Собраны очерки и рецензии Даниила Федоровича Петрова (псевдоним Владимир Рудинский ; Царское Село, 1918 – Париж, 2011), видного представителя «второй волны» русской эмиграции, посвященные литературе Русского зарубежья, а также его статьи по проблемам лингвистики. Все тексты, большинство из которых выходили в течение более 60 лет в газете «Наша Страна» (Буэнос-Айрес), а также в другой периодике русского зарубежья, в России публикуются впервые.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Даниил Федорович Петров (псевдоним Владимир Рудинский)
Царское Село, 1918-Париж, 2011
© А. Г. Власенко, М. Г. Талалай, составление, научная редакция, 2021 © Н. Л. Казанцев, статья, 2021
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2021
Непризнанный гений
Два года прошло с момента публикации первого сборника статей самого плодотворного и многогранного сотрудника аргентинской газеты «Наша Страна», радовавшего наших читателей своими публикациями в течение 63 лет (!) – Даниила Федоровича Петрова (1918–2011), наиболее известного под псевдонимом Владимир Рудинский. Сейчас я искренне рад представить вашему вниманию новый сборник нашего патриарха русской зарубежной публицистики. И если первый сборник был преимущественно посвящен художественной и публицистической литературе авторов, создававших свои произведения в России, то новая книга включает в себя литературоведческие статьи о произведениях писателей и журналистов русской эмиграции.
Я всегда отмечаю, что Даниил Федорович Петров представлял собою целую эпоху в жизни русской политической эмиграции, являлся ее богатейшим олицетворением. Активнейший монархический деятель; верный сын Зарубежной Церкви; талантливый писатель и журналист; ученый-лингвист, владевший десятками языков, обладавший энциклопедическими познаниями и совершенно феноменальной памятью; поразительно работоспособный труженик, не переставший писать до последнего дня своей 93-летней жизни. Он стал одним из моих основных учителей стилистики и публицистической грамотности, правда это преподавание не было типичным учебным процессом, ибо я не получал от него каких-либо конкретных указаний или советов. Дело в том, что он писал свои мириады статей от руки, неразборчивым для наборщиков почерком, и я должен был перепечатывать их на машинке, невольно попутно впитывая в себя нечто от его манеры изложения материала.
Даниил Федорович родился в Царском Селе 3 мая 1918 года. Сын врача, он окончил там школу. А потом в Ленинграде – филологический факультет, где изучал романские языки. Свой путь журналиста, литературоведа и ученого-лингвиста Даниил Федорович начал сразу же после войны, как только оказался в эмиграции, и поскольку писать под своим именем было опасно, он выбрал себе псевдоним «Владимир Рудинский». Примерно в то же время появился другой его персонаж, «Аркадий Рахманов». С тех пор все его статьи выходили под псевдонимами, исключение он делал лишь для научных лингвистических статей, которые подписывал своей настоящей фамилией. Публиковался Даниил Федорович во множестве журналов выходивших в лагерях Ди-Пи – в Германии, в Италии. С Иваном Лукьяновичем Солоневичем завязал переписку, когда тот был еще в Германии, и его первая статья в «Нашей Стране» появилась в № 6, от 11 ноября 1948.
Даниил Федорович писал под целым рядом псевдонимов: Владимир Рудинский, Аркадий Рахманов, Геннадий Криваго, Виктор Штремлер, Елизавета Веденеева, Савва Юрченко, Вадим Барбарухин, Гамид Садыкбаев… Его многочисленные персонажи-псевдонимы жили как бы своей жизнью, в разных странах, и отвечали за различные тематики и направления. Это был целый мир непохожих друг на друга личностей. Так, парижанин Аркадий Рахманов писал исключительно на лингвистические темы и вел в «Нашей Стране» рубрику «Языковые уродства», неустанно борясь за чистый и правильный русский язык, и резко и непримиримо критикуя всевозможные модернизмы, новояз и просто лингвистические ляпы, допускаемые писателями и журналистами, как отечественных, так и русского зарубежья. Канадец Гамид Садыкбаев вел рубрику «Монархическая этнография» и публиковал исследования по истории народов России дореволюционного и советского периодов. Савва Юрченко из Швеции был, наряду с Владимиром Рудинским, ведущим литературоведом газеты и был ответственным за рубрику «Среди книг». Геннадий Криваго из Италии, Виктор Штремлер из Греции и лондонец Вадим Барбарухин выступали с краткими заметками и письмами на разные темы, принимали участие в рубрике «Трибуна читателя», печатали дополнительные комментарии на темы, уже разобранные Владимиром Рудинским. Иногда персонажи эти не соглашались друг с другом, спорили и даже критиковали друг друга. И, наконец, Елизавета Веденеева из Бельгии в течение многих лет была политическим рупором Даниила Федоровича, и ее рубрика «Миражи современности» часто была самым острым, эмоциональным и ярким разделом газеты, печатавшимся, как правило, на первой полосе.
Однако сам Рудинский относился к своим персонажам иронически:
Свою склонность к употреблению псевдонимов, он объяснял мне так:
Кроме «Нашей Страны», он писал в парижских «Возрождении», «Русской мысли», «Русском пути» и «Русском Воскресении», брюссельском «Часовом», нью-йоркских «Знамени России», «Заре России», «Новом Журнале», «России», «Наших вестях» и «Новом Русском Слове», сан-францисской «Русской Жизни», канадском «Современнике», германских «Русском Ключе» и «Голосе Зарубежья», аргентинском «Вестнике».
Помимо очерков и статей, писал Даниил Федорович и художественные произведения, рассказы и новеллы, многие из которых в конце концов были собраны в книге «Страшный Париж», вышедшей в 1992 г. в Иерусалиме, и в 1995 г. в Москве.
В начале своей парижской жизни он активно участвовал в общественной жизни, выступал на собраниях, делал доклады. А также проучился два года в Богословском институте на улице Криме, находящемся в юрисдикции Парижской Архиепископии. Одним из его соучеников был будущий епископ Русской Православной Церкви за рубежом Серафим (тогда Игорь Дулгов), с которым он потом общался многие годы. Потом Даниила Федоровича исключили – фактически за то, что поехал в Брюссель на съезд имперцев, не испросив разрешения, хотя это было во время каникул. Там познакомился с монархическим деятелем H. Н. Воейковым, с которым у него завязалась дружба на всю жизнь. Затем поступил в Школу Восточных Языков, где изучал малайский, и ее окончил. Лингвистикой занимался всю жизнь. По Ленинградскому университету знал языки: французский, испанский, португальский, итальянский, румынский, латынь, английский. По Школе Языков – немецкий. Позже изучал многие другие, включая малайско-полинезийские.
Помимо деятельности журналистской, общественно-политической и литературоведческой, Даниил Федорович вел большую научно-исследовательскую работу. Несколько лет трудился во французском Центре Научных Исследований, a потом в отделе американского Йельского университета. Там составлял рефераты научных статей из журналов и книг на десятках разных языков, – по лингвистике, истории, литературе и пр.
Работы Даниила Федоровича в области лингвистики (он занимался сопоставлением австронезийских и индоевропейских языков), – часть из которых вошла в первую книгу, а также в предлагаемый вам сборник, – имеют не только научное, но и богословское, религиозное значение, доказывая существование первоначального единого языка человечества, исходящего от одной, и очевидно небольшой, группы, если не из единой пары. А научное доказательство, что некогда был единый язык у человечества (а значит и общие предки) было бы свидетельством об истинности библейского повествования.
Жил он всегда очень скромно, и на окружающую обстановку, да и свой внешний вид обращал мало внимания. Я имел возможность в этом убедиться, когда посещал его в его маленькой квартирке в Париже. Видать, все, что не относилось к умственной работе, творчеству, его научным лингвистическим открытиям – просто не попадало в поле его зрения, ничего для него не значило.
Невезение в профессиональной карьере (да и в личной жизни, – он не имел семьи), можно отчасти отнести за счет его весьма тяжелого характера. Но главными факторами несомненно были та травля и то замалчивание, которым он всю жизнь подвергался со стороны масонского фланга русской эмиграции во Франции. Так он и остался – непризнанным гением.
Близкий друг Рудинского, также многолетний сотрудник газеты «Наша страна» Е. З. Кармазин отметил, что Рудинский мало рассказывал о своей жизни, однако в книге «Страшный Париж» было описано много, явно носившего автобиографический характер[2].
Многое было утеряно из того, что Даниил Федорович собирал всю жизнь. Вольно, или невольно, но в 1999 году, когда он находился в больнице, при ремонте его квартирки была уничтожена значительная и очень ценная часть его архива, в частности, коллекция редчайших журналов и газет, где он сотрудничал. Уникальные, почти нигде не сохранившиеся. На машинке, потом типографским способом, – Чухнова в германских лагерях, Ефимовского в Париже, Сакова в Италии, Шапкина в Аргентине, по-французски «Russie-URSS» Майера, и многое другое, всего не пересчитать. Это была его гордость и радость, вся монархическая мысль эмиграции за весь период жизни целого поколения! Слава Богу, значительная часть уцелевшего архива Даниила Федоровича была все же передана в русский отдел архива Бременского университета.
Однако, его худшие ожидания относительно своего творческого наследия и архива только подтвердились после его смерти. Завещание, в котором он распорядился, чтобы его лингвистические рукописи, содержащие открытия в области малайского языка, фотографии, а также лингвистические и другие ценные и редкие книги были переданы на хранение в научный архив Бременского университета, так и не было выполнено. Наиболее ценная часть лингвистических рукописей была вывезена в Россию, а оставшаяся часть архива находится неизвестно где. Кроме того, поскольку Даниил Федорович не имел родственников во Франции и не оставил в завещании формальных распоряжений относительно своих похорон, его останки хранились по французским законам во временной могиле пять лет, а затем были кремированы, а прах развеян, в соответствии с буквой закона, над специально отведенным участком кладбища, где за многие годы таким же образом был развеян прах многих других не имевших наследников парижан.
О многом, сказанном выше, упоминается в статьях Даниила Федоровича, вошедших в настоящий сборник. Слава Богу, трудами А. Г. Власенко и М. Г. Талалая уже вторая книга его литературоведческих статей увидит свет на родине. Первый сборник, вышедший также в издательстве «Алетейя» два года назад, дал возможность российскому читателю ознакомиться со статьями, посвященными русской классике, советской художественной литературе и публицистике, а также с лингвистическими работами Даниила Федоровича, и назван он был по заголовку одной из статей, «Вечные ценности». Нынешний сборник включает статьи Д, опубликованные в журналах и газетах русского рассеяния и посвященные литературе представителей русской эмиграции, книгам эмигрантских издательств, а также литературоведческие статьи о зарубежных писателях и, как и в первом сборнике, представлено лингвистическое наследие Даниила Федоровича Петрова.
На литературные темы…
Легенда о новом человеке
Я никогда не забуду моих первых встреч с русскими эмигрантами во Франции.
Казалось, что люди смотрят сквозь меня и, упорно не видя моей сущности, ищут во мне совершенно другой образ, не имеющий ничего общего с реальностью. Подчас это доводило до отчаяния. Ведь между нами не было никакой разделяющей грани: культурно я стоял на том же уровне, мои убеждения были убеждениями многих из них, в моих жилах текла та же самая кровь, а между тем мои собеседники упрямо, с мучительной настойчивостью, старались провести какую-то незримую черту, приписать мне взгляды, для меня чудовищные и непонятные, допускать действия с моей стороны, каких я не совершил бы и под угрозой смертельной казни.
Вопросы, задаваемые мне, зачастую звучали какой-то дикой наивностью, и что меня поразило – не в области фактов, а во всем, что относилось до моральной и духовной стороны современного русского человека.
«Как немцы» – невольно приходило мне в голову при наблюдении подобного непонимания от нежелания понять. Но ведь у немцев это было результатом долгой и злонамеренной агитации, исказившей их нормальные представления о России, а здесь?
И лишь гораздо позже, пробежав немало томов эмигрантской литературы, я нашел корень всех зол: между мной и старобеженским миром стояла фигура «нового человека». Его черты искали во мне пытливо оглядывающие глаза; его слова, выражение его идеологии хотели от меня услышать; именно мое – и большинства других новых эмигрантов, – несоответствие заранее созданному стандарту вызывало недоверие и удивление.
Но факт остается фактом. Мы вовсе не похожи на «нового человека»; мы больше не желаем оставаться в его громадной и чудовищной, вызывающей у нас глубокую гадливость тени. И для нас очевидно, что существование этой фикции – создавшейся, возможно, с роковой неизбежностью в годы полного разрыва заграничного и подсоветского миров – является вредным, сея подозрение и вражду там, где нужны и должны безраздельно царить любовь и единение.
Поэтому я хочу выступить от лица новой эмиграции с одним предложением: давайте, господа, убьем «нового человека»… Согласимся, что его никогда не существовало; если же и допустить его наличность в форме нескольких десятков, даже сотен индивидуумов, насквозь растленных советским режимом, – то их бытие есть явление чисто временного характера, ибо после нашей победы их придется незамедлительно ликвидировать.
Наиболее блестящая идея о новом человеке выражена в статьях господина Федотова[3] – вообще одного из наиболее талантливых русских журналистов Зарубежья.
Я уже указал, в чем вина нового человека перед новой эмиграцией; но и по отношению к старой он сыграл не менее вредную роль. Отнимая у нее веру в русский народ, он неизбежно парализовал их политическую деятельность, и, таким образом, приносил прямую пользу большевизму. В самом деле, если согласиться, что все новое поколение в России «перековалось» и приобрело все те отталкивающие черты, коими щедро наделен «новый человек» – какие же шансы на успех у борьбы со сталинским режимом? Кто же ее поддержит? Да и стоит ли трудиться на благо «нового человека»? Заслуживает ли он наших жертв? Ясно, что нет. Оставим же Сосо Джугашвили вкушать плоды его побед.
«Новый человек», якобы, не понимает свободы. Но вот десятки тысяч советских граждан не хотят возвращаться в СССР, несмотря на чудовищные условия, в которые их поставили за границей. Говорить же о том, что в Советском Союзе недостаточно борются за свободу – легко со стороны; надо знать, чтобы судить об этом, всю чудовищность сталинского террора.
Господин Федотов, в своих «Письмах о русской культуре» красочно описывает характерные черты старой русской интеллигенции; подчеркивая ее оторванность от народа, и называет ее особым «орденом», а далее несколько поспешно заключает, что она исчезла с лица земли и более не играет никакой роли. В действительности, эта группа, являющаяся носительницей лучших культурных традиций и по своему образованию стоящая бесконечно выше всего остального населения, продолжает существовать. Старая интеллигенция еще не вымерла, хотя и подверглась бесчеловечным преследованиям. Кроме того, по законам природы, у большинства этих интеллигентов были дети. Эта ныне подросшая молодежь в основном стоит по своим культурным и моральным данным немногим ниже своих родителей. Эти последние жертвовали всем ради того, чтобы их дети получили высшее образование; кроме того, дома они получили воспитание по старому типу.
Итак, «орден» продолжает существовать и еще будет, по всей вероятности, серьезным фактором при решении судеб России. Мал золотник, да дорог. Что до его политических убеждений, то они конечно резко поправели. Тот, кто видел настоящий террор, не может особенно ужасаться «зверствами царизма». По отношению к этой группировке было бы абсурдом говорить о любви к советской власти.
Но ниже их лежит другой слой, в котором гораздо скорей мог бы угнездиться новый человек, представители которого скорее соответствуют типу «гомо эропео-американус», как его изображает г. Федотов. Это – люди не из потомственной интеллигенции, а вышедшие из народа. Но обвинение в преданности советской власти и здесь не очень уместно.
Странно звучит для меня, например, такая фраза: «новая интеллигенция органически предана советскому строю, чувствует свою кровную связь с народом и с правящим классом». Как это можно одновременно любить народ и «правящий класс»? Это отзывает старым представлением о советском строе, как о народовластии – но ведь оно, казалось бы, изжито всеми культурными людьми. Кому же неизвестно, что большевистский режим есть одна из самых свирепых форм деспотии, при которой народные массы страдают хуже, чем где бы то ни было? Поскольку новая интеллигенция связана с народом, она настроена оппозиционно. Преданы власти лишь люди, оторвавшиеся от масс, чувствующие, что по своей никчемности они могут существовать лишь при поддержке правительства, вместе эксплуатируя низы.
Нельзя отрицать ряда происшедших перемен, в смысле создания новых социальных групп, профессий, изменения уровня образования, но было бы неверно делать отсюда вывод об изменении характера русского народа.
Интеллигент новой выделки, конечно, сер, его горизонт ограничен, голова забита неправильными идеями, но он вовсе не является столпом советской власти, а его сердце осталось русским, и психология его перекликается с таковой подлинного интеллигента с одной стороны, и крестьянина от сохи с другой. Назвать его хомо эропео-американусом можно лишь в отношении к его чисто внешним, бытовым сторонам. Впрочем, возникновение этой новой прослойки было экономически неизбежно вне зависимости от революции, как результат технического прогресса.
Коснемся еще самого народа, толщи, глубины русского крестьянства. Как часто наталкиваешься на уголки, где живет самая нетронутая «святая Русь»! В деревне даже и высший слой подмалевки очень тонок; чуть внимательнее вглядеться, и встает есенинская Россия, а то и Русь Ярослава Мудрого. Во всяком случае в деревне мы найдем мало образов нового человека; здесь, в глубине, все живет глубокою стариною.
Федотов верит в очень уж быструю, в циркулярном порядке, перестройку всего народного духа. Он пишет, например: «Мы привыкли считать, что русский человек отличается тонкой духовной организацией (даже в народе); что он "психологичен", чуток, не переносит фальши». Да, и так оно и осталось. Едва ли не все русские, попавшие в Германию, переживали именно ощущения, что немцы нестерпимо грубы и вульгарны, что русские по сравнению с ними сложнее и тоньше, насколько фарфоровая ваза хрупче глиняного горшка. Это чувство, по-разному формулируемое, жило в самом несчастном остовце[4], презираемом немцами, и он сам их порой презирал.
Какое брезгливое недоумение вызывают, к примеру, у всех простых людей (а у образованных тем паче) объятия и поцелуи в трамваях, столь обычные на Западе! Насколько отталкивает копеечный практицизм в его семейных и дружеских отношениях! Как мелка кажется нам европейская любовь!
Отмечу еще, что все мы в Советской России были глубоко убеждены, что наша распущенность поражает Европу, и что грехи наши превзошли Содом и Гоморру.
Нужно было повидать Европу, чтобы узнать, что наоборот, Россия осталась едва ли не самой чистой и целомудренной страной в мире. Во всяком случае, современная Германия, не говоря уже о Франции, испорчена гораздо больше. Я констатирую этими словами не только впечатление русских, но и немцев, которых здесь трудно заподозрить в пристрастии. Немецкие врачи были в свое время поражены, убедившись в необычайно высоком проценте невинных девушек среди мобилизованных в Германию работниц. Американские журналисты, посетившие СССР, дают приблизительно ту же моральную оценку:
«Мы привыкли думать, что русский человек добр. Во всяком случае, что он умеет жалеть. Мы видели основное различие нашего христианского типа от западной моральной установки. Кажется, жалость теперь совершенно вырвана из русской жизни, и из русского сердца. Поколение, воспитанное революцией, с энергией и даже яростью борется за жизнь, вгрызается зубами не только в гранит науки, но и в горло своего конкурента-товарища. Дружным хором ругательств провожают в тюрьму, а то и в могилу, поскользнувшихся, павших, готовы сами отправить на смерть товарища, чтобы занять его место. Жалость для них бранное слово, христианский пережиток, "злость" – ценное качество, которое стараются в себе развить».
От таких обвинений остается только руками развести. Мне пришлось бы квалифицировать их как клевету, если бы автор не употребил слова «кажется». Подлинно, наваждение.
Не буду говорить о доброте и жалости в СССР среди адских условий, о которых эмиграция не имеет представления. Упомяну здесь только несколько моих последних встреч с Советской Россией, из того периода, когда я бежал из занятого советскими войсками Берлина и, выдавая себя за иностранца, постепенно продвигался все дальше на запад.
У самого выхода из города, в лесах, что между Берлином и Потсдамом, я с группой других русских повстречали сторожевого красноармейца. Белокурый гигант в кожанке, со вздернутым носом, с типично русской физиономией, освещенной голубыми глазами, к которому мы обратились по-русски, нас не задержал и даже показал нам дорогу. Но ведь он был во власти одной заботы, каковой он с нами наивно поделился: «Там в лесу ходит немец (солдат). Я ему кричу: "Ком хир"[5], а он испугался, ушел в глубину. Ведь наткнется на других, могут застрелить; зря пропадет человек!» И, удрученно качая головой, исполин поправил на перевязи свой автомат и снова стал бродить по опушке, напряженно смотря в лес.
В этой жалости к врагу была типичная русская натура; невольная теплая улыбка скользнула по губам всех моих спутников, наверно и по моим.
Много позже, у перехода через Эльбу, будучи в лагере для иностранцев в пределах советской зоны, я зашел, поранив ногу, в русский амбулаторный пункт. Меня приняла санитарка – молодая, довольно хорошенькая девушка.
Как и естественно, она свое дело знала плохо, а общая ее культура была так слаба, что она едва могла записать латинскими буквами мою фамилию. Но надо было видеть, с каким сочувствием, с какой жалостью она стремилась мне помочь – а ведь я был для нее неизвестным иностранцем. Я навсегда запомнил, как вздрагивали ее ресницы, когда, перевязывая мою царапину, она старалась не причинить мне боли. Этого теплого, чуткого отношения я никогда не видел на Западе. В той простой девушке жила русская душа, какой она всегда была и будет.
Эльба перейдена – блаженный миг! – и наш поезд медленно движется на запад. Напротив нас на станции остановился идущий в другом направлении поезд с русскими рабочими, возвращающимися домой. К ним подходит какая-то немка и, жалуясь на голод, просит подать хлеба. Один из русских, собрав полную миску галет – видно, дорожного пайка – подал ей, не беря денег, и сказал на ломаном немецком языке:
– Когда я был голодный в Германии, никто мне не помог – но бери! Русский – не немец.
В эту минуту, острее, чем когда-либо в жизни, я испытал чувство национальной гордости.
Нет, чтобы не говорил г. Федотов и иже с ним, русский человек остается по своим моральным свойствам одним из самых прекрасных и чистых представителей арийского типа.
Было бы нелепо приписывать хоть крупицу этих свойств большевизму. Наоборот, он сделал все, чтобы испортить, развратить, изуродовать русский народ – но эта задача оказалась товарищам не по силам.
Надо любить русский народ, надо верить в него; но именно ради этой любви и во имя этой веры мы обязаны неумолимо бороться с угнетательской властью, делающей жизнь народа столь беспросветно тяжелой.
Я говорил до сих пор все время только о русских; но ведь Россия – не одни русские; чтобы получилась Россия, надо взять и мордву, и татар, и кавказцев. Но эти народы, защищенные своим еще более примитивным родовым строем, дебрями, твердыми обычаями и твердой верой еще менее, чем русские, подверглись деформирующему влиянию коммунизма.
Но все же есть ли где-нибудь «новый человек»? Да, он, пожалуй, есть; но почему г. Федотов не уточнил среды и круга этого типа? Новый человек живет в ГПУ (НКВД), в партии, в том «активе», о котором говорит Солоневич[6]. Ненавистный народу, он ласкаем властью. Но есть ли столь специфически новое в его психологии?
Жажда власти, жестокость, беспринципность – все весьма старые явления. Все то же можно было найти и в национал-социалистической партии, все это черты всякого карьериста и интригана; ограничиваясь Россией, думаю, что все те же черты наличествовали среди опричников Иоанна Грозного; по словам Лермонтова, и между придворных позднейших царей попадались субъекты, «жадною толпой стоящие у трона, свободы, гения и славы палачи». Итак, новый человек оказывается весьма старым – едва ли не как мир (Каин, несомненно, обладал некоторыми его чертами).
Один советский патриот в споре со мной проговорился, что он видит нового человека в лице Глеткина (персонажа из романа Кёстлера[7] «Нуль и бесконечность»).
Это поразительно верно. Таков и есть новый человек – по своему положению чекист, а по своей психологии – сочетание палача, паразита и фанатика.
Против этого человека мы боремся.
Мифы о русской эмиграции
До сравнительно недавнего времени дело обстояло просто. Советская печать об эмиграции, – первой, второй, потом и третей, – молчала или сообщала только плохое. Но это было не так уж и страшно: публика в СССР знала, что большевики лгут, читала между строк и отцеживала факты, которые все же в печати проскальзывали.
Теперь положение усложнилось. Тема стала модной, и о ней усиленно пишут то один, то другой подсоветский литератор. Причем, вроде бы они полны к нам сочувствия, не скупятся на добрые слова… но, увы; под их пером, поистине: «Все врут календари!». Получается в результате не информация, а вредная дезинформация. Тем более вредная, что в нее порядочные люди на территории несчастной Снегии могут и всерьез поверить.
Перечислим ряд фальшивых трафаретов, сперва о нашей, новой эмиграции, потом и о старой. Что до новейшей, – она, полагаем, сумеет защититься и сама.
Выработался прием о людях из второй волны чем-либо замечательных говорить так, будто они попали заграницу случайно и невольно, не могли вернуться на родину по не зависящим от них обстоятельствам и, упаси Боже, никогда ничего не делали, да и в мыслях не имели что-нибудь делать против советского строя и большевицкой партии. Если, на деле, они участвовали во Власовском движении, служили в РОА, энергично выступали, устно и письменно, против коммунизма, – на эту часть их биографий опускался непроницаемый покров.
Появилась теперь и другая еще тенденция, утверждать, что-де вторая эмиграция состояла из людей старшего возраста, выросших до революции и сохранивших потому старые идеи. Такая версия не держится на ногах! Среди нас были, и немало, даже глубокие старики и старухи, и, вообще, люди всякого возраста; но бесспорно, что основное ядро состояло из молодежи, преимущественно от 18 до 25 лет. Легко понять: его формировали бывшие военнопленные и остовцы, то есть – вывезенные в Германию на работу молодые ребята и девушки.
Антисоветский накал этого слоя, – все, кто помнит то время, могут подтвердить, – достигал необычайной силы: люди смертельно боялись принудительного возвращения в Советский Союз и отталкивались от него любыми средствами. Опять же, иначе и быть не могло: все те, кто хотел возврата, или хотя бы с колебанием допускал мысль о возврате, – подчинялись ялтинским приказам. Остались те, кто нашел возможность и ею воспользовался – уклониться от выдач: что являлось весьма трудной задачей! Но и таких набралось, по примерным подсчетам, до двух миллионов человек…
Еще один ложно освещаемый пункт: при перечислении лиц, проявивших сочувствие или, тем более, оказавших активную помощь по отношению ко второй волне, называются отчего-то вовсе не те имена: умалчивается о всерьез хлопотавших и работавших… а выдвигаются такие, которые к нам относились равнодушно, а то даже и враждебно!
Другая еще неправда, – можно догадаться от кого она исходит, – касается настроений сих обездоленных масс. Будто бы среди них монархисты представляли редчайшие исключения, а преобладающим чувством было сочувствие солидаристам.
Это совершенно не соответствует действительности. Будь так, не произошло бы того, что, например, «Наша Страна» оказалась с самого своего возникновения окрыленной именно сотрудниками, выделившимися из среды новой эмиграции, сотрудниками часто блестящими.
Вспомним Б. Ширяева[8], Л. Норд[9], Б. Башилова[10], Н. Кусакова[11], М. Бойкова[12], В. Богдан[13], – и список можно бы далеко продолжить.
Такие же сотрудники отыскались и у Н. Н. Чухнова[14], выпускавшего, сперва в Германии, потом в США, монархический журнал, несколько раз менявший название (под нажимом американцев): «Огни», «На переломе», «Знамя России».
Все монархические организации Зарубежья получили мощный толчок от прилива свежих сил в годы непосредственно после Второй мировой войны.
То, почему политические организации за границей, вообще, постоянно толклись на месте, спорили между собой, распадались, – есть уже вовсе иной вопрос, коего мы здесь затрагивать не будем.
В изображении старой эмиграции, нынешние ее подсоветские бытописатели впадают в другие, не менее лживые клише.
Прежде всего они, как правило, не в состоянии сдержать симпатии к движениям, как сменовеховцы и совпатриоты, ошибочно (по наивности или с умыслом?) принимая их за друзей России.
Но те отнюдь не были друзьями России или русского народа: они были друзьями и сообщниками большевизма, и притом в его самой гнусной, сталинской форме!
Персонажи, как Эфрон[15], – их нашлось множество, – занимались шпионской работой в контакте с чекистами за плату или из чистого энтузиазма; впрочем, обычно то и другое у них соединялось. Они всячески содействовали истреблению советских перебежчиков, а позже – всех беглецов из сталинского ада; они делали все, что могли, дабы заглушить правду о творящемся на родине, дабы укрепить розовые иллюзии Запада и не дать ему очухаться и понять сущность большевизма.
Допустимо ли их принимать за друзей народа, нестерпимо страдавшего под игом НКВД и кровавого кремлевского деспота? Полагаем, – они были самые худшие враги этого народа! С изумлением читаешь теперь под пером новоявленных борзописцев похвалы митрополиту Евлогию, стремившемуся подчинить эмигрантскую Церковь Советам, ездившему на прием к советскому послу Богомолову вместе со всякого рода Милюковыми[16] и прочими февралистами.
Далее, – вообще, рисуется нереальная, фиктивная и фантастическая картина быта эмиграции, особенно во Франции (которой почему-то больше всего пока в СССР и занимаются). Нам рассказывают сказки о левой, «либеральной» интеллигенции, которую якобы травили и преследовали злые реакционеры… В реальности, именно левые, наследники Февраля, сумели с самого начала взнуздать беженскую стихию, подавляющим большинством в тот момент монархически настроенную. В их руках оказались деньги и связи, их поддерживали и с ними считались иностранные специалисты, масоны, в конечном счете те, кто делал погоду в Европе и в Америке. Они управляли печатью, благотворительностью, занимали посты в административных учреждениях, ведавших делами русской эмиграции. Так оно было в промежуток между двумя войнами, так осталось и после Второй мировой войны. А если сейчас что и изменилось, – то только в виде общего упадка эмиграции.
Проглядывая сочинения нынешних советских специалистов, видишь (иногда угадываешь, а иногда они и сами открыто заявляют), что в роли их информаторов всегда выступают одни и те же лица, из узкого круга (их бы легко и поименно пересчитать): обломки Февраля, часто уже во втором поколении.
Отметим, что культурный уровень и способности у них куда пониже, чем были у их предшественников.
До той части эмиграции, монархической и патриотической, которая всегда боролась за освобождение и возрождение России, которая и сейчас хотела бы и могла бы данному возрождению содействовать, – приезжающие из СССР писатели и журналисты (даже правого направления) по не совсем понятным причинам, почти никогда не добираются.
А жаль: именно с нами они могли бы найти общий язык. Любовь к отечеству, желание ему счастья, мечта, что бы оно нашло верный путь для выхода из нынешнего мрака и страдания, – у них и у нас одинаковые.
Те силы, которые (надо признать, очень ловко!) нас разъединяют, служат делу Зла; но не всякий сумеет разглядеть их подлинный лик за маской, которой их черты завуалированы.
Непризнанное поколение
Когда меня спрашивают: как я попал на Запад, я обычно отвечаю: «Отступил с оружием в руках».
Фронта против большевиков больше не было, а оружие… У нас оставалось свободное слово, устное и письменное.
Я работал в журнале Мельгунова[17]; журнал, которого так боялся советский посол Богомолов, требовавший от французов его закрытия (те и закрывали; а он потом издавался под новым именем). И позже – в журнале Ефимовского[18] (первоначально печатавшемся на пишущей машинке). Его, Ефимовского, Б. Носик[19] в своей книге о «погосте русской эмиграции» изобразил почему-то чуть ли не советским патриотом. А это был, как равно и Мельгунов, один из самых смелых борцов против коммунизма в тяжелое, смутное время. Мельгунов действовал под знаменем народного социализма, Ефимовский под флагом конституционной монархии; но оба были рыцарями свободы против рабства, правды против лжи.
В те страшные дни на Западе полагалось любить коммунистов и наипаче «доброго дядю Джо».
А нам, врагам советского государства, просто не полагалось существовать. Нам объявляли, как римляне первохристианам: «Non licet vos esse»[20].
Мы, бывшие советские граждане, подлежали, согласно ялтинским договорам, выдаче, означавшей для нас смерть – вполне бесполезную, в молчании и мраке. Имена погибших тогда никто не помнит, и их не называют. Кроме редких случаев ярких личностей, как расстрелянный в красном концлагере Николай Давиденков[21], попавший на страницы «Архипелага Гулаг».
С возмущением читаешь у позднейших советских и постсоветских туристов презрительные отзывы о нас, эмигрантах второй волны: «Они чего-то боялись, зачем-то скрывались».
Очень было чего бояться, и серьезная причина была скрываться! То есть, каждому приходилось найти предлоги (обычно ложные) для избежания выдачи.
Многие из наших были морально раздавлены ужасом того периода и навсегда отошли от активного сопротивления наступающему напору красного фашизма. Ну, о себе с гордостью вспоминаю отзыв обо мне одной эмигрантской дамы, когда ее спросили, не испугаюсь ли я встретиться с кем-то из известных староэмигрантских антикоммунистов: «Он такой, что ничего не боится!».
Так я стал журналистом, каковым остаюсь по сегодняшний день; и всегда мое перо было инструментом войны против коммунизма в любой его форме и во всех его проявлениях.
Наша борьба стала легче в период «холодной войны». Увы, ненамного! Вместо войны против большевизма, Запад старался превратить ее в войну с русским народом.
А там всякие разрядки и примирения… В одну из них, когда Хрущев прибыл в Париж, я удостоился некоторого признания своих заслуг со стороны французского правительства, отправившего меня на Корсику. А там из русской эмиграции побывало человек 10 (в большинстве – солидаристы).
Так или иначе, начиная с первых дней после Второй Мировой, в Европе и Америке (а потом и в Австралии, и на Дальнем Востоке) возникала антикоммунистическая русская пресса, в том числе монархическая.
Монархисты в основном постепенно группировались вокруг двух органов, «Наша Страна» в Аргентине и «Знамя России» в США (я активно участвовал в обоих).
Об этом и сейчас не жалею. Если бы надо было бы начинать с начала – повторил бы. Если бы хватило мужества…
Но тогда, в минуты, когда оно оказалось необходимым, оно, слава Богу, у меня нашлось.
Как и у моих товарищей по несчастью, которых с гордостью могу назвать коллегами по «Нашей Стране», и которых, увы, уже нет на свете: Бориса Ширяева, Бориса Башилова, Лидии Норд и многих других.
В послевоенном Париже
Париж, куда я попал в 1945 году, это был Париж жуткой эпохи Libération. Французы свирепо уничтожали своих, обвиняемых в сотрудничестве с немцами (часто ложно и несправедливо). Мы, новые эмигранты, согласно ялтинским соглашениям, подлежали поголовной выдаче. К чести французских чиновников, им (кроме коммунистов) подобные преследования претили. Они требовали бумажки, доказывающей, что человек не является бывшим советским подданным; но очень-то разбираться в ее качестве они и не умели, и не слишком хотели.
Поэтому подсоветских не было. За исключением не слишком многих, кто сам желал вернуться на родину, или был неспособен справиться с трудностями (все же не малыми). В остальном, мы все стали турками, поляками, западными белорусами или украинцами, на худой конец старыми эмигрантами. Вот почему все статистические исследования о числе людей, не согласившихся возвращаться домой, неизбежно фальшивы и не соответствуют никакой реальности.
Итак, официальные власти были для нас относительно не худшей угрозой. Страшно было другое. Франция, в силу союза с СССР, предоставила советским миссиям вылавливать и безнаказанно хватать всех, кого оные уличали или подозревали в том, что те жили до начала войны на территории, где царствовал Сталин и аггелы его.
Пойманные попадали в страшный лагерь Борегар под Парижем, и оттуда спасения уже не было.
Опять же, большевикам заниматься охотой на изменников (какими они всех нас считали) оказывалось не столь уж легко: Франция оборачивалась для них непролазными джунглями.
Но тут у них нашлись верные, ретивые помощники, в лице новоявленных советских патриотов из первой эмиграции. Сии иуды старались не за страх, а за совесть – и не даром: им, в советском посольстве за каждого уловленного по их доносу платили крупную сумму.
В семье не без урода. Позорное, черное время для белой эмиграции был этот период: на поверхность всплыло все самое скверное, что в ней имелось… Происходило (как формулировали антикоммунисты) хождение из Голгофы в Каноссу, иначе говоря, явка достаточно крупных эмигрантских деятелей с повинной в советское посольство. Ходили, в том числе, митрополит Евлогий, философ Бердяев[22], даже Бунин (который, впрочем, быстро одумался).
Помню толпу, сгрудившуюся вокруг посольства на улице Гренелль, где ренегатам выдавали красные паспорта. Сборище, однако было разнородным: многие пришли из любопытства.
Пошел и я. Сперва в человеческой куче, а потом даже взобравшись на цоколь фонарного столба, я этой публике кое-что рассказал о жизни в большевицком раю. У меня обнаружился союзник, до того мне незнакомый молодой латыш Петерс (позже он участвовал в различных антикоммунистических акциях русской эмиграции). Положение наше было небезопасное. Но враги ничего не решились сделать: главным образом потому, что состав присутствовавших был, как я говорил выше, разнообразный; так что применять методы физического воздействия не представлялось удобным. Даже проследить нас не сумели.
Для меня тогда дело обстояло ясно: раз нельзя больше против большевиков бороться с оружием в руках, – надо бороться с трибуны и в печати.
Русская печать-то пребывала в Париже в руках все тех же совпатриотов; они издавали несколько газет, – «Русские Новости», «Советский Гражданин», даже юмористическую газету «Честный Слон». А антикоммунистическую прессу представлял только крайне скромный по размерам журнал народного социалиста С. П. Мельгунова «Свободный Голос» (впрочем, название многократно менялось: по представлению советского посла Богомолова журнал закрывали… но не запрещали выпускать другой, под новым наименованием). Я там участвовал с первых же номеров. Потом перешел в журнал конституционного монархиста Е. А. Ефимовского «Русский Путь» (издававшегося… на пишущей машинке!).
Этого, конечно, было мало. Но в Германии, в лагере Шлейсгейм, действовал H. Н. Чухнов, выходил журнал (тоже не раз менявший название) «Знамя России», позже перекочевавший в США. В Нью-Йорке существовала газета «Россия» под редакцией Н. П. Рыбакова[23]. Но гораздо ближе них моему сердцу оказалась газета в Аргентине «Вестник» под редакцией В. В. Шапкина[24].
Кто-то из старых эмигрантов сообщил мне адрес И. Л. Солоневича, где-то в лагере в Германии. Причем предостерегал меня, что у него-де дурной характер, и он может мне ответить грубостями. Я написал; и ответ получил отнюдь не грубый. Солоневич говорил, что скоро переезжает в Аргентину, будет там выпускать газету, и приглашал меня в сотрудники.
Так и произошло. И дальше, хотя мы во многом расходились во мнениях (в частности, я никогда не разделял его отрицательного отношения ко дворянству и к петербургскому периоду истории России), он мое сотрудничество, видимо, ценил, и у меня с ним конфликтов не возникало.
В Париже дела постепенно изменились. Большевики зарвались со скандальным похищением студента Лапчинского, оказавшего яростное сопротивление. Работе их репатриационных миссий был, в конце концов, положен конец; лагерь в Борегаре закрыт. Дышать стало легче…
Надо сказать, что жизнь на Западе в тот момент отнюдь не поражала роскошью (как потом она открывалась эмигрантам третьей волны): все продукты выдавались по карточкам; молоко, например, только при предъявлении врачебной справки. Хлеб некоторое время продавали только маисовый, желтый по цвету и препротивный на вкус.
Но мы искали не материальных благ, а свободы. Увы! Ее мы не нашли… Страшные выдачи шли по всей Европе, в Италии, в Германии… Многие из наших остались навсегда морально сломленными, и не в силах бороться дальше.
Но обо всем этом в двух словах, на двух-трех страницах, не расскажешь… И многое останется неизвестным ни потомкам, ни будущим – уже теперешним – исследователям.
Мой собственный архив, плод многолетней работы, врагам удалось недавно уничтожить. По памяти же, даже если бы я и хотел, мало что можно восстановить.
Книги о России на французском книжном рынке
Среди книг о России, пользующихся в последнее время популярностью во Франции, надо в первую очередь назвать «Я выбрал свободу» Кравченко[25]. Такой же успех она, впрочем, имеет и в других странах. Наши знакомые, побывавшие недавно в Англии, рассказывают, что там ее можно найти в каждом доме. Во Франции русские наталкиваются на эту книгу даже в самой глухой провинции.
Интерес данного в ней материала и мастерство изложения делают книгу мощным оружием пропаганды, производящим на иностранцев сильнейшее впечатление. Недавно мы слышали из уст одной интеллигентной француженки: «Я ничего не знала о России, пока не прочла Кравченко». Было бы и несправедливостью отрицать за автором «Я выбрал свободу» серьезную заслугу перед русским народом.
реалист, то тут мы имеем дело с мистиком. Действительно, книга Корякова исполнена живым религиозным чувством, приводящим автора подчас на грань суеверия. Заметна во всем рука опытного, талантливого журналиста; многие места трогательны, и думается, что они могли быть написаны только добрым отзывчивым и порядочным человеком. Таков эпизод «Ленхен», где описывается, как автор защищал от насилия и унижения одну немецкую девушку в обстановке советской оккупации.
Тем более тяжело и неприятно встретить в той же вещи озлобленные и несправедливые страницы, направленные против власовцев и новой эмиграции. Как много выиграла бы книга, если бы из нее удалить подобные отрывки!
Раздирающую историю Дуньки, советской девушки, не желавшей возвращаться домой и силой захваченной чекистами («Она отбивалась, как тигрица», пишет Коряков), автор дает с каким-то странным, садистическим удовольствием. Почему у того, кто так братски заботился о Ленхен, никакого милосердия не нашлось в сердце для Дуньки, в жилах которой течет наша родная русская кровь?
Я не мог удержаться от возражений по этому поводу, так как здесь, на улицах Парижа, мне, как и другим, так часто приходится встречать подобных Дунек – бедных русских девушек, у которых большевизм отнял все, не только отцов и братьев, погибших, когда в концлагере, когда на поле боя за сталинские завоевания, не только человеческую жизнь, но даже устои и воспитание. Но каждый раз, когда имеешь терпение ближе вглядеться в судьбу такой беглянки, для которой все слилось в протесте, дли которой все лучше, чем большевицкое рабство, находишь в ней, сквозь всю внешнюю грубость и простоту, говоря словами Некрасова: «Золото, золото – сердце народное».
Не удивительно, что иностранец, никогда не изведавший их доли, часто не может их понять и смотрит на них с презрением… Но как Коряков, сам сын того же великого народа, сам знающий большевизм, сам «выбравший свободу», не видит в них сестер? Или ему кажется, что его случай – исключение, а все остальные новые эмигранты – низший сорт?
Все это – молвит без обиды; я очень высоко ставлю творчество Корякова и его идеологию; но видно, что он еще ищет себя и во многом не нашел настоящей точки зрения.
Третья книга, о которой нельзя не упомянуть, носит название «Я выбрал виселицу» и, якобы, написана со слов самого генерала Власова хорошо знавшим его человеком. Но для каждого, знакомого с Власовским движением, с первых же строк делается ясно, что это – просто грубый подлог, исходящий из советских кругов. Это доказывают многочисленные анахронизмы (то и дело различные действия приписываются лицам в такое время и в таком месте, когда это физически было невозможно), но еще более утрированное стремление доказать, что все дело Власова было с самого начала – «и глупостью, и изменой». Иностранцев, совершенно неосведомленных о фактах, это «произведение» может порою ввести в заблуждение; всякий русский антибольшевик с презрением отбросит эту фальшивку; легко понять, кто и зачем ее сфабриковал! Характерно, что книга издана большим тиражом и по довольно дешевой цене.
Скажу несколько слов еще об одном литературном событии. Весь русский Париж возмущен рядом статей известного французского писателя Франсуа Мориака[26], опубликованных в «Фигаро», в которых он настойчиво проводит идейку, что, мол, беда не в коммунизме, а в русской нации, что большевизм продолжает дело русских Царей, и т. п., и т. п., повторяя все те тошнотворные благоглупости о России, в каких испокон века изощряются ее враги.
Мориак – воплощение идиотизма известной части французских «правых». Для них ксенофобия, бессмысленная ненависть к иностранному вообще, заслоняет лик действительного врага – мирового коммунизма – и мешать им видеть настоящих союзников – угнетенные большевизмом народы.
К истории эмигрантской монархической печати
В заметке по поводу кончины Н. Э. Вуича[27], в «Нашей Стране» от 4-го января, А. Ростов[28], перечисляя основных сотрудников некогда выходившего в Риме журнала «Русский Клич», то ли по рассеянности, то ли по недостатку места, не упомянул меня. Свой список он завершает грустными словами! «Из них сейчас я один остался в живых».
Как факт, я тоже. А что я там работал, легко убедиться, перелистав комплект журнала. Впрочем, можно и без того. В книге покойного профессора Б. Н. Ширяева «Ди-Пи в Италии» (Буэнос-Айрес, 1952) имеется такой абзац:
«Первыми примкнувшими к "Кличу" Сакова[29] и Вуича были Викторов и я. За ними потянулась лагерная молодежь. За границей откликнулись молодые Рудинский и Каралин[30], старик Юрпе. «Клич» стал выходить уже брошюркой, не хуже, а даже и лучше многих народившихся тогда по германским лагерям русских изданий. В Италии он был единственным».
Не помню, возникали ли у меня контакты с Н. Э. Вуичем. Зато переписывался я с Б. Н. Ширяевым и с А. Н. Саковым; с этим последним, с перерывами, до самой его недавней еще смерти, неожиданной, безвременной и глубоко меня огорчившей. Кроме того, два или три раза он, приезжая в Париж, урывал время встретиться со мной, и беседы у нас всегда получались сердечные и интересные.
Оно, вроде бы, и не важно: писал я в «Русском Кличе» или нет; да и, как говорится: «Где наша не пропадала!». Но тут есть другая сторона. Быстро и прочно забыт тот существенный вклад, какой наша, новая эмиграция внесла, после Второй мировой войны, в оживление русской заграничной прессы, особенно же монархической.
Немудрено: левая зарубежная общественность столь для нее неудобные обстоятельства игнорировала и замалчивала; и, к несчастью, с большим успехом. Сейчас, когда появилась новейшая эмиграция, когда свободное слово начало проникать через железный занавес в СССР, – некому про это рассказать, да кто и может, не придает тому значения; а напрасно!
Я же, признаться, не без гордости и удовлетворения вспоминаю о том периоде жизни, – однако, тяжелом и полном лишений и затруднений, – и именно об этой части моей журналистской деятельности; а она была никак не оплачиваемой, и не только невыгодной, а иногда и прямо опасной.
Не буду касаться здесь «Свободного Голоса» народного социалиста С. П. Мельгунова, где я опубликовал первые свои статьи в изгнании. Но назову «Русский Путь» конституционного монархиста Е. А. Ефимовского, выходивший в Париже на пишущей машинке, а потом, когда на ротаторе, когда и типографским способом. Он, собственно, печатается и теперь, под редакцией Г. Н. Колесова; но это уже совсем другой журнал (хотя и вполне симпатичного направления).
Что до «народившихся тогда по германским лагерям русских изданий», эта фраза Б. Н. Ширяева вызывает в моей памяти журналы, редактировавшиеся Н. И. Чухновым, сделавшим, надо ему отдать должное, в тот период много полезного, – и с незаурядным мужеством: «Обзор иностранной печати», «На Переломе», постепенно превратившиеся в нынешнее, теперь уже нью-йоркское «Знамя России», – увы, отошедшее, за последнее время, от самых драгоценных идеалов и принципов, каковым оно прежде служило.
В данных изданиях я тоже прилежно сотрудничал, вместе с упоминаемым в книге Ширяева Владимиром Каралиным. Как и почему он, – новый эмигрант, убежденный монархист, судя по статьям и письмам, человек искренний и порядочный, – решился несколько лет спустя, будучи в США, вернуться в Советскую Россию, это для меня и посейчас загадка, подробности которой мне остались неизвестны…
Об участии моем, весьма энергичном, в изданиях Н. Н. Чухнова, он сам засвидетельствовал в своей книге «В смятенные годы» (Нью-Йорк, 1967), но, к сожалению, в скупых и даже двусмысленных выражениях: «С благодарностью вспоминаю… исчезнувшего с парижского горизонта Владимира Рудинского». Впрочем, к тому моменту, наши с ним политические дороги прочно и непоправимо разошлись.
Наша, монархистов из новой эмиграции, борьба выражалась, понятно, не только в журнальных и газетных статьях, а и в выступлениях с трибуны, в участии в политических организациях; проявлялась она и в опубликовании немалочисленных книг (к коим принадлежат и блестящие «Записки продавца кукол» Б. Н. Ширяева, цитировавшиеся мною выше). Но обо всем этом нужно бы было говорить отдельно…
Так мы и жили…
Резко враждебная атака на меня А. Ефимовой («Наша Страна», № 1682) заставила меня лишний раз задуматься о судьбах русской печати в изгнании.
Наша зарубежная культура изначала влачила тяжкий груз, вроде прикованного к ноге каторжника ядра; мертвый груз, от коего и по сейчас полностью не освободилась (а ныне встают на горизонте новые опасности!): недоброе наследие воззрений левой интеллигенции, десятилетиями делавшей революцию и в ужасе сбежавшей от ею же порожденного детища. Она не могла отречься от взглядов, приросших к ней как собственная кожа; и если умом постигла их порочность, гордость ей не позволяла в том сознаться. Даже половинчатое отречение от старого мира далось немногим, – чьи голоса с ловкостью душили безмолвием, хотя бы речь и шла о широко известных писателях (Амфитеатров[31], Арцыбашев[32], Наживин[33]). Пересмотреть прежнее, перестроиться на новое и нужное оказалось эмиграции тем труднее, что за роковой промежуток керенщины большинство послов и представителей России за границей было сменено и заменено человечками, потребными для дела сатанинского псевдопрогресса. И в их-то руках, при радостном попустительстве Запада, сосредоточились средства и возможности.
Фатальным явилось и другое. Левые представляли собою людей, прошедших солидную политическую школу, привыкших проводить свою линию в условиях оппозиции правительству (с которым, по его либеральной снисходительности, бороться-то мало чем грозило!), приучавшей к притворству и хитрости. Правые, наоборот, вербовались из бывших офицеров и чиновников, воспитанных в принципах законности и дисциплины, готовых повиноваться власти, которой верно служили, но совсем не подготовленных к агитации, отстаиванию своих идей и к пропаганде своих убеждений (да и убеждения эти, пусть трезвые и твердые, были у нее скорее вопросом чувства и здравого смысла, чем результатом четко сформулированной программы). Добавим еще бредовой и гибельный, в обстановке политической эмиграции, лозунг военного возглавления: «Армия вне политики!».
Европа, между тем, вступила в мутные годы увлечения фашизмом. Утеряв свои здоровые основы, частично утратив монархию, начиная покидать христианскую веру, колеблясь в своих моральных установлениях, великие и малые западные державы все хуже путались в противоречиях колониального, социального, экономического и мировоззренческого порядка. Фашистское поветрие, в разных формах, коснулось русских беженцев (чем бы держаться за свое, родное, – в десять раз высшее!).
На данном фоне, с журналистикой у эмиграции обстояло так: в левых органах платили, и хорошо (тем, кто был нужен); в правых – все глубже усваивали безумное правило, что писать надо для идеи, бесплатно. Хотя всякий другой труд вознаграждается! Труд же журналиста не столь уж прост и неизбежно связан с расходами: нужно следить за газетами, журналами, книгами, посещать собрания; а все это требует времени и денег. Как это выполнять, если каторжно работаешь и живешь в бедности?! Как обязательное последствие, всякий, кто мог себе пером заработать на хлеб, адресовался в левую печать. Коли уж он был личностью насквозь идейной, то писал там научно-популярные статьи, вел обзор спортивной, театральной или художественной жизни, не слишком изменяя своим взглядам; но польза-то шла налево, а не направо. Менее же принципиальные люди (каких всегда большинство) просто приспособлялись и писали, что у них спрашивали.
Журналист правого лагеря находился в необходимости работать весь день, почти всегда тяжело (легкой работы русским эмигрантам не предоставляли; тем более – без протекции), а писать потом. Но… как мне один такой журналист рассказывал: «Начнешь писать, а глаза слипаются…» Ну, с писателями еще проще, – тех давили сразу: ни стихи, ни рассказ не опубликуешь; а если и удалось – казнь молчанием (против которой, по мнению А. Ефимовой, этически недопустимо протестовать!).
Присовокупим, что у левых имелся запас грамотной интеллигенции первого и второго сорта, формально ставшей антисоветской, и всегда готовой выполнять заказ. Направо же, помимо иных трудностей, раздоров, ссор (оные-то случались, положим, и у левых), денег не хватало, а когда и были, – разбазаривались нередко зря. Миражи фашизма откололи к тому же от нашего стана сравнительно компактную массу в солидаризм (правда, состоявшую из тех, кто не в силах был вполне избавится от соблазнов левой идеологии).
Все это радикально ограничивало сотрудничество в правой прессе способных людей; испытывая же необходимость чем-то страницы ее заполнять, редактора открывали волей-неволей двери писакам без таланта, порою и с нелепыми идеями, и старались затем с ними не ссориться. Диво ли, что публика предпочитала левую прессу милюковского типа, где встречала свежую и точную информацию в приличной литературной форме? Так устанавливался трагический заколдованный круг…
Нарисованная выше картина характерна для периода между двумя мировыми войнами, во многом и для позднейшего; но в этом последнем с некоторыми модификациями. Значительное число правых эмигрантов поддерживало немцев, и потому подверглось свирепым преследованиям; а кто и не подвергся, – понятно, сидел тихо. Печатать что-либо по-русски, особенно в первые несколько лет, осмеливались только левые. По счастью, – и к большой их заслуге, – открыто просоветскую печать на русском языке удалось-таки в основном ликвидировать, при помощи реалистически мысливших кругов западного мира.
С нами, новыми эмигрантами, левые в ту пору говорили откровенно до цинизма. Исповедуешь социалистические взгляды, – на тебе путевку в американский университет в Алабаме или Флориде (НТС своих пристраивал тоже, иными путями). Монархист?! – и все двери перед тобою навек закрыты. И тогда оставались в удел (во Франции, но верно не в ней одной), голод, бытовые и административные затруднения и самая черная работа (лишавшая при том же социального статуса и обрекавшая на всеобщее пренебрежение).
Левые своим помогали. Правые же… Случалось мне тогда поражаться, что они, в общественных и материальных делах, отворачиваясь от единомышленников из новых, выдвигали старых эмигрантов с февралистскими, а то и комунизанствующими настроениями. И на вопросы мне отвечали: «Тех, ваших, мы не знаем… а Иван Иванович служил в энском гусарском полку!». Что тут скажешь?
И. Л. Солоневич, пробивший все стены своим огромным талантом, сделал немало пользы. Беда была лишь та, что сотрудничество с ним связывалось с принятием всех его концепций, часть коих позже себя не оправдала и отпала (например, антидворянские его комплексы, враждебность к петербургскому периоду в целом и пр.). Были и другие, с честью защищавшие в те страшные годы монархическую идею. Никогда не забуду конституционного монархиста Е. А. Ефимовского, ставшего мне другом и отчасти учителем. Сколько ярких сцен рисует мне память из борьбы нашей второй волны за монархию, сообща с разумной – и вопреки безумной! – частью первой. Кое-что о них я, может быть, еще расскажу тем, кто того периода не застал.
Позволю себе несколько выводов. Давайте все вместе стараться создать могучую, популярную в пределах русской диаспоры и дальше, монархическую газету (а можно, так и газетах)! Учтем ошибки, произошедшие перемены. Улучшим качество, – подымется и тираж; добьемся самоокупаемости, – появятся и средства. Имея их, начнем и сотрудникам платить (дело сразу на лад и пойдет). Пока же, не будем их обижать намеками, что они желают эксплуатировать работающих, занимаясь сами праздным переливанием из пустого в порожнее, вымогая от них с ножом к горлу самоотречение и смирение. Им и так не весело; а не они ли, в обстоятельствах Зарубежья, ведут самую активную войну с большевиками и остальными врагами? Скорее уж, попросим тех, кто более доходной службой обеспечил себе мало-мальски обеспеченное положение, оказывать своей газете, в пределах своих сил, материальное содействие.
Враги или соратники
Публика, как всегда, с интересом встретила появление нового сборника под редакцией С. П. Мельгунова – «Российский демократ». Многое в нем нас радует и вызывает в нас светлые надежды. На замечание одного корреспондента: «Вы определенно становитесь на путь социалистического объединения, и монархическую эмиграцию Вы отбрасываете», редакция сборника решительно заявляет: «Это – сплошное недоразумение». Те же нотки сквозят в оценке письма в редакцию М. Е. Семенова и в приведении такого высказывания некоего монархиста: «Мы, сторонники восстановления монархии, признаем необходимым подчинить разрешение вопроса о форме правления в освобожденной России решению свободного избранного Всероссийского Учредительного Собрания». Видимо, эта точка зрения вызывает полное одобрение «Российского демократа», а ведь она, собственно говоря, является доминирующей в монархическом движении.
К сожалению, в силу какого-то досадного недоразумения, редакция «Российского демократа» считает, что Высший Монархический Совет занимает иную позицию. Между тем, В. М. С. с полной ясностью провозглашает, что восстановление монархии в России может иметь место не насильственным образом, а лишь через Земский Собор, Земский же Собор будет, разумеется, созван так, чтобы весь русский народ мог свободно выразить свое мнение. Итак, казалось бы, о чем же спорить?
Правда, «Российский демократ» признает только конституционную монархию. Но ведь он же сам защищает лозунг непредрешенства. Мы позволим себе и в этом вопросе не торопиться заранее решать за русский народ: формы будущей монархии определит Земский Собор: от него будет зависеть, окажется ли эта монархия самодержавной или конституционной.
Мы ознакомились с несколькими номерами выходящей в Германии газеты «Свобода». Она производит двойственное впечатление. Значительную часть данного в ней материала можно только одобрить. Отметим талантливое стихотворение Дедори Донца «Встречи», прекрасную статью Леонида Галича «Непротивление злу» (о случае с Косенкиной), под которой мы могли бы полностью подписаться, простой, но жуткий рассказ священника М. о его аресте в России – «Бесконечная ночь», блестящую отповедь Корякову в статье «Спор о Дуньке» за подписью В. С. Интересны и заметки по истории антибольшевистской борьбы в России А. Северянина и Ив. Михайловского. Казалось бы, с таким штатом сотрудников, газета могла бы стать интересным информационным и литературным органом. Но совсем другое чувство испытываешь, когда читаешь передовицы и вообще не подписанные, редакционные статьи в той же газете.
Эти статьи ставят себе ясную задачу борьбы с монархизмом. То ли же думают рядовые сотрудники, а тем паче читатели газеты? Думаем, что нет. У них явным образом основная мысль та, что сейчас надо объединить все силы против большевиков и они – мы уверены – не без досады смотрят на своих зарвавшихся «вождей», подменяющих борьбу со Сталиным войною против ненавистной им монархии и тем разрушающих общий фронт.
Мы не можем не относиться с живой симпатией к выходящему в Бельгии журналу «Часовой», хотя бы только в силу его долгого и славного прошлого. Журнал этот был до войны органом русской военной эмиграции и непоколебимо служил выражению идеологии русской армии, всегда боровшейся за Веру, Царя и Отечество. После войны, он превратился из журнала чисто военного в общественно-политический, и это повлекло за собою изменение его политических установок, ставших крайне широкими и гибкими и утративших прежние определенные контуры. Однако, поскольку во главе журнала продолжает стоять все тот же редактор, Василий Васильевич Орехов[34], известный нам как убежденный монархист и стойкий борец за национальную Россию, и поскольку во главе политического движения, начатого «Часовым», стоит Георгий Ермолаевич Чаплин[35], капитан Императорского флота, прославившийся своими энергичными действиями во время гражданской войны, не только против большевиков, но и против социалистов (им было, в частности, арестовано русское социалистическое правительство в Архангельске), мы полагаем, что можем относиться к «Часовому» и его деятельности с доверием и сочувствием.
Кризис эмигрантской литературы
Помещенная в «Нашей Стране» в № 298 статья Михаила Бойкова «Литературная клюква» затрагивает проблемы, куда более острые, чем может показаться при поверхностном взгляде. Внимательному читателю она может гораздо больше сказать о причинах кризиса эмигрантской литературы и о путях из тупика, в котором она сейчас находится, чем та многотонная масса бумаги, какая была до сих пор исписана по этому поводу.
Одним из главных несчастий русской эмиграции была укоренившаяся в ней с самого начала ее бытия своеобразная кружковщина и та странная система, при которой маленькие группки людей захватывали все ведущие посты в главных отраслях ее жизни и затем ею тиранически управляли, ревниво не допуская в свою среду никого, к ней не принадлежащего. Так это все время обстояло и обстоит и посейчас в общественной жизни, хуже всего, может быть, во Франции.
То же самое произошло и в литературе. Небольшое число людей, более или менее сами себя назначившие в писатели, поэты и критики, были приняты как непогрешимые авторитеты, и через их неумолимую цензуру могли в дальнейшем пробиться лишь те, кто им был так или иначе близок и приятен, или, самое большее, те, кто с абсолютной покорностью следовал всем их рецептам и указам.
Это худо само по себе. Но еще хуже в силу того, что эти самозванные диктаторы из монпарнасских кафе усвоили себе принципы, совершенно не соответствовавшие запросам читательской массы. Им нравилось только то, на чём, с одной стороны, лежала печать самого мрачного пессимизма, самого безысходного отчаяния: вот почему они и сделали успех Георгия Иванова[36], Ходасевича[37] и многих других поэтов в этом же роде, о которых справедливо было бы сказать словами Сельвинского[38], что у них «столько же поэзии, сколько авиации в лифте». С другой, они все оказались решительными партизанами чеховской традиции, по которой в романе или рассказе ничего не должно случаться.
Какой-либо сюжет, что-либо похожее на движение, не скажу уж, Боже упаси, на приключения, вызывали в них глубокое отвращение. Это для них был Пинкертон[39], чтиво для обывателя, детские книжки, все, что угодно, только не серьезная литература. И в смысле создания повестей, где все стоит на месте без всякого дуновения жизни или хотя бы движения воздуха, кто сможет соперничать с поднятым ими на щит Борисом Зайцевым[40]. Наконец, глубокая тяга к выверту, к чему-то неестественно вычурному в стиле и выражениях дополняла картину этого декаданса, возведенного в догму.
Между тем, их читателями была масса обыкновенных русских людей средней культурности, с обыкновенными человеческими запросами. И именно потому, что жизнь многих из них была тяжела, у них была настоятельная потребность развлечься и забыться, и почерпнуть из книг запас бодрости и энергии, которых не всегда хватало; им хотелось чего-нибудь яркого и увлекательного. Сирины[41], Газдановы[42] и тутти куанти мало им могли в этом помочь. Притом, эта масса, начиная с первых же дней, жила бурными политическими интересами, а русская зарубежная литература старательно изображала аполитичность. Масса эмиграции всегда была и остается настроенной право, а писатели, под маской индифферентности, были в большинстве левыми, отчасти, может быть, в силу правила «бытие определяет сознание»; не будем расшифровывать, так как понять выгоду быть левым, в эмигрантских условиях, не трудно.
Что же делала публика? Во-первых, читала, кто в оригинале, а кто в переводе, тех писателей, которых перечисляет Бойков, как Конан Дойля, Честертона, Агату Кристи. Чего тут особенно стыдиться, когда ими зачитывается весь мир, и не испытывает по этому поводу никакого комплекса неполноценности? И притом, даже в плохом переводе или на плохо понятном языке они все же не в пример легче для уразумения, чем многое из упражнений хотя бы того же, по-своему, впрочем, талантливого Сирина (не будем уж говорить о Ремизове[43]!).
Во-вторых, она читала по-русски то, что хоть сколько-нибудь отвечало ее запросам. Отсюда бурный успех не только Краснова[44], но даже и какого-нибудь Брешко-Брешковского[45], и посмертная популярность сочинений Крыжановской[46], и посейчас принадлежащих к числу самых ходких книг в русских библиотеках.
В то же время, надо учесть, что то отталкивание от всего написанного по-русски, которое является типичной чертой русской молодежи заграницей, в значительной мере объясняется именно вот этим характером русской зарубежной литературы, теми флюидами гниения и скуки, какие от нее исходят. Исключения, понятно, есть, как, например, Алданов[47], статичности абсолютно чуждый; но его замолчать было невозможно, да и его левизна заставляла критику прощать ему многое.
Между тем, почему, собственно, эпигоны Чехова, конечно, не имеющие таланта своего учителя, возвели себя в сан единственных продолжателей русской литературной традиции? Будто в России не было «Капитанской дочки», или «Героя нашего времени», или «Преступления и наказания» с их острой сюжетной линией? Или гоголевского «Портрета», лермонтовского «Штосса», «Упыря» Алексея Толстого, с их загадочной мистикой? Кто и почему наложил табу на продолжении этой традиции?
Казалось, все идет гладко в русской зарубежной литературе, но прямой дорожке к безболезненной смерти. Читателей охочих на то, что она предлагала, делалось все меньше и меньше; читали классиков, читали на иностранных языках, не читали вовсе, но никто не желал пить из их усыхающей лужи. Дело мирно сходило на нет.
Но тут произошел непредвиденный кризис. Волна новой эмиграции внесла два изменения: дала авторов, желающих писать по-новому, и читателей, желающих читать – то актуальное и интересное, и непременно по-русски. И повсюду саван стал рваться, и из-подо льда стали пробиваться цветы. Скажем, стихи Олега Ильинского[48] куда ближе к Гумилеву, чем к Георгию Иванову. «Денис Бушуев» Сергея Максимова[49], как и названное выше «Преступление и наказание», не только психологический, но и детективный роман (имеем в виду главным образом его первую, наиболее удавшуюся часть). «Девушка из бункера» Л. Ржевского[50] полна самой живой актуальности, не боящейся современных и политических тем. «Мнимые величины» Н. Нарокова[51] от начала до конца держат читателя в напряженном любопытстве перед рядом поставленных ему загадок.
К этой же струе относятся и те романы, из-за которых сейчас сыр-бор загорелся: «Две силы» И. Л. Солоневича и «Рука майора Громова» Михаила Бойкова. Вовсе напрасно говорить о них, что они «легкое чтение» и т. п., как с чрезмерной скромностью признает М. Бойков. О романе Солоневича во всяком случае. Его герои – живые люди с интересной и индивидуальной психологией, а картины быта в нем ценнее, чем в десятках эмигрантских романов. Попытки снобов из «прогрессивной» старой эмиграции их критиковать с точки зрения жизненной правильности просто смешны: не стоит им придавать значения. Они нам, новым эмигрантам, будут говорить о жизни в СССР! Только этого, в самом деле, еще недоставало.
Другую часть не публики, а критиков, возмущает самый жанр этих вещей, как будто по-русски нельзя писать детективные и приключенческие романы. Да почему же собственно? Даже если бы их до сих пор и не писали, отчего же нельзя попробовать?
Что до обвинений в несерьезности и просто замалчивания со стороны критики, хочется вспомнить совет архиерея из одного из лесковских рассказов: «Не устрашайтесь!». Давайте, будем писать, как нам сердце подсказывает. Если мы больше нравимся публике чем престарелые наставники, всегда наводившие на нас одну лишь скуку, и вызывавшие уважение разве только тем, что, желая «ученость свою показать», говорят очень непонятно, то этого пока с нас и довольно. Потомство уж разберет, кто был прав, кто виноват в нашем споре. И, может быть, его суд будет для нас более снисходителен, чем таковой нынешних властителей русского Парнаса из кафе «Ротонда» и всяких прилегающих к нему областей.
На зыбкой почве
Само по себе, оно бы радостно, что в Советском Союзе стали теперь интересоваться литературой второй эмиграции. Хотя некоторые тенденции в разработке данной темы решительно неприятны. Например, о чем мы уже упоминали прежде, стремление смягчить «вину» новых эмигрантов, якобы оказавшихся за границей случайно и против их воли, и уж тем более мол не боровшихся никогда активно против советской власти.
К несчастью, почва к тому подготовлена была отчасти уже в Зарубежьи. Я бы мог, скажем, назвать имя уже покойного поэта и критика, тщательно скрывавшего свою службу в РОА, и с успехом унесшего свой секрет в могилу. Сдается, – таких случаев было много… Еще бы! Правда, в годы после войны, могла стоить жизни, а в более позднее – принести всяческие неудобства.
Особую неутомимость проявляет в исследовании прозы и поэзии второй волны В. Бондаренко – см. его статьи в московском журнале «Слово», № 10 за 1991 год, «Казненные молчанием» и в московской же газете «Русский Рубеж», № 11, за тот же год и «Архипелаг “ди-пи"» (эта последняя перепечатана в мюнхенском альманахе «Вече» № 42).
Однако при освещении им вопроса, встает под его пером целый ряд неясностей.
Они относятся, в первую очередь, ко хронологической классификации. Навряд ли можно, – хотя для нас было бы и лестно! – причислять к нашей второй эмиграции И. Л. Солоневича и его семью. Их бы надо или выделять в особую промежуточную группу, или бы уж скорее считать за продолжение первой эмиграции.
собственно к послевоенной эмиграции (которую американцы пытались наглухо отделить от нашей, рассматривая нас как изменников родины, а тех как ни в чем не скомпрометированных искателей свободы). На деле-то они, положим, быстро слились с нами. Стоило бы все же отметить, что Коряков на первых порах являлся активным врагом, критиком и обвинителем второй волны, и лишь гораздо позднее с нею более или менее примирился.
Кроме того, предлагаемый Бондаренко термин дипийская литература весьма спорен и чреват недоразумениями. Обозначение Ди-Пи, то есть displaced persons имело чрезвычайно широкое применение. Оно прилагалось не только к беженцам из советской России времен Второй мировой войны (о которых в узком смысле и толкует автор), а равно и к старым русским эмигрантам из Прибалтики, Польши, Румынии, Чехословакии, с Балкан, и даже из восточной части Германии. Эти последние, между прочим, иногда даже писали про нас (например, И. Сабурова[52] в книге, которая так и называется «О нас» или Н. Чухнов в книге «Смятенные годы»), но – как бы со стороны.
Более того, тот же термин displaced persons обнимал беженцев из числа коренного населения Прибалтики, Польши и всех стран восточной и центральной Европы. А это уже выводит нас далеко за рамки русской литературы и культуры (в числе литературных памятников других народов, пострадавших от большевиков есть и весьма примечательные как романы румына В. Георгиу[53]).
Для наименования нашей литературы, литературы второй российской эмиграции, хотелось бы найти иное слово.
Тем более, что в устах старой эмиграции, в частности во Франции, это выражение, ди-пи часто произносилось с оттенком презрения и недоброжелательности, делающими его употребление, в качестве литературоведческого термина, не совсем удобным.
Положим, Б. Ширяев назвал свою замечательную книгу «Ди-Пи в Италии»; но или он вкладывал в это заглавие иронический смысл, или не ощущал его пейоративного звучания.
С особой горечью читаю я в статьях В. Бондаренко сочувственные, почтительные упоминания имени страшного человека, встреча с которым некогда едва не окончилась для меня гибелью[54]. В годы Второй мировой он был внедрен большевиками, в составе целой группы, в немецкую полицию на оккупированной зоне России, с заданием истреблять или по меньшей мере ущемлять русских антикоммунистов, каковых советская власть рассматривала как потенциально себе опасных, а также всячески толкать немцев на жестокости и несправедливости, дабы озлоблять против них местное население.
Почуяв опасность разоблачения, этот господин перебежал на сторону красных; сообщники его были выявлены и ликвидированы.
После же войны он всплыл в Италии, где, вкравшись в доверие к англичанам, энергично содействовал выдаче власовцев и бойцов кавказского легиона. Много еще черных дел на совести у этого Иуды; о чем есть письменные показания покойных, и о чем бы нашлись устные свидетельства живых. Но непонятное покровительство ему известных американских учреждений связывает языки.
Сей субъект, может быть, и должен почитаться за героя советского шпионажа и за ветерана чекистской разведки. Но выступать в роли представителя второй эмиграции, глубоко антикоммунистической по своим настроениям, он определенно не имеет ни малейшего права!
Очень жаль, что он сумел ввести в заблуждение В. Бондаренко. Хотим надеяться, что тот, хотя бы и с опозданием, одумается и разберется в своей ошибке!
Русские книги из Южной Америки
Две последние книги, выпущенные издательством «Наша Страна» в Буэнос-Айресе «Рука майора Громова» Михаила Бойкова и «Всюду жизнь» Николая Кусакова, представляют собою определенную удачу. Оба романа известны уже части публики, ибо печатались в свое время в газете «Наша Страна», но оба выигрывают при чтении целиком и подряд. Между ними то общее, что как в том, так и в другом, действие происходит в Советской России, и они явно написаны новыми эмигрантами. Во всем остальном, однако, по жанру, стилю и приемам эти два произведения глубоко различны, в силу чего их можно бранить или хвалить, но нельзя сравнивать между собою, нельзя утверждать, что одно из них лучше другого.
«Рука майора Громова» вызвала при своем опубликовании в газете весьма интересную полемику, которой стоило бы отвести больше места и времени, чем это было сделано, и в которой мы стоим полностью на стороне автора романа. Вопрос шел о допустимости в русской, и в частности в эмигрантской печати детективного и вообще авантюрного жанра. Аргументы противников Бойкова, очень страстные и раздраженные, удивили нас еще тогда своей неубедительностью. Бесспорно, что сейчас по всему миру детективные романы пишутся и читаются в огромном количестве. Это, впрочем, не явление последнего времени: их успех начался еще в прошлом веке, с романами Конан Дойля и до него с рассказами Эдгара По. Бесспорно и то, что русские эмигранты почти все читают детективные истории по-французски или по-английски, как кто может, и без сомнения читали бы по-русски, если бы такие по-русски были.
Найдутся люди, которые ответят, что подобный род литературы сам по себе является «нездоровым» и «вредным», и что интерес к нему эмиграции есть акт подпадения под гибельное влияние Запада. Оставляя в стороне факт, что тяга к этому виду чтения налицо и в Советской России, где даже не раз делались попытки создания «советского Пинкертона» или «советского Шерлока Холмса», непонятно, почему сочинения Агаты Кристи хуже, чем Франсуазы Саган[55] или Сартра[56]? Эти последние входят в сферу психологического романа: но мы думаем, что на впечатлительного читателя, а особенно на молодежь, они действуют в десять раз отрицательнее, чем даже самые низкопробные повествования о приключениях сыщиков и преступников. И между тем, можно бы без труда назвать в эмигрантской литературе произведения, отмеченные печатью того же западного разложения, стоящие на грани порнографии и извращения, и с ними эмигрантская критика мирится; но детективный роман ее почему-то приводит в возмущение.
Другой довод тот, что этого жанра не было в дореволюционной литературе. По здравому смыслу, это ровно ничего не значит, ибо ведь все постепенно меняется, и нельзя законсервировать предрассудки, лишенные какого-либо основания, лишь потому, что они когда-то существовали при совершенно иных условиях, чем нынешние. Но данное рассуждение и само по себе сомнительно. Ибо где лежит грань между детективным и психологическим романом? По форме «Преступление и наказание» и «Братья Карамазовы» было бы справедливо назвать детективными романами; и в свою очередь лучшие из рассказов Честертона ближе к психологическому, чем детективному жанру, и даже Агата Кристи, если взять роман, как «Sad Cypress», или Дороти Сейерс[57], если взять ее «Gaudy Night», создали прекрасные образцы психологического анализа.
Тот факт, что в области детективного романа пишется немало халтуры, не может что-либо доказать; пишут ее и во всех других областях. Если пытаться делать общие заключения, надо брать вершины, как Конан Дойль, Эдгар По, Честертон и др.
Ригористы любят еще заводить речь о том, что, мол, наша родина страдает, и мы не должны об этом забывать, и т. п. Но это оружие против Бойкова обратить как раз невозможно, ибо она именно и посвящена изображению ужасов большевизма и борьбы с ним. Можно бы скорее уж наоборот критиковать ее за пропагандное, политическое направление. Но как в эмиграции возражать против перенесения антибольшевистской борьбы в сферу художественной литературы? Полагаем, что это есть явление неизбежное, да и имеющее свои положительные стороны.
Если же разбирать «Руку майора Громова» с чисто литературной точки зрения, легко заметить в этом интересном и легко читающемся романе ряд дефектов, вероятно связанных с тем, что это первая попытка автора в данном жанре, да и тем, что самый этот жанр мало разработан в русской литературе. Пожелаем, чтобы Бойков написал еще вещи в том же роде, и мы уверены, что они будут иметь уже более высокую технику. Покамест же персонажи слишком поверхностно показаны, без настоящего вскрытия их души, их характера, без достаточной индивидуализации. Скажем, идеальный образ Ольги Громовой остается вовсе абстрактным, лишенным конкретных черт; главный герой, Холмин, тоже бледен и неопределенен. Лучше удались почему-то некоторые из второстепенных персонажей, как превосходная буфетчица Дуся, полная жизни и огня. Другие, как чекистский капитан Шелудяк, слишком утрированы. Найдя забавную черту в виде его языка со смесью церковнославянских и блатных выражений, автор чересчур нажал на педали, и вся фигура сделалась неправдоподобной.
Как мы уже указали, роман Николая Кусакова «Всюду жизнь» написан совсем в ином тоне. У Бойкова советский быт показан как фон для увлекательной и исключительной, если не невероятной, интриги, выступая на заднем плане ярко освещенной сцены. У Кусакова наоборот, интрига умышленно сведена к минимуму, упрощена, все сколько-нибудь необычное тщательно устранено, и повествование неумолимо подчинено цели изображения повседневной жизни в СССР. Самое может быть удивительное, это, что он так сумел справиться со своей задачей, что его книга читается безо всякой скуки. Хотя автор и близок к натурализму, и фиксирует, казалось бы, второстепенные житейские мелочи, он наделен той степенью художественного чувства, которая неуклонно мешает ему сказать лишнее и превращает его работу из механической фотографии в картину, с тщательно выписанными деталями, но подчиненную общей идее передать известную идею, выразить известное настроение.
Верность изображения условий подсоветского существования, с его непрерывными трудностями, с его ежечасными унижениями, с его непрестанно давящим страхом, поистине изумительна, и за нее автор заслуживает благодарности и поздравления. Важным фактором его успеха было, несомненно, то, что он всегда четко умеет отделить людей от политического строя, показывает их страдания и мытарства, но не приписывает им каких-нибудь гнусных, специфически советских черт, как это, увы, иногда делается даже русскими зарубежными писателями, не говоря уж об иностранцах. Как это и соответствует действительности, герои Кусакова, жители захолустного города Вождеграда, учителя, служащие, студенты, – настоящие русские люди, не герои, но скромные, честные и отзывчивые по природе, с трудом отстаивающие против глубоко им ненавистного всемогущего режима свою личную жизнь, замыкающиеся в узком кругу семьи и друзей, в котором они только и могут дышать и быть искренними.
В рамках нашего знания советской действительности, мы почти не можем найти в повести Кусакова неправдоподобные образы или ситуации. Главные и второстепенные действующие лица, старые и молодые, положительные и отрицательные – все они прежде всего живые люди. Есть сцены, почти перерастающие в символические, прочно врезающиеся в память, – как встреча бухгалтера Попова, приехавшего из провинции, с иностранными туристами в московском магазине, или партийное совещание по поводу провинившейся учительницы. Представители дореволюционной интеллигенции, как Митин и его жена, кающийся коммунист Жовтынский, ломающая себе головы над проблемами веры и атеизма молодежь – все это настоящие, типичные облики Советской России.
Нас удивило, правда, упоминание о порке, которая в наше время в интеллигентной семье была бы абсолютно невозможной и представлялась несовместимой с человеческим достоинством: так было, правда, в Ленинграде, может быть, в провинциальной глуши интеллигенция вела себя иначе – хотя нам и трудно себе это представить. В общем, к образу профессионального педагога и добродушного по природе Андрея Васильевича Митина, эта деталь идет как корове седло.
Не менее интересна и не менее заслуживает упоминания изданная в Сан-Пауло книга Вениамина Васильевича Сапелкина[58] «Пушкин и Достоевский». Выпущенная в очень хорошем внешнем оформлении, на прекрасной бумаге, со многими иллюстрациями, она не представляет собою специального научного исследования, а лишь повторяет несколько докладов, сделанных автором в Сан-Пауло и в Рио-де-Жанейро.
Тем не менее, написанная в духе любви и понимания Пушкина и с неизменным здравым смыслом, книга полезна и ценна, особенно сейчас, когда и о Пушкине, и о Достоевском так часто с серьезным видом говорят глупости, и когда хороший тон состоит в том, чтобы повторять безнадежно устарелые лады установившихся в русской литературе с легкой руки левых критиков, тенденциозные и фальшивые представления о великом поэте.
К наиболее значительным страницам работы В. В. Сапелкина мы бы отнесли те места, где он говорит о взглядах Пушкина и об его отношениях с Царем. Здесь он рассказывает правду объективнее и вернее многих специалистов-пушкинистов.
Разбирая веру и сомнения, взлеты и падения Пушкина за всю его жизнь, автор не только приводит факты его биографии, его стихи к Филарету и столь существенные для его психологии отрывки, как его слова по поводу монастыря на Казбеке:
но и приводит важные выдержки из записок А. О. Смирновой[59]. В них есть такие отрывки: «Я думаю, что он серьезно верующий, но он про это никогда не говорит. Глинка рассказал мне, что он застал раз его с Евангелием в руках, причем Пушкин сказал ему: „Вот единственная книга в мире: в ней все есть“. Я сказала Пушкину: „Уверяют, что вы неверующий“.
Он расхохотался и сказал, пожимая плечами: "Значит, они меня считают совершеннейшим кретином"».
Или вот приводимые Смирновой слова самого Пушкина: «Человек рожден с инстинктом сверхъестественного, которое находится в нем самом, – вот почему народ везде склонен к религии. Я хочу этим сказать, что он чувствует, что Бог существует, что Он есть высшее существо вселенной, одним словом, что Бог есть. Я в конце концов пришел к тому убеждению, что человек нашел Бога именно потому, что Он существует. Нельзя найти то, чего нет… Нельзя выдумать и чувств, мыслей, идей, которые не прирождены нам; вместе с тем таинственным инстинктом, который и отличает существо чувствующее и мыслящее от существ, только ощущающих. И эта действительность столь же реальна, как все, что мы можем трогать, видеть, испытывать…»
Хорошо, что В. В. Сапелкин отдает хотя бы некоторую справедливость Государю Николаю Первому, приводя ряд его высказываний о Пушкине, которые обычно тщательно и эффективно скрываются и замалчиваются. К числу таковых принадлежат следующие строки из письма Государя к А. О. Смирновой: «Рука, державшая пистолет, направленный на нашего великого поэта, принадлежала человеку, не способному оценить того, в которого он целил. Эта рука не дрожала от сознания величия того гения, голос которого он заставил замолкнуть».
Не менее характерны и слова Царя графу Киселеву[60]: «Я теряю в нем самого замечательного человека в России» (известно, что «самым умным человеком в России» Николай Первый назвал Пушкина еще после первой встречи). Типично и то, что Пушкин, умирая благословил Царя и сказал Жуковскому: «Скажи Государю, что я желаю ему долгого, долгого царствования, что я желаю ему счастья в его сыне, что я желаю ему счастья в его России».
Как сочетать такие факты, достаточно ясные с обеих сторон – а ведь ни Царь на престоле, ни умирающий Пушкин не имели нужды лгать – со злопыхательными мифами, будто Царь подстроил смерть Пушкина, продолжающими, как это ни грустно и ни стыдно, бытовать не только в Советской России, но и в эмиграции – это объяснить трудно. Обычно предпочитают эти детали просто игнорировать; так удобнее.
Отметим еще с одобрением мысль автора книги подчеркнуть связь между Пушкиным и Достоевским и то, что он воспроизводит полностью историческую речь Достоевского. Значение этой последней столь велико, что о ней очень кстати напомнить.
Некоторые отзывы о наших изданиях: книги издательства «Наша Страна»
Нельзя не признать, что за последнее время продукция этого русского издательства в Буэнос-Айресе интересна и разнообразна. После увлекательного детективного романа М. Бойкова «Рука майора Громова» и хорошего бытового романа из советской жизни – «Всюду жизнь» Н. Кусакова, – необычайно реально и убедительно рисующего повседневный быт граждан СССР, мы прочли теперь выпущенный там же в Аргентине сборник рассказов и очерков Г. Месняева[61] «За гранью прошлых дней» и два исторических исследования: «Император Николай I и военный заговор 14 декабря 1825 года» профессора М. В. Зызыкина[62] и «Император Павел Первый» Н. Потоцкого[63].
В художественном отношении книгу Г. Месняева следует поставить на первое место. Его имя уже хорошо известно читающей публике в эмиграции, и мы уверены, что его сборник будет иметь заслуженный успех. Стоит, может быть, пожалеть, что он не выступает с цельным и законченным произведением, романом или циклом рассказов, так как соединенный в «За гранью прошлых дней» материал распадается на несколько групп, ничем между собою не соединенных. Самое лучшее среди опубликованного здесь – путевых очерков, рассказов из советской жизни, воспоминаний о прошлом, – это, на наш взгляд, литературный очерк о графе А. К. Толстом, под заглавием «Околдованный витязь». Хочется пожелать, чтобы автор развил и дополнил эту работу, дав полностью биографию А. К. Толстого и более глубокий анализ его творчества, и когда-нибудь издал ее в таком расширенном виде; он бы этим заполнил пробел, существующий в русской литературе в отношении этого замечательного и не оцененного по заслугам поэта, драматурга и романиста.
Книга профессора Зызыкина о Николае I, весьма интересная, вызывает некоторое недоумение, особенно, если принять во внимание научную квалификацию ее автора. Поставив себе, видимо, вполне рациональную и актуальную задачу дать исторически правдивый образ этого замечательного русского Царя, составитель исследования, не соблюдая строгого плана, дает множество высказываний современников и позднейших историков, не всегда сопровождая их должными комментариями, так что читатель во многих случаях может остаться в растерянности. Особенно нам хотелось бы возразить против включения в эту компиляцию отрывков из тенденциозного, несправедливо враждебного к Николаю Первому романа Мережковского[64], которым иные из публики смогут, не разобравшись, приписать историческую достоверность.
Этого упрека нельзя сделать книге Н. Потоцкого о Павле Первом, в которой весь материал подчинен цели опровергнуть ложные обвинения и возвеличить павшего от рук заговорщиков Царя. Меньшая по размеру и менее обстоятельная, чем исследование профессора Зызыкина, она оставляет впечатление большей цельности и ценности.
На кривых дорогах
Французам принадлежит печальная честь создания легенды о величественном pусском дереве «развесистой клюкве» под которым бояре имели в старину обычай вкушать сочные ломти самовара.
Справедливость требует, однако, признать, что все это в основном принадлежит уже прошлому. В нынешних французских журналах и газетах часто находишь статьи и отчеты корреспондентов, составленные людьми, явно хорошо знающими русский язык и русскую жизнь и иногда очень здраво разбирающимися в большевицкой политике. Общая здравая оценка этой последней почти типичная сейчас для правых и умеренных газет, встречается порой и в левых. Конечно, в «Юманитэ» и близких к нему органах подход иной, но о теперешних французских коммунистах кто-то из сотрудников «Монда» выразился недавно весьма справедливо, что они стали «и менее убежденными, и менее убедительными, чем прежде».
На этом фоне всеобщего отрезвления, особенно непонятым диссонансом прозвучало выступление «католического» писателя и мыслителя Франсуа Мориака. В номере журнала Экспресс» от 29 января 1989 года, атакуя Западную Германию и стараясь представить ее как угрозу для Франции, Мориак пишет:
«По моему мнению, мы должны были бы лучше понимать мотивы русской политики. Какое ослепление – искать в них желание советизировать весь мир! Россия следует только рефлексу самообороны, законной самозащиты, о которой должны бы были подумать и мы, и о которой нам придется думать, когда объединенная Германия опять откроет перед нами ту же бездну, в какой погибли наши лучшие люди… Глупость и наивность наших сторонников объединения Европы поистине неизмеримы!.. Культурное соглашение с Россией нам мало поможет, если ему не будет сопутствовать политическое соглашение».
Несколькими строками далее Мориак с яростью обрушивается на «ослепление Соединенных Штатов, содействовавших возрождению нацистской Германии», и объясняет его (кажется, не совсем точным) соображением о том, что никто из американских граждан не сидел в гитлеровских концентрационных лагерях.
Можно не сомневаться, что советские специалисты пропаганды с большим удовлетворением прочтут статью Мориака, включая и этот злобный антиамериканский выпад. Мориак, хорошо знающий своих компатриотов, бьет их по больному месту, стараясь возбудить ужас перед немецким нашествием.
Можно все же надеяться, что эта агитация, хотя и ловкая, останется бессильной. Вражда Франции к Германии, срывавшая некоторое время дело создания в Европе общего фронта свободного мира против большевизма, сменилась сейчас более реалистической и осмысленной политикой союза с ней, и экономического, и политического. И тот факт, что проводником этой политики явился генерал де Голль, весь проникнутый французским национализмом, иногда кажущимся даже чрезмерным и узким, делает эту линию – тем более прочной. Свободный мир в наши дни подобен осажденной крепости, и вести в своей среде междоусобную борьбу было бы для него самоубийством; в каком положении очутилась бы Франция, если бы она, как того желает Мориак, встала во враждебные отношения с Западной Германией и с Америкой?
Личность и деятельность Мориака встают во всяком случае из этого его выступления в несколько новом свете, ибо его просоветские тенденции до сих пор не выражались столь открыто. По крайней мере, после того, как он вышел из союза «Франция – СССР» после событий в Венгрии, когда во Франции прямое исповедание симпатий к коммунизму могло казаться неудобным и небезопасным (шла речь о закрытии компартии, студенты громили коммунистические учреждения и т. д.). Его обычная линия заключается в ядовитых нападках на французское правительство, с обвинениями в том, что оно применяет по отношению к алжирским повстанцам пытки, казни и запугивания. Участь французов, которых алжирские террористы убивают и пытают, его совершенно не беспокоит при этом, хотя это его соотечественники и христиане (а Мориак все время проповедует с позиций христианства, красивыми и красноречивыми словами). Это не меняет, понятно, факта, что если по отношению к арабам имеют место жестокость и несправедливость, то с этим надо бороться; жаль только, что Мориак имеет привычку писать так тенденциозно и с такими преувеличениями, что крупица правды у него тонет в море лжи.
Более любопытно другое: читатели и полемизировавшие с ним журналисты многократно задавали Мориаку вопрос, почему он никогда не упоминает о жестокостях, несправедливостях, пытках, казнях за железным занавесом? И Мориак всегда отвечал уклончивыми, скользкими фразами, как например: «Я француз и пишу о французских делах, а это меня не касается». Можно подумать, что в Евангелии Франсуа Мориак избрал себе за образец Понтия Пилата!
Но как можно взбираться на ходули христианской морали, если жалость и милосердие нужны Мориаку лишь для одних, любезных его сердцу, а для других, тоже людей, тоже ближних, он готов допустить любой ад на земле? С точки зрения логики и религии, позиции Мориака не защитимы никак; но их внутренний смысл разъясняется разбираемой нами статьей. Зашита арабов нужна Москве и компартии, а защита христиан за железным занавесом была бы им вредна.
Хочется все же опросить новоявленного защитника советской власти, объясняет ли он тоже «рефлексом самозащиты» политику большевиков в Венгрии и на Дальнем Востоке? Вероятно – да. Советская агрессия для него, должно быть, как для Хрущева или Микояна, есть всегда «самозащита», «защита мира» и т. д. Диковинно и возмутительно лишь то, что он пропагандирует большевизм, ссылаясь на Священное Писание; или, что католическая иерархия не отгораживается от этого лукавого философа, заставляющего своей хитрой диалектикой святые истины служить грязным и бесчеловечным целям…
Большевики мобилизуют все силы, чтобы воспрепятствовать союзу между Францией, Германией и Америкой, и в этом деле они используют всех, кого можно подкупить иди обмануть. Вот для чего они стараются воздвигнуть пугающее чучело германского империализма, чтобы скрыть за ним свои собственные завоевательные планы. Но если бы западный мир поддался ослеплению и выдал им Германию Аденауэра, через ее труп в самое сердце Европы хлынули бы советские танки, превращая Париж в новый Будапешт. Все сознательные патриоты видят эту реальную опасность, исходящую от СССР, и стремятся сосредоточить силы для отпора ей, не тратя труда на борьбу с ветряными мельницами.
Оценка ценностей
Мне когда-то случалось встретиться с видным французским славистом, профессором Трэном[65], другом России и русских и решительным врагом большевизма, который скончался примерно год тому назад. И вот мне запомнился один его разговор с поэтом Владимиром Смоленским[66], тоже уже покойным, когда мы оказались однажды оба у этого последнего в гостях.
Наш хозяин выразил ту мысль, что было бы хорошо, если бы французские и иностранные студенты, изучающие русский язык, почаще посещали разные эмигрантские лекции и собрания, в особенности литературного характера, так как это несомненно сильно содействовало бы их успехам.
Трэн ответил (беседа шла по-русски; он по-русски говорил превосходно), что вообще-то, конечно, да; но что у французских профессоров есть тут некоторые сомнения и возражения, каковые он нам откровенно и изложил:
– Мы нашим ученикам объясняем, что Достоевский, Толстой, Гоголь, это – вершины русской литературы, писатели мирового значения. А на эмигрантской лекции они очень даже могут услышать, и притом от вроде бы авторитетных людей, что Достоевский был идиот, Гоголь – сумасшедший, а Толстой – лицемер. Вы представляете себе, какая у них в голове тогда образуется путаница?
Я потому не забыл слов этого умного и благожелательного к нам человека, что их верность постоянно чувствовал потом, и теперь нередко чувствую, читая рассуждения всяких знаменитых эмигрантских критиков или участвуя в литературных опорах. Спроси у меня кто примеры – да, кажется, десятки без труда приведу! Вот именно таких суровых, безапелляционных и, в сущности, нелепых суждений, какие упоминал Трэн.
Что говорится, ради красного словца не щадили и отца. Ниспровергать Достоевского и Гоголя – это уже стало настолько модно, что постепенно превращается в пошлость прескверного тона. Впрочем, с равным жаром уничтожают и Белинского. А ведь, – оставляя в стороне политическое ослепление его последних лет, – его художественному вкусу и его проницательности можно бы только удивляться.
Пушкина и Лермонтова, слава Богу, как поэтов все же все признают, но как о людях – именно в эмиграции держатся о них до сих пор, как в глухой провинции, много злостных глупостей, уже давным-давно опровергнутых в Советской России.
Не лучше обстоит дело и с оценкой позднейших поэтов, даже самых больших, бесспорно великих: до наших дней не собрались отвести должного места ни Гумилеву, ни Есенину… и сколько бы еще можно тут назвать, и поэтов и прозаиков! В общем, рубим сук, на котором сидим.
Зато, очевидно для того, чтобы показать свою способность мыслить самостоятельно, наши зарубежные специалисты постоянно выдвигают своих кандидатов в ранг гениальных русских поэтов (каждый своего): Иннокентия Анненского, Случевского[67], Клюева, Хлебникова, Лившица[68]…
Ну, конечно, это так оригинально, так шикарно: ни в грош не ставить Гумилева, но восхищаться Анненским! Посмеиваться над Есениным, но обожать Клюева! О какой необычайно тонкости вкуса это свидетельствует! Как мы умеем эпатировать буржуа!
Слов нет, такие откровения эпатируют. Не только они отпугивают наших потенциальных друзей в иностранном мире, как подметил Трэн. Розовый интеллигентный эмигрант тоже о них только плечами пожимает или головой качает; а, впрочем, он уже и удивляться перестал…
Надо ли доказывать, что эти причуды даже и в среде эстетствующих снобов живут не дольше бабочки-однодневки. Что в Россию они никогда не проникнут, и там не утвердятся? Не стоит: оно и так самоочевидно.
Скажем только, что среднему, даже весьма культурному эмигрантскому читателю эти внезапно вспыхивающие попытки переоценки то футуризма, то декадентства, то еще чего, вовсе не нужны и не созвучны. Как выражался Маяковский:
Дискредитаторы
Много лет назад, зайдя однажды к поэту В. Смоленскому, встретил я у него французского слависта профессора Трэна, и присутствовал при таком их разговоре. Хозяин спросил у гостя, почему тот не посылает своих студентов по Школе Восточных языков, для практики, на русские литературные вечера и доклады, тогда частые в Париже; и вот что получил в ответ:
– Мы своим ученикам внушаем, что Л. Толстой и Достоевский – гениальные мастера, стоящие на вершинах художественного творчества; а ведь в кругу русских литераторов они запросто могут услышать, что Толстой был бездарен, а Достоевский – и совсем идиот. Так уж лучше этого избежать…
Грустно, но факт. Подобные изречения в Зарубежии сыпались из уст и лились из-под перьев безответственных снобов, типичным представителем каковых являлся, скажем, Г. Адамович[69], по загадочным причинам выдвинутый левой прессой на роль великого критика земли эмигрантской; хотя этот насквозь растленный, аморальный эстет никак не делал чести русской нации.
Травля на подлинно больших писателей продолжается, впрочем, и поныне. И странно: как вглядишься, словно бы и различаешь в ней некий узор… но он быстро вновь исчезает в путанице хитросплетений.
А все же… Вот Адамович был лютым гонителем Цветаевой (и не мало содействовал ее гибели) и прославился поношениями Достоевского. После Второй мировой стал совпатриотом (помню его безобразное выступление на собрании Союза Писателей, первом, на какое я попал, избранный в Союз по рекомендации Мельгунова и Гуля[70]). Потом, перекрасившись, долго служил кумиром либерального сектора Зарубежья. И теперь, посмертно, «Русская Мысль» и «Новое Русское Слово» из него стараются сделать классика, авторитет, прямо-таки некоего святого от литературы! Зловещая тень его продолжает реять над нами…
Цветаеву довели до возврата в СССР; Шмелев и Сургучев[71] (крупнейшие русские писатели эмиграции) умерли париями, хлебнув жестоких преследований и оскорблений. Куда менее даровитый, по любому счету, Зайцев пожал максимум лавров в меру своих скромных способностей (но он в молодости был революционером, а правым – никогда в жизни).
Кого, однако, развенчивают? Из классиков, – Достоевского и Гоголя (специалисты по их истреблению: Адамович, Набоков, Синявский[72], Карлинский[73]; не считая мелочи). Ну да их не любят и большевики; только те действуют хитрее: пытаются их объявлять своими. Лобовые атаки на Пушкина (Адамович, Набоков, Синявский, Слоним[74], Шаховская[75]) кончились пшиком: не по рту кусок клеветникам!
Во всю кипят наскоки на Есенина (Карлинский, Шаховская) и на Цветаеву (Иваск[76], Хенкин[77]), а также на Гумилева. Против первых двух (как уже пробовали и против Гоголя) выдвигается обвинение в противоестественных пороках; методами самыми что ни на есть грубыми и недобросовестными: путем лжеистолкования вполне невинных мест в их письмах и стихах, изображения их дружеских отношений с мужчинами и женщинами в качестве лесбианских и гомосексуальных связей. Гумилеву покамест этого не приписывают (но подождем; еще придумают!), но елико возможно подмарывают (например, Бахрах[78]).
Попробуем выяснить, что же имеется общего у этих трех поэтов, кроме гениальности и безусловной горячей любви к России? Ведь они, казалось бы, такие между собою разные! И увидим вот что: все трое были монархисты; и все трое являются предметом все более растущего почитания в подъяремной России (вопреки воле властей!).
Умученную большевиками Цветаеву в СССР принуждены издавать и переиздавать (не все ее вещи… иные при советском режиме напечатаны быть не могут). О всенародной, во всех ярусах общества, любви к Есенину свидетельствует не кто иной, как Синявский, в «Синтаксисе». О Гумилеве зарубежный литературовед Г. Струве[79] объективно сообщает, что всякую его книжку подсоветские читатели готовы покупать за любую цену: «3а Гумилева – ничего не жалко!».
Параллельно с отрезвлением масс в Советской России, – в данном случае, в первую очередь, широких слоев интеллигенции, – идет все более интенсивная борьба за засорение мозгов эмиграции. Курьезным образом, если так дальше, то окажется, что здравая оценка будет идти оттуда, а больная и порочная – от нас. Уже ведь и сейчас, вероятно, к примеру, В. Солоухин[80] лучше и справедливее разбирается в русской литературе, чем г-н Бахрах или г-жа Шаховская.
Кидается в глаза, что, скажем, к Блоку отношение совсем иное; хотя его сатанизм все более становится известен (сошлемся на блестящую о нем статью Н. Коржавина[81]), никто не думает его осуждать. Конечно, насчет контактов с бесами, оно тоже вопрос вкуса. Кому как… Согласно выражению Маяковского: «Что такое хорошо, что такое плохо?».
В целом, взглянем правде в лицо: несомненно, существует некое Общество по разрушению русских культурных ценностей (оформленное ли статутом, или лишь единством чувств, и из кого в точности состоящее, – не все ли равно?). Злобными, но по счастью немощными руками, оно непрерывно тщится воткнуть нож в сердце великой русской литературы, залить ядовитою слюною бешенной собаки пламя ее коллективного гения, перед которым даже иностранцы невольно благоговеют. Бог их преступлениям не попускает, и они раз за разом терпят фиаско.
Но мы, верные сыны России, хранители ее святых традиций, не будем ни на миг в их обман вдаваться, и не станем внимать хриплому пению сих малоискусительных сирен! Останемся неусыпно на страже нашего драгоценного наследия!
Неизвестные ли?
Установилась теперь в русской прессе за рубежом, повсеместно, презабавная манера! Как только надо упомянуть какого-либо русского писателя (об иностранных-то уж редко и заговаривают), кроме самых знаменитых, так непременно добавляют: «давно забытый», «мало кому известный», «о котором теперь никто не помнит»…
Сочинителям невдомек, что они демонстрируют тут только собственные ограниченность и невежество; ни то, что подобные их ужимки, в сущности – весьма обидны для читающей публики! Среди которой, поелику она в эмиграции весьма разнообразная и, в значительной части, вполне, культурная, – многие называемых авторов прекрасно помнят и отлично знают!
Внесем, как говорится, в вопрос некоторую ясность.
Во всякой национальной литературе имеется только несколько имен, которые действительно знают если не все, то почти все в стране: мало найдется русских, не слышавших о Пушкине или англичан, не подозревающих о наличии Шекспира.
За ними же идут ряды более или менее замечательных поэтов и прозаиков в разных жанрах, знакомые одни широкому, другие более узкому кругу интеллигенции, относительно меньше проникших в народ, являющихся объектом изучения не в начальной или средней школе, а скорее в университете.
Ограничиваясь рамками русской поэзии, Дельвиг и Баратынский не столь прославленны как Лермонтов и Некрасов; именно Катенина[82]и даже Козлова[83] называют, пожалуй, и еще реже. Есть авторы, подпавшие под советское табу, вроде Кукольника[84] или Полевого[85], до чьих книг читателю очень трудно добраться, и множество стихотворцев советского периода, не попавших в тон эпохе и вычеркнутых из литературы (хорошо еще, когда не последовала и физическая их ликвидация!). Забытыми или неизвестными их называть следует, однако же, с большой осторожностью: кому как!
Это мы, главным образом, о классиках и вообще о прошлом. Несколько из другой оперы, отметим горделивое заявление в «Русской Мысли» о том, что конгресс цветаеведов в Лозанне отказался допустить официального советского делегата Туркова как «никому не ведомого».
Речь ведь, очевидно, идет об Андрее Туркове, авторе книги «Александр Блок» (Москва, 1969), определенно талантливой, яркой и оригинальной, хотя и выдержанной, волей-неволей (кто разберет) в ортодоксальном советском стиле. Так почему он – лицо загадочное для зарубежных эрудитов от цветаеведения – поистине, Аллах знает! Разве что они принципиально не читают подсоветских работ по литературоведению…
Романтизм
Распространилось теперь в русской эмигрантской прессе, – придя, правда, в виде заразы, из прессы англосаксонской и французской, – пренелепое поветрие употреблять слово романтизм в бранном смысле, как синоним, более или менее, глупости и сумасбродства, в лучшем случае, наивности.
Чтобы понять крайнюю несостоятельность подобной манеры, довольно вспомнить, кто такие были романтики. Поэты как Байрон, Виньи[86], Беккер[87], Эспронседа[88], Мицкевич[89] и Эминеску[90] принадлежат к числу величайших на свете, и тех, которые сумели высказать самые глубокие и волнующие мысли о человеке и о мире, здешнем и потустороннем. Писатели, как Скотт, Стивенсон, Гюго, Дюма, Гофман, суть создатели исторического жанра и переосмыслители жанра фантастического, внесшие подлинно новое в литературу и по справедливости имеющие право считаться гениальными.
За каковых, отметим, их и принимали их современники, – все, знавшие толк в литературе, включая и русских (в том числе Пушкина, Лермонтова, Гоголя и даже Белинского).
У нас, в России, вопреки лживой классификации, сознательно укорененной в литературоведении фальсификаторами из левого лагеря, романтиками были не только Жуковский и Марлинский, а – вместе с ними – упомянутые выше Пушкин, Лермонтов и Гоголь (и многие замечательные авторы, до них, – особенно, если вспомнить также о предромантиках, – одновременно с ними и после них).
Моральное и политическое ничтожество наших дней ничего общего не имеет с этими грандиозными тенями (даже если бы когда на то и претендовало; да и того ведь нет). Нынешний век дышит именно плоским, мелочным, псевдопрактическим реализмом, всегда своекорыстным и близоруким, не видящим дальше своего носа и постоянно садящимся потому в галошу. Если же он пытается от земли оторваться, то сразу впадает в извращение и уродливость (ставшее, притом, нудно трафаретными).
Давайте выкинем из нашего обихода навязываемый нам шарлатанский трюк! Когда надо заклеймить тупость и банальность в политике, в искусстве, в быту, – будем их именовать, как они того заслуживают, «реализмом»; преимущественно, в кавычках. Для безобразия же и для преступления (неизменно связанных с отсутствием хорошего вкуса, высоко развитого у романтиков) есть довольно имен как аморализм и сатанизм (а если уж их соотносить с искусством, то скорее с декадентским, чем романтическим).
Романтики-то были соколы, а судят их нынче ужи (да извинит мне читатель ссылку на Горького, у которого в сочинениях удивительно мало – по русскому масштабу – правды и красоты, но у которого в юности они все же порой проглядывали).
К разбойникам сопричисленные
Известный и талантливый писатель Григорий Климов, автор книг «Берлинский Кремль» и «Князь мира сего», опубликовал в журнале «Согласие» за октябрь 1974 года начало своей статьи «Протоколы советских мудрецов», по поводу которой мне хотелось бы сказать несколько слов. Главным образом, относительно того места, где он цитирует басню «Сочинитель и разбойник», которую, как он отмечает, написал «наш милейший и добрейший дедушка Крылов».
Крылова я как раз с детства очень люблю и высоко ценю, как замечательного журналиста, драматурга и поэта своей эпохи. «Дедушкой» он, конечно, сделался не сразу, а сначала был молод; ну, потом и состарился; писать же он начал очень рано.
Человек это был бурного темперамента, не раз за карточным столом спускавший все, что имел, – а однажды и выигравший ненароком целое состояние, – и которого неудачная любовь в молодости отметила на всю остальную жизнь…
Вопреки абсолютно ложному мифу о нем, наш великий баснописец отличался необыкновенными неутомимостью и работоспособностью: на пари с Гнедичем[91], он за год выучился в совершенстве древнегреческому языку! По долголетней же своей службе в государственной библиотеке, он являлся образцом добросовестности и компетентности.
Надо еще прибавить, что, вразрез с популярным анекдотом, Крылов скончался отнюдь не от несварения желудка, а от воспаления легких, – болезни, ничего не имеющей общего с приписываемым ему легендарным обжорством. Грустно разрушать застарелые иллюзии, которые публике «дороже тьмы низких истин», но, увы, сомнений тут быть не может, поелику на этот счет сохранились вполне ясные и официальные медицинские справки.
Впрочем, все это – лирическое отступление, т. к. Климов не говорит о Крылове, как о человеке, а лишь об одной его басне, которую приводит и комментирует. Но правильно ли комментирует? That is the question.
Мораль басни такова, что писатель, развивающий вредные идеи, хуже разбойника; этот последний опасен только пока жив, и для окружающих. Тлетворные же мысли имеют свойство распространяться все дальше и шире, и на века…
Зная время и взгляды Крылова, умного и трезвого консерватора, можно даже догадаться, какого «сочинителя» он в первую очередь имел в виду; вряд ли не Вольтера.
Но ставил ли себе Иван Андреевич цель заклеймить всех своих собратьев по ремеслу, а с ними и самого себя?
«Свежо предание, а верится с трудом»! Мне, решительно, так кажется, что, спросить его, он бы свою мысль пояснил следующим образом (притом, удивившись, что его не поняли):
«Писатель, который служит высокому и нравственно безупречному идеалу, – полезен и достоин поощрения; вот если он примется сеять разрушительные и гибельные понятия, то тогда, поистине, уподобится разбойнику».
Итак, в согласии со своим жизненным опытом и представлениями своей эпохи, Крылов выражает, собственно, здесь убеждение в силе печатного слова, – и было бы трудно ему возразить. Но это слово есть, само по себе, могучее оружие; в руках героя и рыцаря, оно творит добро, а в руках бандита – зло. Кое-что об этом Крылов даже и сказал в другой своей басне, про булат, оказавшийся быстро бесполезным, когда крестьянин стал его употреблять для колки дров…
Не подтверждает ли именно такую точку зрения и сам Климов, приводимыми им примерами? Вот что он нам сообщает: «Говоря о писателях, знаменитый революционер Робеспьер сказал так: "Писателей нужно объявить вне закона, как самых опасных врагов народа"».
Можно прибавить, что в устах «неподкупного» это отнюдь не была пустая фраза: он и на практике послал на гильотину лучшего поэта современной ему Франции, Андре Шенье[92], – как, впрочем, и самого крупного ее ученого, Лавуазье.
Но тот факт, что талант, гений, свободная мысль, – самая страшная угроза для узурпаторов и тиранов, никак не может доказывать, что это суть вещи ненужные или бесполезные.
Большевики, например, не только приняли, но и продуманно углубили правило своего предшественника. Непослушных поэтов и писателей они убивали, от Гумилева до Мандельштама; тех же, что соглашались им служить, осыпали благами и употребляли для своей выгоды.
Однако для нас-то, казалось бы, те, кого они гнали и уничтожали, совсем не преступники, а невинные жертвы, порою же и герои.
И кто же сейчас, когда, очевидно, пробил роковой для большевизма час, наносит ему самые грозные и чувствительные удары? Такие писатели, как Александр Исаевич Солженицын и Владимир Емельянович Максимов[93].
Если же умеренный по настроениям писатель Чарльз Сноу[94], автор интересной серии романов из быта Англии наших дней, как выражается Климов, «говорит о своих собратиях по перу, что «девять писателей из десяти – политически порчены», то это – вполне закономерно, речь явно идет о расплодившейся на Западе категории «прогрессивных» писателей, типа тех Элиотов[95], Арагонов[96] и Сартров, которых так метко пригвоздила к позорному столбу Надежда Мандельштам[97] в своей «Второй книге».
Так что, вот: полагаю, мы должны не осуждать всех писателей, а различать среди них тех, кто служит добру, и тех, кто служит злу. Иначе выйдет очень нехорошо: будем, как слепой богатырь, лупить дубиной по своим, с большим уроном для нашего дела.
Впрочем, если спросить самого Климова, служит он добру или злу, то ведь он, наверное, ответит, что он-то из тех писателей, которые трудятся на благо человечества. А значит, такие все же есть в природе?! Пожелаем ему, сообразно этому принципу и действовать, – тем более, что Бог его способностями не обидел, – но только не увлекаться слишком прямолинейными и чересчур просто все объясняющими теориями; на самом деле, таковые всегда заводят в тупик.
Некрасов давал писателям и журналистам своего времени очень неплохой совет, уместный и в наши дни: «Осторожность, осторожность, осторожность, господа!».
А может статься, прав Климов?
Давно уже поддерживая дружескую переписку с Г. П. Климовым, я неизменно получаю от него в подарок его новые книги: «Крылья холопа» (дополненное издание «Берлинского Кремля», драгоценное объективным и детальным описанием советской оккупации в Германии и настроений в СССР в эпоху Второй мировой войны); «Князь мира сего» (где, с чисто литературной точки зрения, особенно великолепна увлекательная и жуткая вступительная часть, печатавшаяся когда-то в «Возрождении»); «Имя им легион» (где тоже сильна завязка и есть отдельные прекрасные места, но где чересчур настойчивая пропаганда автором его своеобразных мнений в области политики, истории и даже богословия, немало вредит художественному эффекту).
Плохо расплачиваясь за любезность писателя, я – наряду с обсуждением интересующих нас обоих проблем магии и демонологии, примитивных религий, обычаев различных диких племен, – постоянно подвергаю резкой критике его творчество, не столько с эстетических, как с идеологических позиций.
Активно нападаю я, в частности, на несколько огульные осуждения в его романах евреев и новейших эмигрантов в целом. Ибо, на мой взгляд, человек отвечает за свои мысли и, главное, поступки, а за происхождение никто не может отвечать, – иначе мы впадаем в худшие нелепости большевизма и национал-социализма. Да и нет в природе, и не может быть, худых народов или хотя бы социальных классов; везде есть скверные и хорошие люди. Впрочем, – надеюсь, я не выбалтываю тут секрета! – на самом-то деле, в жизни, Григорий Петрович человек гораздо более широкий и терпимый, чем в своих произведениях, в которых он, умышленно или невольно, заостряет до крайности свои убеждения.
Другой пункт споров состоял, до сих пор, в моем скептицизме насчет предположения Климова об оккультном засилии в нынешнем западном мире гомосексуалистов и лесбиянок, особенно в сфере искусства и литературы. Но что до данного вопроса, за последнее время я начинаю сомневаться: а, может статься, мой оппонент-таки и прав?
Какие круги инспирируют и поддерживают С. Карлинского, вполне бездоказательно и неубедительно обвиняющего то Есенина, то Гоголя в гомосексуализме? Ну, допустим, что это его собственные и единоличные бредовые фантазии. Конечно, у кого что болит, тот о том и говорит. Но хороши же и американские журналы и издательства, публикующие, по-английски, его статьи и книги!
Будь-то единичный случай! Но вот мы наблюдаем деятельность Ю. Иваска – и уж тут, по-русски! – не постеснявшегося, в своей биографии К. Леонтьева, охарактеризовать этого талантливейшего монархического и православного публициста и писателя как «женственного Андрогина» и «Нарцисса»!
Сей женственный Андрогин, в период службы на Ближнем Востоке, имел серьезные неприятности за то, что избил хлыстом французского дипломата, позволившего себе в его присутствии непочтительно отозваться о России и русских. Трепещем при мысли, что бы произошло, если бы сей самовлюбленный Нарцисс на миг встал из гроба и прочел, что о нем сочиняет его незваный жизнеописатель! Ах, боимся, он бы на деле доказал г-ну Иваску свои совершенно бесспорные и практически не раз им проявленные мужественность и мужество!
Леонтьев, проведший годы на Балканах, в Греции и в Турции, любил тамошних суровых и отважных людей с могучими страстями и подчас жестокими нравами; ибо чувствовал свое с ними сродство душ. Смолоду боец, под старость аскет, он-то уж куда как не был изнеженным или феминизированным! Увы, язык без костей, а бумага все терпит…
Все же дивишься, что и бумага терпит, – и уж вовсе непостижимо, почему потерпел «Вестник Русского Христианского Движения», где, в № 120, эти благоглупости напечатаны, – безобразную клевету на Марину Цветаеву, будто бы пылавшую «сапфической страстью» к ее подруге Соне Голлидэй!
Есть поговорка: «Для чистого – все чисто». Может быть, она и не верна. Но уж неоспоримо, что: «Для грязного – все грязно». Женственность Цветаевой, ее горячая, незаслуженно верная любовь к мужу и детям, ее способность ценить смелость и стойкость в мужчинах и отзываться душой на их поклонение, и, прежде всего, высокое целомудрие, отличавшее ее в быту и в поэзии, общеизвестны и незыблемы для всякого нормального человека. И какую же бессовестность надо иметь, чтобы бросать неприличные намеки на эту могилу, не отмеченную именем могилу мученицы на елабужском кладбище!
Honni soit qui mal у pense[98], – развязно глумится Иваск. О, ему не стыдно, нет; это нам стыдно за него! Не только за недостаток у него душевного благородства, но и за недостаток ума: как он не сознает, что, приводя честную формулу рыцарского века, сам над собою изрекает приговор?
На судьбах людей, предающихся мерзкому пороку, или хотя бы защищающих его своим пером и словом и с жадностью ищущих его там, где его и в помине не бывало, Господь раскрывает нам наказание, какое их ждет: они теряют возможность общаться с человечеством. Для них нет более чистой дружбы между мужчинами, ни между женщинами (о дружбе между мужчиной и женщиной, что уж и говорить!), ни любви к детям, ни даже любви к животным… Все окрашено сексуальной гнусностью.
Долготерпеливый Бог Ветхого Завета, оставляя без кары множество провинностей, пролил фиал гнева своего на Содом и Гомору, – и воистину ведал, что творил! Подобно гордости Сатаны, страшен бунт против богоустановленных законов природы, и не будет прощения нераскаянным преступникам против созданного по образу Всевышнего естества человеческого… Вот, перед нашими глазами, они сами творят суд над собой. Воскликнем же в ужасе, словами Блока:
Боже, бежим от стыда!
Гения и славы палачи
Старый, но остающийся актуальным вопрос: существуют ли некие темные силы, правящие миром, или же наши несчастья истекают из людских слабостей и неразумия, согласно словам мудрого шведа: «Pauca sapientia mundus gubernator»[99]?
Вероятно, прямой ответ и невозможен: есть то и другое. Кабы не рыхлость толпы, – интеллигентской еще хуже, чем народной! – готовой слепо следовать подсказанным ей примитивным формулам, все тайные организации оказались бы бессильными. С другой же стороны, кое-какие партии, несомненно служащие злу и ведущие человечество к гибели, безусловно есть, – например, коммунистическая.
А имеется ли центр, объединяющий силы тьмы в масштабах земного шара, – остается лишь гадать. Да и гадать небезопасно, ибо речь идет о группах могучих и не привыкших ни перед чем останавливаться.
Кидается в глаза один их внешний признак (тут я целиком согласен с Г. П. Климовым): когда в какой-либо среде густо представлены половые извращения, типа однополой любви, когда в каком-либо кругу ярко, навязчиво проявляется моральная нечистота, в неизбежных формах порнографии, цинизма, кричащего неприличия, – там пахнет серою, там чернеет тень Люциферова крыла.
Обычно оркестрирование общественного мнения производится в елико возможно секретной форме, так что пружины скрыты, ничего нельзя доказать, трудно даже и подозревать. Случается, однако, что неловкий дирижер поставлен на ответственный пост; неуклюже дернув за веревку, он на миг открывает нашему испуганному взгляду нити, идущие от марионеток к закулисным управителям…
На основе таких прозрений легко не только понять прошлое, а даже и будущее предсказать, во всех подробностях. Ограничимся здесь русской эмигрантской средой: в ней все равно, как в капле воды (притом, увы, мутной и нездоровой), отражается вселенная.
Невидимая десница подала сейчас сигнал, – и хлынуло волною поношение Пушкина. Обнаружилось, что и подголоски для травли на него держались наготове, и авторитетный орган печати для пропаганды был в запасе… Ан нет, на сей раз просчитались! Не столь еще разложено и развращено наше Зарубежье: эту лобовую атаку оно стойко отбило, не без урона для заправлявшего кампанией сорбоннского профессора и фонтейнского домовладельца Абрама Терца.
Параллельно обострилась не вовсе новая акция по втаптыванию в грязь – и до чего же подлыми методами! – Гоголя, Есенина, Цветаевой путем лживых (и кустарно, грубо сработанных) обвинений их в противоестественных пороках. Не те ли же действуют, которые всех троих так страшно погубили? И одновременно, нам назойливо выпихивают, возносят на щит для обязательного поклонения, скверного поэта и жуткого, недоброго человека, но зато заядлого, патентованного мужеложника, Николая Клюева!… О раздутой рекламе других литераторов, ныне здравствующих или недавно скончавшихся, мы, по понятным причинам, толковать не станем.
Правда, что псевдокрестьянский «песнописец» Клюев, в отличие от великого, подлинно народного поэта Есенина, отличался взглядами, лучше приемлемыми для левого сектора эмиграции. Вот П. Ф. Юшин, в книге «Поэзия Сергея Есенина» (Москва, 1966), уточняет: «Полемика между Есениным и Клюевым началась сразу же после принятия Есениным клятвы на верность царю в Федоровском государевом соборе. При всей своей приверженности к старине Н. Клюев был последовательным и непримиримым врагом Романовых». Что же до Есенина, то «царистские настроения поэта выражались не в одних стихах, посвященных царевнам, но принимали и более определенные и решительные формы, как раз в то время, когда все яснее становился характер совершившейся революции».
Итак, делается определенным, что в ближайшие дни вынырнут, – сначала, скорее всего, в «Русской Мысли»? – скандальные (и, разумеется, необоснованные) нападки на других русских поэтов и писателей разных эпох, известных правыми и патриотическими убеждениями. Думаем, в первую очередь подвергнутся очернению Гумилев и Розанов, конечно, и Достоевский (твердый орешек: уж сколько пробовали укусить, а зубы ломают!), в более далекой исторической перспективе Жуковский, Тютчев, возможно, А. К. Толстой, Лермонтов, Хомяков; уже, наверное, Лесков. Шаги по дискредитации К. Леонтьева уже активно предпринимаются. Натурально, полный список жертв и очередной порядок заушения обрисуются на практике, по мере претворения намеченной схемы в жизнь: предварительное ее оглашение программой отнюдь не предусмотрено!
В смысле же восхвалений, затруднительнее предвидеть: мало нашлось в русской литературе хоть сколько-то талантливых авторов с сексуальными ненормальностями; разве что, М. Кузмин[100]? Резюмировав в общих чертах план, позволим себе обратить пару слов к его вдохновителям.
Одумайтесь и уймитесь, о осквернители священных могил! На кого вы заносите руку? Не учит ли народная мудрость: «С сильными не борись!». Вы гогочете: «а они давно умерли!». Глупцы! Бессмертные не умирают. Умрете вы; и есть на вас, на земле яко на небесах: «Есть правый суд, наперсники разврата!».
А они, те, великие тени, они вам ответят и из-за гроба. Не сказал ли А. К. Толстой об одном из ваших предшественников: «Отверженный Богом Басманов[101]»?
Не заклеймил ли другого Пушкин эпиграммой:
прямолинейно пояснив, «отчего он заседает»? Всем ли из вас приятно будет, коли разберутся, какой рог изобилия проливает на не больно-то одаренных и не столь уж образованных эмигрантских литературных деятелей университетские кафедры, ключевые позиции в общественных организациях, всякие уютные посты и комфортабельные оклады? Не разоблачайте сами себя…
Все течет, все меняется
Новейшая эмиграция уже больше не новинка. Наблюдатели, включая Солженицына, констатируют, что рядовые ее представители, особенно в Америке, с ностальгией вспоминают Россию, поют русские песни, ценят русскую кухню, а в политической жизни и на выборах поддерживают правые партии. Запад принес им порою горькое разочарование. В. Перельман[103], редактор журнала «Время и Мы», рассказал как-то потрясающую историю подсоветской еврейки, уехавшей за границу с целью спасти свою маленькую дочь от воспитания в большевицком духе. А та, когда подросла, подчиняясь растленной среде в США, стала наркоманкой, и на отчаяние матери реагирует издевательской фразой: «Такe it easy…»
Эволюция третьей волны нам во многом понятна и близка; не диво, если она постепенно сближается с первой и второю волнами, находя с теми общие интересы и проблемы. Сей процесс приводит в специальную ярость сотрудника упомянутого выше журнала, И. Шамира, призывающего против таких явлений бороться.
И вот, мы убеждаемся, – борются. Дабы забить клин между евреями и русскими, за рубежом и в СССР, публикуются пухлые томы гнуснейшей антирусской макулатуры. Ш. Маркиш[104] уложил (пока еще в стихах, правда!) Россию в «березовый гроб». И, в остальном, так о ней выражается, что даже В. Максимов, – которого вряд ли кто решится обвинить в антисемитизме, – счел долгом печатно протестовать. Б. Хазанов в России усматривает одну грязь, в прямом и переносном смысле. Ф. Горенштейн[105] посылает ей проклятия на библейский лад и уверяет нас, будто русские женщины физически отвратительны своими безобразно вздернутыми носами и выпирающими скулами. Что-то мы не замечали; вроде бы, наоборот, иностранцы весьма даже падки на русских женщин, и в изгнании, и у нас в отечестве, когда туда попадают, будь-то туристами или завоевателями.
Теперь вот, в задорной, вызывающей статье «Амнезия», в «Русской Мысли» от 19 августа с.г., направленной для виду против «Памяти», а по сути – против русского народа в целом, некий С. Юрьев нас упрекает, что мы-де «тщательно и радостно фиксируем прорывающуюся у некоторых еврейских авторов русофобию». Полагает он, что мы должны игнорировать издающиеся обширным тиражом книги (а кто их финансирует? вопрос, если вдуматься, не лишенный значения…), не читать статей, заполняющих русскоязычную зарубежную прессу и переплескивающихся обильно в иностранную (главным образом, в англоязычную)? Не лучше ли бы ему попросить сочинителей уняться, – а не от нас требовать, чтобы мы себе закрывали глаза и затыкали уши? Однако, нет, – он, вместо того, еще и сам к той продукции добавляет!
Он нас приглашает противопоставить, если у нас есть, еврейским идеям свои. Так вот мы-то это десятки лет и делаем, а «Память» начинает то же самое делать и в Советском Союзе. Но, похоже, г-ну Юрьеву оно как раз и не нравится; крепко не нравится!
На всякий случай, он сам излагает, что именно мы должны, по его представлениям, думать, навязывая нам злобный шовинизм, который уж, Бог свидетель, нашему народу испокон веков был и остается чужд! Сравнил бы он объективно наше отношение к иным народностям с тем, какое всегда являлось типичным для англичан, французов или немцев!
Вот какие взгляды он нам приписывает: «Чукчи раздражают нечистоплотностью, узбеки – тупостью, поляки – чванством, прибалты – дубовостью, украинцы – злобным ехидством и коварством…» Кто же, любопытно, из русских писателей, общественных деятелей, интеллигенции, подобные идеи где и когда выражал? А примеры вовсе обратных высказываний, – пожалуйста, если надо, мы сотнями процитируем! Простые же люди, если и шутят порою по адресу нацменов, то, как правило, безобидно: так же, как трунят и над своими, в стиле: «Пермяк – соленые уши», и тому подобное.
Наоборот, мы в русской литературе совсем прежде не встречали эдаких перлов; и они неприятно поразили, когда стали всплывать в заграничной печати, – после приезда новейшей эмиграции. Скажем о чукчах и эскимосах, – под пером Л. Друскина[106]; о лопарях – под пером Ю. Гальперина, в «Континенте».
А вот русским Юрьев спешит бросить ядовитые оскорбления, ссылаясь на украинцев, которые-де «презирают русских как алкашей и бездельников». Ну, бездельники мы относительные: построили грандиозную державу, создали великие литературу и культуру, с каковыми украинцам-то равняться не приходится. И если мы пережили тяжелое временное затмение, из-за большевизма, то вот сейчас, не прогневайтесь, пробуждаемся! Ссылается Юрьев и на немцев, называющих русских свиньями. Они, однако, оказались жестоко наказаны историей за самомнение. Не случилось бы того же и с новоявленными их последователями!
Г-н Юрьев от нас всех с немалой наглостью требует смирения перед евреями. Это с какой же стати? Скажи он – справедливости к евреям, терпимости по отношению к евреям, благожелательного подхода к евреям: со всем этим мы бы готовы согласиться. Но смирение вообще между народами неуместно; оно может быть вынужденным перед тем, кто фактически намного сильнее. А русские в России пока в большинстве; и они там, как и мы здесь, себя не считают ниже никакой другой нации.
Тут же он глумливо задает нам вопрос: как бы, мол, мы русские отнеслись к мусульманскому ультиматуму «или положение бесправных иностранцев, или клятва на верность Аллаху». Отвечаем: если бы мы жили в Турции, то такое условие было бы законным, хотя и не гуманным. Но ведь русские все же живут у себя дома, в России. А с татарским завоеванием мы сумели справиться…
Адресуя нам вызов бороться честно, Юрьев сам прибегает сразу же к бесчестным, – и каким затрепанным! – приемам. Из Пушкина он приводит горькие слова: «Черт меня догадал родиться в России», обходя его продуманную и твердую отповедь Чаадаеву: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».
Из Лермонтова он выдергивает строку «Прощай, немытая Россия», и оставляет в тени такие стихотворения, как «Бородино», «В шапке золота литого», «Спор» и «Люблю Россию я», полные горячим патриотизмом. О Гоголе он кидает, что мол о нем и говорить нечего. Да уж, и подлинно, лучше не будем! Не то пришлось бы вспомнить метафору о птице-тройке и пламенные выражения общерусского патриотизма в «Тарасе Бульбе».
Вовсе уж зря С. Юрьев увязывает планируемое им наше подчинение евреям с христианством. Ведь так или иначе, евреи как раз Христа не признают. Так лучше уж пусть на него и не ссылаются!
Имперского духа у нас, русских, вдоволь; и зря Юрьев нас упрекает в недостатке оного. Потому мы и сумели огромную империю воздвигнуть. Это Юрьеву со присными его данного духа не хватает; вот они и стараются разжечь всеми силами вражду и ненависть между отдельными племенами России. Мы можем только предостеречь все народности империи, включая и свою собственную, – не поддаваться провокации!
А дальше возложим надежду на Бога, который авось черное дело не благословит и нечистые ковы злодеев разрушит.
При курьезных событиях дано нам присутствовать ныне! Внутри России зловещие фигуры литературоведов, десятилетия спекулировавших на марксистских построениях и насаживавших пресловутый вульгарный социологизм, прочно вышли из моды. Когда один из виднейших среди них, Н. Эйдельман[107], выходит там на трибуну, ему из публики кричат, чтобы замолчал.
Зато в эмиграции понаехавшие сюда всяческие Е. Эткинды[108] и И. Серманы[109] процветают, и отравляют атмосферу тем самым вздором, который в СССР выброшен на свалку! Да и сам Эйдельман выступал недавно в Париже с большим успехом, – и здесь никого не нашлось, кто бы осмелился ему возражать. Не переберется ли и он к нам, в свободную Европу?
Впрочем, кто знает! Может статься, придется когда-нибудь и Горбачеву с супругой удирать с Востока на Запад. Что ж, и в добрый час!
Художественная литература
В блаженной глуши
Писатель предреволюционной эпохи С. Гусев-Оренбургский[110], специалист по изображению быта духовенства, рисует жизнь старой России с весьма критической точки зрения, и всегда склонен скорее критиковать, чем воспевать; он даже не чужд некоторой оппозиционности к правительству, если не прямо революционным чаяниям. Вероятно, потому левенькое Чеховское издательство и выпустило, в 1952 г., сборник его рассказов под общим заглавием «Глухой приход».
Но, каковы бы ни были его взгляды, Гусев-Оренбургский – настоящий писатель, если не первоклассный, то и не лишенный дарования, и описывает то, что видел. И вот, читаешь и думаешь: кому, зачем понадобилось такое поистине райское житие разрушать, где даже бедным и несчастным никогда не было безнадежно плохо, где масса благоденствовала, где расчет и жестокость умерялись всосанной с молоком матери и непрестанно повторяемой Церковью христианской моралью?
И какою ценою! Моря крови, бездна мучений, горы трагедий, – для того, чтобы на месте счастливого и спокойного существования создать ад на земле, водворившийся ныне на нашей многострадальной родине…
Да будут прокляты сотворившие сие черное дело бесы! А те несчастные, что им по слепоте помогали, – как дорого они расплатились за свои ошибки! Простим же, и будем готовы и дальше прощать всем тем, у кого глаза раскрылись на правду. Упорствующим же во лжи, – тем прощать не станем; Бог их накажет, кого еще не наказал, а мы с ними лучше не будем соприкасаться.
В издательстве имени Чехова
Раскрывая сочинения Хомякова[111], вышедшие только что в Чеховском издательстве, трудно не испытать изумления перед жгучей актуальностью, которую они сохранили для настоящего момента, несмотря на то, что написаны более ста лет тому назад. Это чувство охватывает, едва пробежишь первые же страницы, – такие вещи, как «Мнение иностранцев о России» и «Мнение русских об иностранцах», словно нарочно составлены в ответ на споры и волнения нашего времени, – и оно продолжает усиливаться через всю книгу. Тема «Разговора в подмосковной», о значении русского языка и об опасности денационализации, если и потеряла свой смысл для России, для эмиграции сейчас снова получила первостепенную важность. Да и все остальные статьи сборника, – в этом всякий, кто их прочтет или перечтет, легко убедится, – заключают в себе мысли, к которым мы все принуждены на каждом шагу возвращаться.
Перечисленные выше статьи, как и другие, включенные в «Избранные сочинения Хомякова», так и вошедшие в этот томик его письма, отражают интенсивное умственное движение той блестящей поры, когда ему посчастливилось жить, и прежде всего идеи течения, вошедшего в историю под названием славянофильства. С грустью приходится отметить, насколько Хомяков, – да, впрочем, и его сподвижники, – бесконечно выше тех людей, которые сейчас в русской заграничной печати пытаются повторять его воззрения, главным образом, по поводу оставшегося острым вопроса о взаимоотношениях России и Запада! Где y той части русской ультраправой эмиграции, которая только и делает, что ругает Европу и восхваляет Россию, хотя бы десятая доля знания западной культуры, философии, богословия, какими обладал Хомяков, – его уважения к тем подлинно великим достижениям Запада, отрицать которые может лишь тупой фанатик или бессовестный лицемер, – и где, наконец, те скромность и смирение, с которыми он любил Россию, сознавая и громко признавая ее недостатки и неустанно повторяя, что гордится ее духовной высотой, ее задатками к выполнению в мире дела любви и справедливости, а не ее грубо материальной силой или пространственным протяжением? И у кого из нынешних «славянофилов» хватило бы мужества сказать фразу, написанную Хомяковым в его письме И. С. Аксакову[112] (стр. 401): «Я все более и более убеждаюсь в одном: все ошибки Петра оправдываются (т. е. объясняются) странным бессмыслием допетровской, романовской, московской Руси?».
Всякий, кто прочтет этот сборник без предвзятого мнения, будет, без сомнения, зачарован глубиной мысли по самым разным вопросам и может быть, еще более благородством тона, какими отмечена в ней каждая строка, – не говоря уже о великолепном русском языке, который сам по себе дает наслаждение. Можно было бы, пожалуй, пожалеть о том, что в сборнике не отведено больше места публицистическим работам Хомякова, так как его богословские сочинения, занимающие в нем почти половину, все же менее интересны для широкой публики, хотя и они ничуть не устарели. Впрочем, на наш взгляд, с религиозной точки зрения самое ценное и замечательное из вошедшего в сборник, заключено не в статьях, а в одном из писем к И. С. Аксакову (стр. 367), исключительном по силе и глубине. Многие из писем дают интереснейшие комментарии к событиям того времени, и содержащиеся в них оценки иногда блестяще оправданы дальнейшим (хотя бы его проект восстановления независимости Польши, или его соображения о корне революционного духа в воспитании молодежи). Были у Хомякова, конечно, слабости, вызывающие улыбку, вроде его ярого местного патриотизма, заставлявшего его видеть все хорошее в Москве и все плохое в Петербурге, что особенно смешно, принимая во внимание общую широту его взглядов и любовь к такой широте у других.
Не знаем, не следовало ли отвести больше страниц для стихов Хомякова, представленных на этот раз далеко не полно. Среди тех, что вошли в сборник, есть такие, которые по лирической силе не уступят вещам наших лучших поэтов; любопытно, что это в основном те, которые навеяны религиозным чувством, как, например, «Мы – род избранный», «Вечерняя песня», «По прочтении псалма», «Труженик». В других, наоборот, их слишком политический, слишком тенденциозный характер разрушает художественное впечатление; но и среди них есть замечательные, как «Киев», в котором со страстной мощью всплеснулся русский патриотизм автора.
«Египетский голубь»
Нас порадовало, порадует, наверное, и многих – появление среди книг чеховского издательства «Египетского голубя» Константина Леонтьева. За чеховским издательством установилась в публике – верно ли, ложно ли, репутация очень левого учреждения. Выпуская роман Леонтьева, пламенного монархиста, убежденнейшего консерватора, оно выгодным образом свидетельствует о своей объективности и подает повод к надежде, что в своей дальнейшей деятельности будет предлагать читателю произведения авторов, старых и новых, выбранных по принципу художественной ценности и исторического значения, а не того или иного политического направления, так что по ним возможным окажется составить себе представление о культурной жизни старой России и эмиграции полное и верное, а не однобокое и пристрастное.
С другой стороны, Леонтьев – бесспорно один из замечательнейших русских мыслителей, но, хотя его имя широко известно, читают его гораздо меньше, чем он заслуживает, и в значительной мере потому, что разыскать его книги нелегко. Можно было бы выразить удивление, почему издательство предпочло именно «Египетского голубя», вещь не только незаконченную, но, видимо, не доведенную даже до полноты, в сравнении с авторским замыслом. Почему не «Одиссей Полихрониадес», хотя тоже не завершенный, но все же относительно более полный, или не грациозные новеллы, как «Хризо», «Капитан Илия», «Аспазия Ламприди»? А главное, почему бы не сборник статей Леонтьева «Византизм и славянство» и другие, где он лучше всего раскрыл свои идеи.
Однако легко найти доводы и в защиту выбора чеховского издательства. «Египетский голубь» имеет то преимущество, что, являясь резко автобиографичным, представляя собой своего рода дневник: он ярче, чем другие сочинения Леонтьева, знакомит нас с личностью и характером этого незаурядного и интересного человека. Вошедшая в тот же томик восточная повесть «Дитя души» дополняет картину, показывая нам и другую писательскую манеру Леонтьева. Следует все же пожелать, чтобы были переизданы также его публицистические, критические и политические статьи, знание которых сейчас может быть еще важнее для всякого русского интеллигента или даже иностранца, интересующегося Россией, чем они были в годы их написания.
Это имело бы тем большее значение, что, странным образом, о Леонтьеве у многих создалось совершенно фантастическое представление. Его воображают часто жестоким и сухим фанатиком; М. А. Алданов, в «Ульмской ночи» доходит до того что говорит об «антигуманизме» Леонтьева, в силу которого будто бы трудно себе представить, как он мог быть врачом по специальности. Между тем, не только факты жизни Леонтьева, ясно рисуют нам его мягким, отзывчивым человеком, но и достаточно прочесть его сочинения, чтобы почувствовать, что он в действительности не больше своего современника Достоевского заслуживает упрека в жестокости. Если мысли его о христианстве, об истории и о будущем человечества не всегда утешительны и радостны, то это показывает не равнодушие к человеческим страданиям, а только ту страстную, почти средневековую веру, которая владела его душой, ту честность, с какой он договаривал до конца свои мысли, то волнение и опасение, с какими он глядел на многое из происходившего вокруг, чего не мог не переживать, на что не мог не отзываться. Настолько же превратно было бы упрекать Леонтьева в недостатке патриотизма и любви к русскому народу. В жизни он служил России со всей энергией и преданностью, защищая ее интересы, как консул на Востоке; следы этого, читатель найдет и в «Египетском голубе». И если он смотрел на грядущую судьбу России с пессимизмом – кто в наши дни рискнет сказать, что он был неправ? Не оказались ли все его предвидения для России и для Запада трагически верными? Но не будем забывать, что он и не был в них категоричен, допуская для нашей Родины еще долгие светлые годы, если она будет идти правильным путем. И теперь трудно было бы отрицать, что по крайней мере часть его политических оценок была вполне справедлива в отношении как внешней, так и внутренней политики нашей Империи.
В мире таинственного
Один из случаев, когда Чеховское издательство сделало удачный выбор среди старых русских писателей, – переиздание «Девяти повестей» князя Владимира Федоровича Одоевского. Князь Одоевский, современник Пушкина, человек самого блестящего периода нашей литературы, периода, справедливо изумляющего даже иностранцев, оставил глубокое впечатление у своих современников, и без упоминания о нем не может обойтись сколько-нибудь обстоятельный курс истории русской литературы. Сочинения его стали, однако, библиографической редкостью: большинство читателей впервые встретится с автором, открыв книжку Чеховского издательства.
Оставляя в стороне выбор вошедших в сборник рассказов, главным недостатком, как нередко в Чеховском издательстве, является предисловие. Стоило ли перепечатывать устаревшее, да и для своего момента не очень глубокое предисловие профессора Котляревского[113], составленное в 1904 году? Почтенный профессор, не чуждый духу 60-х годов, жестоко, хотя и довольно поверхностно, критикует Одоевского за идеализм, за кажущуюся ему смешной веру в «неземные миры», и уж, конечно, за национальную гордость и славянофильские идеи. По правде сказать, даже в 1904 году такого рода критика представляла собою некоторый анахронизм и звучала немного вульгарно. В нашу же эпоху, после великой переоценки ценностей прошлого века, об Одоевском следовало бы говорить совсем иначе.
Думаем, что ценность его рассказов вовсе не в популяризации философии Шеллинга[114], как полагает Котляревский; надо, впрочем, признать, что наиболее слабые отрывки «Девяти повестей» и вправду посвящены этой задаче. Настоящий интерес повестей Одоевского в том, что они кладут начало особой струе в русской литературе, струе, не иссякшей и до сих пор, и которой мы обязаны многими шедеврами. Если реалистическая и социальная направленность возобладала в нашей последующей литературе, то справедливо указать и на корни других направлений. Одно из них, никогда не выступавшее на первый план, но всегда присутствовавшее, надо бы назвать мистическим. Вспомним «Пиковую даму» и «Гробовщика» Пушкина, «Незаконченную повесть» («Штосс») Лермонтова, «Хозяйку» Достоевского, «Клару Милич», «Призраки», «Собаку», «Стук-стук» и особенно «Песнь торжествующей любви» Тургенева, не говоря уже об «Упыре» А. К. Толстого. Проходя через них, та же традиция пробивается даже у Амфитеатрова и у Куприна, у которых, к слову сказать, как будто чувствуется местами прямое влияние Одоевского. Странно, что «серебряный век» с его напряженным интересом ко всему потустороннему, кажется, не оставил нам ничего замечательного в этом роде, по крайней мере, в прозе. О стихах же жуткого и мистического тона мы не будем тут говорить: это увело бы нас слишком далеко, так как их запас, в русской поэзии, неистощим.
За границей данный жанр богато представлен в разных странах, даже если брать только действительно громкие имена. Гофман в Германии, Бальзак и Мериме во Франции, Вальтер Скотт и Киплинг в Англии, все заплатили ему дань. В наши дни в английской литературе он имеет большой успех под присвоенным ему техническим именем «different fiction».
Те, кто любит эту область художественного творчества, в ее русском или иностранном варианте, с живым удовольствием прочтут некоторые из повестей Одоевского, в первую очередь «Сильфиду» и «Саламандру». Простота построения «Сильфиды» и искусство, с каким автор полунамеками переносит читателя в сферу потустороннего и создает чувство любопытства и жути – поистине достойны изумления. Позднейшие специалисты, разработавшие целый ряд приемов, действующих на воображение и настроение, ничему не могли бы научить этого аристократа, любителя музыки и философии первой половины прошедшего века.
«Смена»
Когда спрашиваешь мнение публики о книгах Чеховского издательства, почти все читатели единодушно заявляют, что самое лучшее и интересное, это – сочинения Максимова, Нарокова, Ржевского и других писателей, до того неизвестных, лишь недавно появившихся на сцене. Казалось бы, для издательства было бы логичнее прислушаться к этому голосу народа, тем более, что это было бы сделать совсем не трудно. В самом деле, заграницей сейчас находится множество людей из новой и старой эмиграции, которые пишут и до смерти хотели бы видеть свои произведения в печати, да не знают, как бы это устроить. Не все, конечно, стоит опубликовывать; но мы уверены, что из имеющегося материала можно было бы выбрать такие вещи, которые имели бы – и справедливо – решительный успех. Такие романы и рассказы во всяком случае обладали бы одним важным достоинством: они были бы актуальны. Написанные сейчас, они все отражают в той или иной форме дух и запросы времени, a значение этого нельзя переоценить.
При такой постановке дела невольно удивляешься, когда Чеховское издательство львиную долю старания посвящает задаче перепечатывать классиков и литераторов дореволюционной эпохи, или распространять переводы американских авторов. Есть детали, придающие подобному уклону еще более сомнительный характер. Переиздание классиков могло бы быть ценным, если бы имело целью дать желающим в руки то, что большевики стараются скрыть и замолчать. Но когда издаваемые в Нью-Йорке книги по содержанию и по форме почти ничем не отличаются от издаваемых в Москве, а по цене во много раз дороже, – задумываешься, не бесполезная ли это трата сил и денег? Переводы могли бы быть положительным явлением. Но зачем печатать, например, посредственный роман американской писательницы Виллы Катэр[115] в скверном переводе Яновского[116]? Неужто в литературе Соединенных Штатов нет явлений более значительных? Что до качества перевода, мы понимаем, что нельзя требовать за рубежом такого уровня, какой налицо в СССР, где на эту работу есть огромный спрос, где ею занимаются старательно и добросовестно. Но все же обидно, когда переводчик явно выказывает плохое знание, как английского, так и русского языка и, мягко сказать, крайнюю небрежность.
Роман А. Эртеля[117] «Смена» не может на этом фоне вызвать особых возражений. Эртель, действительно, – писатель, с одной стороны – талантливый и яркий, с другой – довольно основательно и совершенно несправедливо забытый. Забытый, все же, не так, как можно подумать по предисловию Бунина: вспомним, что в СССР был переиздан его роман «Гарденины», – бесспорно, лучшее из его произведений, так что он сейчас довольно легко доступен публике. Труднее было бы найти другие его вещи, выпущенные только перед революцией. Факт меньшей популярности Эртеля, чем таких его современников, как Глеб Успенский или Короленко, объясняется, может быть, отчасти его объективностью и относительным отсутствием тенденциозности. Но именно в силу этих свойств его дарования, особенно живой и убедительной делается картина жизни пореформенной России под его пером. Автобиографический образ молодого разночинца, постепенно вырастающего в культурного человека, и образы помещиков, с трудом привыкающих к мысли об отмене крепостного права в «Гардениных», фигуры эксцентричного миллионера-старообрядца и либерального интеллигента из числа первых марксистов в «Карьере Струкова» и особенно типы крестьян – будь-то в «Двух парах», «Жадном мужике» или «Гардениных», – все индивидуальны, убедительны и характерны для эпохи. Но именно крестьяне, быт которых он превосходно знал и язык которых он умел передавать так, что заслужил восхищение Толстого, у него выходят удачнее всего.
В «Смене» охват особенно широк. Хорошим свидетельством справедливости Эртеля является та симпатия и теплота, с какой он, более близкий, конечно, либеральным идеям, рисует реакционера, генерала николаевских времен, Василия Юрьевича Гневышева, совершенного джентльмена и человека широких взглядов во всех житейских делах. Рядом с ним – Андрей Петрович Мансуров, выбитый из колеи, тщетно ищущий идею, в какую бы поверить, и подходящего места в жизни, и его сестра Лиза, революционерка и народница, самоотверженно служащая своему идеалу и постепенно в нем разочаровывающаяся. Не меньшее место занимает и купечество провинциального городка: делец старого закала Алферов и его интеллигентный, прогрессивный сын; свирепый живодер Колодкин; приказчик Дормидонтыч, у которого под внешней банальностью скрывается упорная тяга к культуре для себя и для своих детей. Однако, и здесь к числу самых удачных относятся страницы, рисующие крестьян; тут они даны со своеобразной точки зрения: группа сектантов или, вернее, богоискателей, собирающихся вокруг философа-самоучки Алеши. Вот как о них говорит автор: «Между мужиками были и черные, и рыжие, и клином борода, и лопатой, швец Кузьма был даже сивый и с бельмом на глазу, но ни одного не было с тупым или глупым лицом». И та острота, с которой они ставят вопрос о Боге, о правде, о свободе, бесспорно типична для русского человека; лишний раз чувствуешь, что уж, конечно, не примитивные теории марксизма могут удовлетворить те запросы, какие нашему народу искони присущи.
Но еще лучше в «Смене» места, где автор показывает тех, к кому относится название романа, – молодых интеллигентов-разночинцев, идущих на работу в земство. Тут мы даже не встречаем очень ярких индивидуальных образов, а скорее некоторый собирательный тип среды и времени. Их бурный динамизм, их идеализм, то желание служить людям и науке, которое их до краев переполняет, вызывали бы у нас восхищение и гордость, если бы рядом не виднелась неумеренность их требований и бескомпромиссность их воззрений, никак не мирящихся с постепенной эволюцией и не допускающих приспособления к реальным условиям. Сколько пользы такие люди могли бы принести России, если бы правильнее понимали свои задачи и цели.
Некоторые места заставляют улыбнуться не только над ними, но и над самим автором. Наиболее близкий ему герой, Федор Евдокимович Прытков, встречает в гостях двух молодых людей, студента и лицеиста, и заводит с ними разговор об их идеалах. Он совершенно убит и скандализирован, когда студент принимается с увлечением говорить о научных проблемах филологии, а лицеист – еще хуже! – высказывает свое уважение к отцу Иоанну Кронштадтскому. Что сказать о мире, где студенты должны были заниматься политикой, но никак не наукой, и где вера казалась абсурдом! Жаль, что то поколение, которое должно было сменить эту «Смену» разночинцев, увлеченных левой стихией, постигла роковая судьба. Оно, быть может, сумело бы предотвратить нынешний ужас… если бы имело на то время.
С чисто художественной точки зрения, роману сильно вредит неожиданная и немотивированная развязка – случайная и внезапная смерть главного героя от не ему предназначавшейся пули. Это производит впечатление какого-то «Deux ex machina»[118], тем более, что гибель его постигает в момент, когда он стоит на распутье, не зная, какое направление выбрать, и таким образом любопытство читателя остается неудовлетворенным. Случись это в момент его разочарования или, наоборот, – счастья и удовлетворения, впечатление от книги было бы сильней. Странным образом, не только здесь, а и вообще у Эртеля заметен этот недостаток: он как-то не умеет давать логического и естественного конца.
Сбывающееся пророчество
В романе В. Крыжановской «Эликсир жизни» (самом талантливом из ее многочисленных произведений) мы наталкиваемся па следующее размышление одного из героев:
«Настанет час, когда возмущенная природа жестоко отомстит преступному человечеству. Истощенная земля откажет ему в своих плодах, реки обезрыбеют и уничтоженные и пустые леса не дадут ни тени, ни свежести. Охлажденный воздух будет лишен теплоты и кислорода. Возмущенные стихии приведут в ужас весь мир неслыханными катаклизмами. Бури, землетрясения и град невиданной величины уничтожат поля и деревья. Вода или выступит из берегов или высохнет. Земля превратится в ледяную пустыню – и, в заключение, воспламенятся газы».
С минимальными оговорками, это – как раз то, что происходит сейчас в России, в результате длительного правления большевиков! Возьмем экологические описания, – и в них, разве что слегка иным языком, дана та же самая картина. Впрочем, нечто сходное, хотя и в гораздо меньших размерах, творится и на Западе, да и вообще во всем мире.
Нельзя не согласиться и с дальнейшим рассуждением писательницы: «Настоящее человечество, это – палач будущих поколений, которые проклянут его за адское оставленное им наследство». Правильны и следующие слова: «Ненасытное тщеславие правительств, давящих налогами народ ради вооружения, превратило весь мир в военный лагерь и держит вселенную под вечной угрозой».
Если мы взвесим, что все это сказано еще до Первой мировой войны, – надо признать немалую проницательность сочинительницы! Ее жуткие прозрения осуществляются на практике с неожиданною точностью.
Н. С. Гумилев, «Неизданное» (Париж, 1980)
Сборник (под редакцией Г. Струве) не разочаровывает тех, кто любит и понимает Гумилева. Его письма похожи на пушкинские: то же богатство тем, – литература, любовь, приключения на войне и в путешествиях, – тот же слог светского, хорошо воспитанного человека, порою с заразительной усмешкой. Чего стоит эпизод об его визите к Мережковскому и Гиппиус[119], будто бы сравнивавших его с неким поэтом Бетнуаром! Судя по всем свидетельствам, они и впрямь умели исключительно бестактно обращаться с посетителями. Но, если форма близка к Пушкину, характер, в ней выраженный, – совершенно свой и особый, гумилевский.
Письма молодого поэта к Брюсову, которого он избрал себе в образцы и руководители («учитель мой Вы и мне не надо другого…»), почтительны и полны лояльности.
Возможно, в начале, в смысле техники, тот ему и оказался полезен; а потом, несомненно, еще гораздо больше, чем в случае Пушкина и Жуковского, ученик превзошел учителя.
По-иному интересна переписка с Ларисой Рейснер[120]. Как странно сочетание этих двух имен, светлого и темного, монархиста и православного, – и недоброй памяти авантюристки от революции! Но Рейснер тогда еще своей сущности не проявила, и Гумилев находился, вероятно, в плену ее красоты и очарования, в момент, когда распался его брак с Ахматовой. Во всяком случае, его письма дышат глубоко человечными нежностью и заботой (в отличие от порою манерных и претенциозных ответов его корреспондентки). Даже отшатнувшись уже от любимой (поняв, очевидно, ее подлинную натуру), он ей дает лучший из мыслимых советов: «Ну, до свидания, развлекайтесь, но не занимайтесь политикой». Как жаль, что она его не послушалась!
Из стихов, данных в книге, наоборот, – большинство, принадлежит к слабым, которых сам поэт не захотел бы поместить в собрании своих сочинений. Сделаем исключение для двух: «Освобождение» и, пожалуй, «Анна Комнена».
Певец во стане белых воинов
Какой нашелся у русского Зарубежья поэт, из самых больших и талантливых, – пожалуй, и величайший изо всех вообще, – в бессмертных, гениальных стихах воспевший Белое движение и монархическую идею? Не странно ли: это была женщина – Марина Цветаева.
Появятся охотники мне возражать? Пусть. Проиграют дело, – уже проиграли, – перед судом истории. Даже большевики ее издают и отводят ей почетное место в русской литературе; а они, ведь, не смеют, и не посмеют, напечатать, да хотя бы и процитировать, лучшие ее вещи: «Лебединый стан» и «Перекоп».
Но нам-то, за границей, чего ж молчать? Мы и так слишком долго молчали о той, кого ни оценить, ни сберечь не сумели! Ее задушили и вытолкнули, в лапы к большевикам, левые; про то она сама сказала. Но правые-то где же были? Как же они-то проморгали создательницу неповторимого, грандиозного эпоса, который без стыда можно рядом поставить с «Иллиадой», «Лузиадой» или «Освобожденным Иерусалимом», с которым, в русской поэзии разве что допустимо сравнить «Полтаву», «Бородино», да стихи Блока о Куликовом Поле?
Как же не заметили единственного поэта, рассказавшего в полный голос о революции, о гражданской войне и об изгнании, с его нуждой, унижениями и несломимой национальной гордостью? Да ее книги каждому белому эмигранту надо бы на сердце носить, помнить наизусть; их бы, изо всего, написанного за рубежом, – в первую очередь следовало переводить на иностранные языки…
Упустили… Так хоть теперь, когда Марина Ивановна, умученная коммунистами (но те в ней правильно видели опасного врага…), спит в безымянной могиле в елабужской глуши, помянем ее мы, монархисты, ибо она принадлежала к нашему лагерю.
Сколько писателей и поэтов, весь цвет интеллигенции, соблазнился и запутался в феврале и октябре; но не эта, совсем еще юная тогда женщина.
Она-то сразу поняла смысл происходившего:
И увидела без прикрас подлинный лик Керенского[121]:
У нее не возникало колебаний о старой и вечной правде:
Она, не обманутая, оставалась с истинной Россией, и знала, где искать настоящую Россию:
Ее взором открывалось, что нужнее всего родине, что для нее всего драгоценнее:
Перед лицом бури, лучшие, правильнейшие слова к ней приходили, и слагались в пророческий призыв:
И по праву могла она к себе применить собственные строки:
Авось, Царь-Мученик ее и наградит в раю; ибо люди с ней поступили бесчеловечно и безбожно.
Устами Цветаевой, в те годы, словно бы говорили вместе все жены и матери, чьи близкие боролись за правое дело:
Но с совсем не женским мужеством прославила она единственный в ту пору верный путь:
Несокрушимой твердостью, неколебимой стойкостью дышат ее стихи:
Поэму «Перекоп» – ее и цитировать трудно; надо сплошь читать, во всей ее силе и правде. А в не менее прекрасном «Лебедином стане», откуда я уже столько отрывков привел, едва ли не самые замечательные строфы попадаются под конец, – недаром их теперь ставят в эмигрантских календарях:
Цветаева рассказала в своих воспоминаниях, как она в 1921 году в Москве читала перед красноармейцами стихи со словами:
в которых видела «свою, жены белого офицера последнюю правду».
Но, может быть, еще более значительными, глубоко провидческими, оказались другие ее – не начинающие ли ныне сбываться? – стихи:
Марина Цветаева, «Проза» (изд-во имени Чехова, 1953)
Книга может доставить читателю живое и большое удовольствие. Но относительно формы ее издания возникает ряд вопросов и сомнений. Это – своего рода дневник писателя. О себе Цветаева все время говорит, как о поэте, задачу своей жизни видит в писании стихов, с друзьями и литераторами встречается как поэт, соприкасается с ними через свои стихи. Многое в ее рассказе только и можно понять, если знать ее стихи. А это любознательному читателю дается нелегко. Пойди-ка, найди их, раскиданные (как говорится в примечании) по «различным периодическим изданиям русской эмиграции», изданные отдельными сборниками в Москве, Берлине и Праге! Без стихов же, проза Цветаевой – дом без ключа.
Стихи ее не жаль было бы переиздать тоже. Они своеобразны и талантливы; есть у них и серьезные недостатки… но, поскольку Чеховское издательство предлагает нашему вниманию только прозу, будем говорить только о ней.
Выбору прозы тоже нельзя не удивиться. Почему, посвящая отдельную главу теме «Мой Пушкин», – и правильно, ибо для всего творчества Цветаевой ее понимание Пушкина чрезвычайно важно, – выпустили ее очень типичные мысли о фигуре Пугачева, опубликованные, если не ошибаюсь, в «Современных Записках»? Почему, много говоря о детстве Цветаевой, не привели оригинальное описание отношений ее с чертом? Если из-за недостатка места, лучше уж было пожертвовать ее бледным и неудачным очерком о поэзии Пастернака или даже несколько сбивчивым рассуждением об «Искусстве при свете совести».
Так, как книга издана, лучшее в ней – описание встреч Цветаевой с русскими писателями «серебряного века»: Волошиным[122], Кузминым, Брюсовым, Белым, Бальмонтом. О том же периоде и отчасти о тех же людях писали и другие: Георгий Иванов в «Петербургских зимах», Ходасевич в «Некрополе», Терапиано[123] во «Встречах». Но в описаниях Цветаевой некоторые образы оказываются ближе к нам, доступнее и понятнее, чем у всех остальных. Немало содействует впечатлению ее стиль – явно женский (хотя не так уж просто сказать – чем?), взволнованный, стремительный, создающий чувство необычайной искренности и непосредственности, и притом, время от времени, вспыхивающий внезапными блестками юмора. Брюсов, с которым Цветаеву связывали долгие годы взаимной вражды, похожей на влюбленность, не зря сказал по поводу ее первой книги стихов: «Стихи г-жи Цветаевой обладают какой-то жуткой интимностью, от которой временами становится неловко, точно нечаянно заглянул в окно чужой квартиры». Есть то же чувство и от ее прозы. Но это окно притягивает. Хочется у него остаться, хочется заглянуть подальше…
И не только из любопытства. Трагедия Цветаевой – ее возвращение в СССР и самоубийство в Елабуге – представляют собой проблему жгучего интереса и острой актуальности. Разве не разделили ее судьбу и другие писатели? Множество рядовых эмигрантов? Разве не путаются сейчас в советской пропаганде иностранные интеллигенты? Но из на редкость плохого, серого и скучного предисловия Ф. Степуна[124] мы почти ничего не узнаем о биографии Марины Цветаевой, и совсем ничего об ее внутреннем мире.
Остается просить ответа у нее самой. И, раскрыв книгу с вопросом, закрываешь ее взволнованным, с болью и изумлением. Что могло толкнуть эту женщину, явно талантливую, видимо обаятельную в жизни, – в объятия красного паука, которого она так хорошо знала, так боялась, так ненавидела?
Цветаева оставалась в Советском Союзе до 1922 года. Не так долго. Но схватить и передать она сумела все. Кошмарный быт, очереди за мороженой картошкой, бессмысленность службы в советском учреждении, удушающую атмосферу в литературе… Цветаева вела себя с достоинством, больше – с мужеством. Политические ее взгляды тоже не допускают сомнений. Приведем один эпизод:
Некая поэтесса ее уговаривает вместе выступить со стихами.
– Со мной и с Радловой.
– Коммунистка? – спрашивает Цветаева, готовая отказаться.
– Ну, женский коммунизм…
– Согласна, что мужской монархизм лучше, – парирует Цветаева.
Согласившись все же выступать, она швыряет в лицо советской аудитории, ни больше, ни меньше, – апофеоз Белого движения, вставляя еще слова: «Да, ура! За царя! Ура!».
Через несколько лет такое выступление просто не стало бы возможно. Но и тогда это означало – играть головой…
Делает честь Цветаевой и то, что ее антикоммунизм не мелочен; он глубок и логичен: «Нет, руку на сердце положа, от коммунистов я по сей день зла не видела (может быть, злых не видела!). И не их я ненавижу, а коммунизм. (Вот уже два года, как со всех сторон слышу: "Коммунизм прекрасен, коммунизм – ужасен". В ушах навязло!)».
Право, насколько она умнее, чем многие иностранные и даже эмигрантские политики и журналисты!
Вырвавшись из-под власти большевиков, Цветаева с состраданием следит за судьбой оставшегося там Максимилиана Волошина; с ужасом говорит о возвращении туда Андрея Белого, как о последнем шаге отчаяния… И после всего этого – вернуться самой? Загадка, о которой тем, кто ее знал, надо бы подробно написать для будущих изданий Марины Цветаевой, которые, вероятно, еще будут.
Как писательница и как человек она вполне заслуживает такого предисловия. Можно ли не испытывать мучительной жалости, когда подумаешь, что она, с ее сверхчувствительностью, наложившей отпечаток на каждую строку этого томика, – должна была перестрадать прежде своей страшной смерти?
Когда невольно ищешь объяснения гибели Цветаевой, не зная ее жизни, глаза останавливаются па фигуре ее мужа Эфрона, много раз появляющейся на страницах ее книги. Он, казалось бы, самый близкий ей человек, рядом с любовно вырисованными друзьями, как Белый или Волошин, или даже никому неизвестные Сережа и Леня, остается без лица: мы его не видим, не слышим его голоса, голоса, которым он, странным образом «на вы», разговаривает с женой: «Не можете же вы не помнить этих стихов…»
Черный человек рядом с ее светлым, воздушным силуэтом…
Цветаева
Нехорошо вела себя Марина Цветаева; недисциплинированно! Нарушая каноны левой интеллигенции, позволяла себе всякие там монархические и белогвардейские высказывания (Разве мало ей объясняли! И Вишняк[125], и Руднев[126], и Слоним…). Этого нельзя было оставить без наказания, с точки зрения, равно, – господствовавших на Западе социалистов и правивших в СССР коммунистов. Распределив между собою роли, эсеры и эсдеки вытолкали ее из Зарубежья, а большевики – прикончили на родине.
Тишь да гладь… Только вот у больших поэтов (и у выдающихся личностей вообще) есть прескверная черта: никак их до конца не уничтожишь! Вышло с ней вроде как с Наполеоном; хотя и:
(впрочем кто скажет, есть ли камень; могила-то безымянная…), а имя ее все больше знает и любит Россия; помнит его и эмиграция. Недаром говорится: «Что имеем, не храним; потерявши, плачем».
Русский человек была Марина Ивановна! А про наших солдат не зря Фридрих Великий ужасался: «Их мало убить, нужно еще и повалить!».
Призрак ходит по Руси, бродит по Европе… мешая погубителям спать, напоминая о том, что они желают забыть. Оживает ее творчество, – и беда! Как из него вытравить антикоммунистическую суть (кое-что таки удалось! слава Люциферу! поэму про царя где-то благополучно сожгли: в социалистическом музее при не бывшем налете авиации… или, с уютом, в камине у друзей, кому была неосторожно доверена…).
Вот и кликнули клич закулисные гения и славы палачи (имена их Ты, Господи, веси! на Тебя и надежда; ибо сказано: «Мне отмщение, и Аз воздам»), и рычит их облеченный маскою вождь:
И стекаются, сползаются на призыв ивашки да жоржики, барашки-замахрашки да злюки шавки, зловещие карлы болотные и нечистые пузыри земли. И готов уже совет нечестивых: эмпориум по очернению памяти… Задание (от коего порядочный человек с трепетом отшатнулся бы!) сформулировано: дискредитировать умученную злодеями жертву, так ее замарать, чтобы от нее все с омерзением отвернулись, и стыдно бы стало самую фамилию ее произносить!
Победителям в конкурсе измышлений достанется щедрая мзда от Князя мира сего (на греховной земле… что потом им будет… ну, про это они думать не умеют).
И пошла писать губерния! Из Цветаевой делают… лесбиянку! (До чего ж похожи методы: вот и о. Дмитрия Дудко[129] намеревались одно время обвинить в мужеложестве). Из нее-то, чьим несчастьем была чересчур горячая любовь к мужу и верность, отданная на всю жизнь ему, не стоившему ее мизинца. И которая в мужчинах искала не просто людей, а воинов, героев, великих художников. В том же, что у нее были подруги, к которым она испытывала душевную привязанность, с кем ее связывало взаимное понимание, – так тут увидеть темный грех способный лишь существа, сами полные по горло и выше сексуальной скверны. Даже то, что она и к самим этим порокам у других, особенно в рамках богемной, артистической интеллигенции, относилась со щедрым снисхождением своей широкой натуры, никогда не выражая ни презрения, ни негодования, – то и это, на деле, является только свидетельством ее духовного здоровья и большой доброты. – «Она» – шипят раздвоенные языки гадюк – «не могла не знать о преступлениях Эфрона…» На какого дурака подобная клевета рассчитана? Да вздумай тот доверять жене такие секреты (к примеру, об отравлении Игнатия Рейсса…[130]), чекистские его хозяева его бы рангом вывели в расход, прямо в Париже, не дожидаясь, пока еще он пожалует в Москву.
И мыслимо ли вообразить себе сей рассказ в его устах? Каким бы взглядом Марина на него взглянула! Позже, на допросе в префектуре, она сказала: «Я ему целиком верила»; и так сказала, что французские чиновники (у которых тоже в груди сердце билось) преклонились, и ничего больше от нее не потребовали.
Но твари, копошащиеся теперь над прахом поэта, – им такие чувства неприсущи и непонятны! Почему и спорить с ними бесполезно: только загрязнишься.
Однако кто их и станет слушать кроме охотников до пакостных сплетен? Читатели Цветаевой, знакомые с ее всегда целомудренной музой в обман не дадутся ни при какой погоде: разные от нее слышны ноты, – но похабного визга, никогда!
Да и что за вес имеют словеса ее поносителей, оскорбителей страдальческой тени, исказителей бессмертного образа? Это ведь даже не люди, а (как они сами деликатно выражаются) андрогины.
Поезд не в ту сторону
Когда пытаешься установить политические и религиозные взгляды Марины Цветаевой, сразу оказываешься перед глухой стеной. Оставившие о ней воспоминания, почти сплошь, – люди крайне левых, а то и хуже еще – просоветских убеждений. Понятно, что они или сознательно, или, по меньшей мере подсознательно, придают ей те черты, которые им самим свойственны.
К числу наиболее ценных и важных мемуаристов принадлежит в данной области М. Слоним. Он был долголетним знакомым и даже близким другом поэтессы, с которой его объединяли общие литературные интересы и сравнительно сходный культурный уровень.
Но вот именно от него идет подчеркиваемое им с явным удовольствием утверждение, будто у Цветаевой вообще не было, мол, политических мировоззрений. Вполне возможно, что она подобную фразу перед ним и произнесла; однако существенно рассмотреть, при каких обстоятельствах.
Они встретились в Берлине. Он приехал на время из Чехословакии, где жил ее муж, и куда она сама собиралась перебраться. Ей он, видимо, показался интересным и симпатичным человеком, а главное – он мог ей рассказать достоверно и подробно о стране, где ей предстояло жить. А тут еще он ей и делал не лишенное для нее значения предложение сотрудничать у него в журнале!
Удивительно ли, что Марине Ивановне не хотелось с ним вступать в спор о политике, грозивший с места в карьер испортить отношения? Что и лежало, скорее всего, в основе ее, произнесенных «скороговоркой», слов:
– Политикой не интересуюсь, не разбираюсь в ней…
Опять-таки: какой конкретно смысл она вкладывала в это высказывание? Трезвый анализ говорит, что следующий: что она не принадлежит формально ни к одной из политических группировок и не связана никакими параграфами устава или программы; а сохраняет за собою право говорить и действовать, как ей сердце и разум подскажут. Что, само собою, никак не означает аполитичности; даже наоборот, – так может выражаться всякий человек, имеющий сильные и определенные мнения в сфере политики.
Могут возразить, что Цветаева нелегко шла на компромиссы и никогда не колебалась отстаивать свои убеждения. Все так; да ведь – в известных пределах! В данной же ситуации, настаивать на разногласиях с любезным и потенциально полезным собеседником могло ей представляться не только непрактичным, но и просто нетактичным.
Другая же фраза, гораздо более поздняя, относящаяся к 1936 году, тоже зафиксированная Слонимом, – еще более двусмысленна; или, собственно говоря, вовсе как раз недвусмысленна.
Речь шла об ее поэме про гибель царской семьи, о коей Слоним заявлял, что если бы и согласился ее опубликовать в своей «Воле России», то только с примечаниями от имени редакции.
Марина Ивановна пожала плечами: «Но ведь всем известно, что я не монархистка, меня и Сергея Яковлевича теперь обвиняют в большевизме».
Глубокая горечь, вызванная непониманием ее истинных чувств со стороны правых кругов русского Зарубежья, явственно глаголет ее устами. Многим из нас случалось то же самое переживать, перед лицом тупости и враждебности закостеневших в узких предрассудках элементов старой эмиграции.
Само же сотрудничество в «Воле России», многолетнее и прочное, представляло собою, поистине, палку о двух концах. Отдадим Слониму и его товарищам-эсерам должное: они печатали то, что Цветаева им давала, не переделывая и не требуя исправлений. Вероятно, она им и предлагала только то, что могло им подойти. Во всяком случае, налицо была немалая разница с «Современными Записками», где Цветаева наткнулась на жесткую цензуру, притом же до крайности пристрастную и неумную. Однако, вот мы знаем, что «Перекоп» Слоним все же не принял.
«Считал, что это слабая вещь», – оправдывается он. Если считал искренне, то сие не делает чести его литературному вкусу. По справедливости, – это одна из вершин цветаевского творчества.
Что до суждений сестры, Аси, и дочки, Али, то к ним надо подходить cum grano salis[131]. О них, впрочем, как о других, писавших в СССР, следует сделать оговорку; они могли, иной раз, искажать картину из самых добрых побуждений. Стараясь приблизить Марину к советскому стандарту, они руководствовались, быть может, желанием сделать ее проходимой для большевистской печати, добиться снятия табу с ее имени, отмены отвержения ее в целом как эмигрантки, белогвардейки или контрреволюционерки. При этом, всем известно, главная забота Али всегда была обелить память отца, и этой цели она нередко жертвовала объективностью касательно матери.
Безусловно не стоит придавать серьезного веса, как бы подсоветские биографы того не подчеркивали, факту, что 13-летняя Марина, наслушавшись взрослых, увлекалась революцией 1905-го года. Напомним, в качестве курьеза: известно ведь, что Гумилев, будучи гимназистом, склонялся один момент к социализму, а Владимир Соловьев пережил в юности период пламенного атеизма. Такие кризисы в детстве и в отрочестве переживаются сплошь и рядом даже обыкновенными людьми, а выдающимися – и того чаще.
Не годится делать ложные выводы и из восторженных отзывов Цветаевой о Маяковском и о Пастернаке, ее притяжение к ним носило профессиональный характер (представляло ли оно собою положительный фактор – иной вопрос; мы-то бы скорее согласны со мнением Карабчиевского[132], что отрицательный). Тогда как в политическом разрезе с Маяковским она расходилась радикальным образом. Слова на его выступлении в Париже: «Сила там!» значили на деле (как совершенно правильно комментирует Слоним), что правда, в противовес силе, – у белых, а не у красных. А самая идея поэмы о царской семье зародилась первоначально у нее в отпор на стихотворение ее советского собрата «Император». О политических же идеях Пастернака вряд ли стоит толковать; каковы бы они ни были, на Цветаеву они, бесспорно, не влияли.
При наличии противоречивых и сумбурных свидетельств, обратимся к самому надежному и осведомленному очевидцу и хроникеру: к самой Марине Ивановне Цветаевой.
В 1921 г., в Москве, перед красными курсантами, она читает с эстрады стихи со словами: «Да, ура! За царя! Ура!».
Трудно поверить, чтобы такое опасное высказывание производилось ею из одной бравады. Почему бы не предположить нечто гораздо более правдоподобное: что она руководствовалась искренним чувством?
Уточним, что описанному выше «вечеру поэтесс» предшествовала такая вот беседа между будущими участницами, Цветаевой и Аделиной Адалис[133], спрашивающей:
«Будете ли вы читать… со мной и с Радловой?[134]» – «Коммунистка?» – «Ну, женский коммунизм…» – «Согласна, что мужской монархизм лучше».
Тут уж точки и вовсе поставлены над i.
Однако, поэтесса еще яснее определила свое политическое кредо в «Лебедином стане»:
Мало того, в стихах, принадлежащих эпохе между отречением Государя и гибелью всей императорской семьи, она формулирует с полной четкостью принцип легитимизма, «Le roi est mort, vive le roi![135]»:
Этого бы и довольно. Но приведем еще рассказ о диалоге с Андреем Белым в Берлине:
«В первый раз войдя в мою комнату в Pragerpension’e, Белый на столе увидел – вернее стола не увидел, ибо весь он был покрыт фотографиями Царской Семьи: Наследника всех возрастов, четырех Великих Княжон, различно сгруппированных, как цветы в дворцовых вазах, матери, отца…
И он, наклоняясь:
– Вы это… любите?
Беря в руки Великих Княжон:
– Какие милые… Милые, милые, милые…
И с каким-то надрывом:
– Люблю тот мир!»
Так что тут мы имеем дело не с минутными, не с преходящими порывами, а с мировоззрением и умонастроением, которые Марина Ивановна пронесла через все свое существование.
Последняя ее большая поэма, как мы и констатировали выше, посвящалась мученической кончине Государя Николая Александровича, его жены и детей. Чьи-то коварные руки устроили так, что данное произведение до нас не дошло. Тяжелый, непоправимый урон для русской поэзии, для российской словесности в целом!..
Если для создания фальшивого политического образа Цветаевой используются какие-то (вопрос, насколько достоверные) ее высказывания в 13 лет, для столь же ложного религиозного ее образа пускают в ход письмо к Розанову в 20 лет, где она объявляет о своем неверии. Но разве это убедительно? Через искушения в этом роде прошли многие люди, позже неоспоримо доказавшие свою веру. Легко понять, что в те годы она находилась в становлении и еще не выработала конечных своих идеалов. Да и стояла она тогда только на пороге тяжелых испытаний, определивших формирование ее внутреннего мира.
В pendant юношеским ее сомнениям, процитируем отрывок из дневника последнего года жизни Цветаевой, незадолго до смерти:
«С Богом! (или) – Господи, дай! – так начиналась каждая моя вещь, так начинается каждый мой, даже самый жалкий, перевод (Франко, например)… Верующая? – Нет. – Знающая из опыта… Я никогда не просила у Бога рифмы (это – мое дело), я молила у Бога – силы найти ее, силы на это мучение. Не: – Дай, Господи, рифму! А – Дай Господи, силы найти эту рифму, силы – на эту муку. И это мне Бог – давал, подавал».
И это слова не для публики, а для самой себя. Зачем бы тут лгать?
Впрочем, упоминания о Боге, – и прежде всего в связи с самым ей дорогим, с поэтическим творчеством, – проскальзывают у Марины постоянно.
Даже по поводу переписки с друзьями, она роняет, что собственно говоря, адресуется «поверх их голов – Богу или, по крайней мере – ангелам».
Да и трактат ее «Искусство при свете совести» посвящен по сути дела вопросу об отношении между поэтом и Богом.
Изумления достойно, как сумел Н. Струве[136], приписать ей атеизм и, того больше, равнодушие к религии?
Правда, Слоним отмечает, что она избегала дискуссий о богословии. Но, во-первых, – с кем? С эсерами и левыми интеллигентами, в основном неверующими? Нетрудно взвесить, что такие споры обернулись бы и неприятными, и бесполезными. Да и вообще, для многих людей тяжело бывает обсуждать с посторонними те или иные стороны своего внутреннего мира.
Есть свидетельства, что в Чехословакии Цветаева истово посещала церковь и соблюдала все обряды. А для чего бы ей это было нужно, – не имей она внутренней к тому потребности, – в среде левой интеллигенции, где равнодушие к вере никого бы не удивило и нисколько бы не скандализировало?
О более поздних годах у нас с этой стороны нет сведений, (а любопытно бы). Но мы ведь и не ставили себе задачей доказать строгое обрядоверие Марины Ивановны, а лишь ее общую веру в Бога, которая, возможно, носила характер свободный и индивидуальный. А вот, что она не была ни неверующей, ни равнодушной к религии, – это нам рисуется совершенно бесспорным!
Гибель поэтессы оказалась отчасти предрешена именно с момента встречи со Слонимом. Сотрудничество в эсеровской «Воле России» отдаляло ее и отрезало от тех кругов, где царили идеи Белого Движения, тем более от монархистов, ото всех, унаследовавших культ старой России. А в узком кругу левых, где она оказалась, – она не могла говорить в полный голос…
Вот и ее столкновение с молодыми младороссами, на докладе Слонима в Париже, выглядит печальным недоразумением. Они ее, видимо, знали и уважали как певца Белой Гвардии; Слонима же хотели освистать как левого, как социалиста. Тогда как для нее Слоним был личным другом, – а верность дружбе у нее была в крови.
Главную же трагедию составила эволюция ее мужа, Сергея Эфрона, левевшего не по дням, а по часам. Она любила белого героя, – а он превратился в изменника, в советского патриота, и наконец в чекистского агента по мокрым делам. Оторвать от него сердце она не могла и не желала, да и считала своим долгом следовать за ним повсюду. Не совсем ясно, почему дети целиком подпали под влияние отца, человека ординарного и небезупречного, а не талантливой, выдающейся матери? Возможно, в житейских, бытовых обстоятельствах талант помогает мало. Ну да это нужно бы было разбирать в ином и отдельном исследовании.
Не исключено даже, что многочисленные увлечения Марины, – которые мы, соглашаясь в этом со Слонимом, относим к поэтическим фантазиям, – имели подсознательной подоплекой стремление вырваться из семьи, неуклонно толкавшей ее в бездну. Но ей убийственно не везло в выборе: фигуры вроде Родзевича[137] выглядят куда более отталкивающе, чем Эфрон, а о таких, как Штейгер[138], смешно и упоминать.
Эфрон говорил жене: «Представьте себе вокзал военного времени – большую узловую станцию, забитую солдатами, мешочниками, женщинами, детьми, всю эту тревогу, неразбериху, толчею – все лезут в вагоны, отпихивая и втягивая друг друга. Втянули и тебя, третий звонок, поезд трогается – минутное облегчение – слава тебе, Господи! – но вдруг узнаешь и со смертным ужасом осознаешь, что в роковой суете попал – впрочем, вместе со многими и многими! – не в тот поезд, что твой состав ушел с другого пути, что обратного хода нет – рельсы разобраны».
В такой именно поезд не в ту сторону и попала по его, Эфрона, вине Марина Ивановна. Зловещий поезд довез ее до Елабуги и до безымянной могилы.
Но осталась слава, которая не вянет, а растет и растет. Мало риску предсказать, что на могиле (хотя точное место ее и не известно) будет возведен памятник. Несомненно, горы книг будут напечатаны о страшной судьбе этой жертвы большевизма.
Хочется надеяться, что в работах о ней, в конце концов, восторжествует правда. А ложные трафареты и вредные мифы отлетят и рассеются как дым!
Неувязка
В ходе полемики о книге В. Ларионова[139] «Последние юнкера» нашлись лица утверждающие, что предисловие Н. Росса согласовано с писателем и не подлежит отдельному обсуждению. Может быть, и согласовано. Но… при чтении весьма заметно, что у автора книги и у составителя предисловия налицо две разные концепции революционных событий.
Для Росса, на стороне красных сражалась хорошая, героическая русская молодежь, ставя себе целью светлое будущее России.
У Ларионова, бившегося на стороне белых, такое умиленное и просветленное отношение к противникам полностью отсутствует. Посмотрим, как он их рисует.
В поезде, когда Ларионов пробирается из Петербурга к белым, ему встречается рослый, здоровый красногвардеец: «Насытившись, он начал нам рассказывать о своем участии в подавлении восстания в Москве в составе Красной Гвардии. Он сообщил, что в Кремле собственноручно заколол нескольких кадет. "Такие малолетние, а вредные"». В том же поезде, сгрудившиеся солдаты с радостным хохотом читают «гнусную книжонку "О любовных похождениях Императрицы с Распутиным"». Что-то эта героическая молодежь не вызывает большой симпатии!
Тут показаны ее разговоры и интересы. А вот она и в действии. Прошли красноармейцы через черкесское селение, и там «cакли были пусты, обитателей в них не было. Мечеть была осквернена: Коран порван на мелкие куски и затоптан, на полу – испражнения. Мы тут же узнали, что не успевшие убежать жители аула были отведены в овраг и там перебиты. Женщины и девушки перед этим изнасилованы». Своеобразными методами боролась красная молодежь за светлое будущее (ну, оно и вышло не столь уж светлое; что посеешь, то и пожнешь)!
И раз за разом находим мы у Ларионова примерно ту же самую историю: «почти все раненые и оставшиеся с ними сестры и врачи были перебиты». Так неуклонно вели себя большевики.
Притом, немногочисленные белые били и разгоняли толпы красных; те одолели только когда имели численный перевес раз в десять.
Остается вопрос, кто прав: Росс или Ларионов? Так надо одно учесть: Росс о революции и гражданской войне знает по книжкам; а Ларионов в самом деле воевал, и рассказывает про то, что видел своими глазами.
Игорь Гузенко: «Падение Титана»
«Один новый эмигрант нам опаснее, чем десять старых», – сказал будто бы, когда-то, советский посол в Париже, Богомолов. Верно это или нет, но, видимо, такова точка зрения большевиков. И думаем, что одним из первых в их черном списке, списке тех, найти и уничтожить кого они считают нужным и важным, стоит имя: Игорь Гузенко[140]. Наряду с немалым числом безымянных беженцев из СССР между двумя войнами, среди которых выделяется личность Ивана Солоневича, и массой новой эмиграции, из каковой выкристаллизовалась уже целая плеяда одаренных писателей и публицистов – Н. Нароков, С. Максимов, Л. Ржевский, Б. Ширяев, Л. Норд – мы знаем некоторое количество невозвращенцев, людей, выезжавших из «страны победившего социализма» с разрешения властей и отказывавшихся ехать обратно. Беседовский[141], Бармин[142], Кравченко, Коряков, Алексеев, Петров[143], Растворов[144]… Многие из них проявили литературный талант. Но на наш взгляд, книга Гузенко «Падение титана» превосходит все до сих пор созданное невозвращенцами. Оговоримся еще об одном, что в наших глазах делает честь Гузенко: в отличие от других невозвращенцев, – и это сильно приближает его к категории более широкой, новых эмигрантов, – в его книге отрицание большевизма носит тотальный характер. Резко расходясь с Коряковым и несколько меньше с Кравченко, он не ищет оправдания революции в каких-то благах, якобы, данных ею народу. Революция дана им как катастрофа, как трагедия сама по себе и как причина страшных грядущих бед. Оговоримся, что автор романа далек от эмигрантского ригоризма, от дешевой непримиримости, основанной на непонимании. Он не только видит, что толкало людей в лагерь красных; главные герои его произведения сами принадлежат к этому стану и до конца из него вполне не выходят. Но читателю показано, с жутким реализмом, которого ничем нельзя опровергнуть, к чему их приводит путь коммунизма. Одного к страшной физической гибели, другого к глубокой моральной деградации.
Весьма невыгодно для читателя, что он вынужден знакомиться с «Падением титана» в английском переводе (или, на выбор, французском – роман печатается в «Фигаро»), за исключением небольшого кусочка, опубликованного по-русски в «Новом Журнале». Но книга страдает от этого гораздо меньше, чем можно было бы ждать. Через иностранный текст просвечивает русский подлинник с его характерным языком, передающим выражения современной России. С другой стороны, надо признать, что в английском тексте хорошо сохранится юмор автора; известно, что понимание смешного у русских и у англосаксов имеет много общего. По-французски, вероятно, львиная доля остроумия автора теряется.
Роман Гузенко нужно непременно прочесть не только из-за его политического значения, но и просто потому, что это сильная, яркая вещь. Английская пресса сравнивает его с романами Достоевского, и не напрасно по крайней мере в том отношении, что преемственная связь с «жестоким талантом» ощущается вполне ясно. Острота психологического анализа, сближающая Гузенко с Нароковым, автором «Мнимых величин», несомненно идет от «Братьев Карамазовых» и «Преступления и наказания». Отметим еще бесспорно высокий культурный уровень романа.
Подходя с другой точки зрения, можно отметить правдивость и мастерство, с какими Гузенко рисует советский быт и душу подсоветского человека. Совершенно чуждый идеализации, Гузенко передает не только ужас материальных условий, но и низменные движения людей, в подобном мире неизбежные. И, однако, общий вывод из его рассказа может быть только оптимистичный. Мы видим, как даже на самом дне советской жизни, даже в самой страшной обстановке, люди сохраняют хорошие черты, присущие русскому характеру, – как врожденные нашему народу жалостливость, дружелюбие и терпение скрашивают все вокруг.
«Падение титана» – книга необыкновенная по широте охвата: на 680 страницах здесь отражены, кажется, все слои, все типы, возможные в СССР. Партийные верхи, интеллигенция, рабочие, чекисты… даже антисоветские партизаны проходят перед нашими глазами. Своеобразный реализм автора находит свое выражение в том, что читателю делается понятным, как вообще может человек жить в СССР, – природный оптимизм, беззаботность и общительность русского народа проявляются везде, будь-то в концлагере, будь-то в кругу советских вождей. И самый замученный заключенный, и самый зачерствелый коммунист остаются все же под пером Гузенко людьми, и притом русскими людьми.
Но как страшно то, что делает с ними большевизм! Бывший партизан Сидоров, боровшийся за лучшую жизнь для народа, сам не заметив, как предает лучшего друга, a сделавшись директором завода, слышит от родной дочери упрек, что строит свое счастье на муках этого народа… и все для того, чтобы исчезнуть, как враг народа. Его дочь Лида, самый мягкий и привлекательный образ романа, брошенная мужем, когда ее отец арестован, проходит через страшные муки голода, каторжной работы и унижения, нигде не теряя своего очарования. Академик Глушак доведен до того, что становится сексотом… Но страшнее всех образ главного героя, Федора Новикова. В нем узнаешь тот жуткий тип, которому профессор Федотов дал название homo sovieticus. Обуреваемый жаждой выдвинуться, сделать карьеру, он идет на все, не останавливается ни перед чем, теряя всякую человечность. И это еще страшно оттого, что автор совершенно объективно показывает нам внутренний мир этого умного, сильного человека, все его чувства и мысли, и даже вкладывает в его уста глубокие и интересные слова о смысле жизни, составляющие основную философскую идею книги.
Новиков, бесспорно, главное действующее лицо романа. Но вращается действие вокруг другой фигуры: великого писателя Михаила Горина, в котором нельзя не узнать Горького. Автор смело и удачно поступил с этим образом, не связывая себя верностью подробностям и беря от прототипа лишь то, что было важно для его художественных целей. Горин недаром назван титаном: идея античного рока явно тяготеет над этим человеком, который из неверно понятых концепций гуманизма способствовал победе большевиков и потом оказался у них в плену, оказался принужден поддерживать совершенно нечеловеческую по своей жестокости систему. Его убивает большевизм, но это убийство носит иной характер, чем расправа большевиков с их врагами: Горин как бы убивает себя. Перед смертью у него хватает, однако, мужества отречься от всего, чему он служил. Его предсмертная записка обращена к Андрею Демину, борцу против большевизма. И его убийца, Федор Новиков, передает это письмо своему брату Николаю – чтобы завещание Горина не пропало. Демина уже нет на свете, но он знает, что Николай – такой же враг советского строя.
Столкновение Новикова с Гориным отражает одну из самых глубоких проблем современности. Новиков ненавидит Горина за то, что видит в нем одного из создателей большевизма, чудовищность которого он сознает, хотя и сам ему служит. Невольно вспоминаешь разговоры, которые десятки раз приходилось слышать в эмиграции, между беглецами из советской России и «левыми» интеллигентами из старой эмиграции. – «Это вы сделали революцию! Это вы создали большевизм, а мы обязаны платить по счету!» – «Нет, мы хотели свободы; а вы даже не понимаете наших идеалов, из-за вашего советского воспитания!». Это – отблеск того же вопроса, который поднят в романе.
Не будем останавливаться на второстепенных персонажах, из которых многие замечательны. Чего стоит европейский писатель Ромен Руан, который видит все изъяны французских законов, но не в силах понять, что делается в СССР, или все эти партийные пауки в банке – Ларины, Верии, Дуровы. Рядом с ними немногословно, но убедительно даны другие типы – простые, мужественные люди, какие никогда не примут большевизма и могут подчиниться ему только внешне. Погибает Андрей Демин, но другие, как Николай Новиков, Лида, мальчик Игорь остаются жить – и пока они живы, остается надежда на свержение большевизма.
Умная, глубокая книга, где читатель найдет и трогательное, и смешное, но больше всего страшное; хорошо написанная книга, дающая верную, неумолимую картину жизни теперешней России, книга, которой Гузенко наносит советскому строю новый удар. Пожелаем автору, доказавшему свою одаренность, как он доказал свое мужество, разоблачив в свое время атомный шпионаж большевиков, с успехом продолжать свою работу. И будем надеяться, что получим возможность прочесть его книгу целиком по-русски, о чем следовало бы подумать Чеховскому издательству.
Что до фактической основы романа, стоит ее сопоставить с главой, посвященной Горькому в книге Лидии Норд «Инженеры душ», рисующей его глубокое разочарование в советской власти и обстоятельства его смерти. Гузенко может быть свободно обращается с деталями… но, сколь мы в состоянии судить, он очень хорошо информирован о событиях, легших в основу его произведения.
В. Лавров, «Катастрофа» (Москва, 1994)
Начнем с хорошего. Таковым является неумолимое развенчание и разоблачение большевизма с самых его корней: Ленина, Троцкого, Зиновьева, Свердлова.
Это можно только ото всей души приветствовать. Дай Бог, чтобы это было одной из первых ласточек. Как бы продолжая наблюдения Солженицына над февральской революцией, Лавров рассказывает нам правду об октябрьской.
Книга, названная в подзаголовке «историческим романом», есть, собственно, романсированная биография И. Бунина. Построена она несколько однообразно, по принципу использования его дневников, писем, иногда и рассказов или романов. В результате, он все время произносит монологи или участвует в многозначительных диалогах. Для биографии прием неплох; для романа – не вполне удовлетворителен.
Пока речь о России, мало о чем можно возражать. Но, увы, когда речь заходит об эмиграции, – возражений напрашивается множество…
Прежде всего, с досадой констатируем, что автор совершенно не знает французского языка, а не имея сведений о сем последнем, – не вполне и удобно писать о Бунине, проведшем полжизни во Франции.
С изумлением читаем арисменд, вместо аррондисман (то есть «округ», «район»). Нелепо звучит название улицы Ла Боети, вместо Ла Боэси. Что до улицы Фазанари, такой в Париже нет, и сомневаемся, была ли? Скорее всего, ее имя изуродовано. И, наконец, французы не стали бы кричать: «Вив ла Русси!». У них плохая привычка Россию именовать Рюсси.
Едва ли не хуже еще фальшивый язык, каким Лавров заставляет объясняться между собой русских эмигрантов.
Ни Бунин, ни его друзья никогда бы не сказали: «в адрес». Этот мерзкий оборотец расплодился только после Второй мировой войны. За границей мы все говорили (первая и вторая эмиграция): «по адресу» или «на адрес».
Настолько же немыслимо звучит в устах Ивана Алексеевича восклицание (в мечтах о родине): «День прожить в Глотово!». Он бы сказал: «В Глотове». Так, между прочим, и сейчас в «бывшем СССР» выражаются более грамотные писатели, например, Солоухин: «В Шахматове», «Во Внукове» и т. п.
Точно так же, не сказал бы он санаторий. В 20-е годы господствовала форма женского рода: санатория.
Наряду с этим, в книге везде повторяется (в том числе в авторской речи!) устарелое, искусственное синематограф.
Не знаем, зачем (в знак презрения?) добрая знакомая Бунина, Мария Самойловна Цетлина[145], именуется везде Цетлин. В эмиграции никто ее так не называл.
Ну да это – промахи технические (хотя в историческом романе весьма и существенные!). Гораздо хуже идеологический перекос, в который Лавров впадает в конце своей книги (чем ужасно ее портит, к нашему искреннему сожалению…).
Он с яростной ненавистью атакует Мережковских (которые были люди умные и талантливые, если в быту и малосимпатичные), Шмелева, Краснова и ряд других писателей и общественных деятелей за то, что они оставались последовательными антикоммунистами и, по стратегическим соображениям, поддерживали немцев против большевиков.
Но ведь тогда надо осудить и Власовское движение, и Русский Корпус на Балканах, и массу других людей, живых и мертвых, в чьей высокой порядочности никак нельзя усомниться!
Более того, он объединяет с ними, в глобальном обвинении в антисоветчине даже упомянутую выше Цетлину, Вейнбаума[146], Седых[147]; а надо бы, – хотя он об этом умалчивает, – и Гуля, Мельгунова, Зайцева, Алданова. Ибо все эти люди дружно осудили советофильский уклон, в который, к несчастью, Бунин на своем закате скатился. Отметим даже, что и тут он не пошел до конца, как те, более глупые, но и относительно более честные совпатриоты, которые и впрямь поехали в «страну победившего социализма», до или после Второй мировой войны, как Эфрон, Святополк-Мирский[148] и сколько других!
Что же до антисоветчины, – то почему же нам надо было быть просоветскими?! Когда сам же Лавров большевизм, и ленинский, и тем более уж сталинский рисует в его подлинном кошмарном безобразии?!
Нельзя и не надо оправдывать безусловно ложные взгляды и шаги, даже выдающихся людей. Самое мягкое было бы, честно охарактеризовать их как ошибки (навряд ли простительные…).
Бунин был, конечно, талантливым писателем. Заметим в скобках, – на наш взгляд он был куда сильнее как поэт, чем как прозаик. И вспомним мнение о нем И. Л. Солоневича, – пусть субъективное, но не лишенное проницательности: «второй сорт русской литературы».
Но, как ни грустно, литературное дарование отнюдь не всегда увязывается с политической принципиальностью или хотя бы с трезвым мышлением.
Блестящий в «Окаянных днях», когда произносит анафему революции, разумный, когда осуждает всех левых, от декабристов до эсеров и социал-демократов, – Бунин не поколебался стать сотрудником левых «Последних Новостей» Милюкова. Хотя была уйма других газет и журналов… Но эта газета была богаче других и платила больше. По человечеству, можно понять. Но хвалить, – не стоит!
Когда же он впал в просоветский угар, – все его осудили (да и как иначе?), от монархистов до социалистов, вся русская эмиграция, не пошедшая, как тогда выражались, «из Голгофы в Каноссу».
Честно-то говоря, он сам свою ошибку понял и от нее более или менее отошел; но уж не будем входить в долгие подробности.
Остановлюсь на другом. Автор книги приводит жестокие – но какие меткие! – слова В. Катаева (о жене Бунина): «белая мышь с розовыми глазами». Я ее видел раз в жизни, но именно такой ее и запомнил.
Мы исключали, на общем собрании, из Союза Писателей советских патриотов. И она туда явилась с протестом, в сопровождении секретаря, Зурова[149]. Выразив свое негодование, эта пара величественно удалилась.
«Патриотов» мы все равно, своим чередом исключили. Но ее фигура так мне врезалась в память, что вот, читая о ней, я только такой и могу себе ее представить. Хотя, без сомнения, она и была когда-то молодой; вероятно, даже и красивой.
Выделю еще один пассаж в «Катастрофе».
Старый Бунин с горечью говорит, что, мол, эмиграция была для него непрерывной цепью материальных лишений.
Ему ли жаловаться?! Получил Нобелевскую премию и ухитрился, – вещь, какую и понять трудно! – в два года ее целиком промотать.
Причем не то, чтобы он открыл свою газету или создал свою партию, – а просто как-то сумел прокутить!
Мы все, масса русских эмигрантов, переживали лишения более серьезного типа…
Б. Поплавский, «Домой с небес» (Санкт-Петербург, 1993)
Книга объединяет два романа Бориса Поплавского[150], «Аполлон Безобразов» и «Домой с небес», с предисловием некоего Луи Аллена из Лилля и обширными комментариями. Романы интересны главным образом как отражение быта поколения русской эмиграции, которое само себя именовало (не вполне справедливо) «незамеченным», тех, кто в молодости видел еще Россию, но окончательно сформировался и проводил жизнь за границей.
Отсюда – сильное влияние французской литературы, воздействие модных в те годы ницшеанских идей и мучительная раздвоенность, порождающая томление духа и метания в разных направлениях.
Первый роман более значителен, второй – куда слабее. Напряженные религиозные искания, уже в первой части дилогии стоящие на грани богохульства, во второй эту грань переходят, впадая порою в неприличие. Если в «Аполлоне Безобразове» есть какой-никакой сюжет, то в «Домой с небес» действие уныло топчется на месте. В истории Аполлона и его друзей намечаются некоторые характеры и образы (часто неправдоподобные), во втором же романе перед нами только скучный список решительно непривлекательных девушек из эмигрантской среды, за которыми вяло волочится центральный герой, непрерывно регистрируя, однако, отталкивающие черты их внешности и особенно – вовсе гадкие моральные их свойства. Вольно ж ему было выбирать таких! В зарубежье всегда хватало девушек совсем иного типа.
Действие разворачивается на фоне богемной жизни в Париже, на Лазурном побережье и даже на итальянских озерах, как бы иллюстрируя пустоту и бессмысленность существования персонажей.
Предисловие и примечания заслуживают особого внимания. Мсье Трике, если и писал русские стихи (что сомнительно), не пытался учить Пушкина, или хотя бы Ленского, как это надо делать. Его духовный наследник г-н Аллен смелее, и пробует давать Поплавскому не очень нужные уроки.
Он поправляет язык русского поэта довольно-таки забавным образом. Например, указывает, что мол, греческий остров надо именовать Кифера (в современном греческом-то произношении, кажется, Кифира). Но ежели сия форма и фигурирует на географических картах, то не только Поплавский, но и куда более авторитетный в сфере поэзии Г. Иванов говорят о «Путешествии на остров Цитеру»; да также обычно называют по-русски и соответствующую картину Ватто. Что до галлицизмов Поплавского, которые Аллен высмеивает, – они, в основном, умышленные, для создания местного колорита. Русскую грамматику Поплавский вполне удовлетворительно знал.
Странное впечатление производит в изложении Аллена и биография рано и трагически погибшего поэта. Остающийся темным вопрос об его смерти (cлучайность? cамоубийство? eбийство?) здесь смазан и словно бы умышленно запутан. Суть дела была ведь в том, что он отравился вместе с приятелем (имя которого долго держалось почему-то в секрете, но с недавних пор раскрывается как Сергей Ярхо). В результате чего, как в непристойных стихах Баркова[151]: «Наутро там нашли два трупа».
Аллен же зачем-то второй труп устраняет путем замалчивания, а о кончине Поплавского отзывается как о чисто случайной. Случайная или нет, но она была на почве принятия чрезмерной дозы героина. Ссылки же на Илью Зданевича, бездарного романиста, писавшего под псевдонимом Ильязд[152], только лишний раз подтверждают, что это свидетель в высшей степени ненадежный.
Примечания, подстрочные и в конце тома, представляют собой крайне курьезную картину. В них некоторые вопросы, например, о средневековых еретиках и схоластах, освещены чрезвычайно подробно. Тогда как многие другие пункты оставлены без объяснения, отнюдь бы тут нелишних. Например, многие ли подсоветские читатели, незнакомые со скандинавской литературой, поймут ссылки Поплавского на Ингрид и Сольвейг?
Во многих случаях примечания не просвещают, а дезориентируют. «Cafe des Deux Magots» переведено как «Кафе двух Маго», словно бы речь шла о какой-то семье Маго! На деле, magot по-французски это «обезьяна», «мартышка». Rue de la Montagne Sainte Genevieve объяснено как «улица Горы Сен Женевьевы», что весьма нелепо. Если уж переводить, то надо бы не Сен (!) Женевьевы, а Святой Женевьевы, или Святой Геновефы. Rue de la Gaîté, т. е. «улица Веселья», передано как улица Гэте, вызывая у неподготовленного читателя ассоциации с великим немецким поэтом. Гримуары превратились в несуществующие примуары (речь шла о средневековых сборниках магических и алхимических формул).
В одном месте из неверного перевода возникает сильное и важное искажение смысла. Старый аббат Гильдебрандт умирая, беспокоится о судьбе девушки, воспитывавшейся в монастырской школе, у которой он находил особые духовные дарования, и спрашивает у сидящей у его одра монахини:
– Marie, faut-il lui dire? – т.e.: «Мария, надо ли ей сказать?».
А это переведено так: «Мария, сказать ли ему?». Кому же это, ему? Получается галиматья, сбивающая с толку читателя, не знакомого с французским языком (а для знающего по-французски незачем было бы и переводить).
У порога
Жутко мне стало, когда я узнал из книги Бориса Нарциссова[153] «Шахматы» (Вашингтон, 1974), что уже
и что астрофизики, собравшись в Паламаре, бессильно спорят:
а в телескопах у астрономов мельтешат
Тщетно знакомые меня успокаивают, что мол ведь это – стихи, и вообще, так сказать, фантазия. Утешение плохое.
На этот счет умнее всех рассуждал когда-то И. Л. Солоневич, указывая, что у талантливых поэтов пророчества встречаются на каждом шагу. А уж что до научной фантастики, то она сбывается постоянно, почти регулярно, и со все растущей быстротой.
Вот Жюль Верн описал «Наутилус», а современным детям, наверное, даже и трудно объяснить, что тогда еще не было столь обычных теперь подводных лодок.
Он же, а за ним и Герберт Уэллс, говорили о полетах на луну; хотя, впрочем, Сирано де Бержерак[154] о них рассказал в подробностях еще в эпоху трех мушкетеров…
Но тут фантастика-то, она даже и не научная – возразите вы. Перечитайте роман Крыжановской, где она описывает нравы будущего, и сравните их с тем, что мы сейчас воочию видим… Просто кажется, что она слетала о грядущее и составила о нем яркий, но вполне реалистический репортаж!
В данном же случае, на еще более пугающие размышления наводит, что и без того нам, годы назад, блестящий обломок Серебряного века Сергей Маковский[155] сообщал:
а Дракон, – его нам совсем недавно детально изобразил Иван Елагин[156], и даже почитай, что взял у него интервью:
угодно было поделиться с нами мыслями его величеству королю ящеров. Брр… Как во время оно выражался одни из паладинов Карла Великого: «Я люблю есть рыбу, но не хотел бы, чтобы рыбы меня съели». А тут даже и не рыбы…
И то, если вдуматься… Раньше нашу планету, при всех творимых на ней грехах, ограждали вера и мужество; от каковых ныне мало что осталось. Ну и выходит: «Придите и пожрите нас!». Кто-либо и придет – из глубины ли морей, из безвоздушного ли пространства, прямо ли из преисподней – скоро эта тайна раскроется.
У Нарциссова, однако, встречаем мы и иные столь же загадочные и, пожалуй, не менее леденящие глубины. Ведь вряд ли он читал Говарда Филипса Лавкрафта[157] – этот талантливый американский писатель у себя на родине почти не известен, хотя Европа им зачитывается, и во всех книжных магазинах Парижа вы найдете его рассказы, романы и стихи, по-французски или по-английски, – на выбор.
И между тем, перекличка между двумя авторами, русским из Прибалтики и американцем из Новой Англии, кидается в глаза.
Комната, куда нас вводит Нарциссов:
как раз она описана в рассказе «Сновидения в ведьмином доме»: чердак, где перепутались безумные линии, и пол, потолок и стены сталкиваются в головокружительных уклонах.
Зеркала, в которые любит смотреться Нарциссов:
О, мы знаем, какого чудовищного партнера он там увидит: Лавкрафт нам про это поведал в кошмарном рассказе «Чужак».
Впрочем, этот двойник, Черный человек, он ведь ходил и к другим незаурядным стихотворцам, – наравне к Альфреду де Мюссе[158] и к Есенину; так что Нарциссов тут в хорошей компании.
Мы здесь целиком в сфере чародейства, и ничего удивительного, что герой Нарциссова комментирует:
Да, может, и правильно сделают? Нарциссов вон и сам себя, спрашивает:
– а то что же? Он нам умеренно повествует:
Наверное, и не один!
Потому что ведь
Такой чернокнижной, герметической и пленительной поэзии в русской литературе не было со дней Сологуба с его неясными магическими заклинаниями. Помните?
Есть тоже у Нарциссова грандиозное, пластическое стихотворение, как и надлежит, под латинским названием «In somnis…»[159], но и античность у него оборачивается сплошным мистическим ужасом (что, между прочим, весьма даже и верно: этого в ней было много).
Всем, кто любит и понимает поэзию, определенно советую «Шахматы» прочесть, но только… не о полуночи н не наедине. Кроме разве тех, кто знают «петушиное слово», о котором Нарциссов свидетельствует так:
Впрочем, будем справедливы. Поэт нам объясняет и истинный, правильный путь борьбы со злом и с тьмою; в стихотворении, носящем характерное название «В церкви»:
Летний вечер
В одном из самых ранних стихотворений Ирина Одоевцева[161] вполне ошибочно предсказала свою судьбу, – вероятно, от излишней скромности:
Маленькая поэтесса быстро стала большой и, кажется, не раз жалела о тех временах, когда была еще маленькой:
На Гумилева, тем паче, жаловаться не приходится. Вскоре, после стихов, где он был назван Одоевцевой впервые, он стал ею гордиться, как своей лучшей ученицей, которой он обеими руками передавал свой опыт.
Даже если бы Одоевцева не была настоящим, большим поэтом сама, не разделяла бы много лет жизни с другим замечательным поэтом, ее покойным мужем, Георгием Ивановым, не имела за плечами интереснейших встреч в литературных кругах, – одни ее воспоминания о Гумилеве, наверное, сохранили бы навсегда ее имя для потомства, как автора книги «На берегах Невы» и «Баллады о Гумилеве».
Но, конечно, чтобы написать эту последнюю, как раз надо было быть крупным поэтом. Она, баллада эта, рискну сказать, – одна из лучших вещей у Одоевцевой.
Вообще, все те стихи, где она упоминает о своем великом учителе, – подлинно прекрасны и выделяются глубиной чувства и мысли.
Ликующее, полное радости творчества, стихотворение:
Мистическое, загадочное стихотворение «Поэт»:
И перл всего, «Памяти Гумилева», – в котором звучит потусторонняя правда:
В стихах самого первого периода, в только что вышедшей книге Ирины Одоевцевой, «Златая цепь» (Париж, 1975), они собраны в разделе «В те баснословные годы», – есть особая прелесть и, позволю себе признаться, мне они всего милее.
Хотя ее талант, – который, надо полагать, не осмелится теперь отрицать даже и самая «злая» пресса, – значительно развернулся потом; и как много замечательных отзывов можно бы привести, взяв из ее позднейших произведений!
Одно все же процитирую:
Она имеет полное право сказать, как говорит:
Для нее и теперь, как она сообщает нам в другом месте, часто:
И, вопреки всей горечи эмигрантского существования, отразившейся в ее поэзии достаточно ясно, она не без удивления отмечает:
Столь велика жизнеспособность ее музы, такой могучий источник сил и бодрости продолжает пробиваться в ее душе, что она чувствует:
Пожелаем, чтобы оно так и было, и чтобы наша современница, уходящая корнями в легендарную эпоху Серебряного Века, еще о многом рассказала нам, в стихах и в прозе; кто из нас не отложит книги других поэтов, чтобы внимать ее голосу, в котором подлинно слышны «Отголоски райского пенья»[162]?
Вместо некролога
Опять дурные новости из Парнаса. Там все время что-нибудь случается, – и обычно, плохое.
Уехала в СССР, 11 апреля, самолетом, поэтесса Ирина Одоевцева, в прошлом ученица Гумилева, позже жена Георгия Иванова и, много лет после его смерти, вторым браком, – Я. Н. Горбова[163], тоже ныне уже покойного, редактора вместе с князем С. С. Оболенским[164] журнала «Возрождение».
Сама она не была большим поэтом, но вращалась всегда в высшем литературном кругу, о чем интересно и рассказала в двух своих книгах, «На берегах Невы» и «На берегах Сены».
Еще совсем молоденькой девушкой, Одоевцева говорила, что хочет непременно дожить до глубокой старости. Судьба исполнила ее желание… и лучше бы ей было умереть раньше.
В позорном событии виновата, безусловно, не она одна, а вся парижская эмиграция или, вернее, благоденствующая и доминирующая ее часть.
Почему старая женщина оказалась в одиночестве и в нужде? Мало того, по какой-то темной интриге ее посадили было в сумасшедший дом.
Умалишенной она не была, хотя видимо и страдала частичной амнезией, не удивительной в ее годы. Только с помощью французских друзей удалось ей оттуда вырваться.
Теперь, пишут мне, большевики решили ею завладеть, как последней реликвией Серебряного века. Скорее всего, она им нужна для того, чтобы ее устами распространять всякую ложь о Гумилеве, в нужном и выгодном им направлении; может быть, и для того, чтобы клеветать на эмиграцию. А попав в их лапы, она, понятно, как и любой человек, скажет все, что потребуют.
К ней обратились с соответствующими предложениями, а с момента, когда она изъявила согласие на репатриацию, ее стеной окружали советские представители, и эмигрантов до нее больше не допускали.
«Русская Мысль» хранит стыдливое молчание. Или событие недостаточно важное? Или она своим читателям сообщает только приятные известия, а грустные от них скрывает? Тем более неприлично оно получается, что Одоевцева была сотрудником парижской газеты и опубликовала в ней целый ряд рассказов.
Непрошенный защитник
В. Козловский, в «Панораме» № 400, под маской гуманизма, горячо защищает против меня И. Одоевцеву. Напрасный, право, труд!
Я не питаю и никогда не питала враждебности к «старой эмигрантской поэтессе» (как ее именует Козловский), с которой не раз имела случай встречаться (и вполне дружески). Не могу тем не менее взять свои слова назад: и себе самой я лучше (во сто раз лучше!) желаю смерти, чем капитуляции перед большевиками.
Почтенный сотрудник «Панорамы» признается (в соседней заметке по другому поводу), что не понимает поговорки: «Мертвые сраму не имут!» и не знает ее происхождения. Разъясню: это слова Святослава ко своим воинам перед битвой. А смысл их тот, что лучше умереть в бою, чем попасть живым в руки врагам и подвергаться унижениям. Срам означает «стыд», а не служит обозначением половых органов, как думает г-н Козловский, очевидно не вовсе твердый в русском языке. Как не вспомнить по сему поводу старинный добродушный еврейский анекдот о пасхальных яйцах, кончающийся словами: «Кому же это нужно, и кто же это выдержит!»
Особенно печально, что трагически ложный шаг совершила женщина, некогда близкая к Гумилеву и всегда чтившая потом его память. Что бы сказал ее великий учитель?
Однако, всячески хочу подчеркнуть, что вина в происшедшем, – отнюдь не одной Одоевцевой. Левые литературные и окололитературные круги, где она вращалась, покинули одинокую, больную и неимущую женщину, и ничем не желали ей помочь; друзья ее, и во Франции, и в Америке, оказались ложными. Курьезным образом, над нею повторилась участь Цветаевой, которую Зарубежье выпихнуло в СССР, на гибель! Вряд ли и бедной Ирине Владимировне там лучше придется…
Курьезно, что «Русская Мысль», в которой она активно сотрудничала, ни словом никогда не обмолвилась об ее отъезде; молчит и об ее дальнейшей судьбе. Мы же ей никак зла не желаем; наоборот, я предлагаю читателям присоединиться ко мне и помолиться за нее, за ее тело и за ее душу!
Тень Лолиты
Писатель Сирин пользовался в русской эмиграции значительным успехом, печатался в престижных «Современных Записках». Но он своих читателей презирал и старался всячески их эпатировать. Главное же, ему, как и любому талантливому человеку, было тесно и скучно в пределах эмигрантского гетто. Притом, – вопрос не без важности, – заработок ему его произведения приносили ничтожный. Отсюда его решение стать англоязычным (собственно говоря, американским) писателем. Элитарное образование давало к тому возможность: английским он с детства владел.
Но как завоевать смаху известность? Чем поразить иностранную публику? Надо было придумать что-нибудь громко скандальное. А оно не легко! В обществе, где все пороки, вплоть до самых чудовищных, стали обычными и даже прикрытыми законом (вплоть до браков мужчин с мужчинами и женщин с женщинами).
Единственное, Бог весть почему сохранившееся табу оставалось наложено на сношения с несовершеннолетними. Здесь, однако, мы вступаем на почву довольно-таки зыбкую. Не будем говорить о востоке, о возрасте Джульетты или Беатриче. Но вот, например, не в столь уж отдаленные времена матери Гоголя и Короленко обе вышли замуж в 13 лет. А умершей до свадьбы невесте Новалиса[165] было и того меньше (он навеки сохранил о ней память и верность ей).
Так что, в других условиях, персонаж Набокова (имя, которым стал Сирин отныне пользоваться) мог бы благополучно жениться на Лолите, с согласия ее и ее родителей. Как справедливо заметил один из американских критиков, если бы Лолита его любила, то вся история превратилась бы в идиллию, вместо трагедии (или, собственно говоря, темной уголовной драмы).
Если вдуматься, материал для несчастья заключен в книге не столько в разнице возраста, сколько в самом характере любви набоковского героя; чисто плотской, лишенной какой-либо духовности или душевности. Положим, Лолита, как она нам изображена, подобных чувств бы и не заслуживала; но он мог бы, по крайней мере, ее жалеть, – а отсюда уже до чувств более высокого порядка один шаг.
Любовь же (если можно тут подобное слово употреблять!) низменная, животная, как сказал бы Достоевский и насекомая, вообще не возвышает, а принижает, что тем более понятно у высоко интеллигентного персонажа, как Гумберт в «Лолите».
Пылай он подобной страстью ко вполне взрослой женщине, – результаты легко могли бы оказаться те же: преступление и гибель… Но вот, нехитрый расчет писателя целиком оправдался: он сразу завоевал известность (хотя и низкопробную) и богатство.
Дальнейшие его романы уже автоматически расценивались как шедевры (хотя ни один такой популярности как первый не имел; Набоков остался для публики автором «Лолиты», как Даниэль Дефо автором «Робинзона Крузо» или Сервантес автором «Дон Кихота»). Их по инерции читают, о них вроде бы говорят, – но кто, честно говоря, их помнит, и на кого они оказали сколько-либо серьезное влияние?
Возможно, дутая слава Набокова будет в конце концов пересмотрена. Пока же длится, – не стоит ей завидовать! По крайней мере, тем писателям, у кого есть что сказать.
Скучная Америка
Сочинение В. Набокова под названием «Пнин» (Анн-Арбор, 1983) не имеет подзаголовка. И в самом деле, что это есть такое? Роман, повесть, растянутая новелла? Нечто, во всяком случае, невероятно скучное и… неприятное.
Изображается русский интеллигент, неспособный привыкнуть к американской жизни и научиться правильно говорить по-английски, тем более с акцентом настоящего янки. Автор тут входит в сложнейшие тонкости произношения, безусловно непонятные вне Соединенных Штатов, даже и людям, знающим английский язык. Очень ли это смешно? У русского читателя если и возникает на устах улыбка, то разве что кривая…
Американцам может быть и потешно. Но рядом – издевательства над американскими нравами, в частности над университетским и школьным бытом. И профессоры, и студенты даны в виде кретинов, педантов и тупиц, которым бы место скорее в психиатрических лечебницах, чем на преподавательской кафедре или в аудитории. За пределы же этого затхлого, душного мирка мы на протяжении всего повествования не выходим.
Во всех персонажах Набоков презрительно и скептически подмечает и схватывает, – да еще и утрирует, – противное, физически отталкивающие черты.
У мимоходом появляющегося русского художника «толстый лиловый нос, похожий на громадную малину»; у самого Пнина – вставные зубы, о коих нам рассказывается настойчиво вновь и вновь, с омерзительными реалистическими подробностями, и т. п.
При упоминаниях о русской литературе, наше внимание навязчиво фиксируется, в подлинно набоковской манере, на ничтожных и ненужных мелочах, вроде изысканий о том, в какой день недели начинается действие «Анны Карениной». Сюжета, фабулы в «Пнине» нет никаких. А ведь пока теперешний американский писатель был русским беллетристом Сириным, он умел порою довольно занятно сооружать истории с завязкой, интригой и развязкой… Или его талант с годами испарился, или он решил, что можно писать абы как, не утруждая себя напряжением замысла и воображения.
Бессвязные отрывки из неинтересной биографии Тимофея Павловича Пнина, внештатного лектора в уэйндельском университете полна неудачных вводных эпизодов, как выражаются англичане irrelevancies (появляется и исчезает его пасынок Виктор, непонятно для чего; выныривает на миг профессор Томас, которого рассеянный русский ученый путает с кем-то другим; столь же эфемерно возникают друзья его Кукольниковы…).
Данные в форме минутных проблесков воспоминания детства и юности, путанно переплетенные с воспоминаниями самого Набокова, претендующего быть знакомым Пнина, только и вносят в дело окончательный сумбур.
Г. Барабтарло[166] описывает в послесловии свою работу над переложением первоначально составленной по-английски книги на русский язык. Труд был нелегким, в силу склонности Набокова к каламбурам и различным формам (часто, натянутым) игры слов. И, видимо, переводчик со своей задачей нехудо справился. Только вот: стоило ли? Не знаем, нужно ли было это творение американцам, а уж русским-то, полагаем, оно и решительно ни к чему.
В. Набоков, «Пьесы» (Москва, 1990)
Из объединенных здесь шести пьес и нескольких фрагментов, лучше всего, самые ранние. В них определенно чувствуется влияние «драматических отрывков» Пушкина, – без такого, как у того, таланта, разумеется. Это относится к вещам как «Смерть», «Полюс», «Дедушка» и «Скитальцы». В тот период, автор еще способен заставлять своих героев говорить и действовать как благородные люди.
«Событие», выдержанное скорее в чеховской манере (вспомним, допустим, «Драму на охоте»), отражает уже овладевший в дальнейшем Набоковым тотальный пессимизм. Жизнь дана как перманентная скука и пошлость, а если ее что прерывает, – то страх, низость и нелепые недоразумения.
Что до «Изобретения вальса», оно ярко выражает характерный для позднейшего Набокова распад личности. Нас погружают в обстановку бреда умалишенного, воссозданную, впрочем, без большого совершенства и не без противоречий (а уже скверные каламбуры и вовсе введены ни к чему!).
Предпосланное пьесам пространное предисловие (42 страницы!) и приложенные к ним «Библиографическая справка» и примечание, принадлежащее перу И. Толстого, обнаруживают в лице этого последнего горячего поклонника и усердного пропагандиста творчества автора. Заслуживает ли оный расточаемых ему здесь похвал, – наводит на сомнения.
С одобрением отметим, однако, что в книге полностью и честно воспроизведены резкие отзывы Набокова о большевизме, на которые тот, – отдадим ему должное! – никогда не скупился.
Василий Яновский, «Портативное бессмертие»
В каком бы тоне не говорить, – резком, научно объективном или умышленно благожелательном, – факт остается фактом: книга сия есть нечто омерзительное. Трудно понять, из каких соображений Чеховское издательство сочло нужным ее выпустить. Воздержавшись, оно проявило бы уважение к публике и деликатность в отношении автора: для его литературной репутации было бы лучше, если бы этот опус не появился в свет.
Чтобы быть справедливым, скажем сразу, что самое лучшее в книге, это ее начало, в свое время опубликованное, как отдельный рассказ в «Русских Записках». Тут повествуется о том, как автор встретил случайно на улице молоденькую девушку и мальчика, беженцев из Испании (конечно, из лагеря «красных»), голодных и бездомных. Чувствуя к ним острую жалость, и любовь с первого взгляда к девушке, он зазывает их к себе, хочет приютить и помочь. Но они все время чего-то боятся, и при первой его отлучке уходят… и все попытки их разыскать ни к чему не ведут.
Несмотря на корявый, неестественный и манерный язык Яновского, в этом небольшом эпизоде, взятом самостоятельно, есть нечто человечное, привлекательное и даже увлекательное для читателя. Но когда к небольшой романтической истории пришит, вовсе в сущности не связанный с ней, целый том бессвязных и тошнотворных излияний, она оказывается убита, и не может спасти книги в целом.
Если говорить о деталях, одна из первых вещей, бросающихся в глаза, это – прескверный язык, которым «Портативное бессмертие» написано. Так, автор упорно пишет «синематограф». Неужели он не знает, что по-русски такого слова нет, а есть кинематограф? Но это еще что, Яновский позволяет себе писать «я уехал отсюда в бруссу» (в смысле: «в джунгли, в девственный лес»). Такого франко-русского жаргона, такой смеси парижского с нижегородским мы до сих пор даже в пародиях не встречали. И такой язык употребляет русский писатель. О синтаксисе, грамматике и т. д., и т. п. мы уж не будем и говорить. Читатель легко нам поверит, что они ниже всякой критики.
Хочется сказать: ну, писал бы Яновский лучше по-французски, русскому разучился! Но, увы: с французским у него обстоит никак не веселее. В обильных цитатах в своем романе, он пишет: например: «contes galantes», «quelle malheur». Зачем бы приводить французские фразы, коли не владеешь достаточно французским? Но, у каждого барона своя фантазия.
Еще нелепее, когда он транскрибирует французские слова по-русски. Авеню дю Мэн превращается почему-то в авеню ди Мэн. Слава Богу, несколько веков делаются переводы с французского на русский, и никому еще, сколько нам известно, не приходило в голову называть Дюгеклена[167] Дигескленом или несравненного Портоса, барона дю Валлона – ди Валлоном.
От мелочей, от формы, перейдем к духу. Больно и неприятно думать, что Яновский – медик по специальности. Если бы это было возможно, следовало бы его лишить докторских прав. Он этого вполне заслуживает. Много было в литературе врачей. Наш великий Чехов, английский Конан Дойль, написавший сборник медицинских рассказов «Вокруг красной лампы»; автор популярных книг о болезнях и их лечении, Поль де Крюи[168]; швед Аксель Мунте[169], с его лирическими воспоминаниями «Сан Микеле…»
Все они оставались и в своих сочинениях на высоте тяжелого и ответственного этического стандарта врачебной профессии, которая, как известно, ближе всего стоит к профессии священника. Видеть поминутно человеческие страдания и слабость, отчаяние и страх; облегчать их всеми силами: никогда не презирать, никогда не смеяться. Это трудно; но все, названные нами выше, и сколько других, это умели; и сколько в их строках веры в человека, любви к человеку, жалости к человеку!
A Яновский… Он глядит на унизительные, вызывающие отвращения муки людей, доверчиво рассказывающих врачу все тайны своих тела и души, прося его помощи; и потом рассказывает о них так, чтобы читателю стало стыдно и противно быть человеком! Мы бы это назвали предательством. Скверная, больная, извращенная психика так и бьет с каждой страницы. Вот уж поистине: «врачу, исцелися сам»!
Хорошо, что таланта большого у Яновского нет, и он часто сам оказывается смешон, чересчур уж злоупотребляя нагромождением – горами, тоннами! – физиологических ужасов. Тщетно пытаясь напугать, он забывает, что настоящие ужасы должны быть психологическими; а в психологии он совершенно беспомощен.
Привести цитаты? Но, Боже мой! Мы-то привыкли уважать читателя, и нам не хочется, чтобы его тошнило от нашей статьи. Однако, вот небольшой образец (для Яновского еще весьма умеренный!): «Помню в деревне по жижице грязи, навоза и хвои – раздвоенные следы – однажды возвращалось стадо; меж темными и бурыми трусил пегий бычок с вывалившимися, свисающими внутренностями: пузыри, сосиски, стеклянные грибы розовато-коричневых перламутровых кишок: бугай его пырнул рогами».
Такие же вещи Яновский и о людях рассказывает; да «мы их слышать не хотим», а повторять тем более.
Картина среды? Париж – сплошная клоака; французы – звери. Но кто ж виноват, что Яновский только и видал в Париже (судя по его творчеству) ночные кабаки да надписи в писсуарах! Ведь не одно это есть во Франции! Впрочем, пусть кто-нибудь не подумает, что Яновский болен обычным недугом нашего брага – русака, которому заграница ненавистна, так как он тоскует по родине. Один из его положительных героев, Савич, говорит прямо: «Блевать я хотел на Россию!». Коротко и ясно.
Как курьез – честное слово, это слишком смешно, чтобы быть неприличным! – упомянем еще, что, когда Яновский говорит о женщинах, он всегда первым делом отмечает, какой у них «таз». Эпитеты его в этих случаях делаются взволнованно поэтическими: бывает «нежный», бывает и «очаровательный»…
Таких перлов, верно, никакой провинциальный писарь матушки России не сумел бы найти; и уж во всяком случае видеть в печати – нечто неожиданное. Merci, – Чеховскому издательству.
В общем никому, кроме тех, для кого это может оказаться профессиональным долгом, как для цензора или психиатра, не посоветуем читать эту претенциозную, пошлую и антихудожественную книжку. Яновский много в ней рассуждает, вкривь и вкось, о Боге и христианстве; но его хула на Божий мир, на природу и человека равно, нам представляется истинным кощунством.
Не обойдем еще молчанием исключительно неумелую композицию романа (не следовало ли бы взять это слово в кавычки?), похоже, сшитого из разрозненных кусков. Завершается он отрывком откровенного бреда, вызывающего у читателя вопрос: кто же, собственно сошел с ума, герой или сам автор?
Запоздалое покаяние
Человек весьма замечательный, В. В. Шульгин[170] известен своей политической деятельностью и связанными с нею книгами. Но многие ли помнят, что он, кроме того, – автор недурного исторического романа «Приключения князя Воронецкого»?
Действие происходит на Волыни, под властью польского короля Сигизмунда Третьего, на рубеже XV–XVI вв. Изображается начало унии и, между прочим, описывается судьба князя Курбского, после его бегства в Литву. И вот какие слова об этом последнем, уже после его смерти, произносит, под пером Шульгина, один из его сподвижников, покинувших отечество вместе с ним:
«Я говорил тогда: княже, не делай – грех! Он – господин наш, он – природный наш владыка, не смеешь ему изменять; он – Царь; под его рукою – вся Русь; ему измена – родине измена!.. Лют Царь? Да, лют – правда. Но оттого Царем быть не перестанет! А ты, княже, ты что себе готовишь? Опозоришь свой род…»
Не будем столь решительно осуждать Курбского, возмутившегося против свирепого монарха. Но что же сам-то Шульгин наделал, изменив Николаю Второму, царю в высшей степени кроткому и добродушному (в чем его главные недостатки и состояли)? Или надо в его словах, в книге, изданной много лет спустя (в 1930 году, в Париже), видеть выражение его раскаяния? Так или иначе, Бог его на земле сурово покарал, послав ему смерть под советским игом. Хочется надеяться, что в ином мире ему простились грехи и ошибки!
Старый Кирибей, «Павловский гобелен» (издание ОРПР[171], 2001)
Можно, конечно, только всячески приветствовать переиздание исторического повествования П. Шабельского-Борка[172]. Не знаем, нужно ли было сохранять в заглавии его несколько изысканный псевдоним, который здесь же затем раскрыт?
Составленное В. Зверевым введение («Памяти П. Н. Шабельского-Борк») оставляет, однако, у нас немалое разочарование. Из биографии автора «Павловского гобелена» мы узнаем лишь самые общие сведения о том, что он долго занимался собиранием всякого рода сувениров павловской эпохи, причем судьба его коллекции неизвестна; так что остается предполагать, – она погибла.
Плюс к тому, в небольшой заметке, подписанной В. М. (видимо В. Мержеевским[173]), нам рассказывается, что в 1922 году он участвовал, в Берлине, в покушении на Милюкова, при котором случайно был убит Набоков[174] (отец прославившегося позже писателя), за что подвергся на несколько лет тюремному заключению.
Чувства его вполне понятны: Милюков наделал России много зла (продолжал делать и потом, а кончил как советский патриот). Хотя умри он от пули Шабельского, – из него бы сделали героя и мученика; так что трудно судить, послужила ли бы его гибель русскому национальному делу… Смерть же ничем не выдающегося Набокова не сыграла вообще сколько-либо значительной роли в политических событиях.
Читателю, естественно, хотелось бы знать данные о жизни Шабельского-Борка, помимо указанных здесь дат его рождения и кончины (1896–1952).
Где он учился? Участвовал ли в Белом движении? Сколько времени пробыл в тюрьме (как будто – не полный срок; в связи с политическим курсом Германии)? Когда переехал в Аргентину, где он умер от туберкулеза?
Из других источников мы знаем, что он был сыном талантливой писательницы Е. Шабельской[175], захватывающе интересные романы которой о масонских интригах очень заслуживали бы переиздания! Сейчас они являются, увы, библиографической редкостью, мало кому доступной.
Переходя к содержанию, скажем, что «Павловский гобелен» есть апология незаслуженно оклеветанного императора Павла Первого, о коем в ходу множество нелепых анекдотов и недостоверных мемуарных свидетельств. Автор защищает злосчастного царя с живой горячностью, доходя до признания его святым.
И верно, что император Павел Первый имел в характере рыцарские черты, был широко образованным человеком, «обладал прекрасными манерами, был очень вежлив с женщинами», являлся, в своем роде, образцом для дворянина.
Более того, его внешнюю политику вряд ли справедливо критиковать, как оно часто делается: союз с Наполеоном против Англии мог бы оказаться, в конечном счете, весьма выгодным для России. А проникновение казаков (хотя бы маленького отряда) в Индию, бурлившую гневом против британских завоевателей, могло бы сыграть роль искры в пороховом погребе (который ведь и взорвался потом в виде восстания сипаев).
Но вот с чем трудно согласиться, это – противопоставление деятельности погибшего от руки заговорщиков императора таковой его матери.
Об эпохе которой Пушкин вдохновенно сказал:
Совсем уж больно читать о ней слова, в помещенном здесь же стихотворении С. Бехтеева[176]:
Правление этой матери, «матушки-императрицы», расширило пределы нашего государства, заложило начала нашей культуры и было поистине ослепительным, блестящим периодом в нашей истории.
И те офицеры, о распущенности которых («носили муфты» и пр.) так суетно порою говорится, были именно те, кто раздвигал наши границы, гром чьих побед звучал по всему миру, «потрясая Магомета», и раздражая начинавшийся бояться России Запад…
Если уж проводить между матерью и сыном параллель, то замечаешь, что она, понимая и учитывая человеческие слабости, разгадывая способности и таланты, умела окружить себя преданными людьми, и людьми с титаническими способностями (пусть иногда и с серьезными недостатками).
Тогда как он, полный благородных и разумных порывов, не разбирался в личностях окружавших его царедворцев, им же к себе приближенных. Почему и пал жертвою предателей, как Пален[177] и Беннигсен[178].
Рассыпая наказания за вольнодумство, мальтийский кавалер на троне не заметил цепи заговора, плетущегося в салоне Жеребцовой[179] и финансируемого английским золотом через Уитворта[180].
Увы, монарху нужны не одни добродетели, а и дар проникать в сердца, разгадывать измену, награждать преданность и отстранять притворство! Одной из причин трагедии Михайловского замка явилась непонятная опала, обрушенная императором Павлом на Суворова. Самое присутствие великого полководца в столице могло бы парализовать заговорщиков; да и, как знать, не разглядел ли бы он их намерений и не пресек ли бы их действия хотя бы и в последний момент!
Но его не было, а были «убийцы потаенны», кому судьба предала в лапы несчастного венценосца, заслуживавшего, несомненно, лучшей участи…
Царский суд
В связи с переизданием во Франции книги П. Н. Шабельского-Борка «Павловский гобелен», о которой недавно писалось в «Нашей Стране», хочу напомнить о другом его произведении, составляющим теперь, вероятно, библиографическую редкость: брошюре под заглавием «Близкий царь», опубликованной в Буэнос-Айресе в 1950 году.
В ней рассказывается исторический эпизод, когда бедный помещик, у которого влиятельный сосед хотел несправедливо отобрать по суду имение, пошел помолиться на могиле императора Павла Первого, а там его заметил случайно посетивший собор император Николай Первый, расспросил о его деле и распорядился процесс пересмотреть в его пользу.
Согласно многим свидетельствам, на могиле убитого царя действительно совершались чудеса. Как совершаются, опять-таки по многим свидетельствам, на месте гибели его потомка императора Николая Второго с семьею. Только нет теперь царя на престоле, через кого, по Божьей воле, могут исправляться несправедливости властей, как в те времена, о которых повествует Старый Кирибей, он же Шабельский-Борк.
Красота самоотречения
Помню, это было в самый первый год моего пребывания во Франции. Жил я тогда в одном невероятном русском общежитии. Достаточно сказать, что окна там были выбиты и оставляли воздуху свободный вход равно зимой и летом – а никакого отопления не имелось. Впрочем, в тот момент стояла знойная жара, какой за последние годы в Париже больше не бывает.
Я был молод, и только что кончившаяся война, с ее ужасами и надеждами, с ее повседневными опасностями, оставила во мне странное чувство ликования. То, что я продолжал жить, казалось – и не без основания – чудом, а новая страна вокруг, с детства мне знакомая по литературе, но никогда прежде невиданная, вызывала жадное любопытство. Вдобавок, как раз намечались первые контакты с русскими антибольшевистскими кругами; первые мои статьи появлялись в печати…
Именно там, растянувшись на кровати, – рассеянно перелистывая случайно попавшийся под руку старый номер журнала – помнится какого-то казачьего журнала, издававшегося, как будто в Праге, – я напал вдруг среди посредственных стихов разных авторов на строки, заставившие меня насторожиться, ощутив в них настоящую поэзию. Я, кажется, и посейчас помню одну строфу:
Внизу стояла подпись: «Мария Волкова[181]».
Только десяток лет спустя, мне попался в руки сборник, отмеченный тем же именем; а издан он был незадолго перед тем временем, когда я читал это первое стихотворение – в 1944 году. Правда, не раз за эти годы я видел стихотворения Волковой в печати, в газетах и журналах, и достаточно представлял себе характер ее творчества. Но все же любопытно прочитать сразу несколько десятков стихов, сравнить их между собою.
То, первое, было светлое воспоминание о детстве, веселое, хотя и подернутое туманом тоски по родине. Другие, встреченные мной в прессе, бывали в большинстве трагичны, доходя иногда до раздирающего отчаяния:
Или, скатываясь в меланхоличную и мечтательную покорность судьбе:
Меня не удивляет найти отголоски этих философских стихотворений, написанных словно бы вне какой-либо среды и нации, общечеловеческом языке, в других, выдержанных в народных, полуфольклорных тонах. Тот же стиль стоического героизма, твердости перед лицом любого удара рока находишь в диалоге между молодым казаком и колдуньей в «Ворожбе».
Таковы у Марии Волковой и мужчины и женщины. Гордые, неумолимые до беспощадности к самим себе, скрывающие острую чувствительность и трудно измеримую глубину страстей под внешней суровой и спокойной маской: казаки и казачки ничем не уступающие английским джентльменам Киплинга, способным со смертью в душе, обмениваться последними светскими новостями. Да, они умеют владеть собою:
Но она себе ничем не изменит, ничем не выдаст кипящую в сердце бурю:
В чем смысл этого молчаливого страданья, которое остается неизвестным даже самым близким людям? Для чего требовать так много от своих сил?
Но есть связь между этой стойкостью и вековой традицией тех неколебимых бойцов, которых Волкова по праву называет «мои неутомимые деды», которых она так ясно видит перед собой:
Да, та же самая душа жила без сомнения под панцирями этих бесстрашных землепроходцев, завоевателей Сибири, разрушителей царств и покорителей бескрайних просторов.
Вряд ли случайно судьба завела Волкову, как она пишет в своей поэтической автобиографии, «в стан защитников чести и долга». Потому что, разве не пронизаны насквозь чувством долга почти все ее стихотворения, почти все ее творчество?
В остальном, она достаточно хорошо выражает свое мировоззрение в таких строках:
И, конечно, если бы она его не любила, не смогла бы так дивно передавать его красоту в разных аспектах. Так, как в «Воспоминании»:
Или, может быть, еще лучше в «Половодье»:
Но, хотя Мария Волкова не уступает никому из ваших профессионально эстетствующих поэтов в ощущении и восприятии красоты, для нее всегда на первом месте будет стоять – видимо, не в силу принципа, а по непреодолимой, может быть до конца неразъяснимой внутренней потребности, – моральная красота, проблема добра и справедливости. Та проблема, которую она с удивительной силой выразила в одном своем стихотворении, настолько глубоко христианском и человеческом, что мы не можем удержаться от того, чтобы привести его здесь целиком:
Александр Буров, «Бурелом»
По своему сюжету, книга автоматически вызывает в памяти такие вещи, как серия романов Алданова – «Истоки», «Ключ», – и даже «От двуглавого орла к красному знамени» Краснова. Не касаясь художественной стороны, можно бы сказать, что они все посвящены одной и той же теме: более или менее длительному периоду русской жизни перед революцией, и анализу корней и путей этой революции.
Цель, которую Буров[182] себе поставил, – решительное оправдание царской власти, и даже принципа самодержавия, – достаточно актуальна в наши дни. Более того: пересмотр мнений и фактов, происшедший за последнее время, безусловно, благоприятен для этой задачи. Даже самые ожесточенные враги монархии теперь бесспорно признают многое, что еще недавно они с яростью отрицали – как например личные чистоту и благородство царя Николая II и его жены, разумность и справедливость отдельных мер правительства, общую гуманность законов и администрации и т. п.
С чисто литературной точки зрения, автор взялся за очень трудное дело: дать полотно огромного размера, изобразив эпоху с конца царствования Александра II вплоть до революции. Это объясняет некоторые дефекты, пожалуй, в таких обстоятельствах неизбежные. Самым серьезным из них является то, что в романе нет полного слияния исторических событий и их оценки с личной судьбой героев, которая во многих местах идет как бы сама по себе.
Отметим еще один прием, показавшийся нам неудачным: на сцену выводятся исторические лица под едва измененными фамилиями, о которых по большей части говорится лишь мельком. Полагаем, что было бы лучше их назвать собственными именами и говорить о них правду без стеснения: или превратить их в литературные, обобщенные образы и тогда, не заботясь о точности, вложить в них побольше художественной правды. Впрочем, есть персонажи в «Буреломе», трактованные именно в этой последней манере.
Вообще же роман имеет в то же время и ряд серьезных достоинств. Он является до известной степени документом; читая его, невольно начинаешь чувствовать эпоху (наверное, у тех, кто ее знал, это чувство еще острее). Из как будто случайных замечаний и деталей, из разговоров и встреч, встают весьма рельефно настроения и мироощущение тогдашнего общества.
Интересен и тип главного героя, Димитрия Иславина, как, впрочем, и многие другие образы романа. Это в общем довольно необычный в русской литературе тип молодого интеллигента, отказывающегося принять левые взгляды. Борьба, которую он выдерживает, будучи гимназистом, а потом и студентом, является, пожалуй, самою интересною в психологическом отношении частью книги.
Нам показана не только его дальнейшая жизнь и карьера, приводящая его к богатству, но и путь его сына, делающегося уже гораздо боле последовательным верноподданным монархистом: но, к сожалению, фигура этого сына, Иллариона, дана куда более схематично, и его внутренний мир менее нам раскрыт.
По-своему ярка и личность жены Димитрия Иславина, Евлалии, проделывающей на глазах читателя довольно страшную эволюцию от очаровательного непосредственного подростка до светской дамы, за спиной у мужа замешанной в очень некрасивые аферы по устройству через дворцовые связи невыгодных для правительства подрядов по вооружению. Эта метаморфоза дана без нажима, но с убедительностью, почти незаметными для читателя переходами.
Из более второстепенных лиц живым кажется дед Евлалии, князь Столетов, аристократ старой школы, с нескрытыми недостатками, но все же привлекающей нашу симпатию своими умом, культурой и верностью долгу. A кроме них, живут как бы сами по себе многие эпизодические лица, вроде разбитной служанки Аннушки и пройдохи-журналиста Балотина. Главный же герой книги, как мы уже сказали выше, это отраженная в ней эпоха…
Александр Буров, «Бурелом», том II
К вашему удовольствию, второй том романа не слабее первого, – как это часто бывает, – a значительно сильнее. Чувствуется, что автор, войдя в работу, преодолел многие трудности, мешавшие ему вначале.
И во втором томе можно найти недостатки, и в стиле, и в композиции. Но они отступают на второй план перед отдельными прекрасными страницами, и перед интересом общей задачи романа.
Самое, пожалуй, замечательное в нем – это живость и интенсивность, с какой воспроизведена атмосфера последних лет перед революцией, особенно во всем, что касается мира биржевиков, журналистов, писательской богемы и высшего общества. С большим знанием дела, сжато и ясно, показаны коммерческие махинации, расцветавшие во время войны, вроде истории с акциями Парвиайнена.
Нельзя отказать в реальности и сатирическим фигурам, вроде либерального адвоката Грузенклетса.
Но несколько отрывков романа, подымающихся до высоты трагического пафоса, связаны, в большинстве случаев, с двумя фигурами, наиболее близкими сердцу автора, двумя убежденными и мужественными защитниками идеи монархии: молодым офицером Илларионом Иславиным и старым сановником, князем Столетовым.
Они оба не так уж много страниц занимают во втором томе «Бурелома», но отчетливо чувствуется, что они – центр действия. Именно их психология, их переживания выдвинуты вперед, заставляя даже отступить в тень героев, игравших главную роль в первом томе – Димитрия Иславина н его жену Евлалию.
Кульминационный пункт, где лучше всего раскрывается душа Илариона, – это его речь на новогоднем обеде, когда он бросает в лицо левым слова:
«Я обвиняю вас в злостном и насильственном навязывании бесхитростному русскому народу сугубо материалистических идей легкого обогащения и физических самоуслаждений. Не свободу готовите вы русскому народу, сытому царским житным пшеничным хлебом, свининой, салом и телятиной, а готовите ему долголетнее закрепощение, гроб и кнут раба и уже не измышленное, а полное духовное "замордование"».
Если эта горячая, негодующая, несколько бессвязная речь прекрасно выражает пылкий характер двадцатилетнего энтузиаста Иллариона, его дед Столетов оказывается в центре другой, не менее значительной сцены.
В ставке он беседует наедине с Государем, который в тоске спрашивает его: «Где тут поблизости найти хоть одного праведного, волевого, сильного русского человека?». Старый князь просит Царя назначить диктатора и радикальными мерами подавить начинающуюся революцию.
Но Император отказывается… Он думает о миллионах погибших на войне: не довольно ли и этих жертв! Ветер обреченности дует над ним, и Столетов, в котором годы не угасили мужества и не подавили воли, склоняется перед неизбежностью, перед силой рока.
Оба главных положительных персонажа у Бурова, Илларион Иславин и князь Столетов, – образы глубоко трагические. Они верят в свой идеал, они готовы отдать за него жизнь. Оба они умны, энергичны, обладают решительностью и организационными способностями. У них есть богатство, связи, верные друзья. Но судьба – против дела, которому они служат.
Кровавый зверь большевизма должен победить, на горе России и миру. Они лучше понимают природу этого чудовища, чем все их окружающие, – но, как Кассандра, не могут ничего изменить.
Иллариону выпало на долю начинать жизнь, а князю Столетову заканчивать, в момент, когда вся красота и величие старой России, великой христианской державы с тысячелетними традициями, стоявшей, казалось, на пороге блестящего будущего, рушатся в бездну… Второй том «Бурелома» оставляет их на этом пороге, перед лицом близящегося ужаса, когда мужественному человеку остается одно: умереть в борьбе…
Но как они будут бороться? Как развернется деятельность созданной Илларионом антибольшевистской организации? Это мы надеемся узнать из следующего тома…
Александр Буров, «Бурелом», том III
Читатель с сожалением закрывает третий том «Бурелома», с тем чувством, которое обычно испытываешь, окончив хороший roman fleuve[183], свыкнувшись с характерами и психологией его персонажей. Их история, для большинства по крайней мере, остается, притом, как бы неконечной: почти все они еще живы, и автор оставляет их не в тихой пристани, а в самой середине взбаламученного моря, в критический момент начала Второй мировой войны, и когда их личные судьбы находятся на переломном пункте.
Многие из публики, наверное, разделят с нами желание, чтобы автор продолжил еще свое произведение и рассказал нам, что же будет дальше со ставшими нам так хорошо знакомыми – Дмитрием, Илларионом и Евлалией Иславиными, с князем Столетовым, с журналистом Балотиным, даже с мало симпатичным профессором Погореловым. Угадать было бы трудно, так как в последнем томе Буров нас угостил совершенными сюрпризами, которые, впрочем, вдумавшись, никак нельзя назвать ни неправдоподобными, ни нелогичными, и для которых были предпосылки даже на самых первых страницах трилогии.
Можно было бы ждать, что Иславины, во всяком случае отец и сын, погибнут в революцию. Не тут-то было! Один из них волею случая оказывается видным советским специалистом, одним из тех квалифицированных интеллигентов, с которыми большевики принуждены были считаться и церемониться, даже зная их несозвучный новому строю образ мыслей; другой – советским командиром типа Тухачевского и его друзей, о которых так интересно рассказывает сейчас в «Возрождении» Лидия Норд. Между тем Евлалия Иславина, которую мы видели очаровательной капризной девочкой, a затем светской дамой, замешанной в дворцовые и биржевые интриги, перерастает в третьем томе в глубоко трагический образ женщины, потерявшей мужа, сына, родину, брошенной в бедность и бесправие со стариком-дедом на руках. Ея страдания приводят ее к потере рассудка, и лишь в последних строках романа разум к ней возвращается… но здесь падает занавес, и мы не знаем, что ее далее ждет.
Появление вновь на сцену исчезнувшего еще в первом томе профессора Погорелова, связанная сложными узами с судьбой семьи Иславиных, создает сильный аффект своею неожиданностью и драматичностью. Допрашиваемый в чекистских застенках инженер Димитрий Иславин узнает в своем следователе бывшего либерального и революционного профессора, кумира левой молодежи… Жуткий и отталкивающий характер этого образа делается еще гораздо более выпуклым, и более страшным, от того, что автор говорит о нем без враждебности, без утрировки, наоборот, отыскивая и подчеркивая в нем оставшиеся человеческие черты, показывая, что он умеет страдать и любить. Но в нем нельзя не видеть родного брата самых мрачных фигур советского строя – кошмарных обер-палачей Крыленко и Вышинского.
Великолепно у Бурова все, что связано с эмигрантским Парижем, показанным в тонах беспощадной сатиры. Но даже при желании ничего нельзя ему возразить: его персонажи гротескны и нелепы, но все мы их встречали и встречаем на каждом шагу; они – сама жизнь. Чего стоит, например, все связанное с зарубежной газетой «Последние ночи»! Само название это словно бы изобретено Ильфом и Петровым, с их талантом зловещего юмора. Или вот отрывок из письма эмигранта брату на родину: «А что касается нашей общей зарубежной культурной жизни, то… съедаем друг друга»…
Если автор не пощадил эмигрантские нравы, то нельзя не признать, что и советскую действительность он сумел раскусить и передать с острей наблюдательностью и неизменным чувством смешного. Вот как технический специалист, в душе монархист и враг большевизма, Димитрий Иславин, выступает на советском производственном собрании: «Мы, советские работники, докажем нашими докладами и лабораторными анализами глубину и значение наших научных достижений, которые только и стали возможны, благодаря небывало щедрой постановке и оборудованию нашим Иосифом Виссарионовичем Сталиным советских научных институтов всех социалистических республик. Ему единому, отцу пролетариата, обязаны мы все, трудящиеся на фронтах науки и полезных ископаемых нашими достижениями»… Настоящая, типичная советская словесность, столь привычная всем, кто жил в СССР, столь нам всем надоевшая и ненавистная. Как чудно Буров сумел схватить и передать и язык, и суть этой галиматьи, обязательной там для всех, и принижающей даже выдающегося ученого до уровня и стиля малограмотного полуинтеллигента!
Метка и сцена, где рабочий Селезнев, бывший революционер, поет: «Падет произвол и восстанет народ», a советские академики, члены геологической экспедиции, переглядываются и перешептываются между собою, что такие песенки похожи на контрреволюцию. Вообще, этот персонаж Селезнева с его абсолютным разочарованием в коммунизме – один из самых символических и значительных в идеологическом смысле во всей трилогии.
Из наших давнишних знакомых, по-прежнему остается везде хорош старый князь Столетов, всегда, когда нужно, одним пинком опрокидывающий леса шаблонно-левых рассуждений. Этот величественный и ни с чем не церемонящийся вельможа былых времен не колеблется в любой момент подать политическим болтунам реплику вроде следующей: «Николай, мол, Палкин! Палкины, при которых такие солнца поднялись, как Пушкин, Гоголь, Достоевский, Тургенев, Толстой!». Впрочем, он не стесняется и с правыми, ищущими оправдания собственным косности и неспособности во всеобъемлющей активности «темных сил», и не прочь в разговоре с ними издевательски назвать Протоколы Сионских мудрецов – Протоколами Сиамских близнецов.
В романе много, впрочем, ярких и живых отдельных зарисовок, на которых невозможно здесь останавливаться. Упомянем только речь раввина на Кавказе в защиту монархии, за которую его революционеры, не в силах слушать, стаскивают с эстрады.
Если вообще, чтобы написать большую книгу нужны терпение и настойчивость, то в данном случае А. П. Буров доказал еще и то, что у него есть другое: неколебимое моральное мужество. Книга в защиту самодержавия! В защиту того, что является худшим жупелом не только для большевиков, но и для левой эмиграции! Браться за такое дело значит заранее быть готовым к замалчиванию, к нападкам, к клевете; выполнить его можно лишь будучи вдохновленным большой идеей, и равнодушным ко всему, кроме службы ей.
Перед таким трудом нельзя не испытывать уважения. И если легко можно критиковать отдельные дефекты романа и многие из высказываний автора по различным теоретическим вопросам, иногда парадоксальные, то невозможно отрицать, что апология самодержавной власти русских царей проходит красной нитью через все три тома «Бурелома», твердо и настойчиво выраженная человеком ясного ума и долгого жизненного опыта. И потому с трилогией Бурова важно ознакомиться всем тем, кому интересно знать, какие доводы имеют в запасе сторонники самодержавия, будь то для того, чтобы этими доводами пользоваться в споре, или для того, чтобы их опровергать.
Море перед грозой
Habent sua fata libelli[184]! Роман «B море житейском» был ранним произведением П. Н. Краснова, предназначенным для газеты «Русский Инвалид» и законченным в 1911 году. Позже, в 1940 году, он вернулся к своему прежнему сочинению и полностью его переработал, а затем пожертвовал в дар Союзу русских военных инвалидов в Париже, отказавшись в пользу сего последнего от авторских прав. Но выпустить книгу удалось только в 1962 году. И удивительно, – значительная часть издания до сих пор не распродалась! А, казалось бы, мученическая и героическая смерть генерала Краснова должна бы была привлечь всеобщее внимание к вещи, являющейся одновременно одною из его первых и – последней! Рискнем прибавить, – и одной из самых лучших.
Краснов принадлежал, однако, лет двадцать, к числу самых популярных писателей в русской эмиграции. Его романы переводились на многие иностранные языки, и его творчество, несмотря на усилия левой критики, никак нельзя зачислить в категорию бульварщины; а большой опыт позволял ему говорить со знанием дела равно об Абиссинии, Средней Азии, Дальнем Востоке и о быте русского Зарубежья; и, конечно, о революции и гражданском войне. Долгая и столь трагически оборвавшаяся его жизнь вся отдана была на служение родине, и целиком прав генерал Позднышев, в предисловии к разбираемой нами книге, применяя к нему слова Гумилева и восклицая, что в его груди билось золотое сердце России.
Несмотря на переделку, роман сохранил атмосферу юности: он весь пронизан солнцем, светом и теплом летних дней на берегу то Балтийского, то Черного моря, и даже аромат цветов передан так ярко, что его неотразимо ощущаешь при чтении. Положим, в повествовании многократно меняются сезоны и обстановка; есть эпизоды грустные и даже жуткие; но общий колорит на нем лежит радостный и бодрый. Не диво: речь идет о счастливых временах нашего отечества, стоявшего, увы, на пороге страшных испытаний.
Нам рассказывается судьба трех офицеров, вовсе молодых в начале и приближающихся к среднему возрасту в конце. Из них, удачливый гусар Вадим Ламбин, видимо, отражает некоторые автобиографические черты писателя. Неудачливый, в противовес ему, усердный служака Иван Верхотуров, проводящий лучшую пору своей жизни на окраине Империи и плохо награжденный за свои заслуги, напоминает лермонтовского Максим Максимыча, с налетом интеллигента позднейшей формации. Тогда как финн Георгий Мальмсен, блестящий службист и академик, невольно воскрешает у нас в сознании пушкинского Германа: ледяная поверхность, а под нею жгучие страсти, влекущие в пропасть…
Некоторые мысли Краснова (высказывавшиеся им не только здесь) вызывают страшноватое предположение: может быть, они сыграли роль в действиях тех черных сил, которые определили его выдачу Советам? Один из героев романа, генерал Бетрищев, защищая память императора Павла Первого, провозглашает: «Самодур, скажешь? Ах, если бы этого самодура послушались, то не против Бонапарта, а с Бонапартом громить злейшего врага России – Англию… Святой бы вышел Государь. А то в самодуры записали и убили…» Уши врагов уловили эти слова – и со временем за них было отплачено.
Иван Солоневич, «Две силы» (Москва, 2002)
С наслаждением перечитал, в который раз не знаю, книгу, которую в первый-то раз читал, когда роман шел с продолжениями в «Нашей Стране» (под псевдонимом, помнится, Глеб Томилин). Но это – одна из книг, которые можно перечитывать без конца, как «Три мушкетера» или рассказы о Шерлоке Холмсе.
Остается поздравить издательство «Москва» с мыслью напечатать «Две силы» и сделать их доступными для читателей в современной России.
Сдается, не зря немцы советовали Солоневичу отказаться от публицистики и заняться целиком литературой! И, может быть, жаль, что он так и не сделал… Поражаешься его таланту. Каждый персонаж, вплоть до вполне второстепенных, говорит своим, неповторяемым языком: Светлов, Серафима, Еремей, майор Иванов или неподражаемый Степка. Более того, каждый проявляет свой отчетливо выраженный характер, особенности своей психологии и своего воспитания.
Досадно, что в книге немало опечаток, особенно, когда воспроизводятся иностранные слова: чациес вместо фациес и т. п. Но это в Эрефии, увы, в данный момент, беда неискоренимая.
И, конечно, больно от души, что смерть остановила руку автора может быть на половине его произведения: во всяком случае, чувствуется, что он бы нам о своих героях рассказал бы еще очень многое.
Окончание, приделанное к роману братом писателя, Борисом Солоневичем, к сожалению, безнадежно слабее остального. Курьезным образом и язык хромает: вместо самолет типично эмигрантское авион (по-русски невозможное; хотя очень даже существовало слово аэроплан; мне даже и более привычное – так говорила петербургская интеллигенция 20-х годов).
Если попробовать поискать (как принято в литературоведении) влияния и источники, – мы натолкнемся на неожиданную и любопытную аналогию с сочинениями Генрика Сенкевича. Нельзя не заметить сходства между разгромом, устраиваемым Еремеем Дубиным в кабинете захвативших его в плен чекистов и сходными действиями Юранда в «Меченосцах» в замке германских рыцарей. Да и сама личность Еремея очень уж похожа на Урса из «Камо грядеши?» (Впрочем, Еремея Павловича то и дело в романе величают медведем, что по-латыни и будет ursus).
Хотя в описаниях быта у Ивана Лукьяновича распространена во всем чисто русская атмосфера, и притом с сибирской спецификой. Поразительно ярко он передает пиры и уют заимки в диких урянхайских горах, куда не дошла еще советская власть, и красоту нетронутой природы, в контрасте с серой тоской жизни там, где царят большевики.
Мы бы сказали только, что роман отражает скорее обстановку до Второй мировой войны, которую, бесспорно, Солоневич знал до глубины, чем изменения (не к лучшему!), произошедшие после этой даты.
Во всяком случае, тем кто не читал, всячески посоветуем книгу достать и прочесть!
Не пожалеют затраченного труда или израсходованных денег (кроме разве в случае тех, у кого вкус в литературе полностью отсутствует или испорчен).
Надо еще отметить, что по страницам повествования рассеяны, среди описания увлекательных приключений, глубокие, замечательные мысли, – о революции, о мировой истории, о смысле жизни; мысли, над каждой из которых стоило бы сосредоточенно призадуматься.
Любопытно и другое. В своих статьях и публицистических работах Иван Лукьянович стоял обычно на позициях практического здравого смысла, решительно избегая всякой мистики.
Здесь же – совсем иное. По роману разлито теплое религиозное чувство, выраженное в особенности одним из персонажей, священником отцом Паисием. Говорящим, между прочим: «Разум человеческий – безумие перед Господом».
И, с другой стороны, – наблюдения над явлениями оккультизма, чтения и передачи мыслей, предвидение и предсказание будущего.
Похоже, что писатель с такими вещами в странствиях по России всерьез встречался. Жаль, что не рассказал – не успел? – о них нам подробнее.
Злободневность Солоневича (к 40-летию со дня смерти)
Раскрыл роман Ивана Солоневича «Две силы» и, – хотя ведь читал его прежде, – все забросил и не мог оторваться, пока не кончил. Но, конечно, довесок Бориса Солоневича (Иван Лукьянович умер, не успев закончить произведение) не идет ни в какое сравнение с основным текстом. Да и скомкано окончание до крайности; хотя это, пожалуй, и нельзя было иначе. У автора-то, ясно повествование было рассчитано еще, по меньшей мере, на целый том; фигурировали бы дальше и Серафима, и Чикваидзе, и Берман с Медведевым; был бы развит Карица, едва появляющийся на сцену, и т. д.
Огромная потеря, что Иван Лукьянович не смог сам закончить! И вообще жаль, что он, имея талант писателя, его не развернул, а весь ушел в публицистику. Он поистине имел бы право сказать, умирая: «Qualis scriptor pereo[185]…» Правда, публицист он был тоже – гениальный.
И уж как мне грустно, что наша пропаганда, в отличие от врагов, которые, они-то, умеют, – такая беспомощная! Имеем в руках сокровище, и не используем… оружие – и не пускаем в ход… А цепляемся, вместо ружья, за лук и стрелы, вместо сабли – за палку…
Давайте рассудим: политические трактаты вообще мало кто и читает. А кто и читает – редко те люди, какие нам нужны. А вот роман читали бы все, и как раз те, кто нам нужен: интеллигенция (всех мастей), молодежь (всех возрастов), простые люди (все, кто грамотный).
Это был бы в России, бестселлер на самом высоком уровне! И влияние его было бы огромным… Что до идей, – то ведь как раз все главные и конструктивные идеи Ивана Лукьяновича в него вложены. И (по чувству художественности?) свои перегибы он сюда не включил.
Надо бы именно этот роман издать широким тиражом в России, или хотя бы переиздать за рубежом и распространить там. Может быть, стоило бы тоже переиздать его газетные статьи, периода «Нашей Страны», «Родины», «Нашей Газеты» и «Голоса России», имеющие серьезный исторический интерес. Но роман, это – самое главное! И не такая уж беда, что он не кончен… Это даже имеет свое достоинство: читатель, каждый, может придумывать свое окончание.
А написаны «Две силы» так, что – изумительная вещь! – ничуть не устарели и не потеряли актуальности. Напротив, меньше ее потеряли, чем некоторые иные работы Ивана Лукьяновича. Надо ведь все же трезво взвешивать, что он предвидел правильно, и что он предугадать не смог.
Исключительная ставка на крестьян могла годиться тогда; но не теперь, когда крестьянство так сильно ослаблено и изничтожено. А уж отрицательное отношение ко дворянству и вовсе потеряло смысл. Почитайте Солоухина, Можаева[186], Белова[187], всех главных деревенщиков: никакой у них злобы против дворян нету; наоборот – сочувствие! А дворянство вот в России как раз возрождается, и уже стало важным фактором монархического движения. Да и антипетербургские лозунги тоже устарели. Большая заслуга покойного редактора «Нашей Страны» В. К. Дубровского[188], что он эти мотивы приглушил. Дело в том, что времена изменились. Этого ведь Иван Лукьянович не мог знать заранее.
Но вот отметим: в «Двух силах» он эти мелкие перегибы смог преодолеть, и на романе лежит отпечаток трезвого и справедливого подхода. Что еще в десять раз увеличивает его ценность… Взять опять же «Россию в концлагере». Она была чрезвычайно ценным откровением в те годы, когда вышла в свет. И, благодаря художественному таланту автора, ценность свою и посейчас не утратила.
Но ныне ведь рынок перенасыщен до избытка книгами о концлагерях; притом самыми свежими и новыми. Поэтому пропагандное значение «России в концлагере» сильно снизилось. Осталась историческая и художественная ценность – но это – уже иной вопрос. А вот «Две силы» ни на каплю актуальности не потеряли. Даже, – что есть редкость при таком сюжете, – нельзя сказать, что, мол, предвидение автора не сбылось.
Никто не вправе утверждать, что, мол, в Сибири не случалось атомных взрывов (очень даже случались!), тем более, что не убегали советские граждане, в том числе и ученые, многие и через Китай. Впрочем, опять же, подлинного окончания романа мы ведь не знаем (а уж как жаль!).
Помнится, что Борис Солоневич хотел ведь привлечь к работе, как он выражался «трех Борисов» (включая его самого): Башилова и Ширяева. Но те предпочли уклониться… Меня Борис Лукьянович предложения не удостоил; а право жаль! Я бы попробовал… Когда читаешь, так и хочется спланировать дальше то, чего в теперешнем окончании нет: как развить линии Серафимы, Чикваидзе, Иванова и других…
Ну да, все равно, как я и говорю выше, даже в том виде как сейчас, роман мог бы иметь огромное значение. И в России его оценили бы еще лучше, чем в эмиграции.
Последний шанс
Кому из нас в эмиграции и на родине, не приходил в голову горький вопрос, за что Бог покарал Россию?
Это скорбное чувство хорошо выразил Е. Гагарин[189] в своей книге «Возвращение корнета» (Нью-Йорк, 1953): «Но спрашивается, почему же не в Европе, где царит этот бескрылый рационализм, а в России стряслась самая кровавая, самая бесчеловечная революция, почему именно в этой стране гонят Бога?.. Почему именно русский народ, с его верой, приносит вторично Христа на заклание? Кто знает – пути народов неисповедимы. Ясно только одно: это не подлинная Россия гонит Бога; Россия, отравленная Европой, западным ядом рационализма и безбожия. И странно: Россия, выпив этого яду, корчится и горит в муках, а Европа вот уже веками пьет яд, и только пухнет, и пошлеет. Народ, верящий лишь в карман и желудок, не сделает никакой революции».
Но если вдуматься – велик был наш грех и безгранично наше безумие! Нам Бог даровал вряд ли не лучший в мире государственный строй. Достаточно твердый и строгий, чтобы не допускать того, что мы наблюдаем сейчас на Западе: разгула пороков, беспорядка, положения, когда закон лучше защищает преступников, чем порядочных людей.
И в то же время глубоко человечный и гуманный, ибо основанный на христианской вере и в ней черпающий ответы на встающие в делах управления вопросы. Какие и были дефекты, что оказывалось устаревшим и неудобным, быстро отпадало и заменялось более совершенным.
Чего мы еще хотели? Поистине, русское общество вело себя как лягушки из басни, просившие царя: кроткий правитель их не устраивал, и они добились свирепого, который стал их пожирать!
Разумеется, не все общество так было настроено и так себя вело. Но довольно и того что подобные устремления нашли себе сторонников, постепенно, во всех классах общества, и достаточно много. Гагарин прав, конечно, что зараза шла с Запада; но это, увы, не оправдание. Не сказано ли: «Соблазны должны войти в этот мир»?
Однако, Бог не без милости: «Не навсегда прогневается, ниже навек враждует». Мы присутствуем сейчас при покаянии России, которое да искупит ее вины и ошибки!
Проклятый большевизм начал слабеть, шататься, рушиться… Если будет милость Господня, он скоро сменится чем-то иным. Да чем? Коли, не приведи Творец, Россия снова потянется за химерами западного мира (явно как никогда разоблачающими в наши дни сами себя) – она окончательно, непоправимо, подпишет себе смертный приговор.
Опять-таки, Гагарин тут прав, и верно схватил суть дела. Переиначивая народную пословицу, можно сказать: «Что немцу здорово, то русскому смерть!»
Запад держится и спасает себя от последней гибели теми остатками христианского наследства, какие все же сохраняет. На нем, какие бы там ни бушевали антиклерикализмы, церкви не закрыты и не опоганены, и никогда не были закрыты и опоганены повсеместно и на сколько-либо длительный срок. На нем учили очень плохому, – эгоизму, рационализму, релятивизму. Но прямо грабить и убивать – покамест нет. Доносительство и палачество в ранг добродетели тоже не возводились. То есть, западные – и всяческие везде и вообще – коммунисты к этому и призывали; но они пока не у власти (и, как теперь идут дела, вряд ли ко власти придут в обозримом будущем).
Россия же пережила страшные годы стирания и выкорчевывания всякой морали, всякой нравственности, отрицания человечности, поругания справедливости. Спастись, вырваться из заколдованного круга, омыть себя от творившихся злодеяний может она, только обратившись к Богу, только призвав обратно изгнанных ею Бога и Царя, восстановив трон и алтари. Будем же молиться и работать, не покладая рук, дабы свершилось, на зло врагам, это чудо истинного воскресения Земли Российской!
Иначе, наше отечество станет заново обителью не Христа, а Антихриста и вновь потечет из нее на остальное человечество та тьма с Востока, какая лилась в сталинские времена.
Документ эпохи: «Генерал Бо», Роман Гуль (Нью-Йорк, 1974)
Новый вариант романа «Генерал Бо», определенно более удачен, чем прежний. Стиль стал более простым, более классическим, и это помогает читателю сосредоточиться на содержании. Не очень значительные изменения в структуре и в композиции тоже, несомненно, послужили к выгоде книги в целом.
Если же говорить о главном, о сюжете, то он обязательно вызывает в памяти, с одной стороны, две вещи Алданова, «Истоки» и, отчасти, «Ключ», а с другой – «На взгляд Запада» Джозефа Конрада[190].
Это, возможно, одна из причин, в силу которых французский писатель Кристиан Мегрэ[191], в своей статье в журнале «Карефур», в 1955 г., сравнивал Гуля с Конрадом. Сравнение, надо отметить, чрезвычайно лестное: Джозеф Конрад справедливо расценивается как один из классиков английской литературы и непревзойденный мастер психологического романа.
Впрочем, он к теме революционного террора вообще, и в России в частности, не раз обращался и в других своих произведениях, например, в романе «Тайный агент» и в нескольких рассказах.
Самое интересное у Гуля, часть, которая ему лучше всего удалась, это – образы революционеров, явно обрисованные на основе обильного материала, во многом из первых рук. Наоборот, большинство их противников описаны кратко и схематично. Скажем, Плеве[192] дан сплошь в черных красках, что как-то лишает его и глубины, и убедительности; Великий Князь Сергей Александрович вообще не раскрыт изнутри. Лопухин[193], – обстоятельно изображенный у Конрада под именем Микулина, – появляется лишь эпизодически, и мы о нем мало что узнаем.
Наиболее серьезно показан начальник охранного отделения генерал Герасимов[194], может быть и не очень симпатичный, но, во всяком случае, умный и волевой; он в чем-то напоминает алдановского Федосьева.
Революционеры гораздо более разнообразны, и их внутренний мир раскрыт нам ярче, проникновеннее и убедительнее. Здесь мы видим целую группу идеалистов, как пылкий и романтичный Покотилов[195], как благородный, убежденный Каляев[196], притом не только революционер, но и поэт, – и, видимо, талантливый, если судить по цитируемым в книге стихам. Однако, в них чувствуется какая-то почти патологическая потребность жертвы; невольно думаешь, что они и при других условиях стремились бы к гибели, – только, возможно, за иную идею. Дора, которая мстит за погибшего возлюбленного. Но тот, Покотилов, ведь сам отдал жизнь, идя убивать Плеве? Отдал, конечно, в искреннем порыве… Но не было ли это, в конечном счете, известной формой самоубийства? А тогда – какой же смысл мстить?
А наряду с ними, – несравненно более важный для романа, собственно говоря, центральный его образ, – Савинков[197], человек совсем иного типа. Ему что нужно – острые переживания, борьба, риск; ему надо поминутно ставить все на карту и переживать бурные подъем и падение сердца.
Да будь в России другой строй, или живи он не в России, а в Англии или Франции, этот аристократ, отмеченный печатью декаданса, вероятно все равно бы занимался террором. А в какую иную эпоху – был бы конквистадором или мореплавателем, рисковал бы собой на войне, на охоте, на скачках, дрался бы на дуэлях… Его прямой литературный предок – Долохов, а исторический, пожалуй, Толстой-американец[198].
Тут же, наряду с этими практиками, фигурируют и теоретики террора, такие, которым главное – их схемы и идеологические построения, тогда как лично на опасное дело они бы, может статься, и не пошли – вроде Чернова[199]. Или такие, что целиком ушли в мир мечты, как прикованный болезнью к креслу Гоц[200], «огонь и совесть партии». А кроме всего этого, еще и – провокаторы; и подозрения против провокаторов, порой и ошибочные; и ложные обвинения; и убийства провинившихся или иногда и зря оклеветанных товарищей по партии…
Вот на этом-то фоне и появляется мрачная и грандиозная, – хотя в то же время смешная и внутренне пустая, но от этого делающаяся только еще более демонической, – фигура Азефа, сверхпровокатора, обманщика по отношению и к революционерам, и к полиции, за деньги организующего покушения, и за деньги же выдающего террористов на казнь…
Казалось бы, тут уже не придумаешь оправдания. Да, как факт, и не придумаешь никак. Но только, – когда мы знаем по опыту, к какому страшному результату привела революция, наше сочувствие к революционерам испаряется. И от этого провокатор перестает казаться воплощенным дьяволом, а предстает просто как мелкий жулик, как карточный шулер.
Конечно, идеалистов, как Каляев и Покотилов, все равно жалко. Но кто же виноват в их героическом ослеплении? Страшно, в конце концов, не то, что они погибли, а то, что путь, на котором они с доблестью пали, вел к такому, от чего бы они первые, с ужасом бы отшатнулись, если бы им было дано его увидеть… К тому, о чем нам сейчас рассказывает Солженицын.
Но превосходный роман Гуля, в одно время и документально точный и психологически глубокий, все равно сохраняет свою ценность сейчас, сохранит и на будущее: он нам помогает понять, как оно было, и почему так было, и как такое могло быть… И потому, тем, кто не читал, стоит посоветовать прочесть, и даже тем, кто читал, перечесть, в новом, улучшенном варианте, это правдивое свидетельство о важных и драматических для нашей родины событиях, еще не таких и давних, но уже ставших для нас далекими, с трудом постижимыми и почти что неправдоподобными…
С. Рафальский, «Николин бор» (Париж, 1984)
Сборник содержит две повести и один рассказ покойного критика и журналиста [С. Рафальского[201]], долголетнего сотрудника «Русской Мысли» и «Нового Русского Слова» (и, эпизодически, иных печатных органов), разной длины и разного качества.
Сильнее всего – «Искушение отца Афанасия», первоначально напечатанное в журнале «Возрождение» в 1956 году. Это история молодого чекиста, становящегося священником по заданию органов и сосланного для виду в концлагерь. При столкновении с живыми людьми, его революционные убеждения начинают шататься, материалистическая идеология дает трещины, и мы расстаемся с ним, когда он уже на пороге, готовый к переходу в другой, антикоммунистический стан. Здесь есть превосходные места, вряд ли не лучшие, вылившиеся из-под пера писателя за всю его долгую жизнь. К ним принадлежит то, где долго пробывший в лагерях узник, некий эсер, рассказывает историю:
«Что теперь!.. Теперь это почти такая же жизнь, как и на воле! Все в большей или меньшей степени подлежат принудительному труду в социалистическом государстве. Но вот, если бы вы побывали здесь 20 лет тому назад, когда не было ни городка, ни подъездной дороги, ни настоящих бараков, когда здесь, как тараканов, морили социально чуждые элементы, когда все неспособное гнуться, подличать, скрываться, предавать, подлаживаться, – словом, все самое лучшее, что было в нашей аристократии, в нашей интеллигенции, в нашем духовенстве, самое трезвое и передовое наше крестьянство, – именно здесь подлежало медленной, мучительной, бесчеловечной, всеми средствами опозоренной смерти. Вот тогда это был настоящий ад… Если бы в те годы здесь были поставлены газовые камеры – добровольные очереди не переводились бы… Все-таки – сразу конец…»
И дальше: «Должен сказать, между прочим, что попы шли на муку и смерть легче других… Для них все было ясно: Бог отдал мир во власть Тьмы, а они – плохо ли, хорошо ли служили Свету. Вся сволочь, какая была в их сословии – осталась снаружи: перековывалась, перекрашивалась, подлизывалась… Как и полагается в революционном отборе наоборот – на измор попали одни более или менее порядочные люди. Всю жизнь они грешили – кто нерадением, кто пьянством, кто картишками, кто сребролюбием. И вдруг представилась им возможность очиститься перед Господом Славы, которому – в свое время – так нерадиво служили… Оставалась только смерть и за ней Бог, к стопам которого, как разрешительную грамоту, они клали свою горькую муку – и она должна была их обелить "паче снега"… Но вот на кого было страшно смотреть – это на крестьян. В своей пытке они не видели смысла, не понимали ее и оттого томились еще больше…»
Короткий рассказ на евангельскую тему «Во едину из суббот», напротив, оставляет чувство, что автор взялся за непосильную ему тему. Некоторые образы ему все же удались, как пресыщенный скептик Пилат и ни во что по сути дела не верующий Первосвященник: элита гибнущего, потерявшего все духовные ценности старого мира.
Слабее гораздо, чем «Искушение отца Афанасия», другая большая повесть, носящая то же название, что и сборник в целом, «Николин бор». Автору плохую услугу оказывает тут присущий ему злой, ядовитый юмор, которым он так ловко пользовался в литературных и политических полемиках, но который он, видимо, не всегда умеет контролировать и сдерживать. Когда он едко глумится над мелкими и в общем невинными человеческими слабостями своих персонажей, создается ощущение чрезмерности, несообразно строгого осуждения.
Да, русские эмигранты в Париже живут в бедности, принуждены занимать в долг, брать в лавочке в кредит, заниматься мелкими расчетами при бытовых расходах; и это особенно невыносимо тем, у кого характер от природы не скопидомский, а щедрый и общительный. Но так ли уж оно забавно? По сути ведь – скорее грустно. И чем беспощаднее становятся издевки Рафальского, тем менее разделяет его настроение читатель.
Что уж так-то изобличать человека, если он, например, засмотрелся на улице на хорошенькую девушку? Кому не случается! А уж насмешки над старым полковником, близким уже к смерти, но все еще чувствующим себя борцом против большевизма, – они уж и вовсе на грани дурного вкуса. Вообще такая философия, что, мол, политическая борьба эмиграции все равно не дает ощутимых результатов, и потому не надо ничего делать, есть философия приятная для мещан, но ведь крайне низменная.
Возникающая по ходу рассказа ситуация, появление советского провокатора внутри возглавления эмигрантской организации (не трудно угадать, что Рафальский метит в солидаристов; и даже имя провокатора можно бы угадать), вполне реальна; а метод снятия проблемы стоит на уровне дешевого острословия: «Что он может выдать большевикам? План Сент-Женевьевского кладбища? Или дату "Дня Кадетской скорби"?» На деле, почему-то, чекисты все же эмиграцией интересуются, и всерьез.
Да и не так-то уж глупо делают: она не из одних стариков состоит, и тем более не из одних сплошных идиотов. Автор смешивает конец своих сверстников, своего поколения, с концом эмиграции вообще.
Есть у Рафальского один неприятный заскок: тупая враждебность ко второй волне, неуклонно рисуемой им в виде неких питекантропов, на которых его староэмигрантские персонажи законно смотрят сверху вниз. Высмеивая чужие предрассудки, он по уши тонет в своих собственных.
Иронизировать 45 страниц подряд тяжело даже и остроумному человеку. Вышутив все и вся (часто вещи, которых бы вовсе не следовало касаться!) Рафальский, который всю жизнь был Дон Кихотом февральской революции, смеется и над ней! Не возражаем: для нас-то ведь она – никакая не святыня.
Вот что о ней говорит в «Николином бору» русский немец Кранц: «А наша революция… Уже один февральский ее титул чего стоит: "Великая и бескровная!" И эту ханжескую пошлость придумал интеллигент – "живая совесть земли русской" – на другой же день после того, как последний городовой был пристрелен на последнем петербургском чердаке!»
А главный герой повести, Александр Петрович, терзаясь вопросом «Кто нас всех загнал в эту эмигрантскую бутылку?», сам себе отвечает: «Русская интеллигенция! При всем своем юродстве она была все-таки умней, а режим был глупее пробки. Вместо того, чтобы обходиться с ним, как с Иванушкой-дурачком – интеллигенция изо всех сил напирала на его эгоизм, жестокость и подлость, которых – вне общепринятых во всех режимах норм – у нас, собственно, и не было. И в результате – вместо "неба в алмазах", настоящий, а не выдуманный для революционных куплетов "деспот в чертогах златых"».
Додумав до конца, получается, что если левая интеллигенция (на всю-то интеллигенцию валить вовсе незачем!) была умная, то вроде Льва Толстого, о котором, как известно, знавший его мужичок сказал: «Барин он, конечно, умный; только ум-то у него дурак!». Зачем же было свергать режим, не бывший ни эгоистическим, ни жестоким, ни подлым? А был ли он глупым – тоже ведь сомнительно: держался веками; а пришедший на смену ему режим Керенского не сумел и года продержаться!
Летописец страшных времен
Как ни странно, поэты нашей, второй, волны эмиграции не очень много писали о войне. Можно помянуть стихи совсем юного тогда О. Ильинского, в которых она запечатлена скорее как цепь опасных приключений, чем как трагедия.
Зато вот Иван Елагин, единодушно признанный теперь самым талантливым из своего поколения, был этой темой ранен на всю жизнь. Его образы стали, как говорится, хрестоматийными, перешли порою чуть не в поговорку. Начиная с его раннего послевоенного стихотворения «Уже последний пехотинец пал» с его вонзавшейся в память концовкой: «А человек идет дорогой к дому, – Он постучится, и откроет мать. – Откроет двери мальчику седому».
Беда только в том, что дома-то у нас как раз не было: мы от России были отрезаны навсегда. Перемены наступили черезо многие десятки лет, и многие до них не дожили. Картины разрушения, непоправимых утрат, массовой гибели проходят через все творчество поэта. О котором мы можем судить теперь по изданию его произведений в Москве, в 1998 году, под общим заглавием «Стихотворения», в двух томах. Отражен в них и тягостный путь в иную жизнь, требовавший в обязательном порядке лжи и притворства: «Вру, что жил я в Сербии, – До тридцать девятого». А Россия… «О Россия – кромешная тьма… – О, куда они близких дели? – Они входят в наши дома, – Они щупают наши постели». И в ней, в той стране: «А называют землю Колыма… А есть еще другая – Воркута».
Елагину есть что вспомнить и из личного опыта: его отец, поэт Венедикт Март, был в СССР арестован и расстрелян. Воспоминания об этом раз за разом пробиваются среди строк его стихов. Вплоть до стихотворения «Амнистия», где он с горечью констатирует, что палачи, убившие его отца, ему теперь «простили», – и готовы бы позволить вернуться на родину.
Полагаю, зря автор предисловия к сборнику, Е. Витковский, ищет Елагину извинений: он, мол, лишь случайно остался в оккупированном немцами Киеве… Были у него все, самые резонные причины от советской власти бежать, – даже не разбирая куда! Что его там, в большевицкой России, рано или поздно бы ждало, – он нам деловито и точно рассказал: «И расправу учинят, и суд – Надо мной какие-нибудь дяди – И не просто схватят и убьют, – А прикончат идеалов ради».
Жаль, что сборник является далеко не полным. Исключены не только переводы (а ведь они бы тоже интересны), но, и все, что издателям показалось «недостаточно серьезным». Что бы было, если бы применять подобный критерий при публикации, скажем, Пушкина, А. К. Толстого, Некрасова… Даже дивная короткая комедия «Портрет мадемуазель Таржи» едва не подверглась оказывается отвержению! А она по уровню и напоминает нам пьесы Ростана и Мюссе в том же роде. И очень хорошо, что Елагин не был однообразен и его творчество не во всем на одно лицо!
Витковский удивляется стихотворению, где Елагин выражает сожаление, что не погиб вместе с жертвами выдач в Кемтене и Лиенце. Но мы-то его понимаем очень хорошо! Там уничтожили лучшее, что оставалось от России, и умереть там было, подлинно, честью. А что Елагину не пришлось попасть в РОА, – и потом под нож, – так это уж так: у каждого была в военные годы своя судьба, порою и чисто случайная.
Попав в США, поэт отнюдь не чувствует себя в раю. Идиотизм американской жизни ему кидается в глаза и находит выражение в его творчестве: «Брошу в церковь динамит, – Сразу буду знаменит». И обобщенный им опыт от Америки мы находим в чертах восседающего на крыше нью-йоркского небоскреба драконе, урчащем: «Я люблю девчонок хрупких, – Поутру, поутру. – Я их прямо в мини-юбках – Так и жру, так и жру!».
Елагин был человек высокой культуры. Ссылки у него на русскую и иностранную литературу, – всегда умеренные и кстати, – ясно об этом говорят. Любопытно явное влияние на него Грина, – одного из кумиров подсоветской – и антисоветской – интеллигенции времен нашей молодости.
Дима, «Волошки», поэзия (франко-украинское издательство «Громада», Париж, 1947)
Всякому, кто хочет услышать новой эмиграции, следует прочесть эту книжку. Не будем пугаться того, что она написана на украинском языке. Кто из нас захотел бы действительно отнять у народов России право мыслить на родном языке и строить свою самобытную культуру? Что нас ранит и отталкивает, это то неистовое русофобство, в которое нередко скатываются представители национальной интеллигенции этих племен. Но к чести автора «Волошков» («Васильки») – юной поэтессы, скрывшей свое имя псевдонимом «Дима»[202], ни тени антируссизма нет в ее сборнике. Будем надеяться, что его нет и в ее сердце.
Стихи, лежащие перед нами, в кокетливой белой с золотом и синью обложке, отмечены явным талантом, позволившим автору с силой и блеском сказать то, что переживают многие, передать чувства беженской массы, чувства тех «перемещенных лиц», о которых так много говорится лжи, которые прошли всю Европу в поисках свободы и лучшей доли, и в судьбе которых так много общего, к какой бы национальности они ни принадлежали.
Вот воспоминания об утраченной родине:
Слеза, которая у героини стихотворения скатывается на географическую карту, жгучей каплей падает на сердце каждого из нас, и так и кажется, что перед мощною волною общего чувства должны рухнуть, как карточные домики, все разделяющие нас перегородки, созданные из зловещего материала ненависти между национальностями и партийными группировками.
Не менее трогательно и другое, навеянное тем же настроением, стихотворение – «Ветер из-за Днепра»:
Кому из нас чужд Днепр, воспетый Гоголем, Днепр, от берегов которого «пошла есть Русская земля»?
Ряд других стихотворений принадлежит к области чистой лирики. Таковы глубокие и нежные стихи, посвященные матери, или грациозная миниатюра «Тише! Или ты не слышишь?», о лукавом ветре, подслушивающем беседу влюбленных.
О достаточно широком кругозоре автора свидетельствуют переводы из английских поэтов – Лонгфелло, Мура (любопытный украинский вариант столь хорошо известного нам «Вечернего звона»). Но еще более отчетливо, чем эти иностранные влияния, ощущается в стихах «Димы» знание русской литературы – только творческое преломление вековых ее традиций могло дать автору способность писать, как она пишет.
Стоит ли пожалеть, что сборник написан по-украински? Несомненно, если бы он вышел по-русски, русская публика легче смогла бы оценить и тонкость отделки стихов, и непосредственность чувства поэтессы, и книга, вероятно, нашла бы более широкий резонанс. Но поскольку вдохновение автора вылилось в стихах, написанных на ее родном наречии, – нам остается лишь порадоваться успеху «Васильков», аромат которых я постарался передать в своей заметке.
Весна и солнце
Алексей Константинович Толстой обмолвился о себе когда-то, в своей автобиографии, «…почти все мои стихотворения написаны в мажорном тоне, между тем как соотчичи мои пели по большей части в минорном». Между прочим, «почти все» – сильное преувеличение, но общий дух света и бодрости у Толстого, конечно, был. Из крупных русских поэтов это связывает его из предшественников только с Пушкиным, а из позднейших – с Гумилевым. У всех троих, при совершенном различии есть эта одна, и очень важная, общая черта.
Заслуга Гумилева в этом сохранении самостоятельности, в этом героическом движении «против течения», может быть, особенно велика. Ибо в его время элементы не только пессимизма, но и прямого разложения, уже прочно укоренились на русском Парнасе. В этой обстановке говорить о красоте и благости мира, при всей его жесткости и кажущейся для нас непоследовательности, утверждать культ силы, смелости и моральной чистоты мог только человек с настоящим и большим мужеством, каким Гумилев и был.
Но что бы он сказал, если бы оказался в эмигрантской нынешней среде, где налицо уже не идеализация тоски, мировой скорби, разочарования всех ценностей и всякого смысла существования и бесспорный закон, против которого никто не решается протестовать?
На одном полюсе это приводит к ядовитой безнадежности, и стихи поэта, по его собственным словам подобны смеси цианистого калия с сулемой. На противоположном, – к просветленной грусти другого поэта эмиграции, признающего высшую цель человеческого земного пути, но видящего в нем, в первую очередь, мрак и страдание. Из поэтов старой эмиграции разве что у одного Туроверова[203] можно найти некоторые ноты Гумилева.
И новая эмиграция в этом отношении внесла мало нового. Наиболее известные из ее певцов кинулись в то же смакование хандры и отчаяния, спустились в ту же долину ужаса, что и их предшественники. Стоит просмотреть произведения Ивана Елагина, чтобы в этом убедиться. И если у Кленовского[204] христианские мотивы несколько смягчают безотрадность тона, его все же к мажорным поэтам никак не причислишь.
Конечно, они пережили войну. Но ведь мы все, наконец, ее пережили. Конечно, нельзя упрекать тех, которые войной оказались морально сломленными. Но насколько выше те, которые доказали, что они настоящие люди, и, взглянув в глаза смерти, хаоса и разрушения, не потеряли способности улыбаться, бороться и строить новое!
Кто является полным и поражающим исключением на этом фоне, и о ком потому мы хотим поговорить подробнее, это – Олег Ильинский. Странно сказать, мы никогда не видели его стихов отдельной книгой, и только и встречали их раскиданными по страницам различных литературных журналов, как «Грани», «Литературный Современник» и «Возрождение». И в количестве гораздо меньшем, чем нам хотелось бы.
Потому что именно такая поэзия сейчас нужна, как воздух. Поэзия, полная молодости и радости, напоминающая о том, ради чего стоит жить, несущая с собой веселье и опьяненье счастьем. Стихи, которые помогали бы бороться с унынием и заботами, а не погружали бы еще глубже в меланхолию. Поэзия юности и энергии, а не одряхлевшая и проникнутая насквозь духом увядания и умирания.
Может быть, самое лучшее из до сих пор опубликованного Ильинским, это поэма «Фабрис». Нас не удивляет, что сюжет ее позаимствован из «Пармской обители» Стендаля. Стендаль искал всю жизнь тех же героев, какие близки Ильинскому, людей действия, волевых и динамичных. Не напрасно профессор А. А. Смирнов[205] сравнивал его в одной из своих статей с Александром Дюма.
Не случайно и то, что сюжет этого высшего достижения Ильинскаго взят из западной литературы. Если не бояться слишком сильных слов, у Ильинскаго есть черта, роднящая его с Пушкиным: всечеловечность, благодаря которой люди любой страны ему понятны и легко входят в его творчество. Европу же он, как мы все, эмигранты, знает хорошо; но оценить и отразить умеет, как очень немногие в русской зарубежной литературе.
Говорить, да еще кратко, о «Фабрисе» не так легко. Очень маленькая по размеру поэма совершенно оригинальна и по тону и по замыслу, и мы не видим ничего, с чем бы ее можно сравнить в русской литературе. Разве что с некоторыми отрывками у Пушкина? Скажем,
Иное дело в прозе. Тут, если не в русской, то в западной, можно найти много аналогий: и Дюма, и Вальтер Скотт, и Киплинг, и Сенкевич. Но своеобразие поэмы в том, что, идя от авантюрного романа, она подымается до истинной поэзии, и что в ней основная идея жанра – сконцентрированная сила, беззаботная радость существования, ни перед чем не знающая удержу смелость, – соединены с более глубоким чувством меланхолии, врывающимся в последние строки.
Хотелось бы процитировать кусочек. Но какой? Они все так равноценны и так тесно сбиты между собой, что, начав, кажется, не сможешь остановиться. Начнем, все же, с начала, и дадим две строфы:
В старой Европе Ильинский, как у себя дома, и ее красота и очарование для него родные. Он возвращается к ней в своем «Старом городе», у ворот которого
Но Ильинскаго в сказочный город все же пропустят. Он там – полноправный гражданин.
Нам интереснее, однако, проникнуть в его внутренний мир: и здесь поражающим звонким аккордом, блеском солнечных лучей нас встречает его жизнерадостность, его чувство красоты и увлекательности всего, что нам Бог дал на земле, и отчего современные поэты нас постепенно приучают, не смотря, отворачиваться с брезгливой гримасой. Ильинский умеет глядеть иными глазами:
Это свежее и яркое восприятие жизни, словно впервые открывающейся всякий день, может быть еще лучше выражено, впрочем, в другом стихотворении под, как нельзя более подходящим, названием «Молодость»:
То же самое опьянение прелестью нашей «жестокой планеты», которую так любил Гумилев, Ильинский несет с собою во всех своих странствованиях, как исторических, так и географических. И если мы упомянули тут Гумилева, то не зря: его ближе всего напоминают стихи Ильинскаго о Голландии, о которых мы хотим сейчас сказать несколько слов, о Голландии, где он, между прочим, увидел своим зрением, побеждающим века и тысячи верст, как в Саардаме:
Разве не чистый Гумилев – такая вот картинка Амстердама:
Но уже, пожалуй, не от Гумилева, а целиком от Ильинского, чудная, интимно-лирическая концовка:
Она вводит нас в тему любви, которая у Ильинского сразу и едина, и многолика. Возьмем два образца. Стихотворение «Капитуляция» в своей томительной пластичности, в своем ритме, передавшем жару и аромат лета, вызывает в памяти многое Алексея Толстого («Где гнутся над омутом лозы…», «В жаркий полдень едет бором, дедушка Илья…», «То было раннею весной…»), Батюшкова («Дебри ты, Зафна, собой озарила») и целый ряд стихов Парни[206]. Только, в сущности, легкомысленная игривость последнего здесь заменена недоговоренной, но глубокой страстью.
А вот другой, трагический, аспект любви – стихотворение «Ю. Н.»:
Оно все выражает самый край отчаяния, о котором можно говорить, не нарушая предела эстетики. Сплошной стон боли, кончающийся беззащитными словами, обращенными к нашему последнему прибежищу:
И в то же время, оно построено так, что не убивает в читателе веры в жизнь, а ее укрепляет. Страдание надо уметь перенести, и лирический герой Ильинского его выносит с благодарной стойкостью – и, конечно, преодолеет его, не разочаровавшись в своей любви к миру.
Другие испытания, как ужасы войны – это уже нечто меньшее. Им настоящего человека не сломить. Да и сколько светлого Олег Ильинский сумел подметить там, где для других только и был кромешный ад!
Чего стоит эта дивная фигура русского парня из стихотворения «Шофер»:
Который, кажется, больше всего любит свою машину, но, тем не менее, если уж придется, то:
Так и всюду. Через кровь и борьбу сияет божественный образ в человеке; надо лишь его видеть. Ильинский и видит. Возьмем его замечательную эпопею «Рядом с фронтом», которая напомнит так много переживаний, приключений и волнений большинству новых эмигрантов:
И на фоне этого задыхающегося бегства для спасения жизни, борьбы за самое последнее, улыбающаяся встреча между невольными врагами – советским танкистом и двумя удирающими на мотоцикле беженцами. Вот что им говорит красноармеец:
Но Ильинский не только в современной, родной нам, России, разглядел человеческий лик. Он его находит и у иностранцев, и в разгаре войны. Вот его русские где-то в оккупированной немцами России, в муках эвакуаций, смотрят, как:
Завершением сцены являются такие строки, примиряющие и радующие:
Перечитав стихи Ильинского, всякий впечатлительный читатель испытает прилив новых сил и надежд. Как часто нам всем это нужно! И потому, как жаль, что они сих пор отдельной книгой не изданы…
Эго обстоятельство может до известной степени объяснять, но никак не извинять, тот факт, что Ильинский так мало отмечен критикой. Среди нас живет большой поэт, с непосредственным и ярким дарованием, которого несомненно рано или поздно оценит широкая публика – и странно, что о нем не пишут гораздо больше при разборах нынешней эмигрантской литературы.
Н. Ульянов, «Сириус» (Нью-Хэвен, 1977)
Книга читается с увлечением и без отрыва, несмотря на явные дефекты в композиции.
Сначала кажется, будто имеешь дело с классическим историческим романом, как их писали великие мастера данного жанра: Вальтер Скотт, Александр Дюма, Генрик Сенкевич; и, по их образцу, у нас – Загоскин, Пушкин, А. К. Толстой. Согласно установленным ими канонам, в центр действия помещается вымышленный герой, или группа героев, чьи судьбы переплетаются с таковыми у подлинно существовавших лиц, игравших важную роль в прошлом.
В подобном случае, у Ульянова[208] на первом плане оказался бы юный армейский поручик Александр Дондуа, из «тамбовских Дондуа», – потомок полностью обрусевших французских эмигрантов, влюбленный в Великую Княжну Марию Николаевну, дочь нашего последнего царя. Он очень удачно появляется на сцене, сразу подкупая сердце читателя, а вслед за ним обрисовываются и другие dramatis personae[209], на ком могла бы строиться фабула: его друг, полковник Жуков, его либеральный дядя – Лучников, его знакомый – астролог Маврокордато.
Но наши надежды не сбываются. Дондуа, чем дальше, тем больше, отходит в тень; его участь рассказывается вскользь, его мысли и чувства излагаются мимоходом. Да и любимая им царевна остается для нас грациозным и очаровательным видением; проникнуть в ее внутренний мир автор и попытки не делает.
Есть и иная школа исторического романа, преобладающая в наши дни. Она, например, в Англии блестяще представлена двумя исключительно талантливыми женщинами: Маргарет Ирвин[210] (скажем, в ее романах о Монтрозе[211], о Марии Стюарт) и Норой Лофтс[212] (в романах об Анне Болейн, об Изабелле Католической, о Гортензии де Богарнэ). Много писали по такой же схеме и в СССР: Василий Ян об Александре Невском, Алексей Югов[213] о Данииле Галицком, Валерий Язвицкий[214] об Иоанне Третьем и т. д. Тут берется биография подлинной исторической фигуры и вокруг нее развивается художественное повествование.
По этому принципу, в главные персонажи «Сириуса» автоматически выдвигалась бы трагическая личность Николая Второго. Мыслимо было бы, конечно, использовать и демонический образ Распутина, или хотя бы кого-либо из министров и генералов того времени.
Но нет и этого. Роман просто превращается в картину событий целой эпохи; если в нем есть герой, то это – Россия; если есть сюжет, то это – страшные годы поворота, ниспровергшего великую державу в бездну неизмеримых страданий.
К числу недостатков, уже отмеченных критиками, относится несправедливое – слишком отрицательное – изображение государя Николая Александровича, и еще более – царицы. В извинение автору можно сказать, что он, несомненно, придерживался мемуаров современников, тогдашних политических деятелей; у них же такая оценка и доминирует: у левых из предубеждения, у правых – по причинам неудовлетворенных амбиций, личных обид или в поисках козла отпущения за катастрофу.
В отдельных эпизодах, однако, – словно бы пользуясь моментами, когда автор им по рассеянности предоставляет свободу! – царь и царица проявляют неожиданное и непреодолимое очарование.
Что до оригинальной идеи, положенной в основу всего произведения, о гибельном влиянии зловещей планеты Сириус на Землю, она, понятно, воспринимается как чистая фантастика. Хотя, с другой стороны, ощущение рока, фатума, внезапного прорыва в мир неких сатанинских сил, всегда испытываешь при знакомстве с происходившим в России (да и не в ней одной) в первые десятилетия XX века.
Для всех нас, не знавших и не помнящих того периода, никакие разговоры с очевидцами и участниками тогдашних событий ничего не объясняют. Какая слепота, какое безумие охватили людей, мешая им видеть и сознавать, что они творят, куда толкают страну, чем их действия должны окончиться?!
Мастер очерка
Случилось мне раз сослаться, в полемике с Л. Пожарским, на исследования Н. Ульянова, подтверждавшие плодотворную просветительную и организационную роль Святейшего Синода; и вспыхнул целый взрыв злобы и яростных протестов, выявивших ненависть, накопившуюся против него в ультраправых кругах эмиграции. Хорошо еще, что умный А. Макриди[215] за меня заступился; не то – съели бы.
Между тем, как читаешь сочинения этого компетентного историка и талантливого писателя, поражает их национальный и даже консервативный часто характер. Если он навлек на себя гнев людей, склонных мыслить односторонне и прямолинейно, он отчасти виноват, правда, сам: своею склонностью к парадоксам и оригинальности и постоянною готовностью плыть против течения. Однако, течение-то, с которым он борется, – почти всегда левое, со своими набившими оскомину трафаретами.
Трудно понять бури вокруг его романа «Сириус» (интересного, хотя и недоработанного: первоначальная романтическая фабула в нем затерялась в потоке исторических событий и историософских наблюдений). В книге, как она опубликована, нет, в сущности, ничего обидного для памяти царя Николая Второго; наоборот, скромность и приветливость Императора, мужество и стойкость Императрицы встают местами в самом привлекательном свете. Идея же, положенная в основу повествования, по справедливости заслуживала серьезного раздумья: о периодическом возникновении эпох, возможно, связанных с астрономическими причинами, когда массы всколыхиваются дикими импульсами и даже культурные и порядочные люди начинают действовать вопреки голосу рассудка и правилам нравственности и человечности.
Тем более вряд ли стоит ставить всерьез в упрек профессору Ульянову его чересчур поспешную гипотезу (в момент, когда мы все ничего толком не знали о Солженицыне, и принуждены были строить догадки), будто такого лица вообще нет, а миф о нем выкован чекистами, в виде фальшивой карты в их темной игре. Кому не случается ошибаться в области умозрительных спекуляций на политические сюжеты!
Подойдем объективнее, и процитируем некоторые мысли Ульянову на тему о нашем времени в связи с традиционным представлением о предстоящем пришествии в мир Антихриста, сформулированные в его книге «Свиток» (Нью-Хэвен, 1972):
«Идея Антихриста, это идея подмены добра злом. Вряд ли существовала во всемирной истории эпоха подобная нашей, когда бы во всех областях жизни происходило столько чудовищных подмен и превращений. Были бедствия, страдания, катастрофы, но никогда зло так победно не выступало в обличии добра. Никогда безобразие не выдавалось за красоту и не превозносилось как ныне… Все делается для изгнания из мира прекрасного и для замены его уродством. Любовь считалась одним из самых прекрасных чувств, отличающих человека от животного; она обожествлялась еще на заре цивилизации. Но какие средства пускаются в ход для ее осмеяния, для низведения до уровня грубой сексуальности!.. Детям в школе разъясняют sex до полового акта. Проповедь его вытесняет все сказанное о любви лучшими людьми на земле. Кино, литература, университетские кафедры – все мобилизовано для этого… Слуги антихристовы работают на редкость талантливо.
Но, кажется, только в области разрушения таланты и появляются; во всем другом – в науке, в искусстве они подчиняются своим антиподом – бездарностью. Тут они упорно вытесняются, доживают век в загоне, в забвении, а на щит поднимаются люди без всяких серьезных заслуг перед культурой. Поэты, писатели, чьи произведения в руки не хочется брать, объявляются гениями. Невежество и шарлатанство выдаются за науку.
Времена, когда судьи карают не преступника, а его жертву, когда веками признанные пороки объявляются добродетелью, когда все, считавшееся когда-то светлым, высоким, во имя чего приносились жертвы, проливалась кровь, предстоит в зверином образе – это времена апокалипсические».
Кто из нас может со всем этим не согласиться? И в «Свитке», и в другой книге «Диптих» (Нью-Йорк, 1967), чрезвычайно проницательны литературные характеристики, посвященные Чехову, Гоголю, Толстому, Вл. Соловьеву, Чаадаеву, Ремизову, Алданову, Зaйцeву. Особое внимание привлекает очерк «Об историческом романе» (сам Ульянов в этой сфере пробовал свои силы дважды, «Сириусом» и «Атоссой»). Любопытно, что даже бесспорные ошибки Ульянова происходят обычно из обостренного русского патриотизма. Так, он не видит огромного дарования Шевченко за его русофобией; ставит Сенкевича, писателя подлинно великого, на один уровень с посредственными Мордовцевым[216] и Эберсом[217], – за его, как он сам выражается, старопанские комплексы. Иногда, впрочем, играют роль и малопонятные личные предрассудки и предубеждения; например, в неспособности Ульянова чувствовать и ценить столь замечательных (и притом, уж чисто национальных!) поэтов, как Есенин и Гумилев.
Зато о других писателях его замечания, как правило, метки и своеобразны. Например, он прослеживает опростительные потуги Л. Толстого к Руссо, оказавшему на того с юности сильнейшее влияние. Схватывает суть неверия в Россию Чаадаева, исходящего не из свободолюбия, а из католической нетерпимости к православию. Ясно улавливает высокомерный, кюстиновский тон в речах социалиста Г. Федотова, клявшегося когда-то именем народа, а в эмиграции вещавшего: «В России коммунизм строят внуки крепостных рабов и дети отцов, которые сами пороли себя в волостных судах».
Глубоко верны слова Ульянова о мировоззрении Гоголя, для которого: «Глупость и пошлость суть условия пришествия в мир темных сил». Так же чутко вскрывает он и подспудный мистицизм Чехова, обычно скрытый от читателей и критиков. Точно уловлено им главное и в Алданове: его любовь к родине: «Алданов любил не политический идеал, а Россию». Хорошо припечатан и Ремизов, у которого «актерство… взяло верх над писательством» и юродский стиль которого Ульянов сравнивает со слогом Распутина.
Статья о Зайцеве написана при жизни того, по случаю его 80-летия, и оттого комплиментарна до крайности; и все же в ней сказано самое важное: что Зайцев тяготел к автобиографии, и все его герои, будь то Глеб, Жуковский или Данте – на одно лицо (его собственное), Глеб, добавим от себя, куда ни шло; в применении же к Жуковскому и Данте получилось Бог знает что, вовсе на них не похожее!
Совершенно справедливо продемонстрирована и актуальность Вл. Соловьева, в частности его «Трех разговоров», которые когда-то читались как беллетристика, а ныне стали прозрением осуществляющегося в сегодняшний день.
Есть во всяком случае, ряд вопросов, где Ульянов имеет право на благодарность России. Скажем, за его полемику против социал-демократов, пытавшихся превратить учение о третьем Риме в проповедь панславизма и базу советского империализма. И, равно, за опровержение псевдонаучных антирусских построений украинских сепаратистов. А также и за великолепный погром, учиненный им в статье «Ignorantia est»[218] лагерю русских прогрессистов всех мастей, включая Белинского, Бакунина и Огарева. И за его разоблачение, бьющее под корень большевикам, об их системе интернационального воспитания: «Всякий, кто жил в Советском Союзе, знает, что это было планомерное, систематическое искоренение всякой привязанности к родине».
Мне всего один раз случилось слышать Ульянова с трибуны, при его приезде в Париж. Говорил он блестяще, и… все ему возражения посылались слева, при явном сочувствии правой части публики. Если в журналистике он слывет за левого сам, то скорее потому, что пишет в органах печати более или менее левых; на самом же деле, если вдуматься и взвесить итог его трудов посейчас, – то мы бы имели причины считать его близким к нашему лагерю.
Л. Ржевский, «3а околицей» («Эрмитаж», 1987)
Книга носит подзаголовок «Рассказы разных лет». Итак, это подборка, – и крайне неудачная! Она плохо представляет творчество покойного писателя; вернее отражает наиболее неудачные стороны его эволюции. Часть рассказов, объединенных здесь, являются на самом деле скорее очерками или зарисовками с натуры («Рябиновые четки», «В бинокль», «Задумчивый старикан»): лишенные фабулы, они передают минутные настроения, случайные впечатления от скользящего по поверхности взгляда, на миг на чем-то остановившегося.
Другие, в первую очередь «За околицей», название которого послужило и титулом всему сборнику, воспроизводят как раз то, в литературной карьере Ржевского, что мы предпочли бы забыть: темноватую эротику, в которую он постепенно впадал под конец жизни. Конечно, не может быть никакого сравнения с мерзостями нынешней поры, со всякими там Лимоновыми[219] и Милославскими! (Да такого в те времена нигде бы и не напечатали…). Но вступление на скверную дорожку, протоптанную насквозь растленными западными литераторами, в стиле Лоуренса[220] и Миллера[221], – налицо…
Тогда как, например, «Малиновое варенье» неприятно своим надсаживающимся восхвалением Америки. И что это делается с русскими американцами? Ведь вот, например, русские авторы, живущие во Франции, в Германии или в Италии (или странствующие по разным странам) пишут нередко об этих государствах и их жителях, иногда отзываясь о них с пониманием и с сочувствием.
Но мы не вспомним примера, чтобы кто-либо из них впадал в захлебывающийся, за версту отдающий подхалимством, восторг, – а в США он так и бьет из-под эмигрантских перьев, равно у представителя второй волны Ржевского или у представителя третьей, – Аксенова[222] (да можно бы и из первой волны кое-кого назвать…).
О Ржевском в целом хочется сказать, что он был писатель не свершенных возможностей. Начал он блестящей «Девушкой из бункера», напечатанной в «Гранях» и сразу составившей ему имя, и вызвавшей у читателей живые надежды на его будущее в литературе. Увы, она так и осталась лучшим из его произведений; редко потом он поднимался хотя бы на миг до ее уровня, а выше – уже не сумел никогда.
Проникнутая драматическим действием фронтовая фреска эта, из эпохи Второй мировой войны, ярко и правдиво представляла судьбы и переживания нашего поколения, – тех, кто воевал на той или на другой стороне (а порою, сперва на той, а потом на другой), кто сидел в лагерях для военнопленных, наблюдал и испытывал на себе германскую оккупацию, с плохой и с хорошей ее стороны.
Как мало нашлось людей, которые бы про эти – важные для судеб России – вещи попробовали бы, а тем более сумели бы рассказать; да еще и в художественной форме! Правда, и обстановка не благоприятствовала…
Вот и вышло, что, помимо Ржевского, кусочки правды о том периоде лучше всего искать у поляка Ю. Мацкевича[223] или у старой эмигрантки И. Сабуровой. Вторая волна безмолвствует… Не диво, понятно: над каждым висел меч выдачи (да и посейчас висит), так что о прошлом откровенничать не рекомендовалось. О нем, сплошь да рядом, врут и в появляющихся теперь некрологах, скрывая самые почетные в биографии людей страницы: их борьбу против большевизма.
Как жаль, что Ржевский сам свой шедевр искалечил, прибавив к нему неудачный довесок под заглавием «Между двух звезд». Неудачным же он получился потому, что в тот момент автор увлекался идеей солидаризма и пытался стать ее пропагандистом (вскоре потом он, в реальности-то, целиком отошел от нацмальчиков). Ну и, независимо от объективной ценности (весьма относительной) энтэсовской идеологии, – в повести просто не получилось слияние художественного элемента с политическим; она оказалась сера и слаба.
От партийного влияния писатель освободился, переехал в Швецию, потом в США, стал профессором со вполне обеспеченным существованием. Тут бы, можно подумать, и развернуться его возможностям!
Ан нет. Два элемента боролись в нем с бесспорной его литературной одаренностью и мешали свободному полету, все время утягивая вниз. Одну теневую черту в его творчестве мы уже отметили: тяготение к сексуальным темам, вероятно навеянное американским окружением (но русскому писателю противопоказанное).
Другой была его склонность к новаторству, к натянутым модернистским приемам, нередко тягостная для читателя.
Когда он, например, рассказывает большой эпизод в романе или в повести, а потом сообщает, что мол ничего этого на деле не произошло, а он все просто выдумал, – испытываешь чувство, будто тебя обманули и теряешь охоту далее следить за происходящим. Впрочем, надо признать, что от подобной техники он постепенно отошел тоже.
Смешно и грустно, что книжка сопровождена комплементарными отзывами Г. Адамовича, критика пристрастного и бездарного, самого к литературному творчеству неспособного, а в жизни отмеченного позорным грехом. Его бы похвалами гордиться никак не стоило.
Реальная величина
С изумлением видим перепечатанным в «Дружбе Народов» № 2 от с.г. роман Н. Нарокова «Мнимые величины», опубликованный первоначально Чеховским издательством в Нью Йорке в 1952 году. С изумлением, потому что Нароков, принадлежавший ко второй волне, с огромным талантом и с предельной откровенностью описал чекистские нравы 30-х годов и передал весь ужас жизни при Большом Терроре. Рады за подсоветских читателей, которые имеют ныне возможность эту прекрасную вещь прочесть. Прекрасную, но, прибавим, и ужасную тоже!
Какие чувства, однако, должны испытывать, открывая ее, те, кто творил кошмарные зверства, про которые в ней рассказано? Их, без сомнения еще много осталось. Впрочем, теперь, когда уже напечатан в СССР «Архипелаг Гулаг» так или иначе тайное стало явным. Хотя есть разница между изложением фактов и их художественным претворением в жизнь.
Три жемчужины
Книга Н. Ильинской, под скромным названием «Три повести» (Наталья Ильинская, Три повести, Talleres Graficas, Ediciones Castilla, Madrid, 1976, 190 с.) доставляет читателю неожиданную радость: все три содержащиеся в ней вещи, между собой очень разные, – по форме: два больших рассказа и наброски воспоминаний о раннем детстве, – превосходны и носят печать подлинного таланта, еще сильнее бросающегося в глаза ввиду теперешней бедности эмигрантской литературы.
Надо было выделить, как лучшую, первую повесть, «Вовина весна», заслуживающую внимания во многих отношениях и, прежде всего, по своей теме.
Курьезным образом, в современной русской литературе, по обе стороны рубежа, чрезвычайно слабо отражены быт, чувства и мысли интеллигентной молодежи в СССР, в частности, в период от революции до Второй мировой войны. Подсоветские авторы, даже и самые честные, не могли говорить правдиво; у них руки были связаны; в лучшем случае, они примешивали кое-какие блестки истины к потокам обязательной официальной лжи. За границей же долго имел место полный отрыв от родины. А новая эмиграция, начиная с середины 40-х годов, – хотя в ней именно данный слой оказался богато представлен и дал зарубежью ряд журналистов, писателей и поэтов, – почему-то меньше всего об этом рассказывала.
Угождая ли спросу, какой ей предъявляли, или чересчур ушибленная пережитым, она преимущественно описывала ужасы концлагерей и тюрем, отчасти драматические события военных лет; когда же и касалась повседневной жизни в Советском Союзе, то больше занималась крестьянами и – реже – рабочими.
То, что все же проскальзывало об интеллигенции младших поколений, – например, под пером Л. Ржевского или С. Максимова, – относилось чаще к группировкам комсомольского настроения, околопартийным или подвергшимся основательной идеологической обработке.
О тех аспектах, которые как раз затрагивает – и как живо и интересно! – Н. Ильинская: о тяге к иному методу мышления, к идеологическому мировоззрению, к традициям настоящей русской культуры и, в конечном счете, к христианской вере, сказано было до сих пор удивительно мало.
Вот почему таким внезапным откровением отдались в наших ушах голоса новейших эмигрантов, – Солженицына, В. Максимова, и иные, доходящие до нас из-за железного занавеса, как, например, вдохновенная и героическая проповедь о. Димитрия Дудко.
«Вовина весна», однако, замечательна не одним сюжетом. Она написана ярким, оригинальным импрессионистским слогом; случается, что автор даже впадает в преувеличение, но очень редко, в силу развитого у него хорошего вкуса.
И, наконец, помимо стилистического мастерства и идейного содержания, тут налицо и художественное дарование автора, заставляющее нас видеть и слышать ее персонажей – даже самых эпизодических, а ее пейзажи воспринимать не только слухом и зрением, а с их запахами и ощущениями, с их теплом или холодом, с их дуновением ветра.
Те же свойства обнаруживаются и во второй повести, «Птица голубая», печатавшейся не так давно в «Новом журнале». Но привлекательность действующих лиц тут чуточку меньше: молодой профессор-литературовед, увлекающийся Маяковским, явственно принадлежит к иной, куда более советизированной формации, чем Вова Чегодаев и его друзья – юные богоискатели и почитатели Владимира Соловьева.
Картины детства, объединенные под поэтическим названием «Под шумом голубиным», набросаны с таким же искусством, искренностью и непосредственностью. Но они трактуют о баснословных временах царской России, а о нравах и настроениях тогдашней интеллигенции, мужчин и женщин, взрослых и детей, свидетельств сохранилось вдосталь. Естественно для всех нас, родившихся слишком поздно, чтобы видеть блаженное бытие той эпохи, описания его звучат точно легенда о Золотом Веке.
Автор сам прекрасно резюмирует суть своих зарисовок словами (употребленными им по несколько иному поводу): «Но главное, они несут особую, никогда больше уже невозможную в жизни атмосферу уверенной, покойной, тихой радостной жизни среди любящих, хороших, благородных людей, атмосферу с нежным солнечным светом, идущим то ли извне, то ли изнутри».
Зачем людям, которых Провидение поместило в такой рай, понадобилось его разрушать? Мое поколение, росшее уже при большевизме, на сей вопрос никогда не умело найти ответ.
Не желая придираться к пустякам, укажу все же на несколько неприятных погрешностей в плане языка, проскользнувших в сборник. Французского архитектора, многократно упоминаемого в книге, зовут не Карбюзье, а Корбюзье (точнее, Ле Корбюзье). Правильно писать рюкзак, а не рукзак, и кроссворд, а не кроссворт (а вот совершенно законно и правильно употреблено здесь слово кроссворд, а не эмигрантское выражение крестословица, которого мы в СССР никогда и не слыхивали!). Мне лично немного режет слух калоши вместо галоши; возможно, сказывается разница между московским навыком автора и петербургским, моим? Прилагательное «цветастый» есть типичный и довольно уродливый советизм, притом же еще довольно поздний, введенный и насажденный сверху в конце 30-х годов, и потому оно совсем не на месте среди впечатлений детства, относящихся еще к дореволюционной эпохе.
Желательно было бы перечисленные мелкие дефекты исправить в следующих изданиях, которые у этой исключительно удачной, в целом, книжке, надеемся, будут.
Г. М. Александров, «Я увожу к отверженным селениям» (Париж, 1978)
Может быть, слишком длинная, чтобы служить заглавием, жуткая строка Дантова «Ада»: Per me si va ne la città dolente – и с еще более леденящим кровь продолжением: per me si va ne l’etterno dolore[224] право, как нельзя лучше подходит в качестве эпиграфа ко всем повествованиям о советских концлагерях.
Своеобразие данного романа в том, что в нем действие происходит в женском лагере, да и все главные его персонажи принадлежат к женскому полу. Приходит даже в голову сомнение, уж не женщина ли скрывается за не известным нам именем Александрова[225], о котором издательство не дает никаких сведений и о котором некоторые детали наводят на мысль, что он обитает в СССР.
Можно еще высказать предположение, что данная книга – его первый опыт; дело в том, что начало относительно слабее и поверхностнее, чем вторая половина; словно бы писатель творчески вырос за время работы.
Автор безжалостен в своем изображении быта, вплоть до введения в текст длинных разговоров на блатной музыке и до предельно откровенного описания лагерного разврата и пороков. Надо, однако, признать, что нарисовано все это без тени смакования мерзостей, а с эпическим спокойствием свидетельства о правде.
Герои прямолинейно делятся на плохих и хороших. Правда, и тут их психология становится сложнее и многостороннее по мере рассказа.
Ситуации же отчасти правдоподобнее и реалистичнее в первых главах, а к концу – более романтичны и авантюрны.
Основная героиня романа – юная девушка Рита, обаятельная, но не особенно глубокая по характеру. Однако в дальнейшем ее в значительной степени оттесняет на второй план более сложный и интересный персонаж старой женщины – врача Любови Антоновны Ивлевой, бесстрашной и несокрушимой в своем служении добру.
Богатый внутренний мир этой последней, с ее страданиями и колебаниями, над которыми господствует чувство долга, раскрыт обстоятельно и убедительно. Что до ее политических представлений, они вызывают отчасти улыбку, но в целом верно передают предрассудки и предубеждения русской интеллигентки, сохранившей в немалой мере, от дореволюционной эпохи, шестидесятнические воззрения в их самом благородном и возвышенном варианте.
Так, для нее являются жупелом и как бы даже провозвестниками большевиков Иоанн Грозный и… Столыпин! Но ценность образа доктора Ивлевой – не в ее политической платформе, а в бескорыстной, гуманной и умной помощи людям и в облегчении их страданий. Ее фигура, да и силуэты других заключенных, – хотя рядом показаны и дотла морально разложенные уголовники и вовсе уж расчеловеченные чекисты, – вносят в книгу о страшных вещах светлую ноту: в самых ужасных условиях в сердцах людей живут дружба любовь и самопожертвование. Поистине, «всюду жизнь»…
Так что, в отличие от подлинной преисподней, к земному аду все же нельзя до конца применить слова создателя «Божественной Комедии»: Lasciate ogni speranza voi ch’entrale[226].
Виолетта Иверни, «Стихи» (Париж, 1976)
Эти «Стихи» – весьма талантливые стихи – утонули в странном молчании зарубежной критики, захлебывающейся, однако, от восторга по адресу другой, куда менее одаренной, поэтессы, из новейшей эмиграции. При попытке анализа творчества Виолетты Иверни[227] мы наталкиваемся на один важный к нему ключ, объясняющий в значительной степени ее недостатки, отчасти и достоинства и, очень возможно, предопределивший ее относительный (впрочем, незаслуженный и крайне несправедливый) неуспех.
Одно из ее стихотворений – «Береза», посвящено Марине Цветаевой. И, действительно, у нее ярко ощущается если не подражание Цветаевой, то, по меньшей мере, влияние Цветаевой.
Притом, к сожалению, в первую очередь Цветаевой поздней поры, когда та, отступившись от пленительной ясности своей первоначальной манеры, писала темно и причудливо, эллиптическими, не всегда вразумительными строфами.
Несомненно, голос Марины, замечательной, недопонятой и недооцененной публикой, в очень удачной имитации, слышим мы в «Березе»:
Но еще явственнее звучит ее же вдохновенное косноязычие в «Медее»:
Но Иверни гораздо сильнее там, где более своеобразна и говорит про то, что увидено ее глазом и подлинно близко ее сердцу, как, например, в чудесных строках, посвященных Новгороду:
Или:
Вообще, умение воссоздавать историю, воскрешать несколькими штрихами атмосферу прошлого и рисовать одушевленный былым пейзаж определенно составляют характерную черту автора; лишнее тому подтверждение – ее «Крепость Вальга», о меченосцах недоброй памяти, начинающаяся:
И кончающаяся:
Еще лучше ее «Петербург»:
Россия Виолеты Иверни – северная и западная, колыбель Руси и ее потом окно в Европу, с угрюмым очарованием финно-славянской природы; та Россия, которую воспел Тютчев («Край родной долготерпенья, Край ты русского народа»). Но кое-чем рисуемая ею страна глухих лесов и холодных необъятных озер заставляет скорее вспомнить слова Баратынского о Финляндии:
Есть нечто колдовское и жутковатое в ее описании ночной чащи:
Это – та Россия, где прошли мои детство и юность, которая моей душе всею роднее. Так что я не могу не чувствовать признательности к стихотворцу, магией искусства переносящему читателя хотя бы на миг, – если употребить фразу Мицкевича: «К тем полям, к тем холмам зеленым…»
Г. Андреев, «Горькие воды»
Книга Г. Андреева[228] под этим заглавием делится на две половины, из которых нам более удачной показалась первая, биографическая, описывающая жизнь автора в СССР в годы перед войной и во время войны.
Г. Андреев начинает там, где многие другие кончают: со своего выхода из концлагеря. Это чрезвычайно удачно, так как о концлагерях существует уже очень обильная литература, а мытарства бывшего заключенного, в поисках работы и в борьбе за существование, рассказаны автором очень ярко и интересно. Завод в провинции, настроение интеллигенции, финская война – все это отражено в «Горьких водах» по-своему и, видимо, очень искренне в соответствии с тем, что Г. Андреев видел своими глазами.
Более спорна вторая часть – семь художественных рассказов. Самый из них лучший, без сомнения, – «Тамара», уже знакомый публике по журналу «Грани». Вслед за ним мы поставили бы рассказ «Будет хорошо», где сквозь мрачный фон озверения и разрушения (рисуется вступление советских войск в Германию) пробивается мысль, что все эти люди, огрубевшие от войны, остаются в сущности совсем неплохими людьми, русскими людьми, какими они всегда были, с большим запасом жалости и человечности в сердце.
Зато рассказы в стиле «Два Севастьяна», тут же, рядом, вполне реалистические, может быть сфотографированные с жизни, грешат, на наш взгляд, против художественной правды, изображая красноармейцев подлинными зверями. Наверное, в оккупированной Германии случалось еще и гораздо худшее. Но ведь бывало и другое. Сам-то Г. Андреев это знает, но на читателя его рассказ может произвести скверное впечатление; ведь и без того уже слишком много плохого на Западе, даже и в русской среде, говорится и пишется о людях советской России.
Общее впечатление от рассказов Андреева то, что он еще не вполне нашел себя и не сумел еще реализовать все свои возможности. Даже наиболее яркие из них, как «Под знойным небом» и «Братья», имеют какие-то дефекты композиции, расхолаживающие читателя, несмотря на многие прекрасные в них места.
А вот «Тамара» – ничего не скажешь! – маленький шедевр. И эта маленькая повесть со своей простотой и сдержанностью, со своим элементарным и в то же время разрывающим сердце сюжетом, со своим уменьем вдохнуть поэзию в самые обычные и серые детали быта, со своей колдовской способностью сделать героиню очаровательной, не делая ее ни красивой, ни интеллигентной, ни чем либо исключительной, со своим чисто русским духом, отчетливо ощутимым, но Бог весть как созданным, показывает, на какую высоту Г. Андреев может иногда подниматься. Пожелаем ему осуществить крайне соблазнительное для русской эмигрантской публики обещание, содержащееся в «Тамаре». Если он будет писать так, без сомнения он не сможет пожаловаться на недостаток энтузиазма в читателях.
Пропуск в былое
Такое заглавие мы читаем на обложке сборника стихов Т. Фесенко[229], изданном в 1975 году в Буэнос-Айресе. Но нет, не пропуск в былое; ибо кто может подобный пропуск дать, кто получить? Один есть туда путь, через страну сновидений, и только своенравный Морфей владеет ключом, отпирающим все двери, даже сгоревшие, снесенные с лица земли или давно истлевшие. Не зря говорит автор:
Да еще может быть, откроет вход в то волшебное царство апостол Петр счастливцам, кого впустит в блаженные селения. Однако, для Фесенко не сливается ли образ рая с картиной, встающей из минувшего:
Или следовало сказать: мечты о былом? Тоже неподходящее слово: мечтают о будущем. И не тоска о прошлом, нет! Эта последняя – удел первой эмиграции, знавшей иную, более благополучную Россию.
А на этой книге стоит, как мало на какой иной, печать нашей, новой, второй эмиграции: и продолжала бы стоять, даже если бы заботливо выкинуть все в ней встречающиеся биографические и хронологические детали. Лишь для нас время остановилось с маху: по одну сторону очутились родина, юность, любовь, а по другую – горький для большинства хлеб изгнания; да и тем, кому выпал сладкий, примешан к нему непоправимо полынный пепел воспоминаний. Это о нас и для нас сказано:
Наш разрыв с домом оказался мгновенным и полным; ворота в железном занавесе замкнулись наглухо, без щели, без просвета. Только для нас остается тайной и самая судьба дорогих нам людей.
Эпиграфа у «Пропуска» нет, но как подошло бы для этой цели пушкинское «Заклинание»:
Вызов мертвых (которые, не исключено, что и живы) и заклятие неутолимой боли, – некоторые строфы тут взлетают в сферу высшей поэзии, которую Вордсворт[230] определял, как самые лучшие слова в самом лучшем порядке. Предназначенные выразить трагедию подлинно потерянного поколения (впрочем, к каким только разным поколениям, порою совсем некстати, это выражение ни применялось): принужденного отступать с оружием в руках, бежать в сумбурном хаосе эвакуаций по капризу немцев, и попавшего, вырвавшись из сталинского ада, в лапы тупого, враждебного западного мира, одних бросившего назад в мясорубку, в разверстую пасть преисподней, других принудившего надолго к молчанию.
Батюшков сказал когда-то:
Этой памятью сердца и полны строки Фесенко; мучительной, сладкой памятью, терзающей душу. Потому что:
Отсюда и завистливое ее обращение к ветру:
Зря, пожалуй, присоединила поэтесса к своим снам, более реальным и жгучим, чем живая жизнь, зарисовки американского сытого и пресного быта и чуждой нам природы:
По ним глаз скользит с неохотой. Пусть о них пишут сами янки. Исключение составляют два коротких стихотворения в самом конце томика: «Стихи о Мексике» и, особенно, «Церковь Соледад в Оахаке»:
Terra incognita[231]
Две книги Валентины Богдан – «Студенты первой пятилетки» (Буэнос-Айрес, 1973) и «Мимикрия в СССР» (Франкфурт-на-Майне, 1982) – отражают быт и чувства класса, о котором, как правило, весьма мало говорят и потому мало знают и который бы можно назвать средней технической интеллигенцией, в первую очередь, провинциальной. Притом в этих книгах отражен период, который (как справедливо указывает автор книги в предисловии ко второй книге) вообще на Западе меньше всего известен: 1935–1942 годы. Весьма ценно и то, что писательница нам показывает жизнь своих героев и их окружения в два приема: их становление и формирование в пору юности сначала, их профессиональные и политические проблемы потом.
Вопреки фальшивому представлению, прочно вкоренившемуся у старой эмиграции и полностью неизжитому и посейчас, студентка Краснодарского института пищевой промышленности Валя Иванова, дочь железнодорожного рабочего, поступающая в вуз в 1929 г., и основная масса ее подруг и друзей вовсе не воспринимают беспрекословно и некритически льющуюся на них советскую пропаганду: они ее корректируют, прежде всего, с точки зрения двух критериев: наблюдением над реальностью и рассказами родных и знакомых из старшего поколения. А поскольку они происходят из среды или, по меньшей мере, связаны со средой казачества, жестоко пострадавшего от недавней еще гражданской войны, элемент недоверия и антипатии к новому режиму уже с детства довольно прочно заложен в их души.
Еще на вступительных экзаменах Валя с неодобрением замечает предпочтение, оказываемое при приеме партийцам и комсомольцам (сама-то она беспартийная). А грубая агитация, навязчивое втягивание в общественную работу только усугубляют в ней желание держаться в кругу ближайших товарищей, надежных девушек и молодых людей, с осторожностью глядя на всех чересчур ретивых поклонников советской системы. Об одном из таких они, в своем кругу, отзываются: «Принесли его черти к нам. Единственное место, где можно немного развлечься, а он пришел агитировать».
Когда же доходит до арестов (а это период Промпартии), до коллективизации с ее ужасами, – антибольшевистские настроения героини очерчиваются и вовсе определенно: внешне надо носить маску. Лишь немногие, как ее приятельница Ольга, приходят к такому сознательному антибольшевизму, что начинают «искать случая присоединиться к какой-нибудь антисоветской организации». Это она говорит: «Давай искать вместе, а если не найдем, попытаемся организовать сами… Самое главное, на нашей стороне будет весь народ. И никакой новой политической программы выдумывать не надо. Даешь назад царя, при котором хлеба было вволю, и он стоил три копейки фунт, при котором не было смертной казни, при котором все, кто хотели, могли учиться, лишь бы была голова на плечах, и при котором была такая свобода, что вот эти самые "сеятели" могли печатать, что угодно, при этом оставаясь в своих теплых квартирах. Ведь очень многие говорят о царском времени, как о потерянном рае. Рабочие на нашем заводе часто говорят с похвалой: "это еще царского времени", или "это еще романовских времен". Ты согласна начать?»
Валя уклоняется; она в успех подобной борьбы не верит: «Я хочу быть инженером, совершенствовать производство». На что ей Ольга трезво отвечает: «Ты сделаешь больше масла, а его пошлют на содержание коммунистов в Китае или во Франции». И плохое утешение, что «какая-то часть достанется и нашему народу!»
Дальнейшее развитие Вали, по мужу Богдан и уже Валентины Алексеевны, когда она и впрямь стала инженером (и, как видно, способным и толковым), идет в направлении не столько разочарования в советском строе, – она никогда им очарована и не была, – как выработки все более решительного и непреклонного его отрицания. Этому способствуют ее беседы с рабочими. Вот что ей про себя рассказывает ее ближайший подчиненный и сотрудник, техник Стрючков: «Я все время втирал очки: хочу, мол, поднять производительность производства, дать больше продукции для строительства социализма. А, между нами говоря, чем скорей бы провалился социализм и его строители в пропасть, тем лучше для меня. Да и для вас, я думаю, тоже». Это дает ей повод констатировать: «Такое приспособление к обстоятельствам в биологии называется мимикрия».
При встрече же с живым обломком прошлого, человеком с февральскими взглядами, она ему откровенно высказывается: «3ачем нам нужно было новое правительство?.. Была не жизнь, а масленица!»
Закономерно, что Богдан (как и мы все когда-то!) с радостной надеждой встречает войну: «Вот оно, начало конца советской власти!», и воспринимает приход немцев в Ростов (которым кончается «Мимикрия в СССР») как освобождение.
Увы, события не оправдали упований подсоветских антикоммунистов. Остается ждать будущего…
В. Богдан – мимикрия в СССР
В предисловии к своей книге «Мимикрия в СССР» (являющейся отчасти продолжением прежней, «Студенты первой пятилетки»), Валентина Алексеевна Богдан выражает опасение, что период 1935–1942 гг. в СССР останется навсегда недостаточно освещенным в литературе.
Можно бы возразить, что романы и рассказы С. Максимова, Н. Нарокова, Л. Ржевского, Г. Андреева, Б. Филиппова[232] и других в какой-то мере этот пробел заполнили, не говоря уже о множестве опубликованных на Западе после Второй мировой исследований о различных классах населения, – военных, техников, писателей, партийцев и т. д. Но заполнили все же недостаточно, и воспоминания Богдан весьма кстати. Тем более, что теперь те же годы переосмысляются в печати по-новому, под перьями третьей волны, – нередко пристрастно и превратно.
Глупо цитировать самого себя, но мне приходит на память одна моя статья в «Нашей Стране», где я писал, что жителей Советского Союза можно суммарно делить на две категории: довольных и недовольных. Применяя данный критерий, главные персонажи «Мимикрии», автор и ее муж, явно принадлежали к категории недовольных. Они, однако, относились материально к сравнительно благополучной группе населения:
она – инженер, он – научный работник. По психическому же складу оба были из людей далеко не требовательных, терпеливых и работоспособных; из высшего сорта прослойки, которую законно будет назвать рядовой подсоветской интеллигенцией.
Труд им представлялся вещью нормальной, хотя бы и до предела сил, и в своей профессии они делали добросовестно, с желанием приносить максимальную пользу. Дисциплина, даже суровая, их не пугала, и им казалось скорее естественной. Склонности к революционным новшествам, модернизму в литературе и искусстве, у них не наблюдалось и в помине; потребности в доведенной до крайности индивидуальной свободе – и того менее. Умеренные, спокойные, прилежные, – во всяком ином обществе они считались бы примерными гражданами и ценными работниками.
Но советская жизнь (хотя другой они не знали, выросши уже при большевиках, окончив школу к началу 30-х годов) им становилась все нестерпимее с каждым днем. Работа, помимо того, что тяжелая, часто оказывалась поневоле неэффективной, ввиду обязанности осуществлять план, внедрять стахановщину, создавать иллюзии несуществующих производственных успехов. Культурные потребности нельзя было удовлетворять, пусть и столь заурядные, как слушать оперы или смотреть пьесы классических авторов, вместо советских, – сплошь пропагандных. Детей невозможно было воспитывать иначе, как в духе советской агитации. Атмосфера доносов, слежки, арестов, необходимости голосовать за смертную казнь вредителей, отрекаться от попавших в чекистскую мясорубку друзей и родных, обязанность восхвалять Сталина, принимала все более удушающий характер. Богдан и ее муж так жить чувствовали себя прямо не в состоянии, – не в силу предвзятых политических рассуждений и рецептов, а просто потому, что они были, по самой своей сути, – глубоко порядочными людьми, с трезвой головой и добрым сердцем.
Рассказ об абсурдном, – но хорошо нам всем знакомом, – царстве лжи и составляет общий фон книги. Вот повседневная беседа с партийным сослуживцем: «Разговор принял скучный оборот; все грязные дела настоящего прикрываются разглагольствованиями о прекрасном и чистом будущем. Я не могла решить: верит ли он сам в то, что говорит? Видит ли он противоречия в своих собственных рассуждениях? Скорее всего видит, но считает, что других, в том числе и меня, можно убедить демагогией».
Отклики тех же самых ощущений слышатся в словах ей знакомого и доверяющего ей рабочего: «Что меня злит больше всего, Валентина Алексеевна, это то, что меня хотят заставить верить чему-то, не сообщая фактов. Кто-то решил, что я недостаточно умный, чтобы найти для себя сам, в чем правда? Будто я, как ребенок, в 30 лет все еще нуждаюсь в руководстве в таких вопросах, где каждый человек должен решать сам за себя!».
Дискуссия с маленькой дочкой, которой в детском саду объяснили, что надо любить товарища Сталина, вызывают у нее горькие мысли: «Не могла же я сказать Наташе, что Сталин зверь в образе человека… что его невозможно любить за его дела». Типично удивление, с каким автор смотрит на чудом уцелевшего февралиста, очень для нее любопытного по следующей причине: «Я еще не встречала людей, которые бы считали февральскую революцию благом. Все мои родные и друзья, которые позволяли себе говорить откровенно в моем присутствии, дружно ругали Керенского и Февраль, как начало бедствий для России».
В ответ на его фразы, что, мол, «России нужно было демократическое правительство», она отзывается со всею непосредственностью здравого смысла:
«Но, Николай Николаевич, зачем нам нужно было новое правительство? Века и века жили люди под царем и нужды не знали; по крайней мере, по сравнению с теперешней жизнью, раньше была не жизнь, а масленица! Жили спокойно, делали, что хотели, были сыты, обуты, одеты, никто не заставлял ходить на собрания, изучать историю партии, а самое главное: никого не насиловали говорить и даже думать согласно партийной линии! Что может быть лучше: живи, делай и думай, что хочешь, только не нарушай законов! Самых необходимых законов, без которых общество не может существовать».
Таков суд над советским строем, заметим, не обломка привилегированных классов или бывшего человека, а вчерашней советской школьницы и студентки первой пятилетки, дочери железнодорожного рабочего, Вали Богдан!
Отсюда не диво радость, заполняющая ее душу при известии о начале войны (тем более могу ее понять, что и сам то же испытывал!): «Вот оно, начало конца советской власти!». И целиком логичны ее советы брату, призванному в Красную Армию, не воевать за коммунизм и при первом случае сдаться в плен. Когда же тот бормочет о долге защищая родину, она взрывается:
«Родину! Наша родина уже 23 года в руках врагов – коммунистов, и ты будешь защищать не ее, а их! Ты рассказываешь про ужасы, творящиеся немцами, но нас, видевших ужасы коллективизации… ничем уже больше не ужаснешь!»
Отметим еще одну черту повествования В. Богдан: ее редко проявляющийся и не броский, но заразительный юмор. Вроде сцены, где ее отец, посмотрев на картину, изображающую Сталина, окруженного детьми, восклицает: «Посмотрите-ка, волк и семеро козлят!».
Или история про парк, названный в честь видного коммуниста Шеболдаева, объявленного позже врагом народа, и о публике, продолжающей в простоте душевной говорить: «Я иду в парк имени предателя Шеболдаева».
Закрывая «Мимикрию в СССР», заканчивающуюся на приходе немцев в Ростов, хочется пожелать, чтобы В. А. Богдан дала этой книге дальнейшее продолжение. Последовавшая эпоха тоже ведь была драматической и интересной, и, хотя о ней немало написано, и по-разному, описание ее индивидуальной судьбы, наверное, сможет внести в общую картину любопытные детали.
Г. Месняев, «За гранью прошлых лет»
Имя Месняева хорошо знакомо всем тем, кто следит за русской зарубежной печатью. Его бесспорно надо отнести к числу самых талантливых, умных и культурных журналистов и публицистов из новой эмиграции, и притом еще к числу тех, которые одарены большими литературными способностями. Поэтому его книга вызывает законный интерес и большие ожидания еще прежде, чем читатель ее раскроет.
Она и хороша, конечно. Некоторое разочарование она тем не менее может вызвать, так как мы вправе были бы рассчитывать на большее. Так, как она составлена, она оставляет некоторое впечатление сырого материала, будто автор, торопясь использовать возможности издания, собрал готовый материал в нужном количестве, а не специально готовил именно такой сборник органически связанных между собою вещей.
Взятые порознь, все вошедшие в книгу отрывки по-своему интересны, и показывают широту диапазона их автора. Они правильно разбиты на три цикла; в первый входят литературные портреты двух русских поэтов, Фета и А. К. Толстого; во второй – воспоминания о дореволюционной России, в частности о кадетском корпусе и о Белом движении; в третий – очерки советского быта. Особняком стоят две маленькие зарисовки Европы – «Вайнахт» и «Святая простота».
Сожаление, о котором мы упомянули выше, перед лицом сборника, который по качеству, стоит выше многого, публикуемого в наши дни, вызывается мыслью о том, что Месняеву хорошо бы, собравшись с силами, написать роман на одну из хорошо знакомых ему тем, который полностью отразил бы его творческие возможности. Он явно справился бы с такой задачей. В частности, мы надеялись, судя по печатавшимся в «Возрождении» отрывкам, что он трудится над сочинением большого произведения в стиле биографического романа об А. К. Толстом. Но в «За гранью прошлых лет» его работа ограничилась четырьмя не очень большими главами, отражающими лишь часть жизни Толстого. Тем не менее, нам именно этот эскиз кажется лучшим в сборнике, и мы хотим о нем поговорить подробнее; но коснемся сперва других отделов.
Заметки о советской жизни – «Семигорье», «Бимлюк», «Еврейская больница» – правдивы и типичны. Они составляют вместе некое целое, ибо объединены проходящим через них образом медицинской сестры Веры Димитриевны. Единственный им упрек – это, что они лишены интриги и сюжета, чересчур фактичны и остаются в пределах очерка, в то время, как один шаг, – который Месняев почему-то не пожелал сделать – превратил бы их в рассказы, от чего они, нам сдается, сильно выиграли бы.
Одна из наиболее длинных в сборнике вещей, «Кадетские годы» представляет по форме мемуары, и на такую тему, на которую в эмиграции уже писали невероятно много. Воспоминания Месняева стоят, однако, намного выше подавляющего большинства этой мемуарной литературы и почти нигде не скатываются в слащавость, что представляет собою повальный недостаток рассказов о кадетском быте. Понятно, Месняев – опытный журналист и литератор, человек с хорошим вкусом и с глазомером. Беда только в том, что если для всех бывших учеников кадетских корпусов, – которых, конечно, в эмиграции очень много, – подобные воспоминания имеют особую магическую силу, то для всех тех, для кого это чуждая область, они интересны значительно менее.
Отрывок «Давнее», о гражданской войне, описанной с точки зрения белого офицера, ближе, чем другие вещи, к характеру настоящего романа. Это и был бы роман, если бы автор развернул сюжет на большие размеры, а не сжал в рамки коротенькой повести: материала на роман здесь хватило бы с излишком. Чрезмерная сжатость словно бы дает таланту Месняева блеснуть в полной мере, и это тем более досадно, что некоторые прекрасные с чисто литературной точки зрения пассажи в нем тем не менее попадаются. Чудесная картина русской предреволюционной деревни в начале повести напомнила нам Бунина, и это курьезно тем, что по мысли и чувству Месняев ему прямой антипод.
Приведем небольшой кусочек в виде иллюстрации. «Больше полутораста лет прожили Cвечины бок о бок с деревенькой Богдановкой, долго властвуя над ней. В ней же родился и вырос Сережа, и, верно, поэтому, да и потому, что был выкормлен он богдановской бабой Прасковьей Тешиной, питал он к корявым богдановским мужикам какую-то странную сентиментальную нежность. Ему были милы их белесые, голубоглазые, скуластые лица, русые бороденки, коричневые армяки, посконные рубахи, самый их запах – смесь ржаного хлеба, махорки и пота… Все деревенское, почти первобытное, древнее, было ему мило: мальчишки в армяках и тулупах, мчавшиеся на своих лошаденках, подкидывая руки, в ночное; вечернее блеянье овец, загоняемых по дворам; грозовые тучи над большой пустынной дорогой; запахи конопли и гречихи, стук колес в ночной тишине, и многое другое, вплоть до крутых лепешек и кислого кваса, которые брались бабами на покос и в поле…»
У нас такое ощущение, что сердце всякого русского отзовется на эти строки. Есть много удачного и в картинах гражданской войны; они чем-то нам напомнили описания той же войны в романах А. Н. Толстого, у которого они, правда, подогнаны под требования большевиков, но сделаны бесспорно талантливо.
Если вернуться теперь к литературным портретам Месняева, очерк о Фете на наш взгляд, просто очень удачен, и мы не находим к нему возражений. Гораздо сложнее обстоит дело в отношении А. К. Толстого.
Мало писателей в России, к которым так несправедлива была всегда критика как к этому одному из самых больших русских поэтов, драматургов и романистов! Именно он больше всех пострадал от засилья в русской литературе левых настроений, с которыми он совершенно бесстрашно и, на свою беду, чересчур остроумно боролся. В отместку был создан миф, совершенно не соответствующий реальности, о якобы оперном, лубочном, поверхностном характере его стихов, пьес и романов, который и до сих пор продолжает давить на сознание среднего русского интеллигента.
Странно сказать, по-русски нет ни одной книги или сколько-нибудь обстоятельной работы об Алексее Толстом, кроме чрезвычайно ему враждебной и несправедливой книги Н. Соколова «Иллюзия поэтического творчества». На голову выше ее объемистая французская монография Лиронделля[233], написанная со здравой объективностью. При таком положении вещей, Месняев мог бы сделать очень полезное дело, составив или анализ творчества и обстоятельную биографию А. К. Толстого в научной форме, или роман, в центре которого стояла бы его, весьма замечательная фигура. Очень стоит пожелать, чтобы он и взялся бы за ту либо иную из этих задач.
Однако, кроме чрезмерной краткости, из-за которой полностью выпадают из поля зрения детство и юность поэта и лишь вскользь затрагиваются многие аспекты его творчества (у Месняева нет ни слова о таких любопытных и по-своему типичных для Толстого вещах как «Упырь», «Семейство вурдалака», об его балладе о семи старухах-оборотнях), самый тон повествования, мы полагаем, не во всем верно взят.
Месняев явно любит и понимает Толстого, явно изучил обстоятельно его переписку, биографию, современную ему обстановку, среду, в которой он вращался. Но в то же время, он не решается порвать с каноном о второсортности, неполноценности этого, мол, «салонного поэта», «аристократического ретрограда». Месняев словно стыдится своей любви к писателю, не признанному столпами российской критики, и потому говорит о нем с некоторым напускным пренебрежением – совершенно напрасным и неуместным.
Месняев приводит слова Фета: «Считаю себя счастливым, что встретился в жизни с таким нравственно здоровым, рыцарски благородным и женственно нежным человеком, каким был граф Алексей Константинович Толстой». Все, и в творчестве, и в жизни, и в высказываниях равно друзей и врагов, заставляет думать, что в этом мнении все верно. Но Месняев словно бы принимает в каком-то упрощенном разрезе выражение Фета «нравственное здоровье». Оно на деле означает тут безукоризненную порядочность, джентльменство, природные честность и чистоту; но никак не недостаток ума, душевной тонкости или сложности.
«А, каково? – повторял он и снова заливался здоровым и простодушным смехом». Так рисует Месняев, в одной из сцен в своих очерках, Алексея Константиновича, и неискушенный читатель может получить из нескольких подобных штрихов сильно преувеличенное представление о его простодушии. Но человек, который сумел до такой тонкости проникнуть в больную и изломанную душу Иоанна Грозного, мучительно его притягивавшего всю жизнь, человек, создавший кошмарные и леденящие эпизоды «Упыря», одного из самых жутких в русской литературе романов фантастического жанра, человек, так виртуозно владевший искусством насмешки, встает перед нами в совсем ином виде. Да и в лирических стихах, с их порою так поразительно реальной картиной потустороннего мира, с их поразительными прозрениями другого бытия, чем наше – все ли так уж наивно и просто? «В стране лучей, незримой нашим взорам…» не перекликается ли с Лермонтовым, которого еще никто слишком простым, сколько помнится, не называл?
Что до способности психологического анализа, и над собой, и над людьми, подчас являвшимися ему прямой противоположностью, как ее не признать за Толстым? Лирические его стихи изумительны по схваченным в них оттенкам настроений, и кто не согласится с меткостью образов как, скажем, в его стихотворении «В монастыре пустынном близ Кордовы»? А пьесы, как «Смерть Иоанна Грозного» и «Царь Федор»? Впрочем, Месняев и не оспаривает ценности созданных им образов Иоанна, Федора, Ирины, Годунова и других. Стоило бы поговорить и о философской идее «Дон Жуана», которого Месняев не касается, и о литературных концепциях, которые достаточно ясно выражены в письмах Толстого – а его переписка ведь – одна из самых богатых и интересных в русской литературе!
Нет, Алексей Константинович совсем не был так простодушен. Он рисуется простодушным, даже несколько примитивным, в портрете, данном Месняевым, но это только потому, что тот нарочно рисовал схематично, широкими мазками, а если разбирать до глубины – многое еще осталось незатронутым.
Большинство высказываний поэта у Месняева взято прямо из его писем, и потому, казалось бы, вне возражений. Да, но письма это такая вещь, в которой все зависит от подбора цитат. В частности, нам представляется, что Месняев сильно сгустил пессимизм и скептицизм Толстого в последние годы его жизни. Сомнения и терзания – общий человеческий удел, а для умных людей еще больше, чем для иных; но все же вера в Бога была у Толстого одной из незыблемых основ всего его существования. С другой стороны, об упадке его таланта Месняев отзывается, право чересчур сурово. Неоконченная его драма «Посадник» обещала многое, и по письмам видно, что автор придавал большое значение идее, которую хотел в ней разработать (кстати, довольно актуально для наших дней) о взятии на себя чужой вины во имя долга.
Нам труднее судить, насколько справедлива оценка Месняевым жены Толстого, графини Софьи Андреевны. В его изображении она со своей «неприятной улыбкой» и вечным скептицизмом выглядит просто отталкивающе. Не так она предстает через стихи поэта, рисующие непреодолимо чарующий образ, и через его письма (ответных писем жены мы, к сожалению, не читали), заставляющие думать о чуткой и любящей подруге, все способной понять с полуслова. Может быть здесь Месняев вполне прав, а Толстой идеализировал и ошибался. Но тогда, признаемся, нам хочется скорее верить Толстому, и сказать вслед за Пушкиным:
Новь
Видный эмигрантский журналист острил недавно, что, мол, мы ждали чудес от послебольшевицкой литературы, а пока их не видно. Но ведь и большевики-то еще сидят на месте, давя все живое там, тогда как сюда просачиваются лишь тонкие струйки творчества; и, однако, мы имеем уже солидные доказательства таящихся в нашем народе возможностей. О них свидетельствуют книги Солженицына и Максимова, попавших за границу, а внутри СССР, в легальной печати, произведения писателей, как Солоухин, а в самиздате и тамиздате таких, как Н. Мандельштам и в чисто художественной сфере Ю. Домбровский[234] (смерть которого – огромная потеря для России).
Все же, пожалуй, не было до сих пор, в этой подспудной или бегущей от ига словесности вещей, подобных роману Феликса Светова[235] «Отверзи ми двери» (Париж, 1978). Под стать имени автора, 560 страниц его повествования подлинно пронизаны светом; светом правды и светом большого таланта.
Действие происходит в наши дни, в Москве, и сюжет сам по себе прост: история еврейского интеллигента, крестившегося в православие и почувствовавшего всей душой, что принадлежит России и связан навсегда с ней и ее судьбой. Мы наблюдаем его путь за короткий срок примерно в две недели, его трудное восхождение к Богу, его очищение в огне веры от заблуждений и слабостей прошлого, его встречи и столкновения с друзьями и врагами на новом поприще, отражающие чрезвычайно полно среду, где он вращается. Евреи-сионисты, евреи-карьеристы, довольные советским строем; и другие, авантюристы, уезжающие с целью лучше устроиться; и религиозные фанатики, неумолимые к отпадению от иудаизма; русский священник, о. Кирилл (самый положительный и симпатичный образ, среди всех, лучащийся добротой и мудростью); глубоко русская верующая женщина Маша; рвущаяся к истине молодежь (сын Маши, Игорь, дочь главного героя, Надя), целиком освободившаяся уже от марксистского дурмана и нежелающая больше жить понарошку; и люди, слишком испорченные большевизмом, чтобы разом от него исцелиться (ушедшая от героя жена, Люба; любимая им женщина, Вера; его родственники), и иные еще, ищущие, но сбивающиеся с дороги, как Костя, пытающийся познать Бога вне Церкви, или профессор Саша, у которого русский национализм сливается с антисемитизмом и мирится с угождением властям.
Светова можно сравнить, если гнаться за аналогиями, только и в первую очередь с Достоевским: по глубине затронутых проблем, вплоть до чисто богословских, по страстности их обсуждения, по размаху взлетов и падений персонажей, доходящих порою до мистических откровений, даже по их числу и удивительной жизненности каждого из них. И прежде всего по бесстрашию, с каким он касается самых острых вопросов, и говорит о них то, чего еще никто не решался сказать.
Основная его идея, сколько ее можно уловить и сформулировать, – необходимость духовного возрождения России в православной вере и национальной традиции, и суетность, без оных, любых стремлений к материальному улучшению быта или к пресловутым политическим «правам человека». Диссидентские платформы, коими нам прожужжали ныне уши, по обе стороны железного занавеса, получают в романе жестокие, сокрушительные удары. Сопоставляя их с недавней отповедью, данной в «Вестнике Р. Х. Д.» славянофилами левому крылу инакомыслящих, можно с удовлетворением констатировать, что культурный и моральный уровень правого сектора оппозиции советскому режиму в СССР определенно куда выше, чем таковой левого; серьезность и зрелость их мысли несомненно намного превосходит способности их конкурентов из прогрессивного лагеря.
Дивную книгу Светова хочется обильно цитировать; но как за это взяться, когда в ней замечательные прозрения и поразительные находки рассыпаны буквально на всяком шагу?
Приведем, более или менее наудачу, несколько отдельных кусочков.
«Ну да, – сказал Костя, – будто бы Архипелаг построили славянофилы-примиренцы и те, кто в церкви смиренно молился о здравии Государя Императора, а не большевики-активисты, которые выводят свое начало от Белинского и героев-народовольцев. Думать надо, Митя, сто лет прошло, как в России за царем, как за диким зверем, начали охотиться, а каким морем крови отлилась чистота тех героев, которые все о справедливости, о правде пеклись? И вот опять: демократические свободы, грабь награбленное, вот главное в чем – перераспределение!».
А вот высказывание центрального персонажа, Льва Ильича Гольцева: «Как страшно все это… Как у нас либералы или революционеры, как обязательно Россию ненавидят, и не просто даже ненавидят, а со злорадством, сладострастием, будто он совсем и не русский – иностранец».
Ему вторит еще не выяснивший свой путь студент Федя: «Может я, правда, не с теми людьми сталкивался, а только они похожи на наших же комсомольцев, из начальства которые, ну, в институте, я на педагогическом учусь, на литературном. Те же у них идеи – только наши за советскую власть, а эти – против».
Все основанные на материализме схемы представляются Льву Ильичу пройденным этапом, пустыми фантазиями: «Спенсер! Придумать же такое для русского мужика, когда уже был Гоголь, не говоря про Серафима Саровского» – восклицает он по поводу деятельности народников прошлого века. «Да уж и идола вы себе выбрали – ничего более антирусского, чем все эти хохмы Вольтера и вообразить себе невозможно» – говорит он теперешнему диссиденту, сославшемуся в споре на энциклопедистов.
Непримиримый ни к юдофобству, ни к поверхностному русскому шовинизму Гольцев с безжалостной прямотой анализирует реальную вину своих соплеменников: «Ну как объяснить огромный, никак не преувеличенный антисемитами процент евреев в русской революции?» – и делает из нее закономерный вывод: «Для русского человека революция была сродни оккупации – чужие песни, и чужой флаг, и чужая философия, и уничтожение святынь, и латышские штыки».
О смерти Императора Николая Второго он рассуждает так: «Но ведь у нас не было казни, а было гнусное, трусливое убийство, с предварительным издевательством, убийство всей семьи – жены, девочек, больного малолетнего сына, прислуги. Омерзительное сокрытие следов преступления, сжигание трупов…»
Близкий сердцу автора, настойчиво им выдвигаемый символ пробуждения России – травинки, пробивающиеся сквозь асфальт, приложим и к его собственному труду. В таких сочинениях рождается новая Россия, через них виднеется занимающаяся на ее горизонте заря.
Но лучше всего резюмировать роман «Отверзи ми двери» и выразить его суть иным образом, тоже в нем встречающимся:
«Будто открылся родник, источник, забитый телами, залитый известью, заваленный камнями, а сверху асфальтом, а по нему полвека ползал каток, утюжил, чтоб способней было маршировать на костях, дудеть в трубы, в горны, чтоб цвет крови напоминал уже не о живом страдании, а вызывал кровожадное дикарское веселие, чтоб оно все вокруг застило, заглушало… Открылся источник, размыл страшную плотину, просочилась окрашенная еще той самой забытой, живой кровью живая вода, хлынула на истосковавшуюся, жаждущую, ждущую влаги землю».
З. Крахмальникова, «Благовест» (Цолликон, 1983)
Коротенькая повесть [З. Крахмальниковой[236]] эта переносит нас в среду нынешней оппозиционной, целиком разочаровавшейся в большевизме, подсоветской интеллигенции; уже нам знакомую по сочинениям А. Герц, Ф. Светова, В. Максимова, Е. Козловского и др. Не скажем «в среду диссидентов», так как герои мало занимаются политикой: они поглощены поисками истины в своей душе, религиозными переживаниями и семейными неприятностями (увы, измены и разводы процветают между ними, как никогда в России).
Мир показан нам глазами доктора в отставке Веры Димитриевны, прикованной болезнью к постели, и ее родных с их друзьями и знакомыми; описываются иногда и ее воспоминания.
Вера Димитриевна пришла к православию, которое дает ей успокоение, внутренний мир и твердость, равно как и ее единомышленникам, отцу Сергию, Николаю Георгиевичу и интуитивно верующей и праведной девочке Насте.
В ткань повествования вкраплены мысли о богословии и связанных с ним моральных проблемах, всегда глубокие и интересные, хотя в некоторых отдельных случаях и спорные; что приближает книгу, – в остальном совсем на них не похожую, – к произведениям К. Льюиса и даже отчасти Честертона.
Остановимся на наиболее значительных.
Вот что говорит один из персонажей, старик Василий Ипполитович:
«Вы помните, как Гоголь воспротивился тому, чтобы культура, а в частности, литература, становилась доступной народу? Зачем читать мужику книги демократов, социалистов, безбожников; он должен читать Священное Писание… Оно вмещает в себя смысл всех вещей и явлений… Белинский готов был распять Гоголя за это и кричал ему: "поборник кнута! защитник обскурантизма!". А Гоголь исходил из простейшей мысли, правоту которой доказала со всей неопровержимостью история. А мысль эта вот: для спасения души прежде всего нужно просветиться светом Священного Писания, а значит и для воспитания нравственного чувства… Ибо нет ничего важней для развития нравственности, и понятней нет ничего, кстати, кроме Бога. Бога, как Истины, Любви, Добра и Судии. А самое вредное и опасное для развития нравственного чувства есть отрицание Бога, а значит утверждение возможности убить, украсть и так далее. Вот тот мужик, которого хотел просвещать Белинский своим способом, сначала сопротивлялся убийству, как мог… Потом дети его, затем внуки и правнуки поддались этому соблазну "просвещения". У них отняли мир, и они начали убивать все чаще, затем убийство стало ремеслом».
Другой персонаж, дочь Веры Димитриевны, Маша, так пессимистически судит о нашем времени: «Это конец, да, мамочка? Конец. Так еще не было никогда, значит, конец. Одни безбожники пойдут на других и будет кровавая бойня, не Священная война, не Отечественная, а просто вселенское убийство из-за куска хлеба».
Не менее мрачно судит о вещах и ее муж, Борис: «Не знаю, есть ли Бог, вряд ли есть, но дьявол уж точно есть».
К числу весьма сомнительных рассуждений принадлежит рассказ об отце друга Бориса, Диме: «Когда он захотел вернуться из эмиграции в Россию после войны, его предупреждали, что он здесь погибнет. Отец и сказал тогда: "Я все равно смертен, мы все обречены на смерть. Зачем же выгадывать несколько лет. Я лучше поживу столько, сколько мне даст Господь, естественной жизнью…"». И погиб в лагере. Что же тут естественного? Это, морально, в конечном счете, – самоубийство (то есть грех), ничем неоправданное и потому как раз для нормального человека неестественное!
Ярко оптимистическим высказыванием является, зато, наоборот, характеристика друзей Георгия Васильевича, сына Василия Ипполитовича: «Это новое какое-то племя людей, рыцари политических сражений, дуэлянты нового качества, хотя чем-то напоминают извечных русских дуэлянтов своим бесстрашием… Они бесстрашны, эти дуэлянты, ибо знают, что их ждет. Но они – люди чести…»
Д. Антонов, «Восстание» (издательство Чеховград, Западная Германия, 1983)
Книга является продолжением романа «Чеховские университеты» (опубликованного там же, в 1982 г.). Оба тома рисуют судьбы нескольких семейств в России и за рубежом, первый за весь период, начиная с революции, второй же – в наши дни. С идеологической точки зрения, почти все мысли автора (выражаемые, обычно, его положительными персонажами) нам вполне симпатичны и приемлемы.
Разбирая деятельность советских литературоведов, он резюмирует: «Так отрицались устои русской литературы, завещанные всей классикой, традицией мировой культуры, отличавшей всегда Бога от дьявола, гения от злодея». Советский провокатор Серебряков, посланный на Запад для разложения эмиграции, развивает следующие идеи: «Каждый русский, какое бы важное место он не занимал в советском аппарате, прежде всего – сын России! Патриот Родины должен мыслить государственными категориями!.. Мы должны быть на страже социальных завоеваний последних десятилетий: обобществленное сельское хозяйство и национализированная промышленность». Начало этого построения – не конек ли г-на Нилова и К°, а конец – не та ли же музыка, что мы слышим из уст г-на Эткинда и г-жи Иловайской[237]? Антонов, без сомнения, не имел их в виду (да они все, вероятно, вполне честны и искренни в своих неудачных взглядах), но так хорошо вышел у него собирательный, обобщающий образ фальшивого демагога, что он воплотил в себе худшие заблуждения, бурлящие в эмиграции, в реальной жизни!
Подлинный патриот, Михаил Москвин, возражает Серебрякову: «Чекизм подмял под себя… культуру России, заложенную в классиках. Сегодня борьба против мыслящей интеллигенции – главная идеологическая задача партии и всех ее органов», и справедливо опровергает представление будто «вся интеллигенция была левая», а Достоевский представлял собою исключение.
О Достоевском Москвин констатирует: «Даже самые страшные предположения Достоевского о бесах – оказались на поверку всего лишь невинной культурной проекцией… Действительно, даже самые страшные предположения классиков не могут сравниться с тем кровавым кошмаром, в который партия погрузила Россию». Откуда он делает правильный вывод: «Высшая ныне правда: борьба против советской чумы».
Согласимся и с таким мнением: «Власов и военнопленные знали советскую власть, поэтому и боролись против нее, в отличие от некоторых эмигрантов» (тут бы тоже легко можно подставить кое-какие имена людей, 50 лет живших за рубежом и известных своею ненавистью к Власову и к Краснову).
Но если принципиальные установки автора мы одобряем, стиль его, пересыпанный неприличными словами и скользкими шутками, вызывает наше решительное осуждение. Коль скоро его основная цель – защищать русскую интеллигенцию, то не подобает употреблять язык, который эта интеллигенция традиционно презирала! Роман сильно выиграл бы от очищения слога.
Три романа о Резанове
Русская литература, и советская, и эмигрантская, долго оставались в долгу перед памятью Николая Петровича Резанова, замечательного государственного деятеля XVIII–XIX веков; как ни странно, упоминания о нем скорее можно было найти в иностранных источниках на различных языках – немецком, английском, французском и испанском. Зато теперь этот пробел можно считать заполненным: в распоряжении читателя – целых три русских романа о Резанове, изданные один в Москве, а два другие в Америке.
чем, он еще до того, в 1948–1949 годах был помещен в парижском журнале «Возрождение», под названием «Камергер и гишпанка». За ним следует, в смысле хронологии, историческая повесть – т. е. собственно, короткий роман, – Юрия Качаева[238] «И гневается океан», опубликованный в Москве, в 1970 году. И наконец, последним и самым новым из трех, появился «Камергер двора» Виктора Петрова[239], увидевший свет в Вашингтоне в 1973 году.
Сказать читателю, которая из этих книг – лучшая, было бы трудно: они во многом – разные, хотя и все на одну тему. Самое, пожалуй, интересное, это – прочесть все три и сравнить, как они излагают события и освещают факты.
Николай Петрович Резанов вполне заслуживает того, чтобы мы о нем читали, говорили и вспоминали. Человек он был выдающийся, и три российских монарха, – Екатерина Вторая, Павел Первый и Александр Первый, – сумели его должным образом оценить и использовать.
Потомок старинного, но обедневшего дворянского рода, Резанов начал свою карьеру с низов, сначала как офицер, потом как чиновник, перейдя в гражданскую службу. Его ясный ум, абсолютная честность и огромная работоспособность выделялись на любом посту – и в сорок лет он был уже камергером, посланником, кавалером ордена Анны первой степени.
Если бы его жизнь продлилась, на благо России, он вероятно поднялся бы много выше по иерархической лестнице… но тогда и географические границы нашей родины, и ее историческая судьба были бы, наверное, совсем иными!
Изо всех подлинных исторических материалов, фигура Резанова встает в самом привлекательном свете. Был он человек высококультурный и передовой – друг Дмитриева[240] и Державина, протеже графа Румянцева; человек лично бесстрашный и с неуемной энергией, сочетавшейся с холодным, здравым рассудком: человек притом же с пытливым умом и с широкими научными интересами – автор японско-русского и алеутско-русского словарей. Резанов был притом незлопамятен и легко прощал людям, серьезно перед ним виноватым.
Еще совсем молодым, в царствование Екатерины Великой, посланный ревизором в Сибирь, Резанов женился там на падчерице знаменитого «росского Колумба» Григория Шелихова, в силу чего и стал позже одним из директоров Российско-Американской Компании. Брак его, очевидно заключенный по любви, а не по расчету, был очень счастливым, и для Резанова стало страшной трагедией, когда молодая жена внезапно умерла, оставив ему двух маленьких детей, сына и дочь. Именно этот момент избрал любивший его царь Александр Первый, чтобы дать ему ответственное поручение: возглавить первую русскую кругосветную экспедицию, быть чрезвычайным посланником России в Японии и ревизовать русские владения в Америке.
Возложенная на него важная задача и резкая перемена обстановки были как раз тем, что было нужно Резанову, чтобы взять себя в руки после перенесенного им горя. Во всяком случае, он вложил в свое новое дело энергию и силу воли необыкновенные.
И они ему сразу же понадобились, так как Крузенштерн и его сотрудники возненавидели ни в чем не повинного молодого камергера за то, что он, штатский, был назначен начальством над ними, моряками; и они сделали все, чтобы ему отравить жизнь в течение путешествия. Реванш Резанова, терпеливо и с достоинством выносившего их безобразия, наступил, когда эскадра пришла в Петропавловск-на-Камчатке: офицеров ждал военный суд за их инсубординацию. Резанов их, однако, простил и с ними помирился, для пользы дела.
Посольство в Японию, безо всякой вины Резанова, оказалось безрезультатным: Страна Восходящего Солнца в тот момент была полна твердой решимости не допускать к себе иноземцев. Более успешна была его деятельность на Алеутских островах и в Аляске, где он вполне оценил организаторскую работу управляющего Русской Америки, Александра Александровича Баранова.
Именно тогда разыгрался самый романтический эпизод в жизни Резанова. Он снарядил экспедицию, в поисках продовольствия для русской Америки и, став во главе ее, отправился в испанские владения в Калифорнии. Здесь он не только нашел общий язык с испанцами (как факт, между прочим, Резанов сам свободно говорил по-испански), но и любовь…
Его любовь к дочери коменданта крепости Сан-Франциско, Марин Консепсион де Аргуэльо, была видимо самой настоящей, как и ее к нему, а отнюдь не дипломатической: это видно из дальнейшего поведения обеих сторон. Но их брак мог бы послужить базой для заключения русско-испанского союза, и для такого укрепления и расширения русских владений в Америке, которое во много раз увеличило бы богатство и могущество нашей родины…
Родные его невесты поставили Резанову условием получить согласие его государя, и потому он, сразу после обручения, помчался в Петербург, и так стремительно, что в пути сломя голову через Сибирь погиб при несчастном случае… Девушка ждала его долгие годы, а узнав об его смерти пошла в монастырь…
Такова история, рассказанная во всех трех названных выше книгах, но везде по-разному. Все они отводят значительное место любви Резанова к Кончите де Аргуэльо, но, пожалуй, она наиболее правдоподобно и трогательно изложена в советской повести. Кроме того, книга Качаева отличается тем, что в ней умышленно смягчено и обойдено молчанием некрасивое поведение Крузенштерна и морских офицеров в отношении Резанова; автор видимо не хотел ничем компрометировать лиц, имеющих исторические заслуги перед Россией.
Зато и у Сергиевского, и у Петрова соответствующие эпизоды изложены подробно и откровенно.
Другое еще отличие книги Качаева, это, что там пространнее описаны все прочие события кругосветного плавания, как например, остановка русских кораблей на Гавайских островах.
Сравнивая же между собою романы Сергиевского и Петрова, можно разве что отметить, что у первого стиль чуть более суховат, а у второго более романизирован. Книга Сергиевского снабжена подробными и довольно ценными примечаниями; у Петрова его исторические замечания включены в самый текст.
В целом, мы имеем перед собой три неплохих исторических романа, но все же не подымающихся выше среднего уровня, на интересную и близкую для всякого русского патриота тему.
Рече безумец…
Трудно вообразить себе книгу противнее, чем роман «Псалом» Ф. Горенштейна, опубликованный в 1986 году издательством «Страна и Мир»! По сравнению с ним, русофобские творения Б. Хазанова – детские игрушки.
Г-н Горенштейн считает, что немцев, после Второй Мировой, надо было истребить поголовно, всех до одного. Предприятие мало осуществимое технически, а главное – морально. Это бы их – за то, что они ненавидели евреев и презирали славян. Вещи и вправду непохвальные. Но мы ясно видим, что сам Горенштейн (nota bene: он претендует говорить от имени всех евреев; но мы ему не верим) ненавидит немцев и презирает славян.
Чем же он лучше немцев? Да мы и убеждаемся, что все его главные тезисы взяты напрокат у тех же национал-социалистов.
У немцев все же хватало здравого смысла свои нелепые теории не издавать широким тиражом по-русски. А г-н Горенштейн именно на нашем родном языке и, значит, для нас выпустил свое чудовищное сочинение на 450 страницах. Что же – всем советуем прочесть; и принять к сведению.
Каждый раз, употребляя слова славянский или славяне, он их сопровождает оскорбительными и уничижительными эпитетами. Не по нутру ему и внешность русских: азиатские скулы, вздернутый нос… А уж о русском характере он неистощим в издевательствах и насмешках.
Ну и вера наша, оказывается, – азиатчина. Да кроме того, видите ли, русский человек по природе – атеист… Что до идущего сейчас религиозного возрождения, оно – сплошная комедия, и ни к чему хорошему не приведет.
Впрочем, о религии следует поговорить подробнее. Концепция, тут изложенная, такова (прости меня Бог, что я сии преступные и страшные словеса повторяю!): Христос был еврей, и обращался к одним евреям (и притом говорил вздор); прочие народы не имеют никакого права на его учение, которое притом же не поняли и еще исказили. Специальную злость вызывают у беснующегося иноверца наши иконы, которые он предает словесному поруганию. Приведем, для интереса, его мнение о Новом Завете: «Христианский поздний довесок – Евангелие, в котором нет ни одного самостоятельного слова». Здесь уж, подлинно, комментарии излишни.
Горенштейн убежден, что евреи – не только избранный Богом народ, но единственный имеющий сношения с Богом; единственные настоящие люди. В чем он опирается на цитаты из Библии, толкуя их ложно. Даже националистически настроенные ортодоксальные евреи едва ли согласятся со столь крайними выводами. Бог – так мы себе представляем, – создал всех людей, все народы, и никого не отверг. Но горе тем, которые превозносятся; они сами себя осуждают, и закрывают себе путь ко спасению; их пути, через гордость и человеконенавистничество, ведут не к Богу, а к Сатане.
С христианской точки зрения, выраженные тут представления – возмутительны и нелепы. Но мы честно думаем, что они и для разумных иудеев носят еретический характер.
Повторяя (в самой примитивной форме) гитлеровские бредни об унтерменшах, автор часто доходит до смешного. Как русские смеют называть своим именем русскую печь, или русские березки?! Помилуйте: говорят же французские и английские булавки; а разве их до французов и англичан не существовало?
Еще скажем: немцы вели себя в России глупо и скверно. Но отнюдь не так, как изображает Горенштейн: он во всем следует советской пропаганде, которая беспардонно врет. Чтобы немцы на образе Христа писали «Judische Schwein» – мы не видали; а что они закрытые большевиками церкви открыли для народа, – это все же правда, и ее надо поставить им в заслугу.
В своем гипертрофированном расизме писатель доходит до утверждения, будто от браков евреев с не-евреями рождаются дегенеративные дети. Сущий бы клад для антисемитов; только вот не подтверждаемый фактами. Наоборот, противореча себе же (и, возможно, преувеличивая), он сам констатирует, что в черте оседлости, при отсутствии прилива свежей крови, вырождение и впрямь имело место.
Специальному оплеванию подвергается русская интеллигенция, и в первую очередь антисоветская по духу, выведенная в карикатурном духе. Особенно забавно для хулителя, – что в ее разговорах постоянно заходит речь о Христе. Имена русских мыслителей, как Гоголь и Достоевский, тоже поминаются лишь на предмет насмешки и шельмования. И если новоявленному последователю Геббельса и Ко ненавистно христианство, – то не меньше и гуманизм. Например, он с пеною у рта от ярости отвергает положение, что все народы равны, и в каждом есть как хорошие, так и плохие люди.
Верим, что Горенштейн искренен в своем сатанинском озлоблении против России. Но невольно спрашиваешь себя: какие силы и с какой целью стимулируют подобные высказывания, с оскорблениями, от имени евреев, России и русских? Кому и зачем это нужно? Ведь действие равно противодействию; или, как наш народ формулировал: «Как аукнется, так и откликнется».
Мы-то можем отнестись к поносителю и к его ругательствам с пренебрежением. Он ссылается на древнего арабского путешественника, наивно сказавшего, что если русские научатся ездить верхом, то завоюют весь мир. Ну, тот, помнится, выразил и еще более верную мысль: «А руссы – народ великий…»
Оскорбления же нашей веры, конечно, тяжелее простить. Не станем говорить, как герои данного романа; «Хулитель имени Господнего должен умереть». Вспомним другие слова: «Мне отмщение, и Аз воздам». А что верно, то верно: Имя Господне поругаемо не бывает. За богохульство всегда приходит расплата; не сегодня, так завтра.
Рассуждения о том, что, мол, русские могли принять и ислам, довольно-таки пусты: «Если бы, да кабы…» Притом, у истории своя логика: почему-то все европейские племена предпочли христианство. Кроме, разве что, албанцев (частично) и боснийцев; но там и тут были свои, местные, и достаточно сложные причины.
Что сказать о слоге г-на Горенштейна? Роман написан мещанским говорком, не свободным от грамматических ошибок, с перебивающими действие длинными возгласами в библейском стиле и скучными абстрактно-философскими отступлениями; все это – весьма безвкусно. А фабула… она бессвязна и бессмысленна; да, собственно, – ее и нет совсем.
Три страшных мира
Случилось мне частью прочесть, частью перечитать три книжки В. Самарина[241] («Тени на стене», «Цветы времени», «Теплый мрамор»). Близко знакомые картины, отраженные верно и с талантом. Автор – специалист сверхкороткой новеллы в одну-две страницы, редко больше. Спрашиваешь даже себя, не следовало ли ему написать лучше роман? Впрочем, рассказы, взятые вместе, как бы и образуют роман; точнее биографию главного героя.
Сталинская Россия с доносами, ночными арестами, ледяным адом концлагерей… война, явившаяся своего рода облегчением: со злом, с коммунистической нелюдью можно стало бороться с оружием в руках, во власовских или антипартизанских отрядах… и потом Америка, с ее нелепыми и часто безобразными причудами, начинающимися со въездных анкет и всецело пронизывающими быт в Штатах.
Привлекает особое внимание сатанинская фигура советского шпиона и провокатора Шонберга в «Документах эпохи», и сходные – в других рассказах: чекиста, втершегося к немцам и толкающего их на жестокости и несправедливости в отношении населения, на благо Советам. Шонберг погибает, застреленный красноармейцем, не понявшим или скорее не пожелавшим понять, с кем имеет дело; но иные, подобные ему, благополучно переживают войну («Совесть шакала»). Увы, последний вариант и правдоподобнее… Помню одного сам; рискну и инициалы назвать: H. Н. Р.[242] (вряд ли он отзовется!). Так этот, имея руки по локоть в крови, и еврейской, и русской, после работы в немецкой полиции, всплыл у англичан в Италии и орудовал по части выдачи новых эмигрантов. А там – головокружительная карьера в одной русской политической организации, и параллельно, – на службе у американцев; власть, почет… какие мало кому из эмигрантов достаются. Здравствует и посейчас. Признал ли себя сей Иуда в зеркале, представленном Самариным?
Хорошо обрисована русская деревня, слегка оттаявшая при немецкой власти, и ее отпор советским партизанам. Любопытно, что ее описания перекликаются с теми, которые дал нам Ю. Мацкевич в своей книге «Об этом нельзя говорить громко». Правильно выражена психология русских антибольшевиков в тот период, устами подсоветского инженера, ставшего в условиях оккупации городским головой: «С немцами потом справимся, сначала нашего усатого свалить надо!» (в том же рассказе «Документы эпохи», вообще одном из самых удачных у Самарина).
Неоправдавшиеся надежды, чудовищные расправы над ними со стороны союзников… Когда, в лагерях для перемещенных лиц, «время шло такое, что войну вспоминали даже с теплым чувством».
Только и остается произнести этим лучшим сынам России наших лет надгробное слово строкою Лермонтова: «Лихая им досталась доля!».
И вот – вроде было безумие и ослепление Запада миновало; его даже и стыдиться начали. А теперь – все возобновляется опять, в самых подлых формах! И автору разбираемых произведений довелось оказаться жертвою тупоумия Америки и всесилия в ней большевицкой агентуры… Что ж: «Блаженные гонимые правды ради!»
В. Синкевич, «Здесь я живу» (Филадельфия, 1988)
Валентина Синкевич[243] – несомненно талантливый поэт; но свойством ее дарования является приглушенность; она как бы вполголоса рассказывает нам о своих интимных переживаниях, рисует перед нами серию отрывочных картинок, в которых видную роль играют впечатления от чтения, театра и кинематографа.
В числе повлиявших на нее мастеров, безусловно, важное место занимает Гумилев, с которым она порою как бы открыто перекликается (например, в стихотворениях «Из пра-памяти» и «Африканский мотив»). Но влияние это курьезным образом преломляется почти в свою противоположность: трудно себе представить под пером мужественного певца дальних странствий темы усталости, меланхолии и разочарования, преобладающие в творчестве Синкевич.
Напрашивается и сопоставление ее с Брюсовым, по числу городского пейзажа, у нее доминирующего: небоскребы, камень, передвигающиеся толпы, мертвые махины домов под лунным светом…
Автор высоко интеллектуальный, Синкевич то и дело оглядывается на великих предшественников, писателей и поэтов относительно далекого, а иногда и сравнительно близкого времени: мы на ее страницах встречаем и По, и Байрона, и Лондона, и Гофмана, и Блока, и Гоголя с Достоевским. В некоторых случаях вспоминаемые ею литераторы даже не названы по имени, и нам остается гадать, о ком речь. Скажем, стихотворение «Наполеоны твои наполнены славой» – не о Цветаевой ли? А женщина, рассказывающая о «мемуарном Париже», об «эмигрантском далеком Париже», – не Ирина ли Одоевцева? Ссылка же на алые паруса нас безошибочно ведет к А. С. Грину.
Лишь изредка врываются в сборник религиозные темы; а тема тоски по родине – та, собственно говоря, присутствует непрерывно, но чаще на заднем, чем на переднем плане.
Много шума из ничего
Казалось бы, опубликование сборника стихотворений поэтов второй эмиграции, осуществленное Валентиной Синкевич в Филадельфии в 1992 году, под заглавием «Берега», – явление само по себе вполне положительное. И уж, во всяком случае, должно представляться таковым мне, всегда защищавшему в первую очередь интересы именно нашей новой эмиграции.
Однако хлынувшие ливнем хвалительные рецензии, – в «Русской Мысли» под пером Д. Бобышева, в «Русской Жизни» под пером сперва Р. Полчанинова, затем В. Завалишина[244] (оба участвовали в издании в роли «советников»; так им бы, вроде, не совсем и удобно…) выглядят несколько чрезмерными; да и многое в их тоне не вызывает особой симпатии.
Собственно, что нового принесла нам эта книга? Да, по сути дела, – вовсе ничего!
Крупные поэты нашей волны как И. Елагин и О. Ильинский выпустили давно по два и больше сборника своих произведений. Менее удачливые из их собратьев, – по одному. Кому вовсе не повезло, – выступали в прессе.
В общем, все имена, встречающиеся тут, – публике давно известны. В частности, большинство из них фигурируют в составе превосходно сделанной антологии «Содружество» (Вашингтон, 1966).
Самый факт отдельного опубликования новоэмигрантских поэтов? Новейшие эмигранты с пренебрежительной жалостью отмечают, что вот мол такого опубликования мы ждали 40 лет.
Но дело-то в том, что вторая эмиграция, – в отличие от третьей, – никогда не стремилась противопоставить себя первой. Мы чувствовали себя русскими, или по крайней мере россиянами, считали себя наследниками и продолжателями Белого движения и исповедовали те же патриотические идеалы, что и наши предшественники.
Меньше всего здесь играло роль (если вообще и играло…) то обстоятельство, что мы, опять же в отличие от третьей волны, представляли собою не престижную и всеми поощряемую, а напротив травимую и преследуемую группу, встречавшую у значительной части старой эмиграции враждебность и презрение.
Говорить же, как сейчас делается в некоторых рецензиях, о преследовании или хотя бы замалчивании поэтов второй волны, есть искажение фактов.
Они, как и все мы, подвергались преследованию как беженцы из советской России, которых, с точки зрения Запада, не должно было быть. Ведь добрый дядя Джо был лучшим другом Америки и всех англосаксов, – и кто смел сомневаться в демократичности и праведности возглавляемого им режима!
Но как поэты они отнюдь ни остракизму, ни гонениям не подвергались. Напротив, их с самого начала охотно печатали, сперва в «Гранях», потом в самых разных эмигрантских журналах и газетах. Им было, как факт, даже гораздо легче пробиться, чем прозаикам. Пристроить в печать стихи далеко не так трудно, как рассказ, не говоря уж о романе. Что до выбора, невольно думаешь, что в «Берегах» многие участники представлены вовсе не лучшими их творениями.
Изумляет уточнение г-жи Синкевич в предисловии: «Не включены… стихи прозаиков Анатолия Дарова[245] и Сергея Максимова». Что за странная дискриминация! Почти все большие русские поэты писали и в прозе: Пушкин – автор не только «Евгения Онегина», но и «Капитанской дочки»; Лермонтов – не только «Демона», но и «Героя нашего времени»; А. К. Толстой – не только «Иоанна Дамаскина», но и «Князя Серебряного». Применяя критерий составительницы «Берегов», и их бы следовало исключить из поэтических антологий русской литературы XIX века!
В данном случае, ее суждение особенно сомнительно. Упоминаемый ею Даров, подписывавшийся сперва «Анатолий Дар», начал именно как поэт, стихами в «Гранях» и других журналах и, скажем откровенно, именно в стихах проявлял гораздо больше таланта, чем позднее в прозе (да и много ли он в прозе-то написал?). А поэма С. Максимова об Иоанне Грозном есть одна из вершин поэзии второй волны, которая бы украсила собою любую антологию, и которую следовало бы перепечатать в первую очередь.
Но займемся не сборником как таковым, а откликами на оный. Все они полны желанием доказать, что роль второй эмиграции закончена, что она, если еще совсем не ушла, то ей пора-пора! – уходить. Нетерпеливо и властно нас пихают в могилу. Почему бы, однако? Как я уже писал в другом месте, люди как А. Солженицын, И. Шафаревич[246], А. Синявский, В. Солоухин принадлежат к тому же поколению, что и мы, – а их никто покамест не списывает в расход!
Очевидно, каким-то кругам новоприбывших в свободный мир и подсоветской интеллигенции кажется, что мы им мешаем, занимаем нужное им место. Вспомнили бы умиротворенные слова Лермонтова: «На свете места много всем!».
С точки зрения здравого смысла, за вычетом второй волны (очевидно, и с потомством?), кто же из русской эмиграции в целом останется? Первая эмиграция, там и так гораздо старше нас… А ее детям, при всех их заслугах, не достает опыта жизни в России и уж тем более – в подсоветской России. Так что нужно ли нас уничтожать? Как говориться: Cui prodest[247]?
Типичны заглавия вроде опуса Д. Бобышева: «Вечерние песни». Мол, давай, давай, закрывай лавочку! Кстати, он и кончает замечательно: выражением надежды, что «родина нам простит». А кто же из нас просит прощения? За что? За борьбу против сталинского ига, – те, кто боролся (боролись многие из нас)? За то, что от этого ига бежали? Так от него драпали все, кто мог, – только смогли-то немногие. Мы так думаем, что прощения у родины должны скорее просить те, кто вчера еще был членом компартии (а то и хуже – номенклатуры!) или блюдолизом советского строя. Слава Богу, мы – не были.
Впрочем, вот В. Завалишин, выясняется, с нетерпением ожидает от советских правителей «амнистии». Что же, вольному воля! Мы эти его высказывания читаем с чувством неловкости.
Экспонат противоречий
В большом томе в 466 страниц – «Экспонат молчаний» (Мюнхен, 1974) – Алла Кторова объединила этюды, прежде опубликованные в разных журналах. Как обычно, тут все талантливо, оригинально и… несимпатично. Словно бы на губах у автора застыла брезгливая, презрительная усмешка, а в душе угнездилось желание эпатировать читателя. Хочется о писательнице сказать устами одного из ее персонажей Генриэтты Семеновны Файнер: «Все у ней на месте, и самоуверенность, и апломб, и брио». Это да! Если бы еще было сердце… но оно-то как раз и не на месте.
В данном сборнике лучше всего «Дом рабыни», «Юрин переулок» и «Кларка– террористка». Остальное, при всей яркости изложения не подымается выше уровня газетного очерка, а, например, «Скоморошки» – вообще сумбурная, невнятная ерунда.
«Домрабыни» это – московские домработницы: пожилая Нюрка и молодые Тонька и Нинка. Судьба Нюрки сложилась так: «Поступила она на место, когда родилась моя подруга Ленка. Было это 30 лет тому назад. Сейчас ей 45. С тех пор они не расставались». Итак, это одна из тех нянь, которыми всегда была богата и имела основания гордиться Россия. Зачем же и за что Кторова над Нюркой форменным образом глумится? Это неприятно уже тем, что не в традициях русской интеллигенции смеяться над народом. А Нюрка притом совсем не глупа, – даже остроумна, – абсолютно честна, и наделена золотым сердцем. О своей питомице и ее подруге она ласково говорит «мои девчонки, Ленка, да Алка», а уж Лениного сынишку Юрку и вовсе обожает – половину любимого пирожного откладывает для него.
Выражается Нюрка не прилизанным книжным, а деревенским, чисто великоросским языком. Так что ж? Эта же народная речь, какую она силу и красоту получает под пером Солоухина, Максимова или Солженицына! Чем она хуже интеллигентского жаргона?
У Кторовой, считающей себя лингвисткой, хороший слух, но по части суждения слабовато. Она подмечает, что у Нюрки Тонька звучит, как Тонькя. И верно, такая черта широко распространена в русских говорах; но это – вроде оканья и аканья: местный вариант русского языка, над которым нет оснований смеяться. Иное дело, когда Кторова потешается над евреями, неправильно говорящими по-русски («Там есть
Нюрка не больно много знает про биографию и идеи Карлы Марлы – но такая ли уж беда? А вот про Сталина она очень даже метко высказывается по поводу давки на улице во время его похорон: «Жил Сталин энтот, все людей давил – и помер, все давит-то».
Кторову жестоко возмущает аморальность и бесстыдство русского народа: он поет «частушки, по сравнению с которыми стихи Баркова кажутся детским лепетом». Правда, те, что она цитирует, не столь ужасны:
Однако, молоденькая Нинка, согласившись исполнить игривую частушку, предварительно прячется за шкаф, – а то ей стыдно! Парижские или лондонские студентки не прятались бы… В сравнении с ними Нинка – чиста, как белый снег.
Конечно, если Алле Кторовой свойственны строгие, нравственные убеждения и незыблемое уважение к правилам приличия, – чувства эти достойны уважения. Но только… Описывая ребенка, она его называет «ж…стеньким». Мимоходом излагает такой принцип премудрости:
«Каждому своя сопля солона, когда ты даже своему дерьму не хозяин». И если тут сказано «дерьмо», то обычно она пишет крепче, на букву «г». И от себя и от имени героев угощает нас такими фразами: «Дети кричат, старухи б…т». Не говоря уже о терминах не вовсе «высокого штиля», вроде: при-хе-хе или об именах персонажей типа Софья Пересранцева.
Это, пожалуй, тоже стоит Баркова. С той только разницей, что Нюрка нарушает правила хорошего тона без умысла, в сердечной простоте, а высоко образованная Алла Кторова – вполне сознательно.
Ну да не будем придираться к словам, не в них суть. Попробуем лучше вникнуть в моральное воззрение автора, вот маленький, но красочный отрывок из ее биографии, о том, как она юной девушкой проводила время в гостях у подруги: «Сначала мы сидели все вместе в самом светлом месте, у окна, а потом, по очереди, парочками, медленно удалились в удобные для каждого закоулки Алькиного жилья».
Нечем особенно гордиться! Еще большой вопрос, согласились ли бы на такое всякие там «некультурные» Нинки и Тоньки… А Нюрка уж несомненно за подобные дела дочь – пожалуй, и воспитанницу, – разложила бы да выпорола.
И если это грехи прошлого, то вот как формулирует уже немолодая Алла Кторова свое жизненное кредо, свои этические нормы поведения, в наставлении, которое дает 17-летней девочке, дочери своей покойной приятельницы:
«Хочешь, Жанка, мини-юбку носить до пупа! Вот только до этого места? Надень и ступай. Видишь, радость, вон того парня, настоящего кошмара, босого, лохматого, и, наверное, вшивого, – но! – зато "жоли[248] мордочка"? Нравится он тебе? Еще бы? Ну тогда – смело вперед!»
Невысокого сорта мораль. Нет, Алла Павловна, не вам учить русский народ нравственности с высот вашей ослепительной культуры. Если другого у вас нет за душой, – лучше помолчите. В одном месте своей книги, вы сами взываете к публике: «Да уймите же меня, уймите!»
Стараемся, Алла Павловна.
Чтобы быть справедливым, надо признать, однако, не только незаурядный литературный талант Аллы Кторовой, но и то, что порою у нее пробиваются ростки чего-то лучшего. Например, рассказ «Юрин переулок», кстати, более заслуживающий название рассказа, чем все ее другие вещи, – из быта советских школьников, овеян дуновением чистой молодой любви, и был бы совсем хорош, если бы Кторова и сюда не вставила отдельные циничные фразы, здесь порождающие резкий диссонанс.
В рассказе «Кларка-террористка» есть место, но, кажется, единственное в творчестве Кторовой, – выражающее искреннее религиозное чувство. Однако, заодно отметим крайнюю примитивность политических идей, отраженную в этом же очерке: Кторова боится, что при перевороте в СССР рабочие и крестьяне стали бы громить интеллигенцию, как живущую материально благополучнее! Не стали бы: наоборот, создавали бы дружины по борьбе с бандитизмом. Грабили бы блатные, чего, конечно, можно опасаться.
Право, жаль все же, что Кторова так далека от народа, так неспособна его понимать. Вот поэтому она вкладывает в уста Нинки такие слова: «Как леригия? Как все у нас ребята да девчата, так и я… На престольные за водкой… в очереди стоим…» А за ними, на деле много чего стоит!
Главное же, решительно скверно, что ко всем произведениям Кторовой вполне можно применить то самое, что она пренебрежительно бросает о народных частушках: «Много таланта, остроумия, юмора – есть все, кроме минимального приличия».
Стыдно, Алла Павловна!
А. Кторова, «Мелкий жемчуг» (Роквилль, 1987)
У Аллы Кторовой есть поклонники (мы не из их числа) и порицатели. Наверное, и новая ее книга первым понравится, вторым – нет. В ней, во всяком случае, – что и понятно, с годами, – обычные ее свойства сгущены и подчеркнуты; увы, – в первую очередь, недостатки.
Для Кторовой всегда были характерны, – при наличии немалого литературного дарования, – вульгарность (точнее даже: культ вульгарности) и плохой вкус. Здесь они прямо выпирают. Читателей она называет пупсики, и на каждом шагу их оглушает формулами вроде: «Хм-мм… Вот тебе и трали-вали. Вот вам и трынцы-брынцы». Или: «Да, такова селавийка». А иногда и поражает прилагательными особого типа: «в своем временочаковаипокорениякрыма коричневом кошеле». Хуже еще, когда мы наталкиваемся на «хитрожопенькую улыбку». Ну да это все, в конечном счете, перепевы прежнего ее стиля.
«Мелкий жемчуг» можно разбить на три отдела: 1) очерки недавних поездок автора в СССР, жизни ее сейчас в США и воспоминаний о детстве и юности; 2) изыскания о предках (преимущественно по отцовской линии); 3) разговоры с неким мифическим старым эмигрантом.
Разухабистость слога и тяга к неприличному сильнее всего проявляются в части условно нами обозначенной как первая. Говоря о рано умершей близкой подруге, писательница восклицает: «Каждый день о тебе думаю, мысленно по попочке похлопываю». К смерти подобало бы иметь больше уважения!
Не имея своих детей, Кторова не прочь повозиться с чужими, включая с маленьким соседским негритенком, и даже натаскивает его зачем-то в русском языке. Тут плохого нет, и мы бы охотно посочувствовали. Однако, чему именно она учит? Она в восторге, когда мальчик произносит: «Мой джопички is мокри». Казалось бы, поганым словам учить ребенка уж вовсе бы не следовало! Притом же, сдается, преподавательские способности новоявленной американки не на должной высоте: ее муж, после 28 лет сожительства, объясняется по-русски следующим образом: «She is сто-ing and пляки-ing» (Она стоит и плачет). Право, мы наблюдали, что, – при небольшом желании, – за гораздо более короткий срок иностранные супруги русских женщин достигали куда лучших результатов!
В чем решительно не можем согласиться с Кторовой, это в ее апологии «многоэтажной лексики», которой «забавляются сейчас и те, на кого никак не подумаешь». Ибо, по ее мнению: «Пользоваться бранными словами в небранном контексте могут только прямодушные, веселые и легкие люди».
Мы, наоборот, задыхаемся в атмосфере смрадного сквернословия, наводнившего сейчас западную и – молитвами диссидентов – русскоязычную зарубежную литературу. И отражает оно, безусловно, именно падение морального и культурного уровня, наступающее в наши дни. А что до прямодушных и веселых людей, то применимо ли подобное определение к уркам, являющимся первоначальными и основными носителями похабной речи? Нет уж, оставим уважаемую Аллу Павловну в их компании, и не станем к оной присоединяться.
Солидаризируемся скорее уж во мнениях с ее дедушкой, молвившим, заслышав мат в коммунальной квартире, где он жил: «Выражаться нельзя. У нас тут дети растут» И добавившим: «Дама, а безобразят как серые, равно браги напились на купецкие деньги… Да бурлаки бечевую по Волге тянут, а чтоб такое…» Вот голос русского народа!
Выделим специально то место, где Кторова берет назад свои прежние высказывания о нынешней подсоветской молодежи, убедившись, не без удивления, что эта молодежь отнюдь не чужда гражданским мотивам, в частности, выраженным в песнях Б. Окуджавы, и весьма склонны строить прочную семейную жизнь: «Я ж ведь была уверена, что они только фарцевать да дергаться под заграничные вопли умеют». Этого ее мнения мы никогда не разделяли.
Исследования о предках, – как мы узнаем, ямщиках, начиная аж со времен царя Михаила, – не вызывают возражений, и даже могли бы быть весьма интересны (на практике, они порой скучноваты). Заметим, что наглядный образец того, как не надо забывать предков, представляет собою муж Кторовой, Джон Шандор. Его родители – то ли словаки, то ли карпатороссы, – эмигрировали из Австро-Венгрии в Соединенные Штаты; мать его еще недавно была жива (или еще и жива посейчас). А он, приехав в Венгрию, где и теперь обитают его родичи, – не мог ни слова произнести на их языке! Кторова служила ему переводчицей, на базе родства славянских языков повсюду.
Специально плохи главы книги, изображающие карикатурного дряхлого гусара (кстати, этот образ кочует у Кторовой из одного сочинения в другое; гусар то доживает свои дни в советской богадельне, то – как тут – догорает на берегах Гудзона). В старой эмиграции, не спорим, вдоволь найдется и глупых людей, и всякого рода чудаков, но выведенный на сцену здесь ветхий кавалерист есть воплощение представлений (вчистую ложных) советского образованца о том, каковы должны быть старые эмигранты, белогвардейцы вообще, и даже бывшие люди в России: необычайно нелепые и во всем смешные. Здесь все фальшиво и звучит противно в силу глубокой лживости.
Вскользь укажем крайнюю несостоятельность филологических и лингвистических рассуждений Аллы Кторовой. Она связывает между собою слова бунт, бунеть и буян, у коих нет ничего общего! Бунт – заимствование из немецкого Bund «союз»; бунеть («гудеть») есть звукоподражание, а буян происходит от древнеславянского буй и имеет соответствия в санскрите, в балтийских и других индоевропейских языках. Коли не знать азов языкознания, – зачем же пускаться в научные толкования?!
Страх перед правдой
Прибыв за границу, В. Войнович[249] посвятил себя задаче борьбы с монархизмом. Сперва в статьях; теперь соорудил и роман; старается не за страх, а за совесть. И что это доказывает? Он-то себе в том отчета не отдает, но мы отдаем.
Это доказывает жизнеспособность и силу монархической идеи. Потому что с мертвой идеей, у которой нет или очень мало сторонников за границей, а главное в подъяремной России, – к чему бы было, и какой смысл бы имело воевать? И даже будь эта идея представлена некоторым малым числом людей, и людей незначительных, – стоило ли бы против нее надрываться? Борются, да еще с таким усердием, только против мощного врага.
Между тем, ведь чем мы располагаем? Америка и прочий Запад финансируют и рекламируют не нас, а левых. Денег у нас нет, престижных, – выражаясь отвратительным, но модным, модерным жаргоном, – изданий тоже. Есть – одно мировоззрение; однако, оно-то и важно. Ибо у наших противников лозунги никудышные, выветрившиеся сполна и никого больше не воодушевляющие.
Но вернемся к Войновичу. Итак, он состряпал роман «Москва 2042», напечатанный (в отрывках) в израильском русскоязычном журнале «22», № 49. Речь идет об утопии или, если хотите, – антиутопии. В будущем, которое здесь изображается, Россией по-прежнему управляют большевики. Но существует подпольно некий СИМ (Союз истинных монархистов), им грозящий, и в конце концов даже захватывающий власть. Что ж, дай Бог! Хотя, – почему бы так поздно?
Факт, что с Войновичем произошло, как с Валаамовой ослицей. Он высказывает не то, что бы ему хотелось, а то, чего он боится, и что у него невольно вырывается. Боится он монархии. И еще, – боится Солженицына, которого выводит под именем Карнавалова. И тут снова гротеск не скрывает, а обнажает подлинные заботы сочинителя. У него Карнавалов дает себя погрузить в анабиоз, в искусственный сон, с тем, чтобы проснуться через столетие. Заметим мимоходом, что тут мысль похищена у Беляева[250], талантливого подсоветского фантаста 20-30-х годов; сам-то бы Войнович не додумался. Впрочем, и Беляев исходил из книги Уэллса «Когда спящий проснется», но он-то внес много нового от себя.
Кошмар, бред больного все равно отражают фрагменты реальности. Человеку невозможно прожить несколько веков; но идея может жить долго, но книги, где она зафиксирована, могут сохраняться и тысячу лет. Вот это Войновича и пугает. Если расшифровать его подспудные чувства, они сводятся к ужасу: пусть не сейчас, не сегодня, но где-то в будущем программа его противников все же осуществится.
Почему именно через сто лет? Это бы, пожалуй, Войновича очень-то бы и не беспокоило. А вдруг – гораздо быстрее? Вот этого уж ему и совсем не хочется. Искренне путаясь в понятиях, или дезинформируя умышленно публику, Войнович смешивает и сваливает в одну кучу весьма различные вещи. Солженицын не является претендентом на престол. Хотя то, что он – русский патриот и защитник русских национальных традиций, его с нами, естественно, сближает. Вероятно, издали, для неприятеля, разница незаметна, а сходство кидается в глаза.
Монархическое же движение не зависит никак от срока жизни Солженицына, ни даже всего нынешнего поколения. Пока будут иметься представители законной династии, – а она, слава Богу, не под угрозой исчезновения, – будет существовать и российское монархическое движение (может быть, могло бы и дальше еще; но это уж область предположений).
Во всем остальном, антиутопия Войновича довольно наивна. Всяческие абсурды и гадости советского строя и сейчас налицо; он их лишь слегка преувеличивает. То же самое, и лучше, сказали уже до него другие, как, например, Орвелл.
А вот какой строй Войнович считал бы идеальным и желательным, он не показывает; и жаль! Стремясь дискредитировать монархистов, он намекает, что-де у них все будет такое же точно, как у большевиков. Сие совершенно неправдоподобно: ясно, что люди, способные бороться с советским строем и его опрокинуть, хотят чего-то радикально иного, провозглашают вовсе иные ценности и намереваются установить порядки, никак не похожие на советские, большевицкие или вообще коммунистические.
Изображение монархической утопии, с картиной мира, где наши концепции восторжествуют, могло бы представлять собою весьма интересную попытку, если бы кто решился ее начертать. Но тут бы нужны и художественный талант, и политическое прозрение, какие мало у кого найдутся. Даже П. Н. Краснов, писатель отнюдь не без дарования, с такой задачей не сумел справиться; да его книга «За чертополохом» уже во многих отношениях и устарела.
Но ничего: будем надеяться, что возрождение монархии в России осуществит жизнь, – и что она справится с делом лучше, чем наши самые смелые фантазии!
В. Войнович, «Москва 2042» (Анн-Арбор, 1987)
Читая в форме отдельной роскошно изданной книги роман, знакомый нам раньше по отрывкам, печатавшимся в журналах, мы убеждаемся, что эго – прежде всего пасквиль на Солженицына; полет в будущее пристегнут к нему более или менее случайно. Просвечивают явно и побуждения автора: гложущая его зависть к удачливому коллеге (ибо где же Войновичу равняться с Солженицыным?).
Пасквиль, как всякий roman a cle[251], особенно касающийся выдающегося человека, интересен в той мере, в какой отражает реальность. Но об этой мере как раз нелегко судить: фантазия писателя все время увлекает его слишком далеко. Был ли он вообще знаком в России с Александром Исаевичем, ездил ли и впрямь к нему в гости в Вермонт?
Можно поверить, что в имении Солженицына есть русская баня, и что у него за столом пьют квас, а спиртное не принято. Но рядом, – голая и вовсе неправдоподобная выдумка, с описанием нелепых церемоний и гротескных типажей. А когда Войнович хочет высмеять своего великого противника, то сразу садится в галошу. В словах Карнавалова (под каковым именем выведен Солженицын): «Запад отдает заглотчикам страну за страной, железные челюсти коммунизма уже подступают к самому нашему горлу и скоро вырвут кадык», – нет ничего глупого; они являются горькой правдой.
Впрочем, вообще вся пародия не удалась. Ведь, если вдуматься, – получается совсем не то, что Войновичу хотелось бы сказать и доказать! Через 60 лет большевизм гибнет, и Карнавалов въезжает в Кремль на белом коне… Переводя язык символов на обычный публицистический, – идеи Солженицына восторжествуют, ибо правильны.
Не так плохо и то, что делает Карнавалов (или, вернее, что он позволяет сделать освобожденному народу): видных чекистов вешают, сексотам рубят головы, а рядовым коммунистам предписывается сдать партбилеты и пройти церковное покаяние.
Или возьмем нижеследующие наблюдения, вложенные в уста московского чекиста в 2042 году: «Монархическая идея очень даже жива и популярна. И вот если вы внимательно присмотритесь к нашим комунянам, вы признаете в их глазах надежду на то, что когда-нибудь монархия будет восстановлена». Спрашиваешь себя: не говорит ли Войнович о подсоветских гражданах наших дней? Мы знаем, что он-то сам – убежденный враг монархического строя; но о настроениях в СССР он, вероятно, хорошо осведомлен. Скорее всего, он их, неумышленно, тут и выбалтывает…
Как известно, неудачный свидетель обвинения часто бывает обвиняемому полезнее, чем свидетели зашиты. Так что, – нам, в общем и в целом, остается сочинителя поблагодарить. Недаром, победив и придя к власти, Карнавалов его, ползающего во прахе перед новым властителем, великодушно прощает, хотя и говорит ему: «Ты написал много чепухи. И в отношении меня допустил много похабства». И уж совсем верно он Карнавалову, сиречь Солженицыну, отвечает: «Вас разве вычеркнешь! Вас и топором-то не вырубишь. Это заглотчики думают, что, кого хочешь, можно в историю вписывать, а кого хочешь, выписывать. А я-то знаю, что это никак невозможно».
Будем надеяться, что Солженицын его и в жизни простит. И мы, русские монархисты, – прощаем. На обложке представлен Солженицын верхом на коне, поражающий копьем пятиглавого большевицкого дракона. Картинка – превосходна; ее бы размножить в виде плаката, и каждый из нас охотно повесит у себя на стену.
М. Демин, «Блатной» (Нью-Йорк, 1981)
Увлекательный роман этот, при всей своей автобиографичности, вписывается в долгую традицию, особенно развивавшуюся в русской литературе после революции, отраженную в книгах, как «Правонарушители» Сейфулиной[252] и даже в фильмах, от старой уже «Путевки в жизнь» до сравнительно недавних «Подранков». Отразилась она и за рубежом, в частности в неплохом романе Н. Воинова «Беспризорник» («The Waif», Нью-Йорк, 1955), несправедливо забытом; может быть, потому, что изданном только по-английски.
В мировой же литературе данная тема эксплоатировалась гораздо раньше, в том числе Джеком Лондоном (например, в эпизоде из «Маленькой хозяйки большого дома» и в ряде рассказов), влияние которого смутно ощущается у Демина[253]. Подымаясь же выше в веках, мы упремся в испанскую novela picaresca[254], и в особенности в «Назидательные новеллы» Сервантеса, как «Ринконете и Кортадильо», и отчасти «Цыганка».
Лагерные же эпизоды, составляющие значительную, но не лучшую часть книги, легко поставить в связь с обильной литературой о концлагерях. Но у автора, надо сказать, иная оптика, чем, например, у Солженицына. Он умышленно опускает почти целиком упоминания об эксплуатации блатными, остальных узников (политических и бытовиков), да и вообще их с теми отношения. В центре его внимания, – война между блатными и суками (уголовниками, перешедшими на сторону начальства) и их внутренний, в своем замкнутом мире, быт.
Шире развертывается талант писателя на долагерных картинах странствований молодого бродяги (спасающегося от ареста по политическим причинам и попадающего волей-неволей в среду преступных отверженцев общества) по просторам России, то на крышах поездов, то под вагонами, с романтическими краткими и обширными отступлениями, вроде ночевки в пустыне внутри развалин, оказавшихся переполненными змеями, его брака с цыганкой и вступления в табор, его попытки перейти границу и его пребывание в гнезде бендеровцев во Львове.
Сам начавши свою литературную карьеру со стихов блатного жанра, Демин с интересом и интересно рассказывает об уголовном песенном фольклоре, приводя немало образцов. Сделаем, однако, то замечание, что приводимая им песенка «Сколько я за жизнь свою одинокую, сколько я душ загубил» есть лишь легкая переделка совсем не блатной песни, вероятно литературного происхождения:
А равно и цитируемая им в другом месте цыганская песня:
является видоизменением никитинского стихотворения:
Зато вот песня о Колыме, начало которой он дает, видимо, действительно, и новая и яркая:
Сын от брака дворянки, дочери генерала, с красным комиссаром, задетым позже краем советскими чистками, бродяга и уголовник, зэк, потом писатель и член Союза Писателей, и наконец – эмигрант в Париже, Демин вел весьма бурное существование; ждут ли его еще дальнейшие сюрпризы?
Однако, книги его еще интереснее его биографии; почему и рекомендуем их вниманию читателей. Тем более, что, хотя в них много описывается темного и страшного, автор почти всегда соблюдает известную артистическую умеренность; в отличие от кое-кого из нынешних литераторов, упивающихся жаргонными словами и похабными ситуациями. Его рассказ скорее напоминает повествование естествоиспытателя или путешественника о нравах диковинных зверей и странных дикарей, описывая их как они есть и как он их видит.
Путешествие в глубины подсознательного:
Борис Филиппов, «Миг, к которому я прикасаюсь»
(Вашингтон, 1973)
Кода Филиппов говорит о женщинах, – а он о них говорит часто и много, – то неуклонно употребляет один из двух эпитетов: сдобная или ядреная. Будь это сказ, ведись повествование от лица подвыпившего удалого солдатика, приехавшего на побывку домой в деревню и увеселяющего, за бутылкой самогонки, односельчан, – все было бы в порядке. Но, исходя из уст рафинированных интеллигентов, каковыми являются и сам Филиппов, и его герои, те же слова звучат нестерпимой фальшью. Вроде, как если бы светская дама, на изысканном рауте, вдруг подперла бы руки в бока, лихо притопнула ногой и пошла бы отпускать шутки заборного жанра… Опять-таки, может быть, в среде какой-либо иной национальной литературы, в среде какой-нибудь другой интеллигенции, оно бы и ничего… но русская культура твердо приучила нас к целомудрию и хорошему тону. Скажем мимоходом, что это есть наше драгоценное вековое наследие, и сокровище, которое нам отнюдь не след расточать, – хотя бы даже и нашлась тьма охотников это делать, либо потому, что у них просто нет слуха, либо из озорства.
Впрочем, автор заботливо дает нам ключ к тому, что иначе казалось бы странностью, и предусмотрительно все объясняет в первом же рассказе рецензируемого сборника, «Варька». Сын офицера, Филиппов с ранних лет полюбил, оказывается, «смачные солдатские рассказы о жизни» и в особенности «волшебный сплав детскости и простодушной похабели».
Ох, признаться, не нравится нам эта «похабель» – ни слово, ни то, что за ним стоит… Во-первых, по-русски говорится «похабщина»… Во-вторых, если она порой бывает и впрямь безобидной, на какую глупо было бы сердиться, – то это оттого, что она имеет целью вызвать смех, а не какие-либо иные эмоции. (Бывает похабщина и злая, – но, опять-таки, тут важно, против кого и за что она направлена, и иной раз трудно ей не сочувствовать).
Но вот если похабщина, – или лучше будем, в самом деле, употреблять, как технический термин, «похабель», – направлена на то, чтобы шевелить в душе не только что эротические импульсы, но притом еще темного и болезненного свойства, с оттенком самомучительства и с заглядыванием во всякого рода жуткие бездны человеческой натуры… тогда ее невинной никак не назовешь, да и детского в ней, понятно, ничего нет. И подходить к ней тогда только и можно методами психоанализа.
Что и такая похабщина может быть у народа – начисто отрицать нельзя. Тем более, если мы вспомним о мрачных и страшных сектах, водившихся на Руси, о черных пророках и мистиках, какие иногда выплескивались из подспудных недр нашей родины в часы бури, а то и всплывали на поверхность в часы застоя и затишья.
Только не кажется нам, чтобы у Филиппова и в самом деле был представлен народный элемент, хотя бы по языку, хотя бы в форме искусственной стилизации на уровне, скажем, Лескова или Мельникова-Печерского. Нам его псевдорусские словечки больше уж напоминают графа Алексея Николаевича Толстого, предпославшего своим воспоминаниям о пребывании в эмиграции в Париже такие стишки:
Впрочем, стиль и язык никогда не главное у писателя, и мы никак не склонны придавать им чрезмерное значение, займемся лучше содержанием.
Вот, например, один из наиболее удачных в книге рассказов, «Ширмы». Молодой советский интеллигент рассказывает, как, еще студентом, в пору лютого квартирного кризиса в Москве, он впустил к себе в комнату бездомного товарища, некоего Женьку. Все бы шло хорошо; но тот влюбился в девушку, женился, и привел ее на ту же самую жилплощадь. Разгородились ширмами, и стали жить втроем. Случилось, однако, что Женьку арестовали, припутали к заговору и отправили в ссылку, Молоденькая женщина, без средств, в отчаянии, не имела иной опоры, как товарищ ее мужа, человек, которого она уважала и которому доверяла. Не диво, что они слюбились и сошлись. Вышло между тем, что муж внезапно вернулся с каторги; его дело пересмотрели (бывало и такое). Второй брак оказался крепче первого. Жить опять втроем стало невмоготу. Герой, тем временем кончивший институт, хотя ему и имелась к тому возможность, принял работу в провинции, уехал и увез с собою жену.
А квартиру он оставил Женьке, которому надо было доучиваться: для него – вопрос жизни или смерти.
Сама по себе, история и трогательная, и правдивая, показывающая, как люди в СССР борются с невероятно тяжелыми условиями, и все же сохраняют в себе и отзывчивость, и порядочность, и деликатность.
Ну, а что из этого сделал Филиппов? Прочитайте. Для чего-то – весь нажим на скоромную, чтобы не сказать скабрезную сторону жизни втроем в одной комнате. Получается, что автор – ниже своих героев.
Или возьмем другой сюжет, ибо он его обработал два раза, в двух отдельных рассказах, «Пыльное солнце» и «Запасные пути».
В среде новых инженеров, заброшенных судьбой в Бруклин, немолодой уже инженер полюбил юную чертежницу, так что она ему стала дороже жизни. Девушка к нему отчасти привязалась было тоже… но ее сбил с пути какой-то грязный ловелас, который ее тут же и бросил. Ища утешения, она стала подругой инженера и – хотя конец рассказа умышленно запутан – наверное, потом и его женой.
«Пыльное солнце», где автор говорит от первого лица, как свидетель и наблюдатель этой истории, удивляет читатели тем глумливым, прямо-таки измывательским тоном, каким зачем-то описывается вполне понятное и, ясное дело, от него не зависевшее чувство инженера к девушке! Надо ли Филиппову объяснять, что «любви все возрасты покорны»? И что такая любовь, как тут, вполне самоотверженная и бескорыстная, вовсе уж не заслуживает насмешек?
Да и над чем издевается автор? Ведь, в конце концов, любовь инженера даже нельзя назвать неудачной, несмотря на испытания, через которые она прошла. А для девушки, во всяком случае, было большой удачей, что в минуты отчаяния, когда бы ей немудрено броситься в реку или под поезд, около нее оказался глубоко преданный ей человек.
Во втором варианте, в «Запасных путях», инженер сам рассказывает о тех же событиях. Тут получается гораздо, несравненно лучше. И если бы очистить от отдельных пошлостей, то было бы просто и совсем хорошо.
Наоборот, о многом другом в сборнике как-то даже и не хочется говорить. То там, то тут рассеяны такие афоризмы:
«Побаловались болтовней – пора и бай-бай. Женщину ведь мужики не для чесания языка приглашают» («Некуда»). – «Ведь мужику что: переспит, отряхнется – и нет его» («Простота»).
Если Филиппов хочет публику эпатировать, то ведь вряд ли он этими перлами кого удивит или скандализует. А приятного читать такие гадости тоже мало. Житейская мудрость куда как не высокого разбора! Для чего, собственно, все это? Но задаешь себе и другой вопрос: а может ли Филиппов вообще писать иначе? Возникает чувство, что какая-то непреоборимая сила тяготеет над его творчеством, не давая ему вырваться из узкого круга навязчивой и без нужды огрубленной сексуальности.
Вероятно, эта недобрая сила – это столь мощные над каждым из нас воспоминания первого детства. Не в добрый час услышанные и неверно понятые чутким, впечатлительным ребенком грязные прибаутки солдат впитались в его психику как едкая кислота. Читая Филиппова, испытываешь порой ощущение, что он, как птица с поломанным крылом, пытается подняться в некую высшую сферу – но почти всегда падает обратно на осклизлую землю.
Яснее всего это сказывается в лучшем в книге рассказе, «Несть эллин, ни иудей». В нем мы не будем пытаться искать недостатков (которые, впрочем, есть). Он, во всяком случае, много выигрывает от отсутствия в нем, – в нем одном, – элементов сомнительной эротики. В нем, кроме того, есть философская мысль реальной ценности, и видимо очень близкая сердцу Филиппова, так как он ее уже и прежде выражал в рассказе «Курочка» (а эта «Курочка» есть вершина творчества Филиппова; несомненно, именно ею он будет представлен в грядущих «антологиях эмигрантской литературы»). А именно, та идея, что в концлагерях, среди ужасов земного ада, все те, в чьей душе есть отблеск некой высшей силы, кто верит в божественный промысел, сплачиваются воедино, забывая обо всех вероисповедных перегородках: православный монах, еврейский раввин, даже чукотский шаман объединены одним чувством. Не знаем, насколько имеет место на практике этот истинный экуменизм, но спасибо Филиппову за ту духовную красоту, отпечаток которой здесь вполне явственен.
В заключение, сделаем еще одно замечание. Очень полезно для книги было бы убрать из нее вступительное стихотворение, с перевранной цитатой из Гумилева и плоскими насмешками над совсем не смешными мыслями Достоевского и инока Филофея, творца учения о Третьем Риме. Это – эмигрантщина самого плохого вкуса.
Н. Гинзбург, «Семейные беседы» (Москва, 1989)
Мы уже упоминали, – в «Нашей Стране» № 2113, по поводу романа П. П. Рида «Женатый мужчина», – о грустном факте отставания в СССР переводной литературы от литературы отечественной. Тогда как во второй сильно подул ветер свободы, первая топчется более или менее на тех же позициях, что и в проклятые времена культа личности.
Казалось бы, раз стало можно, – надо бы в первую очередь переводить то, что долгие годы находилось под запретом: произведения правых, религиозных или патриотических писателей и мыслителей, да и все то, какого бы направления ни было, что представляет реальную художественную ценность.
Вместо того, – по инерции, что ли? – советского читателя продолжают кормить сочинениями пресловутых «попутчиков». К ним принадлежит и Наталия Гинзбург[255], сперва социалистка, потом коммунистка. Нужно ли кому объяснять, сколько вреда данного сорта левая интеллигенция на Западе делала и делает своим странам?! А для русского народа подобные верные друзья Сталина всегда были злейшими врагами (полагаем, и теперь остаются).
Роман «Семейные беседы» представляет собою хронику еврейской семьи в Италии первой половины нашего века; семьи ничем не интересной, да и мало симпатичной, правда, все ее члены – антифашисты (больше-то пассивные, но иногда и активные). Воспоминания о детстве и юности часто заключают в себе некоторое очарование, но тут они – скучны. У автора нет ни чувства юмора, ни лирической струйки, способной приблизить повествователя к публике.
Под стать и рассказы, присоединенные к роману в том же томе. Они рисуют быт и нравы той части европейской молодежи, которая полностью растлена и утратила все моральные устои, а иногда и немолодых уже людей такого же самого пошиба.
Сравнительно наиболее удачная новелла, «Валентино», есть история бедного студента, ради денег женящегося на богатой женщине (некрасивой и гораздо старше него), которого, однако, жена принуждена позже выгнать, поймав его на гомосексуальных похождениях.
Не имея под рукой оригинала, затрудняемся судить о качестве перевода. Может быть, Гинзбург и пишет на модерном сленге (хотя ее герои по положению – вполне культурные люди). Но когда на каждом шагу встречаешь слова вроде тягомотина, зануда, мерехлюндия, паниковать, наводить марафет и т. п.; переносишься мысленно не в Италию, а в советскую Москву, в среду образованцев невысокого полета. Странно читать паспорт Нансена, вместо столь привычного нам оборота «нансеновский паспорт». Китайская игра ма-джонг, известная и в России, превращена в ма-йонг. Популярный роман для детей Ф. Монтгомери «Непонятый» (в подлиннике «Misunderstood») назван тут почему-то «Непризнанный», что грубо искажает смысл. Коробит написание махариджа, вместо принятого «магараджа». Очень неприятно читать Фьюме, вместо Фиуме. Хоть географическую-то бы номенклатуру оставили новаторы в покое!
С самим итальянским языком, своею специальностью, переводчики (их несколько) плоховато ладят: например, употребляют слово синьора там, где по контексту следовало бы «дама», или просто «женщина».
Е. Попов, «Веселие Руси» (Анн-Арбор, 1981)
Сборник рассказов производит неприятное впечатление, в силу желания автора изобразить нынешнюю Россию в целом царством серого, тупого хама. Слава Богу, мы имеем вдоволь подтверждений противному! В оправдание писателя можно разве что сказать, что он работает под Зощенко, не имея таланта и вкуса, которые тому были свойственны. Время от времени, ему удается забавно передразнить ту или иную формулу официального советского языка. Но это не спасает книгу от монотонности.
Ф. Кандель, «Первый этаж» (Лондон, 1982)
Роман представляет во многом те же недостатки, что налицо и у Попова. В нем, есть, однако, просветы. Баба Маня, на которой явно отразилась солженицынская Матрена, – добрая, если и недалекая, простая русская женщина, которую большевизм не переменит, в какой бы ад он ее жизнь ни превращал. Молодой поп из лесной деревушки не только сам говорит, что на нем благодать: эта благодать на нем чувствуется и от него распространяется вокруг; скажем, на женщину-шофера, везущую его на вокзал, когда он приехал по делу в Москву.
Попадаются и отдельные кусочки голой правды. Один из персонажей, попав в госпиталь на почве алкоголизма, спрашивает у лечащейся там старушки, помнящей царское время: «А что, маманя, когда больше пили? Раньше или теперь?» – «Спросил…» – отзывается та – «Да теперешние не в пример. Бога нету… К старым без внимания… К себе без уважения…» Вот уж подлинно: за что боролись, на то и напоролись!
В. Марамзин, «Тянитолкай» (Анн-Арбор, 1981)
В книге собраны повести и рассказы разной длины и разного качества. Как правило, – те, что подлиннее, несколько и получше; короткие же – совсем никуда.
Наиболее остроумен рассказик, называющийся «Тянитолкай» (как и весь сборник), в котором чекистсткий полковник говорит о диссидентской литературе: «Даже то, что печатают за границей и за что мы, конечно, по головке не гладим, – и то невозможно читать. Такая же чепуха, только наоборот». Браво, полковник!
Автор все время обращается к эротическим темам, нажимая на все педали; и не понимает, что это неизбежно быстро приедается читателю и начинает наводить на него скуку.
Порою (так оно происходит в «Истории женитьбы Ивана Петровича»), герои, как бы сами собой и наперекор сочинителю, проявляют иную сущность, и сквозь муть и грязь прорываются достаточно трогательные и чистые, вполне человеческие чувства. К сожалению, это у Марамзина – сравнительно редкие исключения из общего правила.
Ю. Одарченко, «Стихи и проза» (Париж, 1983)
Стихи, мягко сказать, бездарные; на графоманском уровне. Не диво, что, как сообщает в своем предисловии к сборнику приятель Одарченко[256], К. Померанцев: «В читательскую толщу поэзия его проникала медленно и трудно». Поверим ему и в том, что когда он эти произведения читал советским поэтам, то они «все попросту балдели перед этими „стихами“ и даже в то, что они говорили: „У нас так не пишут“».
Вот несколько труднее поверить в то, что это Одарченко передал Померанцеву рассказ про убийство на улице Капарелли, вопрос о котором, уже многие годы назад, освещался в печати. Дело в том, что данный рассказ (откидывая мелкие и неудачные изменения в деталях) принадлежит А. С. Грину, Померанцев же его напечатал в «Русской Мысли» как свой.
Коли он его и впрямь слышал от Одарченко, то следовало это тогда же указать (соблюдая нормы элементарной литературной этики). А уж если и нет, – то, когда было раскрыто в прессе, что речь идет о рассказе Грина, так тогда же и опубликовать разъяснение.
Ведь случись мне, случись любому порядочному журналисту, совершить по ошибке, по рассеянности или будучи введенным в обман, плагиат, – каждый из нас так бы и поступил. А уж когда человек ждал 5–6 лет, и потом выступает с уточнениями, – верится с трудом!
С Одарченко-то взятки гладки (даже и не будь он покойником): дружеский фарс; разыграл приятеля, приписав себе чужое сочинение. Да вот, было ли такое в реальности? Вопрос…
Померанцев говорит тут же, что Одарченко часто видел чертей, и иногда пытался их ловить за хвост. Оно бы удивительно, если бы биограф не добавлял: «Одарченко любил выпить, иногда довольно много… пил не только спиртные напитки, но и прописанный ему врачами бром… под конец выпивал по литру в день». Тут уж не то, что чертей: белых слоников увидишь! (Да он и видел; сам рассказывает: «По канату слон идет…»).
В одном из таких припадков, вероятно, он и покончил с собою, отравившись газом.
Впрочем, кто его знает… Вот он в одном стихотворении изображает, как пытался продать душу черту; только тот не взял. Да и сам о себе пишет:
Такой путь к газовой трубке в рот запросто приводит!
О творчестве же его, – что скажешь? Настоящие поэты пишут красиво и о красивом; у бесталанных это не получается. Из сих последних иные пытаются иногда писать безобразно и о безобразном; но без дарования и из этого ничего не выходит. Так и у Одарченко.
В части прозы, не следовало бы перепечатывать очерк «Дикий виноград», полный нелепых ляпсусов. Не станем говорить о неверных подробностях дуэли Лермонтова. Но смешно читать, по поводу гребенских казаков: «Еще при Иоанне Грозном приезжали гонцы, уговаривая староверов перейти на левый берег». Раскол возник, как известно, только при Алексее Михайловиче. Еще страннее фраза: «Племен башибузуков на Кавказе больше нет». Да и не было никогда, понятно! Башибузуки, это просто название иррегулярных частей турецкой армии, а не какой-либо отдельной народности.
Странное дело! Словно бы другою рукою вовсе написаны фрагменты незаконченной повести «Детские страхи», печатавшейся когда-то в журнале «Возрождение»: «Псел», «Папоротник», «Рыжики» и «Оборотень». Они занимают примерно 100 страниц из 260; но именно ради них стоит купить всю книжку.
В отличие от стихов, маленькие рассказы эти, – вернее, эпизоды, – подлинно поэтичны и полны очарования, пропитанные тайной и свежестью, загадочностью и трогательностью. Искренне жалеешь невольно, что автор недоработал повесть, которая могла бы с честью занять свое место в эмигрантской, а там и в русской литературе. Элемент жути и мистики приближает тут Одарченко к Гоголю, и через него к Гофману. Но отрывки эти созданы на широком дыхании, безо всякой деланности, в них веет простор русского пейзажа, увиденного и почувствованного неповторимым ощущением юности; и потому они глубоко и пленительно своеобразны.
«Город и мир» (Санкт-Петербург, 1991)
Украшением данного сборника произведений в прозе писателей третьей волны является повесть «Двенадцать коллегий» талантливой и остроумной Людмилы Штерн, рисующей академические интриги и бестолочь (сильно утрированные, впрочем, полагаем), царящие на одном из факультетов ЛГУ недавних еще дней.
Марина Рачко («Через не могу») тоже талантлива, но склонна выбирать неприятные темы, вроде воспоминаний о детстве во времена блокады Ленинграда; да и моральные ее оценки довольно-таки сомнительны. Что же до ее наивных восторгов американской сытостью и обилия продуктов в магазинах в Мичигане, – они быстро читателю приедаются до оскомины.
Иосиф Бродский («Путешествие в Стамбул») отталкивает своим брюзгливым снобизмом и неглубокими, вовсе неубедительными историософскими экскурсами. В великом городе, который многих наших писателей, от Сенковского до Леонтьева вдохновил на блестящие поэтические страницы, он ничего не заметил, кроме вони и грязи. И уж вовсе неспособен он оказался разбираться в вопросах, связанных с культурой и историей Турции.
Коротенькие рассказики Сергея Довлатова («Лишний» и «Встретились, поговорили») – пустопорожни.
О прочих участниках книги, как Игорь Ефимов[257], Виктория Платова, Марк Зайчик и Вадим Нечаев[258], вообще не стоит говорить. Объединенные тут их сочинения, можно не сомневаться, канут в Лету, не оставив в литературе заметного следа.
Литературный альманах «Метрополь» (Анн-Арбор, 1979)
Литературный альманах «Метрополь» (Анн-Арбор, 1979) есть ложка меду в бочке дегтя; с ложки и начнем. К ней принадлежат превосходные «Страницы из дневника» В. Тростникова[259], резюмирующие те же идеи, что в его книге «Мысли перед рассветом», о бессилии материалистической и атеистической науки объяснить мир и человека: «Естественнонаучная эпоха начала с возведения Человека на пьедестал на место сброшенного оттуда Бога, а кончила тем, что можно было предвидеть с самого начала: затаптыванием Человека в грязь». К положительному отнесем и «Две тетради» П. Кожевникова[260], несмотря на пошловатый натурализм, рисующие неплохих русских юношей и девушек в гадкой советской обстановке. Из стихов всего лучше – И. Лиснянской[261]; и прежде всего одно, начинающееся:
и кончающееся:
Но это просто вещи честных и небездарных людей, вне связи с воинствующим авангардизмом, лежащим в основе пухлого тома и занимающимся именно упомянутым Тростниковым втаптыванием Человека в грязь. В виде иллюстрации рекомендуем «Лесбийскую песню» Ю. Алешковского. Безобиднее Ф. Искандер[262]: его «Маленький герой большого секса» – сальный анекдот с провинциальной окраской, а «Возмездие» – пример захолустного блатного ухарства.
Г. Сапгир[263] измывается над вовсе не смешным учением о Третьем Риме и косноязычно перекладывает Катулла на порченый русский язык; это последнее, как и стишки А. Вознесенского[264] о Есенине и Державине, заставляют вспомнить старую истину: живые ослы любят лягать мертвых львов. Грустно видеть в той же компании Ю. Кублановского, поэта классом повыше; его остроты о русских царях скверны; а Пушкин, вопреки ему, знаменит не «Гаврилиадой».
Рецепт построения авангардных рассказов прост и таланта не требует: всыпать сумбура и нелепости и приперчить непристойностями (не важно, что вовсе глупыми!). Хуже, когда Ф. Горенштейн вводит элемент богохульства: псевдонаучные изыскания его персонажа о Христе как о больном шизофренией иудее – верх дурного вкуса. Иные из авторов имеют – или имели – способности; но они их топят в омуте порочного метода (возьмем Б. Вахтина[265], Б. Ахмадулину[266]; более сомнительно отнести ли сюда перехваленного критикой А. Битова[267]). Теоретические статейки авангардистов, – Л. Баткина[268], В. Ракитина[269], М. Розовского, – каракули дикарей, коим понятие культура чуждо и навеки чуждым останется. Перевод В. Аксеновым отрывка из романа Д. Апдайка изумительно неряшлив; мифическая африканская страна Куш почему-то названа Кущей (!), вместо форма пишется униформа…
Не приведи Господь, чтобы русскую литературу заманили на эти кривые, петляющие тропы среди бесплодных, отравленных миазмами полей! Впрочем, вряд ли оно и удастся…
Скверные мальчики
Почитал я всерьез знаменитых писателей из новейшей волны, и вижу, сколь ни странно, что они все страдают задержкой в умственном развитии (вещь хорошо знакомая медикам и педагогам): взрослые уже вполне мужчины, а ментально остались подростками лет на 12–13! Инфантильность пробивается у них везде; и увы! в самых отрицательных своих проявлениях…
Нина Воронель верно сказала про Эдичку Лимонова (как типично, что он упорно себя называет детским, уменьшительным именем!), что он никогда не научился различать между гостиной и уборной. Не очень красивое сравнение; но, надо признать, чрезвычайно меткое!
Кто из нас не встречал глупых мальчишек, которым представляется, будто надо все время и погромче говорить об известного рода отношениях между мужчинами и женщинами, которые им-то вот только что стали понятными; и что взрослые их исключают из своих секретов, избегая таких бесед? А те, на самом деле, знают, что есть другие не менее важные вопросы, и что на данные темы вслух рассуждать неудобно, чтобы не создавались неловкие, тягостные положения. Да хочется часто таким юным хулиганам и скандализовать окружающих, упоминая о всяких других физиологических отправлениях, там, где это неуместно и недопустимо.
Конечно, у хорошо воспитанных детей, в семьях со здоровыми традициями, и у тех, у кого от природы характер уравновешенный, переходный период минует быстро и безболезненно. Зато уж у более или менее порочных и испорченных он зачастую ведет ко вредным эксцессам.
Умные отец и мать вовремя объяснят детям, как себя надлежит вести, чего нельзя делать, что не подобает произносить публично. Но что же и спрашивать, например, с В. Максимова, который о себе рассказывает (чуть ли не хвастаясь! а чем бы тут?), что вырос среди беспризорных. Вероятно, не получив ребенком нормальных радостей, свойственных возрасту, он и стремится непрестанно перенестись душою обратно, к ранним своим годам. От того мы у него и наблюдаем те же причуды, как и у Лимонова. Если самого себя он и не именует Владиком, то уж своих сотрудников регулярно (в печати!) называет Наташа[270], Вика[271] и т. п. Что, впрочем, ему не помешало, по первому же поводу, с Викой поссориться, и того из своего журнала прогнать (о чем шумно толковалось на всю эмиграцию).
Сам этот Вика, Некрасов, вовсе уж не молодой, тоже пытающийся постоянно в мечтах вернуться в райские долины миновавшего детства, попав на Запад, изо всего увиденного, больше всего увлекся… комиксами. Тогда как у всех нас, как правило, эти глупейшие книжки в картинках, служащие не просвещению, а отуплению европейской и американской детворы, вызывают живейшее раздражение!
Если бы все эти люди остались в СССР, и их там заключили бы в психиатрические больницы, мы бы, без сомнения, охали по поводу возмутительной расправы над инакомыслящими. А ведь, положа руку на сердце, нельзя не согласиться, что данные индивидуумы и впрямь остро нуждаются в лечении! Патологические комплексы ненормально возбужденного эротизма, мании преследования, перемежающейся с манией величия и подспудным, тщательно скрываемым, сознанием собственной неполноценности, так и кидаются у них во всем в глаза.
Перебранка между «Континентом», «Синтаксисом» и «Русской Мыслью», при каковой мы принуждены сейчас без малейшего удовольствия присутствовать, принимает вид извращенной игры, где элементы ненормального и истеричного все явственнее и все противнее выплывают на поверхность.
Синявский, один из главных зачинщиков и распорядителей сей некрасивой забавы, – безусловно, человек с сильно расстроенной психикой (у него доминируют, в курьезном сочетании, агрессивность и одновременное ощущение неискупимой вины перед обществом). Помимо половых отклонений, у него отчетливо находит свое выражение и иной, тоже подросточный комплекс: потребность передразнивать и высмеивать старших, то есть родителей, учителей, любое начальство. В наши дни специалисты признают, что сходным недугом был поражен Маяковский, всю жизнь чувствовавший себя несовершеннолетним, маленьким среди больших; чем и обуславливались его наивные попытки эпатировать читателей и слушателей. У Синявского же его устремления к уничтожению и поруганию направлены прежде всего на великих писателей (за то, что их уровень таланта и искусства для него недосягаем?). Чем незыблемее и бесспорнее их авторитет, с тем большим неистовством он их и атакует.
Не удовлетворяясь, однако, этим, он жадно ищет: какую бы еще ценность можно ниспровергнуть, с грохотом и на всеобщий соблазн? И нашел: родину! Отсюда все мерзости, изрыгаемые им против России.
Весьма многозначительно: родина есть символ матери; эдиповский комплекс навыворот! Впрочем, поношения Пушкина и, особенно, Гоголя не суть ли проявления того же комплекса в прямом и обычном виде? Для всякого русского писателя они как бы отцы…
На Бога Синявский тоже зол; да беда в том, что богоборчеством в нашем нынешнем мире уже столько занимались, что оно превратилось в стертую монету, в набор словесных клише; на этом карьеры себе не сделаешь.
Но мы, куда же зашли мы, если творим себе кумиров из очевидных и несомненных неврастеников, без пяти минут душевнобольных? И каких еще! Недоразвитых, преждевременно остановившихся в моральном и психическом росте, в сущности, вовсе необразованных, и уж во всяком случае невоспитанных (эти последние определения, в частности, категорически возвещались в печати о Максимове, – его ближайшими друзьями!).
Уж поистине – голые короли! Нужна необычайная мощь воображения, чтобы на их невзрачных телесах усмотреть какие-то лучезарные и пленительные одежды. И чему такие личности способны нас научить?
Они бы нуждались в суровом и твердом врачебном режиме. Хотя, впрочем, практика показывает, что отцовский ремень, в семьях у простых людей, делал чудеса в смысле исправления неудачных сыновей. А уж слава есть самое что ни на есть вредное для их слабых голов и расшатанной нервной системы…
С. Довлатов, «Представление» (Нью-Йорк, 1987)
Книжка содержит три рассказа. Первый, «Лишний», переносит нас в удушливую атмосферу морально разлагающихся окололитературных подсоветских диссидентов-образованцев. Унылое пьянство, безрадостный разврат и полная духовная опустошенность; эти люди против советского строя не потому, чтобы у них были иные убеждения: у них просто нету никаких убеждений. Общее ощущение от них – помойная свалка истинно лишних субъектов; лишних для любого общества и любого государства.
Не веселее и второй рассказ, «Дорога в новую квартиру». Только тут на сцену выведены уже не интеллигенты или хотя бы полуинтеллигенты, а мещане, у которых других интересов, кроме узко бытовых, вообще не имеется.
Несколько содержательнее последний рассказ, «Представление», с действием на фоне концлагеря, где сам повествователь служит охранником (если это не фантазия, а реальная биографическая деталь, то она, конечно, отнюдь не делает чести писателю!).
Общая картина – серая и, естественно мрачная. Не улучшают никак дела введенные сюда элементы грубой похабщины (см., например, стр. 70). Но тут пробиваются и куски правды о чувствах и настроениях русского народа, не лишенные ценности, тем более, что они, по всей очевидности, правдиво списаны с жизни.
Уголовник, которому приходится играть в театральной пьесе, где фигурируют Ленин и Дзержинский, говорит автору:
«Сколько же они народу передавили?.. Да эти барбосы… Ленин с Дзержинским. Рыцари без страха и упрека. Россию в крови потопили…»
Еще сильнее – самая и едва ли не единственно удачная сцена в сборнике – конец рассказа, где зеки, после торжественного представления по случаю октябрьских праздников поют хором «Интернационал», и он в их устах звучит как призыв ко свержению советской власти.
Да он – весь русский текст «Интернационала», – так же звучал уже и в мое время (а потом, чем дальше, то больше) в устах не только концлагерников, но и рядовых граждан большой зоны. Немудрено, что большевики, вполне разумно с их точки зрения, заменили этот гимн другим, с пустыми словами и малохудожественным, но зато для них безвредным и неопасным. А «Интернационал» они оставили в роли партийного гимна; в каковой он, понятно, уже угрозы для них собою не представлял.
С. Юрьенен, «Нарушитель границы», (Париж – Нью-Йорк, 1986)
Автор определенно талантлив. Но… или он не научился со своим талантом справиться, или относится к нему крайне небрежно. Прочитываешь книгу с увлечением, – и остаешься неудовлетворен.
Начало очень удачно. Действие развивается динамично и стремительно, в манере 20-х годов. Смерть бабушки, переезд героя в Москву, экзамены в университет, встреча с девушкой, завязывающаяся дружба с другим студентом, попытка вдвоем с ним бежать за границу, неудачная поездка на другой конец страны в поисках за любимой, – все это рассказано живо, непосредственно, так, что интерес читателя ни на миг не ослабевает.
Он слабеет, однако, когда с возвратом центрального персонажа в столицу наступают как бы будни. И тут рассказ об университетском быту мог бы быть занимателен на уровне хорошего репортажа. Однако, Юрьенен нас не информирует про то, о чем хотелось бы знать: о курсах, которые слушает Алеша Спесивцев, сперва нам очень симпатичный (он, между прочим, принадлежит к недобиткам, являясь потомком старого дворянского рода), о профессорах, о его занятиях (а что он учился всерьез, видно по вполне грамотным цитатам на разных языках – латинском, французском, немецком, английском, – и из русской литературы, всегда к месту приводимых; и это все, увы, такая теперь редкость!), даже о повседневной жизни.
Вместо того, роман переключается на описания амурных похождений низкого сорта, которым предается герой, – без любви или хотя бы симпатии, безо всяких чувств вообще, кроме голой физиологии. Ну, положим Алеше 17–18 лет, и извинить его можно (хотя и грустно за него). Но зачем эти пертурбации так противно вплоть до мелочей описаны, в стиле (как сам автор в одном месте отмечает), напоминающем учебник сексуальной патологии? Когда уж доходит до совокупления с двумя девушками сразу (провалившимися на вступительных экзаменах и живущими тайком в здании университета, не желая возвращаться домой, в провинцию), то делается просто тошно.
Результат? Бедный мальчик у нас на глазах морально опускается (чего повествователь не понимает и не намеревается высказать), глупеет и даже подрывает себе здоровье. Дело кончается для него язвой желудка, и он попадает в больницу; но и там, едва оправившись, погрязает в таких же бессмысленных интрижках, на сей раз с медицинскими сестрами и санитарками (опять-так и, со многими сразу; то есть, уточним все же, поочередно).
Вроде бы его пробуждает письмо от возлюбленной, которая тем временем попала в глухое захолустье на уборку картошки. Снова он, пренебрегая всем, мчится к ней, находит ее, узнает о произошедшей с нею трагедии.
Вроде бы они намерены соединить свои судьбы. Но вдруг, – к немалой для нас досаде, – автор делает перерыв на 10 лет, и показывает, как тот же герой, уже женатый на другой женщине (имеющей иностранное подданство), легально осуществляет свою старую мечту выехать за рубеж.
Все это изложено ярко; книгу вполне стоит прочесть. Но, для романа, – отсутствуют, фактически, сюжет и интрига. А если подходить к данному произведению как к автобиографии, как к свидетельству о времени, – опущено все главное, и место совершенно напрасно отдано изображению бесчисленных половых сочетаний с ненужными и неаппетитными подробностями (вычеркнуть их и как бы книга выиграла!). Чувствуется, что начитался парень всякой дряни в жанре Лоуренса и Миллера; каковая есть скверная словесность по-английски и становится нестерпимо вульгарной и безобразной по-русски.
Герой всячески убегает от политики, отклоняет обращенные к нему предложения вступить в подпольную организацию. Вероятно, он и благоразумно поступает; хотя, с другой стороны, – хвалиться тут нечем. Единственный эпизод, где Алеша включается в общественную борьбу, – его присутствие на похоронах Эренбурга[272], превращающихся в антисоветскую демонстрацию, разгоняемую чекистами (его арестовывают, но после допроса выпускают). Курьезно, что столь растленная личность как Илья Эренбург мог, хотя бы на момент, стать символом борьбы за свободу!
Впрочем, в романе зафиксированы разговоры в публике, в процессе той же демонстрации: «Кого вы уважаете, Эренбурга? Вы что, смеетесь? Во время войны эта сталинская шавка подстрекала со страниц газет: "Убей немца!" Тоже мне, гуманист!»
– «Писателем в России всегда непросто быть, гражданин, тем более еврею, тем более под Сталиным. Нужно принять во внимание», – «Ловчила он! Мастер компромисса. На сделку пошел». – «А кто не пошел, тот до XX съезда не дожил».
С подлинным мастерством передан в «Нарушителе границы» слог бесед между студентами и вообще в среде молодежи, да и иных типажей, в меру их появления. То, что писателю самое нужное, ощущение языка, у Юрьенена несомненно есть. Посмотрим, как он в дальнейшем сумеет своими данными воспользоваться.
Порочные фантазмы
Мне хочется сказать несколько слов о книге С. Юрьенена «Вольный cтрелок» (Париж, 1984). Не о сюжете. Его нет. Есть цепь эротических и алкогольных картинок. Герой, Кирилл Караев, непрестанно с кем-нибудь совокупляется (включая и – с самим собой). Либо пьет до полной одури. Или, случается, рассказывает, как то же самое делают другие. Ну еще попадаются описания всяких его поросячьих бесчинств: залез голый на женский пляж; сидит в уборной и подслушивает разговор между девушками в соседнем отделении. Приходит невольно в голову, что все это суть не реальные действия, а только мечтания (но и грезы – скверные!). Ежели он и впрямь такую жизнь ведет, хорошего ждать не приходится. Подобные эксцессы и сами по себе истощают силы и приближают к могиле. Да и имеются и специальные болезни, более или менее неизбежно постигающие тех, кто неумеренно предается сексуальным и питейным излишествам; скажем, херпес (который Юрьенен мимоходом поминает); да и эйдс; не говоря уж о других общественных недугах. Ну и опять же, с другой стороны, белая горячка, цирроз печени…
Правда, автор (будем, впрочем, объективны: его персонаж, по положению, – чекист крупного ранга; отождествлять его с самим писателем у нас нет оснований) все время повторяет о себе, что он, мол, физически вполне здоров, что он «молодой и здоровый мужчина» (возраст он уточняет: 33 года). Но самые сии повторения наводят на опасения. Помнится, Короленко где-то справедливо указывает, что если человек часто заверяет, что его здоровье в полном порядке, то невольно начинаешь ему не доверять. Притом же вот Караев и выбалтывает между строк, что его мать сидит в заведении для душевнобольных… Тем более…
Испытываешь некоторую жуть от пробивающейся у него обсессии, проявляющейся в непрерывном разговоре о ягодицах, попке, заднице (прочие синонимы лучше опустим). Данные термины встречаются почти на каждой странице; а страниц в книге 320; значит, никак уж не меньше, чем 200–250 раз. По поводу бесчисленной веренице женщин, которых Караев употребляет, он никогда не останавливается на лицах, на глазах, редко на цвете волос; все его внимание приковано к нижнезадней части их корпуса. Мельком он констатирует, что 115-ой по счету его жертвой, – когда-то, уже давно, – была 14-летняя полька. Монотонно, с удручающей обстоятельностью изображаемые соединения носят абсолютно расчеловеченный характер: перед нами даже не скотный двор, а скорее – мясная лавка, где уныло, безрадостно сплетаются неодушевленные телеса, движимые вошедшими в них нечистыми силами.
Разумеется, у Караева не может быть не то, что рыцарского (он бы от этого слова захихикал!), но хотя бы гуманного отношения к женщинам: они для него не личности, не живые существа, а лишь орудия наслаждения на низшем уровне. Он деловито рисует два эпизода, не связанные между собою, когда у него на глазах женщин бьют смертным боем, при полном его равнодушии.
В астрономические цифры его амуров можно бы и поверить, оставляя в стороне аргументы чистой физиологии: он разницы не делает, кидаясь на всех, по поговорке: «Бей сороку, бей и ворону!». А уж соблазнить и тут же бросить малолетнюю крестьянскую девочку, – у него не вызывает ни малейшего упрека совести. Спроси его, – он верно бы удивился: «Что же тут такого?».
Представить себе (смягчив гиперболы) существование созданного Юрьененом индивидуума, пожалуй бы, и возможно, как и существование его друзей – гомосексуалиста Эдика, нимфоманки Юстиции, умирающей, но до конца развратной Таи: представителей советской номенклатуры, разложившейся до корня. Для них, безусловно, все дозволено, как себе Караев неустанно и твердит.
Но вот, как только он пытается (а ему – или уж автору? – страх как хочется!) внушить нам, будто до того же свинского состояния пал весь народ, или хотя бы большинство народа, – предмет сопротивляется; и он наивно проговаривается о совсем обратном.
Попробовал он молоденькой девушке, трамвайной кондукторше, рассказать сальный анекдот (про Канта; дался советским образованцам Кант! который никак уже развратником не был…), и: «Я засмеялся один. Вагоновожатая сидела вся пунцовая. Возмущенная до глубины души: "У вас всех только одно на уме!". Две студентки, которым oн проповедует принципы голого аморализма (очевидно, это его призвание!), «переглянулись и до слез зарделись». А одна даже уронила на пол тарелку, которую в тот момент мыла.
Простой деревенский парень, по кличке Колик, которого Kapaeв надменно считает дураком, вспоминает, как при нем однажды хулиганы стали бить проститутку, а он полез защищать, в результате чего сам жестоко пострадал: «Я еще с детства такой ненормальный был. Как вижу, что слабое, значит, мучить начинают, так у меня сердце разрывается».
То-то и оно. Чекист Караев, политический мертвец и нравственный импотент, одно, а русский народ – другое. И вот он под пером Юрьенена (и, кажется, вопреки воле того!) за себя заступиться сумел. А уж старуха Пекла из белорусской пущи – та и вовсе солженицынская Матрена (не зря Колик ее и называет святою).
Не только в области морали. Даже и – в политике. Например, кинематографщик Никита мечтает о новом монархе, который бы поставил крест на дохлой идеологии и привел бы к возрождению новой тысячелетней Империи Великорусской. Да предоставим ему слово: «Кем и предназначено нам было стать! Сверхнародом! Творцом своей судьбы, а не навозом, в который обратили нас враги России и Белого Царя! Исторически, Россия созидалась как империя многонациоанальная. И я не думаю, чтобы монголам, не говоря уж о наших азиатах, захочется отпадать в сферу Пекина».
А упомянутый выше Колик спрашивает у Караева: «Где наш царь, скажи мне?» – «Какой царь?» – «Русский наш. Помазанник Божий». – Я посмотрел на него сверху вниз, а потом ответил: «Романова Николая Александровича большевики убили. Вместе с Анной Федоровной (sic), супругой и детьми их». – Он помолчал: «Не знаю, верно ли, но люди говорят, что будто бы в Испании»… Тут их разговор прерывается.
В общем, – как с Валаамом: хотел проклясть, а благословил! Такова уж участь писателя (особенно талантливого): даже служа ложным убеждениям, он обречен говорить правду. Итак, мы видим живые силы России, которые рвутся из пут, которые растут и крепнут в страданиях… Доколе, о Господи?
Сам Караев иной раз высказывает дельные мысли; к примеру, характеризуя Запад: «Что такое для них политэмигрант из России? Контра. "Реак"[273]! Ты не поверишь, но «антикоммунист» там слово еще более ругательное, чем здесь… А шагреневая кожа этой самой Европы прямо-таки кукожится под твоими ногами от нестерпимого позора за свое капиталистическое существование». Определенные круги Запада и впрямь таковы. Но почему фиксировать внимание именно на них и только на них?
Впрочем, Караев и добавляет, что он, в частности, русскую доновейшую эмиграцию, в побывки за границей, всячески избегал.
Верна и другая мысль Кирилла: «О Сатане. Близком, как никогда, к осуществлению своей программы по низведению всего живого к небытию».
Вопрос только в том: на чьей мы стороне? Если на стороне Бога, то с Никитой, с Коликом, с Пеклой, тем святым и чистым, что на нашей родине сохранилось или возродилось, и с близкими им по духу людьми доброй воли по всему миру: если на стороне Диавола, то с Караевым и с западными леваками, стремящимися «скопом в небытие».
Выбор принадлежит нам.
Зловонная литература
Как говорится в известном анекдоте: «Кому это нужно, и кто это выдержит?» Вопрос напрашивается, когда читаешь продукцию вроде отрывка С. Юрьенена «Белый раб» («Стрелец» № 3 за 1991 г.) или роман Вик. Ерофеева «Русская красавица». Это творчество нельзя, строго говоря, назвать ни эротикой, ни даже порнографией. Оно не может ничье воображение возбуждать: оно вызывает только отвращение.
Заметим, что Юрьенен прежде был талантлив; Ерофеев вряд ли когда-нибудь. Но на избранном ими пути всякое литературное дарование неизбежно и быстро выветривается. Герой Юрьенена, новейший эмигрант, ставший модным писателем, странствует по кабакам и публичным домам Европы, накачивая себя алкоголем «перед тем, как предаться рвоте».
Зачем, собственно говоря? Блуд, которому он тоже предается и который он внимательно созерцает, – такой же безрадостный (и описан со всеми тошнотворными подробностями и употреблением самых безобразных слов). Юрьенен упоминает роман Сартра «La nausée». Вот уж подлинно: чувство тошноты – главное, если не единственное, которое испытываешь при чтении.
Напрашивается мысль, что у первой и у второй русской эмиграции были совсем иные проблемы! Впрочем, сомневаемся, многие ли из третьей имеют средства и желание развлекаться на тот – в сущности самоубийственный – манер, как юрьененовский Алексей.
Мелькает мысль: неужели он ничего более интересного не нашел в Европе?! Впрочем, конечно, на вкус и на цвет товарища нет… Забавно, – отметим мимоходом, – то наивное хвастовство, с которым автор щеголяет знанием жаргона левых интеллектуалов, всяческих битников и хиппи. Давая почему-то французские фразы то латинскими буквами, то кириллицей.
Произведение Ерофеева (оно – на фоне нынешней подсоветской жизни) не станем уж и разбирать. Мы уже сказали: примерно то же самое, что и у Юрьенена, только – вполне бездарно.
Что поражает: находятся, значит, охотники на подобное чтиво! Не то диво, что его издают (в нашем теперешнем мире все, что служит делу зла и порока, не имеет недостатка в мощных покровителях), но откуда берется публика? Единственное объяснение, приходящее нам в голову, есть следующее: масса населения в «бывшем СССР» еще не привыкла к тому, чтобы похабные слова употреблялись в печати, и чтобы картины извращения и всяческой мерзости рисовались с предельной откровенностью в литературных произведениях. В силу чего и читает авторов данного типа – с изумлением и, пока еще, с любопытством.
Но любопытство это быстро слабеет и популярность неопорнографов день ото дня падает. Скоро их профессия сделается невыгодной.
Проблема национализма
Сейчас, по ряду причин, – их было бы долго разбирать; заметим, что они объясняют, но не извиняют происходящее, – в русской эмиграции пошел в ход антисемитизм, доходящий до прославления Гитлера. Нужно учесть, что крайний, доведенный до предела антисемитизм неизменно упирается в абсурд: в отрицании христианства как якобы религии еврейского происхождения. А это уже для верующих людей – прямое кощунство. Но даже и оставляя данный пункт в стороне, несомненно, что христианство, и в частности православие, настолько вошло в быт и пронизало собою историю и психологию русского народа, что, если их отринуть, поколеблются все наши устои.
Кроме того, чем же было бы их заменить? От бесплодного и разлагающего атеизма наш народ устал, и к нему охладел. Да он и есть сила, стоящая целиком на стороне большевиков. А восстанавливать какую-либо древнеславянскую религию, на манер того как национал-социалисты пытались возродить культ Вотана, явилось бы чистым безумием. Конечно, мыслим антисемитизм без крайностей, сводящийся к еврейским анекдотам и бытовому отталкиванию от евреев. Но он и менее одиозен и, одновременно, лишен политического значения. Впрочем, ненависть к какому бы то ни было народу в целом идет вразрез христианскому учению, гласящему, что все люди – братья.
Помимо уже антисемитизма, любой крайний национализм, и уж конечно то, что именуют шовинизмом, – радикально непригоден для России. Если в какой-нибудь стране с однородным, в основном, населением, он может сплачивать жителей, – как мы видели в Германии (впрочем, с печальным конечным результатом), то в России, стране с необъятной территорией и с населением, различающимся языком, расой и верой, он бы неизбежно вызвал взрыв Империи изнутри (вот о каком и мечтает небезызвестная Элен Каррер д’Анкосс), и стал бы силой не центростремительной, а центробежной.
Нам нужен всероссийский патриотизм, а крайний национализм такой роли играть не может. За исключением разве что случая если мы будем исходить из понятия общероссийской нации, и национализм трактовать как верность объединяющему ее государству.
Любовь к своему народу есть чувство прекрасное и законное, как равно готовность его защищать и гордость его достижениями. Но такая любовь предусматривает уважение к аналогичным чувствам у любого другого народа, в особенности же у народов, входящих в состав Российской Империи. Национальная же гордыня и самопревозношение только и могут иметь скверные последствия, внутри и вне России, делая нас всем ненавистными. Опять-таки, мы ведь наблюдаем, куда пришли немцы в попытках самовозвышения.
Странно и грустно, если всерьез надо делать подобные предостережения! Ибо извечно русское племя отличалось высокой терпимостью и умением мирно ладить с иными народностями, с которыми вступало в сожительство (на поле брани, мы умели давать врагам отпор, но к разбитым врагам относились человечно).
Это как раз наши противники и ненавистники – взвесим сей факт, как должно! – нам подкидывают якобы желание русифицировать или истребить все включенные в рамки империи национальности. На деле, монархи наши и наша администрация никогда себе таких целей не ставила. Если этакие задачи возникали в умах экзальтированных мечтателей, вроде Пестеля и других декабристов, то ведь речь и идет о людях, стоявших вне правительственной системы и вне монархического мировоззрения.
Что же до истребления, то – кого мы истребили? Все исторически известные народности в пределах России сохранились, и даже умножились. Если же в отдаленные времена часть финских племен, исконных обитателей нашей земли, слились с великороссами, то нет никаких свидетельств о войне или насилии; данный процесс протекал, видимо, стихийно и добровольно.
У нас именно нет на совести истребления целых народов, как у Соединенных Штатов, выросших на костях индейцев, или хотя бы у Англии, сложившейся благодаря вторжению языческих германских племен, подчинивших и в основном истребивших гораздо более культурных христианских кельтов, первоначально владевших островом, который они именовали Альбионом.
Ангел среди демонов
Первые главы опубликованного по-французски романа Владимира Волкова[274] «Le retournement»[275] (Париж, 1979) оставляют впечатление, что это, так сказать, Джон Ле Карре для бедных; слабоватое подражание английскому мастеру в жанре шпионских историй, в частности, его «Кроту». Та же удушливая и мерзкая атмосфера западной контрразведки наших дней, полной интриганов, карьеристов, извращенцев всякого рода и ни во что не верящих циников. Тем более гадких, что здесь даны, в основном, русские на французском жаловании, в чьих устах слова о долге перед родиной или о патриотизме звучат смешно, если они и пытаются их произносить.
Не лучше других и центральный персонаж, от имени кого ведется рассказ, лейтенант французской службы Кирилл Лаврович Вольский. Абсолютно беспринципный и бесчеловечный в приемах для достижения цели, он любопытен как представитель известной части денационализированной русской молодежи, остро стыдящейся своих корней и жаждущей порвать с положением «грязных иностранцев», в каком живут или жили ее родители; и, однако, ведь именно в силу своего происхождения и, главное, владения русским языком Вольский занимает свою уютную должность, которую панически боится потерять и для сохранения которой готов идти на все!
Характерно глумливое презрение, с коим Кирилл смотрит на старика-эмигранта Лисичкина, при перемене квартиры сразу же вешающего на стену портрет царя Николая II. Еще более типичен его амурный эпизод с девушкой из той же, русской по истокам, среды, Мариной Раевской. Познакомившись случайно с нею во французском обществе, он начинает за нею ухаживать, причем ни тот, ни другая никогда между собой не говорят по-русски (не принято, чуть ли не неприлично…). Но вот, в конце концов, жертва согласна уже уступить обольстителю, и тут, под влиянием волнения, обращается к нему с ласковыми словами на родном языке. На Вольского это действует так, что он… теряется…
Именно через Марину входит в повествование струя свежего воздуха, человеческой симпатии (какую мы к Вольскому и его коллегам не в состоянии испытывать); именно благодаря ей сюжет набирает постепенно высоту и приобретает значительность.
Нуждаясь в подходящем женщине-агенте, чтобы увлечь советского шпиона Попова, Вольский втягивает в работу Марину, ослепляя ее идеей борьбы против большевиков. Вряд ли им не руководит в тайне, а то и подсознательно, желание отомстить ей за глупую роль, сыгранную им прежде перед нею; потому что, на деле, ее завербовывают с расчетом (который она, впрочем, мудро обманывает) запутать ее материально и принудить в дальнейшем, волей-неволей, выполнять любое задание.
Марина (по профессии начинающая артистка) выполняет поручение блестяще: встречается с Поповым, заинтересовывает его собою, приглашает в гости, но… вместо своей квартиры приводит его врасплох в русскую церковь. Результат столь же неожиданен, как и действие (останавливает внимание тот совершенный ужас, какой овладевает от ее поступка следящими за нею Вольским и его начальством!): в сердце молодого еще чекиста, попавшего внезапно в православный храм, звуки славянских молитв, курение кадил, вид верующих, вся обстановка, непреодолимо напоминающая ему далекое детство, производят полный переворот. Он снова приходит туда же, на следующий день, исповедуется в своих (страшных!) грехах: любовь и вера сделали его иным человеком: он стоит на пороге новой жизни. Поистине:
И входит он, любить готовый…
Ни он, ни спасшая его душу Марина, ни проницательный, все умеющий понять и простить священник, отец Владимир, выслушивающий его покаяние, не подозревают, что, – стараниями Вольского и К°, – под аналоем скрыт микрофон и все то, что новообращенный говорит перед Богом, записывается на пленку, на употребление французской контрразведки!
Хуже того, переход крупного деятеля коммунистического шпионажа в лагерь антибольшевиков оказывается в данный момент политически невыгодным, особенно в такой идейной, бескомпромиссной форме. Он мог бы скомпрометировать более ценного двойного агента, работающего одновременно на Советский Союз и на Францию. Попова нужно устранить.
Что и выполняется на пороге церкви, где он только что причащался, и на глазах у девушки, повернувшей его на правильный путь. Убийство инсценируется в форме покушения, якобы организованного солидаристами, а в действительности – мелким террористом, которого власти годы назад разоблачили и которого тайная полиция крепко держит в руках.
Мы дочитываем 360 страниц большого формата, составляющих книгу, целиком захваченные судьбой героев; но меньше всего сочувствия у нас остается к повествователю. В какой мере оный тождествен с автором, сколько тот вложил в него автобиографического элемента, – мы не знаем, да нам и не нужно знать. Он сумел ведь создать и лучащиеся светом фигуры Марины и отца Владимира. Хотя все же, как факт, они показаны нам лишь извне, а претенциозный, надутый самомнением, щеголяющий своей жалкой, суетной культурой и своими достойными презрения карьерными успехами Вольский, – тот показан изнутри и до глубины, во всех деталях и оттенках своего морального ничтожества.
V. Volkoff, «Le montage» (Paris, 1982)
Позволительно удивляться, что книга вызвала сравнительно мало интереса, как в русской, так и в иностранной печати. Впрочем, автор себе ею обеспечил, наверное, мощных и опасных врагов. Что до успеха, отметим, что она была переведена на немецкий язык (возможно, и на другие).
Роман имеет многоплановый характер. Во-первых, это картина работы советской шпионской сети во Франции. Причем упор делается на одну ее специальную сторону: деятельность литературного агентства в Париже, ставящего себе целью пропаганду нужных большевикам идей, выдвижение полезных им людей, поддержку сочувствующих им группировок; и, наоборот, всяческое оттеснение и заглушение всех движений, представляющих для них опасность или неудобство. Бросается в глаза что автор прекрасно знаком с французскими писательскими, журналистическими и светскими кругами; порою его произведение представляет собою настоящий roman a cle. Некоторых персонажей, из русского эмигрантского мира, мы и сами без труда узнаем; например, горбатый князь О. есть, без сомнения, князь С. С. Оболенский, позже редактор «Возрождения» (он появляется на сцену в период своего увлечения совпатриотизмом).
Во-вторых, возвращается к своей излюбленной теме (уже разработанной им, равно как и тема о советской агентуре во Франции, в романе «Le retournement», о котором мы в свое время писали в «Нашей Стране»): быт и психология младшего поколения старой эмиграции, детей русских беженцев, родившихся уже за границей. Герой «Перевербовки» уходил во французский мир; герой разбираемого сочинения, а до того уже и его отец, решает вопрос иначе, становясь советским патриотом.
Надо сказать, что, хотя автор и пытается сделать свой центральный персонаж если не симпатичным, то хотя бы понятным и сколько-то близким читателю, Александр Димитриевич Псарь, дворянин и сын офицера, все равно остается глубоко антипатичным. В силу самообмана и подкупа, он изменяет делу, которому русская эмиграция призвана служить, и служение которому оправдывает все ее недостатки, – борьба с коммунизмом, и переходит на сторону противника. Понятно и закономерно, что это приводит его, в конце концов, к гибели; после, правда, долгой, более чем 30-летней карьеры на посту провокатора.
Здесь, собственно говоря, вскрывается иной еще, почти метафизический план: судьба человека, поддавшегося сатанинскому искушению и впавшему в прельщение диавольское. Да Волков и сам подчеркивает данный элемент своего повествования: беседа молодого Псаря с советским чиновником Яковом Моисеевичем Питманом, рекрутирующим его в штат НКВД, происходит на башне собора Парижской Богоматери, с необъятным городом, простирающимся у них под ногами.
Псарь становится на путь, выраженный когда-то в девизе кошмарного Алистера Кроули[276]: «Evil, be thou my good!»[277]. И любопытны метко зафиксированные черты предателя и ренегата: в частности, его презрение и ненависть к новым эмигрантам, а потом и к новейшим, как и ко врагам режима внутри СССР: все они для него – предатели. Не потому ли, что предатель то он сам, и не может того от себя скрыть?
Есть в книге и другие еще планы, более сомнительные. Например, влагаемая в уста крупного чекиста, демонического Абдулрахманова (то ли Матвея Матвеевича, то ли Мохамеда Мохамедовича), что инородцы предназначены заменить русских и вытеснить их с политической сцены. От этой схемы отдаст воззрениями Дэнлопа, Каррер д’Анкосс и прочей нечисти, хотя, возможно, Волков и не находится непосредственно под их влиянием. Скажем от себя: красный строй плох, чьими бы руками не строился и не укреплялся, русскими, татарскими или еврейскими; иное вовсе дело белый; и тогда не играет роли, в какой пропорции разные национальности России в его созидании и усилении участвуют.
Ну, а с точки зрения мастерства, увлекательности, глубины мыслей, – произведением нашего соотечественника, ставшего французским писателем (и уже известным) можно восхищаться; и всячески его рекомендовать читателям.
Несмотря на мелкие недостатки, которые можно бы констатировать. К примеру, поведение Псаря под конец не слишком убедительно. Испытанный, опытный мистификатор и махинатор, даже обнаружив, что его начальство его обманывает, и пережив некоторую травму, вряд ли бы настолько потерял голову и столь легко попал бы в ловушку. Да и то, что в недрах самой французской контрразведки обнаруживаются введенные туда Советами сотрудники, не являлось бы для него, пожалуй, полной неожиданностью. И наконец, положенная в самую основу романа ситуация: обязательство героя служить 30 лет за обещание, что потом он сможет въехать в Советский Союз и жить там как полноправный гражданин, выглядит натянутой.
Есть и погрешности в фактических деталях. Например, одно из действующих лиц, власовец Гаверин, родившийся уже после революции, выданный англичанами Сталину и сидевший затем безвыходно в концлагере, оказавшись в Париже, не мог бы выражать удивление и неодобрение тому, что французские школьники не носят формы: в те времена, когда он рос и жил на свободе, формальной одежды для учеников как раз в России и не существовало. Он мог об ее введении узнать разве что из газет; и вряд ли с сочувствием.
Диссиденты, и вообще третья волна, изображены более чем критически; и это, очевидно, взгляд не центрального персонажа только, а и самого автора. Тут тоже угадываются порою имена, мужчин и женщин; а кое-кто назван и по фамилии.
V. Volkoff, «Les hommes du tsar» [Царские люди] (Paris, 1989)
Владимир Волков подтверждает свой писательский талант, – в котором мы, впрочем, никогда не сомневались, – выступая с превосходным историческим романом из времен Иоанна Грозного, после того как мы привыкли видеть в нем мастера шпионского романа, автора «Перевербовки» и «Операции „Твердый знак“».
Первое, что кидается в глаза, – но это он и сам признает в послесловии к книге, – это зависимость писателя от его великих предшественников, и прежде всего от А. К. Толстого, трилогию которого он местами почти дословно пересказывает (например, сцены с пустынником, с колдунами; смерть царя; причем они как раз принадлежат к числу исключительно удавшихся; хотя нельзя отрицать, психологические мотивации у Толстого более убедительны), а также от Пушкина и от Карамзина.
В остальном, скажем, что сюжет построен компактно и умело; 400 страниц текста пожираешь от начала до конца, отрываясь лишь по необходимости. Для иностранцев недостатки, вероятно, незаметны; а в качестве информации о русской истории, – труд Волкова будет для них драгоценен. Русский интеллигент, однако, не со всем в ходе повествования целиком согласится. Остановимся на некоторых местах, наводящих на сомнения.
На первых страницах рассказывается, как Иван Васильевич решил однажды осыпать милостями своего псаря. И оказалось, что тот никогда в жизни не бывал в бане и потому, естественно, покрыт паразитами. Правдоподобна ли такая ситуация? Мы знаем, что Московская Русь жила обычаем, имевшим силу закона. Всем от царя до пастуха полагалось спать после обеда (Лжедмитрий, нарушив этот пункт, сделал себя неприемлемым для подданных), соблюдать посты, справлять праздники, и каждую субботу париться в бане.
Допустим еще, нищий или юродивый мог и не следовать сей рутине. Но дворцовый служащий, пусть и на самом низшем уровне? Да его бы его непосредственный начальник палкой погнал бы мыться, вздумай он уклониться! Верно уж, и рядовой помещик не пожелал бы держать вшивого слугу; а псарь, какой-никакой, по работе должен был встречаться с боярами, мог и самому государю на глаза попасться (а уж оный непорядку не любил!).
Трудно не подумать, про себя, что здесь нам дана Россия на взгляд Запада, якобы тонущая в грязи; какою она никогда не была. Странно и то, чтобы псарь Невежа не знал, как надо вести себя в церкви; волей-неволей, а ее ему тоже бы приходилось нередко посещать. Совсем удивительно, откуда Волков взял банщиц в мужских банях? Очевидно, он опирается на какой-то источник. Но, не будем скрывать, мы ни о чем подобном сроду не слыхали и даже, словами В. Смоленского, мы такого:
И верится с трудом: ибо уж очень оно идет вразрез с нравами наших предков и нашего народа вообще.
Более мелкая деталь, но не лишенная значения. В «Царских людях» неоднократно упоминаются высокие шапки бояр. А между тем как раз граф Алексей Константинович, которого автор явно знает и любит, указывал, в примечаниях к «Трилогии», что в ту эпоху подобных головных уборов не носили; они принадлежат иным годам. Конечно, мы все, традиционно, представляем себе бояр, все равно, когда, в больших горлатных шапках. Но вряд ли правильно. Не совсем верно толкует сочинитель слово самодержец; оно первоначально выражало идею суверенного, независимого государя, а отнюдь не неограниченного, абсолютного монарха.
Бывали ли среди скоморохов женщины? Возможно, и да; но мы не уверены. Вызывает возражения глава, относящаяся ко князю Курбскому. Во-первых, не совсем верно освещен эпизод с Шибановым (в согласии с А. К. Толстым, который тут как раз ошибался и которого позднейшие историки поправили). Шибанов не был послан на верную смерть к самому Грозному; он взялся распространять подметные письма, на современном языке «листовки» или «прокламации». Но по случайности, либо по неосторожности, он попался в руки бдительных приказных московского правительства.
Кое-какие детали показывают, что Волков намерен в дальнейшем выдвинуть гипотезу, будто Самозванец являлся сыном Курбского. Творческую фантазию никто не вправе стеснять, – но с реальностью это не соотносимо.
В более общем плане, нам не кажется заслуженным презрение и осуждение автора по отношению к Курбскому, трактовка его как изменника. Он бежал от смерти; и обвинения, выраженные им потом в письмах к Иоанну, – вполне заслуженные. Неужели он обязан был идти на муки и под топор добровольно? Сознательно или нет, в трактовке опричнины напрашиваются сопоставления со сталинщиной. Тем более, противники проводимой Грозным политики не представляются нам как преступники.
Не внушает доверия версия о завещании Иоанна в пользу Романовых; она во многом непоследовательна. Права Романовых, признанные всенародно на Земском Соборе, не нуждаются в подобных зыбких подоснованиях.
Коробит слегка транскрипция имени Александр как Aleksandro, звучащая скорее на итальянский или испанский лад. Народное Лександра вряд ли может ее оправдывать. Прозвище Святого Владимира, Красное Солнышко, Волков теперь передает по-франуцзски как Soleil Radieux; прежде он ее изображал как Soleil Rouge. Позволим себе выразить убеждение, что то и другое неудачно. Общепринятое у французских специалистов Beau Soleil и лучше соответствует их языку, и точнее передает смысл; ибо в былинах речь идет не о багровом или алом, а именно о прекрасном солнце!
Недостающее слово
В послесловии к изданному в Леснинском монастыре альбому «Игорь и Маша в Провемоне», архиепископ Серафим Брюссельский и Западноевропейский[278] (ныне удалившийся на покой; о чем очень стоит пожалеть! именно сейчас, в момент нестроений в Зарубежной Церкви, ей бы чрезвычайно нужны энергичные и культурные люди, как он…), под чьей редакцией он опубликован, выражает сожаление об отсутствии в русском языке адекватного слова для обозначения того, что по-французски именуется bandes dessinées[279].
Французское слово теперь невозможно, ввиду вытеснения в постсоветской России из употребления языка, испокон бывшего языком хорошего общества у нас на родине.
Применяющееся ныне там слово комиксы, – согласимся в этом со владыкой Серафимом, – решительно никуда не годится!
Безграмотное слово, с двойным множественным числом, английским и русским, помимо прочего, не выражает нужного понятия; ведь подобные серии картинок вовсе не обязательно должны носить юмористический характер!
А что у нас подходящего слова нет, это тем более странно, что самое явление-то у нас уже с давних времен существует!
Не говоря о подобных сериях картинок, продолжающих одна другую, встречавшихся еще в дореволюционные времена в детских журналах типа «Задушевного Слова», в советское время они изобиловали в журнале «Крокодил» и нескольких других его же жанра (в 20-е годы, например, таковых было много…).
Обычно они сопровождались рифмованным текстом. Помню даже отдельные стихи этой категории. Так, была в «Крокодиле» серия, посвященная похождениям некоего Павла Ивановича, и там пассаж:
Или из другого журнала (кажется, «Смехача»?) о некоем председателе какого-то общества, обустроившем свою роскошную квартиру за казенный счет:
С изображением оного в тюремной камере. Правда, эти серии ограничивались журналами. Не помню, чтобы издавались такого рода книги (хотя детские-то довольно близки часто бывали к подобной манере). Но вот термина для таких картинок у нас, вроде бы, не существовало; нет и посейчас. Не следовало ли бы придумать? Не обязательно из славянских корней; но, во всяком случае, – точное определение? Почему бы читателям «Нашей Страны» не поломать над этой проблемой голову и не внести свои предложения? Вон ведь, например, для фильмов, сходных по характеру, укоренилось название «мультипликация». Нельзя ли бы сделать что-либо в этом роде и для книжек?
Что до содержания альбома, повествующего о брате с сестрой, совершающих из Португалии паломничество в Нормандию, в монастырь в Провемоне, и с которыми случаются сложные и драматические приключения (встреча с акулой у берега моря, исследование подземного хода, чуть не приведшего их к гибели, в результате обвала, и т. п., и т. д.) – они, безусловно, весьма занимательны, а отчасти и поучительны.
Укажем все же на некоторые дефекты. Зачем писать в русском тексте имя Камоэнса[280] латинскими буквами? Великий португальский поэт, известен у нас на родине со времен Пушкина и Жуковского, не раз о нем в своем творчестве упоминавших. И не совсем понятно, почему Маша, которая дотошно разбирается в тонкостях французской речи (объясняет младшему брату, как название парижского ресторана «Lapin agile[281]» произошло из первоначального «Lapin à Gilles»[282]), вдруг забывает полностью этот язык во время поездки в поезде?
Вообще, хотелось бы уточнение, из какой русской семьи эти дети появляются на сцену? Из первой, второй, третьей волны? Если бы мы это знали, – нам легче было бы понять их мысли и поступки…
Но не будем придираться к мелочам и пожелаем интересному леснинскому альбому успеха и широкого распространения в публике!
Картинки ужасного прошлого
Передо мною книга, изданная в Париже в 1998 году: Anne Wiazemsky[283] «Une poignee de gens»[284].
Известная писательница и автор полдюжины романов рассказывает в ней трагический, но столь типичный для времен революции эпизод.
Культурный и либеральный помещик, князь Белгородский, создает в своем имении образцовое хозяйство: разводит породистый скот, выращивает в своем саду редкие деревья и растения, параллельно устраивает больницу, школу для крестьянских детей. С соседней деревней он, вроде бы, в наилучших отношениях, служащие у него живут в хороших условиях и кажутся довольными.
В смутные времена, в 1917 году, большевицкие агитаторы разжигают «бунт бессмысленный и беспощадный»; в результате, князь убит, его жена спасается бегством (позже, уже в СССР она становится выдающейся музыкантшей), большая семья рассеяна по белу свету.
Внучка брата погибшего князя, воспитанная во Франции, не знающая русского языка и совсем забывшая историю предков, узнает о роковых событиях от историка, приехавшего из постсоветской России собирать материалы для своей работы об эпохе начала советского строя.
Заинтересовавшись минувшим, она решает посетить родные места. Но находит только полное запустение: от дома даже развалин не сохранилось, лес и сад вырублены, озеро обмелело и заросло… Мужики и бабы принимают ее враждебно и избегают что-либо вспоминать о происшедших тут погромах и расправах. Только лягушки и жабы по-прежнему оглашают музыкальным кваканием однообразные равнины. В какой мере повествование построено на семейных преданиях и личном опыте писательницы, – не знаем. Возможно, – все это кусочек подлинной реальности.
В. Солоухин в своей книге «Время собирать камни» рассказывает именно о такой участи имений Блока, Аксакова, Державина…
Непоправимые, тяжелые утраты! Пусть виновники их, большевики, будут вечно прокляты!
Н. Комарова, «Книга любви и гнева» (Париж, 1994)
Как бы история всего диссидентства вкратце… И в то же время история одной женской души и история одной супружеской пары. Автор[285] рассказывает, как из убежденной комсомолки (простим ей наивный энтузиазм!) она превратилась в противницу советской власти, поняв ее нелепость и чудовищную жестокость.
Жаль, что на ее распутье не встретились более подходящие наставники! Она решает принять за руководительниц двух старых украинских эсерок. Но ведь если бы эсеры в свое время восторжествовали, – маловероятно, чтобы они построили общество лучше большевицкого.
Впрочем, эсеровская программа, пожалуй, и не сыграла большой роли в идеологии ее самой и ее мужа, В. Некипелова. И тут опять мы следим за их дальнейшей борьбой с сочувствием, но и разочарованием. Как можно было выступать против правительства во имя… советской конституции? То есть, во имя правил, установленных теми же бандитами и в их собственных интересах! Конечно, с точки зрения практической, стратегической, оно, может быть, являлось и разумным, но с точки зрения политической, идеологической – глубоко фальшивым. Возможно, что позже они подобные взгляды и переросли.
Но какие у них ближайшие друзья! Плющ[286], Любарский[287], Боннэр[288]… люди, как мы знаем, позже проявившие весьма и весьма отрицательные свойства…
Немудрено, что в один прекрасный день Комарова с изумлением понимает, что, например, украинские самостийники ненавидят всех русских, в том числе и самых что ни на есть левых и либеральных. Итак, мужество, стойкость, благородство, – но разумно ли направленные? Нельзя даже сказать, чтобы бесполезные, – они расшатывали Систему (пишем это слово, как и автор книги, с большой буквы). Но ради каких целей, каких идеалов?
Следует рассказ об арестах Некипелова и его страданиях в тюрьме и в концлагере, в конце концов, непоправимо подорвавших его здоровье. И, в особенности, о мучениях его жены и двоих детей: об отказах в свидании, трудностях с посылками и перепиской, о попытках чекистов принудить инакомыслящего к сдаче, к отказу от своих убеждений, вовлекая в это дело и его жену.
Чудовищность коммунистической пенитенциарной системы показана здесь сполна и в полный рост. И тем ценнее, что с непривычной для нас стороны: не столько рассказ о жизни заключенного, сколько о переживаниях и лишениях его близких. Некипелов все же, видимо, понял до дна отвратительность большевизма и недопустимость никаких с ним сделок и компромиссов: выйдя из лагеря (отбыв целиком свой срок!), он сразу стал хлопотать о выезде за границу, со всей семьей, добился разрешения, добрался до Парижа, – и через два года умер там от последствий ненормального существования много лет на «архипелаге Гулаг».
Грустно, что такие люди, готовые жертвовать собой за идею, не имели правильной идеи. Но вот и теперь, монархисты, – которых, безусловно, большевики больше всего боялись и ненавидели, – не могут поднять по-настоящему голову и развернуть свою работу в России.
А родина нуждается именно в них! Только они могут ее спасти.
Язык книги, в общем, неплох, хотя встречаются досадные промахи. Отметим многократное повторение конструкций типа: жизнь в Камешково, отъезд из Алабушево, – как будто речь об испанских или итальянских, а не о чисто русских названиях!
Д. Вронская, «Нас было пятеро» (Лондон, 2006)
Роман ясно и точно воспроизводит хрущевскую эпоху, – еще недавнюю, но уже отошедшую в далекое прошлое. В нем отражены настроения, надежды, иллюзии и разочарования российской (и в первую очередь московской) интеллигенции и особенно молодежи.
Превосходно переданы пресловутые кухонные споры обо всем на свете, включая литературные движения: Хемингуэй, Орвелл, Гессе… Разговоры о старой России, о которой участники бесед знают потрясающе мало и толкуют вкривь и вкось.
При достаточно четком, однако, понимании большевизма: «Система выбрана народом, ты что, сошел с ума? Какой народ ее выбирал? Их обманули, этих наивных, хороших наших крестьян: землю им пообещали, никто их, наших правителей, не выбирал, 43 года они у власти».
Естественно отталкивание, которое персонажи испытывают при встрече с западным журналистом, воспевающим идеи французской революции и подвиги Робеспьера: для них эти взгляды безнадежно устарели, давно опровергнуты жизнью и сданы в архив. Они безусловно правы в отрицании советского режима, – но не видят ни пути, каким из него выбраться, ни будущего, какое следовало бы после него построить.
Хуже всего то, что их среду разъедают полная половая распущенность и алкоголизм. Автор пишет об этом без порицания, – но судьба героев показывает, насколько роковыми оказываются последствия. В итоге, действующие лица погибают почти все, и в первую очередь женщины. При активном содействии, впрочем, и чекистов.
А «оттепель», мы-то знаем теперь, оказалась минутной и преходящей.
Что и выражено в словах самого положительного из героев книги, молодого доктора Вадима Томского: «Они нас обманули, Хрущев, все они. Все осталось по-прежнему».
В борьбе с чекистами
Как авторы романа «Русская семерка», изданного в Москве в 1992 году, указаны Эмилия и Эдуард Тополь. Роман – превосходный, в авантюрном жанре, с действием в Москве и в Афганистане (в годы, когда там еще шла война, в горбачевскую эпоху).
В большую заслугу поставим сочинителям, что книга свободна от русофобии, весьма неприятно окрашивавшей роман того же Эдуарда Тополя «Красный газ». Правда, тогда он адресовался к американской публике, а теперь – к русской… Чтобы получить удовольствие, – а можно получить немалое! – от чтения, надо только не требовать правдоподобия; иначе все обрушится… Герои борются против чекистов, бросают вызов советской системе, и их приключения всегда завершаются удачей. Добро бы один раз… Но многократно?
В остальном, отметим, что невольно вспоминаешь, следя за их похождениями, блистательные «Две силы» И. Л. Солоневича. Надо отметить и другое достоинство. Почти все персонажи, – живо очерченные личности со своими психологическими чертами, которых так и видишь перед собою, с их внешностью и характером.
Таковы бывшая княжна Татьяна Одолевская, ставшая американской миллионершей Таней Гур; женщина с железной волей и с непримиримой ненавистью к большевизму. А равно и ее суетливая, добродушная подруга и наперсница, американка Элизабет Волленс, и вовлеченная ими в сложную интригу нью-йоркская студентка – славистка Джуди Сандерс.
Это – люди из-за границы. Не хуже и действующие лица из среды подсоветских: слесарь Алексей Одолевский, внук Тани, родившийся в СССР и воспитанный в детдоме, и его товарищи по афганской кампании. Ну и, своим чередом, их враги, – служащие КГБ. Напряженная борьба, завязывающаяся с первых страниц и идущая до последних (с несколько неожиданной развязкой), держит внимание читателя в непрерывном напряжении. Повествователи притом хорошо осведомлены и о советской, и об американской, видимо даже и об афганской жизни; не наталкиваешься на какие-либо заметные ляпсусы.
Присоединимся целиком к увещеванию, обращенному Таней Гур к афганскому имаму: не проклинать русский народ, а призывать кару на голову подлинных виновников вторжения в Афганистан, и столь многих иных тяжелых преступлений, – большевиков.
Г. Моисеев, «Страницы жизни» (Перт, Канада, 2004)
Автор[289] описывает быт, в основном устойчивый и безмятежный, русских эмигрантов, оказавшихся разными путями в отошедшей к Польше части Белоруссии. С местными, коренными жителями края («тутейшими») у них, как тут рассказывается, духовного контакта не установилось.
Тернии жизни составляли нападки со стороны поляков-шовинистов, в том числе и католического духовенства. К большой чести автора, чуждого ксенофобии, он отмечает, что были и среди поляков, даже и священников, люди, прекрасно относившиеся к русским. Так много встречаешь желающих посеять вражду между разными народами, что приятно видеть в его лице исключение.
Спокойное существование нарушается в дальнейшем бурными событиями: герои книги принуждены бежать сперва в Литву, потом в Германию. Начало войны показано с двух сторон, – то, что происходило в СССР, и то, что творилось за рубежом. Во второй половине книги (она очень большого формата, в 256 страниц текста) изображены также приключения различных персонажей, – русских эмигрантов, подсоветских, немцев, поляков… – на фоне германского нашествия в России.
До конечного разгрома Германии и всего что за тем последовало, повествование еще не доходит. Впрочем, все это предсказано и резюмировано словами одного из персонажей в завершающей главе: «У немцев не хватило разума внимательно присмотреться к России – и полезли в воду, не спрося броду».
Действие начинается с 1939-го и продолжается вплоть до 1943-го года. Рассказ усеян польскими фразами, что вполне закономерно и создает местный колорит. Нельзя возражать и против того, что польская речь везде передана русскими буквами: не говоря уж о типографских трудностях, читатель и не знал бы иначе как следует слова произносить.
Но вот напрасно автор пишет в русском тексте польские имена следующим образом: Замбжецки, Отребски. Это противоречит принятому с давних пор в русском литературном языке правилу писать польские фамилии с окончанием-ий: Гонсевский, Вишневецкий и т. п.
Г. Свирский, «Прорыв» (Анн-Арбор, 1983)
Объемистый роман [Cвирского[290]] в 558 страниц большого формата посвящен эмиграции евреев из СССР, их прибытию в Израиль и многообразным трудностям и неприятностям, которые им там приходится пережить. Для познания и понимания данных вопросов, книга дает очень много – больше, чем уйма газетных и журнальных сведений.
Например, мы все, в основном, не имеем и представления о расслоении внутри Израиля по группам, в зависимости от места исхода. О вражде между восточными и западными евреями, о привилегиях американским, английским и немецким евреям по сравнению с русскими. О препятствиях, встающих перед приезжающей из Советской России еврейской интеллигенции, в основном высоко квалифицированной в профессиональном отношении, в получении более или менее подходящей работы, а уж тем более – соответствующего способностям и опыту поста. О специальных проблемах, возникающих у грузинских и бухарских евреев-эмигрантов.
Автор вводит нас, помимо перечисленных выше вопросов, во все сложности израильской внутренней и внешней политики: преобладание социалистов и их борьба за удержание власти; страх перед советским правительством и нежелание его раздражать (даже для спасения желающих бежать из России и находящихся там в опасности евреев); обстоятельства войны с Сирией и Египтом и т. д.
Мы с интересом следим за судьбой героев (в основном, семьи Гуров с их близкими) и невольно сочувствуем их злоключениям. Жаль только, что их внутренний мир, и особенно их политические воззрения, не всегда вызывают симпатию: слишком уж прочен на них налет советского воспитания (впрочем, это – мысли и чувства самого Свирского, с которыми мы уже знакомы по его предшествовавшим романам, как «Заложники» и «Ленинский проспект»). Порою даже становишься скорее на сторону израильских бюрократов, с которыми они борются; скажем, когда те категорически запрещают выезжающему в США для выступления там с докладом Дову Гуру вступать в контакты с украинскими сепаратистами.
Важное место занимает в книге вопрос о так называемых прямиках, то есть евреях, едущих вместо Израиля в Соединенные Штаты, и о попытках израильских властей им в этом деле помешать.
Повторим: в смысле информации произведение Свирского представляет весьма значительную ценность.
Отметим, однако, у него некоторые серьезные ошибки. На странице 199 он приписывает стихи Гумилева… Кузьме Пруткову! Сие тем более непростительно, что речь идет о стихотворении, взятом из сборника «К синей звезде», являющемся едва ли не лучшим во всей русской поэзии циклом стихов о любви.
В подлиннике цитируемое стихотворение звучит так:
У Свирского же, в рассказе от первого лица, израильский языковед и семитолог Ури Керен, – лицо, видимо, реально существующее, с которым он познакомился в Иерусалиме: «Как-то, гораздо позднее, продекламировал неожиданно для меня стихи Кузьмы Пруткова, которого он знал и по-русски, и по-английски: „Девушка с газельими глазами вышла замуж за американца. Зачем Колумб Америку открыл?“».
Тут, действительно, неожиданны и ложная атрибуция и неверное цитирование. Не знаем, следует ли оные приписать Керену или (что более вероятно) самому Свирскому?
На странице 241 важный израильский чиновник, Шауль бен Ами, воспитанный в Литве, опасаясь трений между Израилем и СССР, думает: «Эти опять столкнут нас с Иваном Грозным! Опять столкнут нас с Иваном. Как пять веков назад, когда рухнул Великий Новгород, Великая Литва…» Трудно поверить, чтобы он и впрямь так плохо знал историю! Великое Княжество Литовское не рухнуло при Иоанне Грозном; наоборот, в унии с Польшей, под водительством талантливого короля Стефана Батория, оно нанесло Московской Руси тяжелые поражения. Что Литва, в качестве независимой нации, погибла в результате слияния с Польшей, – это уже совсем иной вопрос. Под власть же России она попала куда позже, после краха и разделов Речи Посполитой. Да и Новгород, собственно, пал-то при Иоанне Третьем, а не при Четвертом.
Зато одобрим, что Свирский пишет всюду Черновицы (единственная форма, которая стояла на всех картах и во всех курсах географии царского времени), вместо опостылевшего Черновцы, которым нас пичкают теперь советские историки.
Георгий Владимов, «Верный Руслан» (Франкфурт-на-Майне, «Посев», 1975)
Романы из жизни животных издавна хорошо знакомы русской публике и ею любимы, через переводы из Джека Лондона («Белый Клык», «Джерри Островитянин»), Эрнеста Сетон-Томпсона («Гризли», «Крэг, король Гендер-Пикский») и Джемса Оливера Кервуда[291] («Казан», «Бродяги Севера»). По-русски с талантом писал в этом жанре Виталий Бианки («Одинец», «Мурзук»).
Книга Георгия Владимова[292] «Верный Руслан» вводит в данной области некоторые новшества. Во-первых, своей остро политической окраской, принадлежа отчетливо к диссидентской литературе. Хотя, отметим, оппозиционность ее, по сути, довольно умеренная; и советские власти сделали бы, пожалуй, умнее, пропустив ее в печать и притворившись, что она к ним не относится: в ней отражен, в конце концов, период «культа личности» и даже показана ликвидация оного.
Что не мешает ей, понятно, бить по большевизму вообще, ибо режим, при коем такие вещи, как здесь рассказано, происходили, ничем не может быть оправдан.
Во-вторых, эта «история караульной собаки» ставит необычные до сих пор для анимальной беллетристики проблемы морального рода. В самом деле, прежде мы встречали в таковой два типа героев:
Или друг человека – домашняя собака, кот, осел или лошадь, а у Киплинга даже мангуст и слоны, – разделяющий с хозяевами заботы и интересы; который если и вступает в конфликт с людьми, то, обычно, либо со злоумышленниками, того и заслуживающими, либо с бездушными и жестокими эгоистами, более или менее в защите себя самого.
Или же дикий, вольный зверь, обитатель леса, степи, гор, живущий по законам природы, и потому безгрешный, даже когда убивает и грабит.
Чекистский лагерный пес занимает особое положение. Он служит злу; но, конечно, бессознательно, в рамках своего понимания долга: он так воспитан.
Автор входит в его психологию и ему сочувствует. Однако, колеблешься позицию писателя в отношении его персонажа разделить. Невольно ставишь себя на место заключенных, для кого подобные собаки являлись страшным врагом, сущим исчадием адовым. Ответственность овчарки, рвущей в клочья противников коммунизма за попытку к побегу или к сопротивлению, взвесить трудно. А все же, стоит ли жалеть, если они остаются не у дел или даже уничтожаются?
Тут встает невольно и другой вопрос, которого Владимов, может быть, и не имел в виду: параллель между собаками и их господами. Если сам Руслан не виноват, потому что его так научили, то в какой мере виноват рядовой солдат, надсмотрщик? С какого градуса начиная, чекист подлежит наказанию после падения советского строя?
Виновны, собственно, все, кто работал в кошмарной системе ГПУ, НКВД, МГБ, КГБ, потому что уклониться от участия в ней было, нормально, возможно (кроме как для заключенных, которых могли и физически принудить к сотрудничеству…). Все же, вероятно, для мелких исполнителей (помимо себя специально запятнавших), сразу объявлена бы была широкая амнистия. Убивать их при помощи лома, как владимовского косматого концлагерного стража, – кому какой прок?
Ответ придется давать тем, кто находился повыше их. И для тех, как бы мы ни были терпимы и благодушны, еще понадобятся России опять и лагеря, и караульные, двуногие и четвероногие; не будем себе на это закрывать глаза!
Хотя, несомненно, объем и приемы борьбы с внутренним врагом окажутся тогда совсем иными, бесконечно более скромными; те размеры, тот размах расправ и террора, какими отличился, да и поныне еще отличается Советский Союз, составляют в человеческой истории, и даже в рамках истории тоталитарных государств, явление абсолютно уникальное.
В. Максимов, «Избранное» («Заглянуть в бездну», «Семь дней творения», «Кочевание до смерти») (Москва, 1994)
Первый из трех романов посвящен жизни и гибели Колчака, к которому автор относится с полной симпатией. Действие полно отступлений во времени, позволяющих писателю рассказать о последующей судьбе людей, предававших, судивших и казнивших адмирала. Почти все они в дальнейшем погибли в советской мясорубке; по крайней мере, русские. Впрочем, как мы узнаем, чех Гайда тоже умер в тюрьме, у себя на родине, обвиненный во шпионаже в пользу большевиков. В этом своем произведении, Максимов выступает как непримиримый антикоммунист, что мы поставили бы решительно ему в заслугу.
К сожалению, на практике его действия не всегда соответствовали подобным убеждениям. Возглавляемый им парижский журнал «Континент» начинался как стопроцентно антикоммунистический и христианский, а затем с годами соскальзывал все дальше и дальше на позиции «коммунизма с человеческим лицом», – и даже без оного.
Роман составлен не без блеска, в отличие от представляемого нам в том же томе позднейшего сочинения, – «Кочевание до смерти», – отражающего заметный упадок таланта. Первая часть рисует картины концлагерного быта и чрезвычайно густо пересыпана блатной музыкой, что сильно вредит художественной стороне повествования.
Вторая изображает, явно автобиографически, жизнь центрального героя во Франции. Этот отрезок романа полон прозрачных намеков на лица, в кругу которых сочинитель вращался в Париже. Не трудно разгадать, в кого он метит, говоря о литературной графине, тесно связанной с иностранными контрразведками, и об ее брате епископе, которые оба из княжеского рода, но на самом деле рождены, мол, их матерью от еврея-управляющего[293].
Впрочем, тут же мельком появляются многие старые эмигранты, в особенности дворяне (коих Максимов особенно не любит и презирает), все сотрудничают либо с американскими, либо с французскими, либо с советскими «органами», – а то и со всеми сразу…
Не более благосклонен Владимир Емельянович и ко своей братии, новейшим эмигрантам. О чем свидетельствует поистине кошмарная фигура Пети Ананасова[294], поражающего своим бисексуальным развратом даже администрацию публичных домов, которые он посещает, в компании своей не менее омерзительной жены. Странное впечатление остается, однако, от того, что главный-то персонаж тоже участвует в подобных экскурсиях по борделям в Сен-Дени и иных злачных местах французской столицы.
Но и помимо того, весь этот заграничный период существования Мишани Мамина (или, по отчиму, Бармина) погружен в непрерывное, беспросветное пьянство. Об этих вещах нам трудно даже судить или высказываться: они суть предмет для исследования психиатров, специалистов по алкоголизму. К сожалению, тут как раз, видимо, отражены факты: по слухам, Максимов действительно был привержен к «зеленому змею», что и свело его безвременно в могилу.
Жуткие персонажи, выходящие тут на сцену, никак не изображают, конечно, подлинной жизни русской эмиграции: подобные типы в ней составляли и составляют незначительное меньшинство. Другое дело, что, по тем или иным причинам, Максимов вращался именно в их обществе…
Вскользь возникает на страницах «Кочевания» Сталин, обрисованный, впрочем, менее живо и глубоко, чем у Солженицына или у Рыбакова. На миг встает перед нашими глазами страшное преступление нашего века: выдача англичанами казаков в Лиенце. Но основная концепция всей книги не внушает доверия: уж очень все сводится к работе КГБ, ЦРУ и всяческих разведок и контрразведок, агентами каковых оказываются, в конечном счете, все без исключения действующие лица.
Роман «Семь дней творения» известен эмигрантской публике, давно и многократно комментировался в заграничной печати. Поэтому отдельно разбирать его мы здесь не станем.
Старое и новое
Небольшая книжка Б. Носика «Кто они были, дороги?» (Москва, 1973) оставляет в целом приятное, светлое впечатление, в первую очередь, благодаря разлитому по ней чувству русского патриотизма. Небольшая группа школьников совершает летнюю экскурсию по северной России, в сопровождении преподавателя математики. В пути к ней пристает старый отставной учитель, увлекающийся топонимикой, исторической географией и охраной природы. Чем больше странники вникают в быт и прошлое русского народа, тем более гордятся, что к нему принадлежат. Некоторый налет мерзкой советской пропаганды мы легко автору прощаем, понимая условия в СССР.
Да и то сказать, порою его высказывания несколько двусмысленны. Вот, например: «Фашисты ведь были разных национальностей, а поступали во всех странах почти одинаково. Прежде всего хотели, чтоб все думали одинаково. Вернее, чтобы все перестали думать, а они будут думать за всех. И чтоб в результате этого всем странам без исключения принести свой новый порядок. А какой порядок – это скажут, потому что над порядком им и самим тоже думать было не положено».
Заменим слово фашисты словом коммунисты, – и все остальное можно оставить как есть; даже подойдет еще лучше!
Предназначенное, в основном для подростков, сочинение это годится вполне и для взрослых. Жаль только, что топонимические и лингвистические рассуждения тут далеко не на высоте! Остается считать, что Федор Федорович, которому в уста их писатель вкладывает, был в своей области звездой отнюдь не первого порядка.
Встретившись с названием деревни Дунаевщина, он пытается произвести ее от названия реки Дунай в центральной Европе. А того не знает, что в русских диалектах (в частности, как раз, в олонецком) дунай означает просто «ручей»! Не состоятельно и объяснение имени Волга из финских языков: оно славянское и имеет смысл «влага». Да и Ока вряд ли восходит к финскому joki «река»; скорее оно того же корня, что и латинское aqua «вода».
Вовсе уж нерезонно объединять слова чудь и чудак, чудить! Последние два, несомненно происходят от слова чудо, которое в родстве с греческим кюдос, «слава». Тогда как чудь имело первоначально значение «народ», как и современное латышское tauta; из этого же корня возникло немецкое самоназвание deutsch.
Курьезно – и грустно! – видеть ту же подпись Б. Носик под рассказом «Комната здоровья», напечатанном в израильском журнале «22» № 81 от с.г.!
Здесь все дети ненавидят старших (и особенно старых) и только и ищут, как бы им устроить каверзы. Здесь сами старшие, – обитатели коммунальных квартир в одном, выведенном на сцену доме, – даны как жалкие существа, не находящие чем заполнить жизнь, цепляющиеся за большевицкие иллюзии, тупо повторяющие вздорные слухи и больше всего занятые ценами на продукты и пресловутым вопросом «где и что дают?» А уж русский патриотизм подается в карикатурном виде, как почти абсурдное и смехотворное…
Печальную эволюцию проделал г-н Носик! Ему перестройка, явно, в прок не пошла…
Мемуарная литература
Глазами врагов и друзей («Николай Гумилев в воспоминаниях современников», Дюссельдорф, 1989)
Многие из содержащихся здесь высказываний тягостно читать. Невольно приходит на память другая позорная страница из истории русской литературы: недостойная травля коллегами молодого Достоевского. Ряд авторов, представленных в книге, говорят о Гумилеве с явным недоброжелательством или – хуже того! – с надменным пренебрежением. И это тем более неприлично (а порою просто смешно!), что из фактов личность его встает неизменно во вполне положительном свете; тогда как таковая его хулителей, – не всегда.
Кто такой Э. Голлербах[295]? Комментарии нам его описывают как «искусствоведа, литературоведа, критика, поэта». При всем том, его имя уже и сейчас известно и, без сомнения, останется известным потомкам только вот потому, что он смог кое-что рассказать о подлинном большом поэте, с которым был (отнюдь не близко) знаком. Вроде, скажем, С. Комовского[296], тем одним и знаменитого, что являлся «лицейским товарищем» Пушкина и оставил о нем довольно вульгарные и грубоватые воспоминания. Но Голлербах даже не учился ни в одном классе, ни хотя бы в одной школе с Гумилевым, и видел его в детстве лишь и издалека.
Он неодобрительно замечает, что Николай Степанович, будучи учеником Царскосельской Николаевской гимназии, «усердно ухаживал за барышнями». Грех не велик; не за мальчиками же ему ухаживать! Специально шокирует Голлербаха, что ухаживал-то он за гимназистками. Но за кем же ему надлежало? За горничными? Актрисами? Дамами бальзаковского возраста? Мы даже знаем ведь имя гимназистки, за которой он главным образом тогда ухаживал: Анна Горенко[297], которая впоследствии стала его женой. Наивны и насмешки зоила над первыми литературными опытами юного стихотворца: оные доказывают лишь его упорство, – качество, необходимое для успеха даже самому одаренному от природы человеку, в любой сфере.
Совсем уж пошлы рассуждения, что Гумилеву-де всю жизнь оставалось 16 лет, и что: «Затерянные, побледневшие слова "победа", "подвиг", "слава" звучали в его душе как громы медные, как голос Господа в пустыне». Для настоящих мужчин такие слова пребудут полными значения вечно.
Конечный вывод Голлербаха сводится к тому, что: «Гумилев не был ни в каком смысле слова велик. И не был гениален». Покамест слава паладина музы дальних странствий, героя, отдавшего жизнь за свои убеждения, растет из года в год, хотя он до сих пор еще недостаточно оценен. А слава Блока, которого ему противопоставляет Голлербах, наоборот, понемногу тускнеет (что отчасти связано с крайней несостоятельностью его политических и моральных воззрений).
Позже, когда Голлербах, в рецензии на сборник «Дракон», позволил себе какие-то гадости, приплетая И. Одоевцеву, Гумилев сказал ему, абсолютно за дело, что он не джентльмен. Тот пытался судиться судом чести, но не получил удовлетворения. Дальнейшие еще пакости «литературный критик» сочинил в момент, когда Гумилев находился уже под арестом, – и они появились в печати одновременно с сообщением о расстреле писателя…
В данном случае, нельзя не согласиться с А. Ахматовой, советовавшей (см. «Вестник РXД» № 156): «не слишком верить такому Голлербаху».
А. Белый с видимым удовольствием вспоминает о безобразном эпизоде в Париже, когда З. Гиппиус (при его содействии) встретила насмешками еще не завоевавшего в ту пору известности 20-летнего литератора, пришедшего с визитом к Мережковскому. Сам пострадавший подробности происшествия изложил с беззлобным юмором в письме к Брюсову, который дал ему рекомендацию к Мережковским и таким образом явился невольным виновником случившегося. Гиппиус, очевидно, обладала незавидным искусством хамски принимать и жестоко оскорблять обращавшихся к ней начинающих поэтов, от Гумилева до Есенина. На ее беду, некоторые из них проявили себя потом светилами первой величины, безусловно превосходящими собственное ее скромное дарование.
Когда над Гумилевым глумится ничтожный Голлербах, можно пожать плечами. Но грустно читать сходные по тону сентенции из-под пера С. Маковского, который сам был не лишенным таланта поэтом. Я с Сергеем Константиновичем был знаком, в последние годы его жизни, в условиях эмиграции, во Франции. Он представлял собою русского интеллигента, неплохо образованного, но безусловно не располагавшего той широкою общей культурой и той разносторонней эрудицией, какие видны в творчестве Гумилева. Поэтому комично выглядят его запоздалые свысока наставления по адресу бывшего соратника по журналу «Аполлон»:
«Гумилев любил книгу, и мысли его большею частью были книжные, но точными знаниями он не обладал ни в какой области, а язык знал только один – русский, да и то с запинкой», – пишет Маковский. Тут каждая строчка, почти что каждое слово, – неправда, которую и опровергать не стоит.
Все это нужно автору для странной цели, поставленной им себе: создать свой образ Гумилева; превратив его из «конквистадора, завоевателя Божьего мира и певца земной красоты» (каким он и был) в «мечтательного и романтически-скорбного лирика». Из той же порочной концепции вытекает последующий вздор. В Африку, оказывается, Гумилев ездил из подражания Рембо, «Капитаны» – стихотворение «трескучее» и т. д., и т. п.
Слепой к творчеству Гумилева, не менее слеп Маковский к его личной жизни, о коей пространно толкует. Пристрастно расположенный в пользу Ахматовой, он фальшиво считает ее единственной любовью Гумилева и вовсе незаслуженно ее идеализирует.
Мы теперь знаем (на основе ее писем и показаний современников), что она-то Гумилева никогда не любила, вышла за него замуж из-за своих собственных амурных неудач с другими, и в поисках самостоятельности, в виде освобождения от семьи, и бросила его по первому капризу и вопреки его воле ради незначительного Шилейко; притом же, три года колебаний перед браком зависели от нее, а не от искренне тогда ею увлеченного Гумилева. Изображать Анну Андреевну как обиженную сторону в данном конфликте, – коренным образом не соответствует действительности.
Что же до точных знаний и прочего, отметим, что сам-то Маковский путает мсье Журдена с Жордем Данденом[298] (стр. 69) и превратно подменяет влиянием «Бодлера, Верлена, Ренье[299] и Рембо» отчетливо уловимое у Гумилева влияние Жозе-Марии де Эредии[300].
Преданность Ахматовой, вероятно, продиктовала Маковскому и поразительные по дурному вкусу насмешки над любовью Гумилева к Елене, которой посвящен дивный цикл стихов «К синей звезде», и которая, можно полагать, как раз и вызвала у него самое сильное в жизни чувство.
В иную атмосферу мы погружаемся при чтении статьи В. Ходасевича. Он о Гумилеве говорит без враждебности, хотя и с налетом мало уместной иронии, и сохраняет для нас довольно важные минуты из его жизни, в частности из вечера перед самым арестом. Однако, удивляют нас неожиданные его откровения, вроде того, что Гумилев «не подозревал, что такое религия» (хотя и «не забывал креститься на все церкви»). Почему Ходасевич уверен, будто лучше понимает суть религии? И как досадно, что он нам не поясняет, в чем же это понимание состоит!
По счастью, в разбираемой книге налицо и другая группа свидетельств, – людей, искренне расположенных к Гумилеву и склонных рассказывать о нем правду. К их числу, неожиданно, принадлежит А. Н. Толстой, фигура в целом-то не слишком симпатичная. Правда, это еще Толстой до грехопадения, того периода, пока он был белым эмигрантом. Поставим ему в заслугу набросанные им картины из биографии Николая Степановича, выдержанные в дружеских и честных тонах.
Он к тому же освещает как раз кое-какие события, касающиеся его приятеля по Парижу и Петербургу, о которых существуют и повторяются из уст в уста ложные версии. Например, воспроизводя историю с Черубиной де Габриак и с последующей дуэлью Гумилева с М. Волошиным, он подчеркивает, что Гумилев ни в чем не был виноват, тогда как некоторые мемуаристы пытались ему приписать раскрытие псевдонима сей романтической мифоманки.
О том же самом, впрочем, повествует тут же И. фон Гюнтер[301], который и явился подлинным разоблачителем Черубины (о каковой он отзывается с несколько странной даже враждебностью). Очень краткий отрывок из воспоминаний Волошина не вносит полной ясности в дело.
Загадочным остается образ Е. Димитриевой, о которой очевидцы судят по-разному.
С. Маковский описал ее как почти уродливую и, во всяком случае, внешне непривлекательную. Напечатанный недавно в журнале «Нева» ее портрет отнюдь этого не подтверждает. И, как бы то ни было, надо признать, что она пользовалась у мужчин чрезвычайным успехом. Гумилев, тогда еще холостой, был в нее влюблен и несколько раз делал ей предложения. Но она предпочла вступить в связь с Волошиным, а Гумилева, как она сама выражается в своих записках, продолжала дразнить. В то же время у нее имелся и официальный жених, врач В. Васильев, с кем она позже и вступила в брак. Да и с Гюнтером, если верить прозрачным намекам сего последнего, у нее были интимные сношения.
Между прочим, когда Толстой упоминает о младшем брате Гумилева (обстоятельство, поставившее в тупик комментаторов), он, без сомнения, имеет на самом деле в виду племянника поэта, Колю Сверчкова.
Выпишем характеристику, какую дает своему покойному другу Толстой. Она – в прямом противоречии с представлением о нем Маковского, несмотря на то, что, парадоксально, выражена в почти тех же самых словах:
«Мечтатель, романтик, суровый учитель, поэт»… К чему автор присовокупляет: «Хмурая тень его, негодуя, отлетела от обезображенной, окровавленной, страстно любимой им Родины»…
Н. Оцуп[302], малодаровитый ученик блестящего учителя, вспоминает о своем мэтре с пламенным обожанием, за что можно ему многое простить; в частности, нудное многословие, совершенно неверный взгляд на отношения между Гумилевым и Ахматовой и тупо глубокомысленные размышления о творчестве поэта.
В остальном, в тексте его заметки, наряду с сомнительными, попадаются верные и меткие оценки вещей.
«Гумилев был человек простой и добрый. Он был замечательным товарищем»… «Пленительная это фигура, одна из самых пленительных в богатой замечательными людьми русской поэзии»… «Это – поэт глубоко русский, не менее национальный, чем Блок».
И, наконец, приводя две строки из Пушкина:
Оцуп очень удачно их комментирует: «Первая строчка о Гумилеве, вторая о Блоке».
Справедлив, как ни печально, и отзыв Оцупа о «врагах и так называемых друзьях, которые, конечно, всегда хуже, чем открытые враги», являвшихся источником «скверных шуток и злословия за спиной» поэта. Наоборот, ошибается Оцуп, сообщая, будто Гумилев недооценил А. де Виньи (набрано почему-то Винье; стр. 185), который в самом деле был, конечно, если не «лучшим поэтом Франции», то одним из лучших. Более осведомленная Ахматова уточняет о своем первом муже («Вестник РХД», № 156): «Он очень увлекался Виньи. Очень любил "La Colère de Samson" (я считала, что это очень скучно)».
Ценные сведения можно почерпнуть из коротких заметок В. Немировича-Данченко[303] и А. Амфитеатрова. Они показывают нам, что Гумилев был превосходным конспиратором, в беседах с ними, он не только не выдавал своего участия в заговоре, а даже констатировал, что заговор, в конкретных условиях советского быта, невозможен и безнадежен. Может быть, он так и думал, но считал своим долгом принять участие в попытке, хотя бы и отчаянной, борьбы с большевизмом?
Между тем, он к обоим названным выше писателям относился с симпатией и доверием; но зачем бы он им стал открывать свой секрет? Они были уже люди пожилые, и притом иных, чем он, убеждений; если же заговор носил монархический характер, то их и неуместно было туда вовлекать.
С Немировичем-Данченко его сближало тo, что тот тоже странствовал немало по Африке, хотя и по другим, чем он, областям (Марокко, Сахара, Тимбукту), да и вообще по свету (Испания, Италия, Балканы…). Важны донесенные до нас Немировичем-Данченко слова, произнесенные Николаем Степановичем при одной из их встреч: «И ведь будет же, будет Россия свободная, могучая, счастливая, – только мы не увидим».
Амфитеатрову Гумилев казался далеким от политики. Но именно он нам четко передает политическую позицию поэта: «Он был монархист – и крепкий. Не крикливый, но и нисколько не скрывающийся».
Единственным, кто чуть-чуть не проник в тайну подпольной деятельности Гумилева, была близкая к нему И. Одоевцева, – и по чистой случайности: она заглянула, в его отсутствие, в ящик его письменного стола…
Самая приятная часть трехсот с лишним страничного тома та, на которой отдыхаешь душой, – зарисовки не профессиональных литераторов, а двух женщин, знавших поэта в повседневном быту: невестки – жены его старшего брата – и соседки по имению, А. Гумилевой и В. Неведомской. Им веришь целиком; и именно по их свидетельствам мы воссоздаем истинный облик Н. С. Гумилева, физический и моральный. Значительнее, понятно, показания А. Гумилевой, прожившей вблизи Николая Степановича, которого она называет Колей, 12 лет. Вот как она описывает его внешность:
«Вышел ко мне молодой человек 22-х лет, высокий, худощавый, очень гибкий, приветливый, с крупными чертами лица, с большими светло-синими, немного косившими глазами, с продолговатым овалом лица, с красивыми шатеновыми гладко причесанными волосами, с чуть-чуть иронической улыбкой, необыкновенно тонкими красивыми белыми руками. Походка у него была мягкая и корпус он держал, чуть согнувши вперед. Одет он был элегантно».
Однако, нам гораздо интереснее еще строки, отражающие внутренний мир Гумилева. «С детства он был религиозным и таким же остался до конца своих дней – глубоко верующим христианином. Коля любил зайти в церковь, поставить свечку и иногда долго молился перед иконой Спасителя. Но по характеру он был скрытный и не любил об этом говорить. По натуре своей, Коля был добрый, щедрый, но застенчивый, не любил высказывать свои чувства, и старался всегда скрывать свои хорошие поступки».
Это о годах юности и детства. А вот и портрет Гумилева перед самой гибелью: «Бодрый, полный жизненных сил, в зените своей славы и личного счастья со своей второй хорошенькой женой, всецело отдавшийся творчеству. Ни тяжелые годы войны, ни еще более тяжелая обстановка того времени не изменили его морального облика. Он был все таким же отзывчивым, охотно делившимся с каждым всем, что он имел. Как часто приходили в дом разные бедняки! Коля никогда не мог никому отказать в помощи».
Иными глазами, со стороны, смотрела на Гумилева Неведомская. Он для нее – обворожительный гость, радушный хозяин, источник веселья, зачинщик увлекательных игр и сочинитель остроумных экспромтов, всегда оказывающийся в центре собравшейся случайно на фоне провинциальной жизни поместного дворянства компании молодежи.
Вот каким он запечатлелся в ее сознании: «У него было очень необычное лицо: не то Би-Ба-Бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые. Умные, пристальные глаза слегка косят. При этом подчеркнуто церемонные манеры, а глаза и рот слегка усмехаются; чувствуется, что ему хочется созорничать и подшутить»…
На этом светлом мазке и закончим нашу рецензию.
Л. Иванова, «Воспоминания» (Париж, 1990)
В предисловии к этим воспоминаниям дочери Вячеслава Иванова[304] о жизни и творчестве ее отца, Дж. Мальмстад оказывает покойному плохую услугу, сравнивая его с Пушкиным, когда сей последний сказал «поэзия должна быть глуповата», он, конечно, не хотел сказать глупа, не даже наивна; но, определенно, имел в виду, что ей следует быть непосредственной. Чего именно Иванову всегда и не хватало, в противовес Пушкину. По культуре оба стояли на самой вершине, но у Пушкина эрудиция незаметно и натурально вплеталась в нить мыслей или повествования; у Иванова же наукообразность, педантический подход неизменно убивал поэзию, душил искреннее чувство, холодил эмоции. Вот почему он занимает на русском Парнасе лишь скромное место; тянуть его искусственно выше неразумно, и идет ему только во вред.
Что до рассказа самой Лидии Вячеславовны, отметим, что она, – если верить описываемому здесь, – не имела никакой личной жизни, всецело отдаваясь заботам об отце и брате, да еще занятиям музыкой.
История их семьи распадается, сама с собою на два главных периода: в России (с подразделением: до и после революции) и в Италии (опять-таки, можно бы разделить их пребывание тут на два отрезка: до и после мировой войны).
Интереснее всего, несомненно, самая первая пора, увиденная глазами совсем юной еще Лидии: Вячеслав Иванов, признанный мэтр, принимает в своей квартире на башне цвет русских поэтов и мыслителей своего времени: Гумилева, Ахматову, Белого, Кузмина, Балтрушайтиса[305], Брюсова, Флоренского… Их беглые, часто меткие портреты проходят один за другим перед нами.
О самом Иванове, процитируем мнение Б. Зайцева (вообще-то посредственного писателя и человека с дурным вкусом; но тут он оказался близок к истине):
«Нельзя сказать, чтобы стихи его тогдашние особенно прельщали. Обаяния непосредственного было в них маловато, но родитель их стоял высоко на скале. Это не Игорь Северянин[306] для восторженных барышень. Вячеслав Иванов был вообще для мужчин».
Из отзывов В. Иванова о литературе, приведем два наиболее интересных, о Гумилеве и о Л. Толстом: 1) «Поэта Гумилева я ценю. Одно время он был под сильным влиянием Брюсова и "французов", но затем от своих учителей освободился и приобрел полную самостоятельность… Был тогда он еще очень молод и подавал большие надежды, которые впоследствии и оправдал: он поэт несомненный и своеобразный. Конечно, – романтик и увлекающийся экзотикой, но романтизм его не заемный, а подлинный, им пережитый… По существу, был он рыцарски благороден и мужествен»; 2) «Толстой смотрит на все брезгливо с каким-то отвращением… В противоположность Гомеру, всему миру говорящему "Да", Толстой всему говорит "Нет", отбрасывая на все явления мира тень».
Выделим также трезвую оценку Л. Ивановой А. Амфитеатрова: «Я считаю, что этим автором напрасно пренебрегают. Такие невероятно широкие фрески дореволюционной России могли быть созданы только действительно большим талантом».
Пребывание семьи Ивановых в Италии менее для нас интересно, представляя собою картину их постепенного отхода ото всего русского и вхождения в иностранный мир, вплоть до принятия ими всеми католичества и итальянского подданства отцом и дочерью, а французского – сыном.
Вернемся на миг к прошлому, чтобы зарегистрировать отношения их, и в частности Л. Ивановой к революциям, сперва февральской, а затем октябрьской (типичное, увы, для довольно широких кругов левой интеллигенции!).
«Наступила февральская революция. Я почему-то оказалась на улице: иду вдоль кремлевских стен, пробираюсь сквозь толпу. Весенний ласковый день, светит солнце… Встречные все смотрят друг на друга, как на родных, многие целуются. Упал старый режим, точно тяжелая свинцовая крепость по чудесному мановению растаяла-исчезла. Как карточный домик. Бескровная революция».
Идиллия, однако, длится недолго. Когда начинает касаться материального положения, точка зрения автора меняется: «Октябрьская революция грянула, как гром на голову: жизнь стала быстро ухудшаться. Продовольствие исчезало. Стало все труднее отапливать дома».
Язык книги, трактующей о высокоинтеллектуальных проблемах, оставляет желать много лучшего. Вероятно, это надо приписать долгому пребыванию составительницы за границей. Но остается пожалеть, что ее ошибки не исправлены.
Нельзя писать минискюльный, вместо «миниатюрный». Такого слова по-русски нет. Да и, если бы уж понадобилось его образовать, оно бы у нас звучало как минускульный. Смешно выглядят Туапсэ, вместо Туапсе и мэнада, вместо «менада». Скверно звучит сочетание арест в Варенн (Людовика XVI), вместо «Варенне». Совсем уж никуда не годится настойчивое употребление итальянских фамилий вроде Казелла, Амендола, Кольца как несклоняемых. Они в нашем языке нормально склоняются, как наши имена типа Савва, Никита и т. д. Совсем уж нелепо, когда в несклоняемые переводятся местные названия, как Агилия! Тогда надо, значит, писать и говорить в Венеция, из Венеция, он живет в Ницца и т. п.? Совершенно неправильно сафирный, вместо «сапфирный», надо решительно протестовать против оборотов с многими (вместо «со многими») и к всевозможным (вместо «ко всевозможным») как абсолютно чуждых духу русского языка и невозможных для произношения!
К несчастью, подобными неправильностями разбираемая книга густо уснащена; мы их встречаем чуть не на каждой странице (впрочем, закономерно, особенно ближе к концу, где речь идет о происходящем за границей).
Вселенская держава
В главе с таким названием, С. Палеолог[307], в прошлом сотрудник Столыпина и Врангеля, в книге «Около власти», изданной в Белграде в 1929 году, ставит себе цель «опровергнуть ту неправду, которая тенденциозно распространяется в некоторых органах нашей печати и в заграничном общественном мнении об угнетении в России некоторых национальностей».
«О немецком засилии» – продолжает он, – «у нас стали открыто писать со времени великой войны. Следовательно, немцев мы никогда не угнетали. Но разве мы угнетали поляков, чехов, сербов, болгар, армян, греков, грузин, татар? Мы всех их, и представителей других самых разнообразных национальностей, рас и вероисповеданий не только не угнетали, а, наоборот, принимали с распростертыми объятиями… У нас были целые уезды заселены сербами, были земледельческие колонии греческие, итальянские, немецкие, чешские. В Крыму я обнаружил деревни с голландскими выходцами». В России, уточняет он, учился не только будущий король Югославии, Александр Карагеоргиевич[308], но и сын сиамского короля, принц Чакрабон[309]; в русской армии служили принц Луи-Наполеон Бонапарт[310], принц Хайме Бурбонский[311], принц Мюрат[312], несколько персидских принцев, родственников шаха.
«При министре внутренних дел состоял генерал от кавалерии Чингис-Хан[313]. Чиновником особых поручений при казанском губернаторе был Шамиль, один из сыновей знаменитого Имама. Светлейшие князья Грузинские и Имеретинские занимали высокие посты на государственной службе. Кырым-Гирей был помощником кавказского наместника. Профессор Краинский – потомок владетелей Кроатии, Абаза[314] – из господарей Молдавии. Претендент на албанский престол Кастриото-Скандерберг-Дрекалович[315] был тайным советником и сенатором. К числу других претендентов можно отнести Ватаци, Комненов-Варваци, кн. Кантакузен, Гика, кн. Дабижа, кн. Гедройц, кн. Тундутовых, Стурдза, Кантемиров и др. Потомки ирландских королей, графы О’Рурк[316] и Обриен де Ласси были инженерами.
Быть может, Россия покровительствовала только белой кости и голубой крови? Как будто, нет. Мы выдвигали и оценивали всех не по крови, а по заслугам и способностям. Сербы: Милорадович[317] получил графский титул… граф Зорич прославился в кадетском корпусе в Шклове…» (список выдвинувшихся в России сербов занимает целую страницу).
«Вся родовая польская аристократия… все были обласканы при дворе, имели высокие придворные чины и звания; многие из них занимали видные, выгодные и почетные должности на государственной службе» (список с подробностями на двух страницах).
«Есть ходячее мнение, что у нас не давали хода евреям и угнетали их, не допуская на государственную службу. Надо признать факты, что многие евреи выдвинулись и задали выдающееся положение на поприще свободных профессий. Но и на государственной службе многие пробили себе дорогу и заняли важные посты» (список в страницу).
«Армяне иногда любили поплакаться, жалуясь на то, что их, будто, не выдвигали. А граф Лорис-Меликов[318]?.. министр народного просвещения граф Делянов[319], министр юстиции Акимов, знаменитые генералы: Батьянов, Лазарев[320], Тер-Гукасов[321]; занимали видные посты князья Аргутинские-Долгоруковы, ведущие свое происхождение от ассиро-вавилонских царей…
Никогда не жаловались на угнетение татары. Помню даровитых татар… генерала-лейтенанта Мустафина[322], завоевателя Мерва генерала Алиханова[323], князей Чегодаевых-Татарских и Саконских. Из итальянцев помню маркиза Паулуччи[324], маркиза Кампанари, Камбиаджио, приамурского генерал-губернатора шталмейстера Гондатти[325]. Чехи у нас прочно осели в ведомстве народного просвещения и работали в качестве агрономов.
Еще со времен Петра Великого шведы и финляндцы стали занимать в России видные места, в особенности в армии и во флоте. Особенными симпатиями и любовью при дворе и во всех слоях русского общества пользовались представители кавказских племен и горских народностей. Коренные французы и французские эмигранты играли у нас немалую роль».
Палеолог называет даже обрусевших и сделавших карьеру в России, как де Фариа-э-Кастро и граф Мендоза де Бутело. И, приводя в каждом случае более или менее длинные перечни с подробностями службы, перечисляет датчан, голландцев, греков, венгерцев и др.
Собранные им, часто мало кому известные факты исключительно интересны и живописны; замечательно, что его превосходная работа ни в какой мере не потеряла актуальности в наши дни; скорее наоборот!
И вот какое он делает заключение: «Мы предоставляли все права и преимущества иностранцам, но мы иностранцами не угнетали хозяев страны – русского народа».
Непоследовательный путь
Из автобиографического романа «Долгий путь», изданного в 1991 году в Сыктывкаре (в царское время именовавшемся Усть-Сысольск), в переводе с английского, видно, что, хотя автор, Питирим Сорокин[326] и был общепризнанным светилом в области своей науки, социологии, в политике он был близорук и разбирался плохо.
До революции он, состоя в эсерах всеми силами расшатывал власть, чем, видимо, до конца жизни продолжал гордиться. Когда победили большевики, он одумался, мужественно с ними боролся, был ими приговорен к смертной казни, помилован и, в конце концов, позднее, выслан за границу. Там он обосновался в США, и его антикоммунистические взгляды, очевидно, сильно поблекли: во второй части книги он о них больше не говорит.
Левые взгляды Сорокина в молодости тем более удивляют, что он никак не мог пожаловаться на старый режим! При котором из крестьянского мальчика без гроша за душой сделался университетским профессором, и это благодаря материальной поддержке правительства. Сие колеблет, между прочим, прочно установившийся взгляд, будто в старое время человеку из народа трудно было сделать карьеру.
Проявив незаурядные способности, Сорокин получил стипендию в школе, затем в учительской семинарии. Оттуда его исключили за революционную деятельность (после того, как он за нее же попал уже в тюрьму). Что не помешало ему позже поступить в университет в Петербурге, где он, опять же, пользовался стипендией, был освобожден от призыва в армию и стал, постепенно, крупным ученым.
К числу наиболее симпатичных страниц в этой его автобиографии принадлежит ее начало, где он описывает красоту Зырянского края и счастливую там жизнь зырянского народа при царях. Сам Сорокин – наполовину зырянин; чем, вероятно, и объясняется публикация его книги в Сыктывкаре.
Кое-какие проблески здравого смысла в политических вопросах мы здесь все же находим. Так, говоря о своих взглядах в годы Первой мировой войны, Сорокин рассказывает: «Прав я был или нет, не знаю, но я одобрял позицию социал-патриотов. В то время я еще питал идеалистические иллюзии по поводу наших союзников. Я еще верил в честность, демократичность и нравственность их политики» – и добавляет:
«Позднее мои иллюзии относительно западных правительств рассеялись. Вместо помощи России, когда она нуждалась в этом, они старались ослабить ее, ввергнуть в гражданскую войну, расчленить ее, отторгнув, возможно, и захватив ее территории».
Есть у автора и меткие замечания о революциях вообще: «В своем полном развитии все великие революции, похоже, проходят три типические фазы. Первая из них – короткая – отмечена радостью освобождения от тирании старого режима и большими ожиданиями реформ, которые обещает каждая революция». Но потом: «в человеке начинает просыпаться зверь». И в результате: «Революционное правительство, на этой стадии, является грубым, тираничным, кровожадным».
К сожалению, «в конце пути» профессор Сорокин пришел к каким-то весьма странным выводам. С удивлением читаем в его списке «великих альтруистов», наряду с Буддой и даже Иисусом Христом, довольно сомнительное имя Вениамина Франклина и вовсе уж неуместное Симоны Вейль, которая своей пропагандой абортов сделала Франции, как констатировали французские патриоты, больше вреда, чем две мировые войны.
Злонравия достойные плоды
Тягостное чувство оставляют воспоминания князя В. Оболенского[327] «Моя жизнь. Мои современники», изданная (зачем?) в Париже, в 1988 году, в солженицынской серии «Наше недавнее». Аристократ, осыпанный привилегиями и потому вдвойне обязанный верностью трону, автор всю жизнь тупо фрондировал, расшатывая порядок в России; и даже оказавшись у разбитого корыта, в эмиграции, – ничего не понял и ни в чем не раскаялся! Впрочем, он был крупный масон… Депутат от социал-демократов в 1-й Государственной Думе, он состоял одно время в той же группировке, что и Ленин, с которым был хорошо знаком (хотя его и не любил).
Суть своих взглядов он сам резюмирует в словах: «По своему душевному настроению я никогда не был монархистом». Его активность в Думе, в сем «собрании праздных болтунов» (как ее правильно характеризовали тогдашние правые) было не только бессмысленной, но и просто вредной. «Ведь ото всей моей политической деятельности и общественной работы не осталось почти никаких следов» – вздыхает он. Кабы так! Увы, он и его сообщники внесли свой существенный вклад в гибель России…Ту же линию он вел и в Белом движении, которое вроде бы и поддерживал, но которое жестоко и несправедливо критикует: он, например, уговаривал Врангеля помириться с большевиками (!). Тоже можно сказать и об его работе в Земгоре в годы мировой войны. Он считает, что сделал массу пользы и восхваляет достижения «общественных организаций» в укреплении фронта. Но, если даже они приносили пользу практически, – идеологически, пропагандируя левые, антиправительственные взгляды, они этот фронт куда более эффективно разлагали! Ибо их мечтой и их целью было приблизить революцию… что же, и приблизили!
Оболенский отмечает, что писал, не имея под рукою документов и справочников. Все же, ошибки его мало извинительны. Он утверждает, что А. К. Толстой умер от туберкулеза. В действительности, тот страдал не чахоткой, а эмфиземой, расширением легких: болезнь вовсе иная, и в частности не заразительная. В другом месте он упоминает «московского вице-губернатора Л. А. Баратынского (сына поэта)! Поэта звали Евгений Абрамович; так что это не мог быть его сын, а был, вероятно, брат, Лев Абрамович. Даже фамилию мачехи своей матери он ухитрился перепутать: «Пушкин», – пишет он, – «сообщил какому-то приятелю: "Вчера слушал чудесное пение длинноносой девицы Акуловой"». Пушкин это сказал в письме к жене, а не к приятелю; и звали сию девицу Елизавета Алексеевна Окулова, а не Акулова! Какая же польза читателю от столь неточных сведений?
Удивляют ошибки князя во французском языке, например, par exellence вместо par excellence.
Смешно, когда мемуарист хнычет о жестокостях и несправедливостях царского правительства! Нам бы такие жестокости и несправедливости… На беду, мы повидали совсем иные, покрепче. А то… Ну лишили его права избираться впредь в Думу, после того, как он подписал выборгское воззвание с призывом к народу не платить налогов и не служить в армии. Так разве не заслужил?!
Стыдно читать повторяемые им заведомо ложные сплетни о царице и злые, ядовитые насмешки по адресу царя Николая II.
Сам-то будирующий аристократ успел вовремя смыться за границу; а каково пришлось тем, кто не сумел, и кому пришлось расхлебывать заваренную им и его друзьями кашу?! Им оно колом вышло…
Реквием царю
Книга Н. Окунева «Дневник москвича», в серии «Всероссийская мемуарная библиотека», изданная в 1990 году в Париже, – серая и скучная, хотя и посвящена важным и глубоко трагическим годам: с 1917 по 1924. В предисловии нам представляют эти записки как «голос здравого смысла». Это не слишком справедливо: составитель сперва с восторгом приветствует революцию, а потом, почувствовав приносимые ею материальные стеснения, от нее отворачивается. Его точка зрения – обывательская и приземленная; он все время видит мелочи, – регистрирует погоду и рыночные цены, а до общего взгляда на вещи не в силах возвыситься.
Выпишем, однако, то место, где он говорит о смерти Царя Николая II (в прочитанном им сообщении в «Правде» не упоминается о гибели всей семьи) со злорадным рассуждением, что-де в его могилу надо вбить осиновый кол:
«А по моему простодушному мнению, на могиле Царя мученика не осина будет расти, а прекрасные цветы. И насадят их не руки человеческие, а совесть народная, которая выявит себя, если не в ближайшем будущем, то по прошествии времени, когда пройдет этот чад, угар, когда забряцают лиры и заговорят поэты. Родится и вырастет другой Пушкин, "прольет слезу над ранней урной" и возведет печальный образ несчастного Царя на благородную высоту, на которую он взлетел, собственно, свергаясь с царственной высоты в тундры сибирские. Вечная ему память и милость Божия на Суде Его Великом! Покойный Император был моим ровесником. Мне почему-то никогда не верилось и сейчас не верится, что он был таким, каким его безапелляционно считали не только социалисты, но и монархисты. Мне думается, что я не ошибусь, применяя к нему шекспировские слова: "В жизни высшее он звание человека – заслужил"».
Здесь Окунев неожиданно поднимается до пророческого прозрения и судит с неожиданной для него проницательностью. Отдадим ему должное.
Практический подход
В воспоминаниях Бунина «Окаянные дни», мы встречаем следующий пассаж, помеченный 25-м апреля 1919 года:
«Был В. Катаев (молодой писатель). Цинизм нынешних молодых людей прямо невероятен. Говорил: "За сто тысяч убью кого угодно. Я хочу хорошо есть, хочу иметь хорошую шляпу, отличные ботинки…"».
Верно подмеченный старшим писателем цинизм определил и всю дальнейшую карьеру начинающего литератора. Теперь, когда он сошел в могилу, его коллеги и читатели так и констатируют, что он в значительной степени загубил свой талант, – которого целиком отрицать нельзя, – идя на любые уступки, требуемые советской властью.
Зато, без сомнения он имел все те материальные блага, о коих столь откровенно и даже наивно говорил Бунину. Стоила ли игра свеч? That is the question…
А. Бахрах, «Бунин в халате» (Бейвилль, 1979); «По памяти, по записям» (Париж, 1980)
Сильно кривя душою («О, дружба, это ты!»), Ю. Иваск, в предисловии ко второй из вышеобозначенных книг, называет автора «благожелательный Бахрах». Эпитет сей, по совести сказать, оному совсем не пристал: почти всегда и почти обо всех он судит ядовито, часто враждебно. В этом отношении его бы можно сравнить с З. Шаховской, которая еще и более него обо всех, кого встречала, отзывается плохо.
Но и на старуху бывает проруха! Позволим себе привести, для сопоставления, два отрывка, один из Шаховской («Отражения», Париж, 1975), другой из воспоминаний Бахраха о Бунине. Вот первый: «Однажды мы сидели в баре Мариньян, неподалеку от Елисейских Полей, и Бунин, только что говоривший о чем-то совсем постороннем, вдруг ошарашил меня: "А вы были когда-нибудь в Венеции? Нет? Ну, вот поехали бы со мною туда, увидали бы как там прелестно – лагуны, гондолы…". Я от неожиданности рассмеялась: "Ну что вы, что вы! Может, там и прелестно, но уж если ехать в романтическое путешествие, то надо быть влюбленным, – а для этого годится скорее не так нобелевский лауреат, как молодой человек"».
И вот второй: «Ha Монпарнассе он старался разыгрывать роль старшего товарища, ухаживать за молодыми (и средних лет!) поэтессами, которые каждое его слово готовы были принять за чистую монету и уже мысленно скакать с ним в Венецию, в силу давней традиции безответственно упоминаемую им для того, чтобы возбуждать к себе больше интереса. Благо Венеция в те годы из-за трудности путешествий и всяких виз была "за семью морями", а зато совсем по близости была русская забегаловка, и туда за полночь он любил повести очередную Джульетту и опрокинуть в ее компании рюмку-другую водки с горячим пирожком».
Нет сомнения, что Бахрах тут ближе к сути дела, чем почтеннейшая Зинаида Алексеевна, часто поддающаяся фантазерству в своих экскурсиях в область далекого прошлого. Вообще же он о Бунине, на вилле у которого, на Лазурном побережье, укрывался несколько лет в тяжелый для себя период германской оккупации, избегает говорить худо (не то, что обо всех остальных!). Хотя и довольно противно читать вышедшее из-под его пера описание смерти Бунина, тяжело страдавшего в силу своего атеизма. Бахрах едко подшучивает, что тот-де не верил в собственную смерть, хотя и допускал смерть для других… Такие упражнения в остроумии, по такому случаю, лучше было бы опустить.
Беседы учителя Бунина с гораздо младшим учеником Бахрахом, порою удивляют. Первый второму многократно повторяет, что, мол, существовали некогда, тому уже неизвестные, прочно и окончательно забытые писатели, как Боборыкин[328], Потапенко[329], Златовратский[330] и даже Терпигорев[331]! Между тем, имена сии, да и творчество данных лиц, всякому настоящему русскому интеллигенту хорошо ведь известны; да они (кроме, кажется, Потапенко) и в СССР благополучно переиздаются.
У Бунина было, видим мы, больше литературного вкуса из двоих; о чем можно заключить по его любви к А. К. Толстому и Жуковскому (раздражавшей и поражавшей Бахраха). Хотя нелюбовь к Стендалю и Бальзаку, наряду с преклонением перед Прустом[332], свидетельствует, что во французской литературе Иван Алексеевич разбирался значительно слабее. Тогда как, в сфере мировой литературы, несколько пренебрежительные оценки Данте и Сервантеса уж и совсем не делают ему чести! Отрицание Буниным Блока не вовсе лишено оснований; а ненависть к Достоевскому можно рассматривать как причуду. Хотя одновременный культ Толстого наводит на мысль, что правильно считал Мережковский, будто любить равно обоих этих писателей нельзя; можно только – того или другого.
Коснувшись Мережковского, остановимся на полупрезрительной характеристике, даваемой ему Бахрахом (якобы им в молодости увлекавшимся), в сборнике заметок о его встречах с писателями и литераторами, по памяти (которая автору часто изменяет) и по записям (видимо, не слишком точным), Бахрах высмеивает Мережковского, цитировавшего воспоминания А. Смирновой-Россет о Пушкине, будто бы подложные. Но подложность эта утверждается всячески советскими исследователями, по причинам политического порядка: в них содержатся неудобные им правые высказывания великого поэта. Тогда как приводимый Бахрахом в качестве убийственного довод их поддельности, на деле отнюдь не убедителен: там упомянуты слова Пушкина, относящиеся якобы к «Трем мушкетерам» Дюма, опубликованным уже после его гибели. Однако, мы знаем, что в безусловно подлинных мемуарах попадаются постоянно во много раз худшие еще анахронизмы. Тут же недоразумение весьма легко объяснимое: Пушкин рассуждал, вероятно, о других сочинениях Дюма; Смирнова же, восстанавливая свою с ним беседу годы спустя, подумала, простительным образом, в первую очередь о самом знаменитом произведении французского романиста.
Если Бахрах комичен, когда претендует на эрудицию, – он еще забавнее, когда хвалится невежеством! Случилось ему обедать у Зайцева со стариком Василием Ивановичем Немировичем-Данченко: и ни он, ни Зайцев не в состоянии оказались вспомнить и назвать ни одной его вещи! Допустим, Бахрах еще молодым уехал из России; да и так он, похоже, ничего раньше изданного, чем Мережковский, не читал. Но совсем уже не молодой и тогда Зайцев!.. Поистине, странно. Немирович – не классик, но писатель в свое время чрезвычайно известный, бесспорно от природы и стихийно талантливый; и уж, во всяком случае, куда более щедро одаренный, чем и Зайцев и Бахрах, даже вместе взятые! Почему они над тем посмеивались – Бог весть! Особенно, принимая во внимание, что Немирович-Данченко (согласно записям Бахраха) ничего глупого не говорил (и наоборот, кажется видел своих собеседников насквозь). А они-то мнили себя, должно быть, один Толстым, другой – Достоевским! Побольше бы скромности, господа!
Отвратительны замечания Бахраха о Цветаевой, которая, по его мнению, скулила (!) о своих неприятностях. Неприятности-то были серьезные, приведшие к ее гибели, на горе русской поэзии. А жаловалась она, мы знаем от иных современников, сдержанно и изредка. Ваши слова ее память не позорят, Александр Васильевич; вот не позорят ли вас? Да большой талант, как у нее, для зубоскальства и неуязвим; ваш, малый, не пострадает ли от таких недостойных словес?
В остальном, воспоминания Бахраха принадлежат к разряду малой истории, скорее – анекдота. О больших писателях он сообщает мелочи; о маленьких – тоже мелочи, еще менее интересные.
Встречал он и Маяковского с Лилей Брик, и Пастернака, и Вертинского, и Алданова, и Набокова… но ничего всерьез важного мы от него про них не узнаем. Книжка его читается, впрочем, без скуки; несмотря на нередкие нелады ее составителя с русской грамматикой.
А. Бахрах, «Бунин в халате. По памяти, по записям» (Москва, 2006)
Бахрах, сам по себе второстепенный литератор, которого Бунин приютил у себя на вилле «Жаннетт» под Грассом рассказывает о своей жизни там, которую делил со странным сборищем: кроме жены, писательница Галина Кузнецова[333], ее подруга, сестра известного философа Степуна, Марга, и Л. Зуров, первоначально протеже Бунина, в дальнейшем ему опротивевший и ставший невыносимым.
Интересны высказывания Бунина по вопросам литературы, политики и отношений с людьми, которые этот его временный «домочадец» собрал и нам тут передает. Мы узнаем о культе Льва Толстого, неизменно поддерживавшимся Иваном Алексеевичем, о его преклонении перед Гете, об его высокой оценке Пруста, Флобера и Франса, а также об его дружбе с Андре Жидом.
Более нам созвучна его любовь к Пушкину, Лермонтову, Жуковскому и А. К. Толстому.
Вообще слава Бунина основана на прозе, что вызывало у него разочарование, может быть и справедливое: он сам видел себя в первую очередь поэтом. И действительно, его стихи заслуживают большего внимания, чем то, которое им обычно уделяется. Отметим превосходную статью о бунинской поэзии Тамары Жирмунской в «Континенте», 132, нарушающую общепринятую недооценку.
Остановимся на эпизоде, которому Бахрах дает явно ложное освящение. После Второй мировой войны парижский Союз писателей исключил членов, взявших советские паспорта.
Трудно возражать против справедливости и необходимости подобной меры! К которой и призывали люди, как Мельгунов и Гуль, и на которую согласился председатель союза Зайцев. Демонстративный протест удалившихся с собрания после этого решения Веры Буниной и Л. Зурова, считавшегося секретарем писателя, нанес репутации Бунина серьезный удар и причинил ему впоследствии много неприятностей. Впрочем, просоветскую позицию занимали тогда многие литераторы, позже предпочитавшие про это забыть, как критик Адамович.
Оставим, однако первую часть книги и перейдем ко второй, содержащей краткие характеристики ряда писателей и художников, с которыми Бахраху случалось встречаться.
Кидаются в глаза многочисленные недоговоренности, может быть отчасти происшедшие из факта, что, хотя автор писал обычно о покойниках, но вскоре после их смерти, когда не о всем было говорить удобно. Отсюда иногда интригующие инициалы вместо полных имен и фамилий.
Более существенны такие вот вещи: неупоминание о Бердяеве, что тот под конец жизни сделался агрессивным советским патриотом, к ужасу своих друзей, как, например, Зайцев.
А об Адамовиче – полное умолчание об его, пользуясь современным языком, «нетрадиционной сексуальной ориентации», которая, безусловно, во многом определяла его поведение. Не говорит этого Бахрах и о Жиде; но о том все достаточно рассказано французской печатью, да и роль Жида для русских не столь уж и существенна.
О Тэффи[334], подчеркивая ее антикоммунизм, автор книги не рассказывает, что она после войны писала в просоветской газете. Что, впрочем, можно объяснить нуждой и необходимостью выжить; но правда все же есть правда.
Посвящая большую статью «Современным Запискам», Бахрах неверно изображает их якобы политическую терпимость. Шмелев и Цветаева очень бы даже могли подтвердить обратное!
Непонятно и ничем не обосновано презрение, с которым Бахрах говорит (и которое, по его свидетельству, разделял с ним Б. Зайцев) о Василии Ивановиче Немировиче-Данченко, писателе весьма интересном и многогранном. Непонятно, почему при встрече с ним оба вышеназванные литераторы (которые на деле по степени таланта в подметки ему не годились!) сговорились ему заткнуть рот, когда он хотел рассказать им о Шипке (где был и получил орден) и о Соловках, где был в довоенное время в монастыре (о чем оставил интересные очерки).
При большевиках два его романа были переизданы большим тиражом, «Бодрые, смелые, сильные» и «Банкирский дом». Понятно, что из его большого наследства было выбрано более подходящее с советской точки зрения. Но книги-то так и так талантливые, какие он обычно и писал. А Бахрах с Зайцевым не могли якобы припомнить название ни одной из его книг!
Не лишены меткости наблюдения над творчеством Набокова, в которых отмечена «холодная эротика» и «преувеличенное позерство».
Не делает чести Бахраху факт тех колебаний, какие он пережил в годы после Второй мировой (а может быть отчасти и раньше): борьба с желанием возвратиться в советскую Россию.
От чего его удержали Андре Жид и Эльза Триоле, жена Арагона и сестра Лили Брик.
В середине прошлого века
В одном из последних романов М. Алданова «Повесть о смерти», изданном в 1969 году во Франкфурте-на-Майне, действие которого приурочено к периоду между 1847 и 1850 годами, появляются на сцену видные писатели того времени, включая Гейне и Бальзака.
Процитируем отрывок, относящийся к первому: «Передовые французы спрашивали его о Германии и, вслед за Кинэ[335], высказывали надежду, что спящая красавица, наконец, проснется, и хлынут из-за Рейна свободолюбивые мысли, песни, грезы. Он подтверждал: да, проснется, но гораздо лучше было бы этой красавице не просыпаться, ибо надо миру бояться ее гораздо больше, чем императора Николая. Россию же, к удивлению передовых людей, чрезвычайно хвалил и предсказывал ей огромное необыкновенное будущее. Когда бывал в ударе, говорил, что будут великие войны и революции, и будет затем во всем мире многомиллионное стадо овец, и будет его стричь какой-нибудь единый пастырь, а овцы будут блеять все одинаково, и будет свобода в общей глупости и равенство в общем невежестве». Это свидетельствует о редкой проницательности немецкого поэта.
О втором Алданов рассказывает: «У Бальзака ум был устроен так, что он мог видеть только комические стороны революции, или по крайней мере их видел лучше всего другого… Если люди вообще всегда были ему противны, то революционеры теперь становились ему все противнее с каждым днем… Вдобавок, все больше приходил к мысли, что будущее принадлежит России, где никакой революции нет и не будет. Обедая у Ротшильдов с Тьером[336], Бальзак назвал Россию наследницей римской империи». По свидетельству автора, французский писатель даже подумывал принять русское подданство (что было бы тем более возможным, что он собирался жениться, и действительно женился, на русской подданной, польке Ганской, владевшей обширными поместьями на Украине).
Извиним Алданову несколько желчный тон его повествования. Он сам, хотя и талантливый романист, был человеком левых взглядов, и консервативные убеждения Бальзака не могли ему нравиться. Еще с большим раздражением отзывается он об Александре Дюма: «Александр Дюма в надежде получить русский орден поднес в дар Николаю I какую-то свою рукопись и в восторженном письме назвал его гением». Почему же бы, однако, не допустить, что автор «Трех мушкетеров» был вполне искренен в своем восхищении перед великим царем, вполне того заслуживавшем.
Добавим еще к списку не упоминаемого Алдановым Теофиля Готье, который в повести «Аватар» с большой симпатией отзывается о русских и о России.
Напрашивается мысль: мы часто думаем, в досаде, что Запад в целом и издавна был враждебен нашей родине. А приглядеться, – злоба таилась в низинах, среди людей ничтожных, а среди подлинно талантливых и выдающихся на вершинах человеческого духа, у нас всегда имелось много друзей!
А. Вертинский, «Дорогой длинною» (Москва, 1991)
Издатели оказали плохую услугу Вертинскому, публикуя его стихи и песни, очерки и воспоминания. Собранные вместе, его песенки – апофеоз пошлости и апогей дурного вкуса. Самое забавное, это, что он часто других упрекает в дурном вкусе; ему бы посмотреть в зеркало!
Но книга подымает другой более важный вопрос: был ли автор с самого начала (или с какого момента?) советским агентом в эмиграции? Или, вернувшись по каким-то своим, быть может, чисто материальным соображениям в Советский Союз, переделал свои воспоминания так, чтобы угодить своим новым хозяевам? Во всяком случае, нельзя доверять тем советофильским высказываниям, какие он post factum влагает в уста различных представителей русского Зарубежья, с каковыми встречался.
В усердии неофита, он порою идет дальше, чем сами большевики. Например, рассказывая, как он смеялся наивности иностранцев, думавших, что в советской России едят детей. А это было в 20-е годы, о которых, в отношении голодавших Украины и Поволжья, факты людоедства обильно зарегистрированы в советской литературе и статистике.
Если верить целиком в искренность Вертинского, прозрение пришло к нему очень уж поздно! Но увы, при самой большой благожелательности верить-то трудно.
Вот что он говорит в письме к жене от 27 марта 1956 года:
«Очень тяжело жить в нашей стране. И если бы меня не держала мысль о тебе и детях, я давно бы уже или отравился, или застрелился. Ты посмотри эту историю со Сталиным. Какая катастрофа! И вот теперь, на 40-м году революции, встает дилемма – а за что же мы боролись? Все фальшиво, подло, неверно. Все – борьба за власть одного сумасшедшего маньяка! На съезде Хрущев сказал: "Почтим вставанием память 17 миллионов человек, замученных в лагерях и застенках Сталиным". Ничего себе? Теперь нашли письмо Ромена Роллана[337] (в его сейфе в публичной библиотеке), где он пишет: «Дорогой Иосиф Виссарионович! Я не смею верить, но говорят, что в вашей стране 17 миллионов томятся и обливаются кровью. Ответьте мне! Умоляю вас! Правда ли это?»
И Сталин не ответил!»
Оставим в стороне, насколько правдив был тут Ромен Роллан (сдается, не совсем-то…). Но уж Вертинский! В эмиграции у него была полная возможность знать то, что все вокруг знали. О концлагерях циркулировало чуть ли не 20 книг… Почему же он ничего не знал и ни во что не верил?
Что до подлинных мотивов его возвращения на родину, – ключ к ним дает его письмо Б. Белостоцкому из Шанхая, от 19 марта 1937 года: «Теперь хочу скопить денег на дорогу домой. В Америку пока не собираюсь. Приеду через 2–3 года из России. К тому времени буду уже миллионером – одни пластинки будут давать миллионы в год. Понимаешь?». Мы-то – понимаем! Насколько сбылись его расчеты, судить не станем (ну, в Америку-то его не пустили, конечно). Но моральная физиономия этого идола снобистической публики определенной, давно минувшей эпохи, встает в совсем некрасивом свете…
В. Ходасевич, «Некрополь» (Париж, 1976)
Переизданные Имкой, крайне субъективные воспоминания Ходасевича суть важный источник информации и – увы – дезинформации о Серебряном веке. Общая атмосфера оного передана превосходно; автор утрирует, но это – его полное право (а в чисто художественном плане его мемуары, в результате, только выигрывают).
Книга распадается на очерки об отдельных писателях. Из них, о Сологубе сказано много верного и меткого, во вполне объективном тоне. О Горьком, которого повествователь близко знал, он говорит с неожиданными симпатией и теплотой.
То, что нам сообщается о Брюсове, Белом, и о менее известных – Муни[338], Гершензоне[339], Петровской[340], бесспорно интересно, хотя к оценке их интимных дел следует, пожалуй, подходить cum grano salis. Во всяком случае, мы здесь читаем рассказ очевидца о людях, которых он вполне понимал.
Хуже обстоит с отзывами о Блоке и Гумилеве. Решительное предпочтение, отдаваемое мемуаристом Блоку, приводит его порою к совсем неубедительным суждениям!
Не ревнуя ни к Блоку, ни к Брюсову (кого он, так сказать, застал уже взошедшими на горизонт светилами), маленький поэт Ходасевич определенно завидует своему выдающемуся сверстнику, родившемуся с ним в один год, большому поэту Гумилеву.
Не потому ли он и приписывает тому собственные непохвальные чувства: «Гумилев… мог завидовать Блоку». На деле-то, скорее, было наоборот, о чем нас сам Ходасевич и осведомляет несколькими строками далее: «Гумилев был не одинок. С каждым годом увеличивалось его влияние на литературную молодежь, и это влияние Блок считал духовно и поэтически пагубным».
А уж в иных фразах предвзятость и мелкая досада звучат и вовсе неприкрыто: «Блок был мистик, поклонник Прекрасной Дамы – и писал кощунственные стихи не только о ней. Гумилев не забывал креститься на все церкви, но я редко видел людей, до такой степени неподозревающих о том, что такое религия».
Переведем на человеческий язык: для Ходасевича религия – это духовные искания символистов в стиле Гиппиус и Мережковского. Мистицизм Блока в данную схему укладывается, а православие Гумилева – никак.
А что надлежит думать о замечаниях, вроде следующего: «Изображать взрослого ему нравилось, как всем детям»? Коль скоро Гумилев был ребенком, то гениальным и героическим, из тех, о ком сказано: «Если не будете, как дети…»
Однако обаяние этого исключительного человека подействовало-таки и на зоила: «В Гумилеве было много хорошего» – снисходительно констатирует он. Да, правда: очень много, и очень хорошего…
Совсем плоха памфлетная статья Ходасевича о Есенине. Тут столкнулись полярные противоположности: сухой, комнатный интеллигент с небольшим дарованием и солидной эрудицией, и дитя народа, наделенное от Бога силами необъятными – Сальери и Моцарт!
Гумилеву, человеку своего круга, Ходасевич еще мог простить превосходство; деревенскому пареньку с обличием отрока вербного – ни за что!
Дело осложняется особой какой-то, напряженной враждебностью Ходасевича к идее праведной мужицкой Руси, к любой, хотя бы и умеренной, форме идеализации народа и к нарождавшейся крестьянской литературе. Ярко пробивается его озлобленность в рассуждениях по поводу очень дельного и умного письма к нему поэта А. Ширяевца[341] (вовсе несправедливо забытого, ибо высоко талантливого). Между тем, данная струя, в стихах и в прозе, продолжала шириться, и вот сейчас приносит в СССР богатые всходы…
Биография Есенина грубо перепутана. В Петербург он приехал не в 1913, а в 1915 году; не прямо из деревни, а из Москвы, где жил с 1912-го года, работал корректором и учился в Народном университете. Нежелание Ходасевича признавать Есенина христианином – плод уже упомянутых его предрассудков: традиционная вера масс утонченному эстету чужда и неприемлема; ему годятся лишь искания Религиозно-философского общества. Достаточно глубокие духовные переживания крестьянского поэта протекали в иной среде.
От Ходасевича родилась гнусная сплетня, повторенная недавно в печати З. Шаховской со ссылкой на Бунина. В ней все нереально. Он, будто бы, встретил Есенина на именинах у А. Н. Толстого в Москве, весной 1918 года. Но жена Толстого – Н. Крандиевская, категорически утверждает, что Есенин их посетил один раз, весной 1917 года, вместе с Клюевым (и совсем не в той обстановке!), а потом они его на пять лет потеряли из виду. Если все же Есенин (не там и не тогда!) сказал некоей поэтессе К. (Крандиевской?), что они могут посмотреть на расстрел при помощи Блюмкина, так ведь такая фраза только и могла звучать издевательской насмешкой по адресу присутствовавшего тут же Блюмкина[342]. А с Блюмкиным, видимо, тогда знакомы были почти все в литературном мире, включая, например, Мандельштама.
Неверен фактически и упрек Есенину, будто он нигде не употреблял слова Россия, а только Русь или Рассея. Употреблял, например:
Да и Русь он воспринимал, безусловно, как шестую часть земли – и не иначе!
Черные ангелы
Под таким заглавием опубликованы теперь в России, – в 2006 году, в Москве, – «Петербургские зимы» Георгия Иванова, нам-то всем в эмиграции давным-давно знакомые.
Правда, они дополнены менее известными очерками, под названием «Китайские тени» и «Из воспоминаний», «По Европе на автомобиле», «Закат под Петербургом».
Ценность этого переиздания состоит в том, что в нем раскрыты имена, которые прежде оставались секретом (каковой мы лишь иногда могли разгадать), вроде «поэт К.», «писатель В.» и т. п., сопровождаемые иногда от редакции краткими биографическими заметками (жаль, что не всегда). Очерки Иванова служили долго темой ожесточенной полемики. Его упрекали во всякого рода неточностях, в особенности хронологических.
Но эти последние важны для специалистов, а для обычного читателя имеет значение другое: живое и яркое воспроизведение атмосферы Серебряного века и портреты действовавших в нем лиц.
Можно еще прибавить, что критика «Петербургских зим» была часто и пристрастной. Ахматова, например, хотела, чтобы личность и биография Гумилева сохранялись для потомства только в ее интерпретации. А она, по свойствам своего характера, изображала только то, что ей желалось видеть; а воспринимала и факты, и оценки весьма субъективно. Что ей сильно вредило и в ее, например, пушкинистических работах.
Во всяком случае, Иванову рассказать есть о чем, а его свидетельство сохраняет память о фигурах разного веса, с которыми он был с одними близко, с другими отдаленно знаком.
Перед нами проходят с его страниц тени Гумилева, Мандельштама, Клюева, графа Комаровского[343] и многих, многих других.
«На берегах Невы»
О русском Серебряном веке написано много книг, и значительная часть из них на высоком литературном уровне. Тем не менее, воспоминания Ирины Одоевцевой, безо всякого сомнения – одна из лучших.
Это большой том, почти в 500 страниц. Но вряд ли не каждый читатель испытает сожаление, дойдя до конца; а, впрочем, он почти наверное вернется к началу и перечитает ее еще раз.
Автор рассказывает нам о встречах с целым рядом замечательных поэтов и писателей своей эпохи – с Блоком, Сологубом, Белым, Мандельштамом… и рассказывает ярко, живо, интересно. Тем не менее, порой наплывает желание, чтобы она не говорила ни о ком, кроме Гумилева: чтобы это была целиком книга только о Гумилеве. Так важно и значительно то, что она о нем может сказать; она, бывшая несколько лет его любимой ученицей, одним из духовно близких к нему людей.
Диву даешься, однако: Одоевцева была ученицей Гумилева – а вздыхала о Блоке! Тогда как ведь Гумилев и как поэт больше Блока, а уж как человек – неизмеримо выше. Да и не выиграла бы она от перемены. Гумилев ее добросовестно и искусно научил самому лучшему. Ее собственные стихи часто и талантливы, и даже оригинальны, – но отпечаток Гумилева лежит на них всегда, и особенно – на самых сильных.
А Блок… что же Блок. Из записок Одоевцевой можно понять, что Блоку-то она как раз была далеко не безынтересна. Может быть просто потому, что она была хороша и обаятельна (а у нас на этот счет не остается сомнений, когда мы глядим на ее портрет, приложенный к книге), а может быть отчасти и потому, что, в силу естественной человеческой слабости, ему бы доставило известное удовольствие переманить от Гумилева его самую способную ученицу. Только молодая поэтесса сама не пошла ему навстречу, из сложного комплекса робости, сомнений в себе и Бог знает каких еще чувств (возможно, больше всего из самого благородного: лояльности к своему великому учителю).
Портрет же Гумилева, набросанный не издали, а человеком, стоявшим рядом и умевшим понимать многое, если не все, в его душе (потому что все же Одоевцева была ведь еще совсем молода), тем более драгоценен, что в нем нет никакой идеализации, пожалуй, даже слишком подчеркнуто то, что могло бы показаться смешным, мелким, а то и отрицательным, – и, тем не менее, каким привлекательным, мужественным и благородным встает перед нами здесь создатель акмеизма, паладин музы дальних странствий!
Что до мелочей, может быть кого и оттолкнет, а нам так кажутся чрезвычайно милыми его слабости вроде того, что он любил читать «Мир приключений», но, на случай непредвиденного посещения со стороны всяких литературных снобов, обычно держал у себя на столе раскрытой «Критику чистого разума»!
У действительно больших людей часто сохраняются на всю жизнь некоторые детские черты характера, и Гумилеву, не только поэту, но в то же время и воину, и герою, они очень хорошо пристали. О его спокойном, чуждом рисовки мужестве Одоевцева нам говорит, касаясь его участия в заговоре Таганцева, подтверждая, что он играл там важную роль; впрочем, она знала, до конца, лишь немногое: Гумилев вполне доверял своей юной ученице, но, по понятным причинам, не посвящал ее в свои опасные секреты; так случилось, что кое-что ей все же было известно.
Иногда Одоевцева уж слишком скромно и сдержанно говорит о Гумилеве. Был ли он образованным человеком? Боже мой, да, конечно, же да! Блестяще образованным человеком, даже на фоне того незаурядного времени. Кто следил за публикацией его сочинений Глебом Струве, мог заметить маленький эпизод: издатель позволил себе усомниться в познаниях Гумилева в области византийской истории – и получил от одного из специалистов мирового масштаба по византологии письмо, подтверждавшее, что «Отравленная туника» Гумилева построена на весьма солидном изучении не только греческих, но и арабских материалов.
Придирки же ученых педантов к тому, что Гумилев по-французски писал иногда с ошибками – все это куда как пустое дело! Он и по-русски делал фантастические ошибки в орфографии, над которыми сам посмеивался. Это – странность выдающегося человека, ничего не имеющая общего с недостатком культуры (хотя может быть и любопытная с психологической точки зрения). И еще глупее насмешки, что он в одном переводе с французского будто бы перепутал: старушка ворчит на котенка, а он написал, что читает Минею. Да не спутал же, конечно: просто позволил себе вольный, допустим и не совсем удачный перевод – обычная ведь вещь!
Не без горечи читаешь места, где Одоевцева зачем-то повторяет вздорные обвинения Гумилева в скупости и эгоизме. Уж ей-то бы должно быть виднее… Ведь чуть ли не на каждой странице ее книги Гумилев то ей самой, то другим, делает ценные подарки.
Предлагал подарить шкуру леопарда – которая в любое время стоит больших денег! – а на ее отказ подарил картину Судейкина… Подарил мешок селедок (в голодные годы!)… Угощал из своего скудного пайка… По случаю годовщины, решил от себя устроить панихиду по Лермонтову, и так щедро расплатился со священником, одарил хор, подал нищим, что они все были удивлены и тронуты… Много бы еще примеров можно привести: но к чему? Ясно: так скупцы и эгоисты никогда не делают; неспособны делать.
Грустно читать записанные Одоевцевой рассказы Гумилева о его неудачном браке с Ахматовой. В правдивости их тем более нельзя сомневаться, что их полностью подтверждают стихи обоих: и Гумилева, и Ахматовой. Легко понять, насколько ужасны были для Гумилева постоянно всплывающие в стихах Ахматовой упоминания о ее любовниках и о ее жестоком, нелюбимом муже, хотя он и знал, что все это были лишь фикции ее воображения! Он-то сознавал, что: «Ведь читатели все принимают за правду и создают биографию поэта по его стихам. Верят стихам, а не фактам». Увы! Ахматова бросила Гумилева и ушла к некоему Шилейко, а стихи продолжала писать в прежнем роде; и даже эти стихи публика относит к Гумилеву, помня, что он был муж Ахматовой (а о Шилейко кто же вспоминает!).
Но вот может быть самое странное в этой книге. Одоевцева, расходясь с нравами той эпохи, пишет без какого бы то ни было мистицизма, всегда вполне реально, terre a terre[344].
И наряду с этим – какие курьезные, какие многозначительные прорывы в потустороннее!
Мы узнаем, что Гумилев молился о том, чтобы умереть смертью героя; хотя и не думал, что это будет так скоро… вот, его желание сбылось. Мы узнаем, что он Одоевцевой обещал, что после смерти придет ей сказать, что с ним стало – и, правда, явился ей во сне и сказал: «В синем раю такая прохлада». Мы узнаем, что Ахматова молилась, чтобы Бог отнял у нее сына и мужа, для славы России. Сбылось… И слава сбылась, в последнюю войну, когда она писала стихи в честь Красной Армии – только недобрая это слава.
Скажем теперь, в конце, несколько слов о заглавии книги.
Одоевцева связывает его со стихами ее покойного мужа Георгия Иванова, которые и дает в виде эпиграфа:
Но в сознании читателя оно связывается скорее с бесконечно более знакомыми словами Пушкина, написанными, правда, по несколько иной орфографии: об Онегине, который
Вот почему они живо напоминают нам о несомненной тесной связи между Серебряным веком русской поэзии и Золотым, преемником которого он был.
Крах тех схем (Комментарии к «комментариям»)
Бывают страшные книги: читаешь, – и словно в пропасть заглядываешь! Хотя они часто трактуют вроде бы о вещах невинных и второстепенных. Одна из таких – «Комментарии» Георгия Адамовича (Вашингтон, 1967). Жутко веет уже от самой личности автора, прославленного литературного критика, «сделанного» левыми кругами эмиграции. Секрет полишинеля, – на который принято прозрачно намекать, ничего не называя по имени, – что это был человек с тяжелыми аномалиями в половой сфере. Именно ими объясняется, вероятно, его озлобленность, в первую очередь направленная против России (и причудливо концентрирующаяся почему-то на фигуре Суворова), и его бунт против Бога, принимающий формы разъедающего скептицизма и ядовитого издевательства.
Даже относительно близким к нему духовно людям, как молодому поэту Б. Поплавскому, то ли покончившему самоубийством, то ли (скорее) погибшему от нелепого случая, он не может простить проявления религиозного чувства.
Передадим ему слово.
«Дневник Поплавского, например, "Боже, Боже, не оставляй меня. Боже, дай мне силы…" Постоянное мое недоумение. Как можно так писать? Если это действительно обращение к Богу, зачем бумага, чернило, перо, – будто прошение министру?.. Отчего тогда не пойти бы и до конца, не наклеить марки, не опустить в почтовый ящик?»
Хочется спросить: а кто тебе сказал, богохульствующая тля, что такое письмо не дойдет до Творца?! Который милосерд и всеведущ, и всякое обращение к себе слышит… Тоже, что любому из нас, в минуту испытания свойственно говорить самому с собою о главном в жизни, – поэтому, и о Боге, – понятно и знакомо всякому человеку. Да, но таких, как Адамович, допустимо ли еще называть человеком?..
Ощущение мрака и холода охватывает от контакта, – хотя бы даже только через печатные строки, – с этим до мозга костей растленным, дотла испепленным аморальным эстетом. Не удивляет его отрицание Божества: «Рече безумец в сердце своем: "Несть Бог!"» Но настораживаешься, когда он горячо настаивает, что не только не существует Диавола, но в него де никто уже и не верит в наши дни… Вот об этом, о бытии и проявлениях на земле Князя мира сего, он мог знать больше и лучше, чем мы.
Причастный к братству Содома, член без сомнения и иных закулисных братств, соприкасавшийся длительный период с теми темными силами, каковые управляют, – или пытаются управлять, – миром, он, безусловно, во многое был посвящен. И не мог в своей книжке кое-чего не выболтать.
Одно время открытый советский патриот, всегда по взглядам крайне левый, Адамович теперь, тут, как будто и против большевизма. Но как? Порицая слегка, он упорно подчеркивает, что это, мол, строй, который весь русский народ признает и поддерживает, и который призван восторжествовать на всем земном шаре. Вообще, для него аксиома, будто свет всегда идет слева.
Зарубежная его деятельность, поддающаяся обозрению, оказалась самою черной: гонитель живых талантов, затравивший Цветаеву (с помощью бездарных своих эпигонов вроде Вейдле[345]), придушивший ряд подававших надежды молодых поэтов и прозаиков, долгие годы простирал он над зарубежной русской литературой свои совиные, нетопырьи крыла. Ненавистник Достоевского, хулитель Пушкина, со снисходительным пренебрежением отзывавшийся о Лермонтове, оплевывавший Есенина, – благосклонен он оставался к одному Толстому, за разрушительные, нигилистические элементы в его философии; да к Блоку, за его полный греха и соблазна демонизм. Как же ничтожны или наивны должны были быть люди, десятилетия видевшие в нем авторитет, учителя, властителя дум!
Но вот что интересно особо: те места, где этот вконец плохой и злой, и очень хорошо осведомленный субъект начинает говорить о самых важных и близких для нас вопросах. Стоит внимательно задуматься над его мыслями; и потому – сделаю из них пространные выписки:
«С "народом-богоносцем" нам очень не повезло. Как известно, некоторые из самых глубоких русских умов – Тютчев, Достоевский и др. – утверждали, что Россия призвана спасти мир: Запад будто бы подпал под власть дьявола, Россия служит Христу и должна, значит, озарить своим светом заблудившуюся, обезумевшую и грешную часть человечества…
Сейчас Запад с Россией как будто поменялись ролями, и об этом одинаково часто приходится и читать, и слышать: в наше время Запад будто бы представляет христианство и христианскую культуру, Россия представляет сатану и все сатанинское… Если бы Тютчев, Достоевский или такие славянофилы, как Хомяков, а еще лучше Ив. Киреевский… если бы вышли они из могил и взглянули на современный мир, то в соответствии со своими основными убеждениями должны были бы признать, что христианского "стана" на земле больше нет: остались два сатанинские лагеря, или по крайности, один полностью сатанинский – в России, другой полусатанинский – на Западе.
Исчезла христианская, царская, православная Россия. Новая Россия неожиданно обошла Запад слева и заставила его для борьбы с нею… сделать крутой поворот в 180 градусов… "Эти бедные селенья, эта скудная природа" исчезли в России за всякими электрификациями и Днепростроями… Для этих видений нет больше места в мире. По Тютчеву и по всем его единомышленникам игра проиграна, темные силы восторжествовали, а если между собою они не ладят, то от исчадий ада и ждать нельзя мирного сожительства.
Не думаю, чтоб эта философия, в наши дни, по ходу истории, оказавшаяся столь скорбной, – пришлась кому-нибудь по сердцу. Не думаю, чтобы кто-нибудь попытался ее гальванизировать.»
И Адамович заканчивает нотой ликующего, злорадного триумфа: «Нельзя искать какой-либо поддержки в великом русском религиозно-политическом вдохновении прошлого века!»
Однако, как сказал Виктор Гюго:
He прошло и пятнадцати лет, как картина радикально изменилась.
Идет борьба сатанинских сил, а в дали подобно северному сиянию встает возрождение России, которого Адамович предугадать не сумел, и которое, несомненно, привело бы его в жесточайшую ярость! И оно идет как раз под знаменем воскрешения и обновления тех славянофильских идей, над которыми он победно, – но несколько чересчур поспешно, – ругался и потешался. Вступает в игру новый фактор, способный все изменить; и делается вполне вероятным, что Россия спасет-таки мир! А что на полусатанинском Западе есть силы, могущие с нею объединиться, это тоже верно, хотя и второстепенно.
Адамович скомпоновал свои торжествующие, хохочущие страницы с целью нас втоптать в пыль, отнять у нас всякую надежду и припереть к парализующему силы отчаянию, – и вот живая жизнь взялась его опровергнуть и его схемы разрушить! Воистину, никто как Бог!
Дважды в жизни довелось мне видеть Адамовича. Расскажу про это для будущих исследователей. Вскоре после войны, на собрании в Париже Союза Писателей, когда исключали из него советских патриотов, – первом собрании, на котором я присутствовал, принятый в члены по рекомендации С. П. Мельгунова и Р. Б. Гуля, – встал некто и стал говорить, в защиту коммунистов, об относительности понятия свобода, со ссылками на Платона и Аристотеля; и тянул, пока весь зал не начал ему кричать, что речь не о такой свободе идет, а о политической свободе.
Лет 10 спустя, пришел я раз на какой-то праздник бывших петербургских студентов; полагаю, что я имел право там находится, окончив в 1942 г. Ленинградский университет. Случилось, что знакомая дама, ныне покойная поэтесса А. Горская[347] захотела меня представить Адамовичу. Я не отказался, так как, хотя мы с ним в университете учились вовсе в разные эпохи, у нас могли бы обнаружиться общие профессора; и потом… подумать все же, что этот человек был знаком с самим Гумилевым!
Однако, когда Горская произнесла мое имя, Адамович с испугом попятился, пробормотал что-то нечленораздельное, и поспешно отошел. Я ничуть не настаивал, понятно; большого желания пожимать у него руку у меня, решительно, не было. Но я рассмотрел в упор, на близком расстоянии, неподвижное, неживое его лицо и, главное, глаза, показавшиеся мне сначала белыми точно у слепого. Но нет! Они были зрячие, а только… пустые, словно бы за ними не имелось абсолютно ничего; зеркало мертвой и разлагающейся души, взор ходячего трупа… До сих пор мороз подирает по коже, как вспомню. Зато вполне мне стали с той минуты понятны, описания в литературе чувств, какие люди испытывают при соприкосновении с вампиром, с нечистым духом… леденящее, отвратительное веяние преисподней…
Зловещая тень
В «Русской Мысли» от 20 января, давно покойный Г. Адамович (toujours lui![348]) старается высмеять и унизить любовь между мужчиной и женщиной (зная его характер и биографию, не удивляешься).
Главной базой для издевательства он избирает представление, будто для каждого мужчины есть предназначенная ему единственная подруга, и наоборот; ввиду мол размеров земного шара и его населения, встреча между такими двумя особами являлась бы невозможной.
Легко ответить, с мистической точки зрения (а без таковой вся теория, понятно, рушится), что, если существует Всеблагой Промысел или некая целенаправленность судьбы, то они уж так устроят, что люди родятся в одной стране или попадут в чужую, хотя бы и на край света: «Суженого конем не объедешь!»
Если же подходить к делу совершенно terre a terre, то еще проще: из числа, более или менее ограниченного, своих знакомых, каждый человек выбирает себе партнера, лучше всех других ему подходящего; вот это и есть предназначенная ему, единственная на земле, личность.
В том и в другом случае, конечно, возможны неудачи; люди могут ошибаться, обстоятельства или их собственная слабость могут им помешать; отчего и часты несчастные браки или люди, оставшиеся в одиночестве. Но это – явление другого порядка, и ирония Адамовича к ним никак не применима.
Н. Берберова, «Курсив мой» (Нью Йорк, 1983)
Как поэтесса, Н. Берберова[349] – величина бесконечно малая; ее не принято даже и называть. Как романистка – вес ее ненамного больше. Нужно ли было издавать, да еще и переиздавать ее автобиографию? Но, скажут мне, она жила в интересное время и встречала интересных людей. Это-то факт. Только сообщает она нам о них не ахти что; вместо двух пухлых томов большого формата, хватило бы двух-трех журнальных статей. Из-под пера ее льется все время рассказ не о времени, а о себе; а она (в своем же описании) мало и симпатии вызывает.
Начнем с самого неприятного в книге. Автор истерически ненавидит царя Николая Второго и, как только о нем речь, непристойно хамит. Например, государь на каком-то приеме земцев сказал ее дедушке, жаловавшемуся, что железная дорога проходит далеко от его имения: «Россия велика; нельзя в такой великой стране все сделать сразу». Берберова комментирует: «Какие темпы, собственно, считал он приличными для перемен в России? Ему самому дали по шапке на 100 лет позже, чем бы следовало». Очевидно, она убеждена, что сумела бы лучше управлять государством (сомневаемся!). Железные дороги, на деле-то, у нас весьма быстро строились. А чего стоят усиленные темпы, – мы на своей шкуре при большевиках увидели. Ну да Берберовой несносна монархия всегда и везде; она и Хайле Селассие[350] (еще живого и у власти) не упускает случая лягнуть. Теперь его нет, – лучше ли стало в Абиссинии?
В качестве юной сочинительницы стихов, довелось ей обратиться к Гумилеву. Тот к ней отнесся с симпатией и сильно ей помог. Но, узнав, что он монархист, эта фурия со смазливой видимо тогда рожицей, его люто невзлюбила; в силу чего и рассказ ее о нем явно искажен и карикатурен (хотя всерьез плохого она придумать не сумела). 35-летний Гумилев стал ей казаться стариком (что не помешало ей влюбиться в его ровесника Ходасевича!) и уродом (а был ли Ходасевич красивее?). Даже редактору «Современных Записок» Фондаминскому[351] она не в силах простить его отзывов с относительным сочувствием о русских царях, – и потому выдумывает о нем всякие гадости.
Ей бы даже хотелось возложить на царя вину за злодейства большевиков. Но это уже – логика безумия! Не поймешь, откуда у нее эта патологическая, остервенелая враждебность? Впрочем, она нам ее отчасти объясняет, описывая свое детство: «Я ненавидела, главным образом, все то, что имело отношение к "гнезду", к семейственности, к опеке, к защите малых (то есть меня) от чего-то страшного, или опасного, или просто рискованного». Явно больные, ненормальные, на грани психопатии стоящие комплексы! И вот из них, – из отрицания семьи, родных и родственной любви, устоев, – родилась ее революционность.
Жила она в богатстве, – птичьего молока разве что не хватало! – и на большой воле (не видно, чтобы родные ее в чем стесняли). Но ее, видите ли, беспокоила мысль о социальном неравенстве. Самое близкое ее с оным столкновение было, что, придя по делу на дом ко своему гимназическому учителю, она заметила, что у него в квартире пахнет рыбой и капустой! Оно, пожалуй, – еще не самая крайняя степень бедности… Потом пришла революция, и молодой Нине пришлось со всей семьей жить в одной комнате и питаться селедкой да перловой кашей. Но, похоже, ей так и нравилось! Поди ж ты…
Добраться до реальных взглядов данной особы трудно: и шалой девочки, какой она была, и пожилой дамы, какова есть. Впрочем, и до чувств ее… В этой области, она откровенно говорит, что всегда была одна; то есть, всегда являлась совершенной эгоисткой. Когда Ходасевич, ее (гражданский) муж, которого она любила (в меру возможности для нее любить) ей сказал, что ей никого не нужно, она возразила: «Ты нужен»; но он проницательно отозвался: «До поры до времени…». И впрямь: она его вскоре бросила; даже не ради другого, а просто так… Правда, что он был беден и болен. Сердечных чувств для Берберовой никогда не существовало (закрытая ей дверь!); был секс. И она смолоду сделалась ярой поборницей половой свободы. В книге она, время от времени, щеголяет циничными, грязными не столько формой как сутью фразами (читатель меня извинит, что я не стану их воспроизводить; как выражался Лермонтов «не хочу марать» свой текст; образец желающий найдет в т. 1, стр. 241).
Но каковы ее взгляды в политике? Не сразу находишь ответ. Берберова, как ни странно, не столько февралистка, как оппозиционная большевичка. О Керенском (с кем была в эмиграции хорошо знакома), она совсем не глупо и не без меткости отзывается: «Соль, потерявшая свою соленость, человек еще живой, но внутренне давно мертвый… В полном смысле убитый 1917-м годом… Он всегда казался мне человеком малой воли, но огромного хотения, слабой способности убеждения и безумного упрямства, большой самоуверенности и не большого интеллекта».
Выехали они с Ходасевичем сперва легально; мечтали вернуться; жили несколько лет у Горького. Мучительно переживали, когда возврат стал невозможен (Господи! ну нашли, о чем жалеть…). Ходасевич – дело иное, и не будем тут его обсуждать; Берберова же хватила воздуху первых лет революции (военного коммунизма и НЭПа), да этим так и жила. Сталин ей оказался неприемлем, ибо гнал и громил ее круг, – интеллигенцию пореволюционного призыва (о народе, как и о принадлежавших прошлому классах, она ни капельки не жалеет и не беспокоится). А между тем, эта элита была ведь все равно никуда не годной; беспочвенная, без корней и традиций, она, и будь ей предоставлено развиваться свободно, неизбежно бы выдохлась и отмерла. Конечно, не имею в виду ни поэта крестьянства Есенина, ни поэта дореволюционной интеллигенции Ахматову, ни органически чуждых большевицкому строю писателей вроде Грина; но всех и всяческих Пильняков[352], Форш[353], Бабелей[354], Шкловских[355], Фединых[356] и К°. Россия нуждалась совсем не в них.
Столь же жалки и иностранные кумиры Берберовой: Лоуренс, Джойс[357], Набоков, с их пустыми идеалами вседозволенности, всебессмысленности и их скучными приемами обнажения перед публикой смрадных тайников своего подсознания. Как они ничтожны перед любой строкой вечного Достоевского или нашего современника Солженицына! Курьезно: более модерных сюрреалистов Берберова не принимает; ее авангардизм и ультрапрогрессивность застыли и закаменели на том, что составляло последний крик моды в годы ее юности.
Забавны в своем роде безапелляционные и обычно пренебрежительные (по какому праву?) суждения Н. Берберовой о поэтах и писателях, далеко превосходящих ее талантом: о большой поэтессе Цветаевой, о безусловно талантливом поэте Смоленском, о блестящей новеллистке Тэффи. О многих же других она и вообще не упоминает, хотя и нужно бы, по ходу повествования.
И вовсе уж уморительно ее – и очевидно ее узенькой прослойки левых зарубежных литераторов, – надменное отношение к массе эмиграции, благодаря которой, однако, они только и жили (ибо кто же их покупал? кто читал?). Она не стесняется называть рядовых эмигрантов врангелевской шпаной (чем не язык «Правды» и «Известий»?) и издеваться над ними на следующий (довольно низкопробный!) манер: «Доблестное войско Деникина и Врангеля продолжало вести себя доблестно: работало в поте лица, рожало детей, оплакивало прошлое и участвовало в военных парадах у могилы Неизвестного Солдата». Над чем, собственно, она тут издевается?!
Все же, пока Берберова обитала в Париже, где нуждалась, где вращалась среди русских, – в какой-то мере следишь за ее судьбой если не с сочувствием, то с жалостью и пониманием. Когда же, – в конце второго тома, – она переезжает в США, то всякий к ней интерес у нас отпадает. Там она (как некогда выразился И. Л. Солоневич о неком Никите Степанове) насытила свою душу яичницей с беконом, и целиком ушла в смакование житейских благ… С облегчением закрываешь на этом книгу!
Отметим еще, что чисто познавательная ценность автобиографии теряется от странных недоговоренностей. Имени своего второго мужа Берберова не дает, ограничиваясь инициалами Н. М. В.[358]; о третьем же не сообщает нам даже и инициалов[359].
Князь С. Трубецкой, «Минувшее» (Париж, 1989)
Приятно видеть, что среди нашей высшей аристократии не переводились вплоть до последнего времени люди долга и здравого смысла, причем иногда богато одаренные умом и талантом. Как сильно отличается автор данной книги от В. Оболенского, чьи воспоминания были недавно опубликованы в той же самой серии «Всероссийская мемуарная библиотека»!
Жаль только, что такие личности, как Трубецкой[360], роковым образом, не стояли ни вблизи трона, ни у кормила правления, именно в годы, когда Россия в них всего сильнее нуждалась!
Говоря о своем дедушке, князе Щербатове[361], Сергей Евгеньевич отмечает: «Нигде в Западной Европе я не видел более глубокого чувства социальной ответственности, чем то, которым были проникнуты у нас очень многие представители старого дворянства. Даже совсем небогатые помещики считали своим совершенно естественным долгом – на свой счет строить церкви, народные школы и больницы».
Такие вот принципы впитал в себя смолоду и внук. Как и крепкую, само собой подразумевающуюся любовь к родной земле: «Россия – наша Родина и наше Отечество – страна, где мы родились, страна, созданная нашими предками! Всем этим мы от рождения дышали, как воздухом, – воздухом, которого даже не замечаешь, но без которого жить невозможно».
Настолько же отчетливо было и его представление о своем общественном положении: «Ни малейшего кичения аристократизмом в наших семьях, как с отцовской, так и с материнской стороны, совершенно не было. Вообще с понятием "аристократия" у меня с детства неразрывно связалось чувство обязанности и ответственности, но никак не мысль о превознесении себя над другими и о привилегиях».
Нечто сходное испытывали и те, кто принадлежал к более скромному и менее счастливому слою:
«Наше старое, но незнатное и небогатое родовое дворянство, много сделавшее для России и за последние десятилетия только немногим меньше оклеветанное и оплеванное, чем наша аристократия, к сожалению, быстро оскудевало и теряло свое бывшее значение в государстве».
С особенной остротою довелось князю ощутить те же переживания, оказавшись после революции на время под арестом «в помещении бывшей кремлевской Кордегардии[362] (под Дворцом)»:
«Как я был рад, что Господь привел меня попасть в Кремль! Я совсем не ожидал той силы впечатления, которое получил тогда. Никогда до того кремлевские cоборы так меня не захватывали, как в этот раз. Религиозные, эстетические и исторические ощущения переполнили меня: я чувствовал себя, может быть, как никогда, живой частицей Церкви, Народа и Рода, и это чувство прекрасно гармонировало с ощущением своей личности, которая вовсе не растворялась в чем-то более широком, а органически и соборно включалась и жила в нем. Никогда в жизни я не ощущал этого, как тогда, и дни нашего "кремлевского сидения", несмотря на ожидание суда, оставили во мне светлое воспоминание. Я чувствовал, что я здесь, в Кремле, перед судом и, возможно, расстрелом – за верность Церкви, России и лучшим традициям моих Отцов и Дедов. Это сознание подымало и укрепляло меня».
Немудрено, что, когда началась война, Трубецкой рвался на фронт; но он получил отказ из-за плохого зрения. Тогда он занялся организацией санитарного поезда, на каковом посту и принес массу пользы.
Создавшуюся тогда в России ситуацию мемуарист оценивает вполне трезво: «В начале этого столетия русский государственный механизм (в очень многом оклеветанный) оказался не на высоте положения: японская война и последующие революционные потрясения свидетельствуют, что он провалился на трудном государственном экзамене. Но провалилась на этом экзамене и наша самовлюбленная и захваленная "прогрессивная общественность". Провалилась она потому, что в ней не оказалось государственного смысла и она жила лишь "голыми формулами" и "отвлеченными построениями"».
Естественно, революцию князь встретил безо всякого энтузиазма: «Я помню… чувство тупого, беспросветного ужаса, который охватил меня при первом известии о "великой, бескровной" революции 1917 года». И далее: «Мне приходилось слышать, как, критикуя разрушительные последствия революции, "объективные люди" добавляют: "Но все же революция, как ураган, очищает воздух…" Это совершенно неверно! Революция не очищает воздух, а заражает его, оставляя после себя злую отраву в душах». Сюда же отнесем и следующее его высказывание: «Я болезненно помню, как большевики срывали – буква за буквой – надпись на нашей университетской церкви: "Свет Христов просвещает всех". Погасив у себя Свет Христов, они загасили и всякий духовный свет!»
Свои политические взгляды князь Сергей определяет как либеральный монархизм. Формулировка правильная, если придавать слову либеральный самый его положительный смысл.
Он с горечью наблюдает ошибки правительства и горячо сочувствует столыпинским реформам. Отречение Николая Второго он воспринимает как трагедию. На мгновение он даже порывается просить у Царя аудиенцию, когда тот прибывает во Псков, где работает. Жаль, может быть, что он не попробовал…
Увидев издали «неясную фигуру в военной форме» в окне царского вагона, он думает: «Если это Государь, пусть он почувствует, что вокруг него есть преданные ему люди». Как не вспомнить тут солженицынского Нечволодова!
Свою преданность Трубецкой сполна доказал, участвуя затем в антисоветских заговорах, со спокойным мужеством рискуя многократно жизнью за святое дело, стойко перенося заключение и допросы. Тут уж вспоминаешь скорее о Гумилеве, погибшем в пылу такой же деятельности.
В одном месте, там, где речь еще о Первой мировой войне, мы находим следующее размышление: «Я пришел к определенному убеждению, которое на первый взгляд может показаться странным, что военное мужество у людей встречается гораздо чаще, чем гражданское. Видел я и очень храбрых военных, которым не хватало гражданского мужества даже там, где, казалось бы, его и не так много требовалось…»
Как актуально сии слова звучат, если мы обратим мысли к большевицкой России и к событиям последней мировой войны!
Что до Трубецкого, у него-то, без сомнения, нашелся в душе богатый запас и военного, и гражданского мужества. Вот почему его записки составляют отрадное и поистине поучительное чтение.
Н. Савич, «Воспоминания» (СПб., 1993)
Первая половина книги посвящена описанию работы автора[363] в Государственной Думе и склок и интриг этого мертворожденного учреждения. Интереснее вторая часть, где рисуется его участие в Белом движении, сперва у Деникина, затем у Врангеля.
Он проницательно отмечает, что психология Деникина определялась ненавистью к Романовым, в которой тот был неколебим. Сам Савич, к его чести, защищал в тот период монархическую идею; увы! безуспешно…
Картина внутренней борьбы, расколов и ссор среди белых оставляет угнетающее впечатление. Роль всяческих «демократов», кадетов, эсеров и т. п. выступает в самом зловещем виде.
Выпишем отрывок, посвященный этим настроениям. Вот как обстояло дело при Деникине:
«Среди его окружения были лица левокадетского настроения. Они, конечно, предпочли бы установление республиканского строя, а в случае неизбежности возвращения к монархическому образу правления склонялись в сторону бонапартизма. Уж очень они, воспитанные на левокадетской прессе, привыкли ненавидеть старый строй, так тесно связанный с династией Романовых. Люди этого лагеря принципиально не выносят возражений против их утверждений о бездарности этой династии. Их приводит в раж, когда им указывают на бесспорный факт: за 300 лет правления этой династии Россия из маленького варварского полуазиатского государства, лишенного морей и не имеющего никакого международного веса, стала империей, раскинувшейся на шестой части земной суши, имевшей выходы на четыре моря, вставшей на путь прочного усвоения европейской культуры, почти закончившей объединение русского народа и ставшей крупнейшим фактором европейского равновесия. Из государства с несколькими миллионами жителей Россия стала страной, населенной 170 миллионами. Из страны, где народ не имел ни своей литературы, ни даже своего литературного языка, она стала нацией, которая дала миру великолепную оригинальную литературу, внесла крупный вклад в международную сокровищницу музыки, науки, техники. Все эти крупные успехи говорят не об одной бездарности».
Комментарии к данным запискам, в частности «Биографический справочник» в конце их, составлены крайне небрежно и неряшливо.
Казалось бы, нужны тогда разъяснения обо всех упоминаемых лицах; но этого и в помине нет. А по какому принципу отобраны заслуживающие включения? Ломаешь себе голову…
Если по значению в истории, – почему опущены министр Кассо[364], генерал Хабалов[365], Шульгин, Краснов и многие другие? Правда, о них Савич говорит вскользь. Но если дело в этом, почему исключены люди как Демченко, Фенин[366], Бернацкий[367], которые в тексте воспоминаний занимают целые страницы?
С теми, кто в список попал, тоже наблюдаются странности. Вот один из образцов: «Марков (2-й) Николай Евгеньевич[368] (1866 – конец 20-х годов XX века)… 22 апреля 1945 умер в Висбадене». 1945-й год, это, вроде бы, не «конец 20-х»?
Или «Вырубова Анна Александровна[369]… в 1920 бежала в Финляндию…» Тогда как в другом месте сказано, будто ее выслали за границу.
Тогда как о других неизменно упоминается «был в эмиграции», о депутате Государственной Думы С. Т. Варун-Секрете[370] мы читаем только «(1868-?)». Он, между тем, жил в Париже, участвовал в политической жизни, был близок к видному конституционному монархисту Е. А. Ефимовскому. Я лично его встречал на собраниях; затруднюсь сказать, то ли в конце 40-х, то ли в начале 50-х годов. Вероятно, совсем бы не трудно уточнить.
Е. Сайн-Витгенштейн, «Дневник» (Париж, 1986)
Написанные прекрасным русским языком и с явным литературным талантом, хотя абсолютно непритязательные и сугубо интимные записки светлейшей княжны Сайн-Витгенштейн охватывают напряженную эпоху (1914–1919) и тем более интересны, что их составительница смотрит на вещи здравым взглядом, несмотря на неизбежные у нее, в качестве современницы событий, сомнения и колебания, свойственные тогдашнему культурному обществу. Например, будучи последовательной монархисткой, она тем не менее питала какой-то срок иллюзии о честности и благих намерениях Керенского. (Кстати, отметим, что вот уже в те годы она многократно употребляет слово монархизм, которые некоторые считают теперь уродливым и недавним новообразованием).
С другой стороны, для нас сейчас даже странны ее преданность и верность интересам союзников и искреннее сокрушение, что Россия, выходя из войны, обманывает их доверие. Удивляет и ее горячая враждебность к немцам и австрийцам, самые рожи которых ей нестерпимо видеть на русской земле. Сама же она, и вся ее семья, несмотря на германское происхождение (их предок поступил на русскую службу в 1762 году), целиком ощущают себя русскими патриотами, и иного подхода к вещам себе даже и не представляют. К концу «Дневника», Екатерина Николаевна начинает, однако, разгадывать подлинный лик держав Согласия, которые ничем не намерены помочь России, хотя и не прочь бы ее между собой поделить и по мере возможности ограбить.
Большую часть обхватываемого в книге периода семья Сайн-Витгенштейнов (родители, три дочери и их два брата) провела в своем поместье Бронницы близ Могилева Подольского или в самом этом городе; оттуда, в конце концов, через Днестр, они перебрались не без значительных трудностей в Румынию. Наблюдая украинских сепаратистов, юная княжна приходит к справедливым, но печальным о них заключениям:
«Еще до войны… знаменитый "украинский вопрос"… не мог не интересовать нас. Выдуманное австрийской дипломатией движение, которое тогда называлось "мазепинством" и которое имело много приверженцев в Галиции, тогда не возбуждало особенного беспокойства в России… Так думали только австрийские агенты».
В другом месте, одобряя статьи В. Шульгина в «Киевлянине», она комментирует: «Живя в столице Украины, он не боялся выводить на чистую воду проделки Грушевского[371] и др.».
С первых лет революции, 18-летняя девушка превосходно поняла ее сущность: «Россия соскочила с рельс 27 февраля и остановится только тогда, когда упадет до самого низа откоса».
И, обращаясь ко Временному правительству, она добавляет: «Из сброда предателей и дезертиров вы не сделаете опять былую, великую духом русскую армию, которая славилась в течение столетий; вы не вытравите из нее пропаганду большевиков… Вы не сделаете из крестьянина, ставшего бессовестным работником, прежнего честного работника. И тут большевики успели сделать свое дело: сказать крестьянам: "Бери, что не твое, грабь награбленное, ты единственный человек, который имеет право жить, бери добро других, оно будет твое, а их самих вешай и жги… Может ли рабочий, привыкший теперь быть правителем России, привыкший проводить время только на митингах и в вооруженных манифестациях и получать за это интересное времяпровождение большие суммы русских и немецких денег, может ли этот развращенный рабочий стать идейным и хорошим человеком?.. Теперь если что-нибудь спасет Россию, это будет та контрреволюция, та реакция, против которой вы предостерегаете граждан, не замечая, что вы предостерегаете их против вас самих».
Событие в целом рисуется автору «Дневника» так: «То, что сейчас происходит – ужасно… Но зачем искать кого-то одного виноватого? Надо храбро признаться, что виноваты все вместе или никто. Конечно, большевики бесспорно виноваты в том, что, будучи подкупленными, развращали своей пропагандой армию и крестьян; виноваты и солдаты, что, спасая собственную шкуру, бежали со своих позиций и убивали офицеров, которые старались остановить это бегство; виноваты и рабочие, которые ничего не делали для обороны страны, поглощали ее денежные средства; виноваты и крестьяне, не желающие давать хлеб городам и армии; виноваты и железнодорожники, и торговцы, и промышленники. Виноваты и разные политические организации, и политические партии».
Порою она возвышается до уровня пророчества: «То, чем Россия гордилась веками, в один день было разрушено варварскими руками озверевших солдат. Зачем теперь культура, памятники старины? Зачем собор, где короновались все русские цари? Россия гибнет. Ее топят в грязи и крови ее же сыновья. Какое чудо воскресит дух народа? Какое чудо заставит его опомниться и спасти то, что он же и погубил? Нет, это сделает не чудо, потому что русский народ не достоин его, а это сделает великая нужда и горе… Только слезами горючими да морем крови смоется тот позор, которым покрыла себя Россия! Я, которая верила, что русский народ получит награду за свое долголетнее страдание, теперь начинаю думать: достоин ли этой награды тот народ… для которого нет ни Бога, ни чего-либо святого? Может быть, он когда-нибудь и получит эту награду, но раньше он тяжело искупит свои преступления».
Магия повествования принуждает нас, с первых страниц до последних, с живыми любопытством и сочувствием следить за приключениями, размышлениями и переживаниями автора, ее отца с матерью, ее сестер и братьев. Их всех ждала за рубежом, – где они оказались в числе первых ласточек русской эмиграции, различная судьба, кратко изложенная в эпилоге. Катя, с которой мы ближе всего знакомимся через ее рассказ, дожила до преклонных лет и умерла в 1983 году в Вене как графиня Разумовская, мать многочисленных детей и бабушка, окруженная внуками и внучками.
Они и мы
Книжка Родиона Акульшина[372] «Проклятая должность» издана в Москве в 1927 году, когда еще существовала некоторая свобода печати. Только этим можно объяснить правду о страданиях деревни, которую он в ней протаскивает (а худшие страдания ожидали народ еще впереди, с коллективизацией!).
Например: «Везде и всюду, – в деревнях и в поселках, в глухих городах и столицах, – рабочие и крестьяне, главным образом крестьяне, учителя, доктора, милиционеры, провинциальные партийцы, в поездах и на пароходах, за отдыхом и на съездах, все и всегда помнят о том, что есть в нашей республике они и мы. Они – это власть, которая только берет налоги и мало платит жалования, мы – это скверно живущие, вечно жалующиеся».
Или вот: «В школе ищут главным образом не света, а облегчения, освобождения от «проклятой крестьянской должности». На мои вопросы, почему не учили детей раньше, крестьяне отвечают: «Прежде жить было полегче, без учения было возможно». Не удивительно, что Акульшин, как известно, эмигрировал с нашей второй волной, сотрудничал долгие годы в зарубежной печати под именем Родиона Березова, и умер, не вернувшись на родину.
С ним, между прочим, связан инцидент, когда американцы, узнав, по его неосторожности, что он – бывший подсоветский, хотели его выслать из США: некоторое предварение позорного дела Самарина, разыгравшегося в наши дни. В ту пору старая эмиграция еще не была столь обескуражена и деморализована как теперь, и она Акульшина отстояла. Отсюда пошло глумливое название березовская болезнь, применявшееся к новым эмигрантам, принужденным скрывать свое прошлое. Ирония ужасно мало уместная: будущее показало, что откровенность с Западом с нашей стороны была, да и осталась, увы, посейчас неуместна.
Н. Краснов, «Незабываемое» (Москва, 2002)
Это – одна из книг, которые эмиграция давно знает; прочла много лет тому назад. Но для России она – новость; вот только теперь издана там…
С точки зрения предмета, можно бы книгу разделить на три части. Первая, – и, пожалуй, самая интересная, – рассказывает о чудовищном злодеянии английского правительства и командования английской армии: о выдаче казаков в Лиенце.
История Британии полна грязи и крови, – вероятно хуже, чем любой иной из европейских держав, – и все же мало в ней (а то и вовсе нету), – другого столь позорного преступления.
Зато и нашумело оно, и стало известным, больше, чем все остальные, не менее ужасные выдачи, – власовцев, горцев, остовцев и т. п. Ибо было совершено открыто и на широкую ногу, с применением оружия, против множества людей, притом включая женщин и детей; да еще и с явным нарушением международных правил, с которыми обычно даже в эти черные годы считались (как передача чекистам старых эмигрантов и даже граждан западных государств).
Н. Краснов[373], вместе с его великим дедом, со своим отцом и другими вождями истребляемой группы, включая Шкуро[374] и Келеч-Гирея[375], не увидели массовой расправы: они входили в состав офицеров, приглашенных якобы на конференцию к генералу Александеру[376] и предательски отправленных в лапы Советам.
Можно только пожалеть об их наивном доверии к англичанам; хотя, вероятно, им бы все равно не удалось спастись (кроме самого молодого Николая Краснова, по крайней мере).
Дальше идет рассказ о тюрьмах и о концлагере. Но эти мытарства нам не новы и были уже хорошо известны даже при первой публикации «Незабываемого», в 1957 году; до него все уже описал Солоневич, да и не он один.
Положим, тут речь идет о другом времени. Притом, о том же времени, какое позже описал Солженицын; даже те же названия лагерей появляются. Любопытно, что сам Солженицын думает об этом своем ближайшем предшественнике?
Но какая разница сказалась в приеме со стороны западного мира! На Краснова никто в нем и внимания не обратил; тогда как Солженицын имел огромный, грандиозный резонанс.
Последняя часть, – к сожалению, слишком краткая, – говорит о выходе из лагеря и об отъезде за границу (о дальнейшем – почти ничего).
Из примечаний мы узнаем, что Краснову недолго довелось пользоваться свободой, – с 1955 по 1959 год только, – в котором его постигла смерть.
О смерти глухо намекается в примечаниях, что она, может быть, и не была вполне естественной (понятно, что большевики не предвидели его литературной деятельности, им отнюдь не полезной). Жаль, что не подробней, – очень много таких смертей антикоммунистов за границей нуждались бы в подробном расследовании!
Сделаем еще одно замечание. Краснов сообщает, что в лагерях были представлены не только все народы России, но и масса иностранных государств. Так, он сперва сидел, еще в тюрьме, в одной камере с пленными румыном и испанцем из Голубой дивизии, которые оба к нему относились по-дружески и во многом помогали. Но он, в дальнейшем, говорит главным образом о русских, о которых мы знаем много, а вот об иностранцах – лишь мимоходом. А эта тема заслуживала бы разбора.
Б. Ефимовский, «Встречи на жизненном пути» и «Статьи» (Париж, 1994)
Сколько воспоминаний пробуждают во мне эти две книги, изданные дочерью Евгения Амвросиевича Ефимовского, в знак ее преданности памяти отца!
Париж после Второй мировой войны, где орудовали советские репатриационные миссии в тесном контакте с «советскими патриотами» из рядов старой эмиграции… Царство ужаса, которое многих из нашей второй эмиграции запугало и сломило навсегда… Во мне ситуация вызывала иные чувства: дать отпор во что бы то ни стало! Продолжать борьбу, которую вела РОА и которая была продолжением Белого движения…
Так я нашел дорогу в журнал «Свободный Голос» С. П. Мельгунова. Мельгунов был одним из немногих в тот период людей, не сдававшихся перед лицом торжествующего большевизма. Естественно, вокруг него сплачивались сотрудники разных взглядов, лишь бы антикоммунистических, в том числе и из нашей новой эмиграции. Но его журнал не мог меня полностью удовлетворить. Мельгунова я любил и уважал; но он был по взглядам народный социалист; и, хуже того, по мере успеха его печатного органа, к нему стали примыкать социалисты более левого направления, идеология которых мне являлась уж и вовсе чуждой.
Радостной находкой для меня явился в те дни журнал «Русский путь», издававшийся на пишущей машинке и имевший объем в 15–20 страниц. Нужно было много мужества и самопожертвования, чтобы его издавать. Мне удалось разыскать редактора, которым и был Евгений Амвросиевич, и включиться в его работу. Наши отношения, в целом дружеские, хотя и с конфликтами порой, продлились потом много лет. Они включали наше общее сотрудничество в газете «Русское Воскресение» и в журнале «Возрождение», и в попытках Ефимовского создать собственную газету, оставшихся, увы, безуспешными. А также выступления на несчетном числе собраний, иногда организуемых Евгением Амвросиевичем, иногда другими группировками, случалось – и враждебными.
И вот передо мною сборник его статей, печатавшихся в «Возрождении». Тех, что появлялись в «Русском Воскресении» и в «Русском Пути», тут, к сожалению, нет. Я узнаю в них голос моего старшего товарища и во многом учителя, и ряд сюжетов, о которых доводилось с ним говорить или слушать его разговоры с другими; славянофильство, кадетская партия (в которой он состоял вплоть до момента, когда она отошла от монархизма), проблемы легитимизма, конституционной монархии.
Насчет конституции я с ним не был согласен, в силу чего не вступил в созданный им Союз конституционных монархистов, просуществовавший, впрочем, недолго, и не имевший большого успеха. В моих глазах, подобная группировка вела к расколу общемонархического фронта:
а именно таковой и являлся жизненной необходимостью. Но это расхождение, в основном, не мешало нам понимать друг друга и действовать заодно. Главное у нас было общим: монархические убеждения и верность Великому Князю Владимиру Кирилловичу.
Статьи здесь собраны, как и уточнено в примечаниях, без предварительного плана автора. Что неизбежно породило много повторений и, в целом, некоторую нестройность в изложении. К тому же, Евгений Амвросиевич был по природе прирожденным оратором: на бумаге его мысли уже не имеют того блеска, что с трибуны. Тем не менее, обе книги содержат ценный и интересный материал; для нас и, вероятно, для живущих сейчас в «бывшем СССР».
Во многом они отражают события «давно минувших дней», потерявших, вроде бы, свое значение. Но взгляд умного и культурного современника тех людей и тех волнений, о коих тут речь, остается любопытным, как свидетельство о прошлом, – царской России и, затем, эмиграции.
Точка зрения у теперешнего читателя, наверное, часто не совпадает с точкой зрения автора этих книг. Не слишком ли далеко зашла Россия в своем покровительстве славянам, вступив из-за них в мировую войну? Разумна ли была ее верность союзникам, которые ее так цинично предали? Правилен ли был самый выбор союзников?
Но и когда мы смотрим на вещи иначе, нельзя не отдать должное тем благородным побуждениям, какие двигали всю жизнь Евгением Амвросиевичем. Им он жертвовал всем… Но таких людей ни бедность, ни поминутные житейские затруднения не пугают: они им просто не придают значения!
Как борец за свои идеи, Е. А. Ефимовский может всем нам служить примером.
Роман Гуль, «Я унес Россию»: том 1, «Россия в Германии» (Нью-Йорк, 1981)
В одном месте книги выражено сожаление, что еще не написана история русской эмиграции; и, конечно, эти воспоминания составят в данную будущую историю ценный вклад. Предлагаемая нам тут первая часть ограничивается, к сожалению, описанием периода жизни автора в Германии, с 1919 по 1933 год. Остается с нетерпением ожидать продолжения, и в особенности «России во Франции», охватывающей отрезок времени, знакомый мне по личному опыту и когда мне с писателем случалось лично встречаться.
Рассказу о годах эмиграции предпослан краткий очерк детства и юности повествователя и его участия в Белом движении, где он сражался и получил рану. Любопытно его родословная, лишний раз свидетельствующая о смешанном составе нашей интеллигенции в целом и нашего дворянства в частности.
Происхождение Гуля – самое знатное по обеим линиям. По отцу оно восходит к шведским аристократам Вреде и непосредственно к прадеду писателя, переселившемуся в Россию светлейшему князю Иосифу Вреде, сыну фельдмаршала и наполеоновского графа, имевшему в 1834 г. сына от Марии Гуль. Согласно семейной легенде (к коей сам Р. Б. Гуль относится скептически, но которая, при учете тогдашних нравов, более чем правдоподобна; сколько похожих эпизодов нам сохраняют мемуары и анекдоты!), ребенок-то родился от вполне законного брака; но влиятельному и высокопоставленному кирасирскому офицеру удалось аннулировать свое первое супружество, при согласии своей бедной и скромной подруги (а той что и оставалось делать?) с целью вступить в другой, более выгодный брак. Если оно так, то по справедливости и Гуль-то был бы должен носить фамилию Вреде и княжеский титул; о чем, впрочем, ни он сам, ни его отец, ни даже дед нимало не беспокоились.
По матери же он – из семьи Вышеславцевых, выехавших из Литвы на Русь при Василии Темном, а по бабушке Аршеневской, семья их была в родстве с Соломонией Сабуровой, первой женой Василия Третьего.
Наблюдения о России в изгнании, каковые мы находим под пером Гуля, в первую очередь интересны картиной литературных и журналистических нравов в Берлине 20-х годов и идейных тогдашних движений, как евразийство и сменовеховство. Их значение еще повышается тем, что автор общался в ту эпоху со многими советскими писателями, не говоря уже об эмигрантах, репатриировавшихся затем в СССР. Это ему оказалось возможным ввиду его близости некоторое время к сменовеховскому журналу «Накануне». Связь его со сменовеховцами была, впрочем, недолгой и ее нельзя ему серьезно ставить в вину.
Грядущие годы таятся во мгле, и в те дни, кто мог отчетливо провидеть дальнейшее? Стоявший тогда на распутье литератор попал позже в стан решительных антибольшевиков, где и по сейчас остается. Таким уже я его встретил и знал в 40-е годы, первые годы моей эмиграции, в Париже.
Круг людей, с кем мемуарист сталкивался и о ком упоминает, обширен и разнообразен, лиц более и менее значительных, но судьба которых связана с русскими литературой, политикой или искусством. Назовем таких как К. Федин, М. Цветаева, А. Н. Толстой, С. Есенин, М. Алданов, А. Белый, И. Эренбург, Ю. Тынянов[377], Л. Сейфуллина[378].
Жаль, что порою Гуль чересчур доверчив: записав, например, неприличные и неправдоподобные воспоминания выпивавшей и неуравновешенной фантазерки Н. Петровской о Брюсове, Бальмонте и Белом.
Курьезен один биографический эпизод, ибо наводит на мысли о роли Провидения. В 1931 г. Федин приехал в Германию тяжело больной туберкулезом, приговоренный врачами. Гуль (и главное, его жена) его спасли, найдя доктора, сумевшего указать правильное лечение. Федин прожил потом много лет и, – мы теперь знаем, – погубил свою душу и свое доброе имя бессовестным соглашательством с большевиками. Умри он тогда, – о нем осталась бы память как о сравнительно порядочном человеке. Гуль с женой действовали по доброте и дружбе, и их не в чем упрекнуть, – но результаты вышли зловещие. Судьба избрала их своим орудием в казни над грешником.
365 страниц «Апологии эмиграции» (таков подзаголовок сочинения) читаются с увлечением и содержат богатый фактический материал. Спорить в них не с чем: их основной тон – ad narrandum, non ad probandum[379]; если оценки иногда субъективны, то летописец и не претендует на высшую правду, а излагает лишь свои впечатления.
Есть только два пункта, где нам хочется возражать; и оба касаются отношения Гуля к Белому движению. Никто не спорит, что в нем совершались тяжелые ошибки; но вот, в чем конкретно, – здесь мнения сильно расходятся.
Гуля отталкивало, что Добровольческая Армия была, на его взгляд, не народной. Не станем оспаривать ее состав (а там имелись, однако, даже части, составленные из рабочих, не только из крестьян). Но скажем, что это войско было народным в самом высоком смысле, так как дралось за народные интересы. Победи оно, – сколько несчастий миновало бы Россию, всю, и простой народ в том числе! А что народ не понимал порою своей выгоды, так можно было его жалеть и извинять; однако, не идти же у него на поводу! Конечно, как не согласиться с Гулем, что надо бы было народ переубедить, привлечь на свою сторону… только легко ли сие было достижимо, в тот трагический момент?
Другое, что казалось нестерпимым будущему писателю, это – необходимость стрелять в своих же русских, в рядовых, часто ни в чем не повинных. Обычное терзание людей в гражданскую войну (тем же мучились, годы спустя, многие бойцы РОА). Да которое может вспыхивать и в национальных войнах: солдаты, кого надо убивать, меньше всего ведь ответственны за возникновение международных конфликтов!
Только ведь это, если вдуматься, – ложное искушение. Подлинные виновники, они всегда далеко в тылу; чтобы до них добраться, волей-неволей нужно опрокинуть заслон из обыкновенных людей, который они силой выставляют. В гражданской войне важно одно: служить правому делу и быть в этом твердо убежденным! Тогда чувствуешь, что на деле защищаешь, именно, свой народ и свою страну в целом, включая и тех, против кого, волею судьбы, сражаешься. Их победа им ведь несет худшие беды, – что и сбылось с красноармейцами и матросами революции…
Р. Б. Гуль, «Воспоминания журналиста»
Теперь все чаще слышишь, что нужна бы история зарубежной прессы. Ну, в целом, это поистине «труд несовершимый», как выразился по другому поводу Веневитинов[380], сказавший:
Что до меня, о периодической печати русского Зарубежья до Второй мировой войны я толковать не берусь (хотя и изучил внимательно все, что мог, в первые годы как попал во Францию). Это скорее дело тех, кто и до того жил на Западе.
Вот после Второй мировой… Но и то, такая тема для меня слишком обширна. Однако, о тех журналах и газетах, где я сотрудничал, и о людях, с ними связанных рассказать, – это, пожалуй, в моих силах. А их было немало. Выйдя в Париже на свободу из лагеря для перемещенных лиц на улице Леру (очень было любопытное заведение, о котором стоило бы поговорить отдельно), я в одно из первых же воскресений отправился в русскую церковь на улице Дарю. И встретил там, вовсе неожиданно, полковника Левитова[381], некогда командира корниловского полка; с ним я был знаком по Берлину, где мы работали в одном и том же учреждении. Он дал мне свой адрес и предложил как-нибудь зайти. Тогда у русских эмигрантов оно так водилось; это гораздо позже установилось правило, что без предварительного условия о дне и часе в гости ходить неловко.
Придя примерно через неделю вечером, я застал у него пирушку, где собрались старые товарищи по Белому движению, мужчины и дамы.
Принимать участие в их беседе, сводившейся главным образом к воспоминаниям о прошлом, мне было трудно; так что я больше молчал. Среди них, однако, находился писатель Р. Б. Гуль, которого я заинтересовал (мы, новые эмигранты, были тогда для старых экзотикой) и который передал мне несколько дней спустя, через Левитова, посетившего меня в общежитии на улице Шато де Рантье, где я в то время обитал, приглашение к себе в гости.
Гуль, как читатель увидит, сыграл важную роль в моей жизни: через него я познакомился с Мельгуновым и потом с Ефимовским, в печатных органах которых и начал свою зарубежную журналистическую карьеру. Гулю было лет 50 (мне тогда казалось, что это очень много). Плотный, среднего роста, гладко выбритый и совершенно лысый, он мне запомнился всегда в движении: не сидящим за столом, а ходящим по комнате или на улице при встречах. Занимал он квартирку в одну комнату с кухней в большом здании на улице Лекурб, на третьем или четвертом этаже.
По убеждениям он являлся в тот момент социал-демократом и активно сотрудничал в американском «Социалистическом Вестнике». Журнал этот, к чести оного будь сказано, стоял тогда твердо на антикоммунистических позициях. По этому поводу острили, что его с одобрением читают в Париже генералы и архиереи, что по прежним традициям представлялось немыслимым.
Антикоммунистически настроен был и Гуль; на чем мы с ним вполне и сошлись. Он и его жена приняли меня радушно и гостеприимно, усадили обедать; а поговорить было о чем. Врезалось мне в память, как курьез, что я при одном из первых визитов процитировал ему частушку, которую незадолго до того где-то услышал или прочел:
Ему так понравилось, что он стал бегать из угла в угол, громко повторяя эти строки, пока жена с некоторым испугом не выглянула из кухни с вопросом:
– Рома, Рома, что с тобой?
Беседы с Гулем были занимательны, хотя я не слишком соглашался с его точкой зрения. Позднее, когда он начал давать мне «Социалистический Вестник», я убедился, что он обычно просто излагал своими словами передовицу оттуда.
Из наших разговоров запомнился мне его вопрос:
– Скажите, с какого момента вы разочаровались в советской власти?
– Да не было такого момента, – ответил я, – я ее ненавидел с раннего детства, и очарован ею не был никогда.
– Ну, тогда вы не типичны, – с разочарованием промолвил он.
– Почему же не типичен? – подумал я, – так же точно, вероятно, большинство народа в России чувствует и мыслит, да сказать вслух не может!
Но дискутировать об этом я не стал. Я уже понимал, что у первой эмиграции налицо о нас свои предубеждения и иллюзии, которые трудно, да и не стоит колебать.
Тот же вопрос возник, когда Роман Борисович одолжил мне во французском переводе роман А. Кестлера «Le zéro et l’infini» (по-русски теперь известный под заглавием «Слепящая тьма»), от которого я остался в восхищении. По поводу этой книги, он высказал мне критику, что в ней сидящий в соседней камере с главным персонажем, Рубашевым, заключенный представлен еще совсем молодым по возрасту, а по взглядам – монархистом. Такое де в советской России наших дней невозможно. Гуль даже процитировал мне, – опять же из «Социалистического Вестника», – фразу о том, что: «Плуг революции пашет глубоко!»
– А как же я-то, например, Роман Борисович? – возразил я ему.
Что я монархист, я от него не скрывал, с самого начала.
Он промолчал. Судя по лицу, он считал, что ничего подобного не должно и не может быть.
Тут много неожиданностей ему предстояло. Он в тот момент получал от русских из Америки (где благосостояние их далеко превосходило таковое эмиграции в разоренной Европе) кое-какие продукты и вещи на предмет помощи нашей второй волне (которая в том, понятно, остро нуждалась). Пользуясь тем, что я встречал многих из наших, и они мне доверяли, я стал к нему приводить людей, одного за другим, мужчин и женщин, из очень разной среды, разного возраста и из разных мест в России. Он мог убедиться воочию, что все они настроены резко антисоветски и антикоммунистически, а о социализме, ни в какой форме, и слышать не желают.
Мне даже хотелось отыскать кого-нибудь идейно ему созвучного; да вот – не удавалось! Такие все же и были, как я впоследствии убедился, но представляли собою, подлинно, rarae aves[382]. Через некоторое время Гуль предложил познакомить меня с Мельгуновым, на что я с радостью согласился.
Про журнал Мельгунова я знал уже давно; один номер попал мне в руки еще в лагере на улице Леру. Назвать этот журнал по имени – затруднительно, и вот почему: советский посол во Франции Богомолов после каждого выпуска просил его закрыть. Французы и закрывали. Но из-под руки они дали Мельгунову понять, что он может издавать, снова и снова, другой журнал, лишь бы под новым заглавием. В результате, выходили в свет «Свободный Голос», «Свободное Слово», «Независимое Слово» и т. д. Вскоре, как факт с четвертого номера, стали появляться там и мои статьи.
На сетования Богомолова, французский министр внутренних дел (не помню уж сейчас, кто им тогда был), сказал будто бы ему однажды: «Такой маленький по размеру журнал, с незначительным тиражом! Да почему же вы так уж его боитесь?». Верна поговорка: «Мал золотник, да дорог!»…
Многие, вероятно, смутно себе представляют ситуацию, сложившуюся в тогдашнем Париже (да и по всей Франции). Повсюду виднелись портреты Сталина; советская миссия беспрепятственно хватала нашего брата, новых эмигрантов, где только находила. А в этом ценнейшими помощниками им служили советские патриоты из старой эмиграции, получавшие за то сдельную плату с головы; говорили, что по 5 тыс. франков. Цели-то у Советов и их заграничных приспешников были одинаковые: заткнуть нам рот, заглушить наш голос, помешать нам рассказывать миру правду о творящемся в СССР.
С точки зрения закона, в глазах Запада, мы никаких прав не имели, ни на чье покровительство рассчитывать не могли: согласно ялтинскому договору, все, жившие в Советском Союзе вплоть до заключения сделки между Гитлером и Сталиным и последовавшего передвижения большевиков на запад, подлежали выдаче.
Никакой антикоммунистической русской печати во Франции не существовало. Зато выходили поддерживаемые большевиками просоветские «Русские Новости», «Советский Гражданин» и даже юмористическая газета «Честный Слон».
Русские антикоммунисты фактически ушли в подполье и на поверхности не появлялись. Действовали и шумели лишь предатели Белого движения, сделавшиеся, – искренне или притворно, – поклонниками Сталина и служителями его режима.
Впрочем, и французским антикоммунистам в те годы приходилось несладко: им приклеивали ярлык коллаборантов, – а уж тогда… Молодой писатель Робер Бразильяк[383] был расстрелян; другой писатель, Дрие ла Рошелль[384], покончил с собою; выдающийся идеолог монархизма Шарль Моррас[385] сидел в тюрьме… Список можно бы далеко продолжить; да не к чему.
Коснусь вскользь последующей судьбы Р. Б. Гуля. Через год или два он уехал в США. Там он издавал позже, в период с 1948 по 1951 год, журнал «Народная Воля», замышленный с целью привлечь нашу новую эмиграцию во стан социалистов. Из этого ничего не вышло, несмотря на участие в нем всех лучших сил русских социалистов и на стоявшие за данным печатным органом большие средства: предприятие лопнуло на 18-м номере. Немудрено: как я упоминал выше, социалистические идеи были во второй волне решительно непопулярны.
Гуль вложил в это дело много труда; даже вел устную пропаганду в лагерях Ди-Пи в Германии. Как анекдот, приведу одно письмо оттуда, с отзывом о нем: «Лучше бы такие к нам вовсе не приезжали!»
В дальнейшем, он стал сперва сотрудником, а там и редактором нью-йоркского «Нового Журнала». И здесь он как раз оказался right man at the right place[386]! Редкое явление: он чем дальше, то больше правел, все более скептически относился к социализму, все более проникался христианским и патриотическим мышлением. С большим сочувствием отнесся он и к идеям Солженицына. Как редактор, он проявил себя вполне квалифицированным литератором, и журнал при нем переживал определенный подъем. Его смерть явилась потерей и для эмигрантской печати в целом, и, специально, для «Нового Журнала», качество которого с тех пор значительно понизилось.
С. Пушкарев, «Воспоминания историка» (Москва, 1999)
Книжка производит тусклое впечатление. Быть может, автор[387] в своей области был и компетентным специалистом (хотя, бесспорно, не принадлежал к числу больших историков). Но его политический горизонт всегда оставался узко ограниченным. В молодости увлекался социализмом; несколько раз даже сидел в тюрьме. Но его быстро выпускали, убедившись, очевидно, что опасности для правительства он собою не представлял.
Увидя подлинную революцию, он, понятно, от нее отшатнулся. Да и что он, молодой дворянин и помещик, имел с нею общего? Делает безусловно ему честь, что он вступил в Белое движение, сражался, получил тяжелое ранение. Однако неприятно читать, что ему особенно нравилась якобы распеваемая в белом стане песня со словами:
Стоило бы жалеть! Особенно как подумаешь о предстоявшем тогда России страшном будущем.
Антимонархические взгляды Пушкарев сохранил и дальше. С торжеством приводит он свой случайный спор с главою младороссов Казем-Беком[388], в котором был, впрочем, вовсе не прав. Ему удалось углубить образование и занять положение в Чехословакии, в рамках акции по помощи русской интеллигенции, а затем, – хотя и не без труда, – бежать на Запад и закончить жизнь в США.
Отметим особо одно нелепое место в данных воспоминаниях. Рассказывая о быте русских студентов в Гейдельбергском университете перед Первой мировой войной, он сообщает: «Иногда на собраниях или пирушках пели песню эмигрантского студенчества, дошедшую до нас, по-видимому из середины XIX века: "Из страны, страны далекой"».
Причем в его версии она оканчивается так:
Стыдно было русскому историку и, казалось бы, интеллигентному человеку, не знать, что это, на самом деле, стихотворение Языкова[389], и что в подлиннике последний куплет звучит так:
Большой русский поэт, – и отнюдь не революционер! – Языков был бы, без сомнения, возмущен бездарной переделкой своего создания, если бы услышал эту пошлую, безвкусную чушь.
В ней никакие «кумиры» не упоминались».
Чего и быть не могло
Книжке Сергея Рафальского «Что было и чего не было» (Лондон, 1984) можно бы дать подзаголовок: «Плач февралиста по не сбывшейся керенской России». Автор ее бы весьма способный журналист, верный и долголетний сотрудник «Русской Мысли» и «Нового Русского Слова», – и один из самых способных, какими те располагали, особенно в период последних лет его жизни. Но даже и умный, многообразно талантливый человек, наделенный от природы острым пером, неизбежно становится нелогичным и неубедительным литератором, когда захочет защищать неправильные позиции; тут ни сарказмы, ни лирические отступления не помогают.
Основной тезис Рафальского в его атаке на монархический строй таков: «Всегда и везде, при любых обстоятельствах, за революцию ответственна допустившая ее власть». Рассуждение это – столь же жестокое, как и несправедливое. Считать побежденных обязательно виноватыми куда как просто; но бывают положения, когда победить нельзя даже при наилучших намерениях. Безумие, охватившее в начале нашего века российскую левую интеллигенцию, приняло размеры, при коих даже и гениальному правителю трудно бы было его обуздать. А ведь именно этой сумасшедшей интеллигенции Рафальский больше всего и сочувствует!
Гениальность и проявил, надо признать П. Н. Дурново[392], чью поразительную «докладную записку», поданную царю Николаю Второму, Рафальский с изумлением цитирует, помимо воли восхищаясь ею как чудом политического предвидения. Увы! К нему не прислушались… Но подобных ошибок легко можно привести десятки из деятельности всех тогдашних правительств Европы.
Но, во всяком случае, монархия одних Романовых продлилась 300 лет, а если считать от Рюрика, почти и тысячу; любезная же сердцу Рафальского власть Учредительного Собрания – меньше года. Выводы напрашиваются сами собою. Сам автор признает наличие в старой России «огромной бытовой свободы», и даже факт, что в целом население Российской Империи жило счастливой и спокойной жизнью. Как и то, что всем студентам (категория, к коей он перед Первой мировой войною принадлежал) было обеспечено будущее с работой по специальности, безбедное существование и приличное положение в обществе.
Здесь у нашего февралиста вырываются даже следующие, не слишком последовательные фразы: «И вот, когда хочешь рассказать новым людям о том, что было до того, как стихийно обрушилась, словно источенный термитами деревянный дом, внешне могучая империя наша… всегда вспоминаешь слова одной маркизы времен Реставрации: "Кто не жил при старом строе, не знает настоящей сладости жизни"… "Сладость жизни", господа хорошие, могла ощущаться всеми: и нищими, и отверженными, и униженными, и оскорбленными – "сладость жизни" вовсе не синоним радости и счастья…
Она создавалась ощущением устойчивости общего порядка жизни, исключающей неожиданные, до сих пор не предвиденные крушения и провалы, и вместе с тем надеждой на возможность медленного, но реального уменьшения обстоятельств отрицательных за счет роста положительных, и могла испытываться только теми, кто хотя бы относительно уважал людей и верил в их человечность».
Отметим тут, что за сии правдивые слова, во время печатания его сочинения в «Русской Мысли», на автора свирепо накинулись не совсем хорошие господа из числа неомарксистов новейшей эмиграции: для них здесь заключалось чересчур много неприятной правды. Зачем была нужна революция, кому, собственно, она была выгодна, – это нам в данной книжке не объяснено никак. Жалобы на мелкие бытовые недостатки звучат в нынешнее время просто смешно, часто нелепо. Левым мечтателям не нравилась медлительность реформы, осторожность мер правительства, – а что потом получилось? Что они сами наделали?
Зато Рафальский распинается в описании восторгов и надежд первых дней революции: «Для того, чтобы с горькой нежностью вспоминать весну 1917 года, совсем не обязательно быть революционером, но обязательно не быть реакционером и пережить эту весну самому. Ведь поначалу она была не революцией, а освобождением! Освобождение живого, бурно развивающегося организма от прижимавшего его к земле трупа не могло не быть радостным, даже если таило в себе опасную неизвестность».
Ах, уж до чего некстати эти вспоминаемые радости, когда мы знаем, чем дело кончилось! Рафальскому-то повезло: он оказался на Волыни, где жили его родители, и с ними попал под польскую власть. Сомневаемся, случись ему, как нам, пережить прелести советского режима, – повернулось ли бы у него перо этакие благоглупости писать!
Книге предпослано, к ее ущербу, развязное и небрежное предисловие Б. Филиппова, где он, между прочим, смешивает двух совсем разных красноармейцев, поминаемых Рафальским: одного, который сказал: «Да ты нас не боись – мы русские. Вот придут другие…», с как раз совсем другим, который «стащил с вешалки зимнюю рясу отца С. М. Рафальского». Прямо даже неловко наталкиваться на подобную неаккуратность в печати.
З. Шаховская, «B поисках Набокова» (Париж, 1979)
Согласно рассказу Шаховской, Набоков состоял первоначально в тесной дружбе с нею и ее мужем, оказавшими ему много услуг; достигнув же позже славы и богатства, не захотел с ними отношения поддерживать. Это имело ту положительную сторону, что книга не расточает ему сплошных похвал, а содержит порою и трезвую на него критику.
Так, надо согласиться с определением его здесь как человека бездуховного и безлюбовного и с описанием его творчества как ледяного. Любопытно и другое: чем далее, то более проявлявшиеся у него атеизм и враждебность к религии. Что до моральных установок, он подчеркнуто утверждал, что писателю они не нужны и нежелательны: существенно не что, а как он пишет.
Конечно, такая установка идет вразрез с вековыми традициями русской литературы, да и в мировой они пригодны лишь для эпох упадка и для отдельных писателей подобных мрачных периодов. Если художник служит не добру, а злу, – какой прок от всех его технических достижений? На то пошло, – выхвалители Сталина и воспеватели большевизма стояли иногда на высоком уровне мастерства, – но можно ли их считать большими писателями?
Путь Набокова был иной, но тоже грустный. Аморальный эстет, отрекшийся от России (хотя, как показывает Шаховская, он никогда не сумел ее целиком забыть) и объявивший себя американским писателем (однако, он предпочитал жить не в Америке, а в Европе!), он постепенно израсходовал свой талант, когда-то немалый, и стал писать слабые, посредственные вещи. Известность же его, для западного мира, держалась на непристойной «Лолите», и его читали только в ожидании новых откровений в том же роде.
Язык Шаховской оставляет желать много лучшего; это язык иностранки, не вполне научившейся по-русски. На каждом шагу перлы вроде «короля, предпочтившего бегство отречению от престола». Вообще же, за исключением данного неудачного опыта, княгиня не употребляет причастия прошедшего времени действительного залога (не имеющего точного соответствия по-французски) и заменяет его причастием настоящего времени. Например: «Часто литературные доклады и чтения устраивались в Брюсселе и в Антверпене "Клубом Русских Евреев", в те времена от русской культуры себя не отрывающих и ее почитающих». По-русски, безусловно, тут надо бы отрывавших и почитавших.
Типично, как иллюстрация небрежности, что, когда ей понадобилось процитировать Пушкина, Шаховская его дает в обратном переводе с французского! Даже не имея своего Пушкина, неужели она, в Париже или Брюсселе, не могла его найти в библиотеках? В другом же месте, она преспокойно цитирует вместо Пушкина Жуковского…
К числу курьезных разоблачений принадлежит упоминание в книге, что отец Набокова был масон. Об отце это не столь уж важно, а как он сам?
Отражения в темном стекле
Русский народ добродушно констатирует: «Гречневая каша сама себя хвалит». Ей-то можно, а вот литераторам – не к лицу; хотя в наши дни не прочь и они. Вот как З. А. Шаховская, которая в своей книжке «Отражения» (Париж, 1975) приложила не только собственную фотографию (почему-то 1940 года) и биографию, библиографию своих сочинений (преимущественно французских) и список орденов, полученных ею от разных иностранных держав (например, за участие в Резистансе), но даже и перечень всех журналов, где она когда-либо сотрудничала. Разумеется, ни един шаг великого человека не должен остаться неизвестен грядущим поколениям…
У этих воспоминаний нет эпиграфа. Мы бы подсказали один, из русского фольклора, для будущих изданий: «Тут он шип пустил по-змеиному». В самом деле, вещи, какие Зинаида Алексеевна находит нужным нам сообщить о своих знакомых, обычно уже покойных русских писателях, поэтах и журналистах, почти сплошь – очень худые: иной раз всего два-три слова, ан глядь – человек прочно замаран. Люди эти, наверное, были и впрямь не безупречные. Только все же: прочтем, что о Ремизове с женой писала Ариадна Тыркова-Вильямс[393] и сравним с версией Шаховской: какая разница!
Там они представали как чудаковатые, забавные, иногда и трудные в обращении, но и интересные; здесь они – определенно плохие, злые, нечестные и глубоко отталкивающие. Ремизов, узнаем мы, «умел использовать знакомых, разжалобить своей беспомощностью, уверить всех, что в житейских делах он ничего не смыслит… возлагал ответственность за свое существование на других». В то же время: «Благодарность… была Ремизову в тягость».
Что до его супруги: «В ней была странная смесь необыкновенной важности с провинциальной жеманностью», а щеки у нее были «сизовато-розовые». Немудрено, что Ремизовы при посещениях Шаховской, случалось, пошептавшись между собою за дверью, ей не отворяли…
Не щадя современников, не упускает эта последняя предлог плохо отозваться и о выдающихся предшественниках. Ремизов ей будто бы рассказывал такое: «Вот идет Василий Васильевич Розанов в ватерклозет, и мы за ним гуськом, и он нам о чем-нибудь половом говорит, двери не закроет, заслушаться можно». Данный эпизод характеризует, бесспорно, не великого мыслителя Розанова, и даже не талантливого писателя Ремизова, а только, и всецело, автора «Отражений».
Бунин, если верить Шаховской, был в нее безумно влюблен и совершал, в результате, всяческие бестактности. Ну… бывает, что крупные художники в жизни проявляют дурной вкус. Проверить-то трудно: времена давние. Но и сейчас Зинаида Алексеевна со смаком вспоминает безобразные грубости, какими угощала старого писателя за его неуклюжие попытки быть галантным.
Так и с другими, по поговорке: всем сестрам по серьгам. С большим одобрением отметили беспристрастно несколько отрадных исключений: ни о Владимире Смоленском, ни о Марине Цветаевой Шаховская гадостей не пишет. И, однако, ведь они, русские патриоты и монархисты, должны были быть ей абсолютно чужды.
Впрочем, с изумлением узнаем, что Шаховская в юности была близка к монархическим кругам, в частности, к имперцам (о которых теперь отзывается ужасно скверно). Однако, если поразмыслить, удивляться не стоит: ренегаты всегда и везде бывали худшими врагами дела, которому изменили.
Отметим, мимоходом, что материала на целую книгу автору явно не хватило и пришлось заполнить оставшееся место письмами, в которых бросается в глаза, что хотя они подписаны иногда известными именами, но содержание их обычно вовсе незначительное (предложение отменить или отложить назначенную встречу и т. п.). Некоторое удивление – как непривычное новшество, – вызывает включение серии писем, под которыми стоят загадочные инициалы: А. А. или Б. О. Что сей сон значит?
Но мы непростительным образом отвлеклись, рассуждая о сюжете и персонажах «Отражений», от личности их автора. Предоставим на этот счет слово самой З. А. Шаховской: «Учившись понемногу "чему-нибудь и как-нибудь", в разных местах, куда история забрасывала мою семью, никакого образования у меня не было».
Самая эта фраза, с ее развязным галлицизмом типа «Подъезжая к станции, у меня слетела шляпа», подтверждает верность высказанного в ней заключения.
Впрочем, если бы и были сомнения, то ведь вот Михаил Осоргин[394], которому Шаховская когда-то послала рассказ, честно ее предупредил, что там встретил «совсем неправильные (нерусские) выражения… которые очень портят впечатление».
Да оно для всякого грамотного человека очевидно: с русской грамматикой у З. А. Шаховской обстоит неладно (о более сложных аспектах языка – не будем уж и разговор начинать).
Зачем же она все-таки пишет по-русски, с преизобилием ошибок, часто комичных, и в неряшливом, почти макароническом стиле? Лучше бы ей было пользоваться исключительно французским языком, каковой она, видимо, выучила довольно основательно, в отличие or русского.
А уж что она, с такими данными, занимает пост редактора русской газеты, – свидетельствует о большой смелости, или, выражаясь точнее, о том свойстве, которое именуется «неглиже с отвагой».
Правда поневоле
Мемуары обычно делятся на две части: ту, где автор говорит о себе, и ту, где он рассказывает о событиях, которых свидетелем Господь его поставил.
Автобиографический элемент в книге А. Краснова-Левитина[395] «Лихие годы» (Париж, 1977) показывает, что он затронут эдиповским комплексом. Что и понятно: отец его, по его описанию, был человек нетерпеливый, вспыльчивый, не умевший обращаться с детьми; мальчик первоначально воспитывался у бабушки, позже семья была расколота на два лагеря (дело закончилось разводом родителей). В результате, Краснову хотелось все делать наперекор отцу; его взгляды этим и определились.
Левитин-старший был, видимо, человек порядочный и умный. Узнав о смерти Ленина, он плясал от радости; когда начались партийные чистки, выразил пожелание, чтобы большевики друг друга съели. Впоследствии, царивший в голове у сына ералаш он резюмировал так: «И главное, если бы ты действительно ставил перед собой благородные цели реставрации России, а то ведь одна ерунда… твои христианские социализмы». Впрочем, даже и мать, – левонастроенная интеллигентка, – однажды не выдержала и излила на свое детище «целый поток изречений из Евангелия, доказывая, что христианство несовместимо с социализмом» (cвятая истина!).
И вот: отец являлся убежденным монархистом и особенно преклонялся перед памятью Николая Второго. Сын о монархии судит всегда со злобой (и ему кажется, что иначе и нельзя; он и доводы не трудится приводить) и про последнего царя поминает только худо. Отец, перешедший из иудейства в православие, верил в Бога, но относился индифферентно к формам культа; сын проникся с детства (как сам признается) не столько религиозностью, сколько обрядоверием.
А что такое его «христианский социализм?» В 30-е годы Левитин-младший входил в тайную студенческую группировку троцкистского типа, в программе коей стояло: «Свобода слова, собраний, печати для всех, кроме монархических, фашистских и буржуазных партий».
Господин Краснов-Левитин! Чем вы лучше большевиков? Предложили бы мне в те годы такую программу, – послал бы я составителей к чертовой матушке… Впрочем, о таких вот троцкистах хорошо писал еще И. Л. Солоневич. Надо ли кому объяснять, что под понятие буржуазный что угодно можно подвести? Итак – концлагеря для всех неугодных новым диктаторам… Ну, и, понятно, что Краснов во время гражданской войны в Испании горячо сочувствовал красным. Дважды два – четыре: победи они – ныне вся Европа давно уже стала бы коммунистической.
Чрезвычайно грустно, что повествование, – обстоятельное и с ценными фактическими данными, – о страданиях Церкви в годы 1925–1945, мы слушаем в изложении с позволения сказать христианского социалиста А. Краснова-Левитина, и потому видим событие в кривом зеркале. И все же, в его рассказе много правды.
Немудрено, что он попал к «обновленцам». По характеру Краснов, явно, – гностик, с природной тягой ко всяким мудрованиям и лжеучениям (он и к сектантам забегал: к баптистам, к адвентистам, к «чуриковцам»[396]…). Он и сейчас защищает «обновление»: «Совершенно неверно…. что это движение состояло… из агентов ГПУ». Конечно, нет, но оно было использовано чекистами, как те умеют все, что угодно, использовать. А состояло оно из личностей нередко блестящих, но неуравновешенных, без царька в голове, и других, морально нечистоплотных (иные сочетали оба свойства).
Ученый богослов епископ Антонин (Грановский)[397] водил с собою – включая, и при официальных визитах к начальству! – ручного медведя… Возглавитель «Живой церкви» протопресвитер Владимир Красницкий[398] отличался (по отзыву самого Левитина) «ни с чем не сравнимым цинизмом» и действовал как открытый эмиссар ГПУ… О блестящем ораторе, «митрополите» Александре Введенском[399], бабушка Краснова метко отпечатала: «Да, умный человек, но аферист». Беспринципный, растленный (Краснов сказал) протоиерей Николай Платонов[400] стал под конец жизни профессиональным безбожником… Красницкий называл Грановского «буйнопомешанным», а тот его «иудой»; в обоих оценках имеется зерно истины.
Насколько от них отличны, даже в обрисовке А. Краснова-Левитина, подлинные стоятели за веру! Как, например, епископ Григорий (Лебедев), поддерживавший катакомбную Церковь (умер в 1948 году, отбыв 10-летнее заключение). Вот отрывки из одной его проповеди: «Люди всегда стремятся к раю… Но настоящего рая достигнуть трудно… И вот – уловка Сатаны: этот рай можно, оказывается, достичь легко и просто: надо лишь несколько иначе распределить доходы, сделать всех сытыми – наступит земной рай. Это попытка заменить… подлинное бутафорским». Анатолий Эммануилович, не про ваш ли христианский социализм тут речь?
Дух захватывает, когда читаешь о неколебимом мужестве духовенства иосифлянского движения, не поминавшего советских властей и возносившего моления о спасении страны Российской, бесстрашно обличавшего обновленцев за угождение большевикам. От таких людей Краснов презрительно отворачивается, обвиняя их в антисемитизме и самое для него худшее! – в монархических идеях.
Встречались, разумеется, замечательные пастыри и помимо иосифлян, как митрополит Серафим (Чичагов), о котором с невольным восхищением говорит и сам Краснов, фыркая, однако, злобно на его полумонархические проповеди (почему же полу? – судя по приводимым образцам, они были попросту и прямо монархическими).
А что до антисемитизма, то вот каким он оказывался у этих подвижников, обращенных не к земле, а к небу. Иеромонах Матфей (Челюскин), бывший драгунский офицер и ярый монархист (расстрелянный в 1938 году), познакомившись с Красновым, сказал: «Да ничего. Хороший жиденок». И стал его подкармливать грибным супом, о котором тот и посейчас вспоминает: «Ничего вкуснее с тех пор не ел».
И не стыдно вам, Краснов-Левитин, бросать грязь на память такого человека, и других, как он?!
Автор книги обращается к эмиграции с ложными заверениями, что, мол, никто в советской России не сочувствует и не сочувствовал белым. Поверить ему, у русских интеллигентов «белогвардейское движение»… «ассоциировалось с русским шовинизмом, с погромами, поркой крестьян шомполами, русским милитаризмом и полумонархизмом». Большой накал его личной ненависти пробивается в данных словах!
И, тем не менее, он сам выводит фигуры молодежи, как Костя Сахарков, только и мечтавший о падении большевизма и живший культом Белой Армии! И сколько таких было… А уж с каким интересом на деле интеллигенция следила за всеми вестями об эмигрантах – я-то помню по своему опыту, и мне у Левитина спрашивать нужды нет…
Оставим за недостатком места, путанные размышления Краснова о Толстом и о прочих философских вопросах (изредка попадаются у него и верные наблюдения). Отметим, наоборот, что бывают изредка у него и серьезные проблески здравого смысла и добросовестности: например, при всей своей яростной, тупой злобе против монархии, он с восторгом отзывается об Екатерине Великой!
Четыре трети предательства
В «Новом Мире» № 2 от с.г., под заглавием «Мы не жалеем о пройденном пути», А. Горянин прямо-таки растекается от умиления и восторга по поводу книги репатриантки-совпатриотки Н. Кривошеиной[401] «Четыре трети нашей жизни».
Процитируем с горечью и с иронией следующий пассаж из его статьи: «А тут еще реэмигранты вроде Н. А. Кривошеиной. Как к ним тянулись! В 50-е еще с большой опаской, но тянулись. Ведь они являли собой живое доказательство того, что существует другой мир, не просто чужая и чуждая заграница, а некоторая параллельная Россия, населенная русскими – но при этом, как ни удивительно, свободными людьми».
Иными словами, в них видели представителей белой эмиграции, – а они были, на самом деле, ее предателями, отверженцами, внушавшими нам глубокое отвращение. Люди, которые преследовали доносами и клеветой Шмелева, которым теперь зачитывается Россия, и Сургучева, которого в ней, наверно, тоже скоро будут читать (и которые немало приблизили несомненно смерть обоих…). Люди, которые активно сотрудничали с чекистами в деле поимки и выдачи новых эмигрантов (за что им, правда, хорошо платили…). К которым французские власти долго были снисходительны, пока не обнаружилось их усердное участие в советском шпионаже.
На родине они ждали важных постов и привилегий (еще бы! такие заслуги перед сталинским правительством!), а получили, в лучшем случае, столь же суровую жизнь, как и рядовые советские граждане. А то и концлагеря, куда столь усердно загоняли прежде несчастных своих соотечественников. Им не понравилось. Иным (немногим) удалось, как семье Кривошеиных, вернуться в Париж, использовав солидные масонские связи. А в СССР они позировали как герои и мученики! И сумели (насмешка судьбы!) обмануть не только рядовых, серых обывателей, но даже людей как Солженицын.
Все говорят, нет правды на земле.
Как не вспомнить эти слова, читая восхищенные похвалы Горянина по адресу преступных ренегатов, забрызганных кровью и слезами их жертв…
С. Аллилуева, «Далекая музыка» (Нью-Йорк, 1988)
Читатель будет разочарован, не найдя здесь рассказа о сенсационной репатриации дочери Сталина в Советский Союз и ее возврата в свободный мир: книга заканчивается на 1983 году, когда Светлана Иосифовна пребывала в Англии. Содержащиеся здесь, в частности в предисловии, размышления оставляют тяжелое впечатление. Не слишком умная женщина, при том же, по ее собственному признанию, не интересующаяся политикой и ничего в ней не понимающая, не стесняется нас всех поучать и наставлять в самом безапелляционном тоне.
Соглашаться с нею никак невозможно. Она желает мира и соглашения между СССР и США и увековечивания навсегда status quo. То есть закрепления у нас на родине советского режима. А с этим мы, антикоммунисты, никогда не примиримся! Независимо от того, можем ли мы что-либо сделать (а факты таки показывают, что можем!), мы в душе всегда останемся против. Сомнительно и одобрение, с коим она повторяет фразу какого-то американского политического деятеля: «Благословенна жизнь маленькой скандинавской страны!». Мы знаем, что Дания и Швеция являются мировыми центрами порнографии, поставщиками эротических фильмов и базами для всяческого разврата. Соответственно, Дания – одна из первых в Европе стран по числу заболеваний эйдс; а Швеция – первая по числу самоубийств. Нечего сказать, благословение!
Нестерпимо русским патриотам читать хвастливым тоном многократно повторяемые заверения Аллилуевой, что она свою дочь сознательно не учила по-русски, «ни одному слову»! Русские эмигранты первой и второй волны в массе делали всегда все возможное (и, в целом, с большим успехом), чтобы предохранить своих детей от денационализации. И сие даже в годы, когда наш язык был на Западе непопулярен и ценился мало. Насколько же, даже с чисто практической точки зрения, было не учить ему ребенка сейчас, когда это – один из главных языков земного шара! И в завершение, – ту же девочку мать пожелала увезти в Россию; чему та, понятное дело, яростно сопротивлялась… Поразительны невежество и апломб, с какими наследница Иосифа Виссарионовича трактует о православии, а там и о христианстве в целом! Например, говоря о встречах с протоиереем Г. Флоровским, она изрекает, что он-де легко мог бы стать епископом. Это как же женатый и не вдовый священник смог бы занять такой пост?!
Заметим, что Светлана видимо просто не знает слов богослов, богословие, вероисповедание. Вместо них она раз за разом повторяет неуклюжие теолог, теология и совсем уж немыслимое деноминация. Не зря она жалуется на трудность переводить свою же первоначально сочиненную по-английски книгу на русский. Ибо она, очевидно, родной язык совершенно позабыла; хотя ведь приехала в Америку уже в возрасте 40 лет. Слог ее – нечто комическое и уродливое.
Например: «Этот Центр, просил меня выплатить за них сумму страхования жизни так как кто-то лишился трудоспособности на их территории и теперь судил их». Надо бы, конечно: «судился с ними». Пo поводу своего решения отдать дочь в католическую школу, она пишет: «И директриса сказала мне тогда, что нет абсолютно никаких причин препятствовать этому». Чем бы сказать: «к этому нет никаких препятствий». Описывая брак женщины-пастора с мужчиной, бросившим из-за нее семью, Аллилуева выражается так: «Никто не был ни удивлен, ни отвращен». Следовало бы сказать: «Никто не почувствовал (или не выразил) ни удивления, ни отвращения». Вовсе забавна конструкция: «наблюдавший меня доктор», вместо «наблюдавший за мною доктор» (наблюдать можно затмение солнца или политические события).
Что уж толковать о неправильных, нелепых употреблениях иностранных имен и названий! От фамилии Дэй предложный падеж должен бы быть не Дэйем, а Дэем. Мы говорим: «у алжирского бея» и читаем «Измаил-бея», безо всяких й! Впрочем, небрежность автора (или издателя?) доходит до того, что одни и те же имена, названия и даже слова в разных местах пишутся по-разному: Хэйвард и Хэйворд; Монхиган и Монгихан; буганвиллия и бугинвиллия (то и другое неверно: цветок называется бугенвилия). Вместо Мильвоки дается Милуоки; вместо Делавар – Дэлавер, вместо Кентукки – Кентаки. Вовсе уж смешно, до неприличия, выглядит Финикс (sic) вместо Феникс. Окончательно безграмотен следующий пассаж: «вьетнамцев, филиппинцев и самоа»; надо бы самоанцев.
Аллилуева утверждает, будто занималась испанским языком. Не похоже, Сан-Хавьер у нее превращается в Сан-Хавир, а Сан-Луис в Сан-Луи. Не диво, что и итальянское «Аrrividerci!» получает под ее пером курьезную форму «Орривидерчи»!
Весьма некстати звучат у нее и разъяснения. Кому из русских надо пояснять, что Черногория есть часть Югославии? Это было, может быть, нужно для американских читателей. Нам бы она лучше расшифровала всякие англо-американские термины, щедро у нее рассыпанные.
Что до фактов, мы узнаем, что Аллилуева во многом разочаровалась в Америке. Ее безбожно надули с изданием ее книги, заставив подписать невыгодный контракт, да еще и подсунув ей неграмотную переводчицу. Ее измучили бестактная реклама и навязчивые интервьюеры. Архитектор Питерс женился на ней явно по расчету (хотя она этого так до конца и не поняла) и окончательно ее обобрал. Даже американское гражданство ей дали лишь после 11-летнего (!) ожидания…
Видимо, она рождена быть жертвой аферистов. Ведь были у нее друзья, вполне компетентные в делах, как князь Чавчавадзе[402], Р. Гуль, даже некоторые американцы. Но она ничего не слушала. Включая и адвоката, желавшего спасти остатки ее капитала после развода с Питерсом. Да и те деньги, что были, улетели у нее в трубу, в тщетных попытках жить согласно стандарту миллионеров.
Отталкивает враждебность бывшей «кремлевской принцессы» к русской эмиграции. Якобы кто-то из эмигрантов требовал, когда она перебежала на Запад, чтобы ее выдали. Кто и где? Она имен не называет, а мы таких высказываний не помним. Наоборот, – тогда ей все сочувствовали. Ссылается она и на ругательные анонимные письма. Дуракам, ясно, закон не писан, а ее отца многие не добром поминают.
Но когда к ней русские обращались за помощью, она всегда про это мстительно вспоминала. Впрочем, ее неизменная реакция на просьбы о деньгах выражалась в брезгливом презрении: как это, мол, вульгарно! Такой ход своих мыслей она именует идеализмом. Однако, что делать: для рядовых людей, даже и в СССР, отсутствие денег есть серьезная проблема. Без денег совсем может, по ту сторону Железного Занавеса, жить высшая номенклатура и ее отпрыски (к числу коих, понятно, она и принадлежала, – и на самом головокружительном уровне!).
Идеализм, в данном случае, увы, скорее похож на черствость…
М. Васильчикова, «Берлинский дневник. 1940–1945» (Москва, 1994)
Дневник княжны Марии Илларионовны Васильчиковой, по семейной кличке Мисси, представляет собою, бесспорно, ценнейший документ эпохи. Не только она пережила в столице гитлеровского Рейха страшные бомбардировки союзников (о которых справедливо замечает, что те, кто их видел, их никогда не забудут), но и была тесно причастна к заговору Штауффенберга, о каковом сообщает любопытные и порою раздирающие подробности.
Положим, она не стала свидетельницей падения Берлина, переместясь к тому времени в Австрию; но и того, что она рассказывает, довольно, чтобы дать современникам и сохранить для потомков яркую картину событий Второй мировой войны, наблюдаемых в германском тылу.
Русская аристократка, перевезенная еще ребенком в Литву, жившая затем во Франции и в Германии, она принадлежала к космополитическому слою высшего дворянства и легко входила в тот же слой в различных странах, где обитала. В Германии она была своею в кругах высших родов государства, тесно соприкасалась с царственными фамилиями Гогенцоллернов и Виттельсбахов.
Тем интереснее ее записки, что именно этот класс поставлял наиболее убежденных и решительных противников национал-социалистического режима. Достаточно назвать несколько имен ее ближайших друзей и знакомых, участников попытки отстранения Гитлера: Г. фон Бисмарк[403], А. фон Тротт[404], граф фон Хелльдорф[405], не говоря уж о более отдаленно причастном к делу графе фон дер Шуленбурге[406].
Ее повествование всюду живо и увлекательно; хотя, как ни странно, мы имеем дело с переводом с первоначального текста по-английски, отредактированного братом автора Г. Васильчиковым. Этот факт отражает крайнюю англофилию княжны, хотя в основном и остававшейся глубоко русским человеком.
Когда подумаешь о не совсем красивой роли Англии после войны, вспомнишь Лиенц и выдачи новой эмиграции, нельзя не удивиться. Тем более учитывая те свирепые налеты на Германию, с массовым уничтожением мирного населения, свидетельницей которых Васильчикова оказалась. Жестокости, впрочем, бесполезные, как комментирует ее брат в примечаниях: сломить дух жителей Германии все равно не удалось, а такие акты как уничтожение Дрездена со всеми его художественными сокровищами (и где погибло больше народу, чем при разрушении Хирошимы) останутся навсегда позорным пятном на имени Великобритании.
Книга дает в высшей степени интересные подробности быта той поры, к которой относится, настроений, пожеланий, иллюзий. Несколько удивляет, что ни словом не упоминается о Власовском движении, и разве что несколькими словами об остовцах. В этом отношении, мать Мисси оказалась более на высоте: используя свои международные связи, она добилась от Америки (в тот момент еще нейтральной) отправки больших пожертвований, продуктами и одеждой для советских военнопленных. Акция была сорвана в последний момент запретом Гитлера.
Неутомимая княгиня устроила, чтобы собранные запасы были тогда направлены в финляндские лагеря для пленных, на что маршал Маннергейм охотно согласился. Но, конечно, пленные там куда меньше нуждались в помощи; их положение никогда не было столь катастрофичным как у тех, кто попал в руки к немцам.
К несчастью, хотя язык перевода в целом не плох, транскрипции иностранных имен даны со всеми ужасами нынешних советских причуд: Ханс и Хайнц, вместо Ганс и Гейнц и даже почему-то Паул Меттерних (имя мужа сестры автора дневника), хотя в основном немецкие имена приводятся в нормальной форме: Альберт, Вольф, Пауль и т. д. В этих англицизмах Мисси без сомнения неповинна; они суть результаты теперешней американо-мании постсоветской России.
А. Давыдов, «Воспоминания» (Париж, 1982)
Раскрываешь книгу с доверием и симпатией; казалось бы – записки русского аристократа, белого эмигранта[407]. И, на первой же странице текста, в предисловии дочери, подготовившей посмертное издание этих мемуаров, так и обжигает восторженное упоминание о Кюстине (худшем враге России! гнусном развратнике-извращенце, кому под конец закрылись двери парижских салонов…), а потом – ее сожаление, что декабристам не удалось в свое время восторжествовать (то есть, что крах нашей родины не произошел еще полтораста лет тому назад…). Ну да это дочь (с которой мы еще встретимся дальше); отец-то, может статься, и не при чем?
Увы! Всюду, непрестанно он выражает гордость своими декабристскими предками, о тех же, которые честно служили трону и отечеству, упоминает мельком и холодно; а уж о тех, кто всерьез защищал дело монархии, – со злобой, как о реакционерах и мракобесах. Он и родную мать не щадит: «Я понимаю, что для женщины, воспитанной в духе истинного монархизма, заговор декабристов ничем не мог быть оправдан, и мой прадед в ее глазах был лишь государственным преступником, нарушившим данную им присягу». Ну, конечно, а как же иначе?!
Оговоримся, что благородных побуждений и идеальных порывов мы у декабристов не отрицаем; но беспочвенность их планов так уж ясна! Победи они, – Россия бы оказалась ввергнутой в пугачевщину, в страшную, кровавую резню, в которой ее только расцветавшая в тот момент культура безвозвратно бы погибла, а может быть и государство ее бы распалось (не говоря уж о невозможности дальнейшего ее расширения). Отметим, что неизбежность тогда социальной революции тем более ясна, что аграрная программа декабристов сводилась к освобождению крестьян не с землею (как позже сделало правительство), а без земли, на западный образец, превращая их в сельскохозяйственный пролетариат. Впрочем, если часть заговорщиков была прекраснодушными мечтателями, то другие, как Пестель, являлись поистине прямым воплощением духа зла, людьми бессовестными и безжалостными.
Нам, жившим в СССР, так привычен (и так опротивел!) канон восхваления бунтовщиков 1825 года, что нас всем этим не удивишь. Но сколь тягостно встречать тот же глупый, ложный трафарет на Западе, – да еще под пером российского беженца!..
Не очень честно, Давыдов зачисляет в декабристы и Пушкина, в зрелые годы сурово осуждавшего заговорщиков, рассеявшихся от двух-трех залпов картечи. Между прочим, жаль, что среди обильных портретов, в книге не дано таковых Аглаи Давыдовой, урожденной де Граммон, которой Пушкин писал язвительные стихи, и, в особенности, ее дочери, которой он посвятил дивные, нежные строки, похожие на заклинание или, еще скорее, благословение:
(Грустно, что пожелание его не сбылось; судьба его юной приятельницы сложилась неудачно, и она кончила дни жизни в католическом монастыре).
Но вернемся к «Воспоминаниям». Отрицательное отношение к монархистам и правым в целом определяет враждебность автора к его родне со стороны матери, светлейшей княжны Ливен, и даже ко всему балтийскому дворянству, рисуемому им как стадо вырожденцев. Хотя тут же он признает (однако, относя это преимущественно к тем курляндским помещикам, кто вступал на государственную службу и переселялся в собственно Россию): «Большинство из них были благородными, честными людьми и прекрасными товарищами».
Трудно понять, какие упреки А. Давыдов имеет предъявить старой России, и за что ее так не любит? Социальное неравенство, и пр., и т. д.? Но он сам, в сфере личного опыта, в той, которую знал, посещая свои поместья, свидетельствует: «3а 25 лет, что я знал Каменку и Юрчиху, я мог наблюдать, как росли культура и благоденствие этого края… в селах появились превосходные школьные здания… дороги превращались в мощеные плоскими гранитными камнями шоссе, по которым проезжали автомобили… Параллельно с развитием помещичьего хозяйства росло и благосостояние крестьянства… Что же касается украинских крестьян, то, несмотря на их малоземелье, среди них было мало бедноты».
Невразумительны и – плохо объясненные мемуаристом, – негодования его против традиционного, религиозного воспитания в страхе Божьем и в сознании долга. Еще же менее – его недовольство, что в годы его молодости в России не практиковались сексуальное просвещение и широкая половая свобода. Мало кто из его современников подобную неудовлетворенность испытывал или, по крайней мере, выражал в печати. Мы же, смотря на происходящее сейчас, и вовсе уж его чувства не понимаем и не разделяем. Не видно, чтобы модерный прогресс в этой области приносил людям счастье…
О своей служебной карьере Давыдов рассказывает кратко и скупо (кроме как о своей неудачной попытке включиться в революцию и организовать в своем имении Саблы, в Крыму, колхоз).
Более значительным, чем все остальное, для проникновения во внутренний мир Давыдова и в двигавшие его действиями мотивы, представляется глава: «Мировой кризис и вольные каменщики». Тут он заботливо оговаривает, что не станет раскрывать тайны масонства профанскому миру (sic); но все же немало любопытного выбалтывает. Обратим внимание на следующие строки:
«Для масонства человек есть грубый, необделанный камень… Обработка этих камней и есть масонское посвящение… Масон преследует далекую цель построения идеального человеческого общества… Нельзя с точностью установить, кому принадлежит авторство формулы "Свобода, Равенство и Братство". Взяли ли эту формулу деятели Французской Революции у французского масонства, к которому многие из них принадлежали, или это масонство переняло ее от Революции… Так или иначе… она носит определенный масонский характер». Страшные тайны скрыты за сиими речами! Спасибо автору, что хоть слегка приподнял перед нами завесу, показывая, кто и что с нами делает….
Особо неприятное впечатление оставляют приклеенные к «Воспоминаниям» описания поездок в СССР уже знакомой нам дочери А. Давыдова, под игривым названием «Мои красные крымские яблоки». Сия дама катается раз за разом в Советский Союз (с мужем; не вполне ясно, одним и тем же, или несколькими разными), где ее хорошо принимают и хорошо угощают (помогает, видимо, ее декабристское происхождение… а может быть, и другое еще?). Богатой туристке в стране победившего социализма неплохо; знание языка еще и облегчает приятное препровождение времени. Страдания народа, уничтожение культуры, чудовищность режима, – все это совершенно вне ее поля зрения, ее не интересует и не касается…
Стыдно читать. Больше всего стыдно за ее пожелание: «Если потом эту книгу издадут в СССР, я буду только рада». Будем надеяться, что данная позорная книга до подсоветского читателя не дойдет. Как никак, имена предков и папы и дочки, – Раевских, Ливенов, Давыдовых, Трубецких, – вписаны в историю России не только соучастием в разного рода тайных обществах (никак не делающим, разумеется, виновным чести…).
Е. Рачинская, «Калейдоскоп жизни» (Париж, 1990)
Основная часть изящно изданной книжки в 430 страниц – автобиографическая: отрывки из воспоминаний о жизни автора[408], ее семьи и отчасти предков. Почти у каждого из нас, волею судьбы, обычно достаточно бурной, достаточно нашлось бы что рассказать о виденном и испытанном… Но не всякий сумеет свои впечатления изложить живо и интересно, что Е. Рачинской неплохо удалось сделать.
По крайней мере, в той части, где она описывает факты, говорит о быте старой России (со вполне естественной ностальгией!), а затем (почти с не меньшей!) Харбина и русской эмиграции на Дальнем Востоке. Слабее, – ибо грешат поверхностностью, – ее наблюдения об Австралии и об Англии, где ей пришлось позже провести длительный срок. Когда же она переходит к попыткам беллетристического повествования, пытаясь придать своим очеркам форму новеллы, – качество их заметно снижается.
В смысле же сведений о литературной жизни русского Зарубежья в Китае, портретов тамошних поэтов и писателей, о природе этого края и об условиях существования там русской колонии, ее зарисовки представляют значительную ценность.
Отметим, среди прочего, убийственную характеристику, каковую она дает Н. Ильиной[409], репатриировавшейся в СССР, и там пользовавшейся дружбой и доверием Л. Чуковской и А. Ахматовой. Тем она, может быть, импонировала именно в качестве бывшей эмигрантки; но мы-то к таким старым эмигрантам, которые добровольно возвращались на советскую родину, особой симпатии не ощущаем.
Как и многие эмигранты, пережившие японскую оккупацию в Маньчжурии, Рачинская о японцах отзывается резко отрицательно; может статься, и не всегда справедливо.
Зато о приходе Красной Армии и о последующих ужасах рассказано здесь вполне справедливо, и потому страшно: «И вот на глазах у всего мира началась расправа над мирным русским населением Маньчжурии».
Увы! «Но что самое поразительное, союзники, договариваясь с Советами и поручая им – вероятно, в учете их географической близости к Маньчжоу-го – ликвидацию японской власти на территории этого марионеточного государства, ни на одну минуту не задумались над тем, что там проживают десятки тысяч русских, из которых многие активно боролись с большевиками, а также много молодежи, родившейся вне пределов Советского Союза, и политических эмигрантов, которым по всем обычаям и понятиям международного права следовало заранее обеспечить неприкосновенность и полную безопасность».
«Теперь», – грустно продолжает рассказчица, – «когда так хорошо известно, что творилось у союзников под самым носом и как легко ими было допущено вопиющее беззаконие, выдача Советам эмигрантов, белых казаков и их семей, а также бывших русских подданных, в то время уже граждан других государств, охрана которых была их прямым долгом, – все эти рассуждения кажутся смешными и наивными: что уже говорить о каких-то жалких тысячах никому не нужных людей, когда на расправу Сталину были отданы целые государства… Итак, мы неожиданно оказались в мышеловке».
Неприятно только то, что у автора ни слова не нашлось в защиту других выдаваемых – бывших подсоветских. О сих последних она вообще отзывается холодно и враждебно, даже и не пробуя различать между второю и третьею волнами. В ее глазах, жители СССР, все вкупе, суть некоторый второй сорт. Процитируем фразу, где старая эмиграция отчетливо им всем противопоставляется:
«Мир полон русскими австралийцами, русскими американцами, русскими канадцами и немцами – имя им легион – и все они внесли большой и драгоценный вклад в жизнь стран, где они нашли себе вторую родину, в то время как на их русской родине поднялось уже несколько поколений полуинтеллигентов, людей с узким, провинциальным кругозором, живущих вне мощного потока международной культуры, людей, бессмысленно упершихся в совершенно дискредитированное учение немецкого еврея, учение, претендующее на универсальность, но совершенно не подходившее к русским условиям жизни, и в конце концов позорно обанкротившееся на глазах всего мира!»
Такое голословное суждение вряд ли разумно. Впрочем, оно скорее всего родилось из контактов Рачинской с представителями новейшей эмиграции, с которыми ей вместе пришлось работать на лондонском радио, – а они, очевидно, принадлежали к весьма специальной категории людей.
Не лишены интереса приложенные к книге исторические очерки о Смольном институте и о Китайской Восточной железной дороге (в частности, например, о борьбе русских войск с хунхузами).
А. Николаев, «Так это было» (1982, printed in Germany)
Автор – сын священника, расстрелянного большевиками. Казалось бы, ненависть к советской власти должна быть у него в крови. Увы! опыт показывает, что часто происходит иначе; отрицание на почве разума и чувства справедливости прочнее, чем чисто эмоциональное. Как ни странно, Николаев впитал в себя как губка все коммунистические трафареты о судьбах России. Человек ограниченный и мало образованный, он, видимо, находил марксистскую логику неопровержимой, а факты даже и не пытался брать под сомнение.
Прежняя Россия, это для него – тирания жестоких царей, сплошная социальная несправедливость, эксплуатация народа капиталистами; октябрьская революция – выражение справедливого гнева масс… Ужасы коллективизации, чисток, концлагерей, по его схеме, очевидно, суть плод позднейших, более или менее случайных ошибок. Впрочем, он сии пункты читателям не объясняет; вероятно, до конца и не додумывает.
Немудрено, что личное его существование во время войны колебалось как листок, несомый ветром. Случайный плен, лагерь для военнопленных, служба в партизанском отряде… Последнее могло бы удивить; но тут он, в сущности, просто искал, как бы сохранить жизнь.
Захваченный снова в плен русскими антипартизанами, поставленный перед выбором, обратно в лагерь или в строй, он становится бойцом на стороне немцев, в одном из формирований еще до Власова, естественно сочувствующем власовскому движению с самого его начала и рвущемся влиться в будущее РОА.
Более удивительно, что его выдвигают на роль пропагандиста! Истинно, слепой вожатый для прозревающих… Опять же, если вдуматься, – дива нет. Чего немцы больше всего боялись, чего они решительно не хотели (по крайней мере, сознательные гитлеровцы), это – воскрешения подлинной, национальной России. Они колебались между антисталинской оппозицией и керенщиной. Отсюда и подсунутая ими Власову абсурдная программа феврализма. Люди как Николаев были для национал-социалистов сущий клад. И, судя по образцам его разговоров с добровольцами, данным в книге, он их доверие целиком и оправдал.
Переброшенный далее со своей частью на Запад, во Францию, он воспользовался случаем присоединиться к маки, и тем достиг своей основной цели, – остаться в живых; а, возможно, и кое-каких житейских благ достиг. Потом – 30 с лишком лет перерыва, до его появления в роли писателя. Перерыв изумительный: во всех начинаниях новой эмиграции после войны он никогда не участвовал и ничем себя не проявлял. Где он был, что делал, для нас остается загадкой.
Со временем, к коммунистическим трафаретам в идеологии Николаева прибавились и некоторые западные (самые худшие из них!): русские – от природы плохой, жестокий народ (испортили хороший коммунизм!). Россию надо расчленить. Такие сумбурные и нелепые представления, понятное дело, не приносили пользы в его работе пропагандистом РОА; да и в наши дни не могут никакой пользы публике принести.
Как всегда бывает, однако, кое-какие элементы правды в его спутанную автобиографию и в изложение плохо оформленных его мыслей все же проникли. Не сам ли он сказал (см. стр. 142), критикуя советскую пропаганду: «Когда немцы под Сталинградом, – Сталин может обещать и монархию». Вот, значит, чего бы народу-то хотелось! И не он ли замечает мимоходом (стр. 172): «На первых порах меня удивляло: как быстро осыпалась вся шелуха, наслоенная десятилетиями советской пропагандой в школе и всюду: фильмами, литературой, песнями». С людей, способных самостоятельно мыслить, осыпалась и совсем. К сожалению, сам Николаев принадлежит к числу тех, в ком эта пропаганда въелась до глубины души; он вдолбленный ему вздор пересмотреть и отринуть не сумел, да, наверное, уж никогда и не сумеет.
Отметим еще как курьез, что ненависть к англичанам за выдачи власовцев он распространяет на весь народ (чего никогда не надо делать): вместо подлинных виновников в правительстве, он ее направляет, – вовсе уж абсурдным образом! – на тех, кто, как лорд Николас Бетелл,[410] эти выдачи разоблачают и хоть чем-то пытаются исправить (например, постановкой памятника жертвам).
Георгий Зотов, «Я побывал на родине»
Действительно хорошая и полезная книга, что, к сожалению, не так уж часто можно сказать о том, что выходит в свет в русском Зарубежье. И хорошо написанная, хотя автор сознательно и умышленно избегает какой бы то ни было литературности. На всех 157 страницах с трудом можно насчитать несколько мало-мальски длинных и сложных фраз. Но эта простота не лишена своего совершенства; язык всегда правилен, ясен и точен.
Этому соответствует и другое достоинство. Автор последовательно не затрагивает политических вопросов, подчеркивает везде, что он избегал заниматься политикой во все время своего более чем годового пребывания в СССР. Когда ему приходится говорить о политической стороне, – a все, кто жил в Советской России, знают, как настойчиво она там вторгается в жизнь каждого, – скажем, рассказывая об отправке людей в концлагеря, о допросах его чекистами, Георгий Зотов говорит об этом безо всякого преувеличения и почти без комментариев. И именно от этого, картина, им рисуемая, делается особенно убедительной и жуткой.
Эта повесть о человеке, который хотел лишь самого скромного счастья, возможности жить и работать спокойно, и которого советский режим принудил бежать, бросив жену и ребенка, о любви к которым он говорит скупо, но так, что она чувствуется во всей своей глубине и силе, наполняет сердце впечатлительного читателя тоской. В памяти встает фраза Гоголя – насколько она лучше применима сейчас, чем в его время! – «Боже, как грустна наша Россия»… Да, грусть, скука, гнет, ощущение давящей безвыходности – вот что вынес из СССР молодой эмигрант, поехавший туда без предубеждения, с готовностью принять и тяжелое, и непривычное, сделать все, чтобы приспособиться к быту незнакомой ему родины.
Можно было бы сказать, что это прекрасный урок для всех, кто поддается искушениям советского рая, слыша о нем из далекой заграницы. Но нет, к этому мы относимся скептически. У всех таких людей, увы, глаза и уши прочно забиты; они сами обманывают себя, стараясь не видеть и не слышать, стараясь выносить из всего только нравящиеся им иллюзии. Для многих из них только личный опыт, такой, какой получил Зотов, может прояснить сознание. А так, «хотя бы и мертвые восстали из гробов и заговорили», они все равно не поверят.
Поэтому его книга полезна только нам, русским антикоммунистам, желающем знать яснее, что делается за железным занавесом, да тем из иностранцев, которые с ней ознакомятся с готовностью сделать объективные выводы.
Случай Георгия Зотова был, впрочем, совсем не такой, как у большинства возвращенцев. Его тянуло не примирение с большевизмом или розовые о нем мечты. Просто, так сложились обстоятельства. После войны, вернувшись во Францию из Германии, он оказался в трудном положении, принужденный жить под чужим именем и не находя себе места в жизни. Его жена была русская, вывезенная немцами из СССР на работу, имевшая родственников дома. Все это толкнуло его на шаг, о котором ему потом пришлось так горько пожалеть. И, очевидно, еще жадное любопытство и желание увидеть правду своими глазами. Он сумел ее увидеть ясно, во всем ансамбле; сумел о ней и рассказать…
Самое лучшее в книге, вполне, впрочем, естественное для Зотова, с его чисто русским характером, это его способность видеть все хорошее в людях, никогда не говорить об испорченности или грехах народа и четко различать систему от ее жертв. Еще по дороге в Россию он встречается с советским военным доктором. Жена Зотова родила в пути девочку: из-за этого и состоялось знакомство. Доктор, почти не зная его, с риском для себя, считает долгом его предупредить:
«Я вас вообще не знаю, но вижу, что вы еще молоды и не имеете достаточно житейского опыта. Я вам сейчас кое-что скажу, и надеюсь, что это останется между нами. Вы были в Германии и знаете, что представляла собой гитлеровская диктатура. Ну, вот… представьте себе, что у нас – то же самое. Нисколько не лучше, а в некотором смысле – гораздо хуже. Не делайте глупостей. Еще не поздно… А потом – может стать поздно». Позже офицер, начальник поезда с возвращенцами, узнав, что Зотов везет с собой ребенка, «тихонько присвистнул»:
«Вот это номер… Едет себе такое существо, и не подозревает, куда его папка с мамкой везут».
И, когда завязывается разговор, говорит ему: «Я не хочу вас пугать, но имейте в виду, что вам будет трудно привыкнуть к нашей жизни. У нас совершенно иначе живется… Как бы вам объяснить? Словом, нужно привыкнуть, а привыкнуть – это трудно». Уже в СССР, где он работает в провинции шофером, сослуживец ему советует: «Ты будь осторожнее и знай, что здесь нужно думать только о себе».
Зотов добавляет: «Я поблагодарил за совет и подумал при этом, что все же здесь думают не только о самих себе – вот, хотя бы этот добрый парень». Но что может доброта и сочувствие людей перед лицом власти? Удача Зотова была в том, что он считался французским гражданином и потому смог вернуться во Францию. Однако, ему пришлось расстаться с женой и дочерью, которых из СССР не выпускали.
Жаль, что его книга охватывает только период его пребывания в России, в 1945-46 году. Было бы интересно, если бы он так же объективно и искренне описал свои детство и молодость во Франции и время, проведенное в Германии. Это было бы документом достаточной ценности – как это ни странно, по-русски почти нет таких рассказов о себе русской молодежи, родившейся заграницей, а его встречи с подсоветскими и приключения в Германии могли бы тоже, вероятно, быть ценной темой.
Другое, о чем приходится пожалеть, это – что его история опубликована так поздно, только в 1957 году (в Мюнхене). И еще о том, что книга, изданная ограниченным тиражом, доступна с трудом и немногим, тогда как она, полагаем, интересна для очень широкой читательской массы.
Устареть эта книга – не устарела. Из нее видно, что в сравнении с довоенным периодом жизнь в СССР относительно мало изменилась. Несомненно, не изменилась она намного и за последние годы. Дли серьезной перемены нужна ликвидация советской власти и установленного ею режима, сущность которых Зотов так хорошо схватил.
Вера Андреева, «Эхо прошедшего» (Москва, 1986)
Читая сочинения эмигрантов, вернувшихся в СССР, первым делом себя спрашиваешь: «Как он дошел до жизни такой?». В данном случае, скорее всего, – безвинно. Из текста мемуаристки видно, что она перед Второй мировой переехала из Франции в Чехословакию, где ее, вероятно, и захватила советская оккупация. Ну, а там уж, как гласит норвежская пословица: «На чьей лодке едешь, того и песенку поешь!». Поэтому не будем строго осуждать писательницу за гадкие выпады по адресу белой эмиграции (вплоть до насмешек над бедностью и нуждой! а ими можно только гордиться…), за подхалимские восторги советскими фильмами («Цирк», «Веселые ребята», «Путевка в жизнь»), ни даже за грязное богохульство в одном месте, на стр. 317 (плохо гармонирующем с общим тоном повествования). Кто знает: ее могли и заставить сии перлы включить…
Книга делится на две части: воспоминания детства, «Дом на Черной речке», и их продолжение, «Эхо прошедшего», именуемое почему-то романом (причем похоже, что сделаны сокращения чужой рукой, в силу чего, не всегда все понятно).
Дочь Л. Андреева, автор благоговеет перед памятью этого посредственного, в сущности, писателя, имевшего, в свою эпоху, больший успех, чем он того заслуживал. Поскольку семья их жила в Финляндии, они счастливо оказались вне пределов досягаемости советской власти; а потом, в поисках лучшего устройства, кочевали по всей Европе после уже ранней смерти самого Л. Андреева): Германия, Италия, Франция, Чехословакия… Курьезно, что острая тоска героини рассказа по родине относится, на деле, не к России, а к Финляндии! Поскольку она вспоминает не народ и не культуру, а именно природу: леса, озера, морское прибрежье… И, однако, ведь финское государство не являлось запретным или недоступным для эмигрантов, как советская Россия: туда, при большом желании, можно было поехать, и даже там остаться…
Отметим, что финские местные названия под пером сочинительницы то склоняются по законам русской грамматики, как Раухаранта, Териоки (из Раухаранты, из Териок), то остаются отчего-то несклоняемыми, как Нейвола, Куоккала (в Нейвола, вместо в Нейволе; а ведь мы же говорим в Мессине, в Гренаде).
Семья у Веры была несколько странная, не совсем похожая на среднюю интеллигентскую. Бабушка по отцу настолько серая, что говорила ливерный лакей, вместо ливрейный, и фаршированная телеграмма, вместо шифрованная; видимо, ненамного более культурная тетушка, которая пела: «Ты уйдешь с толпой цыганок, закипит кажачий бой…» или «Нет чайки прелестной; она умерла трепетю в камышах». Отец всюду дан как бы в отдалении, а мать… похоже, мало симпатичная была женщина: «Холодный взгляд маминых черных глаз обладал такой выразительностью, что замораживал самое буйное веселье».
Кое-что ощущается все-таки при чтении общего и с моим, например, детством, несмотря на разницу в десяток с лишним лет. Прежде всего, – книги, в мире которых живет изображенная здесь девочка и ее двое братьев: романы Хаггарда (почему-то называемого у нее Хаггарт), Луи Буссенара, Купера, Жюль Верна и Майн Рида (списки легко дополнить воображением); Дж. Лондон и А. Дюма упомянуты, в первую очередь, как любимые книги также и их отца.
Любопытны вспоминаемые ею хабьясы, загадочный и жуткий сказочный народ: «Была ли это папина неисполнимая фантазия или существовали хабьясы в поверьях русского народа?» Очевидно, они не составляли выдумки Леонида Андреева, потому что я в детстве тоже слышал про хабиасов (я их себе представлял, как существа с одною головою, от которой прямо росли руки и ноги); и вряд ли они пришли из фольклора более правдоподобно, – из литературы; возможно из детской. Интересно, не знает ли кто из читателей?
Финские сани, поминаемые тут как нечто редкое, – в мое время были широко распространены; хотя я никогда не слышал, чтобы их называли тюдкукелками. Знакомы мне и описываемые В. Андреевой безымянные цветы: «Желтые, нежные… которые растут на сырых тенистых лугах, – у них круглые головки, и лепестки завернуты внутрь, как у маленьких брюссельских капусток». У нас их называли балаболки. Природа Финляндии, конечно, довольно близка к таковой Ленинградской области, где протекало мое детство.
Язык автора, главным образом во второй части, производит несколько странное впечатление смешением вполне доброкачественного слога старой интеллигенции со сверхмодерными советизмами типа напрочь (вместо «начисто»), ухоженный (вместо «холеный») и, особенно, ужасающего прилагательного раскованный. Смешноваты и словечки, впрочем, нам вполне привычные, как металлолом и утильсырье, когда автор (по рассеянности?) их пускает в ход, перенося в свою прежнюю жизнь, – во Франции или в Италии. В них звучит как бы предварение иного, страшного периода ее существования, в советских условиях (о котором она нам ничего не рассказывает). В своем роде, тень грядущего…
Скитаясь галопом по Европам, Андреева встречала немало интересных людей: Цветаеву, Бальмонта, Вертинского. Но она о них говорит коротко и, опасаемся, с налетом просоветской тенденции. О Цветаевой (о которой у нее сказано относительно больше, чем о других), она справедливо отмечает: «Она резко отличалась от обыкновенных женщин и внешностью, и этой неуловимой печатью божественного духа, которую я видела на ее лице».
Несколько зловеще выглядит появляющаяся время от времени фигура бабеньки, – бабушки Веры со стороны матери, – старой большевички, посылавшейся за границу в загадочные командировки…
Вся книга проникнута острой ностальгией по дому на Черной Речке, приюту счастливых дней, и посейчас посещающему писательницу во сне. Между прочим, разрушение этого дома у нее изображено несколько раз, – и по-разному. Но это легко понять. Сам дом для читателя перерастает в некий символ, в образ всего, что каждый из нас утратил.
И все же! Мы хоть обрели, и пока сохраняем, свободу. А не приведи Бог, как бедной Вере Андреевой, попасть в лапы теперешним властителям нашей родины…
Рута У., «Боже, как еще хотелось жить» (Лондон, 1989)
На первой странице мы читаем: «1941 год… Этот год навеки останется в памяти латышского народа, ибо стал годом уничтожения латышей. Тысячи латышей были насильно отправлены коммунистами по далекому пути истребления в сибирские каторжные лагеря и в тайгу. Пройдя через муки и унижения, многие закончили там свой жизненный путь».
Да, уж зверства большевиков в Прибалтике были неимоверны. Кое-что о них мы можем прочесть, тоже для Латвии, в романе И. Сабуровой «Корабли старого города» (где она особо останавливается на трагической судьбе живших там русских эмигрантов), а для Литвы – в романе Ю. Мацкевича «Дорога никуда». Впрочем, палачествовала советская власть и в других местах, куда дорвалась. Скажем, о Румынии можно сведения найти в книгах В. Георгиу.
Рута У. (жаль, что даже теперь черезо столько лет, ее родные опасаются назвать ее подлинную фамилию) сполна испытала злодейство чекистов на себе. Депортированная в 14 лет в Сибирь, вместе с матерью, бабушкой и двумя сестренками, она 5 лет мучилась в ссылке, смогла вернуться, с подорванным здоровьем, на родину… и в 1950 году была арестована и начала тот же путь с начала. На этот раз, вернувшись в 1956 году, она вскоре умерла от туберкулеза.
О своих страданиях, – любопытно, что часть времени она провела в зловещем Колпашеве, – юная латышка рассказывает с эпическим спокойствием, не только не преувеличивая, но охотно останавливаясь на более светлых моментах. Энергичные, трудолюбивые женщины этой дружной семьи вероятно и к самым трудным условиям приспособились бы, если бы начальство их непрестанно не теребило, не перебрасывало с места на место и не донимало невыполнимыми требованиями.
Не удивляют ее слова, в конце ее повествования: «Если бы я дождалась того времени, когда власть коммунистов кончится, я бы попыталась отомстить им зверским образом… Я хотела бы отомстить за пережитые нами муки, глубокие унижения, за всю нашу сломанную, разрушенную жизнь, за смерть мамы и бабушки, за наше разрушенное здоровье, за дорогие молодые годы, проведенные в сибирской тайге, за те многие невинные жизни, загубленные в мрачной сибирской земле… И месть придет, раньше или позже».
Отмщение тем, кого она называет «мучителями, палачами», тем, которые распинали все наши народы, было бы вполне справедливым. Жаль, если они сумеют от того спастись на этом свете; а от наказания в загробном – их уж никакая сила не спасет!
Перевод оставляет желать лучшего. Сделавший его Э. Иоффе видимо не знает русского слова «береста», и монотонно повторяет раз за разом неуклюжую формулу «березовая кора». Сомнительно, можно ли писать канны вместо «кувшины». Коробят сочетания «дом в Круглово», «дорога до Круглово»; от подобных, слава Богу, теперь и в СССР уже отказались!
Дмитрий Панин, «3аписки Сологдина» (Изд. «Посев», Франкфурт, 1973)
Для меня эта книга, в первую очередь, интересна тем, что автор, рассказывающий в ней о своей жизни в СССР, с самого начала относился враждебно к советской власти. Так оно было и со мной и, без сомнения, с огромным числом людей. Панина[411] революция застала еще ребенком, и в силу этого его опыт во многом тот же, что и моего поколения, хотя он и несколько старше. Надо еще прибавить, что Панин и принадлежит к самой мне знакомой среде интеллигенции (сам он не любит этого слова и хотел бы, чтобы его называли «интеллектуалом», но вряд ли такое словотворчество стоит поощрять).
Я могу по опыту подтвердить верность многого из того, о чем он пишет, и что я сам когда-то пережил. Например, горячее сочувствие, которое мы испытывали сперва к Финляндии, потом к Испании в их борьбе против большевизма… Идеализированные представления об эмиграции и мечты в один прекрасный день встретить в СССР людей, присланных «оттуда».
Можно еще присоединить к этому – надежду на Германию, при решительном отталкивании от ее государственной системы, и позже горькое в ней разочарование при виде ее безумной самоубийственной политики в оккупированной части России. Автор остается верен себе и логичным в своем полном сочувствии власовскому движению, в котором сам не мог участвовать, будучи во время войны уже в концлагере.
В отношении лагерей, – о которых я ничего не могу сказать по личному опыту, – любопытно отметить, что Панин, сидевший долгие годы вместе с Солженицыным, кое в чем с ним расходится. Так, по Солженицыну, у политических заключенных просто нет возможности бороться с уголовными; если же верить Панину, то небольшая группа спаянных между собой людей, правда, молодых и здоровых, но в конце концов рядовых интеллигентов, могла держать блатных на почтительном расстоянии.
Что до более общих теоретических суждений автора, они весьма различной ценности. Так, он вполне правильно указывает, что виновниками революции нельзя считать какой-либо отдельный народ в России, как например, евреев или латышей. «…Октябрьской катастрофе содействовал сброд, забросивший веру в Бога и наплевавший на любую национальную культуру. Троцкие, свердловы, кагановичи имеют такое же отношение к еврейскому народу, как ленины, бухарины, рыковы, абакумовы – к русскому; лацисы, петерсы – к латвийскому, джугашвили (сталины), берия – к грузинскому…».
Но наоборот, никак нельзя согласиться с Паниным, когда он дальше пробует всю вину возложить на интеллигенцию вкупе; и переворот сделала она, и большевики выделились из нее… Эти упреки были бы правильны только в применении к левой и еще скорее к крайне левой интеллигенции. Тогда как интеллигенция была и умеренная, и даже правая (иначе, куда же следовало бы отнести, например, Гумилева и Розанова?). Но дело в том, что тех интеллигентов, которые к большевизму не причастны, Панин хочет именовать «интеллектуалами». Конечно, тогда все меняется. Только вряд ли такие искусственные различия содействуют ясности мысли и изложения.
Другой пункт, наводящий на сомнения, это – умиление, с которым Панин говорит о своей встрече с Европой и особенно с Италией. Вполне понятно, что после СССР Запад ему предстал в розовом свете. И, конечно, у итальянского народа есть много хороших черт, включая и гостеприимство. Но как же Панин так-таки и не заметил, насколько Италия пропитана коммунизмом? Менее удивительно, что при первых контактах католическая Церковь ему показалась единой и дисциплинированной. Увы! И она, именно теперь, раздираема противоречиями…
Поживя несколько дольше в Европе, автор «Записок Сологдина», наверное, и сам убедится, как сильно распространена в европейских странах коммунистическая зараза, как глубоко она проникает и какой страшный вред приносит. Увидит он и многое другое и тогда сможет судить о происходящем в мире более объективно и более трезво.
Ф. Светов, «Опыт биографии» (Париж, 1985)
Благодаря симпатии, какую внушают личность и взгляды автора, известного нам своим превосходным романом «Отверзи ми двери» (Париж, 1978), его биография читается с увлечением, несмотря на несколько неожиданные у него серьезные дефекты в композиции (к сожалению, сильно растущие в последних разделах).
Рецензия на обложке указывает, что мы имеем дело с повествованием о постепенном прозрении писателя; определение страдает, однако, неточностью. Пережив в детстве расстрел отца, – видного историка и правоверного коммуниста, – и ссылку в концлагерь матери, Светов интуитивно, в душе, понял уже тогда сущность режима, а что он долго еще пытался себя уверить, что речь идет о недоразумении, что всему есть мол разумное объяснение, – тут мы сталкиваемся с психологической защитной реакцией, достаточно широко распространенной у советских граждан. И если он сам, сейчас, себя обвиняет и бичует за то, что лишь постепенно выработал в себе (и тем более, – стал выражать) антисоветские убеждения, то он к себе чрезмерно строг: такая эволюция, вполне нормально, требовала времени.
Хорошо то, что она у него никогда не принимала формы вражды к России или к русскому народу (хотя он и мог бы от них отмежеваться, в качестве еврея). Наоборот, он их глубоко полюбил, в чем ему помогли детские годы, проведенные, после краха семьи, в деревне и в глухой провинции.
Можно бы тут провести параллель с упоминаемым им Н. Коржавиным, который тоже всегда себя проявляет как российский патриот; с тою разницей, что Светов пошел гораздо дальше, приняв православие и целиком слившись с нашей нацией.
Сдается, не попади его отец под колеса чекистской мясорубки, и даже выдвинься в первые ряды номенклатуры, Светов, по внутренней логике своего характера, все равно пришел бы к антибольшевизму (может быть, в конфликте тогда с семьей); примеры чего мы не один найдем среди диссидентов.
Можно понять трудности мемуариста: речь идет о живых людях, да еще и в советских условиях. Все же, при чтении почти мучительны пробелы, которые то и дело встречаются. Светов был женат три раза. Если о первой жене, Люсе Давыдовой, очень рано и неожиданно умершей, мы узнаем сравнительно много подробностей, то о второй (с которой он прожил вместе больше 10 лет, а потом разошелся), автор нам не сообщает почти ничего; даже насчет ее имени мы остаемся в некотором сомнении. Зато о последней, Зое Крахмальниковой, мы имеем и внешний портрет, и образ внутренней жизни, так как она сыграла для его судьбы определяющую роль.
Другие знакомые, сослуживцы, начальники по работе обозначаются часто инициалами вроде Г. А. К., В. В. С. и т. п., от которых рябит в глазах.
Хотя рядом появляются лица, рисующиеся со всею яркостью и четкостью; например, отталкивающая фигура советской дамы, Галины Серебряковой, одной беседы с которой (а она была когда-то близким другом его отца) Светову хватило, чтобы навсегда отшатнуться: «Больше мы не виделись».
Или вот краткая история мужа его сестры: «Из семьи потомственных православных священников… 14-летним мальчиком убежал на войну – ту еще, германскую, был ранен, получил Георгиевский крест, в госпитале ему приносила конфеты императрица Александра Федоровна… вынырнул в родном селе… когда приехавший наводить порядок вооруженный отряд в красных бантах посадил в холодную старика-отца, а заодно и сына. Утром их повели расстреливать, и тут мужички, почитавшие отца, оказали ему последнюю услугу: вымолили сына… Командовал еврей в кожанке. Сын смотрел, а ночью, тайком, – было запрещено строжайше – принес домой изуродованное тело отца».
Удивляет порою странная поверхностность географических зарисовок, хотя самих по себе и красочных. Автор провел несколько лет на Сахалине, – но нигде ни слова о коренных местных жителях, гиляках. Подростком жил в Чебоксарах, – и только одна фраза о чувашах: про то, что его сестра ездила в командировки и «рассказывала чудеса про чувашские села, о людях, с которыми встречалась».
Особо отметим, что в предисловии Светов сообщает, что у него, кроме «Отверзи ми двери», написано еще три романа: «Офелия», «Мытарь и фарисей» и «Дети Иова». Почему же их не издают и не дают нам возможности с ними познакомиться, тогда как на Западе печатается ведь по-русски столько совершенно пустой и никчемной халтуры!
А Светов – подлинно талантливый писатель; и сейчас сидит у большевиков в тюрьме, что тем более должно бы привлекать к нему наше внимание и сочувствие.
Лишенный благодати
Раскрываешь книгу Варлама Шаламова[412] «Воскрешение лиственницы» (Париж, 1985) с сильным предубеждением в пользу автора, еще хуже измучившегося в советских концлагерях, чем А. И. Солженицын, и умершего вскоре по выходе оттуда.
К сожалению, сочувствие сильно ослабевает по мере чтения; хотя автор пишет живо и талантливо, и, конечно, у него в характере есть симпатичные черты.
Неприятна его, выступающая на каждой странице данной его автобиографии, враждебность к его отцу, который, однако, был видимо вполне порядочным, да и одаренным немалыми способностями, человеком; хорошим семьянином и прилежным работником.
В вину отцу Шаламов ставит, что он мол заел век его матери, своей жены (и тут – эдиповский комплекс! и как ярко выраженный…). Но речь только о том, что ей, при многочисленном семействе и умеренном доходе, приходилось долгие часы проводить на кухне и в хлопотах по хозяйству. А такова, увы, общая судьба большинства женщин по всему миру…
В остальном, Шаламов-старший был типичным левым интеллигентом своего времени, хотя и в священнической рясе. Многое можно ему простить, в силу ограниченности тогдашних представлений, всепроникающего в ту пору позитивизма и материализма.
Увы, в самом плохом, в политических заблуждениях, Варлам остался вполне сыном своего отца. А ему уж сие куда меньше извинительно, ибо он – наш современник…
Трудно без возмущения читать, как они оба, старый да малый, ликовали, с восторгом приветствуя февральскую революцию! «Ты должен запомнить этот день навсегда!» – сказал отец сыну. Ну и запомнили…
За февральской революцией быстро и неотвратимо последовала октябрьская, в результате которой о. Тихон Шаламов потерял получаемую им пенсию (он 12 лет проработал прежде миссионером на Алеутских островах), а затем оказался парией, и объектом преследований, и вся семья впала в горькую нищету. Как не подумать: «За что боролись, на то и напоролись!»
И уж совсем не к месту автор негодует на темную стихию, на крестьян, выменивавших у них на хлеб мебель и одежду. Кто как не «прогрессивная» интеллигенция завела массы в революцию? И будто крестьяне, в ближайшее время, не испили еще более ядовитой чаши разорения и истребления? Отец Шаламова, притом в эти годы ослепший, принял на себя еще и другой тяжелый грех (не принесший ему добра): энергичное участие в движении живоцерковников.
Сам Шаламов первоначально попал в концлагерь (где ему потом довелось провести большую часть жизни) за принадлежность к троцкистской оппозиции. Что же, он никому не вредил, кроме самого себя; да и можно сказать, что оно являлось полезным, поддерживать одних коммунистов против других. Однако, мы-то все тогда, рядовые подсоветские граждане, жертвы режима, а не служители ему, рассуждали, помню, так: «Пусть пауки в банке едят друг друга!» – и в их борьбу не желали вмешиваться.
Те, кого сажали вовсе зря, были, понятно, безвинными мучениками. Те, кто активно боролся с советской властью, и за это пострадал, – те были герои. Но деятели оппозиции… Вспомним типы троцкистов из «России в концлагере» И. Л. Солоневича. Жаль, допустим, и их. Но ведь мало ли было и есть людей, которые сами себя истязают!
Другое еще кидается в глаза. Шаламов решил смолоду все делать наперекор отцу, и произнес мысленно своеобразную Аннибалову клятву:
«Ты верил в Бога, – я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь. Ты любишь общественную деятельность, я ею заниматься не буду, а если и буду, то совсем в другой форме… Ты хотел, чтобы я сделался общественным деятелем, я буду только опровергателем… Все будет делаться наоборот. И если ты сейчас хвалишься своим семейным счастьем, – то я буду агитировать за фалангу Фурье, где детей воспитывает государство, и ребенок не попадет в руки такого самодура как ты».
С подобными взглядами, – в каком бы вообще обществе мог Шаламов жить счастливо? Хуже того. Вот он, на пороге смерти, заключает свои воспоминания словами: «Для Бога у меня в моем сознании не было места. И я горжусь, что с 6 лет и до 60 я не прибегал к Его помощи, ни в Вологде, ни в Москве, ни на Крайнем Севере». Если человек борется с Богом – кому и как он вправе жаловаться на свои несчастья?.. Правда, сколько атеистов живет в нашем мире более или менее благополучно (они от наказания, своим чередом, не уйдут!). Но не потому ли Провидение послало Шаламову испытания, что он имел иное предназначение, от которого уклонился? Не для того ли было ему суждено пройти через ад на земле, чтобы одуматься и раскаяться? Но он не раскаялся…
У А. К. Толстого, в «Дон Жуане де Маранья», ангелы говорят о главном персонаже:
Но тот, искушаемый Сатаною, сбивается с предначертанного ему пути – и гибнет…
Судьба Шаламова – как бы вариация, в обстановке наших дней, на ту же тему.
Юность Иоанна (Шаховского)
Книга архиепископа Иоанна (Шаховского) «Биография юности» (Париж, ИМКА-Пресс, 1977) озаглавлена крайне неудачно. Биография есть «жизнеописание» (когда же кто сам пишет о себе, это уже «автобиография»), и так можно бы было выразиться только иди речь о некоей даме, получившей от родителей неуклюжее имя Юность, или еще об аллегорическом, одушевленном образе Юности, какие выводились в средневековых моралитэ и в ренессансных трактатах типа «Похвалы глупости». Здесь же следовало бы поставить: «Моя жизнь. Ч. I. Юность» или просто «Моя юность».
Автор начинает с тщательных вычислений момента своего рождения, и скорбит, что не в силах точно установить момента зачатия; а важно ли это? Далее он сообщает: «детство мое осталось в каком-то райском сиянии». Приводимые им подробности наводят, однако, на сомнения. Например: «Это было летом, я сидел в столовой (мне было лет 12) и с грязно насмешливым выражением рассматривал иллюстрации родовой жизни лошади». Или, когда ему подарили ружье: «И я стал убивать воробьев… Прицелившись, с замиранием сердца и страстью, я стрелял в эту, не ждавшую от меня ничего плохого, пичугу, и она сваливалась в снег». Видимо, аристократический ребенок проявлял далеко не райские наклонности…
Впрочем, какое же райское могло быть детство, отмеченное страшной трагедией! Мать героя бросила отца, ушла к любовнику, некоему Бернарду, добилась развода и вступила в новое супружество… Но Бернард, владевший поместьем, позже был ранен взбунтовавшимся крестьянином и скончался в кошмарных мучениях (чрезвычайно подробно нам описываемых). Его жена, с четырьмя детьми, вернулась тогда к прежнему мужу, и даже вновь оформила с тем церковный брак (вещь неслыханная!).
Сан-францисский святитель густо пересыпает текст повествования цитатами… из своих же стихотворений, напоминающих иногда творения незабвенного капитана Лебядкина:
Во время революции спасаясь от большевиков, юный Димитрий Шаховской вступает случайно в Добровольческую Армию. Но после первого же сражения, артистические нервы будущего поэта не выдержали. «Контуженный душевно и физически» (судя по рассказу скорее только душевно; так сказать, battle fatigue[413]), он покидает службу. И верно, на войне страшно; могут ранить, а то и убить. Хотя сколько таких же юношей, кадетов и гимназистов, с честью прошло сквозь суровые походы Белого движения!
Потом ему, его матери и сестрам удалось благополучно отбыть за границу; старый князь остался в России и умер с голоду. Кратковременное поступление во флот позволило Д. Шаховскому добраться до Италии. Касательно этого периода, он упоминает о каких-то своих интимных грехах, не определяя их яснее. Грехи бывают общечеловеческие и заурядные; и иные, жуткие, неудобосказуемые.
В Бельгии, где его мать держит в Брюсселе чайную «Самовар», князь посещает лувенский университет, ведет банальное существование в кругу золотой молодежи; в числе друзей он с гордостью называет В. Набокова, грядущего автора «Лолиты».
Используя некоего мецената, он, в 1924 году, в 22-летнем возрасте, принимается издавать литературный журнал «Благонамеренный». Он вращается среди правых и левых интеллигентов, но душа его влечется именно к левым, несмотря на предостережения пастыря доброго, о. Петра Извольского[414], пытавшегося его урезонить – и к каким левым! Таким, как Святополк-Мирский и Эфрон, вернувшиеся позже в Советскую Россию. Из них Эфрон прямо писал ему: «Вы-то сами несомненно наш».
Странными играми ума забавлялась тогда зарубежная русская элита! Вот как автор описывает свой визит к Мережковским в Грассе: «К их саду в это время подошла коза и за ней мальчик-пастух. Помню вдруг появившееся восторженное выражение на лице Дмитрия Сергеевича, ставшего глядеть на козу и совсем не замечавшего милого, скромного мальчика в очень бедной одежде… Но ребенок был и эстетически – ярче козы». На вкус и на цвет, товарища нет.
Внезапно Шаховского начинают преследовать мистические видения; допустим, и подлинные. Вопрос только: верно ли он их истолковал? Однажды, еще в миру, ему вдруг представилась огромная книга с надписью: «Книга книг соблазнов». Вскоре его духовник, епископ Вениамин (впоследствии тоже вернувшийся в СССР: хорош наставник!), велел ему стать монахом, и он послушался. Поехав на Афон постригаться, он встретил там духа зла, во образе инока (эпизод любопытный, но его неудобно тут воспроизвести из-за его неприличия). Поступив студентом в Богословский институт в Париже, он видит там сон: будто он входит в море, а навстречу ему летят ангелы, и грозно его останавливают.
Будущий архиепископ все это понял, как подтверждение духовного своего призвания. А не означали ли эти ниспосланные ему знамения обратного: указания ему не вступать в церковную ограду? Не секрет, сколько бурь и споров, соблазнов и искушений кипело в дальнейшем постоянно по сторонам пути, коим шествовал сиятельный чернец, сподобившийся постепенно и архиерейского сана. И посейчас нет единого мнения о многих сторонах его деятельности; лишь потомки сумеют изречь о них компетентное суждение.
Согласно семейной традиции (см. «Отражения» З. А. Шаховской), пол-книги заполнено письмами; но в данном случае, интересными: писатели и поэты обращались к редактору журнала, и потому высказывались о литературных проблемах.
Выделим особо наблюдение, брошенное в переписке известным писателем И. Ф. Наживиным: «Ваша пушкинская речь, после которой Ваша мать просила меня по дружбе уговорить Вас вступить на путь обычно-человеческого языка».
Профессиональное чутье Наживину тут не изменило: и впрямь, язык Иоанна Шаховского тяжел, часто неправилен и порою труден для понимания.
Стена непонимания
В изданной в Париже, в 1981 году, книге Странника – т. е. архиепископа сан-францисского Иоанна (Шаховского) – «Переписка с Кленовским» привлекает внимание один эпизод.
В письме от 2 декабря 1969 года, Кленовский делает своему корреспонденту горький и вполне заслуженный упрек (хотя и изложенный в самой мягкой форме), по поводу выступления того по американскому радио:
«Не утаю от Вас, дорогой Владыко, одного: и меня и жену чрезвычайно встревожило, что в своем слове обо мне Вы раскрыли мой псевдоним и дали даже, притом, мой адрес, то есть сделали то, что я тщательно скрываю от советского уха. Вы, наверное, знаете, что все эмигранты из России, по советским законам, считаются "изменниками родины", и им грозит наказание вплоть до смертной казни. Советские агенты во всем мире, всяческими способами доискиваются, где еще живут эти "преступники", дабы расправиться с ними, когда и если представится к тому возможность. Об этом недавно подробно сообщалось в двух номерах "Русской Мысли". Газета отметила и новую в этом отношении советскую хитрость: все находящиеся вне России бывшие советские подданные объявлены советским правительством "советскими гражданами, временно проживающими за рубежом"; и от правительств западноевропейских стран потребовано, чтобы и они считали их таковыми, с занесением этого в их паспорт. Иностранного подданства этих лиц Советы не признают. "Русская Мысль" сообщает, что это требование советского правительства многими правительствами западноевропейских стран послушно исполняется, особенно в Западной Германии, новое социал-демократическое правительство которой сейчас во всю заигрывает с СССР.
Какое реально значение это имеет, какую опасность представляет?
Дело в том, что по договору между державами-победительницами в последней войне, каждая из них имеет право интервенции в Западной Германии, если там, по ее мнению, возникает опасность возрождения нацизма. СССР уже неоднократно грозил Западной Германии такой интервенцией (повод найти легко!), и только позиция в этом вопросе США и Англии его от этого шага удерживает. Однако, ручаться, что интервенции никогда не будет – нельзя, стоит только измениться международной ситуации и равновесию сил. Поговаривают и о том, что и США, и Англия могут отказаться от дальнейшей защиты Западной Германии от СССР, и тогда у последней будут развязаны руки. Если СССР вторгнется в Западную Германию – все ее бывшие граждане, в ней проживающие, станут его добычей, и всех их выловят по готовым спискам до единого, для последующей расправы. Вот потому-то все эмигранты, живущие в Европе и особенно в Германии, всячески скрывают всякие о себе данные. Так приходилось и приходится поступать и мне; и до сегодняшнего дня мой литературный псевдоним ни в печати, ни в радио раскрыт не был. Теперь это произошло, и обоих нас чрезвычайно встревожило. Для оценки моих стихов, в частности, ведь совершенно неважно, как меня по-настоящему зовут, кто был мой отец, где я живу, и т. п. Что сделано, то сделано, тут уж ничего поправить нельзя, но очень, очень неприятно, что оно так произошло».
Явно уязвленный, хотя и старающийся казаться равнодушным, калифорнийский архиерей отвечает: «Осознаю свою недогадливость, которой Вы меня справедливо устыдили, объяснив все свое ново-эмигрантское положение и его опасность, в случае нашествия с Востока Европы на Германию. Чувствую слабость моих аргументов, не подкрепленных Вашими сильными переживаниями долгих десятилетий; и дискутировать с Вами не в состоянии по этому вопросу (когда-то попробовал, во время берлинской блокады, но огорчил Вас своими слишком заокеанскими аргументами)… Трудно мне, конечно, представить, что… Вас, лирика, к 9-му десятку лет подходящего, больного, из убежища для стариков, начали бы "выуживать" "оккупационные силы"… Тут воображение надо иметь очень настрадавшееся в жизни».
Иными словами, Шаховской прозрачно объявляет собеседника трусом. А ведь напрасно! Чекисты всегда и всюду, при советской оккупации работали на полный ход. Нового эмигранта, да еще и крупного поэта, как Кленовский, «выудили» бы непременно.
И ни возраст, ни болезни его бы не защитили… Да он и сам совершенно справедливо указывает, в следующем письме: «Между прочим: возраст, старость – не уберегают. Недавно читал в "Русской Мысли", что в СССР арестован 84-летний эстонский профессор».
Да и вообще, сколько тому примеров! Большевики дотравливали своих врагов любых лет. И, к сожалению, вот и Запад расправляется по тому же принципу с «военными преступниками». А «военный преступник», дело известное, это – всякий, кто боролся когда-либо против большевизма. Если теперь в самом СССР, – ставшем уже «бывшим» СССР, – что и изменилось (а сие – дело сомнительное), то на Западе все те же идеи сохраняют непреложную прочность.
И, наконец, раскрытие чужих псевдонимов, без согласия и разрешения автора, есть вещь некрасивая, морально недопустимая. А уж ссылки Шаховского на свои «заокеанские» убеждения, являются, решительно, проявлением дурного вкуса.
История интересна как пример непонимания, возникавшего между нашей, второй эмиграцией и известной частью первой (по счастью, не целиком с первой эмиграцией!).
Шаховской, увы, проявил себя одним из тех, которые понимать нас были неспособны – да вряд ли того и желали.
С. Солдатов, «Зарницы возрождения» (Лондон, 1984)
Мы не верим во фрейдовские теории. Но и то сказать: они плохо применимы к нормальным людям, а к хотя бы несколько не вполне уравновешенным, – уже гораздо лучше. В частности, и ко многим диссидентам; мы уже имели случай отметить, что в творчестве, например, А. Краснова-Левитина присутствует своего рода эдиповский комплекс. Таковой же можно обнаружить и у разбираемого сейчас автора.
Отец С. Солдатова[415], согласно его рассказу, был пьяницей и садистом; не говоря уж о том, что самодуром и волокитой, менявшим женщин по прихоти. Но в то же время, – столь противоречива человеческая природа, – он был русским патриотом, возможно и монархистом, бойцом Белой Армии, сражавшимся у Юденича. Что удивительного, если сын, испытавши жестокое обращение и несправедливые издевательства, с детства стремился оттолкнуться от идеалов отца и избрать себе противоположные?
Тут, вроде бы, Oedipuskomplex и останавливается; не видно, чтобы Солдатов очень-то любил мать; которая, впрочем, мало того и заслуживала. Приводимые в книге ее слова и поступки рисуют ее нам как женщину неумную, сварливую и взбалмошную. Вообще заметим, что у С. Солдатова явно тяжелая, с обеих сторон, наследственность.
Итак, не особое диво, если он желал, с самого начала, во что бы то ни стало оттолкнуться от России и русских; и, родившись в Эстонии, довольно естественно, что он хотел стать эстонцем. Однако, именно такие люди, движимые ненавистью, а не любовью, не патриотизмом, а антипатриотизмом, прирожденные ренегаты, принадлежат к числу самых нежелательных для любой народности перебежчиков под ее крыло! Ибо они служат не мостом между разными национальностями, – всегда ценным и полезным, – но забором, разделяющим людей различных племен, рвом, мешающим их взаимопониманию и возможности их сотрудничества. Отсюда понятен лейтмотив Солдатова: стравливать между собою эстонский и русские народы; политический режим для него – вещь второстепенная.
Как бы, однако, он ни хитрил, исторические факты остаются следующими: в древности, Эстония, не сумев создать (как, например, соседняя Литва) своего национального государства, подпала под власть немецких колонизаторов. Дальнейшее, впрочем, кратковременное шведское владычество не поколебало положения этих последних; они же уцелели на верхах и после подчинения Прибалтики Россией. Россию ни в каких преследованиях эстонцев даже и Солдатову не удается обвинить; лишь в том, что она не отняла прав и имущества у балтийского дворянства, владевшего ими уже века. Наоборот, как раз при русской власти, – и, не встречая никакого ее противодействия, – произошел расцвет эстонской культуры; а был ли бы он мыслим при германском или шведском правлении, – еще большой вопрос.
На всех своих соотечественников в Эстонии, Солдатов смотрит сквозь призму своих неудачных папы с мамою, и потому беспощадно их осуждает. Будь это русские крестьяне, столетия живущие на территории Эстонии, – он у них ничего кроме отрицательных черт не находит. Вот в чем он их обвиняет: «1) отсутствие у русских сильно выраженного желания достичь благосостояния (эстонцы к этому упорно стремились); 2) слишком большие затраты времени на живое общение между собою (эстонцы общались со своими односельчанами сравнительно меньше и реже); 3) большие затраты средств на алкоголь (эсты отличались большой трезвостью); 4) приверженность к простейшим старинным формам быта (эстонцы стремились модернизировать свой быт по западным образцам); 5) многодетность семей (эстонские семьи были, в основном, малодетными)».
Но особую неприязнь питает Солдатов к русским эмигрантам, в первую очередь – из армии Юденича. Как его возмущает в них, например: «Любовь к родному "державному" русскому языку»! Специально он беснуется из-за того, что от кого-то слышал название Эстонии картофельной республикой (хотя этот термин широко бытовал во все время между двумя мировыми войнами).
Лишь мимоходом, сквозь зубы, признает Солдатов, что Эстония получила от Российской Империи в наследство «законодательные основы и административный опыт… железные дороги и порты, шоссе и мосты, корабли и вооружение». То, что Эстония отбилась от большевиков, он, разумеется, ставит в заслугу ее боевым качествам; а отбилась ли бы, не будь Белого Движения? Он и вопроса не ставит, а ведь не трудно бы и ответ угадать…
Стыдясь своего русского происхождения, Солдатов старательно подчеркивает своих каких-то в прошлом предков из греков и особенно из немцев. Мы бы и рады его не считать русским, но, увы! по крови-то он все же наш соотечественник.
Немудрено, что все злодейства большевиков, в частности в Эстонии, ренегат злорадно записывает в счет русскому народу. Когда же он сталкивается с добротой и лаской со стороны подсоветских солдат, – то спешит это парировать казуистикой: мол, те же люди, лишь бы им приказали, станут расстреливать детей и женщин, и т. п.
Не приходится удивляться, что, приехав позже в Россию, – попав в злосчастный Царицын, который он педантически именует Волгоградом, – он принимается надменно поучать голодных людей в очереди перед булочной, что, мол, полагается хлеб завертывать в бумажку, как у нас в Таллине;
на что продавщица ему дельно и отвечает: «Ну, и поезжай в свой Таллин! Еще в бумажке ему подавай! Ишь, чистоплюй нашелся…»
Человек, не получивший никакого систематического образования смолоду, а позже – чисто техническое и узко специальное, Солдатов комично изучает и «конспектирует» словари, беспорядочно читает, и что? – Блаватскую[416], Безант[417], Шюре[418], и прочую оккультную чушь, и воображает себя постигшим высшую мудрость.
Встретившись впоследствии в лагере с В. Осиповым[419], он сурово критикует того за желание добра в первую очередь русскому народу. В самом деле, почему бы не эстонскому? Уютнее он себя чувствует с украинскими самостийниками и с сионистами.
Просто чудовищно, что русофоб, напиханный плохо переваренным оккультизмом, осмеливается присвоить себе псевдоним… Сергий Радонежский. Имя великого нашего национального святого треплется ничтожным и злобным врагом нашего отечества и нашего народа, ставится в виде подписи под его мерзкими и жалкими сочинениями! Назовись он Мамаем или Батыем – лучше бы ему подошло; хотя и то сказать, – то были все же цари и полководцы, а он только пачкун бумаги и, как выразился Пушкин «плюгавый клеветник». Впрочем, слава Богу, он теперь за границей и пишет под своей подлинной фамилией, – покрывая ее вечным позором.
Относительно интереснее и убедительнее та часть книги, где самодельный эстонец критикует ошибки эстонского правительства за время существования независимой страны; не умея или не желая создать блок балтийских государств или заключить союз с Финляндией, оно пресмыкалось перед большевиками и шло по отношению к ним на все уступки. Захват Эстонии Советами явился неизбежным результатом подобной политики.
Такова, по крайней мере, версия г-на Солдатова, которого мы, никак не считая за русского, охотно уступаем эстонцам. Если эстонские патриоты судят о политике своего государства иначе, – мы бы с интересом готовы выслушать их мнение.
Ефим Эткинд, «Записки незаговорщика» (Лондон, 1977)
Без малого 500 страниц этого солидного томика посвящены описанию неприятностей автора в советской России: за весьма умеренную оппозицию властям, фактически за одну довольно невинную фразу в научном труде, а отчасти еще и за личное знакомство с Солженицыным, его сняли с преподавательской работы в ленинградском институте, исключили из Союза Писателей, запретили печататься, фактически принудили эмигрировать. Спору нет, дело возмутительное! И документальное изложение оного полезно, как иллюстрация большевистских нравов: в первую очередь, для иностранцев.
Потому что для русской-то эмиграции, даже и первой, а уж второй и подавно, ничего принципиально нового тут нет. Достаточно прочесть, например, рассказы Л. Ржевского, где в художественной форме изображена именно та проработка провинившихся ученых, о которой Эткинд толкует так, словно бы ее за границей никто себе и представить не в состоянии! Подозреваем, что и в среде европейской и американской интеллигенции кое-кто про подобные вещи уже слышал…
При всем живом сочувствии, испытываемом нами к пострадавшему, невольно спрашиваешь себя при чтении книги: почему же, собственно, почтенный профессор так удивился и вознегодовал, попав в мясорубку? А чего он ждал от большевиков? Справедливости и честности?!
Эткинд был студентом в 30-е годы: так видел же, что кругом творилось! Его очень ушибли проявления антисемитизма с конца 40-х годов. Безусловно, антисемитизм чудовищен, как любое национальное гонение или угнетение. Однако и до того преследовали уже татар, немцев и других… Ну, пусть он не обратил внимания, да и размах был не тот. А вот ущемления по классовому признаку, выкорчевывание русской интеллигенции, всякие ограничения и зажимы для детей прежнего культурного слоя – этого уж он не мог не видеть! Никак…
Но тогда он был лоялен к советской власти. Не станем его винить. А вот за что не можем не осудить, – это за те пережитки верности советскому мышлению, какие он сохраняет и посейчас. К ним принадлежит безобразный – и вовсе неверный – отзыв о старой и новой эмиграциях нужный ему, дабы за их счет возвеличить эмиграцию новейшую.
«Так называемая первая эмиграция была классовой; духовенство, дворянство, офицерство, связанные с ними круги литераторов и художников». А вторая и вовсе: «невозвращенцы», «перемещенные лица», которые «руководствовались не столько сознательным политическим выбором, сколько нежеланием оказаться жертвой сталинского террора».
Все это – пошлый трафарет советской пропаганды, вполне некритически усвоенный. Много ли духовенства вообще бежало? И разве дворянство и буржуазия составляли и впрямь основную массу первой эмиграции? И с кем, на деле, были «связаны» поэты и художники?
А уж о второй и тем более глупо. А. И. Солженицын, сперва тоже отозвавшийся о ней поверхностно, позже уточнил, что она состояла из тех, кто видел и понял советский строй, либо пострадав сам, либо наблюдая страдания других. Эткинд же, который о нас (ибо рецензент имеет честь к этой, столько раз оклеветанной, второй эмиграции принадлежать) столь презрительно выражается, теперь, в конце концов, сам последовал нашему примеру; так уместна ли с его стороны чрезмерная надменность?
Ладно – не будем критиковать человека, если он не сразу прозрел, – лучше поздно, чем никогда. Только вот, как же это он и поныне остается марксистом, хоть и с оговорками? И целиком стоит за «социализм с человеческим лицом»! И если не за еврокоммунизм, то, скорее всего, просто потому, что в момент составления книги сие последнее течение еще себя полностью не проявило…
К самым противным местам «Записок» относятся восторженные картины вторжения Красной Армии в Восточную Европу;
«Как любили нас, как рады были нам румынки и болгарки, бежавшие нашим танкистам навстречу с цветами! Я был счастлив и горд, потому что это мы победили нацистов, это мы освободили наших друзей!»
То есть как это освободили? Заменили коричневый фашизм красным? Кому стало легче жить в Румынии и Болгарии? Что там улучшилось? Отсылаем читателей к свидетельству румына Виргилия Георгиу в романе «Двадцать пятый час» (и Эткинду рекомендовал бы его прочесть!) и к тысячам румынских и болгарских эмигрантов в свободном мире!
Основная идея Эткинда, проходящая через все его сочинение, – это, что ученые и особенно преподаватели в СССР обязаны идти на компромиссы с большевиками, дабы сохранять и развивать русскую культуру; откажись они – их заменят другими, хуже их. Правда тут есть, но предлагаемый Эткиндом путь – крайне скользкий; такими доводами можно оправдать любого и что угодно! Чекист скажет: «Я пытаю умеренно, без членовредительства; у меня на допросах не умирают, а вот если меня заменят более строгим!..» И даже, чтобы сохранить свой пост, будет порою запытыватъ и на смерть… И опровергнуть его логику нельзя. А учитель, профессор, писатель, чтобы лишь остаться на своем месте, станет все бессовестнее лгать, – и тогда чем он лучше желающего его вытеснить карьериста?
Уже и сам Эткинд – искренне ли, нет ли – говорит именно то, что требуется большевикам: во французской литературе его кумир – Вольтер, и прежде всего в произведениях, проникнутых воинствующим атеизмом; а за ним – скептик Анатоль Франс, пришедший, под конец жизни, более или менее к коммунизму. С энтузиазмом цитирует он стихи Виктора Гюго против Наполеона Третьего, а ведь знает же квалифицированный литературовед Эткинд, что эти вирши суть продукт политического хамелеонства обозленного честолюбца! А про великого Бальзака, чьи правые взгляды неоспоримы, он, согласно коммунистической казуистике, изрекает, что и тот-де, вопреки своей воле, содействовал революции.
Вряд ли Эткинд найдет общий язык с основными кадрами доновейшей эмиграции; в ней подобные двухмерные, шестидесятнические, узко материалистические настроения мало популярны.
Остановлюсь особо на одном эпизоде. Эткинд резко атакует известную поэтессу Ирину Одоевцеву за правдивый рассказ об ее знакомстве с Гумилевым, подтверждающий участие поэта в антисоветском заговоре. Опубликование ее прекрасных воспоминаний «На берегах Невы» помешало Эткинду включить кое-какие переводы, принадлежавшие перу Гумилева, в готовившуюся к изданию в СССР антологию стихотворных переводов. В раздражении по поводу данного инцидента Эткинд даже нарушает правила литературной этики, доходя до недопустимого раскрытия литературных псевдонимов и т. п.
Нет уж, простите, Ефим Григорьевич! Нам нужна правда о Гумилеве, как нужна правда о нем и России, которая его, вопреки усилиям коммунистов, знает и любит. Фальсификацией его биографии, в угоду большевикам, мы заниматься не желаем. А если желаете вы, то делайте это без нас!
Для меня лично, учившемся в том же Ленинградском университете (курса на два младше Эткинда) и у тех же профессоров, – как, например, Г. А. Гуковский[420], А. А. Смирнов, – знавшего близко многих, тогда студентов, теперь – играющих роль в советской науке или литературе, «Записки незаговорщика» имеют своеобразное очарование живого прошлого, заклинания, вызывающего обратно давно минувшее… Те годы, когда мы, я и мои друзья, дети старой русской интеллигенции, от души ненавидевшие советский строй и понимавшие, что нам будущее мало хорошего сулит, принуждены были молча сторониться и уступать дорогу блестящей когорте правоверной марксистской молодежи, среди которой Эткинд вращался и по своей одаренности выделялся.
Мой уход на Запад был закономерен; как бы я упустил долгожданный шанс активной борьбы против проклятого большевизма, когда он, наконец, представился? Но вот, с большим опозданием, и Эткинд оказался в нашем же эмигрантском стане! Он себе, вероятно, не отдает отчета, что это – лишь начало пути. В какую сторону – покажет грядущее…
В западне
Книга Анатолия Федосеева[421] «Западня» (Франкфурт-на-Майне, 1976) интересна как свидетельство беспартийного ученого о советском строе, под которым он прожил целую жизнь; причем слово беспартийный тут означает не только факт непринадлежности к компартии, но и таковой отсутствия у автора какой-либо определенной политической платформы вообще.
В самом начале, охарактеризовав вкратце различные отрицательные стороны советского режима, и, в частности, их воздействие на мораль граждан, Федосеев продолжает: «Удивительно другое – что все же основная масса населения в таких страшных условиях сумела (правда, в трудно воображаемой для постороннего человека комбинации греха и святости) тайно сохранить свое человеческое лицо, которое неожиданно, как при свете молнии, вдруг возникает на фоне кромешной темноты и оставляет неизгладимый след в душе случайного зрителя».
Излагая свою биографию, он сообщает о своем отце, бывшем в дореволюционную эпоху квалифицированным рабочим: «Просто он сравнивал царский строй с нынешним и совершенно справедливо считал, что нынешний приводит куда к большим несчастьям, чем царский. В силу своих необыкновенных технических способностей, он стал занимать значительно более высокое служебное положение, чем при царе, а жизнь стала намного хуже, труднее и беспросветнее».
В самом деле, в старое время семья Федосеевых имела неплохую квартиру, держала няньку для детей, пользовалась услугами надежного доктора. Об этом последнем пункте нам рассказывается так: «Наша семья до революции вся лечилась у хорошего "домашнего врача" Ольшанецкого, хотя отец был простым электромонтером, а мать – домашней хозяйкой. Это продолжалось до тридцатых годов, когда Ольшанецкого расстреляли, неизвестно за что».
Общее снижение уровня, замутнение, помрачение всего существования, нахлынувшие после октябрьского переворота и все глубже внедрявшиеся в быт затем, приводят к тому, что Федосеев в большевицкий период при виде красивого пейзажа переживает следующее: «Думалось, как прекрасен мир и как плохо живут люди».
Впрочем, все же живут: «Вообще, несмотря на все тяготы, жизнь шла своим чередом, люди не только умирали, но и рождались, любили, страдали, веселились, все время к чему-то стремились и чего-то добивались. Только уже спустя много лет мы вспоминали и ужасались: как это мы смогли выжить, в каком ужасе нам пришлось жить!»
Любопытны мысли автора о фашизме после визита в германское консульство (при его командировке за границу): «Пожалуй, именно это посещение впервые привело к выявлению того скрытого, подсознательного чувства беспокойства, которое сопровождало мою (и всех других) жизнь дома».
Правильно разобравшись в сущности социализма как системы, этот крупный советский специалист по электронике с глубоким недоверием расценил идею «социализма с человеческим лицом», когда она была сформулирована в Чехословакии: «Для чехословаков быстрая деградация их хозяйства, конечно, была ударом для их самосознания и вызвала у них целый поток вопросов и желание разобраться в причинах. Общими усилиями они, естественно, обнаружили то, что и должны были обнаружить: эта деградация была следствием новой системы. Поскольку капитализм в их глазах был тоже опорочен, они придумали "социализм с человеческим лицом". И я уже был достаточно искушен, чтобы понимать, что социализм, то есть полностью национализированное плановое хозяйство, не может иметь другого лица, кроме собственного, мне хорошо известного».
Вот какой рецепт социализма он дает: «Национализируйте все хозяйство. Вы затем должны ввести централизованное управление в виде тотального планирования, а потом появятся, автоматически, и тираны, и прохвосты, если их еще не было раньше».
Не в особенно розовом свете смотрит Федосеев и на деятельность диссидентов, включая таких, как академик Сахаров: «Как ни странно, власти извлекают из них выгоду. Факт, что Сахаров еще действует (и настойчиво действует), вселяет надежды и внутри страны, и во внешнем мире на хотя бы слабые возможности перемен и либерализации… Эти надежды, в общем, соответствуют целям КГБ и власти, поскольку приводят не к усилению, а к ослаблению активности».
Несмотря на то, общее предсказание будущего носит в книге оптимистический характер: «Ничто не может остановить дальнейшее расстройство экономики СССР и связанное с ним ухудшение положения масс. Даже возвращение к сталинским методам страха и террора не дало бы сейчас существенного результата. Невозможно обратить вспять процесс гниения уже мертвой идеологии. Поэтому процесс должен неизбежно, хотя, может быть, и медленно, идти по пути все более отчетливого осознания массами (а управители это давно знают) непоправимой негодности строя, и отсюда – к созданию новых платформ и целей. Этот процесс приведет к разрушению существующего строя и созданию нового».
Что до средств борьбы с протестом масс, Федосеев отмечает: «Тогда у правителей не окажется и тех, кто осуществляет их волю. Ведь любые силы принуждения (армия, КГБ), за исключением самого верха, тоже вербуются из народа».
Инстинктивные разочарование и неудовлетворенность вызывает у читателя полная неясность грядущих платформ и, если не путей выхода из западни, где томится необъятная страна, то картины мира, куда она, вырвавшись из клетки, попадет, или, вернее, куда ей следует попасть.
Однако, безо всякого умысла, Федосеев отчасти все же отвечает на вопрос, проводя всюду на протяжении 373 страниц своего труда, сравнение между советской и царской Россией; а оно всегда оказывается в пользу царской. Народ, который рассуждает проще и яснее, чем интеллигенция, знает, что его рай лежит позади, и что надо, первым делом, туда и вернуться, к той испытанной веками политической системе, при которой подлинно, а не лживо, «жить было лучше, жить было веселее». Вернувшись к тому прошлому, он откроет себе верный путь к светлому и счастливому будущему.
Александр Галич, «Генеральная репетиция» (Франкфурт-на-Майне, 1974)
Воспоминания безвременно и трагически умершего поэта, проявившего себя стойким антикоммунистом и наделавшего большевикам немало неприятностей своими разоблачительными песенками, написанными в увлекательной и даже блестящей форме, вызывали бы в целом полную симпатию, если б они не ставили ребром ряд острых и болезненных вопросов.
Нас – представителей второй волны, чрезвычайно удивляет у третьей (вне зависимости от этнической принадлежности тех или иных ее деятелей), каким образом многие из составляющих ее людей могли до недавних лет принимать и оправдывать большевистскую идеологию и методы? У нас почти ни у кого подобных иллюзий не было; если же у некоторых и имелись в ранней юности, то, как правило, еще задолго до Второй мировой войны рассеялись.
Желание примириться со всесильным режимом, признать его ценности и тем облегчить себе жизнь, – оно, конечно, порою возникало; но совесть и разум ему решительно противились.
Слава Богу, у меня, например, с детства глаза были раскрыты: чудовищность советского строя мне представлялась ясной с тех пор, как себя помню. И не то, чтобы наша семья специально пострадала (наоборот, она относительно благополучно сохранилась), а просто горе и муки всей страны, ущерб российской культуры, моря крови, подавляющий страх, слишком били в глаза и в уши.
Галич утверждает, будто не понимал, не верил; ссылается на несколько искусственную атмосферу театральных студий, где учился (но… ведь он, следовательно, вращался в среде русской интеллигенции, столь жестоко в те годы ущемляемой?). Не зря молоденькая красавица Лия Канторович[422], еще до войны сумевшая все рассмотреть и оценить, ему говорила: «Ты совершенно, совершенно не умеешь думать!»
Ну, может, и так: не понимал и вправду. Он пришел, в конце концов, к антикоммунизму и, видимо, вполне доброкачественному, ибо радикальному; а что прежде заблуждался, – быль молодцу не в укор. Вспомним евангельскую притчу о работниках; не столь важно, когда, – ни даже, почему, – человек стал антикоммунистом; главное, что он им стал вообще.
Воспроизводимая в книжке пьеса Галича «Матросская тишина», хотя и талантливая, принадлежит целиком его прошлому до прозрения: ее наполняет казенная советская психология (все народы СССР готовы до одного умереть за свою родную советскую власть и т. п.). Еще казеннее и серее была, видимо, пьеса, созданию и постановке которой он отдал когда-то много сил: «Город на заре».
Но займемся основным: тем, для чего Галич, очевидно, и составил свои мемуары: вопроса о перемене его убеждений. И вот тут-то как раз дело неладно… Получается так, что для него решающим (а, пожалуй, и единственно существенным) явилось гонение в СССР на евреев. Ну, а если бы его не произошло (что ведь легко бы можно себе вообразить)? Неужели бы он тогда по-прежнему верно служил режиму и все зверства над другими народами его бы не волновали? Не хочется ни за что в это верить, а все же очень допустимо именно такой вывод из его сочинения сделать. Не пишет ли он сам о себе и своих друзьях, что они: «Знали о судьбе немцев Поволжья, крымских татар, чеченцев и ингушей, кабардино-балкарцев! Знали, но…»?
Но это их лично не касалось. А на чужом опыте никто не учится – как в другом месте бросает он сам, уже с негодованием, по адресу современного Запада!.. Грустно оно тем, что на таких-то человеческих свойствах и играл большевизм, уничтожая население по категориям: дворяне и духовенство, зажиточное крестьянство, оппозиционные партийцы и т. д. – при равнодушии остальных.
Подлинные антикоммунисты должны сознавать: коммунизм плох для всех и бороться нам надо за всех, чтобы живым помочь, а за мертвых отомстить; а защищать интересы какой-то одной группировки, классовой, этнической или политической, – близоруко и потому бессмысленно. Нашлись, однако, евреи, которые погибли за Россию, и в периоды, когда их как национальность никто не преследовал; вот им Россия, безусловно, воздвигнет со временем памятники: Мандельштаму, Каплан[423], Канегиссеру[424] и скольким еще…
Несколько коробит и чрезмерное раздражение Галича по поводу объяснений, сделанных ему относительно запрета его пьесы, партийной чиновницей Соколовой. Советский антисемитизм отвратителен, как и любая форма национального угнетения, но кое-что в словах Соколовой бесспорно соответствует фактам (таким, которые признают и сами евреи, например, в издающихся в Израиле журналах).
Все же Галич – в отличие, скажем, от Эткинда, так и оставшегося в душе марксистом, – пришел к тотальному отвержению коммунизма, и потому не станем его корить за прежнее, а помянем лучше добром за его деятельность последних лет, в России и в эмиграции.
Скверно, что писал он иногда по правилам не русской, а советской грамматики: «Стихи о Тютчевской усадьбе в Мураново». Мураново – не Сорренто или Толедо, и предложный от него падеж будет – в Муранове. По-русски говорят и пишут: «Пушкин уехал в Болдино и там, в Болдине, пережил необычайный творческий подъем». Если мы перестанем различать данные, весьма существенные, оттенки речи, то наш язык от того многое потеряет.
Вывихнутые мозги
Живо и ярко написанная автобиография Льва Копелева[425] «И сотворил себе кумира» (Анн-Арбор, 1978) читается легко и с интересом, – особенно для тех, кто помнит 20-е и 30-е годы, о коих тут речь; но симпатия наша к автору ощутимо слабеет по мере продвижения повествования.
Выходец из интеллигентной еврейской семьи в Киеве, он с колыбели слышал голос народной мудрости двух племен. О своей русской няне он сообщает: «Няня любит царя и ненавидит Керенского – "христопродавец, батюшку царя заарестовал… Вот царь вернется, повесят его, а черти в ад унесут"». А от прадеда, бывшего солдата, георгиевского кавалера, память ему сохранила такие слова:
«Керенский – босяк, лайдак, пройдысвит. Я при пятех царах жив – пры Александры первом благословенном родывся. При Миколи первом на службу взяли, в москали. То строгий цар был. При Александри втором освободителе до дому вернувся. От кто свободу дав. Цар Александр дав, а не цей босяк. Цар дав свободу и мужикам и нам, солдатам… Цар, значит от Бога…». Правда, в отличие от прадеда, дед и родители скорее сочувствовали Керенскому. Но и то сказать, в те годы такое поветрие было широко распространено…
С детства хорошо зная немецкий язык, владея и польским (позже он выучил еще английский и французский) Копелев мог читать иностранные газеты и журналы, еще свободно продававшиеся в 20-е годы. Став в дальнейшем профессиональным журналистом, он имел доступ к более основательной информации, чем большинство его современников. Да и пережитое им увлечение эсперанто открывало ему некоторые горизонты на зарубежный мир.
И однако… Некритически усвоенные в школе советские взгляды затмили полностью его сознание. Почему так? Не все дети шли по течению; в пионеры и в комсомольцы вступать тогда не заставляли силой… Ну, да что с ребенка возьмешь! Но потом? Вот он на заводе столкнулся с зажимом честного мастера, специалиста с золотыми руками, Феди Тереньтева, которого (не без содействия Копелева!) партийцы в конце концов выкинули с работы за то, что он слишком ретиво защищал интересы трудящихся и высказывал крамольные мысли, вроде следующих:
«Вот сегодня моя баба встала в четыре утра, чтобы поспеть в очередь за селедкой и за крупой. Мне на работу, а баба в очереди. Я пустой кипяток похлебал, цыбулю погрыз, побоялся хлеба много отрезать – ведь и пацанам есть надо. У меня их трое. И они ж еще несознательные, еще несогласные голодать за промфинплан и мировую революцию… А в обед пошел я к нам в столовую. Не знаю, что дорогой товарищ директор и дорогой товарищ секретарь парткома сегодня кушали… А у нас борщ такой, что не поймешь, чи он с котла, чи с помойного ведра насыпанный. А на второе каша в таком жиру, что я бы лучше от хорошего станка смазку принес… А с нас требуют: "встречный план… ударное выполнение… повышай нормы… снижай расценки…". Так где ж тут диктатура пролетариата и защита рабочего класса?»
А там, принимал юный энтузиаст лично участие и в раскулачивании, и видел все его ужасы. От которых даже остервенелый коммунист-идеалист чахоточный Бубырь объявил, устав терпеть: «Може, в республиканском масштабе или в краевом это называется победа. Но у нас тут, в Поповке, – кто победил? Только не мы, не колхоз, не советская власть».
Отец Копелева, агроном по ремеслу, в испуге от происходящего, говорил:
«Все гибнет! Понимаешь? Нет хлеба на селе! Не в Церабкопе, не в городском ларьке, а на селе! Умирают от голода хлеборобы! Не босяки беспризорные, не американские безработные, а украинские хлеборобы умирают без хлеба! И это мой дорогой сынок помогал его отнимать. Головы надо было отнять у тех, кто приказывал. С…й метлой гнать правителей, что Украину довели до голода».
Крестьяне, те, – понимая суть дела! – пели:
Тем не менее у Копелева и тут глаза не раскрылись. Он верил во все, – во что мало кто вообще в СССР верил, тем паче уж из интеллигенции! – в процессы вредителей, в классовую бдительность, в мудрость Сталина…
Мы знаем, – хотя в книге про это не рассказано (в ней до того не доходит), – что позже-то Копелев пришел-таки к разочарованию в сталинизме, если не в большевизме, оказался в лагере диссидентов. Однако, и теперь он в числе самых среди них левых, с невыветрившимися иллюзиями марксизма, «хорошего» коммунизма и прочее. Похоже, горбатого могила исправит…
И, в новом обличии, он продолжает громко ораторствовать в печати за свои убеждения. Будем его читать, и ловить у него элементы правды; но будем и помнить твердо: это – человек смолоду вставший на ложный путь, очень далеко на нем зашедший, еще во многом не преодолевший своих заблуждений.
Л. Копелев, «О правде и терпимости» (Нью-Йорк, 1982)
Как ложно люди о себе судят! Терпимость меньше всего свойственна Копелеву; а правда у него, это – его личная, индивидуальная правда;
отнюдь же не общечеловеческая. Он кипит против антисемитизма (и, конечно, всякая огульная враждебность к каким-либо нации или народу несправедлива). Но, как он сам констатирует, по языку и образованию он – русский (или уж, отчасти, украинец), по воззрениям – неверующий; ничем с еврейскими традициями не связанный. Когда надо было указать национальность в паспорте, он объявил себя евреем наперекор и к удивлению всех своих друзей и знакомых; так что уж если это ему причинило какие неприятности, то виноват лишь он сам. Зато теперь он всласть проводит черту равенства между антисемитизмом старой России и гитлеровским! А ведь для всякого объективного исследователя – тут и сравнение-то невозможно! Там были ограничения (которых кто не обходил!) по принципу вероисповедания (которое желающие меняли), да стихийные вспышки злобы в народных низах, строго подавляющиеся властями, – а у немцев прямое массовое уничтожение. Когда надо Копелеву помянуть сидевших с ним вместе в лагере власовцев, – товарищей ведь по несчастию! – он их с ненавистью и издевкой именует полицаями… Противны и атаки его на Солженицына за то, что тот защищает в какой-то мере старую Россию; в них явственно слышится зависть к прежнему другу, столь далеко опередившему потом Копелева по славе и по весу в мировом масштабе.
Нина Карсов и Шимон Шехтер, «Дневник Нины Карсов» (Лондон, 1992)
Самое заглавие книги вызывает раздражение. Что это за надругательство над русской грамматикой? Почему Нины Карсов, а не Карсовой? Положим, немецкие фамилии типа фон Бюлов не принимают по-русски женского рода. Но Карсова, сколько можно понять из ее сумбурного повествования, – еврейка, приемная дочь в польской семье. О происхождении своей фамилии она, как факт, нигде внятно не говорит. Отмечу, однако, мимоходом, что все русские, имевшие дело с нею или с ее издательством в Лондоне, в письмах и в разговоре ее неизменно именуют Карсовой.
Впрочем, в разбираемом сочинении речь главным образом идет не о ней, а о г-не Шехтере. Оный представляет собою хорошо нам знакомую и малосимпатичную фигуру «мальчика с наганом», – только запоздавшего лет на 20.
Родившийся в Польше еврей, он с детства уязвлен тем, что поляки не любят, – или недостаточно любят, – евреев. Поэтому он с радостью встречает вторжение большевиков на его родину. Которое ему быстро приносит новые разочарования. Зачем русские комсомольцы и партийцы предпочитают свою среду, где он чувствует себя чужим? Хуже того, зачем они, привыкшие вдоволь к своему казенному языку и ко своей обязательной идеологии, скептически относятся к его горячему коммунистическому энтузиазму? Мы-то, скажем, очень хорошо понимаем, зачем и почему… А уж что польским патриотам позиции новоявленного советского патриота представляются неуместными, попросту омерзительными, так это как нельзя было натурально.
Шехтер настойчиво подчеркивает, что не занимался доносами, чекистской или палаческой работой. Верим. Но и та деятельность, преимущественно пропагандистская, о которой он сам не без гордости рассказывает, не внушает сочувствия к нему. Он вот описывает, как на каком-то собрании он парировал выступления польской молодежи, кричавшей, что им нужна свободная Польша, рассуждениями на ту тему, что, мол, советизированная Польша и есть на самом деле воплощение идеалов Костюшко и Мицкевича. Лукавые формулы сии не только фальшивы, но и попросту лживы, конечно. Да и у его большевицких хозяев они не встретили одобрения.
Немудрено, что, когда красные оккупанты должны были из Речи Посполитой ретироваться, Шехтер принужден был за ними последовать. Потом он в их же обозе в Польшу и вернулся. Позже, много позже, он, в конце концов, разочаруется то ли в большевизме, то ли только в сталинизме, и в результате подвергнется преследованиям и эмигрирует на Запад.
Не знаем, соглашаются ли теперь те люди, против которых он выступал на собраниях, да и, надо полагать, действовал иными путями в прежние годы, пожимать ему руку? Возможно, что нет. Мы их не осуждаем. Их поведение в целом кажется нам куда и достойнее, чем таковое пана Шимона.
Странная деталь! С первых же строк «Дневника» нам сообщается, что Шехтер – слепой (или, как тут, выражаются, незрячий; может быть, по-польски это звучит элегантнее или деликатнее? по-русски-то получается неуклюже и неестественно). Но он, описывая свою достаточно бурную жизнь, ни о каких физических недостатках не упоминает. Когда же и по какой причине он ослеп? Если уж о себе говорить, – нельзя же столь важный вопрос обходить молчанием!
Закрываешь книжку с неприятным впечатлением. Персонажи явно ждут и хотят, чтобы ими восхищались и на них любовались. А у нас они никакого восторга не вызывают… Пока они, помаленьку и не спеша, разочаровывались в коммунистическом строе, – другие боролись или, по крайней мере, страдали. Тем мы сочувствуем. А наивные энтузиасты марксизма и социализма, хотя бы и искренне, сперва понаделали много вреда окружающему миру, и если постепенно и одумались в дальнейшем, то вопрос: принесли ли хоть маленькую пользу делу освобождения от ложной идеологии и от сопровождающего ее свирепого насилия?
Не знаем…
О. Волков, «Погружение во тьму» (Париж, 1987)
Название выбрано удачно: эпоха большевизма явилась для всей России и, как мы убеждаемся из книги, для ее автора, – скатом в море страданий и ужасов. Недаром писатель восклицает в одном месте, – посмотрев на расправу над крестьянами в период коллективизации: «Ночь, ночь над Россией…»
Мы пресыщены лагерной темой: И. Солоневич, С Максимов, Б. Ширяев, А. Солженицын, Д. Панин уже довольно о ней сказали. Но Волкову[426] трудно было бы ее обойти в автобиографическом сочинении: согласно его подсчету, он провел, в общей сложности, 28 лет своей жизни в тюрьмах и концлагерях! Только железное здоровье и удача, – которую он сам твердо приписывает милости Божией, – позволили ему выдержать испытанное им многократное сошествие во ад.
Значительная часть повествования касается Соловков, где Волков был в одно время с Ширяевым (спрашиваешь себя, не были ли они знакомы?) и встречался с теми же людьми, о которых и тот упоминает. Любопытно было бы детально сопоставить «Неугасимую лампаду» с «Погружением во тьму», но это потребовало бы слишком много места. Волков же явно Ширяева не читал, как и (менее, впрочем, интересную) книгу о Соловках М. Розанова[427]. Во всяком случае, под пером человека безусловно талантливого и искреннего, скорбная хроника лихих лет нашей родины читается с захватом, хотя от нее и больно до глубины души.
Проницательность взгляда и верность оценок Волкова в большой мере обусловлены тем, что он изначально свободен ото всякой идеализации революции: он ее последовательно рассматривает как тяжелое несчастье, не имеющее себе оправданий.
Себя самого он определяет как умеренного монархиста. Однако, тут заметим, что о царском режиме он обычно отзывается критически, останавливаясь преимущественно на недостатках и ошибках (которые, по справедливости, не всегда и были ошибками). Как ни странно, наибольшую, пожалуй, сердечную близость Волков испытывает к той либеральной интеллигенции, которая и оказалась одной из главных виновниц российской катастрофы, хотя отнюдь на нее и не смотрит через розовые очки. Впрочем, к той же группировке принадлежал и отец писателя, отказавшийся принципиально эмигрировать, – и тем обрекший не только себя на гибель, но и всю свою семью на долгие муки.
Вот что мы читаем (отрывок относится к 1929 году):
«Тогда такие русские люди при чеховской формации – честнейшие, образованные – еще не вымерли. И как раз наступило время тяжкого прозрения, пробуждения от баюкающего сна. Эти милые, благородные и деликатные, искренние радетели за народ, за достоинство и права человека начинали в глубине сознания понимать, что, расшатав старые устои и пытаясь осуществить мерещившиеся им призраки равенства и свободы, они помогли втащить страну в великую пропасть».
Волков резко и по существу правильно критикует воспоминания Е. Гинзбург, оставшейся и в концлагере вернопреданной большевичкой и с презрением смотревшей на врагов народа, участь которых ей пришлось разделять. Он и сам описывает подобных ей разжалованных партийцев, неумолимо относясь к их иллюзиям и к их ничем не одолимому высокомерию.
«Нет, не утешает сознание, что с 1937 года одни палачи стали уничтожать других» – горько роняет он – «Эта кровь не может искупить миллионы и десятки миллионов жизней вполне невиновных людей».
Судьба Волкова была предопределена его дворянским происхождением, и ускорена его нежеланием приспособляться к советской системе. О тех, которые приспособлялись, и даже в близком кругу боялись говорить правду, он отзывается с понятным и законным отвращением. А уж об официальной советской прессе и литературе, – и совсем:
«Нагроможденная ложь похоронила правду и заставила себя признать… Пораженный чудовищностью проявляемого лицемерия, сбитой с толку наглостью возглашаемой неправоты, ощупываешь себя: не брежу ли сам? И не привиделись ли мне ямы с накиданными трупами на Соловках, застреленные на помойках Котласской пересылки обезумевшие от голода, обмороженные, "саморубы" на лесозаготовках, набитые до отказа камеры смертников в Тульской тюрьме… Мертвые мужики на трамвайных рельсах в Архангельске…»
Да, полезно про это напомнить, даже эмиграции! Ведь вот, в журнале «Время и мы» И. Шамир всерьез уверяет, что в советских концлагерях условия, мол, были сравнительно гуманные (!).
Среди многообразных волн, поступавших в полярные гулаги, отметим полный сочувствия рассказ Волкова о якутах, поголовно вымерших на Соловках, и о калмыках, которых постигла та же доля на берегах Енисея в Сибири. Что же до азербайджанских мусаватистов, с ними Волков на Соловках установил активную дружбу, которая позже побудила его выбрать себе местопребыванием именно Закавказье: выпущенному из лагеря, ему запрещено было жить в основной зоне центральной России.
Книга составлена в целом языком культурного и хорошо образованного литератора, хотя в ней и проскальзывают порою курьезные промахи. Например, в цитате из Данте мы натыкаемся на: Lasciate omnia speranza, вместо ogni speranza[428]; или вдруг широко известная латинская поговорка дается в искаженной форме: de mortem aut bene, aut nihil, вместо de mortius[429]. Кроме того, с крайним удивлением находим у автора – воспитанного, казалось бы, в традициях старой интеллигенции! – чудовищный оборотец в адрес, вместо по адресу, который следовало бы оставить малограмотным дояркам, да насквозь растленным совборзописцам новой формации.
Т. Аксакова, «Семейная хроника» (Париж, 1988)
Давно уже обещанные альманахом «Минувшее» (где были из них опубликованы фрагменты) мемуары Т. Аксаковой, урожденной Сиверс[430], вышли в свет в форме двух томов, первый из которых сулит читателям несколько приятных часов. Огромное удовольствие, в наше гнусное время, оторваться от творящихся кругом мерзостей и перенестись в прошлое, в среду людей, материально обеспеченных, высоко культурных и в подавляющем большинстве глубоко порядочных.
А таков именно был круг, где вращался автор записок в годы молодости. Поместное и служилое дворянство той поры, разных уровней по состоянию и рангу, знало только те страдания, которые суть удел человека всегда и везде: старость, болезни (но об этом юная тогда Таня Сиверс не столь много и думала), неудачные браки, несчастная любовь…
Уютная жизнь, удовольствия всех сортов, в деревне и в городе, театры, балы, контакты с царским двором; last but not least свободные путешествия за границу (в Италию, Германию, Францию, даже Египет), – вот фон, на каком протекает действие первого тома.
Второй – совсем иное дело. Ему бы можно было дать подзаголовок: «Голгофа российского дворянства». Или, впрочем, тот, который избрал для своей книги О. Волков: «Погружение во мрак».
Постепенное нагнетание ужаса, волны страданий, с короткими промежутками облегчения: гражданская война, военный коммунизм, НЭП, большой террор… И – в несколько приемов – истребительная расправа с молодежью, свежей порослью аристократических семей старой России.
С многими из этих семей составительница книги находилась в родстве и свойстве, с другими в ближайшем знакомстве: фамилии Шереметевых, Вяземских, Воейковых, Толстых, Трубецких, Клейнмихелей, Нессельроде встречаются тут на каждом шагу. И столь трагична участь всех, оказавшихся под советской властью! Жутью веет от рассказа о собиравшейся в Калуге компании молодежи из знатных родов, о которой Аксакова роняет, что никому из них не оставалось впереди больше 10 лет жизни…
С другой стороны, любопытно отметить то подлинно аристократическое пренебрежение, с каковым она сама и ее друзья относились к материальным вопросам; потеря имущества, комфорта, привилегий их меньше всего беспокоили. Важным было иное: утрата близких, падение культуры, всеобщее озверение. Таким подходом отличается от других повествователей и критика концлагерей, изведанных автором.
Любопытно также ее упоминание о легкости, с коей эмигранты, особенно женщины, попав в вовсе непривычные условия, приспособлялись к нужде, тяжелой работе и приниженному положению в обществе.
Горько читать о безумной ошибке, дважды совершенной Аксаковой: выехав за рубеж для свидания с эмигрировавшей матерью, в 1923 и в 1926 годах, она оба раза вернулась в СССР, хотя ей ничто не мешало остаться в свободном мире! Она даже вывезла и оставила там у родных двух детей, сына и племянника, чем спасла их от наступавшего на родине кошмара. Чего же более естественного было бы, как разделить их судьбу?
Такие шаги, возвращение в лапы большевиков, никому и никогда не приносили добра. Быть полезным родине, близким, науке или искусству в порабощенной, раздавленной советским игом стране было все равно невозможно; во всех этих отношениях куда больше можно было сделать извне. Неимоверные муки, отмеренные роком писательнице, рассказанного далее, не раз заставляет нас подумать, при чтении последних разделов ее хроники, что она в значительной мере сама виновата в своей участи. Вовсе зря она смеется над вдовою адмирала Макарова, сказавшей ей, что в эмиграции с неодобрением смотрят на тех, кто едет обратно в Россию. Неодобрение сие являлось вполне разумным.
Сколько других не имели шанса, подобно ей, пересечь границу большевицкой Империи Зла! А она могла, – и не захотела бежать от палачей, планомерно перебивших затем всех ее близких, а ее, до самой старости, продержавших в каторжных условиях, – сперва в ГУЛАГе, затем в административной ссылке.
Вернемся, однако, на миг к первому тому. Несколько удивляет читателя то, что о самых, казалось бы, важных событиях своей жизни в раннюю пору, писательница говорит скудно и даже темно. Подернуто мглою, почему она бросила своего первого жениха, которого вроде бы любила, и который ни в чем перед ней не провинился, и вышла замуж за другого, предстающего нам как менее симпатичная и значительная личность? Рисуя внешние детали, автор накидывает занавес на свой внутренний мир, – и в первую очередь в самые важные моменты своего существования.
Н. Мокринская, «Моя жизнь» (Нью-Йорк, 1991); М. Мейендорф, «Воспоминания» (Вэлли-Коттедж, 1991)
Перед нами автобиографии двух женщин, но очень между собою разные.
Нина Мокринская описывает только первые 18 лет своей жизни; правда, она обещает написать и продолжение. Дочь офицера царской армии и затем Белого движения, исчезнувшего и, как выяснилось, погибшего в процессе гражданской войны, она запомнила из своего детства долгие странствования с матерью и с сестрой, – немного старше ее, – по Сибири, в безуспешных поисках пропавшего главы семьи. Дальше, – жизнь в Харбине, долгие годы – в тяжелой нужде.
Книга написана просто и безо всяких претензий, но при чтении увлекает. Есть в ней даже и почти детективные мотивы: загадка (остающаяся неразъясненной), что произошло с матерью мемуаристки, которая, выйдя позже во второй раз замуж за состоятельного и обожавшего ее человека, стала непонятным образом тратить куда-то все деньги, ставя и своих детей, и их отчима в трудное положение. Может быть если будет вторая часть повествования, эта тайна хотя бы отчасти нам приоткроется?
Баронесса Мария Мейендорф напротив, прожив больше, чем до 90 лет, составляла свои мемуары на закате дней, обозревая в них весь свой долгий земной путь. Их бы можно разбить на четыре или даже пять частей. В первой нам показана привольная жизнь старого дворянства, на высшем его уровне титулованной аристократии. Можно взвесить, как много Россия потеряла с истреблением данного слоя, насквозь проникнутого традициями культуры, чести и долга!.. Затем идет рассказ о страшных годах революции, когда многие из членов ее семьи погибли, а некоторым удалось бежать за рубеж. Сама она осталась в СССР, где претерпела, как полагается, тюрьму, ссылку, тяжелую работу и лишения. Обо всем этом баронесса говорить с эпическим спокойствием. Чувствуется, что для нее, как и для лучшей части российской интеллигенции в целом, материальные трудности играли не слишком большую роль.
Потом, – краткий отрезок времени в Одессе, при румынской и германской оккупации, и эвакуация за границу, скитания по лагерям, и, наконец, более налаженное существование при поддержке отыскавшихся родственников, сначала в Польше, после во Франции и в завершение – в Канаде. Отметим, что, – несколько курьезным образом, – баронесса Мейендорф, пережившая трех царей и прошедшая через кровавые судьбоносные перевороты нашей родины, принадлежала фактически к нашей новой эмиграции, ко второй волне. С нею, вероятно, любой из наших подсоветских беженцев эпохи Второй мировой войны легко нашел бы общий язык. Впрочем, она не составляла в этом отношении исключительного случая: люди, как она среди нас попадались не слишком редко.
А. Штейнберг, «Друзья моих ранних лет» (Париж, 1991)
Определяющим периодом в жизни автора, эмигрировавшего из СССР в 1924 году, явилось время участия в Вольфиле («Вольной философской ассоциации») в начале 20-х годов, вместе с Р. Ивановым-Разумником[431] и К. Сюннербергом[432], исповедовавшими, что до политики, эсеровские убеждения.
Странно в наше время читать о наивных иллюзиях этих и близких к ним интеллигентов, возлагавших всяческие благие упования на революцию, – и, понятно, чем дальше, то больше в ней разочаровавшихся (но непростительно медленно!).
Благодаря связям с Вольфилой был Штейнберг[433] хорошо знаком и с А. Белым. К числу его друзей, в те годы и позже, принадлежали философы Л. Карсавин[434] и Л. Шестов[435]. Встречаться же ему доводилось со множеством крупных и интересных людей, включая А. Блока, М. Горького, О. Форш, А. Кони[436], Н. Гумилева, В. Розанова и других.
Жаль, что не о каждом из них мемуарист сообщает нам что-либо важное, хотя их облики часто довольно живо встают на страницах его воспоминаний.
В. Розанов появляется здесь, в первую очередь, в виде гостеприимного, радушного хозяина, чадолюбивого отца и любящего мужа. Демоническая О. Форш (которая сама в своих записках глухо намекает на занятия сатанизмом) врезалась Штейнбергу в память только своими язвительным остроумием и наблюдательностью. Между прочим, детально анализируя ее литературное творчество, он забывает упомянуть, что она начала свою карьеру как писательница для детей.
О Гумилеве, рассказываемое тут выглядит не вполне правдоподобным – особенно в части, касающейся его расстрела (о котором существуют другие и гораздо более убедительные версии). Но некоторые зафиксированные Штейнбергом слова поэта звучат как подлинные:
«Николай Степанович рассказывал об идее единовластия, монархии, как она должна быть восстановлена; о том, что сердце всякого государства должно биться в груди, украшенной знаками военных подвигов; о том, что настоящий святой, охраняющий Россию – Георгий Победоносец; что найдется, наконец, какой-нибудь еще неведомый кавалер Георгиевского креста, который вместе с Тухачевским организует новую армию в традициях старой царской. И необходимо также поддерживать идею монархии:
"Мы устраиваем панихиды по членам погибшей царской семьи". Он назвал церкви, где служат панихиды по "рабу Божьему Николаю, сыну Александра", а также и по всем четырем его дочерям».
Бывали у автора разбираемой книги и более курьезные контакты: с матерым советским провокатором Н. Эйтингоном[437] и с недоброй памяти Н. Плевицкой[438], но об этих последних он, к сожалению, распространяется мало.
Одним из острых для него вопросов является проблема отношений между русскими и евреями, к которой он постоянно вновь и вновь возвращается. Его самого, как он объясняет, удивляло всю жизнь то обстоятельство, что, будучи евреем и ортодоксальным иудеем, он главным образом дружил и ближе всего сходился с русскими интеллигентами. Полагаем, ничего особенно-то парадоксального тут и нет: он все же принадлежит к русской культуре, как и они – к той, вернее сказать, общероссийской культуре, которая являлась столь ценным и исключительным феноменом мирового масштаба, и которая была потом столь зверски растоптана большевизмом.
З. Вайнберг, «Семь лет ужаса» (Париж, 1989)
Когда до автора книжки, члена богатой и культурной многочисленной еврейской семьи, обитавшей в Румынии, который в тот момент отдыхал на фешенебельном курорте на берегу Черного Моря, дошли вести о предстоящем вторжении советов в Бессарабию, он с радостью помчался им навстречу, в Кишинев. Хотя тогда легко было остаться вне зоны их влияния и была налицо полная возможность выехать на Запад, особенно для людей, материально хорошо обеспеченных.
Дуракам закон не писан!
«Очень немногие» – объясняет он, – «трезво понимали тоталитарную сущность и имперские амбиции Советской России. Подавляющее большинство либеральной интеллигенции принимало на веру ее демагогические декларации и свято верило в сталинскую демократию, свободу, равноправие, справедливость и законность. А уж об евреях и говорить нечего».
Это все, с позволения сказать, – разговоры для бедных. На Западе, кто желал, мог знать все, а уж люди, владевшие русским языком, как сочинитель данной брошюры, – и подавно. Была русская эмиграция, появлялись вплоть до самой Второй мировой войны беглецы из СССР, имелись и иностранные антикоммунисты. «Не знали», «не понимали» сущность большевизма только те, кто умышленно сами себя обманывали.
Дальше, когда Вайнберг рассказывает со вполне законным негодованием о враждебном отношении к евреям румын и бессарабских украинцев, хлебнувших подсоветской жизни, – ему не приходит в голову, что корни такого отношения были заложены именно сочувствием если не всех, то значительной части евреев коммунистической оккупации.
Последующее подчиняется обычной логике вещей. Отец сочинителя, крупный фабрикант, был арестован чекистами и погиб в заключении. Тщетно дети втолковывали красным властям, что он был либерально и даже просоветски настроен: коммунистическому режиму такие союзники были ценны за рубежом, в капиталистическом мире; а внутри своей страны они являлись излишними.
Описание действий большевиков в Молдавии принадлежит к наиболее интересной части повествования. Впрочем, оно близко похоже на лучше известные русской публике их же действия в Прибалтике и в Восточной Польше.
Автор спасся лишь благодаря тому, что являлся квалифицированным инженером, получившим образование во Франции. Это же помогло ему выжить затем и при немецкой оккупации, при которой он тоже хлебнул немало горя.
Грустно отметить, что он так и не поумнел: свой опус он заканчивает пламенным дифирамбом Горбачеву!..
Удивляет упоминание Вайнбергом несуществующего молдавского языка. Такового в природе нет и не было: самое большее, если можно говорить о молдавском диалекте, фактически почти ничем не отличающемся от стандартного румынского языка.
С другой стороны, слова, будто кириллица есть для румын «искусственная лабораторная письменность, чуждая духу и традициям языка», все же не вполне точна: вплоть до XIX века румыны писали как раз славянским алфавитом.
О свободе и рабстве
Книжка Эли Визеля[439] «Завет», выпущенная в 1987 году по-русски издательством «Эрмитаж» в США, в целом – очень противная. Обычно, когда читаешь даже посредственный роман, будь хоть и с несимпатичной тенденцией, особенно написанной от первого лица, невольно более или менее идентифицируешь себя с героем, входишь в его страдания и радости, успехи и неудачи. В данном случае, это очень трудно сделать.
Еврейский поэт, родом из украинского местечка, Палтиэль Коссовер, колеблется между сионизмом и коммунизмом. Потом такие же колебания переживает его сын, кончающий репатриацией в Израиль. Мы решительно не в силах тому или иному из них сочувствовать, или просто – их понимать. Вот сына полюбила русская девушка Ольга. Ей совершенно все равно, что он – еврей. А вот для него мысль жениться на русской воспринимается как позор, как падение, как унижение. Не потому, что его мамаша против (он эту последнюю в грош на ставит, и правильно делает – она порядочная гадость). А, собственно, почему? Ольга его и спрашивает об этом. Религия? Это могло бы быть основанием. Но он – неверующий. А в остальном, – мало ли евреев женились на русских, мало ли евреек выходили замуж за русских! Чем этот Гриша Коссовер от них отличается? Ответ один: он расист и убежден в том, что его народ превосходит все остальные, и русских в первую очередь. Подобно тому, как думали немецкие национал-социалисты, только еще острее и глубже. А такие чувства у нас никак не вызывают симпатий!
Что до отца, лучшие страницы его «завещания» (написанные будто бы в ожидании расстрела в СССР, в лапах у чекистов) это – разбавленный и сильно ослабленный Кестлер. Однако у Кестлера все гораздо правдивее и человечнее.
Самые отрадные воспоминания, которыми Коссовер больше всего гордится, состоят в том, что он сражался на стороне красных в Испании. Он и его друзья там якобы «отстаивали свободу»: «Наша сторона боролась за человеческое достоинство, а наши противники – за духовное рабство». Как мыслимо в наши дни повторять эту пошлую и подлую ложь! Хочется воскликнуть: «Доколе, о Господи!». Какой кретин может сейчас в сию чушь верить?
Слава Богу, победил генерал Франко. И в результате, в Испании теперь свободы сколько угодно; вряд ли не слишком и много. Даже самые заядлые демократы того не оспаривают. А что бы произошло, победи «республиканцы»? Какую свободу получила бы страна от коммунистов? Очень просто – колхозы, литературу на деревянном языке, партийные чистки, концлагеря… Поистине – «человеческое достоинство»! Словом, все то, что имела Россия до самых последних дней, а с нею и Прибалтика, Польша, Чехословакия, Румыния и Болгария.
В лучшем случае, люди, кто из них еще жив, поддерживавшие коммунистов в Испании, должны бы посыпать главу свою пеплом и горько пожалеть о своих ошибках, если у них и были в те годы искренние иллюзии. А уж те, кто хочет эти иллюзии увековечить и хранить дальше, те – обманщики и преступники!
Как велась война, об этом, по счастью, нам автор от лица Коссовера-старшего рассказывает в деталях:
«Надо сказать, что и лоялисты [этим шарлатанским и идиотским именем обозначаются тут красные] не отличались особенным милосердием. Церкви в руинах, распятые священники, монашенки с отрезанными частями тела, я видел и это. И я не забуду.
Церковь в Пальме где-то в районе Теруэля. Я помню: статуя Богородицы, поверженная наземь, а рядом молодая женщина, мертвая, юбка в клочьях, ноги широко раздвинуты. Рядом с нею еще одна статуя и еще одна изнасилованная женщина. И так от входа до самого алтаря».
Есть чем гордиться!
Визель очень много говорит о погроме, который его герой когда-то в детстве видел, о разгромленной толпою синагоге. Ну, а что испанцы, в частности христиане, вправе думать, вспоминая об описанных им эксцессах, являвшихся на деле правилом ведения гражданской войны товарищами коммунистами и анархистами?
Отметим как курьез, что корни и причину гражданской войны в Испании Визель усматривает… в изгнании оттуда евреев в 1492 году! Поистине, подобными историософскими построениями он доводит до абсолютного абсурда стремление иных (многочисленных) современных публицистов все мировые проблемы свести к еврейским делам! И эдакая мазня получила в 1986 году Нобелевскую премию!
О языке перевода (роман был первоначально написан на идише) можно выразиться только словами: и смех и грех! На географической карте, имеющей целью представить путешествия центрального персонажа, мы читаем Тируэль, вместо Теруэль, и Морокко, вместо Марокко. В Париже на свет появляются странные улицы: рю де Росье (а в нем есть лишь рю де Розье), рю де ла Боги (вместо рю де ла Боэси) и даже рю Сент Поль (святая Поль? Святая Павел? Комбинация уж совсем нелепая!). А населяют эти улицы не менее странные французы: Деладье (вместо Даладье), Мора (очевидно, Моррас?). И читают эти мифические фигуры журнал «Имаже де ла ви» (предположительно, «Имаж де ла ви»?). Нехорошо с французским, – и вовсе уж ужасно обстоит дело с испанским языком: «Ариба Эспана!», вместо «Арриба Эспанья!». Не с чем поздравить переводчика Н. Сонина; того меньше – корректора и издательство «Эрмитаж» в целом.
Перед нами – грустное свидетельство того низкого культурного уровня, на котором стоят теперь эмигрантские издательства вообще, а находящиеся в руках третьей волны, – в особенности.
«Беспризорник»
Вполне понятный интерес к России, ощущаемый сейчас в западном мире, находит свое выражение в том, что число переводов с русского на иностранные языки все растет. Нет ничего удивительного ни в том, что переводят особенно много на английский, ни в том, что прежде всего выбирают произведения новых эмигрантов.
Дав в прошлом номере «Возрождения» отзыв о превосходном романе Гузенко, мы должны в нынешнем поговорить о ничем ему не уступающей автобиографии Николая Воинова (Nicolas Voinov, «The Waif», 1955, Panthéon Books, New York), о которой русская публика могла уже, до известной степени, составить себе представление по отрывкам, напечатанным в свое время в «Новом Журнале». Она принадлежит к числу биографий, не менее увлекательных, чем любой вымысел, и рассказывает о мире, неизвестном не только иностранцам, но и старой эмиграции, да и основной массе новых эмигрантов. Самое, может быть, изумительное в книге то, что она выдержана в бодром тоне, несмотря на мрачность вещей, в ней описанных.
Участь беспризорников Советской России, блатной мир, общий ужасный фон эпохи коллективизации и искусственно-вызванного голода – все это, казалось бы, скорее всего, могло быть использовано для того, чтобы дать образы человеческого падения и раздирающие сцены, какие обычно глубоко подавляют впечатлительного читателя. И вместо того, мы с живой симпатией следим за судьбой сперва ребенка, потом подростка, потом мужчины, который в безмерно суровой борьбе за жизнь выказывает не только мужество, волю и силу, – эти свойства, вероятно, вызовут у американской публики воспоминания о героях Джека Лондона, – но еще и неизменную доброту, и беззаботный оптимизм, пожалуй, уже типично русские.
Вот, может быть, главная ценность этого простого и безыскусственного рассказа – на котором, впрочем, лежит отпечаток несомненного литературного таланта; прочитав его, никто не может испытать презрения к русскому народу или отвращения от него; наоборот, трудно не подумать, что если даже в отверженцах общества, при ужасающе тяжелых условиях существования, жили такие твердые, хотя бы и своеобразно воспринятые, моральные идеи – культ дружбы, тесная взаимная спайка и прочная ненависть к большевизму, – то, значит, народ, к которому они принадлежали, действительно полон силы и здоровья. Совершенная искренность автора не может вызывать сомнения, тем более, что он явно не старается провести никакой тенденции и пишет ad narrandum, non ad probandum.
Отметим еще, что в конце повествования действие разыгрывается в Париже, сразу после войны: здесь мы в первый раз нашли объективную и точную картину тогдашних событий – преследования новых эмигрантов, провокационной деятельности советских патриотов, нравов репатриационного лагеря в Борегарде и многого другого, чему мы сами были свидетелями, и что по справедливости принадлежит истории.
Нам трудно поверить, хотя это передают хорошо осведомленные люди, что Чеховское издательство отвергло предложение автора напечатать его книгу целиком по-русски: если бы это было так, то свидетельствовало бы о крайнем эстетическом и политическом верхоглядстве. Зато одно большое парижское издательство готовится, как говорят, в ближайшее время выпустить «Беспризорника» по-французски.
К. Померанцев, «Сквозь смерть» (Париж, 1986)
Малосимпатичным воспоминаниям К. Померанцева[440] предпослано вовсе антипатичное предисловие Б. Филиппова. Сей последний с восторгом цитирует слова Клюева «Ну, ну, а правда-то какая? Скажи, а? Ты ее видал, да? Щупал? Трогал? Что она – как девкина грудь или как бычий хвост?» Изречение олонецкого умника (как его именует Филиппов) есть перефраза пилатовского: «Quid est veritas?»[441], в грубой, почти непристойной форме. Но проконсул Иудеи имел в виду философию. В области же мемуаров, отклонения от истины превращаются в дезинформацию, и читатели вправе протестовать.
Еще хуже, когда Филиппов с одобрением повторяет парадокс Г. Уэллса, что «биографию человека должен писать его заклятый враг»! Да не хотим мы вовсе таких биографий читать! И особенно, – когда речь идет о писателях и поэтах, больших или хотя бы малых. Отметим еще, что автор, который обо всех говорит плохое, обычно сам дурной человек; и наоборот. На девяти страницах Филиппов упражняется в мысли будто надо о знакомых, в первую очередь о покойных, рассказывать самое худшее, что припомнишь (и не большая беда, ежели и соврешь). О Померанцеве же снисходительно роняет, что он-де принадлежит к категории «добрых мемуаристов».
Так ли? Сдается, большинство разбираемых в данной книжке (хорошо еще, что небольшой!) литераторов остались бы весьма ею недовольны. Будь они еще живы…
Поражает, помимо прочего, самоуверенность, с которую воспоминатель, – сам-то поэт третьеклассный, а по сути дела и вовсе не состоявшийся, – судит о поэтах куда более, чем он, значительных, и расставляет им отметки. Трудно согласиться, что С. Маковский был беспомощным версификатором, а поэзия С. Прегель[442] была «средней», или как у нас говорили, «на уровне». Оба были весьма талантливы, а их относительно малый успех объяснялся соображениями политическими: первый был чересчур нейтрален, вторая – слишком левой (хотя в ее стихах и в ее превосходной книге в прозе «Мое детство» это никак не сказывается).
И совсем уж возмутительно, когда примерно то же говорится о В. Смоленском, одном из наиболее выдающихся стихотворцев эмиграции: «Он не был большим поэтом»! Как уточняется рядом, на выступлениях Смоленского зал всегда бывал переполнен, а публика, что ни говори, редко в таких делах ошибается. Если бы, однако, дело ограничивалось этим…
Но, настойчиво ссылаясь на близкое якобы знакомство, мемуарист подсовывает нам всякую чушь: например, о неладах поэта с женою. Сам знав Смоленского несколько лет, часто бывав у него в гостях, до его предсмертной болезни (не говоря о встречах в других местах), я всегда наблюдал, что они жили душа в душу. Даже злые языки, – каких в Париже много, – признавали их за дружную пару, взаимно друг друга дополняющую и понимающую, и во всем друг друга поддерживающую.
Вот, – как оно из самих данных мемуаров и видно, – что жена Смоленского не любила г-на Померанцева, это, вероятно, правильно, да и вполне понятно: он, например, описывает, как в деревне, во время каникул, подбивал Смоленского на пьянство, причем вдвоем они высасывали целую бутылку мерзкой, вреднейшей французской самогонки. Хотя обычно-то Смоленский пил мало; я его пьяным никогда не видел.
Выпишем все же и верное, что Померанцев отмечает о Владимире Алексеевиче: «Единственно кого он ненавидел, – это большевиков, убивших у него на глазах отца. Для него они были палачами "его России". Поэтому, когда после Второй мировой войны немногие русские эмигранты, среди которых были и близкие ему люди, взяли советские паспорта и ждали возвращения на родину, Владимир к ним охладел, не поссорился с ними, а именно охладел: вычеркнул их из своей души».
Такое поведение, видимо, Померанцеву не очень нравится. Заметим слова его Россия, взятые в кавычки. И то, что тут же Смоленскому противопоставляется Г. Иванов, который «понял, что жить в двух мирах нельзя». Похоже, что это относится к тому, что Г. Иванов, как и Померанцев, поддался на время советскому угару, после победы Сталина над Гитлером; чему Смоленский остался полностью чужд.
Есть кусочек правды у Померанцева и в описании внешности Смоленского; действительно, он «был очень красивый человек». Приложенная к книге фотография неудачна, и не передает его наружность. А он был впрямь хорош собою, – одухотворенной, задумчивой и несколько меланхолической красотой.
Зато о его внутреннем мире мы ничего от Померанцева не услышим, кроме вздора. Смоленский на деле являлся человеком не только глубоко религиозным, но и с мистическим, визионерским уклоном. Впрочем, об этом желающим лучше всего поведают собственные его стихи…
Но оценив по достоинству Смоленского, поставив его на одну доску с меньшими, порою и сомнительными поэтами как Одарченко, Гингер[443] и Мамченко[444], Померанцев до крайности неумеренно воспевает, напротив, Г. Адамовича, извращенного, изломанного человека, столько наделавшего бед в эмиграции, в своей роли критика – гонителя Цветаевой, хулителя Достоевского (которого он объявлял… «писателем для юношества»! ну, не идиотом ли надо быть, чтобы такое выпалить?!). Что ж: на вкус и на цвет, товарища нет… Но зачем Померанцев, вопреки истине, нам представляет этого аморального эстета верующим христианином (добавляя, правда, что «не церковным»)? Ю. Иваск, сохранивший для потомства безбожные и безобразные высказывания в беседах с ним о религии, парижского мэтра, сделал гораздо честнее…
О Г. Иванове, крупном поэте, и с которым он, очевидно, был в самом деле хорошо знаком, Померанцев мало что нашел нам сообщить: что он к концу жизни сильно нуждался; что он был закоренелым монархистом, да еще, – что он любил соленые огурцы и русскую селедку.
Ряд очерков посвящен людям, менее выдающимся, и о них мы, по недостатку места, рассуждать не станем. Хотя и тут часто можно бы сделать автору серьезные возражения.
Н. Волков-Муромцев, «Юность» (Париж, 1983);
О. Хрептович-Бутенева, «Перелом» (Париж, 1984);
А. Герасимов, «На лезвии с террористами» (Париж, 1985)
Живо и интересно написанная книга Волкова-Муромцева расчленяется на три части: до революции (которую бы можно озаглавить потерянный рай), под властью большевиков и у белых. Детство мемуариста падает на период перед Первой мировой войной. Его отец, крупный помещик, в хорошем смысле слова либеральный и прогрессивный, поддерживал наилучшие отношения с крестьянами, что и сказалось в годы революции. Сам Волков считает, что людей надо делить не на крестьян и помещиков, а на городских и деревенских; и, видно, он всегда умел с успехом действовать согласно данному принципу.
После Октябрьской революции, 15-ти лет от роду, едва окончив гимназию, Волкову случайно повезло устроиться в Москве на службу в ИМКА. Удача вскоре обернулась бедой: пойдя с поручением от начальства в английскую миссию, он оказался схвачен чекистами и угодил на Лубянку. Произошло это в связи с авантюрами английского консула Локкарта[445] (о котором мы читали в книге Н. Берберовой «Железная женщина»). Самого Локкарта, с которым один раз встретился, Волков оценивает как самоуверенного дурака. Выпущенный по счастью на свободу, он мечтает пробраться на юг, к белым; и тут разыгрывается загадочный эпизод с Главсахаром.
Молодой контрреволюционер обнаруживает существование организации с таким именем, имеющей как бы два лица: официальная цель – подвоз сахара с юга, а так как в том районе неспокойно, – действуют зеленые, – то вербуются бойцы для охраны; и таким путем открывается путь для желающих бежать от большевиков в русскую Вандею. Все это Волков, вместе с несколькими друзьями, и выполнил, пережив по дороге массу увлекательных приключений. Но и по сейчас он не решается объяснить, что же такое был Главсахар.
Странно, но я могу пролить на это свет. В Париже, после Второй мировой, я был близко знаком с председателем Союза русских дворян Н. Ф. Иконниковым[446] (по образованию энтомологом, и специалистом с мировым именем по изучению саранчи). Раз, зайдя к нему в гости, я обратил внимание на серебряный кубок с надписью о поднесении ему оного «от Конвоя Главсахара». Удивившись курьезному названию, я спросил о происхождении подарка, и Николай Флегонтович мне рассказал любопытную историю (кажется, он мне даже дал прочесть отрывок из своих мемуаров…). Способный организатор, Иконников, находясь в красной Москве, предложил властям наладить снабжение сахаром (что аккуратно и выполнял), а на деле создал сеть для побегов к белым, которая безотказно и работала, пока один из беглецов, по наивности, не расхвалил работу Главсахара в газете, издававшейся у белых. Тогда Иконникову пришлось свернуть предприятие и бежать к белым самому.
У белых Волков служит в кавалерии (при одной из атак захватывает лично два пулемета), получает ранения и орден, с трудом проникает на судно при эвакуации и, заболев тифом, попадает сначала в английский, потом во французский госпиталь, где союзники с русскими обращаются предельно по-свински, где он чуть не погибает и откуда спасается лишь благодаря личному знакомству с генералом Врангелем. Колесо Фортуны опять поворачивается в его пользу: о нем вспоминают родственники в Англии, и он уезжает туда (где и на всю жизнь остается).
Хочется остановиться на одном, эпизоде в его белой эпопее. Белогвардейцам попался пробравшийся к ним юноша, граф Ростопчин, которому они сперва не поверили, считая почему-то род Ростопчиных угасшим на московском генерал-губернаторе эпохи Отечественной войны. Благодаря сочувствию Волкова, беглецу удалось доказать справедливость своих утверждении и тем избавиться от неприятностей. Тут надо сказать, что, во-первых, у генерал-губернатора Москвы был сын, Андрей Федорович, женатый на талантливой поэтессе Евдокии Ростопчиной, урожденной Сушковой. А во-вторых, что я в Париже в 50-е годы был знаком с графом и графиней Ростопчиными, принимавшими активное участие в монархической работе (к сожалению, я их позже потерял из виду). Не был ли уж данный граф тем юношей, на которого наткнулся Волков? По возрасту он, пожалуй, мог им быть.
Любопытно и другое отступление от текста у Волкова, о мальчике, приехавшем еще в царское время из провинции для поступления в Морской корпус, который удивил экзаменаторов своим титулом князя Сибирского, оказавшимся при проверке совершенно законным. Линия эта тоже не вовсе безвестная: например, Ф. Вигель[447], современник и знакомый Пушкина, рассказывает в своих мемуарах о некоем князе Сибирском, строго наказанном (возможно, и несправедливо) за какую-то провинность по службе.
Книга графини Хрептович-Бутеневой[448] охватывает (к сожалению!) только короткий этап из ее жизни; но его довольно, чтобы вызвать у нас живую симпатию к автору (какая разница с опубликованными в той же серии мемуаров репатриантки Н. Кривошеиной!).
Захваченная врасплох большевиками, вместе с мужем и его детьми от первого брака, в их имении в Восточной Польше в 1939 году, она была разлучена с семьей и выслана в Казахстан. Хотя до того она, как сама рассказывает, всегда подчеркивала свою русскость, графиня устанавливает самые теплые отношения с польскими товарищами по несчастью.
Заброшенная в голодный и нищий русский колхоз под Актюбинском, она становится посредницей между населением и изгнанниками. И тут, как прежде, она видит всегда в первую очередь хорошее в людях, почему ей и удается со всеми заводить дружеские связи. Она понимает, что виноваты не люди, а система: «Страх перед всем и всеми, произвол, зло, возведенное в доблесть…» Когда, во время войны уже, поляков и ее вместе с ними отправляют работать на полях у узбеков, она и в тех находит таких же людей, добрых и страдающих: «Узбеки тоже увидели, что работали мы охотно и не хуже их, что настроены мы против советского строя, как и большинство из них, и стали к нам относится дружелюбно и даже с жалостью».
Спасла ее, и остальных вывезенных из Польши, амнистия, которой добился генерал Сикорский, при поддержке Англии и Америки. Об этом повествует заключительная часть воспоминаний Ольги Александровны Хрептович. Деловые ее качества проявились в том, что ее сразу привлекли на службу в польской делегатуре, сперва в Актюбинске, потом в Бузулуке.
В конце концов, ей удается выехать через Ташкент в Персию, для работы в отделении Красного Креста при армии Андерса. Ее муж был освобожден немцами из советской тюрьмы в Барановичах, и смог пробраться с детьми во Францию, где она с ним и соединилась вновь, правда, не на долго: через год он умер.
Воспоминания руководителя петербургского Охранного отделения, исполнявшего свою должность с 1905 по 1909 год, читаются как детективный роман, тем более захватывающий, что речь в нем идет о судьбах России. Имена Гапона и Азефа, для нас исторические, были для автора именами хорошо знакомых людей. Многие его страницы перекликаются, например, с романом С. Мстиславского[449] «На крови» (тот, бывший эсер, описывал смерть Гапона как участник и очевидец) и произведениями Алданова (его биографией Азефа и циклом романов, начинающихся «Ключом»). Напрашивается даже мысль, не Герасимова ли изображал Алданов в лице Федосьева?
Только, если Алданов видит в Азефе беспринципного авантюриста и чудовище, для Герасимова он – добросовестный тайный агент, глубоко презиравший революционеров и восхищавшийся деятельностью Столыпина.
Объясняются из рассказа полковника – затем генерала – Герасимова странные картины, знакомые нам по воспоминаниям старых подпольщиков: неловкие сыщики, всегда в единообразных гороховых пальто; жандармы, наивно позволяющие арестанту сбежать у них из-под носа. Оказывается, часто пускались в ход филеры, имевшие специальным заданием обратить на себя внимание выслеживаемых террористов и их спугнуть, а побеги нарочно подстраивались, по разного рода деловым соображениям (в частности, чтобы проследить связи преступника).
Борьба велась жестокая: убийства со стороны террористов, казни со стороны правительства. Хотя Герасимов подчеркивает как свое стремление избегать смертных приговоров, так и свое уважение к фанатикам, рисковавшим собою за свои убеждения и умиравшим как герои. Они и были героями, да; но какому делу служили?! Что бы они сказали, знай они, какими страшными страданиями их родная страна будет долгие годы платить за их действия…
По всему судя, Герасимов был мастер своего дела и в мире конспираторов ориентировался словно у себя дома, при помощи искусно подобранных агентов. Более сомнительны его отзывы о служебных интригах, об его соперниках и противниках. Наибольшую симпатию он питает к Столыпину, время под начальством которого называет самым счастливым в своей жизни.
Удивляют некоторые детали. На вопрос царя о масонах, Герасимов ответил, что масонской ложи в России, видимо, вообще нет! Или он был, очень плохо осведомлен (во что верится с трудом…) или неискренен. Когда он, будучи уже в отставке, слышал о планах, заговором справа, отстранить от власти царя, то воспринимал это не без сочувствия. Странная позиция для начальника охраны, хотя бы и бывшего! А к чему бы заговор мог привести – кто знает? но вряд ли к лучшему…
А. Авторханов, «Мемуары» (Франкфурт-на-Майне, 1983)
Воспоминания бывшего видного большевика, затем эмигрантского общественного деятеля и литератора, распадаются на части неравного интереса. Выделим сначала несколько пассажей, которые нам кажутся особенно важными. На первое место поставим следующий: «Как альтернативную силу против своего режима Сталин не рассматривал ни меньшевиков, ни либералов, а только русских монархистов с их программой реставрации и возрождения исторической национальной России. После того как коммунизм с его социальной демагогией о рае на земле окончательно обанкротился, а сам коммунистический режим выродился в тиранию, русский человек перестал мечтать о будущем, он теперь мечтал о прошлом. Сталин это знал точно. В случае войны опасность справа Сталин считал более реальной, чем слева. Отсюда решение Сталина обезглавить Белое движение в эмиграции (похищение генералов Кутепова, Миллера), развалить Белое движение изнутри (провокация чекистов в виде «треста») и, не менее важное – поставить идеи национальной России на службу большевизму («патриотическая революция» 30-х годов, амнистия русских исторических полководцев и Русской Православной Церкви во время последней войны)». Урок эмигрантам, которые искали новых идей и боялись обвинения в реакционности! Уж кому-кому, а Сталину было виднее, что ему являлось опасным!
Отметим сравнение Авторхановым[450] свободы печати в царское и советское время: ее даже при Николае Первом было больше, чем у большевиков, при Александре Втором – не меньше, чем в Европе, при Николае Втором, – больше, чем где бы то ни было в мире. Любопытно его мнение насчет происхождения Ленина (о котором часто спорят в эмиграции): он думает, что у того никакой еврейской крови не было, а только немецкая.
Книгу можно разбить на пять отделов: 1) история Кавказа; 2) личная автобиография автора; 3) картины внутрипартийной борьбы в КПСС; 4) рассказ об аресте и заключении; 5) описание жизни и работы автора на Западе.
1. Тут Авторханов, – что ему как чеченскому патриоту и националисту, отчасти извинительно, – не в силах подняться до объективности (за которую сам хвалит русских писателей, в частности Лермонтова), говоря о завоевании Кавказа. В этой тяжелой войне, на деле, обе стороны выказывали бесстрашие и упорство, рыцарство и великодушие, случалось даже жестокость и вероломство; только – мы оказались сильнее. Неизбежность же покорения очевидна: сам Авторханов показывает, что Кавказ оказался в тылу (или, вернее, внутри) Российской Империи. Грустно, что он впадает в грубое искажение фактов: например, русское правительство не переселяло чеченцев в Турцию, а только позволило уехать тем, кто не хотел оставаться и стать русским подданным. Зато он честно признает, что, завершив подчинение Кавказа, царь Александр Второй дал горцам широкое самоуправление, и добавляет: «Если бы сегодняшняя "автономная" Чечено-Ингушская республика имела такую конституцию, – я ее считал бы сверхсчастливой страной».
2. О себе, о детстве и студенческих годах, автор повествует чрезвычайно сжато, давая только основную канву.
3. Изображение борьбы и интриг внутри ВКП(б), данное очевидцем и участником, вызывает в сознании стандартную метафору о пауках в банке. Живя в СССР в те же годы, школьником и студентом, я, по счастью, оставался далек от коммунистов и, как народная масса, глядел на их самопожирание с ужасом и отвращением, но со стороны. Все они нам были враги и палачи; кто из них кого съест, представлялось второстепенным. Авторханов справедливо кидает: «Людьми, которые не занимаются политикой, как раз наиболее успешно занимается сама политика». Но наши взгляды развивались в ином плане: отрицания большевизма и коммунизма в целом. Авторханов с гневом вспоминает про «Великую чистку, загнавшую сотни тысяч в могилу, миллионы в концлагеря». Нас, антибольшевиков, преследовали и до, и после чистки; расправы своих со своими, в рамках компартии, нас мало огорчали.
4. Тема заключения, допросов, пыток, – теперь привычна публике по множеству свидетельств пострадавших. Судьба самого Авторханова сложилась еще относительно удачно. Тем не менее, пройдя через мытарства тюрьмы, он, хотя и представляет собою, его же словами, «духовное дитя советской власти», пришел к весьма здравому выводу: «Данная политическая система – самая проклятая изо всех тиранических систем в истории человечества»; и дал себе, как он сам выражается, Аннибалову клятву: «Если мне суждено еще жить на свете, то эта жизнь будет посвящена борьбе с советской тиранией всеми доступными мне средствами».
5. Увы! Попав за границу, Авторханов избрал крайне неудачные способы борьбы с большевизмом; во многом, пожалуй, скорее ему помогая, чем вредя. Тем более жаль, что способности и знания у него незаурядные… О переходе к немцам он подробностей не приводит, о работе у них упоминает сжато. Но в тот момент он, видимо, находился на сравнительно правильном пути, сотрудничая со Власовым и кавказскими антибольшевицкими легионами. В период, проведенный им в Берлине он, похоже, сталкивался с людьми, известными и мне; но говорит о них слишком скупо, чтобы в том можно было быть уверенным.
Однако, после войны он энергично участвует в решительно непохвальной акции нацменов, которые, опираясь на американцев, вымогали у русских антикоммунистов согласие на расчленение России. Понятно, никто из общественных деятелей, никакая политическая организация не шли на такой самоубийственный шаг, означавший погубить себя в глазах антибольшевиков в Зарубежье и в СССР; те, кто делал уступки, потом их, быстро одумавшись, брали назад. Помню, как возмущался нелепым поведением американцев и нацменов С. П. Мельгунов, к которому я был тогда близок. Дело кончилось тем, что сепаратисты остались в одиночестве, без контакта с русскими, и тогда вдруг (как констатирует Авторханов) американцы из друзей и советников превратились в грубых и бесцеремонных хозяев. Сам он обеспечил себе существование работой в роли лектора при американской армии; но много на этом амплуа перенес унижений, о которых с горечью в своей книге вспоминает, и на многие безобразные и смешные вещи в своей карьере, до ухода на пенсию, натолкнулся. Чего стоят постоянные подозрения его начальства, уж не советский ли он агент, вплоть до принуждения его подвергнуться испытанию на машине для обнаруживания лжи (которая оказалась явно неисправной!).
Приведем в заключение два его отзыва (по существу дельных, хотя и не слишком объективных) о западных советологах: «В Америке советологию монополизировала узкая группа профессоров нескольких университетов, плотно закрывая туда дверь для посторонних, особенно эмигрантских исследователей». «университетские либеральные профессора, которые в свое время толкнули Рузвельта на союз со Сталиным, теперь ударились в другую крайность и стали сочинять новые теории, что советская глобальная стратегия – всего лишь повторение русского империализма, игнорируя тот элементарный исторический факт, что русский империализм по своей природе и по своим стремлениям был империализмом региональным – евроазиатским, а советский империализм интернациональный, внерасовый, идеологический и потому глобальный».
Ю. Пятницкая, «Дневник жены большевика» (Бенсон в Вермонте, 1987)
Рецензию можно бы назвать «Заслуженное возмездие» или «Кара по справедливости». Во время гражданской войны, Юлия Соколова, позже ставшая Пятницкой, работала советской шпионкой, проникнув в штаб адмирала Колчака. Уже за одно это преступление перед Россией она заслуживала сурового наказания. Тем более еще, что сама была дворянкой по происхождению и – до своего грехопадения – женою царского генерала, убитого большевиками. Легче понять психологию ее второго мужа: выходец из семьи бедных местечковых евреев, мелкий ремесленник по положению, он, очевидно, в своей нужде и бедствиях винил правительство и дико ненавидел дореволюционный строй.
Пятницкий с супругою являлись типичными представителями того типа людей, которые, уверовав в Молоха в виде компартии, неустанно и фанатически приносили ему человеческие жертвы, уничтожая все лучшее в России, – и были потрясены, когда в разверстую пещь ваалову бросили их самих и их семьи. Тут они оглушительно завыли; вот этот вой и заполняет предлагаемые нам тут без малого 200 страниц небольшого формата.
Конечно, в конце концов, они тоже жертвы большевизма; но как трудно им сочувствовать! Если бы еще рассказчица раскаивалась бы в своих – достаточно тяжелых – винах… Ничуть. В отличие, например, от Н. Мандельштам и А. Ахматовой, она и в бесконечных очередях за справками о заключенных не чувствует себя солидарной с остальными; видит вокруг себя классовых врагов, от которых с отвращением отстраняется. Со злостью упоминает она о старушке, объяснившей ей сущую правду, что массовые аресты производятся для набора даровой рабочей силы!
Даже своего мужа она готова заподозрить в реальной измене большевизму, и тогда – о тогда как бы стала его осуждать! И вот – несчастье данного бездушного, растленного слоя коммунистических функционеров. Мы, которых они давили и истребляли, мы так и понимали, что попали под иго диавольской, чудовищной власти врагов, и что их надо сколько возможно обманывать, чтобы выжить и спасти близких. И при самой гибели, нам оставались утешением Бог и сознание долга, да еще, – верность семьи и друзей.
А у сих извергов не имелось бога, кроме партии, – и она-то их и гнала. Любви между собою у них тоже не было; не такова была их темная, порочная природа. Взглянем на отношения матери и 18-летнего сына, после ареста главы семейства: «Иногда я ему говорю злые мысли, ядовитые, но он, как настоящий комсомолец, запрещает мне это говорить. Он говорит иногда: "Мама, ты мне противна в такие минуты, я могу убить тебя"». Чем не Павлик Морозов!
Второй сын, 12-летний реагирует еще типичнее: «Жаль, что папу не расстреляли, раз он враг народа». И мать комментирует: «Отца он, действительно, ненавидит. Самый факт его ареста сделал отца отвратительным».
Все прежние друзья, – тоже партийцы, – сразу порвали с зачумленной семьей. Какая же цена этим товарищам? – восклицает Юлия; а ведь и она – ничем не лучше других. Впрочем: «Никто ничем помочь не может. Всем очень страшно». Верно уловлен дух времени! Дети ведут себя, как и родители; о сыне она отмечает: «Все товарищи, его мальчики, от него отказались». Страдать приходится, ясно, не одним взрослым, «видеть же ни в чем неповинных детей» – стонет Пятницкая, – «это мука». Ну а детей лишенцев, дворян, служителей культа, – их она не жалела прежде? Поделом вору и мука!
Опять-таки, страдания низвергнутых членов касты партийных чиновников поначалу не столь уж и велики: когда Пятницкая жалуется знакомым и сослуживцам, ей указывают, что средние люди в СССР живут и на гораздо меньшие, чем у нее, средства. Но она-то привыкла к иному!
Нет облегчения и в сношениях с родными, – родителями, сестрами. Выясняется, что всем Пятницкие были нужны, лишь пока богатые и близкие ко власти. Не родственные связи, а взаимное озлобление и взаимная эксплуатация. Перед женой павшего большевика раскрываются теперь вещи, которых она не знала. То есть, не знать-то она никак не могла, но предпочитала их игнорировать, думая, что ее это не касается и не коснется: «А в очередях у прокурора или в НКВД на передачу люди такое говорят, такие факты о гибели целых семейств, о страданиях высланных или сидящих, что действительно Канатчикова больница или самоуправная смерть – лучший выход».
Задним числом она вдруг удивляется: «Как мало я понимала людей раньше. Большинство мне казались какими-то бесчувственными, равнодушными к тому, что во мне вызывало душевный подъем». – «В общем, я живу в мире ужасов, о которых нехорошо узнать человеку, не намеревающемуся немедленно отправиться на тот свет».
Характерны изображенные здесь духовные терзания. За что же их наказывают, повторяет раз за разом автор записок, о себе и о детях, когда они, мол, такие хорошие, такие преданные советской власти? А вот – за это самое! Рок их карает руками тех же палачей, кому они добровольно служили.
Ягоде приписывают умную фразу перед смертью: «Передо Сталиным я ни в чем не виноват; но перед Богом… да, виноват». Юлия Пятницкая до подобного уровня мышления так и не поднялась. До конца дневника она проклинает судимых и казнимых: «Очень хочется, чтобы скорее были уничтожены эти гады». Она мечется туда и сюда, со влюбленным восторгом говорит об Ежове, мечтает поступить на работу в НКВД. Но, попав в мясорубку, спастись уже не в состоянии. Арестовали сперва мужа, потом старшего сына, потом и ее (о судьбе младшего сына мы из книги не узнаем ничего). Пятницкого самого расстреляли, Пятницкая умерла в концлагере, в ужасных условиях; старший их сын, Игорь, как-то выжил, – и вот подготовил к изданию мемуары матери.
Не зря ли? То есть, это ценный документ, и мы ему за публикацию благодарны. Но если он полагал, что образ его матери вызовет у читателей сочувствие, то заблуждался. Она отвратительна, и трудно не сознавать, слушая ее излияния, что испытания были ей даны в соответствии с ее виною. Но она так ничего и не поняла; так ни о чем и не пожалела…
Все рассуждения ее о политике формулированы деревянным языком, каким никто в быту не говорил, а лишь с трибуны да в официальных бумагах. Если она и впрямь такими фразами мыслила, то была, значит, завершенным продуктом сталинской эпохи. Данного типа людям было закономерно с тою проклятою эпохой и уйти; о них и вспоминать не хочется.
Д. Вронская, «В Англии и во Франции. 1969–1999» (Лондон, 2006)
Заглавие не вполне точно отражает содержание, поскольку значительная часть книги посвящена встречам и интервью в постсоветской России со времен перестройки и по наши дни.
Интервью и наблюдения, зарубежные и внутрироссийские, собранные здесь, исключительно интересны и чрезвычайно разнообразны. А личные мнения автора, в большинстве случаев, вполне совпадают с нашими.
Хотелось бы цитировать и цитировать; но увы размеры газеты того не позволяют. Приведем высказывания графа Григория Ламздорфа[451], служившего добровольцем в армии Франко, а позже – в армии Власова.
«Мы всюду людям разъясняли, что такое советская власть. Да и что было разъяснять? Как только народ оказывался вдали от руки НКВД, сами шли к нам. Каждый понимал, что такое был сталинский режим. Но поскольку наше дело не получилось, то мы до сих пор в "предателях" ходим».
Любопытен портрет баронессы Будберг[452], воспетой пером Берберовой: «Она была 100-процентной жульницей, пролезшей в высшие английские круги, была абсолютно неграмотной, читать по-русски она не могла, она могла только говорить по-русски».
Хорошо дана характеристика парижской общественной деятельницы Зерновой[453], «строгого вида седой женщины в очках с недоброй улыбкой. Софья Михайловна Зернова, из известной семьи Зерновых, опубликовавших свои несуразные, двухтомные мемуары, какая-то дикая куча статей пяти авторов».
О Солженицыне Вронская, хотя и делает ряд критических замечаний, верно констатирует: «Западу не нравилась его позиция по отношению к коммунизму, потому что Запад симпатизирует коммунизму. А позиция Солженицына – прекрасная и правильная. И талант его прекрасный и был правильно направлен – на правое дело!»
Типичен ее разговор с русским журналистом сразу по приезде в Эрефию: «Перестройка, перестройка, вижу, что давно вы здесь не жили. Все одно и то же, как и было. Советский Союз со всеми его последствиями – КГБ – всюду». Покинувшая СССР в хрущевскую эпоху Вронская убеждается, что разница теперешнего с прошлым не так уж велика.
Можно поражаться энергии и искусству, с которыми ей удалось встретиться и иметь беседу со многообразными и курьезными персонажами нынешней России. В том числе со внучкой Горького, с дочерью Громыко, дочерью Брежнева, с потомками Сталина, с семьей Хрущева… Все это создает весьма яркую картину происходящего у нас на родине.
Отражаются перемены в России и на Западе, включая Англию: «По воскресеньям у русской церкви на Эннисмор-Гардене десятки "мерседесов", несколько "роллс-ройсов" и "бентли". На службе полно народу. Среди скромно одетых старушек из первой и второй эмиграции можно сразу заметить элегантно одетых, хорошо подстриженных мужчин в сопровождении красивых женщин, а иногда детей. Детишки – девочки – в кружевах и локонах, мальчики – в бархатных костюмчиках. Возраст родителей от 26 до 46. Это новые русские… Но появились и другие русские, русские голубые, появились заметно. Они дают интервью всем, кто берет».
Целиком согласимся с мнением Вронской по поводу знаменитого договора в Ялте: «Самое большое преступление XX века».
И с дальнейшими ее комментариями: «Рузвельт несет прямую ответственность за это дело. Союз со Сталиным, который систематически совершал геноцид своего народа…»
Особое место занимают встречи автора книги с Великим Князем Владимиром Кирилловичем, к которому она приезжала в Сен-Бриак. Характерно, что таксист так спросил ее:
«– А, вы едете к русскому царю?»
Она была им очарована и многое сделала, стараясь поднять его популярность в России.
Небезынтересны и ее разговоры с А. Столыпиным[454], сыном министра. Впрочем, интересного в книге много, хотя размер и невелик: 198 страниц.
Не хочется придираться к языку, но все же… Коробит глаз, когда писательница, говоря о шведских королях прошлых лет, упорно называет их не Карлами, но Чарльзами! Что, собственно говоря, даже и в отношении английских-то недопустимо. Мы их называем: Карл I, Карл II…
Увлекательный репортаж
Третье издание воспоминаний Джин Вронской «20 years after… back to Russia, as a reporter»[455] можно рассматривать как отдельную книгу, в ней очень много нового и – чрезвычайно интересного! – материала. Автор рассказывает о своих встречах и контактах с выдающимися людьми в очень разных областях, с Великим Князем Владимиром Кирилловичем, с Солженицыным, с Ельциным и другими.
Особый раздел представляют ее интервью с членами семейств советских вождей. Сталина, Хрущева, Брежнева, Громыко, а также с внучкой Максима Горького, ставшей женой сына Берии. В другой сфере она рассказывает о судьбах советских шпионов и западных перебежчиков к большевикам, таких как Ким Филби[456] и Бруно Понтекорво[457].
Одна глава в книге посвящена общему обзору русской эмиграции в 33 странах, как уточняет автор, от Огненной Земли до Южной Америки и от Албании до Японии.
Иные из характеристик, даваемых Вронской, при большой краткости, совершенно убийственны для затрагиваемых ею персоналий, как, скажем, баронесса Будберг (описанная Ниной Берберовой в книге «Железная женщина») или С. Зернова в Париже. Другая глава дает картину русской колонии в Лондоне, сегодня и в прежние времена.
Отметим ее экскурс в историю, когда она напоминает о любопытных вещах, вроде того, что основатель Москвы Юрий Долгорукий был сыном Гиты, дочери Гарольда, последнего саксонского короля Англии. Интересны также некоторые ее общие соображения, глубокие и трезвые, например, что русские всегда любили иностранцев, но Запад, наоборот, никогда не относился с симпатией к русским.
Книга заканчивается весьма мрачным прогнозом о положении дел в современной России и пессимистическими замечаниями о политике Путина.
Большая серия фотографий, приложенных к работе, позволяет наглядно судить о людях и событиях, описанных в ней.
Пустоголовый Вика
Нельзя без раздражения читать книжку покойного уже ныне В. Некрасова «По обе стороны стены», опубликованную в Нью-Йорке в 1984 году. Основной тезис автора: «Как хорошо живется на Западе!» Кому? Ему жилось хорошо, в условиях полной материальной обеспеченности и праздности. Поездки по всем странам Европы и в США, сидение целыми днями в кафе и ресторанах, – вот его времяпровождение, без устали им описываемое.
Но ведь у всякого читателя, подсоветского (к какому он, вроде бы, обращается) или зарубежного возникает вопрос: а так ли живут другие? а все ли так живут? Некрасов рассказывает про всяческое изобилие, то и дело сообщая, что купил себе и то вот, и то, – часто предметы роскоши. Многие ли из них, в том числе и живущие в том же, что и он, Париже, могут себе такое позволить? О трудностях эмигрантского быта – нигде ни слова! А ведь русские беженцы первой, кольми паче второй, а в значительной мере и третьей волны, на себе их испытали: тяжелую, часто совершенно неподходящую работу, бедность, административные придирки, враждебность иностранцев… Так рассказывать о Западе, это значит, хотя бы и не извращая фактов, – лгать и обманывать.
Да, на Западе есть, по сравнению с Советским Союзом, свобода (хотя для нас-то далеко не безграничная!); есть изобилие товаров, – но им сполна могут пользоваться только богатые люди; и счастье Некрасова, что он к этим последним принадлежал!
О язвах Запада, – порнографии, извращениях, наркомании, терроризме, – писатель отзывается небрежно, как о пустяках; прямо сказать, от них отмахивается. Получается субъективный подход, переходящий в несерьезность.
И все время коробит от его самодовольства, от его гедонистической ухмылки сытого буржуа. Остается чувство, что с автором данного сочинения не хотелось бы в жизни встречаться. Не лучше и его воспоминания о прошлом… Он с умилением сообщает про свою мамашу, что она любит по-настоящему только двух писателей: Анатоля Франса и Писарева. Ну и труха же была у старушки в голове! Умнее, видать, была его тетушка, которая о юном еще тогда Вике отозвалась так, обращаясь к своей сестре, а его матери: «На твоих глазах растет балбес, неуч, забивающий себе мозги всякой чепухой». Да, таким он и вырос; таким до гроба и остался. И уж совсем верно тетушка о нем сказала, при его вступлении КПСС: «Ведь в стоящую у власти партию вступают только карьеристы».
Неприятно читать и ностальгические вздохи Некрасова об его молодости и тогдашних его друзьях. Какое во всем их поведении царило пошлое, пустое, неумное позирование!.. Он хотел бы, чтобы мы умилялись. А нам… стыдно. За него. Природа его явно одарила уймой дурного вкуса.
Когда Виктора Платоновича, в приятельском кругу, раз спросили, считает он себя умным или глупым, он изрек: «Считаю вопрос неуместным и оскорбительным», и заслужил отклик: «От скромности не умрете, Виктор Платонович». Что же, мы скажем прямее: он именно был глупый человек. Отпущенные ему в меру писательские способности, – своим чередом, даже если их называть талантом. А уж когда он о политике рассуждает, – просто невыносимо: такие детские наивности худшего сорта он вываливает…
Вовсе зря он себя сравнивает с Солженицыным (которого везде иронически и фамильярно именует Исаичем): тот, в отличие от него, умеет мыслить.
Ну, вот и практически: Солженицын Некрасову советовал меньше пить. Тот не послушался, – и умер от последствий алкоголизма.
Биографическая литература
К. Мочульский, «Духовный путь Гоголя» (Париж, 1976)
Ввиду циркулирующих сейчас в печати диких поклепов на Гоголя и нелепых о нем домыслов, надо бы приветствовать переиздание книги [Мочульского[458]], опубликованной первоначально в 1936 году, ставящей себе, казалось бы, цель объективно исследовать жизнь, личность и взгляды великого писателя.
К сожалению, мы в оной с первых же строк наталкиваемся на мысли если и не вчистую неверные, по меньшей мере вовсе бездоказательные. Например: «Когда отец умирает в 1825 г. он пишет матери соболезнующее письмо в эффектно-риторическом стиле… Но едва ли Гоголь любил отца».
На основе того, что шестнадцатилетний провинциальный гимназист, пораженный внезапной катастрофой, составил надутое или неловкое письмо, – делать столь серьезные, даже страшные заключения! Но ведь в ту эпоху и письма, и стихи, и романы писались часто в ином тоне, чем в нашу; не всегда различишь в них искреннее чувство.
Чтобы решить, что сын не любил отца (что, конечно, бывает) нужны веские причины: сведения о спорах и ссорах, наказаниях, бунте против родительской воли (а ничего подобного про Гоголя и в помине нету). Или, хотя бы, данные о том, что у его отца был тяжелый, неприятный характер. А тут, наоборот, о нем известно по многим источникам, то он был человек добрый, веселый, культурный и талантливый… Такого отца трудно и не любить. Вряд ли не ближе к делу В. Авенариус, рисующий в своей старой книжке «Гоголь-гимназист» долгие сердечные беседы между отцом и сыном.
Столь же сомнительны и слова Мочульского: «Отца он знает мало, и в своем душевном развитии от него не зависит». Чем же это подтверждается? Гоголь потерял отца в 16 лет; это не то, что в 8 или 10. Он был уже юношей, внутренний мир его являлся уже более или менее сформированным. А что он учился в городе, – так ведь в течение долгих вакаций, праздников, он, несомненно, в условиях помещичьего быта, много времени проводил в семье. Может быть, однако, по его жизни видно, что отец на него ничем не повлиял? Опять же, скорее обратное: отец был писатель, юморист, увлекался театром; сын все это унаследовал. Жаль, между прочим, что Мочульский так кратко и суммарно говорит об истории рода Гоголя и об его более далеких предках.
Читаем дальше, и наталкиваемся на странно враждебное отношение биографа к выдающемуся человеку, чей образ он пытается воскресить. Мочульскому у молодого, перебравшегося в Петербург Гоголя «в письмах слышатся нотки самоуверенности и хвастливости, напоминающие манеру Ивана Александровича Хлестакова». Примеры совершенно не подтверждают этих жестоких, насмешливых выпадов!
Гоголь сообщает: «Все лето я прожил в Павловске и в Царском Селе… Почти каждый вечер собирались мы: Жуковский, Пушкин и я». Что же должен он был сказать, если оно и впрямь так было? А, очевидно, и было, вопреки плохо мотивированным сомнениям Мочульского.
Вот и фраза: «Мне любо, когда не я ищу, но моего ищут знакомства», совсем не самоуверенная и не наглая; а просто – в ней дышит чувство собственного достоинства. Шутка же в письме к матери по поводу того, что его квартира – на 5-м этаже: «Сам Государь занимает комнаты не ниже моих» – каким сухим педантом надо быть, чтобы в ней найти какое-то чванство!
С тою же курьезной нелюбовью к Гоголю, Мочульский, трактуя об его встречах в Риме с польскими священниками, ухватывается за суждение о нем Вересаева[459], известного своими злобными, тенденциозными высказываниями о различных писателях, в частности, о Пушкине: «Единственная его цель была угодить богатой и знатной княгине Волконской[460], фанатичной католичке».
Почему не подумать гораздо более правдоподобного: что ему, как писателю и просто как любознательному человеку, хотелось ознакомиться с идеями католического духовенства и с настроениями польских националистов? Менять религию он не собирался, разумно считая, что догматическая разница у католиков с православными все равно невелика; и понятно, что, когда его римские знакомые, ксендзы Кайсевич[461] и Семененко[462], стали настаивать, он от них отошел.
Мочульский не ставит себе задачи анализировать творчество Гоголя; и слава Богу! То, что он все же на эту тему говорит, поверхностно и слабо.
Фольклорные и фантастические мотивы «Вечеров на хуторе близ Диканьки» он сводит к подражанию немецким романтикам, не замечая того, что тогда ведь надо бы было объяснить, отчего Гоголь вознамерился подражать именно немецким романтикам и именно таким мотивам в их произведениях? Имелись ведь и иные школы в литературе, кроме романтической, и не все германские романтики писали о сверхъестественном!
Разбирая кризис Гоголя в 1833 году, Мочульский с пренебрежением отвергает мнение Кулиша[463], что тому содействовали какие-то личные огорчения, неприятности по службе или неудачная любовь, сводя все к чисто творческим затруднениям. Суждение довольно неглубокое: творческий кризис чаще всего на деле бывает связан с теми или другими личными переживаниями художника.
О теме «Гоголь и женщины» Мочульский ничего членораздельного сказать не в состоянии и строит лишь неуклюжие предположения, ничего не дающие читателю. В целом, рассуждения Мочульского о Гоголе определяются, главным образом, его собственными идеологическими позициями; в силу чего и информируют нас больше о взглядах и чувствах профессора К. Мочульского, чем о таковых Н. В. Гоголя.
Работа написана с платформы либерального русского интеллигента, пришедшего к вере, но политически оставшегося куда ближе к Белинскому, чем к Гоголю. Поэтому его оценки, вне религиозной сферы, совсем слабы; разбор, сколько-нибудь объективный и благожелательный, социальных и государственных концепций Гоголя (весьма, однако же, интересных!) он сделать определенно не способен; это остается на долю грядущих исследователей…
В частности, Мочульскому представляется особенно наивной и нелепой мысль Гоголя, что в русском образованном обществе люди стремятся делать добро и неумышленно делают зло. А ведь она, в свете будущих судеб России, право, заслуживала бы внимания!
Что до чисто богословских воззрений Гоголя, его отношений с духовенством (в частности, с о. Матвеем Константиновским[464]), тут мы кое-что находим, – но более в плане фактических сведений, чем проникновений в человеческие души…
В итоге, маленькая книжка Мочульского не богата содержанием; хотя, без сомнения, все любящие Гоголя прочтут ее с интересом (и с некоторым разочарованием).
Henri Troyat, «Gorki» (Paris, 1986)
Книгу читаешь с большим разочарованием. Наш соотечественник, русский эмигрант армянского происхождения, ставший известным французским писателем и даже членом Академии, помимо романов специализировался на составлении биографий выдающихся людей России. Однако, они у него получаются весьма разного качества. Так, о Пушкине («Pouchkine», 1953) у него вышла большая и превосходная работа со многими ценными данными (в том числе, касательно Дантеса); о Лермонтове («L’etrange destin de Lermontov», 1952), напротив, – коротенькая и малосодержательная сводка общедоступных фактов.
К сожалению, о Горьком, – уровень компиляции оказался еще ниже. Сведения о нем, в частности, об его молодости, целиком почерпнуты из его же сочинений, – «Детство», «В людях», «Мои универсистеты». Между тем, общеизвестно, что воспоминания людей о себе самих, как правило, не бывают вполне правдивыми, в том числе и у тех, кто пишет вполне искренно. Горький же – автор крайне субъективный и пристрастный, который всегда говорит ad probandum, non ad narrandum.
Вполне вероятно, что подлинные личности, скажем, его дедушки или его отчима, были иные, и не исключено, – менее антипатичные, чем в его зарисовке.
Ну, это бы еще не столь важно. Существеннее другое: Горький изображает всю жизнь царской России в конце прошлого и в начале нынешнего века в черных красках. А Труайя совершенно некритически его рассказ воспроизводит, – для французской и иной иностранной публики! – без малейших оговорок.
Дальше, когда мы переходим к карьере Максима Горького как журналиста, писателя и общественного деятеля, – дело идет еще хуже. Политические события в России, атмосфера литературного и художественного мира, быт интеллигенции, – все это дано совершенно в духе большевицких учебников и газетных статей. Удивительно: и это – Труайя, который в своих романах выражает совсем другие (и гораздо более здравые) взгляды! Отзывы о царе, о правительстве, даже о столь замечательном человеке как Столыпин, – всюду враждебные и презрительные, безо всякой попытки понять мотивы их действий.
О характере Горького, о сущности и об эволюции его души, мы не узнаем почти что ничего. Почти что: кое-какие верные и даже блестящие наблюдения все же проскользнули под перо биографа. Метко указана его ненависть самоучки и недоучки ко всей настоящей интеллигенции, и его нутряная, бессмысленная злоба против всех богатых или хотя бы обеспеченных материально людей, родившаяся на почве бедности, в которой он провел свои ранние годы.
Чрезвычайно поверхностны встречаемые нами тут упоминания о произведениях писателя, – романах, рассказах, пьесах. Содержание их чаще всего не излагается, персонажи и развиваемые в них идеи не анализируются, кроме как в нескольких словах. Между тем, Труайя способный читать эти вещи в оригинале и сам опытный писатель, как раз на сей счет мог бы высказать интересные мысли. Сравнительно обстоятельнее остального, хотя тоже сжато, изложена история фрондированных Горьким большевиков во время революции и сразу после нее, и игравшаяся им роль заступника и покровителя либеральной интеллигенции.
Об его жизни потом за границей, в Германии и в Италии, нам сообщаются обильные бытовые подробности, и кое-что об его политических выступлениях; но проникнуть в его чувства и размышления тех лет автор нам никак не помогает.
Вполне справедливые недоверие и враждебность ко связанному с большевизмом писателю со стороны русской эмиграции, людей как 3. Гиппиус, Д. Мережковский, И. Бунин, даже Т. Алексинская, комментируются у Труайя если не с неодобрением и с осуждением, то с полным равнодушием, словно бы речь шла о капризах или причудах оторвавшихся от родины оригиналов!
Несколько правдивее и разумнее реагирует французский писатель на события, относящиеся к периоду после возвращения Горького в СССР и полного его подчинения советскому режиму. И то сказать, в наши дни трудно бы было идеализировать сталинщину! Но того и в помине нету, чтобы указать подлинную глубину падения этого незаурядного все же человека, чтобы раскрыть степень его соучастия в преступлениях кровавой, чудовищной эпохи, деликатно именуемой ныне временем культа личности.
Приходится констатировать, что 260 страниц, посвященных Горькому, за подписью Анри Труайя, представляют собою капитальную творческую неудачу. Не следовало бы вовсе восхвалять посредственного в сущности писателя, во всяком случае исчерпавшего полностью свое дарование еще в молодые годы. Еще более того, если уж о нем трактовать, не подобало прикрывать стыдливо наготу его в период заката, вместо того, чтобы мужественно сказать о нем грустную, отталкивающую правду.
Но об этом не стоит беспокоиться: правду-то, ее уже многие высказывали, и по-русски и на иностранных языках; только, покамест, фрагментарно и разбросанно. Со временем же появятся и детальные биографии Буревестника Революции, превратившегося из анархиста и индивидуалиста в послушного раба самого свирепого и гнусного строя, какой до сих пор был известен человечеству.
Насчет завершения жизни Алексея Максимовича Пешкова, Труайя не слишком категоричен. Он явно склоняет к версии естественной кончины и решительно отвергает сказки об отравлении писателя фашистскими заговорщиками. Но вот вопрос о том, не убрал ли его, по своим тайным расчетам сам Сталин (как утверждал, между прочим, И. Гузенко) – этот вопрос остается открытым.
Henri Troyat, «Tourgueniev» (Paris, 1985)
Книга гораздо значительнее и интереснее, чем работа того же автора[465] о Горьком, которую мы недавно разбирали. Оно и не удивительно: о Тургеневе есть масса воспоминаний и научных исследований, а также и богатые материалы, включая его письма, частично даже на французском языке.
Кроме того, самая личность этого русского дворянина, с русским и немецким университетским образованием, просвещенного и умеренного либерала и врага всяких крайностей, долго жившего и скончавшегося в Европе, – легче для понимания и западного писателя и его публики.
Насколько Труайя удалось проникнуть в глубины психологии Ивана Сергеевича, – вопрос иной. Многое в нем остается если не загадочным, то не совсем ясным. Его любовь на всю жизнь к Полине Виардо[466], и рядом странная нерешительность, охватывавшая его обычно перед другими женщинами, когда дело доходило до брака: несколько раз, он в последний момент отступал назад.
Тогда как связи с крепостными девушками носили у него поверхностный характер и без труда разрывались; хотя дочь от одной из них он воспитал как свою, и опять-таки причудливо, – целиком на французский лад.
Между тем, фразы, бросавшиеся им самим, о том, что будто бы ему Европа ближе, чем Россия, – фразы, так больно задевшие и навсегда оттолкнувшие от него Достоевского, – были, видимо, простой бравадой, под влиянием минутного настроения. Любовь к России слишком ясно запечатлелась во всем, что он писал и во многом из того, что он делал.
И если он вращался как равный (первым из русских писателей!) среди самых знаменитых французских авторов своего времени (Флобер, Золя, Мопассан, Жорж Санд, Гюго, Гонкуры), то это не мешало ему видеть на Западе плохое наряду с хорошим.
Ошибочно тоже приписывать Тургеневу какую-либо революционность: известно его отталкивание от группы разночинцев, завладевшей постепенно «Современником», где он прежде сотрудничал. Да и довольно вникнуть в созданный им образ Базарова, чтобы почувствовать, как хорошо он сумел оценить возникавший на его глазах тип «нового человека».
Ходячее мнение, будто «3аписки охотника» представляют собою некий памфлет против крепостного права (иллюзия, которую разделяет Труайя) есть вовсе натянутое и тенденциозное толкование сборника превосходных рассказов, посвященных русской природе и народному быту нашей страны. Зато правильно поступает Труайя подчеркивая, – в отличие от других, биографов, – ужас и отвращение Тургенева по отношению к террористам, и его искреннее горе после злодейского убийства царя Александра Второго.
Безусловно, он являлся русским того типа, о каковом говорил Достоевский в своей речи о Пушкине: человеком, умеющим входить в жизнь всех народов, улавливать и отражать в своем творчестве их особенности. Труайя считает, что Тургенев никогда не писал из иностранного быта. Это не совсем точно: действие пьесы «Неосторожность» разыгрывается в Испании и среди испанцев; действие «Песни торжествующей любви» (о которой тут говорится довольно подробно) – в Ферраре эпохи Возрождения. Да и сколько иностранцев мелькает в его романах и рассказах, одни – мимоходом, другие – выполняя существенную роль.
Труайя объясняет характер Тургенева впечатлениями детства, и в первую очередь отпечатком, наложенным тиранической и своенравной матерью. Возможно, это и верно; хотя на практике сходные явления так часто порождают разные результаты! Вот, что его отрицательное отношение к крепостничеству сложилось в те годы и по таким причинам, в этом вряд ли можно сомневаться.
В целом, житейские недостатки великого писателя, главным образом объяснимые нервным напряжением, сводившиеся к нерешительности, мнительности, беспокойству о мнении про себя публики и окружающих, – раздражали порою его современников, но кажутся такими мелкими и неважными на расстоянии!
Может быть, стоило уделить больше внимания мистицизму писателя, глубоко коренившемуся в его натуре, несмотря на внешнюю позу вольнодумства.
Интересно описаны отношения между Тургеневым и Львом Толстым, в которых автор «Войны и мира» вел себя не всегда красиво, все время набиваясь на ссоры, которые его добродушный собрат по литературе охотно ему позже прощал.
Во всяком случае, читатель найдет в данной книге сжатую, но ясно изложенную и составленную в объективном, беспристрастном духе биографию великого классика нашей литературы, всем нам дорогого и близкого. Автора можно за это поблагодарить.
Анри Труайя, «Странная судьба Лермонтова» (СПб., 2000)
Книга эта мне давно знакома в подлиннике; от перевода она ничего не выигрывает.
Выпишем отрывок из предпосланного ей предисловия «От издательства»:
«Книга Труайя не свободна от неточностей; далеко не всегда можно согласиться с прямым отождествлением Лермонтова с его героями, с приписыванием автору чувств и мыслей персонажей, с убеждением Труайя в детальнейшем биографизме творчества Лермонтова».
Золотые слова! Метод подобного отождествления вообще глубоко порочен, а в применении конкретно к Лермонтову ведет к глубочайшим ошибкам. Труайя оправдывается тем, что о поэте сохранилось мало материалов. Но это не резон вычитывать обстоятельства жизни и тем более подлинные мысли и переживания из произведений, – кои суть у любого автора продукт фантазии, вымысла и вдохновения, связанный с бытовыми реальностями отнюдь не прямыми, а лишь извилистыми, косвенными путями.
В самом деле, попробуем применить к подлинному Лермонтову то, что он рассказывает о, казалось бы, близком ему современнике, – молодом человеке из дворянского общества, в поэме «Сашка». Тот с детства озлоблен жестокими порками со стороны отца, деспотического сладострастного крепостника. Между тем, болезненный и хрупкий Мишель, кумир обожавшей его бабушки, без сомнения, только в сказках мог слышать о розгах и побоях! Попробовал бы кто-нибудь к нему прикоснуться… А отец его уж никак не был помещиком в жанре Салтычихи. Да и не стал бы он плохо писать об отце, которого горячо любил.
На этом примере, полагаем, приемы биографизма через творчество рушатся как карточный домик.
Вот в другой работе, солидной и серьезной, «Пушкин», Труайя много ценного нашел и читателям сообщает. У нее есть свои недостатки, – но она-то бесспорно заслуживала бы перевода на русский язык (может быть, он уже и сделан? но мы о таковом не слыхали).
Лермонтов сам категорически отрицал свое тождество с Печориным, а Труайя в оном абсолютно уверен, и от нас того же требует. А, между прочим, Печорин ведь не поэт; тогда как для автора «Героя нашего времени» поэзия есть самое главное на свете. Если бы он хотел дать биографический образ, – без сомнения, он бы столь важной деталью не пренебрег бы.
Ну да оставим в стороне «биографический метод исследования», и посмотрим, что же французский литературовед говорит о творчестве Лермонтова.
«Княгиня Лиговская», узнаем мы, есть «слабое и наивное повествование». Что касается «Маскарада», то: «Все шаблоны мелодрамы сошлись в этом претенциозном сочинении». «Мцыри», это – «весьма посредственное оперное либретто». Не лучше и «Демон»: «Изъяны интриги бросаются в глаза»; «Довольно банальная развязка взята из "Фауста" Гете».
Сознает ли месье Труайя, что это он рассуждает о произведениях гениального поэта, одного их двух лучших величайших поэтов России? Даже и юношеский «Хаджи Абрек», по мнению Труайя «сочинение мятежное и выспренное», заслужил высокую оценку Пушкина (если принимать вполне вероятное предание).
Грустно было бы, коли доподлинно, согласно оценке «Лермонтовской энциклопедии», работа Труайя была «итогом изучения судьбы и творчества Лермонтова во Франции». По счастью, это не так: нам случилось читать, об отдельных лермонтовских вещах, гораздо более серьезные и трезвые суждения французских специалистов.
Отметим несколько мелких погрешностей перевода: Закаревский вместо Закревский (имя соученика Лермонтова по Московскому университету; у Труайя оно дано правильно). Пушкин был сослан не на Кавказ, а в Молдавию (но это уж – ошибка автора книги, а не переводчика). Большое у нас недоумение вызывает ссылка у Труайя на некую «мадам Хитрово», жаловавшуюся Бенкендорфу на стихи «На смерть поэта». Вряд ли речь может идти об Елизавете Михайловне Хитрово, пламенной поклоннице Пушкина и покровительнице Лермонтова в начале его поэтической карьеры; а это – единственная Хитрово, упоминаемая в цитированной выше «Лермонтовской энциклопедии». Если была другая еще, – странно, что о ней там умолчано…
А уж что до того, будто Михаил Юрьевич «напивался как свинья» и «вел себя по-хамски» – тут вопрос не столько о фактах, как о подходе (нам лично такой подход кажется недопустимым и возмутительным, в применении к такому человеку).
Любопытна враждебная оценка Лермонтова декабристами, на коей подробно останавливается Труайя. Думаем, что оная делает только честь автору бессмертных поэм и дивных лирических стихов, дорогого сердцу всякого искреннего русского патриота.
H. Troyat, «Marina Tsvetaeva» (Paris, 2001)
Автор предлагает нам очень сжатую, но в основном содержательную и точную биографию М. Цветаевой, которая, вероятно, может быть очень полезна для французов и других иностранцев, не владеющих русским языком, но интересующихся, в той или иной мере, русской литературой. На творчестве поэтессы он останавливается, главным образом, для иллюстрации ее жизни, и дает о нем только самое общее представление.
Книга (в 350 страниц) заслуживает, в целом, полного одобрения. Хотя и можно бы в ней все же подметить некоторые сомнительные детали. Например, Труайя однозначно называет мужа Цветаевой, Эфрона, евреем. Это вряд ли справедливо. Евреем он был наполовину, по отцу; мать же была русской дворянкой. Он был крещен в православие, так что не подвержен никаким административным ограничениям. Главное же, видимо, он сам смотрел на себя как на русского интеллигента, и не заметно, чтобы он в чем-то держался за связь с еврейским миром.
Относительно гибели младшей дочери Цветаевой, у читателя может возникнуть впечатление, что она ее одну отдала в детский дом, оставив старшую у себя. Но это не так: она отдала обеих, Ирину и Алю. Отдала в силу безвыходных материальных условий. Но потом, узнав, что Аля тяжело заболела, взяла ее домой и выходила. Ирина в тот момент было здорова. Сообщение, что она умерла, явилось для Марины Ивановны тяжелым (и неожиданным) ударом. Она себя тяжело винила; но вправе ли мы ее винить?
Хорошо выбран портрет Цветаевой на обложке книги: она на нем молодая и очаровательная, в расцвете сил и таланта… Такою и хочется себе ее представить, читая ее произведения или думая о ней.
О посмертных муках Гумилева
«Не бойтесь убивающих тело, душу же не могущих убить». Большевики могли расстрелять Гумилева; но не его поэзию. Она живет, и чем дальше, тем больше растет ее влияние. Как говорил Мицкевич:
Не только она повлияла на Багрицкого[467] (об этом всегда говорят), да надо думать и на Тихонова[468] (скажем, в «Балладе о гвоздях»), но и на скольких еще! Взять хотя бы Сергея Маркова[469], который пишет несравненно слабей Гумилева, но так похоже на него, что иной стих просто трудно отличить от гумилевского.
Теперь шумит самиздат; а вряд ли стихи Гумилева не были первым продуктом самиздата. В мои студенческие времена, они, отпечатанные на машинке, циркулировали в среде интеллигентной молодежи, отчасти и среди старших. Читают их в СССР и теперь, и кому не известно, что это одна из первых вещей, которую ищут попадающие за границу интеллигентные люди из Советской России. Там его не издают и о нем, кроме скупых ругательных строк, не пишут. Не то, что Блок: этот, своими «Двенадцатью», купил себе право у коммунистов на издание огромными тиражами и на громадную посвященную ему литературу…
Когда Ирина Одоевцева пишет про Гумилева:
она, сознательно или нет, выражает то, что чувствует вся Россия.
Тем более важно бы было, отвечая потребностям и подсоветского, и эмигрантского читателя, потребностям русского читателя вообще, собрать все, что можно, о Гумилеве, пока еще не поздно; и тем более важна судьба его текстов.
В этом последнем отношении, что мы имеем в эмиграции? Существуют, практически, два издания Гумилева (о других, более старых или ограниченных по материалу, можно не говорить): В. Завалишина в Германии (1947–1948) и Г. Струве в Америке (1962–1968).
Издание Завалишина, сделанное в трудных условиях, не могло быть полным; но оно осуществлено с безошибочным хорошим вкусом, и оно все дышит любовью к Гумилеву и истинным пониманием его творчеств. Не весь Гумилев; но все, что нужно рядовому читателю, желающему познакомиться с его поэзией. И как чудно издано! Четыре миниатюрных томика, которые, даже все вместе, можно положить в карман и взять в путешествие, на службу, на прогулку…
В нем нет никаких комментариев; вся оценка материала заключена в выборе, произведенном с исключительным тактом, и в расположении совершенно превосходном, и с которым, верно, согласился бы сам Гумилев, будь он жив. Во всяком случае, порядок тут именно такой, который лучше всею помогает читателю окинуть взором жизнь и работу поэта в целом. Конечно, жаль, что – из написанного в стихах сюда не вошли пьесы «Дитя Аллаха» и «Отравленная туника». Добавить их – и получится почти идеальное массовое издание.
Проза не входила в план издателя; и, в конце концов, не прозой велик Гумилев; хотя желающему его понять очень важно прочесть и «Записки кавалериста», и «Письма о русской поэзии».
Г. Струве резко и несправедливо обвиняет это издание во «множестве ошибок». В действительности, их, как раз не так уж много; да и не очень они страшные. Хотя, впрочем, есть и досадные; вот, например: «В год четвертой мировой войны» (до таковой мы, слава Богу, еще не дожили; речь на деле идет о четвертом годе мировой войны). Но, по части ошибок… брюзжание Струве удивляет; потому что, как говорится, «уж чья бы корова мычала»!
Издание этого последнего, в отличие от завалишинского, явно претендует быть научным, адресованным специалистам. Только этим можно объяснить, что эти четыре громоздких, вовсе уж не портативных, тома содержат не только изобилие вариантов и разночтений разных стихов, мало нужных обычному читателю, но еще и массу юношеских стихов, стихов на случай, стихов, забракованных самим Гумилевым. В этом неудобоваримом месиве, настоящий Гумилев, – его действительно полноценные, сильные, художественно совершенные вещи тонут и растворяются так, что их совсем не легко обнаружить. И как не подивиться распределению, при котором столь важные в жизни Гумилева стихи к Синей звезде (вероятно, лучший во всей русской литературе цикл стихов о любви) помещены, ничем не выделенные, в отдел не опубликованных при жизни Гумилева, вместе с теми, какие он сам отбросил как неудачные! Да еще зачем-то и снабжены чрезвычайно им не подходящими, безвкусными названиями…
Конечно, для специалиста, для любителя стихов Гумилева всякая строка мастера ценна и дорога. Только вот он тут сразу же наталкивается на тяжелое разочарование; непонятно почему, Струве начисто исключил все гумилевские переводы. Явно вопреки и традиции, и здравому смыслу; ибо много ли бы осталось от Жуковского, если бы с ним такое проделать, и кто бы согласился выкинуть из Лермонтова «Горные вершины спят во тьме ночной» и «На севере диком стоит одиноко», а из Пушкина, скажем, «Пир во время чумы»?
Если бы еще эти переводы были случайные или ремесленные, или хотя бы их было очень много. Так ведь нет; Гумилев переводил, главным образом, то, что было ему близко и созвучно: Готье, английских романтиков, французскую и английскую народную поэзию… и, без сомнения, эти переводы отражают не только его технику, но и его душу. А потом, их и совсем немного: разве что на один том.
Струве ссылается, в оправдание себе, на то, что сам Гумилев не включал переводы в сборники своих стихов. Но ведь, во-первых, при жизни Гумилева не было и попыток издать полное собрание его сочинений (так что мы и не знаем, как бы он что сделал), а во-вторых сам-то Струве вовсе не следует принципу соблюдения воли автора, включая многие стихотворения, им решительно откинутые! Впрочем, понять систему, принятую Струве в его работе, вообще трудно, очень трудно…
Именно в научном, академическом издании, – в отличие от популярного, ошибки крайне нежелательны. Увы! у Струве они так и кишат; и пренеприятные! Что ни строчка, то саклы вместо скалы, Уллис вместо Улисс; или вдруг «с мордой пса» вместо «с мордой мопса». И на каждом шагу – нарушения размера, в которых уж верно Гумилев не при чем; просто пропущено слово или употреблена не та форма, что надо (часто читатель легко может мысленно исправить текст).
Ну – не будем говорить о мелочах. Но вот примечания… Чтобы их делать, нужно чтобы редактор и его помощники были бы на том же культурном уровне, что и автор (или еще выше), а до этого, к сожалению, Струве и его сотрудникам куда как далеко! Опять-таки, как раз в этой области небрежность недопустима. Между тем, Струве, например, пишет, по поводу фразы Гумилева.
что, мол, Фанни – персонаж из пьесы «Дон Жуан в Египте»; а там – только одна героиня, да и то Полли! Фанни же, та у Гумилева фигурирует в стихотворении «Укротитель зверей».
Вот Гумилев вполне правильно пишет Франсуа Виллон[470], а Струве в скобках поправляет: Вийон. Видимо, Струве не умеет говорить по-французски. Это, конечно, не грех. Но зачем же поправлять тех, кто умеет? Ни один культурный француз не произносит Вийон; если так пишут в СССР, то по безграмотности; а, впрочем, и там, например, Надежда Мандельштам – человек культурный – всегда пишет Виллон. Тем более смешно, когда Струве упрекает Гумилева в орфографических ошибках… в черновике деловой бумаги по-французски! Верим, что Струве в частных письмах соблюдает безукоризненную грамотность, но вот в его издании Гумилева этого не заметно.
Попалось Струве упоминание Гумилева о «птице Гаруда» и совсем его сбило с толку. А дело просто: Гаруда, это – птица Рок, а иногда слово употребляется и в смысле «кондор» или «орел». Если Струве хочет видеть Гаруду, пусть посмотрит где-нибудь герб республики Индонезии, на нем она-то и изображена. Само слово – санскритского происхождения, и Струве его найдет в любом словаре санскрита.
Во вступительной статье к третьему тому В. Сечкарев дает совершенно неверное объяснение термина пантун. В этом случае Гумилев как раз ошибся, сбитый с толку французскими поэтами, мастерами в области всяческой клюквы. У малайцев пантун (а не пантум: такого слова вообще не существует), это – четверостишие с рифмами наперекрест. Как жанр, он отличается от других не размером, а формой: две первые строки обычно содержат какое-нибудь общее замечание о природе, о жизни, о быте, а две последние выражают какое– либо чувство, – любовь, грусть, веселье, – и в них сконцентрирован основной смысл стихотворения.
Все вступительные статьи в издании Струве весьма слабы. Особенно же неудачна статья Вейдле, которой открывается четвертый том: автор больше всего говорит о себе, много о Блоке, меньше об Ахматовой… и почти ничего о Гумилеве. Впрочем, оно и к лучшему. Так неумно и неверно то малое, что он все же говорит. Например, смерть Гумилева он комментирует так: «Заговорщиком был? Может быть, но в заговоре явно несерьезном. Гораздо правильней сказать, что в его лице революция пристрелила ненужную ей поэзию». Во-первых, по таганцевскому заговору был расстрелян 61 человек; а во-вторых, большевики очень даже умели и умеют ценить поэтов, соглашающихся им служить. Гумилев же, его смелостью, опытом путешествий, – да перейди он на их сторону, он бы им был на вес золота! По крайней мере, в то время…
Такие примечания, поправки, введения не разъясняют, а затемняют! А множество указаний на то, где и когда какой стих появился в первый раз и последующие – право, интересны только самым узким специалистам.
Не лучше ли было бы, вместо этого, объяснить встречающиеся у Гумилева довольно часто слова, смысл которых далеко не всякому читателю известен; ну, например, отметить, что теокалли, это – мексиканский храм; или сообщить, где, собственно, находится Нефуза (этого, признаться честно, и мы не знаем).
Но, что говорить! Все могли заметить, какой конфуз вышел у Струве с «Отравленной туникой». Он заявил, было, что Имр, в ней появляющийся, – лицо вымышленное, не признав имени знаменитого арабского поэта, хотя Гумилев точно его называет: Имр Эль Каис. Ну, допустим, что Струве видел это имя в форме Имр-эль-Кайс – неужели же не мог догадаться? А не догадался, пока известный византолог, профессор Васильев[471], ему не подсказал… После такого афронта, любой другой литературовед сделал бы себе харакири или, минимум, переменил бы профессию… Но Струве это – отдадим должное его мужеству, – что с гуся вода.
Ошибка эта (как и многие другие) родилась из наивного представления Струве, будто Гумилев всегда всю свою эрудицию берет из какой-нибудь одной тощенькой научно-популярной книжечки. Ан глядь – копнул и оказалось, что Гумилев прекрасно знал не только историю Византии, но и арабскую поэзию; не только биографию Имр Эль Кайса рассказал, а еще и стихи его процитировал…
Но дело-то в том, что глубокая, и отнюдь не показная эрудиция Гумилева в европейской и даже восточной литературе, истории, культуре заметны только тем, кто сам имеет известные познания в этих областях…
Между прочим, уж если искать источники знаний Гумилева: не исключено, что он мог говорить об Имр Эль Кайсе с известным востоковедом, профессором (позже академиком) Крачковским[472], с которым был знаком; в трудах Крачковского есть статьи об Имр Эль Кайсе.
Приготовить настоящее научное издание сочинений Гумилева, проследив их связь между собою, влияния, испытанные Гумилевым, и те, которые он оказал на других, это была бы как нельзя более нужная и благородная задача, и будем надеяться, что кто-нибудь ее и выполнит. Бесформенное и полное ошибок и ляпсусов издание Струве сможет тогда послужить в качестве полезного сырого материала.
Глеб Струве, «О четырех поэтах» (Лондон, 1981)
Объединенные тут работы посвящены Блоку, Сологубу, Гумилеву и Мандельштаму; но, практически, больше всего – Гумилеву; что очень и неплохо. Как правильно указывает автор: «О Блоке уже существует огромная и все растущая литература». О нем Струве верно констатирует, что он «онемевший и оглохший как поэт, угас, задохся в революционном Петрограде».
Еще более короткий очерк о Сологубе назван «Рыцарь Печального Образа». Полагаем, не вполне удачно, «Рыцарь Жуткого Образа» лучше бы подошло автору «Мелкого беса» и «Навьих чар», о котором мы находим здесь следующую, лестную, но нельзя сказать, чтобы незаслуженную оценку: «Нам Сологуб предстоит сейчас и как один из известнейших мастеров русского стиха и русской прозы, и как один из значительнейших писателей эпохи символизма».
Гумилеву одному отведено несколько больше половины тома: 95 страниц из 185, разбитых на три этюда: «Избранник свободы», «Жизнь и личность» и «Творческий путь». Здесь есть ценные детали, любопытные сопоставления и предположения, чего маловато, – это проникновения во внутренний мир замечательного поэта и человека; слишком различны воззрения и мироощущение биографа и предмета биографии. Например, коробят замечания о «наивном» (почему «наивном»?) монархизме Гумилева, или некритическая передача отрицательных о нем отзывов современников (впрочем, некоторые из таковых Струве обоснованно откидывает сам).
Присоединимся к сожалениям Струве о неполноте сведений о Гумилеве и к его надеждам, что они когда-нибудь обогатятся сохранившимися в СССР материалами. Впрочем, все ли мы использовали из имеющихся о нем за границей?
А, в общем-то, надо согласиться, что «трагически погибший у стенки, расстрелянный ЧК в расцвете творческих сил большой поэт, Николай Степанович Гумилев… еще ждет своего биографа и исследователя».
Большая статья об О. Мандельштаме, – «опыт биографии и критического комментария», – составлена чрезвычайно ясно и обстоятельно. Но Мандельштам – поэт для немногих, не могущий стать всенародным, как Пушкин или Лермонтов; а Гумилев таковым, если еще не стал, то вполне способен стать; у таких поэтов каждый находит что-то для себя; хотя, конечно, сполна их тоже только немногие понимают.
В. Швейцер, «Быт и бытие Марины Цветаевой» (Фонтенэ-о-Роз, 1988)
Подлинный подвиг любви! Измученная тень великой поэтессы должна быть удовлетворена: память о ней прочно вырвана из забвения руками двух женщин; после прекрасной книги М. Разумовской[473] «Марина Цветаева» (Франкфурт-на-Майне, 1983) мы имеем теперь еще и обстоятельное исследование Виктории Швейцер, составляющее по объему без малого 540 страниц, со многочисленными фотографиями.
Остановимся сперва на недостатках; их число не велико. К ним отнесем то, что все люди, даже самые близкие к Марине, как только они выходят за рамки ее жизни, исчезают и из поля зрения биографа. Сестры, Ася и Лара, дочь Аля, тем более все другие, – мы о них не узнаем даже анкетных сведений, даты рождения и смерти. Иные и вовсе или едва-едва упомянуты, как Бальмонт. Может быть, стоило бы пожертвовать литературоведческим анализом стихов (бытием), и дать больше подробностей о быте.
Положительной стороной у Швейцер является четкий антибольшевизм, немало помогающий ей разобраться во взглядах Цветаевой. Однако, не слишком ли она снисходительна к Эфрону и его отвратительной эволюции от белогвардейца к чекисту? Она ее объясняет семейной традицией в их роду. Но мы видим на каждом шагу, что дети идут в политике другими путями, чем деды и родители, а в ту эпоху – сколько же старых революционеров не приняли Октября и, уйдя в эмиграцию, стойко боролись против Советов! Нет, у Эфрона произошла абсурдная и гнусная внутренняя перестройка на базе ложно понятого патриотизма, плохо осмысленного народолюбия и, вероятно, отталкивания от буржуазного Запада.
Не умалчивая ни о чем, Швейцер останавливается и на самом темном эпизоде в жизни Марины: ее – впрочем, кратковременной, – дружбе с лесбианкой С. Парнок[474]. Однако, в отличие от смрадной книжки С. Поляковой[475] «Закатные оны дни» (Анн-Арбор, 1983), она в первую очередь доказывает то отвращение и то чувство греха и загрязненности, которые Цветаева вынесла из минутного контакта со Злом. На чем основывалась власть над нею демонической женщины, чья змеиная душа проглядывает через цитируемые тут ее стихи, остается мрачной загадкой.
В другом вопросе, о романтических увлечениях Цветаевой, Швейцер не выражается категорично, но, сдается, допускает чересчур далеко идущие подозрения. Как она и сама констатирует, экзальтированные привязанности юной поэтессы принадлежали порою лицам, как князь С. Волконский[476], который «не интересовался женщинами» или А. Стахович[477], с которым она почти что не была знакома; а позже, в несколько ином ключе, Р. М. Рильке, которого она и вообще никогда не встретила и Б. Пастернак, встреча с которым глубоко ее разочаровала. Не были ли и прочие ее влюбленности, почти все (а не исключено, что и все, вплоть до К. Родзевича) столь же платоническими порывами, не означавшими на деле супружеских измен? Иначе трудно бы их примирить с тем чувством долга, о котором сама Марина Ивановна не раз говорит, как о своей неотъемлемой и непреодолимой черте? А уж в случае, скажем, с А. Штейгером (тоже, между прочим, «не интересовавшимся женщинами») ее страсть и явно носила более материнский, чем эротический характер.
Надо, однако, признать, что Марина Цветаева на редкость неудачно выбирала предметы для любви! Начиная с мужа, верность кому привела ее к гибели, и кончая сыном, который эту гибель довершил. Об Эфроне старшем мы упоминали выше, юный же Мур в своем роде – личность загадочная. Мать его обожала, – но кроме ее никто из встречавших его не находит для него слов одобрения или сочувствия; он всех умел оттолкнуть. Вряд ли это можно объяснить просто избалованностью… А именно из-за сына Цветаева сделала последний шаг в роковом отъезде в СССР, и вряд ли не ссора с ним и его ей запальчивые слова окончательно толкнули ее в петлю. Будь рядом с нею преданный, близкий человек, хотя бы ребенок, – самоубийство ее, вероятно, бы не состоялось.
С народным здравым смыслом, хозяйка избы, где она покончила с собою, А. Бродельщикова, сказала, что ей бы следовало держаться, по крайней мере, пока не выйдут все продукты и все деньги. Кто из нас, прошедших сквозь те страшные годы, не испытывал моментов, казавшихся безвыходными! И, в последний миг, что-нибудь выручало. А у нее много было шансов на улучшение судьбы, – вытерпи она дольше. Хотя, опять же, в общей сложности, ничего особенно хорошего существование в советских условиях ей и не сулило…
С некоторыми моральными оценками биографа, несмотря на его неподдельное сочувствие своему персонажу, мы позволим себе не согласиться. Надо ли винить Цветаеву, или искать ей оправдания в том, что ее младшая дочь умерла с голоду? В кошмарных условиях первых после революционных лет, – насколько часты были подобные трагедии! Отдать детей в приют, где хоть чем-то кормят и хоть как-то топят, – представлялось разумным. Естественно было взять обратно старшую дочь, раз она заболела, чтобы ее выходить, – а смерть младшей застала врасплох женщину, не имевшую физических сил разорваться надвое. Тем более удивляемся мы готовности Швейцер осудить Цветаеву за то, что та (по собственному признанию) похищала со стола у богатых и «нечутких друзей» куски хлеба для спасения оставленных дома детей! Или это у биографа чрезмерный моральный ригоризм; или, быть может, – отсутствие личного опыта настоящей нужды.
Что до оценки творчества Цветаевой, сие есть необычайно трудная задача. Она, без преувеличения сказать, как бы прожила несколько различных жизней, как человек, а равно и как поэт. Сменялись страны, – и каждая составляла особый период. Дореволюционная Россия, с выездами за границу. Россия советская, затем Германия и Чехословакия, Франция и снова СССР. Сменялись радикально и приемы творчества. В этом отношении, не сумеем сказать, есть ли люди, которым нравятся все произведения Цветаевой, хотя вполне могут быть такие, кто любит всего Пушкина или всего Тютчева.
Например, за себя признаемся: мы любим Цветаеву «Вечернего альбома» и «Волшебного фонаря», еще больше – ранних ее театральных пьес, а у более поздней Цветаевой поэмы, как «Молодец», «Лебединый стан» и «Перекоп»; и всю ее автобиографическую прозу. Тогда как вещи, вроде «Поэмы конца» или «Поэмы горы», экспериментальные стихи и драмы в стиле «Федры» и «Тезея» оставляют нас холодными. Когда враги Цветаевой критиковали ее за эти сочинения – у них были некоторые основания. Однако, общая тенденциозность и несправедливость критики со стороны Адамовича и его клевретов показана Швейцер с полной убедительностью.
Сама она, впрочем, не совсем права, характеризуя «Вечерний альбом» как «слабые стихи». Наоборот, он – в своем роде совершенство. Если бы ему придать более изысканную форму, он бы неизбежно утратил непосредственность, которая восхитила одинаково столь разных ценителей, как Н. Гумилев, В. Брюсов, М. Волошин и даже М. Шагинян[478].
В сфере театра, Швейцер комментирует: «Не стану утверждать, что романтические драмы – вершина творчества Цветаевой». Может быть, и не предельная вершина; но, полагаем, одна из вершин, несомненно.
Коснемся еще проблемы политических взглядов Марины Ивановны. Швейцер неоднократно повторяет, что, мол, она не была монархисткой. Но следовало бы уточнить это понятие. Если жалеть о падении монархии, желать ее восстановления и верить в него значит быть монархистом, – то Цветаева, как свидетельствуют ее стихи, принадлежала к нашему лагерю.
Вопрос же о том, почему она житейски оказалась в эмиграции в кругу левых и не нашла общего языка с правыми организациями и органами прессы, – есть нечто совсем из другой оперы. Здесь его обсуждать нет места; но, бесспорно, вина была не целиком на стороне Цветаевой, и возможно и – совсем не на ее стороне…
Ю. Карабчиевский, «Воскресение Маяковского» (Мюнхен, 1985)
Книгу бы вернее было озаглавить: «Умертвление Маяковского». Критик беспощадно обрывает поэту крылья и лапки, и прикалывает его к картону стальной иглой. Жалеть ли? Но, во-первых, ведь сей агитатор, горлан и главарь стоял всегда на стороне наших врагов, – на стороне, по выражению Солженицына, врагов человечества. А потом – большинство обвинений Карабчиевского в целом справедливы.
К числу самого убийственного принадлежат цитаты, взятые притом не из агиточных, а из лирических и интимных стихотворений. Например:
Положим, нам тут же уточняется, что в жизни-то Маяковский не любил смотреть даже на агонию мух на липкой бумаге. Но такую гуманность могли проявлять и Ленин или, тем более, Гитлер (Сталин, тот вряд ли). По поводу же нижеследующего пожелания:
автор книги с понятным возмущением комментирует:
«"Изнасиловать" и "в сердце плюнуть" – эти действия невозможны в первом лице, да еще и в будущем времени», и квалифицирует данные слова как «кошмарные». Для обыкновенного порядочного человека да, оно так и есть. Но у Маяковского (и, заметим это еще – до революционного!) чудовищные вещи творятся во всех видах и временах глагола:
Согласимся с восклицанием критика: «Ужасы, ужасы!».
Поэтому и не удивляет следующее размышление: «Каждый из сторонников революции хотел в ней видеть нечто свое, наиболее близкое и соответствующее. Маяковский увидел – массовое убийство, разрушение, затаптывание». Ибо: «К 17-му году молодой Маяковский оказался единственным из известных поэтов, у которых не просто темой и поводом, но самым материалом, его фактурой – были кровь и насилие». Ко времени революции: «Мяковский, единственный изо всех современников, был уже готовым ее поэтом». При этом: «Революция заменила ему духовность, дала ощущение абсолюта, без которого он метался от крайности к крайности».
Затем, после Октября: «Угрозы и подстрекательские призывы Маяковского потеряли право на отвлеченность и символизм». Если прежде его стихи, даже и самые кровожадные по лексике, можно было расценивать как более или менее безобидную болтовню, то: «Теперь за страшным словом стоит подлинное страшное действие, и более того, – уже совершенное»:
И взяв этот тон, Владимир Владимирович его выдерживает все остальное свое существование, вплоть до написанных незадолго до конца – строк:
или:
Было ли влияние Бриков для него роковым? Или он нуждался в их помощи, и они ему были необходимы? Вопрос, пожалуй что, праздный. Все было демоническим в их связи, в их menage a trois[479], – и с обеих сторон. Прав Карабчиевский, констатируя: «Нет, все же было что-то жутковатое в этом тройственном союзе. Пахло, пахло и серой, и шерстью паленой…» В самом деле: «Суровую дружбу соперников мы еще как-то можем себе представить, но нежная любовь любовника к мужу – это уж нечто непредставимое, это выше любых возможностей».
Трагическую роль Брики все же в судьбе Маяковского сыграли, – не выпустив его за границу, когда он рвался в Париж, влюбившись в Татьяну Яковлеву[480]. Хотя, впрочем, вышло ли бы из того что-либо хорошее? Можно тоже сомневаться… Справедливо, потому, считать, что к самоубийству они его подтолкнули. Однако… было ли самоубийство-то? Собственно, была страшноватая игра в американскую рулетку, – с раскрученным барабаном револьвера, куда был вложен один патрон, – и была уже не в первый раз. Только, – на этот раз с неудачным исходом.
Поводов было, вероятно, много, как и считает Карабчиевский, и все – не очень важные. Полонская[481], которую он уговаривал бросить мужа и остаться с ним навсегда, не отказывалась, а только поставила условием, что она с мужем сперва объяснится. Грипп, изводивший поэта, – резон и вовсе второстепенный (хотя содействовать, вернее посодействовать, вполне мог). Наконец, перемены в политике, означавшие уменьшение роли Маяковского, – были ли они, и верил ли он в них сам? Карабчиевский полагает, что сталинщина не мирилась вообще с крупными фигурами. Но вот Горького же терпели и ценили еще долго потом? Другое дело, не было ли бы хуже для Маяковского, проживи он дольше и участвуй во всех позднейших мерзостях советского строя…
Чрезвычайно глубокие и увлекательные мысли высказывает Карабчиевский, в конце своей работы, о Маяковском как орудии диавола или о человеке, впавшем в сатанинское искушение. Эти его предположения близки к прозрениям истины, и над ними весьма стоит призадуматься.
Интересны тоже его замечания о Цветаевой. Об Есенине, наоборот, он говорит пустое, желая видеть в его гибели одни лишь личные мотивы, и отвергая социальные, – которые, в данном-то случае, как раз несомненно и налицо.
Но что на Цветаеву повлияли творческие приемы Маяковского, которым она восхищалась как поэтом, хотя и не разделяла никак его политических взглядов, – эта догадка похожа на правду. В самом деле, насколько ранняя Цветаева, и даже зрелая уже, ярче и свежее ее же стихов последнего периода, экспериментальных, в герметической, сверхлаконичной манере!
Из газет мы узнаем, что Карабчиевский сейчас хлопочет о выезде из СССР, и что власти ему препятствуют. Пожелаем ему удачи!
Ю. Карабчиевский, «Улица Мандельштама» (Орендж, 1989)
Из пяти эссе, заполняющих 197 страниц книги, три, – «Точка боли», «Товарищ Надежда» и «Вохровцы и зэки», – можно бы объединить подзаголовком «Вчерашние кумиры». Восхваляя песни Б. Окуджавы, Карабчиевский роняет мимоходом: «Слушают ли сегодня Окуджаву? Очень мало». Действительно, минутный успех сего последнего миновал и почти забылся. Правда, он теперь сочиняет романы, о которых может быть и стоило бы поговорить (но Карабчиевский ими не занимается). Однако, они во всяком случае не принадлежат к главному и наиболее важному в современной русской литературе.
А. Галич уже и эмигрировал, и умер. О нем автор правильно указывает что: «Он, конечно, наследник Зощенко», и дальше развивает свою мысль так: «Бессмысленная, нелепая, невозможная мешанина из убогих чувств, нищеты, демагогии, привычного вранья, подетального быта – какая-то фантасмагория тоски и глупости предстоит нам из песен Александра Галича». Это в точку. Но, признаться, нам и Зощенко часто тяжело читать, а Галича, как правило, просто нестерпимо. Такая Россия тоже есть, но, слава Богу, не исчерпывает всего в России; именно на эти ее аспекты нам как раз не хочется смотреть.
Впрочем, автор приводит здесь из Галича некоторые превосходные отрывки. Вот, например:
Еще наигранные и чрезмерные восторги Карабчиевского вокруг романa А. Битова «Пушкинский Дом». Мы данную вещь никогда высоко не ставили: неинтересная история мелкого, ничтожного и антипатичного человека. Восхищаться же его (а надо думать, самого Битова) литературоведческой гипотезой, будто Тютчев завидовал Пушкину, ненавидел того и делал в своих стихах ехидные на него намеки, – мы и вовсе не хотим: она совсем неправдоподобная, а по сути, прямо и клеветническая.
Битов жив и продолжает писать. Его описание путешествия в Армению, скажем, даже выше по качеству, чем разбираемый тут роман. Но явно уже, что никакое он отнюдь не светило первой величины.
Несколько иначе обстоит с Мандельштамом, которому посвящено открывающее сборник эссе, по которому получила название и книга в целом. Не будем отрицать, что он талантливый поэт. Но он, во всяком случае, – поэт для немногих. Понимать его чрезвычайно трудно; мы так прямо и признаемся, что не понимаем совсем.
В последней статье (прежде уже напечатанной в «Русской Мысли»), «В поисках уничтоженного времени», Карабчиевский распоясывается и излагает свою литературную и политическую программу. Ах, как она неприглядна! Культ Запада, где он видит только материальные ценности: глубокий кризис, переживаемый европейской и американской цивилизацией от его внимания полностью ускользает. Он осыпает злобными насмешками русских патриотов, мечтающих будто бы о лаптях и онучах, «Память» и писателей-деревенщиков. Дает он и список сих последних, довольно странный: «В. Астафьев, В. Белов, В. Распутин, В. Крупин [все на «В» – только сейчас заметил!]». С удивлением спрашиваешь себя, почему же пропущен В. Солоухин, – тоже ведь на В! – самый известный и самый одаренный из деревенщиков; хотя, безусловно, все перечисленные выше талантливы тоже.
Им Карабчиевский пытается противопоставить какую-то школу городских писателей, не называя, впрочем, имен. Да и кого бы он назвал: деревенщики эти – цвет русской литературы, в которой равных им, в наши дни, просто нету!
Все это изложено свойственным Карабчиевскому претенциозным, псевдоизысканным стилем, с пошлыми красивостями и оригинальностями. Ему покамест удалась одна вещь: литературоведческий трактат «Воскресение Маяковского», где все правда, и нет ни передержек, ни банальностей. Увы, данные его работы – совсем не на том же уровне…
G. Nekrasov, «North of Gallipoli» (New York, 1992)
Во введении ко своей работе, автор указывает, что публика плохо осведомлена о действиях русского черноморского флота в период войны 1914–1917 годов. Он имеет в виду, в первую очередь, англоязычных читателей; но слова его вполне применимы и к русским. По той же причине, которую он приводит: советская печать избегала говорить о подвигах царских моряков, и в ней эта тема весьма слабо представлена. Правда, за границей, многие офицеры-черноморцы публиковали свои воспоминания и размышления, но, как правило, в специальных журналах или очень ограниченным тиражом.
Поэтому книга Г. Некрасова представляет большой интерес, для Зарубежья и особенно для читателей в России. Она, казалось бы, ограничена довольно узкой сферой и важна, главным образом, для тех, кто так или иначе связан с морскими силами. Но писатель сумел так живо и ясно изложить свой материал, что его произведение читается с увлечением, почти как роман.
Под его пером все деятели тех времен, адмиралы Эбергардт[482] и Колчак, немецкий адмирал Сушон[483] (он отмечает курьезный факт, что в той войне у немцев командовал адмирал с французской, а у русских – с немецкой фамилией), целый ряд офицеров, предстают перед нами как индивидуальные личности, каждый со своим характером; даже суда выглядят порою как одушевленные существа.
Не требуется профессиональных знаний, чтобы этот обстоятельный, если и не исчерпывающий очерк жадно проглотить. После же него, трудно не задуматься над трагедией России, в немалой степени предопределенной тем, что талантливые и энергичные люди, как Эбергард и Колчак (а с ними и множество их подчиненных) были скованны по рукам и по ногам неразумной линией верховного командования, и в первую очередь – генерала Алексеева[484], считавшего, что ключ к Босфору находится в Берлине.
Любопытно, что царь Николай Второй сам-то смотрел иначе, и проявлял большое внимание к войне на Черном море. К сожалению, он слишком доверял Алексееву, и, в данном случае, подчинился его авторитету. Между тем, смелая атака проливов имела все шансы принести успех; а поражение и выход из войны Турции круто повернули бы ход событий в нашу пользу. В результате чего, революция вероятно была бы предотвращена.
Констатируя эти факты, автор, со вздохом, признает, что нет смысла судить о несбывшемся… Хотя оно, конечно, всегда остается уроком для потомков, и не может не вызывать горестного чувства в наших сердцах. Отметим одну странную и досадную ошибку, удивляющую на фоне в целом хорошо отредактированной книги.
Говоря об определенном типе литеров русского флота, Некрасов раз за разом их называет эльпифидор, вместо эльпидифор. Между тем, греческое слово эльпидифор имеет вполне конкретный смысл: «носитель надежды», «надеждоносец». Тогда как эльпифидор ничего не значит, и ни на каком языке не существует.
Д. С. Мирский, «История русской литературы» (Лондон, 1992)
Книге недостает двух очень нужных вещей: биографического очерка об авторе и комментариев.
Князь Д. Святополк-Мирский, – так его на самом деле звали, – принадлежал к числу ренегатов белой эмиграции, советских патриотов. Он вернулся в сталинскую Россию и там погиб в концлагере. Сходная участь ждала там мужа М. Цветаевой, С. Эфрона и ее дочь Ариадну (та, положим, из лагерей вышла живой) и многих других. Но, по крайней мере, у Эфрона была причина бежать с Запада, будучи замешанным в убийстве советского перебежчика И. Рейса (хотя лучше бы ему было остаться: его бы, без сомнения, наказали менее строго). И потом, он и его дочь уповали на многолетнюю работу за границей в чекистских органах (увы! диавол платит черепками…).
А на что рассчитывал князь Святополк-Мирский, рафинированный интеллигент, не чуждый, как свидетельствуют современники, «изящным порокам»? Да за одни его высказывания в лежащей перед нами работе большевики, со своей точки зрения, имели уже основание его ликвидировать!
И вот, скажите… Он, несомненно, был и умен, и хорошо образован, и с усердием ученого умел собирать материалы. Почему же не собрал их о том, что собой представлял сталинский рай, и чего там следовало ждать? Вспоминаются слова какого-то крестьянина про Льва Толстого: «Он, конечно, барин умный; да ум-то у него дурак!».
Во втором из упомянутых нами недостатков, автор, понятно, не несет ответственности: его сочинение, изданное первоначально в 1927 году, сильно устарело. Например, многие писатели, о которых он говорит, что они остались (или вернулись) в СССР, позже эмигрировали (Вяч. Иванов, Замятин[485]), другие, о ком он говорит, как об эмигрантах, в конце концов, репатриировались (Куприн, Цветаева); другие еще, из живших в Советском Союзе, были расстреляны (Пильняк, Веселый, Бабель) или покончили самоубийством (Есенин, Маяковский); о чем стоило бы упомянуть.
Положим, мы-то про все это знаем. Но такая книга, курс истории русской литературы, в первую очередь должна бы адресоваться к тем, кто о вопросе знает мало: либо к иностранным русистам или людям с широкими интересами, либо к подсоветским, не имеющим других познаний, кроме почерпнутых из большевицких учебников.
Если же рассматривать данный опус не как справочник, а с точки зрения оценок его составителя, – изумляешься их капризности и причудливости!
Он считает, что лучшая вещь Пушкина – «Медный всадник», а за нею, с большими оговорками, «Сказка о царе Салтане» (да еще и выражает уверенность, что большинство читателей с ним согласятся; это уж навряд ли!), а лучшее у Гоголя – «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем».
Насчет поэзии, Святополк-Мирский решительно глух. До него доходит только «поэзия мысли» – Тютчев, Баратынский, Случевский. То, что он пишет о Пушкине, о Лермонтове, – просто больно читать: там его суждения поверхностны и фальшивы…
Некоторые его фантазии удивляют. Он все время ищет у наших писателей и поэтов какой-то истинно русский язык, свободный от иностранного влияния, даже столь древнего как византийское; что и приводит его к восхищению уродливыми вывертами Ремизова. Кому и зачем сей выдуманный, несуществующий язык нужен?..
Некоторые его высказывания (даже о прозе) поражают: Цветаева, по его мнению, писала самой плохой прозой на русском языке (?), столь же несправедлив и даже неумен его отзыв о «Песни торжествующей любви» Тургенева. Впрочем, он вообще не любит романтизма, и жестоко его бичует всюду, где встречает (или хотя бы подозревает).
Он бывает хорош только когда резко критикует, – в некоторых случаях вполне заслуженно (Чехова, Горького).
Перевод, сделанный Р. Зерновой, в целом – отличный, но все же попадаются отдельные, порою курьезные ляпсусы. Так, Менделеев назван свекром Блока. Свекр и свекровь могут быть лишь у женщины; у мужчины бывают тесть и теща. Что такое Марриевский путеводитель, – непонятно: может быть мурреевский? С этого время сказать нельзя; нужно бы времени. В дореволюционной царской армии не было сержантов (оставляя в стороне XVIII век); были унтер-офицеры и фельдфебели. Французского иезуита, книга которого цитируется, звали д’Эрбиньи, а не д’Орбини.
Ю. Мальцев, «Бунин» (Франкфурт-на-Майне, 1994)
критический взгляд и не впадать в чрезмерную идеализацию. Следы коей здесь заметно обнаруживаются. Конечно, Бунин пользуется сейчас большой славой на территории «бывшего СССР», вполне понятной, хотя несколько чересчур и раздутой. Но это не причина для чрезмерных похвал.
Что до структуры книги, уточним, что ее бы можно назвать, скажем, «Творчество Бунина». Биография писателя хотя и дается, но в очень сжатом виде, особенно, что касается его жизни в эмиграции. Столь важное событие, например, как получение им Нобелевской премии, излагается буквально в нескольких словах.
Как бы высоко ни оценивать талант Бунина, личность его навряд ли может вызывать симпатию. Метко о нем заметил И. Ильин, что он всюду видел только низменные стороны человеческой натуры и ее животные, зверские проявления. Иначе говоря, он был вовсе лишен любви к людям, присущей большинству русских писателей, особенно – великих.
Жестокий, беспощадный взгляд он обращал и на иностранцев (в частности, в период пребывания за границей). Но, как русский писатель, он естественно в первую очередь говорил о русских – и как! Чудовищно его изображение нашего крестьянства (в «Деревне», да и passim492). Не лучше и образы дворян (в «Суходоле», например). Интеллигенцию же он специально презирал и ничего хорошего в ней не находил. Все это до последней степени несправедливо и до крайности утрировано.
Даже такое высокое чувство, как любовь, принимает под его пером жуткие, отталкивающие формы. В «Темных аллеях» (где он как бы подводил свой жизненный опыт) перед нами какое-то «насекомых сладострастие» (словами Шиллера). Постоянно выводятся на сцену (и без видимого осуждения!) мужчины, которые обольщают женщин, преимущественно наивных и беспомощных девушек, и бросают их в безвыходном положении, толкая на гибель.
Сильнее всего Бунин оказался в «Окаянных днях», когда рассказывал о подлинно страшных и омерзительных вещах, – о приходе ко власти большевиков, об опьянелых и обезумевших народных массах.
Но оправдывает ли это его общий отрицательный отзыв о крестьянах? В глазах Мальцева, очевидно, да. На деле же, – и он сам это, вслед за Буниным, упоминает, – в любом народе при революции со дна подымается все худшее, что в нем было, и потому творятся страшные, неправедные дела. Во Франции, допустим, не меньше, чем в России, в эпоху революции там.
Биограф считает, что Бунин многому может научить современную Россию. Не видим, чему. Писателей техническим приемам их ремесла? Может быть; хоть его манера – крайне субъективная и подражать ей опасно. Ненависти к большевикам? Это – да! И это поставим Бунину в большой плюс.
Моральные же его свойства, и реальные, личные, и выраженные на бумаге, – вряд ли кому пойдут на пользу.
Относительно антикоммунизма писателя, не будем все же преувеличивать: после Второй мировой войны он длительное время колебался; положим и соблазн был велик… Все же он от предложений большевиков отказался; и это, конечно, явилось большой моральной заслугой.
В смысле анализа слога, построения сюжетов, вводимых новшеств, – анализ Мальцева до предела подробен и обстоятелен (хотя, может быть, и не всегда правилен). Интересующимся такими вопросами можем данную книгу от души рекомендовать.
Упоминаемые вскользь воспоминания Бунина уж вовсе не заслуживают оправданий: он не только желчно, злобно отзывался о своих коллегах-писателях, но часто говорил абсолютную (и, вероятно, заведомую) ложь. Вроде того, что Бальмонт не знал по-испански, а брался, мол, переводить Кальдерона. Знал, и знал превосходно! Чему оставил бесспорное свидетельство своими работами…
Стоит ли, впрочем, спорить с Мальцевым? Как известно: «Не по-хорошему мил, а по милу хорош». Он нам даст доказательство, что горячо любит Бунина, внимательно его изучал, и старается читателя ко своему его пониманию приобщить. В конечном счете, что ж: будем ему благодарны!
А вот, что Бунин подлинно полезное навсегда и драгоценное сделал для России, – это чудный перевод «Песни о Гайавате» Лонгфелло.
«Памяти Ивана Сергеевича Шмелева», сборник под редакцией Вл. А. Маевского[486] (Мюнхен, 1956)
Общую идею этого сборника можно только приветствовать. В эмиграции было, и еще осталось, немало писателей, сделавших свою известность еще в дореволюционной России, но Шмелев во многих отношениях занимает особое место, и читающая публика к нему всегда обнаруживала больше любви, чем ко многим другим из его собратьев.
Это объясняется, мы полагаем, тем, что, с одной стороны Шмелев по уровню таланта стоял выше, чем, скажем, П. Н. Краснов (которого, впрочем, современная критика обычно весьма несправедливо, часто небеспристрастно, недооценивала), а с другой – своим кругом чувств и мыслей, своими темами и их трактовкой куда ближе соответствовал настроениям большинства эмиграции.
Шмелева никак нельзя упрекнуть в слащавости или приглаживании действительности. Недаром его некоторые из авторов в сборнике сравнивали с Достоевским. Но если его сюжеты часто жестоки и трагичны, Шмелева никогда не оставляет до конца оптимизм, тесно связанный с его верой в Бога и в человека. Нам думается, что именно эти его свойства в отличие от беспросветной мрачности и безнадежности некоторых эмигрантских писателей и поэтов разных поколений, сильно подкупали всегда читателей, равно как и та любовь и теплота, с какой он постоянно вспоминает Россию.
Техническое построение сборника имеет свои плюсы и минусы. Он представляет собою примерно два десятка отрывков из воспоминаний и статей, в большинстве русских писателей и журналистов, посвященных их встречам со Шмелевым. Неизбежным результатом является то, что об иных свойствах Шмелева и об отдельных событиях из его жизни, говорится по многу раз, тогда как другие, может быть, не менее важные, остаются в тени.
Кое-кто из поклонников таланта Шмелева предпочел бы, пожалуй, написанную одной рукой и по определенному плану подробную биографию Шмелева, или серьезный и детальный анализ его творчества.
Но и принятая составителем система представляет известные достоинства. При ней мы видим писателя с разных сторон, в разных аспектах, в разные периоды его жизни, зарисованного то старым другом, то случайным знакомым, то коллегой по перу. Один говорит преимущественно о характере Шмелева, как человека, другой о его религиозных взглядах, третий разбирает его художественные приемы. И из фрагментарного повествования многих лиц с различными вкусами и убеждениями, в конце концов весьма ярко встает обаятельная фигура Ивана Сергеевича, с его добротой и деликатностью, с его страданиями, и сомнениями, и его огромным, своеобразным дарованием, которое он далеко не полностью успел раскрыть в своих произведениях.
Если бы он окончил «Пути небесные», и если бы в ненаписанной третьей части он нашел вновь интонации первой, содержащей самые лучшие места из всего вышедшего из-под его пера; если бы он не оставил недоконченным роман «Солдаты», начало которого так много обещало!
Но в русской литературе, фатальным образом, почти все писатели оставляют незавершенными вещи громадного интереса и значения. Шмелев не оказался исключением.
Многие страницы сборника посвящены горячим, возмущенным протестам против ведшейся на Шмелева, в последние годы его жизни, травли, с недостойными и нелепыми обвинениями в «коллаборации». Как не разделить полностью чувства авторов сборника и не присоединиться к их негодованию!
Вся эта позорная кампания была, конечно, построена на передержках и лжеистолкованиях. Достаточно прочесть книги Шмелева, чтобы отдать себе отчет в том, что он был искренним патриотом, преданным России как немногие, и неспособным ей изменить ни при каких условиях. Не будем уж говорить о фактических подтасовках врагов выдающегося писателя. Оставим даже в стороне, казалось бы, столь ясное положение, что главное для всех русских есть любовь к России и искреннее желание ей служить, вне зависимости от непрестанно меняющейся политической конъюнктуры. Отметим только, ибо это важнее всего, сколь недостойно было поведение клеветников с точки зрения вековой этики русских литературных кругов и русской интеллигенции вообще!
При всем том – стоит ли посвящать этим вздорным нападкам на Шмелева много места и придавать им серьезное значение? Потомство рассудит: и мы уверены, Шмелев останется в его памяти, как предмет любви и уважения, и подражания для будущих работников на ниве русской литературы. Что до его хулителей и зоилов, будем за них надеяться, что их имена забудут. Если нет – тем хуже для них.
А. Курдюмов, «B краю непуганых идиотов» (Париж, 1983)
По форме, это – исследование о творчестве Ильфа и Петрова. По качеству, – написанное с эрудицией, с привлечением малодоступных источников и, главное, живо и ярко, так, что читается легко и с увлечением. И, тем не менее, читателя постепенно берет все большее раздражение на автора[487], становящееся под конец невыносимым! Беда в том, что он использует свой труд для ядовитой полемики против почвенников и славянофилов, ведомой с позиций космополитов, а точнее, по определению Солженицына, плюралистов.
Отвлечемся на миг, чтобы подчеркнуть бессмысленность самой этой кампании, выдуманной большевиками на разъединение сил их противников; причем особым достижением чекистов следует признать, что им удалось склоку перекинуть и в Зарубежье. На деле, ясно, что послебольшевицкая Россия должна, да только и может быть страной полного равенства для всех национальностей, и что такой порядок устроит всех порядочных и разумных ее жителей. Те же русские, кто желает для себя привилегий перед другими народностями, как и те евреи, которые бы пожелали себе привилегий перед русскими, не могут быть признаны ни разумными, ни порядочными.
Кроме почвенников, исследователь полемизирует с Н. Мандельштам и с А. Белинковым[488] (коих в оный стан нельзя включить) по вопросу о том, высмеивают ли Ильф и Петров, в лице Васисуалия Лоханкина, русскую интеллигенцию в целом. Здесь он, пожалуй, и прав. Сознательно сниженный, и в культурном, и в духовном плане, Лоханкин, – не более интеллигент, чем о. Федор Востриков, Киса Воробьянинов, Авессалом Изнуренков и прочие Ляписы, один другого гротескнее. Напрасно только Курдюков противопоставляет Лоханкину Остапа Бендера, в качестве подлинного интеллигента. Тут получается покушение с негодными средствами, ибо великий комбинатор есть по природе гешефтмахер (забавно, что это слово нам в сноске разъясняется! а кому это нужно?); сие же свойство для российской интеллигенции абсолютно не типично (и уж в этом мечтатель Лоханкин ей гораздо ближе).
Вообще же, в кафкианском мире «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка» все предается беспощадной насмешке, – и в первую очередь советский строй. Поняв это с опозданием, большевики несколько раз, в разные периоды, подвергали обе книги разносу и пытались изгнать из обращения; но, вполне трезво, предпочли, в конце концов, видеть в них изобличение не системы, а лишь отдельных и мелких ее неполадок. Но именно как сатира на коммунистический режим целиком, эти два романа живут и будут жить, и имеют, прочно и надолго, уйму поклонников.
Испытывали ли сатирики жалость к бывшим людям как дворянин Воробьянинов или священник Востриков? Курдюмов показывает некоторые намеки у них на подобное чувство; а что они приглушены, – дивиться нечему. Однако, безусловно, для обоих писателей старая Россия была чуждой им, отошедшей в прошлое экзотикой; а, при проницательном взгляде на окружавшее их настоящее, они, видимо, питали некие смутные надежды на будущее (которые все слабели и блекли, о чем свидетельствуют, в частности, посмертно опубликованные частично записные книжки Ильфа).
Отметим другое. Ильф и Петров имеют серьезные извинения, даже когда и неправы: они писали давно, страдали от недостатка информации и были стеснены советским игом. Таких оправданий нет у Курдюмова, нашего современника, печатающегося на Западе (даже если и живет в СССР). Его же неумолимые разоблачения подсоветской интеллигенции, и специально писателей, за трусость, лживость, приспособленчество, определенно чересчур жестоки (несмотря на приводимые им убийственные цитаты и факты, касающиеся порою писателей, которых нам хотелось бы жалеть и уважать): нельзя забывать, в каком царстве ужаса томились осуждаемые им люди! И вовсе уж неприятны его необоснованные стремления приписать те же недостатки интеллигенции досоветской…
Делает честь Ильфу и Петрову, что они (как нам здесь показывается) всячески избегали участия в наиболее позорных акциях большевизма, уклоняясь от прославления коллективизации, концлагерей, истребления врагов народа и т. п. (После смерти Ильфа, в более еще свирепую эпоху, Е. Петрову пришлось и в этом пойти на уступки власти; как бросить в него камень?!).
Удивляет утверждение Курдюмова, в процессе спора, будто слово денационализированный является неологизмом, выкованным советским критиком О. Михайловым[489] в 1968 году! Слово сие издавна бытует в эмиграции; возможно, существовало еще и до революции. Курьезно и то, что о Г. Блоке[490] (кузене А. Блока) он выражается так: «сам немного грешивший беллетристикой». Автор превосходного исторического романа «Москвитяне» (опубликованного в период послевоенной оттепели и несправедливо отчасти теперь забытого, как и многое, вышедшее в свет в то время) заслуживал бы более лестной оценки (правда, что та литературная струя Курдюмову совсем не с руки).
Согласно своей твердо усвоенной концепции, Курдюмов враждебно воспринимает все, что клонится к реабилитации царской России, даже в той кургузой версии, какую дозволяют большевики (и чем более эта реабилитация законна, тем большую у него вызывает ярость). Например, исторический факт, что император Николай Первый покровительствовал Гоголю, вызывает у него только злобную ухмылку – и сравнение великого царя… со Сталиным!
Но увы! время работает не на поддержку, а на разрушение данной концепции. И тут Курдюмов нам выбалтывает ценнейшие вещи о настроениях России сегодня: «С 70-х годов "любовь к свободе и ненависть к тиранам" перестали казаться главными добродетелями. Их сменила вера, духовность, соборность, почвенность, национальные корни и другие подобные идеалы. Имена декабристов Белинского, Герцена, Петрашевского… не только потеряли популярность, но стали даже вызывать раздражение. В популярных воззрениях их сменили совсем иные кумиры – Н. Бердяев, С. Булгаков и П. Струве в сочетании с П. Столыпиным, "великим преобразователем России"». Симпатии подсоветских интеллигентов клонятся не к левому, а, напротив, к крайне правому крылу «Союза Меча и Орла». «Подобно интеллигентному слесарю Виктору Михайловичу Полесову, созданному развенчанными кумирами молодежи 50-х годов Ильфом и Петровым, вчерашний советский человек, как правило, бывает настолько правым, что даже не знает, к какой партии принадлежит» – писал недавно израильский публицист Н. Прат. К чему Курдюмов еще меланхолически прибавляет: «Охваченный новыми веяниями советский интеллигент, пребывающий на родной почве и не склонный ее покидать, часто далеко превосходит по "правизне" своих зарубежных собратьев».
Дай-то Бог! И в добрый час! – остается нам воскликнуть. Сведения же эти тем ценнее, что они – из уст врага, который тут же, противно и неумно, принимается доказывать неизбежность и праведность советской революции… Не будем эту чушь и разбирать.
Среди разоблачений Курдюмова по адресу его братьев-писателей, выделим относящиеся к В. Катаеву, который, оказывается, до революции писал вполне верноподданические стихи, вроде:
и даже более того:
Не знаем, поставить это ему в плюс или в минус? Во всяком случае, сравнивая с его позднейшими советофильскими произведениями, хочется к нему обратить слова Лермонтова:
Услышим суд глупца
В издании «СССР: внутренние противоречия» № 4 обширный этюд Л. Копелева и Р. Орловой[491], «Чудо Корнея Чуковского», подтверждает об этом последнем то, что мы и думали: это был один из наиболее порядочных литераторов, в ту меру, в какую оно являлось вообще возможным в его леденяще страшную эпоху. Приведены его слова о Ленине: «… не вышел на Красную площадь, не стал на колени, не покаялся. А ведь что наделал! Нельзя было начинать такое в нищей, безграмотной, крестьянской стране. В стране, где мало было интеллигенции. Нет, нельзя!» Ну, положим, и самая богатая и культурная страна в результате революции быстро дичает и нищает; примеров бы можно вдоволь привести. Но это – в скобках.
Метко указаны тут и корни роковых слабостей Чуковского:
«Ему всегда были близки писатели 60-х годов, воинствующие разночинцы, образованные плебеи, теснившие дворян, дерзкие нигилисты, издевавшиеся над гуманизмом, который тогда называли гуманством».
Если личность Чуковского встает в положительном свете, то наоборот – фигура Копелева, который сам рассказывает, что не любил Корнея Ивановича за следующие грехи: он отговаривал Репина возвращаться в СССР; был кадетом, а потом затаил свои взгляды; в «Тараканище» дал сатиру на Сталина. Дельно говорила Копелеву писательница Ф. Вигдорова[492]: «Вы ничего не знаете и не понимаете. У вас глупая предвзятость».
Так или иначе, сии грехи делают честь Чуковскому. Как и то, что он ценил, любил и защищал Солженицына и делал вокруг себя массу добра, особенно – гонимым или нуждающимся работникам пера, различного ранга.
Наталия Роскина, «Четыре главы» (Париж, 1980)
В этой маленькой, но исключительно интересной книжке Гумилева специально, вроде бы и нет; но его тень присутствует там, где речь об его бывшей жене и об его сыне.
Ахматовой везло на друзей. Кроме младшей современницы, Чуковской, послал ей Бог юную Роскину[493], к которой она, видимо, привязалась всерьез, с необычной для нее нежностью. И, подлинно, дар судьбы: Роскина о ней рассказывает с неизменной любовью и, в то же время, с ясностью и четкостью необыкновенными. Для страдавшей от одиночества Ахматовой, эта 17-летняя студентка явилась истинным лучом солнца, с ее искренним восхищением, деликатной преданностью и совершенным бесстрашием (когда старую поэтессу исключили из Союза Писателей, она попыталась со своей молоденькой поклонницей порвать, объясняя ей опасность положения; но та твердо ответила, что про эти вещи «не думает и думать не желает»). Дружба их продлилась потом до самой смерти Анны Андреевны. Блистательно написанные воспоминания ее почитательницы – картина эпохи (очень страшной), зарисовки встреч, разговоров, мыслей, представляют собою драгоценный источник для изучения биографии и личности Ахматовой.
Роскина сама писала стихи, – по ее уверениям, плохие (а мол если Ахматова их хвалила, то только из вежливости!). Но жизнь ее ставила раз за разом в особые отношения с поэтами. Так, Заболоцкий[494] в нее влюбился и добился, чтобы она стала его женой; но ненадолго, – жить с этим загадочным, странным и тяжелым человеком было трудно; впрочем, он сам первый с нею порвал. Для понимания Заболоцкого, опять-таки, записки Роскиной крайне важны. Из них встает образ выдающегося художника, отнюдь не трусливого от природы, но непоправимо раздавленного перенесенным ужасом долголетней ссылки.
Другие две главы, о писателе В. Гроссмане[495] и о литературоведе Н. Берковском[496], не менее прекрасны по изложению и весьма заслуживают внимания, хотя описываемые в них люди не столь значительны, как два больших поэта, о коих речь выше.
Таланты и поклонники
Должен признаться, что я не очень люблю Ахматову и что воздаваемый ей культ мне часто кажется чрезмерным. Но есть у нее, безусловно, стихи с любой точки зрения прекрасные; скажем «Рахиль», «Лотова жена», а особенно «Муза», с ее «милой гостьей с дудочкой в руке», и еще с десяток таких вещей; и этого достаточно для бессмертия.
Мало мне симпатична Ахматова и как человек. Променять Гумилева на… Шилейко и прочих. Но несомненно, что и судьба ей выпала суровая, перед лицом которой слова осуждения замирают в горле. Первый муж расстрелян, единственный сын в ссылке, преследования, вынужденное молчание… Работа, чтобы жить, над переводами, которую она терпеть не могла…
Советская власть ей, – как и другим гражданам, впрочем, щедрой рукой отсыпала мук и лишений… Стоило ли эмигрантам добавлять? А ведь добавили… И как еще…
Удивительно, сколько обиды и горечи принесло ей зарубежное издание ее сочинений, осуществленное Г. П. Струве. Наверное, и кончину ее ускорило; во всяком случае, к нему она вновь и вновь, кипя негодованием, возвращалась уже на смертном одре, в больнице.
Вот ее подлинные слова: «Струве не подозревает, что после вечера Русского Современника в Москве в 1925 г. было первое постановление. Даже упоминание моего имени (без ругани) было запрещено. Оно выброшено из всех перечислений – оно просто не существует. Г-ну Струве кажется мало, что я тогда достойно все вынесла, он, якобы занимаясь моей поэзией и издавая толстенный том моих стихов, предпочитает вешать: "Ее звезда закатилась", и бормочет что-то о новом рождении в 1940 г. Но почему же тогда "Четки" и "Белая стая", которые переписывали от руки и искали у букинистов, не находили себе издателя? Просто оттого, что книги находились в index librorum prohibitorum[497].
Систематическая ругань (о которой г-н Струве умалчивает) началась примерно с Лелевича ("На посту")… Всем этим г-н Струве пренебрегает. Он говорит о тяжко больной женщине, которая чуть не каждый день читала о себе оскорбительные и уничтожающие отзывы и, если бы не поддержка верного читателя, вероятно так или иначе погибла. Это были годы голода и самой черной нищеты…
Затем, как может не прийти в голову г-ну Струве, что в то время я писала нечто, что не только печатать было нельзя, но даже читать так наз. "друзьям"?..
Итак, при двух неизвестно чьих стихотворениях… не назвать 11 проверенных и одобренных автором стихотворений, всунуть стихи из старых журналов, отвергнутые автором для книг… Что сделано с "Путем всея земли" – "неприятно и речь затевать" как говорил Некрасов. Еще неприятнее писать о Предисловии».
Лучше бы было г-ну Струве издавать сочинения только покойных поэтов! Те промолчат… А не то – вот ведь как нехорошо получается! Гумилев бы, верно, и громче еще запротестовал… но мертвого льва можно пинать безнаказанно.
Позволю себе привести два ахматовских стихотворения, из опущенных у Струве:
Немудрено, что Ахматовой тошно стало:
А, впрочем, что ж! Вот один из ее горячих поклонников, В. В. Вейдле, в книге «О поэтах и поэзии» (Париж, 1973), с жестоким сладострастием гурмана, радуется, что Ахматова осталась в СССР. «Но если бы не осталась, кто бы тогда написал:…» – н он со смаком перечисляет страшные, трагические стихи несчастной поэтессы… Не дай Бог никому таких почитателей!
Отметим, в той же статье («Умерла Ахматова») и следующий пассаж: «Перед моим отъездом, Анна Андреевна просила меня навести в парижской русской гимназии справки, насчет условий, на которых приняли бы туда ее сына, если бы она решилась отправить его в Париж. Я справок не наводил…»
Жаль, все-таки. В судьбе Л. Н. Гумилева это многое могло бы изменить: учись он в Париже, а не в Ленинграде, – не довелось бы ему полжизни провести в концлагерях. Но и то сказать, – у В. В. Вейдле были, понятно, дела важнее и интереснее.
К счастью, встречаются друзья и иного рода. Как Лидия Чуковская, «Записки об Анне Ахматовой» которой недавно вышли в свет (Париж, 1974). Таких, поистине, можно всякому крупному человеку пожелать, как драгоценный дар!
Умная, деликатная и преданная, Чуковская старательно сохраняет главное, отбрасывая все, способное снизить образ Ахматовой или чем-то создать о ней отрицательное впечатление. (В этом она отличается от Н. Мандельштам, которая, в своих воспоминаниях про Ахматову равно говорит хорошее и плохое, как придется). И, в силу их взаимной духовной близости, она нам сообщает много важного и любопытного, в первую очередь о литературных вкусах Анны Ахматовой.
Однако, со смешанным чувством читаешь мнения этой последней, резкие и безапелляционные, порой отражающие дельные н интересные мысли, но тут же рядом – и вовсе несостоятельные. Вот несколько примеров.
О Толстом: «Силища какая. Полубог! Но все из себя и через себя – и только. Пока он любил Софью Андреевну, она и в Кити, она и в Наташе… А когда разлюбил – тогда и "Крейцерова соната", и вообще чтобы никто никого не любил – никто, никогда! – и чтобы никто ни на ком не смел жениться».
О Чехове: «…всю жизнь изображал художников бездельниками. По-видимому… невольно шел навстречу вкусам своих читателей, – фельдшериц, учительниц, – им хотелось видеть в художниках бездельников».
О Фете: «Он восхитительный импрессионист». Об Асееве: «Асеев принадлежит к тому поколению поэтов, которое вступило как молодые, молодость была главным признаком школы, и они были уверены, что молодость будет им принадлежать всю жизнь. А теперь, когда они уже несомненно старые, они никак не могут с этим освоиться».
О Фрейде: «Фрейд – мой личный враг. Ненавижу все. И все ложь. Любовь для мальчика или девочки начинается за порогом дома, а он возвращает ее назад в дом, к какому-то кровосмешению».
Все это довольно метко. Но наряду с этим – субъективные, несправедливые до нелепости оценки, основанные на голых предрассудках.
«Дон Жуан» Байрона, оказывается, «плохая, даже безобразная вещь»!
Хуже того, у Тургенева: «Клара Милич» или «Стук-стук!» прямо как из «подвала провинциальной газеты». Это о двух шедеврах, каких в мировой литературе мало (особенно «Клара Милич»)!
А уж об Есенине – даже и цитировать не хочется: сплошная злоба и слепое непонимание (конечно, он был поэтом другого типа, чем Ахматова, но на деле-то, еще более выдающийся, чем она).
Или еще вдруг яростные обвинения против Анны Григорьевны Достоевской… и та была прекрасная жена своего великого мужа; как факт, Ахматовой очень бы было чему у нее поучиться…
Скажем, в заключение, что пушкинисткой Ахматова, наверное, была плохой: все ее соображения, приводимые Чуковской, определенно совсем неубедительны… Но вот с ее отзывом о Сталине только и можно полностью согласиться, им и закончу статью:
«Сталин – самый великий палач, какого знала история. Чингисхан, Гитлер – мальчишки перед ним… Теперь выяснилось, что лично товарищ Сталин указывал, кого бить, и как бить. Оглашены распоряжения товарища Сталина – это резолюции обер-палача на воплях, на стонах из пыточных камер».
Сюрпризы
Надо всерьез поблагодарить С. Бабенышеву[498] за ее интереснейшие публикации. В журнале «Время и Мы» она дала отрывки из дневника Ольги Берггольц, рисующие совсем иной облик этого замечательного поэта, чем подсовываемый нам с навязчивостью большевиками (например, в препротивной книжке «Вспоминая Ольгу Берггольц»; Ленинград, 1979).
Еще значительнее публикуемые ею сейчас, в сборнике «СССР: внутренние противоречия», № 3, главы из воспоминаний Веры Пановой, опущенные (и не диво!), в советском издании ее книги «О моей жизни, книгах и читателях» (Ленинград, 1975).
Рассказывая здесь об аресте и гибели в период террора ее мужа Бориса Вахтина, писательница говорит о большевиках: «Теперь-то я знаю, что их цель была истребить всех, кто мог мыслить, а вовсе не тех, кто был в чем-нибудь виноват», и так обращается к жертве: «Ты видишь нас всех, не правда ли, мой мученик? Ты помолишься, не правда ли, чтобы Господь скорее дал нам свидеться Там?» А о своем состоянии в те годы рассказывает следующее: «Мне казалось, что иначе теперь и быть не может, что отныне вся людская жизнь пойдет под знаком катастроф, в том числе и моя. Что-то нарушено – какое-то обязательное равновесие, без которого мир не может держаться. Тогда я еще не сообразила, что это нарушение заключается в нашем разрыве с Богом, разрыве, на который нас подбили и который не мог сойти нам с рук. Да, за то, что мы забыли Его заповеди и слушали заповеди иные, лжепророческие, – за это и хлынуло на нас все то, что хлынуло…»
Отметим еще такое место: «Очень тягостно мне то обстоятельство, что о дедах и родителях принято писать, что они при всей своей косности, втайне были пламенными революционерами, такая уж сложилась традиция рядить своих стариков в красное. Я же не хочу врать на моих покойников…»
Мы всегда высоко ценили Панову, чувствуя в ее творчестве подспудные национальные и христианские ноты; еще при появлении ее первого (и самого замечательного) романа «Спутники», «Наша Страна» откликнулась на него с живым одобрением. Приятно убедиться, что покойная писательница была к нам еще гораздо ближе, чем мы думали, была во многом, если не во всем, нашей единомышленницей.
Много, наверное, таких радостных сюрпризов, о живых и мертвых, готовит нам еще грядущее!
Предсказания (Ходасевич о Тютчеве)
По многим вопросам не лишено бывает интереса и в наши дни прослеживать идеи и чувства, высказываемые в пределах русской эмиграции в ее героический период, в эпоху ее максимального культурного расцвета, длившуюся от революции до Второй мировой войны; во времена, которых я уже не застал, но проблески которых в первые мои годы за границей мог еще наблюдать.
Для тех лет весьма характерна была борьба между двумя главными русскими газетами во Франции, «Последними Новостями» и «Возрождением», в роли выразителей каковой часто выступали их присяжные литературные критики, Г. Адамович и В. Ходасевич. Взглядов первого, в частности на остающийся и посейчас актуальным вопрос о славянофильстве и на его преломление в творчестве Тютчева, я коснулся недавно в статье «Крах тех схем»; позволю себе теперь сказать несколько слов о взглядах второго.
Не удивительно, когда Тютчева, вместе с другими славянофилами, атакует Адамович, объятый разъедающим скепсисом. Более, странно найти сходные ему упреки (хотя и не совсем те же) под пером Ходасевича, человека более умного и с более правыми убеждениями (в его книге «Литературные статьи и воспоминания», Нью-Йорк, 1954 г.).
Однако, корень легко обнаруживается в том, что Ходасевич, поэт и пессимист, отводил Тютчеву место певца хаоса, и хотел видеть в нем, в первую очередь если не исключительно, мастера стихотворца и мыслителя о тайнах природы и бытия. Тютчев политик и дипломат представлялся ему занимающимся не своим делом. Хотя ему и приходится с досадой констатировать: «Он, действительно, более хотел быть политиком, чем поэтом». И впрямь, нельзя не признать, что сам то Федор Иванович чрезвычайное значение придавал именно своим соображениям о будущем России и Европы, о задачах, стоящих перед нашей родиной, о конфликтах между православием и католицизмом, и другим тому подобным проблемам.
Возражения, навертывающиеся на уста критику «Возрождения» трудно считать справедливыми, хотя они и не имеют столь ожесточенного характера, как было у Адамовича.
«Теперь уже нельзя без глубокого смущения читать»… – комментирует он, такие, например, горестные замечания Тютчева: «Запад исчезает, все рушится, все гибнет…» Однако, почему же?! Да ведь, наоборот, это – просто гениальное прозрение, в точности подходящее к творящемуся у нас на глазах!
А вот слова: «Россия, страна верующая, не ощутит недостатка веры в решительную минуту», то, пожалуй, тоже прозрение, – но не сегодняшнего времени, а грядущего, более дальнего. В нем-то и оправдается фраза: «Когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом эту империю, еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании» (усмирить революцию). Поэт ошибся только в сроках, и в том, что не оценил предстоявших России испытаний, через горнило коих ее осанна должна была пройти, выражаясь словами Достоевского. Но нельзя его винить. Всего этого можно бы было избегнуть, – чего он желал и на что надеялся, – и нужны были роковые сочетания заблуждений и слабости, ошибок и неудач, дабы ввергнуть великое государство в адскую бездну; из которой оно ныне начинает обратное движение к свету и простору.
К чести Ходасевича, он сам намечает правильный вывод, верное толкование; но слишком робко, не решаясь сделать конечное заключение. Вот что он говорит: «Можно, конечно, думать, что и ныне происходящие события представляют собою не что иное, как борьбу России с революцией, подобно тому, как болезнь есть борьба организма с проникшей в него инфекцией». К чему спешит прибавить: «Но Тютчев, конечно, имел в виду совсем не такую парадоксальную форму борьбы». Беда та, что пророки вообще не всегда знают с ясностью сами, что вещают; глаголят правду, а смысл ее не вполне порою и сознают… А когда сами то они и сознают вполне, – слушатели их не понимают или им не верят.
Тем более напрасно Ходасевич критикует утверждение Тютчева, что лишь могучая и праведная Россия может обеспечить свободу и процветание остальных славянских народов. Он насмешливо указывает, что независимость Чехословакии, скажем, пришла как раз после падения Царской России. Пришла, да ведь ненадолго. Теперь ведь вот все славянские страны оказались под пятой большевизма; и тем, что бы они сами ни думали, судьба их тесно связана опять с Россией. Только освобождение Российской Империи от советского гнета способно вернуть Польше, Болгарии, Чехословакии, да и Югославии, – хотя там и царит в настоящий момент несколько иная форма коммунизма, – человеческое существование и подлинную национальную суверенность; и лишь при ее наличии эти блага могут им быть прочно гарантированы.
Все это хорошо охватил в свое время И. Л. Солоневич, проницательно отметив пророческий характер русской поэзии. Случай Федора Ивановича Тютчева, если вдуматься, тут весьма типичен.
Слепой о красках: В. Вейдле, «О поэтах и поэзии» (Париж, 1973)
Когда-то в Ленинградском университете, профессор Николай Яковлевич Марр[499], известный лингвист, заслуженно славился трудностью и темнотой языка, которым он писал свои сочинения; но… далеко ему было до Вейдле!
«Сюжетностью я называю не просто наличие в стихотворении чего-то, что поддается резюмированию в немногих словах (вроде, например, "мне грустно", "я влюблен", "я умру", "жить стоит", "жить не стоит", "утро за окном и во мне", "за окном утро, во мне вечер"), а укорененность его в гораздо более сложном тематическом замысле, передаваемом довольно легко "своими словами" (но отнюдь не двумя-тремя), причем осуществленный этот замысел, этот сюжет, не меньше, чем сама словесная ткань, определяет поэтический смысл стихотворения, тот смысл, который своими словами никак невозможно передать».
Уф! И пусть читатель не говорит: что не одна такая фраза выдалась, а они почти все такие… Я еще выбрал понятную, а частенько Вейдле, пользуясь его собственным выражением, «выбарматывает» вещи совершенно невразумительные.
И русские писатели употребляют, конечно, длинные фразы, блестящие или неуклюжие. Но так объясняться, как Вейдле, только и может человек, думающий по-немецки, а затем буквально переводящий по-русски.
Притом же, он еще и не прочь выковывать тяжеловесные русские словечки на тевтонский лад; к примеру: «звукосмысл». Этот чудовищный наукообразный термин так и вызывает у меня в памяти слова маленького мальчика, зарегистрированные советским языковедом Л. Успенским[500]: «Я такого слова и сказать не могу: мне „роту“ тяжело говорить такие слова».
Не диво, что, когда надо подтвердить какую-либо важную для него мысль, Вейдле обязательно прибегает в конце концов к авторитету немецких поэтов и писателей, коих он преизобильно и цитирует. Еще хорошо, когда знакомых русскому читателю, как Шиллер, Гете, куда ни шло Гельдерлин[501]; но нередко и вовсе не известных публике, вроде Бенна[502].
Отсюда понятно, почему к числу лучших статей в данном сборнике принадлежит исследование автора о переводах на русский язык из Райнера-Марии Рильке. Но увы! и тут наталкиваешься на высказывания, доподлинно приводящие в ужас… Вейдле не только с раздражением спорит против общепринятой истины, что «Горные вершины» Лермонтова более художественно совершенны, чем оригинал Гете, которому он следовал, но и доходит до того, что называет стихи Лермонтова «шарманочными»… хуже того, пытается доказать будто косноязычное переложение той же вещи Иннокентием Анненским удалось лучше!…
После этого, мы уже знаем, чего можно ждать от Вейдле, как от критика поэзии и поэтов. Это именно о таких вот критиках гениально написал когда-то Веневитинов:
И чем дальше мы будем рассматривать суждения Вейдле о технике и содержании различных стихотворений, тем яснее будем мы удостоверяться, что тут не случайный срыв, а просто – полное отсутствие слуха, да видимо и зрения, – что уж там и говорить о вкусе! Вот возьмите такой отрывок:
Полагаем, читатель согласится: стихи слабоватые, совершенно не мелодичные, с погрешностями. Например, при чтении, мы принуждены произносить «наугад», да и выражение «бормочет сам с собой» какое-то ощутимо корявое. Впрочем, стихи сделаны грамотно, не падают ниже среднего уровня, не режут грубо слух. Но стоит ли ими так восхищаться, как Вейдле? «Как тихо, скромно, просто!.. Слова сплошь прозаически верные, предельно точные: „Осторожно ставит ногу…“ Отчего же так ввинчиваются в сознание эти стихи? Оттого, что их смысл неотделим от незаметной, настойчивой, однострунной их музыки…» и т. д. Такие похвалы звучат просто насмешкой!
Раскроем аноним: это стихи Ходасевича. Вейдле нас заверяет, что вещица в две строфы, откуда этот кусочек взят, писалась шесть месяцев. Бедный Ходасевич! Ну, да ведь никто его всерьез и не причисляет к большим поэтам. Насчет же того, что он был культурным и компетентным критиком, согласимся с Вейдле, и даже прибавим: несравненно более талантливым, чем его современник и соперник Адамович. Согласимся вполне и с тем, что его биография Державина – интересная и ценная работа.
Чтобы разобраться, почему же у Вейдле так-таки ничего и не получается, когда он пытается рассуждать о поэзии, дадим слово ему самому: пусть он нам расскажет о своем методе исследования:
«Но тут я снимаю фартук, выхожу из аптеки. Не стану больше ни взвешивать ударений, ни подсчитывать звуковых повторов, ни даже определять, сколько в точности меда надо примешать к цикуте, что из этой смеси, в двадцатом веке, получить поэзию».
Вот именно: этого-то всего делать и не надо. Всегда бесполезно пытаться, как Сальери, «разъять гармонию» на составные части… Тем не менее, и такой крохоборческий анализ дает порой полезные результаты: в том случае, что у того, кто оперирует провизорскими весами, есть дарованные от Бога инстинкт и глазомер, в любом труде потребные мастеру. Вейдле же, хоть бы и снял фартук, и попробовал бы не так, а иначе, – у него воз и ныне там!
Серия очерков, написанная в основном когда-то как предисловия к различным книгам, и которые Вейдле счел необходимым увековечить ныне отдельным изданием, дабы ни одна строка его не пропала для благодарного потомства, навевает следующие размышления: статья об Ахматовой, например, полностью устарела теперь, когда мы имеем сведения о последних годах ее жизни, в частности свидетельство близко с ней связанной Надежды Мандельштам.
Наоборот, это отчасти хорошо, что Вейдле решил предохранить от забвения свои воспоминания о Цветаевой. Мы узнаем – о, безо всякого удивления! – что, когда его пути сошлись с путями настоящего большого поэта, он ничего не понял и совершенно не сумел оценить то, что было перед его глазами… Что не понял стихов, это, разумеется, нас не удивляет: они и впрямь требуют некоторого усилия мысли.
Хотя ведь есть же между ними и совсем простые и ясные – и какие дивные! – стихи о Белом движении. Тоже пришлись Вейдле не по зубам? А уж проза-то, у Цветаевой, как факт, еще более блестящая и талантливая, чем стихи, – почему же краса и гордость парижской критики, тогдашней и нынешней, и ее не понял? Это уже странно…
Во всяком случае, Вейдле нам рассказывает: «Немногочисленные и весьма беглые мои отзывы о журнальных публикациях ее похвал и вообще не содержали». Это нам вполне объясняет и то, что он говорит дальше: «Когда я оказал ей однажды маленькую литературную услугу, она не скрыла от меня легкого удивления насчет того, что оказал эту услугу именно я. Мне оставалось только смущенно бормотать о всегдашнем моем почитании ее дара».
Да, неловкое положение. Незавидное. Тут и впрямь, забормочешь…
Услуга и вправду была небольшая… да и ту Вейдле сделал без всякого энтузиазма, почти нехотя, как явно чувствуется из его слов. Тем не менее, он констатирует: «принимала она меня всегда мило и дружелюбно».
Мы знаем, из опубликованных писем Цветаевой, как ей было тяжело, в какой страшной нужде, в каком ледяном одиночестве она жила, до чего ей важны и нужны были поддержка и сочувствие критики… Все же, в ее обращении с Вейдле сказался ее природный аристократизм.
Сам Вейдле повествует о жизни Цветаевой так: «Трудно ей жилось и в Париже, и в русском Париже. Любили ее здесь, или хотя бы достаточно уважали, не многие». (И сразу – злопыхательские слова, которые не хочется и цитировать…).
Боже мой! Как бы там ни был бледен эмигрантский Париж (а не так уж он был беден в ту эпоху), как же все-таки не могли люди, им командовавшие, найти средств, чтобы помочь самому талантливому поэту, какой в нем имелся? От голода избавить? Как бы он ни был черств, этот эмигрантский Париж, как же не нашлось в нем сочувствия?!
Ведь, как говорила украинская писательница Марко Вовчок о Шевченко, такими как Цветаева не поле было засеяно!
Вейдле не без удовольствия нам дает на каждом шагу почувствовать, что он был в литературных кругах свой, – даже и во французских имел зацепки, – со всеми видными лицами знаком… Но где ему было думать о какой-то Цветаевой! Зато он не без досады деловито отмечает, что за Цветаевой, когда она уехала на страшную гибель в России, остались две его книжки (он запамятовал, впрочем, какие именно), которые он ей одолжил: «Две книжки я принес. Дала кому-нибудь? Увезла?»
Очень мы сочувствуем Вейдле. Скажем только, в утешение, что бывают и потяжелее потери. Вот как для России и русской культуры – преждевременная смерть этой женщины – поэта, с которой ведь сравнивать-то можно разве что одну Ахматову. Но Вейдле было известно, что Ахматова – великая поэтесса, а про Марину Цветаеву – откуда же он мог знать, что и она тоже? Это теперь оно всем известно… Так теперь он и срамит большевиков: «Пусть только понято будет, что нельзя как ни в чем не бывало (да еще и утаивая многое в ее наследстве) расшаркиваться перед памятью Цветаевой».
Верно-то это верно. Только Вейдле бы лучше этого не говорить. В смерти Цветаевой он и тот «русский Париж», о котором он пишет, виноват не меньше большевиков (не говорим о Париже рядовых русских людей, тогдашнем или нынешнем: от него ничего не зависит). И даже трудно прогнать мысль, – хотя и не хочется быть адвокатом дьявола, – что для большевиков-то она была чужой и идейно им совсем не созвучной, – а вот эмиграция, та могла бы и ценить автора лучших на свете стихов в защиту и прославление «белой идеи».
Впрочем, что же мы все о Цветаевой… Опять-таки, о ком же и вспоминать, как не о ней?
Вы хотите, чтобы я вернулся к Вейдле. Да, Вейдле… Что же, резюмируем: во всех областях искусства, помимо художников и мастеров, есть знатоки и умные, просвещенные ценители; ну и есть тоже гурманы, с испорченным вкусом. Каждому свое. Если человеку больше по душе Иннокентий Анненский, чем Лермонтов; если он мог Цветаеву не заметить, в Гумилеве ничего не понять, но зато любит, смакует и похваливает Иваска, – в какую из этих категорий, дорогой читатель, вы бы посоветовали его поместить?
Г. Адамович, «Критическая проза» (Москва, 1996)
Известно, что когда перенимают чужое, то в первую очередь, – плохое. Сборник статей душителя талантов эпохи между двух войн, наделавшего в роли признанного литературного критика много вреда, кумира ультралевого сектора эмиграции опубликован теперь в «бывшем СССР».
В книгу включены статьи, посвященные советской литературе. Может быть, потому она менее одиозна, чем высказывания Адамовича о зарубежных поэтах и писателях или его рассуждения о дореволюционной русской словесности. Впрочем, кое-какие элементы того и другого просочились и сюда.
Странным образом, нет презрительных отзывов о Пушкине, которыми он щеголял. Придуманной им фразой о каком-то своем знакомом: «Поклонник Пушкина, но человек неглупый», он так гордился, что много раз, сам себя цитируя, ее повторял в печати.? И о Достоевском он тут говорит в приличном тоне, не называя его «бедняга Достоевский», как он любил делать.
О Цветаевой он, положим, отзывается весьма пренебрежительно; – и с этими его оценками мало кто в России согласится.
Итак, ограничимся, однако разбором его взглядов на литературу советскую. Именно в данной области можно во многом согласиться с его желчными и ядовитыми характеристиками: в 20-е, 30-е годы и еще хуже позже советская культура являла собою грустную картину. Впрочем, Адамович, с некоторою ловкостью, выражает в большинстве случаев несколько двусмысленные характеристики, как бы оставляя себе шанс передумать.
При всем том, и в этой книге мы находим немало возмутительного, – и даже просто глупого! Вот, например, что он пишет об Есенине: «Дряблый, вялый, приторно слащавый стихотворец». А о его раннем периоде: «Его легкие и парадные стихи не много обещали». Слепота? Непонимание?
Неудивительно: изломанному в полном смысле слова беспочвенному интеллигенту, одержимому нездоровыми страстями, творчество поэта подлинно народного, с оригинальным и огромным талантом должно было оказаться глубоко чуждым. Впрочем, нелепых оценок под пером наделенного дурным вкусом и ничем не ограниченным самомнением эстета, – пруд пруди!
О сером, унылом «Деле Артамоновых» Горького (помню, как нас им душили в советской школе!) он говорит: «Роман увлекателен» (?). Надменно лягает Краснова, как, мол, только «популярного» романиста и роняет вскользь, что «плохо писали» Марлинский, Загоскин и Бенедиктов. Это – не столь уж бесспорная истина!
Вскользь замечает, что: «Мир сложнее, чем представлялось Пушкину». Ну, Александр Сергеевич, как ни крути, был человек очень умный; и к попыткам Адамовича его посмертно поучать или исправлять мы склонны отнестись с некоторым недоверием.
Весьма раздражает манера самоуверенного паче меры критика растекаться мыслью по древу и трактовать совсем не о том, что обещает порою заглавие статьи! Скажем, название «Сергей Ayслендер». Имя весьма интересного писателя, и о котором очень мало известно! Но вместо того, что мы вправе бы ожидать, идут длинные рассуждения о М. Кузмине, – про которого, напротив, слишком много уж известно, о котором без конца писали и пишут. А об Ауслендере пара слов, да и то несправедливых. Не успев бежать с белыми, он был принужден, в советское время, писать только книжки для детей, и волей неволей, – в лояльном к большевизму духе.
Какие ценности защищает Адамович? В чем его идеалы? Оно полнее всего сказывается в страницах, отведенных им Блоку. Превыше всего восхищают Адамовича строки:
Они, кажется ему, выражают идею пустоты и бессмыслицы мира, восприятие жизни как черной дыры.
Любимые слова эмигрантского эстета: скука, тоска, горечь, отчаяние… За пределами таких понятий он не видит и не хочет видеть ничего. Их-то ведь он и вкладывал, и клал в основу своей пресловутой парижской ноты[503], как шкалы для поэтов. Навряд ли это нужно сейчас России! В эмиграции-то подобные чувства могли процветать, так как материальное положение и возможности выдвинуться были у людей узко ограничены.
Наличие же сих чувств у Адамовича заложено, вероятно, было гораздо глубже: личность, пораженная тяжелой сексуальной ненормальностью, бунтовала против мира, созданного для нормальных человеческих особей. Он многократно останавливается на формуле о том, что человек создан по образу и подобию Божию, – и не в силах ее осмыслить; потому что единицы, как он, созданы иначе; в них, согласно восточной легенде, заключен плевок Сатаны. Впрочем, сознание бесполезности жизни никак не мешало Адамовичу прекрасно свои бытовые дела устраивать; он-то не знал ни нужды, ни унижений, чашу коих средний русский эмигрант испил сполна.
В разбираемых выше статьях он выступает как неумолимый судья советских нравов и советских формул. Что не помешало ему перейти после Второй мировой войны в лагерь совпатриотов, когда показалось выгодным. Когда выгода оказалась мнимой, он оттуда ушел и пристроился на службу к англичанам, на коей и закончил свои дни. Одной этой биографии довольно бы, чтобы взвесить моральные свойства мэтра, учителя жизни и чуть ли не гениального литературоведа, каковым его посейчас считают его поклонники.
Мы не считаем.
«Vladimir Nabokov et l’émigration» (Paris, 1993)
Кумир литературных снобов, Набоков продолжает и посмертно вкушать воскуриваемый ему ими фимиам. Чему свидетельством является данный сборник. Статьи в нем, впрочем, разного качества.
К числу лучших отнесем работу А. Монье, прекрасно показывающую, с какою развязностью Набоков, мнивший себя великим пушкинистом, обращался с памятью великого поэта. В одной из своих лекций, по-французски, он цитировал отрывок из «Египетских ночей», выдавая его за фрагмент из «Евгения Онегина»! Тогда же он, обрубая концы или начала пушкинских стихотворений, придавал им совершенно иной смысл, порою противоположный подлинному. Как комментирует автор, это делалось в расчете на невежество западной публики в русских делах.
Н. Струве вновь пытается протолкнуть свою неубедительную гипотезу, будто «Роман с кокаином» Агеева был написан на самом деле Набоковым. Хотя уже установлено, что настоящего автора звали Марк Леви, что он жил и умер в Константинополе.
Л. Трубецкая цитирует поносные слова Набокова по адресу Джозефа Конрада, писателя, в реальности-то, несравненно более высокого класса, чем автор «Лолиты». Но мы и без того знаем ведь, что у сего последнего была потребность оскорблять память своих великих предшественников, особенно тех, кому он сам пытался, – не слишком удачно, – подражать, как Достоевского. Впрочем, о тех, в любви к которым он распинался, как было с Пушкиным, он говорил вещи, которые им бы, без сомнения, вовсе не понравились (и совершенно справедливо не понравились бы!).
М. Геллер[504] отмечает факт, который, конечно, сильно говорит в пользу Набокова: его презрение и враждебность к советской литературе, да и шире, – к советскому режиму в целом. Для чего нужно было известное мужество в западном мире, особенно в годы слепого преклонения перед Сталиным после Второй мировой войны. Стойкость в этих убеждениях заставляет простить многое, при всем нашем удивлении перед культом, весьма незаслуженно воздаваемым посредственному, в сущности, литератору, перешедшему, схватив удачно момент, с русского языка на английский.
Приподнятая завеса
Нина Берберова сильно испортила свою книгу «Люди и ложи», изданную в Нью-Йорке в 1986 году, озлобленными диатрибами[505], – частью притянутыми за уши, и буквально ни к селу, ни к городу, – по адресу царя с царицей, монархии, всех правых в эмиграции, власовцев и всех вообще, кого она не любит.
Книга представляет собою, однако, некоторую ценность, приоткрывая кое-какие масонские тайны (она содержит, в частности, список русских масонов XX века и описание их деятельности в России и в Париже).
Взгляд Берберовой на масонство – весьма благожелательный; а обо всех его противниках она говорит с экзальтированной ненавистью. И тем не менее, – печальный получается для Братства Вольных Каменщиков баланс!
Мы узнаем, что это они сделали февральскую революцию, и ими, почти сплошь, было укомплектовано Временное правительство, – а не отсюда ли пошли все муки и несчастья нашей отчизны?
Максимальной власти масонство достигло в период entre deux guerres[506]. И что же мы имеем для того времени? Промышленный кризис, грандиозная забастовка в Англии, разгар террора в России, приход к власти национал-социалистов Германии. Остается неясным, входило ли все это в планы руководителей масонства или произошло помимо их расчетов; но ответственности с них не может снять никто.
Заметим и другое: ведущие русские масоны, как В. Маклаков[507] и Е. Кускова[508] (что уж говорить об И. Кривошеине!) горячо стояли за выдачу большевикам остовцев, бойцов РОА и всех новых эмигрантов, в эпоху после разгрома Германии. И именно из масонов состояла делегация, явившаяся к советскому послу Богомолову в Париже с приветствиями и выражениями преданности якобы от имени эмиграции в целом (на что они не имели никакого права).
Что обо всем этом сказать? Или же данная организация ставит себе не очень хорошие цели… или ее члены изумительно непрозорливы! А сие последнее предположение вроде бы плохо мирится с обычным представлением о характере франкмасонства!
А. Семенов-Тян-Шанский, «Отец Иоанн Кронштадтский» (Издательство имени Чехова, Нью-Йорк, 1955)
Святые, конечно, не перевелись в мире. Есть они и в наши дни, когда нужда в них, может быть, острее, чем в любое другое время. Есть мученики за веру в Советской России, да и не только там, есть люди во всех христианских вероисповеданиях, отдающие всю свою жизнь активной и жертвенной любви к ближним и достигающие предельных высот самоотвержения и духовной красоты.
Но описание жизни святого нашего времени, несомненно, очень трудная задача. Поэтому надо дать особенно высокую оценку книге, в которой отец Александр Семенов-Тянь-Шанский[509] изобразил жизнь Иоанна Кронштадтского, почти нашего современника, хотя и отделенного от нас роковой чертой революции, и – как справедливо указывает в предисловии протоиерей А. Шмеман[510] – признанного церковным сознанием за святого.
Нас не удивляет литературное совершенство этой биографии: многие помнят, что отец Александр был когда-то как талантливый поэт хорошо известен литературным кругам русского Парижа. Более замечательно чувство меры, с каким автор все время отступает на задний план, не выдвигая ни личного взгляда, ни особого стиля: в его произведении все подчинено теме.
Что на наш взгляд особенно хорошо, это полная объективность и откровенность, весьма нелегкие в данном жанре. Когда биограф рассказывает нам, что исцеления отца Иоанна не всегда удавались, и приводит описание неудач – сразу начинаешь чувствовать, что здесь речь идет о реальных фактах, подчиненных своим особым законам, но уж решительно никак не объяснимых выдумкой, преувеличением, совпадением или самовнушением.
Кое-что из этой тайны, впрочем, в другом месте книги объясняет сам Иоанн Кронштадтский, говоривший, что без веры чудо невозможно, ибо вера здесь необходима, как необходим рот для принятия Причастья.
Настолько же на своем месте беспристрастный рассказ о всех сторонах деятельности кронштадтского праведника, хотя бы и о таких, какие могут вызвать соблазн – вроде того, как пытались недобросовестные люди использовать к своей выгоде его популярность. Личность самого Иоанна Кронштадтского только ярче выделяется на этом фоне людской греховности, неизбежной всегда и повсюду.
Повествование идет эпически спокойно, иногда сухо, с перечислением фактов, ссылками на документы… и вдруг, так, что читателю даже неясно, как это происходит, отдельные слова отца Иоанна, его жесты, взгляд вспыхивают ясной и светлой реальностью и обаяние, какое подчиняло себе видевших его, переходит на нас со страниц его биографии.
В одном отрывке поражает до глубины сердца доброта, жалость и понимание, с какими Иоанн Кронштадтский относился к людям: в другом – его способность разгадать все, что происходит в человеческом сердце, и более того – присутствие невидимых ему людей и их нужды: в третьем – власть, какую он чувствовал в себе над болезнями, физическими и моральными страданиями, и житейскими несчастьями прибегавших к нему за утешением. И все это вместе с умело изложенной историей жизни отца Иоанна, с описанием среды, где он жил, его внешности и привычек – все это дает нам необычайно яркую картину, которую, кроме того, очень существенно дополняют приведенные в книге мысли самого Иоанна Кронштадтского, глубоко умные, человечные и трогательные. Может быть, для человека, способного мыслить, они даже и важнее протокольно отмеченных многочисленных его чудес. И эти высказывания стоят в полном соответствии с той широкой и правильной работой, какую Иоанн Кронштадтский вел в педагогическом и социальном плане, чувствуя главные и наиболее опасные ошибки и недостатки своего времени.
Отметим в заключение, что отец Александр Семенов-Тянь-Шанский не прошел мимо важного вопроса о политических воззрениях Иоанна Кронштадтского, а сказал нам прямо и просто, каковы они были: «О. Иоанн Кронштадтский, во всяком случае искренне был убежден, что монархия, и притом неограниченная, есть навсегда установленный Богом с высшей педагогической (для всех чад Божиих) целью – образ небесной действительности» (стр. 239).
Рядом даны и недвусмысленные слова самого отца Иоанна Кронштадтского: «Россия будет сильною внутри и извне лишь своею внутреннею правдою, единодушием и взаимопомощью всех сословий, беззаветной преданностью Церкви, Престолу Царскому и Отечеству».
Конечно, все люди, в том числе и святые, принадлежат своей эпохе и не свободны от влияния среды и обстановки. Но мнение человека, духовная сила которого недаром поразила всю Россию, – мнение о вопросах живой актуальности, оставшихся для нас не менее острыми, чем для его непосредственных современников, – во всяком случае, интересно знать.
Б. Мартынов, «Парагвайский Миклухо-Маклай» (Москва, 1993)
Эта небольшая книжка, вернее брошюра, с подзаголовком «Повесть о генерале Беляеве», заслуживает высокой оценки и всяческих похвал.
К сожалению, не во всем. Мы с огорчением констатируем порою у автора «родимые пятна большевизма», может быть, и неизбежные, впрочем, когда речь идет о работе, написанной в «бывшем СССР». К этому разряду вещей отнесем, например, его ссылку на «антикоммунистическую диктатуру А. Стресснера в Парагвае, постоянно комплексовавшую по поводу происков "международного коммунизма"». Разве эти происки были мифом? Разве большевики и мировой коммунизм не старались все время поглубже запустить щупальца в страны Латинской Америки? И теперь еще следы их деятельности налицо; и, боимся, нелегко будет целиком результаты их долгих интриг выкорчевать…
В остальном, посочувствуем автору, старающемуся реабилитировать Беляева[511] в глазах подсоветского читателя. Говоря с горечью о том, что жизнь и труды разбираемого им персонажа были обойдены вниманием в СССР, он вполне справедливо констатирует:
«Причины совершенно понятны. Выходец из петербургской военно-аристократической среды, генерал Добровольческой Армии, впоследствии белоэмигрант, он всю жизнь был непримиримым противником большевизма. Этого оказалось достаточно, чтобы в немногих работах так называемых "возвращенцев" Беляев предстал в качестве беспринципного авантюриста, чуть ли не лично ответственного за разжигание боливийско-парагвайской войны 1932–1935 гг. Не жалует своего дальнего родственника и Е. М. Спиридонова, прежде всего за его враждебное отношение к советской власти».
По счастью, нам эти вещи объяснять не надо. Для нас тут знаки минус автоматически заменяются на плюс и наоборот. В наших-то глазах антикоммунизм генерала Беляева является заслугой и доказательством трезвости его мышления. А его глубокий патриотизм и его научные достижения, отмечаемые и Мартыновым, мы ставим столь же высоко, как и тот.
Говоря об этих последних, автор брошюры характеризует «генерала Ивана Тимофеевича Беляева»… как «исследователя Парагвайского Чако, талантливого географа, этнографа, антрополога и лингвиста, впервые описавшего культуру и быт индейцев Чако Бореаль».
«Многие ли из нас знают», – продолжает Мартынов, – «что русский патриот неустанно заботился о судьбах парагвайских индейцев и не боялся из-за этого вступать в конфликт с властями? А история попыток создать в далеком Парагвае "Русский Очаг" – своеобразный анклав национального духа России и ее гуманитарной культуры, с целью сберечь генофонд нации "до лучших времен"…»
Как ни грустно, и в эмиграции об этих поистине подвигах выдающегося русского человека знают мало, и писали о них лишь очень скупо. Вот почему данная книга сможет быть полезна не только в России, но и за рубежом. В ней изложена подробно биография Беляева и описаны его усилия организовать массовую эмиграцию русских в Парагвай и его блестящие победы над войсками Боливии во время войны с тою. Значительным фактором успеха явились его дружеские отношения с индейцами, любовь и доверие которых он сумел привлечь.
Не будем пересказывать содержание брошюры; ограничимся тем, что порекомендуем с нею ознакомиться всем, кого предмет может интересовать.
Несколько замечаний насчет языка. Вряд ли разумно писать Асунсьон, Консепсьон и т. п. вместо принятых ранее Асунсион и Консепсион, куда более приемлемых для глаза и для слуха русской публики. И совсем уж ни к чему изменять издавна принятое в русском языке конквистадор на конкистадор! Конечно, фонетически это ближе к испанскому языку, – но установившиеся в русской традиции лучше было бы не ломать. Довольно уже над этим потрудились большевики!
Нам бы следовало иметь больше уважения к нашему прошлому!
Ариадна Тыркова-Вильямс, «Жизнь Пушкина», 2 тома (Москва, 2006)
Странно писать рецензии о книгах, которые мы читали много лет тому назад! Но вот, постоянно приходится, потому что в Эрефии печатают переводы с иностранных языков или произведения эмигрантских авторов, которые до нынешних дней оставались тамошней публики неизвестными. С Тырковой, уже старушкой, я встречался у С. П. Мельгунова. И один раз с ней довольно резко поспорил, к большому неудовольствию Сергея Петровича. Дело было так: тогда шли на полный ход выдачи нашей второй эмиграции. Запад усердствовал (больше всего англичане). Для него мы просто не имели права существовать. Как говорили римляне о христианах: Non licet vos esse[512]! A уж новоявленные зарубежные совпатриоты подвывали изо всех сил и старались нас выловить, разоблачить и на нас донести.
В этой атмосфере Тыркова где-то напечатала статью (может быть в мельгуновском журнале «Свободный Голос») где выражала свое мнение, что: «выдавать не надо никого, даже и власовцев». Вот я и взбесился, и сказал ей, что следовало бы скорее написать «никого, и в особенности власовцев», поскольку именно тех ждала наиболее страшная расправа. Как видит читатель, расхождение произошло, в общем-то, в кругу единомышленников; с разницей в оттенках. Но так и так, знакомство осталось беглым и далеко не зашло.
А книгу ее о Пушкине я прочитал позже, год или два спустя. Перечитывая ее сейчас, невольно мыслями сравниваю с работами Тынянова, Благого[513], Новикова[514] (в основном, добросовестными, но, добровольно или по принуждению с советским уклоном), с французскими трудами Труайя и с теперешними скандальными опусами, начиная со скандалиста Синявского и продолжением под пером всяких хулителей и очернителей типа Дружникова[515] и С°.
«Жизнь Пушкина» составит для постсоветских читателей освежительный напиток: она написана с позиций здравого смысла, с любовью к великому поэту и с пониманием его судьбы и его характера. В деталях можно бы, правда, и возражать; например по поводу ее суровой оценки Жуковского, несколько недоброжелательной – Царя Николая Первого (хотя гораздо более справедливой, чем принято у большевиков, да и у левой интеллигенции!), ну и совсем уж пристрастной! – царя Павла Первого. Зато о Екатерине Великой Тыркова отзывается с подобающим благоговением, а об Александре Первом достаточно объективно.
Некоторые ее суждения об эпохе, в которой рос и формировался Пушкин, вполне трезвы и правильны:
«До восстания декабристов патриотизм, в который вкладывалась любовь и личная преданность Государю, был основным, необходимым атрибутом всякого образованного русского. Царь был живым воплощением государства, отчизны. Гениальный русский поэт созревал в бурную, тяжелую эпоху потрясений, которая закончилась усилением России и ее международного значения».
Писательница прослеживает его эволюцию, изменение его взглядов от лицейского периода и времени ссылок до тех дней, когда он стал кумиром России и непререкаемым авторитетом для литераторов и культурной молодежи. Его путь от юношеского вольтерьянства и энциклопедизма, через сравнительно короткий момент атеизма к религиозности, к консервативным воззрениям зрелых лет.
Многие наблюдения Тырковой вполне убедительны; скажем об отражении в «Полтаве» любви Пушкина к Марии Раевской или о том, что его личность более представлена в образе Ленского, чем в таковом Онегина.
Досадно, что книгу портят ряд мелких ошибок, может быть опечаток, особенно в личных именах: Потолский вместо Потокский, д’Аленкур вместо д’Арленкур, Киорто вместо Кюрто и почему-то Баррау вместо Борроу. Совсем уж странно выглядит Соусби и Southbey вместо имени крупного и весьма известного английского поэта Соути (Southey), которого, между прочим, Пушкин не раз переводил.
Закончу, pro domo sua[516], личными замечаниями. Для меня Пушкин не только гениальный поэт и гордость России, но и мой земляк в теснейшем смысле слова. Когда он говорит о таинственных долинах, о сияющих водах и о прекрасном царскосельском саде, он говорит о моем родном городе и о парках, где я гулял когда-то ребенком, подростком и молодым человеком; так что он возвращает меня живейшим образом ко впечатлениям детства и юности, кажущимся на расстоянии годов утерянным раем…
Апология предателя
Ко стыду эмиграции, у нас нет книг, которые были бы целиком посвящены отдельным героям и мученикам, подлинным рыцарям Белого движения, как Кутепов, Врангель или Краснов.
Зато вот теперь перед нами монументальный труд, – 759 страниц (!) со множеством фотографий, примечаний, библиографией, etc, посвященный памяти одного из самых знаменитых изменников, начавшего карьеру в роли политического вождя антибольшевицкой партии, а закончившего на службе советскому режиму. Вот пред нами огромная по размерам книга: Mireille Massip, «La vérité est fille du temps» (Geneve, 1999), с подзаголовком «Alexandre Kazem-Beg et l’émigration russe en Occident»[517]. Не будем осуждать автора: хоть она и говорит о своем персонаже с явным сочувствием, она остается достаточно объективной, а факты приводит в изобилии ценнейшие.
В предисловии она высказывается против тех, для кого в мире существует только черное или белое. Но предательство у всех народов всех времен, во всех религиях мира считалось за позор и преступление; и сочувствие ее герой решительно не вызывает. Хотя понимать мотивы его действий мы по ее изложению можем с достаточной ясностью.
Главным стимулом в его жизни было честолюбие, желание играть важную и видную роль. Крахом явилось то, что, после смерти Великого Князя Кирилла Владимировича, его сын выразил твердую (и сколь разумную!) волю опираться на всех русских монархистов в целом, а отнюдь не специально на партию младороссов. Не будем критиковать его отца: в те годы многое из Зарубежья представлялось не так, как оно было на деле в России, и иные ошибочные лозунги могли звучать соблазнительно. Да и успех в тот момент, в эпоху entre deux guerres фашизм в разных краях Европы играл для многих антикоммунистов завораживающую роль.
Раскол младороссов показал, какие разные элементы в их рядах объединялись. Одни покатились к большевизму, другие (в общем, большинство), остались верны монархическому стягу и во время Второй мировой войны и после нее стойко боролись против красной заразы. А вот бывший глава пошел самым позорным путем. Хотя материально он и дальше устраивался неплохо, работая преподавателем в США, он не в силах был примириться с утерянным величием, и заполнял внутреннюю пустоту ложным патриотизмом, каковой из русского постепенно переходил в советский.
Перипетия его завершительного перевоплощения подробно описаны в книге Массип, которая дает и его обстоятельную биографию во всех деталях. Тут и советская Церковь сыграла свою роль, служа трамплином для перебежчика (оставившего, между прочим, жену и близких и начавшего целиком новое существование под эгидой серпа и молота).
Какой народ он любил? Чьи интересы защищал? Если он оставался искренним, – его аберрации поистине непостижимы. Но, скорее, он обманывал сам себя, прикрывая перед другими и перед самим собой двигавшие им честолюбие и материальные расчеты. Много позорного и безобразного включает эта жизнь, с 1902 по 1977 год. И не хочется нам говорить подробнее. Скажем только: пример, какому не надо следовать.
Н. Росс, «Врангель в Крыму» (Франкфурт-на-Майне, 1982)
Описание господства белых в Крыму содержит массу любопытных сведений, для многих, наверное, доселе неизвестных. Тем же, кто там тогда находился, вероятно, интересно будет их вспомнить и проверить. Книга выдержана, в общем, в бесстрастном, объективном относительно тоне. Слишком, пожалуй, суховатом, и отчасти перегруженном статистикой и цифрами для широкой публики. Восхищает широта взглядов Врангеля, неколебимого монархиста, умевшего привлекать дельных людей самых разных направлений, вплоть до эсеров и пр. Правда, не всегда они его доверие оправдывали…
Попытка с негодными средствами
В предисловии к своей книге «Русская литература в изгнании» Г. Струве несколько раз ставит вопрос о том, пришло ли уже время писать об эмигрантской литературе, возможно ли уже в наши дни дать какой-то законченный очерк ее развития и особенностей. Нам кажется, что в принципе, теперь, можно бы ответить на эти сомнения в утвердительной форме. Больше 35 лет – срок весьма значительный. Период между двумя войнами – целая, и притом завершенная, замкнутая до известной степени в себе, эпоха: в любой национальной европейской литературе, и точно так же и в эмигрантской. Многие из крупных зарубежных русских писателей сошли к тому же в могилу, все самые главные, «действовавшие» в этот период, и потому о них можно говорить со значительной объективностью и анализировать их творчество в полном его объеме – Бунин, Куприн, Шмелев, Краснов, Тэффи…
Также, не видим мы препятствий, чтобы разбирать и послевоенный период эмигрантской литературы. Разве во всех обстоятельных курсах любой литературы не дается всегда очерк последних по времени их фигур и событий? Конечно, это именно самая рискованная часть для автора, легко могущего ошибиться в своих оценках и прогнозах; но почти всегда и одна из самых интересных для читателя. С конца войны прошло больше десяти лет, десять лет, богатых важными происшествиями и новыми течениями для русской литературы изгнания: осветить как следует это время – более чем желательно, и это могло бы быть важной услугой для всех русских и иностранцев, интересующихся этим сюжетом.
Но, если мы считаем, что задача, которую себе поставил Г. Струве, была вполне закономерна и разумна, с тем большим огорчением должны мы констатировать, что он с ней совершенно не справился, и что его книга – неплохой образец того, как не надо писать книг по истории литературы.
Есть одно, чем книга Струве, казалось, могла бы быть, во всяком случае, полезна. В конце ее дан список писателей Зарубежья, с указаниями (увы, далеко не всегда) имени и отчества, и года рождения (и смерти для мертвых). Но самый беглый взгляд на этот список вызывает разочарование. Мы наталкиваемся на отсутствие таких имен, как Олега Ильинского, одного из наиболее талантливых поэтов из новой эмиграции, и Марии Волковой, достаточно известной и бесспорно талантливой поэтессы, из старой эмиграции. Из прозаиков отсутствуют, например, Нина Федорова[518], автор блестящей книги «Семья», одного из лучших написанных в эмиграции романов, и Ирина Сабурова, сборник новелл которой «Королевство алых башен», вполне заслуживало бы упоминания. Почему о них Струве не счел нужным вспомнить, перечисляя множество мало известных и совершенно незначительных авторов, о полной бездарности некоторых он сам говорит?
Впрочем, когда он упоминает, часто получается еще хуже. Мешать политику с искусством – вообще плохо: мешать ее с литературной критикой – из рук вон плохо. Но все-таки назовем кошку кошкой. Г. Струве пишет с сугубо левой точки зрения и излишком объективности отнюдь не страдает. При всем том (даже если мы признаем такое вторжение политики в литературу вполне допустимым), можно ли отделываться от И. Л. Солоневича несколькими строчками петита в подстрочнике? Было бы, с любой точки зрения, разумнее посветить ему обстоятельный разбор, хотя бы и резко критический… или уж, по старой левой традиции в отношении политически несозвучных, промолчать о нем вовсе.
Впрочем, что уж Солоневич. И о Шмелеве, о Краснове, о Сургучеве, Струве весьма явственно пишет и слишком мало и, главное, весьма несправедливо их недооценивая. Как не объяснить этого той же застарелой левой антипатией к писателям правого, национального лагеря эмиграции? Традиция, которую нам очень не хотелось бы видеть увековеченной.
Однако, постараемся оставить политический аспект в стороне. И то сказать, не всякий в силах освободиться от партийных мер. Хотя, зачем же тогда браться за предприятие, явно требующее беспартийности? Так или иначе, нам придется, однако, констатировать и слабость чисто художественных оценок Г. Струве.
Возьмем такой случай. Владимиру Смоленскому посвящено три странички. Казалось бы, довольно мало для одного на лучших нынешних поэтов эмиграции, одного из двух-трех, занимающих первые ряды. Может быть, зато, глубина мыслей Струве о Смоленском искупает сжатость отведенного ему пространства?
Но можно ли о Смоленском сказать, что его поэзия полна «предельного одиночества, отчаяния и пессимизма», и что «эти настроения напоминают Георгия Иванова»? Как это Струве ухитрился просмотреть религиозный характер творчества Смоленского, и все те, столь многочисленные, стихи, где христианское понимание смысла жизни противопоставлено пессимизму? И почему о стихах Смоленского, посвященных России, столь важных для его писательского лица, упомянуто лишь вскользь? Смазав мистицизм, религиозность, чуть-чуть лишь упомянув о патриотизме, Г. Струве отсылает Смоленского со словами: «Поэзия Смоленского серьезна и значительна». Верно, положим. Но нам бы все-таки хотелось хоть немного более серьезного анализа.
Только… может ли вообще Г. Струве дать подобный анализ? Страшно сказать, как кажется, что у него целиком отсутствует эстетический вкус. Его суждения, авторитетные и безапелляционные о поэзии, или вообще не обосновываются, или обоснованы на редкость неубедительно.
Несколько примеров. Свою вообще неожиданно резкую оценку Поплавского, с которой верно, многие не согласятся, Струве решает подтвердить цитатой: «В выборе слов Поплавский беспощадно неточен и небрежен… "Сюрреалист" Поплавский поражает иногда своей крайней банальностью, даже безвкусицей… в таких, например, строчках:
Признаемся откровенно: никакой крайней банальности и безвкусицы мы в этих сильных и ясных стихах не видим. А вот во многих изречениях Г. Струве – да. И иногда он приводит как образец сентиментального безвкусия отрывок из стихотворения Сирина:
мы, опять-таки не находим в нем что-либо столь уж ужасное.
А вот язык самого Г. Струве… Конечно, публицистика – это не поэзия. Но все же, известную вразумительность должна же она иметь? Несколько раз мы перечитывали такую фразу: «Эту нашу теорию, "единого потока" мы смело можем противопоставить советской, которая там к тому же не в чести». Мы ее так и не поняли. Прибавим, что контекст ничем не помогает ее уразумению. Пусть читатель проверит – он ее найдет на странице 7. И таких фраз, случайно или нарочно двусмысленных и неясных, с грамматической точки зрения вряд ли защитимых, в книге много, очень много.
Не будем останавливаться на часто неприятном, желчном и недоброжелательном тоне суждений Г. Струве. Они часто кажутся несправедливыми. Это бы не беда: у каждого критика есть индивидуальные взгляды и бывают ошибки. Но именно их резкость наводит на неприятную мысль, не стоит ли уж иной раз за этим какие-либо сведения счетов? Будем надеяться, что нет.
Что действительно тягостно читать, так это враждебные выпады против новой эмиграции и замечания в таком роде: «Кто из старой эмиграции… мог мечтать об обзаведении собственным домом или автомобилем… что мы видим сплошь и рядом среди новых эмигрантов». Г. Струве склонен отказать новым эмигрантам даже в самом названии «эмигрант» и несколько пренебрежительно их именует «выходцы из Советского Союза». Он настойчиво подчеркивает их полное незнание эмигрантской литературы, и ощущает, видимо, миссию их поучать. Тем более забавно, когда он в дальнейшем ссылается по отдельным вопросам на авторитет нового эмигранта профессора Ширяева и солидаризуется во многих случаях с его взглядом на эмигрантскую литературу!
Что до нас лично, признаемся, что нам для познания эмигрантской литературы книга Г. Струве не дала ничего. И что у нас осталось сильное сомнение, стоило ли половину тома отводить перечислению когда-то существовавших журналов, длинным перечням всех их сотрудников, часто не оставивших никакого следа в литературе, и раскрытию псевдонимов, красовавшихся под более чем второстепенными статьями? Когда, в то же время, не говоря уж о не вошедших вовсе в книгу, даже о больших и признанных авторах говорится со странной краткостью и небрежностью. И еще: если уж периодическая печать столь важна, почему так мало уделено места ныне существующей? Несколько слов, иногда странно нелогичных, о «России» и «Новом Русском Слове», и полное молчание о других газетах! Несколько неясных слов о «Гранях» и «Возрождении» – и все. А именно о современных журналах и газетах публике прочесть было бы интереснее всего.
Лидия Норд, «Инженеры душ»
Издательство «Наша страна» нашло очень разумный путь, обратившись к изданию книг новых эмигрантов. Опыт оказывается вполне удачным. К появившимся прежде книгам профессора Ширяева («Ди-Пи в Италии», «Светильники русской земли», «Я – человек русский») присоединялись теперь книги Виктора Федонюка, Лидии Норд и Николая Жигулева, имена которых уже знакомы читающей публике.
Лучшей книгой в серии нам кажутся «Инженеры душ» Лидии Норд, посвященные советским писателям. Большую заслугу автора составляет уже положенный в основу ее очерков метод: искать в литературе, созданной под советским игом, положительное зерно, искать то народное и патриотическое, что пробивается сквозь обязательный большевистский канон, – хотя мы не уверены, не увлекает ли эта тенденция Лидию Норд иногда дальше, чем следует, и не зачисляет ли она в стан народных писателей некоторых, мало того заслуживающих.
Личные встречи и знакомства со многими писателями советской эпохи делают книгу Норд исключительно ценной. При чтении ее у нас создается, кроме того, впечатление, что автор гораздо точнее отражает точку зрения антибольшевистских масс в советской России, составляющих в общем читательскую публику СССР, чем это делают эмигрантские критики различных лагерей. Чрезвычайно типично в этом смысле ее отрицательное отношение к Маяковскому, и та теплота и нежность, с какой она говорят о Есенине. Вообще же все очерки Норд написаны живо и увлекательно, с большой эмоциональной силой, идет ли речь о том, кого она ценит и любит, как Шолохов или Шишков, или о тех, кого осуждает и презирает, как Эренбург или А. Н. Толстой. Небольшая книжка Норд может очень многое дать для изучения советской литературы, больше, чем обширные работы иных исследователей, находящихся в плену различных ошибочных представлений, или не знакомых по собственному опыту с советской жизнью.
Л. Норд, «Маршал М. Н. Тухачевский» (Париж, 1978)
Читая, только теперь переизданную издательством «Лев» книгу, когда-то печатавшуюся в журнале «Возрождение», я живо вспоминаю замечательную женщину, ее написавшую. С нею, моею коллегой по сотрудничеству в «Нашей Стране» и «Возрождении», убежденною монархисткой и легитимисткой, жившей в Англии, я когда-то несколько лет переписывался, и мог оценить ее благожелательность, ум и блестящее остроумие, которое нахожу сейчас вновь на страницах ее сочинения. Родственница жены Тухачевского и жена его сослуживца по Красной Армии, она живо рассказывает тут о его карьере и гибели, и обо всей той, уже далеко отошедшей эпохе, когда он действовал. Всем, кого эти вопросы интересуют, чрезвычайно эту ее работу рекомендуем. Издана книга в хорошей форме; хотя подмечаешь, проглядывая ее, несколько забавных опечаток. Например, наркоман обороны, вместо нарком; и тиль-сырье, вместо утильсырье.
Д. Штурман, «В. И. Ленин» (Париж, 1989)
Прекрасная книга Доры Штурман[519] беспощадно разоблачает омерзительную личность Ильича во всех ее аспектах. Четкие, блестяще сформулированные выводы с неумолимой силой вспыхивают среди строго научного текста, пересыпанного цитатами и фактическими данными. Ради них одних ее работу стоило бы прочесть, а прочитав, – невольно удерживаешь их навсегда в памяти.
Резюмируя отношения кремлевского вождя с его ближайшими сотрудниками, автор констатирует: «Ленина они боялись, уважали, но сердечного тепла к нему никто не испытывал». Вот почему, когда он заболел и не мог больше удерживать власть в своих руках, с ним перестали и считаться.
Впрочем: «Вокруг Ленина и должны были группироваться люди нравственно, в лучшем случае небезупречные и не слишком глубокие. Об исключениях, разумеется, не говорят, но мы их, по совести признаться, в рядах устойчивого руководства ленинской партии не знаем. Исключения прозревали и отсеивались всегда и систематически, разными способами. Так стоит ли удивляться тому, что соратники Ленина в самый трудный миг его жизни предали и его?»
Хорошо объяснены мотивы борьбы Ленина со Временным правительством и его успех: «Ленин не хотел делить власть ни с кем. Он хотел одного: победы большевиков и воплощения в жизнь коммунистической социальной утопии. Изначально в расчетах Ленина (Маркса) были и партия-орден, способная в нужный момент стать чрезвычайной властью, и кровавый голодный хаос многолетних войн, и крушения правительств воюющих стран, финалом чего должна была стать мировая пролетарская революция. Вот исходное преимущество Ленина перед "временными": они просто существовали – в силу того, что их создали обстоятельства, – он же всегда действовал целеустремленно».
И дальше: «Когда целеустремленность состязается с нецеленаправленным существованием, исход состязания бывает чаще всего предрешен. Кроме того, у Ленина были лозунги – броские, упрощенные до пределов, доступные каждому, воздействующие более на чувства, на личные и массовые инстинкты, чем на разум. И еще (последнее однозначно подтверждается множеством обнародованных германских правительственных документов и достоверными зарубежными публикациями, в том числе – и на русском языке) у него были деньги, которых не было в таких количествах ни у одной политической группировки в России. Немецкие деньги, но какая ему, коммунисту-космополиту, разница?»
Притом: «Его политический выигрыш состоял в том, что, если бы даже Временное правительство и пообещало народу в первом своем "Обращении" все, чем грезили массы, оно ничего не смогло бы сделать немедленно. У Ленина все равно оставалось время демонстративно предъявлять противнику невыполнимые требования, возбуждая против него народ. Задачи и беды России 1917-го года не подлежали быстрому разрешению. Ленин этим воспользовался во всю мощь своего тактического дарования».
Победа его была обусловлена еще и тем, что: «Вокруг него издавна группировались люди определенного склада, и он сумел заразить их своим стремлением к власти, своей неколебимой уверенностью, что при всеобъемлющем полновластии его партии, при правильном ее поведении перестроить реальность можно».
Впрочем, главная-то сила Ленина и его соратников заключалась в бессилии их противников: «Большевики говорили о подрыве армии во время войны и о свержении государственной власти, первое – делая, второе предуготовляя своими "словами". Это были уже не слова – это была артподготовка перед атакой, от чего демократия имеет право себя защищать. Но демократия (как и сегодня – там, где она есть) не защищалась от большевиков не только делом, но и словом. А когда демократия не защищается ни словом, ни делом от партий "нового типа", она не только перестает быть демократией, – она вообще перестает быть. Сейчас это правило действует так же универсально, как и в российском 1917-м году».
Однако, если Владимир Ильич мастерски умел разрушать, – строить он ничего не умел. Да и нельзя было ничего построить на основе порочной теории. И вот, после захвата власти: «Возникает новый (и по сей день живой) мотив: сваливание всех отрицательных сторон советской действительности на царизм, на Временное правительство, на мировой империализм, на несовершенство человеческого материала, над которым работают большевики, – на кого и на что угодно, только не на большевицкую власть и не на доктрину, которой она пытается следовать».
Путь, собственно говоря, оставался только один (хотя Д. Штурман о нем судит с некоторою осторожностью): «Безнадежные попытки "решить", пошел ли бы Ленин, стремясь сохранить систему, на террор сталинского размаха, в том числе и против собственной партии, порождают серию мифов о Ленине, способном обойтись без большого террора в строительстве социализма. Но без террора в строительстве и сохранении социализма никто еще не обошелся, и в принципе обойтись нельзя».
Как факт: «Коммунизм (марксизм-ленинизм) определил с 1848 года свой путь как состояние перманентной войны против всемирного капитализма. Ленин успел в этой войне только поставить РКП(б) в положение колонизатора своей же страны. Сталину предстояло эту колонизацию сделать тотально прочной».
Показывая нам грустный закат Ленина, оттесненного от кормила правления, бессильного, горько плачущего от обиды, Штурман напоминает нам, что сам он никогда не знал жалости, и завершает такими строками:
«Для того, чтобы Ленин понял, как милостива была к нему судьба, как умеренно был он обижен еще не развернувшимся Сталиным, как не отлились ему чужие слезы и кровь, перед ним следовало бы прокрутить фильм со смертями всех его ближайших сподвижников (смерть миллионов других людей его могла бы и не взволновать: он воспринял бы ее как абстракцию). Его надо бы провести вслед за его "гвардейцами" по кабинетам, камерам и подвалам московских и ленинградских застенков. Тогда его перестало бы угнетать уютное подмосковное поместье Горки с просторным особняком и парком вокруг. Он оценил бы преданные заботы близких, возможность часами сидеть в одиночестве и лелеять свои обиды…»
«3а чей счет?», сборник статей под редакцией Ю. Фельштинского (Эрмитаж, 1986)
Мы должны быть глубоко признательны молодому и талантливому историку Ю. Фельштинскому за мысль объединить в одной книжке полемические статьи семи авторов, направленные против так называемых наших плюралистов. Рассеянные по различным органам печати, за разные годы, они были менее доступны читателям и не настолько эффективны как теперь, собранные вместе и даже иногда в расширенной форме.
При всем разнообразии взглядов представленных здесь писателей и публицистов 3-й волны, их вдохновляет общая любовь к правде, побуждающая их, – по крайней мере, в рамках данного томика, – защищать русский народ и великого выразителя в наши дни русского патриотизма, А. И. Солженицына.
Что авторы эти, в остальном, не принадлежат к какой-либо единообразной или спаянной группе, литературной либо политической, о том достаточно ясно говорит их список: Ю. Фельштинский, Н. Коржавин, Д. Штурман, А. Тамарченко[520], В. Буковский[521], М. Агурский[522] и Ю. Мальцев.
Зато о направлении их общих усилий свидетельствует другой список, список лиц против которых адресуются их возражения: А. Янов, В. Чалидзе[523], Г. Белль[524], А. Зиновьев[525] М. Михайлов[526], Г. Померанц[527], то есть безусловные и злые враги какого бы то ни было возрождения России. Ну, им и достается тут на орехи!
А для дальнейшей борьбы с ними любой из нас найдет здесь ценнейший арсенал аргументов и пригодных для использования фактических данных.
Каждую из статей следовало бы разобрать отдельно, но это, увы, невозможно по недостатку места. Мы принуждены ограничиться цитированием нескольких наиболее типичных пассажей.
Парируя атаки Чалидзе на Солженицына, Фельштинский совершенно справедливо указывает: «Любой здравомыслящий человек согласится с тем, что А. Солженицын не может отвечать за многочисленные статьи российских и эмигрантских авторов, независимо от того, считают ли себя сами авторы последователями Солженицына или нет». И еще более метко продолжает, характеризуя Советский Союз: «Но государство это – не национальное. А русские в нем страдают не меньше других».
Н. Коржавин так определяет сущность большевизма, да и коммунизма вообще: «Есть разница между злом, которое происходит от естественного человеческого копошения, от хищничества, корысти, жестокости, тупости, вносимых людьми и в государственную жизнь, иногда накладывающих на нас отпечаток неприятный, – от зла, творимого целенаправленно и организованно, в надежде, что от него образуется добро. В первом случае это человеческая стихия, которую человечество всю историю стремится урегулировать так, чтобы это стихийное зло было введено в границы. Во втором – зло применяется сознательно в процессе творческой переделки одного человека по приблизительным чертежам другого. Оно всегда абсолютно. Ибо задача эта безгранична».
Д. Штурман прекрасно выражает принципиальное различие белых и красных в годы гражданской войны в России: «У белых не было такой задачи, которая потребовала бы в случае их победы перманентного насилия надо всем обществом. Зато их поражение стало условием террора непреходящего и неустранимого».
В дискуссии с одним из самых злостных клеветников на Солженицына, непрестанно запугивающим Запад возрождением России, А. Яновым, М. Агурский так отзывается о предшествующей деятельности своего оппонента в СССР: «Янов в своих взглядах колебался в точном соответствии с линией идеологического отдела ЦК КПСС, причем колебался вдохновенно, с присущим ему блеском. В этом, может быть, и заключается главный и неоспоримый талант Янова – вдохновенно и талантливо колебаться и перевоплощаться».
Полемизируя с А. Зиновьевым, защищающим советский строй, Ю. Мальцев констатирует: «Но Зиновьеву ведь отлично известно, что по подсчетам марксиста Р. Медведева, за один только год коммунистической диктатуры в России уничтожилось больше людей, чем за всю историю дома Романовых». И добавляет: «В отличие коммунистической системы даже от гитлеровского режима, который был всего-навсего политическим режимом и не пронизывал всего общества до самых основ, Зиновьев видит чуть ли не ее "историческую" заслугу, находит "естественность" как раз в том, что есть самого жуткого (тоталитаризм) и самого противоестественного в коммунизме. Двадцатый век достаточно продемонстрировал нам, что история может быть бредом сумасшедшего, торжеством абсурда, лжи и жестокости».
В. Буковский отмечает враждебное в своей глубине отношение Запада ко всякой оппозиции большевизму внутри и вне СССР: «Для определенной части западного истэблишмента мы со своим движением – как кость в горле. Им бы договориться с советскими полюбовно, "ограничить вооружение", уступить все, что требуют, – ведь все равно отберут, так лучше отдать. Словом, брось, а то уронишь. Главное же продавать, продавать, продавать, – все, что можно, от кока-колы до человеческого достоинства». Столь же верно и такое его наблюдение: «Никоим образом нельзя сравнивать недовольство людей на Западе своим правительством и ту дремучую ненависть, которая есть в наших краях к власти». Заметим и следующие его слова: «Видя какую-нибудь несуразность советского производства (или жизни), пожилой человек скажет – в старые времена так не бывало (хоть, может, и знает о том лишь по рассказам)… Молодежь же чаще скажет: вот на Западе так не бывает (и, к сожалению, ошибается)».
Зато весьма неприятны у того же Буковского попытки оправдать разврат и порнографию на Западе (и какими глупыми доводами!).
А. Тамарченко, критикуя построения М. Михайлова, обстоятельно и сдержанно анализирует различные виды плюрализма, и приходит к нижеследующему заключению: «Конечно, не всякий плюрализм принципиально отрекается от национальных интересов и национального чувства. Здесь тоже существуют разные тенденции и возможности. Решительные возражения вызывает лишь тот "плюрализм без берегов", который почитает национальное чувство злостным пережитком, а в области гносеологии и этики сливается с релятивизмом – с отказом от поисков общезначимой истины и от всякой иерархии ценностей, объединяющей людей».
В целом остается сказать, что такие публикации, как проанализированная нами выше, принадлежат к числу самых полезных и нужных, каких, к несчастью, слишком мало появляется в наше время. Дай Бог, чтобы за нею последовали и другие в том же роде!
Упорный вздор
С изумлением читаю в сборнике рассказов Е. Эткинда «Стихи и люди» (издательство «Эрмитаж», 1988) следующее место о разговоре Пушкина с московским обер-полицеймейстером: «Шульгин был полным его тезкой, Александром Сергеевичем, и Пушкину, склонному к суеверию, это казалось любопытным». Дальше, – не мимоходом, не случайно упоминается, а настойчиво подчеркивается комизм разговора между двумя Александрами Сергеевичами.
Что за чушь! Шульгина звали Димитрий Иванович. Читатель может навести справку по книге Л. Черейского[528] «Пушкин и его окружение» или по книге Д. Благого «Творческий путь Пушкина». Или уж эти два видные пушкиниста путают, а г-н Эткинд знает лучше? Странно предположить, что литературовед Эткинд их труды не читал!
Ау, Ефим Григорьевич! Откуда вы взяли эту ерунду? Сообщите нам, очень просим!
Но не сам факт меня удивляет. Кто не ошибается… А вот что: этот же фрагмент был уже опубликован, в 1978 году, в «Новом Журнале» номер 129, в качестве отрывка из готовящегося романа «Два памятника». И я тогда уже указал автору на его промах: указал в печати, в двух местах, – в «Обзоре зарубежной печати» в мюнхенском журнале «Голос Зарубежья» номер 9 и в отдельной статье «Дело об "Андрее Шенье"» в австралийской газете «Единение» номер 1326. Да еще, для верности, и послал копии г-ну Эткинду.
Впрочем, Р. Б. Гуль, редактор «Нового Журнала», человек серьезный и культурный, видимо и сам заметил ненадежность эрудиции сочинителя, и впредь его больше у себя не печатал.
И вот, выпуская в свет свой опус в обновленном виде, в форме книжки, через 10 лет, Е. Г. Эткинд не потрудился ошибку исправить! Эго уж не просто небрежность, а недобросовестность. И такая, которая заставляет нас сильно сомневаться в точности подробностей, которые он нам предлагает сейчас о Грибоедове, Полежаеве, Некрасове, и других еще писателях, и исторических лицах, об их действиях, а уж тем более об их мыслях и чувствах.
Пушкин, в посвященном ему здесь рассказе, изображен ярым революционером и убежденным приверженцем декабристов. На деле же, стихотворение «Андрей Шенье», о коем тут речь, направлено против якобинцев, и о них поэт бросает убийственные строки:
О декабристах же зрелый Пушкин этих лет отозвался так: «Что же тут общего с несчастным бунтом 14 декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?» (Эткинд данную фразу опускает, хотя in extenso[529] цитирует все остальные объяснения Пушкина по поводу стихотворения). Не буду разбирать ложности приводимых в рассказе интерпретаций: я это подробно сделал уже в вышеназванной статье в «Единении».
Не хочу останавливаться и на рассеянных в изобилии по «Стихам и людям» противоречиях, неточностях и передержках. Коснусь лучше своеобразных мировоззрения и жизненной философии бывшего советского профессора, явно не избавившегося от прежних своих марксистских и большевицких предрассудков.
Коснусь лучше его мировоззрения, жизненной философии. В рассказе «Кленовый лист» повествуется о декабристе князе Е. Оболенском, который в беседах с Рылеевым «ставил сложный вопрос»:
«Имеем ли мы право, как частные люди, представляющие едва заметную единицу в огромном большинстве, составляющем наше отечество, предпринимать государственный переворот и свой образ воззрения налагать почти насильственно на тех, которые, может быть, довольствуясь настоящим, не ищут лучшего, если же ищут и стремятся к лучшему, то ищут и стремятся к нему путем исторического развития?»
И Эткинд парирует, явно выражая свое мнение: «Жан-Жак Руссо, за несколько десятилетий до Оболенского предвидел подобный вопрос: "Если человек не хочет свободы", – отвечал на него Руссо – "его следует принудить быть свободным под страхом смертной казни"». Да, вот нас большевики и принудили. И мы теперь знаем, что вышло…
Далее, о том же лице, следующее: «На площади Оболенский не предавался ни сомнениям, ни колебаниям. Он был организующим центром восстания. Увидев, что граф Милорадович подъехал к солдатам и ведет с ними разговор, пытаясь убедить их сложить оружие, Оболенский подошел к нему и сказал:
– Ваше сиятельство, извольте отъехать и оставить в покое солдат, которые делают свою обязанность.
Когда же Милорадович дважды не повиновался, Оболенский взяв у солдата ружье, размахнулся и нанес графу штыком глубокую рану».
Кто же из двоих вызывает у нас уважение и симпатию? Исполняющий свой долг, жертвуя жизнью, генерал Милорадович, или мятежник Оболенский? У нас-то первый, но Эткинд, понятно, на стороне второго. О Милорадовиче вспомним заодно, что Пушкин, после того как тот заступился за него перед царем по поводу его вольнодумных стихов, писал: «Что касается графа Милорадовича, то я не знаю, увидя его, брошусь ли я к его ногам или в его объятия».
Эткинд описывает подробно, как при дискуссиях среди заговорщиков, Оболенский одобрял убийство царя и его семьи, – и негодует, зачем того сослали в Сибирь! А что делали с заговорщиками в СССР? Что с ними делали всегда в Англии? Эткинд не может не знать, но у него тут два веса и две меры.
Царь Николай Первый, даже когда действует, бесспорным образом, гуманно и благородно – для него «тиран» и «лицедей»; революционеры, – для него герои. Единственное, что он им ставит в упрек (в частности и Е. Оболенскому), это когда они раскаиваются в своих безумных поступках!
Закроем изящно изданный томик в 160 страниц, написанных не без ловкости, но политически нечестно, а исторически во многом неверно и даже невежественно. Увы, сколь незаслуженна слава, которой почтеннейший Е. Г. Эткинд пользуется в печати, особенно левой!
Впрочем, – кому что нравится…
Е. Эткинд, «Процесс Иосифа Бродского» (Лондон, 1988)
Про эту книгу писать нелегко, ибо в ней правдивое перемешано с сомнительным, а порою и возмутительным. Начнем с того в ней, с чем нельзя не согласиться. Не так давно Б. Бровцын писал в «Нашей Стране», будто стихи Бродского не имеют ни рифм, ни размера. Вот что говорит на сей счет Эткинд:
«Во всех странах Запада поэты уже несколько десятилетий пишут верлибром – свободными, близкими к прозаической форме стихами; они считают рифмы признаком обветшалого, архаического вкуса, а уж строфическое строение стихотворений – тем более. Они – во всяком случае большинство из них – видят в понятности поэзии нечто ей, поэзии, враждебное, превращающее ее в элементарную прозу. Поэзия должна предназначаться малой группе ценителей, узкой элите, а если кто из читателей не понимает прихотливых ассоциаций или субъективных намеков поэта, – что же, тем хуже для них, для читателей. Иосиф Бродский, с этой точки зрения, – поэт несовременный, в его сочинениях преобладает вкус "ретро". Шведская Академия, в этом смысле, пошла наперекор ожиданиям; в современном мире немало заслуженных поэтов, пишущих "модерные" стихи, вроде, например, Рене Шара[530] или Ива Бонфуа[531]».
Как мы видим, Бродский именно привержен к рифме и к строфическому размеру, и упреки, сделанные ему Бровцыным, были вовсе незаслуженными. Иное дело, когда Эткинд безапелляционно заявляет, что выбор Шведской Академии не зависит-де от политики. Безусловно, зависит; не играет роли, что это обвинение выдвинуто и большевиками. Оно все равно справедливо. Пока Запад безоговорочно простирался ниц перед большевизмом, – выбрали в лауреаты Шолохова; когда немного отрезвел – шведы выбрали Солженицына. Теперь же, с целью показать, что они ничуть не сочувствуют идеям русского возрождения – выдвигается на сцену Бродский. Соответствует оно или нет действительности, – в его лице премируют левого диссидента и притом еврея.
Впрочем, утверждая его якобы аполитичность, Эткинд совершенно не прав: Бродский его целиком опровергает своими недавними грубо антирусскими выступлениями. Таким путем, несомненно, новоявленный лауреат обеспечивает себе сочувствие и шведов и – главное! – американцев: им именно это и нужно.
Переходя к основному содержанию книжки Эткинда, описанию процесса над Бродским, волей-неволей приходится судить о нем с точки зрения того, что мы знаем сейчас.
Тогда, в тех условиях, не удивительно, если ему покровительствовали три замечательных женщины: А. Ахматова, Ф. Вигдорова и Л. Чуковская. Неизвестно, что бы они о нем сказали сегодня. Из них только Чуковская еще жива, но и та от нас отделена расстоянием и Железным Занавесом (какие бы дыры в нем не образовались). Одобрили ли бы они его русофобские позиции? В отличие от них, А. Солженицын, с немалой прозорливостью, отказался примкнуть к шумной публичной кампании в его защиту. За это Эткинд его гнусными приемами лягает, – но мы уже и без того осведомлены об его нутряной ненависти к автору «Архипелага ГУЛАГ» и «Красного колеса».
Приведем для информации подлинные слова из разбираемого произведения: «Обычно в жизни встречается немало выдающихся людей – особенно в политике или литературе – которые обостряют противоречия, разъединяют несогласных, углубляют раскол между воюющими странами, к их числу в России последних десятилетий относятся Ленин и Солженицын. Фрида Вигдорова относилась к противоположному лагерю, она соединяла несогласных…»
Ничего себе сравнение! Солженицын, оказывается, похож на Ленина! Разве что – масштабом, полагаем мы. Противопоставление же его Вигдоровой, – и вовсе вымученное. О ней, кстати, Эткинд трактует со странными умолчаниями, не называя лучших ее книг, как «Черниговка» и оставляя нас в неизвестности, почему же ее биографию, написанную Л. Чуковской, нельзя опубликовать за рубежом, – если уж в СССР тому противится цензура.
Что до самого суда над Бродским, тут двух мнений быть не может: он был безобразной комедией и явным беззаконием. В отличие от Эткинда, который осуждает только применение указа о тунеядцах к интеллигенции, мы считаем, что преследовать и наказывать можно только за преступления, а не за бедность, безработность или отсутствие положения в обществе.
Надо констатировать, что у Эткинда налицо курьезная манера хвалить своих кумиров и протеже; часто он их делает, в наших глазах, как раз малопривлекательными. Вот, к примеру, что он восторженно сообщает о Пастернаке: «Автор революционных поэм ("Девятьсот пятый год" и "Лейтенант Шмидт"), даже панегирика Ленину ("Высокая болезнь")». Вроде бы гордиться тут нечем!
Бродского же он в таких выражениях противополагает одному из его гонителей, А. Прокофьеву[532], в те годы председателя Союза Писателей: «Ненависть Александра Прокофьева к Иосифу Бродскому совершенно понятна – могло ли быть иначе? Деревенский парень, рыбак, – против городского интеллигента; малограмотный, хотя и одаренный мужик – против рафинированного эстета, выросшего на английских метафизических поэтах; русский, до кончика ногтей русский балагур – против еврея, да еще к тому же еврея-космополита, бесконечно далекого от деревенских народно-песенных мелодий».
Почитаешь, – и невольно начинаешь сочувствовать Прокофьеву, а не Бродскому! Хотя в качестве советского чиновника от литературы, роль первого по отношению ко второму и являлась, бесспорно, некрасивой.
Немного противно тоже, когда в союзники себе Эткинд привлекает «известного французского поэта, давнего члена компартии Франции Шарля Добжинского». Признаемся, – о таковом поэте не слыхали; но, что бы там ни было, – а от таких лучше подальше!
Недоумение вызывает ссылка автора книжки на мультанский процесс. Село, жителей которого в 1892 году обвиняли в совершении человеческой жертвы, называлось не Мультан, а Мултан.
А. Опульский, «Вокруг имени Льва Толстого» (Сан-Франциско, 1981)
Вокруг этого имени в эмиграции периодически вспыхивают горячие споры. Так и я, не будучи специалистом по Толстому, был однажды втянут в полемику о нем с Л. Пожарским. Поэтому не приходится сомневаться в актуальности разбираемой книги.
Она, впрочем, в принципе посвящена не столько самому Толстому, его взглядам и художественным приемам, сколько описанию состояния исследовательской о нем работы в СССР. Каковую задачу живые и интересные очерки Опульского[533] (частично появлявшиеся уже в различных зарубежных журналах, – «Грани», «Новый Журнал») выполняет блестящим образом.
Иногда, однако, автор выходит за пределы вопроса и касается непосредственно личности и творчества Льва Николаевича. Например, он решительно – и справедливо! – берет под защиту его жену, Софью Андреевну: «Неужели нам, слишком хорошо знающим, что произошло с Россией через какие-нибудь семь лет после смерти Толстого, следует славословить его ошибки и порочить память той, которая, несмотря на свою любовь к мужу, не пошла за ним, когда он заблудился!?»
Под пером Опульского изображение Толстовского музея в Ясной Поляне и портреты деятелей и сотрудников сего храма толстоведения принимают увлекательный характер даже для далеких от предмета читателей; он умеет рассмотрение частных и, казалось бы, второстепенных вопросов, вроде отношения Толстого к фотографии и к кинематографу или детали его переписки с Н. Н. Страховым[534], превратить в трактовку важных и значительных проблем.
Особо отметим показ судеб зарубежных совпатриотов, имевших глупость вернуться в Советский Союз, как скульптор Эрьзя[535] или бывший секретарь Толстого В. Ф. Булгаков[536]: их жестокого разочарования и раскаяния в своих ошибках.
Трудно понять (хотя Опульский с их же слов объясняет), какая наивность могла побудить Степана Димитриевича Нефедова, избравшего своим артистическим псевдонимом имя Эрьзя, поехать в СССР, где он, вместо славы и признания нашел нищенское существование и унижения, или почему живший в Чехословакии толстовец Булгаков уверовал в коммунизм. Но ведь все мы знаем подобные случаи, имевшие место в годы совпатриотического угара после окончания Второй мировой войны, да, бывало, и гораздо позже…
Сам Эрьзя резюмировал, в разговоре с Опульским, происшедшее с ним так: «Обманули меня, старого дурака, и вся недолга… Поверил коммунистам, подонкам, разбойникам, людям без стыда и совести».
Можно пожалеть, что автор сравнительно мало рассказывает о внучке великого писателя, С. А. Толстой-Есениной; те подробности, которые он приводит, в высшей степени любопытны.
В целом, данный небольшой томик в 170 страниц ценен от начала до конца и содержит превосходно изложенные материалы из первых рук; наблюдения очевидца, сопровождаемые притом редкими фотографиями.
Мы упоминали когда-то прежде про написанную в ином ключе работу Э. Бройде о Чехове. Общее с нею у книги Опульского то, что они обе являются драгоценным вкладом в пересмотр истории русской литературы, необходимость коего назрела давно. Пожелаем им, и другим, кто трудится или будет трудиться на этой ниве, успеха!
Чехов по-новому
Замечательная книга Э. Бройде «Чехов» (Франкфурт-на-Майне, 1980) представляет собою ценный, веский камень на фундамент здания истории русской и мировой литературы, которое послебольшевицкая Россия обязана будет, начиная с основы, возвести и, без сомнения, с творческой радостью, хотя и не без труда, воздвигнет. В самом деле: ведь придется пересмотреть и переделать все! В советский период литературная критика целиком лгала: иные из его деятелей, допустим, и с удовольствием, а большинство – со скрежетом зубовным. Да и в прошлом (не говоря уже о современных нам явлениях) наша критика во многом шла ложными путями еще со времен Белинского. Кое-что сделано в эмиграции; но увы! и тут часто следовали прежним канонам, а то и прибавляли к ним свои ошибки в виде капризных фантазий всяких Адамовичей и Вейдле, Ивасков и Филипповых.
Бройде сумел совершенно по-новому, в свете нашего постреволюционного опыта, прочесть Чехова и увидеть в нем то, что не видел до сих пор никто (или разве что редкими смутными проблесками). Освобожденный из-под спуда лжетолкований, Антон Павлович предстает как защитник старой России, символизируемой в образе Вишневого сада, как борец против воцарившейся в его эпоху «прогрессивной» идеологии, как принципиальный противник революции и главное, – как гениальный провидец надвигавшегося на нашу родину тоталитарного ада, в тот момент еще отвратимого, и к отпору которому он и призывал.
Тут можно поставить себе вопрос: не вкладывает ли исследователь в уста Чехова чувства и прозрения, каких у того не было, понимание событий, свойственное нам, но не людям конца прошлого и начала теперешнего веков? В ответ нужно сказать две вещи:
1) свои тезисы Э. Бройде великолепно и убедительно аргументирует, так что и возражать ему очень трудно;
2) оно, пожалуй, и не столь уж важно, в какой мере сам Чехов сознавал смысл своего творчества; пророки (и тут к месту будет вспомнить глубокие, мудрые слова И. Л. Солоневича об извечно пророческом характере русской литературы) вещают вдохновляемые свыше и не обязательно с ясностью отдают себе отчет в предрекаемом ими миру. Предсказанное же Чеховым осуществилось с полной точностью; и уж здесь-то Бройде, несомненно, совершенно прав!
Вырублен дотла оказался пленительный Сад русских традиций и быта; погибли святые подвижники истины, будь они архиереи или благородные, жертвенные интеллигенты; и прочно установилась на просторах нашей страны, на десятилетия, кошмарная палата № 6, куда загоняют все живое и умное тупые, остервенелые унтеры Пришибеевы от компартии и жуткие марксистские человеки в футлярах.
Тонко и метко указывает Бройде (как будто, первым; впрочем, почти все у него есть открытие неведомых доселе земель и горизонтов), что для царской-то России типы и факты, нарисованные Чеховым, являлись редчайшими, почти невозможными исключениями: но как прогноз, как предостережение о грядущем, – они суть поразительные прорицания предстоящего.
Чтобы читатель мог оценить разбираемую нами первоклассную и выдающуюся литературоведческую работу, лучшее бы средство было – привести из нее изобильные цитаты. Но воздержимся, и вместо того посоветуем каждому ее прочесть: уж верно, жалеть не будет!
Для составления такого труда требовались, конечно, талант и эрудиция, каковыми автора Бог щедро и одарил. Но играет роль и другое: это сочинение правдивое, глубокое и добросовестное. И, как награда за то, за высоту поставленной себе цели, удалось Бройде дать нам произведение, полное гармонии, изложенное всюду простым и прекрасным – безо всяких наукообразных и невразумительных терминов или претенциозных неологизмов – языком, вспыхивающее то и дело огоньками остроумия и пересыпанное увлекательными догадками и интересными, значительными наблюдениями.
Ну как тут станешь выписывать выдержки! Пришлось бы переписывать страницами сплошь. Отметим один пункт: если мы согласимся с тезисами автора, то придется Чехова впредь перенести в совсем иной стан, чем пока принято. Его место тогда не где-то рядом с Горьким с одной стороны и Салтыковым-Щедриным с другой, а около Достоевского и – еще бoлee неожиданно! – А. К. Толстого, тоже сражавшегося с нигилизмом, во имя красоты и правды; не в лагере разрушителей, а среди трезвых и широко мыслящих консерваторов.
Одну фразу из рецензируемой книги, с полным одобрением и сочувствием, все же приведем, в заключение нашей статьи: «Возрождение немыслимо без культуры, символом которой является Чехов, Толстой, Достоевский…»
Homo mugiens[537]
Не имей сто рублей, а имей сто друзей! В разных печатных органах, и даже в разных странах, но хором, Э. М. Райс[538] и В. В. Вейдле тянут свою версию песенки Дездемоны на новый лад:
Ах, пойте мне Иваска, Иваска, Иваска, Ивас… Райс даже указывает нам прямо: «Одним из наиболее вероятных обвинителей зарубежной поэзии может стать Ю. П. Иваск».
Понятно, и сам Ю. П. Иваск, молодой, но подающий неограниченные надежды критик (кроме того, что поэт), не скупится на похвалы и комплименты по адресу своих маститых коллег. Как же иначе?
Чтобы убедиться в том, как высоко эмигрантская критика ценит выдающиеся заслуги Иваска, нам довольно проглядеть компетентный справочник, сборник под редакцией Н. П. Полторацкого[539] «Русская литература в эмиграции» (Питтсбург, 1972). Мы увидим, что там Ю. П. Иваск упоминается 17 раз. Менее часто, чем Бунин и Алданов (надо же и честь знать!). Но зато И. Елагин назван только 10 раз, О. Ильинский и Д. Кленовский – по 6 раз каждый, О. Анстей[540] и Л. Алексеева[541] – по 5; а многие талантливые и любимые публикой поэты и вообще ни разу. Есть там и критическая статья самого Ю. П. Иваска – о поэтах старой эмиграции… Помяни, Господи, царя Давида и всю кротость его! Мы бы все простили: если бы только Иваск не говорил о Лермонтове…
Если бы спросить мнение читающей публики, она бы, верно, возопила, что Ильинский, Елагин, Кленовский, Анстей, Алексеева, – бесспорно более значительные величины, чем Иваск. Но публику в таких делах не принято спрашивать. Это в древности так глупо говорили: Vox populi – Vox Dei[542]. Теперь же, мы все это изменили. В вопросах искусства важно мнение критиков, и только их одних. А в данном случае критики находятся в полном согласии. Так как же можно с ними спорить?
Конечно, и прежде бывало, что критики лучше понимали дело чем читатели; например, нам трудно понять успех, который когда-то имел по всей России пустой и напыщенный Бенедиктов[543], пока Белинский его не развенчал. Но Белинский, при всех своих политических заблуждениях, имел хороший вкус; нынешние же наши критики, увы! без оного вполне обходятся, поелику природа им его не дала.
Однако, если воспевать Ю. П. Иваска можно и должно, – согласно правилу utili miscere dulce[544], – то вот петь его в буквальном смысле слова было бы довольно-таки затруднительно. Это таких старомодных поэтов, как Есенин, Некрасов, А. К. Толстой, Пушкин с Лермонтовым петь было просто, ибо их стихи сама музыка. А у Иваска, например, рифмы по большей части такие: дуэли – дали, радений – рыданий, сплетни – лютни, и даже Бахом – блохам (!). Запоешь – споткнешься…
По мнению Райса, это – ассонансы. Да ничуточки! Ассонанс есть неполная рифма, где налицо соответствие одних гласных, а согласные не принимаются в расчет. Вот как у Пушкина в выброшенной сцене из «Бориса Годунова»: житье – одно, колокол – бегом.
Такие же комбинации, как здесь, это, наоборот, – диссонансы или, точнее говоря, дикая какофония. Да, бывает подобное и у Блока (розах – ризах), у Цветаевой. Но большие поэты даже и сомнительные приемы употребляют, как правило, кстати, не скатываясь в крайнюю безвкусицу. А у поэтов… не столь больших, именно это последнее и получается. Quod licet Jovi, non licet bovi[545].
Кто-нибудь, пожалуй, удивится: «Да что это вы нынче, батенька, все так и шпарите по-латыни?!» А это потому, что ведь Иваск-то – завзятый латинист; он даже свой главный опус, исполинских размеров поэму, напечатанную в «Возрождении», – №№ 240, 241, 242… – озаглавил «Homo ludens[546]»; кстати, в этом произведении, название – почти что единственное, что можно понять; дальше идет вполне невразумительная игра ума. Ну вот и надо показать, что и мы тоже – не вовсе лаптем щи хлебаем.
Перечисленные выше «рифмы» Райс комментирует так: «Читатель без сомнения сам заметил остроту и хищную точность этих якобы небрежных созвучий», – каемся, мы не заметили! – «тем более, что у Иваска есть немало редкостных рифм: рая ли – простираю я». А вот это, на деле, как раз не рифма, а ассонанс; притом же и весьма неточный.
Зато согласимся, mutatis mutandis[547], со словами Райса, что у Иваска: «Бывает и заумь: немизна, рококошна, раеутрый». Заумь тут, пожалуй, все же не совсем то слово, что нужно. Не лучше ли бы звучало: задурь?
Если у кого наша статья вызовет желание ознакомиться ближе с творчеством Иваска, считаем долгом честно предупредить, что на этом пути встретятся серьезные препятствия. Передадим опять слово Райсу, которому и книги в руки: «Потому что автор – подлинный до мозга костей интеллигент, эрудиция в его стихах не утомляет, она естественна и уместна, даже если для понятности текста необходимы бывают примечания».
Это ведь как сказать… Специалиста по литературоведению Э. М. Райса может быть эрудиция его протеже Иваска совсем не утомляет, и даже вызывает у него приятные эмоции.
Но сколько-нибудь обыкновенный читатель не исключено, что и устанет читать стихи, обложившись словарями и справочниками, – которые ведь не всегда и достать-то можно, по условиям нашего нелегкого эмигрантского бытия.
А без оных не обойтись никак. Ибо, как с восторгом уточняет Райс о своем любимце: «И кого он только не перечисляет в своих стихах! Тут и Феофан Грек, и аорист, и Пиндар, и Мандельштам, и Херберт, и Гельдерлин, и Бриндизи, и Андрей Критский[548], и Сурбаран[549], и Дюрер, всех не перечесть». Да и не надо! И то хочется воскликнуть, как дуэнья из «Сирано де Бержерака» Ростана:
Но только данный список, хотя и свидетельствует о неумеренной и неудобоваримой эрудиции и автора, и критика, все же у нас вызывает некоторые недоумения.
Например, аорист, сколько нам известно, это ведь вовсе не личность, а только грамматическая форма глагола? Так зачем же он, собственно, попал в список поэтов, художников и святых? Да и Бриндизи, это, вроде бы, город? Для тех, кто стал бы искать в энциклопедиях Хельдерлина и Сурбарана, поясним, на всякий случай, что по-русски они называются Гельдерлин и Зурбаран. О Херберте (sic!) говорить не будем, полагая, что он никому и не нужен.
Впрочем, ученость Иваска и без помощи Райса не ускользнула бы от нашего внимания:
Вот как мы умеем… Не только Омира вместо Гомера, а еще и Сапфо вместо Сафо! Сие последнее немножко и чересчур; возможно, что древние греки произносили Сапхо, но уж Сапфо – никоим образом. Так – если вообще – могут произносить только немцы. А с чего бы средиземноморская лира стала стонать по-немецки?! Разве что ей уж очень туго пришлось…
Райс нам объясняет, что эрудит и философ Иваск не занимается такой ерундой, как простые и вечные человеческие чувства, «любовные жалобы или сожаления об уходящей юности».
Нет, он вместо того трактует проблемы эзотерической мудрости:
ну тех адептов, которые не поленятся следовать за ним по жутковатым путям, где
приводит вот к каким продуманным и глубоким заключениям:
Не знаем, зачем Иваск поминает всуе Святого Духа, хотя и правда, что хочется порою от души сказать ему и его поклонникам: да побойтесь вы Бога!
Вот В. Вейдле с умилением констатирует, что, напечатав в «Возрождении» свою поэму, Иваск «сразу и повысил литературный уровень этого журнала, который до сих пор, надо сказать, даже и учитывая нынешнюю скудость, оставлял желать лучшего».
Между тем, мы позволили себе справиться у читателей журнала, спросили десятка два человек (включая многих литераторов и двух небезызвестных поэтов), что они думают о творении Иваска. Общий ответ был: «Нудно», – «Невозможно читать», – «Я больше не читаю» или, – самое снисходительное: «Новая поэзия… теперь это в моде… мне лично и непонятно, и совершенно не нравится».
Проникнутый сознанием своего жреческого служения музам горделивый авгур Вейдле особенно и не удивится надо полагать: его сердце исполнено презрением к непосвященным, неспособным оценить «невычисляемое совершенство» истинной поэзии. Он даже заранее, не без издевательства, советует этой ординарной и непонятливой публике попросить у Иваска «новых примечаний, сверх уже имеющихся».
Да, и в самом деле, желательны бы подробные примечания, а то и перевод. Потому что вот возьмем наудачу кусочек:
Если читатели нам пояснят, про что это все? – мы примем с сердечной благодарностью. А так, честно сказать, из сумбурного потока фраз, нас пленяет одна только строчка:
Ее бы поставить эпиграфом к грядущему полному собранию сочинений Иваска!
Закончим таким рассуждением Райса об Иваске: «Он доказал, до сих пор, свою способность не только к обогащению своего опыта, но и к самым неожиданным метаморфозам. От поэзии иного и не требуется».
Как странно! А мы так думали, что требуется еще и многое другое…
Новый Вигель
О своем современнике и знакомом, Ф. Ф. Вигеле (оставившем любопытные мемуары), Пушкин отметил в дневнике: «Его разговор… занимателен и делен, но всегда кончается толками о мужеложестве». Как не вспомнить эту характеристику, читая сочинения Ю. Иваска (который, где только не пишет…)?
Исследования его (правда, не столь занимательные и дельные, как беседы Вигеля) словно бы и трактуют о русской литературе (ничего важного в изучение ее не внося), но в сущности сплошь и без изъятия посвящена теме, которую бы можно сформулировать следующим образом: «Противоестественный элемент в жизни русских писателей».
Почва не слишком благодарная: извращенцев среди наших больших мастеров слова, слава Богу, не имелось вовсе; подозрительные или уличенные в гнусных пороках – все относятся ко второму сорту. Нужно ли копаться в их несчастии и позоре – вопрос: хотя и нельзя отказать литературоведу в праве разбирать любой аспект их существования, при условии, чтобы – честно.
Попытки же Иваска набросить тень на Леонтьева и Цветаеву, а некоторых его коллег, профессоров американского производства, даже на Гоголя и Есенина, – целиком и полностью лишены основания, из пальца высосаны, и потому представляют собою, если не злонамеренную клевету, то, по меньшей мере, праздные фантазии.
Итак, оставим в жертву ученым профессионалам или лицам, эмоционально интересующимся проблемами однополой любви, Кузмина и Клюева, коих защищать невозможно, но попросим их держать руки прочь от тех, кто составляет подлинную славу нашей культуры.
В «Русской Мысли» от 10 сентября, под претенциозным заглавием «Русская Сапфо» (г-н Иваск убежден, что образованность состоит в том, чтобы выражаться не так, как все, а по особенному; не станем следовать его примеру и будем говорить правильно по-русски), автор с энтузиазмом разбирает малоизвестную и малопримечательную, начавшую свою карьеру в Серебряном веке, а завершившую в подсоветской России, Софию Парнок (он, впрочем, старательно уточняет, что ее настоящая-то фамилия была Парнох), не только подчеркивая ее лесбианство, а еще и раскрывая старательно всяческие житейские скобки: где, когда, с кем.
Не дай Бог никому подобных почитателей! Парнок, умершая в 1933 г. в СССР, хлебнула, во всяком случае, достаточно горя; не лучше ли бы оставить ее тень в покое? Сравнение с Сафо, безусловно, для ее плеч чересчур тяжело: та была поэтом мирового значения (и, кстати, многие специалисты считают, что преступные страсти ей приписаны ложно). Будь Иваск покультурнее, он бы Парнок сравнил скорее с французской поэтессой нашего века Рене Вивьен[550], бесспорно талантливой и не скрывавшей своих ненормальных склонностей.
Почему «Русская Мысль» настойчиво – и вряд ли к большому удовольствию среднего читателя – ныряет ныне в глубины нечистого секса? Вероятно, это есть развитие и продолжение возвещенной уже несколько лет тому назад тогдашней возглавительницей газеты, З. Шаховской, кампании за пересмотр и отмену буржуазной морали и за развенчание смешного целомудрия прежней русской литературы.
Усердное перо Иваска окажется, вне сомнения, на сем поприще чрезвычайно полезно. Наблюдая его старания переписать по-новому и историю российской словесности, и даже историю России (в частности, в приготовляемом им к печати романе «Если бы…»), мы невольно думаем о полемике, примерно столетней давности, между Гейне и немецким поэтом Августом фон Платеном[551]. В ее ходе, Гейне своему противнику, между прочим, советовал переделать самостоятельно древнегреческий миф и заставить Эдипа убить свою мать и жениться на своем отце.
В. Петров, «Русские в Америке. XX век» (Вашингтон, 1992)
Книга поражает своею однобокостью. Она написана не с русской, а с американской точки зрения, нам глубоко чуждой. Автора интересует, в какой мере Соединенные Штаты смогли использовать русских беженцев, извлечь выгоду из их талантов и знаний. Трудно удержать раздражение, наблюдая умиление, с каким он говорит о том, что те или иные русские изобретатели содействовали укреплению военной мощи США! Хочется сказать: а нам-то что? Упрекать их нельзя: люди потеряли родину и были принуждены работать на иностранцев. Но и заслуги никакой в их успехах мы решительно не усматриваем.
В связи с означенной выше позицией В. Петров последовательно говорит везде не об эмиграции, а об иммиграции (а это – совсем разные вещи!). Что приводит его к пересмотру обычной для нас классификации. Например, первая волна русской «иммиграции» в Америку, это, на его взгляд, крестьяне (как он выражается, «хлеборобы»), ехавшие туда в конце прошлого века на заработки, и которые частично не смогли вернуться домой из-за войны и революции. К ним же он присоединяет и евреев, отправлявшихся в США тоже по экономическим соображениям.
Мы-то полагаем, что ни тех, ни других за эмигрантов считать нельзя; во всяком случае за политических эмигрантов. А когда мы говорим, – на нашем языке, – об эмиграции или эмиграциях, то имеем в виду именно политических беженцев. К таковым можно бы отнести революционеров царской эпохи, в том числе и прибывавших в Новый Свет. Но сам Петров признает, что их было очень мало, в силу чего и не желает принимать их в расчет.
Как факт, их бы можно считать первой русской эмиграцией. Но белая эмиграция себя рассматривала как первую (и единственную). А что до нашей, второй, то она, в массе, ни за что не хотела допускать для себя преемственной связи с идейными предками коммунистов. Как она этих последних расценивала, выразил в беседе со мной один рабочий из Донбасса, из нашей волны, в словах: «Их и было-то полторы калеки».
В дальнейшем, автор разбираемой книги сосредотачивается почти исключительно на послереволюционной «иммиграции»; о той, какая имела место после Второй мировой войны, он упоминает вскользь, и с некоторым пренебрежением (а о теперешней и вообще отказывается толковать). Вдобавок, наша вторая эмиграция у него, в силу его ложных принципов и сбивчивой хронологии, сливается с группами первой волны, в то же самое время хлынувшими в Америку из Китая, а отчасти и из Европы.
Типично (и закономерно), что на первое место в изложении поставлены специалисты, подвизавшиеся в технических, прикладных науках (Сикорский[552], Зворыкин[553], Тимошенко[554]…); ведь они наибольшие выгоды приносили американскому правительству и американскому обществу. Меньше внимания уделено музыкантам, певцам и танцорам, – они американцев развлекали, доставляя им не выгоду, а лишь удовольствие. Вовсе задвинуты писатели, в списке фигурирует один лишь Г. Гребенщиков[555]. Мимоходом, в сноске, названы еще Алданов, Набоков и Гуль. Хотя Набоков и завел свое приспособленчество столь далеко, что стал писать по-английски! Но все равно, в глазах американского патриота Виктора Петрова, русская культура – дело пустое и разбора не заслуживающее.
Заметим еще, что кое-кого из наших соотечественников он вовсе и зря зачислил в «русские американцы». Так, скажем, Рерих жил и умер в Индии, а что он бывал по делам в США, это отнюдь не превращает его в «иммигранта». Еще меньше был иммигрантом патриарх Тихон, проживавший, по долгу службы несколько лет в Америке.
Курьезная деталь! О многих чем-то выдающихся русских Петров, не зная очевидно их отчества (а если уж браться о них писать, то не грех бы и узнать!), употребляет чисто американскую (смешную и нелепую по-русски) формулу, вроде: Сергей А. Корф[556], Николай Е. Головин. Иногда при том же мы не находим у него весьма важных о них сведений. Так, относительно С. Гусева-Оренбургского не приводится дата его смерти. Еще раз подчеркнем: ни один эмигрант («иммигрант») из второй волны здесь вообще не назван. Хотя среди них имелось вдоволь и ученых, и поэтов, и писателей. Проскользнул все же, в сноске, выдающийся лингвист, монголовед Н. Поппе[557], но не указано, что он являлся новым эмигрантом.
Работа В. Петрова составлена из трех частей: общий обзор, биографические сведения (весьма скупые, сухие и неполные) об отдельных русских беженцах, и последней, где он трактует о русской эмиграции (слава Богу, на сей раз не иммиграции – уф!) в Китае и во Франции. Описание судеб русских в Китае, – практически, единственная живая, довольно обстоятельная и относительно ценная часть всего сочинения в целом.
Что до Франции, он ограничивается выписками из старого уже (датирующегося 1960 годом) труда П. Ковалевского[558] «Наши достижения», не сообщая нам ничего важного или нового.
Любопытен, однако, список русских писателей Зарубежья, предлагаемый нам Петровым и обнаруживающий его явно диктуемые политикой симпатии и предпочтения. Вот кого он сюда включил: Бунин, Куприн, Чириков[559], Минцлов[560], Алданов, Мережковский, Одоевцева, Иванов, Саша Черный[561] и Берберова.
Ни для Шмелева, – по любому счету одного из крупнейших русских писателей за границей! – ни для Краснова места не нашлось. А, думается, Краснов уж никоим образом по рангу не ниже Берберовой!
В заключение, отметим несколько странных, причудливых, порою и забавных написаний, встречающихся в «Русских американцах»: Леонардо-да-Винчи выглядит весьма оригинально. Нам сдается, что оба дефиса, обе соединительных черточки предпочтительно было бы устранить; они вовсе не надобны. Не существовало французского художника Пю-ви де Шаванне (!); был только (широко известный) Пюви де Шаванн[562].
Изумляет написание уэльсцы (!) вместо «валлийцы». Эту мерзость принесла с собою третья волна, в частности, максимовский «Континент» (переехавший ныне в Москву). Под пером старого эмигранта В. Петрова подобная некультурность неожиданна.
Евгений Александров, «Русские в Северной Америке» (Сан-Франциско, 2005)
Трудно понять временные (или какие-то иные?) рамки, ограничивающие выбор упоминаемых здесь лиц. Почему не включен Бродский, пользующийся как-никак мировой известностью? Почему нет Коржавина, замечательного поэта и притом русского патриота, многократно защищавшего в печати Россию от нападок иностранцев или изменников? Почему отсутствует Г. П. Климов, автор нашумевших романов «Князь мира сего», «Имя ему легион» и других? Тщетно ищем имя игумена Геннадия Эйкаловича[563], часто выступавшего в печати на богословские, литературные и политические темы. Тогда как перечислено множество лиц куда менее известных и игравших менее важную роль в русской культурной и политической жизни.
Немало и мелких ошибок. Например, выдающаяся скульпторша Миртала Сергеевна Кардиналовская почему-то названа Марталой.
Поскольку в предисловии упоминается о предположенном переиздании данного «биографического словаря», хотелось бы надеяться, что в нем пробелы будут заполнены, а ошибки исправлены.
Отметим, что обтекаемая формула «был вывезен на работу немцами» часто прикрывает добровольный уход перед лицом возврата большевиков в оккупированную немцами часть России. Иногда даже и службу в РОА. Это совершенно понятно: в послевоенные годы об этом лучше было бы не упоминать. А делать позже поправки многим не захотелось; да и впрямь, – к чему было нужно?
Но историческая точность все же от того страдает.
«Новобасманная, 19» (Москва, 1990)
Перед нами сборник литературоведческих статей на различные темы и различной ценности.
Отметим публикацию полного текста ассиро-вавилонского эпоса «Гильгамеш» в переводе Н. Гумилева, ряда мало доступных публике стихотворений В. Нарбута[564] и Б. Поплавского, а равно и развернутые биографии этих поэтов. Не лишено интереса исследование С. Гречишкина[565] и А. Лаврова о биографических источниках романа Брюсова «Огненный ангел».
С некоторым удивлением видим в числе участников в подсоветском издании В. Перелешина[566], выступающего тут с воспоминаниями об А. Несмелове[567].
На чем стоит остановиться подробно, это на крайне тенденциозном (в какой-то мере продолжающем скверные традиции большевицкого литературоведения) освещении творчества двух литературных фигур, принадлежащих соответственно ко второй и к первой эмиграции: И. Елагина и Г. Газданова.
Об Елагине, самом выдающемся поэте нашей второй волны, Е. Витковский («На экране памяти моей») старательно подчеркивает зачем-то, что он-де был поэтом не эмигрантским, а зарубежным. Если разница в чем и была, то только в том, что поэзия Елагина носила куда более заостренно антисоветский и антикоммунистический характер, чем у большинства старых эмигрантов, особенно в тот период (после Второй мировой войны), когда он творил и действовал.
Неприятны также и попытки представить факт его эмиграции, ухода за границу, как нечто случайное и невольное. Уж кто-кто, а он, отец которого был чекистами расстрелян, хорошо отдавал себе отчет что он делает и почему разрывал с советским строем!
Читая же статью С. Никоненко «Несколько слов о Гайто Газданове», нам кидается в глаза довольно забавная фигура умолчания. Сообщается о нем, что, отправившись в 1923 году из Болгарии в Париж: «Здесь он ведет жизнь типичного русского эмигранта – работает грузчиком в порту, сверлильщиком на автозаводе, мойщиком паровозов, наконец, получает постоянную работу ночного таксиста».
Не говорится почему-то довольно важного: что последние лет 15 своей жизни Газданов работал на американском радио в Мюнхене. О чем могу сказать из первых рук: он и меня пробовал туда устроить; но я, ознакомившись с царившим там духом, быстро счел за лучшее из данного учреждения уйти. Он же там остался, в силу чего и умер в Мюнхене, – о чем в заметке про него все же мельком упоминается.
Видно, далеко не пришло еще время, когда в Советском Союзе станет возможно о писателях эмиграции писать откровенно и правдиво…
В тени Синявского
Книга Абрама Терца (который сам раскрывает на титульном листе свое тождество с Андреем Синявским) «В тени Гоголя» вызывает сперва интерес (о Гоголе у нас вообще писали мало, и обычно плохо, а тут – работа известного литературного критика!), а затем разочарование.
Ибо это не настоящее литературоведческое исследование, и оно не содержит сводки фактов, новых или хотя бы старых и общественных о великом писателе, ни последовательного анализа его творчества, ни сколько-нибудь обоснованных гипотез об его личности. Мы тут имеем дело с мыслями Синявского по поводу Гоголя; а это, вообще-то говоря, довольно скучный жанр.
Если бы еще размышления эти заключали в себе, по крайней мере, симпатию к Гоголю и стремление его понять! Но, увы! Наоборот… Автор все время говорит о писателе в тоне осуждающем и нередко грубом, производящем впечатление предвзятой враждебности, приводящей к прямой несправедливости.
Впрочем, мимоходом сказать, не церемонится Синявский и с другими общепризнанными величинами русской словесности. О величайшем нашем поэте всех времен он небрежно роняет: «Пушкин, распутный, скандальный, почти животный…»
Диво ли, что о Гоголе он на каждом шагу выражается в таком стиле: «Сидя в Риме, Гоголь слал рескрипты во все концы Российской Империи…»; «В отношении души Гоголь вел себя наторелым помещиком, уверенным в годовом доходе». И т. п.
Пытается Гоголь развить свой идеал монархического правления, – Синявский сразу же ему приписывает весьма примитивные и своекорыстные планы: он-де «точил зубы на должность помазанника»! Не слишком ли это упрощенное, и даже уплощенное толкование?
К чему нужен и откуда берется злобно пристрастный подход к человеку гениальному, – чье огромное значение в русской литературе Синявский и сам признает (чуть ли даже не преувеличивает), – тяжело страдавшему, непонятому современниками и преждевременно сошедшему в могилу?
Не будем пытаться проникнуть в подсознание критика. Разберем лучше его основную концепцию. Она ясна (он нам ее разжевывает и прямо-таки гвоздем забивает в голову): по мере писания «Мертвых душ» шел «процесс истощения творческой личности Гоголя, начавшийся в ходе создания первого тома».
Верно ли это? Полагаем, что вовсе нет. Имело место существенно иное. Одаренный от Бога огромными способностями и силами писатель увидел непостижимое другим: ужасную опасность, угрожавшую России, бессмысленность и ничтожность царившего тогда среди русской интеллигенции наивного материализма. Прозревая грядущий кошмар, сознавал он и пути спасения: христианство и самодержавие. Но все его попытки объяснить все это публике оказались тщетными: в ответ несся только яростный вой (отголоски коего сохранило для нас письмо Белинского).
Нервный, чувствительный, наделенный высоко развитым артистическим самолюбием, Гоголь не выдержал травли, не вытерпел разрыва между собою и читателями. Из этой травмы и родились его метания и мучения, неудовлетворенность своим творчеством, самообвинения и терзания, толкнувшие его к гибели, – а сколько с ним потеряла отчизна!
Между тем, обоснованы ли на деле вечно повторяющиеся по инерции утверждения о слабости второй части «Мертвых душ»? Прежде всего, ведь то, что нам от них осталось, есть незаконченный вариант; и кто знает, не засияли ли бы эти отрывки, пройдись по ним еще раз кисть гениального художника, тем же блеском, что и его лучшие вещи?
А затем все признают, что и во второй части встречаются первоклассные места. И не больше ли их в действительности, чем принято думать? Не великолепна ли потрясающая речь князя перед чиновниками? Так ли уж плохи в реальности образы Муразова и Костанжогло? Ведь их наша либеральная интеллигенция ненавидела по вполне определенным и чисто политическим, отнюдь не художественным только, причинам…
Тень великого писателя продолжает ожидать исследователя, способного уразуметь и оценить его творения. Но этот грядущий критик должен быть свободен от шор устарелых левоинтеллигентских взглядов. Синявский, к сожалению, до этой роли явно не дорос…
Осквернители:
«Любовь и эротика в русской литературе XX века», том 41
(Берн – Берлин – Франкфурт-на-Майне – Нью-Йорк – Вена, 1989)
Все мы читали «Горе от ума»; многие критики писали о комедии Грибоедова; наши большие писатели – Пушкин, Гончаров, Достоевский – о ней высказывались. Но русские – народ глупый; просвещение и поучение приходят к нам всегда с Запада!
Вот мы все думали, будто Чацкий влюблен в Софью; а теперь Жан Бонамур (не знаем, откуда он родом? не из Бордо ли уж?) нам авторитетно разъясняет, что он влюблен… в Молчалина!
Тем более поразительно, что нам-то Молчалин до сих пор представлялся довольно жалкой подхалимистой рептилией; но французский ученый разглядел, с галльским острым смыслом, его положительные качества: умение идти к раз поставленной себе цели, руководствуясь трезвым политическим расчетом, безо всякой там славянской мечтательности.
Вообще же не будем удивляться: для приверженцев однополой любви (а книга, как мы увидим, представляет собою бастион их вкусов и взглядов), любовь между мужчиной и женщиной есть нечто отталкивающее, чуть ли не греховное. Особенно же их раздражает, если подобные чувства выходят за рамки скотного двора, приобретают оттенок чего-то духовного и возвышенного, не дай Бог даже поэтического! Тут же эти господа не стесняются и не лезут в карман за хлесткими разоблачениями нашего лицемерия и притворства. В самом деле: ну разве такое бывает! То, что они презрительно именуют гетеросексуальностью, есть ведь в их глазах курьезный клинический случай.
Зато они с пылким энтузиазмом поднимают на щит извращенца М. Кузмина, гомосексуальному опыту и соответствующей философии которого в сборнике посвящены две статьи, К. Харера и Ф. Шиндлера. Бесспорно, однако, что Кузмин является редчайшим исключением в области российской словесности, и что в таковой иных стран содомские страсти отражены куда гуще, в соответствии с реальной жизнью. Впрочем, это-то и бесит объединившихся вокруг «Slavica Helvetica» авторов.
Ева Берар-Заржицкая пытается принизить русских женщин обвинением в лесбиянстве, исходя из того конкретного обстоятельства, что они, – отнюдь не по своей вине! – бывали силою событий периодически надолго разлучаемы с мужьями, из-за гражданской и нескольких внешних войн. И что же? Получается покушение с негодными средствами! Никаких данных польской исследовательнице подыскать не удалось. Кроме сведений об извращениях в концлагерях, в среде уголовниц. Но где же и когда преступный мир отличался добродетелью? И как же можно по нему судить об обществе в целом?
Большинство представленных здесь работ выражает старое и зловредное противопоставление западной и восточной культуры. Зачем русским не свойственны либертинаж[568] и gauloiserie[569]? Зачем их развитие миновало расцветшие в Европе порнографию и эротику?
В поисках виновного составители обрушиваются на православную Церковь, традиции, национальный характер.
Но, между прочим, и западные христианские Церкви, как и государственные учреждения, и народные традиции, до совсем недавних времен строго осуждали разврат вообще, а противоестественный – наипаче! В частности, за педерастию полагалось сожжение на костре…
Пускают участники сборника в ход и иные приемы, тоже отнюдь не новые. Выкапываются свидетельства иностранцев о допетровской России, из коих мы узнаем, что любую русскую женщину можно иметь за очень дешевую цену.
Нет нужды опровергать явную ложь, то же самое неблагожелательные иностранцы неизменно говорят о женщинах любой страны, куда попадают. От русских старых эмигрантов (особенно от не шибко культурных) мы не раз слышали такие именно отзывы о француженках, немках, англичанках.
Курьезно, откуда эти путешественники берут слухи о наличии будто бы в России общих бань для двух полов? Сколько нам известно, такой обычай существует, в пределах Европы, только в Финляндии (где нельзя сказать, чтобы нравы были очень распущенные…). Русские же, вплоть до наших дней, и тем более в прежние годы, когда с такими явлениями сталкиваются, изумляются и даже возмущаются.
Некоторые работы, здесь же, предлагают нам ядовитый разбор подсоветской литературы, которая того, конечно, и заслуживает. Жаль лишь, что эти издевательства часто превращаются в глумление не над режимом, а над страною и народом.
Многие участники сборника употребляют сугубо научный язык, доходя до почти комического педантизма; читать их произведения порою нестерпимо скучно. И всегда – противно! Более того, от посредственной и в сущности ничтожной книжки отчетливо пахнет серой; в ней ощущается дыхание Сатаны. Прославление чуждых природе пороков всегда ведь было исторически связано с поклонением нечистой силе…
Во всяком случае, как бы мужеложники и лесбиянки ни воспевали свои уродливые склонности, для нормальных людей, составляющих огромное большинство человечества, они все останутся либо личностями, пораженными позорным недугом, либо искателями худших форм разврата.
Возникновение болезни эйдс, вероятно, сильно сократит их число; и уже привело к гораздо более, чем прежде, враждебному к ним отношению широкой публики. Вспышки их пропаганды, в сферу каковой входит разобранная нами книжка, составляют, скорее всего, вспышки угасающего огня.
Затмение солнца
Само по себе, казалось бы, очень похвально, если русский эмигрантский писатель, пишущий преимущественно по-французски, выпускает в свет биографию святого и равноапостольного киевского князя, просветителя нашей земли. Но некоторые сомнения внушает нам уже самое название роскошно изданной книги Владимира Волкова: «Vladimir, le soleil rouge» (Париж, 1981). Традиционный и общепринятый, а главное точный и правильный перевод прозвища «Красное Солнышко» есть «Beau Soleil», что мы и находим во всех французских курсах истории России.
В самом деле, красный на старорусском языке означало ведь «прекрасный». Красна девица не есть «алая» или «пурпурная» девушка, девушка с розовыми щеками или в платье из кумача: нет, это выражение значит девица-краса, или, на более современный лад, «прелестная, очаровательная девушка»; равно как и Красная площадь была «красивая» площадь, а не, скажем, мощеная кирпичом или гранитом. Имя нашему национальному герою, о котором Волков справедливо отмечает, что он – наш король Артур и наш Карл Великий, было, без сомнения, дано сперва дружиной и затем принято народом как раз в смысле «могучий и великодушный государь, проливающий на всех милости, подобно солнцу». Аналогия же с красным по цвету солнцем тут особенно неуместна, поскольку солнце красным бывает зимой, когда оно, именно, и не греет!
Конечно, важно не название, а суть: передача и оценка исторических событий. Тут тоже возникает известное разочарование: автор почти всюду не говорит ни наивным, но пленительным языком летописей (хотя на них и базируемся в своем рассказе), ни серьезным деловым языком историка.
Вместо того, он избрал себе какой-то игривый, иронический слог a la Voltaire (впрочем, без очарования этого талантливого стилиста), словно бы он трактовал о готтентотах, на коих смотрит свысока… А ведь смешного ничего нету в нравах иной, пусть нам и не всегда понятной эпохи; и наша будет наверняка потомкам забавна своим языком и мышлением!
Утомляет несколько и эрудиция автора (похоже, не столь уж и глубокая; но все время нам назойливо показываемая): он на каждом шагу цитирует то Пушкина, то Достоевского, то Льва Толстого, то даже Бердяева или С. Булгакова, и часто безо всякой нужды (когда же А. К. Толстого или былины, то это, по крайней мере, более или менее кстати).
Русскому читателю эти 400 страниц (с иллюстрациями, примечаниями и библиографией) дают довольно мало: даже средний интеллигент, нормально, все это знает. Французам, вероятно, содержание будет ново: но во вполне ли подходящем тоне оно подано?
В остальном, направление автора надо признать благонамеренным: он крепко ругает большевиков, противопоставляя Владимира Святославича Владимиру Ильичу, как Владимира Святого Владимиру Окаянному; указывает заслуги Рюрикова рода в создании объединенного и централизованного государства и, главное, важность и положительный характер принятия Русью православия.
Как мы сказали выше, повествование в основном построено на летописях; то, что приводится из свидетельств арабских историков или скандинавских саг, – второстепенно и частью сомнительно. Если бы этот элемент исключить, ничего бы в книге существенно не изменилось.
Остается вопрос, насколько автор сумел проникнуть в дух, чувства и мысли своего героя? И здесь, по правде говоря, у нас создается неуверенность: могучие страсти далекой, но родной нам страны, выросшие из почвы нашей своеобразной и ни с чем не сходной отчизны, переложенные не только на язык, но и на понятия современной буржуазной Франции, мельчают и бледнеют…
А. Краснов-Левитин, «Два писателя» (Париж, 1983)
Речь идет об А. Солженицыне и о В. Максимове. Первого Левитин злобно атакует и издевательски именует Исаич (по аналогии с Ильич?); особо его раздражает вычитанная в «Пире победителей» мысль: «Октябрьская революция была навязана русскому народу». Он-то упорно доказывает, что революцию сделал народ, а борьбу с большевизмом надо вести непременно по эсеровской программе. И стоит Солженицыну процитировать (по поводу лагерных мятежей) ставшую поговоркой фразу: «В борьбе обретешь ты право свое!», как он его с маху зачисляет в эсеры, пусть и бессознательные. Смешновато, что свой до крайности тенденциозный разбор Левитин характеризует как «добросовестный и беспристрастный»! Насколько же плохо он сам себя понимает! Добросовестно и беспристрастно он вообще не пишет никогда; по натуре неспособен писать.
Например, Солженицын объективно отмечает в «Архипелаге Гулаг», что среди заключенных, ведших себя достойно, порою и героически, попадались разные люди: социалисты, а иногда и оппозиционные коммунисты, наравне с верующими и с убежденными контрреволюционерами. Левитин же правду старается использовать нечестно, представляя дело так, будто только левые проявляли мужество и стойкость. Кого он рассчитывает обмануть? Тех, кто сам читал Солженицына, – их ведь не удастся!
Максимова он уж прямо гнет под марксиста. Что не очень верно, – в том, что касается художественного творчества этого последнего. Там, наоборот, легко обнаружить сочувствие белогвардейцам и даже монархистам: вымышленному Бобошко и реальным Колчаку, Краснову и Шкуро. За что, скажем со своей точки зрения, Максимову многие грехи простятся! Зато вполне прав Левитин в своей придирчивой критике описаний у Максимова жизни в монастыре, религиозных обрядов, уставов православного быта; о тех тот, действительно, высказывается совершенно не компетентно. В целом же отметим: Левитин, как правило, Максимова хвалит за его недостатки, и ругает за его достоинства (которых не понимает).
М. Геллер, «Александр Солженицын» (Лондон, 1989)
Автор нам предлагает свой вариант Солженицына. Мы видели уже несколько других: Доры Штурман, Марии Шнеерсон. В чем особенности данного? Геллер Солженицына любит, и оценивает высоко, без обиняков называя его великим писателем. Но вот, насколько он его понимает, – дело совсем иное.
В большую заслугу исследователю поставим его трезвый отзыв об отношении Запада к концлагерям (а тем самым – и к сталинизму в целом):
«Эта Европа, этот мир – не верили в существование советских концентрационных лагерей, бывших неотъемлемой частью СССР, Европы и всего мира. Не верили, ибо правда о них казалась слишком чудовищной, размеры лагерей, число заключенных – невероятным. Не верили, ибо правда о лагерной империи оказалась несовместимой с идеалами, провозглашенными "первым в мире социалистическим государством". Не верили первым свидетельствам – начала 20-х годов – ибо это были свидетельства врагов революции, эмигрантов. Не верили свидетельствам 30-х годов – ибо в это время появились и гитлеровские концлагеря, а защитники Советского Союза упорно твердили: тот, кто говорит о Соловках, тем самым одобряет Бухенвальд; только тот имеет право говорить правду о нацистских зверствах, кто молчит о сталинских преступлениях. После окончания Второй мировой войны разоблачение советских лагерей истребления отождествлялось с клеветой на доблестного союзника, на победителя Гитлера, на спасителя Европы. В этот период разоблачение советских лагерей объявлялось призывом к новой войне».
Но быстро замечаешь, увы, и ограниченность Геллера, проистекающую из его четко очерченных политических симпатий. Так, перечисляя предшественников Солженицына, писавших о Гулаге, он называет ряд иностранцев, Марголина[570], Далина[571] и Николаевского[572]… и забывает упомянуть о Солоневиче! Поистине: «Слона-то я и не приметил…» Обходит он молчанием и С. Максимова (этого – потому что принято молчать обо всем, связанном со второй эмиграцией, – еще бы: изменники родины!).
Когда мы раз поняли сии ограничения, заложенные в самом подходе литературоведа к его предмету, нас уже не удивит остальное. В частности, не слишком правдивое изображение Александра Исаевича как врага монархии и русского прошлого в целом и как убежденного сторонника расчленения России; в общем и в целом, как левого либерала. Оговоримся: кое-какие элементы для подобных выводов в ранних книгах Солженицына можно отыскать (а Геллер старательно и ищет!). Но от многого тот уже давно отделался: свойство больших людей – расти, и в процессе роста меняться.
Если держать перечисленные выше недостатки разбираемой работы в уме, – можно ее читать с некоторой для себя пользой и даже удовольствием.
Л. Тимофеев, «Технология черного рынка» (Бейвилль, 1982)
Настоятельно эту небольшую книжку (носящую также жуткий и многозначительный подзаголовок: «Крестьянское искусство голодать») рекомендую вниманию читателей вообще, наипаче Д. Иноземова и Л. Келер[573]. (С ними меня больше всего удивляет то, что добро бы они были старые эмигранты; а то ведь, как будто, из второй волны, как и я, и должны бы быт подсоветской России знать не хуже моего!)
Автор чрезвычайно дельно, ясно и живо описывает положение крестьянства в СССР: страшное давление на него власти, выжимающей из него все соки, и его непобедимые талантливость, жизнеспособность и трудолюбие, позволяющие ему, несмотря ни на что, существовать. Работа составлена не только на базе личных наблюдений, но и с учетом статистических данных и с использованием картин, даваемых художественной литературой, в частности деревенщицкой. В силу чего, вряд ли заключения Л. Тимофеева можно всерьез опровергать.
Выпишем несколько мест, которые говорят сами за себя: «Иногда кажется, что черный рынок, – все это искусство дышать в петле запретов и ограничений, вся эта простодушная хитрость, этот кооператив нищих, – нами придуманы, что мы тут обманули советскую власть: нам колхоз, а мы приусадебное хозяйство; нам – дефицит и распределение по карточкам и талонам, а мы – взятку и товары через заднюю дверь; нам – постную пятницу в заводской столовой, а мы – кроликов разводить в городской квартире; нам – бесплатно плохого врача в конце длинной очереди больных, а мы – с подарком и без очереди к хорошему. Словили? Дудки! Когда надо, власти и приусадебное хозяйство прижмут запретами и налогами (так было!), и кроликов из городских квартир милиция повытрясет, и за подарки врачу сроки давать будут. Раз терпят, значит всем выгодно. Раз терпят, значит без этого и власти не удержатся. Нас тут отпустили слегка, чтоб вовсе не примерли, но на вожжах держат».
Оно хорошо из прекрасного далека наставлять безнравственных, закононепослушных советских граждан, и им:
Но как бы поступили те же ревнители честности, находясь они там? Если ребенок болен, или жена и дети голодны? А ведь не для своего удовольствия делают подарки доктору, или разводят кроликов у себя в квартире!
Как на деле выглядят люди, умеющие обходить правила, чтобы выжить? Тимофеев нам изображает свою знакомую, Аксинью Егорьевну: «20 лет без мужа она тянула все хозяйство и привыкла надеяться только на себя. Да и раньше, когда муж еще жив был, от него толку выходило немного… Так что не 20, а почитай все 45 лет она одна всех кормила, одевала, ставила на ноги. И дети все выросли, все выучились, каждый в жизни по-своему устроился. И всех Аксинья Егорьевна кормила не с каких-то волшебных доходов и уж, конечно, не от колхозных хлебов, которых для нее просто никогда не было, а со своего огорода, с 40 соток земли, – от черемухи у одного забора до яблони у другого, да вдоль 80 шагов – все, что оставила власть крестьянской семье после коллективизации».
В результате: «При первом знакомстве, цифры потрясают: на приусадебных участках, по разным подсчетам занимающих лишь 2,5 или даже 1,5 % всех посевных площадей страны… производится треть всего сельскохозяйственного продукта». Как убедительно вычисляет Тимофеев, все это – за счет того, что мужик работает фактически два рабочих дня в сутки.
Зато уж: «Для крестьянина воровство – продолжение его борьбы за свою долю необходимого продукта, продолжение приусадебного хозяйства. Крестьянское хозяйство невозможно вести без инвентаря, без хозяйственных построек, без тысячи мелочей: без мотка проволоки – починить на скорую руку плетень, без машинного масла – смазать колесо у тележки, с которой за сеном ходят, без самых этих колес, без гвоздей… Сколько бы мы ни тыкали пальцем, стоя посреди крестьянского двора, в различные предметы вокруг нас, окажется, что почти ни один из них не куплен… Просто купить все это негде, ничто из необходимого не продается. Но раз не продается, а хозяйство-то все равно вести нужно – значит, воруется… Кто продаст крестьянину необходимые 2–3 мешка удобрений? В колхоз за ними не ходи, скажут: самим не хватает – и не без оснований скажут… А кто украдет, тот и продаст. Впрочем, чаще сам крестьянин и украдет… В магазине, кроме ведер и лопат, ничего нет. Но все есть в колхозе. Пойди на машинный двор – там наверняка какие-нибудь валяются…» и т. д.
Вероятно, суровые ригористы Д. Иноземов и Л. Келер с негодованием от таких крестьян отвернутся и потребуют для них строгого наказания. Я – ничуть. Нисколько им в упрек такого воровства не ставлю; скажу прямо: на их месте – воровал бы и сам.
Про пьянство, специально интересующее моих уважаемых оппонентов, в «Технологии черного рынка» сказано, к сожалению мало: «Да и подступись к теме пьянства, научных сведений никаких не сыщешь. Сколько-нибудь систематического изучения пьянства не ведется».
Однако, кое-что любопытное Л. Тимофеев нам все-таки сообщает: «Впрочем, если нет пока еще прямого плана на вырождение, то жесткий план на выручку, на доход от пьянства – существует и действует. Государство из всего извлекает свою выгоду – даже из деградации личности алкоголика. А мы-то думаем, что хоть напившись, ускользаем от социалистической реальности! Ничего подобного. Нас и здесь догонят. Деньги, которые мы отдаем за водку, не что иное, как косвенный налог с населения. Недаром в закрытом партийном распределителе водку дают по себестоимости – с партийной бюрократии налогов не взимают. Специалисты утверждают – не печатно, конечно, но конфиденциально, – что доход от продажи водки на много превышает нынешние экономические потери от пьянства. Власти от этого дохода легко не откажутся, даже если грядущее коммунистическое общество наполовину будет состоять из идиотов и потомственных алкоголиков».
Опять не то выходит! Получается, что не безалаберные русские пейзане подводят свое добродетельное правительство, а, совсем наоборот, что оное правительство их спаивает, да заодно еще и грабит! Но, умолкаю: опять ведь скажут, будто я поощряю выпивох и разгильдяев…
Добавлю еще, что Тимофееву я верю, тем более, что масса и других источников, весьма разнообразных, все то же грустное положение вещей подтверждают. А вот с изумлением читал я, еще не так давно, помнится в «Континенте», вовсе идиллические пейзажи сельской жизни В. Некрасова. Того почитать, – крестьяне не только благоденствуют, но даже и веселятся; настолько, что им ни о социальных, ни о национальных проблемах за развлечениями и удовольствиями недосуг и думать. Правда, он нажимал на благодатную Украину, где и климат, и нравы – иные, чем в суровой нашей Великороссии, и гораздо более выгодные для населения. И все же, признаться, сильно подозреваю, что у него налицо тенденциозные преувеличения почти астрономического масштаба, граничащие, мягко выражаясь, с дезинформацией.
В. Аксенов, «В поисках грустного беби» (Нью-Йорк, 1987)
Сия страстная апология Америки до странности похожа на восхваления советского строя, публикующиеся в СССР; объект иной, приемы – те же. Вероятно, Аксенов на 100 % искренен; все же, нельзя не подумать: получи он задание от правительства США, – он не мог бы писать иначе.
Чувства его однозначны; но доводы способны производить на читателя совсем другое впечатление, чем ему желательно. Так, он в восторге, что американцы не только безразличны и равнодушны к России, но даже о ней ничего не знают (да и знать не хотят). Особое умиление вызвала у него техасская подавальщица, всерьез убежденная, будто Россия населена немцами. А ведь сейчас трудно отрицать, что от судеб нашей родины зависит участь мира. Умно ли настолько уж ее игнорировать?
Отмечает новоявленный американский патриот и то, что жители этой страны (данный типично англо-саксонский оборотец у него встречается на каждом шагу) вообще не следят за событиями в мире, иди речь о спорте, о политике или о литературе. CСCP выиграл мировое первенство по хоккею, а они удивляются: разве русские умеют вообще играть в хоккей? Что до литературы… оказывается, рядовой американец заглядывает в книжку, и если видит иностранные имена, ее не берет.
Узнаем мы также, что получение американского гражданства – процедура не просто сложная и долгая, но еще и унизительная: чиновники проявляют часто к иностранцам чудовищную грубость.
Сталкиваясь с явлениями как гомосексуализм и наркомания (и зря Аксенов пытается преуменьшить статистические данные: факты, – в частности, катастрофическое развитие эйдс, – показывают обратное), он испытывает сперва свойственное нормальному человеку отвращение; но спешит – как въелись ему в мозги левые клише! – сразу же выразить свое сочувствие извращенцам. И пускает заодно в ход весьма маловероятную гипотезу: это-де из Третьего Мира, с Востока, идут в здоровые и чистые Соединенные Штаты всяческие пороки и пакости. Ах, не наоборот ли?
Крайне неприятны его рассуждения о негритянской проблеме. Не только ее в России нет, но расизм и чужд нашему духу. Он же успел проникнуться комплексом вины перед черными, присущим известной части белых янки, и хочет нам те же переживания во что бы то ни стало навязать.
Прямо-таки комично выглядит его упоение сытостью и материальным комфортом. В больших магазинах можно купить любую снедь! – восхищается он. Да разве, – только в США? То же, более или менее, везде в свободном мире, на Западе и Востоке (вот где социализм, там музыка не та). Тем более, что в анализ цен и заработков наш писатель не входит; вероятно, не все и не всем так уж легко и доступно. А комфорт… лифт, мусоросжигатель, холодильник… но, выясняется, когда они выходят из строя (что случается нередко), – месяцами не добиться, чтобы починили.
Да, и по правде сказать, по русскому счету еда, удобства, – не главное в жизни. Нравится еще Аксенову неравенство (отчасти, вероятно, потому, что он-то попал в категорию привилегированных, нужды не видел и не предвидит). Если бы, допустим, речь шла о некой аристократии с подлинно высокой культурой… но американские миллионеры духовно ничем не выше дворников и грузчиков.
Взвинчивая себя все больше, автор восклицает под конец своего опуса: «Будь я молод, я бы записался сейчас в американскую морскую пехоту». Дело как раз в том, что сейчас, мало кому из нас такое захочется. Хотелось, пожалуй, пока Америка воевала во Вьетнаме. Однако, последующий непоправимый позор ее капитуляции такую охоту радикально отбил. Аксенов сию катастрофу (замолчать-то немыслимо…) затушевывает. Мол, это было внутреннее поражение. То-то и страшно; как гласит грузинская пословица: «Все крепости падают изнутри».
Насчет же более близкого во времени «Уотергейтского дела», Аксенов признает: «Последствия этой кампании оказались более чем трагическими. Кризис института американского президентства привел к установлению тоталитаризма в нескольких странах Азии и Африки, к уничтожению красными трех миллионов камбоджийцев, к глобальному падению авторитета демократии». И делает вдруг потрясающий вывод: все это содействовало «укреплению американской демократии!» Поистине – Пиррова победа; еще одна такая, и…
Несколько страниц посвящено вовсе пустой проблеме (в коей, как ни странно, плутают и другие новейшие: кого считать правыми, кого левыми? Почему бы не взять за базу при отсчете отношение к коммунизму? Кто за него, тот левый; кто против – правый (маоисты не в счет, ибо сами суть – вид коммунистов). К несчастью, левые диссиденты в СССР внесли непоправимую терминологическую путаницу в простой по сути вопрос.
Итак, в целом, мы убедились: друзья для Аксенова – американцы (и еще его же компашка бывших диссидентов); и особенно – американские слависты, каковых он до небес и превозносит. Ну, реальные-то достижения оных славистов не столь уж и велики; но – молчок: не будем в спор ввязываться! Спросим себя лучше: а кто же его враги?
Одни, с большим накалом, – довоенные эмигранты. Подумать: группа старых эмигрантов отказалась служить молебен за Сахарова! А, между прочим, умно ведь сделали: Андрей Димитриевич и без нас сумел подружиться с Горбачевым и воспеть гимн «гласности»; да он же, кстати сказать, и неверующий. Хуже того: отсталые эти люди не умеют ценить авангардизм, включая и творения самого Аксенова! К примеру, о второй эмиграции он не собирался говорить (в его кругу твердо принято делать вид, что ее нет и не было), а сорвалось, не выдержал! Нашлась женщина из наших, которая посмела выразить неодобрение его языку (в частности, какому-то его детальному описанию геморроидальных шишек); такого ведь не стерпишь! Ну и дается за то ее шаржированный и явно фальшивый, проникнутый злостью, портрет.
Другой предмет ненависти г-на Аксенова – выдвигающиеся теперь на первый план в борьбе с большевизмом подсоветские писатели, которых заграничные иуды окрестили национал-большевиками, и для которых он самостоятельно изобрел кличку нацболы. Первым делом шельмует он поэта С. Куняева, – имя уже нам знакомое по мужественным выступлениям в защиту памятников родной старины.
Мы коснулись было выше языка Аксенова. Что о нем скажешь? Основное в нем – пересыпанность грязными словами и неприличными образами (нередко притянутыми совсем без нужды). Ну… кому что нравится!
Образовательный уровень вчера подсоветского, а ныне североамериканского мэтра невысок. К примеру, толкует он про остров Анталью. Из контекста выясняется, что под сим именем скрывается Антигуа (не совсем то же…). Креольский диалект антильских владений Голландии на деле называется не «папальяменто», а «папиаменто». Но всего удивительнее: он, видимо, думает, что категория грамматического рода наличествует только в русском, да разве что иных славянских языках! Не вполне так: есть она и во всех романских, в немецком, в греческом… словом, почти повсюду в Европе; английский язык со своим средним родом для неодушевленных и абстрактных предметов является, напротив, исключением.
В остальном, достойно поощрения, что Аксенов пишет Виргиния, а не Вирджиния, Мичиган, а не Мишигэн, и даже Тифлис, а не Тбилиси. Увы, рядом мы наталкиваемся на Джорджию вместо Георгии и на совсем уж нелепое Рейген вместо Рейган.
В заключение, вернемся на миг к заглавию разобранного нами произведения. Его бы по праву можно наименовать, вслед за Прустом: «В поисках утраченного времени». Со страниц пухлого тома непрестанно встает ностальгия по периоду, когда юный Василий Аксенов, подающий большие надежды начинающий литератор, стоял во главе течения, сегодня полузабытого, носившего титул «молодежной прозы». Все атрибуты 50-х годов имеют над ним непреодолимую власть, насыщены для него терпким очарованием: с нежностью вспоминает он увлечение джазом, Хемингуэем, всяческие стиляжество и штатничество. Движения сии канули в Лету; Солженицын положил начало иному, успешно развитому затем деревенщиками: возврату к почвенничеству, каковое и стало доминирующим, мощным и перспективным. Но этому направлению Аксенов чужд и даже враждебен. В результате, он очутился не просто в эмиграции, а еще и в духовном отрыве от родины (не от официальной, – оно бы полбеды! – а от истинной, народной). Это его и терзает, хотя он того открыто не признает. Да ведь и не нужно: писатель (а он все же настоящий писатель, пусть, к сожалению, и целиком исписавшийся!) волей-неволей свои заповедные мысли в своих сочинениях выражает; довольно их со вниманием читать.
Биографические справки, некрологи
М. А. Алданов
Русская литература не могла получить удара более жестокого, испытать потерю более жестокую, чем кончина Алданова. Нет за рубежом писателей столь любимых и популярных для русской читающей публики, книги которого имели бы столь верный и широкий успех, вызывали бы столько интереса и разговоров.
М. А. Алданов был для русской эмиграции не только одним из самых крупных русских романистов заграницей, но и единственным литератором такого калибра, творчество которого целиком развернулось уже вне России, уже после грандиозного краха революции. Но его оригинальность отнюдь не ограничивается тем, что его по праву можно назвать писателем русской эмиграции. В то время, как так много других его коллег оставались всегда в традиционной области психологического романа, все более принимающего характер статического повествования, лишенного действия, и все более скатывающегося в унылый анализ тоски, скуки и отвращения ко всему на свете, испытываемых героями и передающихся читателям, Алданов смело отыскал себе совершенно особую сферу.
Он избрал жанр исторического романа и создал в нем целый цикл, связанный между собой единством ряда персонажей, глубоко своеобразный, увлекательный, и содержащий столько острых и новых мыслей, что, закрыв его книгу, всякий впечатлительный человек оставался перед лицом раскрывшихся ему неведомых дотоле горизонтов.
Алданов, как никто, осознал ту истину, что в свете событий нашей эпохи мыслителю делается понятным многое, очень многое в прошлом, что прежде представлялось необъяснимым, или по меньшей мере чуждым и странным. Это мироощущение дало ему возможность с яркостью и убедительностью очевидца рассказать нам о французской революции, о дворцовых переворотах в царской России, о Наполеоне, и в более близком прошлом, о народовольцах. Может быть еще более замечательным являются, однако, его рассказы о том, что он сам непосредственно видел, широкое полотно российской жизни перед революцией и в эпоху революции, равно как и первых лет эмиграции.
Типично для Алданова, и, мы думаем, немало содействовало его привлекательности для широких масс русской диаспоры, то, что он всегда с интересом искал в прошлом и в настоящем сильных, волевых, энергичных и чем-либо выдающихся людей. Особенно отчетливо чувствуется эта его склонность в его блестящих портретах современников и деятелей далеких времен. Сколько мастерства и жизни он сумел вложить в изображения генерала Пишегрю[574], вождя шуанов Жоржа Кадудаля[575]. Очерк под его пером приобретает всю яркость романа. Но и в беллетристике он любит говорить о таких же людях. Вспомним его прекрасное описание Суворова в «Чертовом мосту», или созданные им персонажи Федосеева и Брауна в «Ключе» и «Бегстве».
В произведениях Алданова есть некоторый фон разочарованности и скептицизма, пессимизма и горечи очень умного много видевшего и испытавшего человека. Но они не оставляют чувства подавленности у читателя, так как в них же с заразительной страстью описаны сильные, мужественные люди и радость жизни, которую дают борьба, любовь и творчество.
Смерть этого большого писателя вырывает из рядов русской эмиграции одного из людей, какими она была вправе гордиться, и оставляет незаполнимую пустоту. Как это ни грустно, у нас не остается даже сколько-нибудь талантливых подражателей этого новатора, произведшего настоящий переворот в жанре исторического романа.
Говорить о личности Алданова было бы чрезмерной смелостью с моей стороны. Я никогда не встречал его лично. Правда, мне случилось обменяться с ним несколькими письмами, и я никогда не забуду того теплого, благожелательного тона, какой, видимо, Марку Александровичу был присущ со всеми.
Но вот что мне хочется отметить. В русской литературной среде, где на похвалы обычно не очень щедры, я всегда слышал ото всех знакомых с Адлановым, хотя бы они даже и критически относились к нему, как к писателю, или не разделяли его взглядов, один и тот же отзыв о нем, как о человеке: «Алданов – совершенный джентльмен»; «Алданов во всех житейских и литературных делах – воплощенная деликатность и порядочность».
Дай Бог каждому, так или иначе причастному к русской литературе изгнания заслужить такой отзыв со стороны друзей и врагов! Это очень трудно и очень почетно…
У могилы Алданова
Все, кто так или иначе связан с русской эмигрантской литературой, читатели не меньше, чем ее профессиональные деятели, испытали острое, жгучее сожаление, узнав о смерти М. А. Алданова. Даже чисто эгоистическое: не придется больше читать его новых романов, и никто не сумеет написать такие, или хотя бы похожие. Но для большинства, для всех тех, кто лучше знал творчество Алданова, это чувство боли гораздо сильнее еще: незримые узы связывали их с человеком, страницы, вышедшие из-под пера которого, так часто вызывали у них волнение, наводили на размышления, заставляли от души смеяться.
Алданов был совершенно своеобразным автором, и подобных ему в эмиграции нет, да и не было. Кто другой может написать исторический роман с увлекательным, напряженным действием, с поразительной эрудицией во всем, что касается эпохи и места действия, с замечательно воспроизведенной психологией пeрсонажей, и подлинно существовавших и вымышленных, с блестками юмора, то добродушного, то едкого, а главное, самое главное, с такой глубиной мысли! Перечитывая его исторические романы, я испытывал всегда чувство, что еще далеко не все могу схватить, вложенное в них автором; в них есть некий символический нераскрытый полностью смысл, который ловишь скорее подсознанием, чем логическим рассуждением.
Можно с уверенностью сказать, что теперь произведения Алданова станут ценить гораздо больше, чем прежде, что значение и величину его фигуры в русской литературе начнут признавать более серьезными и важными, чем до сих пор: к мертвым люди, а уж особенно литературные критики и судьи, всегда справедливее, чем к живым. Но, в сущности, это все равно. Алданова всегда любила и признавала публика, кидавшаяся на каждую его книгу, спорившая обо всем, что было подписано его именем, хваля и браня, но никогда не оставаясь равнодушной. А, вопреки скверному снобизму, все больше развивающемуся теперь в среде писательской богемы, суд публики, суд читателя есть все-таки высший, лучше всего определяющий удельный вес любого «труженика пера», будь он поэтом, писателем, журналистом…
Почему массы эмиграции так любили Алданова? Не по политическим предрассудкам и комплексам, как некоторых других: он писал с редкой объективностью и независимостью. Правые считали его левым и, если любили, то вопреки политическим представлениям; левые должны были подчас чуть не со скрежетом зубовным встречать всю ту правду, которую он рассказывал о том, как делаются революции, будь то великая французская, октябрьская или февральская. А он уже давно не был, по крайней мере в художественном творчестве, ни правым, ни левым, а просто умным и много испытавшим человеком, с горечью склонявшимся над бессмыслицей и жестокостью нашей жизни…
Его любили и не потому, чтобы он писал приятное и лестное для национального самолюбия и вкоренившихся в эмиграцию идей, часто превратных. И над эмиграцией, и над либеральными кругами интеллигенции старой России, и над властями и сановниками царских времен, Алданов часто смеялся, иногда безжалостно. Не буду приводить примеров: каждый легко найдет их в его книгах.
Эта любовь не была основана и на признании дореволюционной поры, на «преемственности», на почтении к имени. Ведь Алданов, единственный из писателей его масштаба всю свою карьеру сделал, стал тем, чем он был, только в эмиграции! До того им только и написан очерк о Толстом и Ромэн Роллане.
Алданова любили за его настоящие, высокие литературные качества.
За дух эпохи, которым дышали его исторические вещи. Поразительно, как он все умел до глубины понять и передать! Люди любой нации, любого времени, любого общественного слоя ему близки; он, казалось, знал все новые и древние языки, проникал за кулисы политической жизни всех стран. Потемкин, Жорж Кадудаль и Ибн Сауд[576], и сколько других, все обрисованы им с любовью, помогавшей ему разгадать и выразить главное в них: потому что он любил вообще людей мужества и действия. И именно эта любовь открывала ему сердца читателей, так уж уставших от бесконечного изображения унылых нытиков, которым занимаются другие писатели.
За острый, наблюдательный глаз, схватывавший все типичное и значительное в окружающей жизни. За объективность, с которой он рассказывал правду, не стесняясь никаких партийных шор.
И, может быть, еще потому, что, в конечном счете, его чувства были не так уж далеки от таковых эмигрантской массы. Алданов кажется, на первый взгляд, скептиком и космополитом: даже в герои своих романов из русской жизни он по преимуществу выбирал обруселых иноземцев: Виэр, Шталь, Браун… И между тем, нельзя сомневаться в его внутреннем русском патриотизме, прочитав его описание Суворова, его оценку русской колонизации Крыма в портрете Потемкина, и многие места в его статьях и книгах. Конечно, при всей разнице оттенков, он любил Россию не меньше, чем любой из рядовых эмигрантов и более, чем любой из эмигрантских политических деятелей.
Одна мысль невольно приходит в голову, когда думаешь, что Алданов умер. Он столько раз возвращался к теме о смерти в своих сочинениях. Видно было, что мысль о бессмысленности жизни, о конечной гибели и полном уничтожении его мучила и тянула к себе. Он выражал, однако, обычно в романах идею материализма и стоически отказывался искать других объяснений. Но нередко под его пером вдруг проскальзывали странные, изолированные мистические нотки. Он чувствовал, как, видимо, все крупные люди, что в мире есть нечто иррациональное и необъяснимое, нечто, что он был не в силах разгадать, и от чего пытался отвернуться. Теперь для него эта тайна раскрыта, только мы не знаем, как.
Памяти С. П. Мельгунова. Встречи с Сергеем Петровичем
У многих в той толпе, которая заполняла церковь на рю Дарю в день похорон С. П. Мельгунова, где рядом стояли монархисты и социалисты, представители самых разных и далеких друг от друга организаций, представители всех местных органов русской прессы, сердце сжималось без сомнения тяжелым чувством, что с ним мы потеряли человека, какие вообще встречаются редко и каких в эмиграции сейчас уж совсем мало.
Сергей Петрович Мельгунов был и крупный ученый и общественный деятель, широко известный не только русским, но и иностранному миру, – и был он, кроме того, джентльмен и человек чести в самом высоком смысле этих слов; и для всякого, кто посвящает себя политической работе, он может служить образцом и примером мужества, стойкости и бескомпромиссной верности своим убеждениям.
Для меня фигура Мельгунова связана была с целым периодом жизни. С тем временем, прежде всего, когда новые эмигранты были объектом неумолимой травли со стороны советского посольства и новоявленных советских патриотов, доносивших, предававших, ловивших… Когда вся антибольшевистская эмиграция с тяжелым чувством молчала, лишенная своей печати, не знающая, что будет дальше. Молчала и выжидала событий…
Маленький, на скверной бумаге отпечатанный сборник «Свободный Голос» под редакцией Мельгунова заставил мое сердце вздрогнуть, когда он попал в мои руки в пересыльном лагере для «перемещенных лиц», на улице Леру в Париже. Значит, борьба с большевизмом все же продолжается! Значит, не все сложили оружие! Значит, есть люди, к которым я могу присоединиться на общем пути! Прошло, однако, довольно много времени, пока мне удалось узнать адрес Мельгунова и получить к нему рекомендацию. Случилось так, по независящим от меня обстоятельствам, что мне пришлось к нему приехать накануне того дня, когда он должен был меня ждать.
Дело было летом. Автобус пронес меня через просторный, шумящий зеленой листвой Венсенский лес, и я вышел на маленькой загородной улочке, окруженной новыми большими однообразными домами.
На лестнице я отыскал нужный номер и позвонил. Дверь распахнулась и худощавый мужчина, с опущенными вниз усами, с густой темной шевелюрой и живым лицом немного южного типа, вопросительно посмотрел на меня. Ни тогда, ни позже я бы никогда не назвал Сергея Петровича стариком, хотя ему и при этой, первой, встрече, было уже больше шестидесяти лет: в нем была та живость и непосредственность, какие обычны в молодые годы, но какие лишь немногие сохраняют всю жизнь. Даже когда он бывал болен или утомлен, в нем всегда ярко чувствовалась его натура борца, побеждавшая любую физическую слабость.
Помню, я смущенно пробормотал свое имя и сослался на общего знакомого.
– Да, но вы должны были приехать не сегодня, а завтра, – сказал Мельгунов, делая шаг назад.
Мне показалось, что он захлопнет сейчас дверь, и я растерянно попятился к лестнице. Добродушная, немного лукавая улыбка скользнула под усами моего собеседника.
– Заходите все-таки, раз уж вы приехали, – сказал он. – Поговорим несколько минут.
И эти несколько минут растянулись самое меньшее на четыре часа; собственно говоря, мне кажется, на шесть, но точно не знаю. Сергей Петрович и его супруга угощали меня чаем с чудесным вареньем, вкус которого я помню до сих пор, и мы обсуждали все политические вопросы с тем жаром, с каким их обсуждали всегда русские интеллигенты, забывая о времени. Оказалось, что самое главное все же у нас с Сергеем Петровичем было общее: любовь к свободе и ненависть к большевизму, – остальное отступало на второй план.
С каким увлечением я включился в работу, которую вел Мельгунов: издание – единственного в тот момент – русского антибольшевистского журнала во Франции! Со второго номера, если не ошибаюсь, я стал сотрудником «Свободного Голоса», которому пришлось, впрочем, с каждым выпуском менять название: не было разрешения на издание периодического журнала.
Нас было тогда, может быть, с десяток новых эмигрантов, группировавшихся вокруг Мельгунова; и для всех нас, хотя политически мы и не во всем с ним были согласны, его авторитет был огромен. Мы чувствовали сердцем его благородство и порядочность, его искреннюю любовь к людям.
Грустно сказать, что большинство из этой нашей группы разошлись потом с Сергеем Петровичем; и я – одним из первых. Но это не было ни в какой мере результатом разочарования в нем или обиды на него; нет, он честно следовал той политической линии, в которую верил. Для нас же она представлялась слишком узкой. Но уважение к нему, – думаю, и любовь, – каждый из тех, кто с ним раз близко познакомился, сохранил навеки.
Хочется еще сказать, что в личных, интимных беседах Сергей Петрович выражал часто чрезвычайно широкий и терпимый взгляд на все политические вопросы. Его связывало, однако, то, что он стоял во главе известной группировки и не мог не считаться со взглядами своих старых соратников, часто гораздо более непримиримых и догматически упорных, чем он сам.
Но то, что Мельгунов делал в самый тяжелый и опасный для русской эмиграции период, сразу после войны, но справедливости никогда не должно быть забыто: так мог вести себя только большой, мужественный человек, не останавливающийся перед риском ради идеи. И все, что он делал позже, хотя бы иногда и ошибочно, до конца дышало тем же духом – он выполнял свой долг и боролся за правду…
С. П. Мельгунов
Гуль обещал познакомить меня с Мельгуновым; но в неопределенном будущем. А к Гулю я в то время заходил в среднем каждую неделю. Раз, однако, случайно пропустил. И когда потом у него появился, он меня принял с несколько смущенным видом и объяснил, примерно, следующее:
– Я говорил о вас с Мельгуновым, и тот было назначил вам приехать к нему домой на завтрашний день. Но так как я вас не видел, то и отправил ему письмо, что, мол, встреча отменяется.
Ни у Гуля, ни у Мельгунова телефона не было. Обсудив положение, Роман Борисович посоветовал мне поехать теперь же: на следующий день меня бы все равно не ждали, и хозяин мог бы оказаться занятым, а сейчас представлялось вероятным, что он дома и свободен.
Во избежание того, что память меня подведет, позволю себе процитировать себя самого, из позднейшей статьи, написанной после смерти Мельгунова и опубликованной в журнале «Возрождение» № 55 за 1956 год.
Мельгунов жил тогда в предместье Парижа, Шампиньи, в районе, именовавшемся Сите Жарден.
«Дело было летом. Автобус пронес меня через просторный, шумящий зеленой листвой Венсенский лес, и я вышел на маленькой загородной улочке, окруженной новыми большими, однообразными домами. На лестнице я отыскал нужный номер и позвонил. Дверь распахнулась, и худощавый мужчина с опущенными вниз усами, с густой темной шевелюрой и живым лицом немного южного типа, вопросительно посмотрел на меня.
Ни тогда, ни позже, я бы никогда не назвал Сергея Петровича стариком, хотя ему, и при этой первой встрече было уже больше шестидесяти лет:
в нем была та живость и непосредственность, какие обычны в молодые годы, но какие лишь немногие сохраняют всю жизнь.
Даже когда он бывал болен или утомлен, в нем всегда ярко чувствовалась его натура борца, побеждавшая любую физическую слабость.
Помню, я смущенно пробормотал свое имя и сослался на общего знакомого.
– Да, но вы должны были приехать не сегодня, а завтра, – сказал Мельгунов, делая шаг назад.
Мне показалось, что он захлопнет дверь, и я растерянно попятился к лестнице.
Добродушная, немного лукавая улыбка скользнула под усами моего собеседника.
– Заходите все-таки, раз уж вы приехали, – сказал он, – поговорим несколько минут.
И эти несколько минут растянулись самое меньшее на четыре часа; собственно говоря, мне кажется, на шесть; но точно не помню.
Сергей Петрович и его супруга угощали меня чаем с чудесным вареньем, вкус которого я помню до сих пор, и мы обсуждали все политические вопросы с тем жаром, с каким их обсуждали всегда русские интеллигенты, забывая о времени.
Оказалось, что самое главное все же у нас с Сергеем Петровичем было общее: любовь к свободе и ненависть к большевизму, – остальное отходило на второй план».
Нарочно оставляю все, как написал тогда, не исправляя даже шероховатости слога. Выпишу, пожалуй, и еще два-три параграфа.
«С каким увлечением я включился в работу, которую вел Мельгунов: издание, – единственного в тот момент, – русского антибольшевистского журнала во Франции!.. «Свободного Голоса», которому приходилось, впрочем, с каждым выпуском менять название: не было разрешения на издание периодического журнала.
Нас было тогда, может быть, с десяток новых эмигрантов, группировавшихся вокруг Мельгунова; и для всех нас, хотя политически мы и не во всем с ним были согласны, его авторитет был огромен. Мы чувствовали сердцем его благородство и порядочность, его искреннюю любовь к людям.
Грустно сказать, что большинство из нашей группы разошлись потом с Сергеем Петровичем, и я – один из первых. Но это не было ни в какой мере результатом разочарования в нем или обиды на него: нет, он честно следовал той политической линии, в которую верил. Для нас же она представлялась слишком узкой. Но уважение к нему, – думаю, и любовь, – каждый из тех, кто с ним раз близко познакомился, сохранил навеки».
Мельгунова я не только любил и уважал: я им восхищался. Это был человек абсолютно бесстрашный и неколебимый в защите своих убеждений; хотя и очень терпимый к чужим.
А бояться очень даже было чего: во Франции стояло полное засилие коммунистов, большевики делали в ней буквально все, что хотели; и им всем Мельгунов и его журнал приходились чрезвычайно некстати, застревали у них как кость в горле.
Помню разговор с Гулем и его женой о том, что Сергей Петрович поступает очень неосторожно, работая по вечерам у себя в садике на глухой, пустынной улице. Даже выстрел из револьвера не привлек бы там внимания (его бы, скорее всего, приняли за выхлоп автомобильного газа). Да, как уточнила Ольга Андреевна, супруга Гуля, советскому агенту или фанатику ни к чему бы и стрелять: довольно бы было жертву тюкнуть, как она выразилась, лопатой по голове, и скрыться.
Такого, по счастью, не произошло. Мельгунов ко мне относился тоже с симпатией (что не всем в его окружении нравилось), добродушно называя меня анархистом за слишком порою горячие и смелые действия.
О социализме мы с ним, кажется, никогда не спорили. Впрочем, его народный социализм несомненно являлся наиболее умеренною и гуманною формою социалистической доктрины в целом.
Вот от чего я не сумел воздержаться, были слова ему (и даже не раз) о том, что их поколение подготовило нашему поистине страшную судьбу. Он, конечно, отвечал, что они не того хотели. Увы! Недостаток предвидения у русской интеллигенции сыграл в участи нашей родины самую трагическую роль…
Врезался мне тоже в память такой эпизод: он дал мне свою книжку «Красный террор в России» и спросил потом о ней мое мнение. Я ответил, что книжка-то хорошая, но назвать ее надо «Первые шаги красного террора в России». Понятно, что уж тут-то автор не мог предугадать будущее…
Причины, по которым я в конце концов с Мельгуновым и его кругом разошелся, сводились к следующему. По мере того, как пробольшевистский дурман и во Франции, и в Америке рассеивался, с его журналом стали устанавливать связи социалисты всяких иных, чем у него, мастей, Далин, Вишняк, сотрудники меньшевистского «Социалистического Вестника» в США. Он тому искренне радовался. Я и мои товарищи – нет. Потому что и «Свободный Голос» отходил постепенно от направления, отражавшего взгляды всех русских антикоммунистов, и превращался в печатный орган левого, социалистического сектора.
А тут начал издаваться Е. А. Ефимовским печатавшийся – на пишущей машинке! – журнал «Русский Путь», куда я и перешел. Последним благожелательным жестом по отношению ко мне со стороны Сергея Петровича было то, что, став на время редактором «Возрождения» (они менялись не по дням, а по часам, и ни один не мог удержаться долго!), он поместил там один мой рассказ. Характерно, однако, что он попросил меня взять псевдоним: имя Рудинский сделалось уже известным в качестве монархического журналиста.
Тем более было грустно, что мои пути с ним разошлись, что Сергею Петровичу пришлось вскоре испытать большие трудности. Неожиданно для русской эмиграции, американцы приняли политику, представлявшую собою прямое продолжение линии Розенберга и национал-социалистов в целом: они решили делать ставку на расчленение России и опираться на сепаратистов.
Эта программа была неприемлема для Мельгунова, как и для всей первой эмиграции (впрочем, как выяснилось потом, и второй тоже), от крайне левых до крайне правых, что проявилось, несколько лет спустя, когда в Париж приехал и выступил с докладом (если не ошибаюсь, в зале Ласказ) Керенский.
Некоторые крайне правые группы хотели устроить ему скандал, забросав его помидорами или еще чем-то там. Я этому не сочувствовал никак, считая подобные методы нецелесообразными.
Но вот, из их намерения ничего не вышло: Керенский страстно защищал идею неделимой России. Так что обструкцию ему попытались сделать сепаратисты, но их выкрики с мест вызвали явное неодобрение большинства, и постепенно заглохли. Правые же, при таком положении дел, от скандала, естественно, отказались.
«Свободный Голос» к тому времени давно прекратился, и Мельгунов в последние годы жизни как бы отступил на второй план.
В моей памяти образ Сергея Петровича живет как яркий образец того лучшего, что могла дать дореволюционная левая интеллигенция, как воплощение ее наиболее благородных черт. Не могу не жалеть, задним числом, что мне пришлось от него отойти. С другой стороны, – как могло быть иначе?..
На его смерть я откликнулся некрологом в «Возрождении», отрывки из которого и процитировал сейчас выше.
Ложная слава
Подлинно:
Подсоветские (или правильнее будет сказать постсоветские?) журналы переняли у левоэмигрантской богемы культ Георгия Адамовича…
Адамович был бездарный поэт. Когда он понял, что не добьется успеха, то перестроился, с немалой выгодой (для себя) на роль литературного критика. На сем посту он долгие годы в течение периода entre deux guerres и даже дальше изо всех сил душил и гасил все живое и талантливое в русской эмигрантской литературе.
Он был, естественно, лютым врагом Марины Цветаевой, являвшейся бесспорно самым выдающимся поэтом Зарубежья, и значительно содействовал ее гибели.
Или вот другой пример. Ирина Сабурова (с которой я много лет был в переписке), автор блестящих романов и специалист в своеобразном жанре сказок, всю жизнь мечтала заслужить упоминания о себе Адамовича (что мне было глубоко непонятно). Не дождалась. Она жила (до Второй мировой войны) в Латвии, по парижским понятиям в глухой провинции; да и не могла нравиться изломанному эстету, уже потому, что была слишком даровита.
А дальше, по поводу его отношений с Бальмонтом, тоже большим, замечательным поэтом (хотя и не без недостатков; главным являлось то, что он писал слишком много) передам слово автору интереснейших воспоминаний «На берегу Сены» Ирине Одоевцевой (лично очень благорасположенной к Адамовичу, но по природе правдивой):
«Адамович, случайно встретившись с Бальмонтом в редакции "Последних Новостей", где они оба сотрудничали, завел с ним спор об иностранной литературе, вскоре принявший неприятный оттенок. Бальмонт, обладавший исключительной эрудицией, прочитавший тысячи книг на языках всего мира, открыто высказал свое удивление неосведомленностью в этой области Адамовича, хорошо знавшего лишь французскую литературу и французский язык.
По уходе Адамовича из редакции он громко и возмущенно заявил находящимся в ней сотрудникам, что считает Адамовича "недоучившимся лопоухим гимназистом", и с тех пор так всегда и называл его, но в сущности скорее добродушно.
К сожалению, это прозвище сразу же было передано Адамовичу. Адамович был крайне самолюбив и обид никогда никому не прощал, хотя и скрывал это тщательно, уверяя, что он "совершенно безразличен к хвалам и хулам".
Бальмонта он тогда же возненавидел и стал вредить ему, где только мог».
Да и не могло быть иначе, даже без личной ссоры: вечный конфликт Моцарта и Сальери. Пустое место в области своего творчества, Георгий Викторович ненавидел не только живых и талантливых, но и давно умерших титанов нашей национальной словесности: Пушкина, Достоевского, Розанова. Им-то, положим, его злобное тявканье повредить не в силах было. Зато себе он этим, – как ни странно! – цену набивал:
Не одно творческое бессилие было причиной сатанинского яда, изливаемого этим несчастным и ничтожным человеком, нелепо возведенным в сан некоего арбитра elegantiarum[577]. Глубже таилось иное. Всем известно, хотя упоминается с осторожностью, что он был сексуальным извращенцем; отсюда, вероятно, его исконная обида на Божий мир, созданный не для таких, как он, а для нормальных людей.
Отсюда его презрительные (!) отзывы о Гумилеве, бывшем не только великим поэтом, но и полноценным мужчиной, что окрашивало все его существование.
У меня с Адамовичем конфликтов не возникало: мы принадлежали разным эпохам. Помню два раза, когда я его видел.
Сразу после войны Союз Русских Писателей в Париже, членом которого я только что был избран, исключал советских патриотов. И когда прозвучала фраза, что они суть враги свободы, встал некто (как мне указали, Адамович; в то время симпатизировавший Советам) и стал разглагольствовать о значении слова "свобода" у Платона и у Аристотеля. Ему со свистками кричали, что речь идет о политической свободе, и ему пришлось замолчать. В другой раз, в Союзе Бывших Петербургских Студентов, куда меня в первый раз пригласили, поэтесса Горская попробовала меня с Адамовичем познакомить. Но он, услышав мое имя, с жестом ужаса отступил и уклонился, пробормотав что-то невнятное.
Помню, взглянул в его глаза, и мороз пробежал по коже… что-то мертвое, античеловеческое мерцало в них… (я согласился-то с ним поговорить, думая, что нашлись бы общие знакомые, из числа моих профессоров в ЛГУ. А с Союзом этим вышло, что потом мне передали возражения каких-то членов, что, мол, я учился не в Петербургском, а в Ленинградском университете, – оно и так, да не только здание, но состав преподавателей был прежний; ну а главное, что я – монархист. Я плюнул и туда больше не ходил).
Вершина деятельности Адамовича состояла в создании поэтической школы, носившей имя «парижской ноты».
Г. Румянцева[578], в канадском журнале «Современник», остроумно и метко окрестила эту ноту как «комариную». В самом деле, ничего крупного данная группировка не произвела; а суть ее состояла в выражении леденящей безнадежности и в выражении представления о полной бессмысленности человеческого существования.
На практике, наиболее талантливые представители этой группы, как Борис Поплавский, писали все равно по-своему. И любопытно, что после смерти этого последнего, мэтр школы жестоко его высмеял в своих «Комментариях» – за его попытки (правда, неуклюжие и иногда нетактичные) найти примирение с Богом и обрести христианскую веру.
А подлинные русские поэты данного периода, как В. Смоленский или Н. Туроверов, – те вообще к парижской ноте никогда не примыкали и шли своим путем.
Но о них, если говорить, то в другой раз.
Памяти Газданова
По поводу установления памятника Гайто Газданову на кладбище Сент-Женевьев-де-Буа, «Русская Мысль» от 4 октября 2001 г. публикует интервью с Н. Струве, открывающееся словами: «Вы один из немногих, кто лично помнит Гайто Газданова». На что Струве ответил: «Я имел честь и счастье с ним работать на радио „Свобода“».
Это пробуждает и у меня некоторые воспоминания о встречах с покойным писателем.
Он ко мне некогда обратился с предложением работать на вышеупоминаемом радио. Пригласил меня в ресторан, «Эльзасскую Таверну», близ от дома, где я тогда жил на улице де Ла Гротт. Причем взял там копию счета, – на предмет оплаты его американскими хозяевами.
И вот, из состоявшейся с ним беседы, врезались мне в память такие его мысли (передаю, конечно, содержание, не ручаясь за точность формы).
– «Я когда-то мечтал о том, чтобы ходить в дорогие рестораны, ездить в поездах первым классом. А теперь я все это имею, и это меня ничуть не радует».
Меня он завербовал на службу в «Свободе». Я съездил в Мюнхен (встретился там, между прочим, с писательницей И. Сабуровой, с которой до того состоял в переписке). Работал некоторое время корреспондентом из Парижа. Качеством-то текстов там были довольны, хотя делали мне странные замечания в том смысле, что им бы желателен «средний уровень», а я-де пишу слишком «красиво», слишком «литературно».
Но сам я быстро почувствовал антирусский характер этой лавочки. И бросил ее, хотя там платили звонкой монетой, – а жизнь русского эмигранта, да еще и «второй волны» во Франции была уж как не сладка.
Но «честью и счастьем» участие в деятельности «Свободы» мне никак не казалось. Думаю, впрочем, – и Газданову тоже. Но он свою работу там продолжал, Бог ему судья. Как, впрочем, и многие другие.
Царство Небесное дочери России!
Известие о смерти Марии Волковой до глубины души меня огорчило. Я знал, что у нее больное сердце, беспокоился как раз, что она долго не пишет, – и все же удар меня поразил нестерпимо.
Я ее никогда не видел, кроме как на присланной ею фотографии; знакомство сводилось к переписке несколько лет, всегда с ее стороны исключительно милой, деликатной, внимательной. Вот и теперь, напоследок, ее близкая подруга сообщает мне из Германии: «Мария Волкова Вас очень ценила».
Она меня! Какая все же разница… Я-то знал и, слава Богу, давно, многие годы, кем она была: один из лучших, если не просто лучший из эмигрантских поэтов… Ах, еще так мало времени назад я мог бы добавить: «ныне здравствующих».
И поэт столь мало известный! Правда, настоящие-то ценители литературы, не колеблясь, упоминая о ней прибавляли: «Настоящий, большой поэт!» Чтобы не называть живых, сошлюсь на покойную писательницу Ирину Сабурову, которая так о ней и выразилась однажды в письме.
Но, на беду, Волкова за рубежом жила, как она сама любила определять, на отшибе, вдали от русских центров; сперва в Литве, потом в восточной Пруссии, позже после Второй мировой войны – в немецкой глуши, где-то в Баденской области. Печаталась она, главным образом, в казачьих журналах (где ее вещи поди-ка, найди!), связанная кровью с казачьей средой, как стоит в ее стихах:
Положим, публиковалась она когда-то во «Владимирском Вестнике» и в «Русской Мысли», затем в «Современнике», а вот сейчас, – какая запоздалая и недостаточная дань ее огромному таланту! – появляются ее стихи в «Новом Журнале». Только, отчего-то, тут фигурируют лишь ее вещи на философские темы и те, в которых сильнее чувствуется настолько понятная горечь жизни. А творчество ее так разнообразно, так богато оттенками!
Издано было всего два сборника Волковой: «Песни Родине» в 1936 г. в Харбине и «Стихи» в 1944 г. в Париже; оба давно стали библиографическими редкостями. Так вот и получилось, что о ней широкая публика попросту не слышала. «Она сама горячо желала выпустить еще книгу, в которой бы отразились труды всей ее жизни, от которой, ей было ясно, мало уже оставалось». И никто не хотел вложить деньги (а своих у нее не имелось), рискнуть капиталом ради ее произведений! В наши дни, – когда тоннами печатаются бездарные вирши и всяческая макулатура в прозе! Вот уж сбылись на ней слова Пушкина: «Мы ленивы и нелюбопытны…» Каждый новый отказ ей причинял, разумеется, горе; и это, наверное, значительно приблизило ее кончину.
Конечно, что имеем не храним, потерявши плачем. Погибла, по вине Зарубежья (и при участии большевиков) Цветаева, – и теперь о ней все жалеют! А Волкова, тою порою, задохлась в молчании… Может быть, хоть теперь о ней вспомнят. Хотя ей-то с того какой уже прок? Но несчастьем будет для русского рассеяния, и худшим еще для грядущей свободной России, если ее сочинения пропадут, затеряются втуне. У меня, благодаря ее ко мне мало чем заслуженным симпатии и доверию, лежат полностью стихи, предназначавшиеся для намеченного нового сборника. Но что я могу? Разве что, – дать читателям бледный намек на похороненный и недоступный им клад…
Трагически звучит сейчас начало ее стихотворения:
А до этого конца, – сколько потерь! Путь русских заграницей начертан у нее так:
И в другом месте:
Вот отрывок, который нам бы принять как мудрый совет:
Очень ясно умела Волкова оценивать наш сегодняшний предельно беспросветный мир:
Но душа ее оставалась спокойной и твердой:
И она умела любить красоту природы, и все то, что есть хорошего в людях:
Или:
Приведем еще строки из стихотворения «Нежность»:
И закончим строфой из другого, под заглавием «Наследство»:
Сумеем ли мы сохранить наследство Волковой? Вероятно, нет. Что же, тем хуже для нас…
Памяти М. В. Волковой
Выходящий в Казахстане литературно-художественный журнал «Простор» № 4 от с.г. воспроизводит отрывки из книги П. Краснова «На рубеже Китая», которую я когда-то, уже давно, читал.
Автор рассказывает в этих отрывках о многих своих прежних сослуживцах, – Ионове[579], Артифексове[580], Анненкове[581], Грызове[582], Баженове[583].
Но мое внимание особенно привлекли нижеследующие строки: «Четвертую сотню при мне принял подъесаул Вячеслав Иванович Волков[584]. Он окончил кадетский корпус и Николаевское кавалерийское училище. У него была единственная дочь – Маруся. Застал я ее 8-летней девочкой с густою темною косою и громадными пытливыми глазами. Кто мог тогда думать, что в кабинете командира 4-й сотни, на тахте, в углу, наблюдая за нашим спором, лежит будущая незаурядная русская поэтесса, певец казачьей доблести, скорби и незабываемого горя?»
Я имел счастье переписываться с Марией Вячеславовной, и было это, к сожалению, в последние годы ее жизни.
Началось-то дело с того, что я когда-то опубликовал в журнале «Возрождение», в Париже, рецензию на ее сборник стихов, – первый, или, быть может, второй, какие ей удалось издать.
Оказывается, она мой отзыв прочла и очень высоко оценила (вероятно, чрезмерно), увидев в нем понимание своего творчества. Поэтому позже, через много лет, когда я завязал с нею переписку по поводу ее сотрудничества в газете «Русское Воскресение» она очень приветливо и по-дружески ко мне отнеслась.
Письма ее всегда были письмами очень умного человека с благородной душой и, конечно, письмами, прежде всего, большого поэта. Она была уже тогда тяжело больна сердечным расстройством, которое и свело ее в могилу. А в тот момент хлопотала об издании книги, где бы была собрана ее поэзия за все время ее работы.
Ей обещал помочь Фабрициус, издатель журнала «Современник» в Канаде; но, по тем или иным причинам, у того ничего не вышло. Я изо всех сил хлопотал за нее, но, увы, безуспешно. И Мария Вячеславовна непременно хотела, чтобы в книге было мое предисловие. Я его и сделал, но все оказалось напрасным.
После ее смерти – как жаль, что так поздно! – книга была-таки выпущена, кажется, ее дочерью. Но мне, хотя я писал, просил, всячески добивался, ее не прислали, и купить ее нигде не оказалось возможным.
У меня осталась, однако, эта книга в рукописи, – точнее, отпечатанная на машинке, присланная прежде автором. Как равно и ее воспоминаний, необычайно интересные, обо всей ее жизни со многими несчастьями и испытаниями.
Я чувствовал своим долгом эти доверенные мне мемуары издать, – но никакой к тому возможности у меня не было. Теперь же даже не знаю, сохранились ли они. Врагам удалось у меня на квартире произвести погром, и что из бумаг уцелело, – нельзя определить.
Грустно. Потому что Волкова была совершенно замечательным человеком, не только по большому таланту и твердым антибольшевицким убеждениям, но и по общему благородству души.
Благодарю судьбу за то, что ее знал, – хотя бы по письмам, тем более еще за то, что сумел заслужить ее дружбу.
Непоправимая потеря
Как бы я желал никогда не получить этого письма! Одним из первых в Париже я узнаю из нескольких печатных строк на листке желтоватой бумаги, что русское монархическое движение постигла столь тяжелая утрата, что тяжелее, пожалуй, не может и быть… что на нас пал удар, все значение которого мы лишь постепенно сможем измерить. Рядом с этим листком лежит последний номер «Нашей Страны» со статьей Ивана Лукьяновича, с очередной главой его романа. Как горько думать, что не будет других статей, что никогда не будет закончен роман, ни политические произведения, от которых мы все так много ждали… что нам не читать больше тех строк, которые дарили наслаждение многим тысячам читателей по всему миру.
Страшная потеря. И насколько непоправимая!
Кто может заменить Солоневича? Он был королем русской журналистики, не только нашего времени, но, думается, за все время существования русской прессы. Нет равных ему имен ни в эмиграции, ни в России… Трон усопшего монарха может занять наследник, но в чьих руках перо может стать тем, чем было в руках Ивана Лукьяновича?
Как он владел русским языком! Никто из журналистов и не очень многие из русских писателей могли достигать тех эффектов, какие у него словно сами собой рождаются на каждом шагу.
Большое счастье для монархического движения было, что такой большой и выдающийся человек был в нашем стане. Подобных ему нет среди врагов… но нет и среди нас.
Глубокая горесть царит сейчас на сердце у всех без исключения русских монархистов; у всех, достойных этого имени. Но не о скорби друзей горько думать: она закономерна и понятна. Тяжело наблюдать радость врагов, низкую радость всех тех, чью тупость и лживость Иван Лукьянович блестяще и безжалостно разоблачал… тех, кто из ненависти к монархической идее, которой Иван Лукьянович всю жизнь так благородно и самоотверженно служил, не в силах бороться с ним его же оружием, вечно пытались его лично оскорбить или оклеветать. Хочется им сказать: не ликуйте, господа! Бич Солоневича никому из нас не по руке, но вам мы сумеем нанести удары, которых с вас хватит.
Конечно, Иван Лукьянович пожелал бы, чтобы мы продолжали его борьбу. Чтобы мы беспрестанно били по всему, что мешает святому делу восстановления монархии в России; чтобы мы строили все, что для этого восстановления нужно. Соберем все силы, сделаем в десять раз больше обычного; покажем друзьям и врагам, что борьба продолжается, что Солоневич не умер без учеников и последователей! Пламя монархической идеи должно гореть так же ярко, как прежде, и если нашего вождя нет больше с нами – он достаточно сказал и сделал, чтобы указать нам правильный путь: продолжим его дело во всех намеченных им направлениях.
Е. А. Ефимовский
О конституционном монархисте Евгении Амвросиевиче Ефимовском я, кажется, в первый раз услышал от Мельгунова, который рассказывал, что тот приходил к нему с предложением участвовать в антикоммунистическом «Свободном Голосе». Сергей Петрович проявил, однако, в данном случае чрезмерную узость и от союза с ним отказался.
Ефимовский начал тогда издавать свой журнал, «Русский Путь», печатавшийся на пишущей машинке и составлявший 20–25 страниц. Но для меня вопрос заключался не в размерах или тираже. Монархический журнал – это как раз было то, что меня интересовало.
На беду, время стояло такое, когда царила настороженность, и к незнакомым людям относились подозрительно; да и адреса давали неохотно, кто и знал.
Тут мне опять на помощь пришел Гуль, которому, решительно, судьба предназначила роль моего крестного отца в журналистике! На мой вопрос он отозвался, что с нынешним редактором «Русского Пути» он давно знаком, и припомнил даже довольно курьезную историю: много лет назад Ефимовский, – а он был на 10–15 лет старше Гуля, – пригласил его в секунданты на дуэли. Поединок, впрочем, не состоялся: противников удалось помирить. Жаль, что я не добился от Романа Борисовича уточнения, с кем и по какому поводу вышло у Ефимовского это столкновение.
Забегая вперед, скажу, что годы спустя, когда я однажды спросил про это дело у самого Ефимовского, он с улыбкой отмахнулся, не отрицая факта, и перевел речь на другое.
Пока же я получил от Гуля рекомендательную записку и указание, что Ефимовский обычно после обеда играет в приятельской компании в карты в одном небольшом французском ресторане около станции метро Конвансион.
Я направился туда. Кафе это и посейчас существует – «Au Petit Saint Hubert», на улице Алэна Шартье, – но внутри оно сильно перестроено. А в тот день, спустившись на несколько ступеней от тротуара, я оказался в полутемной продолговатой комнате, внутренняя часть которой отделялась от внешней стеклянною перегородкой. В передней половине стояло несколько столов со стульями, а у стойки одинокий посетитель что-то пил.
Я спросил у хозяина, можно ли видеть г-на Ефимовского. На мои слова клиент оставил на миг свой стакан и, постучав о перегородку, крикнул по-русски в глубину:
– Евгений Амвросиевич! Тебя спрашивают…
Ко мне вышел худощавый мужчина очень высокого роста, но сильно горбившийся, в светло-коричневом, помнится, пиджаке, гладко выбритый, кроме небольших белокурых усов того же цвета, что и слегка редеющие волосы. Лицо его, округлой формы, было покрыто мелкими морщинами. В отличие от Мельгунова, чьим примерно сверстником он был, Ефимовский выглядел старше своих лет. На носу у него красовалось пенсне, которое он за разговором часто снимал и протирал.
Я передал ему письмо, – он распечатал конверт и бегло проглядел бумагу, – и объяснил, что хочу ему предложить статью для его журнала.
Мой собеседник взял рукопись и пригласил меня прийти сюда же через неделю, в такой-то день и час. Он держался вежливо, но с некоторым недоверием. Да оно меня и не удивило. Рекомендация Гуля имела вес в том смысле, что я не коммунист и не провокатор; но, с политической точки зрения, Гуль, – который всю жизнь оставался левым, а в данный момент был близок к социал-демократам, – не представлял собою очень-то надежного поручителя для монархического органа печати.
Ну, на следующий раз прием оказался вполне радушным. Евгений Амвросиевич сказал, что берет статью и поместит ее в ближайшем номере (что он и сделал), и разговаривал теперь со мною в дружеском тоне, как со своим человеком.
Статья называлась «О монархизме в советской России», и я в ней проводил ту мысль, что чем больше большевики поносят монархический строй и монархическую идею, тем привлекательнее сии последние становятся в глазах населения, прочно усвоившего правило, что похвалы и осуждения коммунистов надо понимать наоборот.
Начиная с того дня, мы долгие годы часто встречались, участвовали во множестве разнообразных предприятий, устраивали одни собрания, выступали на других, состояли в различных организациях, сотрудничали вместе в газете «Русское Воскресение» (больше двух лет не просуществовавшей) и в журнале «Возрождение» (существовавшем прочно, пока был жив финансировавший его миллионер Гукасов[585], но в котором редакторы сменялись с кинематографической быстротой). Без сомнения, от Ефимовского я многому научился.
«Русский Путь», к которому он постепенно утратил интерес, выходил еще долго, то на ротаторе, то типографским способом, но перешел в конце концов в руки казака Н. Г. Колесова, убежденного монархиста и вполне порядочного человека, но в смысле образования, как говорится, звезд с неба не хватавшего.
Как о человеке, приведу о Ефимовском фразу, которую он любил повторять: «У меня хороший характер!» Это было верно в том отношении, что он легко шел на уступки во всех вопросах, не носивших принципиального характера, и умел избегать ссор, не являвшихся необходимыми. Добавлю еще, что он постоянно находился в жизнерадостном и веселом настроении, – хотя внешние обстоятельства не слишком тому благоприятствовали.
В отличие от Мельгунова и Гуля, живших если и скромно, то, по эмигрантским масштабам, в достатке, у Ефимовского никогда не имелось гроша за душой, и он еле-еле перебивался. Что, понятно, страшно мешало ему в политической работе. Мечту издавать свою газету ему так и не удалось осуществить.
Тяжело давила и необходимость зависеть в таких делах то от одного, то от другого мецената, входить в соглашение то с одной, то с другой группировкой, не всегда целиком подходящей. Это делало его, помимо прочего, не очень иногда надежным союзником.
Окончив в дореволюционные времена Московский университет, Ефимовский был компетентным юристом (неизменно способным дать толковый совет в области административных осложнений), блестящим оратором и личностью многообразно одаренной… но решительно не приспособленной к жизни на Западе, хотя, между прочим, он отлично владел французским и немецким языками и умел найти нужный тон в любом обществе как остроумный и интересный собеседник.
Выделялась в его натуре некоторая авантюристическая жилка; так, он однажды снял громадный зал «Лютеция» для бала, под маркой единства славян, в расчете покрыть расходы за счет успеха… и оказался потом перед лицом неприятного фиаско, так как публики собралось мало.
Не задалась ему и семейная жизнь, в отличие опять-таки от Гуля и Мельгунова. С первой женой, артисткой Зоей Ефимовской, он почему-то разошелся, сохранив, видимо, хорошие с нею отношения. Я раз встретился с нею, нанеся ему визит (он был чем-то серьезно болен, – кажется, воспалением легких, – но в тот момент уже поправлялся) и застав ее там вместе с их дочерью, девушкой лет 25, научной сотрудницей в Пастеровском институте. Вторая жена, француженка Марсель Соммер, не понимала ни слова по-русски, но трогательно сочувствовала во всем его целям и старалась ему помогать.
Любопытно, что три человека, сыгравшие важную роль в моей жизни в первые годы во Франции, все принадлежали к одному и тому же классу более или менее разорившегося дворянства. Самым знатным был Мельгунов, ведший род от Гедимина и чьим предкам случалось родниться с царями в эпоху Московской Руси.
Из иного слоя вышел Ефимовский, происходивший от одного из братьев Екатерины Первой. Сам он, при каком-то случае, рассказал, что ветвь семьи, к которой он относился, была лишена графского титула за участие в заговоре Лопухиных при Елизавете Петровне.
Гуль, тот был праправнук шведского герцога Вреде, от тайного брака (видимо, законного, но официально не признанного) с разночинкой Марией Гуль.
Для Ефимовского одним из важных пунктов в его миросозерцании являлась конституция; мне это понятие ничего не говорило. Вплоть до того, что я не вступил в эфемерное объединение конституционных монархистов, где наиболее видными членами, кроме Ефимовского, являлись князь С. С. Оболенский[586] и Н. В. Станюкович[587]. Группировка, впрочем, через год-полтора сошла на нет.
Данное различие между нами не мешало, однако, совместной работе: главным для меня были монархизм и легитимизм, – а в этом плане Ефимовский был безупречен и от сих принципов никогда не отступал.
Черные боги
Занимая пост главного редактора единственной в Европе еженедельной газеты на русском языке, З. А. Шаховская, и стоящие за нею силы, имеет возможность в исключительном и почти принудительном порядке контролировать внутренний мир российской эмиграции во Франции и прилегающих к ней странах, автоматически превращаясь во властителя дум и идеологического диктатора для людей, зачастую кроме «Русской Мысли» ничего не читающих.
При подобном положении вещей любопытно установить собственные взгляды княгини, в различных сферах. Оставим на будущее политику, и попробуем выяснить ее литературные позиции, тем более, что ей и самой писательские амбиции не чужды, в качестве автора мало известных, правда, стихов по-русски и романов по-французски.
В плане отрицания г-жа Шаховская громогласно проявила покамест враждебность к Пушкину, представляющемуся ей устаревшим, вышедшим из моды и бесповоротно подлежащим сдаче в архив. Надлежит отдать должное упорству и пылу, с коими, объединив свои усилия с А. Д. Синявским, почтенная Зинаида Алексеевна ринулась, не так давно, на бой за низвержение нелюбезного ее сердцу поэта! Не ее вина, если кампания закончилась крахом: русская эмиграция оказалась решительно не склонной к предлагавшейся ей переоценке ценностей, и даже у сотрудников редактор-ан-шеф парижской газеты наткнулась на глухую, а там и открытую оппозицию.
Столь же неприязненно относится сиятельная публицистка и к Есенину, доходя в своей ненависти к тени загубленного большевиками певца русской деревни до скандальных и безобразных обвинений, не подтверждаемых никакими фактами.
В извинение ей, учтем, что здесь речь идет, вероятно, о ревнивом недоброжелательстве к подлинно великим и всенародно любимым мастерам отечественного стихосложения, со стороны их собрата по ремеслу… несколько менее прославленного, ибо менее щедро наделенного «даром чудных песен».
Бросив беглый взгляд на опрокидываемых франко-русской аристократкой от публицистики идолов, рассмотрим теперь, кто же суть ее кумиры на ниве российской и иностранной изящной словесности?
Имя Зинаиды Алексеевны несомненно будет запечатлено в анналах литературоведения в роли горячей почитательницы и активной прославительницы В. Набокова, творчеству которого она сама посвятила восторженную статью в № 122 «Вестника РХД», и на популяризацию произведений которого были ею мобилизованы все ее сотрудники сколько-то компетентные в литературных делах, в номере «Русской Мысли» от 29 декабря 1977 года.
Не секрет, что мировую известность Набокову снискал его роман «Лолита», неприличный не столько по теме, сколько по бьющему из него намерению эпатировать западного обывателя и щегольнуть своим прогрессистским презрением к общечеловеческим моральным нормам и принципам. Вероятно, этим он и подкупил сердце княгини, в свое время прямо выразившей на страницах своей газеты убеждение, что теперь пора отбросить нравственность, воспитание и религию, как они понимались в XIX веке.
Сильно обогащает также наши сведения о вкусах и воззрениях мадам Шаховской ее статейка в «Русской Мысли» о 16 февраля с.г. под игривым заголовком «О вечно молодом». На русском языке, бесспорно, никогда еще не печаталась столь пламенного, страстного и приподнятого панегирика «удивительной судьбе» «юноши» Артюра Рембо!
Должен признаться, что лично меня продукция Рембо оставляет вполне холодным; но, конечно, остановлюсь тут лишь на занимающей Шаховскую судьбе и на том «неопределенном в незабываемых словах», которое французский автор имел высказать.
Бежав подростком из дома и погрузившись в пучины парижского разврата молодой Рембо писал приятелю: «Я стараюсь сделаться совершенным мерзавцем; и мне это неплохо удается». Удалось вполне. В литературной и уголовной хронике он отмечен своей наделавшей немало шуму гомосексуальной связью с более крупным по таланту и старшим по возрасту поэтом Полем Верленом. Для этого последнего Рембо поистине предстал посланцем ада! Счастливый муж и отец семейства, человек с известным положением в обществе и начинающий завоевывать признание стихотворец Верлен, под демоническим влиянием своего нового «друга» (не дай Бог никому таких друзей!), превратился в отверженца, попал в тюрьму, а затем влачил, до конца, жалкое и позорное существование вечно пьяного и полуголодного деклассированного оборванца…
Что до самого Рембо, он продолжал столь же достойно, как начал. Авантюрист в Африке, он торгует там оружием и рабами… деньги, конечно, не пахнут… но, не преуспев, умирает от гангрены в марсельском госпитале. (3. А. Шаховская называет его колониалец; сей причудливый неологизм займет почетное место в подготовливаемом мною к изданию обширном «Словаре языка принцессы Шаховской»).
Можно бы и пожалеть нелепого, заблудшего человека, сеявшего вокруг себя зло и грех. Если бы не его сочинения, в частности в прозе, полные грязного, мерзкого богохульства (в первую очередь против католичества; но метит-то он в христианство вообще). Рече безумец в сердце своем: «Несть Бог!»
Вечно молодой! Как безвкусно, неуместно, не по-хорошему наивно сие словосочетание! Порок – включая и грех содомский – стар, как мир, и под румянами лик его испещрен морщинами и болячками.
Наоборот: именно потому мы любим детей, что они чисты и невинны; и лучшее в молодежи, – истребляемое ныне чуть не с пеленок осатаневшим миром, – есть неиспорченность.
Развращенный, обративший со школьной скамьи свою душу к дурному, Рембо никогда не был молод. И диво ли, если у него (словами его поклонницы) рано: «Иссяк источник творчества или поэзия показалась… не стоящей игрой»?
Есть поговорка: «Скажи мне, что ты читаешь, и я скажу тебе, кто ты». З. А. Шаховская избрала себе в учителя жизни Набокова и Рембо, – что же тут можно возразить? Попросим ее только нас, русских эмигрантов, не тянуть на их бессолнечные дороги: у нас – иная шкала ценностей.
Рыцарь без страха и упрека
С глубокой скорбью узнал из письма его жены, что 18 ноября умер скоропостижно Димитрий Михайлович Панин. Странны и страшны судьбы людей нашего времени, и особенно самых лучших, тех, кому без преувеличения можно бы дать имя героев!
Многолетнее заключение в концлагерях, где он был соузником Солженицына (тот вывел его под именем Сологдина в романе «В круге первом», и Дмитрий Михайлович позже издал книгу воспоминаний под названием «Записки Сологдина»). Отъезд на Запад, устройство во Франции. Казалось бы – более или менее счастливая развязка?
Нет, – начало борьбы, и самой тяжелой. Правые взгляды сделали Панина неприемлемым для той литературной и политической мафии, которая, на беду, всем заправляет в русском Зарубежии. Его имя стало почти что табу; его статьям, чем дальше, то больше, трудно становилось пробиваться в печать.
А он был по природе искатель правды, ни перед кем не хотел ни склоняться, ни сгибаться и неуклонно говорил и писал лишь то, что думал, то, во что верил.
Даже и в правых кругах он не нашел себе заслуженного места, потому что не соглашался принимать программы той или иной группировки, хотя бы и относительно к нему близкой, а упорно проводил свои собственные оригинальные идеи.
Идей и мыслей у него имелось много, не только в политике, а и в науке. Не берусь судить о значении его работ в сфере физики и математики, но с уверенностью скажу, что стена, которую перед ним воздвигали иностранные специалисты, их тупой упрямый отказ даже рассматривать его гипотезы, – никак не могут содействовать научному прогрессу.
В русском же эмигрантском кругу творилось и худшее еще. Последняя как будто по времени статья Панина, опубликованная в «Континенте», вызвала яростные нападки в «Русской Мысли» (а затем и в журнале «Время и Мы»). Особенно разозлило противников (не забывших и не простивших ему его прежней книги о «Созидателях и разрушителях») слова Димитрия Михайловича о рыцарском идеале, как образце для нас всех в общественной работе. А он выразил то, что являлось сущностью его натуры: таков и был он сам, рыцарь и боец, одинаково готовый сражаться и с большевистскими танками, усмирявшими восставший концлагерь в Экибастузе, и с толпой мелких людишек, гоняющихся больше за своими личными интересами, чем за истиной или хотя бы за искренним убеждением, – и столь уютно процветающих в зарубежной прессе.
И вот, сия последняя война оказалась для него трагичнее. Перенесенные им в ее процессе разочарования и огорчения несомненно сильно приблизили кончину, поразившую его внезапно, словно бы в разгаре битвы.
Перед памятью такого человека все мы должны благоговейно преклонить голову. Многие ли из нас сумеют жить и умереть как он?
Хорошо, по крайней мере, что после него осталась верная его подруга и помощница, его супруга Исса Яковлевна, которая наверняка все усилия приложит, чтобы сохранить и довести до читателей творческое его наследие.
Памяти Демина
Смерть писателя Михаила Демина поразила меня полною неожиданностью. Далеко еще не старый, он казался в расцвете сил и никогда не жаловался на здоровье. Случилось, что я его довольно долго не видал (о чем сейчас горько жалею…). Он отсутствовал из Парижа: полетел в Америку по литературным делам и остался там месяца два. Когда же вернулся, сообщил мне и предлагал зайти; да я не собрался.
Мы были знакомы года полтора-два (с 1982-го). Началось с того, что он, заинтересовавшись моими статьями в «Голосе Зарубежья» и узнав мой адрес от общих знакомых, послал мне любезное письмо с приглашением в гости, уточняя, что он часа в 3–4 дня обычно дома и один.
Когда я позвонил у дверей его квартиры, на 6-м этаже в огромном доме на улице Сен-Мор, мне открыл дверь мужчина со светлыми волосами и усами, ниже среднего роста и скорее хрупкий на вид (в несоответствии с его биографией!) и сразу потянул к столу со всяческим угощением и с напитками от чая до водки и различных сортов вина. Кстати, один из первых тостов был (и, помнится, по его инициативе): «За царя!».
Мое внимание сразу привлекло изобилие книг, от которых комната казалась тесной: в шкафах, на полках, на стульях, они громоздились повсюду. В процессе беседы, я невольно на них косился, и в конце концов перевел на них речь. Кинулись мне в глаза преимущественно русские писатели – почвенники, от Мельникова-Печерского и Мамина-Сибиряка до теперешних деревенщиков (потом уже я разобрался, что с особым предпочтением тем, кто писал о Сибири: Федосеев[588], С. Марков, Тан[589] и др.), из иностранцев же – полное собрание сочинений Джека Лондона.
Вот я и сказал Демину, что о человеке можно судить по книгам, которые он любит. Самого же Демина я, надо признаться, до тех пор не читал; хотя и слышал много о его романе «Блатной». Когда я уходил, он мне дал и «Блатного», и несколько томиков своих стихов, и изданную еще в России повесть «Одинокий лось» (сильно мне напомнившую книги Виталия Бианки, особенно «Одинец», и отчасти «Лесника»; и, несмотря на то, вполне оригинальную по трактовке сюжета; замечательно совершенное отсутствие в ней советской пропаганды!).
Проглотил я все это дома, с маху, и с большим удовольствием, какое всегда испытываешь при встрече с настоящим талантом. Стихи дышали ностальгией просторов, воспоминаниями о тяжелых и увлекательных странствиях, о суровой северной природе, о стоянках и кострах среди диких лесов. Можно было в них уловить реминисценции Лондона, а из русских писателей, – двух, особенно мною любимых: Гумилева и А. С. Грина. О «Блатном» я уже писал в «Нашей Стране», почему и не буду к нему здесь возвращаться. Не стану, по той же причине, говорить и об его продолжении, опубликованном покамест только по-французски (и которое я тоже позже получил от автора), в форме двух книг: «Le vagabond de la taïga» и «Le Diable roux»[590]. Жизнь Демина, отразившаяся и в его сочинениях, – из самых курьезных: сын красного командира и дочери белого генерала, познакомившихся на фоне гражданской войны, он принужден был позже, – первый раз подростком, а потом юношей, – скрываться по политическим мотивам, оказался втянут в среду уголовников, годами скитался по стране, сидел в концлагере, потом пробился сначала в журналисты, а там и в писатели. Но что об этом говорить! Кому интересно, – пусть прочтет его произведения (не пожалеют о потерянном времени!).
После я бывал у него часто. Сколько любопытнейших вещей он рассказывал об СССР, о своих встречах с писателями разного круга и разных лет (например, с Шолоховым, с Берггольц…); мне не пришло в голову записывать: кто же мог подумать, что воспоминания умрут с их носителем!
Говорили мы и о другом, интересном для меня: о монархических настроениях в России, про живучесть которых он мне немало важного сообщал; да вот! и намекать неудобно, чтобы ненароком не повредить людям там…
Одну деталь из наших встреч хочу зафиксировать. Как-то раз Демин, несколько конфузясь, попросил меня дать ему адрес Е. И. В. Владимира Кирилловича: он хотел послать ему свои сочинения. Я и дал, конечно. Но он еще спрашивал, как надо, согласно этикету, обращаться в письме, в каких выражениях надлежит сделать посвящение. Посоветовал я ему и это, добавив, впрочем, что Великий Князь такой человек, что меньше всего придает значение формальностям, лишь бы чувствовалась искренность корреспондента.
Книги Демин и послал (он мне позже упомянул), а успел ли получить ответ, – не знаю. Тут он уехал, и больше нам видеться не довелось. До того, как раз я его посетил в один из его последних дней в Париже; причем встретил у него приехавшего из США писателя Э. Севелу[591], автора книги «Остановите самолет, я слезу!».
Демин работал последнее время над новым романом, о басмачах. Не все ему давалось; он бился над различными трудностями психологического и исторического характера, которые неоднократно мною обсуждал. Увы, наверное, замысел погиб вместе с ним: сколько было написано, – не могу сказать.
Воспоминания о Н. Воейкове
Смерть Николая Николаевича Воейкова[592], в Монреале 10 июля с.г., составляет тяжелую утрату для русского монархического движения в целом, а для меня лично явилась тяжелым ударом. В его лице я потерял одного из тех друзей, каких мало бывает, на которого всегда и во всем можно было положиться, и который всегда рад был чем только в силах помочь.
Я с ним познакомился в 1948 году, когда он жил еще в Бельгии, приехав из Парижа в Брюссель на съезд имперцев. По его приглашению я остановился у него и – не знаю, чем я только заслужил, – он, его мать и его жена все отнеслись ко мне с живою симпатией, и сохранили ее для меня навсегда. А близость подобных людей была мне поистине драгоценна: высоко культурные, остроумные, чуткие и деликатные, они были из тех, общение с которыми возвышает душу.
Воейков готовился тогда к отъезду в Аргентину, где он получил как талантливый инженер выгодную работу, но откуда он перебрался через несколько лет в Канаду. Там я посетил его и его жену снова в 1978 году, и провел с ними более недели на их даче под Монреалем. Правда, его матери на этот раз с ними не было: она осталась в Бельгии, а умерла совсем недавно, года два тому назад. Но они оба были все те же и даже внешне мало изменились, хотя и имели теперь взрослых сына и дочь.
Всюду, где он был, Николай Николаевич находился в центре общественной деятельности; он умел всем, русским и иностранцам, внушить к себе доверие и уважение, и пользовался этим на благо российского монархического движения, вкладывая в дело свои прирожденные способности организатора и руководителя.
Ему было 10 лет, когда он с матерью покинул Россию, в середине 20-х годов, но его интересы всю жизнь принадлежали далекой родине.
Последнее время он упоминал мне в письмах, что хворает, но ни я, ни видимо он сам, не придавали тому серьезного значения. Я привык его видеть всегда здоровым, могучим, полным энергии; и мне никогда в голову не приходило, что я его переживу… Пока я не получил от его супруги, Эдит Федоровны, конверт с извещением об его кончине.
Как я сочувствую ей и разделяю ее горе! Да и в наших рядах он оставил пустым место, которое трудно заполнить…
Активный журналист, в том числе сотрудник «Православной Руси», «Нашей Страны» и «Голоса Зарубежья», Воейков опубликовал в 1983 году большую книгу, изданную в Джорданвилле, «Церковь, Русь и Рим», посвященную отношениям православия и католичества, – проблемы, которыми он всегда интересовался.
Это солидное исследование, без сомнения, долго будет служить пособием специалистам и обеспечит автору память, даже со стороны тех, кто его как человека не знал.
Историческая публицистика
«Новейший самый полный и подробный письмовник или всеобщий секретарь» (Париж, 1986)
«Синтаксис» сделал доброе дело (такими бы ему и заниматься, а не тем, что обычно!), переиздав эту книгу, выпущенную первоначально в свет в Петербурге в 1822 году, но отражающую, в основном, еще традиции блистательного XVIII века. Здравый смысл, благожелательность к людям, очаровательные формы светской учтивости, какие мы тут находим, делают чтение сего учебник хорошего тона своего времени чрезвычайно уютным и приятным.
Помимо наставлений и указаний, как надо составлять письма в разных случаях жизни (поздравление, приглашение, просьба о помощи и т. д.), данный маленький изящный томик содержит письма замечательных людей, русских и иностранцев: мы встречаем здесь послания Екатерины Великой к ее полководцам и их ответы, письмо Паткуля[593] к Петру Первому, письма Вольтера, Руссо, Нельсона и много других не менее интересных.
Особенно привлекает внимание письмо Суворова вандейскому вождю Франсуа-Атаназу де Шарету (1763–1793), включающее такие фразы: «Герой вандейский знаменитый! защитник веры отцов твоих и трона твоих государей! Бог войны да хранит тебя вечно… И вы, бессмертные вандейцы, верные блюстители чести французов, достойные ратники героя, предводимые им! восстановите падший храм Бога и трон ваших государей!.. Таковы желания воина, поседевшего на поле чести». Подобный текст представляет нам Александра Васильевича с неожиданной и весьма привлекательной стороны. Как глубокий мыслитель, он сполна понял значение сохранения монархии во Франции для Европы в целом, сумел взглянуть на вопрос с мировой и общечеловеческой, а не только узконациональной точки зрения. Как полководец же, он должным образом оценил военные таланты Шарета, который оперировал на бесконечно меньшем участке и меньшими силами, чем привычно было российскому фельдмаршалу, но искусство и смелость которого не знали себе равных среди современников.
Другое письмо, в первой части сборника, любопытно тем, что напрашивается мысль, не послужило ли оно источником для стихов Петруши Гринева в «Капитанской дочке». В нем мы читаем: «Без сомнения, сему смятению причиною красота ваша, которая возмутила покой моего духа… Взор ваш, речи и все в вас меня пленяет…»
У Пушкина же это звучит так:
Сходство велико. Не прибегнул ли поэт, в поисках колорита екатерининской эпохи, к «Письмовнику», в его время находившемуся в руках у всех интеллигентных людей?
Фармазоны
В книге «Люди и ложи» Н. Берберова называет в числе русских масонов А. Амфитеатрова. Личность весьма красочная, талантливый писатель и первоклассный журналист, данный литератор, одно время крайне левый по убеждениям, испытавший за то кратковременную ссылку в Сибирь, решительно не принял революцию, эмигрировал, и за границей круто эволюционировал направо, так что в последние годы жизни занимал определенно консервативные позиции.
Каждому, кто знаком с его богатым и многообразным творчеством, известен постоянный его интерес ко всему загадочному и таинственному, а равно и его умение на манер искусного и ловкого репортера проникать в суть даже и тщательно скрываемых вещей. Напрашивается мысль, что и вступить в масонство его толкнуло в первую очередь любопытство и поиски новой, не изученной среды, и что он вполне мог узнать и разведать вещи недоступные рядовым, а, пожалуй, и даже не вполне рядовым членам Братства Вольных Каменщиков.
С этой точки зрения, стоит вспомнить, что в одном из томов серии «Вчерашние предки» Амфитеатров обстоятельно описывает страшную оккультную организацию, которую обозначает сравнительно прозрачным именем фармазонов. Рисуемые им леденящие жуткие картины их обрядов и их интриг поражают своим реализмом; хотя ныне, через столько лет, навряд ли возможно проверить портретную точность выведенных им фигур или сопоставить рассказанное в романе с подлинными событиями, современником которых являлся писатель.
Думаем, однако, что для теперешних читателей представляет определенную ценность ознакомиться с упоминаемым выше произведением; тем более, что достать сочинения Амфитеатрова не особенно трудно.
Слова мудрости
В номере 1–2 «Литературной России» от с.г. перепечатано, со ссылкой на журнал организации витязей в Париже «Костер», такое вот высказывание генерала Кутепова:
«Говоря о русском национальном чувстве, я не хочу быть неверно понятым. Я сам великоросс, но я считаю не только неправильным, но и вредным с государственной точки зрения, когда клич "Россия для русских" понимается как Россия для великороссов. Россия – не только Великороссия и даже не только Великая, Малая и Белая Русь, – все народы, ее населяющие – ее дети. Среди них не должно быть пасынков. Не поглощения разных племен требует Россия от своих сынов, а любви к общей Матери-Родине. Россия не требует того, чтобы грузин или татарин отказались от своей национальной культуры, она не стремится к обезличению своих детей.
В нашем богатом языке, к сожалению, утратилось одно слово: "россиянин". А между тем это слово нужно и даже необходимо – оно шире, чем слово "русский". Все народы, населяющие Россию, независимо от национальности, прежде всего "россияне". Я верю, что новая освобожденная и возрожденная Россия будет именно Россия для россиян».
Это – слова подлинного народного вождя, подлинного государственного мужа! Произнесенные им в 1929 году, они как нельзя более актуальны и нужны в наше время.
Жаль, что «Литературная Россия» не всегда следует сформулированным в них правилам. А уж о многих других органах печати в нынешней России, увы, – и говорить не приходится! Они с мыслями генерала Кутепова, – в кричащем противоречии.
Две цензуры
В книге П. Пильского «Затуманившийся мир», изданной в Риге в 1929 году, автор так комментирует воспоминания И. А. Белоусова «Литературная среда», опубликованные в Москве в 1928 году: «Что может быть страшней и беспощадней цензуры в СССР?». Но Белоусов об этом не говорит ни одного слова. Зато «царской цензуре» достается жестокое осуждение. Эта «царская цензура накладывала свою лапу на печатное слово», «она не менее зорко следила и за устным словом». Приводится пример. В сентябре 1913 года исполнилось 50 лет газете «Русские Ведомости». Днем было назначено заседание в «Славянском Базаре», вечером подписной ужин-банкет. Начались речи.
После одной из них дежурный пристав закрыл собрание. Некоторые стали уходить. Другие остались сидеть. И. А. Бунин заявил приставу, что он не уйдет, пока ему не подадут заказанное кофе. Пристав попросил Бунина следовать за собой для составления протокола.
– Нет, вы за мной следуйте, – сказал Бунин и пошел ко своему столу.
– Ваше имя и звание? – спросил пристав. Бунин дал ему свою визитную карточку.
Пристав начал составлять протокол. Бунин заявил, чтобы в свидетели был поставлен, между прочим, академик Овсянико-Куликовский[594], а на другой день поехал к градоначальнику. Тот, выслушав его, сказал, что ничем не может ему помочь.
– Да я не защиты приехал просить у вас – объяснил Бунин, – а жаловаться на некорректное поведение ваших подчиненных.
И градоначальник сразу переменил тон, предложил писателю кресло и очень огорчился тем, что свидетелем был вызван академик Овсянико-Куликовский, и Бунин сам оказался тоже почетным академиком. И дело было замято.
Так вот как несправедливо и жестоко обращалась «царская цензура» и как тяжела была ее «лапа». Попробовал бы сейчас Белоусов устроить банкет и произнести антиправительственную речь, и послушал бы я, как это он стал бы разговаривать с дежурными чекистами, и хотел бы я узнать, что ему было бы уготовлено, и как бы все это кто-нибудь сумел бы замять.
Но об этом Белоусову писать в высшей степени неудобно и даже невозможно, хотя теперь «царской цензуры» в СССР нет.
А это еще в «счастливые» 20-е годы!
В. Рябушинский,
«Старообрядчество и русское религиозное чувство»
(Москва-Иерусалим 1994)
Наиболее интересную часть исследования составляют главы, посвященные развитию религиозного чувства в России с XVIII по XX века, а также истории старообрядчества, включая создание Белокриницкой иерархии.
Не удивительно, что видный старообрядец[595] огромное значение придает соблюдению обрядности. Более неприятна его подчеркнутая враждебность к интеллигенции и попытки придать своему сочинению особо «народный» характер, выражающийся, например, в систематическом употреблении просторечного и вульгарного слова «помер» вместо «умер».
Интересная деталь, – нам так и так известная, но и специально упоминаемая составителями, – что старообрядец и возглавитель общества «Икона» состоял в то же время в масонской ложе. Высказывания его самого о масонстве несколько двусмысленны: «Роль масонства в России вообще любопытна, сложна и противоречива; оно разлагало и выветривало православный характер веры среднего бесхистростно верующего русского человека, и в то же время служило нередко промежуточным этапом, приводившим к православию русских вольтерианцев».
Однако, как он же констатирует, раскольники в целом относились к братству вольных каменщиков иначе: как он выражается, «подозрительно» (мы бы сказали скорее «проницательно»). Это отношение он иллюстрирует, приводя отрывок из старого стихотворения неизвестного старообрядца:
С другой стороны, невольно спрашиваешь себя, не является ли прикровенным намеком на его масонский опыт такое вот высказывание Рябушинского в опубликованной здесь же статье «Значение русской эмиграции в идейной жизни современного мира»:
«Одним из примеров связи между атеизмом и сатанизмом может служить учение карматов, называемое так в честь одного из вождей движения – Кармата. Последователи этого учения основали в десятом веке по Рождестве Христовом на берегах Персидского залива небольшое независимое государство, существовавшее пока его не уничтожили соседние мусульманские государства. Учение карматов изложено в XIV веке известным арабским историком Макризи. Он указал, как верующих мусульман постепенно приводили к неверию. Для громадного большинства просвещение оказывалось на 6-й ступени утверждением, что истина в атеизме. Но избранному меньшинству на трех последних ступенях объясняли, что полная истина в сатанизме».
О карматах ли тут речь?!
В собранных тут статьях крайне неприятно режет глаз манера автора давать все иностранные имена и названия латинскими буквами. Это обычно является свидетельством или очень поверхностной только образованности или прямого неуважения к родному языку.
Впрочем, не блещут в этом отношении и составители, сообщающие нам в предисловии, что Рябушинский похоронен «на кладбище Сен-Женевьев-де-Буа». Не Сен, а Сент-Женевьев! Стыдно не понимать, что речь о Святой Женевьеве, а не о каким-то несуществующем Святом Женевьеве.
И. Солоневич, «Коммунизм, национал-социализм и европейская демократия» (Москва, 2003)
Мое первое впечатление было разочарование. В книге собраны статьи за период 1948–1953 годов, печатавшиеся в «Нашей Стране». Их-то я читал сразу, когда появлялись. А вот бы собрать статьи из «Голоса России», более раннего времени! Из них я видел лишь немногие (кажется, один только номер той газеты и держал в руках).
Далее, не совсем понимаю, по какому принципу статьи отбирались? Некоторые из появлявшихся в буэносайресской газете, ярко врезавшиеся мне в память, как очень удачные, тут отсутствуют. Например, характеристика «русского американца» Никиты Степанова… Или статья о выборах в России, в случае падения коммунизма (нота бене: если бы он пал тогда!): люди с вечера голосуют за Владимира Кирилловича, а проснувшись утром узнают, что избран Абрамович (известный меньшевицкий деятель в те дни).
Не будем говорить о сути напечатанного в данной книге.
Солоневич во многом (хотя отнюдь не во всем) ошибся в своих предсказаниях. И это потому, что не сумел предвидеть близорукость, трусость и циничный эгоизм западного мира. Он думал, что столкновение с большевизмом неизбежно и близко… А вместо того настал час позорных разрядок, победное шествие Советов: и проклятый красный режим утвердился у нас на родине на десятки лет. А вот когда он говорит, что после коммунизма в России, – если будут сделаны ошибки, – может установиться, вместо СССР, какой-нибудь АБВЖЧЩ, – то он очень близок делу; установилось РФ.
Коснусь вопроса, который считаю весьма важным. Иван Лукьянович констатирует (в том числе на основе статистики, собранной НТС), что большинство новой эмиграции было настроено монархически. И даже уточняет, что сотрудники его газеты состоят «почти исключительно из новых эмигрантов». Если тут он и преувеличивал, то ненамного. Назову из них: Б. Ширяева, Б. Башилова, Л. Норд, профессора С. В. Гротова («Алексея Ростова»), отравленного советскими агентами М. Бойкова. И это только те, кого сейчас припоминаю, а сколько их было еще!
Упоминает он и о том, что Высший Монархический Совет имел своими представителями в разных странах новых эмигрантов. Сколько – вопрос другой, но представителем ВМС на Францию был, действительно, я. А вот сейчас про эти вещи никто не сможет узнать из обзоров и подсчетов, публикуемых в России или на Западе! Про это никто не рассказывает.
Отмечу еще мимоходом, что из таких, новых сотрудников «Нашей Страны» мало кто (если вообще кто-нибудь?) разделял специальные увлечения Солоневича, антидворянские и антипетербургские его тенденции. Нас интересовало другое…
Еще укажу на слова его о младороссах (с которыми он прежде яростно, и не без основания, воевал), что все те из них, кого он встречал, были вполне порядочные и благородные люди. Худшие-то, они к тому времени отсеялись, перейдя в стан советских патриотов.
Процитирую слова автора «Народной Монархии» о Владимире Кирилловиче: «Единый монархический фронт морально возглавляется Великим Князем Владимиром Кирилловичем. О Великом Князе Владимире Кирилловиче мне очень трудно писать. Очень трудно найти тон, который, с одной стороны, не был бы казенно-официальным и, с другой стороны, не казался бы похлопыванием по плечу. Для казенно-официального тона я непригоден никак, а похлопывать по плечу я, разумеется, не имею никакого права. Но для тех новых эмигрантов, которые, я бы сказал, до боли, интересуются личностью нашего будущего царя, я все-таки рискну выразить мое личное мнение: нам вообще не повезло, но если нам в чем– то повезло – так это в личных качествах Великого Князя».
Тут Иван Лукьянович был на 100 % прав… И как горька нам утрата такого вождя, de jure царя, дарованного нам Богом, и исчезнувшего в момент, когда он всего нужнее…
Пару строк по поводу примечаний. В них, к сожалению, разъясняется обычно то, что мы все и без того знаем. И не рассказывается то, что многие читатели в Эрефии, а то даже и за рубежом не знают. Например, уточняется, кто такой сэр Освальд Мосли, но не говорится кем был «лорд Го-Го»;
не говорится и о том, кто такой Mo Ди (а этого, признаться, даже я не знаю!). Не сообщается и того, кто был H. Н. Чухнов (с коим Солоневич полемизировал, и не всегда справедливо); а это был весьма выдающийся монархический деятель и публицист.
А о ком говорится, даже и подробно, – иногда не указывается самого главного, скажем, того, что митрополит Евлогий или профессор Одинец[596] занимали после Второй Мировой Войны просоветские позиции, – и очень энергично.
Об этом бы рассказать послесоветским читателям отнюдь бы не мешало; даже и с подробностями.
Возмутительная клевета
В книге Б. Носика «На погосте XX века», изданной в Петербурге в 2000 году, читаем:
«Ефимовский Евгений Амвросиевич, 1855–1964. В начале 20-х годов Е. А. Ефимовский играл руководящую роль в движении сторонников конституционной монархии, возглавляя отдельный союз монархистов, по существу мало отличавшийся от прочих объединений сторонников идеи реставрации Романовых (идеи их регулярно излагала газета "Грядущая Россия"). В то же время Е. Ефимовский (как и монархисты Гредескул и Шульгин) поддерживал "сменовеховские" идеи союза с большевиками, которые одни и "способны восстановить великое могущество России". По мнению "сменовеховцев" революция была, в сущности, "делом национальным, осуществленным красными руками» и подобна была редиске – "снаружи красная, а внутри-то белая". В отличие от вождя "сменовеховцев" Устрялова[597], Е. А. Ефимовский в Россию не вернулся и оттого умер в своей постели, а не в подвале Лубянки».
Очень мало вероятно, чтобы монархист Ефимовский писал когда-либо, что-либо подобное (заметим, что название или дата «цитируемых» статей не обозначена). Я никогда ни от кого о таком его прошлом не слышал; и трудно мне было бы в него поверить.
Но даже допуская что-нибудь подобное в 20-е годы (времена смутные, когда позиции людей в эмиграции только устанавливались и были подвержены различным колебаниям), я могу засвидетельствовать совсем иное о событиях времен после Второй мировой войны, очевидцем и даже до некоторой степени участником коих я был в Париже. Где много лет, до самой его кончины, был соратником, учеником и, может быть, имею право сказать другом Евгения Амвросиевича.
Это была страшная эпоха беснования во Франции советских патриотов, издевательски топтавших не примирившуюся со сталинским большевизмом часть (большинство) русской эмиграции.
Мало кто осмеливался тогда противодействовать этим цепным псам Лубянки. Могу перечислить с глубоким уважением имена этих немногих. Это были народный социалист Сергей Петрович Мельгунов, близкий тогда к социал-демократам (позже он сильно поправел), Роман Борисович Гуль и Евгений Амвросиевич Ефимовский: действующие каждый по-своему, но равно нестерпимые и ненавистные для орудовавшей в городе советской репатриационной миссии и для посла СССР Богомолова.
Только у них мы, эмигранты из Советской России, враги сталинского режима, могли найти понимание и сочувствие.
Мельгунов издавал тогда журнал «Свободный Голос» (где я некоторое время сотрудничал), Ефимовский – журнал «Русский Путь», где я писал, начиная со второго номера (первоначально на пишущей машинке).
Непримиримый антикоммунизм Ефимовского никогда не был поколеблен до могилы. Он стоически, с равнодушием переносил крайнюю бедность (русский интеллигент, он был равнодушен к деньгам и житейским благам) и бескорыстно работал (когда его собственный журнал то затухал, то переходил в иные руки) в журнале «Возрождение» и в газете «Русское Воскресение»; оба органа надо ли говорить, являлись резко и решительно антикоммунистическими.
Дворянин старого рода (шедшего со времен Петра Великого) Евгений Амвросиевич весьма щепетильно относился к вопросам чести (ему их случалось защищать даже в дуэлях).
Больно мне видеть, что теперь, годы спустя после его смерти, окололитературная рептилия, мелкая тля по образованию и воспитанию, бросает о нем на воздух безобразные слова! Тем более это нелепо, что его, Ефимовского, сочинения (изданные его дочерью) проникли даже в нынешнюю Россию, где, в частности, о них сочувственно и компетентно говорила Р. Гальцева в «Новом Мире».
Есть будто бы формула мусульманского проклятья для врагов, гласящего: «Пусть гнусные жабы мочатся на твою могилу». Грустно, что такая участь постигла человека столь рыцарски благородного в жизни и столь замечательного в своих литературных работах, как Ефимовский.
И стыдно, до глубины души, не за ничтожного и нечестного г-на Носика, а за людей, в том числе известных, которые печатно сообщают об участии, которое приняли в издании книги, где его инсинуации опубликованы (о других в ней опусах пока рассуждать не станем).
Чем объяснить неожиданные всплески посмертной злобы? Скорее всего вот чем: Ефимовского никто бы не смог упрекнуть в реакционности или в недостатке культуры; он был либеральным и высокообразованным русским интеллигентом. Потому очернить его память и требуется носикам и К°. Вот они и лгут.
Прорицатели
Раскроем книжку И. Лукаша[598] «Вьюга», изданную в 1936 году в Париже. В ней читаем, о временах февральской и октябрьской революций: «То, что раньше называлось Россией, стало чудовищно мутиться, и уже никто не знал толком, с кем он и против кого».
Совсем как в наши дни!
Так же, как и слова дальше: «Все разъялось, распалось, полезло друг на друга в России».
Или вот возьмем пассаж из романа Б. Лазаревского[599] «Одиночество», в сборнике «Темная ночь», опубликованного в Берлине в 1923 году: «Не так давно, в большом заседании, я слыхал, как беженец из России, человек очень богатый, убеждал публику, что только сам русский народ, голодный и темный, сможет и восстановить государство и выбрать форму правления. Этот господин говорил очень авторитетно и даже красиво и никто, никто не возразил… А мне казалось, будто наш оратор утверждает, что слепой котенок скорее может найти дорогу, чем зрячая собака…»
Вот зарубежные непредрешенцы десятки лет твердили, что, мол, в России народ все решит. А как решать народу, который опять же более полувека дезинформировали, которому забивали голову абсолютной ложью, который в своей среде еле-еле мог вопросы политики обсуждать, – и уж никогда в печати! И на который теперь обрушили поток идей, мнений, предложений…
Тогда как эмиграция не имеет четких программ, а когда и имеет, не умеет их донести до масс в России! Одни солидаристы все предусмотрели, все запрограммировали, и шумно свои планы излагают, – ныне уже и по ту сторону порвавшегося Железного Занавеса. Но не дай Бог, чтобы их программа восторжествовала (что, по счастью, мало и вероятно…)! Ибо они, доподлинно «несут тиранам смену» и мечтают, на руинах компартии, установить власть своей партии, столь же деспотической и свирепой.
Новопоколенцы
Книга Б. Прянишникова[600] под таким заглавием, выпущенная в 1986 году в Сильвер-Спринге в США заслуживает серьезного внимания.
Это зараз и биография автора, и история деятельности организации, ныне именуемой НТС, в которой он сотрудничал с самого момента ее зарождения. Предлагаемые им материалы вдвойне ценны тем, что носят не только апологетический, но и критический характер. То есть, собственно, для автора история партии солидаристов распадается на два периода: первый, когда она представляла собою объединение идеалистической и жертвенной эмигрантской молодежи, и второй, когда в нее влились, по его выражению, «ценные новые кадры» (отметим: в кавычках!), принесшие с собою из СССР значительные элементы советской психологии.
Должен сказать, что я то лично с солидаристами столкнулся лишь во время, а главным образом после Второй мировой войны, когда процесс внедрения нежелательных фигур уже активно происходил, а потом и завершился. Встает, однако, вопрос, если принять точку зрения Прянишникова, отчего же солидаристы, проникнув в оккупированную немцами часть России, обогатили свой состав именно бывшими партийцами, бывшими членами номенклатуры и вообще людьми, насыщенными коммунистическим духом? А, скажем, не наоборот, – искренними антикоммунистами, терпевшими советскую власть поневоле, сжав зубы, и готовыми к борьбе с нею любыми путями? Каковых было ведь вдоволь, вряд ли не большинство в населении захваченных германской армией областей.
Прянишников считает примерно так: подобные слои были запуганы большевизмом и недоверчивы к пропаганде новых идей. Партийцы же, оказавшись волей-неволей в отрыве от привычной им системы, или уже раньше отпавшие от ВКП(б), – исключенные, например, – проявили живую готовность вступить в другую, новую организацию; но сразу же и настойчивое желание ее переделать на свой, знакомый им лад.
Сдается, обстояло не вполне столь просто. Мы, подсоветские антикоммунисты, ждали от эмигрантов призыва к восстановлению монархии, к возврату к тому прошлому, о котором старшие знали по опыту, а младшие по рассказам, и которое нам рисовалось как потерянный рай. Предложения чего-то совершенно иного с места в карьер вызывали недоверие, а уж когда за ними стала показываться партия сильно похожая на советскую, то и отталкивание.
Вот почему, раз начавшись, процесс вхождения в НТС, а вслед за тем и продвижение на верхи бывших большевиков, в дальнейшем все более активизировался, причем шло и оттирание наиболее порядочных людей, вроде Прянишникова и его друзей.
Мне приходилось лично встречаться со многими из тех лиц, которым автор «Новопоколенцев» дает отрицательную характеристику (к коей я от души присоединяюсь). С относимым им к той же категории Романовым я никогда лично не виделся, но не раз, еще в первые годы эмиграции, скрещивал перья. Знавал я и тех, о ком он лучшего мнения, из числа бывших подсоветских, как Н. Осипов с женою. Как и упоминаемого им только вскользь Светланина[601], одно время редактора «Посева». Доводилось иметь контакты и с нацмальчиками старшего поколения, как с А. Столыпиным и Р. Рончевским[602].
Сдается, однако, главную и роковую ошибку создатели Национального Союза Нового Поколения совершили в самом начале. Они, как рассказывает Прянишников, отвращались от дореволюционных партий, в чем их можно понять, но отвернулись также и от российской монархии, а с тем и от славного прошлого нашей родины, неотрывно с монархией связанного.
Понять отчасти можно и это: эта молодежь пережила трагический крах царской власти, и перенесенным была глубоко травмирована. Поверить в то, что рухнувшее здание удастся отстроить заново, ушедшее возвратить, им было трудно.
Вот они и искали нового. А новым и молодым являлся в ту эпоху, 20-е и 30-е годы, – фашизм, который на них сильно и повлиял. Я про это говорю, не в плане осуждения, – национал-социализм еще едва нарождался и себя не проявил, а в фашизме Муссолини, и уж тем паче, скажем, в испанском фалангизме не все отнюдь было плохо, – а просто в порядке констатации факта. Но для нас теперь, видевших фашистские режимы и в их зените, и в момент падения, заблуждение увлекавшихся ими эмигрантских мальчиков составляет неоспоримую очевидность.
Фигурально выражаясь, устроители Союза Нового Поколения отвернулись от солнца, – допустим, скрытого в тот момент за густыми тучами, – и пошли за болотными огнями, не сулившими в реальности ничего, кроме беды. Поэтому, есть некоторая закономерность в том, что, родившись из благих порывов и намерений, но сразу же избрав ложное направление, НСНП следовал печальным путем, превращаясь из группировки молодых идеалистов в организацию фашистского, а то даже и советского типа, с возглавителями, не брезгующими средствами, и с иностранными покровителями, преследующими, мягко сказать, темные цели и уж никак не заинтересованными в возрождении подлинно национальной России!
Теперешние же его неудачи вытекают из факта, что при столкновении с настоящей волей как народных масс, так и духовной элиты нашего отечества, он не в силах представить программу, какая была бы для тех приемлема.
Вследствие чего с ним и происходит то, о чем сказано в Библии: «Мене, текел, фарес!», то есть: «Взвешен, и найден легким».
Мертворожденная идея
Заслуженный деятель НТС, Е. Романов[603], озаглавил свою книгу, содержащую историю партии солидаристов и их деятельности в годы Второй мировой войны, изданную в Москве в 1999 году, «В борьбе за Россию».
Название вполне точное, если его понимать в смысле борьбы за власть в России, за захват влияния и правления в ней. А эта борьба, как мы видим сейчас, оказалась вполне неудачной. Чему можно только порадоваться.
Ознакомившись с программой нацмальчиков, А. И. Солженицын (его слова цитируются в данной книге) резюмировал ее так: «Создать такую же централизованную заговорщическую партию как большевики, только с другим знаком». Понятно, всем членам, в случае победы, было бы предоставлено и соответствующее положение, такое, какое имели члены ВКП(б), со всеми, связанными с этим, благами. Да вот, не вышло…
Выйти, впрочем, и не могло. Продолжим высказывания Солженицына: «Программа их составлена была настолько безнационально, безо всякого даже упоминания русской истории и ее особенностей, что довольно было бы вместо "наша страна" везде подставить Турцию – и равно пригодилось (не пригодилось бы) для Турции».
В беседе с М. Назаровым, воспроизведенной здесь же, собеседник указывает Романову, что, мол, в России заложен другой (не западный) архетип, православный.
В таких словах есть частица правды, – но не вся правда (а частичная правда легко становится ложью!). Истинный «архетип» для России выражен в формуле: «Православие, самодержавие, народность». И сия триада так тесно связана, что вырвать из нее один какой-либо член нельзя: тогда все рушится… Но это сказать ни Романов, ни Назаров не могут: это значило бы отказ ото всех их главных политических воззрений.
В данном разговоре, однако, тот и другой выражают и верные мысли. Например, Романов: «Что такое монархия, наша монархия с точки зрения Запада? Это деспотия. А что такое Франция или Америка с нашей точки зрения, русской? Это разврат, эгоизм, разложение, оправдание греха»…
«Позиции Запада совершенно ясные: Запад не хочет воссоединения России ни в коем случае и любой ценой будет этому препятствовать».
Назаров: «Сейчас у нас само правительство западническое и главные средства информации, система образования, которую опекает американский благодетель Сорос – и все они пытаются народ переродить».
Романов объясняет, впрочем, крах солидаризма при встрече с освобожденной от большевизма Россией тем, что ведущие кадры НТС к тому моменту вымерли или состарились. Только это не правда. Гибель НТС (сама эта комбинация расшифровывалась в Зарубежии как: «Несем тиранам смену») была изначально заложена в их схемах. Создание их партии возникло из отвержения частью эмигрантской молодежи взглядов их отцов. А те взгляды, – монархические, патриотические и религиозные, – вытекали из тысячелетнего опыта России, были выработаны нашей нацией целиком, являлись результатом многовекового опыта. Отступление от них не могло вести ни к чему хорошему.
При всем том, воспоминания Романова представляют большую ценность в силу содержащегося в них материала. Судьбы и деятельность энтеэсовцев в годы войны тесно переплетались с жизнью власовского движения, русской эмиграции, людей в оккупированной части России.
Рассказ о быте СССР в годы перед войной у него в основном правдив. И он верно описывает факты, что первоначальные успехи немецкого наступления объяснялись полным нежеланием населения защищать ненавистную советскую систему.
Любопытно, что первой встречей Романова с настроениями Зарубежья оказались книги Солоневича, произведшими на него сильное впечатление. К сожалению, в дальнейшем он убедил себя, будто они дают неверную картину, – а вот мол-де Национально-Трудовой Союз это есть полнота истины!
В. Байдалаков,
«Да возвеличится Россия, да гибнут наши имена
Воспоминания председателя НТС, 1930–1960 гг.»
(Москва, 2002)
Ключевой текст к этим воспоминаниям представляет собою следующий отрывок из «Введения» пера А. Окорокова: «После капитуляции Германии… НТС продолжал свою деятельность. Но годы войны, понесенные жертвы и новая западная политика нанесли организации ощутимый удар, вылившийся в 1950-х годах в общий кризис НТС, приведший к расколу.
Более 20 % активных членов НТС, в большинстве старых эмигрантов… покинули ряды Союза. Свое решение они мотивировали тем, что организация потеряла духовное и идейное лицо, превратилась в подобие коммунистической партии СССР и стала как бы придатком западных спецслужб. В числе ушедших был и Байдалаков[604]… В январе 1956 г. был основан «Российский Национально-Трудовой Союз», но просуществовал он не долго».
Помню, с этой последней организацией, в частности ее отделом во Франции, которым руководил Одинец, мы, русские монархисты, установили когда-то дружественные контакты. Но, как факт, в ней было мало членов, и большой роли она не играла.
Предлагаемые воспоминания интересны с точки зрения фактов. Однако с точки зрения идеологической эволюции данной организации, многое для нас остается непонятным. Вот о Югославии Байдалаков пишет: «Союз Русской Национальной Молодежи возник в середине 20-х гг., с монархическими настроениями. Когда же с осени 1928 г. председателем этого Союза стал автор этих строк, Союз перешел на позицию непредрешенчества».
Почему?
Удивляют объяснения Байдалакова: «Открытая рана уязвленного национального самосознания. Россия как государство была тогда стерта с лица земли… Господствовал культ героя и героики… "Капитаны" Николая Гумилева волновали, увлекали и звали к ответу».
Так разве монархисты меньше, чем непредрешенцы, страдали от «уязвления национального самосознания»? А Гумилев, как известно, был убежденным монархистом.
Создается впечатление, что дело было только в желании насолить отцам, старшему поколению, говорить и делать что-то наперекор им. Чем, понятно, подрывалось единство Зарубежья и причинялся большой вред.
Далее: «Образы революционной героики "Земли и воли" и эсеров всех восхищали и вдохновляли». Но разве монархизм исключает героику или ей мешает?
«Отталкивание от социалистического лагеря было вызвано констатацией: "против царя шли с бомбами и забастовками, а теперь пасуют"…» Браво! Но ведь монархисты это самое и говорили, и чувствовали.
«Гибель лучших из лучших офицеров, похищения генералов Кутепова и Миллера говорят о трагической детской беспомощности». Допустим, хотя бы и так. Хотя это и не вполне справедливо. Но ведь это говорит самое большее о недостаточно хорошей организации борьбы с большевиками, – и никак не является доводом против монархической идеи. А, как факт, потом в работе НТС срывов и неудач, и даже похищений их членов, возникало ведь вдоволь!
Однако вот: «Чувствовался скептицизм к старшему поколению и его начинаниям». Законный ли? Это старшее поколение выдержало – и именно героически! – тяжелейшую борьбу с коммунистами. А если, опять-таки, методы борьбы (особенно в новых, очень трудных условиях) в чем и хромали, – разве это доказывает, что вековая, вечная идея России, выражавшаяся в словах «За веру, царя и отечество!» была плоха? А что же нового могли дать солидаристы, что они конкретно предлагали? «Непредрешенчество», это не ответ на вопрос; это – уход от ответа!
Ну вот: «повышенный интерес к фашистскому опыту в Италии», – это уже ближе к разъяснению настроений нацмальчиков. Только ведь сии пути оказались химерическими, сии схемы ложными болотными огоньками… Хотя, согласимся, данной болезнью переболела вся Европа; не диво, если и часть русской эмиграции тоже.
Лозунг «Поиск новых путей и решений» относится, собственно говоря, к приемам, к тактике противодействия большевизму. Идеология тут не при чем. Что же до таких принципов, как: «Признание примата духа над материей» – так он уж безусловно входит в монархическое миросозерцание (да и в словах «за веру» как нельзя более ясно выражен).
«Отмежевание от марксистского социализма и от реакции»; ну, тут, заключены две вовсе разные вещи. От социализма монархисты, конечно, отталкивались; а что такое «реакция» – оно не слишком ясно. Подразумевается ли возвращение к тем устоям, на коих всегда держалась Россия, когда являлась могучей и благоденствующей? И вообще – всякому известно, что монархия может быть и очень либеральной, включающей обширные свободы.
монархисты». Поэтому с ними НТС не желал сотрудничать. С Русским Корпусом на Балканах – тоже нет. Тем не менее, именно Регенау (он же Хольмстон[605], он же Смысловский) сумел спасти своих солдат и офицеров, советских подданных, от выдачи. Спаслись и те подсоветские, которые попали в Русский Корпус. А те, кто служил в РОА, и именно там, где слушались энтеэсовцев – в значительной мере пошли под нож…
Добавим, что после войны, и вплоть до падения советской власти в СССР, солидаристы занимали по отношению к монархистам, резко враждебные позиции. Было ли это нужно, и зачем? Теперь, по некоторым слухам (непроверенным!) они склоняются к более примирительным взглядам. Тем лучше, если и вправду так. Но многое в прошлом ведь уже не поправишь. Хотя никогда не поздно сделанные ошибки пересмотреть…
Знакомые все лица
В воспоминаниях Байдалакова, опубликованных в Москве в 2002 году, читаем, на страницах, относящихся к 1942 году: «Звонит С. П. Рождественский из „Нового Слова“, шлет ко мне человека из-под Гатчины. Открываю дверь на его звонок – подтянутый брюнет лет тридцати, интеллигент, поручик СД. Приехал из русского отряда в рядах войск СД. Представляется – Николай Николаевич Рутченко-Рутич. Рассказывает свою биографию: аспирант исторического факультета, ученик академика Грекова: когда вспыхнула война, решил перейти к немцам, для чего „записался“ в формировавшийся отряд советских парашютистов, попал таким путем в немецкий тыл, поступил в войска СД, познакомился скоро в прифронтовой полосе с людьми из НСНП и вступил в его ряды. Хотя биография его была явно приглажена и лакирована, был принят нами в Берлине с распростертыми объятиями – там видно будет. Позже стало известно, что одна молодая дама близко знала его в 1940–1941 годах в Риге, когда он носил форму НКВД. Ныне эта дама вышла замуж, счастлива, переселилась с мужем в Канаду и совсем не хочет воскрешать увлечения своей юности».
В примечаниях, составленных А. Окороковым, к сему добавлено: «Рутченко Николай Николаевич (псевдоним Н. Рутыч). Родился в 1916 г. в Одессе. В 1939 г. окончил исторический факультет Ленинградского университета и был мобилизован. В 1941 г. попал в плен (по другим данным сдался добровольно). В годы войны служил в СД. В 1942 г. вступил в НТС. В январе 1944 г. был арестован Гестапо и заключен в особый лагерь, из которого бежал в конце войны. Некоторое время находился в Риме, а затем переехал в Париж. Временно проживал во Франкфурте, где занимался оперативной работой, в основном с советским персоналом посольств, торгпредств и прочих советских учреждений в Европе. Постепенно отошел от союзной работы и занялся историей России, в т. ч.: "Биографический справочник высших чинов Добровольческой армии и Вооруженных Сил Юга России" (М., 1997)».
Итак, у данной особы имеются налицо две биографии; весьма между собою различные! А есть и третья.
Раскроем книгу В. Батшева «Власов» (Франкфурт-на-Майне, 2001):
«А группа ленинградской молодежи свыше 1000 человек (студент Рутченко) вышла в леса под Гатчину, чтоб дождаться немцев и бороться против сталинского режима, (но немцы послали их в свой тыл – шоферами и кухонными помощниками)».
Это, между прочим, версия, которую сам г-н Рутченко дал Солженицыну, и которая вошла в книгу «Архипелаг Гулаг» и читается в России без тени сомнения… Хотя она – самая неправдоподобная из автобиографий Николая Николаевича Рутыча.
Мне довелось с ним встретиться в оккупированной немцами Гатчине, где он был отнюдь не шофером и не кухонным мужиком. И встреча эта едва не стоила мне тогда жизни…
А второй раз мы встретились на Корсике, куда при приезде в Париж Хрущева оказалась выслана вся головка солидаристов во Франции. Из коих он был в особо близких дружеских отношениях с А. П. Столыпиным. Я-то там побывал не как энтеэсовец, конечно, а как монархист.
Окороков не упоминает еще о том, что Рутченко редактировал несколько лет журнал «Грани», а позднее занимал важные посты на американском радио.
Невольно думаешь: если солидаристы проявляли столько доверия при вербовке членов, – не удивительно, что у них получалось столько трагических неудач, как рассказывает Байдалаков: люди, посланные в Россию, попадали в руки чекистов и погибали; члены их союза, иногда занимавшие видный пост, переходили на сторону большевиков, и тому подобное.
Может быть теперь, когда это навряд представляет опасность, г-н Рутченко, который и ныне здравствует и процветает в Париже, поделиться с публикой подлинными данными своей жизни? Особенно бы интересны детали, относящиеся к 1940–1941 годам и пребыванию в Риге.
Несколько лет назад он очаровал художника Глазунова повествованиями о своих подвигах и приключениях. Неизвестно, однако, какой из вариантов своей судьбы он тому излагал?
Много других имен мне знакомо из фигурирующих в книжке Байдалакова, одни с хорошей стороны, другие с иной. Но если о них рассказывать, то уж в другой раз…
Неполная биография
Мы уже имели случай упоминать, что у известного публициста и политического деятеля H. Н. Рутченко, члена НТС, есть налицо несколько вариантов его жизнеописания.
«Новый Мир» № 3 от с.г. дает ему новую версию, пером Д. Шеварова: «Сын офицера-дроздовца, закончил исторический факультет Ленинградского университета, где учился на одном курсе с Львом Гумилевым. Участник финской войны, командир роты в начале Отечественной. Узник Заксенхаузена и Дахау. После освобождения союзными войсками попал в англо-американский лагерь, откуда сбежал. С 1948 года живет в Париже».
А где же упоминаемая Байдалаковым в его воспоминаниях служба г-на Рутченко, Рутыча тоже, чекистом в Прибалтике во время первой советской оккупации? И описанная там же служба в германских «войсках СД»? И пребывание в Италии, о котором когда-то писал Сукачев в «Новом Русском Слове»? И служба там в английской армии в период насильственных репатриаций казаков и кавказских горцев?
Да и в Париже он появился вроде бы в 1942, а не в 1947 году, о чем я тогда же писал в журнале «Знамя России» в Нью-Йорке.
Опять же Солженицыну он рассказывал еще по-другому: «А группа ленинградской молодежи свыше 1000 человек (студент Рутченко) вышла в леса под Гатчину, чтоб дождаться немцев и бороться против сталинского режима».
Позвольте! А как же «командовал ротой» в советской армии? И ужасно хотелось бы уточнений: за что и почему он сидел «в Заксенхаузене и Дахау»? Решительно, г-н Рутченко, есть Протей, непрерывно меняющий формы! Не порадует ли он нас в дальнейшем еще какой-либо новой историей своей жизни?
Дух большевизма
В № 172–173 «Нового журнала» опубликованы письма историка А. Кизеветтера[606] редактору «Современных Записок» М. Вишняку, относящиеся к 20-м годам. Выпишем оттуда следующие мысли:
«Основной ошибкой Степуна мне представляется его желание представить большевицкие деяния выражением опять-таки русского национального духа, то есть основной черты этого духа, состоящей в грандиозности стихийного размаха. Вероятно, я скажу сейчас то, что почти все признают за ересь. Никакого размаха в большевизме я не вижу. Напротив, для меня большевизм есть выражение необычайной узости, прямолинейности, скопчества духовного, не видящего решительно ничего за частоколом вызубренной шпаргалки. Это – аракчеевщина, это – шигалевщина, а вовсе не размах. Это – жалкая попытка забить в свои колодки многообразие жизни и, конечно, жизнь еще покажет – да уже и теперь показывает – этим духовным скопцам кузькину мать. А Степун-то заливается валдайским колокольчиком о шири, размахе и прочих поэтических приятностях».
Г. Федотов, «Защита России» (Париж, 1988)
Помню раздражение, с каким читал статьи Федотова в первые для меня годы изгнания. Впрочем, те же чувства со мною разделяли многие новые эмигранты. Он тогда развивал теорию, что мы все представляем, мол, собою тип homo sovieticus, отмечены некой каиновой печатью, и не можем быть допущены в круг русских беженцев прежних лет, и особенно – интеллигенции. А интеллигенцию он понимал на свой лад: как исключительно левую интеллигенцию, «орден русских революционеров». (Прошло 2–3 года, и наши журналисты, писатели и поэты стали играть в российском Зарубежии видную роль, и как факт почти во всех его политических секторах. Но в тот момент, к сожалению, немало людей из первой эмиграции с удивлением прислушивались к подобным бредням). Однако, не меньше возмущали нас у него всякие гадости о старой России, хотя и высказываемые с лицемерными оговорками.
Издательство ИМКА-Пресс в Париже сочло нужным сейчас опубликовать полное собрание публицистических работ Федотова; и вот перед нами 4-й том, содержащий его творчество с 1936 по 1940 год, то есть прежде тех, которые я упоминаю выше. Они производят столь же отталкивающее впечатление. Не лучше бы было для памяти автора предать их забвению?
Пером блестящего журналиста все время двигают ложные идеологические концепции и нездоровые общественные страсти. Федотов – убежденный, фанатичный социалист; злоба его против нашего поколения, против беглецов из Советской России, вызывалась именно тем, что мы в массе, почти целиком, от идей социализма твердо и ожесточенно отмежевывались. Специально противны у сего служителя неправого дела постоянные попытки увязать социализм с христианством. Как отметил кто-то из наших современников, христианский социализм есть столь же нелепое понятие, как христианский каннибализм.
Сквозь мастерские стилистические приемы талантливого и опытного литератора на каждом шагу просвечивает внутренняя фальшь и непростительная неверность оценок.
Рассуждая о шедшей в те годы гражданской войне в Испании (и правильно схватывая ее значение для России), Федотов восклицает: «Я с Пассионарией[607], потому что я с демократией». Жизнь позаботилась опровергнуть фальшивую схему. Мы видим теперь, что победа коммунизма везде, включая и в странах испанских языка и культуры, как, например, Куба, приводит к тоталитарной системе, к рабству, к ущемлению мысли и свободы. Тогда как Испания, где слава Богу восторжествовал предельно ненавистный Федотову генерал Франко, путем мирной эволюции пришла к демократическому (может быть даже слишком демократическому) строю, который уже ее более левые соседи ни в чем не находят возможным упрекнуть. Доходя в неистовстве до Геркулесовых столпов[608], Федотов бросает по адресу генералов-националистов такую фразу: «Я предпочитаю им одержимых, которые жгут монахинь и надругаются над трупами». Вот каково его христианство!
Небезупречны у него и литературные взгляды: «Горький, бесспорно, был одним из крупных русских писателей». Так ли? Чем далее, тем более ясно становится, что мы тут имеем дело с дутой величиной: все его дарование вылилось в юношеских, романтических рассказах, – да и оно, трезво взвешивая, оказалось относительным. И совсем уж зря Федотов упрекает эмиграцию, что она-де не сумела удержать Горького за границей, не проявила к нему должного почитания!
В смысле политической концепции, статьи, в их совокупности, устремлены в первую очередь на одну цель: доказать необходимость союза западных демократий с Советами против Гитлера. Мы знаем, что тут сочинитель предваряет будущее. И что же? Сейчас мы можем оценить непоправимое зло, которое этот шаг принес всему миру. Яростно воюет Георгий Петрович против возможности крестового похода против СССР, основанного на альянсе Германии с Францией и Англией. Между тем, состоись такое соглашение, легко угадать, что большевизм рухнул бы как карточный домик, что Россия освободилась бы от внутреннего гнета и, скорее всего, избежала бы внешнего, поскольку крестовый поход обусловил бы иные методы войны, чем те, какие в ней практиковались, – и погубили Германию.
Заодно с национал-социалистами, главными врагами Федотова является правая часть эмиграции, включая и Синодальную Церковь (по его терминологии Карловацкую). Им он приписывает безоговорочный союз с фашизмом, впадая нередко в грубые передержки. Скажем, он бушует по данной линии против И. Л. Солоневича и штабс-капитанов. Но на практике Иван Лукьянович с немцами никогда не сотрудничал, и его убеждения для гитлеровцев оказались совершенно неприемлемыми.
Отдадим автору «Защиты России» (ох, нехорошая это защита!) должное: Сталина он тоже не любит. Правде, скорее всего потому, что тот занимает в Кремле место, где бы хотели сидеть меньшевики. Однако, смешновато выглядит в наши дни то, что парижский профессор богословия раз за разом поучает товарища Джугашвили, как тому следовало бы поступать с точки зрения практической выгоды и для того, чтобы предотвратить будто бы ему угрожающую катастрофу!
Иосиф Виссарионович вправе был бы ответить: «Благодарю вас! Та политика, которую я веду, мне приносит достаточно пользы, и я не нахожу нужным ее менять». В самом деле: он ведь обдурил все те демократические державы, на мудрости коих молится Федотов (в первую очередь, на Англию), и вышел безусловным, – как факт, единственным, – победителем, им всем в ущерб, из Второй мировой.
Можно бы согласиться со многократно повторяемым в книге мнением, что большевизм есть то же самое, что фашизм (или, точнее, национал-социализм), хотя, как сам Федотов оговаривается, в Германии все же свободы было больше, чем в СССР. Однако, к сожалению, симпатии-то Федотова всегда клонятся в пользу Советского Союза; а это уже труднее одобрить.
Пропагандируемая же им идея союза Церкви с демократией, – в смысле «с левыми партиями», – глубоко порочна, ибо вот он сам признает: «Демократия в целом ряде стран вела борьбу с Церковью. В истории Франции, Италии, Испании эта борьба составляет, может быть, главное содержание XIX века. Это одно из роковых наследий "великой" революции». Зачем же пытаться примирить непримиримое?
Изумительно, что в предисловии Н. Струве хвалит Федотова за непредвзятость! Поистине, сие есть последнее качество, какое мыслимо ему приписать. Тот всю жизнь подчинялся химерическим, нелепым воззрениям; они у него определяют все.
Отметим несколько забавных технических ошибок (трудно решить, виноват ли автор, или издательство; скорее – последнее). Коробит конструкция потерять войну, вместо правильного по-русски проиграть. Упоминание о разгроме педагогии в СССР означает, надо полагать, разгром педологии (каковая, действительно, была изобличена и запрещена, в качестве буржуазной пауки). Кулендорф-Калорги стоит, очевидно, вместо Куденхове-Калерги[609].
Ненавистник России
В изданном в 1995 году в Москве «Грасском дневнике» Г. Кузнецовой, мы находим интересную характеристику данную, в разговоре с Буниным, крупным мыслителем и церковным историком А. Карташевым[610] небезызвестному по своим левым настроениям профессору Богословского института в Париже Г. Федотову: «Федотов, это один из тех интеллигентов, которые насквозь прогнили ненавистью к России, ко всему ее прошлому, ко всему ее укладу. Он умный – потому скрывается, но он ведь большевизм лучше примет, чем прежнее… Эти прежние интеллигенты, которые вместо того, чтобы покаяться, принимаются за старое – это покойники!»
В дальнейшем Федотов блестяще подтвердил сей диагноз, проявляя, во время гражданской войны в Испании, симпатии к Долорес Ибаррури и бесновавшихся там красных злодеев. А можно себе представить, что бы произошло с Европой, если бы на Пиренейском полуострове восторжествовали коммунисты! Имей Сталин такую опору, его шансы на захват мирового владычества необычайно бы выросли.
Отмечавшийся в «Нашей Стране» факт, что у Федотова нашлись в наше время горячие поклонники, в частности на страницах «Вестника Русского Христианского Движения», весьма симптоматичен: «покойники» оживают вновь в наши дни, и ищут возможности напиться кровью в России, пытающейся вырваться из-под груза обломков проклятого советского режима.
Вспомним еще, что в годы Второй мировой войны Федотов выступал с целой серией антирусских статей, возмущавших русских патриотов Зарубежья, но пришедшихся весьма по вкусу американцам (на благо их автору…). Хотелось бы заклять вставшего из могилы упыря и всех присных его, – да где найти нужную формулу? Впрочем, полагается-то забить им в сердце осиновый кол, словами их совесть не пробьешь!
Две истории советской литературы
За последнее время интерес к русскому языку и ко всему, связанному с Россией, по всему миру чрезвычайно вырос. Естественно, в числе вопросов, вызывающих любопытство у иностранцев, находится и вопрос о советской литературе. Но если о русской литературе дореволюционного времени можно найти довольно много книг, с почти сорокалетним послереволюционным периодом дело обстоит гораздо хуже. Существует, положим, изданная по-итальянски работа профессора Ширяева[611], но достать ее, скажем, в Париже, почти невозможно, ни в магазинах, ни в библиотеках, даже для тех, кто владеет итальянским языком.
Кое-что можно почерпать из истории русской литературы И. И. Тхоржевского[612], но, при широте ее охвата, специально советской литературе там отведено в силу необходимости не так уж много места, и о ней даны лишь самые общие сведения.
Можно бы перечислить еще несколько книг довольно высокого уровня, посвященных данному вопросу, но большинство из них решительно устарели, как, например, «Contemporary Russian Literature» князя Святополк-Мирского, доведенная только до 1925 года.
Практически доступной для читателя является «Русская советская литература», изданная в СССР в 1951 году, Учпедгизом, и составленная А. Дементьевым[613], Е. Наумовым[614] и Л. Плоткиным[615].
Из них Дементьева автор этих строк хорошо знает, имев в свое время случай слушать его лекции в Ленинградском университете, непосредственно перед Второй мировой войной. Это был талантливый лектор, выделявшийся среди остальных преподавателей своей принадлежностью к партии – редкая тогда вещь среди профессуры. Проку, однако, от этого большевистского опуса, в чисто познавательном отношении, мало. Достаточно сказать, что во всем курсе даже не упомянуто имя Есенина! Зато много места отведено Демьяну Бедному[616]. Говорить о менее важных, попавших так или иначе в опалу, писателях и поэтах, понятно, уж и не приходится. Даже и из строго ортодоксальных с советской точки зрения перечислены лишь самые крупные фигуры (Горький, Маяковский, А. Н. Толстой, Шолохов…). И характеристики их даны в тонах самой грубой, лживой и пошлой пропаганды. Восторженные, подхалимские ссылки на каждом шагу на Сталина делают этот учебник несвоевременным даже для нынешней советской России.
За рубежом мы имеем книгу Глеба Струве, на английском языке, «Soviet Russiаn Literature», изданную в США в 1951 году. Зная Струве по его книге «Русская литература в изгнании», которую мы разбирали уже в «Возрождении», мы, должны признаться, не без опасения раскрыли этот том большого формата. Нас ждала, однако, приятная неожиданность.
Потому ли, что над этой книгой Г. П. Струве больше работал, потому ли, что ее тема ему ближе и интереснее, она гораздо лучше, чем его вторая, позже написанная, работа. На 414-ти страницах здесь сжато, но довольно полно, отражена советская литература с 1917 по 1950 год, в форме деловых и объективных биографических сведений об отдельных авторах и их характеристик, разбора различных литературных группировок, воспроизведение политических лозунгов и директив, определявших их работу; в некоторых случаях Струве прибавляет краткие резюме литературных произведений. При этом, как правило, его оценки очень объективны, и не вызывают никаких возражений. Надо еще прибавить что его анализ политических событий и требований власти к литературе, в большинстве случаев меткий, продуманный и справедливый.
К сожалению, как только Струве отступает от принятого им очень разумного и удачного метода безличного и бесстрастного изложения, он проявляет тот же недостаток вкуса, какой ясно обнаружился в его «Русской литературе и изгнании».
Так, например, говоря о Константине Симонове[617], он заявляет, что его «Жди меня» в художественном отношении очень слабое стихотворение. Это звучит почти смешно в применении к вещи, которую публика – подсоветская, эмигрантская, иностранная, – признала единогласно лучшей в творчестве Симонова, которая стала народной песней, циркулирующей притом даже далеко за пределами СССР! Право, публика в таких вопросах не ошибается, и нужно хоть немного считаться с ее мнением. Если бы этакий отзыв дал не Струве, а кто другой, мы бы заподозрили, что он шутит.
Рядом, говоря о другом широко известном послевоенном советском поэте, Алексее Суркове[618], Струве перечисляет целый рад его стихотворений, и среди них не называет самое популярное и удачное, ставшее знаменитым и общеизвестным – «Землянку». Что это, рассеянность или оригинальничание?
Далее, разбирая творчество Николая Островского[619], автор книги причисляет его к выразителям социалистического реализма и, приводя указание советской прессы о его популярности в массах СССР, с неожиданным скептицизмом выражает сомнение в возможности такого успеха и объясняет его, будь он все же налицо, поддержкой и рекламой со стороны властей и чувством жалости читателей к писателю, составлявшему свои книги больным, прикованным к постели.
По личному опыту, мы можем засвидетельствовать, что публика в СССР действительно любила книги Островского – и «Как закалялась сталь», и «Рожденные бурей» (об этой последней Струве даже не упоминает), – особенно молодежь. Это в значительной степени объясняется тем, что Островский, конечно, никакой не «социалистический реалист», а один из самых ярких, хотя и самых поздних по времени, революционных романтиков, то есть представитель направления, которое всегда имело относительно большую симпатию масс. Еще важнее, может быть, то, что у Островского, коммуниста-идеалиста, отстраненного болезнью от жизни сразу после героических лет революции, чувствуется редкая у советских писателей искренность, и что его образ политического борца, Павел Корчагин, в сущности, не неотъемлемо связан с большевизмом, и может вызывать симпатии даже у людей, советскому строю враждебных.
Сомнительное впечатление оставляют и многие экскурсы Г. П. Струве в область дореволюционной русской литературы, вроде его незаслуженно и необоснованно презрительного отзыва о «Князе Серебряном» А. К. Толстого, когда он говорит о развитии исторического романа в России вообще; или, еще более, его отчетливо отрицательное отношение к Достоевскому, глубину и силу влияния которого на советских писателей во все периоды, он, однако, принужден многократно отмечать.
Можно бы указать на отдельные пробелы и пропуски, не особенно, впрочем, важные, в его перечислении советских писателей. Почему вовсе не упоминается имя Никифорова, даже в библиографическом указателе?
Почему так скупо и односторонне, как бы только вскользь, затронут Вячеслав Шишков?
Но более серьезны другие дефекты истории советской литературы Струве в качестве пособия для изучения предмета, будь то русским, будь то иностранцем. Часть из них нельзя поставить в вину автору; зато другая часть вытекает из принципиально занятых им позиций.
Так, одна из главных бед, что его книга уже отстала от жизни. С 1950 года в советской литературе столько произошло событий – смерть Сталина, оттепель, новая реакция, – столько появилось новых книг, что ограничиться собранным Струве материалом уже нельзя, и нужно искать дополнение.
В предисловии автор книги сам заранее отказывается от мысли проанализировать литературу на языках национальных меньшинств СССР. Понятно, что это была бы очень тяжелая задача. Она пока, как будто, не выполнена и в СССР. Да и вряд ли одиночный ученый мог бы ее взять на себя. Это скорее дело для целой группы специалистов. Хочется только отметить, что тема эта вообще очень интересна, и была бы особенно интересна, если бы была обработана в эмиграции, в условиях свободы. Пути местных литератур, одни из которых старше, чем русская, и имеют свои вековые достижения, другие только родились уже под советским игом – представляют собой поле для важных и ценных наблюдений.
Краткие сведение о национальных литературах в упомянутой нами выше книге Дементьева, Наумова и Плоткина, к сожалению, совершенно легковесны и несерьезны.
Жаль, может быть, что Г. П. Струве сознательно отказался также заниматься детской литературой в СССР. Потому что она, по общему признанию, там стоит на очень высоком уровне и составляет уникальное в мире явление. Что, в свою очередь, отчасти объясняется, полагаем, ее несколько большей свободой от социального заказа в сравнении с литературой для взрослых. Но, пожалуй, наиболее стоит пожалеть о таком же принципиальном нежелании Г. П. Струве трактовать обо всем, что можно отнести в рубрику авантюрной, детективной или научно-фантастической литературы в СССР. Вряд ли какой-либо историк английской литературы нового времени вздумает обойти молчанием Стивенсона, Конрада, даже Конан Дойля, или наследователь американской – Джека Лондона. Вообще же грань между серьезным и несерьезным жанром весьма нелепо провести; и следовало бы, думаем, исходить исключительно из критериев высоты художественного уровня.
Но тогда совершенно непонятно, почему о таком писателе, как А. С. Грин, Струве упоминает лишь в подстрочных примечаниях, указывая, тем не менее, на любовь к нему читательских масс, на признание и уважение, которыми он пользовался в литературном кругу, и на посмертную травлю со стороны большевистской критики, которая у нас, казалось бы, может вызвать лишь симпатию. С точки зрения чисто литературного совершенства, Грин во всяком случае куда выше многих и многих из разбираемых Г. П. Струве в деталях пролетарских и крестьянских авторов.
Целиком уйти от «легкомысленных» жанров Струве все-таки не мог, что подчеркивает еще его непоследовательность; ему пришлось упомянуть о научно-фантастических романах А. Н. Толстого, «Аэлита» и «Гиперболоид инженера Гарина», о детективной серии романов Мариэтты Шагинян, «Месс-Менд», «Лори Лен металлист» и др., фантастических и авантюрных вещах Эренбурга, о «Двух капитанах» Каверина, принадлежащих к сфере приключенческого романа. Почему тогда было не поговорить подробнее о других, работавших в той же области?
Следует поставить Струве в заслугу, что он подчеркнул ряд моментов, связанных с данной темой. Как то, что читательская масса все время выражала равнодушие и отталкивание перед лицом чисто советской производственной, политической и пропагандной литературы, и неуемную тягу к переводной, дореволюционной и издававшейся в СССР литературе авантюрного и экзотического типа. Отсюда успех и романов Грина, и «Месс-Менда», и многого другого.
Параллельно с этим, стремление уйти от социального заказа и от обязательно тенденциозного и потому лживого изображения осточертелой, серой и нестерпимой советской повседневной действительности, жило в сознании авторов, как старых и заслуженных, так и начинающих. Что объясняет жадность, с какой они устремлялись на все сюжеты, представлявшие шанс на уход от современности и, по каким-либо соображениям, временно терпимые советской властью, – в область создания «советского Пинкертона» или «Майн-Рида», в область научной фантастики, позже в область исторического романа.
К этому надо еще присоединить много раз выражавшееся подсоветскими писателями, постепенно назревшее у них чувство, что традиционный русский роман слишком пренебрегал сюжетом, слишком мало внимание уделял увлекательности фабулы. Об этом Струве подробно говорит, характеризуя литературную группу «Серапионовых братьев»[620], приводя, в частности, очень яркие и любопытные высказывания Лунца[621], одного из ее идеологов.
В некоторой связи с вопросом стоит и проблема «революционного романтизма», боровшегося за свое существование рядом с «социалистическим реализмом», при защите в свое время Горького и Бориса Лавренева[622]. Эпитет «революционный» приклеивался к слову «романтизм», чтобы оно менее одиозно звучало для ушей советских вельмож и цензоров.
Все эти обстоятельства, вместе взятые, сделали возможным появление в СССР в сфере авантюрного романа вещей часто более значительных, чем в области официально психологической. И потому когда-нибудь историку литературы надо будет обстоятельно заняться этим вопросом.
Подобное исследование потребовало бы, между прочим, как мы полагаем, детального разбора существовавших до периода пятилеток, а иногда и дольше, журналов разного типа и разных размеров, как «Мир Приключений», «Всемирный Следопыт», «Вокруг Света», «30 дней», «Экран», «Огонек», «Прожектор» и многие другие. У Струве же в общем все внимание сконцентрировано исключительно на таких толстых и строго официальных журналах, как «Красная Новь» и «Октябрь». Но этого недостаточно.
За вычетом перечисленного, книга Струве дает довольно полную картину советской литературы, и может служить ценным справочником для хронологии, фактов, связи и соотношение различных литературных групп и ориентаций.
Окидывая общим взглядом нарисованную им схему подъемов и падений литературы советского времени, легко констатировать не вызывающий удивления факт: периоды относительной свободы всегда бывали периодами расцвета и надежды, a реакция, ограничение и усиление социального заказа влекли за собою упадок. Сколько яркого, интересного и многообещающего можно найти в литературе эпохи НЭПа! И как тусклы, мрачны, безнадежны годы коллективизации и пятилеток… Явен значительный подъем в годы войны, сменившийся постепенно новым зажимом… A сейчас? А завтра? Надо еще подождать с оценкой, но вряд ли есть повод для оптимизма. Если только не произойдет больших перемен не в одной литературе, а в государстве в целом…
Заслуженный масон
В № 18 серии сборников «Labirinti», публикуемой в Италии, названном «Вторая проза», О. Тилкес из Амстердама горячо восхваляет М. Осоргина, автора романа «Сивцев Вражек» и создателя теории «третьего пути». Приведем несколько цитат.
«Осоргин стал членом масонской ложи во время своего первого пребывания в Италии в 1914 году, был оратором в ложе "Северная Звезда", наиболее влиятельной и элитарной из русских лож, стоял в Париже во главе двух масонских лож… Будучи Досточтимым Мастером «Северной Звезды», Осоргин пресекал всяческие попытки направить деятельность ложи на путь прямой борьбы с большевизмом».
Поблагодарим исследователя за редкую откровенность!
Восхищение Осоргиным увязывается у него с резким осуждением российской эмиграции за ее антикоммунистические взгляды.
А. Краснов-Левитин, «У ворот» (Париж, 1982)
Книга посвящена пропаганде социализма. И – пожелаем этому гибельному учению побольше таких проповедников! Левитин грубо навязывает читателю свои взгляды: что ему, писателю, нравится, то и публика должна любить; против чего он настроен, – и та обязана ненавидеть! У всякого мыслящего человека подобные приемы вызывают внутренний отпор. Аргументировать автор ленится и часто не считает нужным, а если и пробует, – то доводы его, по большей части, вовсе неубедительны. Мимоходом сказать, иногда жизнь их на ходу опровергает: так, он ликует о победе социалистов во Франции, а уже ясно, что страна от них успела устать, и во второй раз у Миттерана почти нет шансов пройти в президенты.
Нападки на капитализм, который Левитин противопоставляет социализму, не выдерживают критики. При капитализме, т. е. при частной собственности, люди живут нормально, а прийди ко власти настоящие социалисты, сиречь коммунисты, – появятся очереди и нужда. Не говоря уж об арестах и прочем… Да и где у власти социализм половинчатый, – никому от него не сладко.
Хуже, когда Левитин берется защищать Церковь. Вариант христианства, развиваемый им, только и может оттолкнуть и испугать. По счастью, в нем нет ничего общего с правдой. Что Христос-де был защитником интересов еврейской бедноты (и даже первым коммунистом), – все это мы уже слышали в СССР из уст учителей Левитина, живоцерковников да и других священнослужителей, по слабости или беспринципности пытавшихся примирить Церковь с большевизмом, ценой позорных для нее уступок (ни к чему положительному такая тактика не вела и не ведет.
Г-н Краснов-Левитин – адепт христианского социализма (с ударением на второй половине словосочетания). Кто-то из эмигрантских публицистов вполне дельно указал, что христианский социализм звучит столь же абсурдно как христианский каннибализм. На Западе люди, больше всего притягивающие Левитина, это коммунисты-троцкисты: «Хорошие мужественные парни. Кряжистые. Грубоватые. Со мною с первых же слов стали говорить на "ты"». Видимо почувствовали: «Своего поля ягода». В хорошей же он компании! В ней его и оставим. Нам с ним, явно, говорить не о чем.
В России, по Левитину, должен царствовать социализм, и любая оппозиция большевизму может идти лишь по социалистическим рельсам. Правда, он выбалтывает, что народ-то того совсем не хочет! Но это от темноты: А. Э. Краснов-Левитин лучше ведает, и не колеблясь возвещает, что России нужно.
А каков социалистический рай? Левитин вспоминает пьесу «Клоп»: «Серые щиты, которые должны были изображать железобетон, люди в серых одеждах, такие же серые штампованные речи» и сердится на Маяковского и Мейерхольда. Но те лучше него поняли суть дела. И вот в маоистском Китае сей идеал почти уже и осуществлен!
A. Jevakhoff, «Les Russes blancs» (Paris, 2007)
Книга охватывает период с февральской революции и по похищение генерала Миллера (не совсем ясно, почему автор останавливается именно на этой дате).
Таким образом, в нее включена вся история Белого движения и все основные события в жизни первой русской эмиграции.
Нельзя не отметить сжатость и ясность изложения, при которой интерес читателя ни на минуту не слабеет, как если бы перед ним был увлекательный роман (длинною в 605 страниц большого формата). Некоторые возражения вызывает, впрочем, его транскрипция русских фамилий: например, Vranguel вместо традиционного Wrangel и еще больше Miklashevskii вместо Miklachevsky и т. п.
Жевахов неумолим (вполне справедливо) в своем осуждении изменников, оставивших царя при его падении и всех тех – офицеров, сановников, – перешедших (или пытавшихся перейти) в стан большевиков. Хотя он и признает, что часто у людей не оставалось иного выхода как подобное предательство или гибель (притом порою не только для себя, но и для своих близких).
Достаточно сурово расценивает он и долгую в дальнейшем деятельность в Зарубежии февралистов («людей Февраля» как он их именует). К монархистам он относится скорее враждебно, но честно признает, что они составляли в эмиграции огромное большинство. И, в особенности, будем ему благодарны за то, что он радикально опровергает домыслы иностранных лжецов вроде Лакера[623] и Келлога, покушавшихся связать монархическую идеологию с фашистской (тогда как они в действительности несовместимы!). Собственно говоря, контакты с фашизмом (и прежде всего с гитлеризмом) не были возможны, кроме как при его первых шагах, пока это движение представало как противовес коммунизму и не обнаруживало своей подлинной сущности.
В остальном, подробно освещены конфликты внутри русской диаспоры: церковные, династические, идеологические и стратегические, равно как и проникновение в ее организации советских провокаторов, сводивших на нет ее героические усилия перебросить борьбу против большевизма на территорию России.
Удивляет странная ошибка при описании «операции Трест»: имя выдающегося советского агента дается как Оппертут (Oppertout), тогда как его звали на деле Опперпут[624]. (Г. Иоффе в «Новом Журнале» номер 247 уточняет, что его настоящее имя было Упелиньш, т. е. по-латышски «ручеек».) Можно выловить в тексте некоторые мелкие ошибки против русского языка, как джигитка (djiguitka) вместо «джигитовка».
Любопытно сообщенное Жеваховым мнение генерала графа Келлера[625] в 1918 году, что народ пойдет на борьбу против большевиков лишь за теми, кто открыто будут выступать за царя. Не был ли он прав и не отсутствием ли подобного лозунга объясняется неудача Добровольческой Армии?
Гай Валерий Катулл, «Новые переводы» (Иерусалим, 1982)
Те, кто любит латинскую поэзию и одного из лучших в ней лириков, Катулла, раскроют маленькую книжку переводов, сделанных Анри Волохонским[626], с любопытством и закроют с досадой. Вместо основанного на многовековой традиции и общепринятого у русской интеллигенции произношения, Волохонский пытается ввести в обиход выговор древнего Рима, – и неудачно. Он заменяет обычное Цецилий на Кекилий, а того не возьмет в толк, что в архаической латыни выговаривалось Кайкилий (как и Аймилий, но он пишет Эмилий). Отчего, например, латинское Caesar вошло в немецкий язык как Kaiser. К тексту переводчик относится небрежно и развязно. Для соблюдения размера, он не стесняется, например, вставить (и это в один из шедевров Катулла, его переложение из Сафо: Ille mi par esse deo vide tur[627]!) слово «вечно», которого в подлиннике нет, и которое совсем некстати, и даже обращение «Лесбия». Верно, что возлюбленную Катулла звали Лесбией, и что он ей посвятил многие стихи; да здесь-то она совсем не поминалась. Еще того хуже, когда Волохонский уснащает перевод непечатным словечком на ж… У Катулла упоминается соответствующая часть тела, но у древних ее название не звучало столь грубо и неприлично, как у нас; почему и надо было передавать иначе. В общем, новые переводы эти не идут в сравнение не только с поэтическими переложениями Фета (не будем уж говорить о Пушкине), но и со стандартным академическим переводом Пиотровского[628]. Не знаем, для чего они нужны, и полагаем, что их ценность равна нулю.
Вредные иллюзии
Я с настоящим ужасом прочел статью Г. Месняева в номере «Нашей Страны» от 30 октября под заголовком «Советское просвещение», открывающуюся следующим вступлением, которое мне кажется необходимым привести в пространном виде:
«В Советской России, в сущности, нет вовсе высшего образования, в том смысле, как образование это поминалось в дореволюционное время и как понимается оно сейчас в нормальных государствах. Если еще химики, медики, агрономы и строители довольно успешно постигают технические знания, то люди, изучающие гуманитарные науки, представляют собой подлинных невежд, хотя они и изучают псевдо-философию, пародию на право (какое может быть право в стране вопиющего бесправия?), диалектический материализм и историю коммунистической партии. О богословии они не имеют никакого понятия, а история, литература и политическая экономия преподносится им в марксистском разрезе».
В ужас меня привело не самое это высказывание. Горько сказать, но это факт, что есть в эмиграции люди, которые постоянно повторяют подобные мысли. Зачем? Что же тут приятного, воображать, будто наша родина впала в какую-то тьму кромешную, что на ней все поголовно разучились думать, опустились до полного варварства, потеряли человеческий образ? Уж куда как грустно было бы, будь это в самом деле так. А вот поди ж ты! Люди себя услаждают такими фантазиями, и сколько уж лет; и ведь вопреки очевидности.
Ужасно же то, что такие идеи высказывает Г. Месняев, человек культурный и умный, и, притом, сколько могу судить, новый эмигрант. Просто непонятно, как он до этого дошел. Единственное объяснение, какое я в силах придумать, это что его, как говорилось в старину, «среда заела», и что он следует вредному и вздорному шаблону. В приведенном мною отрывке все глубоко неверно. Но я хочу настойчиво оговориться, что возражаю никак не из какой-либо личной неприязни к Г. Месняеву или из политического антагонизма к его взглядам. Ничего подобного и в помине нет – просто то, что он на этот раз пишет, определенно неверно, и притом носит вредный и опасный характер, почему и заслуживает опровержения.
«Если еще химики… довольно успешно постигают технические знания» – пишет он. Шутка сказать: «довольно успешно»! Вот, например, русских химиков только что наградили Нобелевской премией. Так, пожалуй, выходит, что они даже очень успешно постигли свою науку.
Однако, сфера технических наук – не моя специальность. Но вот относительно гуманитарных, окончив филологический факультет Ленинградского университета, могу и считаю должным категорически опровергнуть представления Г. Месняева, вероятно, вполне искренние, но совершенно ошибочные и фантастические. Вот как в действительности обстояло дело. В последние годы перед второй мировой войной программа университета, рассчитанная на 5 лет, была очень обширной и солидной. Все студенты филологического факультета проходили обстоятельный, длящийся несколько лет, курс истории античного мира, западного Средневековья и Ренессанса, а затем – Новейшей истории: и отдельно подробный курс истории России. Гораздо большее число часов занимал, однако, начавшийся с первого года и тянувшийся до конца курс литературы, включавший древнегреческую и древнеримскую, а затей европейскую (вместе с американской), опять-таки от истоков ее до наших дней. Параллельно с этим читался и подробный курс русской литературы.
Могу заверить, что ни преподавание, ни проверка усвоения не были поверхностными. Изучение включало огромные в списки обязательной для чтения литературы, и если на экзамене обнаруживалось, что студент не прочел включенное в список произведение Помяловского, Глеба Успенского, то это вело сразу же к снижению отметки, что отражалось на дипломе и чего студенты очень боялись. Если же студент проявлял нетвердое знакомство с Чеховым или Тургеневым, профессор почти неизбежно приглашал его зайти в другой раз, углубив свои познания. Вопреки твердо укоренившимся в эмиграции представлениям, в программу входил Достоевский, в том числе и «Бесы», Лесков, А. К. Толстой и ряд писателей, находящихся на плохом счету у советской власти. Большевики все же не идиоты и понимают, что специалистам нельзя изучать литературу с вырезками.
То, что я говорил выше, относится в частности к преподаванию русской литературы на «западном цикле», т. е. у студентов, специализировавшихся на изучении европейских языков. Для «русистов» требования были соответственно еще выше, как у нас «западников», они были выше по европейской литературе. Что до курса этой последней, его размеры были поистине необъятны, от французских «шансон де жест» до Тассо[629] и Ариосто[630], Мильтона[631] и Шелли[632], Сервантеса и Кальдерона[633]; заканчивали мы Джойсом, Прустом и Ромэн Ролланом. Естественно, что часть этой программы читалась в русских переводах, а в подлиннике – то, что было для каждого доступно.
Г. Месняев очень пугается мысли, что все лекции читались в марксистском разрезе; и напрасно. Марксизм в них играл роль поверхностного лака, который профессора нехотя набрасывали на свой предмет, по тяжелой необходимости, и который студенты мысленно откидывали в сторону. Никто, даже комсомольцы, всерьез не принимали те отдельные фразы и цитаты из Маркса или Энгельса, которые наши бедные профессора, старого или нового призыва (старые, т. е. получившие образование еще в царское время, были в большинстве) иногда принуждены были произносить – обычно безо всякой внутренней связи с их курсом. Студенты, между прочим, у в основной массе происходили из старой интеллигенции – притом, вопреки некоторым зарубежным представлениям, отнюдь не привилегированной при советском строе, а живущей очень скромно, а то и бедно.
Далее, обязательный курс включал общее языкознание и ряд специальных предметов, частично общих для всех филологов, частично разных для отдельных групп.
В отношении более специальных предметов, я остановлюсь на тех, которые изучали специалисты по романским языкам, начиная с первого курса: это дает представление об объеме на других отделениях, где, понятно, предметы были другие, на каждом свои. «Романисты» изучали, в частности, французский язык, бравший и у них в среднем не меньше как по два часа ежедневно. Кроме того, очень основательно проходилась латынь, абсолютно для них необходимая. Дело несколько упрощало то, что многие поступали в университет, уже зная французский язык. Те, кто в школе изучал немецкий, обычно здесь брали английский, и наоборот. На старших курсах к этому прибавлялись, опять-таки на выбор, испанский или итальянский; некоторые успевали заниматься обоими этими языками. К этому надо прибавить курсы истории французского языка и истории испанского или итальянского языка; старофранцузский язык с изучением текстов; введение в романскую филологию, т. е. сравнительную историю и грамматику романских языков.
Это перечисление и так вышло уж слишком длинным, и я сознательно оговариваю его самым главным, оставляя в стороне все второстепенные курсы. Настойчиво подчеркну только, что все это провозилось отнюдь не небрежно, и проверялось весьма основательно.
Дух университета не имел ничего общего с казенной зубрежкой; студенты горячо спорили обо всем в тесно спаянных личной дружбой группах и часто специально занимались каким-либо вопросом вне программы. Профессора, между прочим, всегда живо шли навстречу всем, заинтересовавшимся каким-либо научным вопросом.
Теперь, полагает ли в действительности Г. Месняев, что люди, изучившие все перечисленное выше, не получили вовсе «высшего образования»? Или что их культурный уровень много ниже, чем у европейских или американских студентов?
Упорствующие в заблуждении (О высшем образовании в СССР)
Моя статья «Вредные иллюзии» послужила поводом к ругательному письму от незнакомой мне русской дамы г-ж Т. из Америки и к возражению г. Месняева в «Нашей Стране» от 5 февраля. На письма такого рода не отвечают, но разобраться в этом письме, пожалуй, следует, потому что оно отражает скверные теорийки, с которыми следует всячески бороться.
Почтенная дама сначала не без гордости подчеркивает в своем письме, что никогда не жила в советских условиях, а затем… поправляет меня по вопросу о постановке высшего образования в СССР, где я провел больше половины жизни и окончил университет. И добро бы речь шла о моих оценках и взглядах – о вкусах, как известно, не спорят, но нет: г-жа Т. заявляет, что таких курсов, о которых я пишу, в Советской России «не может быть», как не может быть ни таких профессоров, ни таких студентов, как те, о каких я говорю. Моя корреспондентка добавляет, что я «не имею морального права рассказывать басни».
Мои слова можно ведь и проверить. И за границей сейчас есть десятки новых эмигрантов, окончивших в СССР университеты, в том числе и тот же, что я, и их можно спросить. Более того, нет ничего невозможного получить через какое-либо американское научное учреждение или библиотеку программу одного из советских университетов, а это было бы, полагаю, неопровержимым доказательством. И тогда сомневающиеся удостоверились бы в том, что я не только решительно ничего не прибавил, а еще об очень многих курсах не упомянул, единственно из нежелания занимать слишком много места в газете.
По мнению г-жи Т., в СССР «не может быть» хороших профессоров. Но мне как-то при всем желании непостижимо: что же тогда случилось со всеми учеными, по тем или иным причинам, вольно или невольно, оставшимся в России после революции? Надо ли считать, что после октября 1917 года они вдруг потеряли все свои знания и все свои моральные принципы (а ведь и в том, и в другом отношении русская интеллигенция, как признают даже и иностранцы, стояла на непревзойденной высоте)?
Представления г-жи Т. тверды и непреложны о подсоветских студентах, но несколько упрощенного характера: она убеждена, что это все «бывшие беспризорники». Не стоит с нею спорить. Я, например, ни в школе, ни в университете ни одного бывшего беспризорника не встречал; зато встречал молодежь из старых дворянских фамилий и из некоторых известных в истории русской культуры семей; в том числе из семей, имеющих представителей и в эмиграции. Люди, впадающие в то озлобление, в каком пребывает г-жа Т., забывают, у сколь многих русских за границей есть в СССР сыновья, племянники и внуки, кровь от их крови, и, говоря о новом поколении в СССР, видят только какой-то отвлеченный образ зверя и хама, вот этого самого мифического «бывшего беспризорника». Кстати, эти беспризорники тоже способны подносить сюрпризы: вот, несколько лет назад в США была издана по-английски книга Н. Воинова «Беспризорник», написанная в форме автобиографии, с литературным талантом н на высоком культурном уровне.
Несколько более осмысленно заявление г-жи Т., что многие советские специалисты имеют технические знания, но невысокую общую культуру. Не следует, однако, и тут преувеличивать. Это может быть верно применительно к тем, кто учился в первые годы после революции, но судя по личным встречам, должен сказать, что студенты с других факультетов университета, как математический или геологический, или из медицинских институтов, в общем стояли на том же культурном уровне, как и филологи, о которых я писал.
Эти пункты возможно еще обсуждать. Но что я могу ответить на утверждения, что я «советский пропагандист» и что я будто бы доказываю, что в СССР – «благорастворение воздухов»? Или на полные ненависти вопросы «зачем же вы оттуда уехали»?
За более чем 10 лет моего участия в различных эмигрантских печатных органах, никакой здравомыслящий человек не найдет ни одной фразы, которую без злостного извращения можно бы было истолковать в смысле примирения с большевизмом.
Но борясь против коммунизма, я категорически отказываюсь клеветать на русский народ. Никогда и нигде я не говорил, конечно, что в СССР людям живется хорошо. Как это было бы возможно при условиях отсутствия свободы, террора и низкого экономического уровня? Однако, воображать, будто там нет ни науки, ни техники, – нелепое самообольщение, политика страуса.
Переходя от письма г-жи Т. к новой статье г. Месняева «Безотрадная жизнь», попадаешь в другую атмосферу. Если письмо г-жи Т. вызывает не столько досаду, сколько улыбку, то вторая статья Месняева огорчает. Не знаю, зачем и почему он твердо решился защищать неверные позиции, даже и вопреки очевидности. Это приводит его к жонглированию словами, правда ловкому, но крайне неубедительному.
Так, он говорит: «Владимир Рудинский… сослался лишь на свой собственный опыт». Собственный опыт, это, по-моему, очень неплохое основание для суждений. Гораздо хуже судить о том, чего не знаешь. То, о чем я говорю, оказывается «могло быть в Петербурге, старом очаге русской культуры, как единичное и случайное явление, теперь конечно прекратившееся». Но «того не могло быть и не было ни в Саратове, ни в Смоленске, ни в Ростове и нигде еще». Я не учился ни в Смоленске, ни в Ростове, и потому, в отличие от г. Месняева, и не высказывал ничего о преподавании в этих городах. Но в этой же самой статье г-Месняев пишет: «я утверждал, да и утверждаю по сей день, что в СССР по вине невежественной власти – нет вовсе подлинного гуманитарного образования»… А надеюсь, что и сам г. Месняев со мной согласится: «бывший Петербург» (как он выражается) находится на территории СССР. Следовательно, я имел все же основания ему возражать и в данной голословной форме его утверждения неверны.
Теперь: я не чужд местному патриотизму, и мне приятно допустить, что Петербург – исключение, и что моя «альма матер» есть лучшее и единственное высшее учебное заведение в России. Но объективность и здравый смысл говорят мне, что в Москве в мое время университетская программа была та же, и надо полагать, что Московский университет ничем не хуже нашего. И есть ли основания думать, что, скажем, в Киеве дело обстояло намного хуже? Это, впрочем, домыслы; как факт же я помню только то, что к нам в университет иногда переходили прямо на старшие курсы студенты из провинции, и учились потом вполне благополучно, ничем не выделяясь среди других: это заставляет меня думать, что очень уж резкой разницы не было. Любопытно, собственно, одно: судит ли сам г. Месняев по личному опыту о постановке преподавания в высших уч. заведениях Саратова, Смоленска и Ростова? Если это так, то интересно узнать от него фактические данные; если нет, то по данному вопросу его суждения мало существенны.
Г-н Месняев настойчиво подчеркивает, что данная мной картина относится к годам перед Второй мировой войной. «В те времена» – комментирует он – «в бывшем Петербурге сохранялись еще старые профессора»… Нет оснований думать, что дело сильно изменилось. Во-первых, едва ли, все прежние профессора перемерли, как полагает г. Месняев. Правда, года два назад я прочел о смерти Владимира Федоровича Шишмарева[634], заведующего нашей кафедрой романо-германских языков. Но он и в мое время был одним из самых старших по возрасту профессоров. Встречались мне несколько лет назад в печати упоминания о графе Иване Ивановиче Толстом[635], который читал нам курс римской и греческой литературы; надеюсь, что он здравствует и поныне. Оба они остались у меня в памяти как настоящие люди науки и подлинные джентльмены; как, впрочем, и значительно более молодые Александр Александрович Смирнов, читавший нам западную литературу Средних Веков и Возрождения, специалист по кельтским языкам, и Стефан Стефанович Мокульский[636], читавший курс литературы XVII–XVIII веков, знаток французского классицизма. Еще младше их, уже советского выпуска, был Григорий Александрович Гуковский, самый блестящий лектор университета, на лекции которого по русской литературе собирались студенты со всех факультетов, так что все аудитории оказывались слишком тесны. Хорошо читал, тоже по русской литературе, и Дементьев, имени и отчества которого я не помню, если не ошибаюсь, единственный из профессоров, вступивший в компартию, вероятно по чисто материальным соображениям; надо сказать, что, на его преподавании это ничем особенно не отражалось.
Но если все эти профессора и умерли (что маловероятно), то их без сомнения, заменили их ученики, как это происходило и в мои студенческие годы, и уровень преподавания от этого не мог сильно упасть. Поэтому никак не понятно, отчего прежнее положение вещей «теперь прекратилось».
Этому нет никаких доказательств, и даже никаких оснований это предполагать. Г-н Месняев вообще позволяет себе дидактические фразы в таком роде: «Однако, правда остается правдой, как бы она ни была горька, а иллюзии, коими себя утешает Вл. Рудинский, ничего не дают, кроме самоуслаждения».
Не знаю, о каких моих иллюзиях говорит Месняев. Я стою на почве фактов, виденных и пережитых лично мною. Было бы не иллюзией, а прямой галлюцинацией, если бы пять лет моей жизни и люди которых я встречал за это время, вдруг оказались для меня не существовавшими; но и тогда осталось бы загадкой, откуда же я вынес специальные познания, которыми потом не раз пользовался. Университетское образование тем и полезно, что приучает рассматривать факты объективно и научно, а не заниматься, как мой уважаемый оппонент, своеобразным «самоуслаждением».
До крайности несерьезно, когда г. Месняев пытается меня опровергнуть ссылкой на те курьезы безграмотности в деловых бумагах или газетных статьях, которые попадаются в СССР, и перлы из которых цитирует нередко советская и эмигрантская печать. Такие же курьезы случались и в старое время у провинциальных канцеляристов и захолустных газетчиков. Но не станет же Месняев утверждать, что и в царской России не было гуманитарного образования?
Нелепо утверждать, вопреки очевидности, что в Советском Союзе нет ни науки, ни интеллигенции. Ведь именно эта интеллигенция призвана сыграть решающую роль в восстановлении свободной России. И уж совсем бессмысленно обливать ее, совершенно незаслуженно, помоями, вместо того, чтобы видеть в ней ценнейшего союзника и стараться ее понять, а если возможно, то и установить с ней контакты.
Незаслуженная хула
Книга Бориса Башилова «Незаслуженная слава», вышедшая в Аргентине в новом русском издательстве «Русь» вызовет вероятно у многих читателей разочарование (особенно у тех, кто оценил по достоинству его, действительно, полезную и любопытную работу «Унтерменши, морлоки или русские»). Самое в ней лучшее, это – расположенные в начале размышления об истории России; в них нет, положим, особенно новых фактов или оригинальных взглядов, но они подкупают теплотой тона и искренней любовью к родине. Впрочем, их немного портит обостренное антизападничество, способное иногда затемнять понимание хода событий и внутри и вне Киевской и Московской Руси.
Отметим еще встречающуюся местами небрежность языка. Не стоит требовать крайнего пуризма от публицистической работы, но неприятно режут глаз фразы, вроде следующей: «Россия всегда имела более лучшую государственную организацию, чем народы Европы». Это прямо не по-русски написано. Гораздо серьезнее другой недостаток, присущий, сколько можем судить, не только этой книге, всей в целом, но и другим сочинениям Башилова, а именно: невероятное нагромождение цитат, занимающих страницы и страницы. Читателю приходится на каждом шагу заглядывать то назад, то вперед, чтобы не потерять нить и сообразить, с чьими словами он, собственно говоря, имеет дело.
Главное же, скучными, вероятно, будут для публики все те места, – а они, увы, составляют значительную часть этого небольшого томика, – которые исключительно посвящены полемике с автором данной рецензии (хотя вскользь задевают также профессора Ширяева и А. Невельского). Все время повторяется: «В. Рудинский считает… В. Рудинский утверждает…». Многие читатели книги, без сомнения, никогда не читали того, что написал в «Нашей Стране» В. Рудинский, и не очень этим интересуются. Хуже того, на основе пересказа Башилова у них может об этом создаться совершенно ложное представление.
Между тем, эта газетная полемика, перенесенная теперь в отдельную книгу, имеет все же значение, в силу важности вопроса, из-за которого она загорелась, – вопроса о том, что представляет собою русская интеллигенция[637].
Что такое русская интеллигенция? Мы имеем культуру, которой можем гордиться, которую признают и Запад, и Восток. В нее входит очень много составных частей. Тысячи художников, музыкантов, техников работали каждый в своей области, чтобы ее создать. О значительном числе не знаем ничего. Есть, допустим, картины, свидетельствующие более или менее ясно о социальных идеях их творцов. Но дивные пейзажи русских лесов и степей, зимы и лета, которые мы все помним с детских лет? Мелодии, завоевавшие весь мир? Мосты, железные дороги, заводы? Могут ли они рассказать, как их создатели думали о социализме или коммунизме, о конституции или самодержавии? Однако, они ясно говорят, что те, кто над ними работал, были частью замечательного класса русской интеллигенции.
Наши дни полны политической борьбы. Не удивительно, хотя и грустно, что делаются попытки вложить политическое содержание в слова и идеи, по здравому смыслу его лишенные, причем каждая партия дает свое толкование. Но все же нас поражает желание Башилова относить к интеллигенции только людей определенных политических взглядов, в частности, левых. Ведь, если бы мы нашли о каждом их тех людей, о которых говорили выше, точные указания о воззрениях на политику, без сомнения оказалось бы, что идеи у них были самые различные: ультраправые, ультралевые, умеренные, – а некоторые были и просто аполитичны. Башилов увлечен мыслью доказать, будто русскую культуру двигали вперед исключительно люди правого образа мыслей, – у которых он почему-то отнимает право на звание интеллигентов, – а люди левого лагеря делали России только вред. Опасная теория! Легко понять, что в сфере медицины или геологии важные открытия совершались и левыми, и правыми, а значит, и те, и другие входили в ряды двигателей и создателей русской культуры. Может показаться, что легче отделить овец от козлищ в области литературы. Но и здесь все переплетено гораздо запутаннее, чем, видимо, хотелось бы Башилову. Большевики не могут вычеркнуть из русской литературы имена монархистов Жуковского или А. К. Толстого, не говоря уже о Достоевском; и безумными были бы монархисты, которые захотели бы вычеркнуть Рылеева или Некрасова, многие сочинения которых, между прочим, давно стали фольклором, – и именно те, которые не содержали ничего революционного.
Русская интеллигенция была, конечно, просто образованным слоем общества. И в широком смысле можно говорить – и говорят – о французской или английской интеллигенции. Если тем не менее сами иностранцы подметили, что русская интеллигенция есть явление особое и неповторимое, то здесь нет особого противоречия. Как все на свете получает местный, национальный колорит, так и русский, вернее российский, образованный класс отличался от всякого другого. Отметим, что само собою было бы дико говорить о каком-либо этническом, русском или славянском, характере нашей интеллигенции – стоит лишь вспомнить огромность вклада в нашу культуру, сделанного армянами, грузинами, татарами, евреями, и даже иностранцами, немцами, французами и иными. Но все это слилось в одно целое. На Западе стало давно обычным, что доктор или инженер замыкается в своей узкой профессии, русский же медик или архитектор был непременно с широким образовавшем и кругозором, знакомый с русской и иностранной литературой, с философией, знающий, как правило, несколько западных языков. На вершинах, разносторонность и высота знаний русской интеллигенции были изумительны. Резкий разрыв между образовательным уровнем простого народа и культурного общества, тоже необычный на Западе, еще подчеркивал своеобразие русской интеллигенции. Любопытно, что китайская или индийская интеллигенция, видимо, во многих отношениях оказывается ближе к русскому, чем к западному порядку вещей. Но всего более, может быть, поражали иностранцев строгость этических норм русской интеллигенции, – значение, которое та придавала своему общественному служению, и страсть, которую вкладывала в разрешение отвлеченных вопросов религии и философии и более конкретных вопросов политики.
Русскую интеллигенцию объединяет множество принципов и навыков куда более глубоких, чем политические идеи. Если поместить двух русских интеллигентов в среду иностранцев, хотя бы самых культурных, или в среду русских крестьян, можно быстро заметить, как много у них общего, хотя бы они на политической почве ненавидели один другого.
Башилов хочет обосновать утверждение, что интеллигенция была только в России и только после Петра, на факте, что слово интеллигент создалось в прошлом веке. Зачем понадобилось особое слово вместо слов «образованный человек»? – спрашивает он. Но это никаких затруднений не может вызвать в филологическом отношении. Слово обычно возникает в момент, когда понятие стало повседневным и ясно ощутимым, когда перифраза начинает казаться длинной и неточной, а нужда говорить о новом явлении, встречается на каждом шагу. XIX век в России увидел возникновение множества новых слов, в силу бурного роста русской культуры. Московская Русь не знала слов «литератор» или «публицист», но бесспорно литераторы и публицисты в ней были; не знала и слова «культура», а не думает же Башилов, что до Петра не было русский культуры? Здесь он вообще впадает в противоречие с самим собой, ибо с одной стороны признает Радищева типичным интеллигентом и, очевидно, допускает существование интеллигентов самое меньшее с петровских времен, а с другой стороны, считает, что нельзя применять этого термина к эпохе, предшествовавшей тому, как Боборыкин его ввел в оборот.
Башилов настойчиво желает употреблять слово интеллигент по-своему, и когда ему указывают, что так-то и так-то говорит вся Россия, он надменно отвечает, что обыватель ему не указ. Каждый может выдумать свой собственный язык, но рискует при этом, что его никто не будет понимать, и имеет мало шансов навязать свое употребление всем. Вот почему лучше стараться говорить, как все. Не странно ли слышать сообщение, что ни Достоевский, ни Чехов не были интеллигентами? Они бы удивились, узнав это; оба себя многократно так называли, и, например, в недавние дни чеховского юбилея мы в десятках статей, и русских и иностранцев, читали, что Чехов – типичнейший русский интеллигент. Да это, вероятно, и правильно. Но что уж! Не интеллигентом оказывается даже Милюков… за то, что верил в эволюцию.
Огромное впечатление на Башилова произвела теория, расцветшая одно время в русской интеллигенции, особенно уже в эмиграции. Теория сводилась к произвольному исключению из рядов интеллигенции всех правых и к закреплению этого звания лишь за крайне-левым сектором образованного слоя. В оправдание занимавшимся этой странной игрой ума, скажем, что они, должно быть, не слишком сами всерьез ее принимали. Но если бы они в это и искренне верили, все равно остается очевидным своекорыстный и эгоистический характер подобной схемы, отводившей ее авторам совершенно исключительную роль в русском обществе.
Отметим здесь один из парадоксов Башилова. Он всячески шельмует русскую интеллигенцию, а автор этих строк пытается ее в меру сил защищать. Но вдруг Башилов, наоборот, становится сам в позу паладина интеллигенции и обвиняет меня в нежелании считаться с мнением ее «самых авторитетных представителей» и в отказе «в чем-либо соглашаться с левыми». Грустное недоразумение! Мне и в голову не приходило «ни в чем не считаться с мнением компетентных людей лишь оттого, что они левые». Бесспорно, когда Федотов говорит о богословии, Бердяев о философии, в их высказываниях есть много ценных данных и ряд правильных мыслей. Но даже и тут они могут ошибаться. Когда же группа левых интеллигентов вдруг приписывает себе исключительное право на звание интеллигента вообще – я могу в том усмотреть только ни на чем не основанные самомнение и фанатизм. Попробуй правые себя возвести в единственные хранители интеллигентской традиции – будет тоже глупо. Вы претендуете на звание русского интеллигента? – как бы говорит он «левым», – ну и берите его себе, а мы, правые, от него отступаемся. Вот, например, коммунисты во Франции, или даже большевики в России пытаются изобразить себя патриотами. Может быть, отдадим им и это имя, а себя признаем врагами собственного отечества?
Остановимся еще на странном преклонении Башилова перед авторитетами. Он несколько раз с искренним возмущением, чуть ли не с ужасом, указывает, что я расхожусь взглядами с И. Л. Солоневичем. Ну и что же такого? И. Л. Солоневич – не Ленин и не Сталин, и никакой опасности подобное вольнодумство для меня не представляет. Я ему самому при его жизни возражал в письмах и печатно по другим вопросам, в чем он ничего недопустимого и не находил. Впрочем, таких вещей, как Башилов, Солоневич, все же не писал никогда. У Башилова же есть склонность, в каковой он, вероятно, сам себе не отдает отчета, приспособлять мнения авторитетов к своим собственным. Результаты бывают иногда, мягко выражаясь, неожиданные. Всем известно, что Пушкин благоговел перед Петром, поклонялся ему, – а у автора «Незаслуженной славы» он оказывается суровым критиком Великого Императора. Некоторые авторитеты Башилова притом же несколько сомнительны. Так, он многократно ссылается на «замечательного историка» Куренкова[638]. Книги этого последнего, как будто, еще не опубликованы и, во всяком случае, нам неизвестны. Но то, что из них приводит Башилов, у нас вызывает серьезные опасения. Находились и прежде ученые, пытавшиеся доказать, что варяги были не норманны, и что русские – не славяне; но результаты оказывались всегда плачевны. По поводу кое-каких статей Куренкова не так давно П. Е. Ковалевский в «Русской Мысли» писал, что их «можно рассматривать только, как курьез». Мы думаем, он совершенно прав.
Русская интеллигенция всегда была и остается чрезвычайно многообразной в своих политических воззрениях. Нередко можно было встретить в составе одной семьи совершенного атеиста и пламенно верующего человека, иногда монаха; революционера-террориста и сторонника неограниченной монархии; более того, находились люди, которые за свою жизнь сами проходили все эти фазы, двигаясь одни справа налево, другие слева направо. Что уж и говорить о различиях во взглядах среди студентов одного университета или среди их профессоров! Ожесточенность и увлечение, с какими русские интеллигенты спорят между собою везде и всюду, – одно из явлений, более всего поражающих иностранцев. При всех расхождениях, однако, общее для интеллигенции почти без изъятия – это страсть к свободе мысли и решительное нежелание, чтобы им «фельдфебеля в Вольтеры дали». Именно поэтому интеллигенция не может никогда примириться с большевизмом.
Башилов совершенно неверно рассматривает преследование интеллигенции при большевиках, особенно в первые годы советской власти, как травлю, организованную одной частью интеллигенции против другой. Если у большевиков в рядах и было некоторое количество интеллигенции, то они явно опирались в тот момент на некультурные массы, и старались их бросить против непокорного образованного слоя. Вообще, что нужно бы было большевикам, это – заменить неудобную интеллигенцию, с ее привычкой думать по-своему, послушной им полуинтеллигенцией. Но все их попытки в этом направлении неудачны: из свежесфабрикованной полуинтеллигенции быстро отстаивается новый слой настоящей интеллигенции, а старую все никак не удается окончательно добить – слишком уж она оказывается нужной для практических целей.
Взвесим, к каким результатам могла бы привести система Башилова, при которой принадлежность к интеллигенции определялась бы политическими взглядами. Во-первых, различные политические группы и партии стали бы наперебой объявлять себя единственными подлинными интеллигентами, отнимая это название у противников. Для Башилова интеллигенты – только левые и все левые. Но с таким же успехом эсеры, меньшевики, или даже коммунисты могут объявить интеллигентами только себя. Между тем, если придерживаться общепринятого определения интеллигенции или по образовательному цензу, или по занятию интеллектуальным трудом – можно чересчур расширить это понятие, или сузить его до высшей элиты, но общая идея во всяком случае сохранится. С другой стороны, для Башилова степень образования теряет значение; он прямо говорит, что среди левых деление на полуинтеллигенцию и интеллигенцию несущественно. Идя дальше, получится, что довольно быть социалистом, записаться в ту или иную революционную партию, чтобы стать интеллигентом, хотя бы не пройдя и средней школы. Так можно докатиться до полной бессмыслицы.
Сохрани нас Бог отподобных нелепостей. Нет, в действительности, – чтобы ни говорил Башилов, – и Победоносцев[639], и Катков[640], и славянофилы, и Данилевский[641], и Леонтьев, и Тихомиров[642], и Достоевский бесспорно принадлежали к интеллигенции, как принадлежали к ней и Белинский, Чернышевский или Михайловский[643]. Если бы часть «левой» интеллигенции захотела доказать, что, например, Победоносцев, являющийся для нее своего рода жупелом, не был интеллигентом, это была бы трудная задача. Ссылки на образовательный ценз тут не помогли бы, а ссылка на партийные взгляды была бы просто смешна. Мало ли у кого какие взгляды, и кому они не нравятся! Самое умное было бы пытаться доказать, что-де комплекс этических идей у Победоносцева был иной, чем у массы интеллигенции, – но уж очень это шаткий критерий. Лучше к нему не прибегать. Нам, например, очень неприятно признать Ленина интеллигентом, но думаем, что иначе нельзя, – хотя, несомненно, этические идеи Ленина и всех интеллигентов-большевиков резко расходятся с нормами остальной интеллигенции.
Звание интеллигента нельзя отнять постановлением какого бы то ни было суда. Оно столь же неотъемлемо как, скажем, имя русского. Какой ареопаг может его лишить? Во всяком случае, изумительно, когда Башилов самовольно присваивает эту прерогативу себе.
Мы старались до сих пор говорить об идеях Башилова, сколь возможно объективно и не становясь ни на какую определенную политическую точку зрения. Но его книга написана с политической установкой, и по справедливости, об этой установке надо кое-что сказать. Башилов поставил себе ложную задачу, и в результате оказывает своим сочинением плохую услугу монархическому лагерю, к которому принадлежит. Он мог бы, с пользой для своих, подвергнуть критике «левую» часть интеллигенции, прошлой и нынешней, и показать важность роли «правого» ее сектора; это могло бы быть и интересно, и убедительно. Вместо того, он взялся охаивать всю интеллигенцию в целом. Действуя на пользу противника (недаром он все время ссылается на очень «левых» философов и журналистов), идя дальше, чем они, он договорился до исключения из числа русской интеллигенции всех консервативных мыслителей! Хуже того, своим осуждением интеллигенции in corpore[644], он вызовет у многих читателей резкое отталкивание от монархической идеи: кому нужна такая монархия, скажут они, которая ополчается против интеллигенции, осуждает вековые усилия русской мысли и зовет к опрощению, чуть что не к беготне на четвереньках? Еще несколько подобных книг, и дело русской монархии будет основательнейшим образом скомпрометировано.
Согласимся, по крайней мере, с одной из мыслей, высказанных Б. Башиловым: «Желать блага – это еще не значит делать благо».
Юлия Сазонова,
«История русской литературы»,
Древний период, том I–II (Нью-Йорк 1955)
Это, – если не самая лучшая из книг, выпущенных Чеховским издательством за все время его деятельности, то во всяком случае одна из лучших. Притом, вероятно, самая полезная.
Как правило, русская интеллигенция, хорошо зная нашу литературу, начиная с XIX века, о древней русской литературе имеет крайне туманное представление. Все общие курсы русской литературы разбирают этот период очень скупо и, обычно, в отрывочной форме, не говоря уже о том, что многие открытия и важные сдвиги в изучении Киевской и Московской Руси и их культурных памятников до сих пор ни в каком из подобных курсов не могли найти отражения.
Книга же Сазоновой[645] дает не только самый современный анализ древней русской литературы, но дает его в форме, безо всякого преувеличения, блестящей. Будучи написана прекрасным литературным языком, ее работа, никогда не впадая в педантизм, не обременяя читателя лишними подробностями, в то же время стоит на высоком уровне, касаясь всех, имеющих значение, сочинений и всех умственных течений в России от языческих времен до царствования Иоанна Грозного включительно.
Качество изложения таково, что книга читается с бóльшим увлечением, чем роман. Чрезвычайно широкое образование автора сказывается во множестве интереснейших аналогий с поздней русской литературой и с литературой западных стран – испанской, португальской, итальянской и т. п. – и даже восточных, всегда приводимых кстати и сжато, не отходя от основного сюжета.
Курс Сазоновой незаменим для всех, интересующихся предметом, а им должны бы интересоваться все без исключения русские люди, и он прямо необходим для всех преподающих или изучающих русскую литературу. При этом по своей простоте он пригоден для средней школы, а по своей полноте – для высшей. И для школьников, и для студентов, русских и иностранцев, книга может служить превосходным учебником.
При очень строгой критике в вину автору можно поставить в первой части попытки несколько грубого социологического анализа былин и сказок; во второй части этот недостаток исчезает и уступает место строгой объективности и научности. Впрочем, он нигде не портит серьезно этого замечательного произведения, автор которого показывает себя не только большим специалистом в своей области, но и настоящим русским человеком с живой любовью к Родине, с высоким и горячим чувством патриотизма и с нашим народным чувством юмора.
Эти свойства прекрасно помогли Ю. Сазоновой схватить самой и объяснить читателю многое, что для солидных немецких и английских литературоведов, даже при самом основательном знании текстов и фактов, в большинстве случаев остается «запечатленной книгой».
Силы света и тьмы
В основу новой книги Д. Панина «Созидатели и разрушители» (Париж, 1983) положена идея, заключающая в себе, несомненно, некоторое зерно истины: о наличии в природе двух людских типов, охарактеризованных в самом начале сочинения, и об их отражении в русской истории.
Вряд ли, однако, трезво было бы прилагать данную схему к жизни чересчур буквально и прямолинейно. Если мы допустим у человека свободу воли, то полученные им от Провидения способности он всегда может обратить по своему выбору на дело добра и зла.
Алданов говорил, не без основания, что большинство крупных русских ученых, да и вообще выдающихся людей, являлись, в сущности, умеренными консерваторами.
С другой стороны, если мы возьмем, например, двух самых больших поэтов дореволюционного периода, то из них Блок представлял доведенный до предела тип разрушителя, тогда как, Гумилев воплощал в себе ярко выраженного охранителя. Перейти к более ранней эпохе, – Некрасов был бунтарь, А. К. Толстой – либеральный консерватор с отчетливыми чертам и созидателя. То же и в прозе: напрашивается противопоставление Л. Толстого и мучившегося подлинным светом правды, – не потому ли наделенного даром пророчества? – Достоевского.
Обращаясь же к интеллигенции технической, мы видим, что дело обстоит и еще куда сложнее: в мировом и русском масштабе мы встречаем талантливых специалистов с разными взглядами, от реакционеров до революционеров. Среди шестидесятников базаровского склада нетрудно бы назвать безусловно компетентных в своей сфере врачей, инженеров, педагогов и исследователей. Террорист Кибальчич[646] был, по многим отзывам, изобретателем с проблесками гениальности.
Вопрос о служении добру или злу сильно запутывается тем фактом, что люди значение этих слов весьма по-разному понимают. Последовательных и сознательных служителей зла не так много; открытых и того меньше. Хотя они, может быть, и самые страшные. Да ведь и категория бунтаря или лояльного гражданина есть нечто не вполне определенное. Например, при таком строе, как большевистский, все порядочные люди оказываются в стане бунтарей и только последние отбросы – в лагере ревностных и законопослушных. Следовало бы, пожалуй, в ущерб простоте и наглядности, внести в картину дополнительные определения, вроде таких: подлинные созидатели и лжесозидатели, разрушители в чистом виде и химерические строители.
В остальном отметим несколько пунктов, по которым нам представляется трудным согласиться с автором. Неприемлемы, скажем, высказывания такого рода: «Властителям дум не следовало идеализировать русский народ. Напротив, надо было осудить его подлость и низость». Не лучше ли оставить подобные фразы всяким гарвардским профессорам? Будь наш народ таков, никакая деятельность созидателей вообще не имела бы смысла; и тем более она не могла бы принести столь ощутительный результат, какой налицо в истории России. Они, созидатели, дворяне, интеллигенция, тем и ценны были, тем и велики, что сублимировали и выражали главные черты того же народа. Разрушительные же тенденции во всякой массе, любого национального состава, всегда подспудно живут и при удобном случае катастрофически прорываются.
Еще более нельзя согласиться с резким отзывом Панина о православии. Как бы сложились наши национальные судьбы, прими мы христианство от Рима, а не от Византии, мы не знаем (возможно, даже и счастливее), но, во всяком случае, развитие нашей родины шло бы вовсе иначе тогда, и это не была бы та Россия, которая нам знакома, которую мы любим с ее неповторимыми культурой и традициями.
Наоборот, когда он защищает католичество от протестантизма, то во многом, если не во всем, прав; и недаром он тут (вероятно, случайно) перекликается порою с Честертоном, мыслителем оригинальным и умным.
Верны совершенно и наблюдения Панина над духовным оскудением, обмелением и замутнением современного Запада. Но, увы, за этими явлениями мы только в состоянии со скорбью следить, не находя пути активно в них вмешаться.
Любопытны суждения автора книги о западных демократических режимах. Приведем потому довольно длинную цитату: «Монархическая форма правления господствовала тысячи лет и оказалась наиболее прочной и испытанной. Ее достоинства обычно перекрывали недостатки. Демократия современного типа в США существовала благополучно в XIX в., при наличии на земном шаре восьми империй, отвечавших за порядок в мире». Далее же, констатируя происшедшие за последние десятилетия разрушения монархий, Панин делает довольно неожиданный вывод: «Демократия западного типа приемлема для предлагаемого мною Общества Независимых». Заключение сие, поистине, wie aus der Pistole geschossen[647]. Всякому позволительно выбирать то, что ему больше нравится. Но ведь нам составитель сочинения только что показал и вновь показывает in extenso[648] на следующих страницах вопиющие недостатки (и, в особенности, применительно к нашему времени, к переживаемому ныне миром моменту) демократической системы.
Откровенно признаемся, мы остаемся тут в известном недоумении… И анализ тех явлений западного мира, которые тут остроумно названы антицерковью и словесным террором, совсем нас не убеждает в пригодности и полезности демократии в теперешнем ее понимании; скорее уж – в совсем обратном!
Но, думаем, не с тем эта работа и написана (да равно и другие произведения Д. М. Панина), чтобы дать публике готовые, непреложные рецепты. А вот, если для того, чтобы поставить живые и важные вопросы, заставить читателей задуматься над творящимся сейчас в земном мире, побудить их с горячностью соглашаться с одними положениями автора и протестовать против других, – то тогда они своей цели непременно достигнут. И с этой точки зрения можно их всякому мыслящему человеку от души порекомендовать.
Д. Панин, «Теория густот» (Париж, 1982)
Небольшая книжка в 128 страниц представляет собою попытку философского объяснения, с новых позиций и в согласии со всеми данными современной науки, земного и потустороннего мира в целом, и потому трактует как о физическом строении вселенной, так и о проблемах морали и богословия, включая сущность и свойства Бога и бессмертие души.
Особо отметим обстоятельную и убедительную критику дарвиновской теории эволюции и ее отголосков в социальных учениях, а равно и дельные наблюдения о научной методологии вообще. Любопытны и соображения Панина о парапсихических явлениях и о природе сна. Гораздо более сомнительны высказывания его о возможности соединения Церквей, к каковым следует подходить cum grano salis.
Достаточно серьезно обоснован принцип применения силы против насилия; тут Панин определенно на стороне Владимира Соловьева и против Льва Толстого.
Из заключительной главы, «О формах власти», выпишем следующие рассуждения о монархии:
«До XX века в государствах господствовала монархическая форма правления. Монарх был окружен представителями дворянства и, главным образом, оно поставляло правителей, советников, офицеров, крупных чиновников, образованных людей. Священники, монахи, ученые, военные, купцы принадлежали ко всем сословиям; ремесленники, рабочие, крестьяне, – к податным сословиям. Иерархический принцип лежал в основе государства, армии, Церкви. В просвещенных монархиях ведущие слои были в расцвете духовных сил и показывали пример благородства, самопожертвования, отражая невзгоды и напасти, пресекали гниение и распад общества, вели за собою остальные слои населения. При таком отношении сил в государстве, отвечающем, в главном, закону движения вещей и спасительному принципу, возможно было: сосредоточить исполнительную власть в руках монарха; возложить ответственность за законодательскую работу и судебные установления на лучшие умы; создавать указы, необходимые для успешного развития народа, благодаря высокому уровню сгущения умственных сил, волевых качеств, опытности в главных центрах управления».
Война с химерами
Г. Померанц, изобильно печатающийся за границей левый диссидент, яростно атакует все время Россию и русских, особенно неистовствуя против дореволюционной России. Казалось бы, зачем же, раз ее нет? Но враги часто видят яснее друзей (сколько зарубежных монархистов думают и вздыхают лишь о прошлом!); он чувствует возможность и вероятность ее возрождения, и желает таковому во что бы то ни стало помешать.
Его основной тезис тот, что, мол, Российская Империя ставила себе целью создание государства, где существовал бы только один язык, русский, и где все исповедовали бы одну религию, православие. Вот он и глумится, что будто бы большевики и исполнили эту мечту, только вместо православия они утвердили марксизм (положим, большевики ничего подобного пока не добилась; и даже не совсем ясно, добиваются ли).
Беда данной схемы (как, впрочем, и многих других построений Померанца), что она – совершенно ложная. Он сооружает картонный макет, сам называя его старой Россией, и затем победно его опрокидывает. Метод спора беспроигрышный… и бесполезный (не говоря уж о том, что нечестный). Кроме как для втирания очков людям вовсе наивным, а преимущественно тем, которые хотят быть обманутыми.
На деле, историческая Россия себе никогда подобных задач не ставила. Конечно, можно разыскать высказывания в таком роде у энтузиастов, чаще всего не имевших прямого отношения к правительству; иногда, допустим и у отдельных чиновных бюрократов или администраторов на местах. Против подобных тенденций боролся, например, остроумными стихами и горячими устными и письменными выступлениями, граф А. К. Толстой.
Но самый беглый взгляд убеждает, что реальная политика царской России была совсем иной. Мы не боролись ми с какой традиционной религией, в частности ни с исламом, ни с буддизмом; наоборот, правительство им покровительствовало. Везде, где служители этих вероисповеданий желали и умели организовать свое преподавание, на своем языке, – им не препятствовали.
Казанские татары находились в орбите нашей монархии со времен Иоанна Грозного, и остались мусульманами, ничуть не сократившись в числе, не потеряв ни языка, ни обычаев; они, как факт, процветали. Не угнетались никак и крымские.
Тем более немыслимо было бы преследовать магометанство после присоединения Кавказа и Средней Азии с многочисленным, компактным и преданным своим традициям населением!
Впрочем, никакого насильственного обрусения не практиковалось и в отношении финских племен Поволжья и Севера, православных по вере и близких к великороссам по быту. Напротив, наши миссионеры выработали для них письменные языки, положившие начало их национальным литературам. Такова была разумная и гуманная установка нашего духовенства, начиная со времен просветителя зырян, Стефана Пермского.
Народы, достаточно жизнеспособные и энергичные, как якуты в Сибири, втягивали даже в свою орбиту живущих среди них русских, начинавших говорить на их языке в кругу семьи (о чем красочно писали Гончаров, Короленко и др.).
Не могут пожаловаться на царское правительство и латыши с эстонцами, при нем выковавшие свои национальные литературы, а ведь власти, если бы считали нужным, чрезвычайно легко могли бы способному помешать.
Легко бы понять враждебность к племенам, как кавказские горцы, с которыми Россия вела долгие кровопролитные войны. И что же? Вместо того мы обнаруживаем восхищение перед ними, подлинный культ их нравов и их быта! Пушкин, Лермонтов, Марлинский, Л. Толстой, Немирович-Данченко, – все, кто о них писал, писали с сочувствием и с уважением.
Да и о других народностях, вплоть до самых примитивных, – где мы найдем, у наших писателей, презрительное или отрицательное к ним отношение? Почти о каждой, поискав, встретишь отзывы, полные понимания и симпатии.
Удивительная вещь! Только теперь, только под пером новоприбывших из СССР диссидентов, мы видим, впервые, издевательские и уничижительные изображения лопарей или эскимосов (например, у Л. Друскина и у Ю. Гальперина), да и других мелких народностях России тоже.
Наша Империя, в прямой противоположности фантазиям Померанца, всегда гордилась своим многообразием. Не зря император Николай Первый сказал когда-то иностранцу, на придворном балу в ответ на вопрос, что такое Россия: «Вон стоит грузин, там татарин, тут русский; все они вместе и есть Россия».
Ссылаться на то, что школы и университеты царского времени функционировали на русском языке, а не на местных, было бы недобросовестно: тоже самое было тогда (в основном, остается и посейчас) во всей Европе. И дело образования просто не было тогда достаточно организовано, чтобы можно было ввести в оборот иные языки, кроме русского; как бы развивалась дальше, без революции, никто не в состоянии теперь угадать.
Померанца-то, на самом деле, наверное, интересует только судьба еврейства. Но и с ним, никак нельзя взвалить на русское правительство обвинение в принудительной денационализации. Если и на что жаловаться, то разве что на то, что, мол, правительство не содействовало ассимиляции, выходу из черты оседлости и т. п. А это уже – совсем другое дело!
Какие комплексы, сознательные и бессознательные, лежат в основе ненависти к нам Померанца, мы не знаем: он нам откровенно не рассказывает. Но валить на старую Россию грехи, которых у нее решительно и в помине не было, как насильственную русификацию инородцев, – этого бы ему не следовало, ибо это – шулерская игра краплеными картами.
Д. Штурман, «Мертвые хватают живых» (Лондон, 1982)
Прочитав внимательно сочинения Ленина, Бухарина и Троцкого, автор книги их компетентно ниспровергает и опровергает. Спрашиваешь только себя, для кого? Наша, вторая эмиграция их так и так ненавидела и презирала, на базе практического знания советской власти и создаваемого ею ада на земле. Наше общее мнение о них можно бы выразить в стиле известного еврейского анекдота: «Все трое хуже!».
Забавный парадокс: старая эмиграция (и, возможно, часть иностранцев) упорно хотела почему-то верить, что мы, новые эмигранты, и тем более население СССР, любим Ленина; в силу чего-де не надо его память задевать в антисоветской пропаганде. Я же, честно сказать, ни разу культа Ленина в нашей среде не встречал (мог быть, у отдельных, индивидуумов; да уж, видать, – редко!).
Новейшая эмиграция больше заражена марксизмом (как ни странно!). Все же, и по ее данным, Ленин, в массах у нас на родине, совсем не популярен; о чем свидетельствуют издевательские и ядовитые про него анекдоты (некоторые из них сама Д. Штурман предлагает читателю в № 74 журнала «Время и мы»).
Старая же эмиграция, кроме узких групп совпатриотов, всегда видела в большевиках in corpore своих врагов.
Если работа Штурман предназначается новейшим эмигрантам и имеет целью поколебать их иллюзии, то можно пожелать ей успеха. Если иностранным троцкистам и бухаринцам, то и тем более (да станут ли те читать? а если и прочтут, – разве поверят?). Если жителям Советской России (дойдет ли до них?), то нужно ли им раскрывать глаза? Они, пожалуй, и сами все знают. Впрочем, безусловно, для всяческих споров труд Штурман снабдит их обстоятельной и полной аргументацией.
Беспринципность, бесчеловечность и эгоизм разбираемых тут трех столпов большевизма показан с предельной ясностью, и достаточно беспощадно. Хотя и можно бы усмотреть снисходительность в подчеркивании писательницей факта, что никто из них сам не убивал, а лишь подписывал приказы о казнях (Бухарин же даже и не подписывал, как правило).
Они не исполняли функций палача за ненадобностью; но, вероятно, будь нужда, – не поколебались бы: Троцкий из фанатизма, Ленин из сухого догматизма. Да и виновник-то всегда, именно, санкционирующий казнь, а не выполняющий. Согласимся, что никто из троих «великих» не был садистом в прямом смысле слова, но разве это хоть в какой– то степени их оправдывает?
В части, посвященной Ленину, Штурман много говорит о его борьбе с февралистами. Конечно, если стоять перед выбором между большевиками и Временным правительством, то лучше уж было бы поддерживать второе. Но был ли выбор? Сама Штурман в одном месте проговаривается, что керенщина, это был хаос; а в хаосе жить нельзя.
Из него выходом могли быть большевики или реставрация монархии. Трагедия России, – что она не пошла по этому последнему пути!
Кидается в глаза другой еще пункт. Сторонница демократии, Д. Штурман с горечью пишет о том, что демократия везде уступает большевикам и проявляет решительную неспособность дать им отпор.
Почему она не поставит себе вопрос: не является ли данное положение вещей неизбежным при демократическом строе; главы правительства только и стремятся угодить выборщикам, а выборщики думают лишь о том, чтобы не начались войны, да и не были бы утеряны всякие, мелкие и крупные выгоды от торговли и мирных культурных сношений с СССР? Чтобы большевизму противостоять, нужен бы какой-то иной режим, которого нет, и на возникновение которого в обозримые сроки нет даже надежды (а время не терпит!).
В остальном, всем рекомендуем данное произведение: в нем, несмотря на иллюзии автора о желаемом строе, дана совершенно правдивая критика строя советского, с изображением его экономической абсурдности, его чудовищной жестокости и лживости положений, на которых основывается его пропаганда.
Вероятно, по вине не автора, а издательства, всюду понатыканы ё вместо е, от которых у читателя мучительно рябит в глазах. Кто и зачем насаждает это неприятное новшество? Оно нужно разве что плохо владеющим нашим языком иностранцам, а тем и все равно такую книгу читать рано: она требует основательного знакомства с русской литературной речью.
Д. Штурман, «Марксизм: наука или утопия?» (Лондон, 1989)
Автор убедительно показывает ложность представления, будто «есть марксизм, который хорош, и «марксизм», который плох, ибо представляет собою искажение правильного учения преступными политиками». Плох всякий марксизм.
Поэтому плох и Горбачев, который «по сей день утверждает, что только в границах этой идеологии возможно спасение». И, наоборот, прав Солженицын, считающий, что «неподдельное изменение катастрофической внутрисоветской ситуации к лучшему невозможно без отказа от монополии марксистско-ленинской идеологии».
Свою задачу в данной книге Дора Штурман формулирует так: «Мы обязаны точно знать, с чем имеем дело, чтобы честно принять или не менее честно опровергнуть учение, владеющее и миллионными толпами, и гордящимися своей обособленностью от этих толп интеллектуалами». Эту цель ее работа вполне и выполняет.
Впрочем, она вполне уместно ссылается, в самом начале своего труда, на очерк Т. Тиля[649] «Социал-демократическое движение молодежи 1920-х годов»: «По его наблюдениям, подростки и молодые люди примыкали к движению, как правило, не в результате основательного изучения ими марксистских источников, а под воздействием факторов эмоциональных и биографических: семейной традиции, дружеского влияния, случайно услышанной зажигательной речи, яркой популярной статьи талантливого пропагандиста, импонирующей политическому темпераменту читателей. Первоисточники изучались позже и, уж разумеется, не в полном объеме».
Нам тут излагаются в блестящей и елико возможно общедоступной форме подлинные основы марксизма, и мы видим всю их несостоятельность. Параллельно обнаруживается и полная неправильность «тенденции снять с Маркса и Энгельса ответственность за реальный социализм». На деле, оный не может быть иным, чем он есть, там, где он победил.
Ибо:
«Огосударствленная, с центральным управлением экономика работает плохо. Уничтоженные формы хозяйственных отношений постоянно стремятся вернуться к жизни. Государство-монокапиталист, движимое интересами своих верхов и догмами идеологии, все время вынуждено подавлять как свободную экономическую деятельность, так и свободную мысль… Поэтому псевдопереходное государство, созданное марксистами, неизбежно оказывается и всегда остается деспотическим. Оно всегда использует по отношению к своим гражданам то массовый, то выборочный (в зависимости от своих очередных задач и состояния общества) террор».
Любопытны и приводимые здесь враждебные и презрительные отзывы основоположников марксизма о славянах, мало чем уступающие высказываниям Гитлера или Розенберга.
В конце книги, переходя к современному положению дел в Советском Союзе, Штурман справедливо констатирует: «Тоталитарная диктатура до сих пор нигде не допускала принципиальной системной эволюции своих структур, ибо для нее это означало бы перестать быть самой собой – утратить тотальность всевластия своей верхушки». И продолжает: «В начале этой работы был поставлен вопрос: кто прав – Солженицын, утверждающий, что спасение народов СССР невозможно без отказа от марксистско-ленинской идеологии, или Горбачев, который продолжает на нее уповать? Ответ представляется однозначным: прав Солженицын».
Существенно и следующее: «Никто ни разу не заявил свыше, официально, четко и однозначно, что во что следует перестраивать. Поэтому бессмысленно невнятное бормотание власти и ее "порученцев" о том, как это неопределенное «нечто» в нечто иное, но при этом не более определенное "нечто" надобно практически преобразовать». Процитируем в заключение несколько важных мыслей, которые мы читаем на последних страницах разбираемого нами трактата:
«Невозможно предугадать, что будет завтра. Но в начале 1989 года, когда пишутся эти строки, автору видится только одна, крайне проблематичная, но все же возможность для народов СССР избежать катастрофы. Начало спасительного процесса хоть как-то можно себе представить только в форме абсолютно правдивой правительственной декларации о несостоятельности марксизма, о неустранимых пороках социализма, об истинном положении дел в стране в экономическом, экологическом, демографическом, нравственном, межнациональном, внутриполитическом, внешнеполитическом и всех прочих существенных пунктах».
«Если надо изменить планировку квартир, изолировать их друг от друга, провести в них горячую воду, электричество, газ, пристроить балконы и пр., и пр. – нельзя начинать со взрыва дома. Правда, дом можно довести до такого состояния, когда ремонт уже невозможен, и переселяться некуда. И жильцы так озлоблены, что готовы взорвать кто – дом, а кто – соседнюю "коммуналку" в том же доме. Эта аналогия не претендует на полноту, но какое-то представление о проблеме дает. Кремлю очень легко использовать это сравнение демагогически, потребовав от жильцов терпения и ничего радикального не предпринимая для их спасения. Но тогда дом обрушится и на лгущих, и на обманутых, и на прозорливых».
«Тоталитаризм ужасен не только сам по себе. Он ужасен еще и тем, что из окостеневшей и устоявшейся тоталитарной ситуации, тем более – многонациональной, нет легкого и быстрого выхода».
В начале жизни школу помню я…
1. Post tenebres spero lucem[650]
Дора Штурман принадлежит к числу бескомпромиссных антикоммунистов и является одним из тех зарубежных публицистов, которые неустанно наносят большевицкому режиму (да и всем его союзникам в мировом масштабе) самые сокрушительные удары, – и по самым больным местам!
То она убийственно критикует марксизм как научную систему, подрывая схоластическую основу самого передового в мире учения; то разоблачает личность и приемы Ленина, которого теперь компартия пытается выдвинуть на роль божка, вместо разжалованного Сталина; то публикует сборник анекдотов, красочно рисующих советский быт, во всем его уродстве и в его гротескной абсурдности.
Естественно у читателей, и в первую очередь тех, кто ей сочувствует, возникает желание знать ее биографию и те пути, какими она пришла в наш стан. Ее новая книжка, «Моя школа» (Лондон, 1990) предназначена дать ответ именно на их вопросы.
Много мы встречаем тут неожиданного. Одна из неожиданностей, – что Штурман не только писатель, в прозе, но еще и ярко талантливый поэт. И вот как она в стихах излагает свои первоначальные убеждения:
Эти строки сам автор комментирует так: «Мы стали наглядным свидетельством того, почему неправедная власть должна истреблять прежде всего своих честных сторонников, – тех, кто всерьез воспринимает ее словесность: идеалист, уверенный в чистоте ее побуждений, полагающий, что честная работа мысли лишь усилит позиции этой власти, для нее опаснее врага».
Родившаяся уже при советской власти, Штурман оказалась сперва в плену советской идеологии. Предоставим слово ей самой, о себе и о своих друзьях юных лет: «К чему же сводилось наше мировоззрение? Нас обуревал первозданный хаос нелепостей и прозрений, лживых догм и неожиданно зрелых догадок, подтвержденных потом годами работы. Все это было весьма далеким от чего-то похожего на последовательное миропонимание. Но мы напряженно размышляли над этим хаосом и пытались навести в нем порядок. Когда я пытаюсь очертить тему, которая увела нас из университета в тюрьму, на ум приходят опять мои собственные непоэтические, но биографические точные стихи:
Вот она – Тема: мы искали оправдания тому, что уже не могли оправдывать, и неотвратимо шли к его отрицанию. Подозреваю, что весьма расплывчатый комплекс наших тогдашних идеалов, пожеланий, надежд, симпатий и антипатий был близок к нынешнему «прокоммунизму» американских и западноевропейских «высоколобых»».
И дальше: «Подобно многим нынешним марксистам и почти марксистам, мы остро чувствовали потребность найти для советского строя более точное имя, чем социализм. Ведь социализм – это должно было быть нечто очень хорошее, идеально хорошее, а советский строй был чрезвычайно несимпатичен – вопреки всем, в том числе нашим собственным доводам в его пользу! Этот строй сам называет себя социализмом. Так привыкли его называть миллионы людей. Стремление дать точное имя существующему, но "ненастоящему" социализму приводит к необходимости дать определение "настоящему", но в природе не существующему».
Ключевыми высказываниями к эволюции мировоззрения писательницы являются, может быть, нижеследующие ее слова: «Мы не сомневались в то время в основных коммунистических догматах, но и не исповедовали их как некие сознательно обретенные убеждения. Они были нами впитаны как впитывается детьми язык – из речевой стихии времени. В этой стихии время объявляло себя хорошим, но слишком во многом оно было плохим. Нам надо было понять, почему и где, в какой точке, по чьей вине оно свихнулось, изменило замыслу или от него отошло. Когда я говорю "мы", "нам" – это не дань традиции величать себя печатно во множественном числе. Мы – это и какая-то часть поколения, и дружеский круг, развивавшийся духовно в одном направлении… Те, с кем росла и дружила я, прозревали медленно, и коммунистическая фразеология долго оставалась их языком. Посредством массы приемов нам внушалось, что, обязательные для нас взгляды являются не догматами веры, а объективными истинами, добытыми самой правильной научной доктриной на основании опыта всего человечества».
Остается порадоваться за нее, за нас, и за дело правды, что Дора Штурман сумела продраться сквозь все барьеры и колючие проволоки большевицкой идеологии, и оказалась в нашем антикоммунистическом стане. Как говорится: «Все хорошо – что хорошо кончается».
А вот выделим один пассаж, в самом конце ее разобранной нами выше работы: «У меня есть знакомые и друзья, в основном уже эмигрантских лет, которые тоже родились в начале 1920-х годах в СССР, но никогда не находились в плену коммунистических иллюзий. Не знаю, может быть, они были с детства защищены от советской риторики традиционной семейной религиозностью или сознательным антикоммунистическим миропониманием семьи, чего от них не скрывали. Возможно, они были умней, наблюдательней, чувствительней к фальши, чем мы, или читали другие книги».
Характеристика эта суммарно подходит ко мне, хотя трудно угадать, думала ли обо мне Дора Штурман, когда писала данные строки. Во всяком случае, воспользуюсь предлогом, чтобы вспомнить и изложить свои чувства и мысли той же эпохи и при тех же обстоятельствах, как у автора «Моей школы». Чему и посвящу вторую часть моей статьи.
2. Вавилонское пленение
С тех пор как себя помню, слово социализм значило для меня: общество безличных рабов, одинаково одетых, живущих в единообразных казармах и говорящих одним и тем же бесцветным языком. Образцы этого языка в мое время уже можно было слышать: лозунговые фразы с цитатами из вождей, где одно слово автоматически тянуло за собою соответствующее другое. Рабы эти могли быть накормлены и тепло одеты, но неизбежно лишены свободы и способности самостоятельного мышления. На практике, впрочем, они оставались голодными и раздетыми.
Подчеркну, что для меня не представлялось главным то, что большевики прибегали к жестокому насилию для достижения своих целей: самые цели были порочными, и остались бы таковым, даже если бы приемы их осуществления были менее ужасными; хотя навряд ли они могли быть иными, чем на практике.
Я тогда еще не читал ни Орвелла, ни Хаксли[651], но когда их прочел, – они мне не сказали ничего нового; со многим у них (но не со всем) мне оставалось только вполне согласиться.
Желать, чтобы подобный строй установился во всем мире, – как желали, на исходном уровне своего развития, Дора Штурман и ее друзья, – мне никогда и в голову не приходило. Такое желание мне, казалось бы, нелепым и просто преступным. Читая в детстве фантастические романы о будущем (Беляева, например, и других), рисующие последнюю борьбу между капитализмом и социализмом, я всегда мысленно стоял на стороне капиталистов.
Это составляло наше великое несчастье, что наша страна оказалась под игом большевизма; как же возможно было желать того же и для других, более счастливых, более нормальных государств, где шла иная, лучшая жизнь?! При том, пока они существовали, для нас оставалась надежда на избавление от мук: теоретически, каждый из нас имел шанс при каких-либо обстоятельствах вырваться за границу, или они могли прийти нам на помощь и нас освободить. И, наконец, мы знаем, что там живут соотечественники, бежавшие от советской власти и думающие о нас и о наших страданиях. Эмиграцию мы все сильно идеализировали и, между прочим, представляли ее себе насквозь монархической. Увы! на деле обстояло иначе…
Штурман упоминает о роли книг. Книги мы с нею, видимо, читали примерно те же самые, но… разными глазами. Оговорюсь, однако, что марксистской литературы я, словами Есенина, «ни при какой погоде, конечно, не читал», кроме как готовясь к экзаменам в университете; а тогда, – по принципу «в одно ухо впустить, а в другое выпустить» или тут, точнее, «в один глаз впустить, а в другой выпустить». Те же книги, которые она называет, я все читал и в основном любил.
Иногда действие книг было иным, чем входило в намерения автора. Например, «93 год» В. Гюго, прочитанный в 13 лет, оказал на меня огромное влияние, но я целиком принимал сторону вандейцев против якобинцев, Лантенака и Гальмало против Говена и Симурдена. (Не я один, между прочим. Уже в Париже, помню, одна молодая женщина из нашей второй эмиграции, бывшая советская летчица, сказала мне, что Симурден в ее глазах был чекист). А вот вальтерскотовский «Вудсток» воспринимался мною с полным сочувствием: английские роялисты под властью Кромвеля, преследуемые комиссарами (и слово-то то же, что у нас!) из партии корноухих, – не были ли это мы сами? Что уж и говорить, что в романах и рассказах из времен гражданской войны я себя и своих отождествлял с белыми, а не с красными!
Коснусь тут и кино, о котором Штурман молчит. Особенно мне врезалась навеки в память «психическая атака» капелевцев из «Чапаева». Каждый раз (а я, именно из-за нее, фильм смотрел многократно!) мне так остро хотелось, чтобы они дошли и расправились с врагами! Надо ли объяснять, что конечная гибель Чапая и его банды мало меня огорчала (да это уж было не то…)? Или еще «Разгром Юденича». Как я жалел, что, хотя бы на экране, пусть вопреки истории, белые танки не врываются в красный Петроград!
Насчет семьи, рассуждения Штурман не вполне справедливы. Вряд ли много нашлось родителей, которые бы сознательно детей готовили к противодействию большевизму. Они, в лучшем случае (как вот и Солоухин о своих рассказывает) предоставляли тем свободу выбора (и за то спасибо!). Как факт, я позже и из старшего поколения искал людей, способных меня поддержать в уже готовых, уже сложившихся антикоммунистических убеждениях.
Понятно, легко бы решить, что, мол, я являлся исключением, отщепенцем по советской терминологии. Порой мне и самому так представлялось. Однако, верно ли? Вот позже, когда пол-России очутилась в руках немцев, – настроения народных масс вдруг проявились как близкие к моим! Все они вздохнули с облегчением, скинув с плеч ненавистный красный режим. А уж в эмиграции, – вся (за редчайшими, единичными исключениями) наша вторая волна со страхом и недоверием относилась ко слову и к понятию социализм (коммунизм – и тем паче!). Даже когда речь шла об иностранных социалистах или о русских из старой эмиграции, скажем таких как Р. Гуль или С. Мельгунов, занявшие тогда целиком антикоммунистические позиции. В те часы я отчетливо почувствовал себя своим среди своего народа и живущим теми же чувствами, что и он!
Да и как могла бы иначе родиться вся наша по теперешнему выражению волна? Все Власовское движение? Сказки про то, что в него шли с голоду или из-за страха, – пустые бредни и прибаутки для старых баб, истине абсолютно чуждые. Корни были в злодеяниях раскулачивания, в кошмарах колхозного быта, в расстрелах и концлагерях, которые наша родина никогда не забудет и никогда виновным не простит.
Но и в России еще… Мои друзья по школе, потом по университету – разве не думали в основном так же, как и я? Все мы были в сущности антисоветски настроены. Одни (я в том числе) рвались к активной борьбе (но она была немыслима в тот момент), другие более или менее пассивно подчинялись положению вещей, которому, однако, никак не сочувствовали. Прибавлю, что даже в первой категории встречались и евреи, хотя вообще-то я говорю здесь о русских. Те, которые непрестанно болтали о своей преданности советскому строю, о своей вере в коммунизм, – они представляли собою в наших глазах карьеристов и оппортунистов сомнительной честности, и мы их старались избегать. А если и встречались искренние фанатики марксизма, пусть и лично порядочные, мы от них держались в стороне. И какой бы был смысл с ними спорить?
Марксизм играл в те годы роль обязательной схоластики. Вероятно, так же, как мы к нему, относились в царское время вполне неверующие, из среды гимназистов и студентов, к изучению закона Божьего, поскольку оно было нужно, чтобы получить аттестат зрелости и университетский диплом. Будь идеология правительства какая-либо иная, – мы бы изучали Коран или буддийскую философию. С личными взглядами тут не имелось ничего общего.
Разрабатывать марксизм, вникать в глубину его хитросплетений? Кому и зачем такое надо? Для нас сия наука походила, скажем, на искусство компрачикосов[652], описанное Гюго в «Человеке, который смеется»: они брали нормального ребенка и превращали в гротескного уродца, чтобы показывать его потом в цирке. Или еще на чернокнижие, с которым боролась инквизиция: сводку обрядов и формул, употреблявшихся для вызова Сатаны. Если такие науки и вполне эффективны, – все равно, они того рода, которые для блага человечества подлежат полному уничтожению и искоренению! Изучать их допустимо разве что для того, чтобы разоблачать.
Почему дала себя обмануть благородная и умная Дора Штурман, – по счастью, лишь на время! – Богу известно! Нами-то официальная точка зрения, навязываемые свыше представления понимались как сплошная ложь. Кругом нужда, по улицам бродят голодные дети, – а газеты и радио кричат о всеобщем благоденствии; никто и пикнуть не смеет, – а нас уверяют что-де установлена свобода слова; по ночам курсирует черный ворон и люди с трепетом ждут стука в дверь, – а льются сладкие речи о гуманизме и справедливости; национальная культура грубо разрушается, литература сведена на роль примитивной агитки, – а нам кричат о патриотизме, о небывалых успехах! Как было не видеть, что тут – фальшивка и мошенничество?!
Стремление от страшного окружающего быта куда-то уйти составляло одну из типичных черт нашего существования. Вот отчего так ценились книги иностранных писателей, исторические и авантюрные романы и, – пока они выходили, – журналы типа «Вокруг Света»», «Мира Приключений» и «Всемирного Следопыта». Их скоро и прикрыли (оставалось только доставать старые номера, у кого сохранились). Хорошо еще, что русские классики не подвергались запрету… Серость, пропагандная скука сгущались в удушающую, давящую атмосферу дурного сна. Положим, при знании иностранных языков и при возможности пользоваться университетской библиотекой, у меня-то выход был. А война открыла и путь для активной борьбы, но это уж – вне темы данной статьи.
Штурман старается показать, что случалось и хорошим людям проникаться коммунистическими идеями. Но сама же и рисует жуткие результаты. Что сказать о женщине, осужденной по ложному доносу на концлагерь, которая поручает оставшемуся на воле мужу воспитывать их ребенка в убеждении, что мать совершила преступление, – дабы не поколебать в нем веры в Великого Вождя! Подлинно, как говаривала Ахматова: «Игры, в которые играют тигры!». И как типичны потребности кого-то обманывать.
Но едва ли не ужаснее всего – комплекс детей осужденных, которые, вместо потребности отомстить, – естественной, и которую от них и ждала советская тирания! – пропитываются мечтою доказать свою лояльность, свою любовь и преданность к компартии и к Иосифу Виссарионовичу! Это уже как бы и не люди, а некие патологические твари; по истине – творения компрачикосов!
Вот куда вели пути признания большевицкой идеологии.
Нет, мы такими не были! К себе и к своим былым друзьям (какова бы ни оказалась их потом судьба, мне неведомая) я могу вполне применить дубоватую советскую пропись: «Мы не рабы! Рабы не мы!».
Ширящаяся ложь
Из уст нахлынувшей сейчас новейшей эмиграции (впрочем, не из уст рядовых людей, а из уст тех, кто претендует так или иначе на лидерство) мы вновь и вновь, все чаще и чаще, слышим ту же самую историю: я ничего не знал, я во все верил, я не видел никаких недостатков советской власти. Так утверждает Р. Орлова, беспринципная, дрянная карьеристка; то же твердит В. Некрасов, подававший некогда надежды, но дотла исписавшийся писатель; с их голоса поет не лишенный дарования поэт Л. Друскин. Да и много бы имен можно еще назвать.
Зачем люди врут?!
Словно бы коллективизация и раскулачивание проводились не по всей стране Советов, а, скажем, в нескольких удаленных от центра областях, в Осетии там или в Мордовии? Словно бы в концлагерях сидели не миллионы, а считанные десятки людей! Словно бы чистки коснулись не верхов интеллигенции, включая крупнейших партийцев, самых известных ученых, писателей и артистов, – а лишь провинциальных бухгалтеров и аптекарей!
Как же бы это можно было не знать? Когда почти в каждой интеллигентной семье кто-нибудь да пострадал, а если уж не родные, то наверняка друзья или близкие знакомые! Как школьники могли не знать, что у их товарищей по классу арестованы родители, не соображать причины, когда исчезли преподаватели? А студенты тем паче: ссылались и ликвидировались их профессора, да порою им же полагалось тех клеймить как врагов народа!
Пойди-ка не заметь! Нет уж, поистине:
куда бы вести про ежовщину не дошли, где бы она весьма ощутимо себя не проявляла и не почувствовалась…
Неграмотные доярки и уборщицы, темные грузчики и чернорабочие, из более молодых? Тех бы, казалось бы, легче было одурить. Ан нет! У каждого и у каждой находились тетка Марья или дед Егор, который им рассказывал все по правде. Да и как раз: они-то, простые люди, стояли ближе к жизни с ее трудностями, – и отдавали себе отлично отчет в том, что народу вовсе не за что было благодарить советский строй.
Ну, пока шла гражданская война; ну, самые первые годы после нее… А там уж, бесспорно, племя энтузиастов повыкорчевывали. Все знали все. Говорили деревянным языком, а больше помалкивали, – потому что, что же было делать? Вот вы бы и сказали, теперь-то, правду. Притом ведь вы-то, господа, люди отнюдь не «темные и безлошадные», как один персонаж В. Катаева выражался: вы были в курсе всего.
Вам хотелось жить, – и жить получше. Бороться с большевизмом означало страшную (да и бесполезную) гибель. Молчать, пригнуться и терпеть, как вся народная масса, и стараться не совершать подлостей? Тогда был некоторый шанс выжить, но выдвинуться надежды не было.
А вам, господа (или скорее товарищи? да какие вы мне товарищи…) хотелось именно успеха, славы благосостояния. Что же, по человечеству оно и понятно… Тем, кто пишет, хотелось публиковаться. Как ведь сильны у всякого автора жажда известности! А публикуешься, – важно иметь успех, признание публики (ну, и, в советских условиях, – одобрение властей).
Но в чудовищной атмосфере большевизма один компромисс влечет за собой другой, одна уступка – другую. Приходилось не просто лгать, а грубо, чудовищно врать; не просто льстить, а во весь голос, и самым низким образом. А там, – и предавать друзей, родных, любимых учителей… Войдя в заколдованный круг, трудно было из него выйти. Кто сумел выйти, – уже хорошо. Хотя тут обычно играли роль привходящие обстоятельства, вроде поворота советского правительства в сторону антисемитизма и т. п.
Но вот бы вы и рассказывали по правде! Мы бы не осудили, и наоборот стали вас больше уважать. А вот вы хотите нас обмануть! Обманете кое-кого их старой эмиграции, и еще больше иностранцев, но не нас, знающих советскую жизнь.
Однако, коли лгать в одном, – часто приходится лгать и в другом. Говоря неправду о своем прошлом, вы вступаете на путь дезинформации свободного мира; и это – в пользу большевиков.
Опасный скользкий путь! По нему легко дойти до вовсе бесчестных и позорных вещей.
Правда о России
Самое замечательное в № 149 «Нового Журнала», – отрывок из книги польского зарубежного писателя И. Мацкевича «Победа провокации». Хорошо, что она должна скоро появиться по-русски; рекомендуем ее вниманию читателей. Тем же, кто может, еще больше советуем прочесть ее в подлиннике («Zwyciestwo prowokacji», Мюнхен, 1962).
Данный отрывок посвящен доказательству недопустимости отождествления СССР с прежней Россией: «Не рискуя можно утверждать, что СССР больше, чем только измененная старая Россия – он ее прямая противоположность».
Потому что, как говорит Мацкевич в другом месте: «Дореволюционная Россия была государством (даже по закону!), связанным с верой в Бога, государством, опиравшимся на христианскую мораль, частную собственность, свободную конкуренцию, капиталистическую экономическую структуру, индивидуализм личности и т. п.».
Любопытно и такое его рассуждение: «Неграмотность, с которой совершенно справедливо борются все народы мира, сыграла в Восточной Европе некую положительную роль. А именно: в дореволюционное время она лишала общественные низы той псевдокультуры, которая сегодня затопляет Запад, находя адресатов среди масс полуинтеллигентских или четверть интеллигентских. На Востоке, так называемое общество состояло до революции исключительно из высших слоев на уровне культуры, не уступающей наивысшему уровню западной культуры. Self-made-man[653] из низов общества сразу приобщался к этой культуре и начинал с чтения классиков, минуя всяких посредников».
Ю. Мацкевич, «От Вилии до Изара» (Лондон, 1992)
Надо сказать, на сей раз, спасибо издательству О.P.I., обычно кормящему публику посредственным, а то и ядовитым товаром, за выпуск в свет ценной и интересной книги: большого сборника статей разных лет замечательного писателя Юзефа Мацкевича, бесспорно лучшего польского писателя наших лет, да и одного из лучших современных писателей в мировом масштабе.
Он имел бы право применить к себе слова пушкинского Пимена:
Повествование его – летопись недавних еще годов, трагическая и жуткая. Во время Второй мировой войны Мацкевич оказался невольным зрителем истребления евреев немцами в лагере на Понарах близ Вильны.
Позже он присутствовал, по приглашению германских властей, в роли наблюдателя, на раскопках трупов польских офицеров, расстрелянных большевиками в Катынском лесу. Затем, уже по своей инициативе ознакомился и с другими страшными делами: ликвидацией чекистами подозрительных для них людей, – украинцев, русских и поляков, – в городе Виннице, и с выдачей Советам англичанами казаков в Лиенце. Таков, увы, лик нашей эпохи!
Мацкевич насмотрелся вдосталь на глупость и свирепость национал-социалистической политики на востоке Европы, порождавшей ненависть населения, сперва встречавшего германские войска как освободителей.
Крайнее неблагоразумие проявило неожиданно и литовское правительство, в момент, когда Вильна перешла в его руки от Польши, заменив, первым делом все вывески на польском языке таковыми на литовском, непонятном большинству жителей (литовцев в городе насчитывалось 3 процента).
О том, что такое большевицкий режим Мацкевич вразумительно рассказывает всем, кто не знает; мы-то знаем, и можем подтвердить его правдивость в каждом слове. Один из немногих иностранцев, он всегда сознает и указывает разницу между старой Россией и советской. Дадим ему слово:
«Когда мы сегодня используем по адресу большевицкого диктатора такие обвинительные эпитеты как "красный царь", или выражения вроде «даже при царе такого не бывало», подчеркивая при этом слово "даже", мы сознательно и тенденциозно фальсифицируем историю, поскольку в настоящий момент еще живут на свете миллионы людей, которые могут засвидетельствовать, что "при царе" было не только не хуже или даже не так же, как при коммунизме, но бесконечно лучше».
И, в другом месте: «Выводить "русский большевизм" из монгольских традиций – так же ошибочно, как выводить коммунизм из азиатских первоэлементов. "Русский большевизм" порожден коммунизмом, а коммунизм – родом из Западной Европы. Он родился не в зеленых степях, не на широких просторах безграничных полей и лесов, но в задымленных кирпичных закоулках европейских фабричных районов».
Со своими соотечественниками писатель разошелся и со стороны многих из них заслужил враждебность именно из-за таких высказываний и нескольких других еще пунктов. Главные заключались в том, что он с искренней симпатией относился к русским, пропитавшись русской культурой еще до распада нашей империи, и неуклонно проводил различие между «русскими» и «большевиками». Он с самого начала понял ошибочность надежд польских патриотов на западных союзников, которые и передали позже Польшу в руки Советов. И в дальнейшем, он неуклонно настаивал на необходимости борьбы с коммунизмом, как угрозой человечеству в целом; борьбы, которая должна бы была стоять выше национальных рамок и принимать форму антикоммунистического Интернационала.
Все то, что он говорил и повторял в десятках статей, лежащих сейчас перед нашими глазами, полно проницательности и мудрости. Но, на беду, мир, к которому он обращался, был глух к голосу разума; его предостережения оставались неуслышанными и напрасными.
Тщетно он обращался к польской эмиграции и к полякам под коммунистическим игом, к Западу, к папскому престолу… Везде он наталкивался на стремление к компромиссу с большевиками, ко сделкам в той или иной форме с Кремлем, к уступкам и попыткам примириться с красной чумой, к ставкам на еврокоммунизм, на «коммунизм с человеческим лицом» и т. п.
Как жаль, что смерть похитила этого выдающегося человека прежде нынешних событий, когда его зоркий взгляд и ясный ум могли бы всем нам, антикоммунистам, так сильно пригодиться!
Отметим, что перевод, сделанный Н. Горбаневской в целом очень хорош, без тех безобразных вывертов, какими нас сейчас угощают в области передачи польских имен и названий. Хуже обстоит с немецкими и португальскими именами; и вовсе уже плохо – с китайскими. Зачем навязывать Мацкевичу, интеллигенту, воспитанному в старых традициях, уродливые сверхмодерные написания, типа Чан Кайши или Мао Цзедун (вместо Чан Кай-ши и Мао Цзэ-дун)? Да и столицу Формозы лучше бы называть Тайпей, а не Тайбэй.
Выныривающее в одном месте странное племя язьвингов, по-русски в действительности называется «ятвягами». Средневекового польского короля можно, допустим, именовать Локоток или Локетек; но дательный падеж не будет Локетеку, а или Локотку или уж Локетку.
«Общие судьбы»
Всегда буду жалеть, что познакомился с творчеством Барбары Топорской[654] только после ее смерти. Я переписывался, однако, почти три года с ее мужем И. Мацкевичем, которого она пережила всего на несколько месяцев. Но я не подозревал тогда, что его жена – тоже писательница; я о ней узнал впервые по ее статье в польском журнале «Пшеглонд» и по ее эссе о Пастернаке, перепечатанном в русском переводе в «Континенте», каковые произвели на меня приятное впечатление своим справедливым, разумным отношением к России и русским. Четыре же книги Топорской в прозе попали в мои руки уже позднее.
Невольно первым импульсом было у меня искать в них сходства с произведениями ее мужа, но я сразу убедился, что такового нет, кроме единства политических взглядов, глубоких и умных, кое у них всюду налицо; да того, что они оба – писатели большого, выдающегося дарования. Тогда как могучий талант Мацкевича всегда похож на себя и его интересы вращаются в некой определенной сфере, Топорская, наоборот, многообразна: она совсем разная, когда переходит от одной вещи к другой, и даже в рамках того же самого сочинения у нее часто меняется стиль, структура повествования, взгляд на происходящее (недаром она любит вести рассказ от первого лица и – то от имени одного персонажа, то другого).
Ближе всего к обычным темам Мацкевича она подходит в повести «Мертвое зеркало», где действие, – как это постоянно бывает у него, – происходит в бывшем Великом Княжестве Литовском или, если угодно, в Западной Белоруссии, в годы последней войны. Советские партизаны даны правдиво и беспощадно: большевистская литература пытается теперь их идеализировать, совершенно вразрез с действительностью; возьмем, к примеру, роман В. Быкова[655] «Сотников», в котором, впрочем, некоторые блестки правды пробиваются.
Но если под пером Мацкевича рождаются преимущественно фигуры смелых борцов с большевизмом, то описываемые его женой люди терпят свои несчастья скорее пассивно. Не то, чтобы они бездействовали и уклонялись от выполнения долга (они, например, помогают бегству тех, кто спасается от советов в Германию) или сколько-то мирились с новым порядком; они просто несут свой крест, при большевиках и при немцах, и порою гибнут, с ужасом глядя на изменившийся вокруг мир, о котором в разбираемой повести Розалия Уцялло горестно думает: «Как это случилось, что всякая искренность, всякая правда стала злом; нужно лгать из страха, из ненависти, из любви; лгать на улице и лгать дома…»
Другая короткая повесть «Куколка и бабочка», объединенная с «Мертвым зеркалом» в одну книжку под общим заголовком «На восток от сегодня», рассказывает о подрывной работе коммунистов в Польше перед Второй мировой войной и, в частности, об их проникновении в молодежные организации.
Роман «Сестры» оригинально построен как цепь новелл с общими действующими лицами, каждую из которых можно бы читать и отдельно. Нам показана, от раннего детства до смерти, судьба двух сестер из польской интеллигентной семьи, где, в результате двух браков матери, одна сестра оказалась полькой, а другая еврейкой, что играет в их биографиях важную роль. Как все знакомо нашему поколению в их переживаниях! Бегство на Запад, многими этапами, пешком, в попадающем под бомбежку поезде… оставшиеся в живых пассажиры спасаются только в глубоком снегу от огня самолетов… Подобранный и усыновленный, потерянный, отысканный и вновь потерянный ребенок… оставленная на родине мать… Муж, считавшийся погибшим и возвращающийся к жене, когда она связала себя уже с другим (польский офицер, он кончает потом с собою, отчасти по личным, отчасти и по политическим мотивам)… Еще хуже другой сестре, угодившей в еврейское гетто, вырывающейся оттуда, главным образом, благодаря унаследованному по женской линии вздернутому носу, на чисто славянский, а потому арийский манер.
Широкое полотно страшных лет… и в испытанном в ту пору политическими эмигрантами и стихийными беженцами из Восточной Европы как много схожего! В первую очередь горького…
Второй ее роман «Погляди назад, Айон!» выделяется среди произведений Топорской своим экспериментальным характером; элементы новаторства и модернизма, рассеянные у нее иногда в других книгах, выражены тут куда ярче. Хронология то и дело смещается; повествование идет то от имени автора, то от имени участников событий; действие то замедляется, с перечислением и разбором мельчайших деталей, то становится бурным и стремительным… Сам характер героини, Тессы Бутвилович, раздваивается, и ее поступки порою трудно согласовать; даже и ее внешность для нас как бы в тумане. Автор, точно нарочно, мешает нам ее полюбить, и едва мы начнем ей сочувствовать, вводит в ее психологию расхолаживающие нас черты (хотя, собственно, не столь уж и серьезные). Зато великолепен русский итальянец, осевший после революции в Варшаве, в чьи руки Топорская передала четкое понимание мировых политических событий, неугасаемую любовь к России и одинаково твердую ненависть к гитлеризму и коммунизму.
Роман развертывается в обстановке независимой Польши, в годы между двумя мировыми войнами в Польше, о которой писательница судит очень строго, подчеркивая свойственные ей недостатки, ошибки и несправедливости. И тем не менее остается о ней впечатление как о стране с высокой и своеобразной культурой, европейской и славянской одновременно, сохранившей многие очаровательные, хоть иной раз и комичные традиции, страны, исчезновение которой есть немалая потеря для человечества.
В писательской эволюции Топорской существенно отметить ее непрерывный рост: последний ее роман, «На Млечном пути», – в то же время и самый лучший. В нем, опять же, можно отчетливо различить несколько частей, из которых каждая в своем роде превосходна.
Три основные линии в нем определяются географически, начало рисует быт польских эмигрантов в Риме, в солнечной, беспорядочной и общительной Италии, где многое представляется странным, но где и в странном есть привлекательное. Бедность, неопределенность будущего, тяжелые утраты в прошлом… и все же стоящая в центре происшествий молодая пара по-своему счастлива: они уцелели! Не всем, далеко не всем, это было дано.
Здесь хочется сравнить роман Топорской с книгой Б. Ширяева «Ди-Пи в Италии», в которой тот же период и та же страна увидены глазами русского, бывшего подсоветского эмигранта. В оценках – немало похожего: хотя, отметим, положение поляков бесконечно лучше: им выдача не грозит, и они даже получают кое-какую официальную помощь. В этом отношении их можно скорее сравнить с персонажами книги И. Сабуровой «О нас», – в основном старыми эмигрантами, сорванными войной с насиженных мест (правда, там речь о Германии, а не об Италии). Нечто вплотную подобное нашей, второй, эмиграции отчасти показано разве что в эпизоде в «Сестрах» с «военным преступником», который прячется в зверинце, в пустой клетке, питаясь остатками пищи от животных, но в конце концов все же попадает в лапы преследующих его властей. Любопытно, что его национальность старательно обойдена: поляк? немец? русский? или даже итальянец? – мы так и не узнаем.
Впрочем, сопоставлять «На Млечном пути» можно бы со многим и вне русской литературы; допустим, с «Двадцать пятым часом» В. Георгиу. Да, мы имеем теперь художественную картину тех лет с нескольких различных точек зрения: польской, русской, румынской… Интересно знать, есть ли еще и с других; скажем, с венгерской, с болгарской, с балтийской? Все они представляют собой ценность, помимо прочего, как исторические документы.
Иной колорит, серый и беспросветный, носит средняя часть романа. Та же семья теперь в Англии, где они (особенно героиня) не находят ни малейшего контакта с местными жителями, тогда как их надежды на возврат домой слабеют и угасают, встречи с соотечественниками вызывают разочарование, устройство в новой обстановке их не удовлетворяет; молодость, придававшая силы, прошла… на наших глазах очаровательная экспансивная женщина – beautiful and funny girl, как ее характеризует наблюдавший ее англичанин, – превращается в желчного и истеричного человека.
Но тут мы вступаем вдруг в область увлекательной детективной истории, с загадочным убийством на фоне польской эмиграции, написанной с подлинным мастерством, в лучших правилах этого жанра.
Третье, наконец, разветвление романа переносит нас в подсоветскую Польшу, и оттуда опять в Англию: жизнь девушки, ненавидящей всем сердцем коммунистический режим, к которому ей приходится приспособляться, и поставившей себе задачею вырваться за границу. Ей и удается…
на время: благодаря отдаленному родству, она гостит несколько месяцев все у той же семьи в Англии, но не в силах зацепиться и принуждена вернуться назад. Трагична ее встреча с эмигрантами, принимающими ее за большевичку и едва ли не советского провокатора. И это тоже, как все знакомо нам! Мы, вторая эмиграция, разве не испытали всего того же?
Сходство и разница… Старая наша эмиграция покинула родину после революции, помнит старую Россию, но отделена от нее долгим изгнанием. Мы, вторая эмиграция, бежав из России советской, только ее и знали по живому опыту (а дореволюционная для нас – как сказка…). Поляки бежали из нормального государства, из независимой Польши, но в гораздо более позднюю эпоху; для них счастливые времена продлились на 20 с лишним лет больше, чем для нас, для России; катастрофа настала гораздо позже. По времени выезда они ближе ко второй эмиграции, а психологически – скорее к первой. Но страдания, материальные и духовные, в значительной мере те же самые у нас всех. Жаль, что мы не общаемся теснее и не умеем найти, – да и не ищем? – путей для сотрудничества против общего врага.
Книги Топорской превосходны, и их можно от души рекомендовать всем, кто сумеет их прочесть в оригинале. Перевода-то, увы, русская публика не скоро дождется; большевикам такая литература не с руки, а в эмиграции переводят редко, мало и не всегда то, что бы следовало.
Э. Ло Гатто, «Мои встречи с Россией» (Москва, 1992)
Воспоминания итальянского слависта Этгоре Ло Гатто (1890–1983), фактически основателя славистики в Италии, производят в целом приятное впечатление.
Отчасти и потому, что он вполне трезво умел оценивать большевизм. Это не те коммунисты и посткоммунисты, как нашумевший позже профессор В. Страда[656] и ему подобные!
В 1928 и в 1929 году ему удалось посетить советскую Россию, после чего въезд туда был ему надолго закрыт. Вот как он сам об этом рассказывает:
«Я хотел бы поделиться некоторыми соображениями относительно отказа выдать мне визу на поездку в Советский Союз в 1934 году.
1934 год был годом первого Съезда Советских Писателей, годом "mea culpa" [657] почти всех участников съезда, годом, когда принципы «социалистического реализма» приняли форму догмы наряду с социал-политическими догмами первой пятилетки и принудительной коллективизации на селе. Известно, что Сталин, по инициативе которого проводились обе кампании, получив известие об успехах последней, воскликнул: «Головокружение от успехов!». Голова на самом деле кружилась от того, что сотни тысяч крестьян, противясь коллективизации, пытались защитить собственный клочок земли, но в конце концов давали убить себя, или, погруженные в тысячи вагонов, увозились неведомо куда. Лагеря принудительных работ «официально» возникли в ту пору, к тем годам относят начало так называемого «сталинского двадцатилетия», закончившегося смертью диктатора. Помню, после войны я беседовал с итальянским коммунистом, находившимся тогда в Советском Союзе; на мой рассказ о страданиях русских в периоде 1929 по 1931 годы, он ответил, что если бы я вернулся туда в 1934 году, то был бы ошеломлен изменениями к лучшему во всех областях жизни, в том числе и литературной. Прошло лишь несколько лет, вскруживших голову «успехами», – и начался период кульминацией которого явились ужасные процессы 1937–1939 годов – периода «культа личности»».
Понятно, что для большевиков такой иностранец был совершенно неприемлемым! Это, впрочем, они почувствовали еще при поездке Ло Гатто в 1929 году по «многим городам древней Руси». О чем он сам говорит следующее:
«Из этого путешествия родилась моя "Vecchia Russia" ("Старая Русь"), опубликованная в том же 1929 году и многим понравившаяся. Многим, но не заведующему Отделом Печати Наркоминдела. Когда мы встретились с ним однажды в 1931 году, он высказал свое удивление тем, что я, вместо того, чтобы интересоваться новой Россией и ее успехами, ездил по старым монастырям и церквам и излагал на страницах своих книг легенды вместо фактов. Помню, я ответил ему, что большие заводы я могу увидеть и на Западе, а старую Русь – "основу" моей культуры – исключительно в России».
В результате въезд в СССР был для Ло Гатто закрыт на 20 лет. Он возместил это многочисленными встречами с эмигрантскими писателями и с теми из подсоветских, которым удавалось еще тогда вырываться за границу. Об этих встречах с зарубежными и с советскими писателями он и повествует в своих мемуарах, всегда благожелательно, может быть иногда даже и слишком, – но подобный недостаток легко простить!
Мы узнаем от него много интересных деталей об очень разных людях: Б. Зайцев, Вяч. Иванов, А. Ахматова, М. Горький, М. Булгаков, Е. Замятин, Д. Мережковский, В. Ходасевич, И. Бунин и, с другой стороны, Л. Сейфуллина, Л. Леонов[658], И. Эренбург.
Иногда его симпатия к ним, может быть, и чрезмерна. Например, к Н. Клюеву. Но тот сам себя характеризует злобными и несправедливыми отзывами об уже покойном тогда Есенине, – отзывами, которые Ло Гатто честно зарегистрировал и донес до нас. На деле, они убийственны для их автора, а не для гораздо большего, чем тот, поэта, на кого он клеветал.
Дружба с Ремизовым не мешает итальянскому исследователю разумно заметить, что сочинения сего последнего трудны для чтения не только иностранцу, но и русскому. Вообще же, как раз для иностранца извинительно не заметить фальшивость и надутость творчества этого сильно переоцененного писателя.
Книга издана в хорошем переводе, написана ярко и увлекательно. Человек, интересующийся русской литературой, не пожалеет о времени, затраченном на ее прочтение, ни даже о деньгах, истраченных на ее приобретение.
G. Nivat, «Russie-Europe. La fin du schisme» (Lausanne, 1993)
Дать сколько-либо обстоятельный разбор этого громадного тома в 810 страниц было бы невозможно. Как выразился Козьма Прутков: «Нельзя объять необъятное». Поэтому ограничимся общими замечаниями.
У автора наблюдается некоторое раздвоение личности. Подобно шиллеровскому «Zwei Seelen wohnen, ach! in meiner Brust»[659].
С одной стороны, он хорошо изучил русскую литературу, и волей неволей подпал под ее очарование. С другой, он остался левым западным интеллигентом, и не может не досадовать, зачем это Россия пошла своим путем, а не копировала Европу (правда, тогда у нее такой великой литературы и такой высокой в целом культуры и не было бы…)? В результате, ему больше всего импонирует мысль о России, урезанной до предела, бессильной, и потому, конечно, никому не страшной; как он формулирует, Russie de petits espaces[660]. Ясно, опять-таки, у такой России, размером с Латвию или Эстонию, ни литературы, ни культуры высокого уровня не будет; но уж с этим, вероятно, г-н Жорж Нива готов примириться.
Книга его распадается на литературные и политические эскизы. Начнем с первых. К числу лучших статей, из собранных здесь, принадлежат те, где он критикует Горького, показывая глубину морального падения сперва словно бы и обещавшего многое писателя; справедливо уничтожает современного сверхнигилиста Зиновьева (причем попутно достается и литературному хулигану Синявскому) и дельно анализирует Чехова, выявляя факт, что сей кумир интеллигенции, в сущности ее весьма ядовито разоблачал и, видимо, в душе глубоко презирал.
Касаясь Блока, Нива сообщает нам нечто совершенно неожиданное: поэт умер будто бы от сифилиса! Причем он ссылается на подлинные документы, прочитанные им в советских архивах, и утверждает, что принятая картина предсмертной болезни Александра Александровича совершенно искажена. Если это верно, то, безусловно, вносит важные данные в наше представление о жизни и творчестве певца «Двенадцати» (хотя сведения эти – неприятного и даже неопрятного свойства…). Но верно ли это? Подождем подтверждения…
Этюд об А. С. Грине слегка разочаровывает, хотя иностранный славист и судит о нем с похвалой. Трудно понять его пренебрежительный отзыв о таких маленьких шедеврах, как «Корабли в Лиссе» и «Алые паруса»; хотя мы и разделяем его восторг перед «Бегущей по волнам». А вот скверно, что он путает название городов Гринландии, и пишет Гель гу, вместо Гель гью, и даже Зубаркан, вместо Зурбаган (!).
Вообще, мелких технических ошибок можно под пером Нива обнаружить предостаточно. Например, разбирая рассказ Чехова «Архиерей», он несколько раз подчеркивает, будто бы центральный персонаж очень стар. Тогда как у Антона Павловича, напротив, ясно сказано, что преосвященный Петр еще весьма молод; у него, между прочим, еще есть, в ходе повествования, мать, которой суждено сына на долгие годы пережить. Ради краткости, обойдем, – не без сожаления, – молчанием отзывы Нива о Пушкине, Гоголе, Толстом, Гончарове и Розанове, – часто интересные, порою правильные, а порою сомнительные, – и сосредоточимся теперь на его политических высказываниях (которые нередко отражаются, – и преимущественно в плохую сторону, – и на его литературных позициях).
Одобрим его решительно отрицательный взгляд на Ленина и Сталина, и, еще более, – на Кюстина и на последователей сего последнего. Но вот, что худо, это его пренебрежительное отношение к нашей второй эмиграции. Он ее до такой степени игнорирует, что даже называет (неоднократно) теперешнюю третью волну второй эмиграцией!
Немудрено, что лагерная тема в русской литературе для него начинается прямо с Солженицына; Шаламова и Гинзбург, С. Максимова, Б. Ширяева и даже И. Л. Солоневича для него как бы не существовало… Тем более уж, понятно, более мелких величин (в том числе и из первой эмиграции; скажем, Бессонов).
О писателях старой эмиграции, Нива трактует не раз, но весьма несправедливо расценивает их вес, отводя главное место Б. Зайцеву, Н. Берберовой и особенно В. Набокову, и не упоминая совсем И. Шмелева (ни, уж, разумеется, П. Краснова!), и почти никого из поэтов, среди которых были и замечательные. На первую эмиграцию (второй, как мы уже констатировали, он просто не видит!) он смотрит сквозь вовсе затемняющие зрение очки: с безоговорочным сочувствием левым, «либералам» и брезгливым неодобрением правым.
Специально раздраженного отзыва удостоились у него русские в Аргентине: там собрались, по его мнению, «заскорузлые монархо-фашисты»…
Ну да Бог с ним, с господином Нива и с его химерами! Будем ему благодарны за то дельное, что он все-таки говорит. В частности, поставим ему в заслугу его откровенное презрение к американской вульгарной массовой культуре, – вернее, антикультуре, – поработившей ныне Европу и активно протягивающей щупальца к России. Когда речь об этой псевдокультуре, он не в силах скрывать свое отвращение, – хотя оно, в теперешних условиях не модно и даже не выгодно.
G. Nivat, «Vivre en russe» (Lausanne, 2007)
Ha 490 страницах большого формата, известный французский славист Жорж Нива предлагает нам весьма разнообразный материал, как бы подводящий итоги его опыту изучения русских языка и литературы. К числу самых интересных его наблюдений принадлежит описание начала его увлечения Россией – через изучение русского языка. Чрезвычайно любопытна картина, даваемая им, французских славистов разных поколений и разных толков.
Он метко и справедливо констатирует, что в их среде доминировало представление, будто советский строй утвердился навеки (что побуждало их идти на всяческие идеологические уступки большевизму) и что крах коммунистической системы застал их врасплох.
С сочувствием отмечаем его убеждение, что объединение Европы невозможно без включения в ее состав России. Хотя иной вопрос: насколько России нужно вхождение в подобное политическое объединение?
Автор подробно обсуждает сложные вопросы, такие как положение демократии в России и в Западной Европе, отношение к национальным меньшинствам в России и в Америке, особенности истории России до революции и потом, не всегда находя правильные ответы.
Бросая взгляд на русскую литературу, он разбирает творчество Достоевского и Толстого, Блока и Андрея Белого, эмигрантских писателей как Ремизов и Шмелев, советских как Солженицын, Пастернак и В. Гроссман (и менее значительных как Улицкая, Горенштейн) и даже русских, писавших на французском, как Владимир Волков.
Говоря о Достоевском, он целиком прав, указывая на огромные заслуги его второй жены. Но нас удивляет, что в числе его верных друзей он называет Страхова[661], являющегося, как известно, создателем гнусной клеветы о великом писателе.
Не знаем, чему приписать изобилие ошибок, иногда, возможно, просто опечаток, а в других случаях скорее небрежности составителя книги. Например, в нескольких местах Император Александр Первый упомянут как царь-освободитель и как жертва покушения. Тогда как речь явно идет об Императоре Александре Втором.
Роман В. Волкова на русском названный «Операция "твердый знак"» во французском варианте носит имя «Le montage», а не «Le retournement» (это на самом деле другое его произведение). Жуткое стихотворение «Attis» написано Катуллом, а не Салюстием[662]. Коробят порою фонетические написания фамилий вроде Chvartz вместо Schwarz. Удивляет упоминание С. Мельгунова (крупного историка и политического деятеля) в форме «журналист Мельгунов». И курьезно написание Rurikovides, являющееся амальгамой русского «Рюриковичей» и общепринятого за границей Rurikides.
Нива несомненно любит Россию и желает ей добра. В числе людей, на которых он возлагает надежды в отношение ее будущего, он указывает молодых священников и приходских деятелей, трудящихся часто в провинциальной глуши. Однако он лишь мимоходом упоминает о направлении деревенщиков, и ни словом о столь замечательном писателе, как Солоухин! Уделяя куда больше внимания писателям значительно более слабым, но зато считающимся «прогрессивными».
Не будем требовать слишком многого от иностранца; он пытается понять нашу страну и наш народ; и если не всегда вполне достигает цели, следует быть ему благодарным за то, что он делает.
Свет во мраке
Мы отмечали уже, по поводу работы Э. Бройде о Чехове, острую нужду для будущей России, да и сейчас для эмиграции и тех в СССР, кому заграничные издания доступны, в настоящей истории русской литературы. Увы, почти все ныне имеющееся засорено ошибочными идеями, с легкой руки дореволюционной левой интеллигенции и ее зарубежных эпигонов с одной стороны, и советских фальсификаторов с другой.
Ценным вкладом в дело является книга профессора В. Ильина[663] «Арфа Давида» (том 1, «Проза», Сан-Франциско, 1980). Написанная ученым с широким кругом знаний, – литературоведом, богословом, философом и музыковедом, – она, самое главное, составлена с национальных и религиозных позиций. Хотя, конечно, это еще не есть полный курс русской литературы, а лишь общий взгляд умного, глубоко образованного и одаренного верным художественным вкусом человека на историю нашей словесности вообще, иллюстрированной отдельными примерами из творчества ее наиболее выдающихся деятелей.
Труд Ильина построен на решительном отвержении материалистического и прогрессистского подхода, восторжествовавшего, к несчастью, в российской критике со времен Белинского. Оговоримся, что, разделяя вполне убийственные, – и особенно блестящие благодаря в высокой мере присущему автору чувству юмора, – нападки Ильина на Писарева, Чернышевского, Добролюбова и иже с ними, мы не думаем, чтобы он был прав, отказывая в таланте самому Белинскому. Неистовый Виссарион проделал за сравнительно недолгую жизнь длинную эволюцию налево, и под конец, действительно, дошел до безумных и ничем не оправдываемых поступков вроде знаменитого письма Гоголю. Но стоит перечитать его сочинения, чтобы убедиться, что многое у Пушкина, Лермонтова и других своих современников он сумел понять с большой проницательностью, не будучи никак лишен эстетического чувства.
Особо отметим специальное внимание, уделяемое в книге, струе, которая здесь именуется оккультно-мистической. О ней, в частности, комментируя рассказы Тургенева, Ильин констатирует: «Но если Чехов едва только коснулся "стихии чуждой, запредельной", то лучшие вещи Тургенева целиком погружены в эту стихию, а некоторые из них представляют настоящие поэтические откровения в этом роде, как, например, "Призраки", "Песнь торжествующей любви", "Клара Милич"».
Действительно, данная линия развития, к которой принадлежат перлы, как «Пиковая Дама» Пушкина, «Штосс» Лермонтова и «Портрет» Гоголя, продолжается до самой революции, отражаясь у Короленки (о каковом Ильин отзывается чересчур сурово) и Сологуба; и безусловно, ее надо бы было основательно исследовать (в «Арфе Давида» о ней высказано не очень много, но все, что есть, – подлинно глубокое и интересное).
Начиная с некоторых экскурсов в допетровскую письменность (в частности, касаясь любопытного «Сказания о Савве Грудцыне»), автор дает обзор прозы Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Толстого и Чехова, подробно останавливаясь на Гончарове.
Более своеобразны отрывки, посвященные сравнительно менее знакомым широкой публике литераторам, как Лесков, Ремизов, Розанов, Леонтьев и Андрей Белый. Оригинален и включенный сюда анализ стиля русских философов (В. Соловьева, о. Павла Флоренского). Последний раздел содержит восторженный (на наш вкус, даже чрезмерно!) отзыв о «Докторе Живаго» Пастернака.
К недостаткам книги отнесем свойства, какие русские парижане могли и прежде наблюдать в блестящих лекциях и статьях покойного Владимира Николаевича (в том числе и в серии превосходных очерков по русской литературе в журнале «Возрождение»): ему случается увлекаться. Трудно согласиться с его мнением, что у Гринева образование было скудным и что писал он мало чем лучше Савельича. Ведь «Капитанская дочка» составлена как воспоминание Гринева! – а лучше-то слога от русской речи требовать нельзя… включая и чудные в ней стихи (умышленно стилизованные в духе эпохи). Да и Гончарова не вполне законно сравнивать по натуре с Обломовым: как никак, он совершил кругосветное плавание на фрегате «Паллада», бывшее в те годы трудным и даже опасным.
Удивляет несколько и высокий отзыв о критических статьях В. Соловьева; он, как ни грустно, о Пушкине и Лермонтове высказывался неглубоко и даже не слишком умно (впрочем, сам Ильин признает, что он к ним был несправедлив).
В целом, концепция русской истории и русской литературы у Ильина сугубо индивидуальна, что и составляет ее очарование, хотя не все его оценки каждому читателю подойдут. Нас, скажем, коробит повторение избитого, но прочно укоренившегося обвинения дворянству, получившему при Екатерине Второй указ о вольности и якобы освободившемуся от службы государству. Указ-то на деле не помешал ему и дальше умирать на всех полях сражений, больших и малых, ведущихся Российской Империей, и внести весьма значительную лепту в формирование русской науки и русского искусства, создав заодно ту великую литературу, о коей в «Арфе Давида» идет речь. А оное совершить без некоторого минимума досуга и свободы, пожалуй, никому бы не удалось.
А. Беннигсен, «Мусульмане в СССР» (Париж, 1983)
Книжка вдохновлена не любовью к мусульманам, а палящей ненавистью к России. Страсть не считается с логикой и здравым смыслом; потому разумного человека г-н Беннигсен[664] ни в чем не убедит. Разделят его мнения лишь те, кто сами заранее тоже ненавидят Россию, по эмоциональным побуждениям или из политического расчета (часто, заметим, ложного и глупого). Пристрастность и несправедливость автора так и бьют в глаза. Вот он разбирает отношения между дореволюционным русским правительством и подвластными ему мусульманами. По его словам, в этой области существовали три метода. Первые два он резюмирует следующим образом:
«1) Кооптация элит. Это политика привлечения мусульманской элиты: земельной знати, торговой буржуазии и даже духовенства – без принужденного обращения в христианство… проводилась Иваном Грозным в татарских областях на Волге и в Сибири и особенно Екатериной Второй в Крыму и в отношении казанских татар и жителей казахских степей… Екатерина Вторая постаралась завоевать симпатию своих мусульманских подданных… всем мусульманам была предоставлена полная свобода вероисповедания… Самые плодотворные результаты эта политика принесла в отношении татарского купечества… Татарская диаспора достигла небывалого дотоле экономического расцвета… Местная кабардинская знать была, со всеми ее привилегиями, принята в ряды русского дворянства, а правящий слой казахских степей, феодальное дворянство монгольского происхождения, не считаясь формально русским, сохранил свое привилегированное положение, оставаясь богатым и влиятельным. Большинство их, а среди них этнограф и писатель Чокан Валиханов[665] и некоторые другие потомки Чингиз-Хана, были убежденными «западниками» – сторонниками тесного сотрудничества с русскими…
2) Политика изоляции. В Дагестане и Туркестане русские приняли диаметрально противоположную политику. Они стремились не приручать местную элиту, но, напротив изолировать данные территории, «охранять» от любого внешнего влияния, будь то русского, персидского или татарского. На Северном Кавказе… власти воздерживались от любого вмешательства в дело горцев, довольствуясь поддержанием порядка и законности. Мелкая местная аристократия… сохраняла свои привилегии и лояльность к дому Романовых».
Решительно непонятно: чем же недоволен Беннигсен? За что он мечет громы и молнии против русской монархии? И в чем, собственно, он ее обвиняет? Казалось бы, оба описанные метода вполне гуманны и глубоко целесообразны. И уж, во всяком случае, в них нет ни малейшего следа национального угнетения или какого-либо геноцида! Привлекая к сотрудничеству местные национальные элиты, власть их приобщала к мировой культуре, и тем подготовляла культурный расцвет на местах; что отчасти и произошло, о чем и сам Беннигсен упоминает (даже в сфере мусульманского богословия!). Что же до предоставления народам Средней Азии права жить по их собственным законам, избегая нарушить их быт, – не представляет ли оно собой реальное осуществление самой широкой национальной автономии?
Правда, Беннигсен упоминает и о третьем методе, глухо ссылаясь (без уточнений…), что он практиковался «до первых Романовы» (при Годунове? в Смутное время? – так тогда у русских и своих-то забот был полон рот!) и при Анне Иоанновне (когда во всем было сделано немало ошибок). Он выражается так:
«3) Ассимиляция. С относительным успехом эта политика применялась к казанским татарам и менее успешно к казахам. Мусульманская аристократия имела выбор между: а) кооптацией с обращением в православие или без; б) экономической гибелью; в) физическим уничтожением. Массы подвергались религиозной (не национальной) ассимиляции. Все новообращенные, не будучи ассимилированы, имели те же права, что и другие подданные империи. Они сохраняли свою татарскую сущность и национальный язык (с транслитерацией в кириллицу). Православная литургия была переведена для них на татарский язык».
Как ни странно, Беннигсену больше всего по душе как раз последний метод, и он с неодобрением отмечает, что ни правительство, ни русское духовенство его в достаточной степени не поддержали. Как видим, и тут речь не шла о принудительном обрусении; все ограничивалось сферой религии; да и то, более способами пропаганды, чем прямого насилия. Об истреблении или об экономическом, или юридическом ущемлении тут говорить не приходится. Однако, это – отнюдь не основное направление в действиях государства, а лишь отдельные и временные от оного отклонения, принадлежащие притом довольно далекому прошлому.
Через всю книгу проходит настойчивое, насквозь фальшивое смешение и отождествление старой России с советской, царского строя с большевицким. Злодеяния сего последнего мы категорически отказываемся брать на себя. Впрочем, и по отношению к нему критика Беннигсена часто неубедительна и не обоснована.
Он возмущен, что Туркестан был разделен на несколько союзных республик (хотя он и до русских состоял из многих государств). Ему бы хотелось, чтобы все подсоветские мусульмане были объединены в одно целое, хотя бы и подчиненное Москве. Подобное построение совершенно нерезонно. В природе не существует никакой единой мусульманской нации, тем более национальности! Мусульмане искони воевали друг с другом, воюют и посейчас; Персия с Турцией прежде, Иран и Ирак в наши дни; арабы ожесточенно боролись с турками за свое освобождение, и т. д.
Общая религия (а мусульмане, в том числе и подсоветские, разделены на два вероисповедания, сунниты и шииты) не отменяют наличия разных языков и разных традиции. Узбеки и таджики, осетины, азербайджанцы и черкесы говорят на совершенно различных языках и имеют радикально разные обычаи; как же можно бы было их соединять в одной республике или автономной области? В данном случае, советское правительство действовало логичнее, чем рассуждает сочинитель «Мусульман в СССР». Кстати, зря он повторяет все время формулу о 12 веках Ислама: у тех же черкесов и осетин, тем более у казахов и башкир, Ислам установился весьма недавно.
Факты, какие можно вычитать у Беннигсена, бывают двоякого рода: правдивые (и тогда убийственные для собственной его концепции!) и поддельные (и тогда они вовсе не стоят на ногах!). Вот образец первого вида: «К 1905 году… культурный уровень русских мусульман был поднят на необычайную высоту. Такие города, как Казань, Уфа, Оренбург, Троицк, Бахчисарай и Баку превратились в культурные и интеллектуальные центры, способные соперничать с Дамаском, Бейрутом, Каиром и Стамбулом» (Беннигсен имеет в виду чисто мусульманскую образованность; в смысле же европейской, Россия, понятно, стояла повыше Египта и Аравии). Не столь уж плохое наследство оставила российским мусульманам наша монархия!
А вот образчик второго типа: «Никто из татар, кавказцев, а тем более среднеазиатов не верит, что русские облагодетельствовали их, принеся материальные блага цивилизации и духовную культуру». Сам по себе рост теперь населения Средней Азии тесно связан с улучшением медицинского обслуживания и со внедрением правил гигиены, сведший к минимуму свирепствовавшую здесь раньше детскую смертность. Так что кое-какие (и весьма важные!) «материальные блага цивилизации» царская Россия сюда принесла; и они даже при большевиках не исчезли. Это отрицать ни один порядочный человек не станет.
На прочие антирусские выпады автора не стоило бы и отвечать. Вещи, о коих он говорит, часто нелепые и возмутительные в самом деле, не могут быть поставлены в вину ни Российской Империи, ни русскому народу, а только – большевикам (заметим, что русские от них пострадали и страдают не меньше, чем иные народности; хотя иногда и в других формах): выселение татар их Крыма и чеченцев с Кавказа; пропаганда атеизма, разрушение традиций, фантастические планы создания особой советской нации и т. д., и т. д.
Что касается трудностей советского режима с мусульманами, не желающими, например, уезжать из родных мест на стройки в Сибирь или в центральной России, так они, скорее всего, с падением большевизма исчезнут; ибо вместо насилия воцарится свобода, а экономика будет строится на рациональных началах.
Беннигсен провокационно подчеркивает, что, мол, мусульмане в СССР не имеют комплекса неполноценности перед русскими, потому что когда-то над ними господствовали. Но Российская Империя (не надо ее путать с Великобританией!) не признавала расовых различий, и все ее подданные считались равноправными ее гражданами. И если русские и татары долго и с переменным успехом между собою воевали, – тем более они умеют друг друга уважать; не так легко будет их втравить в ссору.
Автор книги настойчиво подбивает подсоветских мусульман к отделению от России. Что же он им предлагает взамен? Это довольно любопытно: «До недавних революций в Иране и Афганистане стабильный и консервативный Ближний Восток не имел новых политических течений, которые русский и советский Ислам могли бы взять за образец. Такими были Оттоманская Империя в XIX веке, Турция Кемаля, монархия Пахлеви. Необходим, напротив, дестабилизированный Ближний Восток… революционно кипящий, представляющий богатый источник вдохновения для радикальных перемен, способный стать образцом для мусульман в СССР. И именно сегодня Ближний Восток дестабилизирован и возбужден бурными революционными движениями».
Иначе сказать, нашим таджикам, азербайджанцам и киргизам подсовывается в роли идеала режимы Хомейни и Кадафи! Сильно сомневаемся, чтобы среди них нашлись хотя бы и немногие идиоты, способные соблазниться подобной перспективой! Думаем скорее, что они на такие эксперименты смотрят, по определению самого Беннигсена, с «пренебрежением, рожденном комплексом собственного превосходства». Он спешит издевательски прибавить, что, мол, данный комплекс «присущ всем советским гражданам (не исключая мусульман)». Что ж! Мы все, кто жил под советским игом, ценою страданий приобрели более ясное понимание мировых событий, чем некоторые химерические мечтатели свободного мира, на Западе и на Востоке…
Надругатель
Русофобия нам не в новинку: от развратного дилетанта Кюстина до оплачиваемых профессионалов Третьего Рейха и их учеников – американских журналистов. Но мерзости подобной сборнику статей Б. Хазанова «Идущий по воде» (Мюнхен, 1985) мы еще не видали.
Разберем из него лишь один очерк под издевательским заглавием «Не поймет и не оценит». Клеветник, – не чета прежним! – родился и вырос в России, и свою безмерную к ней ненависть выражает гладким русским языком, чуть ли не ритмической прозой. Злоба его – глубокая и продуманная; не то, чтобы в бою, или в опьянении погрома… Мишенью себе он избрал Тютчева, за дивные стихи того «Эти нищие селенья»… И что в них только могло разжечь палящую ярость врага? Если бы выражали они гордость или самодовольство, а то ведь – признание в нашей бедности, простоте, отсутствии броской красоты. Или его бесит – верно уж так! – упоминание о Христе?
Строки, идущие прямо к сердцу русского, особенно великоросса, вызывают бешенство у отщепенца, дикое желание изгадить, высмеять, уничтожить… И он топчет, сколько сил хватает, чужую святыню, захлебываясь оскорбительными фразами; каждый период речи взвешен, каждая сатанинская ухмылка рассчитана. Темная, растленная душа скверного до мозга костей человека проглядывает через его ухищрения.
Нам его исступление, – вроде как если бы грязный хулиган поносил похабными словами имя любимой нами женщины. В русском пейзаже хулитель видит одну гадость: «река из грязи и кузов застрявшего грузовика». О какой же природе мечтает требовательный г-н Хазанов? О пальмах Палестины? Нет: в Израиль ему, оказывается, не хочется, потому что это «маленькое отважное государство, отбивающееся от врагов». Итак, там опасно. И Хазанов предпочел осесть в Баварии. Нам его пожелания – следующие: «Спасением был бы распад империи… возвращение к статусу государства». Однако, на столько-то у него ума хватает, чтобы грустно добавить: «Но это невозможно».
О России он с восхищением цитирует ответ Бялика[666] на вопрос, что изменилось после революции: «Ничего особенного: хазир (боров) повернулся на другой бок». А вот как он определяет всех нас: «Хотите быть патриотом? Отпустите бороду, научитесь изъясняться веревочным языком, усвойте огородную терминологию, почаще склоняйте имя Божие и не уставайте объяснять бездуховному Западу, что он немощен и сгнил изнутри, до основания проеден червем либерализма, атеизма, рационализма и марксизма». Оно не без интереса: вот чего г-н Хазанов боится! Недаром же он именно не устает нам повторять, что большевизм – отнюдь не абсолютное зло. Недаром все время предостерегает поставить вопрос так: «Либо мы с дьяволом, либо с Христом. Или коммунизм, или Россия. Или советский, или русский». Словом: не надо называть вещи своими именами! Не по нутру это нечистой силе…
Ненавидит Хазанов всякую Россию: прошлую, теперешнюю и будущую; крестьян, дворян, даже старую левую интеллигенцию, – за то, что верила в народ. Правда, он о себе утверждает, будто любит Россию – извращенною любовью. Не надо нам такой любви!
Спорит автор «Идущего по воде» со своими противниками своеобразно: навязывает им бредовые высказывания, а потом за оные громит. Вроде того, что, мол, все немцы ответственны за Гитлера, а русские не ответственны за Сталина. Но мы ничуть не виним немцев того типа, как Штауфенберг за национал-социализм. Хотя Гитлеру не пришлось столько народу истребить, как большевикам. И всех русских винить за Сталина, – вовсе уж несообразно с правдой.
Хазанов неустанно повторяет, что он, мол, еврей. Приходится напоминать себе, что были и есть евреи, как Н. Мандельштам, Ф. Светов, Н. Коржавин, способные понимать и любить Россию, и которых мы уважаем. Как выражался Пушкин:
Но скажем прямо: если будут когда созданы специальные курсы для русских антисемитов, – советуем каждому дать в руки книжку Хазанова. Читая ее, у всякого русского кулаки сжимаются…
Б. Хазанов, «Миф Россия» (Нью-Йорк, 1986)
Книга является, в своем роде, обманом публики: автор просто переписал свое прежнее сочинение, «Идущий по воде», добавив пролог и несколько незначительных очерков (в частности, воспоминания о концлагере) и выкинув заодно кое-что из прежнего. Войдем в положение читателя, почему-либо интересующегося творчеством Хазанова: купив этот томик, он с досадою увидит, что потратил деньги зря, на приобретение сборника, уже ему знакомого, а то и имеющегося в его домашней библиотеке. Но, очевидно, какие-то влиятельные круги считают мысли Хазанова столь важными, что их необходимо елико возможно шире распространять и русскому Зарубежью навязывать.
Трудно с такою оценкою согласиться. Займемся одним прологом, – он, все же, свежий товар, а не лежалый. Писатель настойчиво долбит, что никогда не желал быть русским патриотом, хотя, мол, советское правительство этого от него требовало. Сии рассуждения представляют собою фальшь или недоразумение. Поговорка гласит: «Насильно мил не будешь». Принудить вообще ни к какому чувству нельзя. Можно заставить так или иначе действовать; а что человек испытывает в душе, решает он сам. Мы, например, любим Россию не потому, что нам кто-то велел, а потому, что так подсказывает сердце, и мы иначе не можем. И Хазанов нас не отговорит.
Вот эта любовь, она-то и есть патриотизм; который ничего не имеет общего с советским патриотизмом. Мы любим русский народ и нашу страну, а большевики суть их худшие враги и мучители. Потому и ностальгия для нас вполне реальное переживание, в отличие от голландца, неверно цитируемого Хазановым (тоска по родине по-голландски называется heimwec, а не Heimweh).
Хазанов в мельчайших деталях описывает, как уезжал из СССР. Мы не уезжали, мы отступали перед надвигающимся врагом. И мы хорошо знали, против кого воюем: против большевиков. Когда нас упрекают в борьбе против русских, ответим: всякая междоусобная война такова, всякий бунт и всякая революция или контрреволюция.
Напрасно автор книги кричит: «Никакого реального
В тени Сервантеса
Изданная имеющим недобрую славу издательством Чалидзе в Нью-Йорке, в 1982 году, книжка Ю. Айхенвальда[667] «Дон Кихот на русской почве» вписывается в тот же ряд мерзкой антирусской макулатуры, что и уже нам известные творения Хазанова и Горенштейна.
Образ Дон Кихота – один из самых благородных в мировой литературе, и естественно им восхищаться. Тем более скверное, темное дело – употреблять фигуру хитроумного ламанчского идальго в виде плети для стеганья России. А именно так г-н Айхенвальд и поступает.
Мы тут не найдем (как бы можно было ожидать, судя по названию) сколько-нибудь полезных сведений о переводах или изданиях романа Сервантеса у нас на родине. Зато, на каждом шагу, отталкиваясь от слов донкихотство или (изобретенное самим сочинителем) кихотизм, мы наталкиваемся на поношение русских писателей и мыслителей, русских царей, русской государственности и русского патриотизма во всех его проявлениях. Автор сердечно ненавидит Пушкина (но благоговеет перед Синявским!), и еще больше Гумилева. Почти для каждого из русских Государей (начиная с Екатерины Великой) он изыскивает грубые оскорбления. Когда же доходит до Белого движения, то впадает в прямую истерику: они-де только и занимались поркой населения шомполами, – и он вываливает полный джентльменский набор нелепостей на эту тему, уже сданный в архив даже большевиками. Специально ему ненавистен почему-то Колчак.
Царская Россия сводится для него к погромам, якобы организовывавшимися жандармами. Христианство, и особенно православие, вызывают у него патологические содрогания от ярости.
Герои для него суть в первую очередь Чернышевский, да еще отчасти Чаадаев (не вполне заслужено), в коем он видит врага России, как и он сам.
Мало кто найдет в себе терпение прочесть 357 страниц нудной и беспомощной по форме белиберды (а это еще – только первая часть!), которую нисколько не выручают натянутые красивости стиля в типичном для третьей волны духе. Чувства юмора или остроумия природа автору не отпустила; он их заменяет наглой глумливостью, быстро становящейся для читателя непереносимой.
И благо тем, кто остановится на первых же главах! Атмосфера смрадной лжи, черной клеветы сгущается чем дальше, то больше.
Советская печать, при всей своей бесчестности, таких грубых и глупых гадостей, как здесь, уже не публикует. Центр поношения русского прошлого, русской религии, русского национального характера переместился за границу. Здесь за сию работу хорошо платят.
Советуем публике порождение пера Ю. Айхенвальда в руки не брать, тем паче не покупать. К великому испанскому романисту и к его герою сей труд (научным оный именовать нельзя; разве что – псевдонаучным) не имеет почти никакого отношения. И если он чем-либо вообще интересен, то лишь как образец гнусностей, до каких способен дойти желчный русофоб, не стесняемый, к несчастью, ни малейшими ограничениями цензуры.
Ненавистник России
Перед нами две книжки Ю. Дружникова: «Узник России», о Пушкине, изданная в неизвестном нам городе Орендж в Коннектикуте в США в 1992 году, и «Ангелы на кончике иглы», изданная в Москве, в 1991 году, где описывается быт редакции некой подсоветской газеты в брежневскую эпоху, с интригами, развратом, взаимными подсиживаниями и прочими прелестями жизни под властью большевиков.
Казалось бы, что между этими сюжетами общего? А вот, обнаруживается нить, четко проходящая через оба произведения: озлобленность автора против России, любой России, прошлой, теперешней и будущей, какова бы она ни была.
В первой из данных книг сочинитель ставит себе вполне невыполнимую задачу: доказать, что Пушкин не был ни русским человеком, ни русским патриотом, и даже, по мере возможности, то, будто он ко своей родине относился враждебно. Несмотря на старания и изобретательность автора на все его аргументы хочется ответить: «Ну, и что ж?»
В нынешних сварах, внутри и вне Эрефии, левые все время стремятся подкинуть правым отрицание Пушкина по мотивам его нецеликом русского происхождения. На деле, сколько мы знаем, никто из правых, хотя бы даже из крайних экстремистов, в такую ловушку не попадался. Напротив, «Узник России» как раз и сфабрикован, чтобы подобную концепцию развить. И, похоже, какие-то силы очень бы не прочь отнять у русского народа его самого великого и самого популярного поэта.
Но мы знаем, – и радуемся тому! – что имперская Россия имела поэтов, писателей, полководцев, государственных деятелей разного происхождения; кто же требовал от них этнической чистоты? Кому она вообще нужна? Это только г-н Дружников претендует, будто она важна. Даже немцы (оставляя в стороне их юдофобию) к своим выдающимся людям таких запросов не предъявляли.
Впрочем, если применить сию расистскую логику хотя бы на Западе, то немецкая, английская, французская литература тоже потеряют многих из деятелей своей культуры, которыми они гордятся.
Кроме того, что Пушкин был на одну шестую или восьмую негром, Дружников разоблачает, что он с детства хорошо говорил по-французски. Так это был общий грех нашей аристократии, нашего дворянства, а так и широких слоев интеллигенции; и это им не мешало умирать за отечество на полях сражения, отстаивать его интересы в дипломатических переговорах, бороться за просвещение и благоденствие внутри страны.
Почему бы не прибегнуть к самому простому критерию, не поставить вопрос, кем они сами себя считали? И на это мы найдем непреложный ответ, тот же, что и о Пушкине лично: все они были «русские душою».
Фальшив и другой тезис обличителя. Да, Пушкин хотел побывать за границей, посмотреть на Европу и на родину своих предков, Африку. Но, несомненно, он бы оттуда вернулся домой. Если в годы ссылки, в частности на юге, он порою мечтал о бегстве за рубеж (мечтал, видимо, не очень и сильно: уехать туда из Одессы было довольно легко, – но он не уехал), то, опять же, он бы, наверное, позже пожелал бы вернуться обратно. А это, вопреки Дружникову, была вещь возможная: не советские были времена! Ссылаться тут на Герцена и Курбского, – пустая болтовня: у тех были другого порядка и гораздо более серьезные счеты с правительством.
Забавны утверждения, что, мол, Пушкин жестоко страдал в лицее, являвшемся «смесью монастыря с казармой». А мы-то думали, что это была лучшая пора его жизни! В остальном, что мы узнаем, с чем сталкиваемся в сей весьма поверхностной пушкиноведческой работе?
Что Пушкин в юности кутил и буянил, – оно и прежде было известным, и мы это охотно прощаем: «То кровь кипит, то сил избыток».
Что у него был дурной характер, что он был «мстителен и злопамятен», – позволим себе усомниться; его биография и творчество говорят об ином.
Помимо небогатого фактического материала, текст насыщен лирическими отступлениями: нам тычут в нос русофобские высказывания о нашей земле и о наших предках русофобских заезжих иностранцев в разные века. Опять же, о какой стране чужеземцы при случае плохо не отзывались?
В других местах, подсовываются, вместо пушкинских, заявления в левом духе друзей или просто знакомых поэта. А уж что говорить, что его выражения досады по мелким поводам неизменно толкуются как антирусские и антипатриотические! Приемы, мягко сказать, – мало убедительные.
От себя Дружников выражает сожаление, что Наполеон не завоевал России (тень Смердякова витает за его спиною!). С этим его мнением мы еще столкнемся дальше. Вопрос вкуса: только, русские, от царя, генералов, дворян, до рядовых солдат и последних крестьян, на это не согласились. Бонапарт, торжествовавший по всей Европе (за исключением, однако, героической Испании) напоролся у нас на столь стойкое сопротивление, что потерпел полный крах.
С облегчением закроем недобросовестный и неудачный литературоведческий опус и перейдем к гораздо более живому и, несомненно, лучше сделанному роману из советской жизни.
Главным выразителем идей и чувств самого писателя служит здесь московский журналист Яков Маркович Раппопорт, проникнутый прожженным цинизмом, готовый писать что угодно по заказу свыше. Оправданием ему является то, что он сидел в лагере, потерял здоровье и оказался целиком морально сломлен. Можно бы заметить, что не все давали себя так сломить; взять хотя бы Солженицына (о котором Раппопорт отзывается весьма пренебрежительно).
Именно в уста Якову Марковичу автор влагает свою заветную, для нас уже не новую мысль: «Да, России не повезло: она легла под монголов, а надо было – под французов, или, еще лучше, под англичан».
Россия, однако, не захотела. Хотя охотников ее изнасиловать на Западе хватало: от шведов до французов… И что ж? Еле ноги уносили… А монголы, – так ведь кончилось-то тем, что мы их разбили, подчинили и потом мирно с ними жили и вместе строили общее государство. В наши дни вот, – употребляя гнусную метафору Дружникова, – Россию тщатся, не мытьем так катаньем, уложить под Америку; но это мы еще поглядим; бабушка надвое сказала!
Второй положительный герой, тоже журналист, Ивлев, попадает в неприятность за распространение в самиздате… антирусской книжки Кюстина! Ситуация совершенно фальшивая; сам Дружников признает, что сие творение растленного до мозга костей французского маркиза выдается свободно читателям в советских библиотеках. Да и понятно: Кюстин ругает царскую Россию! Большевикам это только на руку. А концентрированная до полоумия его русофобия, – она тоже как могла бы советскому строю повредить? Его злобствования, даже при самом широком их распространении в народе, только и могли бы породить обиду и раздражение против Запада.
Отметим, что в моральном отношении Ивлев – фигура мало симпатичная: будучи женат, соблазняет девушку, которая из-за него травится… Добавим, что единственный сорт любви, который Дружников изображает (вероятно, единственный, какой он понимает?), находится, как выражается один английский писатель, «на уровне скотного двора». Чувств выше голой физиологии мы тут не встречаем.
Похоже, что враждебность Дружникова относится не к одним русским, а ко всем народам России, судя по притянутому за уши сальному анекдоту об эмире Бухарском. Лучше это или хуже? Не беремся судить…
Исключение делается лишь для евреев.
Что до евреев, то в одном месте Раппопорт, в беседе со своим русским начальником, с гордостью подчеркивает, что евреи сделали революцию. Тот, впрочем, резонно отвечает, что не одни евреи. А главное, если и они – то чем же тут хвастаться?! Любопытен и другой пассаж: Раппопорт переделывает песню «Широка страна моя родная» следующим образом:
Трудно удержаться от вопроса: а почему же бы евреи должны быть хозяевами в России?!
Нормальный-то ответ, понятно, был бы, что не все евреи делали революцию, и тем более не все, – многие ли вообще? – претендуют командовать в России. Но такие рассуждения ни Раппопорту ни, видимо, самому Дружникову, ничего не говорят; нет смысла их и приводить.
Нужно поставить книжке в плюс, что она – антисоветская. Но, поскольку она в то же время, – и в первую голову, – антирусская, приходится ее считать вредной. Она манит на те пути борьбы с большевизмом, которые ведут в тупик.
Дружников переносит свою обиду на большевизм, вполне тем заслуженную, на все прошлое России, на национальный характер нашего народа, на все лучшее в нашей культуре. Это трудно даже понять, а уже извинить нельзя никак…
Хлестаковым
В книге под заглавием «Горбачевизм» (Нью-Йорк, 1988) А. Зиновьев едко критикует московского генсека; против чего мы, конечно, не возражаем. Но со многими утверждениями, проскальзывающими под его перо, мы, наоборот, никак согласиться не можем. Ибо в них сквозит, поистине, легкость в мыслях необыкновенная; хотя, притом, пересыпанная на каждом шагу ссылками на подлинно научное изучение большевизма (Бог весть в чем оно состоит и заключается; этого нам не объясняют!).
Например: «Коммунизм приходит в мир как огромное искушение, принося с собой определенное улучшение условий жизни для миллионов людей». Глазам своим не веришь! Может быть, автор по ошибке поставил улучшение вместо ухудшение? Или может быть, надо читать не принося, а суля? И не лучше того, в другом месте (впрочем, не раз повторяемое) утверждение, будто большевики в России все строили, начиная с нуля. Опять-таки, если бы сказать все разрушали, – было бы ближе к делу.
Подобные перлы снижают ценность книги до зеро. А вот отдельные мысли в ней все же прорываются совершенно правильные. Скажем, рассуждая о самиздате и тамиздате, возникших в 60-70-е годы, Зиновьев комментирует: «Всячески раскритикованный царский режим счел возможным допустить великую русскую литературу как предмет гордости национальной культуры. А всячески прославленный и восторжествовавший коммунистический режим с беспрецедентной в истории человечества жестокостью разгромил попытку поднять русскую литературу вновь на уровень высших мировых достижений в культуре. Есть над чем задуматься тем, у кого еще остались какие-то иллюзии насчет реальных перспектив культуры в условиях коммунизма».
Любопытная черта: касаясь вопроса о диссидентах и о неформальных объединениях, автор «Зияющих высот» упоминает только крайне левый их сектор. Правая оппозиция советской власти для него как бы не существует. «Память» и другие патриотические организации он просто не называет, – хотя бы даже для того, чтобы их выругать!
В. Казак, «Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года» (Лондон, 1988)
С чисто практической точки зрения, эта портативная книжка в 922 страницы весьма ценна и удобна. В ней легко сразу разыскать биографические данные, – даты рождения и смерти, названия основных произведений и т. п. – русских писателей за обозначенный период.
Новизна работы Вольфганга Казака[668] состоит в том, что в одном томе собраны подсоветские и эмигрантские литераторы. Разумно ли сие? Сомневаемся. Конечно, подобные справочники можно составлять согласно разным принципам. Скажем, объединять испанскую и латиноамериканскую литературы, руководствуясь соображением об общности языка; или испанскую и португальскую, исходя из географических соображений, в качестве литературы Пиренейского полуострова; да мало ли еще как!
В реальности, эмигрантская и подсоветская литературы суть вещи в корне различные, и даже неслиянные, как вода и масло. Мы так полагаем, лучше бы было издать два сборника (или один, разбитый на два отдела); расширив, может быть, их объем.
Переходя к сути дела, поражает вопрос: из каких критериев исходил автор при отборе включенных в его труд писателей? Критерии эти малопонятны; и, по всей видимости, – они и мало похвальны!
Почему нет П. Краснова, многочисленные романы которого пользовались большим успехом в эмиграции; настолько, что его метафора о России за чертополохом стала обиходным выражением? Роман которого «От двуглавого орла ко красному знамени» был переведен на немецкий язык и ряд других, и нередко цитируется в исторических и политических статьях? Краснов, безусловно, писатель не того типа как Н. Брешко-Брешковский, Н. Лаппо-Данилевская, В. Крыжановская, или хотя бы В. Немирович-Данченко, которых Казак, очевидно, списывает в расход как чересчур легкомысленных (напрасно, думается нам).
Перед нами, вполне определенно, – казнь по политическим соображениям. Особенно неуместная под пером г-на Казака, который сам сурово осуждает за аналогичные приемы советскую власть, расправлявшуюся со своими противниками при помощи фигуры умолчания. Другой видный и безусловно талантливый писатель, И. Лукаш, вычеркнут из книги жизни должно быть по тем же соображениям, как слишком правый.
В анекдот превращается применение все того же приема к И. Сургучеву, – одному из самых крупных и известных мастеров слова в русском Зарубежии, за все время его существования. Тут уж хочется воскликнуть о немецком литературоведе крыловским оборотом: «Слонов-то он и не приметил!».
Труднее понять, почему в ту же категорию попала, – впрочем, как мы видели, в очень хорошем обществе! – И. Сабурова, писательница, поэтесса и журналистка, выпустившая в свет с десяток книг, не только популярных у русских, но и переведенных частично на немецкий и испанский языки. Помимо прочего, она несомненно войдет в историю за свой роман «Корабли старого города», сколько нам известно, единственный на русском языке, рисующий события в Прибалтике в эпоху Второй мировой войны и в непосредственно предшествовавшие годы, – советская и потом немецкая оккупация с их ужасами, мирная жизнь в период entre deux guerres и т. д.
Политическими опять же соображениями только и мыслимо объяснить исключение из списков Г. Климова, чей роман «Берлинский Кремль» явился в свое время не меньшим событием, чем, скажем, «Параллакс» В. Юрасова. Менее понятно исключение Н. Ульянова, с его историческими романами, вызывавшими не раз бурную полемику в газетах и журналах. Не будем уж говорить о В. Самарине, сборники рассказов которого ярко отражают сталинскую эпоху и ущемление подсоветской интеллигенции.
Не менее странную картину наблюдаем мы и в сфере поэзии. Отчего обойден безмолвием О. Ильинский, справедливо считающийся самым даровитым поэтом второй волны, после И. Елагина? Та же участь постигла талантливых поэтов М. Волкову и Н. Туроверова (похоже г-н Казак не любит казачью поэзию!). Совсем уж загадка, почему нету в его панораме и С. Прегель, не менее талантливой и никак уж не грешившей правизной!
Что за курьезная иерархия ценностей! Куда менее выдающиеся стихотворцы, вроде А. Присмановой[669] и Г. Раевского[670] получили зато признание составителя энциклопедии; и даже вовсе уж незначительный А. Штейгер, о коем нам почтительно сообщается, что он «пользовался дружбой помогавшего ему Георгия Адамовича».
Идея представить также и русских эмигрантов, писавших только на иностранных языках, сама по себе была бы законной. Но почему же представлены только писавшие по-немецки (Линденберг[671], Рахманова[672]) и не упомянуты более многочисленные, пользовавшиеся французским (Я. Горбов, А. Труайя, В. Волков)?
Не меньшее недоумение вызывает и отбор подсоветских писателей. Многие из них вовсе неизвестны, да и вряд ли интересны. Тогда как иные, куда более известные не упомянуты. В списке фигурирует П. Богданов, но отсутствует А. Богданов[673], романы которого «Красная звезда» и «Инженер Мэнни» настолько не утратили своего значения, что даже переизданы недавно за границей. Отчего нету Ф. Светова, автора замечательного романа «Отверзи ми двери»? Жаль, что не упомянут Ю. Слепухин[674], сочинитель двух интересных романов об Аргентине (где он жил после Второй мировой и откуда вернулся в СССР) и одного о советской молодежи.
Смешно и глуповато выглядят дающиеся зачем-то в скобках «переводы» имен греческих классиков, на немецкий лад, вроде Homer и Hesiod. Кому и с какой целью они нужны? И почему бы не написать их уж лучше по-французски: Homère, Hésiode?
Перед лицом таких достаточно серьезных промахов, нет большого смысла говорить о множестве мелких. Скажем, Тэффи в период немецкой оккупации жила не в Париже, а в Биаррице; С. Эфрон был арестован и расстрелян не до приезда в СССР Цветаевой, а гораздо позже.
Хуже, чем подобные детали – крайне субъективный подход г-на Казака. Отметим, что с его несколько пренебрежительными оценками роли М. Алданова в эмиграции или А. Грина в советской России мы никак не можем согласиться.
В кривом зеркале
Интерес к эмиграции, видимо, очень силен в «бывшем СССР». Об этом свидетельствуют выходящие там книги и журналы. Беда только в том, что из них читатель вряд ли сможет почерпнуть честную и серьезную информацию: источники сии, увы, крайне необъективны.
Вот перед нами солидное по размерам двухтомное издание Российской Академии наук: «Культурное наследие российской эмиграции. 1917–1940» (Москва, 1994).
Первым делом удивляешься хронологическим рамкам. Даже деятельность первой волны (пользуясь принятой теперь лексикой) никак не кончилась в 1940 году! Были живы Бунин, Шмелев, Алданов, множество других поэтов и писателей, как Г. Иванов, В. Смоленский, И. Одоевцева. Политическая жизнь кипела, в области искусства и науки она тоже продолжалась.
Напрашивается мысль, что наблюдение умышленно прервано на этой дате, дабы не касаться скользкой темы о второй волне. Впрочем, правило не выдержано: мы находим, например, очерк о Б. Филиппове, принадлежавшем как раз к нашей, второй эмиграции.
Собранные здесь статьи вызывают, в целом, горькое разочарование. Для авторов ближе и симпатичнее всего сменовеховцы, возвращенцы, строители мостов между Зарубежьем и сталинской империей зла. В остальном, они сочувствуют социалистам и либералам русской диаспоры, но главным образом тем из них, кто относился к советской власти более или менее примирительно.
Последовательные антикоммунисты у составителей сборника явно не в фаворе. А уж о монархистах, тем паче, упоминания скудны и неизменно враждебны.
Отметим вскользь статью в защиту С. Эфрона, полную негодования против его обвинителей. Его служба советской разведке расценивается как подвиг, отнюдь не как измена.
Не утешительнее и книжка М. Раева[675] «Россия за рубежом», с подзаголовком «История культуры русской эмиграции, 1919–1939». Как видим, рамки тут еще сужены. Почему бы? Впрочем, г-н Раев нам выражает свое убеждение: «России за рубежом больше не существует».
Упразднили нас! Одним росчерком пера, уничтожили… А что же все-таки делать с сотнями русских церквей за границей с сотнями тысяч прихожан, с десятками газет и журналов и их читателями, не говоря уж о политических и культурных организациях? Очевидно, нам надлежит самоликвидироваться…
Неохота что-то подчиняться подобному приказу! Ведь сколько лет нам красная Москва то же самое предписывала, а мы не слушались… Теперь же вот велят и из Вашингтона…
Не знаем, нужна ли России данная книга. Марк Исакович Раев себя ни к русским, ни уж тем более к эмигрантам не причисляет; он себя рассматривает как американца, знающего русский язык. И для своих новых соотечественников сочинил работу, где о русских изгнанниках говорит тоном не столько даже зоолога, как энтомолога, с брезгливостью описывающего вредных насекомых.
Его симпатии и антипатии откровенно связаны с интересами и расчетами США: отсюда одобрительное отношение к левой интеллигенции типа Милюкова и резко враждебное к правым вообще и к монархистам в частности. Сих последних он считает не только реакционерами, но и всегда малокультурными и умственно ограниченными (что уж, как никак, есть некоторое преувеличение!).
Впрочем, увлекаясь, почтенный профессор впадает и вовсе уж в крайности. Вроде замечания, что, мол, у Пушкина «попадались случайные хвалебные отзывы о русском национализме и империализме».
Патриотизм Пушкина вне сомнения, и даже по такому острому вопросу как отношения с Польшей он высказывался, в этом смысле, столь категорично, что спорить об его чувствах нет повода.
Недостатки книги углубляются скверным переводом с английского, обнаруживающим плохое знание русского языка и чрезвычайно низкий культурный уровень. Салоники превращаются в Фессалоники, Бреславль в Бреслау, а Кламар почему-то в Клемар. Раннесредневековые хроники по-русски называются «летописи». Гуинс, это вроде бы был Гинс. Вовсе непонятно, почему писавший по-французски русский эмигрант именуется Джозеф Кессель[676]? По-французски его имя звучало как Жозеф. Вовсе возмутительно, когда русских эмигрантов Водова и Волкова именуют Водофф и Волкофф! Забавно, когда Сремские Карловцы (все же сыгравшие в нашей истории важную роль!) преобразуются в Карловицы. Еще смешнее многократно повторяемый Священный Синод, вместо Святейший. Известный писатель Газданов становится вдруг Гаэтаном. На деле, его звали Гайто (он был осетинского происхождения), а по-русски Георгием Ивановичем. Библейская цитата, используемая Раевым в виде заглавия главы, «На реках вавилонских» подана как «По водам Вавилона»! Это уж вовсе анекдот…
Книжка, если для чего-нибудь вообще, могла бы годиться в виде справочника о фактических деталях. Увы, она преизобилует ляпсусами. Вроде утверждения, будто кадетские корпуса за границей были воссозданы только в Югославии. А как же Версальский Кадетский Корпус, долгие годы существовавший и после Второй мировой войны, наряду с Русской гимназией в Отейле (которую здесь отчего-то называют лицеем)?
Проблемам эмиграции посвящен и № 2 за 1995 год петербургского журнала «Звезда», имеющий подзаголовок «Русское Зарубежье. 1918–1995». Тут, по крайней мере, временные рамки расширены, что и вполне резонно.
По содержанию, здесь – всякой твари по паре. Представлены записки участников Гражданской войны, – Д. Литовченко, Н. Тетеревникова, литературные критические эссе эмигрантов первой волны, В. Ходасевича, В. Вейдле, исторический очерк об евразийстве Н. Рязановского[677].
Статья французской славистки Д. Бон о похищении Кутепова не приводит сколько-либо новых или интересных материалов. Отметим нелепую ошибку в переводе: парижский префект Кьяпп переименован в Шьяппа!
Обильно представлена третья волна. Имена все нам знакомые: А. Генис о нравах США, Б. Парамонов с критикой русофобской книги Кюстина. Талантливая Л. Штерн занята не столь уж важными для России вопросами об арабо-израильском конфликте.
Вторая волна представлена перепечатанными из «Нового Журнала» воспоминаниями В. Маркова[678] о Ленинградском университете, составленными в неприятно фатоватом тоне, на манер старой песенки:
У меня от той же эпохи сохранились об ЛГУ, о профессорах и студентах совсем иного рода воспоминания.
В этой же связи стоит еще упомянуть о книжке «Борис Поплавский в оценках и воспоминаниях современников» (СПб., 1993). Отзывы современников, представленные здесь, нам давно известны, если и являются новостью для России.
Информативные же данные тут необычайно бедны. Например, даже не названа фамилия, – Ярхо, – молодого грузина, который соблазнил поэта попробовать вместе с ним наркотики и, умышленно или нет, отравил его (и себя с ним) смертельною дозой.
Под знаком Адамовича
Странное впечатление оставляет книга «Русский Париж», изданная Московским университетом в 1998 году. Шесть статей посвящено Г. Адамовичу; и ему же хвалебная статья В. Яновского «Поля Елисейские». Никому из эмигрантских писателей и шире, литераторов, столько внимания не уделено. М. Осоргину, правда, отведено три статьи. Вероятно, из внимания к его высокому масонскому рангу, поскольку писатель-то он был весьма посредственный. Остальным, однако, – не больше одной.
Чем объяснить такое предпочтение Адамовичу? Как поэт, – он пробовал свои силы в этой области, – он оказался вполне бездарен. Перенес свою деятельность во сферу критики. И в роли критика, десятки лет давил все живое и талантливое в эмигрантской литературе.
Специальным объектом его вражды были Бальмонт и Цветаева. Вероятно, именно потому что являлись, безусловно, даровитыми поэтами. Впрочем, они ему отвечали заслуженным презрением. Бальмонт, человек высоко образованный, знавший множество языков (и, в частности, испанский: его переводы из Кальдерона верх совершенства!), при встрече с ним остался поражен его невежеством: Адамович не знал ни одного иностранного языка, кроме французского и совсем уж был слаб в вопросах мировой литературы.
Цветаева отозвалась на дела Адамовича статьей «Поэт о критике», целиком его уничтожавшей. То есть в глазах людей, понимающих поэзию и литературу. А положение свое как «признанного мэтра» он почему-то сохранил и разрушительную работу свою продолжал.
Стремясь приглушить голоса всех сколько-то одаренных поэтов (и писателей вообще), он силился насаждать так называемую «парижскую ноту». Которая сводилась к выражению крайнего пессимизма, абсолютной безрадостности и безнадежности. Эта едкая горечь была как факт свойственна ему самому; и она психологически понятна, со стороны человека, наделенного тяжелым сексуальным извращением; такому, понятно, Божий мир представляется чем-то неудачным и неприемлемым.
На фоне тяжелой жизни Зарубежья, он мог молодым поэтам свою позицию навязывать; хотя, конечно, нормальным людям она в целом не свойственна. Нам, пожалуй, скажут, что, мол, это дело личное, интимное, и лучше до него не касаться. Но займемся тогда его политическим поведением; уж оно-то, бесспорно, есть предмет общественно важный.
В период после Второй мировой войны г-н Адамович сделался яростным советским патриотом. Позже, когда сие стало невыгодным – умел и старался угождать англо-американцам. Неужели подобная личность заслуживает уважения? Да еще и такого!
Тогда как куда более выдающиеся писатели и поэты не только в данном сборнике не представлены, но даже не упоминаются; например: Сабурова, Сургучев, Туроверов, Маковский (хотя трое последних даже и жили в Париже…). О Шмелеве составитель кстати отзывается со злобной клеветой, за якобы сотрудничество с немцами (что есть ложь; да и в чем бы тут преступление?).
Подлинные литераторы, которым Зарубежье вправе гордиться, как Алданов, Ходасевич, представлены каждый по одной заметке. О политических организациях мы не узнаем из этого сборника ничего: об имперцах ни слова, о младороссах весьма мало (даже имя Казем-Бека не представлено вовсе).
О Династии налицо только не смешные, глумливые шутки Дона Аминадо[679]. Политические взгляды Мережковских и Савинкова изображаются только периода до февральской революции, то есть ультралевые. То, что они позже стали убежденными антикоммунистами, – не сообщается; если есть читатели, не знающие их дальнейшей эволюции, то они окажутся совершенно не информированными.
Вообще-то, название книги надо бы дополнить одним словом: «Левый Русский Париж». О настоящей жизни русской эмиграции, и рядовой, трудовой и мыслящей (в частности правой ее части) не искушенная публика постсоветской России не сможет почерпнуть сколько-то полезных сведений. А мы, которые все это знаем, – можем испытывать только досаду над этими капризными и фальшивыми страницами.
Все же, сами – произвольно и тенденциозно выбранные (впрочем, вполне невольные…) – участники сборника несколько раз откровенно говорят, что масса то эмиграции была правой и, точнее, монархической, а левые настроения в ней были очень, очень негусто распространены.
И – то хлеб…
Расправа
Алла Кторова была всегда для «Нового Журнала» желанной и ценной сотрудницей, в качестве действительно талантливой и оригинальной писательницы и публицистки. Иное дело, что среди читателей у нее находились как почитатели, так и порицатели (некоторых шокировал ее разухабистый слог и порою чрезмерная свобода в вопросах морали). Но «Новый-то Журнал» всегда был на ее стороне.
Полная смена вех! Оказывается, в ее новой книге «Пращуры и внуки» (изданной в Петербурге в 1997 году) она позволила себе нарушить священнейшее табу феврализма: высказала (видимо, довольно умеренно) монархические взгляды. Грех непростимый, неискупимый и неизгладимый!
И вот, в № 214 журнала, А. Либерман свирепо, беспощадно ее уничтожает. Выходит, она (так-то и сразу?) утратила в этом произведении все свои положительные качества. Отзывы г-на Либермана сплошь убийственны: «Поддавшись соблазну проповедничества, она перестала себя слышать»; «Она может пересказывать, но не умеет проанализировать ни одного документа, и в споре выслушивает только симпатичную ей сторону»; «Она испортила свою книгу тенденциозностью, и наказанием за этот грех стал плохой язык, изобилующий штампами, безвкусицей и элементарными ошибками».
Еще бы! Осмелилась написать, что царь Николай II был: «Добрый, скромный, простой образцовый семьянин». На это новожурнальский критик реагирует так: «"Семья Ульяновых" заменена "Семьей Романовых", сюжет "Я видел (а) Сталина" переписан в "Я видел (а) Государя Императора"» и т. п. Словно нечистая сила почуяла запах ладана!
Но не один лишь учуянный товарищем Либерманом монархизм приводит его в истерическую, поистине патологическую ярость. Совершила Кторова и другое еще преступление.
«И совсем уже невыносимо читать в 1997 году страницы проклятий по адресу большевиков. Страна Великого Инквизитора (почему-то, в отличие от Достоевского, с прописных букв), злодеи, красные вурдалаки, красные кровососы (хорошая аллитерация), изверги, палачи, ироды, лгуны, каннибалы – это только малая часть поношений в адрес коммунистов. Стоит ли так героически размахивать кулаками, да еще над трупом?»
Невыносимо?! Кому как… Либерману – да, а нам – нисколько. Один встает вопрос: ведь прежде «Новый Журнал» был всегда четко антикоммунистическим печатным органом (пускай, – периодически, – и с февральским уклоном). А теперь? Вовсе слышим новые нотки! Что до «трупа», – труп-то еще не похоронен и очень даже трепыхается. Необольшевики существуют и даже проявляют бешеную энергию. Вольно Либерману не знать, – если не хочет знать…
Мы-то с радостью приветствуем эволюцию Кторовой (с которой прежде случалось спорить) и желаем ей всяческих успехов в нашем стане. А за толстый журнал, где когда-то писали Алданов, Елагин, Бунин, Ржевский и многие выдающиеся люди, чей антибольшевизм не может быть поставлен под вопрос, – нам сегодня стыдно.
«Кторова сейчас не только монархистка, но и человек глубоко верующий» – с глубоким презрением клеймит свою жертву Либерман.
«Скажи, пожалуй, стыд какой!» – как выражался Пушкин.
П. Вайль и А. Генис, «Потерянный рай» (Иерусалим, 1983)
Вроде бы книга о подсоветской интеллигенции… Но нет: об образованцах, которые с подлинной российской интеллигенцией ничего, – или почти ничего, – общего не имеют. О русских? Опять же нет; авторы настойчиво уточняют, что говорят исключительно об евреях: «Мы были чужие, – уже хотя бы потому что евреи» (это – в России); «В основном, сюда приехали степенные и немолодые евреи» (это – в Америку). Об эмигрантах? – Не совсем: специально об эмигрантах из третьей волны в Соединенных Штатах, каковые решительно и радикально отпихиваются ото всякой политической эмиграции вообще, и от русской доновейшей в частности.
Подтвердим наши слова цитатами. Вот что авторы пишут о своих персонажах: «Все сословные предрассудки прошлого давно исчезли. Принципиальность, порядочность, жертвенность, чувство ответственности, ощущение вины – весь этот комплекс дореволюционного интеллигента стал малопонятным пережитком… Минимум профессиональных знаний и диплом вуза с успехом заменили дорогостоящие украшения. Но гордое имя российского интеллигента все же осталось». Только имя, увы!
Может быть, данные фразы вырвались у Вайля[680] и Гениса в порядке самобичевания? Тоже нет: в этом нас убеждают их описания ценности вещей, материальных предметов, в быту рисуемого ими класса в СССР. Настоящая-то интеллигенция, мы знаем, там тоже есть; но книга, – не про нее.
Немудрено, если подобным людям нечего делать со своим досугом, как в Советском Союзе, так и в Америке. Главным образом, они его расходуют на пьянство. Чтение почти не упоминается; оно, явно, играет незначительную роль. Когда они жалуются на непонятность американской речи, – радио, телевизора и т. д., мы думаем сперва, что дело в фонетике. Ан нет! Оказывается, герои не в силах, – и даже не пытаются, – прочесть по-английски ни Пиквика, ни «Алисы в стране чудес».
О нашей, доновейшей эмиграции (что, понятно, и к части новейшей применимо) авторы с презрением повторяют хорошо нам знакомый набор сентенций: мол, западные политические деятели лучше нас знают, что надо делать, и мы мол неудачники, которые никого ничему учить не могут и не смеют. Очень мило; да вот… неудачи западной политики чересчур уж очевидны! Прав ведь Солженицын: отдают страну за страной, а скоро и нечего будет. А наши советы часто через год другой оказываются правильными, – когда уже поздно. Винить же нас за неудачи, так кого нас? Первую эмиграцию, – так она училась на горьких ошибках; вторую, – так у нее и шанса не было что-либо исправить. Ну, а знать-то мы по опыту кое-что знаем.
Но о чем спорить? Мы – политические эмигранты; мы ассимилироваться не стремимся и не собираемся, и живем интересами России и борьбы с коммунизмом. У г-д Вайля, Гениса и К° намерения иные, – что ж, дай им Бог успеха! Правда, Бога-то они не признают; ни христианского, ни еврейского. Их дело, конечно.
Насчет того, что мы осуждаем (да, и твердо!) возвращающихся в СССР, опять же, тут разница в точке зрения. Для нас это – измена (иль уж – величайшая глупость). А если считать за благо свободную циркуляцию туда и обратно, так это – нормальное явление.
Что среди третьей волны есть порядочные, морально здоровые люди, ясно видно из следующего эпизода: «В одной компании мы разговорились с милым парнем… Разговор зашел о книге Лимонова, и наш собеседник как-то внезапно потерял человеческий облик: "Единственное министерство, которое я хотел бы возглавить – это министерство по уничтожению Лимонова"». Вайль и Генис хихикают. Но мы вполне разделяем чувство негодования беседовавшего с ними молодого человека; оно – того же порядка, какое побудило Христа прогнать бичом торговцев из храма. В этом порыве сказался как раз облик вполне человеческий, и даже с отсветом божественного. Только не всякому дано такие ощущения понимать…
Не удивительно, что ужас охватывает порою и других; как например знакомую авторам ленинградку, когда ее 14-летняя дочь с нею поделилась: «Представляешь, мама, Джини сказала, что признает только орал секс».
Отмечая чудовищный, уродливый жаргон, каким изъясняются между собой новоиспеченные эмигранты («Возьмешь бас файв»), Вайль и Генис восклицают: «Наверное, это удел всех волн эмиграции». Да нет: во всех волнах, это – удел наименее культурных людей; более культурные-то, те язык сохраняют, и даже детям передают; по крайней мере, если они патриотически настроены (а вот этого третьей волне тоже остро не хватает…).
С гордостью, вряд ли уместной, авторы резюмируют: «В конечном счете, мы ехали за чем-то, а не от чего-то. Чем, собственно, и отличаются эмигранты от беженцев. Беженцы бегут, как вьетнамцы и кубинцы, а мы едем…» Тут разница чуть-чуть сложнее: между политическими эмигрантами (как мы все; и как презираемые сочинителями «Потерянного рая» вьетнамцы и кубинцы), и обывателями, ищущими житейских благ, по принципу ubi bene, ibi patria[681]. Но разница заключена не в бумагах и формальностях, а в наличии или отсутствии убеждений, внутреннего духовного мира. Вот Вайль и Генис сих вещей полностью лишены. А иные из новейших их имеют, – и потому вполне могут в дальнейшем сблизиться с нами.
Несбывшиеся надежды
Владимир Волков, без сомнения, лучший из русских писателей, пишущих по-французски, по крайней мере, в наши дни. Его успех у публики и его прочно установившаяся репутация позволяют ему высказывать мысли, которые никто другой в печати, в пределах Франции выражать бы не решился.
В книге «La bête et le venin»[682], изданной в Париже в 1992 году, он прямо говорит, что победу коммунизма в мировом масштабе удалось предотвратить главным образом благодаря деятельности Франко в Испании и сенатора Маккарти в Соединенных Штатах, и рассматривает это как большую заслугу перед человечеством в целом. Далее же, говоря о более позднем времени, он отзывается с похвалой и сочувствием также и о генерале Пиночете в Чили. В целом, все те взгляды и пожелания, которые он тут выражает, совпадают с нашими; и мы можем только порадоваться, что у нас есть такой талантливый и авторитетный единомышленник.
Книга его, сравнительно небольшая (в неполные 170 страниц), написана в момент, когда мы все пребывали в состоянии эйфории: большевизм в России рухнул – и казалось, что окончательно! Потому вполне понятен и подзаголовок работы Волкова: «La fin du communisme» («Конец коммунизма»). Увы, там, где он переходит к надеждам, планам и предположениям о будущем, вполне разумным и достаточно в те дни обоснованным, – он оказывается плохим пророком…
История пошла вспять, и все те вещи, какие казались неизбежными или, по меньшей мере, весьма вероятными, сменялись другими свершениями, часто безумными и преступными. Вместо запрещения компартии, – ее все усиливающееся влияние; вместо отмены советской символики – все далее идущий возврат к ней и ее укрепление; вместо восстановления монархии, – царство сменившей лишь название большевицкой номенклатуры.
Вина не писателя: он судил о событиях с точки зрения здравого смысла. А он в истории не всегда побеждает. Как выразился некогда мудрый швед, канцлер Аксель Оксеншерна[683]: «Pauca sapientia mundus gubernatur». «Мало разума в управлении миром», – и совсем уж нет его в том, что происходит теперь на нашей несчастной родине!
Одно скажем: никогда не надо терять надежду. Разные ветры дуют на земном шаре. Если сейчас они, – к несчастью, сплошь и повсюду! – нам неблагоприятны, то всегда возможно, что завтра они сменятся иными. Но можно ли жаловаться на карающего людей Бога, – разве наказание не по грехам нашим?
Сейчас, когда был у русского народа шанс на спасение, он им не воспользовался. И, хотя еще и не вовсе поздно, – не берется за ум! Что ж, мы можем за него и за нашу страну только молиться, – и делать для них, каждый на своем посту, все, что мы можем.
Н. Воейков, «Церковь, Русь и Рим» (Джорданвилль, 1983)
Это солидное исследование в пятьсот с лишним страниц большого формата, потребовавшее, очевидно, огромного труда, дает картину отношений между православием и католичеством за многие века их существования, особо останавливаясь на истории Русской Церкви с момента проникновения к нам христианства и до сегодняшнего дня. Написанная согласно с самыми свежими данными, при использовании материалов на всех основных языках Европы, оно предлагает сведения, заслуживающие полного доверия.
Книга написана ясно и просто, и потому доступна всякому среднеинтеллигентному читателю. Вместе с тем, она содержит такие детали, которые, вероятно, и для специалистов окажутся нередко новыми.
В ней прослежен, например, с исчерпывающей точностью, запутанный вопрос о происхождении формулы fìlioque, послужившей причиной для разделения Церквей, и в подробностях восстановлен весь трагический эпизод Великой Схизмы между Востоком и Западом.
С другой стороны, мы находим тут необычайно живой и яркий портрет патриарха Никона и описание его великого дела по исправлению церковных книг и обрядов, приведшее, однако, к печальному явлению раскола. Многие более или менее закулисные события той эпохи, как, скажем, роль, сыгранная Паисием Лигаридом, освещены с неумолимой правдивостью.
Нежелание что-либо затушевывать, сглаживать углы, притуплять острия, типично для работы Воейкова, старающегося изображать вещи с чисто православной точки зрения. Он нигде не скрывает своего предпочтения восточным богословам перед западными и России перед Европой. Но обычно трудно было бы ему и возражать. Посмотрим, сумеют ли противники (если попытаются…).
Процитируем несколько фраз из «Вступления», которым открывается его работа: «Никогда еще наш мир не нуждался настолько в единомыслии и любви, как в переживаемую нами эпоху атомных бомб и политических катаклизмов. Выхоленный западными энциклопедистами материализм проделал, с легкой руки марксистских теоретиков, исключительную по своей быстроте эволюцию в коммунизм, разрушительный динамизм коего представляет теперь величайшую угрозу для всего человечества. Прельщая массы миражами свободы и равенства, подменивая духовные ценности утопичными доктринами материализма, коммунизм разжег в мире классовую ненависть и, играя на низменных инстинктах, увлекает толпу к борьбе с Богом во имя создания мифического «земного рая». Являясь подлинной "анти-Церковью", коммунизм расточает яд своего учения по всей земле, чтобы разложить повсюду ненавистную ему христианскую цивилизацию».
Она заканчивается, тем не менее, бодрою нотой (оптимизм вообще ее наполняет): напоминанием о том, что Врата Адовы не смогут, в конечном счете, одолеть христианскую Церковь. Да и еще до того, по поводу раскола, автор восклицает: «В настоящий момент Россия переживает гораздо худшее испытание – иго богоборческой сатанинской власти коммунизма, но мы имеем все данные утверждать, что когда-то и это бремя с нее спадет, так как, несмотря на потоки крови и ужасы пыток, русская православная культура живет, как и скрытая в катакомбах гонимая вера».
Разбирая порядки Московской Руси и, в частности, систему симфонии между Церковью и правительством, Воейков констатирует: «Русские православные государи – помазанники Божьи – благодаря своей традиционной связи с Церковью, несомненно являлись в ту пору монархами, наиболее приближавшимися в человеческих условиях к идеалу царя, о котором говорится в Писании и в трудах отцов Церкви. Понимая свою самодержавную власть, прежде всего, как служение Богу и вверенному им народу, цари стремились проводить в жизнь суть монархии, власти надклассовой и надпартийной, а, следовательно, единственной свободной в своих решениях». Тут, как и в ряде других мест, заметно влияние И. Л. Солоневича, на которого автор, впрочем, многократно и ссылается.
Согласимся целиком и со следующим рассуждением: «Московская Русь, сумевшая во главу угла поставить духовный принцип, действительно стала центром притяжения разноплеменных народов, привлекаемых православной культурой, воплощал которую в их глазах "Белый Царь". Монархия – носительница тех культурных ценностей и нравственных черт православия, которыми веками жила Русь, – являлась неотъемлемой частью народного и имперского идеала».
Чрезвычайно глубоко и трезво проанализированы в книге замысел и значение Священного Союза (ради одного этого стоит книгу прочесть!). Автор видит в нем «честную попытку оградить мир от нависших над ним темных сил, именем Пресвятой и Нераздельной Троицы», и добавляет: «На бескорыстный идеализм этих государей союзники и прочие западные правители не замедлили ответить черствейшей неблагодарностью и ненавистью. Это вполне соответствовало планам темных сил, для которых Русский Император – помазанник Божий – являлся главной помехой на путях дезорганизации и ослабления христианского мира».
Последние слова перекликаются с также воспроизведенными здесь пророческими речами св. отца Иоанна Кронштадтского. И понимание данных проблем нашей старой и недавней еще истории чрезвычайно важно для решения проблем самой актуальной современности!
Перед лицом правды
Итоги второго приезда Солженицына по Францию, его пресс-конференции и выступления по телевидению, лучше всего подвела его жена, с огорчением сказавшая знакомой даме (как сообщал в «Фигаро» Жан-Пьер Тизон): «Они ничего, ничего не понимают… Какой ужас!».
Из отчетов французской печати, подробных и бестолковых, видно, что умному и порядочному человеку весьма даже нелегко отвечать на глупые, а порою и не совсем честные вопросы. Вот почему очная ставка большого русского писателя с французской левой интеллигенцией, в разных ее видах, производит и впрямь несколько удручающее впечатление.
От Солженицына с инквизиторской суровостью требовали извинений и оправданий: как же это он себе позволяет неодобрительно выражаться о Западе? Он добродушно объяснил, что, наоборот, люди в СССР долгие годы возлагали все свои надежды на Запад, ждали оттуда помощи и спасения; но оказалось, что Запад ничего не понимал и не понимает в происходящем на Востоке, в результате чего уже приключились многие несчастья, а дальше можно предвидеть еще больше. Но чего же тут от Солженицына хотят? Неужели из любви к Западу нужно одобрять его ошибки, ведущие неизбежно к печальным, трагическим последствиям?
Потом Александру Исаевичу пытались внушить, что, мол, он должен быть целиком солидарен с западными прогрессистами: «Наша борьба с капитализмом, – это то же самое, что ваша борьба с коммунизмом!». Это, конечно, неправда и, как говорится, «оптический обман». Борьба в СССР ведется за совсем иные ценности и во имя совсем иных целей, чем те, которые себе ставят Жан-Поль Сартр и его единомышленники.
Солженицын между прочим, выразил удивление по поводу религиозной индифферентности Европы, тогда как в Советской России люди часами стоят в очереди, чтобы попасть в церковь, и готовы на серьезные жертвы ради своей веры.
Изумила чрезвычайно французов, как свидетельствуют Жорж Вальтер в «Фигаро», Минни Данзас во «Франс-Суар» и Клод Саррот в «Монде», вещь для русских сама собою подразумевающаяся: Солженицын осуждает колониализм… но коммунизм еще больше. Он подчеркнул, что в Китае, без сомнения, уже есть, а в Индокитае сейчас учреждаются концлагеря, обо всех ужасах которых западный мир узнает только через 20–30 лет.
Какие страсти кипели вокруг Солженицына в Париже, можно судить по тому факту, что во время выступления по телевидению двое французских журналистов, правый и левый, Жан д’Ормессон[684] и Жан Даниэль[685], чуть не вцепились друг в другу в волосы, и русский писатель был принужден их разнимать: «Господа, господа!».
Уступая, возможно, левым предрассудкам, по коим «революция» – священное слово, Солженицын сказал, что истинная революция совершается в духе и мирным путем, а не через убийство всех несогласных.
Жильбер Гильемино в «Орор» (его с сочувствием цитирует Серж де Бенег в «Минют») резюмировал, что для коммунистов «Солженицын – ужасно неудобный свидетель, им надо его дискредитировать или принудить к молчанию. Они и делают для этого все, что могут».
Многие французские журналисты отмечают глубину и возвышенность взглядов Солженицына. Полнее всего это выразили Минни Данзас и Жан Дютур[686], оба во «Франс-Суар». Первая из них об этом выражается так: «Он говорит о человеке и о человеческой природе, подымаясь надо всеми политическими мнениями и национальными страстями».
Второй – прямо сравнивает Солженицына с христианскими мучениками и пишет о нем: «Он – христианин, и его вера и гениальность оказались сильнее советской власти. В судьбе этого человека заключено нечто таинственное и чудное: Провидение взяло его под свою опеку…Солженицын преодолел политику: его видение мира – метафизическое и моральное».
И Дютур констатирует, что жалок был перед лицом подобного титана типичный левый интеллигент Жан Даниель, может быть, и честный, но узкий и ограниченный. Этот последний воскликнул о Солженицыне: «Он меня не понимает!».
«Ах, Даниэль! – заканчивает свою статью Дютур, курьезно перекликаясь с Натальей Солженицыной, – Это Вы ничего не понимаете!».
Монархия и культ личности
Мне уже не раз доводилось цитировать для читателей «Нашей Страны» высказывания талантливого и широко известного массам французского журналиста (и писателя) Жана Дютура. Его статья в газете «Франс-Суар» от 19–20 декабря, под заглавием «Мудрость динозавров», тоже стоит того, как мне кажется, чтобы привести из нее некоторые выдержки.
«Вот уже лет тридцать, как мне втолковывают», – начинает Дютур, – «будто бы история движется в определенном направлении, и потому, что бы там я ни говорил и что бы ни делал, в ней все равно ничего не переменится.
А между тем, натурально, история всегда движется совсем не в том направлении, как бы мне хотелось. Мне доказывают, как нельзя более ясно, что человечество стройными колоннами марширует к царству науки и техники, стандартизованного языка, картинок вместо книг, абстрактной живописи, организованных досугов и строго распланированного социализма. Мне твердо объясняют, что сия эволюция неотвратима, и что я не в силах ей противиться.
В результате, всякий раз, когда я замечаю, что история идет в другую сторону (а оно не так уж редко и случается…), я испытываю чувство живейшего удовольствия.
Я себе тогда говорю, что я – не единственный динозавр, сохранившийся на поверхности земного шара, а что есть еще и другие, там и тут, целые колонии динозавров, сующих усердно палки в колеса прогрессу; и что, пожалуй, благодаря этим допотопным чудищам (из коих иные, надо отметить, еще совсем молодые…), мировая история все-таки не завершится повсеместным торжеством тирании и слабоумия.
Динозавры одержали недавно блестящую победу в Испании, продемонстрировав, к соблазну и смущению остального мира, что им совершенно наплевать на неумолимый ход истории; и что они предпочитают, чтобы ими правил король, а не австрийский фельдфебель и не грузинский семинарист.
Испанцы поняли истину, которая, по-видимому, не доходит до сознания других народов, а именно: что в наши дни, в 1976 году, тиранами и угрозой для свободы являются не короли, а люди из народа, делающиеся партийными вождями.
Эти последние управляют железной рукой и, поелику их убедили, что они-то движутся в правильном историческом направлении, ни чуточки не стесняются проливать потоками кровь своих сограждан.
Возможно, я и ошибаюсь, но я как-то не могу себе вообразить настоящего, наследственного монарха, связанного узами родства со всеми царственными домами Европы, который стал бы учреждать у себя "культ личности". Ему бы что-либо подобное, без сомнения, показалось недостойным балаганом и проявлением дурного вкуса.
А оттого и получается, что человек, воспитанный с детства, как принц, причиняет, в конечном счете, своей стране гораздо меньше убытков, чем человек безо всякого воспитания, попавший в вожди».
Новая книга Солженицына
«Бодался теленок с дубом» (Париж, 1975) составляет солидный том больше, чем в 600 страниц и имеет подзаголовком «Очерки литературной жизни», а содержанием – изложение всей литературной карьеры величайшего русского писателя наших дней и его героической борьбы с советской тиранией, приведшей к его высылке за границу в 1974 году.
Можно считать, что это – публицистика, но тогда – совершенно гениальная, на уровне «Дневника писателя» Достоевского. Во всяком случае, читается эта история событий столь значительных для нашей родины с таким же интересом, как роман, или поэма.
Если попытаться отжать из этого большого по объему сочинения отдельные, самые примечательные фразы, то взгляд останавливается на таких: «Надежды на Запад – не было, как, впрочем, и не должно быть у нас никогда. Если и станем мы свободными – то только сами. Если будет у человечества урок XX века, то мы дадим его Западу, а не Запад нам: от слишком гладенького благополучия, ослабились у них и воля, и разум».
Этот совершенно трезвый взгляд на западный мир сложился у Солженицына уже давно; вот что он рассказывает по поводу бывшей у него когда-то мечты переслать в Европу или Америку разоблачения большевицкой системы: «Когда же в 1956 году я и сам поехал в Москву и присматривался, кому б из западных туристов эту книгу перекинуть, – увидел: при каждом туристе идет переводчик от госбезопасности, а самое-то изумляющее старого зэка: те туристы такие, сытые, лощеные, развлеченные своей веселой советской поездкой, – зачем им наживать неприятности?».
Увы! Именно этот жалкий образ туриста или журналиста из свободного мира твердо отпечатлелся в сознании подсоветских людей; не зря его же мы встречаем и у В. Максимова тоже, да и у множества менее блестящих, но столь же правдивых свидетелей о жизни в СССР.
Об отношениях же между Западом и Востоком Солженицын делает следующее наблюдение: «За лагерное время хорошо я узнал и понял врагов человечества: кулак они уважают, больше ничего, чем сильней кулаком их улупишь – тем и безопасней (западные люди никто этого не поймут, они все уступками надеются смягчить)».
К прогрессивным литераторам и общественным деятелям Запада Солженицын относится с заслуженным ими презрением, да и они к нему, естественно, безо всякой любви: «Но если бы промелькнуло где-то, хоть в Полинезии или Гвинее сообщение, что левый греческий деятель не нашел для одного своего абзаца издателя в Греции – да тут бы Бертран Рассел[687] или Жан-Поль Сартр и все левые лейбористы просто криком благим бы изошли, выразили бы недоверие английскому премьеру, послали бы проклятие американскому президенту, тут бы международный конгресс собрали для анафемы греческим палачам. А что русского писателя, недодушенного при Сталине, продолжают душить при коллективном руководстве, и уже при конце скоро – это не могло оскорбить их левого миросозерцания: если душат в стране коммунизма, значит это нужно для прогресса!» – «Как сказал шведский академик Лундквист[688], коммунист, ленинский лауреат: «Солженицыну будет вредна Нобелевская премия. Такие писатели, как он, привыкли и должны жить в нищете»».
О лживой и мертвенной официальной советской литературе мы тоже найдем в данной книге неумолимое и четкое суждение: «Существовавшая и трубившая литература, ее десяток толстых журналов, две литературных газеты, ее бесчисленные сборники, и отдельные романы, и собрания сочинений и ежегодные премии, и радиоинсценировки нуднейших сочинений раз и навсегда были признаны мною ненастоящими, и я не терял времени и не раздражался за ними следить: я заранее знал, что в них не может быть ничего достойного… Едва только вступая в литературу все они – и социальные романисты, и патетические драматурги, и поэты общественные и уж тем более публицисты и критики, все они соглашались обо всяком предмете и деле не говорить главной правды, той, которая людям в очи лезет и без литературы. Эта клятва воздержания от правды называлась соцреализмом».
Что до внутреннего мира писателя, мы лучше поймем его изумительное мужество, прочитав его молитву: «О, дай мне, Господи не переломиться при ударах! Не выпасть из руки Твоей!».
И – не переломился. Даже когда его арестовали, и он не знал, что его ждет, – снова концлагерь? казнь? – и на мгновение подумал, что ведь мог такой судьбы избежать, мог эмигрировать: «За три года не пожалел я об этом ни разу: врезал им – чего только не сказал! Не произносилось подобное никогда при этом режиме. И вот теперь напечатал "Архипелаг" в самой лучшей позиции – отсюда! Выполнил долг. О чем же жалеть?».
Тут бы можно и еще один вопрос поставить. В эмиграции и многие волнуются, почему же Солженицын не выражает более ясно свои взгляды, не уточняет свою политическую платформу? Но вот как он сам формулирует правило, которому привык следовать (правда, в советских условиях; но, может быть, оно и на Западе годится?): «Из моих собственных действий я за все годы не помню ни одного, о котором можно бы было говорить не тайно прежде его наступления, вся сила их рождалась только из сокровенности и внезапности».
А. Солженицын, «Сквозь чад» (Париж, 1979)
В рамках миниатюрной брошюры Александр Исаевич вдрызг разбивает несуразные клеветнические построения, кропотливо воздвигаемые против него большевиками, и, в частности, книгу Томаша Ржезача[689] «Спираль имени Солженицына» (Москва, 1978). На момент возникает в уме вопрос: стоит ли мараться полемикой с такой дрянью и палить из пушки по воробью? Но нет, как подумаешь, определенно стоит!
Оставим даже в стороне самое главное: реакцию народа в СССР. В самой эмиграции, увы, столь много желающих во всякие – любые – гадости поверить! Вот и мне лично писали не раз уже (и ведь дельные, неглупые люди!), что, мол, появились некие материалы, уличающие Солженицына в стукачестве в концлагерный период. Ну, я тогда им отвечал, что советчики врать мастера и мало ли что еще состряпают; и напоминал моим корреспондентам, что сам-то писатель, беспощадно к себе, каялся, включая пустяки, о которых и говорить бы не стоило, и бичевал себя безжалостно, на манер Льва Толстого.
И ведь до чего же упорно – до сих пор! – повторяют сплетни, что он, мол, не Солженицын, а Солженицкер. Хотя, между прочим, ну зачем бы он стал скрывать еврейское происхождение, кабы оно да у него и впрямь имелось?! В Зарубежьи сейчас великое множество евреев-антикоммунистов, недавно приехавших из Советского Союза, пользующихся всеобщим уважением и сочувствием и играющих видную роль, кто в левых, а кто и в правых кругах…
Ну, – пусть злопыхатели прочтут «Сквозь чад», и да будет им стыдно!
Для поклонников же таланта и героизма автора «Архипелага ГУЛаг», «Теленка» и «Августа Четырнадцатого» самая ценная часть его новой вещи – сообщенные им тут о себе дополнительные биографические сведения.
Признаюсь за себя (потому что это может и немало других касаться), что мне Солженицын стал гораздо ближе и симпатичнее, когда я узнал, что марксизм (каковой он сам себе приписывал печатно за годы юности) явился для него лично кратковременным поветрием в предвоенный период.
С теплым чувством, с ощущением общности и солидарности, нашел я в брошюре следующие строки, мучительно напомнившие мне и мое собственное детство:
«И я мальчиком – умел хранить тайны. В 4 года я уже видел чекистов, в остроголовых буденовках прошагивающих через богослужение в алтарь. В 6 лет я уже твердо знал, что и дедушка, и вся семья – преследуется, переезжает с места на место, скрывается, еженощно ждет обыска и ареста. В 9 лет я шагал в школу, уже зная, что там всегда меня могут ждать допросы и притеснения. И в 9 лет, при гоготе, пионеры сорвали с моей шеи крестик. И в 11, и в 12 меня истязали на собраниях, почему я не вступаю в пионеры. И чекисты на моих глазах уводили дедушку… на смерть».
Виждь и внемли
писал некогда А. С. Пушкин в дружеском стихотворном послании к персидскому поэту Фазиль-хану Шейде[690]. Не подобает ли нам приветствовать теми же словами А. И. Солженицына, по случаю долгожданного появления в свет второго тома романа «Красное Колесо» (начало коего было опубликовано под названием «Август Четырнадцатого»)?
Произведение в целом составит грандиозный и радикальный пересмотр истории России нашего века, о которой столько наплетено лжи, а что кое в чем автор порою и не вполне прав, так за ним остаются детали, по окончании работы, пересмотреть и уточнить.
Первая книга была посвящена трагедии нашего поражения в Пруссии в 1914 году; вторая рисует деятельность и роковую гибель П. А. Столыпина, разгул революционных идей в русской интеллигенции (о, как трудно понимать в наше время эти столь недавние еще иллюзии!) и дает очерк царствования Николая Второго, со вступлением на трон вплоть до начала войны.
Из примечаний мы узнаем, что роман является делом всей жизни Солженицына, намеченным еще в юности под советским игом, прерванным – мы знаем, почему… – и довершаемым ныне в иных совсем условиях.
Невольно думаешь, что рукою Александра Исаевича движет Промысел (который да охранит его, в его великом деле, от неудач и ошибок!), и что он творит волю не только свою, но и родины в целом. Не говорят ли его голосом товарищи его по страданиям, умученные в советском аду, не дали ли они ему завет способствовать перед миром, перед соотечественниками и иностранцами, восстановлению истины о прошлом России (как он раскрыл уже правду об ее настоящем)?
Не они ли ему сказали, возлагая на него обязанность, то, что сказала в Чистилище Данту Пия дей Толомей[691]:
Deh, quando tu sarai tornato al mondo E riposato della lunga via…[692]
Пришел нужный миг, и мы слышим нужное слово. Творец, пославший всероссийской литературе великого писателя, когда он ей необходим, пусть его укрепит в исполнении трудной и важной его задачи!
Война и бунт: А. Солженицын, «Октябрь Шестнадцатого», 2 тома (Париж, 1984)
Неожиданное удовольствие прочесть снова «Войну и мир». Не перечитать ту же книгу, а прочитать другую, вполне ей адекватную. И факт, что эпопея Солженицына все более напоминает лучшее произведение Толстого. Тот же масштаб, и число персонажей и сюжетных линий вряд ли меньше; скорее – больше. Общей чертой является у двух писателей и наличие исторических отступлений, не связанных прямо с действием, но имеющих к нему глубокое, подспудное внутреннее отношение.
Можно и еще провести параллель: подобно яснополянскому мудрецу, Солженицын ставит самые острые темы и стремится довести любой вопрос до конца – даже когда в том, как будто, и нет необходимости. Заговорив о православии, в связи с укреплением веры у студента, попавшего в суровые условия войны, – ему непременно нужно коснуться и истории раскола, и толстовского учения. Надо, однако, констатировать, что все это укладывается так, что не ослабляет, а усиливает трезвые речи фронтового священника отца Северьяна в защиту Церкви.
Та же потребность доводить вещи до завершения проявляется у него и по поводу антисемитизма: нам показаны и симпатичные, и неприятные евреи, и взгляды на них разных людей от Гучкова[693] до Распутина. Вряд ли, однако, не точку зрения самого автора выражает его герой Воротынцев, говорящий: «По еврейскому вопросу все спешат занять только одну из двух самых крайних позиций. Или: евреи – это невинно страдающая масса благородных характеров, которых надо как одно целое непременно любить, и даже отдельных недопустимо порицать, ибо упрек разложится на всех. Или: это – сплошь темные, злобные заговорщики, которых как единое целое можно только ненавидеть, и подозрительно, когда любят хоть отдельных из них… И неужели правда, господа, тут невозможно устоять посередине?» Любопытно, что Воротынцеву вторит, в другом месте, императрица Александра Федоровна: «Всегда следует делать различие между хорошими и дурными евреями».
Возвращаясь на миг к сравнению с Толстым, хочется процитировать умные слова подсоветского литературоведа А. Горнфельда[694] в сборнике статей «Романы и романисты» (Москва, 1930), сказанные им при разборе романа Вальтер Скотта «Веверлей или 60 лет тому назад»: «Знаменательный промежуток времени: ведь и „Капитанскую дочку“ и „Войну и мир“ отделяют от событий, отображенных в романе, тоже приблизительно 60 лет, – время, когда исторический роман может быть основан не только на документах прошлого, но и на живых его отголосках». Как точно это применено и к «Красному колесу»!
Зная биографию Солженицына, невольно поддаешься искушению искать в повествовании биографические элементы, но было бы опасно этим увлекаться. Хотя, конечно, данные его жизни помогли ему описывать многое, что мы встречаем на страницах «Октября Шестнадцатого». Как уже и в «Августе Четырнадцатого», изображение восточной Пруссии оказалось бы без сомнения менее живым, не будь оно сделано пером очевидца, смотревшего на нее, притом, в условиях, сходных с происходящим в книге. По той же причине так верны и картины южной России. Артиллерийский офицер Лаженицын был бы, наверное, менее ярок, не будь его почти омоним Солженицын капитаном артиллерии сам. Даже в рассказах очеркиста Ковынева, о его работе учителем, слышится личный опыт автора. И, безусловно, образ Ковынева, основанный на фигуре Ф. Крюкова[695], гипотетического автора «Тихого Дона», есть плод напряженного, постоянно возобновляющегося интереса Солженицына к проблеме возникновения самого выдающегося в русской литературе романа о донском казачестве. Ковынев, впрочем, отнюдь не вызывает у читателя безоговорочной симпатии; на прямой вопрос собеседника, почему же он не женился на любимой девушке (которая в результате погибает), он не в силах дать членораздельный ответ и рассеянно бормочет: «Да ведь как же? Если основа вашей жизни – независимость?». Когда есть настоящее чувство, так не рассуждают.
Словотворчество и формальные поиски явно стали у Солженицына умереннее; что и хорошо. Привлекает все же внимание любопытная частная проблема: смелое и последовательное употребление им причастия будущего времени, типа пойдущий, пробьющийся. Данная форма почему-то запрещена школьной грамматикой, несмотря на то, что широко бытует в устной речи. У менее авторитетного литератора, корректор ее бы безжалостно вычеркнул; но у Солженицына – кто осмелится? И будет прекрасно, если ему удастся ее ввести в обиход, сняв с нее необоснованное табу и обогатив тем наш письменный язык.
Относительно названия Дряговец, о котором, «что такое Дряговец Саня не добился понять» (а там была расположена его батарея), уточним, что оно, вероятно, означает примерно «болотистая местность»: белорусское дрегва, смоленское дрягва «трясина», украинское драгва «топь».
Действие романа развертывается на фоне трагических лет, когда назревает революция, о ней говорят, но в нее не особенно верят, – и совсем, совсем не представляют себе, какая она будет! А Ленин, знай, готовит свои сатанинские ковы… Безумная Дума саботирует правительство; власти растерялись и не справляются с делом; люди, как боевой полковник Воротынцев, поглощенные заботой о благе родины, не находят правильных путей и забредают в гибельные тупики. Он приходит к мысли о необходимости сепаратного мира; в чем и прав. Курьезно, что ведь тут его мнение совпадает со мнением Распутина; который на страницах книги не показывается, и о ком все действующие лица – Свечин, Гучков, Лаженицын – говорят с отвращением. Любопытно, появится ли он в дальнейшем? Дорога к миру лежит, в глазах Воротынцева, через дворцовый переворот; вот почему он ищет контакта с Гучковым. Но встреча их, в силу разных случайных обстоятельств, задерживается; а тем временем вступают в ход иные факторы. Один из самых важных – его связь с очаровательной Ольгой Андозерской, с кем его случайно сталкивает судьба, и которая на него оказывает значительное влияние.
С большой проницательностью Солженицын сделал главной носительницей монархической идеи в своем сочинении человека отнюдь не традиционного типа: женщину – ученого, профессора истории, еще молодую, эмансипированную, вращающуюся по своей профессии в проникнутой левым духом академической среде, между преподавателей и студентов. Приводимая ею аргументация не представляет, в общем, из себя ничего особенно нового, хотя и основана на неоспоримом здравом смысле: «Да, многие народы поспешили поднять руки на своих монархов. И некоторые невозвратимо потеряли. А для России, где общественное сознание – лишь тонкая пленка, еще долгое-долгое время никто не придумает ничего лучше монархии… Потеряв монархию, мы потеряем и Россию… Люди думают, только назвать страну республикой, и сразу она станет счастливой… При монархии вполне может расцветать и свобода, и равенство граждан». Удачно ее разъяснение формулы помазанник Божий: «Она выражает ту достаточную реальность, что не люди его избрали, назначили, и не сам он этого поста добивался».
От слов Андозерской и от столкновений с житейскими фактами идея переворота слабеет и гаснет в душе Воротынцева. Чему способствует и другой еще монархист, даже более замечательный, генерал Нечволодов, с которым он встречается в Ставке, направляясь из отпуска обратно на передовую.
Нечволодов последовательнее и логичнее еще, чем Андозерская, разоблачает и парламентаризм вообще, и, в частности, интриги и замыслы левых в России, разумно говоря, что Думу надо немедленно распустить, чтобы тем выйти из революции: «мы в катастрофе оттого, что уже завоеваны левым духом!». И он предлагает широкий план монархического объединения для спасения трона и родины.
Увы! И Андозерская, и Нечволодов ошибаются, рассчитывая найти в Воротынцеве твердого единомышленника: его душа поколеблена, он сам не знает во что верить. Собственно, доминирующее его чувство – обида на Царя за несчастья на фронте, за самое ненужное участие России в мировой войне. Но так ли виноват именно Николай II? Ведь в силу какой-то злосчастной аберрации, никто из правителей тогдашнего мира не проявил большего рассудка: ни парламентарная Англия (главный инициатор бойни народов!), ни республиканская Франция, ни две великие империи, Германия и Австрия. Не мы, а вся Европа совершила в те роковые годы самоубийство, как справедливо сказал Алданов.
На беду, хуже всего пострадала-то, в конечном счете, Россия…
А. Солженицын, «Март Семнадцатого» (Париж, 1986)
Мы долго ждали эти два тома, и вот наконец они в наших руках, зато большие: 712 и 756 страниц.
Больше, чем в предшествующих частях цикла «Красное Колесо», история слита с сюжетом романа. Даже слишком. Спрашиваешь себя, не правильнее ли сделал Пушкин, разделив на две отдельные вещи «Историю пугачевского бунта» и «Капитанскую дочку»?
Судьбы героев, ставших нам уже близкими, – Воротынцева, Андозерской, Верони и Ликони, малопривлекательного Ленартовича, – тонкой струйкой пробиваются сквозь толщу событий, то надолго уходя под землю, то вливаясь в разлившиеся озера. Другие, – Саша Лаженицын, Оленька Томчак, Благодарев, – отсутствуют вовсе.
Можно бы и иначе повествование построить, избрав центральными персонажами вполне исторические лица, в частности царя Николая Второго и его жену, которые здесь выдвигаются на первый план и, понятно, живейшим образом притягивают наше внимание. Но и с ними опять-таки: после коротких эпизодов, где мы видим их мысли и чувства, объектив переносится на Милюкова, Керенского, Протопопова[696] и не слишком интересных нам Шляпникова[697], Гиммера[698], Шингарева[699] и пр. (Ленин появляется только в конце, и на миг).
В результате, мы имеем дело скорее с беллетризованной, увлекательно составленной хроникой февральской революции, чем с романом stricto sensu[700]. Она имеет, разумеется, свою – и высокую – ценность и очарование. Однако, скажем все же сперва пару слов об участи героев прежних частей, «Августа Четырнадцатого» и «Октября Шестнадцатого».
Полковник Воротынцев, выясняется, – мужчина непостоянный в любви. Ах, уж эти военные! Мы не без сочувствия к нему наблюдали, как он от своей скучной и ограниченной эгоистки-жены перекинулся к ногам умной, волевой Ольды Андозерской. И вот уже и та им покинута ради некой купеческой вдовушки, – очаровательной, молодой и, главное, беспроблемной. Что ж, в сущности, по человечеству, – и тут его можно понять. Ликоня влюбляется, но в кого?! Предмет ее страсти тщательно засекречен… Авось раскроется нам в следующих томах; с тем большим нетерпением предвкушаем удовольствие их прочесть.
Относительно второй намеченной нами линии, – горькое разочарование уготовано тем, кто уповал, что автор сочинит пасквиль на нашего последнего Государя! Они путали мнения Воротынцева со мнениями самого писателя, а оказывается, тут есть две большие разницы, как говорят в Одессе. Да и, притом же, – и Воротынцев-то у нас на глазах от своих прежних предубеждений отказывается.
Царь же, – даже и для вовсе непредубежденных читателей, скажем, для иностранцев, незнакомых с историей России, – предстает как благородный, бескорыстный и добрый человек, поставленный роком перед лицом непосильной, ибо сверхчеловеческой задачи. Многие места о нем – дивные и трогательные (когда он молится за Россию; когда, на последних страницах книги, заносит в дневник страшные слова: «Кругом измена, трусость и обман»).
Так и с императрицей Александрой Федоровной. Мы с волнением присутствуем при трагедии смелой и сильной женщины, прикованной к постели больных детей в момент, когда нужно активно включиться в борьбу; – а она бы и сумела, и способна была бы…
Зато другие все потенциальные защитники порядка против революции приводят поистине в отчаяние; и никакими силами нельзя понять, почему вышло, что такие люди оказались на ключевых постах?
Генерал Хабалов действует, – то есть бездействует! – вопреки всякому здравому смыслу, вопреки всему, что должно быть ясно не только военному человеку, но хотя бы и сугубо штатскому с головою на плечах. Генерал Иванов[701] проявляет себя, – в согласии с отзывом о нем Гучкова, – как «мешок, а не боевой генерал», что и дает Солженицыну право резюмировать его личность поговоркой: «Борода Минина, а совесть глиняна». Остальные, – балансируют на грани сознательного предательства (Алексеев[702]) или прямо его совершают (Рузский[703]).
Против же них, – с заслуженным презрением изображенная говорильня: кадеты, эсеры, меньшевики… и прицеливающиеся их всех оттеснить большевики.
И какой-то нелепый, патологический страх властей перед пролитием крови. Из-за которого именно льется кровь; и готовится тысячекратное кровопролитие в грядущем!
Отчего же на Западе не колебались в таких случаях пускать в ход оружие: отчего у нас не колебались в 1905 году, – и с блестящим результатом!
Бессмысленный бунт подонков городского населения растет, захватывает солдат, затопляет столицу, – ибо не встречает сопротивления! Когда же встречает, когда находятся разумные и мужественные люди, как полковник Кутепов, или даже отдельные офицеры ниже его чином и искусством, и оказывают сопротивление, – сразу налицо и успех, и разнузданная стихия начинает отступать. Но их, людей долга, и идущих за ними честных солдат, начальство не умеет ни оценить, ни поддержать, и их усилия остаются втуне. Они гибнут или отходят от дела.
Легко предсказать, что теперь вновь разгорится вокруг Солженицына свистопляска нечистых сил. Станут кричать, что он антисемит: зачем у него появляются несимпатичные евреи (названные и неназванные по именам). Да что же делать, когда они были (и следы оставили)? Сказал же сам Ильич: «Факты – упрямая вещь!» Ну и насчет Думы, и «прогрессивной» интеллигенции и ее роли, – будут вопить и браниться; правда, она не всякому нравится. Что до нас, – поблагодарим Александра Исаевича, что он ее высказал.
Позволим себе кое-какие мелкие замечания. Очень неприятна сверхмерная и сверхсоветская манера ставить точки над е, но уж тогда надо бы правильно. А то вот фамилия Глобачев имеет ударение на первом слоге: и потому неверно писать Глобачёв. Опять же, фамилии как Родзянко и Терещенко по законам русской грамматики несклоняемы (хотя оно и неудобно, но ведь – dura lex, sed lex[704]), а тут – они видоизменяются по всем падежам. Слово кризисный возникло совсем недавно; в те дни, о коих речь (да и позже, вплоть до Второй мировой) вместо него говорили критический. Нужно ли вместо топать писать тупать? Сомневаемся… И – что такое тоуро (том 1, стр. 258)? Не знаем такого наречия. Или уж это – опечатка, заместо хмуро, либо понуро?
Бесспорно, впрочем, незначительные недостатки вроде перечисленных не помешают поклонникам таланта Солженицына проглотить его новые произведения с таким же энтузиазмом, как и прежние, несмотря на их, на сей раз, несколько более трудный для усвоения характер.
А. Солженицын, «Март Семнадцатого», т. 3 (Париж, 1987)
Очередной том цикла построен в виде маленьких главок по две-три страницы, каждая из которых нас переносит к иным персонажам, порою – в разных концах страны. Для читателя это довольно-таки утомительно. Тем паче, что привычные нам герои, – Воротынцев, Лаженицын, Андозерская, – появляются лишь изредка и эпизодически. Многие же другие, как Нечволодов, Оренька Томчак, исчезли и совсем. Кроме того, из исторических лиц, наряду с теми, чья судьба нас всерьез интересует, – царь с царицею, Колчак, – равное внимание уделено тем, кто нам не интересен, или очень мало: Шляпников, Гвоздев, Шингарев.
Перед нами на сей раз не роман в прямом смысле, а обширная историческая фреска, отражающая трагический период февральской революции. Как формулирует автор, все растерялись, а скорее хочется сказать – обезумели. И подлинно, все: от солдат и рабочих до средней и высшей интеллигенции, офицерства, и даже, самое грустное, членов Династии.
Конечно, можно возразить, что мы-то знаем, какие ужасы предстояли России, а они, – не знали. Плохое оправдание! Не надо было предвидеть на десятки лет: на год, на несколько месяцев – хватило бы. А скверные результаты их поступков являлись неизбежными, – и очень легко предугадываемыми, при наличии здравого смысла.
Страшные последствия быстро и постигают многих у нас на глазах. Меньше всего жаль флотских декабристов, морских офицеров, ждавших и желавших революцию: собственные матросы их линчуют или расстреливают. Не жаль и генералов, Алексеева, и Рузского, скоро чувствующих, что наделали себе же беду, – но, впрочем, неспособных раскаяться в своих грехах.
Сам царь и все, или почти все великие князья тоже ведут себя вопреки рассудку, – хотя и из самых благородных побуждений. Императору Николаю II и Великому Князю Михаилу Александровичу представлялось, будто они должны пожертвовать своими личными преимуществами для блага России, – а на деле их долг был как раз оставаться на посту, наперекор трудностям и опасностям: только тем они и Россию могли спасти. А уж когда они отреклись, – диво ли, что остальные, включая Николая Николаевича, думали, что теперь надо служить Временному Правительству?
Курьезно, что женщины видели гораздо яснее, как Императрица Александра Федоровна и, особенно, вдовствующая императрица-мать, Мария Федоровна, сразу понявшая, что отречения эти означают гибель и Династии, и России.
И как нелепо столь важные государственные акты совершались и оформлялись! Смаху, ни с кем не посоветовавшись, даже не обдумав положения, с нарушением юридических правил… Если для царя еще понятно отречение, куда его загнали, то его брат вполне бы мог попросить время на размышление, обсудить вопрос с близкими, с компетентными людьми. И ведь династические права не были их частной собственностью: они принадлежали целой семье, – и хотя бы с семьей и следовало о них решать.
Курьезно, что Великому Князю Михаилу подсказывали верное решение лица как Милюков и Гучков, сами тяжело виновные, но в тот миг словно бы прозревшие, – а он не послушал! «Ваше Императорское Высочество!» – говорил Милюков, – «Россия не может существовать без монархии. Монарх – это центр ее! Это ось ее! Это – единственный авторитет, который знают все. Сохранить монархию – это единственная возможность сохранить в стране порядок». Мудрые, верные слова! Которые стремительно и оправдались… Прав и Гучков, говоря, что «именно из любви к России, именно как русский, Великий Князь должен взвалить на себя тяжелую роль национального вождя в уже начавшееся Смутное Время». Увы! – все доводы остались втуне…
Непостижима для нас та ложная перспектива, которая доминировала в тот момент над сознанием общества. Казалось страшным проиграть войну: а революция не пугала! Но что ж война? Какое государство войн не проигрывало? Не раз – и Россия. Ну, заключили бы сепаратный мир (да ведь к тому все равно и свелось). А революция, это уж несчастье непоправимое, это уж – преступление неискупимое.
Другое еще трудно понять до конца. В силу рокового фатума все энергичные и умные люди оказались не у дел, не в состоянии вмешаться в пользу престола, будь то Колчак, граф Келлер, Хан-Нахичевансхий[705], генерал Гурко[706], младшие офицеры, как Кутепов. Их советы доходят слишком поздно. Еще до того, блестящий план Колчака захватить Босфор, одобренный царем, удушается Алексеевым, подлинно сыгравшим затем темную роль, подготовляя революцию, предавая слепо ему доверявшего царя. О царе же верно говорится в романе, что он был слишком христианин для трона.
Убийственно развенчивает Солженицын, приводя пространные подлинные выдержки, идиотскую фразеологию февралистов, – их прессы, их уличных речей, их рассуждений с трибуны и в кулуарах Временного правительства. Этого вот разоблачения нам давно не доставало; его не найти было ни в русских книгах, ни в иностранных, касающихся той эпохи.
Устами ряда действующих лиц автор выражает удивление, почему не создалось, сразу после переворота, отпорное монархическое движение? Но как оно и могло сложиться, перед фактом добровольного отказа от престола царя и его брата? Оно, – в тот момент и в тех условиях, – выглядело бы как бунт против них! Вот парализующая дилемма, с которой столкнулись и протрезвившиеся офицеры, как Воротынцев и Свечин, и тьма их товарищей по оружию. Монархическое сопротивление смогло возникнуть лишь позже – когда время было уже утеряно…
Роман содержит в себе и загадку увлекательную, почти как детективная ситуация. В кого влюблена Ликоня? Фигура ее кавалера тщательно засекречена, но о нем прозрачно намекается, что он есть важная историческая личность. Сообщается нам о нем покамест только: 1) что у него рыжая борода; 2) что он живет в гостинице; и 3) что он иногда бывает в театре.
Ради одной данной проблемы публика будет, без сомнения, с нетерпением ожидать выхода в свет следующего тома.
А. Солженицын, «Март Семнадцатого», т. 3 (Париж, 1988)
Некоторое разочарование! Перед нами больше не роман, а историческое исследование. То, что прежде давалось петитом, и что публике предлагалось пропускать, если хочет, – стало основным текстом. Наоборот, судьбы сделавшихся нам привычными и интересными героев отодвинулись на задний план. Надо прочесть примерно сто страниц, чтобы встретить краткое упоминание о Лаженицыне, о Благодареве; еще гораздо больше, чтобы услышать об Андозерской, а Воротынцева мы найдем, лишь одолев пятьсот страниц книги. Если собрать все, что тут о них есть, наберется разве что десяток страниц в целом.
Конечно, работа Солженицына есть нечто совсем особенное, к чему обычные правила на применимы. Вспомним все же, – не без вздоха, – о классиках исторического романа, как Вальтер Скотт, Александр Дюма и Генрик Сенкевич: у тех главные персонажи никогда не забывались ради исторических событий, хотя бы и самых важных. А Пушкин, как известно, разделил надвое «Капитанскую дочку» и «Историю пугачевского бунта».
Спросим себя тоже: даже если русская публика и готова примириться с такими переменами, – как к ним отнесется иностранная, знакомясь с «Красным Колесом» в переводах?
Остается, – в блестящем литературном изложении, – история подлинно страшных лет России, рокового периода, когда она, от жизни богатой, счастливой и построенной на праведных началах, обвалом перешла в царство лжи и ужаса, бросилась, обезумев, в кошмарный кровавый омут.
Поистине, об этом, – хотелось бы не знать и не вспоминать! Однако, драгоценно то, что нам тут о том времени, чуть ли не впервые, рассказывается правдиво и с русской национальной точки зрения. А уж как мы привыкли к картинам эпохи, намалеванным либо в большевицком духе, либо в не менее фальшивом духе русских республиканцев!
Кое-какие и факты встают по-новому. Например, принято думать, будто англичане отказались принять Николая II и его семью. Оказывается, они, наоборот, соглашались; ставили только условие, чтобы Временное правительство их официально попросило, а то уклонилось. Так что отмыть Февраль от крови царственных мучеников нельзя никак; он ответственен наравне с Октябрем. Любопытно и то, что Испания готова была принять царя с женою и детьми, не ставя никаких условий; но и ее предложение отвергли.
Но в общем, невольно думаешь: не следовало ли бы дать более сжатую и ясную схему происходившего в России в ту эпоху? Стоило ли подробно описывать настроения и переживания, изо дня в день, Шингарева, Шляпникова, Гиммера, Нахамкеса, и прочих второстепенных и несимпатичных фигур, действовавших в тот момент на политической сцене? Иное дело, когда речь о царе, даже о Керенском или Милюкове, игравших все же, неоспоримо, важную роль. Ленин тут из-за кулис почти не показывается.
Тоже вот вкрапленные в повествование вырезки из современной событиям прессы, не становятся ли чрезмерными, когда тянутся по многу страниц кряду? Прежде они были умеренные; почему и впечатление производили более сильное. Выделяются в них революционные высказывания Блока, Амфитеатрова и Серафимовича[707]. У каждого из них позднейшие пути вели в разные стороны. Блок умер, не перенеся на практике жизни, к которой звал других. Амфитеатров эмигрировал, покаялся, и умер, целиком освободившись от левого угара. Серафимович сделал блестящую карьеру советского писателя: самый позорный из трех вариант!
Мы узнаем наконец, между делом, кто такой любовник Ликони. И, право, трудно не воскликнуть: «Гора родила мышь!». Его личность была так тщательно засекречена автором, что создавалось впечатление, будто это некий значительный исторический персонаж: иностранный принц, великий писатель, выдающийся общественный деятель… Ан глядь, – он всего лишь богатый (и женатый) купец из Нижнего Новгорода; притом, целиком вымышленный, да и как человек – ничем не замечательный.
Общее впечатление, закрывая этот том, – тяжелое и угнетающее. Как, отчего целая страна потеряла рассудок? Почему люди не видели бездны, развернувшейся у них под ногами? Самое непонятное, – ослепление всех классов, всех слоев; хотя всюду, безусловно, находились и многочисленные исключения. Грозная кара ждала ополоумевший народ; и можно разделить чувства Солженицына, если он не пожелал изображать грозную кару, обрушившуюся на нашу родину по грехам ее, излившийся на нее фиал гнева Господня.
Александр Исаевич заявил недавно, в интервью немецкому журналу «Шпигель», что не будет дальше продолжать свою эпопею. Несомненно, он тем отнимает у нее значительную часть ценности: что же это за роман, где герои остаются покинутыми на середине их жизненной дороги? Хотелось бы надеяться, что сие решение – не окончательное, и что мы еще узнаем о дальнейшей участи Воротынцева, Андозерской, Благодарева, Левартовича и других.
Крах великого замысла:
А. Солженицын, «Красное колесо». Узел IV,
Апрель Семнадцатого. 2 тома (Париж, 1991)
Пушкин говорил, что один план «Божественной комедии» свидетельствует о гениальности Данте. Но, конечно, дело не только в плане, а и в том, что он был осуществлен. Если бы великий флорентинец на полпути переменил свои намерения, и стал бы писать совсем о другом, мы не имели бы шедевра, которым восхищались современники и поныне восхищается весь мир.
Первые тома «Красного колеса» Солженицына создавали впечатление, что перед нами – исторический роман того же типа, mutatis mutandis, что «Война и мир» или «Тихий Дон». Что сам автор свою эпопею не назвал романом, – вопрос тут, полагаем, второстепенный; и «Мертвые души», как известно, не роман, а поэма. Речь шла, во всяком случае, о беллетристическом произведении большого масштаба.
И, казалось, – замечательном. Персонажи были как живые. Очаровательная Оленька Томчак; отважный и энергичный офицер Воротынцев; рыцарственный и мудрый генерал Нечволодов, солдат Благодарцев, представитель народа, наделенный лучшими свойствами русского крестьянства; даже эпизодические фигуры, вроде лишь на миг появляющегося военного врача… Некоторые лица оставались на первых порах нераскрытыми полностью, но сильно интригующими, как оригинально мыслящая женщина-профессор Ольда Андозерская. Возникали и малосимпатичные образы, как будущий большевик Саша Ленартович, например. Но все это были яркие личности, вызывавшие у нас глубокий интерес. Кое-кто получился у писателя слабее; скажем, бледноватый Саня Лаженицын или загадочный Варсонофьев; но что ж! Немыслимо всегда держаться на одинаковом уровне; да и потом, – они могли еще, думалось, развернуться в дальнейшем ходе повествования. Что до подлинных исторических лиц, они, как и надлежит в классическом произведении данного жанра, выходили на сцену в ту меру, на сколько оказывались связанными с судьбою главных героев, и часто – через их восприятие: Самсонов, Великий Князь Николай Николаевич, сам государь Николай II…
С жадностью глотали мы один «узел» за другим. И вдруг – стало происходить неладное.
Появились в тексте отдельные вставки петитом (автор деликатно предлагал нам их пропускать, коли пожелаем; но, верно, мало кто воспользовался его разрешением), трактующие о событиях эпохи или о политических деятелях, не имеющих прямого касательства к развитию сюжета. Эти вставки, а потом и обильные цитаты из тогдашних газет, поначалу ничему не вредили. Позже, однако, они принялись разрастаться до недопустимых размеров: по 10, по 20 страниц подряд! Хуже того, из петита вставки запросто переехали в основной текст, вытесняя суть рассказа, изменяя характер сочинения в целом.
Наряду с тем, отдельная сперва вещь, – «Ленин в Цюрихе», – по-своему ценная и нужная, – вторглась антихудожественным образом в «Красное колесо», где бы ей делать вовсе нечего…
Вообразим себе, что Пушкин, работая над «Капитанской дочкой», вздумал бы, nel mezzo del cammino[708], превратить ее в «Историю пугачевского бунта». Или что Л. Толстой оборвал бы лучший из своих романов на середине, и перешел бы, оставляя Пьера, Наташу и Николая Ростова, к изложению тех путаных философских теорий, которые печатаются в виде дополнения к «Войне и миру».
Несомненно, что если бы Пушкин и вовсе не написал «Историю пугачевского бунта» (труд, впрочем, озаренный сиянием его таланта и оригинальностью его мышления, и для нас драгоценный), слава его и роль его в нашей литературе сколько-либо ощутимо бы не уменьшилась. А вот без «Капитанской дочки», нам трудно себе его творчество и вообразить! Лев же Толстой, – кто станет возражать? – если бы поменьше занимался философией, а побольше беллетристикой, то гораздо больше пользы принес бы России, да и всемирной культуре.
Не в добрый час посетила Александра Исаевича идея перестроить на ходу намеченный план романа! В согласии с новой схемой: «Центр тяжести сместился на февральскую революцию». «Красное колесо» и превратилось отныне в слегка романизированную историю этой революции. Работа сама по себе, быть может, и нужная, – но как предназначенная для узкого круга специалистов, а отнюдь не для широкой публики.
А у нас на глазах развертывается трагическая погоня за двумя зайцами! Солженицын подобен отцу семейства, увлеченному новой страстной любовью. Тщетно дети хватают его за полу: «А я?.. А мы?..» Он сделался к ним равнодушен; он их чем дальше, то больше забывает! Доходит до того, что он, в пухлом фолианте, еле-еле предоставляет им изредка одну-две странички; да и то, – скомканные, небрежные, без прежнего блеска, явно наспех набросанные.
Представим себе, будто мы пришли в театр смотреть возвещенную программой увлекательную драматическую пьесу, а нас, вместо того, угощают сухой наукообразной лекцией! В таких случаях зрители требуют, – и законно, – деньги обратно.
Мало того, что о героях романа, ставших столь близкими нашему сердцу, мы ничего, или почти ничего не узнаем (появляется сколько-то регулярно лишь полковник Воротынцев, который без конца ссорится с опостылевшей женой; в результате не только ему, но и нам «становится скучно-скучно»).
Заменяя продолжение (предусматривавшееся первоначальным-то замыслом) кратким конспектом, автор, обрывая повествование, небрежно роняет: «Сюжеты с вымышленными персонажами я вовсе не включаю в конспект».
Да позвольте, отчего же? Про них-то нам бы и хотелось услышать! Об участии Керенского, Ленина, Троцкого, Колчака, Алексеева мы можем узнать из курсов истории, – а кто нам расскажет о судьбе Андозерской, Благодарева, братьев Харитоновых?
Мог бы – один лишь их создатель. А он от них отступается. Пренебрегая и нашими желаниями, и своими собственными обещаниями!
Достоевский не окончил «Братьев Карамазовых», ибо его руку остановила смерть. Мертвые сраму не имут. То же можно сказать о незавершенных многочисленных планах Пушкина и Лермонтова.
Но Александр-то Исаевич ведь жив, – и, хотим надеяться, проживет еще долгие годы. Зачем же он отрывает руку от плуга и бросает начатое дело?
Тут напрашивается, в пределах российской словесности, сравнение только с Гоголем и с печальным финалом «Мертвых душ». Но, право, такому примеру не стоило бы следовать!
Так или иначе, не предвидим выдающегося успеха для двух свежеопубликованных томов «повествования в отмеренные сроки». Если до сих пор его с захватом читали не только русские, за рубежом и в СССР, а даже и иностранцы, – у многих ли хватит терпения вникать в подробнейшие изложения, почти стенографические записи споров между членами Временного правительства, в детальные описания их мелких склок и интриг?
Словами анекдота: «Кому же это нужно, и кто же это выдержит?». По нашему разумению, вот это бы все можно резюмировать в кратких словах, – а основную массу текста следовало бы посвятить как раз «вымышленным персонажам» (а если нет – то зачем же, спрашивается, было и вообще-то их «вымышлять»?).
Кабы нашелся писатель, способный обратиться к Солженицыну с дружеским советом, как некогда Тургенев к Толстому, он бы, сдается нам, хорошо поступил, порекомендовав ему, пока еще не поздно, подготовить иную, в корне переделанную версию «Апреля Семнадцатого», да, пожалуй, и нескольких предшествовавших «узлов».
Мы бы, рядовые читатели, приняли выход таковой в свет с искренней радостью.
Не вовремя
Среди прелестных «Стихотворений в прозе» Тургенева есть одно под заглавием «Два четверостишия».
Оно начинается словами:
«Существовал некогда город, жители которого до того страстно любили поэзию, что если проходило несколько недель и не появлялось новых прекрасных стихов – они считали такой поэтический неурожай общественным бедствием».
И вот некий молодой поэт Юний выступил в такой момент публично с четверостишием, кончавшимся строкой:
его освистали.
А потом вскоре другой поэт, Юлий, продекламировал перед согражданами свое творение в чуть-чуть иных словах выражавшее те же мысли, с заключением:
его встретили с бурным восторгом.
«Да это мои стихи!», – возмутился Юний, – «Да разве это не все едино?» Никто его слушать не стал, а некий седовласый старец молвил ему в утешение: «Ты сказал свое – да не вовремя; а тот не свое сказал – да вовремя».
Кто теперь не выкрикивает в бывшем СССР проклятия сталинской тирании? Кто не восхваляет мужественных диссидентов, выражавших протесты? Кто не плачет о жертвах террора? А мы, которые выступали с оружием в руках против большевиков, которые разоблачали ужасы красного ада, шли на почти верную гибель с мечтой об освобождении России, – нас часто те же самые люди клеймят как изменников и предателей.
За то, что у нас раньше глаза раскрылись? Или за то, что у нас раньше явилась возможность раскрыть рты и взяться за оружие? Вот до нас, первая эмиграция пыталась рассказать Западу правду о свирепостях коммунистов и о страданиях под их властью народа, – но на них не обращали внимания. Иван Солоневич с блестящим талантом и как очевидец, прошедший лично через кошмар советских лагерей, засвидетельствовал истину, – и его книги остались гласом, вопиющим в пустыне…
Пришел Александр Солженицын, – и под его пером та же самая жуткая реальность стала для Европы и Америки самоочевидной и ясной. Он вострубил, – и предрассудки либеральной интеллигенции обрушились как стены Иерихона. Великое дело – сказать или сделать то, что нужно – вовремя! Ну уж, а когда красная империя зла разрушилась, – для того, чтобы ее критиковать большой смелости не нужно…
Это всякий сумеет.
Предшественники
Солженицын сам отмечал, что, попав за границу, убедился в наличии до него множества очевидцев, писавших о советских концлагерях. Одни из них более известны, другие – менее. Кто помнит книгу И. Волкова «Солнце всходит на востоке», изданную Монархическим объединением в Харбине, в 1939 году? Конечно, по таланту автор уступает Солженицыну или Солоневичу, но картина лагерной жизни им обрисована со знанием дела, явно по личному опыту. Он отнюдь не сгущает красок, не нагнетает ужасов, но самая будничность его повествования страшна в своей серой безрадостности. Он изображает обстановку Дальлага, одного из лагерей на Дальнем Востоке, в период 30-х годов.
Любопытен разговор у него двух низвергнутых представителей советской элиты, оказавшихся на положении зэков:
«– Ты мне скажи, как это логически увязать: с одной стороны укрепление власти, полная поддержка власти народом, а с другой стороны ожесточенная борьба, увеличение, а не уменьшение количества заключенных в тюрьмах и лагерях – говорил бывший директор треста.
– По мере роста сил социализма, классовая борьба принимает наиболее ожесточенные формы – возражал ему бывший секретарь райкома партии».
Таких-то вот могила исправит! И сколько их мы видели в наши дни, начиная с Е. Гинзбург с ее «Крутым маршрутом» и кончая героями «Детей Арбата»… А наряду с ними, на тех же страницах, мы встречаем десятки судеб людей, страдающих без вины и сознательно ненавидящих власть, бросившую их в ледяные круги земного ада.
Небезынтересно было бы подсчитать все книги, – их не меньше двадцати, – которые появились на свет прежде «Архирпелага Гулаг», составившего эпоху.
Левые почему-то чаще всего цитируют двух иностранцев, Марголина и Цилигу[709], попавших в советскую мясорубку более или менее случайно. Между тем, не было недостатка в советских гражданах, спешивших, вырвавшись на волю из-под ига Сталина, рассказать миру о пережитых ими страданиях. Например, вторая волна дала нам Б. Ширяева, С. Максимова и М. Розанова (считая только самых даровитых). На промежуток между двумя первыми эмиграциями пришлись замечательные воспоминания И. Солоневича. Задолго до него еще появились воспоминания Бессонова[710]. Но тут можно назвать немалое число имен, а чтобы их собрать и рассортировать, понадобилась бы серьезная библиографическая работа над источниками.
Фальшивые картины
Книга М. Геллера и А. Некрич[711] «Утопия у власти» (Лондон, 1986) вызывает сильнейшее разочарование. Авторы поставили себе целью дать очерк истории СССР с 1917 года по наши дни. Но их подход крайне необъективен.
У них история есть, как говорится, политика, опрокинутая в прошлое. И притом – скверная политика.
О старой России и о революции они говорят почти то же самое, что и большевики, с легким налетом керенских представлений: прежде все было плохо; переворот был необходим, и т. д. Ну, а отчего власть перешла к коммунистам, это объяснено весьма сбивчиво.
Наиболее ценная часть работы – описание сталинских преступлений. Критика делается с точки зрения примерно, меньшевистской, а порой и троцкистской (обе равно чужды подлинным чувствам русского народа), но ужасы все же изображены, о них рассказано. Правда, после разоблачений культа личности, почти все то же высказывалось уже и в советской печати.
Зато, когда мы доходим до войны, сочинение г-д Геллера и Некрича превращается в прямую дезинформацию. Все подсоветские, воспользовавшиеся вторжением немцев для борьбы с большевизмом, суть в их глазах изменники родины, и они не скупятся на грубые по их адресу отзывы: коллаборанты, полицаи и пр., и т. д. Отметим, что казачьи соединения почему-то упорно именуются под их пером казацкими; очевидно, они этим надеются оскорбить память мертвых и рассердить живых.
О выдачах после войны упоминается мельком (умолчать вовсе-то немыслимо же!). При этом, странными цифровыми манипуляциями, создается у читателя впечатление, будто, в конечном счете, на родину уехали все, и никакой второй эмиграции не состоялось! Во всяком случае, о ней и в дальнейшем не говорится, согласно омерзительному, бесчестному канону, устанавливаемому ныне новейшими: для них есть только первая и третья эмиграция; а посередине – пустота.
Мотивы борьбы власовцев и других антикоммунистов с большевизмом старательно закамуфлированы: люди шли мол в РОА с голоду (но вербовали туда в период, когда уже прямого голода в лагерях для военнопленных не было); шли с целью перебежать к красным (а разве когда перебегали? такого вроде бы вовсе и не происходило). Шли, мол, нацмены из ненависти к русским (а не к советскому режиму, случаем?); русские же сами… очевидно, – по недоразумению. О Власове и его сподвижниках подчеркнуто, что это были советские, а эволюция их убеждений елико возможно затемнена. Словно бы у русского народа, и у всех народов России не имелось серьезных причин ненавидеть советскую власть!
Послевоенный период обрисован бледно и суммарно; главное для составителей, понятно, – антисемитизм, эмиграция евреев, и чисто еврейские внутренние дела и проблемы. Любопытны настойчивые повторения, что, мол, все движение на окраинах СССР – не антисоветские, а антирусские (ах, не наоборот ли?). Русский национализм есть жупел, о котором поминается редко, – и только в плохом смысле.
О политических идеях сочинителей мы можем судить по тому, что каждый раз, как они произносят слово социал-демократия (все равно, в какой стране), в их голосе слышится всхлипывание восторга.
В целом, перед нами история России с американской точки зрения; не такой, как была, а такой, какою ее Запад хочет видеть. Будем ждать времени – оно еще придет! – когда станет можно рассказывать правду, и когда она будет рассказана.
Вероятно соавторством двух персон объясняется курьезное явление: имена Мацуока или Берия то склоняются согласно законам русской грамматики (на Мацуоку, от Мацуоки; над Берией, при Берии), то уродливо остаются неизменяемыми (для Берия, с Берия и пр.).
В. Суворов, «Аквариум» (Лондон, 1987)
У В. Суворова – большой талант рассказчика; видимо, – прирожденный (хотя нам не слишком верится, будто он не знает, – или еще недавно не знал, – кто такие Достоевский и Чехов!). Если бы вычесть его одаренность, делающую увлекательным для читателя все, о чем он повествует, – остались бы ценные сведения об агентурной деятельности Советов, об организации шпионажа за границей и о подготовке контрразведчиков внутри СССР. Точнее, – весьма полная картина работы организации, именуемой ГРУ.
Впрочем, начало книги, – особенно описание танковых учений, а затем упражнений, которыми занимаются бойцы и офицеры «частей специального назначения», готовясь то к роли десантников, то к роли охотников за десантниками, практикуясь в парашютизме, в борьбе corps à corps[712] с людьми и собаками, в употреблении всяческого оружия, – написано более живо, чем вторая половина, рисующая вербовку осведомителей за границей и закулисные труды советского посольства в Вене.
Малоубедителен конец, где создается впечатление, что автор чего-то не договорил. Странно, если его, – после больших успехов и важных достижений, – хотели снять с поста и эвакуировать в Москву только за проявление усталости и подавленности вслед за проведением очередной тяжелой операции! Впрочем, ему, конечно, нравы и правила ГРУ лучше, чем нам, известны.
В плане политических взглядов, Суворов, неожиданным образом, объявляет себя поклонником и приверженцем батьки Махно, с которым его, оказывается, связывают семейные традиции. И тут он сходится со мною во взглядах на один конкретный пункт: Махно сделал роковую ошибку, присоединившись к красным против белых, что и привело его к полному краху, ступи он иначе, – его судьба могла бы сложиться удачнее.
В. Зарубин, «До и после коммунизма» (Мюнхен, 2001)
Хорошо знакомый читающей публике В. Зарубин собрал в этой книге, кроме новых статей, прежние, публиковавшиеся раньше, главным образом в «Нашей Стране», в «Голосе Зарубежья» и в «Вече». Перечитывая их вновь, видишь, что они ничуть не устарели, а иногда приобрели даже новую актуальность с развитием мировых событий. Так обстоит, например, со статьей «Загнать Россию в Московскую область», напечатанной (в «Вече») первоначально в 1990 году.
Она открывается словами: «Мы уже давно наблюдаем, как в XX веке меняются традиционные, много веков существовавшие, понятия о России.
Для нас, русских патриотов в Зарубежье, Россия означает то, что она была всегда: многонациональное государство, издавна объединившее народы разных культур и вер. После большевицкого переворота, на месте России образовалась интернациональная атеистическая Совдепия – государство, в самом названии которого слово "Россия" отсутствует и в котором было провозглашено уничтожение традиций всех народов, особенно народа русского – оплота старых ценностей. Но для нас территория нынешнего СССР и есть Россия!»
Нельзя лучше определить взгляды, присущие русским националистам, – в трезвом и правильном понимании данного термина, – и особенно монархистам, за рубежом и, надо полагать, внутри России. Отметим, при сем случае, что никак не сочувствуем делающимся сейчас, в том числе в русской правой прессе в эмиграции, попыткам представить наше отечество как этнически русское государство, при умалении роли и прав национальных меньшинств.
Наша Россия есть именно, как говорит Зарубин, многонациональное государство. Теперешнее разделение ее, коему радуются все ее враги, есть, надеемся, явление временное, искусственное и неестественное.
С объективным чувством справедливости, применяя те же критерии к Германии, Зарубин констатирует, в статье «Наш общеевропейский дом», абсурдность идущих в этой стране процессов денационализации.
«Школа, печать, радио, кино, телевидение – все брошено против национальных чувств немецкого народа. Здоровый национализм не должен основываться на ксенофобии или на любых иных фобиях!»
К чему он добавляет в другой статье, «Германия на стыке тысячелетий»: «В обиходном языке у немцев нет больше детей – киндер, а нужно говорить "кидс", "сорри" вместо "извините" и т. д. Вот пример из газет: «Вбрасываетесь в "Weekend-feeling"! Вы так и сяк, что сегодня по-настоящему "relaxen" можете? Или же страдаете после "Saturday Night Event" вчерашнего после "Hangover"»?
Очень интересны картины жизни в Венгрии, нарисованные человеком, хорошо знающим венгерский язык и венгерские нравы, и к тому же – участником венгерской революции 1956 года. А также и целый ряд статей, посвященных событиям на Балканах («Вокруг Сербии» и др.).
Отметим еще, с полным сочувствием, отповедь Зарубина «нашим плюралистам», в статье «Они на меня ополчились».
В остальном – всего не пересказать и не прокомментировать. Отошлем читателя к самой книге!
Архипелаг в огне (к 8-летию Мальвинской войны)
Эта замечательная книга, – Nicolas Kasanzew, «Malvinas a sangre у fuego»[713], – попала в мои руки только сейчас, когда гром описываемых в ней событий давно затих. Кто в Европе помнит про войну за Мальвинские острова? Хотя она на время и занимала первые страницы мировой печати…
Героическая попытка Аргентины вернуть себе свое законное владение, захваченное Великобританией, оказалась, увы, неуспешной. Несмотря на то, что Британская Империя, разваливается не по дням, а по часам, ее силы покамест слишком еще велики: и в данном случае она крепко схватилась за клочки земли на далеком океане, и пустила в ход любые средства, – вплоть до явно недозволенных.
Наш интерес к боевым действиям аргентинцев возрастает, понятное дело, еще от того, что нам рассказывает трагическую эпопею их борьбы и страданий наш соотечественник, известный журналист Николай Леонидович Казанцев. Соотечественник… бесспорно да, хотя он и вырос в Буэнос-Айресе, и в процессе операций, о которых здесь повествуется, сражался на стороне южноамериканской республики, где живет, доблестно рискуя за нее жизнью. Ибо мы знаем Казанцева как русского патриота и монархиста, верного своей исторической родине, согласно завету Пушкина:
Опять же, мы употребили слово сражался. А он действовал не оружием, а скорее сказать, как военный корреспондент, или, еще точнее, работник аргентинского телевидения. Но опасностей он повидал, бесспорно, не меньше, чем любой солдат или офицер, принимавший участие в десанте на острова. И недаром англичане, одержав победу, со мстительной настойчивостью доискивались, не найдется ли он в числе пленных! И попадись он к ним в лапы, – верно уж, незавидная его ждала бы доля…
По счастью, он успел с огромным риском эвакуироваться на аэроплане, увозя с собою материалы.
Преимуществом латиноамериканской державы, – необъятной, но несомненно значительно более слабой, чем ее стареющий, но еще хищный и злой противник, – была географическая близость к территории, на коей разыгрывалась схватка. Мальвинские или Фолклендские острова, по-испански Мальвинас, лежат у западных берегов Южной Америки, а англичанам нужно было, чтобы туда добраться, пересекать пол-земного шара. Местное население, скудное числом и примитивное по развитию, состоящее из протестантов английского и шотландского происхождения, стояло, естественно, на стороне метрополии; но оно, так или иначе, не представляло серьезного веса в борьбе.
Война неожиданно выявила отличные боевые свойства аргентинских солдат, преимущественно молоденьких новобранцев, очутившихся внезапно в центре сражений на Фолклендским архипелаге, притом – граждан государства, которое уже много лет как не бывало втянуто в международные конфликты. А испытания перед ними стали как нельзя более тяжелые: высаженный на Мальвины десант оказался отрезан от своей метрополии, – на море и в воздухе. Англия господствовала и располагала гораздо большим, чем Аргентина, могуществом. Страшные бомбардировки, в условиях сурового климата, при враждебности местных жителей, могли бы поколебать моральное состояние даже и закаленных бойцов. Однако аргентинцев они не сломили ничуть.
Прижатые к земле обстрелом, мерзнущие, часто промоченные дождем рекруты обнаруживали в себе запас не только стойкости, но и юмора, поддерживавшего их бодрость. Казанцев, разделявший все их лишения и как любой из них бывший в течение 56 дней непрерывно на волосок от смерти, – передает нам ряд циркулировавших в их среде острот и анекдотов.
Приведем один образец: «Если увидишь сразу англичанина и американца, в кого надо стрелять в первого? – В англичанина; потому что сначала долг, а уже потом удовольствие».
Впрочем, не только на суше, а и на морских волнах, и среди небесных облаков, аргентинские моряки и летчики дрались с отвагою древних римлян и умели причинить врагу ощутимый урон. Их противник, британцы, те воевали главным образом чужой кровью, пустив в дело индийских наемников из племени гурок. Которые дрались как храбрые воины, и с полным пренебрежением к правилам европейской этики: пленных вообще не брали, раненых добивали; только-только, что не отрубали убитым головы. И это в то время как аргентинцы военнопленных в частности сбитых авиаторов, окружали заботой и вниманием, и, если требовалось, – наилучшим медицинским уходом!
Прикомандированные к аргентинской армии священники и медики вели себя под огнем с не меньшим хладнокровием и сознанием долга чем солдаты. Решительно, если Аргентина и потерпела фактическое поражение, она одержала в столкновении с британским Голиафом духовную победу, о каковой всегда вправе будет с гордостью вспоминать!
Николаю Леонидовичу Казанцеву суждено было сохранить для истории память о битвах и воспеть смелость своих живых и павших соратников.
Задача, с которою он с честью справился: книга его, вопреки своему чисто фактическому характеру, увлекательна, как роман. Прибавим, что приложенные к ней чудесные цветные фотографии позволяют читателю как бы своими глазами видеть все то, что он так ярко описывает.
Среди сплава народностей, – итальянцы, сирийцы, немцы, и, конечно, в первую очередь испанцы, – Казанцев занял свое почетное место и, без сомнения, завоевал себе широкую известность у публики. Чему от души порадуемся, ибо она входит в фонд репутации русского имени в Латинской Америке, которая уже утверждена многими эмигрантами из России и их потомками.
Он сам рассказывает о себе, что с детства любил поэзию Гумилева. Нельзя не признать, что и на деле он вел себя как один из любимых персонажей великого стихотворца: конквистадор в панцире железном.
N. Kasanzew, «La pasión según Malvinas» (Buenos Aires, 2008)
В роскошно изданном альбоме большого формата собраны фотографии в цветах, отражающие весь ход войны за Мальвинские острова, сделанные активным участником боевых действий, Н. Казанцевым.
Хотя Аргентина и проиграла войну, она ясно доказала свой вес в качестве военной державы и, в особенности, высокие достоинства человеческого материала, брошенного ею в сражение. Испанцы по природе народ бесстрашный. Это я могу сказать по опыту из первых рук, как солдат когда-то Голубой Дивизии.
Ну, а о конквистадорах, кто не признает, что какие бы у них ни были грехи и недостатки, а в смелости им не откажешь! И хотя население Аргентины представляет собой сплав самых разных национальностей, включая в немалом числе и славянские, традиции отваги и стойкости они все впитали и сохранили сполна.
Фотографии показывают нам тяжелые испытания, через которые аргентинские бойцы прошли и подвиги, которые они совершили.
Комментарии, приложенные Казанцевым, опровергают рассуждения о бесполезности войны, сфабрикованные после ее окончания, подчеркивая единодушие патриотического порыва, объединившее население аргентинской республики при ее начале. Как он резюмирует, бывают полные славы поражения и позорные победы.
Юные новобранцы и закаленные специальным обучением отборные военные проявили необычайную стойкость, порою в крайне тяжелых условиях, и сумели поддерживать неколебимую дисциплину в отношении к часто враждебным местным жителям. Пехота, авиация, артиллерия и флот выполнили свой долг с неизменным героизмом; но не меньшую твердость выказали медики и духовенство, разделявшие с ними опасности и лишения.
К несчастью, как мы узнаем из альбома, руководство на высшем уровне не соответствовало доблести солдат и офицеров; ни один из генералов не оказался ни достаточно отважным, ни достаточно способным. Будь они людьми иного калибра, ход военных операций мог бы оказаться иным и более успешным.
Как констатирует Казанцев, война на Мальвинах уже в значительной степени забыта, в том числе и в Аргентине. Разбираемый нами альбом может возместить в немалой мере этот несправедливый недостаток, напомнив о славе, которой себя покрыли на суше, на море и в воздухе сыны аргентинской нации.
Мнимая ответственность
В сборнике статей одного из самых противных представителей лагеря ультралевых диссидентов в эмиграции, В. Белоцерковского[714] «Из портативного ГУЛага российской эмиграции» (Мюнхен, 1983), – на издание хлама, увы, деньги в Зарубежии всегда находятся! – есть все, что полагается: облаивание Солженицына, брань против русских националистов (особенно достается А. Удодову за статьи в «Часовом»). Но мы остановимся лишь на одном аспекте.
Он задает вопрос, несет ли русский народ ответственность за деяния большевиков, вроде захвата Прибалтики или выселение крымских татар; и злится, когда объясняют, что нет (и что сам наш народ – первая жертва большевизма). Тогда – негодует он – и немцы могут увиливать от наказания за национал-социализм!
Попробуем ему ответить, становясь на миг на точку зрения убежденного и ожесточенного противника гитлеризма, не лишенного все же чувства здравого смысла и ощущения справедливости. Подлежат ли преследованию те немцы, которые с самого начала прихода Гитлера ко власти ему сопротивлялись, бежали от него за границу, и там продолжали бороться, словом и делом? Думается, даже и фанатик антифашизма согласится, что нет.
Но значит и мы, российские эмигранты, первого или второго призыва, бойцы Белой или Власовской Армии, безусловно, за большевиков не отвечаем. Мы, – по крайней мере, монархисты среди нас, – принимаем на себя ответственность только за царское время; когда, понятно, тоже могли иметь место отдельные ошибки или несправедливости, которые мы не отказываемся обсуждать, но когда существовала подлинная национальная Россия. Что до тех, кто вольно или невольно остался на родине посейчас, то и из них по-настоящему должны отвечать лишь те, кто в действиях большевиков активно и добровольно участвовал. Преследуемые, – погибшие и уцелевшие, – суть жертвы, а не палачи.
Разграничение национального и политического гонения в СССР есть искусственное. Русская элита подверглась разгрому, как и таковая меньших народностей (и даже раньше их по времени). Что люди умирали в муках, в концлагерях и в чекистских подвалах, не за то, что они русские, а за то, что дворяне, священники, кулаки или бывшие офицеры, от того им легче не делалось. Впрочем, те же обвинения предъявлялись, чаще всего и любым нацменам. За несогласие с большевицкой идеологией всех нас преследовали опять-таки наравне; и глупо вносить между нас раскол. Что взгляды бывают разные, – правильные и разумные, или нелепые и возмутительные (вот как у г-на Белоцерковского) – иной вопрос.
Наша интеллигенция была в массе истреблена; или унижена и принуждена молчать, даже лгать. Религия наша была взята под запрет. Прошлое – опозорено и загажено. Это ли – не национальное преследование? А что позже большевики пытались (и пытаются) использовать в своих гнусных целях великие тени наших предков, то стоит ли радоваться? Если им менее удобно, или просто менее важно пользоваться именами прославленных героев национальных меньшинств, то не следовало ли бы нам скорее этим последним в данном случае завидовать? А, впрочем, пожалуй, все-таки нет: союз большевиков с памятью святого Александра Невского или Петра Великого для большевизма же и опасен: упоминание о них пробуждает в массах, и особенно у молодежи мысли, способные повернуться против режима; и даже неизбежно в конце концов поворачивающиеся.
Творимая легенда
В главе из романа «Три командарма», помещенной в «Гранях» № 136, Г. Владимов довольно ярко рисует картины последней войны, в частности, наступление германской армии под Москвой. Однако, скрежещущим диссонансом врывается в повествование установленный большевиками казенный штамп: все, мол, население любило советскую власть, и ненавидело, с самого начала, завоевателей. Все мы, очевидцы реальных событий, знаем, что – совсем наоборот! – немцев везде встречали как освободителей. Иное дело, что своей грубостью и глупостью, своею насквозь нелепою политикой, они сумели в дальнейшем массы жителей разочаровать и настроить против себя.
Совершенно неправдоподобны сказанные будто бы генерал-полковнику Гудериану «слова старого царского генерала, которого он безуспешно звал в бургомистры Орла: Вы пришли слишком поздно. Если бы 20 лет назад – как бы мы вас тогда встречали! Но теперь мы только-только начали оживать, а вы пришли и отбросили нас назад, на те же 20 лет. Когда вы уйдете, мы должны будем все начать сначала. Не обессудьте, генерал, но теперь мы боремся за Россию, и в этом мы все едины». Если был такой генерал, то он, верно, отказался по другим причинам; если же он такие слова говорил, то был, без сомнения, агентом НКВД, получившим ответственное и опасное задание. Советский патриотизм имел хождение у некоторых старых генералов в Зарубежии, – в России они, видев ужасы большевизма, защищать опыт большевизма никак не были склонны.
Начали оживать! Это при сталинском-то терроре, когда деревня голодала, интеллигенция истреблялась (и уже мало от нее оставалось…), когда говорить люди смели лишь на деревянном языке?!
Еще более невероятно, психически немыслимо, утверждение Владимова будто бы, когда «в камерах городской тюрьмы были найдены сотни трупов, – узники, расстрелянные своими тюремщиками за день или два до падения города», то их близкие смотрели на Гудериана «со страхом и ясно читаемой злобой!».
Не поймешь зачем, но третья волна (не станем валить на всю, но те из нее, которые, при материальной поддержке Запада, делают сейчас карьеру) пытается внедрить в сознание эмиграции гнусную советскую ложь: будто все граждане, вплоть до самых тяжело пострадавших от коммунистического режима, готовы были «умирать за родину, за Сталина!». Было совершенно иначе: так рассуждали разве что охмуренные компартией комсомольцы и доярки. И поздно тогда отнюдь не было; если бы германское правительство оказалось способно вести хотя бы несколько более гибкую и разумную политическую линию, – ту, на какой настаивали, между прочим, военные круги, – разгром большевизма явился бы неизбежным. По грехам нашим, вышло иначе. Но врать про то, что было, оставим большевикам. А насаждению их пропагандных выдумок за рубежом, – наш долг, долг всех порядочных людей, мешать и препятствовать, как только можем.
Обмениваются любезностями
В. Аксенов опубликовал в «Обозрении» № 15 статью, где прославляет литературный авангардизм. Цитировать его трудно, ибо он, согласно моде новейшей эмиграции, то и дело употребляет непечатные слова. Суть же его мыслей такова: «Авангард в России с самого начала революции был, разумеется, обречен на вытеснение тяжелым и все разрастающимся арьергардом», под коим подразумевается социалистический реализм. Зато вот теперь, в эмиграции, данный авангард воскрешают замечательные писатели как В. Аксенов и Саша (!) Соколов.
В ответ ему, в эссе «Прощание с авангардом», в № 8 «Страны и Мира», Б. Хазанов заявляет: «Автору статьи "В авангарде без тылов" хочется убедить себя и других, что единственной альтернативой лживой советской литературе является авангард». На самом же деле, считает Хазанов: «Современный авангард обслуживает литературоведение. Вся эта словесность как будто сознательно задалась целью поставлять консервы для доцентов литературы». И он заключает следующими словами: «Помахаем ручкой авангардизму, этому состарившемуся подростку. Пошлем ему воздушный поцелуй и розу в стакане. Дай Бог ему здоровья, сил и способностей продолжать кувыркаться в углу на своем коврике».
Жаль только, что и сам-то Хазанов как писатель – ничем не лучше. О чем явственно свидетельствует его последняя книжка «Я воскресение и жизнь» (Нью-Йорк, 1985), где дурная изысканность стиля сочетается с отталкивающей непристойностью. Если его первая повесть «Час короля» (включенная, впрочем, и в этот томик) подавала некоторые надежды, то увы! в дальнейшем он их совершенно не оправдал.
Свое творчество он характеризует так: «Постклассическая литература – это литература четкой артикуляции». Намерение благое; только вот, его выполнение требует таланта; и если таланта нет, – ничего не получится. Разве что – пшик!
Б. Носик, «Этот странный парижский процесс» (Москва, 1991)
Речь идет о процессе Кравченко против «Летр Франсез», который я помню словно дело было вчера. С утра мы все бросались на французские газеты, покупая пачки разных и отыскивая в одной, чего не хватало в другой. Не потому, чтобы уж так симпатично выглядел сам Кравченко, – продукт советского строя, хотя явно и человек выдающийся. Но он бил по подлой, продажной левой европейской интеллигенции, весьма нуждавшейся в уроке. И тут уж мы не могли ему горячо не сочувствовать.
Носик дает, в целом, честный очерк происходившего в суде, – куда никто из нас не располагал возможностью проникнуть, и где русскую эмиграцию представляла только Н. Берберова от «Русской Мысли»; дает, естественно, на основе печати и документов. К сожалению, акценты у него порою смещены или приглушены.
Например, он скорее отрицательно воспринял выступление старушки-учительницы Бланш Лалоз, проведшей большую часть жизни в России. А мы, тогдашние новые эмигранты, от нее были в восторге. Давая показания о происходившем в СССР в 20-30-е годы, она сказала: «Шло раскулачивание… Но вы, господа, наверное, ведь не знаете, что такое раскулачивание? Давайте, тогда я вам объясню». На что судья Дюркгейм ей ответил: «Мы начинаем понимать, мадам, что это такое было». Приятно было такое слышать! Мы, группа новых эмигрантов, хотели ее поблагодарить и поднесли ей цветы, но оказалось, что она живет не в Париже, а где-то в Бретани, откуда она родом.
Смазан несколько и эпизод с инженером Ж. Котом, тоже побывавшим в стране победившего социализма. Он описывал партийную чистку, на коей присутствовал, подчеркивая, что, мол, атмосфера царила непринужденная, даже веселая. Однако, когда адвокат Кравченко поинтересовался, чем она кончилась для обсуждаемого, Кот мимоходом ответил: «Его расстреляли». Леденящий эффект в зале суда был столь велик, что одна из стоявших на стороне Кравченко газет, охарактеризовала этого Кота словами: «Симпатичный свидетель защиты».
Неверный угол зрения автора разбираемой книжки состоит в том, что он приписывает странное (ну еще бы не странное!) ослепление французской (и шире западной) интеллигенции – наивности. Наивность тут играла второстепенную роль. В те годы представлялось выгодным быть левым, и лучше всего – коммунистом. Это обеспечивало престижные посты, славу, большие деньги… Кому же была охота менять позиции, отклоняться хотя бы отчасти от диктуемых из Москвы указаний? Своим чередом книг, фактов, рассказов очевидцев имелось больше чем достаточно для тех, кто хотел знать правду. Не тех, кто от нее сознательно отворачивался, – их бы и чудо не переубедило!
Подсоветский писатель сумел встретиться, уже теперь, со многими из участников процесса, – свидетелей в пользу «Летр Франсез», самих обвиняемых, из адвокатов. Они, в большинстве, сейчас-то переменили точку зрения, но ссылаются на настроения той эпохи, на общественное мнение… они, мол, тогда не могли мыслить иначе.
Конечно, эти уверения – насквозь лживые. И во время процесса симпатии и массы простых людей, и даже значительного числа интеллигентов склонялись в пользу Кравченко, который, притом и выиграл ведь дело в суде.
В конце своего сочинения, Носик рассказывает о дальнейшей судьбе Кравченко, – но увы, кратко и невнятно. Он опирается на прежде опубликованный рассказ Гуля, где тоже много белых пятен. В нескольких словах повествуется о второй, малоизвестной книге, изданной Кравченко, об его попытке эксплуатировать месторождения серебра в Перу, о его разорении и затем самоубийстве. Остается не совсем понятно, был ли он в законном браке или в нелегальном сожительстве с американкой Синтией, от которой имел двух сыновей, – один из них тоже покончил позже с собой, а другой, художник Андрей Кравченко, здравствует и поныне. Не лишен интереса воспроизведенный в книге разговор автора с перебежчиком из эмиграции Кривошеиным, одним из лидеров гнусного Союза Советских Патриотов во Франции, высланным французским правительством в СССР, но сумевшим оттуда вернуться в Париж, благодаря масонским связям:
«В ноябре 1947 года министерство Жюля Мока арестовало и послало в Советский Союз 24 семьи новых советских граждан… А мы уже, пожалуй, и не очень-то собирались в ту пору. Дошли слухи про Ахматову и Зощенко. И вообще…» Да уж, что поделаешь: назвался груздем, – полезай в кузов!
Совсем уж напрасно введены в книгу – ни к селу, ни к городу, – почтительно цитируемые омерзительные фразы Г. Померанца о Гришке Распутине, о безволии и бездарности якобы царя Николая II. Впрочем, они дополняют для нас портрет этого несчастного заблудшего человека, служащего не делу правды, а темным страстям.
Немало портят разбираемую выше работу сверхмодерная, нешибко грамотная, а иногда и вовсе неудачная транскрипция французских имен и названий. Например, мы тут видим везде написания Сан-Рош (вместо Сен-Рок), Сан-Луи (вместо Сен-Луи).
Точно бы у сочинителя был акцент, не русский, а то ли испанский, то ли – итальянский!
Б. Носик, «Привет эмигранта, свободный Париж!» (Москва, 1992)
Магомету приписывают изречение: «Избави меня, Боже, от друзей, а от врагов я и сам избавлюсь!». Все чаще вспоминаешь эту фразу теперь, когда в СССР стали появляться статьи и книги, посвященные русскому Зарубежью…
Опус Носика трактует о старой, о первой эмиграции, не затрагивая нашу вторую. И то – слава Тебе, Господи! А то уж, верно, каких бы он еще глупостей не нагородил! В этой книжке коробит не только и не столько от фактических ошибок (их уйма!), сколько от полного непонимания сочинителем чувств и настроений среды, о коей он берется судить. Нам-то она тоже была сперва чужой, но мы быстро в ней разобрались. А тут…
Во вступлении автор нам сообщает, что за границей не интересуются «нерусскими проблемами», а только тем, что связано с Россией. Не удивительно: памятники старины, которыми так богат Париж (и французская провинция тоже), заманчивы тем, кто знаком с культурой и прошлым Запада. Как, например, были они для М. Алданова, о ком здесь упоминается. Г-н же Носик… Он всерьез говорит о персонаже Дюма, принимая его, очевидно, за историческую личность; хотя и его имя не умеет правильно написать; граф де Монте Кристо превращается в Монтекристо (а это по-русски – название духового ружья).
Внимание же его к русской эмиграции не лишено своеобразия. Первая, отдельная глава отведена М. Осоргину. Писателю отнюдь не из крупных, с весьма скромными способностями и известностью. Почему бы?.. Но да: если Осоргин был не ахти каким литератором, то бесспорно был он крупным заслуженным масоном. Трудно не подумать, что это сыграло при выборе роль.
Пытается далее исследователь толковать о Б. Поплавском. Но – некоторый конфуз! – цитирует его стихи неверно:
Не имеем под рукой Поплавского, но помним его строки наизусть:
В данном случае налицо искажение и смысла (ко сну совсем не то же самое, что во сны!), но и формы: к одиноким не рифмуется с ко сну. О самом же Поплавском мы ничего нового не узнаем (по его смерти, остающейся загадочной, автор скользит мимоходом).
Зато о Цветаевой он нас ошеломляет уверенным сообщением, – расходящимся со мнениями всех специалистов! – будто она находилась в курсе всех преступлений мужа, и чуть ли в них активно не соучаствовала. Сделанным на основе слов Д. Сеземана[715], который, когда общался с Цветаевой, был мальчишкой (приятелем ее сына) и которому вряд ли бы злосчастная поэтесса стала раскрывать свою душу. Вот что ее дочь Аля по уши увязла в чекистской работе, это – документально доказанный ныне факт; да ведь это – совсем другое дело.
Зачем надо идиотизировать Марину Ивановну? Откуда еще взята нелепая выдумка, что якобы она, вызванная в префектуру после побега Эфрона, «всю ночь читала Пушкина ошалевшему французскому комиссару»?! Очевидно, сей вздор порожден упоминаниями, что она при допросе процитировала строку из Расина[716]; в чем, полагаем ничего ни глупого, ни смешного не заключалось (французские полицейские чиновники высокого уровня суть люди культурные, свою литературу знающие).
Об Эфроне мы тоже слышим нечто странное: будто в его родной семье дети, играя, повесили насмерть брата. Свежо предание, а верится с трудом… Перепутана хронология (да что уж про это говорить): он был арестован вовсе не сразу по приезде жены в Россию; сперва арестовали дочь и добились от нее «признаний».
Если общий стиль повествования – сугубо легкомысленный и поверхностный, по принципу «галопом по Европам», он меняется, обращаясь в серную кислоту, когда приходится упоминать о монархистах (а как о них умолчать? они составляли большинство эмиграции…) Тогда уж – все средства оплевывания и дискредитации хороши и идут в ход! Заодно достается и последней нашей царице. Издевательски указывается, что она мужу писала по-аглицки. В чем же, однако, грех, если она в личных письмах близкому человеку пользовалась привычным языком своего детства? И очень ли уместно глумиться над женщиной, погибшей такой страшной смертью?
Жупел для Носика – Заграничный Синод, или, по его гнусной терминологии, Карловацкая Церковь. Но ведь это, между прочим, была именно та Церковь, та юрисдикция, которая всегда мужественно стояла, и посейчас стоит на антикоммунистических позициях.
Тогда как что же делал после войны митрополит Евлогий, предмет безудержных до истерии восхвалений Носика? Ходил в советское посольство, целиком подчиняя эмигрантскую Церковь большевикам (а Церковь – важнейший фактор зарубежного быта). В результате его паства, духовенство и миряне роптали; и вышел бы бунт, не умри он вовремя. Преемник же его, митрополит Владимир, круто повернул на иной путь.
С ругани по адресу Синода и монархистов, Носик раз за разом перескакивает на атаки против своих врагов в России: Шафаревича, Солоухина, Белова. Ну, это – лай моськи на слонов. Ученый мирового значения и два выдающихся, пользующихся широким успехом писателя, наверное, просто проигнорируют инсинуации третьесортного публициста. Для него-то, – главное светило советской культурной жизни есть недоброй памяти Эйдельман. Но многие ли с ним согласятся?
Со специальной ненавистью рассказывается нам про инцидент, когда П. Н. Шабельский-Борк, стреляя в Милюкова, случайно убил Д. Набокова. Не станем одобрять покушение, но объясним его (так уж и непонятную Носику?) причину. Милюков являлся одним из главных устроителей февральской революции, соскользнувшей в октябрьскую, и, значит, – виновником всех неимоверных бедствий нашей родины. Между прочим, в конце жизни Милюков сделался правоверным советским патриотом (не закономерный ли путь?). А Шабельский-Борк… тот в конце жизни был сотрудником, – и блестящим! – нашей газеты, под псевдонимом Старый Кирибей. За одно уже это почтим его память, – и отвернемся с отвращением от болтаемых о нем ныне беспринципным борзописцем глупостей.
Процитируем вчистую лживую и лукавую фразу: «Интеллигенция, особенно левая, особенно революционная, хотя бы в прошлом, особенно либеральная, хотя бы и умеренно либеральная, была окружена в эмиграции кольцом ненависти». Ах, бедные! ах, страдальцы!.. На деле, эти левые как раз управляли всем, держали в руках деньги, связи с иностранными властями и партиями, регламентировали литературу, благотворительность, общественную жизнь… Увы! Так оно и по сегодня остается.
Отметим еще несколько курьезов и ляпсусов. Книга В. Волкова – русского, пишущего по-французски с большим успехом, – «Vladimir, le Soleil Rouge», это не роман (как думает Носик), а историческое исследование (мы его когда-то разбирали в «Нашей Стране»). Забавно его пристрастие к кинопостановщику Вадиму, одному из самых безнравственных развратителей публики на Западе. Преклонение перед блудодеем мысли Г. Федотовым – в порядке вещей: тот симпатизировал идее расчленения России, столь модной в наши дни.
Коснемся напоследок высказываний г-на Носика о русском языке. Он рассказывает, что, будучи в гостях у приятеля «недавнего русского эмигранта из третьей волны», обнаружил, что сынишка сего последнего совершенно не умеет говорить по-русски. Грустно, конечно… Но вот на той же странице (одной лишь странице!) под пером самого автора мы встречаем следующие выражения: пацанский кайф, заморская феня, русский треп – et j’en passe[717]… Воображает ли он, будто это русский (литературный) язык? Разуверим его: это – хулиганский жаргон. Если от такого языка дети сторонятся, то что ж: они и правы. А сохранение языка (Носик констатирует, что его дочь тоже по-русски говорить не умеет), оно, конечно, проблема. Но, именно на сей предмет, старая эмиграция, каковую он изучает, создала сеть молодежных организаций, функционирующих и поныне: витязи, РСХД, четверговые школы при церквях. Туда принимают всех. Что мешает г-ну Носику и его друзьям туда обратиться?
Как ни странно, наша новая эмиграция подобных затруднений не знала: в 4–5 семьях, которые я посещал, где были дети (теперь уже выросшие), они все свободно владели родной речью.
Нехорошо у автора с русским языком; а уж что до французского – сущий кошмар! Он уверяет, что французы при встрече его спрашивают: «Рюс бланш?» Ни один француз так не скажет. Разве что, если примет г-на Носика за женщину, во что трудно поверить (а впрочем, мы ведь не знаем, как он выглядит).
Написание названий французских улиц, учреждений и т. п., в данной книге таковы, что волосы встают дыбом: Монтань-Сан-Женевьев, вместо Монтань-Сент-Женевьев (что это за акцент: испанский? итальянский?); «Эдиторз реюни», блинкиз (тут, напротив, явно английский акцент). И так, – буквально на каждом шагу…
Опять же и с собственными именами скверно. Казем-Бек, почему-то многократно! – именуется Казим-Беком, Людендорф превращается в Лидендорфа, поминая графа Эстергази, автор пишет с большой буквы Граф Эстергази (считая, что это – часть фамилии?), даже генерала де Голля почему-то именует Де Голль (так пишут разве что голландские фамилии; да и то…).
Существует, вообще, своего рода лакмусовая бумажка: образованные люди передают по-русски французские артикли как ла и ле; необразованные – как ля и ле. Г-н Носик экзамена, определенно не выдерживает.
Что до его моральной физиономии, она нашим читателям уже известна. Сей хамелеон готов прославлять Россию или обливать помоями, – смотря только, где и когда он пишет. Дело привычное: Made in USSR.
В тупике
Автору двухтомника «Русские тайны Парижа» (СПб, 2001) Б. Носику мы бы готовы многое простить за его последовательную ненависть к большевизму и смелые разоблачения французских и вообще западных большевизанов из числа левой интеллигенции и их русских пособников, эмигрантских и советских. Увы, эти эмоции не спасают его от печальных заблуждений. Он упорно отождествляет монархистов с фашистами; а сие суть вещи разные и даже несовместимые.
Впрочем, как ни странно, подобная линия подана сегодня как обязательная, по команде правительства Эрефии. А как главное обвинение против правого лагеря, в эмиграции и на родине, он выдвигает уже новый навет: принадлежащие к данному стану люди занимаются де фабрикацией вымыслов о «заговоре» против них и против России.
Возникает вопрос, а кому же он, Носик, симпатизирует? Вроде бы «демократам». Но кто эти благородные демократы? Вот он сам разоблачает (и хорошо делает!) весь цвет культурной элиты, дружно сплотившейся против Кравченко, во время его процесса против «Летр Франсез», упорно восхвалявшей сталинизм, верно служившей кремлевским деспотам и чекистским палачам.
Без большого преувеличения можно бы в их поведении усмотреть наличие заговора. Но не будем на таком истолковании вещей настаивать. Возьмем лучше то, что он говорит о Миттеране и его сотрудниках, упрекая их в чудовищном казнокрадстве. И о «деле Ставиского», которого ликвидировали за то, что этот аферист слишком много знал о действиях официальных властей. Разве это (а можно бы еще вспомнить историю с Панамой…) – не цепь заговоров?
А где же истинная демократия, если ее нет во Франции? В Соединенных Штатах? Как ни грустно, – там еще хуже (трудно бы отрицать). И где вообще? В африканских марионеточных правительствах? В странах Латинской Америки? Навряд ли.
Остается впечатление, что настоящая, прекрасная демократия существует только на бумаге, только в воображении, в области мечтаний. Подлинная, земная, – та везде разлагается, вырождается и превращается в нечто далеко не красивое. Вспомним при том, как легко демократические режимы Европы и Америки шли раз за разом на союз с большевиками, в годы самого кровавого террора в России, а потом и в сателлитах. Право, повода для восхищения не видишь!
Вместо идеала, вместо цели и программы, каким стоило бы служить, в которые можно бы искренне верить, автор «Русских тайн Парижа» представляет нам болотные огни, марево, которое не ведет ни к чему хорошему.
Cui prodest?[718] Поведение В. Нилова и Н. Струве
В. Нилов настойчиво призывает эмигрантов поддерживать Советский Союз против внешних и внутренних врагов. Кому от того будут польза и удовольствие? Ясно: большевикам. Отнюдь же не рядовым гражданам СССР; они нас о том и не просят. Наоборот, когда могут, просят их поддержать в борьбе с большевизмом.
Конек Нилова – запугивание нас Китаем и разжигание в нас национальной ненависти к китайцам. Однако, откуда бы ей взяться? Две великие страны веками жили бок о бок и ссорились мало (вокруг уточнения границ). Значит дело не в народах и их реальных интересах, а в идеологии. Конфликт (если он есть, а не является камуфляжем) идет между китайскими и советскими коммунистами по поводу пунктов марксистской программы, на которые крестьянам, рабочим и трудящимся интеллигентам, равно китайским и российским, мягко выражаясь, начхать. Они-то все (кроме подонков или вовсе глупых) знают, что их враг – их собственное правительство, их собственная компартия. И, про себя и своими словами, рассуждают согласно «Интернационалу»:
А то и думают, в духе куплета, опущенного в русской версии, но наличного во французской, как Эжен Потье ее сочинил:
Методы спора нашего коллеги из «Free Word» однообразны и свидетельствуют (если он искренен) о некоторой ограниченности. Все строится на цитатах 30-летней давности из «Нашей Страны». Но в политике надо шевелить мозгами, а не спекулировать авторитетами, и сознавать, что статьи, справедливые в один период, теряют смысл в другой, когда мировая ситуация изменилась. Остается главное, остаются вечные ценности; и тут Нилов нас ничему не научит. Нет сомнения, что И. Л. Солоневич был монархист и легитимист, православный и патриот и, прежде всего, стопроцентный антикоммунист. На сей счет цитаты не надо искусственно выдергивать: и так хватит. Но что-то не похоже, чтобы эти основные положения Нилов разделял…
Притом, почему он перепечатывает высказывания Солоневича и его соратников, преимущественно покойных, теперь? В числе сотрудников живого Ивана Лукьяновича мы его как-то не помним… А вот я, о котором Нилов говорит, что, мол, такие люди травили Солоневича, я с ним действительно сотрудничал с основания «Нашей Страны» до его кончины (и хотя мы порою в деталях расходились, но никогда всерьез не бранились).
Когда-то я задал Нилову вопрос, почему, сделавшись советским патриотом, он не едет в СССР? Он вправе бы мне ответить, что, оставаясь за рубежом, он лучше служит большевицкому режиму, чем там; и ничего не возразишь! Что правда, то правда… Если В. Нилов совпатриот, то его действия вполне логичны. Иначе – они совершенно бессмысленны. Он против всякого иностранного вмешательства; прекрасно! Но коли он надеется на мирную эволюцию большевизма, то ведь это вздор, давно и окончательно опровергнутый историей. А коли на внутреннюю революцию, своими силами, то ясно – дай Бог! Никто сильнее нас ее не желает; все наши старания на то и направлены, чтобы ей помочь. Только, к несчастью, дело-то трудное, и покамест не осуществляется.
Если с Ниловым, в общем, все просто (и, пожалуй, не стоит о нем в дальнейшем и говорить), то вот поведение Н. Струве, редактора «Вестника P.X.Д.» изумляет; и весьма неприятно. Вступив на ложный путь войны против прославления мучеников большевизма (на коем он, и себе, и своему журналу, ничего не принесет, кроме дискредитации и осуждения публикою), он съехал быстро в нудную (и уже, саму-то по себе, куда как старую) междуюрисдикционную полемику. Но какие же странные обвинения он предъявляет Синодальной (на его жаргоне, Карловацкой) Церкви! Она, де, «связала судьбы Церкви с восстановлением династии Романовых», и тем «внесла неизжитый до сих пор раскол в эмиграции». А мы-то, в простоте души, полагаем, что связь с монархией, симфония с нею, была исходной многовековой позицией российской Церкви, воспринятой ею от Византии еще, а тою – от Рима! И что новшества и раскол породили именно другие юрисдикции, не подчиняющиеся Синоду.
Еще нелепее (и глубоко порочны) более хитрые построения Струве. Древняя Церковь, утверждает он, разделяла с мучениками опасность. Бывало и так; но ведь это – момент второстепенный. Позднее все Церкви признавали святость мучеников, проповедовавших в далеких языческих землях, а опасностей с ними высшая иерархия, естественно, не разделяла никак. Следуя рассуждению Струве, чтобы иметь право канонизировать мучеников Зарубежный Синод должен бы сперва целиком вернуться в СССР и отдаться в руки палачам! Опять-таки, – какая бы радость большевикам! И какая беда эмиграции, оставшейся бы тогда без духовного окормления! Правда, напрашивается мысль, юрисдикция Экзархата выиграла бы немало, избавившись от могучего конкурента (их соперники были бы затерзаны на Колыме, а часть бы доведена пытками и до отречения), но хочется верить, что и среди духовенства и мирян, приверженных Константинопольскому Патриарху, немного найдется столь бездушных и бесчеловечных фанатиков, чтобы такого желать!
Язвительные взаимные напоминания, в среде духовных лиц, ныне принадлежащих к той или иной юрисдикции, что тот или другой не проявил самопожертвования и стойкости в смутные, безумные годы революции, в том, что они ушли в изгнание, а не в могилу, – есть, в сущности, бросать оскорбление всей старой эмиграции (а отчасти и новой, и новейшей) и возбуждать в ней бесполезные препирательства о том, кто виноват и кто чист от вины. Характерно, что именно подобного сорта надругательства кидали нам, второй волне, в лицо совпатриоты из старой эмиграции и открытые эмиссары большевиков за границей; вы, де, скрывали свои взгляды в СССР, показывали (как они очень любили выражаться!) кукиш в кармане; почему, де, вы не выходили на эстраду и не протестовали громко? То есть, зачем мы, в сталинских условиях, не совершали самоубийства и не облегчали большевикам дело истребления всех их врагов (оказавшихся им потом крайне опасными!). Нет, г-н Струве: всякая борьба с тиранией ведется в подполье или политическою эмиграцией; да и древняя Церковь, к которой Вы апеллируете, была катакомбной (а случалось, и беженской).
Поносить эмиграцию, мирскую и духовную, за недостаток мужества, – недостойно и несправедливо: многие из нее, когда было надо, смело рисковали собой. Да и с нами сейчас (всем известно) люди там, страдающие за свои убеждения; мы имеем право (и даже долг!) говорить за них. Эмиграция затем и нужна, тем и ценна, что воплощает в себе свободный голос России: не надо ей затыкать рот! А верите ли Вы сами, в душе, что освобожденная родина нас дезавуирует и отречется от мучеников, погибших за нее?! Но даже и будь такое, если мыслимо, попущением Божиим, затмение в злой миг национального сознания, все равно наш голос останется голосом правды и выразителем совести подлинной России! Чего нам надо страшиться, это – чтобы нам воспрянувшая отчизна не сказала: «Мы молчали по принуждению; почему молчали вы?».
Зачем, Никита Алексеевич, пытаетесь Вы вызвать никчемную дискуссию о разнице между святыми, умирающими за веру, и героями, умирающими за веру, царя и отечество (каким, безусловно, был Гумилев, какими были Ослябя с Пересветом, Багратион и Колчак)? Мы почитаем память тех и других, но по-разному; точною же мерою праведности ведает лишь Господь, в обители Которого покоев много.
И всуе ссылаетесь Вы на Солженицына. Нельзя, разумеется, ставить канонизацию жертв большевизма в зависимость от неопубликованного еще в целом романа, каким бы замечательным он ни был! Но и то: чем дальше он подвигается, чем дальше из него появляются (в Вашем же журнале, между прочим!) главы, тем более чарующими и благородными встают из них образы наших последних Царя и Царицы, еще далеких от преображения страданием, какое ждало их в конце жизни… Зря Вы стараетесь приобщить большой талант к мелким честолюбивым и властолюбивым интригам, не духовного, а только лишь клерикального свойства!
Нет, таланту свойственно говорить правду, хотя бы и вполголоса, сквозь магический кристалл; и не прозрением ли неугодной Вам канонизации звучат слова Цветаевой:
Да и у далекого от святости Г. Иванова, не овеяны ли сиянием неземного света Царь и:
N. Struve, «Soixante-dix ans d’émigration russe. 1919–1989» (Paris, 1996)
В связи с ростом интереса к русскому зарубежью в «бывшем СССР» и отчасти в иностранном мире, левый сектор русской эмиграции изо всех сил старается внедрить и у нас на родине, и на Западе, свое представление об истории русского беженства. Даже не столько такой, как он, этот сектор, верит, а такой как ему хотелось бы, чтобы она была. Данная книга – один из примеров.
Отметим, с некоторым сокрушением крайнюю небрежность г-на Струве к фактам. А ведь, – в этом мы согласны со словами Владимира Ильича Ленина, – «факты – упрямая вещь». С изумлением читаем, что И. Л. Солоневич умер в Рио-де-Жанейро! Мы-то всегда думали, будто это произошло в Монтевидео? Описка? Опечатка? Нет: уточнено, что «он умер в Бразилии». Тогда как о поэте Валерии Перелешине, который, тот, действительно переехал из Китая в Бразилию, жил там долгие годы и скончался в Рио-де-Жанейро, говорится, что он «эмигрировал в Аргентину» (заодно слегка перепутана и его настоящая фамилия; Салатко-Петрище превратилось в Салатко-Петрищев).
После этого нас уже трудно чем-нибудь удивить. Но вот под рассеянным пером Никиты Алексеевича появляется на сцену генерал Гурко, якобы выданный, вместе с Красновым, англичанами большевикам и повешенный в Москве. Судя по контексту речь идет о генерале Шкуро. (Генерал Гурко в царской армии имелся; но тут он совершенно не причем).
Voyons, cher confrère![720] Ведь ваша книга будет служить справочником для публики, не знающей русского языка. Не для одних даже французов, а иногда для испанцев, англичан, даже арабов. Не покраснеете ли вы, если прочтете в работе чужеземного исследователя ссылку на трагическую судьбу генерала Гурко или упоминание о смерти Солоневича в Бразилии?
Это вот два случая, когда мы заметили явную нелепость. А в труде парижского профессора перечислены пятьсот русских эмигрантов, чем-либо выдающихся в литературе, искусстве или науке. Кто знает, сколько там вкралось подобных вот, скажем мягко, неточностей?
Кое-какие странности все же отметим. Одно и то же лицо (редактор газеты «Русь» в Берлине) в разных местах именуется то Guessen, то (более правильно) Hessen. Подлинная фамилия писателя Ренникова[721] дана как Солитренников, вместо Селитренников; подлинная фамилия французской публицистки Елены Каррер д’Анкосс изображена как Зарубишвили, вместо Зурабишвили. Город Monterey везде, многократно представлен как Monteray.
Нет, решительно, в роли справочника данное сочинение неприемлемо! Ну а по сути, по содержанию? Ограничимся немногими соображениями. Ненависть к «карловчанам» – karlovtsiens, – есть основная движущая сила в жизни Н. А. Струве. В этом вопросе ждать или требовать от него объективности не приходится.
Но все же, хотя бы имел дело с заклятыми врагами, надо же предъявлять обвинения сколько-то убедительные, пусть и внешне! А то звучит ведь вполне несерьезно утверждать, будто митрополиты Антоний и Анастасий были люди безвольные и слабохарактерные, целиком зависевшие от своего «окружения»! Оба были люди с твердой волей и твердыми, неизменными убеждениями. (Что их убеждения не нравятся Струве, это уже другой вопрос). Слабостью характера и шаткостью взглядов грешил скорее митрополит Евлогий, идеализируемый автором разбираемой книги (что и из ее текста ясно видно).
Нескладно выглядит и упрек, что-де первоиерархи Синодальной Церкви вносили в религию политику. Когда Евлогий стал советским патриотом (о чем тут упоминается мельком и снисходительно) разве это не была политика? И какая же скверная!
С большим неодобрением упоминает Никита Алексеевич о том, что «карловацкая» Церковь в период после Второй мировой войны, активно помогала бывшим советским гражданам спасаться от репатриации. Не можем с ним солидаризироваться. Думаем, что этим Синодальная Церковь вправе гордиться, и это ей зачтется в заслугу, на земле и на небесах.
Далее: то, что Струве говорит о Русском Корпусе на Балканах, нам кажется возмутительным! Но отвечать ему не станем: пусть отвечают бойцы Корпуса, которых еще много живых и в свободном мире. О власовцах он повторяет советские бредни: они-де хотели выжить в немецких концлагерях и прочее. Про сию ерунду уже столько писали, что нет нужды опровергать.
Отбор эмигрантских писателей, достойных упоминания, неизбежно субъективен. В списке нет Ширяева, нет Самарина (вероятно, по политическим причинам); нет почему-то Юрасова; хотя названы многие, куда меньшие по дарованию (но, как правило, левые…). Особенно курьезно отсутствие имени Панина, автора книги «Записки Сологдина», товарища, по заключению в лагере, Солженицына. Тогда как другой из этой некогда неразлучной тройки, Копелев, удостоился обстоятельной заметки.
К числу орфографических причуд отнесем начертание фамилии Тянь-Шанский в форме Тан-Шанский. Оное имеет место при ссылке на епископа Александра Тянь-Шанского (который был когда-то моим духовным отцом). Впрочем, считать такие ошибки не стоит: их уйма. Вот еще одна: Benhigsen вместо Беннигсен.
Об И. Л. Солоневиче сказано, что он де был популист и демагог. О «Нашей Стране» – что ее распространение являлось очень слабым. Ну, как бы он там не считал, а газета до сих пор живет, – что далеко не всем печатным органам эмиграции на столь долгий срок удавалось.
Встреча с Никитой Струве[722]
На предмет передачи моего архива Дому Русского Зарубежья в Москве меня посетил Никита Струве. Этот разговор с ним я должен запечатлеть на бумагу. Но опубликовать можно будет не раньше, как после моей смерти.
У меня на полке стоит фотография с иконы Новомучеников, с изображением Царской Семьи. Вот он увидел, – и так и скарежился, как черт от ладана. А сказать ничего не посмел…
Я все же попробовал завести дружеский разговор. Вот, мол, помню, как посещал его семью, его родителей, в годы, когда писал в журнале Мельгунова. Так он вдруг Мельгунова обругал только что не по матери, а мне ледяным тоном напомнил, что он очень торопится.
Ну я, – почтительно, любезно, – повел его показывать ему книги, – сперва по лингвистике. Морщится, будто съел лимон…
«Этого ничего нам не нужно! Никакой лин-гви-сти-ки», словно бы это похабное слово.
«И вообще, – никаких книг на иностранных языках!»
Хватает наугад книги с полок, без спросу. Смотрит и швыряет (да, они на незнакомых ему языках, – он, кажется, кроме французского ни одного и не знает), ему не подходящие – вот о Достоевском, о Пушкине…
Я ему говорю, что из старых эмигрантов есть тоже книги, в частности поэтов, иногда с дарственными надписями.
«Ну, поэтов… их у нас и без Вас довольно».
Я ему все же напомнил предложение директора Дома Русского Зарубежья В. Москвина: устроить Фонд Рудинского, взять все книги (кроме – очень мне досадное условие – книг советского издания).
Отвечает, что решает он, Струве. И что он денег на пересылку не даст. Выходит, что он, а не Москвин, хозяин в этой Библиотеке?
Это была открытая политическая расправа. Очевидно, за отрицание Февраля и за антипатию к масонству (которая г-ну Струве известна, хотя я ее и не афишировал и ему о ней не напоминал).
Он увидел, что мне обидно (хотя я молчал) и тут уж стал открыто издеваться: «Чем богаты, тем и рады!». А там – все равно уж терять было нечего – я спросил его, почему он мою книгу «Страшный Париж» фактически отказался продавать в своем магазине, и отчего он не поместил мою статью о лингвистике и Библии в его «Вестнике РХД». Он говорит: «Вы плохо думаете о людях» (?!).
А я ему: «Не обо всех!»
Тут он вскочил и убежал, в сильно расстроенных чувствах. И свою сумку (впрочем, пустую) забыл. Не думаю, чтобы Москвин нарочно мне такое устроил. Это Струве от себя действовал, по поговорке «Жалует царь, да не жалует псарь».
Ведь я ему говорил: «Оставим в стороне расхождения в политике. Будем говорить, как два русских интеллигента. Речь ведь идет о пользе для русской культуры, для России». Он только скептически ухмылялся. А уж насчет того, что мои научные работы могут иметь значение, – он только-только что не расхохотался.
Это лишь его работы важны, – где он Шкуро называет «генералом Гурко», сообщает, что Солоневич умер в Бразилии, Перелешин жил в Аргентине и массу другой ерунды в том же роде.
Что до личности Струве, она, по моему мнению, исчерпывается словами Крылова:
И надо ему отдать должное, – он умеет чутко уловить, перед кем надо сейчас ходить на задних лапках, – перед Путиным.
Хотя, пожалуй, лучше всего о Струве сказано словами Агаты Кристи об одном ее персонаже: «Не knows a jolly sight too well which way his bread is buttered»[723].
Вообще же, надо войти в положение Струве. Даже если допустим, что он честнейший и принципиальный человек. Но ведь для него монархические идеи – вреднейший яд! Положим, например, враждебные отзывы о масонах, наверное, в некоторых моих книгах, и особенно журналах, содержатся. Это для него, как если бы меня попросили сохранять и передавать коммунистическую литературу!
Ведь с точки зрения Струве, монархизм есть мракобесие и черносотенство, представляющее собою препятствие ко светлому будущему. Будущему, в котором мировое правительство, составленное из вольных каменщиков, будет контролировать не только действия, но и мысли отупелых масс.
Кроме того, учтем научные амбиции Никиты Алексеевича (и он очень за них держится!): его тезис, каковой он изо всех сил внедряет в умы Запада и Эрефии, есть, что вторая эмиграция вся сплошь состояла из быдла, вполне невежественного и стремившегося только к материальному благополучию (притом же – это были подлые изменники родины!). Никаких политических идей у них не было, и не могло быть! Редчайшие единицы, насильственно вывезенные немцами, интеллигентность коих приходится признать, это были по убеждениям социалисты, да они с величайшей радостью и записались все в масоны, как только им позволили (за что их наградили университетскими кафедрами в США).
Мое существование идет вразрез с данной схемой. Поэтому я не существую de jure[724]; даже если de facto[725], покамест, жив. С точки зрения Струве я – вреднейший человек. Речь идет об установлении масонского (и разумеется республиканского) владычества над Россией (над эмиграцией оно почти целиком уже и установлено). А я лезу с отжившими, реакционными монархическими взглядами!
Притом (отягчающее вину обстоятельство): по Струве монархисты бывают лишь непросвещенные, серые и без образования. А обо мне это трудно сказать (два с половиной вуза!). Я не лезу в его схему. Inde ira[726]. Меня надо уничтожить, и так, чтобы следа не осталось. Он вот и не допустил мою статью в «Вестник РХД» о сделанных мною открытиях в области лингвистики. Хотя бы для ограниченной эмигрантской публики (но все же элитарной – таков уровень его журнала).
Я, конечно, знаю, что «На земле торжествует Кривда, а Правда ушла на небеса». А все же, как посмотришь…
В России, где я рос, известно, кто ликовал и правил; да и теперь… А в Зарубежии благоденствуют люди, как Рутченко, Струве, Шмеман… И потомки не рассудят.
По книжке Струве о русской эмиграции («Soixante-dix ans d’émigration russe»[727]), митрополит Евлогий – чуть не святой (еще и канонизируют!). А уж куда подлее Иуды: поддержал советскую власть, когда в России люди умирали страшной смертью за веру, духовенство изводили под корень. Впрочем, Струве и о Бердяеве и всяких Маклаковых говорит с большим снисхождением.
Трудно представить себе накаленную ненависть этих кругов к «Карловацкой» Церкви; это всегда был и оставался их худший враг, их жупел. А я, они знают, ее всегда поддерживал (сейчас она позорно рухнула, изменила всем своим идеалам… но это тут не играет роли). И они знают и помнят, что я о масонах всегда говорил.
А какие мерзости Струве пишет о Солоневиче («populiste démagogique») и о Русском Корпусе на Балканах! Читаю в его книге подлую клевету на всю правую эмиграцию и специально на нашу, вторую, – и прямо кровь кипит в жилах от негодования!
Главное: «вся просвещенная часть эмиграции» была во время войны на стороне Советской России… А почему же Струве просвещеннее меня или, скажем, Петра Николаевича Краснова?
Тычет нам в нос Бориса Зайцева, вполне бесталанного, Бунина, над которым сам же трунит, что ему обещали издать его книги в России, полупомешанного Ремизова, а о Шмелеве и Сургучеве говорит с презрением, о Мережковском молчит…
Почему Евлогий, нуль как богослов, перевертень и приспособленец, просвещеннее митрополитов Антония и Анастасия, настоящих богословов и духовных пастырей? И Струве восхваляет, конечно, ересиарха Сергия Булгакова, с его четвертой ипостасью…
Французская книга Струве о русской эмиграции, целиком построенная на лжи, кишит грубейшими ошибками. Как литературовед (каковым он претендует быть), несет чудовищную околесицу: придумал будто «Роман с кокаином» написан Набоковым, – а подсоветские специалисты точно установили личность автора и аж место, где тот похоронен (а еще до того вдова и сын Набокова решительно опровергли подобные домыслы).
Повторю: тезис Струве (в его книге и во всех выступлениях на данную тему) есть то, что вторая волна целиком-де состояла из невежественного плебса, думавшего только о самоустройстве и абсолютно не имевшего политических взглядов. А поскольку он все же принужден признавать, что в ней были и интеллигенты (как редчайшее, мол, исключение), то он их описывает как преданных февралистов (хотя какие же имена-то мог бы назвать?).
Люди как я – ему что бельмо на глазу. О тех, кто давно умерли, – Норд, Ширяев, Башилов и другие, – можно молчать. А я, на беду, еще жив. Порчу музыку… Хотя меня и зажали в клещи: бьют с двух сторон – как легитимиста и как антилегитимиста.
И какую карьеру он сделал! Хотя ведь ничем не выдавался и не выдается… А теперь – бесспорно самый влиятельный человек в русской эмиграции во Франции, с огромными связями в России, одна из главных фигур в Константинопольском Экзархате, близок к Московской Патриархии, etc. О материальном положении – что уж там и говорить! Дай Бог всякому (но дает, конечно, не Бог…).
Вот, как далеко можно уйти через ложу! А мне очень даже предлагали (когда я учился в Богословском институте на rue de Crimée).
Я отказался – и не жалею.
Лингвистика и народоведение
Убиение русского языка
Наш язык получает тяжелые удары с двух сторон: от большевиков и от эмигрантов.
Первые всегда открыто мечтали заменить русский язык советским, что бы им позволило освободиться от стеснительного наследия российской культуры: вся дореволюционная литература стала бы народу недоступна без перевода (а переводили бы они…). Тут правящая каста упустила момент, не введя сразу после революции (когда только и возможно было) в качестве государственного языка какой-либо иной (будь-то татарский, либо украинский), не обремененный неудобным грузом старой моральной и национальной традиции. Разрушение письменной речи (которая в наши дни быстро отражается на устной) есть поэтому для них закономерная, рассчитанная акция.
Эмиграция же действует бездумно; окруженная и завороженная иностранным миром, оторванная от почвы, она выражается все неправильнее и неряшливее; с растущей быстротой, ибо первоначальные кадры высокообразованной интеллигенции в ней исчезают и заменяются новыми, сортом пониже. Деградация сильно обострилась с появлением третьей волны, совмещающей оба недостатка: привычку к советскому жаргону и угодливую готовность имитировать Запад. Острее всего упомянутые выше дефекты сказываются в периодической печати, по ту и по сю стороны Железного Занавеса. Отметим как курьез, что один публицист из новейших уже выражал пожелание, чтобы отныне даже старые книги эмигрантских писателей, в случае переиздания, печатались бы согласно языковым навыкам третьеволновиков.
Процессы сии столь очевидны, что время от времени читатели подымают стихийные протесты; но не имея научной подготовки, они возражают-то обычно против нарушений нормы сравнительно неважных (хотя и заслуживающих осуждения), как употребление иностранных слов, просторечных форм, неграмотных словосочетаний.
На деле тенденции куда более угрожающие ширятся сейчас с нарастающей мощью: невежественные и ленивые журналисты, в СССР и за границей (при пособии иностранцев разного полета), стремятся уничтожить склонение, на котором держится русский язык, и без которого он автоматически превратится в нечто совсем иное, чем он есть; и уж верно, не лучшее! Им так удобнее; не надо думать, и не надо иметь знаний (каковыми они не располагают).
Почти нет зарубежных печатных органов, где бы данная болезнь не отражалась; в более компетентных – реже, в более серых – сплошь. Вот несколько примеров. «Русская Жизнь» рассказывает о покушении на Ригана[728], произведенном Джоном Xинклей (вместо Хинклеем); «Русская Мысль» комментирует фильм, созданный югославским режиссером Кристо Палич (вместо Паличем); «Часовой» вспоминает боевую деятельность лейтенанта Бренн (вместо Бренна). Ряд журналов («Континент», «Современник», «Борьба») дает польские, чешские и другие славянские фамилии с чудовищными окончаниями на-И и на-Ы, вместо нормальных по-русски-ИЙ и-ЫЙ: Белоградски, Сольски, Счастны, и, соответственно, статья Белоградски, книга Сольски, спортивные достижения Счастны и т. п.
Это последнее ужасающее новшество попадается (однако, слава Богу, все же изредка и в порядке исключения!) и в Советском Союзе; так, мы видели – и в научном журнале! – фамилию некоей польской лингвистки в форме Тополиньска (вместо Тополинская; Ь тут совершенно лишний тоже).
Зато настойчиво укореняется там, мерами свыше, чудовищный обычай – проникающий уже и в Зарубежье! – писать: он живет в Переделкино (в Шахматово, в Колпино и пр.); чего не делает, впрочем, никто из настоящих писателей под советским игом, как, скажем, В. Солоухин или недавно скончавшаяся Н. Мандельштам. В одном советском романе об Японии, все тамошние города, имена и фамилии употребляются как несклоняемые: из Осака в Нара и т. д.; классическая литература наша таких оборотов не знает. В ней принято от Севильи до Гренады, а не от Севилья до Гренада; а равно и: из Иокогамы, от Накамуры, после Цусимы.
Напрашивается мысль, что журналисты – и редакции – изобрели нигде пока не сформулированное правило, вполне антиграмматического характера, по коему иностранные имена, фамилии и названия местностей, включая и славянские, отныне не изменяются по падежам. Но публика, рассматривающая газеты и журналы как руководство к правильной речи, не разбираясь в этих (притом же ложных и нелепых!) тонкостях, начнет, в результате, писать и говорить: «Повесть "Душенька" Ипполита Богданович», «в царствование Василия Шуйски», «реплика Чацки», а там и «переписка между Антон Павлович Чехов и Лев Николаевич Толстой» и «он переехал из Калуга в Тула».
В СССР люди наиболее компетентные – писатели, ученые, – иногда горячо протестуют; но их слова не часто проникают в печать, и до нас их голос доходит приглушенно. Эмиграция же преступно пассивна и безразлична. И это есть безумие, ослепление, тяжелый грех: русский язык – наше ценнейшее имущество, а мы позволяем, у себя на глазах, его отнимать у народа и разбивать в щепы! Тогда как мы могли бы – пока еще! – хотя бы в Зарубежьи эти страшные, мертвящие процессы остановить… Еще несколько лет – и они станут необратимыми; зло сделается неисправимым.
На том же уродливом кошмарном наречии, какое сейчас – если не при нашем пособничестве, то при нашей инертности, – сооружается, мы даже не сумеем говорить с народом в России, когда до него доберемся. В своей же среде – мы просто перестанем один другого понимать…
Кого мы слушаемся?
До недавнего времени в русском языке господствовало твердое правило, в сущности весьма удобное и разумное: имена царственных особ (включая римских пап) писались в единообразной, неизменной форме, вне зависимости от страны, где они правили или от их собственного национального происхождения. Та же система, более или менее, применялась к членам их семейств, даже и тем, которым не суждено было судьбою воссесть на трон.
Что же до России, имена наших государей имели в некоторых случаях особые написания и произношение, например, Иоанн Грозный, Иоанн Третий. Правда, при употреблении отчества они, обычно, русифицировались: царь Иван Васильевич и т. п. Иноземные же монархи назывались исключительно Иоаннами: король Иоанн Добрый (во Франции), король Иоанн IV (в Португалии).
Карл оставался Карлом во Франции (Карл Великий, Карл VI, Карл IX), в Швеции (Карл XII) и в Англии (Карл I, Карл II); Генрихи равно оставались Генрихами повсюду: Генрих III, Генрих Наваррский, Генрих VIII, Генрих Мореплаватель. Короли Испании и Португалии именовались всегда Альфонсами, а не Алонсо или Афонсо, как рядовые граждане.
Теперь вот все русские газеты упорно называют английского наследного принца Чарльзом (когда не Чарлзом; что уж окончательно ужасно!). Согласятся ли они снизойти до Карла, когда он взойдет на престол?
А в одном эмигрантском романе нам уже попалось упоминание о короле наваррском Чарльзе; история-то его знает, как Карла Злого.
Такое же происходит и с нынешним испанским королем. Он, конечно, Иоанн-Карл, а не Хуан-Карлос, хотя и вообще-то ни к чему бы это двойное имя, каких у его предшественников не водилось (то есть у них порою имелась целая гроздь имен, согласно обычаям католической Церкви; но лишь одно бывало официальным). Впрочем, это, вероятно, вызвано некоторой затруднительностью в нумерации; следовало бы давать ему титул Иоанна I или Карла V, что вызвало бы стеснительные исторические аналогии.
Сходно обстоит дело и с именами цариц, королев и принцесс. Анна должна везде оставаться Анной: Анна Русская (Ярославна), Анна Австрийская во Франции, Анна Бретанская (которая, хотя и числилась герцогиней, но являлась вполне суверенной правительницей). Поэтому чудовищно писать принцесса Энн; скверно, разумеется, и Маргарет, вместо Маргарита.
Отметим, что разбираемое нами новшество касается только русской печати; иностранцы-то пишут и выговаривают, в основном, согласно своим прежним нормам. Однако, в этикете теперь даже и французские газеты сбиваются (вопреки долгой и разработанной традиции) и ставят, скажем, София Испанская; а правильно было бы София Греческая, королева Испании (или королева испанская).
Где корни этих переделок и нововведений в русском словоупотреблении, легко догадаться. Для известных левых кругов, вместе с большевиками, представляется крайне важным выразить и вкоренить в массах презрение и пренебрежение к монархам, не только живым, но и мертвым, действовавшим в далекие эпохи; это есть часть их борьбы против самого принципа монархии, им ненавистного и втайне страшного, и который им хочется во что бы то ни стало как можно сильнее дискредитировать.
Жаль, однако, что этот довольно дешевый трюк оказывается на практике вполне эффективным: из левеньких газеток он перекочевывает в более солидные печатные органы, в том числе и правого направления. А там – привычка есть вторая натура; и мы, не сознавая того, будем услужливо следовать подсказке наших врагов.
Падение культуры языка
В своей очень хорошей статье о Провансе, Л. Врангель употребляет, говоря о римской эпохе, наравне с правильными формами латинских имен, – Клавдий, Мессий, Виргилий, Марий, – другие, вряд ли допустимые с точки зрения русского языка, как Корнелиус Галлус, Фульбиус, Секстиус, Гнифо. Это создает странный и необоснованный разнобой, тогда как в России существует на этот счет очень старая и весьма почтенная традиция, продолжающая соблюдаться и в СССР, в силу которой испокон веков пишут: Понтий Пилат, Нерон, Публий Овидий Назон и т. д. Нет причин от нее отказываться.
Не стоило бы придираться к мелочи, которую можно расценивать как индивидуальный каприз, или на худой конец как небрежность автора. Но, к несчастью, подобное обхождение с именами и названиями начинает входить в эмиграции во всеобщий обиход. Так, некоторое время назад другой автор «Русской Мысли» не только писал «Марцеллус» вместо «Марцелл», не даже и «Корвинус», имея в виду венгерского короля Матвея (или Матиаса) Корвина, имя которого хорошо известно русской исторической литературе.
Так обстоит дело с латинскими именами. С греческими еще хуже. Что до имен и географических названий из современных иностранных языков, русские эмигрантские газеты, почти без исключения, преподносят их читателю в изуродованной – нередко до полной неузнаваемости – форме, притом совершенно расходящейся с традиционно принятой в России системой.
Во время событий в Венгрии Имре Надь[729] фигурировал в эмигрантских газетах то как Наги, то как Нажи, то как Наджи. Венесуэльский президент Хименес[730] в некоторых печатных органах превращался в Джиминеса. Французский политический персонаж Дид в Америке делался Дидесом. Но это еще не столь возмутительно и нелепо, как искажение названий городов и областей, знакомых всякому грамотному русскому человеку по школьному курсу географии, входящих в повседневное употребление и являющихся элементом национальной традиции. Недопустимо писать чудовищное «Тексэс» вместо Техас, поскольку «техасские ковбои» стало давным-давно в русском языке ходким нарицательным выражением; еще глупее выдумывать «Вирджинию», когда трудно было бы изгнать из русской литературы упоминание о «виргинском табаке». Что до комического «Хайдельберг» вместо Гейдельберг, то это конечно есть плод попыток показать свою ученость, – выдающий наоборот малограмотность изобретателя.
Это падение языковой культуры уживается, и может быть не случайно, с падением культуры вообще. Разные бывают журналисты, и различна их степень образования. Но все же, когда в одной русской газете из номера в номер в политическом обзоре путают Британскую Гвиану с «Британской Гвинеей» и республику Гаити с островом Таити, делается уже не грустно, и не смешно, а просто жутко.
Орфография тоже оставляет жалеть лучшего. Позволим себе отметить в то же статье о Провансе упоминание о «графах де Гриньан». По законам русского правописания после мягкого знака может стоять только я, но никак не а; поэтому всегда писали и пишут: коньяк, Арманьяк, д’Артаньян. Но в эмигрантских печатных органах встречаешь (в иностранных именах) даже мягкий знак после гласных (Боьэ, чтобы передать (Boyer)…
Ставишь себе вопрос, не лучше ли бы было вместо бесплодных споров о новой или старой орфографии и протестов против всякого слова, производящего впечатление новизны (хотя иной раз на деле вовсе и не нового в русском языке), навести хоть немного порядку хотя бы только в языке эмигрантской прессы, так чтобы изгнать из нее все эти кошмарные «Тексасы» и «Джемейки», «фармы» и «фармеров», и тем боле всяких мифических «Корвинусов» и «Джиминесов»?
Изменения и нововведения в языке неизбежны, пока он живет, и часто полезны. Но ведь здесь мы имеем дело с другим: просто с искажением языка, с торжествующей неграмотностью, с незнанием литературной нормы и нежеланием ее знать; и это отягощается еще тем, что такое написание имен и названий чревато легко возможными недоразумениями.
Между тем, все это безобразие только и мыслимо в силу равнодушия публики: если бы протестовала, то легко могла бы заставить журналистов писать правильнее, а редакторов – тщательнее их исправлять. И это была бы вполне реальная заслуга перед русским языком.
В заключение позволю себе вернуться к моей полемике о И. Херасковым, и признаться, что мой почтенный оппонент поверг меня в полную растерянность. Он, очевидно, чувствует в русском языке такие оттенки, которых я, тоже русский, и даже лингвист по образованию, решительно не могу ощутить (и в существовании которых, по правде сказать, несколько сомневаюсь). По мнению И. Хераскова можно выкупаться в ванне, но ни в коем случае нельзя сказать, что купался. Почему же? А я – mea culpa – всю жизнь так и говорил…
Не вижу и почему по-французски нельзя сказать: «Je me sols baigné», поскольку Ларусс говорит прямо, что on se baigne dans une baignoire. Но в западных языках, бесспорно, очень распространено выражение «принимать ванну», которое в русском языке никогда не выходило за пределы узкого интеллигентского круга, – тогда как, в конце концов, купаться в ванне и даже рассказывать об этом на своем родном языке имеет право всякий, кто захочет!
Путь к порабощению
С русским языком (в первую очередь) и с русской культурой (в более широком смысле) творятся неблагополучные вещи. Случайность? Стихийные явления? Естественная эволюция? Или за этим стоит некий план, некие враждебные и опасные силы (действующие с немалым успехом)? Встанем, на миг и в порядке гипотезы, на сию последнюю точку зрения. И рассмотрим тогда цели и следствия.
Наш язык, безо всякого пристрастия сказать, есть великий язык великого (отнюдь не только численно!) народа. Не зря Тургенев говорил, что в минуты сомнений и разочарований его укрепляла мысль о дарованном нам Богом языке. Добавим, что из этого языка родилась чудная литература, высокие качества которой волей-неволей признал весь мир, и он оказался прекрасным выразителем научных и технических проблем в любой области.
Итак, чтобы нанести эффективный удар по России, существенно ударить по ее языку. Исходя из интересов англосаксонских победителей, утверждающих ныне свое господство на земном шаре, следует:
1) Систематически уничтожить и заменить английскими слова, – начиная, в первую очередь, с географических, исторических и вообще культурных терминов, – взятые русскими из иных, кроме английского, языков; в том числе из французского и немецкого, оказавших на нашу речь сильное влияние (гораздо большее до самых недавних пор, чем исходящее из Великобритании или из США). Ибо колониальные, подчиненные народы должны иметь доступ к мировой культуре только и исключительно через язык господствующей нации. Отсюда всяческие отвратительные Гулфстримы, Карибы и даже лобстеры. Соответственно имена и названия пишутся по-русски отныне с английским акцентом: например, с твердым л, даже взятые из языков, где его нет, как во французском, немецком или испанском.
2) Введение в огромном количестве в русский язык английских слов, включая совершенно не нужные, вытесняющих русские; при успехе, русский язык станет жаргоном, на коем сколько-то ценная литература существовать впредь не сможет.
3) Трудность, однако, состоит в чрезвычайной способности русского языка ассимилировать иностранные слова, в значительной мере их обезвреживая. В результате возникает иная, куда более трудная задача: разрушить грамматически и строй русского языка. Это с маху не сделаешь: подрывная работа ведется с расчетом на длительные сроки. Первый шаг: внести в язык (сперва хотя бы язык прессы, научной печати и беллетристики) максимум несклоняемых имен: личных, географических, технических, – всяких каких возможно. Важный шаг было превращение чисто русских имен вроде Внуково, Шереметьево в несклоняемые, типа Торонто или Глазго. В несклоняемые (вопреки традиции, весьма долгой!) превращаются японские имена, венгерские, по мере возможности итальянские, оканчивающиеся на а. Грузинские фамилии на я стали писаться через а – и стали несклоняемы. Что гораздо страшнее, славянские фамилии на-ский, польские, чешские и уж непременно американские или хотя бы немецкие тоже, – абсолютно вопреки языковому чувству русского человека – окаменевают на именительном падеже. Расчет правильный: привыкнув постепенно писать и говорить Жуковски или Белински применительно к иностранцам, – рано или поздно русские школьники (а еще до того нацмены или изучающие русский язык иноземцы) начнут и русские фамилии уродовать на тот же лад. Чтобы ускорить процесс изнутри, в РФ готовятся убийственные реформы, согласно коим, к примеру, мышь превратиться в мыш. При таком написании склонение типа мыши, мышью станет невозможным; вместо него появится мыша, мышем.
Другой тип атаки на свойственную русскому языку схему трех грамматических родов (чуждую и неприятную англосаксам) состоит в создании путаницы со словами вроде кофе, которое нормально по-русски среднего рода, но их искусственно переводят в мужской.
Все это может казаться мелочью. На первый взгляд! Мы и оглянуться не успеем, как возникнет новый русский язык на манер испанского спанглиш или французского франгле.
4) Еще важнее выравнивание на английский лад русских традиционных форм в исторической литературе, как имена королей, названия городов и даже стран, связанных с важными событиями.
Русскую традицию надо как можно глубже и прочнее искоренить. Ибо она связана с русской самобытностью и такими нестерпимыми для Запада жупелами, как русская национальная идея. Хуже того: от дореволюционных терминов всегда попахивает царизмом (что уже и окончательно недопустимо!).
Большевики изначально старались разрушить то, что можно в данной сфере. Но первое поколение коммунистов сами были еще образованными людьми, и у них на многое руки не поднимались. Лишь после их истребления, начиная с 30-х годов, воз тронулся, набирая скорость. И только после Второй мировой стремительно покатился в пропасть…
Теперь мы уже на полпути ко дну. Серый и левый образованец (а власть, в основном, ныне в его руках) мнит, что энглизировав свой язык (или перейдя совсем на английский) он станет равен американцам или англичанам. Он им не станет: он станет их рабом. Эта роль ему уготована – и он ее достоин.
Можно ли ему помешать втянуть в трясину холопства и бескультурья всю массу обитателей Эрефии? Следовало бы всячески.
М. Abley, «Spoken here» (New York, 2003)[731]
Автор посвящает свою книгу исчезающим или находящимся под угрозой языкам. Но делает это весьма выборочным образом. Ограничиваясь, с одной стороны, языками австралийцев и индейцев Северной Америки (включая Канаду) и с другой кельтскими языками Европы. Он оставляет в стороне языки Азии и восточной и северной Европы, в том числе, и лужицкий язык в Германии. Правда, он говорит несколько слов о баскском языке в Испании и во Франции, и о языке бурушаски в Азии, но это мимоходом.
Что до австралийцев и индейцев, его книга есть (хотя он этого не имеет в виду) тяжелый обвинительный акт против англосаксов, многие века уничтожавших не только языки, но и целые народы, и не прекративших свою бесчеловечную деятельность и в наши дни. Индейцы, прирожденные воины и сплоченные в могучие племена, оказали, по крайней мере доблестное сопротивление и не дешево продали свою свободу и жизнь. Мирные же и еще совсем первобытные австралийцы были легкой добычей для завоевателей, расправлявшихся с ними с совершенно чудовищной жестокостью. В результате, те и другие, австралийцы и индейцы, загнаны в резервации, где, даже если они и ведут сносное в материальном смысле существование, они целиком оторваны от своих традиций и своего исконного образа жизни.
У австралийцев было множество языков, сильно между собой различных. В резервациях, построенных, не считаясь с этими особенностями, языки эти неизбежно угасают и деформируются. Самым худшим выходом из положения, – который Эбли описывает, – является переход на местный и упрощенный английский. Это – путь в тупик, не открывающий доступа к высшей культуре, но означающий полный отрыв от прошлого и от начатков своей культуры.
Приятно узнать о некоторых исключениях. Так, язык тиви на нескольких островах у северного берега Австралии продолжает существовать и развиваться, благодаря упорству туземцев и содействию белых антропологов, взявших его под защиту.
Канада представляет некоторые курьезы: например, есть племена индейцев, перешедшие на французский язык. Так произошло, в частности, с гуронами. Другие языки еще сохраняются, как у ирокезов и могауков, но близки к уничтожению. И если язык эскимосов менее под угрозой, угроза все же налицо.
Нельзя не согласиться с мнением австралийского лингвиста Джеффри Халла, цитируемого Эбли: «English is a killer language»[732].
Этот язык нависает сейчас смертельной угрозой надо всем земным шаром; в книге приводятся высказывания американцев, мечтающих о том, что он вытеснит из употребления все остальные языки мира, в Европе и на другиёёх материках. Хочется надеяться, что сии кошмарные планы не осуществятся! Сколь ужасен был бы однообразный, уродливый мир, где звучала бы одна лишь речь, на «языке-убийце»!
Автор приводит, однако, примеры успешного сопротивления натиску английского. Он подробно останавливается на судьбах валлийского языка, проявляющего высокую жизнеспособность и не сдающего свои позиции перед лицом государственного языка Великобритании.
Любопытен тоже разбираемый им случай другого еще кельтского языка, мэнского, который был признан исчезнувшим совсем, но теперь благодаря усилиям кучки энтузиастов, введен в школьную программу и, как ни странно, начинает оживать и слышится вновь на острове Мэн. Тогда как в Ирландии, где правительство ему покровительствует, гаэльский язык отступает все дальше и дальше, а в горной Шотландии дело с ним обстоит еще хуже.
Эбли почти ничего не говорит о бретонском: а это как раз один из самых живых и живучих среди кельтских языков, ближайший родственник валлийского. О нем стоило бы поговорить отдельно, но это не входит в тему разбираемой книги.
Замышляемое преступление
«Русская Мысль» от 6 сентября 2001 г. с видимым сочувствием сообщает, что некто С. Арутюнов, «известный российский этнолог и член-корреспондент РАН», хлопочет о замене русской азбуки латинской. Это была мечта большевиков в первые годы их царствования. Еще бы! «Весь мир насилья мы разрушим». Очень было соблазнительно зачеркнуть вчистую все прошлое России и начать ее историю с Октября. Но они почувствовали трудности предприятия, предугадали отпор, который оно бы встретило со стороны всего живого в русском обществе, – и от своего намерения благоразумно отступились.
Ныне г-н Арутюнов перенимает эстафету. Любопытна выдвигаемая им мотивировка: «Ученый убежден, что такой шаг способствовал бы интеграции России в Европу, тем более, что, по его мнению, кириллица устарела для славянских языков». Последняя часть фразы несколько загадочна (чтобы не сказать: бессмысленна). Зато первая, как говорится, кристально ясна. Превратить русский народ во стадо Иванов не помнящих родства, оторвав его от его великого прошлого, его литературы, истории и культуры в целом, и отдать его на выучку Западу; сиречь, по нынешним обстоятельствам, – Соединенным Штатам Америки.
В несколько поколений книги перейдут в трудно доступные архивы, а главная часть будет уничтожена. Читать по-русски станет привилегией редких эрудитов (хотя для европейских и американских славистов двери будут открыты). А там, авось, удастся и русский язык вообще заменить английским… Только почему г-н Арутюнов, – судя по фамилии, армянин, – не предложит такую комбинацию своему народу? Думаю, что армяне подобную мысль встретили бы с негодованием… У них, как и у их соседей грузин, есть, у тех и у других, свой алфавит, не имеющий сходных в остальном мире; и они за него твердо держат как за оплот своей национальной самобытности.
А уж выступи патриот латинского алфавита со своими возмутительными проектами перед греками, можно себе вообразить, с каким возмущением и презрением наследники Эллады к нему бы отнеслись! Впрочем, ни японцы, ни китайцы, ни арабы, ни сиамцы тоже не торопятся уравнять себя с просвещенными англосаксами; хоть их-то письменность и в самом деле представляет собою значительные затруднения.
А что до славянских наций, то у нас-то графика общая с болгарами и сербами (оставляя в стороне мелочи). Тогда как пользующиеся латинским алфавитом народы вряд ли пользуются от того серьезными преимуществами. Скажем, поляки для обозначения нашей одной буквы х должны употреблять две: ch; для буквы ч тоже две cz, как и для ш – sz; а для нашей буквы щ даже целых четыре: szcz. Тут уж явно кириллический алфавит удобнее и выгоднее.
Чехи и хорваты, те прибегают к так называемым диакритическим значкам, над буквами. В результате, их имена и названия не передаваемы в печати западных европейских народов, и в произношении у тех обычно безбожно уродуются. Святые Кирилл и Мефодий замечательно приспособили разработанную ими письменность к славянской речи. Было бы гибельным безумием отступиться от их наследия. Чего не дай-то Бог!
Напрашивается, однако, вопрос: почему все-таки г-н Арутюнов сосредоточился именно на русском языке? Выступить с критикой одиноких графических систем Закавказья или столь же уединенной Греции было бы, казалось бы, в пределах Европы, гораздо логичнее?
Ну, думаем, ларчик открывается просто. Народы Кавказа, ни даже Греции, не представляются надменным янки соперниками. А вот русская великая культура, русские – сколько их не кромсай! – просторы, обширные, несмотря ни на что, массы русского населения, эти вещи им все равно что кость в глотке.
Отсюда и задание, доверенное г-ну Арутюнову.
Удар по интеллигенции
По поводу надвигающейся реформы русского правописания, М. Кронгауз, в статье «Жить по „правилам“ или право на старописание» в «Новом Мире» № 8 за 2001 г. приводит такое высказывание писательницы Т. Толстой по адресу советских лингвистов, требующих радикальных изменений орфографии: «Надо заколотить двери Академии Наук, где заседают эти придурки, и попросить их заняться более полезными для народного хозяйства делами». С этим призывом мы полностью согласны! Как и со словами, завершающими статью: «Короче говоря, я за парашют. И, как говаривал герой одного фильма, делайте со мной что хотите». («Реформа» предусматривает идиотские фонетические написания парашут и брошура).
Зато никак не можем признать разумным мнение Кронгауза, будто реформа – «ни для кого не будет катастрофой». В тексте статьи он сам хорошо объясняет смысл намечаемых преобразований (не останавливаясь на их завуалированных целях). Они должны превратить всех людей интеллигентных, и потому грамотных, в малограмотных; и напротив, позволить малограмотным взять над ними реванш, и оттеснить их с места по праву им принадлежащего. То есть, малограмотные-то и по сверхновой орфографии будут писать неправильно; но положение умеющих владеть русским языком в письменной форме резко и унизительно ухудшится.
Как ни странно, а это явный отголосок настроений времен октябрьской революции и начала большевицкой власти: «Кто был ничем, тот станет всем! Долой буржуев и тилигентов!».
Нездоровые ветры дуют в нынешней России!
И что это за «лингвисты», идущие в авангарде дикого невежества?
Он рос в Москва
Одна из главных вещей в нашем языке – склонение. Если мы хотим передать неправильную, спотыкающуюся речь иноземца, то непременно в первую очередь подчеркнем ошибки в падежах: «Я недавно в Россия. Я из Турция. Теперь я живу в Москва».
Осторожность, однако! Весьма вероятно, скоро нас всех заставят говорить именно так. Кампания начата давно, в СССР и за рубежом; и начата ловко – с иностранных или инородческих имен, названий, а там и существительных вообще.
По-русски, нормально, личные имена и фамилии всегда склоняются, кроме кончающихся на о, и, е, у, для всех родов, и кончающихся на согласную – для женского. Скажем, не склоняются фамилии как Ариосто, Ганди, Альенде, Братиану, имена как Джиакомо, Лопе, Али, или женские как Эллен, Долорес, Зайнет. Нельзя склонять названия стран и городов, как Гаити, Сорренто, Турку, или языков, как хинди, телугу или введенное у большевиков, вместо удобного слова зырянский, коми. Есть у нас и несклоняемые существительные иностранного происхождения типа пюре, бюро, пальто.
Хотя это последнее – несклоняемое только по литературным нормам; народ его (и по сути дела вполне последовательно) склоняет по типу окно: без пальта, в польтах). Опять же, в книжной речи, до революции и даже после, употребление неудобных исключении из общего правила, обходилось иными путями; например, для слов на е и о было создано особого сорта регулярное множественное число: кортесы, фуэросы, льяносы, гаучосы, дагосы, даймиосы (а также и пампасы). Вполне разумно; ибо чрезмерное изобилие несклоняемых слов расшатывало бы систему падежей и через то разрушало бы язык. Что теперь и происходит!
Вот выпущенные в свет в Советском Союзе романы Н. Задорнова[733] (кстати, очень симпатичные по своему национально-русскому и патриотическому направлению) с действием в Японии: «Симада» и «Хэда». В них обоих японские названия фигурируют в окаменелой форме: Хэда, в Хэда, из Хэда. Равно и имена японцев: Эгава, для Эгава, от Эгава. Вот исторический роман Шалвы Дадиани[734] «Юрий Боголюбский» в русском советском переводе с грузинского. Мужские имена грузин Цвата, Демна, которые бы должны склоняться как русские Путята, Лука, Савва, или как латинское Катилина, индусское Рама или индейское Гайявата, всюду остаются в застывшем виде («восстание царевича Демна» и т. д.). А имя царицы Тамары (при дворе которой развертываются события) превращается, наперекор Лермонтову, в Тамар; и потому – тоже несклоняемо.
Раз употребить, для экзотики, можно бы, конечно; но официально и всюду сплошь? Впрочем, кабы это касалось только грузинских имен! А то вон и французские женские Жанна, Матильда, Антуанетта в наши дни все чаще переделываются в неподвижные Жанн, Матильд, Антуанет, и даже Анна в Анн.
Возьмем научную книгу советского издания «Народы Кавказа», и везде натолкнемся на обороты вроде: памятник Коста Хетагурову[735], памятник Шота Руставели (почему же не Косте, Шоте?). И везде – несклоняемые фамилии как Гулиа и даже Лакоба. А изданный за рубежом роман из абхазской жизни Фазиля Искандера «Сандро из Чегема» уже частично перенес ту же нелепую манеру и в пределы свободного мира!
По трудно понятным (политическим, что ли?) мотивам имя Берии до его падения склонялось, а потом стало неменяющимся («преступления Берия») и повлекло за собой окаменение всех кавказских имен на-ия, которые даже стали для верности писать через а (Гамсахурдиа вместо Гамсахурдия).
В эмиграции творится то же, а то и хуже: в «Новом Русском Слове» отныне не склоняются больше итальянские имена на-а («книга профессора Витторио Страда», вместо Страды), а заодно и чисто русские («статья Кваша», вместо Кваши).
В советских учебниках название народов как зулусы, галласы, амхарцы единообразно превращаются в несклоняемые и не изменяющиеся по числам зулу, галла, амхара.
Названия вроде Переделкино, Бородино декретом свыше в большевицкой России (и по глупейшему угодничеству перед советскими властями – за границей тоже!) сделаны столь же несклоняемыми как Риальто или Толедо.
Ужаснее всего, однако, – с напором вводимая сейчас в нашей зарубежной печати тенденция писать славянские фамилии на-ский в форме-ски! Грань-то между польскими (и прочими славянскими) и русскими именами куда как зыбка; есть русифицированные поляки, русские польского происхождения (порою весьма отдаленного), и есть имена столь похожие по-русски и по-польски, что их нельзя и различить. Надо ли писать картины Семирадски, изобретения Циолковски? И как надо передать по-русски встреченную во французской статье ссылку на научные опыты Орловского или Островского, который может с одинаковой легкостью оказаться поляком или русским, а то и чехом?
Несомненно то, что от конструкций типа «он учился в Осака», как уже пишет «Новое Русское Слово», всего один шаг (и его скоро начнут делать, неизбежно!) до «он учился в Самара». А там, через посредство фраз вроде: «он жил в Старая Русса»; «я поехал в Белая Церковь», родятся и такие: «он родился в деревня Константиновка»; «Марья нарочно приехала из село в столица, чтобы побывать в настоящая, большая церковь».
Словом, мы уже принимаемся выражаться как выдуманный иностранец в начале данной статьи. Но ему-то, турку, учащемуся говорить по-русски, оно и простительно, а нам?!
Трюки русской литературы
Российская культура представляется мне курганом, на построение коего каждая народность Империи принесла свой песок, камешки или глину. Взносы были разных величин и веса, но даже малые важны и необходимы. Взять специально литературу, – вклады в нее многогранны и имеют различные аспекты. Русские писатели рассказывают о Крыме или Кавказе; местный фольклор поволжских или сибирских племен описывает встречу с русскими; отдельные национальности создают свои сочинения, в стихах и в прозе, которые иногда переводятся по-русски и оказывают влияние.
Но ограничимся одной литературой на русском языке. Проследим происхождение нескольких авторов, стоявших у ее истоков и активно участвовавших в ее созидании, без которых, – не скажем: ее бы не было, – но нельзя отрицать, что она была бы какой-то совсем иной. Антиох Кантемир, основополагатель современного стихосложения, родился сыном молдавского господаря, героического союзника Петра Великого; однако генеалогию свою вел (и весьма тем гордился!) от Чингисхана. Не меньше гордился своим предком и Державин, помянувший о нем в «Видении мурзы». Татарского же происхождения были Крылов и Карамзин, равно как и певец и герой войны 12-го года, Денис Давыдов. Особь статья Жуковский, не татарин, а турок, сын пленной турчанки.
Русская литература, не в укор ей будь сказано, являлась дворянской и аристократической: составить список наших писателей, и в нем на каждом шагу станут мелькать, на видных и второстепенных местах, графские и княжеские титулы; чаще, чем в любой западной! А русский ведущий слой, наряду с литовской и изредка немецкой кровью, был насквозь пропитан татарской.
Сделаем скачек через века, и наткнемся на Ахматову, писавшую:
То же примерно, опять-таки по женской линии, мог бы о себе сказать и Куприн. Другие писательницы и поэтессы, уже советского времени, те носят уже и откровенно татарские (и подлинные свои) фамилии: Лидия Сейфуллина, Белла Ахмадулина. А в эмиграции стоит помянуть дочь татарки, шумливую публицистку Екатерину Кускову и видного (но спорного) богослова о. Сергия Булгакова. Вообразим себе на миг, что все эти имена оказались бы вычеркнуты; что бы получилось? Какое уменьшение славы России и ее народов!
Прикинем еще по списку и выдвигающихся ныне на арену тюрков-чувашей с Г. Айги[736] и В. Шаламовым (а в прошлом – выдающегося востоковеда, приятеля Пушкина, о. И. Бичурина[737]).
Наглядно видно, насколько прав был недостаточно оцененный М. Каратеев[738] (еще один потомок татарских князей!), подчеркивавший (и даже порой преувеличивавший) роль татарского элемента в истории России.
Весьма значительная доля истины содержалась в теориях евразийцев, которые трудно даже понять, почему так плохо кончили, скатившись в большевизм? Сей последний вопрос очень бы даже стоило глубоко и основательно исследовать, что говорится sine ira et studio[739].
Под давлением
Какой хотят видеть Россию ее враги? В том числе те американцы, которые в ней видят (не совсем без основания…) опасную соперницу для своего государства. Есть, возможно, и другие американцы, но они в политике роли не играют.
Во-первых – очень маленькой. Если уж нельзя ее с маху совсем уничтожить, то надо ее свести к минимальному размеру. И, в меру достижимого, сделать ее нежизнеспособной, как с экономической, так и с военно-стратегической точки зрения. Многое в этом плане уже и осуществлено, но пока недостаточно. Поэтому США будут всячески поддерживать любые сепаратизмы: самоедский и чукотский, если удастся их создать. Это им тем более удобно, что подлинные-то интересы народностей России им совершенно безразличны; потом можно их бросить, а надо, так и предать…
Но тут беда. Пока жив русский дух, – жива Россия. Чтобы с нею расправиться, необходимо подавить ее культуру (опасно притягательную для инородцев, иноземцев и даже вовсе иностранцев). Как за это приняться? Ключ ко всякой культуре, – ее язык. Русскому языку и объявлена война. Она активно ведется; но мы ее не замечаем.
Наводнение чужих, в большинстве ненужных слов, хотя и имеет характер стихийного бедствия, в реальности не столь уж опасно. Наш язык его бы переварил, – как переваривал несколько раз за свою историю нашествие иных языковых влияний. Нужен подрыв изнутри, разрушение грамматического строя, вековых традиций. Лучше, понятно, – полегоньку, постепенно, и не слишком заметно.
Например, вот мы взяли у соседей, а то и издалека, массу потребных чужих слов, их адаптировали и приспособили. В том числе, например, оно и понятно, ряд географических названий. Притом брали главным-то образом у французов и у немцев; очень мало у англосаксов. Теперь идет последовательное выравнивание русского языка под английский. С типичной ревностью истерической женщины господствующие в мире англо-американцы выкорчевывают у нас все то, что говорит о старых связях с иными народами.
Почему русские говорят и пишут Лиссабон? Не сметь! По-английски пишется через одно с; и вы так должны! Почему в России – несколько веков – племя индейцев Центральной Америки именовали караибы? Называйте их впредь карибами! Что это еще за Антильские острова? Перекрестите их в Карибские и совсем уж нагло: Гольфстрем, взятый, видимо, у шведов, превращается во сверхуродливый Гулфстрим (!).
Большой русский писатель В. Солоухин, обладавший безошибочным чувством родного языка, горячо возражал против нововведений, как уиски вместо виски, и Уотсон, вместо Ватсон. Увы, к его голосу, в этом вопросе, как и во многих других, публика не прислушалась. Слишком уже его протесты шли против течения…
Еще хуже бьют по основам нововведения вроде написания всех славянских имен иных народов, как становящиеся несклоняемыми Яновски, Македонски, Кински. Неизбежно, со временем это охватит и русские фамилии, как Воскресенский или Петровский, а через фамилии разрушится, в конце концов, вся падежная система нашей речи, и на месте русского возникнет уже совсем другой язык…
Нажим на язык не в состоянии, натурально, удовлетворить запросы врагов. Вводятся в астрономических дозах всякие прелести Запада вроде порнографии и наркомании, культа наслаждений и разврата, и общего принципа полного аморализма, под флагом подражания Америке.
Но тут налицо серьезные препятствия. Яд направлен в первую очередь на молодежь. Однако русской молодежи, как русским вообще, присуще стремление к неким (хотя бы и меняющимся во времени) высшим идеалам. Многим навязываемый им гедонизм просто не подойдет, а другие, окунувшись в его волны, выйдут и отряхнутся. И даже у тех, кто на 100 % проникнется американскими воззрениями, не возникнут ли опасные мысли? Вот вроде таких:
Соединенные Штаты – великая держава, имеющая огромный вес на мировой арене. Не попытаться ли нам создать вот такую же и Россию? Северная Америка состоит из множества областей с большими между собою различиями. Не должна ли бы и Россия быть вроде нее: с различными, допустим, штатами, но – в своих естественных пределах (включая, скажем, Кавказ, Среднюю Азию, и уж, конечно, Украину)?
А это бы уже совсем никуда не годилось! Ведь самое, самое главное: изгнать Россию из Европы и преградить ей путь в Азию; пусть задыхается, варясь в своем котле. Тогда она волей неволей встанет на колени перед дядей Сэмом, и тот сможет ей диктовать что ему вздумается.
Нет, требуется Россию, в первую очередь, изолировать. Вдруг она, одумавшись, начнет заключать союзы с соседями? Которые ведь тоже, в Европе и в Азии не так-то и довольны своим положением под удушающей сенью звездного флага. Вообразить себе Россию в союзе с Японией и с Германией! Да подобный блок превратился бы в силу, с которой всему миру пришлось бы считаться! Оно бы шло абсолютно вразрез с интересами янки. А как помешать? Где найти агентов, которые бы проводили указы из-за океана в жизнь?
Есть, есть такие друзья у Госдепартамента, есть верные служители Белого Дома! В лице краснокоричневых, национал-большевиков и всяческих квасных патриотов. Не они ли изо всех сил раздувают вовсе, по сути-то дела, бессмысленные территориальные конфликты? С Японией, с Германией, а заодно даже и с небольшими и не очень сильными соседями, как Балтийские страны или Румыния? Если Кремль предпринимает попытки переговоров, они громко, оглушительно воют: никогда! ни за что! только через наши трупы!
Ценнее, чем они, у Соединенных Штатов сотрудников нет и быть не может! Они мастерски помогают загнать нашу родину в бутылку (а потом вручить американцам штопор: пусть, коли захотят, приоткрывают горлышко, сколько им нужно и выгодно).
Правда, господа Зюгановы и Прохановы жаждут союза с красными Китаем, Кубой и Кореей. Каковой, между прочим, со всех практических точек зрения России ничем не выгоден, и даже весьма убыточен. Казалось бы, и Америке во вред? Но это – комбинации химерические, и на них (покамест) полезнее смотреть сквозь пальцы…
Для жителей же бывшей Страны Советов данные планы – смертельная угроза! Ибо они ведут к восстановлению у нас проклятого, кровавого большевицкого режима. «Демократическими» путями его обратно не введешь, как показали выборы. Но при поддержке китайских штыков, и активном содействии пятой колонны, стоящей за «Завтра», «Нашим Современником» и «Молодой Гвардией», отчего бы и не попробовать?
А в общем и в целом, правильно говорят французы «Les extrémités se touchent». Сиречь: «Крайности сходятся»…
Возражения
Для блага дела хочу высказать мои критические замечания по поводу № 1777 «Нашей Страны». Л. Трясин предлагает выпускать две версии нашей газеты: одну, предназначенную для эмигрантов, другую – для подсоветской России. Напрашивается вопрос: неужели мы имеем возможность туда посылать столько экземпляров, и так регулярно, чтобы подобное параллельное издание имело смысл? Но пусть оно и возможно (а хватит ли сил и средств у редакции, и энтузиазма у сотрудников два разных номера каждый раз составлять?). Не почувствуют ли жители подъяремной России некоторого обмана и лицемерия в таких действиях? Одно печатается для них, другое – для Зарубежья…
Однако, допустим, что сие предложение реально осуществимо и даже рентабельно (судить не мне…). Тогда встает другой еще вопрос: насколько Л. Трясин компетентен из Уругвая решать, что именно интересно людям в СССР?
Вот он требует упразднить лингвистическую рубрику в «Нашей Стране» (а она, вроде бы, так или иначе уже прекращена?). А не знает того, что в Советском Союзе, и в ряде специальных журналов, как «Вопросы языкознания», и в газетах для широкой публики, проблемы правильности речи с увлечением обсуждаются (и ими, кстати, заинтересованы выдающиеся писатели, как Солженицын за границей, и Солоухин там). Почему же он так уж уверен, что подсоветские обитатели не желают знать, как в данной области обстоит в эмиграции? Между прочим, правда, что когда русско-американские газеты употребляют слова типа ляйсенс, паунд, токен и пр., то в СССР они непонятны, или по меньшей мере режут глаз и слух (нью-йоркская-то или калифорнийская аудитория их воспринимает как нормальные, но вот что, если тамошняя пресса доходит на родину?).
И ведь еще – если бы в «Нашей Стране» каждый раз не хватало места для важных, срочных материалов, и несколько параграфов (не в каждом номере), отведенных языковедению, мешали опубликованию нужных других вещей! Так ведь навряд ли так дело обстоит…
Со статьей Н. Нефедова против А. Зиновьева, я бы в общем согласился; кроме ее завершительной части. Сдается, и евреи, и татары, и калмыки вполне вправе, – если хотят сами, – считать себя русскими, когда они, по выражению Пушкина, русские душою. Состав крови тут сугубо второстепенен. Когда от Государя Николая Второго требовали отречения, двое нашлось генералов, не пожелавших присоединиться: граф Келлер и Хан-Нахичеванский. Вряд ли у них в жилах текла сплошь славянская кровь, но бесспорно, они были как раз русские душою. И, если подходить с государственной точки зрения, – более русские, и русские лучшего сорта, чем Милюков или какой-нибудь Максим Горький.
И в Белом движении, и в эмиграции, и в прежней истории России, и просто сейчас в быту, внутри и вне России, можно наблюдать людей нерусского происхождения, и в то же время, – горячих и искренних русских патриотов. Не надо нам их отталкивать; наоборот, разумно и гуманно было бы их всячески к нашему общему делу привлекать!
Тем более, что сейчас быть русским совсем ведь и не выгодно. Так что нет оснований сомневаться в правдивости тех, кто себя русскими объявляет.
Дилетантская топонимика
«Русская Жизнь», в номере от 23 мая 1996 г., опубликовала (впрочем, перепечатав из «Известий») статью В. Филиппова под курьезным заглавием: «Куда исчезли древляне и кривичи или почему вологодский говор в переводе на санскрит не нуждается».
Она открывается следующим анекдотом: «Профессор из Индии, приехавший в Вологду и не знавший русского языка, через неделю отказался от переводчика: "Я и сам достаточно понимаю вологжан, – заявил он, – поскольку они говорят на испорченном санскрите"». Если эта история основана на фактах, у нее может быть только одно объяснение: индус уже раннее знал русский язык. Никакому гению выучить чужой язык за неделю недоступно!
Можно сделать несколько предположений. Готовясь к поездке, он заранее (что и очень благоразумно!) наш язык выучил. Если целиком, или главным образом, по книгам, то вполне и понятно, что ему сперва оказалось трудно понимать живую речь; но за неделю он с нею освоился.
Возможны и другие комбинации. Принимая во внимание широту русского рассеяния, у «профессора» могла быть русская мать или русская бабушка, или, по крайней мере, русские друзья из числа эмиграции, что и позволило ему по-русски научиться, – а уж там он, по своим соображениям, это сперва скрывал. Да и соображения можно угадать: он подозревал, что его станут обманывать (практика, весьма принятая в СССР с интуристами), и хотел проверить честность переводов.
Фраза же об «испорченном санскрите» отражает его презрение к предполагаемой невежественности современников. Что она на деле простирается вплоть до редакции «Известий», – это уже грустно наблюдать! Санскрит, действительно, в родстве с русским языком (как и арийские языки современной Индии), но родство это отнюдь не близкое.
Допустим, по сходству между славянскими языками, славяне различных национальностей могут, – не целиком, не без труда, – кое-как понимать друг друга. Но объясниться, скажем, с латышами и литовцами для русского совершенно немыслимо; а именно их языки суть наиболее близкие к нашему (куда ближе, чем санскрит!). Кстати, чтобы услышать индийский диалект нет нужды далеко ехать: довольно побеседовать с цыганами, язык которых как раз и есть один из вариантов арийского языка Индии.
Далее приводятся откровения «вологодского этнографа Светланы Жарниковой», поразительные по своей нелепости: «У нынешних индийцев и славян была одна прародина и один праязык – санскрит». Прародина, верно, была одна. Хотя отнюдь не в районе Вологды, как она считает, а или в области Памира, или в Южной России. Но на санскрите никакие предки славян никогда не разговаривали. О санскрите в Индии можно говорить лишь с эпохи III века до Рождества Христова, даже если ведические тексты можно относить к несколько более ранней эпохе.
Кстати, балтийские языки, упомянутые выше, в особенности литовский, представляют собою формы значительно более древние, чем отраженные в санскрите, по звуковой и грамматической структуре. А распад индоевропейской общности, как признает все же и сама Жарникова, датируется 3-4-м тысячелетием до нашей эры.
Совсем уж ересь изрекает сия дама, хотя она и «кандидат исторических наук» утверждая, по поводу «названий наших рек»: «А сохраниться такие названия могут только в том случае, – и это уже закон, – если сохраняется народ, который дал эти названия. А если он исчезает, то и названия меняются».
Напротив, названия рек, по научной терминологии гидронимы, очень часто сохраняют язык прежних обитателей того или иного региона; так и в России. Мста и Юг восходят к финским языкам; первое имя означает «черная», второе – просто «река».
Относительно поминаемых Жарниковой Сухоны и Двины, Сухона несомненно связана с русским словом «сухой» (отнюдь же не означает «легко преодолимая»!), а о происхождении названия Двины есть много спорных мнений; иные его связывают со скандинавским dvina «слабеть», «исчезать», другие и с санскритским dhavate «течь» (но не во смысле «двойная»).
Во всяком случае, абсолютно несостоятельно мнение, будто «подавляющее большинство названий наших рек можно без коверканья языка просто переводить с санскрита». В целом, уровень лингвистических познании г-жи Жарниковой близок ко средневековому, и уж никак не соответствует современному.
Успех извлечений из ее монографии, – впрочем, пребывающей в рукописи, что вполне и законно, – перепечатанных в двух русских газетах, московской и зарубежной, сильно удивляет. Он свидетельствует о слабом интересе и потому о слабой осведомленности редакторов той и другой в области языковедения.
Незаживающие раны
В «Русской Мысли» от 4 марта с.г., о. Г. Чистяков[740] интересно рассказывает о жизни коми-пермяцкого народа «в лесах Пармы – земли, о которой за ее пределами… мало кто знает что-либо определенное». Отметим следующие его наблюдения: «Если говорить об истории письменности и культуры у коми-пермяков, нельзя не вспомнить о погибшем во время „красного террора“ в декабре 1918 года священнике Иакове Васильевиче Шестакове (Камасинском)[741]. Более ста лет назад он перевел на коми-пермяцкий язык пушкинскую «Сказку о рыбаке и рыбке». Вероятно, именно с этого момента надо начинать историю национальной литературы этого небольшого народа. Продолжил ее М. П. Лихачев[742], погибший в сталинском ГУЛаге».
Типичная трагедия национальных меньшинств в СССР! Их национальная интеллигенция подвергалась массовому уничтожению, – после краткого периода ободрения и поощрения.
Правда, русским было мало чем лучше: «Здесь, начиная с 1929 года устраивались так называемые спецпоселки для раскулаченных, которых первое время размещали среди дремучего леса и непроходимых болот в шалашах и землянках».
До известной степени перекликаются с данною темой слова, в номере той же газеты от 11 марта, С. Осипова в статье «Я не ищу повода для уныния», о судьбе в России ассирийцев (айсеров), составлявших одно время основной кадр чистильщиков сапог в столичных городах: «Ведь ассирийцы испили горькую чашу, может быть, первыми из малых народов. В Москве и Ленинграде в 1937 году были уничтожены все до единого мужчины-ассирийцы. В те годы вся моя родня оказалась в степях Казахстана, в землянках, вырытых своими руками, чтобы пережить зиму».
Каждый раз, когда приоткрывается завеса деяний большевицкого режима, на нас веет леденящим ужасом… Как назвать людей, – а их больше, чем достаточно, – желающих его возврата к кормилу правления?
Волшебный всадник
Мы все, в детстве или взрослыми, читали с увлечением «Песню о Гайявате» и «Калевалу». Но об эпосах народов России мы, как правило, знали мало. Даже то, что переводилось и издавалось в Советской России, до эмиграции почти не доходило. Поэтому надо быть признательными профессору Саранского университета В. Абрамову, собравшему под заглавием «Легенда о серебряном всаднике» и изложившему в превосходных стихах, материалы о дохристианских верованиях мордвы, живущих поныне в сказках и народных песнях.
Через его пересказ, в книге, изданной в Саранске в 1996 году, мы узнаем поэтические и живописные сказания об очаровательной Анге, богине любви, о боге грома Пургине, переносимся в далекие времена, когда мордовский царь Тюштя восседал на серебряном троне в дубовом дворце и сватался к вероломной мерянской царице.
Анализ языческой религии эрзянских и мокшанских племен во многом укладывается в рамки наблюдений выдающегося этнолога и гениального лингвиста Вильгельма Шмидта[743]. Отметим наличие в ней осколков древнейшей, возможно общей всему человечеству, веры и отражения доисторических великих событий, – например, рассказы о потопе, которые существуют по всей нашей планете из конца в конец, равно как и о борьбе людей с великанами.
Любопытны также некоторые мотивы как бы являющиеся предвестиями христианства. В основном, видимо происходило то, о чем говорит Шмидт применительно к иным примитивным религиям. Сперва была вера в единого небесного бога; у мордвы он именовался Ине Шкай или Верепаз. Потом, очевидно, так как он казался слишком далеким, наслоились представления о младших богах, олицетворяющих силы природы: Вядява, богиня вод, Вирява, богиня леса и другие.
Особенно любопытен уже упоминавшийся нами бог грома Пургине. Поскольку его имя очевидно тождественно литовскому Перкунасу и нашему Перуну. Но, похоже, миф о нем имел гораздо более широкое распространение, вплоть до божества, давшего имя христианскому Богу в албанском языке: Перенди, до санскритского бога грома Парджанья и, возможно, фракийского Перкоти.
Напротив, – довольно обычная эволюция в истории культов, – у финнов их старый бог стал синонимом беса: пержана и перколе. Этот пример показывает какие интересные сведения можно бы было почерпнуть из углубленного исследования мифологий различных народностей, в том числе и населяющих теперешнюю РФ.
Нацмены и их проблемы
Весьма интересен отчет о совещании по вопросу «Что такое сегодня автономия?», организованном журналом «Дружба Народов», опубликованный в № 5 от с.г. В нем участвовали представители Удмуртии, Татарии, Чувашии, Абхазии и ряда других национальных областей. У всех них оказались налицо важные проблемы – и разные. Для абхазов – освобождение от обременительной грузинской опеки; для татар – переиздание их народного эпоса и сочинений татарских писателей, ушедших в эмиграцию или зачисленных во «враги народа»; для удмуртов – упорядочение положения с их национальным театром, до сих пор не имеющим своего помещения.
Почти все они жалуются на скверное положение со школой, которую Хрущев и его наследники упорно переключали на русский язык, в попытках создать единонационального советского человека. Трагические последствия имел также переход от арабской письменности сперва к латинской, а затем ко славянской. Еще хуже, как сообщает Н. Джусойты[744], произошло с его соплеменниками: у осетин еще до революции 150 лет употреблялась в литературе кириллица; ее заменили сначала латиницей, а потом, разделив Осетию на две половины, в одной части ввели в употребление русскую, а в другой – грузинскую азбуку. В результате люди несколько раз оказывались как бы неграмотными, что, понятно, имело для их культуры роковые последствия.
Выделим следующие слова чуваша А. Айдака[745]: «В царской России за сотни лет со времени создания огромного государства от Балтики до Аляски не исчез ни один язык. А у нас за 70 лет советской власти есть исчезнувшие, а некоторые – на грани. Мы знаем, что каток административно-командной системы в первую очередь прошелся со всей тяжестью по культуре русского народа, но и другим народам досталось».
Представительница Кабардино-Балкарии Ф. Урусбиева[746] заканчивает свое выступление просьбой о помощи ее тяжело пострадавшим землякам; помимо идеологических расправ над интеллигенцией и троекратной реформы алфавита, они подверглись еще и высылке в Среднюю Азию, и сейчас с трудом в какой-то мере оправляются от этой, как она выражается, «драмы на фоне гор». И вот что она говорит: «Нам нужна помощь со стороны центральной печати и авторитетных деятелей культуры. Так помнится В. Солоухин заступился в печати за основоположника якутской поэзии А. Кулаковского[747], Зоя Кедрина[748] – за узбекского ученого и поэта Фитрата[749]. Вступитесь за нас!»
Любопытно, что в числе защитников национальных меньшинств, потерпевших убийственный урон от мероприятий эпохи сталинизма, волюнтаризма и застоя, на первом месте мы встречаем имя Солоухина, которого враги стараются представить остервенелым русским шовинистом! А отнюдь не имя, скажем, Г. Померанца, из кожи вон лезущего с призывом к инородцам бить русских по зубам!
Путанная лингвистика
В статье «Основы звиадизма», опубликованной в журнале «Страна и Мир» № 2 (62), Т. Гудава[750] излагает и комментирует взгляды «нынешнего правителя Грузии» Звиада Гамсахурдии[751].
Разобраться в них нелегко. Гудава считает, что важную роль в них играет антропософия, к чему добавляет: «С Грузией, впрочем, это учение оказалось связанным довольно серьезно. Дополненный работами известного грузинского эмигрантского философа Григола Робакидзе[752] (умер в 1960 году), лингвиста Нико Марра (1865–1934) и поэтико-теофилософскими работами средневекового агиографа Иоанна Зосимы[753], тезис о «посвященности», «избранности личности» нашел благодатную почву в грузинском эгоцентризме…»
Г. Робакидзе мне хорошо известен, но не столько как философ, сколько как автор нескольких превосходных романов, которые я читал в немецком переводе, но которые, кажется, теперь есть уже и по-русски; прежде-то они в СССР не циркулировали, поскольку их автор жил в Зарубежьи.
Что до «Нико Марра», – речь тут о профессоре Николае Яковлевиче Марре, чье бредовое «новое учение о языке» давило подобно кошмару подсоветских лингвистов, до тех пор, пока, к их огромному облегчению, Сталин его посмертно не развенчал, и его воззрения не перестали быть обязательными. Дальше Гудава пересказывает гипотезу раннего Марра, от коей тот впоследствии далеко отошел:
«Согласно этой теории, грузины принадлежат к первородной, так называемой "протоевропейской", "протоарийской" или "иафетической" расе, которая доминировала в древней цивилизации, однако начиная с 3-го тысячелетия до н. э. была оттеснена цивилизованными индоевропейскими (арийскими) племенами и осталась прикованной к кавказским горам как легендарный Прометей.
Главный тезис доктрины Гамсахурдии состоит в том, что грузины являются уцелевшим островком (наряду с басками на Пиренеях и "кельто-иберами" в материковой Европе) некогда обширного протоевропейского расово-языкового океана, берущего начало в Иафете, одном из трех сыновей Ноя».
Ничего нового. Эту доктрину Марр развивал уже давно. Само по себе, его теория принадлежит к числу тех, которые нельзя целиком опровергнуть, но нельзя и доказать (по крайней мере, пока), хотя в ней вероятно и заключена доля истины.
Сделаем несколько поправок. «Кельто-иберы» здесь не при чем: кельты, то есть современные бретонцы, валлийцы, ирландцы и горные шотландцы суть по языку, да по всей видимости и по крови тоже, – чистые индоевропейцы. Самый термин, – скорее кельтиберы, чем кельто-иберы, – применялся некогда к древним обитателям Пиренейского полуострова. А на нем жили главным-то образом иберы (от которых и происходят баски), но отчасти и кельты (главным образом в теперешних Португалии и Галисии). В какой степени они между собою смешивались, остается неясным.
Касательно же родства басков с грузинами, – оно весьма вероятно, но отнюдь не бесспорно. Их языки обнаруживают сходство в структуре, но крайнюю бедность в области лексических соответствий (кои суть при сравнении самое главное).
Вернемся к тексту Гудавы: «Первая цивилизация, утверждает Гамсахурдия – иафетическая цивилизация, она же протокартвельская… Другие названия этой перворасы: протоевропейская, протоарийская, лигуро-иберийская, эускаро-алародийская, иберско-кавказская».
Сделаем от себя примечание, что более обычная форма названия – яфетическая (хотя слово и происходит от имени Иафет). Другие же перечисленные здесь термины более или менее допустимы, кроме протоарийская, которая в данном контексте есть нонсенс. «Это была единая раса» – продолжает Гудава, – «единый язык, единая культура. Она занимала территорию Средиземноморья, Северной и Южной Европы, Пиренеев, Эгейского архипелага, Малой Азии, Кавказа, Индии. Начиная с 3-го тысячелетия до н. э., происходит нашествие индоевропейских племен, занимающих территорию от Средней Европы до Урала и Аральского моря. Во 2-м тысячелетии до н. э. индоевропейское племя арийцев окончательно побеждает иафетическую расу, которая резко сокращается в численности и вытесняется на Кавказ (частично – на Пиренеи), что образно выражено в античных мифах, в частности в мифе о Прометее, прикованном Зевсом к Кавказским горам».
Вовсе уж фантастикой звучат утверждения Гамсахурдии (по крайней мере, в передаче Гудавы): «Древняя Греция и Рим – индоевропейские цивилизации, основанные на иафетическом духовном фундаменте, Карфаген – последнее пристанище иафетизма (протокартвельского). После его покорения Римом (и семитизации финикийскими пунами) чисто иафетическим (протоевропейским) народом является только грузинский народ (а также баски и "кельто-иберы")».
К этой не слишком точной лингвистике присоединяется мистика, сочетающаяся с экзальтированным патриотизмом, и находящая выход в следующих словах Гамсахурдии (в статье «Хвала и слава грузинского языка»): «Грузинский язык, грузинский род, прославленный и благословенный именем Господним, Лазарь среди языков и наций, после 4 дней (4 тысячелетий) смерти, унижения и смирения, должен выполнить неслыханное свидетельствование Христа, восстанет в будущем, возвратит универсальную позицию духовного пастыря человечества, а во второе пришествие Христа станет разоблачителем (судьей) греховного человечества, чем выполнит миссию Христа – Михаила и Святого Духа – Гавриила».
На это Гудава скептически замечает: «Таков идеологический базис новой власти в Грузии. Не уверен, что на нем можно воздвигнуть здание демократии, прав человека и межнационального согласия, равно как и независимой государственности. Дурман ультранационализма, даже доктринального – это то, что меньше всего нужно изнуренному рабством, ослабленному грузинскому народу. Нужно реальное видение мира, нужна реальная политика и реальные политики. Не вожди и не оракулы, и тем более не квислинги».
Увы! Мы не уверены (выражаясь словами того же Гудавы), что и он сам является носителем истины. Пожелаем грузинскому народу разобраться в ситуации и найти верную дорогу к лучшему будущему, что, полагаем, достижимо лишь в союзе с Россией.
Засорение мозгов
Оксфордское «Общество по изучению Центральной Азии» (Society for Central Asian Studies) работает с примерной энергией: вот перед нами опубликованные им четыре перепечатки книг, изданных в СССР в 20 – е годы: Г. Сафаров[754] «Колониальная революция»; Дж. Валидов[755] «Очерк истории образованности и литературы татар»; Н. Самурский[756] «Дагестан» и А. Аршаруни[757] и X. Габидуллин[758] «Очерки панисламизма и пантюркизма в России».
Спрашиваешь себя, какие цели почтенное ученое общество себе ставит, и кому выпускаемые им «труды» адресованы? Общая-то задача ясна: претворение в жизнь старой русофобской мечты англичан о расчленении России (которая сейчас, к их ликованию, ближе к осуществлению, чем когда-либо прежде была). Но вот что любопытно: книги эти, в основном, равно направлены против пантюркизма и панисламизма, как и против Российской Империи и специально – русской монархии. Как идеал же в них выдвигается советская власть! Все, или почти все они составлены членами ВКП(б); правда, в большинстве, позже репрессированными и ликвидированными, но в ретивости коммунистических устремлений которых нет ни малейших причин сомневаться.
Издавая такие произведения, и безо всяких комментариев, чего же может и что должна достигнуть разбираемая серия? У читателей, за исключением разве что очень хорошо подготовленных и идейно закаленных, неизбежно возникнут полные сумбур и туман в голове! Еще бы: в среднем по 200 страниц в каждой интенсивной советской пропаганды… Подумаем об вероятном эффекте на наивного английского студента, того хуже на мусульман из краев вне СССР, да даже и на русскую эмигрантскую молодежь…
Особенно противен Сафаров, с типично большевицкой развязностью не иначе называющий всех противников советизации Туркестана как негодяями, предателями, бандитами и т. п. Впрочем, в этом Самурский, и Аршаруни с Габидуллиным мало ему уступают.
Сравнительно безобидная, хотя и путаная книжка Валидова имеет тот главный недостаток, что доведена только до 1917 года, а с тех пор в татарской культуре и литературе много воды утекло!
Единственная ценность всех этих сочинений – кое-какие конкретные факты, которые из них можно вылущить. В частности, мы видим, что и в Дагестане, и в Туркестане советская власть была тамошним народам навязана помимо их воли, насильственным путем и вопреки оказанному ей яростному сопротивлению.
Чего в них не сказано (и не могло еще быть сказано в годы их написания), это то, что жизнь Средней Азии при царях была сносной, порою и счастливой, а при Советах превратилась в сущий ад: усмирение басмачей, голод в Казахстане, осушение Аральского моря, всяческие мафии и коррупция… Все это прошлось по степям и горам не хуже, чем орды Чингисхана.
Кусочки правды прорываются (недоглядело «Общество»!) в таких цитатах, как взятая из обращения мусульманского духовенства к Столыпину в 1908 году: «Мы, мусульмано-татарский народ, с давних пор составляли общество, которое чистосердечно относилось как к своему великому государю, так и к правительственным лицам. Мы, имамы, совершали молитвы в каждую пятничную молитву, желали долгого благоденствия как своему великому государю, так и его верноподданным, и высокому российскому правительству. Как было нам не молиться, когда нам от нашего великого государя дарована во всех отношениях полная свобода… Льгот мусульманам в мусульманских государствах по сравнению с льготами великой России нисколько не больше».
Тени праязыка
Главный вопрос лингвистики сводится к словам: моногенез или полигенез. То есть, был ли первоначально единый, общий язык у человечества, или было изначально множество языков? А важность вопроса далеко выходит за рамки языковедения, ибо в первом случае мы все происходим от одной маленькой группы (а то даже и от одной пары), что согласно с версией Библии, а во втором от энного количества ничего между собою не имевших общего обезьян, разных на разных континентах и в различных уголках земного шара.
За последнее время наука, – с большим скрипом, преодолевая сильную неохоту, – начинает, чем дальше то больше, склоняться к моногенезу. Но мыслимо ли реконструировать, хотя бы частично, праязык людского рода? Во всяком случае, тут надо действовать с величайшей осторожностью, по этапам (сперва отдельные языковые семьи, потом более значительные объединения), и отнюдь не торопясь. «Поспешишь, людей насмешишь!»
Относительно индоевропейской семьи многое, все основное достигнуто. Гениальный подсоветский ученый, рано и трагически погибший, В. Иллич-Свитыч[759], сделал интересные попытки восстановления более обширной ностратической семьи.
Американец М. Рулен пробует восстановить праязык индейской семьи. К сожалению, когда он переходит к гипотетическому восстановлению общечеловеческого праязыка, то уклоняется от правильного метода и сразу допускает серьезные ошибки (было бы интересно его работы разобрать; может быть когда-нибудь, мы это и сделаем).
Но вот о путях к праязыку. Было бы резонно начать с подробного исследования тех слов, которые обнаруживают смысловое и звуковое сходство в языках разных семейств, географически и исторически удаленных друг от друга. Бросим беглый взгляд на сии проблемы. Похоже, существовал некогда древний язык, где корень ters– выражал две идеи: «сушить», «жечь» и «земля», «страна». От него сохранилось греческое tersomai: «сушить». Но эта группа согласных была очевидно трудной для произношения. Она упростилась в латыни: torreo «сушить» и terra «земля»; и в кельтских языках – ирландское tir «земля».
В тюркских языках, видимо, возникли два варианта: torso «тлеть» и toprak «земля», topra «сохнуть». В малайско-полинезийских языках rs превратилось в n; откуда мы имеем малайские tunu «жечь» и tonah «земля», «страна». Курьезным образом, такое же изменение как на юго-востоке произошло и на северо-востоке: по-эскимосски «земля» tuna, а в родственном алеутском и прямо tanax. Тогда как в индейских языках rs дало t: гуарани tata «огонь», «земля», «страна», тупи tetama «родина». Видимо, то же слово в языках северных индейцев – хайда, чинук – отражено как tega «земля», «страна».
Ближе к индейским языкам стоит айнский: toitoi «земля», «страна» (toi означает «сад») и японский – tsuchi из tuti. Тогда как r уцелело в эвенкcком языке в Сибири – tur «земля», и в гиляцком tor «отмель». И, возможно, в индейском языке перуанцев, кечуа, в t’uru «ил», «тина» (смысл неожиданный, но изменение вполне возможно).
Баскское hеrri «страна», «город» и erre жечь, на первый взгляд сюда не относятся. Если мы не учтем, что в баскском начальное t на каком-то периоде развития отпало и перешло в h или в зеро. Китайское tu «земля» нас не может удивить, – в китайском все слова свелись к односложным. Можно предположить, что и финское tontti «участок земли» входит в эту же группу.
Мы нарочно взяли сперва более трудный пример. Другие корни изменяются гораздо меньше. В индоевропейских языках men значит две вещи: «думать» (наше мнить, лат. memini) и «человек» (немецкое Mann, наше муж из mongi). Значение «человек» имеют и японское mono, китайское mén (сюда же, вероятно, финское mies). В индейском языке омагуа mena значит «человек», а в родственных ему тупи и гуарани «муж», «супруг» – семантический переход часто наблюдающийся в лингвистике. В алгонкинском языке Северной Америки manitu есть «дух»; по малайски monjét «обезьяна» (вспомним научные термины как «гоминид», «антропоид»).
Что до men в смысле думать, оно дает множество смысловых вариантов, но не слишком отличающихся друг от друга: малайское menung «думать», чинукское mane’h «узнавать секрет», японское manabu «учиться», гуаранийское mafia «следить», «наблюдать»; в африканском языке волоф men и man означает «уметь». Оставим другие варианты (во множестве языков!).
Наше жена восходит к корню guen – давшему ирландское ben и греческое gune «женщина», а также английское queen «королева». В смысле «жены» слово существует в малайском bini, японском kanay, турецком kuni, а в смысле «женщина» в гуаранийском сипа, хайдском qu’an и мундском gunni; и, наконец, в смысле «царица», «королева» в языке бурушаски genish (оставляем в стороне много других еще примеров).
Наши далекие общие предки жили несомненно охотой (и собирательством). Отсюда наличие в разных языках терминов для понятия «мясо». От корня memso – (санскритское mamsam): мал. mangsa «добыча», айн. mim «рыбья плоть», яп. masu «форель», эск. mysik «топленый жир», гиляцкое mos «студень», фин. maksa «печень» и, с другой стороны, австралийское minya «съедобное животное» (в австралийских языках отсутствует звук s), ацтекское masatl и чинукское mocen «олень», баскские mami «костный мозг» и mazi «наживка», «приманка». От корня nek: гр. nekus «труп», волоф neew тж; яп. niku, эск. nyqa, ацт. nacatl «мясо» и может быть монгольское niqursun «костный мозг». От корня lig-: нем. Leiche, фин. lihа «труп», картвельское lagw-, арабское lahma «мясо», свахили lika «быть съедобным».
Возьмем пример из несколько иной области: индоевропейский корень suer– «говорить», «произносить» и «шуметь», «журчать» (нем. schwoeren «клясться»; лат. susurro шелестеть). С первым смыслом он очень обильно представлен в малайском: suruh «приказывать», seru «кричать», sorak «приветствовать кликами»; тогда как в японском мы находим soren «спорить» и sora «говорить наизусть», в монгольском suru «просить», «спрашивать». В финском и в турецком корне представлен не глаголами, а существительными: saarna «проповедь» и saryn «легенда», «песня».
С другим же оттенком смысла мы имеем яп. sarasara «шелест», фин. surina «жужжать» и еще более интересные соответствия нашему слову свирель: мал. seruling и баскское txirula тж.
Приведем еще пару глаголов. От корня leiku-, лат. linquo, гр. leipo, «оставлять»; мал. langkas «ронять», lepas «освобождать», lupa «забивать»; свахили likiza «увольнять», lipa «расплачиваться», яп. rikon «разводиться»; фин. lakata «переставать», баск, lekatu «исключать».
От корня gel– «блестящий», ирл. gel «блестящий», мал. gilau, kilau, кечуа kilay, тюрк, kilay, монг. gilej, фин. kiilua «блестеть». Сходство, не правда ли, поразительное! Мы могли бы привести еще десятки и десятки примеров; и именно из областей, где они всего характернее: части тела, оружие и инструменты, жилище, повседневные действия, названия животных и растений и т. п., и т. д.
Да вот, – никто не хочет их рассматривать, тем паче принимать во внимание. Предрассудки сильны во всех областях жизни; увы, в науке они сильнее всего!
Дороги в потемки
Книга Ю. Петухова[760] «Дорогами богов» (Москва 1990) посвящена вопросам мне в высшей степени интересным и которыми я много занимался. Тем не менее, она вызывает у меня разочарование. Относительно прародины индоевропейцев существуют разные гипотезы. Я лично придерживаюсь той, какая была первой сформулирована: что то была страна, расположенная где-то в области Каспийского и Аральского морей близ предгорьев Памира. Теперь в моде искать ее в южной России; Петухов же перемещает ее на Балканы, что вовсе не убедительно. Впрочем, он собственно больше занят прародиной славян.
В таких исследованиях весьма важны данные лингвистики. К несчастью, с лингвистикой Петухов обращается крайне легкомысленно. Приведем пару примеров. Рассуждая о русском слове див, он пишет следующее:
«Латыши, например, уже в большей степени исказили первоначальное звучание – их бог звался "дебес". Римляне звали божество "деус"». Да ничего подобного! Бог по-латышски dievs. A debess это нисколько не «бог», а просто «небо». И притом это слово ничего не имеет общего с корнем, представленным в латинском deus. Оно связано с нашим небо, небеса. Петухов явно не знает латышского языка, который берется цитировать. Ну, это бы еще полбеды… Но что бы ему стоило заглянуть в какой-либо этимологический словарь, – русский Фасмера или Преображенского, или литовский Френкеля.
Тут же он увязывает все с тем же корнем (каковой он дает как деиво) русские слова деять и деяние. Но это совсем неверно! В индоевропейском праязыке эти слова начинались совершенно разными звуками: простым d в deus и dievs и придыхательным dh в делать (сие последнее в родстве с латинским facere, имеющим тот же смысл).
Порадуемся, что от лингвистики Петухов быстро переходит к мифологии, где фантазиям предоставляется гораздо больше места: по сравнению с мифологией лингвистика – это почти что точная наука, в коей от фактов отступать неудобно. На беду, его мифологические изыскания столь же сомнительны, как и языковедческие. Например, славянского Купалу он отождествляет с Аполлоном. Пусть бы еще по функциям, но он сближает даже и их имена. Да еще и приплетает к изобретенной им якобы первоначальной форме Кополо санскритское слово kapalam «череп», и даже французское слово conpelle «пробирная чашечка», которое он ложно производит от латинского caput «голова», а оно, на деле, – от латинского cuppa «ваза», не имеющего к caput никакого отношения.
Рассматривая общие у народов Европы поверья о драконах, наш автор сводит их ко страху первобытных людей перед медведем. Но кто же из нас смешает Мишку Топтыгина со Змеем Горынычем, огромной рептилией, исполинской ящерицей? А наши предки, охотники и лесные жители, в зверях разбирались получше нас… С медведем у них были особые отношения: тот, хотя и был опасен, но как бы похож на человека; с ним мыслимы были добрососедские отношения. Иное дело – гады с холодной кровью, вовсе чуждые и непонятные двуногому; во всяком случае, так их видели индоевропейцы. Миф о драконах, полагаем, восходит к образу гигантских варанов, сухопутных крокодилов, какие и по сей час уцелели под тропиками, а прежде водились, вероятно, и на территории Европы.
Работа Петухова выдержана сплошь в неприятно задорном бранчливом полемическом тоне. Всех своих противников он обвиняет неустанно в схематизме и в романтизме (а это для него – самое что ни на есть обидное ругательное слово!), повторяя еще раз за разом, что они, мол, в плену ложных, предвзятых идей. Но опровержения-то его нельзя сказать, чтобы были убедительными. Приведем одно из его утверждений: «Вот, к примеру, ну как доказать современнику, что первобытный человек никогда не жил в пещерах, что пещеры эти были капищами, хранилищами, убежищами на время, но ни в коем случае не жильем?»
Доказать и впрямь трудно. Тем более, что никаких аргументов автор не приводит. А в пещерах, всем известно, находят груды кухонных отбросов, мало совместимых с представлением о капище или хранилище; находят и скелеты, порою целых семей, погибших при катастрофах. Положим, словом «убежище» Петухов оставляет тут за собою некоторую лазейку, но все же… А главное, почему бы людям каменного века не обитать в пещерах, даже если они умели сооружать какие-то иные жилища? Пещеры ведь напрашиваются на такое использование.
Однако, обратимся к основной, доминирующей идее писателя. Он горячо атакует немецких ученых, отводивших в своих исследованиях об истории индоевропейцев первую роль германцам и порою принижавших славян. Ну, это делали, в общем, самые глупые из немецких ученых. Трезвый вывод тот, что не надо им подражать. А именно это Петухов и делает. С чувством воспаленного национализма, он уверяет нас будто славяне были, так сказать, главными индоевропейцами, составляли как бы основной ствол, от которого все прочие индоевропейские племена отделились.
А это уж никак не соответствует реальности. Конечно, славяне суть индоевропейцы, и ничуть не хуже остальных. Они выделились из первоначальной общности наравне с другими, как и те смешиваясь с чуждыми народностями и нередко их ассимилируя. Верно и то, что во многом славяне (и, в частности, русские) в большей мере сохранили грамматическую структуру индоевропейского праязыка, чем большинство остальных потомков индоевропейцев; например, в области склонения. Хотя, впрочем, наши ближайшие соседи и родственники литовцы ее сохранили еще лучше, чем мы.
Превознесение своей нации, своего племени за счет других и вопреки истине, вот это и есть дурной романтизм (оговоримся, что романтизм, как литературное движение был, сам по себе, очень положительным фактором в истории культуры; именно с него пошло исследование фольклора и национальных преданий). Напротив, при честном и объективном подходе, – всегда необходимом в науке, – можно в сфере исследования прошлого индоевропейцев открыть много нового и важного. И вот это послужит тогда на настоящую славу русской науки. Тогда как, восхваляя самих себя и выставляя сами себя на первый план, мы рискуем себя же и дискредитировать.
И, во всяком случае, к подобной работе надо относится серьезно и добросовестно. Книжка же Петухова, увы, годится только для малоподготовленного читателя; да и того (что самое худшее!), не просвещает, а дезориентирует. Компетентный же лингвист, да, полагаем и этнолог, прочитав, закроет ее в лучшем случае со снисходительной улыбкой, а то и с гримасой досады.
Лингвистика на высшем уровне
Книга американца Меррита Рулена «The Origin of Language» (Нью-Йорк, 1994), одного из самых выдающихся и замечательных языковедов нашего времени в мировом масштабе, построена на весьма оригинальной схеме.
Он адресуется, в принципе, к читателю, знающему только один английский язык и никогда не занимавшемуся лингвистикой, причем приглашает его руководствоваться исключительно одним критерием здравого смысла. Затем он излагает основные принципы и исторические вехи языкознания: и дальше переходит к вещам, которые уже ни в каком учебнике или курсе лингвистики не найдешь!
Он не только защищает идею моногенеза, иначе говоря, происхождения всех ныне существующих и существовавших прежде, но исчезнувших языков от одного первоначального языка человеческого рода (что, заметим мимоходом, вполне соответствует рассказу Библии!), но и пытается восстановить этот язык, давая множество его предполагаемых примеров. Эта часть его работы есть, конечно, наиболее спорная, но, безусловно, и специально интересная.
С самой же гипотезой моногенеза мы безусловно согласны, и множество его аргументов в пользу таковой представляются абсолютно неопровержимыми. В остальном, его работа, – как, впрочем, и любой труд по истории какой-либо науки, – представляет собою горестный итог ошибок и заблуждений, вытекающих из ограниченности и упорства специалистов. Причем особенно эти недостатки стали выпирать в научной деятельности за последнее время, в нашем веке, в связи с расцветшей узкой специализацией лингвистов: стало среди них модным знать если не один какой-либо язык, то одну группу языков, игнорируя все другие и как огня боясь сколько-нибудь широких сравнений. В том числе знатоки индоевропейских языков, даже самые талантливые и эрудированные, ни за что не желают допустить мысли об их родстве с другими языковыми группами, – и это вопреки обильному накопившемуся материалу!
Можно гордиться, что решительный толчок в данной области дал наш соотечественник, безвременно погибший в молодом возрасте В. Иллич-Свитыч, создав (в чем он шел по стопам датчанина Х. Педерсена[761] и итальянца А. Тромбетти[762]) ностратическую теорию, формирующую родство шести языковых семейств: индоевропейского, уральского, алтайского, картвильского, дравидского и семито-хамитского.
Живо и просто написанная работа Рулена, доступная любому интеллигентному человеку и не требующая никаких предварительных познаний, читается как роман. Роман, не лишенный трагизма: верные теории, далеко двигающие вперед наше понимание языковых процессов (тесно связанные с историей человечества в целом) сплошь и рядом отвергались господствовавшими авторитетами, и их признание приходило лишь после смерти их создателей…
Тогда как ложные толкования с успехом перекочевывали, – и по сей день частично продолжают перекочевывать! – из одного курса лингвистики в другой… Они представляются ученому миру более надежными и удобными. Во всем этом мы с полным доверием следуем за автором, особенно блестящим в той области, которая относится к туземным языкам Америки.
Увы, есть также сфера, где он сам некритически повторяет шаблонные воззрения, не пытаясь разобраться глубже: вопрос о происхождении и родственных отношений с другими языками языков малайско-полинезийских и австроазиатских.
Ставить это ему в укор было бы, конечно, несправедливо: никто не может знать, тем более до глубины, все языки мира, которых насчитываются тысячи. Будем, впрочем, надеяться, что он позже и этим вопросом займется. Пока же настоятельно рекомендуем его книгу (и другие, им написанные) вниманию всех наших читателей, интересующихся сколько-либо проблемами возникновения языка, родства между языками и, в более широком смысле, историей и праисторией человеческого рода.
Устарелая лингвистика
В московском журнале «Атеней», номер 2, напечатана в русском переводе статья французского антрополога Поля Брока[763] (1824–1880) «Человечество: один вид или несколько?». В примечании к ней В. Авдеев[764] специально восхваляет французского ученого за то, что тот считал будто: «Основные расы людей происходят от различных биологических видов обезьян».
Статья-то первоначально опубликована в Париже, в 1877 году. Тогда ошибочные и несостоятельные утверждения, в ней содержащиеся, могли еще в какой-то мере быть извинительными. Воспроизводить их сегодня, – право, издатели «Атенея» должны бы постыдиться! Вот что автор статьи пишет, касаясь вопросов языкознания (нам наиболее близких и знакомых, почему мы на них в первую очередь и остановимся):
«Моногенисты, чувствуя себя слабыми на почве анатомии, явно стараются перенести дискуссию в другую область.
Какое-то время они надеялись, что им поможет победить языкознание. Это было тогда, когда открытие санскрита позволило установить родство индоевропейских языков. Но им пришлось отказаться от этой надежды, когда поле сравнительной филологии расширилось, когда оказалось невозможным связать семитские языки с индоевропейскими, когда было признано, что китайский, баскский, американские, африканские, полинезийские, австралийские языки не имеют никаких связей ни между собою, ни с другими языками».
Разумеется, ничего подобного не «оказалось», а подобная чушь, даже в те времена, не явилась отнюдь общепризнанной. Напротив, лингвисты и тогда уже работали над вопросом о близости и вероятном родстве между индоевропейскими, семитскими и финно-угорскими языками. В наше время, однако, это сопротивление уже сломлено. Подсоветский лингвист В. М. Иллич-Свитич (трагически погибший совсем молодым) блистательно установил наличие ностратической группы языков, куда входят следующие: семитохамитский, картвельский, индоевропейский, уральский и дравадийский. Между прочим, его книга «Опыт сравнения ностратических языков» была издана в 1971 году в Москве Академией Наук СCСР. Странно, что редакция московского журнала, видимо, ее не читала и даже о ней не слышала!
Учитывая поистине дремучее невежество атенеевцев (но зачем же они берутся судить о вопросах, находящихся абсолютно вне уровня их компетенции?!), не стоило бы уж им и говорить о работах М. Рулена, считающегося одним из самых передовых и способных лингвистов Соединенных Штатов.
В частности, об его работах «The Origin of Language» и «On the Origin of Languages» (обе опубликованы в 1994 году). Рулен выдвигает, кроме ностратической семьи народов, еще и евроазиатскую, включающую наряду с индоевропейским язык чукчей, камчадалов, айнов (об этих последних вопрос уже не раз и подымался), японцев и корейцев. Далее он идет настолько далеко, что пытается реконструировать общечеловеческий первоначальный язык. В этом деле он, правда, допускает иногда сомнительные построения; но они во всяком случае, интересны, и без сомнения перспективны. Жаль, что полное незнание им малайско-полинезийских языков и недостаточное африканских сильно ему мешает. Надо еще заметить, что, хотя он специалист в области индейских языков Америки (в особенности Северной Америки), он не делает часто должных выводов из своих наблюдений.
Но как видим, работа в этой сфере науки кипит. И благодаря ей рассуждения г-на Брока безнадежно устарели. Да и та база, на которую хотели бы опереться Брока и его последователи, сегодня сильнейшим образом расшатана, – и биология, и антропология. Серьезные исследователи все больше склоняются к убеждению, что человеческий род начался в одной какой-то точке земного шара, и начался в виде небольшой группы (более смелые и прямо говорят: начался с единой пары).
Я лингвист, и разбирать эти вопросы, – тем более разбирать их в форме краткой статьи, – не берусь. Но отсылаю своих противников к тем же книгам Рулена, где аргументы за и против разобраны. Заверяю их, что, ознакомившись с современной литературой предмета, они удостоверятся, что в науке торжествует теперь (чем дальше, тем больше) именно позиция ненавистных им моногенистов. То есть тех, кто верит, что людской род, а, следовательно, и все языки мира начались в одно время, и в одном месте.
Что же делать, если г-ну Авдееву это не нравится. Как говорится, против рожна не попрешь. То есть, переть-то и можно, – но ничего хорошего из сего не получится!
Антиарийский бред
С. Резник публикует в журнале «Мосты» издающемся во Франкфурте-на-Майне, в номере 3, под несколько претенциозном названием «Выбранные места из переписки с друзьями», свои статьи, некогда отвергнутые «Новым Миром», где он пытался их напечатать. Отвергнутые по вполне понятным причинам: его полемические наскоки на писателей Д. Жукова[765] и Ф. Светова составлены в хулиганском, ерническом стиле, недопустимом в приличном обществе. Ему самому они, очевидно, кажутся очень хорошими и заслуживающими увидеть свет, хотя бы и со многолетним опозданием. Рассмотрим, однако, их ценность, по мере возможности sine ira et studio.
Он яростно обвиняет Жукова в том, что тот считает будто бы, что славяне «почти что арьи» (кстати, он и сам употребляет грамотное арийцы; а слова арьи мы никогда вообще не слышали и употреблять не желаем). А слова арийский и арийцы когда-то широко употреблялись в научном мире, не имея никаких одиозных оттенков. Понятие арийский, краткое, точное и недвусмысленное (что в науки чрезвычайно ценно!) означало в точности то, что теперь называют индоевропейский. То есть языки обширной семьи, включающей греческий, латинский, германские и славянские языки, наряду с языками Индии и Персии. И, понятно, народы, на этих языках говорящие. Тем не менее, естественно предполагать, что некогда существовал один общий язык, свойственный некому отдельному народу – от которого у его потомков сохранились некие общие легенды и традиции (хотя сии последние носят уже гораздо более зыбкий характер).
К несчастью, потом этот термин был вытеснен сперва вовсе неудобным определением индогерманский. Оно уже носило неприятный политический характер: почему же, например, не иранокельтский? И потому долго не удержалось, и было вытеснено другим, тоже не слишком удачным: индоевропейский. Сие последнее, помимо своей необычайной длины и громоздкости, основано на одной географии, но и с точки зрения географии неправильно. Как отмечает Клюге[766] в этимологическом словаре немецкого языка, оно было придумано, когда еще не знали о тохарских языках в Туркестане и о хеттском на Ближнем Востоке.
Безусловно, сохранение термина арийский или возвращение к нему являлось бы с практической точки зрения чрезвычайно удобным. На беду, его использовали немцы в национал-социалистические времена, вкладывая в него самые нелепые и фантастические значения, – в чем слово-то ведь само по себе никак не повинно!
Приведу анекдот, слышанный мною из первых рук. Во время войны венгерцу, жившему в Берлине, пришлось заполнить анкету с вопросом: арийского ли он происхождения? Поставленный в тупик, он обратился к немецким друзьям, и те ему объяснили: «Arisch, dass heisst nicht judisch!». То есть: «Арийский, это значит – не еврейский». Ясно, что подобный вздор к науке не относится.
Но вот, в чем же, в глазах Резника, заключена вина Жукова? Конечно, всякий честный специалист иначе сказать не может, славяне суть индоевропейцы, иначе сказать арийцы. Не знаю даже, пытались ли немцы когда-либо это отрицать; если да, – то ложно и против очевидности. Как же понимать такие вот фантазии Резника: «Потому что славяне-с – почти арийцы-с, а арийцы – почти что славяне-с "мы тоже в высший разряд хотим-с"» (употребление кретинических словоериков-с говорит за себя!). Какие – и при чем тут? – разряды? И как понимать дальнейшие истерические вопли? «Только как быть казаху? Или грузину? Или якуту?»
Якуты и казахи принадлежат к тюркской группе народов, у которой есть свое великое прошлое. А уж грузин и совсем не надо учить законной гордости за их национальные историю и культуру!
С чего Резник вообразил себе будто арийцы, это – «высший разряд»? Насколько в это могли верить (да и как это понимали) гитлеровские немцы – большой вопрос. Да нам то, во всяком случае, до их фантазий и дела нет, – разве что в плане исторических и культурологических исследований. А Жуков, весьма возможно, в чем-то ошибается, судя о прошлом славян (мы его работы на эту тему не читали), но никак не в том, что они суть арийцы и индоевропейцы. Что не мешает им быть смешанными с другими народностями – и что в том за грех? – русские с угрофиннами, украинцы и уж тем более болгары с тюрками и т. п.
В том же номере «Мостов» и в составе той же статьи, Резник в издевательском и ругательном тоне разбирает книгу Ф. Светова «Отверзи ми двери». Книгу весьма замечательную, которой мы в «Нашей Стране» дали когда-то высокую оценку (и о которой, по словам самого Резника, с большой похвалой отзывался А. И. Солженицын).
Невольно вспоминаешь Пушкина:
Правда о Средневековье
На страницах «Нашей Страны» были с успехом пересмотрены многие устаревшие и ложные концепции в вопросах истории. Но эта задача исключительно трудна. Два-три последние река историю писали преимущественно левые и люди, подчинявшиеся их влиянию. Каждый из нас с детства наслушался и начитался всяких абсурдных, но общепринятых теорий, которые ему затем, в течение всей жизни, приходилось постепенно преодолевать. Поэтому нас не удивляет, что даже в статьях И. Л. Солоневича мы встречаем некоторые положения, излюбленные социалистами и даже большевиками, но весьма сомнительные для монархиста.
К их числу принадлежит представление о Cредневековье, как о темном, страшном времени глубокого упадка культуры, как о зияющем провале после блестящей цивилизации античности. Античная древность, конечно, имела свою высокую культуру. Но не надо забывать, что круг ее распространения был весьма узок. Масса крестьян и рабов мало имела общего с образованностью двора цезарей, или ученостью философов. С другой стороны, целый ряд достижений Греции и Рима был возможен исключительно в силу применения рабского труда. Отменив рабство, несовместимое с христианской идеей, Cредневековье не могло справляться с теми исполинскими сооружениями, какие были доступны Риму. И то, однако, если мы вспомним Нотр-Дам-де-Пари, десятки грандиозных соборов и церквей, и замки, на которые до сих пор публика дивится с большим восхищением, чем на Акрополь и Капитолий, нам придется признать, что даже в таких областях, как архитектура, Cредневековье не было эпохой упадка или застоя.
Отмена рабства, – трудно было бы это отрицать, – была важным шагом вперед, хотя на первых порах и могла пагубно отразиться на техническом прогрессе. Средневековые формы крепостной зависимости в целом были куда гуманнее и легче для народа, чем античное воззрение на раба, как на instrumentum vocale, – говорящее орудие.
Что и говорить, жестокостей и злоупотреблений могло быть сколько угодно, но общество жило новой идеей, признавая всех людей братьями. Средневековая культура Европы в значительной степени есть порождение христианства. Представление о зверской жестокости Cредневековья принадлежит к воззрениям прошлого века, основанным более на настроениях и эмоциях, чем на исторических фактах. Если мы учтем нормальный стандарт античного мира, где людей сотнями распинали на крестах вдоль дорог, и вспомним некоторые подробности казней христианских мучеников – сможем ли мы признать Средние века более жестокими, чем древность? И если мы вспомним, что Советский Союз с его ГПУ благополучно здравствует поныне, а национал-социалистическая Германия рухнула только вчера, – более жестокими, чем современность?
Надо еще принять во внимание, что те ужасы, о которых нам трубят историки и романисты, главным образом, относятся к периоду Возрождения, а не к Средневековью. Именно тогда возникла, например, инквизиция. Об инквизиции нужно тоже сказать, что она была не проявлением бессмысленного изуверства и кровожадности, как ее любят изображать, а попыткой дать отпор у их истоков тем идеям, которые в дальнейшем породили атеизм и политическое свободомыслие, со всеми их последствиями, а также жутким выражением садизма и сатанизма в виде чудовищных сект и индивидуальных упражнений в черной магии, пышно расцветших после «открытия» античной культуры, равно как и то, что ее жертвы по числу не идут ни в какое сравнение с нынешними масштабами расправ с инакомыслящими: несколько тысяч человек за все время ее существования.
В отношении культуры, в Средневековье правильнее было бы говорить не столько об ее упадке, или даже сужении ее круга, сколько об ее перемещении. Ее центром были в то время монастыри и церковь. Там она сохранялась и развивалась дальше. Тем не менее, не следует слишком уж буквально и доверчиво воспринимать мнение о поголовной тупости и безграмотности средневекового рыцаря, в том стиле, как их изображает, скажем, Проспер Мериме в своей «Жакерии». Живым опровержением служит тогдашняя литература. Верно, что ее мало кто знает, в силу, главным образом, тех же предвзятых левых идей, о которых мы выше говорили, да еще того, что ее язык мало известен и не представляет практической выгоды для изучения. На русский язык из нее, в частности, пока что переведено очень мало и плохо. Все это не мешает ей быть совершенно замечательной. Тот, кто прочтет французские шансон де жест, романы Кретьена де Труа[767] (как «Персиваль», «Эрек и Энеида» и другие), лэ Марии Французской[768], хроники Жуанвиля[769] и Фруассара[770], познакомится с поэзией провансальских трубадуров, верно будет поражен не только красотой формы, но и тонкостью психологического анализа, и должен будет признать, что не только их авторы, но и их читатели и слушатели, очевидно, стояли на очень высокой ступени культуры.
Мы не видим тех областей где, взятое в целом, Средневековье являло бы безнадежный застой. Даже в сферах таких наук, как химия и физика, в то время велась тяжелая, медленная, но упорная работа и наши нынешние познания больше основаны на изысканиях алхимиков и астрологов, чем на наследии Эллады или Империи Цезарей.
Странно, с другой стороны, объяснять возникновение феодализма одними германскими источниками. Специалисты исследователи периода его образования отмечают, что феодализм рос сразу из трех разных явлений: 1) из римских форм колоната, 2) из расширения кельтских родовых группировок, и лишь 3) из германских традиций. Не слишком правильно также и брать Германию, как типичную феодальную страну. Германия была к то время в действительности довольно глухим захолустьем Европы, и в ней феодальные отношения были окрашены грубостью и свирепостью, исторически присущими немцам всегда. Культурные центры лежали совсем не там. В раннее Средневековье их было бы вернее искать в Ирландии, а в дальнейшем, в первую очередь, во Франции и отчасти в Испании, Италии и Англии.
Опять-таки, если возможно объяснять германским влиянием феодальные отношения в Европе, что остается сказать о феодализме в Азии и Африке, где он также существовал, а кое-где и посейчас существует? Было бы слишком много чести для Германии возлагать на нее ответственность за феодализм в Индии или в Марокко, на острове Яве, или в Японии, – а в этой последней он принял прямо-таки классические формы, более, пожалуй, завершенные, чем где бы то ни было в Европе. Добавим, что феодализм был хорошо известен по всему Кавказу, а у черкесов, например, имел необычайно сложную и развитую иерархию, ничем не уступавшую Германии.
В славянских странах феодализм существовал в чистом виде в Польше и в Чехии, и его можно там лишь частично объяснять германским влиянием. Был он и в России, что, собственно, признает и Иван Лукьянович. Он был здесь, конечно, своеобразным, – но в России все своеобразно, да и к тому же и в Европе общее явление феодализма преломлялось в разных странах все же по-разному. Можно сказать, что он был в России менее сильным и менее долгим, чем в Европе, но это не мешает факту его существования в России; ибо время удельных княжеств и есть феодализм.
При общей оценке феодализма и Средневековья в Европе важно, что это было время, когда христианство лежало в основе всех моральных и религиозных воззрений, когда монархический принцип на практике царил и непрерывно укреплялся повсюду, и не подвергался никакой критике. Этих двух пунктов, на наш взгляд, для нас монархистов, должно уже быть довольно, чтобы, несмотря на внешние детали не считать Средневековье за проклятое, мрачное время ужасов. Не лучше ли бы было применить эти термины к нашему блестящему времени демократических свобод, когда жизнь стала, не на словах, а на деле, ужасной, когда один взрыв бомбы уничтожает больше народу, чем целая война в эпоху рыцарства, когда целые страны и миллионы людей с хладнокровным бездушием приносятся в жертву действительно темным и страшным идеям – материалистическим идеям марксизма? Надо надеяться, мы стоим на пороге катаклизма, который будет значить конец нынешнего периода и начало нового. Но, по правде говоря, мы думаем, что будущее, может быть, везде, а уж в России – наверное по своей идеологии будет стоять ближе к Средневековью, чем к новейшим временам, отмеченным господством материализма, атеизма и социализма.
Языки и люди
«Новое Русское Слово» публикует за последнее время целый ряд заметок, посвященных проблемам языка или смежным с таковыми. В номере от 19 августа с.г., М. Бартенева завершает свою заметку «Счастливчики билингвы!..» словами: «В человеческом мозге достаточно места для десятков сотен языков, дай вам Бог столько освоить!». Мой учитель, Владимир Федорович Шишмарев, заведующий кафедрой романо-германских языков в ЛГУ, говаривал: «Трудны только первые 17 языков; потом уже легче».
Я знаю, до известной степени, значительно больше. Но вот именно: до известной степени. Есть такие, на которых я свободно читаю роман или журнал, разбираюсь в правилах произношения и грамматики, но не имею навыка живой речи, или имею относительный. Правда, как мне случалось убеждаться, зная теорию, привычку можно быстро приобрести, если попасть в соответствующую языковую среду.
Владеть в совершенстве, вполне, многими языками довольно трудно. «Люди, впитавшие два языка, что называется, с молоком матери, и те, кто выучил иностранный язык как второй, "думают" по-разному» – констатирует Бартенева.
Оно, пожалуй, несколько сложнее. Факт, что дети, и даже до сравнительно позднего возраста, гораздо легче учатся чужому языку, чем взрослые. Но, видимо, один-то, родной и главный у них все равно есть. Хотя потом может даже забыть и уступить место другому: если в семье и в школе они разные, если дальше жизнь идет в другой стране или в другой социальной среде.
Е. Манин, в номере, от 9 июля, в статье «Ребенок и язык», задается вопросом: «Когда ребенок становится личностью?». Ссылаясь на авторитет новозеландского психолога Ф. Сильвы, он считает, что уже в три года. Допустим. Но, пожалуй, это столь же мало помогает предсказать дальнейшую судьбу, как и астрологические гороскопы. Свойство вроде упорства в достижении цели может, в будущем, служить одинаково хорошо сыщику и преступнику, а выбор между этими путями в значительной мере определят обстоятельства. Храбрость столь же нужна солдату, как и бандиту, офицеру, как и атаману шайки разбойников. И даже столь, казалось бы, положительные качества, как любовь к справедливости и жалость могут завести на разные дороги. Они создают святых и филантропов, но, при ложном выборе, завлекают часто своих жертв в политические партии вроде социалистов, а то и коммунистов, во имя стремления помочь угнетенным, уравнять бедных с богатыми и построить (увы, невозможный!) рай на земле.
Что до того, что говорить есть свойство, оно, конечно, верно. Но мы знаем, что люди, воспитанные вне человеческого общества, – как несколько раз обнаруживавшиеся дети, воспитанные дикими животными, – не умеют говорить, оставаясь в остальном людьми. Тем более не умеют говорить глухонемые, хотя иногда и привыкают пользоваться системой знаков. И между тем, они порою в умственном отношении абсолютно нормальны и даже одарены значительными способностями.
Наконец, в номере от 18 августа, читаем, в редакционной заметке «English шагает по планете» подсчеты, что, мол, четверть населения земного шара говорит по-английски. Правда, родным-то языком он является лишь для жителей США, Англии, Канады и Австралии (да и то, не для всех…). Понятны надежды англофонов и англофилов на то, что он станет мировым языком, языком всего человечества.
Но наши предсказания так часто не сбываются! Доминирующее положение данного языка (самого-то по себе как раз трудного, наделенного неблагозвучным произношением и трудной орфографией) основано на политической мощи, которую сперва имела Англия, а сейчас имеет Северная Америка. А эти вещи имеют преходящий характер. Так, – по другим причинам, – языком мировой культуры был одно время латинский, затем французский.
Если изменится соотношение сил, – кто может сказать, какой будет в моде язык через сто лет? Претендовать на это место, исходя из численности населения или высоты культурных достижений могут многие другие языки и говорящие на них народы.
Лингвистические курьезы
Историк И. Забелин[771], коснувшись вопросов языкознания, правильно отметил, что, хотя ацтекское слово metztli «луна» похоже на русское слово месяц, отсюда нельзя делать вывода, что эти два языка между собою родственны.
Так-то оно так. Но вот – единственное ли это в них такое похожее слово? (Напомним мимоходом, что корень русского слова широко распространен по всей семье индоевропейских языков; латинское mensis означает то же самое. И, между прочим, metztli с легкими изменениями фигурирует не только в языке ацтеков, нахуатль, но и во многих других в Центральной Америке). Учтем, что у ацтеков, как и у многих других народов, – финнов, турок, – слово не может начинаться стечением двух согласных, а только с одного. Кроме, впрочем, группы tl, которая составляет особый звук, как выражаются на своем жаргоне лингвисты, отдельную фонему.
Так вот, возьмем русское слово стена. По-ацтекски то же понятие выражено словом tenamitl. После этого нас не удивит, что русским словам стонать, стенать по-ацтекски соответствует tena.
Наша степь и ацтекская tepeti «гора» вроде бы имеют разный смысл. Но примем во внимание, что, согласно мнению специалистов, первоначальное значение нашего слова было «горное поле», «плато».
Не будем уж говорить об ацтекском tatli «отец» (ср. наше тятя); название родства, давно известно, звучит сходно в самых разных языках мира. (Но, между прочим, ведь это как раз должно что-то означать, чем-то объясняться?).
Но не любопытны ли такие соответствия: русское муха – нахуатль moyotl; русское смерть – нахуатль moztoc (примем во внимание, что звука ч у ацтеков не существует)? Добавим сюда capallo «скалистое дерево» и capalli «фимиам», напоминающие наше капля. И palani «гнить», «разлагаться» – русское пылать и палить (ср. наше тлеть).
Пожалуй, однако еще любопытнее ацтекское название вида ящерицы, широко употребляющейся в опытах биологов: axolotl. Произносится-то оно в Мексике как ашолотль. И тогда не напоминает ли древнеславянское название ящерицы, реконструируемое как аштер?
Не буду продолжать списка (а можно бы…). Скажу только, что я здесь умышленно ограничился сравнением между ацтекским и русским. А если бы сравнивать с индоевропейскими корнями в целом, наличными в других языках Европы и Азии, то число было бы намного, очень намного большим.
Так что, вопреки Забелину, родство тут наверно есть. Хотя, разумеется, лишь отдаленное, иначе и не могло бы быть между языками, разделенными огромным пространством и, очевидно, отделившимися когда-то друг от друга в чрезвычайно далекое время.
Война с наречиями
Франция 200 лет жила якобинским идеалом, который ее правительства, более или менее все, старались осуществить. Все языки и диалекты в пределах страны подлежали истреблению; беспредельно господствовать должен был один французский язык, единственный допускаемый к употреблению в школе, в администрации, в культурном обществе.
Поворот – на сей раз справедливый и разумный – общественного мнения Запада в пользу признания прав на существование всех языков и даже наречий, желательности сохранения по мере возможности даже языков незначительных меньшинств, разрешения ими широко пользоваться в семье и в работе, – все это застало французов врасплох. Уж очень им не хочется подобные планы осуществлять на деле!
Особую враждебность власти испытывают по отношению к бретонскому языку (и понятно: столько кричали, что он-де умирает, уже умер – а он живет и себя проявляет). А тут еще итальянский язык на Корсике, которого уж никак не задушишь… и баски, которым в соседней Испании предоставили широчайшую автономию.
Раздражает шовинистов даже и выживание языков, близких к их собственному, как провансальский с его вариантами на юге, наречия гасконцев, каталонский, продолжающий существовать на юго-востоке Гексагона.
И вот в «Фигаро» от 1-го августа с.г. читаем, на первой странице, сердитую заметку Г. Баре по поводу того, что издательство «Ассимиль» опубликовало краткий словарик и разговорник овернского наречия, представляющего собою разновидность все того же провансальского (или, как теперь говорят, лангедокского).
Много шуму из ничего… Такой ли уж от этого может быть вред? А главное, – нельзя идти против течения! Считаться с такими языками – вовсе не похожими на французский, и явно вполне жизнеспособными, – как бретонский и баскский все равно придется!
Древние ирландцы
В детстве я горячо увлекался именно Ирландией, а потом – кельтами вообще. Вылавливал все о них упоминания из романов, книг по географии и истории, какие мне под руку попадались. У меня была книга с картинками о рыцарях короля Артура, а об Ирландии я, конечно, сперва читал у Марриэта[772], потом у многих других английских писателей.
Если бы в университете было отделение кельтологии, я бы непременно на него и пошел, а пришлось на романо-германское. Хотя был у нас в ЛГУ известный кельтолог А. А. Смирнов, но читал нам курс истории Средневековья и Возрождения. А его книгу «Ирландские саги» я еще до университета прочел.
Я, однако, не согласен с Т. Кэхилом в книге «How the Irish saved civilization» – «Как ирландцы спасли цивилизацию» (есть и испанский перевод), насчет того, что до Блаженного Августина не было индивидуальности, что по латыни редко употребляли слово я. Это по-английски или по-французски нельзя и шагу ступить без I или je: а по-латыни глагол означает лицо, и местоимения редко нужны. И стихи, вроде как у Катулла:
или у Проперция:
уж куда личные, индивидуальные и даже биографичные!
И забавно, что Кэхил восхищается половой свободой у древних ирландцев, – явно потому, что таковы нравы теперь у англосаксов. Но это совсем не то: до христианства одно, а после христианской культуры люди не должны бы жить как животные (невинные, ибо не имеют разума). А вот про святого Патрика и ирландских монахов он пишет интересно. Во всяком случае, прочел все, не отрываясь.
Позже так получилось, что главными в моей жизни оказались не кельтские языки и даже не романские, а малайский и отчасти полинезийские.
Проблемы испанского языка
Читая интересную и обстоятельную работу испанского лингвиста А. Грихельмо «Defensa apasionada del idioma español»[773] (Madrid, 2001; 400 страниц), удивляешься: как близки те проблемы и трудности, которые встречают сейчас испанский язык и его носители, к таковым же нашего языка и нас самих!
Одно из несчастий, на коих сосредотачивается автор, это натиск английской лексики, а затем и английских оборотов, все хуже засоряющих кастильскую речь. Напор идет в разных областях, но хуже всего – в сфере кибернетики, которую один из испанских писателей назвал киберидиотией. В целом же опасность и абсурдность вторжения английских (вернее сказать – североамериканских) слов состоит в том, что они, в отличие от прежних, малочисленных заимствований, какие испанцы делали у арабов, у итальянцев и французов, поступают в непереработанной, не приспособленной к их родному языку форме, и притом являются часто совершенно ненужными, ибо и без них существовали вполне адекватные предмету термины. Можно отметить, что сходные процессы идут сейчас по всей Европе, угрожая структуре языков старой и высокой культуры. Идут они, вероятно (быть может еще острее?) и в Азии и Африке (в Японии, например, они определенно имеют место).
Параллельно возникают и другие беды, связанные, как с горечью констатирует писатель, с комплексом неполноценности, овладевшим ныне обитателями Пиренейского полуострова: например, иностранные имена и названия (городов, областей и т. д.) даются теперь в прессе не в традиционной национальной форме, а с фонетикой английского (иногда, реже, французского) языка. Как не почувствовать, что то же самое делается в наши дни и в России! К большому ущербу для нашего языка и культуры…
Грихельмо справедливо указывает, что часть этих несчастий проистекает из теперешнего пренебрежения изучением классических языков и грамматики родного языка в школе. Любопытно, что он приводит курьезные образцы изуродованной речи в устах сегодняшних политиков (включая глав правительства, – Аснара, Гонсалеса и других) и журналистов, и противопоставляет им всегда безукоризненные выражения короля в его обращениях к народу.
Много места отведено разбору и решительной критике нелепого предложения колумбийского писателя Габриэля Гарсии Маркеса радикально реформировать орфографию испанского языка. Которая, будучи чрезвычайно простой и логичной, в реформе абсолютно не нуждается! Предлагаемые Гарсией Маркесом изменения повели бы к созданию частых смысловых недоразумений, сделали бы огромную литературу со всем ее драгоценным богатством недоступной новому читателю и превратили бы, на практике, испанский язык в гораздо более трудный для изучения иностранцам, а иностранные языки – в более трудные для испанцев. Сейчас, по крайней мере при чтении, англичанин или француз легко угадывает значение множества испанских слов; а фонетическое их написание явилось бы к тому препятствием. Таковым же оказалось бы оно и для испанца, занимающегося каким-либо другим европейским языком.
Вопреки всем трудностям и осложнениям, через книгу проходит, однако, утверждение того отрадного факта, что испанский язык остается языком 400 миллионов жителей земного шара, что на нем безо скольких-нибудь серьезных отклонений говорят по всей Латинской Америке, в части Африки и даже, во все большей степени, в Соединенных Штатах (где число испаноязычного населения превысило 25 миллионов человек).
Баски и их родственники
Небольшой баскский народ приобрел сейчас не совсем приятную широкую известность из-за деятельности террористов из партии Э.Т.А. (что, между прочим, расшифровывается как «Эускальди та Аскатасуна» – «Страна Басков и Свобода»). Но вообще-то он издавна знаменит другим: живущие в центре Европы, баски говорят на языке, не только не похожем ни на один европейский, но и вообще ни на какой другой в мире.
Все попытки обнаружить этому языку родственные терпели до сих пор неудачу. Некоторым успехом пользовалось сближение его с грузинским, предполагавшееся французским ученым Лафоком и пресловутым советским создателем «яфетической теории», Н. Я. Марром. Однако, и они рассматриваются как бездоказательные; подводя итоги, нынешний крупнейший басколог, англичанин Л. Траск[774], склонен считать, что никакие сравнения являющегося его специальностью языка с другими не оправдываются фактами.
С этой точки зрения многочисленные слова явно индоевропейского происхождения в баскском суть результат заимствования из латыни, из романских языков, и может быть иногда из кельтских. Однако, так ли это? Вот выдающийся испанский лингвист, Антонио Товар[775], указал на примеры, как баскское аггапо «орел», соответствующее индоевропейскому корню er, который налицо и в нашем слове, равно как и в немецком Ааг. Добавим к этому аналогию с грузинским orb «орел», где b представляет собою, вероятно, суффикс, тот же, что, скажем в латинском albus «белый» и во многих арабских названиях животных, как кальб «собака».
Попробуем поискать другие случаи сходства с индоевропейскими языками. И – о диво! – их оказывается множество. Перечислим кое-какие: gar «пламя» – русское гарь, жар, все из индоевропейского корня guher; garandu «лущить зерно» – английское grind «дробить», «молоть» из индоевропейского guhrendh; beita «наживка», «приманка» – англ. bait то же самое, из индоевропейского корня bhei «кусать».
Особенно любопытны слова, имеющие соответствия не только в индоевропейской семье, но и в других, входящих в группу ностратических, выявленную трагически погибшим подсоветским языковедом В. Иллич-Свитичем.
К их числу можно отнести следующие: gora «высокий», garaiera «возвышенность» – русское гора, грузинское gora «холм»; mendi «гора» – латинское mons, montis тождественно, грузинское mta тождественно; erreka «ручей» (заметим, что в баскском r никогда не фигурирует в начале слова: ему предшествует, в виде подпорки, какой-либо гласный звук; впрочем, и у нас произносят аржаной, вместо ржаной) – русское река, грузинское rcqa «вода», тюркское арык.
Но не будем утомлять читателя чрезмерно длинными списками! Сошлемся только на такие примеры, как egun «день», «солнечный свет» – латышское uguns, наше огонь; negu «зима» – русское снег, индоевропейское sneiguh.
Интересно тоже izar «звезда» – греческое aster тождественно, семитское Ystar «название Венеры». А равно и некоторые имена животных и птиц: luki «лисица» – немецкое Luchs «рысь», груз, lokw «щенок»; lorretxorri «жаворонок» – немецкое Lerche тождественно; тогда как txolarri «воробей» соответствует немецкому Schwalbe «ласточка» и нашему соловей.
Отметим мимоходом регулярное, все время повторяющееся соответствие баскского tx (произносимого как русское ч) индоевропейской группе su: txirula – свирель, из индоевропейского suer; txistu «свисток» из индоевропейского sueist.
Конечно, смысл не всегда бывает в точности тем же самым, но это лингвиста удивить не может. Допустим, odol означает «кровь», но соответствует нашему слову вода из индоевропейского ued. Но это есть явление так называемого «табуистического» порядка.
Подведем итоги. Если все объяснять заимствованиями (что мало вероятно!) пришлось бы предположить, что баски прежде жили в тесном контакте с тевтонскими и славянскими народами. А это уже было бы нечто новое: иные ученые их выводят из Африки! Только это навряд ли.
Более глубокий анализ показывает курьезную вещь: в какую-то древнюю эпоху начальные согласные в баскских словах часто отпадали; вот почему в теперешнем баскском языке почти нет слов (кроме заимствованных) начинающихся на р или t; вместо них появлялось h или они просто исчезали.
Если мы попробуем их восстановить, то сразу же получаются любопытнейшие вещи. Баскское hiru «три» ни на что не похоже; но подставим tiru, и всплывает родство с нашим три, латинским très, из tereies. Баскское epel «теплый» ни на что не похоже, но прибавим t, и получается tepel, как нельзя более похоже на русское теплый и грузинское tbid.
Возможно, что и баскское hortz «зуб» соответствует нашему перст, в смысле чего-то торчащего, выдающегося вперед, a eraztun «кольцо» и совсем уж похоже на наше перстень! Обратим тоже внимание на глаголы, как lekatu «исключать», «оставлять» – латинское linquo из индоевропейского leiku; saldu «продавать» – англ. sell тождественно; aldatu «изменять» – лат. alter «другой», «иной».
Примеров можно привести энное количество. Но мы не располагаем запасом места, да и не хотим злоупотреблять вниманием публики.
Скажем все же, что материалов налицо вполне достаточно, чтобы утверждать, что баскский язык есть язык настолько же ностратический, как и пять других семей, зачисленных в эту группу Илличем-Свитычем, помимо индоевропейской, а именно картвельская, семито-хамитская, уральская, алтайская и дравидская.
Еще о басках
Народ, обитающий теперь, – и видимо с давних пор, – в Пиренейских горах и на берегу Атлантического океана (хотя, возможно, заселявший некогда куда более обширную площадь) говорит на языке не похожем на языки соседей и, вроде бы, ни на какие вообще в мире. Мало вероятно, чтобы область теперешнего пребывания басков являлась их природной. Но если нет, то откуда же они пришли? На сей счет строилось множество разных гипотез, но ни одна не доказана.
Напрашивается мысль применить к ним метод, с успехом использовавшийся учеными в поисках мест первоначального расселения индоевропейцев. А именно: исследовать, как отражены в словаре их языка различные явления природы, географические обозначения, названия птиц, животных, растений и так далее. Мы уже видели, что для названия «горы» у них есть два термина, общие с индоевропейскими языками с одной стороны, и с грузинским с другой (а, следовательно, по всей вероятности, древние и исконные: garaiera (наше гора, грузинское gora «холм», «горка») и mendi (латинское mons, грузинское mta) «гора».
Кидается в глаза наличие у басков в изобилии слов, выражающих понятие «холода»: negu «зима» (наше снег, индоевропейский корень sneiguh), izotz «лед» (немецкое Eis, индоевропейское is), elur «снега» (латинское gelus «мороз»). Это, вроде бы указывает на их появление откуда-то с севера.
Название «леса», baso, могло бы происходить из ueis, как немецкое Wiese «луг», «низина», первоначально обозначающее нечто мокрое, то есть говорить о «влажном, болотистом лесе». Для самого же понятия «болота», «топь», баскское слово zingira похоже на корень sueng, наличный в немецком sinken «тонуть».
Напротив, не находишь термина для «моря», похожего на другие какие-либо языки. Если попробовать связать itsaso с isotz, то получается указание на какие-то вовсе уж полуночные, чуть ли не арктические края…
Из растений весьма любопытно burki или urki (существуют обе формы) «береза». Отметим что данное имя этого северного дерева не представлено ни в латыни, ни в кельтских языках: если оно заимствовано, то у германцев или славян.
Что до животных, очень интересно hartz «медведь» близкое ко греческому arktos (но опять же нельзя быть уверенным, что оно не заимствованное).
«Лисица», хотя по преимуществу и принадлежит к северным животным, слишком широко распространена, чтобы из ее имени, – баскское luki, – делать важные выводы; хотя оно, конечно, очень близко ко греческому lungks и немецкому Luchs «рысь». Зато весьма курьезно выглядит сходство названия «серны» у басков – orkatz, и у грузин – arcw; возможно отдаленное родство с немецким Reh тж., из индоевропейского roik.
Имена птиц в баскском очень близки к индоевропейским, но не всегда совпадают в точности по смыслу: ernani «ласточка» – наше ворон из uornos; txolarri «воробей» – наше «соловей» (а соловей у басков именуется txindor, то есть, вероятно, первоначально «свистун» из индоевропейского корня sueist).
Названия «жаворонка» у басков совпадает по смыслу и близко по форме с немецким: lorretxorri и Lerche. Зато bele «ворон» соответствует названиям, казалось бы, несходных птиц: латышское balodis «лебедь» и осетинское baeiaw «голубь». Но птицы в географическом отношении мало что дают: они одинаково распространены по всей Европе.
Если можно сделать какое-то заключение изо всего вышесказанного, то такое: предки басков некогда продвинулись далеко с севера на юг, и даже точнее: с северо-востока на юго-запад. И находились в долгом контакте, – видимо, и в родстве (не менее чем на ностратическом уровне) с индоевропейцами.
Это делает сомнительными попытки некоторых ученых, как, в частности, выдающегося американского лингвиста М. Рулен, связать их языки с синотибетскими и даже с группой индейских языков на-дене (родство с языком бурушаски в Средней Азии более правдоподобно, но вряд ли оно близкое).
Наследие инков
Аргентинская газета «Ла Насион» от 23 октября 2000 г., в статье X. Рульона под заглавием «Язык кечуа вызывает интерес далеко от мест, где на нем говорят», сообщает о пробуждении интереса к данному языку, который теперь изучают не только в странах Южной Америки, но и в США и даже в Израиле. В частности, ему был посвящен конгресс в университете города Сантьяго-дель-Эстеро (Аргентина), при участии 2400 человек.
Все это вполне закономерно, поскольку это один из самых распространенных индейских языков мира, в отличие от других – живой и не угрожаемый исчезновением. На нем говорят по меньшей мере в четырех государствах: в Перу, в Боливии, в Эквадоре и в Аргентине. Помимо прочего, это язык могущественной некогда империи инков, имевшей высокую культуру и замечательное административное устройство. С нею, на пространствах Нового Света могла сравниваться только империя ацтеков, расположенная в Мексике.
Но что представляет собою богатый и стройный агглютинативный язык кечуа? Каково его происхождение? Есть ли у него в мире родственники? Такие вопросы ставил себе в прошлом веке выдающийся немецкий ученый, доктор Эрнест Миддендорф[776], в работе, опубликованной в 1890 году в Лейпциге. Он пытался сравнивать кечуа с различными языками Азии и пришел к пессимистическому заключению, что там нет никаких соответствий. Таковых он не обнаружил его словами «ни в китайском, ни в малайском, ни в арийском».
Тут он, однако, не прав. В том числе относительно малайского, – что мы могли бы показать, но что оставим пока в стороне, – а главное относительно арийского, то есть индоевропейского. Приведем некоторые примеры, – и пусть читатель судит сам. Из области названий животных: кечуа masu «летучая мышь» – и индоевропейское имя мыши, латинское mus, немецкое Maus, из корня meu – «двигаться», «шевелиться»; кеч. Ilama «лама» – нем. Lamm, английское lamb «ягненок»; кеч. vikuna «вигонь» – лат. vacca «корова»; возможно и huanaku «гуанако» – лат. bos «бык» из корня guou-. Можно еще добавить anka «орел» – лат. aquila «орел» и kuru «гусеница» индоевропейский корень kurm – «червь».
Возьмем ли мы другую область (хотя из этой еще много названий можно бы назвать!), мы столкнемся с не менее курьезными совпадениями. Так, посмотрим на имена родства. «Отец» называется taita (и это, надо сказать, представлено обильно в других индейских языках, как нахуатль в Мексике и гуарани в Парагвае) – похожее не только на наше тятя, но и на санскритское tatah. «Мать», конечно, marna, а другое индоевропейское, более полное имя – лат. mater – мы находим в machu «бабушка». Слово «няня», означающее и в русских диалектах «старшую сестру», живет в ňaňa «сестра». Слово kaka «дядя» напоминает санскр. kakkah и цыганское kaka «дядя».
Не менее любопытны и термины для частей тела: pupu «пуп»; rukana «палец», сопоставимое с нашим рука по принципу pars prototo; впрочем, рука восходит к корню renk– «хватать», «сгребать»; kara «кожа» – наше кора и лат. corium «толстая кожа», «шкура». Может быть, связаны quiru «зуб» и лат. cornu «рог». Кеч. parpa «крыло» напоминает наш глагол парить, в смысле летать (м. б. с неполным удвоением). Среди глаголов отметим: katay «покрывать» – русское кутать; nak’ay «клеветать», «проклинать» – лат. noceo «вредить»; tumpay «обвинять» – лат. temno «презирать».
Если мы учтем, что в кечуа нет звонких согласных, а только глухие, то понятны и kilay «блестеть», индоевропейский корень gel– «блеск».
С другой стороны, – заглянем в сферу числительных, – 10 по-кечуански chunka, но в близко с ним родственном языке аймара tunca, что уже не очень далеко от лат. decem; tahua означает 4, но 4 есть 2+2 и 2x2, почему наводит на мысль об индоевропейском duuo «два».
Остановимся на этом, хотя примеры налицо без числа! Но вот, никто их до сих пор не замечал…
Возрождение арауканцев
Сотрудница аргентинской газеты «Кларин», Сибила Кампе, рассказывает в номере от 14 января с.г. о героических усилиях индейского племени мапуче сохранить или даже возвратить себе свой язык, частично утраченный под напором испанской культуры, а также и восстановить свои традиции в области искусства, ремесел и бытовых обычаев. Слово мапуче русским мало известно. Несколько более знакомо публике название арауканцы. Оно, помимо прочего, увековечено в испанской эпической поэме Алонсо де Эрсильи[777], которая так и называется – «Араукана».
Под ударами конквистадоров обширные и могучие империи ацтеков и инков рухнули как карточный домик; за два года завоевание Мексики и Перу было завершено. Иное дело в Чили, где колонизаторы встретились с арауканцами. Гораздо менее цивилизованными, даже менее организованными, плохо вооруженными, – но одушевленными пламенным патриотизмом и желанием независимости. Кровопролитные, свирепые битвы на пограничной реке Био-Био длились почти 20 лет; в одной из таких битв погиб выдающийся конквистадор Педро де Вальдивия[778], разбитый индейским вождем Кауполиканом.
Даже после того как испанцы захватили всю территорию современного Чили, арауканцы продолжали партизанскую войну вплоть до 1850 года; в целом их сопротивление растянулось на три века. В конечном счете, они не столько были подчинены, сколько заключили мир, в новых уже условиях. Теоретически они, в Чили и в Аргентине, на всем пространстве, где обитают, – равноправные с другими гражданами. Что не помешало им впасть постепенно в бедность и нужду.
Мифология, церемонии и народная медицина арауканцев кратко резюмирована в коллективной работе пяти авторов (К. Цукарелли, М. Мальвестити, Р. Исагирре, Л. Унсуэ и X. Науэль) под заглавием «Diccionario mapuche-español español-mapuche. La cultura mapuche: costumbres, ceremonias, medicina y mitos; topónimos indígenas patagónicos»[779], опубликованной в Аргентине в 1999 году.
Арауканский язык интересен во многих отношениях. Например, в отличие от языков ацтеков (нахуатль) и инков (кечуа), где налицо только глухие согласные, он сохранил звонкие, в том числе d. В результате чего заметно поразительное сходство корней между индейскими и индоевропейскими языками (вопрос, которым как будто никто еще из лингвистов никогда не занимался, кроме генерала Беляева в Парагвае).
Например, слово dungu «язык», «речь» в точности соответствует немецкому Zunge, английскому tongue, восходящим к индоевропейскому корню dnghu. Или как не сопоставить арауканское слово dea «молодая женщина» со славянским и русским дева от корня dhei?
Конечно, если бы это были единственные исключения… Но их очень много; хотя они порою и прикрыты – вполне естественными, впрочем, – фонетическими изменениями, накопившимися за долгие тысячи лет, с тех пор как языки Нового и Старого Света между собою разделились.
Русский конквистадор
Чако-Бореаль… Северное Чако… Был период, когда это экзотическое имя повторялось на страницах мировой прессы.
С 1932 по 1935 эта область, занятая глухими лесами и болотами, служила ареной кровопролитной войны между Боливией и Парагваем. Само слово чако означает на перуанском языке кечуа «охота», «облава». Оно и немудрено: тропические джунгли, южноамериканская сельва, заполнена всяческим зверьем и различной дичью: ягуары, огромные ящерицы-игуаны, удавы, тапиры, кайманы и дикие свиньи обитают здесь в компании необычайно разнообразных и многочисленных птиц.
Борьба двух латиноамериканских республик разгорелась после того, как в Чако были обнаружены залежи нефти. До того границы между Боливией и Парагваем не являлись четко определенными, да и мало кого интересовали. В зеленой пустыне в 300 тыс. квадратных километров, начинающейся недалеко от парагвайской столицы Асунсион, почти не было жителей, кроме редких индейских племен, оторванных ото всего остального мира.
Война закончилась решительной победой Парагвая; после того как он потерял в боях 50 тыс. человек, а Боливия – 80 тыс. Войска парагвайцев под командой генерала Эстигаррибии[780] вторглись в Боливию и угрожали городу Санта-Крус и рудникам, где добывалось олово.
Скверная шутка судьбы! Купленный дорогою ценою успех ничего не дал победителям, – хотя большая часть Чако и осталась за ними. Разработка тут нефти оказалась нерентабельна…
Статья в московском журнале «Geo» от февраля 2001 года переносит нас именно в Чако-Бореаль, но в период непосредственно перед войной – в 1931 год. Здесь описывается секретная экспедиция, предпринятая парагвайским министерством обороны в поисках неведомого озера Питиантута. Нужно было срочно исследовать территорию, которая скоро могла превратиться в театр военных действий. В ней уже появились разведывательные отряды боливийцев.
Что для нас интересно прежде всего – это личность (более чем замечательная!) возглавителя данной экспедиции. Его звали Иван Тимофеевич Беляев, и он являлся дважды генералом: сперва в России, где был начальником артиллерии у Деникина, а затем в Парагвае, где с 1924 года был преподавателем Военной школы в Асунсионе и организатором нескольких экспедиций в Чако; из них экспедиция в 1931 году стала самой важной.
Доживший до 1998 года соратник Беляева, Александр фон Экштейн-Дмитриев[781], в ту пору юный лейтенант, сохранил записки об этом невероятно трудном походе; помимо зверей (о коих см. выше) участники страдали от москитов, а хуже всего от климата. В лесных зарослях и саваннах Чако погибли в конце XIX века француз Жюль Крево, американец Джон Пойдж и аргентинец Рамон Листа. По слухам погибли, впрочем, не от тягости природных условий, а от руки враждебных индейцев, имевших славу людоедов. Недаром и цитируемая нами статья называется «Поход по землям каннибалов».
Беляев, чья группа состояла из нескольких русских и нескольких парагвайских офицеров плюс индейцы-проводники, сумел преодолеть все препятствия: достиг искомого озера, вернулся обратно, составил карты, собрал потребные сведения. Страшные индейцы «морос» (название, которое в испанском языке щедро давалось всем противникам, начиная со времен мавров!), хотя и следили за каждым шагом путешественников, так и не решились на них напасть.
А с другими племенами, не столь свирепыми, Беляев сумел установить самые дружественные отношения. Он вообще явился в Парагвае покровителем индейцев, и больше чем кто бы то ни было сделал для их благосостояния и признания их прав.
Самыми страшными врагами исследователей оказались, впрочем, не индейцы, а муравьи, миграции которых, истребляющие все живое на своем пути, едва их не погубили. По сравнению с ними даже ядовитые змеи казались менее опасными…
Жизнь Беляева свидетельствует о том, как важны бывают ранние впечатления детства: «В кадетском корпусе он зачитывался романами Майн Рида и Густава Эмара… начал учить испанский язык… Ему удалось осуществить детскую мечту – увидеть загадочный Парагвай, старинную карту которого он мальчиком нашел на чердаке родовой усадьбы».
Для индейцев Чако роль Беляева предстала поистине судьбоносной: «Русский генерал стал "белым отцом" парагвайских индейцев и вождем клана "тигров" по имени "Алебук" ("Сильная Рука"). Положение дел постепенно менялось усилиями "друзей индейцев", виднейшим из которых стал И. Т. Беляев. Его труды по культуре и верованиям индейцев Чако способствовали их более активному вовлечению в жизнь страны… И. Т. Беляев прославился как защитник прав индейцев. Он возглавлял Ассоциацию Индианистских Исследований, составил словари языков макка и чама-коко».
О чем Б. Мартынов, автор статьи в «Geo», не упоминает, это то, что Беляев первым в мире подметил наличие в индейских языках тех же самых корней, что и в индоевропейских. А сей факт, – хотя и самоочевидный, – странным образом ускользал от внимания даже столь солидных исследователей, как доктор Миддендорф, искавший на старом материке соответствий языку инков.
Когда-нибудь эта выдающаяся заслуга «белого отца индейцев» еще будет отмечена специалистами по языкознанию.
Гейердаль навыворот
Широкие круги публики осведомлены о теории норвежца Тора Гейердаля[782], будто заселение полинезийских островов шло из Южной Америки.
Он сделал своим взглядам громадную рекламу путешествиями на плоту «Кон-Тики». Которые, конечно, ничего на самом деле не доказывают. Возможность добраться от берегов Перу до Таити или Гавайев никак не означает, что индейцы подобные странствия предпринимали. Доколумбийские индейцы вообще не ахти какие были мореходы; иное дело малайцы и полинезийцы, подлинные «открыватели новых земель» с первых дней своего появления на свет в истории, вернее в праистории.
Гипотезы же Гейердаля не то что невероятные, а и просто – невозможные. Анализ лингвистических данных совершенно ясно показывает, что движение по захвату Океании происходило с Малайского Архипелага, а до того из Южного Китая. Где посейчас сохранились родственные им племена (пуман, уа). Собственно говоря, можно бы их миграции проследить и дальше в глубину (но наука почему-то этого избегает). Во всяком случае, крайне западная часть их переселения захватила Ассам в Индии, где живет народность кхасси.
Католический миссионер, бретонец родом, Ф. М. Савина, лучший специалист по истории и культуре народа миао, обитающего в китайской провинции Юннань, сообщает, что согласно их легендам миао пришли из некой страны, где царил жестокий холод, и где снег и лед представляли собою постоянные явления. Любопытно, что миао имеют, по сравнению с китайцами, очень светлую кожу, скорее европейского типа.
Зададим себе, однако, вопрос, не имело ли место обратное движение народов, то есть из Океании вплоть до Америки? Так или иначе, малайо-полинезийцы (по научному названию – австронезийцы) достигли острова Пасхи, близко на подступах к американскому континенту. Останавливались ли они на этом рубеже?
Похоже, что не всегда. Вот перед нами книга: Simone Waisbard, «Tiahuanaco» (Париж, 1971). Французская исследовательница, специалистка по истории и антропологии Перу, рассказывает, опираясь на испанского летописца Педро Гутьерреса де Санта Клару[783], о некоторых курьезных событиях дальнего прошлого. О самом Гутьерресе мы узнаем следующее, из книги Роберты Мансо «Atawallpa» (Париж, 1992): «Мексиканский метис, родившийся в 1517 году, прибыл в Перу после смерти Писарро, принимал участие в войнах между конквистадорами». Вот что он сообщает. Когда в Перу царствовал Тупак Юпанки[784] (а это было во второй половине XV века; отметим, что страна тогда называлась Тауанцинсуйю, то есть «Четыре Объединенные области»; название Перу было ей дано испанцами), на побережье появились пришельцы, казавшиеся местным жителям великанами, светлокожие, имевшие в качестве оружия пращу и палицы.
Царь послал к ним эмиссаров спросить об их намерениях, и они ответили, что готовы жить мирно, если им отведут участок земли. И объяснили, что приехали с островов на южном море, после долгого странствия на плотах под парусами, работая веслами; пока течения не прибили их к окраине неизвестного им материка. Тупак Юпанки исполнил их просьбу и дал им земли в области Тангарана, в теперешнем Эквадоре. К моменту, когда Гутьеррес эти сведения записал, от «великанов» уже ничего не оставалось; то ли они вымерли, то ли целиком ассимилировались с местным населением. Однако скелеты очень высоких людей потом в данном районе иногда обнаруживались.
Описание мигрантов как белых, в устах индейцев, имеющих здесь темно-бронзовую кожу, и как гигантов, тогда как перуанцы как правило низкорослы, вполне подошло бы к полинезийцам. Жаль, что Вайсбард не уточняет, – очевидно, не найдя у Гутьерреса, – каково было число этих чужестранцев? Надо предполагать, что незначительное; иначе они не могли бы так скоро раствориться на новой почве. Не говорят источники и об их составе, в том смысле, были ли среди них женщины, и много ли? Если не было (на что есть некоторые намеки у летописца), то их быстрое исчезновение в качестве особого племени более понятно.
Хотя, с другой стороны, полинезийцы женщин с собою обычно брали, пускаясь в подобные экспедиции. Но если это были беженцы от какого-то политического переворота или вражеского вторжения, – могло случиться и иначе.
В случае, что мы примем эти материалы всерьез, можно считать контакты Океании с прибрежием Нового Света установленными. Носившими, впрочем, видимо эпизодический и более или менее одиночный характер, и не приведшими ко сколько-нибудь прочным последствиям.
P. Vidal-Naquet, «L’Atlantide» (Paris, 2005)[785]
Автор весьма решительно считает, что никакой Атлантиды никогда не существовало: упоминание о ней у Платона носит аллегорический характер и относится к истории Афин. Однако он подробно разбирает множество гипотез от древности до наших дней касательно утонувшего острова (или даже целого материка), который исследователи помещали в самых разных местах земного шара. Размеры и положение исчезнувшей страны варьировали от маленького островка Санторин на Средиземном море до острова Гельголанд на севере и целого континента между Европой и Америкой.
Книга снабжена очень обширной библиографией. Удивляет отсутствие в ней упоминания о книге А. Брагина «L’enigme de l’Atlantide»[786] изданной в Париже в 1952 году (автор ее – сторонник гипотезы о близости затопленного острова к берегам центральной Америки). Список художественных произведений на тему об Атлантиде тем более не полон. Из французских авторов он называет только Пьера Бенуа[787], вскользь упоминая, что были и другие. Он не называет роман Андре Лори[788], странным образом совсем забытого во Франции. Как, впрочем, забыты и Луи Жаколио[789] и Луи Буссенар, – увлекательные сочинения которых мы, в русском переводе, с жадностью читали когда-то на родине. Не упоминает он и Конан Дойля, роман которого в русских переводах назывался то «Глубина Маракота», то «Маракотова бездна». Тем более нет упоминания об обширной поэме Голохвастова[790] «Гибель Атлантиды» и о пьесе Брюсова «Республика Южного Креста». Впрочем, русские источники Видалю-Наке видимо вообще не доступны. Даже о Блаватской он явным образом имеет только очень смутное представление.
Летающий топор
Уже известный нашим читателям английский лингвист Дэвид Кристал, в солидном исследовании «The Stories of English»[791] (Лондон, 2004), нашел в старинной хронике, датирующейся 1031 годом, упоминание о метательном топоре, названном там taper-axe. Он приходит к заключению, что речь идет о заимствовании, через скандинавских викингов, из славянского слова топор. В английском языке слово не удержалось, так что оно представляет интерес только с точки зрения исторической лингвистики. Но вот в языке папуасов бонгу на Новой Гвинее мы то же слово находим, в той же форме, и с тем же значением, что и по-русски: topor.
Оно выглядит вполне как местное. Даже этимологию можно бы подобрать: например, по-малайски tapal значит «ковать». Но на самом деле его происхождение иное. Именно в тех местах жил знаменитый путешественник Миклухо-Маклай[792]. И, без сомнения, он научил туземцев пользоваться данным орудием труда, которого они до него не знали.
Вот какие причудливые судьбы бывают у иных слов! Для них ни расстояние, ни расовые различия роли не играют.
Pro domo sua
Конечно, я польщен и тронут похвалами, которыми меня осыпает, в № 2543–2544 «Нашей Страны», Валентин Васильевич Зарубин[793]. Но: «Amicus Plato, sed magis arnica veritas»[794]. Должен сделать некоторые поправки и уточнения.
Фразу: «Трудно выучить первых 17 языков, а потом уже легче», приписывали, в годы, когда я учился в ЛГУ, заведующему кафедрой романо-германских языков, Владимиру Федоровичу Шишмареву. Возможно, что я кому-нибудь в шутку (и потому, с улыбкой) повторил эти слова; но присваивать себе их авторство выглядело бы, на мой взгляд, не совсем корректно.
Владимир Федорович был человеком огромной эрудиции и блестящим преподавателем. Я не знал тогда, и узнал лишь гораздо позже, что в числе его учеников побывал в свое время Н. С. Гумилев, один из моих самых любимых поэтов (с кем меня сближало одно курьезное обстоятельство: я учился в школе-десятилетке в Царском Селе, – именовавшемся в эту эпоху Детским Селом, – расположенной в том же здании, где прежде находилась гимназия, которую он посещал).
Вспомню забавный факт: Шишмарев выдвигал меня в кандидаты на сталинскую стипендию, однако «общественные организации» мою кандидатуру задвинули: они справедливо угадывали во мне отнюдь несоветский дух!
Что до моего curriculum vitae, скажу следующее. Университет я окончил, специализируясь на романских языках (все основные – французский, испанский, португальский, румынский и итальянский я более или менее знаю). Немецкий я проходил в школе, английский входил в программу наших занятий в ЛГУ, как и латинский (коему, увы, было отведено мало учебных часов; мы все, романисты, настаивали на увеличении их числа, но безуспешно. Правда, лекции в целом и без того занимали до 8 часов в день…).
Потом я в какой-то мере, действительно, занимался и большинством других европейских языков. Позже, попав в Париж, я окончил там Школу Восточных Языков по малайскому (индонезийскому) языку. Любопытно, что преподавала его русская эмигрантка, Вера Борисовна Соколова[795].
И позже много самостоятельно работал над изучением всей семьи малайско-полинезийских языков (а не одних «полинезийских», как указал Зарубин). В этой области, думаю, в мире не очень много людей, располагающих запасом сведений, равным моему.
К сожалению, положение русского эмигранта (да еще второй эмиграции) таково, что делает почти невозможным публикацию научных работ, хотя о многом новом и важном, касательно как малайско-полинезийских (или, употребляя более наукообразный термин, австронезийских) языков, так и общей лингвистики, мне весьма хотелось бы моим коллегам, да и всем сколько-либо интересующимся вопросами языкознания, сообщить.
Что делать! Все то, что я нашел ценою немалого труда долгих лет, умрет со мною.
Мне бы очень, очень не хотелось, чтобы в рассказанном выше читатели, друзья и враги, увидели étalage de mon érudition[796], спесивое желание чем-то похвастаться. Такие чувства абсолютно чужды моему характеру. Я только счел необходимым откликнуться на дружеские, слегка преувеличенные комплименты В. В. Зарубина; да и рассудил, что некоторой части публики, привыкшей читать мои статьи (на вовсе иные темы!) может быть интересно услышать о том, что являлось главным в моей жизни.
Приложение
В. В. Зарубин
Люди «Нашей страны» и люди Совдепии[797]
…Мы недавно отметили 50-летие боевой, русско-национальной, монархической газеты «Наша страна». Со всех концов мира были получены поздравления и добрые пожелания. Да, газета уникальная! У газеты верные сотрудники, достойнейшие, как в России, так и в Зарубежье…
Полвека с лишком пишет в газете Владимир Андреевич Рудинский, начавший свое сотрудничество при И. Л. Солоневиче. Рудинский – крупнейший ученый-филолог, исследователь полинезийских языков. Когда его спрашивают сколько языков он знает, то ухмыляясь отвечает, что, мол, самое тяжелое выучить первые семнадцать, а потом овладевать остальными легко. Человек огромнейшей эрудиции, он является настоящей ходячей энциклопедией. Кроме научных исследований по языкознанию, он печатает рассказы, и широко известен политическими статьями. В «Нашей Стране» почти в каждом номере мы знакомимся с его весьма оригинальными критическими статьями и блестящими заметками.
Первая статья В. Рудинского в «Нашей Стране» под заглавием «Интересный опыт» была опубликована уже в № 6, от 13 ноября 1948 года. В ней он комментировал статистические данные, приведенные в № 43 «Посева» (органа партии солидаристов), собранные на базе проведенной журналом анкеты среди читателей, показавшие, что из общего числа читателей «Посева», ответивших на вопрос об их политических убеждениях, около 50 % было представлено монархистами разных оттенков, к это несмотря на то, что читатели этого органа в массе являлись членами партии солидаристов или сочувствующими ей! …
Е. З. Кармазин
Владимир Рудинский между политикой и наукой
В нашей газете уже был опубликован исчерпывающий некролог Д. Ф. Петрова (В. Рудинского)[798]. Позволяю себе добавить к нему личные впечатления и размышления.
Я познакомился с Даниилом Федоровичем в 1977 году, то есть почти 35 лет назад. Знакомые с ним эмигранты третьей волны рассказали ему, что я хочу писать статьи (об этом я всем говорил). Д. Ф. написал мне письмо через русскую Тургеневскую библиотеку. Когда мы встретились, я объяснил ему, что хочу опубликовать совершенно новые сведения о советской экономике и израильском режиме, но так называемая «большая» эмигрантская пресса меня не допускает, по принципу «ни новых людей, ни новых идей».
Хотя к тому времени я не написал ни одной строчки, ни в СССР, ни в эмиграции, Д. Ф. сразу предложил рекомендовать меня в «Нашу Страну», «Голос Зарубежья» и «Современник», где он сам сотрудничал.
«Большая» эмигрантская пресса Рудинского бойкотировала. Редактор «Нового Русского Слова» А. Седых написал Даниилу Федоровичу письмо, что не будет печатать его статей, так как Д. Ф. критикует друзей Седыха – «Континент», «Русскую Мысль» и других. Позже в одной из статей я назвал эту теплую компанию «комплотом ложных кумиров». Издательница «Нашей Страны» Т. В. Дубровская, наоборот, написала в то время, что ее газета публикует статьи, исходя из их содержания, а не из имени автора.
В то время Даниил Федорович работал ночным сторожем, так как его не допускали ни в науку, ни в прессу. Эта работа имела, однако, то преимущество, что предоставляла ему возможность по ночам читать и писать. Используя эту странную привилегию, Д. Ф. разрабатывал совершенно новую теорию о родстве малайского языка с индоевропейскими и вхождении их обоих в ностратическую группу. Теория была частично опубликована в малоизвестных изданиях и в собственном «самиздате», но осталась непризнанной официальной наукой.
В предисловии к книге В. Рудинского «Страшный Париж» (1992) высказано предположение, что Д. Ф. не сделал официальной научной карьеры потому, что политическая деятельность отвлекала его от научных занятий. Некоторое подтверждение этому дает исключение Д. Ф. с последнего курса Богословского института, как он рассказывал, из-за политических разногласий, то есть его монархических взглядов. Д. Ф. поэтому в шутку говорил, что у него «два с половиной высшего образования».
Однако я думаю, что это предположение – только верхушка айсберга. Дело обстоит куда серьезнее.
Распространенное сто лет назад убеждение, что наука – это обитель исследователей, стремящихся только к истине, в наши дни полностью устарело. Ныне наука является кастой, отраслью бизнеса, направленной только на внешний успех, прибыль и карьеру. Как мне объяснил некогда один английский профессор, новая идея, чтобы пробиться, нуждается в поддержке одного их крупных ученых, которые, однако, никогда не поддержат теорию, подрывающую их публикации, и не вышедшую из известной им научной школы. Главная причина – боязнь конкуренции, и неизвестному одиночке места нет.
Другим важнейшим обстоятельством является то, что Франция четыре года была оккупирована немцами и французы ненавидели тех, кто с ними сотрудничал – «коллаборантов». Однако это отношение они распространяли также на Ди-Пи, послевоенных русских эмигрантов, которые действовали совсем в других условиях. Изменить это было невозможно. Единственным выходом было уехать из Франции. И у Д. Ф. такая возможность была.
Он служил в испанской Голубой Дивизии, хорошо знал испанский язык, а в Испании в то время у власти был генерал Франко, Однако Д. Ф. при несомненной решимости в критических моментах, невероятно боялся всяких административных хлопот. Вероятно, у него остался горький след от послевоенных мытарств Ди-Пи, под угрозой выдачи «на родину». Поэтому он не использовал этот выход.
Даниил Федорович мало рассказывал о своей жизни, но в его книге «Страшный Париж» есть немало явно автобиографических отрывков. Приведем некоторые выдержки:
«…Воспитанный в маленьком городке, где зелени, полей и лесов было сколько угодно… Родное Царское Село и его парки, под сенью которых протекли мое детство и юность…
…До войны я специализировался в Ленинградском университете по кафедре романских языков с уклоном на испанскую литературу, служил во время войны переводчиком при испанской Голубой Дивизии и объяснялся на языке Сервантеса довольно бегло… Во время войны, где я принимал участие без особенной трусости и видел не только фронт, не только рушащиеся дома и охваченные пламенем кварталы Берлина и улицы Царского Села, месяцы и месяцы непрерывно лежащие под огнем советской тяжелой артиллерии, но и поля, полные трупов, через которые можно было идти бесконечные часы, видя все ту же картину…
…В течение нескольких лет я работал над словарем одного азиатского языка. Переговоры с издательством в стране далеко за морем привели к обещанию, что моя работа будет издана, как только я ее закончу. Я трудился со страстью, ради самого дела, но передо мной все время стоял заманчивый мираж большой суммы, которую я должен был получить, и некоторого признания в научном мире, которое опубликование моего сочинения должно было принести. Внезапно все рухнуло, как карточный домик. Там, за океаном произошли какие-то политические и экономические изменения. Мое издательство переменило планы, а с другими и вовсе ничего не выходило. Формального контракта у меня не было, и значит, вся работа просто шла насмарку. До того много месяцев я жил тем, что мне удалось сберечь прежде, и случайным литературным трудом; но у меня были горизонты впереди. Теперь не оставалось ничего. К тому же, в бразильской газете, в которой я регулярно писал, умер редактор, а его преемник прислал мне краткое официальное извещение, что, не будучи согласен с моими взглядами, не видит возможности моего дальнейшего сотрудничества в своем органе. В материальном отношении это у меня окончательно выбивало почву из-под ног. Кроме того, русское издательство, в котором я работал, приближалось к краху. Как эфемерны вообще все русские начинания за границей, неизбежно зависящие от иностранцев. В субсидиях, необходимых для продолжения дела, нам отказывали. Перспектива остаться без заработка – одна из самых невеселых какие выпадают в эмигрантском существовании. Оставались мои ежедневные заботы о мелком приработке, о грошовых ежедневных расходах и о расплате со срочными долгами. Об академической степени и возможностях, о которых я когда-то мечтал, я теперь и думать забыл…
…По своей природе я чужд снобизму и склонен всех попадающихся мне людей расценивать только с точки зрения того, насколько они интересны и симпатичны…
…Я почти не пью вообще, но таков уж склад моего организма – в случаях, когда отказываться неудобно, могу выпить невероятно много, совершенно не хмелея и сохраняя абсолютную ясность сознания…
…Приходить раньше времени, даже на деловые свидания с мужчинами, вообще моя слабость…
…Политическая работа, как это типично в русской эмигрантской среде, идет толчками, то затихая, то оживляясь. Выдался момент прилива: подготовлялся выпуск журнала, где я должен был участвовать и на меня свалилась масса дел. Однажды я просидел до полуночи в типографии, после того, как днем надо было мотаться по всему городу, собирая материал у запоздавших сотрудников…
…Среди людей, активно участвующих в политической работе, молодых и энергичных не так много. Среди кого мы вращаемся на наших политических собраниях? Вокруг нас старики, почти сплошь одинокие и бездетные, близкие уже к кончине, но полные еще честолюбия и желаний…
…Самое тяжелое в политической деятельности в эмиграции – это то, что невольно задеваешь самолюбия, честолюбия, а иногда и материальные интересы других людей. По чистой совести, у меня не было никаких своекорыстных мотивов и, самое худшее, в чем меня можно было обвинить, это в чересчур прямолинейном энтузиазме. Но врагов я себе нажил великое множество. Попытка откровенно объясниться ни к чему не привела – передо мной была стена. С одними из моих друзей у меня наступило охлаждение из-за разных, часто вздорных причин. Во многих случаях это была совершенно не моя вина, в других это был результат тоски и растущей нервности, не способствующих улучшению характера. В тот момент, в негодовании, я дал себе клятву не появляться больше ни на одном собрании, вышел из всех организаций, где состоял и решил отныне ничем не участвовать в какой бы то ни было общественной деятельности…
…Какая это странная вещь – политическая работа. Словно бросаешь семена на волю ветра. Думаешь, что никто не заметил когда-то написанную статью, а потом вдруг наталкиваешься на человека, которому она понравилась и который тебя встречает как старого друга, едва успеешь ему назвать свое имя…
…Некоторая известность в литературном мире, признание в политических кругах, знакомство с почтенными людьми – все то, к чему я был, может быть, равнодушен, но оно было результатом моей службы монархическому делу…
…В этот период моя жизнь, как тростинка, поломалась надвое. Много лет я любил одну девушку, и любовь к ней заслонила для меня все. Может быть, у меня никогда не было шансов добиться ее руки, но надежда упорно держалась в моем сердце. Мы даже составляли планы уехать все вместе из Франции, и я рассчитывал, что путешествие и новая жизнь могли бы сильно сблизить меня с ней и ее родителями. И вдруг между нами наступил полный разрыв, и все мои усилия исправить дело ни к чему не привели, разве что к тому, чтобы создать еще более непоправимое положение. Я говорил себе, что я уже слишком стар, чтобы думать о любви, что я никогда в жизни не имел успеха у женщин и что не теперь мне на него надеяться. У меня, по правде сказать, личной жизни почти нет, она вся сплетается с политической борьбой…»
Сделаем скидку на преувеличения, свойственные художественной литературе, но во всем этом нельзя не увидеть даже не скрытую, а полуоткрытую правду.
Пожелаем же, в память дорогого Даниила Федоровича Петрова, чтобы в дорогой нам всем России наступило возрождение.
Протодиакон Г. Н. Иванов-Тринадцатый
Памяти Владимира Рудинского
Пришел очередной конверт со свежими номерами «Нашей Страны» и многих читателей, особенно давних, постигла скорбная новость о кончине несменного сотрудника газеты со дня ее основания более 60 лет назад (!) – Владимира Рудинского.
Неужели не будем отныне из номера в номер читать его лингвистические, идеологические, литературные заметки и статьи, появляющиеся под разными псевдонимами?
Как не хватать будут «Миражи Современности», эти крупицы Белого Духа, трезвые взгляды на нашу порою чудовищную современность, подписанные Елизаветой Веденеевой – тот же Владимир Рудинский…
Впервые его настоящее имя – Даниил Федорович Петров – появилось в газете в просторной статье-некрологе – дань памяти и уважения Николая Леонидовича Казанцева своему верному и самому давнему сотруднику и автору.
Выдающийся лингвист, редкий полиглот, литературный критик, публицист, писатель, политический деятель…
Но самой отличительной чертой этого незаурядного человека была его идейность.
Идейных людей сегодня вообще можно по пальцам сосчитать, но сказать о Владимире Рудинском, что он просто идейный человек – еще не то слово.
Он был какого-то иного разряда.
Был вообще человеком идеи, которой во всех обстоятельствах нелегкого жизненного пути он оставался абсолютно верен, которой всю свою долгую жизнь ни на йоту не изменил.
Убежденный, страстный монархист-легитимист, отметал он все престолонаследнические споры и распри, видя и уважая в Великом Князе Владимире Кирилловиче единственного представителя Дома Романовых, могущего воплотить чаяния русских монархистов.
Нетрудно вообразить чувства разочарования и возмущения этого несгибаемого, бескомпромиссного человека при виде «нового курса», принятого Марией Владимировной, как в церковной, так и в национально-политической областях.
Тем не менее, он всю свою горечь проглатывал и не позволял ни себе, ни кому постороннему в его присутствии, высказывать правдивые слова по этому поводу.
Хотя мы оба жили во Франции, – правда в разных городах, – сотрудничали в одной газете и были полными единомышленниками, так и не дано мне было с ним встретиться.
Но переписка была по одному крайне важному для него делу.
В некрологе H. Л. Казанцева было сказано о его научных трудах в области лингвистики, трудах которые он вел в одиночку, поскольку по абсурдно-непонятным причинам, ему, выдающемуся ученому, академический мир был закрыт.
В итоге своих изысканий им было сделано, как он говорил, важное открытие, с которым он не знал, с кем поделиться, и обратился ко мне в надежде, что я смогу связать его с каким-нибудь ученым лингвистом.
Я сразу подумал о профессоре Жане Брейаре[799], с которым несколько лет был коллегой в Лионском университете до его назначения в Сорбонну, где он именно преподает лингвистику и является заведующим кафедрой славянских языков.
Но самое для меня главное было то, что это крайне благородный, чуткий, воспитанный человек, который к тому же всегда благосклонно относился к моим скромным трудам.
Нужно было найти именно такого человека, так как, не будет сказано в обиду нашему покойному другу – характер у него был жуткий!
Профессор Брейар охотно отозвался на мою просьбу, но, увы, по совершенно непонятным причинам, и несмотря на несколько повторных обращений, так и не удалось ему встретиться с Даниилом Федоровичем до его кончины.
Вероятно, и на меня, и на профессора Брейара таил он за это горькую обиду.
Переписывать историю нет смысла и даже если объективных объяснений для этой «нестыковки» можно найти предостаточно, могу определенно сказать, что это случилось не по злому умыслу.
Профессорская деятельность, очередные научные симпозиумы и коллоквиумы и постоянное лавирование для удержания хотя бы видимого единства на кафедре после наплыва «постсоветских коллег», превративших славную Сорбонскую кафедру в постоянно извергающий вулкан – все это вместе взятое и объясняет печальную неудачу моего посредничества.
Помимо учености, Владимир Рудинский был в течении своей долгой жизни большим собирателем всевозможных журналов и газет, как правило малотиражных и от того тем более ценных, раскрывающих настоящее лицо Белой эмиграции.
Увы, этот крайне ценный для историков и исследователей архив был частично уничтожен во время его госпитализации в 1999 году.
Оставшаяся часть ценного материала была безуспешно предложена редактору журнала «Вестник Русского Христианского Движения» Никите Струве для передачи в Дом Русского Зарубежья имени Александра Солженицына.
Лучше поздно, чем никогда, Никита Алексеевич Струве, наконец, понял настоящее лицо Московской Патриархии и постсоветских властей и в связи с делом ниццского собора стал выступать против них прямо не хуже, чем настоящий карловчанин.
Но в деле передачи архива Владимира Рудинского поступил согласно хорошо отлаженному в парижских кругах принципу: русская эмиграция во Франции не может быть представлена иначе, как Бердяевым, Булгаковым и прочими розово-либеральными мыслителями, вращающимися вокруг Сергиевского подворья.
Чтобы не дай Бог, кто бы не подумал, что во Франции могут быть правомыслящие монархисты!
Итак, основные научные исследования и уникальный архив сего ныне покойного «непризнанного гения» остались не востребованными, будто никому не нужными…
Не легка была земная жизнь Владимира Рудинского, да будет ему пухом приютившая его французская земля.
Будем надеяться, что в потустороннем мире его прямота заслужила ему вечный покой и тишину.
Царствие Небесное, верный сын исторической России Даниил!