Наша прекрасная Александрия. Письма к И. И. Каплан (1922–1924), Е. И. Бронштейн-Шур (1927–1941), Ф. Г. Гинзбург (1927–1941)

fb2

В 1922 году университетские студенты-физиологи проходили летнюю практику под Петергофом в бывшей царской резиденции, «нашей прекрасной Александрии», как они ее называли. В ту пору у А. А. Ухтомского завязалась недолгая переписка с И. Каплан, а позже (с 1927 по 1941 год) он активно переписывался со своими ученицами Е. Бронштейн-Шур и Ф. Гинзбург. Диапазон научных и нравственных проблем в публикуемых письмах тех лет был довольно разнообразен – от закона доминанты и понятия «хронотоп» до секретов психологии творчества и толстовского вопроса: «Для чего пишут люди»?

© Кузьмичев И. С., составление, предисловие, 2017

© Издательство «Трактат», оформление, 2017

Предисловие

Университет в Петрограде после революции переживал унылые, беспросветные времена.

Еще в августе 1918 года Ухтомский опасался, что росчерком всевластного и невежественного пера может быть уничтожена университетская автономия. В ноябре, правда, писал А. Платоновой спокойнее: «В Университете у нас большевистские порядки сказываются пока мало, – течение жизни почти прежнее. Однако в будущем ожидаются перемены, переизбрания на места и т. под. Должны быть потрясения для многих. Что касается меня, то уповаю на милость Божию и на Его Святую Волю. Я сжился с Университетом, для меня бы была чужда и трудна всякая другая служба. И многого, пожалуй, не удалось осуществить из того, что хотелось сделать и написать, если б судьба велела мне покинуть Университет…»

О тогдашнем житье-бытье Ухтомского вспоминала его ученица Анна Коперина-Казанская. Она девятнадцатилетней девушкой в 1921 году приехала к нему из Рыбинска с надежной рекомендацией и поступила на биофак Университета. По ее словам, Алексей Алексеевич жил на своей «вышке» совершенно затворнически. Дома у него отсутствовал не только телефон, – сама мысль о котором повергала хозяина в ужас, – но не было и входного звонка, дверь открывалась на условный стук… В большей из двух комнат царила неразбериха. На полу кипами лежали книги, убирать их или стирать пыль с них категорически воспрещалось. Зато в соседнем кабинете, куда заглядывать разрешалось лишь при крайней необходимости, соблюдался идеальный порядок, и шкафами была выгорожена молельная – с иконостасом, аналоем, всегда раскрытой книгой на нем.

В летние месяцы 1922 года Ухтомский с группой учеников организовал студенческую практику в Новом Петергофе, в недавней царской резиденции – Александрии. А. Казанская вспоминала, как студенток поместили в бывшем корпусе фрейлин около дворца, в роскошном парке неподалеку от моря; как с утра до позднего вечера они не покидали физиологическую лабораторию, экспериментировали на лягушках и моллюсках; как впервые именно здесь услышали от Алексея Алексеевича о законе доминанты – их практические задания все посвящались этой проблеме; как по воскресеньям устраивали прогулки по великолепным окрестностям, а вечерами в гостиной затевали игры, и Ухтомский отнюдь не избегал в них участвовать: «Для него откровением была и новая поэзия, и песенки Вертинского, и в том, как он все это воспринимал, чувствовалось, как еще он был молод…»

Участницей «александрийского кружка» была и двадцатилетняя Ида Каплан. Письма к ней (1922–1924) в эпистолярном наследии Ухтомского принадлежат к самым проникновенным страницам. В них он раскрывал секрет петергофского содружества, – где и учитель, и студенты бодрили, «поднимали друг друга», умели разглядеть в товарищах «алтари», а не «задворки», – и признавался, что был тогда по-особому счастлив. В «творческой идеализации» он усматривал основу человеческого общения: когда человек, забывая о своих амбициях и капризах, и в соседе замечает лучшее и пытается до этого лучшего дорасти. Чаще ведь человек ради самоутешения видит у соседа грехи, какие знает за собой. А для чистого душой – люди чисты. Потому-то, размышлял Ухтомский, «чистая юность умеет идеализировать» и так прогрессивна духом. Приземленная же старость, «если она не сопряжена с мудростью», теряет щедрость сердца, брюзжит и «уже не приветствует вновь приходящей жизни».

Ухтомский писал Иде Каплан: «Радостное и солнечное в прошлогодней Александрии было для меня в том, что я учувствовал в Вас другого, самобытного, мог назвать другом, – и тогда вместе с Вами, с другом стал ощущать красоту… той Истины и Жизни, которая дает смысл жизни и Вашей, и моей, и наших братьев. Вот это – счастье, настоящее счастье, которое тогда нас радовало: счастье не эгоцентрическое, но общее с ощущаемым близким человеком и людьми, не мое, а общее с любимым и любимыми».

Он старался осторожно продемонстрировать своей юной ученице «скудость и мелкоту» натуралистических представлений о жизни и смерти, доказать необходимость «нового опыта», вносящего в повседневную маяту «небывалую серьезность», говорил, что хочет поделиться с ней всем самым светлым, во что научился веровать. «Но я не знаю, – объяснялся Алексей Алексеевич, – ничего лучше, светлее и радостнее Христа и христианства. И вот мне так хочется погрузить Вас в эту прочную, верную и нескончаемую радость, победительницу болезни, греха и смерти!»

Судьба бесцеремонно вмешалась в зародившуюся между ними духовную близость. «Александрийская радость» было недолгой, доброе содружество распалось, а Алексей Алексеевич в мае 1923 года вторично угодил под арест в связи с закрытием Никольской церкви.

К началу 1923 учебного года Ухтомского освободили, взяв с него подписку «свои религиозные убеждения держать только для себя и про себя». В августе он поведал Иде Каплан в письме, что вот уже две недели, как его выпустили из тюрьмы, ничего определенного о своем будущем он не знает, изъятые документы и переписку ему не возвращают и письма к нему не доходят. «При желании, – писал Алексей Алексеевич, – могут, конечно, состряпать какое угодно дело о „контрреволюции“, благо это такое удобное понятие по своей растяжимости и неопределенности… Так что о себе могу лишь повторить Ваше слово: хорошо, что хоть на свободе!»

Ухтомский был признателен Иде Каплан за то, что она всколыхнула в нем «новые мысли», дала осветиться «новым перспективам».

Были, однако, глубинные причины, разведшие их в разные стороны. Разбираясь в этих причинах, Алексей Алексеевич записывал в дневнике: «Отвергнув от сердца природу, принципиально перестав думать о ней МЫ, человек и сам умер последнею смертью. Предать природу сатане, уступить ее внешнему, как это делали восточные мистики, Платон и манихеи, значит предрешить и свое оскудение… Понятна теперь и моя трагедия 1922–1923 года. Более всего для меня было убийственно возникшее МЫ с И. И. К. Но, беря на себя добиваться закрепления этого МЫ обыкновенным путем, я рисковал оборвать прежнее МЫ с сотаинниками в церкви».

Прощаясь с Идой Каплан, Ухтомский писал ей: «Ваше слово „не трогать Вас больше“ я свято исполню… Искал я в Вашем обществе не удовольствия, но счастья, не успокоения, а только Вас. „Ищу не вашего, а вас“, – приснопамятное слово великого человека древности?»

Повторный арест Ухтомского многих студентов испугал и от него отдалил. А. Казанская переехала в Москву. Кое-кто – в их числе Ида Каплан – вовсе оставили физиологию. И все-таки тяготение Ухтомского к молодому университетскому люду не слабело. У него появлялись новые ученики и последователи, и он, отлично зная соблазны и каверзы академической среды, «порядочно искажающей человека», старался застраховать их и от опрометчивых решений, и от несправедливых нападок, и от тупого давления слепых официальных доктрин.

В ту пору возникали у Алексея Алексеевича новые привязанности. В частности, он поддерживал теплые творческие отношения – с 1927 по 1941 год – со своими выпускницами-подругами Еленой Бронштейн-Шур и Фаиной Гинзбург. Переписка с ними очень содержательна, диапазон обсуждаемых ими научных и нравственных проблем богат – от закона доминанты, «двойничества» и концепции «заслуженного собеседника» до христианских догматов милосердия, психологии творчества и толстовского вопроса: «Для чего пишут люди?»

Как возникла странная профессия писательство? – задумывался Ухтомский. Не удивительно ли, обращался он в 1928 году к Бронштейн-Шур, «что вместо прямых и практически-понятных дел человек специализировался на том, чтобы писать, писать целыми часами без определенных целей, – писать вот так же, как трава растет, птица летает, а солнце светит. Пишет, чтобы писать!» Прямо-таки физиологическая потребность! Человек почти болен, перед тем как сесть за писание, а написав, проясняется и как бы выздоравливает.

«Как это ни парадоксально, но это так! – утверждал Ухтомский. – Это, в сущности, уже плохо, если человек вступил на путь писательства! С хорошей жизни не запишешь! Это уже дефект и некоторая болезнь, если человек не находит собеседника вблизи себя и потому вступает на путь писательства. Это или непоправимая утрата, или неумение жить с людьми целой, неабстрактной жизнью!» Нравственный потенциал писателя, ученого, любого гражданина зависит от того, какие «неабстрактные» отношения им по силам. И мера доброты тем выше, чем богаче и бескорыстнее личность. Не умнее и не ученее, а душевно щедрее!

Мир в представлении Ухтомского – не «вещь» и не «механизм», но – «текущий процесс». В переписке с Бронштейн-Шур и Гинзбург он не однажды обращал их внимание на понятие «хронотоп», которое, на его взгляд, пришло на смену старым отвлеченностям «времени» и «пространства». По Ухтомскому, – памятуя о хронотопе, – «и траектория электрона в атоме, и траектория Земли в отношении созвездия Геркулеса, и траектория белковой молекулы в сернокислой среде до превращения ее в уголь, и траектория человека через события его жизни до превращения в газы и растворы – все это мировые линии, которые предстоит детерминировать науке!»

«Идея хронотопа в том, – писал Ухтомский Гинзбург в ноябре 1927 года, – что событие не создается, не определяется сейчас пришедшими факторами, – последние приходят лишь затем, чтобы осуществить и выявить то, что начиналось и определилось в прошлом… Человеку странно и обидно думать, что это не он сейчас решает, что делать, но всматриваясь в ход событий, он начинает понимать все более, что то, что решается сейчас, в действительности было предрешено задолго!.. Предрешенное прежними событиями, но требующее созревания и условий извне, чтобы сейчас открыться в действии и для всех выявиться, – вот хронотоп в бытии и доминанта в нас».

Середина 1930-х оказалась для Ухтомского чрезвычайно плодотворной. В 1934 году он возглавил образованный по его инициативе научно-исследовательский Физиологический институт при университете и, определяя стратегию работ, наметил направление «более широкого и общего значения, чем обычный путь классической физиологии», поставив целью изучать проблемы человеческого сознания комплексно, заложив первым в стране основы физиологической кибернетики. А в 1935 году Алексей Алексеевич принял участие в XV Международном физиологическом конгрессе, который проводился в Ленинграде и в Москве. Накануне конгресса издали на английском языке сборник его статей; доклады его учеников тщательно готовились в институте; когда в Ленинград съехались крупнейшие ученые мира, Ухтомский с ними встречался и беседовал; на заключительном заседании в Москве он прочел по-французски блестящий доклад «Физиологическая лабильность и акт торможения».

Делясь тогда впечатлениями с Гинзбург, Ухтомский с удовлетворением отмечал близость проблематики «университетской школы» с идеями ученых Сорбонны и досадовал на И. П. Павлова и Л. А. Орбели, не стеснявшихся отодвигать университетскую физиологию на задний план. «Со своей стороны я, – писал ей Ухтомский, – предпочитал вести себя и наши дела так, как будто мы совсем не замечаем подвохов и интриганства с их стороны».

Не удалось избежать «подвохов и интриганства» и в университете. Нашлись люди, которые из соображений карьеры пытались скомпрометировать доброе имя Ухтомского, вносили разлад в дружный, годами пестуемый им коллектив единомышленников. На кафедре завелись склоки и наушничество. Ухтомский с тяжелым сердцем наблюдал, как недавно еще порядочный человек, раздавленный морально, становился способен на всяческие низости и незаметно для себя превращался на глазах «во что-то неузнаваемое». «Только по инерции самозащиты и стихийного самоизвинения» продолжал такой человек самооправдываться, когда от прежнего в нем уже не оставалось «ничего, кроме имени и оболочки».

Подобные падения удручали Ухтомского сильнее личных обид. Когда руководителям кафедр вменили в обязанность доносить о политической неблагонадежности своих сотрудников, он, разумеется, это категорически отверг. Вступаясь за тех, кого пытались обвинить в «контрреволюции» и прочих грехах, возражал: «Во всех случаях решать должен я, и ответственность несу я. Итак, предоставьте мне вести дело так, как беру на свою ответственность я. Иду по карнизу, над пропастью… Я все время рискую. Не давайте же мне под руку советов. Отвечаю за все я…»

«Жизнь А. Ухтомского протекала среди молодежи, – вспоминала Е. И. Бронштейн-Шур. – У него не было семьи, и своей семьей он считал учеников. Почти о каждом студенте он знал и помнил, откуда он родом, чем интересуется, к чему стремится. И студенты платили ему большим уважением и любовью: они приходили к нему за советом, поверяли свои сомнения, делились планами и надеждами <…> Алексей Алексеевич направлял нашу мысль на поиски настоящего дела, нацеливая нас на полезный и скромный труд и всегда предостерегал от стремления к блестящему, но незаслуженному успеху. Своим энтузиазмом, преданностью науке он заражал и нас, тогда еще совсем юных, стоящих на пороге самостоятельной жизни. На глазах у нас был пример его жизни, и этот пример учил лучше, чем любые красноречивые слова».

И. Кузьмичев

Письма к И. И. Каплан

(1922–1924)

1

6 сентября 1922. Александрия

Прекрасный мой друг Ида Исаковна, Вера Федоровна так мила, – собралась пойти к Вам. Не сочтите за назойливость с нашей стороны, что пристаем к Вам с просьбой покушать нашей стряпни. Будьте такая сердечная, не откажитесь и покушайте! Так Вы сегодня с утра слабо выглядели, – у меня до сих пор перед глазами побледневшие губы, поблекшее лицо! Вот видите, – я, пожалуй, более прав, когда так удивляюсь, как необыкновенному счастью, какой-либо удаче вроде общего чтения Соловьева, в общем же ожидаю скорей неудачи и огорчений! Недаром я вчера так дивился этой необыкновенной и незаслуженной удаче, – что до сих пор удалось мне почитать с Вами! Это было для меня удивительное счастье! А когда что-нибудь не удается, я к этому подготовлен, ибо это-то во всяком случае заслужено!

Ну, укрепляйтесь же и отдохните! Может быть, еще придется посидеть и побеседовать, как было в эти дни?

Посылаю Вам листочек с выписками для наклейки в Библии. Мы уже говорили об этом, и Вы согласились включить этот листочек! Я думаю, что лучше всего укрепить его на переплете, вначале, с внутренней стороны! Клей есть?

Эти выписки характеризуют Вам, с какими настроениями мне хочется вручить Вам Священную Книгу. Да сохранит Вас от всякого зла, да вдохновит, да просвятит, да насытит Ваше сердце и дух Святое Слово Божие и Дух Утешитель!

Сердечный мой друг, позвольте брать на мое имя молоко с фермы для Вас! Вы знаете, какое удовольствие для меня доставили бы тем, что смогу оказать Вам маленькую услугу! Если бы несколько лишних ложечек крови образовалось в Вас за эти дни, это было бы прекрасно!

Лягушки, отпрепарированные Вами, не пропали: я отравил их стрихнином и протоколирую опыты, узнаете потом о результатах. Без Вас препарировать вновь не буду, буду ждать Вас. Без моей милой научной сотрудницы я как без рук! Вы это знаете.

Но Вы себя отнюдь не насилуйте и через силу ни в каком случае ко мне не приходите. Я буду рад знать, что Вы отдыхаете, крепнете, читаете, лежите, думаете в свое удовольствие. Как бы мне хотелось знать, что в Вашей душе светло и радостно! И светло и радостно не случайно, не по счастливому стечению обстоятельств, но прочно и ровно, как в хороший летний день. Одним словом, – чтобы пришел настоящий и подлинный Свет, настоящая и подлинная Радость. Я естественно хочу передать моим друзьям и любимым все хорошее и светлое, что я знаю в жизни и во что жизнь научила меня веровать. Но я не знаю ничего лучше, светлее и радостнее Христа и христианства. И вот мне так хочется погрузить Вас в эту прочную, верную и нескончаемую радость, победительницу болезни, греха и смерти!

Преданный Вам душевно Ваш

А. Ухтомский

2

7 сентября 1922. Александрия

Дорогая Ида, спасибо за милое письмо, очень меня тронувшее. Черкните, что с Вами, как себя чувствуете. По лаборатории все убрал, скотинку обрядил. Одна из Ваших лягушек еще жива и дает рефлексы. Повышена возбудимость в отравленной лапке, но доминанты нет, нет и извращения Ав-а. Не насилуйте себя и, если не хочется, не приходите.

Ваш преданный

А. Ухтомский

3

27 октября 1922. Петроград

Дорогая Ида Исаковна, в воскресенье 29-го окт., в 1 ч. дня, в большой физической аудитории университета состоится соединенное заседание всех отделений Общества естествоиспытателей, посвященное памяти И. Е. Введенского. Может быть, Вы нашли бы возможность и пожелали бы быть на этом заседании? Мне придется делать на нем доклад о научной деятельности покойного, и это тяжелое для меня испытание было бы облегчено для меня чувством, что Вы тут! Да для Вас было бы поучительно участвовать в этих ученых поминках, во всяком случае, крупного ученого.

Вы знаете, что доставили бы мне большую радость своим присутствием.

Ваш А. Ухтомский

4

27 октября 1922. Петроград

Моя родная труженица, во-первых, примите мою благодарность за Ваше горячее желание помочь мне собрать расточающуюся лабораторию. Я очень чувствую Вашу дружескую поддержку.

Во-вторых, Бога ради, никогда не говорите мне этого, горького для меня, слова, что не будете мне говорить, что думаете! Никогда не спрашивайте, «сержусь» ли я на то, что Вы мне говорите! Как же я могу «сердиться», когда мне и нужно-то именно это дружеское и откровенное слово, высказывающее мне всю правду, которая будет чувствоваться Вашей милой душе?

Со своей стороны, скажу следующее. Я боюсь быть нетактичным и назойливым в отношении Вас в моем желании почаще быть с Вами. Поэтому говорите мне сами и совершенно открыто, по-дружески, когда я делаю что-нибудь неудобное для Вас.

Например, не стеснительно ли для Вас, не представляет ли неловкости мое желание опять работать с Вами? Может быть, Вам хочется работать одной? Мне что-то подобное показалось в последние дни. Скажите мне об этом по-дружески, просто, откровенно.

Когда покажете мне карточки Ваших отца и мамы?

Ваш А. Ухтомский

5

3 ноября 1922

Мой прекрасный друг, после Вашего ухода я почти тотчас вспомнил забытое название оперы. Это «Хованщина»! Итак, если будет возможно попасть на эти две вещи: «Град Китеж» и «Хованщина», попомните, что я с большой радостью буду Вашим спутником, чтобы пережить сообща впечатления, идеи и поделиться ими, вполне не замечая публики и обстановки вокруг.

Посылаю Вам старинную, старинную карточку, затерявшуюся многими годами в моем письменном столе. Когда-то, еще до войны, я купил ее за тот уют, которым повеяло на меня от этой теплой избушки в лесу, среди сугробов, с приветливым огоньком в окне, с лесной тропинкой и с детишками, очевидно, долго дожидавшимися возвращения дедушки с гостинцами.

Будьте благополучны и радостны, и передайте мне на расстоянии, чтобы я знал, что с Вами все хорошо. Желаю поскорее освобождения брата! Господь с Вами.

Преданный А. У.

И еще карточку из старинных моих покупок, завалявшихся в углах письменного стола, посылаю Вам, – на этот раз с просьбою принести в университет на лекцию линейки, с веревочкой, от пантографа. На днях придется говорить в мышечной физиологии об архитектуре перистой мышцы, и тогда линейки потребуются для демонстрации вращательных моментов у отдельных миофибрилл. Забыл сказать об этом при свидании.

Карточка, как видите, представляет некоторый интерес: итало-византийская архитектура венецианского собора Евангелиста Марка! Как давно она у меня лежала и как я рад, что она попадет в Ваши милые руки. Простите!

А. У.

6

22 ноября 1922

Дорогая Ида Исаковна, придя домой, я понял, что надо было ответить на Ваш вопрос о том, будто я «очень рассердился» на нашу александрийскую компанию. Я правдиво сказал Вам то, что чувствую в себе: я не рассердился. Но и Вы правы, что что-то произошло. Произошло во мне то, что, может быть, лучше, а может быть, и хуже, чем «рассердился»: я вдруг успокоился в отношении этих работ; в глубине души у меня что-то махнуло рукой, будут эти работы или нет.

До сих пор я жил только надеждою, что они будут. По правде сказать, среди постоянных тревог и волнений кроме этой надежды и не было ничего, на чем можно было бы отдохнуть душою. А теперь я чувствую, что ждать этих работ я перестал, т. е. не я перестал, а «у меня перестало». Я очень понимаю, что не вина нашей компании в том, что с дурацкой «скачкой с препятствиями», в которую обратилась студенческая жизнь, у людей нет времени и сил работать в лаборатории. Я не виню, а потому не сержусь; но уже и не жду более, а «успокоился».

Мне очень ясно, что последствием безработицы будет то, что начнется неизбежное вдвигание новых, не наших, элементов на место александрийцев в лаборатории. Ощущая это, я хотел, чтобы по крайней мере александрийцы бывали в лаборатории и принимали участие в ее жизни. Но и это не вышло. Значит, мне остается «laisser faire, laissez passer»![1]

Мне это больно, – Александрия наша все более затуманивается и уходит от меня. Но, видимо, и тут остается лишь «успокоиться».

Маленькая зацепочка (но совсем уже маленькая, ибо совсем удаленная от жизни лаборатории!) остается в начавшемся физиологическом кружке. Но я теперь уже заранее чувствую, что и тут смогу, не «сердясь», успокоиться, если, – на радость Ветюкову и K°, – дело не пойдет.

Александрийцы и не подозревают, как надо было для нашего общего дела начать теперь работать!..

Итак, винить я не виню никого, но огорчен очень! И представьте себе, какой психологический парадокс: я огорчен тем, что успокоился! Казалось бы, чего лучше успокоения и нейтрализации?

Тетрадочку Вашу я очень прошу возвратить мне поскорее, не позже недели, так как я должен сесть за писание нашей прошлой работы, пока есть силы и возможность писать.

Простите, что писал в тетрадке кое-что.

Ваш, душевно преданный А. Ухтомский

7

25 ноября 1922

Мой прекрасный друг Ида Исаковна. Мне сейчас так захотелось побеседовать с Вами, что вот беру бумагу и сажусь писать, если уж так не приходится говорить с Вами. Иногда душа бывает так наполнена содержанием, которое нужно высказать кому-то. Кому? Да вот тому, в ком видишь друга, своего друга – пускай он будет далек, за тридевять земель!

Ну, так простите, милый друг, что я, пожалуй, надоем Вам этими письменными речами, может быть более длинными, чем Вы хотели бы.

Иногда душа собирается в себе, соединяет за много времени пережитое, обозревает пройденное, и тогда как будто начинает многое понимать и открывает при новом свете, что до сих пор казалось таким многосложным, разнообразным, трудным. И когда приоткрывается хоть краешек смысла в жизни, становится так хорошо на душе, что в это время особенно хочется пожать руку другу и сказать, что увидел. Простите же, что немного надоем Вам своим писанием! Я буду говорить все из своих тем, о которых Вы слыхали. Они все развиваются и растут постепенно в моей душе.

«Творческая идеализация», которую я считаю основною тайною человеческого общежития. Буду говорить о ней же!

Мнение брата о тебе, вера брата в тебя – обязывает тебя и фактически двигает тебя в ту сторону, в которую он тебя идеализирует; но это лишь при условии, что ты любишь брата твоего и фактически тебе дорого быть для него хорошим, – каким он хочет тебя понимать и знать! И тем более, когда он опирается на тебя – такого, каким тебя понимает.

Жизнь, построенная на идеализации, вполне противоположна жизни, построенной на искании своего личного. В одном случае человек говорит: «Ты ничем не лучше меня – такое же порочное и маленькое существо, как и я, и поэтому я не хуже и не ниже тебя, и да царствует наше „равенство в правах“»! В другом случае человек говорит: «Ты прекрасен и добр, и свят, а я хочу быть достойным тебя, и вот я буду забывать все мое прошлое ради тебя, буду усиливаться дотянуться до тебя, чтобы стать „равным тебе в твоем добре“»!

Вы чувствуете, что в первом случае человек домогается равенства тем, что стаскивает другого с его высоты до своего уровня, принижает его до себя. В другом случае он домогается того же равенства, но тем, что усиливается подняться со своего низа до того высшего, в котором видит другого.

И Вы понимаете, что в первом случае дело, по существу, консервативно и мертво, ибо тут человек самоутверждается в своей неподвижности! А во втором – дело в напряжении и росте, в движении вперед, ибо человек уходит от себя и возрастает в высшее!

Вот противоположности «равенства в правах» – мертвого социалистического и юридического равенства и равенства христианского в высшем достоинстве перед Истиною и Богом!

Часто – чаще, чем думаем, – бывает, что лишь издали порываясь к человеку, домогаясь его, пока он для нас – недоступная святыня, мы любим и идеализируем его, и тогда обладаем этим великим талисманом творческой идеализирующей любви, которая прекрасна для всех: и для любимого, – ибо незаметно влияет на него, – и для тебя самого, – ибо ради нее ты сам делаешься лучше, деятельнее, добрее, талантливее, чем ты есть!

Но вот идеализируемый человек делается для тебя доступным и обыденным. И просто потому, что ты сам плох, обладание любимым, ставшее теперь простым и обыденным делом, роняет для тебя твою святыню, – незаметным образом огонь на жертвеннике гаснет. Идеализация кончается; секрет ее творческого влияния уходит вместе с нею. И ты оказываешься на земле, бескрылым, потерявшим свою святыню – оттого что приблизился слишком близко к ней!

Любимый, идеализируемый друг – залог твоего возрастания – делается для тебя «достойным, т. е. заслуженным собеседником». Иерусалим делается всего лишь грязным восточным городом! И из-за его восточной грязи ты более не способен усмотреть в нем его вечной святыни! Прекрасная невеста прекрасного ради нее жениха стала затрапезною женою отупевшего мужа!.. Потеряв тайну идеализации, мы перестаем усматривать лес за кустами, видим одни эти кусты и близоруко удивляемся, – куда же это девался тот прекрасный лес, который мы так ясно видели, пока смотрели издали! А закрыв свой взор этими ближайшими кустами и сорными травками, мы потом все более укрепляемся в убеждении, что это мы в самом деле, должно быть, «ошиблись», пока идеализировали издали и нам казался прекрасным лес!

А на самом деле Шопенгауэр прав, что первое впечатление всегда наиболее правильное, как бы оно ни заслонялось потом близорукими наслоениями от слишком близкого общения с человеком, когда ты делаешь из него для себя то, чего ты сам стоишь. Первое впечатление – наиболее бескорыстно и потому наиболее объективно!

Но с того момента, как идеализация кончилась, так или иначе, дальнейшее сожитие людей становится просто во вред; просто во вред, ибо оно притупляет, угнетает, лишает сил обоих. Ты утерял веру в меня, – с этого момента ты роняешь меня, гнетешь, отнимаешь у меня способность действия. Лучше разойтись, и как можно скорее!

Вот так-то бывший любящий и любимый ученик становится Иудою-Предателем!

Перед нами пронеслась прекрасная наша Александрия, лето 1922 г. В чем ее секрет? Что в ней так дорого всем нам? Это удавшееся человеческое общежитие! Людям редко удается общежитие столь удачное. И вот, может быть, уместно у этого удавшегося случая поучиться, где же секрет удачи! Секрет Александрии в том, что люди умели там идеализировать друг друга, – умели видеть и любить друг в друге их алтари, а не задворки; умели подходить друг к другу со стороны алтарей, а не задворков! И оттого чувствовали счастие, что видели друг в друге алтари! Были награждены за идеализирование друг друга тем, что бодрили, поднимали друг друга, а потом и самих себя! Пока видит и приветствует человек в своем ближнем и друге его алтарь, то и в себе живет преимущественно своим алтарем; а когда в другом начинает замечать задворки, наверное, тогда судит с точки зрения своих собственных задворков и из-за них не видит ничего выше и поучительнее себя самого!

И знаете ли, отчего человек так часто (чаще всего) предпочитает судить ближних со стороны задворков и так скупо и редко идеализирует? Это оттого, что судить с задворков проще и успокоительнее для себя, – это тайное оправдание себя самого и своих задворков: а идеализация другого обязывает и самого того, кто идеализирует, ведет к труду, к самокритике!

Психологически понятно, что человек усматривает в другом те грехи, которые по опыту знает в себе. Чистый знает и других как чистых. Чистая юность умеет идеализировать, и зато она так прогрессивна духом и так способна к росту! Приземленная старость, если она не сопряжена с мудростью, теряет широту и щедрость духа, потребную для веры в человека и для его идеализации. И оттого она так оскудевает духом, брюзжит и уже не приветствует более вновь приходящей жизни!

И в науке, и в практической жизни, и в том, как мы подходим друг ко другу, есть такого рода «понимания» и теории, которые облегчают человеку все новое и новое проникание в окружающий опыт и в реальность. Но есть и такие «кажущиеся понимания», которые только заслоняют для человека реальность, действуют как шоры; не дают открытою душою видеть и воспринимать то, что есть перед тобою! Так нередко – тем самым, как мы толкуем и «понимаем» для себя встречного человека, – мы лишь заслоняем его от себя и не можем уже рассмотреть, что он есть и чем может быть в действительности!

Идеализирующая юность, равно как и подлинная мудрость старости идут в мир и к людям с раскрытою душою и именно поэтому успевают видеть в мире и в людях все новый и новый смысл, прекрасное многообразие и увлекающую ценность! А брюзжащая, критиканствующая старческая скудость замкнулась душою, перестает улавливать то, что есть и вновь приходит в мир, и сама в себе носит причины того, что и мир и люди с некоторого времени кажутся ей скучными и дурными! Из любящего друга Вселенной и людей человек, незаметно и постепенно, может сделаться их клеветником и наветником; и от творческой идеализации их переходит тогда к их убийству словом и делом!

Бога мы понимаем так, что Он всегда, и несмотря ни на что, любит мир и людей и ждет, что они станут прекрасными и безукоризненными до конца, – и Он все оживляет и воскрешает. Дьявол-клеветник опорочивает мир и людей, подыскивает на них обвинения, издевается над идеализацией, объявляет ее ошибкою и, вместе с тем, убивает и разрушает!

Прочтите у апостола Павла (I посл., к Коринф., гл. 13) великую характеристику любви (в оригинале на церковнославянском): любы долготерпит, милосердствует… не гордится… не ищет своих си… не мыслит зла, не радуется о неправде… вся любит, всему веру имлет, вся уповает, вся терпит. Любы николиже отпадает…

«Видишь ли, – говорит Иоанн Златоуст, – видишь ли, чем он завершил и что особенно превосходно в этом даре любви? Что именно значит: николиже отпадает? Не прекращается, не ослабевает оттого, что терпит, потому что любит все». «Не отчаиваясь ожидает от любимого всего доброго, и хоть бы он был худ, не перестает исправлять его, пещись и заботиться. Всему веру имлет; не просто надеется, но с уверенностью, потому что сильно любит; и хотя бы сверх чаяния не происходило добра, и даже любимый становился бы еще хуже, она переносит и это – вся, говорит, терпит. Любы никому же отпадает». Можно ли найти лучшую характеристику любви-идеализации?!

Но остается в силе тот страшный факт, что неосторожным и недостойным приближением к тому, что любишь и идеализируешь, ты можешь утерять любимое и идеализируемое, – постепенно и незаметно можешь превратиться в его клеветника и наветника! Слишком большое сближение для неблагородной души принижает, роняет того, кто издали был творческим идеалом! Слишком большое сближение уронило в глазах Иуды Христа, – иссякло благоговение к тому, кто слишком близок и обыкновенен, иссякла идеализация! И из друга-ученика человек незаметно превращается в клеветника и предателя! Вот трагедия из трагедий человеческой души! Ее необходимо понимать и учитывать в жизни, дабы избежать той же беды для себя!

Благородная душа тем более и глубже любит, чем ближе к ней ее любимый и ее идеал! Душа слабая перестает уважать и ценить то, что слишком близко к ней! Для рабски настроенной неблагородной души снисхождение Христа до грешного и упавшего человечества стало поводом к презрительности к самому Христу! «Исполняюсь гневом и скорбию за моего Христа, – говорит Григорий Богослов, – когда вижу, что бесчестят Христа моего за то самое, за что наиболее чтить Его требовала справедливость. Скажи мне: потому ли Он веществен, что смирился ради тебя? потому ли Он – тварь, что печется о твари?» «Это ставишь ты в вину Богу – Его благодеяние? Потому ли Он мал, что для тебя смирил Себя?.. Это ставишь в вину Богу? За то почитаешь Его низшим, что препоясуется лентием и умывает ноги учеников, и указует совершеннейший путь к возвышению – смирение? Что смиряется ради души, преклонившейся до земли, чтобы возвысить с Собою склоняемое долу грехом? Как не поставишь в вину того, что Он ест с мытарями и у мытарей?.. Разве и врача обвинит иной за то, что наклоняется к ранам и терпит зловоние, только бы подать здравие болящим?..»

Тут, конечно, самый глубокий, интимный и вместе с тем самый тонкий и страшный суд над человеческой душою, ее задатками и благородством: оттого, что твой любимый, твой идеал и Христос пошли тебе навстречу, стали обыденны и близки тебе, смиренно сблизились с тобою, – стали ли они для тебя втройне дороги и высоки, и прекрасны? Или же, напротив, стали затрапезны, унижены, потушены для тебя?

Сознание страшной опасности потухания идеала и идеализации от неосторожного и недостойного приближения к ним дает нам понять целомудренное стремление некоторых отдалиться от любимого и уклониться от обыденного общения с ним! Для того тут человек и уклоняется от любимого, чтобы не потерять его для себя! Боится человек заслонить для себя святыню друга, однажды ему открывшуюся, – заслонить ее приземистою обыденностью своей души, для которой всякое сближение легко превращается уже в амикошонство и для которой «нет пророка в своем отечестве»!

8

30 ноября 1922

Ужасно много еще имею я сказать Вам, мой любимый человек: почему-то я уверен, что надо Вам сказать об этом, уверенность эта коренится на том, какою я знаю Вас по Александрии, когда мы были вместе и говорили лицом к лицу. Теперь, конечно, утекло уже много воды, пришли новые впечатления, утекло и переменилось многое в Вашей душе: ибо человек существо текучее и утекающее! Дай ему Бог только утекать в лучшее, во все большее расширение души, сердца и духовного зрения! Упаси Бог от самодовольной узости, от ссыхания сердца, от духа клеветы на мир и на людей!

И вот, при всей этой странной уверенности, что надо сказать Вам о том, что мне кажется важным, я начинаю и бояться, что надоем Вам этими длинными речами посреди Ваших новых впечатлений и интересов. Но уже простите меня за назойливое желание побыть с Вашей душой хотя бы лишь через письмо! В извинение мне примите во внимание, что беседовать мне с Вами не приходится и, очевидно, не придется (по крайней мере, в близком будущем); ибо в долгое отсутствие солнышка земля уже успела промерзнуть, – прийти в свое привычное молчание; и Вы, я думаю, замечаете, что при мимолетных свиданиях с Вами я все равно о дельном и важном говорить не могу, ибо опять привык молчать. Так в те часы досуга и относительного покоя, ночью, когда кругом тихо, позвольте мне письменно говорить Вам мои задушевные мысли, хотя бы изредка и пока есть еще досуг и относительный покой.

Собрался я еще писать Вам на целую новую, очень большую тему о том, как Исаак Сирин понимал «геенну» и Суд. Но решил отложить это до благоприятного будущего, чтобы не злоупотреблять Вашим вниманием сейчас. Когда-то Вы сказали дорогое для меня слово, что очень много приобрели через меня. Но ведь то, с чем Вы познакомились через меня до сих пор, составляет лишь каплю в море из того, что надо бы мне передать Вам из моего заветного мира мыслей, понятий, предчувствий. Будете ли Вы слушать мои речи, будете ли моим собеседником и другом? Как обо многом, обо многом надо было бы сказать Вам! Ведь для меня величайшее наслаждение, что Вы переживаете, передумываете, переживаете Вашей прекрасной душой мои заветные мысли!

Но тем более грустно мне (простите за откровенность!), что не могу уже я переживать с Вами, как было в прошлом году, мои лекции! Мне очень грустно, когда Вы не бываете в аудитории, – точно читаешь впустую! Переживается настроение в духе Шопенгауэра.

…Но это, конечно, только «настроение»: все это, конечно, немного смешно и минуется. «Всему свое время, и время всякой вещи под небом: время рождаться и время умирать; время насаждать и время вырывать посаженное; время убивать и время врачевать; время разрушать и время строить; время плакать и время смеяться; время сетовать и время плясать; время обнимать и время уклоняться от объятий; время искать и время терять; время сберегать и время бросать; время раздирать и время сшивать; время молчать и время говорить; время любить и время ненавидеть; время войны и время миру…» (Екклезиаст, 3, 1–8).

Однако, слава Богу, есть в мире и вечное, над чем не сильно время! Это – то, о чем я написал на сборнике стихов Вл. Соловьева! «Крепка, как смерть, любовь…» (Песнь Песней, 8, 6).

…Вот о последней-то, которая в своем белом сиянии собирает, как лучи радуги, предыдущие формы любви, сказано: любы николи же не отпадает. Как бы ее достичь?..

В. А. Догель переживает впервые в жизни встречу со смертью как с конкретным фактом, а не с отвлеченным понятием. Он очень скорбит по ушедшем отце. И вот опять очень ярко подтверждается мое наблюдение, о котором я говорил Вам на лодке перед Александрией, как почти об общем правиле рождения религиозного опыта: смерть любимого – начало совершенно нового мироощущения, нового опыта, совсем нового переживания жизни! В. А. Догель говорит, что ощутил теперь со всей ясностью скудость и мелкоту наших обычных натуралистических представлений о жизни и смерти, и открывается ему потребность нового опыта, нового построения опыта, пересмотра всего прежнего при новом освещении!

Человек до смерти любимого и человек после нее, – переживший и вкусивший ее, – это два совершенно разных человека, мало понимающих один другого, вроде того как глухой не может понять музыканта и природный слепец не может представить себе мироощущения зрячего. Когда я слышу попытки философствования с легким сердцем со стороны человека, о котором мне известно, что он еще не пережил смерти любимого (отца, матери, друга, мужа), я чувствую, что спорить не надо, не надо возражать: тут еще не принято в соображение самое главное, не изведаны основные и важнейшие грани бытия! Рассуждениями о смерти как об отвлеченном понятии может удовольствоваться лишь тот, кто не видел ее бесповоротного значения как неизгладимого наличного факта! И только пережив ее значение, человек начинает понимать вообще трагическое значение наличного мира как надлежащего, необходимого, рокового (которого «нельзя обойти»!) опыта! Начинает понимать значение каждого текущего момента, каждого поступка, тем более каждого встречающегося человеческого лица как неповторимого и бесповоротного задания жизни.

И с этого момента мир и жизнь приобретают вдруг небывалую серьезность!

9

2 декабря 1922

Спасибо Вам, мое сокровище, что показали карточки Ваших папы, мамы и себя, – такой маленькой и беззащитной посреди своего садика, между папой и братом. Мне жаль лишь, что пришлось смотреть наскоро, посреди других, совсем других впечатлений и разговоров! Ну, да и вообще приходится жить наскоро, мимоходом, – думать наскоро, переживать все наскоро; и, видимо, с этим надо мириться.

Сегодня Н. Д. Владимирский обратился ко мне с просьбою написать ему что-то вроде «напутствия» в книжку, с которою он, вероятно, придет и ко всем Вам – александрийцам с просьбою написать теплое слово.

Я скажу Вам, что написалось у меня в его книжку. Поводом послужило то, что, по его мнению, пути наши расходятся будто бы в том, что я «ухожу от мира», а он хочет быть «в мире». Чувствуется двусмысленность понятия «мир» в этих утверждениях, и мне надо было сказать об этом именно в «напутствии»! С одной стороны – мир Божий с его красотою и солнышком, – да как же его не любить! С другой стороны – Иоанн Богослов говорит: «Возлюбленные, не любите мира и того, что в мире, ибо это – похоть плоти, похоть очей, гордость житейская». Должно быть, есть мир и мир, и их не надо смешивать, дабы не попасть в грубую ошибку!

Вы знаете икону Софии Премудрости Божией, так вдохновлявшую Вл. Соловьева? У меня Вы могли видеть одну из редакций ее, именно старострогановскую. Так вот, что такое эта София?

София Премудрость есть мир, ожидающий своего устроения в стройности Космоса в устремлении к Единому Предвечному Слову Божию, во внимании Единому и в Соединении около Него!

Но есть мир, пытающийся устроить себя в подобие Космоса путем самозамкнутого и самодовольного самоутверждения!

Первый Космос изображен на древней иконе Софии Премудрости Божией. Он весь в устремлении, в прогрессе, в выходе из себя! О нем говорит Григорий Богослов: «Воспеваю стройность мира, еще более совершенную, нежели какова настоящая, – стройность, – которой я ожидаю, потому что все поспешает к Единому».

Второй Космос консервативен и мертв в своем самоудовлетворении: это космос в самоутверждении – замкнутый в себе, темный старец, изображаемый внизу древней же иконы Сошествия Святого Духа на Апостолов в день Пятидесятый, – старец насмехающийся и клевещущий, будто вдохновение Апостолов есть опьянение!

Самоутверждающаяся душа и мир в себе строит по себе, как самоутверждающуюся консервативную систему без устремления, без будущего, без алтаря! Если и допускается тут какое-либо «будущее», то разве только энтропическое сведение всего в «первобытное нет», во всеобъемлющее безразличие и смертный покой! (Вспомните 2-е начало термодинамики!)

Истинно прогрессивная душа и мир строит себе как непрестающее устремление и безграничный рост в Высшее. «Если в видимом столько степеней преспеяния, то кольми паче небесные тайны допускают преспеяние и возрастают многими степенями!» (Макарий Великий). «Если любовь никогда не перестает и если Господь хранит вхождение страха твоего и исхождение любви твоей, то явно, что и конец сей любви бесконечен; и мы никогда не перестанем преуспевать в ней, ни в настоящем веке, ни в будущем, светом всегда приемля новый свет разумений. И хоть многим покажется странностию то, что мы теперь говорим, однако скажу, о блаженный отче, что и Ангелы не пребывают без преуспеяния, но всегда приемлют славу к славе и разум к разуму» (Лествица).

Итак, с каким же «миром» призваны мы жить, служить и оставаться? И от какого «мира» надо бежать? Есть «мир», который невозможно не любить! И есть «мир», от которого надо бежать! И если их перепутать, пользуясь одним и тем же словом «мир», то попадешь в беду! Слепец так легко мешает красоту и безобразие!

10

Дорогая Ида, моя нечаянная радость и великая моя печаль.

Нет нужды говорить о том, что я тяжело скорблю, не видя, не слыша Вас и не имея возможность высказать многое, о чем надо сказать другу; еще более скорблю о Вас, что Ваша душа, близкая и дорогая мне, вышла в эту нехорошую полосу духовного безразличия. Так давно, давно я не вижу Вас, и не могу сказать с Вами слова по-дружески; приходится видеть Вас лишь мимоходом, лишь наторопях, лишь по поводу чего-нибудь, или лишь в сопровождении других лиц! И я опять привык молчать, опять «инцистировался», ибо наторопях и при других все равно не соберешься с мыслями!.. Ну, пусть будет так!

Сделаю Вам маленькую выписку из моего дневника этого года, показавшуюся мне очень характерною по связи.

«21 августа/3 сентября 1922. Александрия. Дорогое Солнышко, будем ли мы видеться зимою?» «Но ведь я не знаю, когда можно прийти к тебе с уверенностью, что ты в своей зачерствелой суровости не вздумаешь отвернуться от меня! Один день ты можешь быть мне рада, а в другой я окажусь для тебя в тягость». «Ах, Солнышко, да ведь для этого надо, чтобы я не черствела, не мерзла, чтобы ты приходило, отогревало, мягчило мою жизнь!» (Это беседа земли, которая предчувствует близящуюся осень, с уходящим Солнышком!)

«11/24 октября 1922. Петроград. Солнышко скрылось, и земля застыла…»

«30 декабря 1922/12 января 1923. Петроград. Солнышко опять пришло, посветило на остывшую землю – и удивилось, как это все на ней изменилось с тех пор, как оно было здесь последний раз… Да чему же ты удивляешься, дорогое Солнышко?! Ведь без тебя некому было обогреть землю, и жизнь на ней стала быстро облекаться в защитные оболочки, из которых ей надо снова вырваться, чтобы потянуться к твоим лучам!..»

«Человек придумывает себе самооправдания, „экономические истины“, которые бы защитили его от жизненного труда, совершенно так же, как низшее животное или растение замыкается в свои цисты и защитные оболочки. Но приходит день, когда человек молит: спасите, спасите меня от моих защитных оболочек, от этих коконов, в которые я себя закрыл!.. Слишком долгое занятие самоутверждением и самозащитою делает из человека инпистированное, исключительно самозамкнутое, принципиально одинокое существо, которое задыхается и не может выбиться к свету из своих так строго очерченных границ!.. Куда деваться от маховских защитных, экономических, энтропических „истин“?..»

«Секрет познания и любви, и вхождения в Чистую Истину в том, чтобы суметь уйти от самого себя, от самооправдания, от самозащиты, и войти в предмет любви и познания, и созерцания – ради него самого!»

«Уходи, уходи от своих „истин“ самооправдания и самозащиты, – протяни, протяни твои руки к подлинной Истине – Любви, какова она есть вне и выше тебя!»

«6/19 января 1923. Петроград. Истина закрывается от тебя и уходит от тебя оттого, что ты перестал „исчезать в ней душою“, исчезать очами в ней, забывать ради нее свое личное самоутверждение. Кому же, как не Истине, почувствовать твою самозамкнутость, твою закрытость для нее? Ведь Истина на то и Истина, что ее нельзя обмануть! Покамест ты в самом деле исчезал в ней ради нее, она была с тобою!..

…Да, Истина подлинная вне меня и более меня! И могу я наслаждаться ее приближением лишь настолько, насколько ради нее разрываю свои самооправдания, свое самоутверждение, свой самозамкнутый покой!..»

«7/20 января 1923. Петроград. Бессознательное самоутверждение начинается с того, что по мере ослабления влечения к блеснувшей, обязывающей и призывающей Правде и Красоте человек начинает возвращаться на свои прежние, привычные, проторенные пути и начинает оправдываться, что это и к лучшему, что труд и напряжение миновали, а возобновилось опять легкое, привычное, простое, ибо мол – такова моя „природа“! Ссылка на „природу“, на индивидуальные свойства и т. п., это характерное подыскивание консервативного самооправдания тому, что с пути напряжения и труда люди сошли на путь успокоения и покоя, на путь энтропизма!.. Но вот что тут замечательно: настоящее, подлинное, на всю жизнь незабываемое счастье человек переживает лишь в эти напряженные и мучительные моменты подъема и труда, когда он хоть временно выходил из себя и видел то, что выше его! Должно быть, подлинная-то „природа“ наша именно в том, чтобы уходить от того, что мы сейчас есть, в то, что выше, – уходить от себя в высшее! „Естество наше делаемое есть“. „Человеком нельзя быть, им можно только делаться!“ „Тесны врата и узок путь, ведущий в Царство, широки же врата и удобен путь, ведущий в пагубу!“

Но вот еще один из лукавых и тонких видов тайного самоутверждения – говорить красивые слова, красивыми словами заштопать то, что в тебе смутно и неправильно!.. Лучше умолчи и молись почасту, как мытарь: „Боже, милостив буди ми грешному!..“»

Итак, я умолкну. Простите, хороший мой человек, что выписал Вам эти внутренние мои беседы во дни радости и скорби! Но, может быть, не посетуете во имя наших александрийских бесед!

11

20 января 1923. Петроград

Очень огорчен, что не удалось видеть Вас в прошедшую субботу на 10-й линии. Я как-то странно разошелся с Вами в помещении курсов, оставался там до 5 1/2 часов в ожидании осмотра наших комнат администрацией рабфака. Но мне сдается где-то в глубине души, что Вы и не хотели меня видеть. Однако, если бы Солнышко когда-нибудь вспомнило о земле, которую некогда согрело, и пришло посиять на нее, это было бы доброе дело со стороны Солнышка и счастливый день для земли. Но пусть пришло бы милое Солнышко не в сопровождении других людей, не по деловому поводу – за лягушками, за книгами и т. д., – а ради того, чтобы земля могла сказать ему свое и услышать от него целящее дружеское слово! Пусть будет, впрочем, так, как лучше для милого Солнышка, – пускай оно сияет «на злыя и благия» там, где велит ему Бог!

Я счастлив уже тем, что знаю Вас. Вы были для меня вполне незаслуженным собеседником, незаслуженным счастием, Божиим даром.

Нынешнее отчуждение Ваше от меня я признаю вполне заслуженным, хоть и больно оно для меня. Только хочу от всей души, чтобы поскорее ушло от Вас безразличие, чтобы засияли Вы людям Вашими правдивыми и милыми глазами! Пускай растет, главное, пускай растет Ваша прекрасная душа, пускай не коконизируется, пускай не инпистируется, пускай поднимается и раскрывается в полноту Авраамовой и Исааковой веры, увенчиваемую их бесконечным потомком Христом!

«Христе, Свете Истины, просвещая и освящая всякого человека, грядущего в мир. Да знаменуется на нас свет лица Твоего, да узрим в нем Свет неприкосновенные Ти славы…»

Сегодня была у меня Вера Александровна Россовская. Говорила о Вас с симпатией и просила передать Вам привет.

О том, что Вы не хотите сейчас работать в моей лаборатории, странно и говорить, что я могу «сердиться». Как же тут сердиться? Рад и тому, что подаете надежду работать в будущем. Это уж такая, должно быть, моя «планида», что мне суждено питаться все надеждами! Так повелось с осени. Приходится признать, что помощников и сотрудников у меня нет. «Морализировать» тут нечего, ибо мораль и «морализирование» начинаются обыкновенно там, где уже кончено и потеряно живое дело любви! Где нить уже оборвалась, начинаются запоздалые по своему существу ламентации на тему: надо вот так, должно быть вот этак и т. п. И я думаю, что морализирование – дело вообще жалкое, скучное и ни гроша не стоящее! Огорчен я, конечно, очень сильно; но это вряд ли для кого-нибудь важно! Буду счастлив видеть Вас во всякое время, когда Вы придете согреть горячо преданного Вам, ждущего Вас

А. Ухтомского

Если бы Вы были так милы и милостивы, что в самом деле собрались бы ко мне, то предупредите меня заранее, когда придете. Прошу об этом очень! Пришлите открытку! Для меня верней всего было бы в понедельники вечером. Простите, радость моя!

12

15 апреля 1923. Петроград

Дорогая Ида, на случай, если Вы пожелали бы быть на докладе о Вашей летней работе, сообщаю, что доклад будет сделан в отделении зоологии и физиологии Петроградского Общества естествоиспытателей в этот четверг 19 апреля в 7 час. вечера. Повестку прилагаю.

Примите мое приветствие с днем Вашего двадцатилетия, которое исполнилось или исполнится в эти пасхальные дни. Дай Бог Вам света, счастия и необманной радости. Буду счастлив, зная, что Вы счастливы.

Проходя по университетскому коридору, случайно прочел в одном объявлении, что Вы освобождены от платы за учение в 22/23 академическом году. Если Вы об этом еще не знаете, я рад сообщить Вам эту весть.

Ваш преданный

А. Ухтомский

13

28 апреля 1923

Дорогая Ида, я очень прошу извинить меня, что долго не исполнял Вашу просьбу относительно передачи доклада о сенсорной и моторной доминанте. Мне надо было сделать перечень использованной литературы, и на это ушло после доклада несколько дней! А с следующего затем понедельника я заболел какой-то инфекцией, пролежал в постели до сегодня (до субботы 28 апр.), и только теперь могу отправить Вам копию с доклада, читанного 19 апреля.

Теперь надлежит сделать экстракт (резюме) для перевода на один из иностранных языков, и Вы облегчили бы меня, если бы исполнили эту работу. Хорошо было бы, чтобы экстракт, охватывая все существенное, не превысил 5–7 страниц, напечатанных машинкою того формата, который я посылаю! Конечно, если не хотите, я сделаю это сам.

Я спросил Вас, «довольны ли Вы моими докладами», не для того, чтобы получить от Вас «благодарность», но чтобы знать по существу Ваше впечатление и от моего доклада и от доклада Вашей работы. Теперь, перечитав со вниманием изложение этой последней, Вы сможете дать обстоятельный ответ. Вы не охотница писать письма. Но все-таки, быть может, взяли бы на себя труд написать мне свое искреннее впечатление?

Я был бы очень доволен, если бы Вы сделали свои подробные замечания и переделки в посылаемой копии и возвратили мне эту копию с указаниями, скажем, недели через полторы. К тому же времени исполнили бы и экстракт! Все это Вы могли бы занести в лабораторию мимоходом из качественного анализа в какой-нибудь внелекционный день. Но усердно прошу не оставлять в лаборатории бумаги на служителей, – их следует передать с рук на руки, с предупреждением о важности их, Ник. Петр. Резвякову или Мих. Ив. Виноградову.

Остающуюся пока у меня Вашу книжку с протоколами перешлю Вам в близком будущем. Так хорошо, что мы писали подробно протоколы – по ним можно было оттенить многие важные детали, которые иначе прошли бы даром.

Простите! Всего Вам лучшего. Не посетуйте на нескладное письмо, голова у меня еще не в порядке, и пишу я с трудом.

Ваш А. Ухтомский

14

3 мая 1923

Дорогая Ида, я не совсем отдаю себе отчет, зачем нужно было меня «надуть» касательно понедельника! Я очень Вас ожидал сдуру! Не подумайте, однако, что я претендую, – я очень Вам благодарен и за то, что вспомнили меня в субботу. Ныне же пишу по следующей причине. Ко мне пристают павловцы, чтобы я доложил им на физиологических Беседах о Доминанте и связанных с нею работах. Я пока чувствую себя слишком скверно и слабо, чтобы взять на себя какие-нибудь обязательства и обещания. Я ответил пока лишь принципиальной готовностью сделать им доклад и повторить доклад Вашей работы. При этом мне хотелось бы, чтобы доклад Вашей работы был сделан Вами. Дело, конечно, не в перечитывании вновь того, что читано мною в Обществе Естествоиспытателей. Вы, я надеюсь, взяли бы на себя не без удовольствия самостоятельную переработку материала. А после работы сокращения и конденсирования доклада для иностранного резюме это было бы и нетрудно.

Дело это не спешное, время есть. Так подумайте и возьмите на себя этот труд, во всяком случае, полезный для Вас.

Преданный Вам А. Ухтомский

Мне более чем досадно, что дело не двигается с другими темами о Доминантах, но что же тут я мог бы сделать?

15

13 августа 1923. Петроград

Дорогая Ида, Вы говорили мне и М. И. Виноградову, что имеете в виду работать в Александрии этим летом. Вы знаете, что со своей стороны я очень радовался бы, если бы Вы исполнили Ваше желание. Я хочу сообщить Вам о наших текущих александрийских делах и о материальной обстановке, какую могу предложить Вам.

В нижнем жилом доме Александрии, где мы работали в прошлом году, нам оставлено до 1 октября всего лишь две комнаты внизу, притом вместе с химиками (Валентиной Васильевной и Верой Федоровной). Химики занимаются своей перегонкой эфирных масел и смол из хвои, а в нашем распоряжении – два стола, на которых работают трое: две новых работницы, которых я пока еще не успел узнать, и М. М. Бирштейн. На столе М. М-ны есть свободное место, которое Вы могли бы использовать.

Что касается жилья для Вас, то в домиках Александрии ничего предложить Вам не могу. Происки Дерюгина в мое отсутствие сделали то, что студенческий корпус у нас отнят; возможно было получить всего одну комнату в учебном домике, т. е. в известном Вам флигеле Костычева. Но М. И. Виноградов без меня успел поместить там двух новых работниц, и больше туда не устроишься. Можно Вам предложить помещение вне ограды Александрии, очень близко от ее ворот, в Знаменке, в том доме, где живет М. М. Бирштейн. Там есть свободная комната наверху, вполне удобная, по словам М. М-ны. От лаборатории мы имеем возможность дать Вам 300 миллионов в месяц на наем комнаты.

Вот, стало быть, условия жизни и работы в настоящем году! Как видите, они жалки по сравнению с тем, что у нас было прошлым летом. Но при желании дело делать можно. По опыту прошлого лета, Вы успели бы закончить тему о «доминанте-истериозисе» за остающиеся недели сезона.

Я очень просил бы Вас поскорее сообщить мне, будете ли работать, дабы я мог, не теряя остающихся драгоценных дней, свезти в Александрию то, что Вам будет нужно. Надо также поскорее решить, занимать ли для Вас комнату в Знаменке.

Что касается меня, я выпущен из тюрьмы две недели тому назад. О своем будущем ничего твердого не знаю и сказать не могу: будут ли последствия всей этой истории, и какие, – пока не видно. И тем сильнее хотелось бы мне, чтобы начатая Вами у меня тема была Вами закончена, пока я могу это видеть и знать.

Ужасно рад был бы Вас увидеть или, по крайней мере, получить от Вас весточку. Должен, однако, предупредить, что мою переписку перехватывают, – с момента ареста в мае и до сих пор ни одного письма до меня не дошло. Поэтому посылайте не на мое имя, а по такому адресу: «Вас. Остр., 16 линия, д. № 29, Никифору Ивановичу Лачугову (х)». Последний знак (х) будет условным, – будет значить, что письмо с передачей мне. Можно также посылать в Петергоф: «Естественно-научный Институт в Александрии, Марии Мироновне Бирштейн (х)». Условный знак тот же.

Я предполагаю ездить в Александрию еженедельно на несколько дней. Понедельники и вторники, во всяком случае, буду бывать в Петрограде. В эти дни между 12-ю и 2-мя буду бывать в университете, в лаборатории. Если бы Вы собрались навестить меня, то в те же дни утром до 12-ти или вечером после 5-ти я мог бы встретить Вас у себя на прежней квартире.

Ну, простите пока. Всего Вам хорошего.

Ваш А. Ухтомский

16

21 августа 1923

Дорогая Ида, сегодня утром я получил Ваше письмо и хочу, до отъезда в Петергоф, Вам ответить.

Из тона моего предыдущего письма Вы заметили, я думаю, что я не очень настойчиво звал Вас в Александрию; это оттого, что обстановка работы этого года была бы, пожалуй, не совсем приятна и легка для Вас.

Со своей стороны, я должен был предложить Вам Александрию, так как Вы думали туда поехать. Но я описал Вам наши нынешние, далеко не блестящие условия.

Таким образом, не тяготитесь мыслью, что огорчили меня, отказавшись от работы! Огорчен я очень только тем, что долго не буду Вас видеть и не придется мне отдохнуть душою в беседе с Вами!.. Набирайтесь силами и энергией для окончания университета. С радостью помог бы Вам, если бы нашел какую-либо возможность! Дипломная работа у Вас готова, – это работа прошлого лета. Она, по словам Словцова, уже набирается в печать.

Что касается меня и моих дел, то ничего определенного о своей судьбе не знаю. Документы и переписку все еще держат. При желании могут, конечно, состряпать какое угодно дело о «контрреволюции», благо это такое удобное понятие по своей растяжимости и неопределенности. Ведь вот Эренбург в своем прелестном «Хулио Хуренито» с достаточною логичностью обвиняет сферы в контрреволюции за то, что они до сих пор не уничтожили и, как видно, не хотят уничтожить искусство, творчество и понятие свободы! Так что о себе могу лишь повторить Ваше слово: «Хорошо, что хоть на свободе!» Но, может быть, такая неопределенность судьбы имеет свои хорошие стороны? Она настраивает человека в более мужественных тонах! Человек, уверенный в себе и в своем положении, так легко становится невыносимым животным! Конечно, для научной работы неопределенность очень мешает, ибо не дает мысли спокойно отдаться одному, определенному делу. Так много было у меня научных замыслов на лето весною; так бессмысленно провелось лето; и так близка опять зимняя толчея с лекциями, разными заседаниями и минимумами! Остающиеся свободные недели буду экспериментировать с моими тремя специалистами. Пожелайте нам успеха, чтобы наклюнулись искомые плоды от труда!

Отрадного у меня лично мало, – живу серо и безразлично, как сера, тускла и безразлична Александрия нынешнего лета, грезящая старыми воспоминаниями, залитая лужами среди мокрых деревьев и тоскливо ожидающая солнышка, которое едва напоминает о себе из-за нависших по-осеннему облаков, бесконечных, однообразных облаков… В Вашей прошлогодней тетрадочке есть рисунок от 22 сентября с припискою: «холодно, сумрачно». Вот это настроение и царит во мне и в нашем прошлогоднем пепелище!

Впрочем, Александрия шлет Вам свой сердечный привет, – такой теплый, насколько только она может в своем холоде и сумраке. Милая Вера Федоровна (Григорьева) Вас часто вспоминает и любит. Она, бедная, очень нервничает и невыносимо ненавистничает против евреев, впрочем постоянно оговариваясь: «Кроме Иды». Я ее убеждаю, что подобное «исключение» для Вас только оскорбительно, и прошу, чтобы она хоть «в память Иды» выбросила свое ненавистничество к людям, безобразящее душу. Мои убеждения иногда как будто начинают действовать; но потом, расстроившись, бедняга начинает все сначала!

К 1-му октября мы должны очистить последние помещения в Нижнем домике, переходящие, благодаря Дерюгину, в распоряжение Психотерапевтической дачи, которая занимает пока лишь верх. Таким образом, Александрии у нас более не будет, о чем я, впрочем, более и не печалюсь. С будущего лета ликвидирую свои петергофские дела, хотя, может быть, меня самого ликвидируют до тех пор.

Ну, пора, простите, милый мой друг. Если можно, не забывайте Вашего преданного

А. Ухтомского

P. S. Был бы рад, если бы пришла Вам мысль еще написать мне. Если по Вашем возвращении из Саблина выберутся солнечные деньки, приезжайте в самом деле в Александрию помянуть старые дни!

17

18 сентября 1923. Петроград

Мой дорогой друг Ида, ко всем моим горям прибавилось большое горе, что мой несчастный экзамен принес Вам такое огорчение. Вчера я узнал, что в Петропрофобре собираются уничтожить физиологический склон для новых студентов, что лишит нашу кафедру притока новых учеников и специалистов. Сыплются все новые незадачи на мою голову. А в довершение их Ваше огорчение от моего экзамена! Теперь я начинаю бояться, что Вы, пожалуй, еще больше огорчитесь, узнав, что я зачел Вам экзамен по Введению в физиологию. Передо мной стоят Ваши глаза, наполненные слезами, а я чувствую, что Вы замахаете руками, услышав, что экзамен все-таки зачтен.

Но я хочу сказать Вам, что сделал это не по «снисхождению», а по чистой совести и справедливости на следующих основаниях.

Я знаю своих специалистов, насколько они работали и что в общем усвоили по физиологии, а тем более знаю свою ближайшую сотрудницу.

В экзамене надо видеть две стороны. Во-первых, формальную (очень противную!), которая имеет в виду тот обязательный минимум осведомленности в предмете, без которого нельзя назвать человека знакомым с соответствующей дисциплиной – ее главными факторами и основными понятиями. Во-вторых, в экзамене можно видеть более содержательную сторону научного собеседования, когда дело идет о свободном рассуждении на те или иные темы данной дисциплины, дабы видеть, насколько человек владеет усвоенными понятиями и самостоятельно мыслит ими.

С первой стороны я всех своих работников знаю ранее всякого экзамена и, как я и говорил Марии Мироновне, дал бы зачет всякому из них без дальнейших разговоров, чтобы не мучить излишней формальностью людей, замученных аналогичными формальностями по другим «скачкам с препятствиями». Я зачитываю Вам сейчас Введение, поскольку дело идет об очередном «препятствии», как зачел бы его и всем прочим моим работникам.

Со второй стороны, с работниками своими, да еще с любимым сотрудником, мне, естественно, хочется не ограничиваться формальной и обязательной частью в любимом нами предмете, который нас связывает; хочется поговорить по существу. Я и задал Вам вопрос на более или менее самостоятельное рассуждение, материал для которого у Вас есть в известных Вам фактах. Дело шло не о формальном «отрапортовании от сих и до сих» по книжечке, а о товарищеском обсуждении вместе со мной знаменитой гельмгольцевской темы, обычно не освещаемой в учебниках. К тому же Вы слышали от меня на лекции прошлой осенью, как развивался этот вопрос в науке и как он завершился знаменитыми опытами Этуотерса в грандиозных размерах на счет правительства Соединенных Штатов. Если бы Вы, со своей стороны, не отнеслись к моему вопросу чисто формально, с точки зрения простого экзаменационного самолюбия, то принесли бы мне большое удовольствие, а себе пользу, – осветив для своей мысли лишний раз логический смысл, содержащий и радость разрешения важной проблемы.

Вы слишком нервно настроены, слишком неспокойны душою, – оттого и кончилась моя беседа с Вами, и без того такая редкая, так неожиданно!

Пусть не тяготеет над Вами мысль о скачке через мой предмет, формально он выполнен по чистой совести. Что же касается существа дела, то я все же не теряю надежды увидеть и услышать Вас не в тяготящей обстановке обязательства, а радостною и мыслящею вслух вместе со мною, как бывало когда-то в счастливое время. Если Вам захочется самой для себя исправить этот несчастный экзамен не в порядке обязательства, а в порядке беседы, то я всегда к Вашим услугам.

В пятницу 14 сент. я нарочно приезжал из Александрии и поджидал Вас, думая, что Вы побываете, как хотели.

Занесите, пожалуйста, в ближайшие дни Ваш матрикул для записи отметки. Покажите мне Ваши глаза более веселыми и ясными!

Ваш А. Ухтомский

18

14 октября 1923. Петроград

Дорогой мой далекий друг Ида, где-то Вы сейчас и что с Вами? Так мне захотелось поговорить с Вами, мое милое деревцо, около которого я когда-то отдыхал душою и так радовался! Так позвольте же поговорить с Вами хоть заочно, не поскучайте на моем писании!

Сегодня ровно год с того дня, как Вы были у меня, трудились у окошек и так мило пели, пока я сидел у себя в кабинете. Помню, как я спросил Вас, будем ли мы опять читать вместе когда-нибудь по-александрийски, а Вы, остановившись в своей работе у окошка, сказали с такой уверенностью: «Да, я убеждена, что будем…» Вам как будто странно было мое сомнение, ибо я знаю по старому опыту, что прекрасное бывает редко, ненадолго, и дается людям скупо! Пробежали прекрасные, горячие, солнечные дни прошлогодней Александрии, и их нет. Слава Богу за них! Для меня это был подарок на всю жизнь, такой незаслуженный, такой необыкновенный…

Но вот для меня еще огорчение. Вашу милую прошлогоднюю работу разрушили мои непрошеные радетели, очищавшие мою квартиру после моего заключения! Я застал разрушительную работу по раскупорке окон в столовой на полном ходу и уже не мог прекратить разрушения. Сохранил лишь окно в кабинете, как памятку. Если бы люди знали только, какое горе они принесли мне этими «очистками»! А надо было благодарить за любезность…

Говорят, что именно сегодня решается в Петропрофобре пересматриваемое дело о моем оставлении или неоставлении в университете. Так наболело на душе все это. Стал я деревянным от этих переживаний. Иногда очень больно. В другое время царит безразличие. Какое-либо дело не идет на ум. Забываюсь только за чтением лекций, – видя внимательные лица, узнающие новое и соображающие то, что слышат в первый раз. Это ужасно приятно, бодрит и радует. А вот и это хотят отнять! Именно это, последнее!

Я узнал от человека, видевшего наше дело, что отстранение от преподавания мотивируется так: я не годен «по политическим причинам», Тур «по научной бездеятельности», а Пэрна – «как мистик». Сегодня я ходил к Пэрна и застал его в крайне тяжелом состоянии. Он лежит; жалуется, что правое легкое совершенно не работает после весеннего кровоизлияния в плевру; говорит хрипло, с трудом и с одышкою. Рука не поднимается рассказать ему о положении вещей. Со своей стороны, я делаю что могу – прошу ходатайствовать о нем, чтобы ему дали умереть преподавателем университета. Ведь он и так не задержит за собою места более чем на год!

И ведь все это, как я узнал, возбуждено исключительно господином Кшишковским из его личных соображений, из желания всеми неправдами втиснуться в университет. Сами коммунисты относятся к этому господину очень пренебрежительно и неуважительно. И все-таки он успевает в своих интригах, столь типичных для мелкого полячка! Ну, Бог с ним! Мое глубокое убеждение в том, что ничто в человеческой жизни не делается без смысла, во всем, что с нами происходит, мы сами скрытые участники и виновники, хоть и долго не можем этого заметить и понять. Конечно, смысл этого может быть и очень тяжел для нас! Древний царь увидел, как таинственная рука писала на стене таинственные слова. Рука вычертила три слова: «мене, текел, фарес». Оказалось, что это значило: взвесил, нашел легким, отбросил. Так вот и Жизнь постоянно взвешивает нас, – испытывает, достаточно ли мы полновесны, и выдувает то, что оказывается легким прахом и пылью, оставляя лишь полноценные зерна, обещающие дать росток!

Мой дорогой друг! Я не могу и не хочу думать, что нелепая прошлая зима и такой неудачный год выдул то, что завязалось так прекрасно летом прошлого года! Я хочу, чтобы добрый ветер, знающий свое дело, выветрил меня, если я того стою, но не тронул бы моего дорогого, того полноценного и большого, что я чувствовал с Вами в те недолгие дни, когда я чувствовал Вас так близко с собою у одного и того же Солнышка, которому мы радовались. Радовались мы блесткам живой и пребывающей Истины, которая прекрасна и в самом деле дана нам не как подушка, на которой могла бы успокоиться наша голова, но как обязательство и завет для предстоящей жизни. Людям ужасно хочется устроить себе Истину так, чтобы на ней можно было покоиться, чтобы она была удобна и портативна! А она – живая, прекрасная, самобытная Жизнь, часто мучительная и неожиданная, все уходящая вперед и вперед от жадных человеческих вожделений и увлекающая человека за собою! Не для наслаждения и не для покоя человеческого она дана и существует, а для того, чтобы влечь человека за собою и отрывать его от привычной и покойной обстановки к тому, что выше и впереди! Не ее приходится стаскивать вниз до себя, а себя предстоит дотянуть и поднять до нее! Это все равно как любимое человеческое лицо, которое дано тебе в жизни, самобытное и обязывающее. Человек хочет понять это лицо по-своему, успокоительно и портативно для своих небольших сил и своей ленивой инертности. Но достоин он лица, которое любит, лишь тогда, когда забыл себя и свое понимание, свой покой и инертность, и когда идет за любимым и силится принять его таким, каков он есть в своей живой самобытности!

Ваши великие сородичи, еврейские пророки, понимали Истину как прекрасное, самобытное, ревнивое и любимое и любящее лицо, наподобие любимого человеческого лица. Они понимали, что надо идти за ним, уходить от себя ради него, перерастать себя, если в самом деле хочешь быть достойным его. Это – радикальная противоположность нашей европейской популярной мысли, что истина есть удобное для меня экономическое построение моих абстракций, на котором я мог бы наилучшим образом успокоиться и «приспособиться». Популярный европейский мыслитель склонен думать, что он призван «ассимилировать» истину себе, по себе и для себя. Еврейский пророк сознавал, что надлежит человеку «ассимилировать себя» истине, поднять себя до нее.

Вот так чуткая женская душа болезненно и ревниво опасается того, что человек, зовущий ее, перетолковывает ее по себе и для себя вместо того, чтобы видеть, какова она есть в своей самобытности! Для себя ли и для своего покоя ищешь ты меня; или в самом деле я тебе дорога в моей самобытности?

Посмотрите, какое замечательное и говорящее само за себя обстоятельство. Популярная европейская мысль, убежденная в том, что призвана строить истину для себя и по своим интересам, кончает тем, что приходит к отрицанию возможности знать кого-либо, кроме своей эгоцентрической личности; нельзя знать другого, нельзя понимать друга; неизбежен принципиальный солипсизм.

Напротив, здоровый и любящий человеческий дух начинает с того, что знает друга и ничем более не интересуется, кроме знания друга, другого, весь устремлен от себя к другому; и он кончает тем, что Истина понимается как самобытное и живое существование. Тут логические циклы, неизбежно приходящие к противоположным концам, ибо различны начала!

Так я могу сказать, что радостное и солнечное в прошлогодней Александрии было для меня в том, что я учувствовал в Вас другого, самобытного, мог его назвать другом, – самым близким мне и в то же время другим, – и тогда вместе с Вами, с другом, стал ощущать красоту и самобытность греющего нас Солнышка – той Истины и Жизни, которая дает смысл жизни и Вашей, и моей, и наших братьев. Вот это – счастие, настоящее счастие, которое тогда нас радовало: счастие не эгоцентрическое, но общее с ощущаемым близким человеком и людьми, не мое, а общее с любимым и любимыми. И тут хочется и нужно, чтобы меня и моего не было, а было бы общее. Ведь человек на самом деле счастлив только тогда, когда «моего», «своего», эгоцентрического у него нет!

Я инстинктивно страшно боялся «моего», «своего», эгоцентрического в отношении Вас, ибо чувствовал, что оно разрушит мое благоговейное счастие около Вас!

Но повторяю, что мне надо быть уверенным, – помогите мне в этой уверенности, – что если добрый ветер выветрит, как слишком легкое и неполноценное, мое личное и меня самого, то останется и сохранится для Вас то прекрасное и живое, что радовало нас с Вами в часы общения прошлым летом. Мне легче будет дальше жить, если я буду в этом уверен. А без этого будет темно и больно!

Вы скажете: какое странное письмо! Но это не письмо, а мой бред. Так и примите как мой бред! Когда-то у нас в Корпусе был любимый учитель А. И. Кильчевский, милый и мудрый старик, воспитывавший нас и нашу мысль на Аристотеле. Уроки его были совсем особенные: не было задаваний и формальных опросов. Он приходил в зимние утренние часы и, в полутемном классе, начинал, как он сам выражался, «бредить», поднимая вопросы логики, эстетики и литературы. Ну, так позвольте мне вспомнить эту мою старину и побредить перед Вами в эти часы, когда, может быть, решается для меня тяжелый вопрос о моей дальнейшей судьбе.

Примите снисходительно этот бред, как посвящение Вам в большие часы моей жизни.

Тогда, в Александрии, я мог бы бредить тем, что меня наполняет, при Вас и в Вашем присутствии. Теперь позвольте это хоть на бумаге.

Осталось еще место от написанного вчера. Буду говорить еще, – это Вы позволите мне, потому что я теперь не злоупотребляю Вашим вниманием.

Как-то весною этого года Вы зашли в нашу лабораторию, чтобы занести мой английский словарь. Мимоходом Вы сказали тогда, что моя статья о Доминанте не может быть напечатана в том виде, как я ее докладывал в Обществе естествоиспытателей. Сказали Вы это очень утвердительно, и это оставило во мне твердое впечатление. Но я так и не понял, почему Вы это сказали и почему Вы так думаете. Мне жаль, что Вы не сочли нужным сказать мне поподробнее Вашу мысль, хотя, как видно, у Вас было важное основание. Может быть, Вы скажете мне это? Я очень давно вынашивал в себе идею Доминанты, она росла постепенно. Печатаю же я чрезвычайно мало из того, что думаю. Надо было наконец высказаться, тем более что аналогичные мысли стали рождаться у других физиологов из других данных и из других точек зрения. Вашему чутью я очень верю. И тем более на меня подействовало Ваше слово. Отчего Вы не высказали мне свою мысль поподробнее? Скажете ли Вы мне ее?

Кстати, позвольте мне рассказать Вам, что у меня записалось по возвращении домой в тот вечер, когда Вы приезжали в августе в Александрию и когда мне, в сущности, так и не удалось Вас видеть. Под тогдашними оборванными впечатлениями, поздно ночью я стал ловить то, что проносилось в моей взбаламученной душе, подобно разорванным осенним облакам. Вот что я уловил.

Психологи и теоретики познания ищут ответа, что является для человека последнею данностью опыта, последнею реальностью. Стали думать, что это ощущения. Это убеждение господствует и у физиологов. Наиболее последовательно его развил Э. Мах. Однако ясно из самоанализа, что когда мы говорим о своем реальном опыте, т. е. о действительности, какою мы знаем ее из нашего опыта, мы имеем в виду совсем не ощущения, а цельные вещи, предметы, лица, события, огорчения, радости, целые сложные переживания. Они-то и занимают нас, как непререкаемые данности, которых мы не можем изменить, как бы мы ни хотели того. Стало быть, действительными реальностями являются для нас цельные «интегралы опыта», тогда как ощущения оказываются при внимательном рассмотрении всего лишь искусственными элементами данности, отдробляемыми нашей мыслью, своего рода дифференциалами действительности, которые мы допускаем ради удобства анализа. Интегралы опыта – это то, во что отлилась совокупность впечатлений, приуроченных к определенной Доминанте, которую мы пережили со всею ее историею для нас. Например, моя покойная тетя для меня – сложный и непререкаемый интегральный образ, в который входят все впечатления моего детства, ранней юности, моей любви к ней, моих грехов против нее, моих тревог за нее в ее болезни, моего расставания с нею при ее кончине, всех моих действий по поводу ее лица. Для самого себя я тоже интегральный образ, о котором я могу иметь впечатления и суждения, хотя бы и скудные. Когда в данный момент моей жизни, такой оскуделой содержанием, меня спрашивают, что я могу сказать о себе, как я себя чувствую, я могу сказать лишь то, что все еще продолжается кусок жизни, который называется «Алексеем Алексеевичем». «Мне все еще живется». Ничего более сказать о себе, особенно после выхода из тюрьмы, я не могу. «Я еще тянусь, еще не прервался…» Спрашивается теперь, каким интегралом оказываюсь я для других людей? Как интегрируется для других мой образ и мое существование?

Для других это интеграл опыта – совокупность впечатлений, воспоминаний, рефлексов, привычных действий, – задержанных или активных, – которые когда-либо переживались и еще переживаются при моем имени или при встрече со мною. Совокупность эта, постоянно подвижная и изменчивая, имела свою историю в каждом из носителей. Для А это совершенно другое, чем для В. Для С это может быть сложное и большое явление и более целостная реальность, ибо с нею связана более длинная и сложная история переживаний: в разное время тут впечатлимы для С то радостные действия, волнующие мысли, то поток недоумения и разочарования. Для Д законченным интегралом является, пожалуй, лишь весь прошлый пейзаж, в который Алексей Алексеевич входил только как фрагмент. Наконец, Е вглядывается в меня совсем новыми глазами, и выражение их говорит, как я проинтегрировался для Е к данному моменту… Человек смотрит на тебя так, каковы его воспитанные рефлексы на тебя, т. е. какова его история взаимоотношений с тобою. Но вот однажды ты становишься законченным для человека, так сказать, «решенным интегралом», в отношении которого установились постоянные переживания, постоянное поведение. С этого момента ты для человека объективировался: кончились в отношении тебя субъективные изменения и переинтеграции, т. е. пробы, приближения и т. п. – ты стал постоянным, о чем можно говорить как о законченном логичном подлежащем. И тогда ты знаешь, что тут ничего нельзя больше переменить, ибо наступило объективное. Субъективное продолжается лишь до тех пор, пока еще ждут чего-то от тебя, еще ты не установился для человека, еще переинтегрируешься для его сознания, пока еще не «решен» для него… Ты был интегралом, которого искали, ждали, к которому шли навстречу. Потом ты стал интегралом, которого боялись и избегали. Затем стал таким интегралом, от которого уходят и которого не желают более видеть. Вот тогда ты стал окончательно объективным, т. е. вполне приспособленным для однозначного употребления в жизни и речи.

Установившиеся раз навсегда подлежащие, постоянные и неподвижные, это ведь и считается идеалом науки о реальности, – идеалом объективизма. В действительности это всего лишь успокоенные понятия, приспособленные к тому, чтобы не приходилось постоянно их переинтегрировать; или переинтегрировать лишь от времени до времени через длинные периоды истории. Сравните те толчки мысли, которыми переинтегрировались в истории науки такие понятия, как «масса», «живая сила», «работа», «инерция»!

То, что внутри человека слагается как интеграция опыта, со внешней стороны есть переживание Доминанты. <…>

Почему я написал теперь Вам все это? Да потому, что все-таки Вы тут участница, и еще раз именно Вы подняли в моей душе новые мысли, дали осветиться новым перспективам. Найду ли я время и силы для того, чтобы развить все это в строго мотивированную научную форму, понятную для других? Но я знаю, что именно здесь должен быть преодолен существующий провал между физиологией и психологией!

Давно уж я пришел к этому понятию «интегралов опыта» как последних данностей нашей мысли. С другой стороны, выяснилось мне принципиальное значение Доминанты в формировании мозговых актов. Но до поры-то до времени оба ряда фактов оставались для меня раздельными. Теперь вдруг они для меня связались неразрывною связью, как подоплека (изнанка) и наружная поверхность одной и той же деятельности!

Какое наказание я Вам доставляю! Все пишу и пишу. Это за то, что Вы мне не показываетесь, отучили говорить с Вами, а потребность говорить Вам во мне неиссякающая! Сейчас пришел с лекций на рабфаке, и опять хочется говорить с моим незаслуженным собеседником, этим бесконечным интегралом, никогда не решающимся, каким Вы являетесь для меня. Я чувствую, мое сокровище, что я для Вас источник недоумения, – оттого Вы и перестали говорить со мной. Недоумение мучительно. Но у меня-то живая потребность говорить Вам о том, чем я живу, – передать Вам то хорошее, что еще осталось у меня. Когда заглохнет во мне жизнь, тогда я сам заглохну, перестану говорить с Вами.

Все это время я живу под ожиданием каких-нибудь новых ударов и неприятностей. Они нависли как тяжелые осенние тучи. Когда встречаю знакомого, то, по успевшей уже сложиться привычке, тревожусь, не принес ли он чего-нибудь нового, неожиданно тяжелого. Вот это начатки того, что в развившейся форме становится «бредом преследования». Я по природе очень крепок и здоров, – оттого не поддаюсь духу недоверчивости к людям; до сих пор подхожу к ним открыто и доверчиво. Но когда общий колорит жизни под постоянным ожиданием неприятностей и новых ударов сгущается, когда вдобавок возникает дух принципиальной недоверчивости к встречаемым людям, тут и начинается то боление человеческой души, которое так типично для всевозможных расстройств мозговой жизни и носит название «бреда преследования». Мы мало вникаем в весь ужас, охватывающий душу человеческую в этом состоянии! Евангелие предвидит, что в страшные времена окончательного боления человечества перед разрешением исторического процесса «люди будут издыхать от страха и ожидания бедствий, грядущих на вселенную» (Ев. от Луки, 21, 26). И все это человеческое бедствие будет оттого, что «по причинам умножения беззакония во многих иссякнет любовь» (Ев. от Матфея, 24, 12). Конечно, если мир кончится и оскудеет его raison d’etre, то не оттого, что он охладеет, увлекаясь к «максимуму энтропии», а оттого, что иссякнет в нем любовь, не окажется больше способности любить!

Погруженный исключительно в себя самого, совершенно одинокий, не ожидающий от окружающего ничего, кроме новых мерзостей, постоянно задерганный новыми ожиданиями бедствий, солипсический человек уже сейчас настоящий мученик ада, сам диавол! И некуда ему деваться, в особенности от самого себя! У него разве только тот единственный выход, чтобы, замыкаясь все более и более в самого себя, дойти до гор дынного бреда своего величия! Так роковым образом в душе сумасшедшего бред преследования переходит в бред величия! Осудив все и все прокляв, несчастный «единственный» оправдывает только себя самого; и это – уже последняя вершина безумия… Так вот, это «болезненное» гораздо ближе к нам, так называемым «здоровым», чем мы думаем! Если только человек в текущих тяжестях жизни замкнется в себе, потеряет спасительный светоч любви, он быстро скатится сначала до бреда преследования, до замкнутого в себе всеосуждения, до бреда величия! Спасение здесь исключительно в любви, в одной только ней, открывающей человеку, что центр жизни не в нем, а в человеческих лицах и лице вне его! Так что, когда все оскудеет и все пройдет, останется любовь, и она искупит и исцелит все! «Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится! Ибо мы отчасти знаем и отчасти пророчествуем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится» (I Коринф., 13, 8–10).

Так вот, дай Бог нам всем сохранить любовь. Без нее мы сами себе невыносимы!

Писал, писал я все это Вам, а теперь меня одолевает сомнение, уж посылать ли это писание по назначению! Может быть, Вам будет неинтересно мое переживание, потому что Вы живете теперь совсем другою жизнию, другими интересами, чем та моя Ида, которую я помню… Но писано все-таки для Вас, – поэтому все-таки пошлю. Не теперь, так потом прочтете и побудете в моих мыслях! Та Ида да будет всегда, всегда жива в Вас, пусть растет, крепнет, входит в радость Правды! Когда-нибудь я еще встречусь с нею, если Бог будет ко мне милостив!

Дни уходят так быстро; события и обстоятельства сменяются так неудержимо; и я не знаю, придется ли мне опять перекинуться с Вами словом, о чем я мечтал и сидя в тюрьме, и скитаясь по выходе из нее. На стене общей камеры на Гороховой кем-то написано: «И это пройдет». Да, быстро все проходит; и мы сами утекаем, как вода из-под плотины! Проходит и тяжелое и прекрасное! «Дважды не ступить нам в один и тот же поток, ибо все новые и новые воды приливают в него… Все течет…» – вот древнее слово Гераклита Эфесского!

Так позвольте рассказать Вам для окончания моей беседы одну древнюю полуисторию, полупритчу, которая поясняет, как трудно подчас человеку быть не одинокому и подлинно ощутить, что в мире есть еще другие, ему подобные, такие же! Всю жизнь может прожить человек и не учувствовать лиц человеческих вокруг себя, и видеть вокруг себя одни только вещи. Но однажды учувствовав лицо вне себя, человек приобретает нечто совсем новое, переворачивающее в нем всю прежнюю жизнь.

Великий хан Чингиз, поднявший из глубины Азии монгольские племена, организовавший их, в несколько десятков лет завоевал все земли и покорил народы от Тихого океана до Самарканда и Персии. Его войска, страшные и непобедимые, подошли к воротам в Европу. Гениальный организатор, собравший степные орды в несокрушимую силу, был жесток, как непреклонный закон природы: он не чувствовал лица человеческого, а только толпы, подлежащие покорению. Во всяком поселении и городе, который он брал, после всякого выигранного им сражения совершался неумолимый закон: всех мужчин убивали, всех женщин брали в обоз, – молодых как жен, а старых – как рабынь. Кто из воинов или полководцев Чингиза отступал от этого закона, сам подлежал смерти. Когда сын Чингиза взял Самарканд и пощадил некоторых мужчин, Чингиз не задумался приговорить его к смерти. Чингиз не знал жалости, колебания, милости и сомнения, ибо не знал человеческих лиц, равных себе, никогда не чувствовал человека в этих толпах, которыми владел и которые побеждал… Но вот был современник у него, другой, тоже столь же непобедимый завоеватель народов, султан Баязид. Подняв турецкие племена, Баязид тоже стучался в ворота Европы, владел Египтом, Палестиной, Сирийским Востоком до Кавказа и Евфрата. Слыша о приближении страшного Чингиза, Баязид выступил навстречу ему. Страшные полчища встретились, двум мировым страшилищам предстояло решить, кому принадлежит мир и кто затопит Европу! Произошло страшное сражение двух почти равных противников. Монголы победили. Страшный Баязид был взят в плен. Его с его военачальниками привели к Чингизу. И тут произошло неожиданное! Чингиз велел приготовить ковер с двумя диванами, накрытыми коврами. На один велел посадить Баязида, на другой сел сам; всем прочим велел выйти. Сидели друг против друга два человека, молча, поджав ноги, – один побежденный, другой победитель! Долго продолжалось гробовое молчание. Наконец Чингиз поднял глаза на Баязида, заплакал и молвил: «Так странна и непрочна судьба человеческая! Вчера – великий повелитель людей, сегодня – поверженный во прах побежденный! Сейчас побежденный и ожидающий своей участи ты; но мог быть им точно так же и я! Так превратна и непрочна человеческая судьба!» Сказав это, Чингиз, который никогда до того не проронил и слезы, позвал людей и велел отпустить Баязида с его полководцами, сказав, что им не тесно в мире обоим, и монголы будут идти своим путем, а турки пусть идут своим. В первый раз за всю жизнь Чингиз отступил от своего закона и отпустил побежденного! Это оттого, что он прослезился! А прослезился оттого, что в первый раз в лице Баязида нашел наконец человека, равное себе лицо, которого не видел ни в ком до тех пор, хоть и владел несметными человеческими толпами…

Вот, значит, как трудно открыть и учувствовать лицо вне себя! И, с другой стороны, как переворачивается человек и делается неузнаваемым с того момента, как однажды сделает это открытие, что вне его есть и дан ему человек, такой же самостоятельный, как он, такой же ценный, как он, и такой же единственный, как он, такой же ничем и никем не заменимый, как он.

Лицо ведь тем и отличается от вещи, что оно ничем и никем не заменимо. Итак, пусть же оно пребывает, пусть будет счастливо, пусть идет своим путем; и да будет благословен его путь!

Предание говорит, что после памятной встречи с Баязидом Чингиз-хан стал другим человеком, задумчивым и грустным, более мягким к окружающим людям; и в этой умудренной задумчивости он умер, унеся с собой нечто более крупное и ценное, чем все завоевания и победные громы, с которыми во время оно он проносился от Тихого океана до Каспия.

Громадный, цельный в своей стихийности Чингиз шел до конца в своем нечувствии человеческого лица вокруг себя, и тогда был бичом Божиим. Но, такой же громадный и цельный, он сразу задумался и стал человеком, как только учуял в поверженном враге, подобном ему самому, великана, такого же человека, как он сам!

Удивительно ли, что маленькие и слабые человечки, которыми переполнены города, могут прожить всю жизнь, зная о лице человеческом только понаслышке, никогда не ощутив, что значит «лицо человеческое»! Они могут даже писать философские книжки, что лица и личной жизни в другом человеке и знать-то вообще нельзя! Это не помешает им, маленьким и слабеньким, творить свои маленькие делишки с их случайными знакомыми и сожителями. Возможно, что они даже возвысятся в своем маленьком сентиментализме до мысли устраивать счастье людское такою «организацией», в которой было бы все учтено, за исключением «лица человеческого»! Нужды нет, что «маленькие недостатки организации» больно ущемляют при этом человеческое лицо, прольют его кровь! Это не будет беспокоить, ибо самое-то лицо человеческое вне меня не почувствовано и не признано! А пока оно реально не почувствовано, есть ведь только вещи, но не лица! А с вещами всякое поведение допустимо! Беда только в том, что пока реально не откроет человек равноценного себе человека вне себя, сам он не будет человеком; и пребывает, несмотря на возможный лоск, культурность и науку, все еще антропоидом!

Но с того момента, когда однажды откроется человеку, что значит, что есть вне его равноценное ему лицо человека, он сам начнет преображаться в человека. Все в его жизни и он сам преобразится. И великая Гераклитова истина, что все течет и проходит, приобретет совершенно новый смысл: если все безвозвратно проходит, если ни одно мгновение бытия и жизни никогда не повторится, если проходящий мимо тебя человек дан тебе однажды, чтобы никогда и ничем не замениться и не повториться для тебя, – то какова же страшная ответственность человека перед каждым моментом жизни, перед каждым соприкосновением с другим человеческим лицом, перед утекающей перед ним драгоценностью бытия! Каждый момент жизни, каждая встреча с человеческим лицом есть самостоятельная, неповторимая и страшная задача, и от того, как ты решишь для себя эту задачу данного момента, зависит, во всеоружии ли сможешь ты встретить следующий затем момент с его новой задачей. В каждый отдельный момент своей жизни человек произносит суд над собою для всей последующей жизни. Все утекает, ничто неповторимо: значит, все исключительно важно! Заметьте, что это в самом деле принципиальная противоположность тому популярному воззрению, что все повторяется по одним и тем же законам, потому и важное в жизни принадлежит только этим абстрактным законам, тогда как конкретная текущая реальность сама по себе никакой ценности и пребывающего значения не имеет. Само восприятие истины преобразуется. Для того, кто видит в мире одни лишь более или менее повторяющиеся вещи и связи между вещами, – истина есть удобная для меня, моя собственная абстракция, которая меня успокаивает, удовлетворяет и вооружает для новых побед над вещами. Для тех же, кто однажды учуял в мире лицо, истина есть страшно важная и обязывающая задача жизни, все отодвигающаяся в истории вперед, драгоценная и любимая, как любимое человеческое лицо, и дающая предвкушать свои решения не абстрактному «рацио», а лишь той собранности и целокупности живых сил человеческого лица, которую мы называем «совестью». Не «рацио» – этот рассудительный и спокойный мещанин, всегда самодовольный и ищущий своего успокоения, а горячая совесть и любовь к человеческим лицам – вот кто наш надежный руководитель и строитель жизни!

Чувствуете ли, между прочим, тот вывод, который прямо вытекает из этого личного восприятия жизни и истины? Страшный по смыслу и трагический вывод из бесконечной и самостоятельной ценности каждого момента жизни и каждого встреченного человеческого лица – в том, что, однажды погрешив в отношении одного человеческого лица, человек уже не может быть цельным и чистым и положительным ни в отношении новых задач жизни, ни в отношении новых человеческих лиц, которых он встретит! Погрешив однажды и против одного лица, человек исказил себя в отношении всех! Вот и я оказываюсь для Вас источником недоумения при всем том, что есть так много светлого во встрече моей с Вами, – потому что в прошлом я грешил и нечист перед человеческими лицами. Прошлое предопределяет будущее! Однажды сделанная в совести трещина будет давать знать о себе! Только Бог силен изглаживать прошлое и отпускать грехи!

Как бы мне хотелось, чтобы Вам стало совершенно ясно это принципиальное различие между абстрактным восприятием истины и жизни, знающим преимущественно вещи, и тем живым, конкретным, совестным восприятием истины и жизни, знающим прежде всего лица! Как бы хотелось, чтобы ясны были Вам все последствия того, на какой путь из этих двух встал человек! Как далеки и удивительны эти последствия!..

Вместо того чтобы кончать это писание, я все продолжаю и продолжаю, к вящему испугу для Вас, который Вы, наверно, испытаете, развернув этот конверт. Ну, на этот раз я в самом деле уже кончу свое писание. Простите за него! Постоянно получая все новые и новые толчки от текущих событий, все время не высказываясь о том, что делается во мне внутри, подчас запутываясь душою в этой смуте переживаний, я чувствовал живую потребность пересказать свое нутро тому, в ком вижу друга. И вот это как будто уже помогло мне найти еще раз теряющуюся в смуте дней Ариаднину нить; говоря Вам, я как будто почувствовал опять торный путь под ногами! Итак, сами не зная о том, Вы издали оказываете мне помощь.

Простите же еще раз. Да будет светел Ваш путь.

Ваш А. Ухтомский

19

19 декабря 1923. Петроград

Дорогая Ида, посылаю Вам оттиски вышедшей наконец Вашей работы; простите, что не могу послать больше двух, – их слишком мало, и они разошлись сразу. Прилагаю книжку физиологического журнала со статьями, посвященными Н. Е. Введенскому (моя и покойного Н. Я. Пэрна), и с нашими работами. Это на память о физиологической лаборатории.

Спасибо Вам за письмо. Оно получено мной в самый разгар моих злоключений по университету, и я не имел сил тогда Вам ответить.

Вы правы почти во всем. Прекрасная совесть дает Вам прекрасную чуткость и чутье. Я помню, – Вы говорили, что я Вас не знаю. Я Вас знаю и люблю именно такою, какою Вы раскрываетесь в этом письме.

Мимо меня прошло что-то удивительно прекрасное, прекрасное человеческое лицо, которое будет для меня навсегда светлым огоньком в дали уходящей жизни. Хочу одного: чтобы этот огонек был счастлив, и не призрачно, а серьезно и полно.

Ваше слово «не трогать Вас больше» я свято исполню.

Вы пишете о тех или иных Ваших сторонах, за которые я мог Вас ценить. Уверяю Вас, что ценны и нужны мне были только ВЫ, а не ВАШЕ. Искал я в Вашем обществе не удовольствия, не счастия, не успокоения, а только Вас. «Ищу не вашего, а вас» – приснопамятное слово великого человека древности.

Что касается разных житейских благ и преимуществ, они всегда имели на меня отталкивающее действие, – я их инстинктивно боялся, ибо ими угнетается в людях самое дорогое.

Посылаю остававшуюся у меня Вашу рабочую тетрадь и карандаши. Простите, что задержал их так долго и в свое время писал кое-что в этой тетради. Засушенные цветики – из Александрии. Они сорваны ровно за год до Вашего пребывания там. Это еще раз мой привет Вам. Да будет благословен и светел Ваш жизненный путь. Прощайте, мой ненаглядный друг, не поминайте лихом и простите

Вашего А. Ухтомского

20

1 декабря 1924

Дорогая Ида, спасибо Вам за милое письмо. Я не сумею передать Вам, какую радость доставило мне неожиданное чтение Ваших строчек. Как будто пришла весточка с того света, через пустынные пространства мира, от давно умершего для меня друга, из давно ушедшего от меня мира! Я привык, освоился с тем, что для меня невозможно конкретное общение с тем, что там, и ушедший друг отделен все растущим непроницаемым расстоянием. И вдруг оттуда приходят живые строки, написанные живою рукою!

Еще раз спасибо за доставленную большую радость.

Если у Вас есть мысль, что от нашей встречи возникло что-то в самом деле ценное для Вас, то пусть оно не умрет, пусть поможет Вам в жизни. Я живу этой верой и хочу, чтобы Ваша жизнь была хороша для Вас и для людей, ужасно счастлив от мысли, что мог дать Вам хоть каплю доброго.

Что Вы делаете и как себя чувствуете после окончания университета? Как живете? Что намереваетесь делать? Если будет возможность, напишите мне, пожалуйста, поподробнее о Вас и Вашей жизни.

О себе могу сказать, что жизнь идет в непрестанной суете, как заведенная машина и как однообразно-надоедливый калейдоскоп. Едва успеваешь урывать минуты, чтобы вернуться к науке, к дорогим незаконченным мыслям, к проверке самого себя. Силы уходят, быстро старею. А между тем многие давние материалы и не могут быть пущены в печать при современной цензуре и господствующих воззрениях. В университете тяготит то, что настоящего, откровенного и простого общения со студенчеством иметь нельзя. Надо все время опасаться, озираться, не высказываться. Это делает из университетской работы одну лишь утомляющую кабалу, часто мучительную и никогда не дающую духовного удовлетворения.

Летом, в Петергофе, одна из работниц, Р. Ольшанская, передала мне о встрече с Вами и о том, что Вы послали мне привет. Спасибо за него! Получили ли Вы какие-нибудь преимущества в смысле заработка от того, что работали в микробиологической лаборатории? Помнится, Ваш зять обещал Вам работу по микробиологическому обследованию. Если можно, расскажите о себе.

Простите. Всего Вам хорошего. Мой привет всегда с Вами!

Преданный Вам старый друг

А. Ухтомский

Письма к Е. И. Бронштейн-Шур

(1927–1941)

1

3 апреля 1927

Утро после доклада о доминанте в 10-й аудитории университета.

…Вам неизвестно это чувство, которое ярко возникло во мне лет двенадцать тому назад, при посещении моих родных мест, где протекали детство и юность и где зарождались лучшие стремления. Я тогда вдруг почувствовал, что я таскаю за собою инертную, тяжелую массу, свое «тело», накопившиеся пороки, слабости, измены добрым юным стремлениям, и это все искажает и портит; и лучше летать сюда лишь мыслью, издали, не принося за собой этого каменного груза…

Не есть ли тут что-то типическое в человеческой жизни? Нет ли и тут напоминания о механизме доминанты? Нельзя двигаться вперед, не затормозив того, что за плечами!

…Вчера, когда я усиливался передать в докладе мои искания и ожидания, которые повели меня в сторону доминанты, все во мне опять взволновалось. Но на докладе все-таки получились какие-то обрывки. Иногда я даже удивляюсь тому, что такие обрывки все-таки улавливаются и по ним у молодежи восстанавливается нечто цельное, что хотелось сказать и чем я живу. Но все-таки это обрывки…

Вот сегодня, под свежим впечатлением доклада, с утра я и сел писать, чтобы дополнить вчерашнее, пока еще все это горячо. Конечно, это будет не «все». Как много того, что надо сказать!

…Хочется сказать об одной из важнейших перспектив, которые открываются в связи с доминантою. Это проблема двойника и, тесно связанная с нею, проблема заслуженного собеседника. И та и другая служат естественным продолжением того, что доминанта является формирователем «интегрального образа» действительности, о чем я пока очень кратко упомянул в статье 1924 г. во «Врачебной газете». А что для нас является более важным и решающим, чем «интегральный образ», который мы составляем друг о друге, о лице встречного человека. По тому, как мы разрешаем эту ежедневную задачу, предопределяется в высшем смысле слова наше поведение, наша жизнь, наша ценность для жизни; в зависимости от того, как разрешим мы эту великую проблему, и жизнь ответит нам своим судом; ты ценен и потому живи и побеждай, или ты легковесен и пуст и потому умри!

Проблема Двойника поставлена Достоевским, а мостом к ее пониманию послужила для меня доминанта. В одном собрании посмертных бумаг Достоевского я в свое время с удивлением прочел, что, по собственному убеждению этого писателя, его раннее и столь, казалось бы, незначительное произведение «Двойник» было попыткою разработать и высказать самое важное, что когда-либо его мучило. Неоднократно и потом, после ссылки, он возвращался к этой теме, и все без удовлетворения. Для читателей «Двойник» остается до сих пор каким-то загадочным, маловнятным литературным явлением! Для меня из доминанты стало раскрываться вот что.

Человек подходит к миру и к людям всегда через посредство своих доминант, своей деятельности. Старинная мысль, что мы пассивно отпечатлеваем на себе реальность, какова она есть, совершенно не соответствует действительности. Наши доминанты, наше поведение стоят между нами и миром, между нашими мыслями и действительностью. Неизбежно получается та доминантная абстракция, о которой я говорил вчера. Целые неисчерпаемые области прекрасной или ужасной реальности данного момента не учитываются нами, если наши доминанты не направлены на них или направлены в другую сторону. И тут возникает, очевидно ежеминутно в нашей жизни, следующее критическое обстоятельство: мы принимаем решения и действуем на основании того, как представляем действительное положение вещей, но действительное положение вещей представляется нами в прямой зависимости от того, как мы действуем! Очевидно – типическое и постоянное место нашей природы в том, что мы оправдываем наши поступки тем, что они соответствуют реальному положению; но для того, чтоб поступок вообще мог совершиться, мы неизбежно абстрагируемся от целостной реальности, преломляем ее через наши доминанты. Мы можем воспринимать лишь то и тех, к чему и к кому подготовлены наши доминанты, т. е. наше поведение. Бесценные вещи и бесценные области реального бытия проходят мимо наших ушей и наших глаз, если не подготовлены уши, чтобы слышать, и не подготовлены глаза, чтобы видеть, т. е. если наша деятельность и поведение направлены сейчас в другие стороны.

Плясуны перестали бы глупо веселиться, если бы реально почувствовали, что вот сейчас, в этот самый момент, умирают люди, а молодая родильница только что сдана в сортировочную камеру дома умалишенных. И самоубийца остановился бы, если бы реально почувствовал, что сейчас, в этот самый момент, совершается бесконечно интересная и неведомая еще для него жизнь: стаи угрей влекутся неведомым устремлением от берегов Европы через океан к Азорским островам ради великого труда – нереста, стаи чаек сейчас носятся над Амазонкою, а еще далее сейчас совершается еще более важная и бесконечно интересная неведомая тайна – жизнь другого человека.

Аудитории моей вчера было неприятно и нудно вспоминать о том, что сейчас умирают и страдают люди, и это только потому, что это сбивало с наличных доминант в светлой комнате, посреди молодых и жизнерадостных товарищей. А перенос доминанты на то, что сейчас делается совсем в другой жизни, мог бы спасти человека от отчаяния и окончательного суда над собою!

Итак, человек видит реальность такою, каковы его доминанты, т. е. главенствующие направления его деятельности. Человек видит в мире и в людях предопределенное своею деятельностью, т. е. так или иначе самого себя. И в этом может быть величайшее его наказание! Тут зачатки «аутизма» типичных кабинетных ученых, самозамкнутых философов, самодовольных натур; тут же зачатки систематического бреда параноика с его уверенностью, что его кто-то преследует, им все заняты и что он ужасно велик…

…Так вот, герой Достоевского господин Голядкин (он же в более позднем произведении – «человек из подполья») и является представителем аутистов, которые не могут освободиться от своего Двойника, куда бы они ни пошли, что бы ни увидели, с кем бы ни говорили.

Господин Голядкин не «урод», не «drole». Он может быть даже очень грандиозен, но, во всяком случае, чрезвычайно распространен. Это солипсист, который мог даже дойти до принципиального философского самооправдания в германском идеализме Фихте и который приходит в ужас над жизнью и самим собой в гениальных «Des solitudes» Мопассана, где указывается, что люди проживают целую жизнь вместе как муж и жена, до конца оставаясь совершенно отдельными, чуждыми, замкнутыми, загадочными друг для друга существами. Голядкин пошел только дальше, чем Фихте и Мопассан: он не только усматривает во всех своего Двойника, но и доходит до святой ненависти к своему Двойнику, т. е. к своему самозамкнутому, самоутверждающемуся, самооправдывающемуся Я. А уже это – начало выхода! Один шаг еще, и цыпленок пробил бы свою скорлупу к новой правде!

Если было бы иллюзией мечтать о «бездоминантности», о попытке взглянуть на мир и друга помимо себя (бездоминантность дана разве только в бессоннице или в безразличной любезности старика Ростова!), то остается вполне реальным говорить о том, что в порядке нарочитого труда следует культивировать и воспитывать доминанту и поведение «по Копернику» – поставив «центр тяготения» вне себя, на другом: это значит устроить и воспитывать свое поведение и деятельность так, чтобы быть готовым в каждый данный момент предпочесть новооткрывающиеся законы мира и самобытные черты и интересы другого ЛИЦА всяким своим интересам и теориям касательно них.

Освободиться от своего Двойника – вот необыкновенно трудная, но и необходимейшая задача человека!

В этом переломе внутри себя человек впервые открывает «лица» помимо себя и вносит в свою деятельность и понимание совершенно новую категорию лица, которое «никогда не может быть средством для меня, но всегда должно быть моею целью». С этого момента и сам человек, встав на путь возделывания этой доминанты, впервые приобретает то, что можно в нем назвать лицом.

Вот, если хотите, подлинная диалектика: только переключивши себя и свою деятельность на других, человек впервые находит самого себя как лицо!..

2

6 апреля 1927

Вот видите, – тут ужасно тесно спаяны между собой темы о Двойнике и о Собеседнике: пока человек не освободился еще от своего Двойника, он, собственно, и не имеет еще Собеседника, а говорит и бредит сам с собою; и лишь тогда, когда он пробьет скорлупу и поставит центр тяготения на лице другого, он получает впервые Собеседника. Двойник умирает, чтоб дать место Собеседнику. Собеседник же, т. е. лицо другого человека, открывается таким, каким я его заслужил всем моим прошлым и тем, что я есть сейчас.

…Итак, как же возможно поставить в себе поведение жизни и поведение мысли, т. е. свои доминанты, так, чтобы достигнуть, хотя бы в принципе, такого чудесного результата: быть чутким к реальности как она есть, независимо от моих интересов и доминант! Как будто тут что-то невозможное, носящее в себе даже внутреннее противоречие! Как можно перешагнуть через самого себя?

Однако что-то подобное уже делалось в истории человечества! Лишь бы было спасительное недовольство собою и затем искренность в своих стремлениях.

Новая натуралистическая наука, как она стала складываться в эпоху Леонардо да Винчи, Галилея и Коперника, начинала с того, что решила выйти из застывших в самодовольстве школьных теорий Средневековья, с тем чтобы прислушаться к жизни и бытию независимо от интересов человека.

Дело шло или об иллюзии – создать «бездоминантную науку», или об установке и культивировании новой трудной доминанты с решительной установкой центра внимания и тяготения на том, чем живет сама возлюбленная реальность, независимо от человеческих мыслей о ней.

И внял я неба содроганье,И горний ангелов полет,И гад морских подводный ход,И дольней лозы прозябанье…

Открылись уши, чтобы слышать, и только оттого, что решились вынести из себя центр главенствующего интереса и перестать вращать мир вокруг себя. За эту решимость натуралист был награжден тем, что, шугая самодовлеющие факты мира, он небывало обогатил свою мысль!

Теперь предстоит сделать еще шаг и еще новый сдвиг. Нам надо из самоудовлетворенных в своей логике теорий о человеке выйти к самому человеку во всей его живой конкретности и реальности, поставить доминанту на живое лицо, в каждом отдельном случае единственное, данное нам в жизни только раз и никогда не повторимое, никем не заменимое.

Наше время живет муками рождения этого нового метода. Он оплодотворит нашу жизнь и мысль стократно более, чем его прототип – метод Коперника.

Покамест метод этот был и есть только в отрывках и пробах. Но все-таки то, что остается закрытым от премудрых и разумных, так часто бывает открытым для детей и для всякого простого, действительно любящего человека. Моя покойная тетя, которая меня воспитывала, простая и смиренная старушка, своим примером наглядно дала мне видеть с детства, как обогащается и оплодотворяется жизнь, если душа открыта всякому человеческому лицу, которое встречается на пути. Постоянная забота о другом, можно сказать, была ее постоянной «установкою». Старая девушка, не имевшая так называемой «личной жизни» или «счастья» в обыденном, ужасно принижающем человека смысле слова, – она была для людей подлинным «лицом» и желанным Собеседником, к которому стекались и далекие, малознакомые люди за советом и утешением, потому что она ко всякому человеку относилась как к самодовлеющему «лицу», ожидающему и требующему для себя исключительного внимания. Она имела возможность относительно покойно и безбедно жить в своем углу с некоторым комфортом, фактически она обо всем этом забывала и тряслась по осенним проселочным дорогам в распутицу, оставляя все свое, и с опасностью для жизни в ледоход тронувшейся Оки под Нижним переправлялась на ту сторону, и все потому, что у ней не было жизни без тех, кого она любила и без кого у ней, собственно, и не было жизни. А любила она, можно сказать, всех, кто ей попадался, требуя заботы о себе. То она воспитывает своих младших братьев в громадной семье моего деда, то берет к себе осиротелых детей от прежних крепостных, потом отдается целиком многолетнему уходу за параличной матерью, в то же время подбирает двух еврейских девочек, оставшихся после заезжей семьи, умершей от холеры, и отдается этим девочкам с настоящей страстью, потом, схоронив мать свою, берет меня, на этот раз с тем, чтобы умереть на моих руках. Под влиянием живого примера тети я с детства привыкал относиться с недоверием к разным проповедникам человеколюбивых теорий на словах, говорящих о каком-то «человеке вообще» и не замечающих, что у них на кухне ждет человеческого сочувствия собственная «прислуга», а рядом за стеной мучается совсем конкретный человек с поруганным лицом.

И под влиянием того, что я знал мою тетю, я совсем особенным образом воспринял «Душечку» Чехова. Помните, как она расцветала на глазах у всех, если было о ком мучиться и о ком заботиться, и увядала, если в заботах ее более не нуждались? Такая она простая и смиренная, с такой застенчивой полуусмешкой говорит о ней Чехов! А она ведь, серьезно-то говоря, совсем не смешная, как показалось преобладающему множеству чеховских читателей! Она – человеческое лицо, которому открыты другие человеческие лица, – т. е. то, что для «премудрых» закрыто и не имеет к себе ключа! А таких бриллиантиков в действительности многое множество среди нас, среди «бедных людей» Достоевского!

Вообще, я думаю, простым и бедным людям открыто и ощутимо то, что замкнуто о семи печатях для чересчур мудрствующих людей! Что касается меня, я принадлежу, к несчастию моему, к этим последним!

Иногда мне кажется, что сама ученая профессия порядочно искажает людей! В то время как натуралистическая наука сама по себе исполнена этим настроением широко открытых дверей к принятию возлюбленной реальности как она есть, – «профессионалы науки», обыкновенно люди гордые, самолюбивые, завистливые, претенциозные, стало быть, по существу маленькие и индивидуалистически настроенные, – так легко впадают все в тот же солипсизм бедного господина Голядкина, носящегося со своим Двойником.

Я ужасно боюсь доктрин и теорий и так хотел бы оберечь моих любимых друзей от увлечения ими, – чтобы прекрасные души не замыкали слуха и сердца к конкретной жизни и конкретным людям как они есть!

…Да и каждый из нас в отдельности может наблюдать на себе самом, что «рассуждающий разум» долго еще плетет свои силлогизмы и сети, не подмечая того, что в глубине нашего существа уже зародилась и назрела неожиданная новая сила, которая совсем по-новому предрешает события ближайшего будущего и только ждет случайного дополнительного толчка, чтобы всплыть и властно заявить о себе; «рассуждающий разум», застигнутый врасплох, сначала ужасно растеряется от неожиданного заявления властной доминанты, а потом постарается убедить себя, что в сущности он все это по-своему понимает и может предусмотреть! Такова уж его самомнительная профессия! Профессия замкнутого в себе теоретизирования! В действительности же слишком похоже на то, что эта властная доминантная жизнь имеет свой смысл и исторические резоны, так что интуиция сердца, предчувствие и т. п. могут замечать и предвидеть гораздо ранее и дальше, чем «рассуждение»! Так совесть предвидит и начинает предупреждать гораздо ранее, чем так называемое «здравое рассуждение». Интуиция совести и «здравое рассуждение» находятся между собой в таких же отношениях, как художник, пророк и поэт, с одной стороны, и спокойный, рассудительный мещанин, с другой!

К счастью для науки, она переполнена интуициями, как ей ни хочется утверждать о себе, что она привилегированная сфера «исключительно рассуждающего разума». Вот ведь даже в алгебре обнаружены теперь вкравшиеся туда интуиции, не говоря уж о геометрии и о прочей натуралистической науке. И это все к счастию, ибо иначе замкнутый на себя «рассуждающий разум» давно бы задохся, а наука перестала бы жить. Поле науки оплодотворяется интуициями, властно вторгающимися в сети «чистой доктрины»; и они оказываются мудрее и прозорливее «чистой доктрины», ибо они складываются самою реальною жизнью, а жизнь и история мудрее наших наилучших рассуждений о них…

3

10 апреля 1927

…Вот что самое страшное в смерти, о чем я говорил на Шоровской лекции, – что я на всю жизнь почувствовал при расставании с моей тетей: когда человек лег в свой гроб, из «ты» для тебя он становится только «он»!

Тревожит, трясет за плечо Ева своего сына Авеля, чтобы из мертвого «он», такого чужого и молчаливого, опять вернуть его в живое «ты»! Но не отзывается больше Авель! Вот – скорбь, последняя из человеческих скорбей!

И это опять все та же неизбежная тема о Собеседнике! Человек ведь ищет более всего «ты», своего alter ego, а ему вместо того подвертывается все свое же «я», «я», «я» – все не удается выскочить из заколдованного круга со своим собственным Двойником к подлинному «ты», т. е. Собеседнику. Если это не делается само собою, то здоровый вывод может быть только один: все силы и все напряжение, вся «целевая установка» должна быть направлена на то, чтобы прорвать свои границы и добиться выхода в открытое море – к «ты». Что это возможно, об этом знает всякий действительно любящий человек – ему это не надолго дается, пока с ним этот талисман; у некоторых, как у моей тети, например, это было дано на всю жизнь…

…Вот это и обнадеживает, что люди могут быть и некогда будут реально одно (не абстрактно, а реально, ибо абстрактно-то они сейчас одно). Для меня в принципе «ты» и Собеседники все мои студенты, оттого я их так люблю и так дорожу деятельностью в университете. Но они приходят и уходят, проходят мимо меня.

…Вот я вчера нашел старую свою записку, занесенную несколько лет тому назад по поводу темы о Двойнике, о которой я начал Вам писать. Эта записка излагает дело очень кратко и просто, и, мне кажется, будет кстати привести ее Вам после сказанного так пространно вначале.

«Наиболее подготовленная к деятельности область нервных центров будет иметь доминирующее значение для того, в какие рефлекторные последствия отольются влияния среды на организм.

Для низших отделов нервной системы последствие это будет в том, что организм, подготовленный к дефекации, будет стимулироваться к дефекации и такими раздражителями, которые обычно должны побуждать его к убеганию.

Для высших центральных аппаратов последствие будет в том, что человек, предубежденный (на основании самочувствия?), что его окружают обжоры, эгоисты и подлецы, успешно найдет подтверждение этому своему убеждению и тогда, когда ему повстречается сам Сократ или Спиноза. Обманщик подозревает необходимо во всем обман, и вор везде усматривает воровство. Чтобы этого не было, нужна трудная самодисциплина – перевоспитание доминант в себе».

Я говорю теперь другими словами: нужно неусыпное и тщательнейшее изо дня в день воспитание в себе драгоценной доминанты безраздельного внимания к другому, к alter ego.

…Только тогда, когда будут раскрыты уши для всех, нищета афинского чудака не помешает узнать в нем Сократа, из последнего оборванца будешь черпать крупицы любви и правды, и для того, кого нарочито любишь, будешь действительно надежным и верным другом, открытым ему до прозрачности. Пока этого выхода от убийственного Двойника к живому собеседнику нет, нет возможности узнать и понять человека, каков он есть. А без этого выпадает все самое ценное в жизни! Человек жалуется и стонет, что вокруг него нет смысла бытия, нет людей, все равно как децеребрированная лягушка умирает от голода, жажды, будучи окружена пищей и водой: самые лучшие устремления человека вырождаются тогда во зло (самое объективное зло!), – наука в военно-химическую технологию, человеколюбивая доктрина в эксплуатацию природы и людей, а любовь в последнее неуважение к человеческому лицу и, фактически, в разврат.

Когда люди осуждают других, то тем только обнаруживают своего же, таящегося в себе Двойника: грязному в мыслях все кажется заранее грязным; завистнику и тайному стяжателю чудятся и в других стяжатели; эгоист, именно потому, что он эгоист, объявляет всех принципиально эгоистами. Везде, где человек осуждает других, он исходит из своего Двойника, и осуждение есть вместе с тем и тайное, очень тонкое, тем более ядовитое самооправдание, – т. е. успокоение на себе и на своих точках зрения (доминанта на Двойника) застилает глаза на реальность, и тогда наступает трагедия: люди не узнают Сократа, объявляют его вредным чудаком, заставляют его поскорей умереть!

Вглядитесь: пока люди стоят на Двойнике и покойны с ним, это значит, что их доминанты установлены на самоуспокоение, на покой, на по возможности наименьшее действие. По возможности не нарушать себя и своего привычного, что считаешь за правильное, и если уж неизбежен конфликт с несогласной действительностью и несогласными людьми, то скорее пожертвовать действительностью и людьми вне меня, чем моею излюбленною теориею. Вот это и есть установка на кабинетную теорию, на собственное Я теоретика, около которого будто бы вращается весь мир. Индивидуализм и солипсизм тут логически неизбежен, хотя бы он тщательно скрывался и задрапировывался! Люди этого поведения мысли и жизни, можно сказать, предрешены и предопределены к тому, чтобы эксплуатировать мир и людей, а самый мир представлять себе как некий мертвый, самоуспокоенный кристалл, уравновешенность совершенного покоя, – как это вновь развивал профессор Курбатов на докладе в Эндокринологическом обществе, которого Вы, к сожалению, не дослушали. Они не чувствуют, что их вожделенный покой есть смерть. В свое время Клаузиус, придя ко II принципу термодинамики, тоже развивал из него, что мир непрестанно влечется к покою небытия, когда ни одна уже волна не напомнит более, что тут что-то было! Другие люди увидали и ужаснулись! Кабинетная теория, принципиально устремленная на покой, пришла, казалось, и приходит все вновь к своему самоудовлетворению: сам мир и бытие представлялись устремленными к блаженному покою. Потом поняли, что это происходило оттого, что мир заранее представляли себе консервативною системою, что было совершенно предвзято и не имело никаких реальных оснований. А мне кажется, что дело еще дальше: картина в своем завершении оказалась столь отчаянною, оттого что она с самого начала замышлена в теоретизирующем кабинете самоуспокоенного и ищущего теоретического покоя кабинетного человека. Дело шло с самого начала с самоудовлетворенной доктрины, которая не хотела уступить своего покоя несогласной действительности! Аутист со своим Двойником не хочет уступить свое место действительности и будет порываться подчинить несогласные факты «по принципу наименьшего действия» своей излюбленной теории, придумывая новые «вспомогательные» теории. Кречмер, по-моему, с глубокой проницательностью отмечает, что теоретизирующий математический физик уже заранее предопределен своей физиологической конституцией к самозамыканию, как типический натуралист или врач заранее предопределен конституциею к принятию мира как он есть. Пусть же ни тот, ни другой не строит самозамкнутой и законченной философии из того, что в нем всего лишь предопределено физиологически!

…Пока что я считаю своим долгом говорить о том, что многие, многие доктрины и теории в своих выводах и исканиях заранее предопределены тем, что установлены на покой и на наименьшее действие с самого начала; действительность заранее усекается ради прекрасных глаз теории…

…С того момента, как человек решится однажды вынести свою установку (свою доминанту) на Собеседника вне и помимо себя, приходит что угодно, но не «покой»: начинается все растущий труд над собой и ради другого, т. е. все больший и больший уход от себя в жизнь для ближайшего, встречного человека. Награда, и притом ничем не заменимая, в том, что изобилию жизни и дела конца уже нет, о конце уже и не думается, а если он придет, о нем некогда будет думать. Не останавливаясь на себе, на излюбленных доктринах, успокаивающих мысль, всегда предпочитая себе и доктринам реальных людей, забывая свое заднее и простираясь все вперед, – твердо помня, что истина для человека не «подушка для усталой головы», а обязывающая и увлекающая за собой объективная правда, не зависимая от нас, как возлюбленное и влекущее за собой лицо.

…Каждая человеческая истина, каждая теория есть только временная доминанта, направленная на свой «разрешающий акт» – на проверку в ближайшей будущей реальности. Она оказывается ложной, если это окажется в дальнейшей непосредственной проверке, и, уже во всяком случае, она ложь, поскольку утверждает себя как окончательная и последняя, ибо тем самым она исключает дальнейший ход действительности в истории, всегда самоцветный и новый, как драгоценный камень. В погоне за истиной, как за своей возлюбленной, человек подобен пловцу с Делоса, описанному в древней легенде: вот он плывет изо всех сил к острову, который виднеется издали, наконец как будто доплывает, уже чувствует песок под ногами; и в тот момент, когда он готов уже выйти на вожделенный берег, остров опять уходит от него на прежнее расстояние, опять требует труда, опять влечет за собою. Опять труд, опять движение вперед! И дорого то, что так дорого дается, – пускай возлюбленная будет все время впереди, – пловец не заметит, если и утонет в своем движении вперед!..

4

16 апреля 1927

…Вот в эти дни, лежа больным, я перечитываю «Капитанскую дочку» Пушкина. Как живо проносятся все впечатления, пережитые когда-то в детстве, при первом чтении этой удивительной вещи! Чем она удивительна? Тем, что так захватывает общечеловеческое, и так просто, так любовно ко всему человеческому! Понятен, и по-своему мил, и Пугач, понятны русские мужики и казаки, – понятен и по-своему Швабрин, которого Марья Ивановна своим нравственным чутьем так не любит и в то же время каким-то уголком женской души вниманием его заинтересована! О других не говорю уж! Особенно прост, мил и понятен сам рассказчик Гринев, от имени которого говорит сам Пушкин, в самом деле, всечеловек, обнимающий своей широкой душой всякого человека!

Сейчас я уловил мотив из «Капитанской дочки», несколько поясняющий то, что я писал Вам в этом письме. Та доминанта на лицо вне и независимо от меня, о которой я говорил Вам, достаточно просто и хорошо дана не в ком другом, как в Пушкине и вот в его герое – Гриневе. И сам Пушкин, и, наверное, его Гринев не раз изменяли своей доминанте. Вот Вл. Соловьев думает, что Пушкин и умер тогда, когда ему нечем стало жить от измены своей доминанте! Но драгоценная доминанта, которой он обладал и которая выявлялась в нем в часы вдохновения, была в раскрытости всему человеческому и всякому человеку, кто бы он ни был.

И вот что характерно: Швабрин называет Гринева – всечеловека – Дон Кихотом! Вот я почувствовал, что ведь и я, слава Богу, Дон Кихот… Пусть так! Но кто же сам Швабрин? Для меня несомненно, что это тот же Печорин, «герой нашего времени» (т. е. времени Лермонтова), тот же Онегин, наконец тот же лермонтовский Демон! Это все один и тот же ряд! Герой российского барского байронизма! В то самое время, как в Германии дошли до идеализации солипсического человека с собственным Двойником в философии Фихте, Шеллинга и Гегеля, у нас в России наша барская культура идеализировала его в «герое нашего времени» и Демоне. Может быть, что и сейчас еще не понимают со всею значительностью пройденного тогда пути, не вполне понимают и значения Демона в душе Лермонтова. Может быть, сам не желая того, Лермонтов поставил тогда перед людьми критический вопрос о значении всей индивидуалистической культуры прославленной Европы, в которой люди сатанеют от одиночества в себе, от безвыходной замкнутости со своим Двойником, от неумения выйти из самодовольных и самоуспокоенных теорий о мире и людях к самому миру и самим людям! Гордый, самоуверенный, самозамкнутый и в то же время мучающийся и жарящийся в своем собственном соку: вот тот, который издевается над Дон Кихотами! Пусть, пусть он издевается, – я останусь Дон Кихотом!..

5

21 апреля 1927

Я могу сказать про себя, что избалован в жизни тем, что встречал удивительных людей по скрытым душевным силам и качествам. И совсем неверно будет сказать, что я видел их удивительными и прекрасными, а они не были такими. Нет, они именно были удивительными и прекрасными, только все это было скрыто от глаз других людей и толпы, слишком занятой индивидуалистическими интересами, постройкой индивидуалистического счастьица, абстрактными теориями, – так что, слишком занятые собой и далекими отвлеченностями, люди не видали того, что перед самым носом: не видали истинной красоты, бескорыстия, самозабвенной любви, всеискупающих человеческих качеств, которые были у них перед носом, – а они томились обо всем этом и тщетно искали этого в книгах, театрах, далеких теориях и фантазиях. Я счастлив, что у меня был достаточный слух и чутье к людям, – так что они выявлялись для меня. И мое убеждение, что кругом нас, не всегда заметно для нас, живут очень многие удивительные люди, – а в каждом из нас есть скрытый цветок, который готов распуститься, как предвестник того прекрасного, всем нам общего, которое должно быть впереди, чтобы объединить нас всех, таких рассыпанных и жалких в своем слепом одиночестве, в своей индивидуалистической культуре, которой мы еще так гордимся.

Мы в своих буднях и в будничном воззрении на жизнь и людей, которые нам кажутся «привычным и все тем же», и не подозреваем, как праздничен и бесконечно ценен и содержателен для нас человек…

6

30 апреля 1927

…Когда-то очень давно, в 1888 году, 15 августа, провожал из окна Кадетского корпуса глазами удаляющуюся тетю Анну, только что сдавшую меня в чужую и новую обстановку корпуса. Кругом ходили кадеты, собирались строиться для занятий, проходили незнакомые, большие и казавшиеся суровыми офицеры; мне надо было скрывать тупую боль, которая меня наполняла от расставания с моей единственной тетей Анной, – и я украдкой засматривал в окно на дорогу, по которой она должна была уходить от меня.

…Тогда я, тринадцатилетний мальчик, чувствовавший себя потерявшимся в новом, чужом, незнакомом лесу, болел от разлуки с тетей, которая вот только что была неразлучно со мною и вот ушла.

…Мы все одно, как ни застилаемся друг от друга условными скорлупами, которые с годами становятся застарелыми и прочными, – но как только счастливый случай размягчит и разобьет скорлупу, просыпается все та же дорогая тяга по сродству между тем, что в одном лице, и тем, что в другом!

Ничто другое, как исключительная и, можно сказать, исчерпывающая любовь моя к тете Анне воспитала во мне эту тягу к человеческому лицу («доминанту на лицо»), о которой я говорю потому, что она во мне брезжит, как утренняя заря какого-то очень хорошего и очень горячего и светлого дня, который я издали так приветствую, хоть и не дождусь его. Лишь бы была эта тяга к лицу, – она преодолеет и победит все преграды, предрассудки, теории, понавыдуманные разъединенными людьми для того, чтобы поддерживать разъединение!

…Пока не сделано решающего шага, чтобы перешагнуть через границы к другим людям, как самодовлеющим и ничем не заменимым лицам, которые появляются в мировой истории однажды, чтобы никогда, никогда не повторяться, – не сделано еще ничего!

Это исключительно трудно, тут труднейшая из задач человечества. Но все равно это необходимо. И тем лучше, что трудно, – значит, в особенности достойно человека, бесконечно прекрасного и удивительного существа!..

Когда-то на досуге, в 1919 или 1920 году, это ясно формулировалось для меня при чтении Огюста Конта: он помог мне тем, что доводил и обострял мысли и понятия до последней четкости. Тогда в университете не было почти никакой работы, я подолгу мог думать и читать, перемежая чтение и писание варкой пищи и мытьем посуды, во время которых продолжал думать. По плите ползали жалкие и истощенные тараканы и по-своему подкрепляли текущие размышления… Так вот, Огюст Конт с совершенной четкостью высказывает и защищает следующий тезис: истинной реальностью для научной мысли обладает только род или вид, но не индивидуум. В самом деле: кому интересна всерьез вот эта индивидуальная бабочка, эта индивидуальная кошка, этот индивидуальный, такой жалкий и истощенный, сейчас ползущий по плите таракан? Интересен и важен «таракан» как вид, «кошка» и «бабочка» как животные роды и виды! Мы берем индивидуального таракана, индивидуальную кошку или бабочку для того, чтобы, рассекая их тело, раздражая их нервы, постичь modus vivendi всего существующего вида, рода и класса бытия.

Бытием в собственном смысле обладает для нас вид, род и класс, но не этот, никому сам по себе не интересный таракан, кот или кокон!

…Вот, отсюда всего один шаг, и мы приходим с логической последовательностью к признанию: бытием в истинном смысле слова обладает не тот человек, который вот сейчас сидит на концерте или умирает в больнице, или едет из лесу с дровами, или влюблен, или трудится над научной проблемой, или торопится со службы домой, или задумывает дипломатический шаг, или обманывает своего приятеля, – истинным бытием обладает лишь человек вообще, homo sapiens, или, в лучшем случае, классовый человек, homo aeconomicus. И отсюда также понятно и правомерно, что мы берем вот этого человека, который сейчас перед нами, для того, чтобы на нем изучать единственно заслуживающее интереса: «человека вообще», или «классового, экономического человека», или «национального человека», т. е. то, что сколько-нибудь заслуживает наклейки на себе научного ярлыка. И, вместе с тем, с тем же хладнокровием и чувством своего права, с которыми мы приступаем к экспериментам на бабочке и кошке, мы будем теперь третировать этого человека, который сейчас перед нами (например, Анну Николаевну Ухтомскую…), чтобы постигнуть и, по нашему убеждению, улучшить жизнь «человека вообще», или «классового человека», или «национального человека».

…Тут повторение и отрыжка очень старого схоластического спора Средних веков, между так называемыми реалистами и номиналистами (две главенствующие школы логиков в конце Средневековья). Спор был в том, принимать ли общие категории и понятия за реальности или только за имена. Для одних общие понятия, вроде «причина», «цель», «число», «время», «felix leo», «homo sapiens» – были подлинными реальностями, тогда как для других это были не более как слова («имена» – nomina), а подлинная реальность принадлежала конкретным причинам смерти конкретного человека N, или конкретной цели поступка NN, или конкретному дню 16 марта 1593 года, или вот этому льву, который сейчас прячется за кактусами в совершенно определенном пункте Африки, или вот этому человеку, что сейчас ложится спать, снимает башмак и думает, что ему завтра делать. Для школы «реалистов» и день 16 марта 1593 года, и конкретный лев, и конкретное человеческое лицо – все эфемерности, в сущности почти не существующие по сравнению с незыблемыми понятиями «причина», «время», «лев», «человек вообще». Для школы номиналистов действительно существуют только конкретные, текущие вещи, события и люди, а отвлеченные понятия – одни слова и эфемериды!

Говорить нечего, что реалисты должны были восторжествовать в Средние века: их взгляды слишком соответствовали духу, царившему в холодных каменных стенах католических ученых аббатств. Клод из «Собора Парижской Богоматери» именно в реализме черпал оправдание тому, чтобы пожертвовать эфемеридой – цыганской девушкой – ради торжества своего мировоззрения. Великий Инквизитор своими иссохшими старческими руками давал благословение на кровавые казни над живыми, дышащими жизнерадостными людьми тоже во имя «реализма».

Но вот и интимный друг Сен-Симона, тонкий мыслитель, основатель «позитивной философии» Огюст Конт даст «научно обоснованное» благословение на то, чтобы считать конкретное, живое существо (все равно – человеческое или львиное, или бабочкино) за эфемерности, которыми всегда можно пожертвовать ради «le Grand Être», за которым мыслится человечество. Да ведь совершенно ясно, что это тот же Клод, тот же Инквизитор, тот же распинатель живого, конкретного праведника, во имя и во славу своей излюбленной теории, которая его ослепила и оглушила, так что он не может уже узнать Сократа, Спинозу, исключительно ценное человеческое лицо, когда оно реально придет!

Совершенно очевидно, что если человек не будет открыт к каждому встречному человеческому лицу с готовностью увидеть и оценить его литое прекрасное, с чем он пришел в мир, чтобы побыть в мире и внести в мир нечто, исключительно ему присущее, – такой человек не сможет узнать и Сократа, и Спинозу, когда они реально к нему приблизятся. Такой человек – реалист, приписывающий реальность и значимость только своим мыслям, будет наказан тем, что пропустит мимо себя, как эфемерность, и Сократа, и Спинозу, и самое прекрасное, что может вместить мир!

…Своя теория, свое понимание, своя абстракция ему дороже, чем встречные люди в их конкретной реальности. Циркуль все по-прежнему продолжает опираться на свое персональное понимание, а мир и люди продолжают представляться вращающимися около моего понимания!

На самом деле и номиналисты, признававшие реальным только конкретное, и реалисты, признававшие и признающие реальным и значимым только общее и родовое, – были односторонни и не правы в своих спорах. Им и не выбраться было из затеянного спора, потому что они, в своих крайностях, предполагали друг друга. Ведь «общее» предполагает «конкретное» как свою частность, а «конкретное» предполагает и «общее». Типическая картина: два смертельных врага, антипода, не могущие, однако, жить друг без друга! Один утверждает с яростью свое только потому, что не в силах освободиться от тайной органической связи с антиподом!

Я понял то, что понятно было уже древним: в действительности реальным значением и бытием обладает и общее, насколько нам удается его открыть, и частно индивидуальное, насколько оно дается нам в наглядности ежедневно и ежеминутно. Реально и то, что ежедневно солнце освещает нам новый день так же, как вчера и как сто лет тому назад; реально и то, что 24 апреля 1927 года было, чтобы никогда не повториться в мировой истории!.. Живою, неизгладимой реальностью обладает и общая категория, и род, и вид, и человеческое общество, но также и индивидуальное, частное, мгновенное. Но для того, чтобы это признать со всею отчетливостью, необходимо, чтобы индивидуальное перестало быть только соотносительным и уравновешивающим понятием в отношении общего и родового, – необходимо заменить отвлеченное понятие «индивидуальности», как чего-то расплывчато-теряющегося в общем, – живым понятием лица. Живое интегральное, конкретное единство, приходящее в мировую историю, чтобы внести в нее нечто совершенно исключительное и ничем никогда не заменимое, – стало быть, существо страшно ответственное и, вместе с тем, требующее страшной ответственности в отношении себя со стороны других, – вот что такое лицо всякого живого существа, и в особенности лицо человека.

Вы чувствуете, что тем самым вносится в наше мышление совершенно новая категория – «категория лица», которая обыкновенно игнорируется в системах логики, в теориях познания и в философских системах, – потому что громадное большинство этих систем написано индивидуалистически мыслившими людьми с самоупором на себя! А Вы понимаете, что мысль и жизнь с упором на лицо другого это уже не философия, не самоуспокоенная кабинетная система, а сама волнующаяся, живая жизнь, «радующаяся радостями другого и болеющая болезнями другого»!

Ни общее и социальное не может быть поставлено выше лица, ибо только из лиц и ради лиц существует; ни лицо не может быть противопоставлено общему и социальному, ибо лицом человек становится поистине постольку, поскольку отдается другим лицам и их обществу.

«Общее» и «частно-индивидуальное» старинной логики превращается в живые и переполненные конкретным содержанием «общество» и «лицо». И если там, у старых логиков, возможен бесконечный спор, кому приписать истинную реальность (общему или индивидуальному), то здесь ясно, что и вопроса такого быть не может: одинаково бьет жизнью и содержательностью и общество, и лицо.

И вот, кстати сказать, в чем я вижу чрезвычайное приобретение для человеческой мысли в таком точном и в то же время ярко конкретном понятии, как «хронотоп», пришедшем на смену старым отвлеченностям «времени» и «пространства». С точки зрения хронотопа, существуют уже не отвлеченные точки, но живые и неизгладимые из бытия события; те зависимости (функции), в которых мы выражаем законы бытия, уже не отвлеченные кривые линии в пространстве, а «мировые линии», которыми связываются давно прошедшие события с событиями данного мгновения, а через них – с событиями исчезающего вдали будущего. Если бы я обладал скоростью, превышающей скорость света, я смог бы видеть события будущего, вытекающие из сейчас переживаемого момента. Тогда можно было бы поднять вопрос о том, как нужно было бы переделать события текущего момента, чтобы дальнейшая «мировая траектория» повела к тому, что желательно. Человек с ужасом остановился бы на протекающем моменте, если бы с ясностью увидал, что в будущем он таит в себе предопределенное несчастие для того, кто ему дороже всего. Но у нас нет скоростей, превышающих скорость света! Да и со скоростью света полететь в темную мглу предстоящей истории мы не можем. Итак, нам приходится реально нести на себе тяготу истории как ее участникам, а о будущем думать лишь гадательно, руководясь предупредительными признаками со стороны глаз и ушей, насколько могут досягать впереди глаза и уши; там, где они не досягают более, предупредителями служат мысли, выведенные из опытов прошлого; там, где не досягают более и обрываются наши мысли и старые опыты, приходится прибегать к предупреждениям интуиции, поэтической догадки, – в конце концов – сердца и совести! Сердце, интуиция и совесть – самое дальнозоркое, что есть у нас, это уже не наш личный опыт, но опыт поколений, донесенный до нас, во-первых, соматическою наследственностью от наших предков и, во-вторых, преданием слова и быта, передававшимися из веков в века как копящийся опыт жизни, художества и совести народа и общества, в котором мы родились, живем и умрем.

…Ведь каждый из нас – только всплеск волны в великом океане, несущем воды из великого прошлого в великое будущее! А бедствие индивидуализма и рационализма в том, что отдельная волна начинает мыслить себя исключительной мировой точкой, около которой вращается и прошлое, и настоящее, и будущее, и вращается так, как вздумается этой мировой точке. Ясно, что несчастная мировая точка, воображавшая, что мир вращается около нее и с нее начинается, заседает в спокойном кабинете в необыкновенной куриной близорукости! Она говорит о народе, но только теоретически, в действительности же народ игнорирует, ибо игнорирует ту простую и ясную для детей истину, что сама она, «мировая точка», всего на несколько лет из народа рождена, чтобы опять погрузиться в народ.

Перестали в народе видеть живые лица и оттого сами потеряли лицо, а превратились в «индивидуальности», индивидуалистически мыслящие о мире и людях, чтобы самоудовлетворить свое мировоззрение.

…Да, события далекого прошлого через мгновение настоящего предопределяют события далекого будущего. Каждый из нас ненадолго всплескивается в этом великом море, чтобы передать предание прошлого преданию будущего. Хорошо, если мы сумеем быть чуткими к тому, что завещало нам в художестве, в музыке, в слове и в совести прошлое, чтобы со своей стороны мы сумели быть художниками своей жизни, дабы в свою очередь передать красивое, значащее, совестливое слово тем, кто пойдет после нас…

7

1 мая 1927

…Мне хочется обратить Ваше внимание на одну новую книжку, вывезенную мною из последней поездки в Москву: «Электронная химия» (Госиздат, 1927, под ред. акад. Иоффе). Между прочим, надлежащая задача физиологии ближайшего будущего в том, чтобы внести в свои соображения и толкования именно электронный анализ и понятия электронной химии. Максвелл, один из первых, кто положил начало в половине XIX столетия так называемому «электромагнитному мировоззрению», – отдавал себе отчет в том, что научная мысль здесь отказывается от прежнего признания механики как универсального начала вещей. Максвелл высказал впервые, что сфера электромагнитных явлений не выводима, как частность, из законов механики, а наоборот, законы механики, как известный провинциализм и частность, выводятся из законов электромагнетизма. Подобно тому древняя эвклидовская геометрия не универсальная царица наук, как казалось древним и Декарту, а провинциализм и частная глава гораздо более конкретной и в то же время несравненно более универсальной системы электромагнитных законов. Вот в книжке, о которой я говорю, есть очень хорошее напутствие работникам в новой электронной химии: «Здесь нам нужны элементарные законы, управляющие отдельными атомами. Для раскрытия этих законов необходимы новые опыты, элементарные опыты, в которых обнаруживается природа отдельных атомов. Результатом этих опытов могут быть законы, совсем не похожие на прежние, на привычные законы. Эти законы могут казаться нам странными. Но не надо забывать, что все новое, непривычное кажется нам непонятным. Надо превозмочь себя и иметь мужество отбросить все привычные взгляды и войти в новую область свободными и непредубежденными, имея в руках лишь одно оружие – непосредственный опыт. Опыт есть единственный непреложный аргумент, и, как бы ни было удивительно то, что он нам говорит, – мы обязаны ему верить и строить новые гипотезы и теории применительно к тому, что мы видим, не смущаясь противоречиями, в которые вступила эта теория со старым и привычным» (стр. 11). Вот это не что иное, как та раскрытость души к реальности, какова она есть, о которой я все время говорю. Готовность принять реальность такою, какова она есть, а не такою, как мы ее предвзято и предрассудочно хотим понимать и толковать на свой старый аршин!

Новая, более конкретная область фактов, – вместе с тем и новые, неожиданные с прежней точки зрения законы! И, что особенно замечательно, эти более конкретные законы вместе с тем потом оказываются и более общими, т. е. включающими в себя прежние абстракции, как частность и как провинциализм. Геометрия оказалась провинциализмом механики, т. е. область фактов, исключительно удовлетворяющих законам геометрии, оказалась гораздо уже, чем область фактов, подчиненных концепциям механики, факты геометрии составляют всего лишь провинцию посреди фактов механики! Но точно так же факты механики составляют лишь частность и провинцию в необозримом многообразии фактов электродинамики. На наших глазах сама электродинамика делается провинциализмом учения об электронных сочетаниях.

Вот совершенно так же, с переходом в новую, несравненную, еще более конкретную область опыта, где учитывается сам человек и его лицо, – придется заранее ожидать совсем новых законов и зависимостей, к которым мы не подготовлены и которые надо будет брать непредвзятыми, чистыми от привычек и предубеждений руками! Старые, привычные, казавшиеся универсальными законы войдут потом в эти новые законы как частность и провинциализм.

Курьезно, что в той же книжке через несколько страниц говорится: «Других законов, кроме законов электродинамики, и не существует» (с. 15). Курьезное противоречие себе на старинный образец!

Совершенно так же старинные геометры и механисты в свое время утверждали, что других законов, кроме законов геометрии и механики, в мире не существует, и на этом предвзятом основании пытались натянуть на схемы геометрии и механики не натягивающиеся на них и неуловимые для них зависимости электромагнетизма! Утверждать теперь, что других, более конкретных и еще более универсальных, законов, кроме законов электродинамики, не существует, – значит повторять в точности школьную традицию старинных геометров и механистов!

Заранее можно и надо сказать, что существует много новых ступеней конкретного опыта – все более конкретного и все более универсального, – прежде чем мы доберемся до последних законов, управляющих человеком в истории! В будущем и геометрия, и механика, и электродинамика, и все «электромагнитное мировоззрение», и экономика – будут узкими провинциализмами в царстве законов, управляющих жизнью человека. Ибо ведь и геометрия, и механика, и электромагнетизм, и экономика – все это произведения человеческой жизни, общения человеческих лиц между собою – человеческого слова, быта и истории! То, чем бьется, мучится и устремляется человеческое лицо в своем общении с другими лицами, составляет несравненно более универсальное и важное в мире, чем всевозможные абстракции школьного мышления!..

8

2 мая 1927

…Слово «факт» в сущности двусмысленно. С одной стороны, мы отмечаем им то, что не зависит от наших теоретических ожиданий и предположений, и в этом смысле хорошо говорим, что факты упрямы. С другой стороны, сама этимология слова «факт» взята из латинского языка: «factum est», т. е. «сделано».

В свое время Менделеев и предупреждал, что не следует относиться к так называемым «фактам науки» с суеверной слепотой, – дескать, это что-то непреложное и неоспоримое, не подлежащее спору. Множество фактов науки просто «сделано» теми предубеждениями и теоретическими предвзятостями, с которыми люди подходили к действительности. Многое принимается за неоспоримый факт просто потому, что люди сейчас так склонны верить, или так настроены, или, наконец, больны.

Теоретический химик Гельм дает, по-моему, хорошее определение факта в его точном значении для науки: «Факт – это то, что я не могу уничтожить никакими комбинациями моих представлений». Факт, что атом натрия одновалентен и я не могу его переделать – сделать его, например, дву – и трехвалентным. В этом смысле факты опыта это то, что ставит незыблемые преграды моим вожделениям, – вожделение моей теоретизирующей мысли вообще.

Последний и самый неизбывный факт человеческой жизни в том, что «Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, ибо их нет». Теоретизирующий химик может утешиться, успокоиться, что натрий одновалентен и не может стать двувалентным, ибо, в конце концов, это можно вплести довольно просто в общую теоретическую канву учения о веществе.

Физиолог, которому непременно хочется подчинить идее парабиоза все случаи торможения, поболеет, но и утешится, когда ему представят факты торможения, не укладывающиеся в привычные схемы парабиоза: он может сказать себе, что привычные схемы парабиоза не обобщают еще его теории до конца, и новые факты могут быть согласованы с будущей обобщенной теорией, которая охватит и парабиоз и эти особые факты, как свои частности. Но вот никак не переделать и не изменить того, что детей у Рахили больше нет; и никак не утешить нам Рахили, ибо ведь детей ее не вернуть никакими силами!

У Рахили детей больше нет, и как же вы утешите ее, пока неизменен этот факт?! Трагическое значение факта в том, что он незыблем, как каменная скала, и останется незыблемым, когда самого меня, который его ощутил, уже не будет!

Не может Рахиль утешиться о детях никакими комбинациями своих слов и представлений, потому что все равно детей ее больше нет!

Тут-то и начинается для человека совершенно новая оценка всего своего, впервые открывается ему оценка приходящего к нему человека как неповторимого и неоценимого лица. В этом смысле древний Сократ говорил, что «смерть есть начало мысли».

Смерть, однако, ничего не говорила бы человеку, если бы заранее не было в нем связи с любимым другим, скрытого устремления подтвердить, подкрепить, поддержать любимого другого, от меня отдельного, от меня независимого, но для меня более дорогого и необходимого, чем все мое и чем я сам. Ведь Рахиль сама умерла бы незаметно для себя и с радостным чувством, если бы дети-то ее оставались и пребывали живыми и радостными! Итак, вот он, «социальный инстинкт» (если хотите, – назовите так!) в его изначальном, ни на что другое не сводимом значении! Вот она, оценка жизни и бытия с точки зрения категории «лица», – скажу я!

Нужно быть черезмерно замкнутым в себе и в своем лабораторном кабинетике, черезмерно самоудовлетворенным в своих теорийках, чтобы так оглохнуть для живого человека и человеческого лица, что уже и вопль Рахили более не долетает до твоего омертвелого мышления! Слишком застарелый эгоистический образ жизни нужен для того, чтобы стать более невосприимчивым к тем «басовым тонам жизни», которые впервые делают человека человеком!

Индивидуалистическая культура, индивидуалистическая тренировка жизни и мысли именно таковы, что заглушают голос Рахили. Оттого наши спокойные теоретики не могут найти в человеке даже и «социального инстинкта», не говоря уже об исключительном значении человеческого лица.

9

6 мая 1927

…Знаете, – я с громадным страхом подхожу к музыке, особенно такой, как Бетховен. Ведь тут все самое дорогое для человека и человечества. И безнаказанно приближаться к этому нельзя, – это или спасает, – если внутренний человек горит, – или убивает, если человек слушает уже только из «своего удовольствия», т. е. не сдвигаясь более со своего спокойного самоутверждения.

Искусство, ставшее только делом «удовольствия и отдыха», уже вредно, – оно свято и бесконечно только до тех пор, пока судит, жжет, заставляет гореть… Поганый «закон Вебера-Фехнера» делает то, что Бетховен более не будит человека в спящем животном, – животное, в котором спит и едва всхрапывает человек, спокойно говорит о своих дрянных делишках и после Бетховена! А ведь это значит, что уж ничто святое разбудить его не способно!

…Пусть же не дает человек себе засыпать, пусть не подходит дважды к святому, – пусть Бетховен не заглушается привычкою; пусть он не будет для меня праздным удовольствием…

Бетховен творил не для человеческого «удовольствия», а потому, что страдал за человечество и будил человека бесконечными звуками, когда сам оглох…

10

8 мая 1927

…Сказать ли Вам одну мою затаенную мысль, даже не мысль, а мелодию, которая скрывается в моей душе и так или иначе всегда влияет на нее? Мне затаенно больно и страшно за людей, когда они радостны, потому что меня охватывает тогда жалость к ним, – потому что я знаю, что вот этому самому милому и радостному сейчас существу скрыты те горести и печали, которые уже таятся в этом самом хронотопе, который его окружает, уже растет то дерево, из которого будет изготовлен его гроб, уже готова та земля, в которой будут лежать его кости. Вот оттого так думается в жаркое лето об осенней стуже, чтобы зимой и осенью вспоминать о солнечном лете!

Каждый человеческий поступок, как бы мелочен он ни был, неизмеримо важен, потому что за ним следуют долгие, долгие последствия, которые исправить не удается подчас и годами. Вот почему так страшно за людей, когда они, отдаваясь радости, перестают заглядывать в то, что в этот самый момент предрешается в мире тяжелого для них же самих.

Я боюсь за счастливых и радостных людей потому, что люблю их; и тем больше боюсь за них, чем больше их люблю…

Радость должна быть; без радости человек уже сейчас мертв. Ради радости мы живем. Но радость действительно прочная и безбоязненная только та, к которой звал Бетховен в 9-й симфонии, – радость, прошедшая через все печали, знающая их, учитывающая все человеческое горе и все-таки победно зовущая к всечеловеческой радости, к которой мы все идем, несмотря на горести и болезни, на нищету и смерть!..

11

15–16 мая 1927

…И вдруг я опять почувствовал себя таким старым, ослабевшим, далеким от этой жизни, странным для нее. Впрочем, «странным» для окружающей жизни я был всегда, всегда. Оттого-то и не мог в нее влиться. Всех любил, но ото всех был отдельно: любил людей, но не любил их склада жизни, – ревниво и упорно не хотел жить так, как у них «принято».

Никакой самый чуждый мне уклад жизни не мешал мне видеть и любить отдельных людей, независимо от обстановки их жизни. Но обстановку их жизни, – то, что у них «прилично и принято», – я очень не любил, видел в ней цепи и кандалы для самих этих людей и всеми силами уходил от этого. Жалею ли я об этом? Нет, не жалею! Ушел бы и сейчас, если бы повторилось прежнее. И на моих глазах разрушалось то, что мне казалось чуждым в людской жизни, что меня отделяло от них!

…Да, вот он – хронотоп в своей страшной реальности, в которой предопределяются количественные связи истории и человеческого бытия; где пространственные определения спаяны неразрывно с временем; где траектории, или «мировые линии», предопределяют события так же, как уравнение кривой предопределяет координаты точек, которые на этой кривой лежат; и где событие, как раз навсегда неизменный и роковой факт, предопределяет дальнейшее течение во времени, – прибавлю я от себя.

…Эти искания наполняют мою жизнь и будут со мною, пока я жив… До сих пор я шел и карабкался одиноким стрелком в горах, все рискуя оборваться в тумане, где подчас ничего не видно. Должно быть, вот этот мой дух постоянного искания и привлекал ко мне молодежь.

…Я всю жизнь опрометью бежал от «обстановки» и «комфорта», видел в них своего врага, отвратительного идола вроде тех, что стоят в этнографическом музее Академии наук.

…Несмотря ни на что – радость в Красоте, ибо, еще раз, жизнь есть требования от бытия Смысла и Красоты; только там, где требование продолжается, продолжается жизнь; и где это требование прекращается, прекращается жизнь.

12

24 мая 1927

Рано утром я проснулся с готовой формулой, которая, мне кажется, выражает самым кратким способом основную мелодию, которая мною владела и владеет в жизни: мне представляется тревожным, опасным и вредным для человека то состояние, когда сбываются его мысли. Вот эта мелодия, воспитавшаяся во мне, может быть, с детства и владеющая мною откуда-то из глубины всего существа, объясняет многое, многое в моей жизни и поведении. Вот оттого я так готов уступить то, что для меня до болезни дорого… Оттого я никогда не настаивал на своих «правах» и, в сущности, ничего не считаю своим «правом». Оттого во мне всегда было некоторое презрение к тому, что принято считать хорошим, приличным, требующимся, важным. Оттого же я со страхом смотрел на своих товарищей, когда они женились и мне приходилось встречать на улице эти нежные пары со склоненными головами друг к другу, мне приходилось, бывало, встретив такую пару, – товарища с женою, – убегать от них с чувством тревоги и страха, – как-нибудь так, чтобы они меня не заметили. И когда потом приходилось узнавать, что они очень несчастливы, а в одном случае дело кончилось убийством жены, я ловил в себе эти мысли, – что так и следовало ожидать. Оттого же, из той основной мелодии, ко всем людям и всему человеческому я относился и отношусь с глубокой жалостью, и это, несомненно, преобладает во всех моих отношениях к людям… И оттого я всегда мог и могу сходиться с самыми разнообразными людьми, совершенно независимо от их положения, убеждений и пониманий. Проще всего сходился с бедными, оборванными и забитыми людьми. Они – ближе всего к реальности, и с ними быть и сойтись проще всего. «Бедный умеет стоять перед лицом жизни», – сказал древний мудрый человек. «Бедный умеет стоять прямо перед жизнью» – так еще переводили эти греческие слова IV века.

Вот теперь я задаю себе вопрос: что же это во мне? Недоверие к реальности или недоверие к мыслям о реальности? Может быть, есть и первое; но преобладает несомненно второе! Реальность, милая, болезненная, любимая, режущая, радующая, как никто, и вместе убивающая, бесконечно дорогая, и в то же время страшная, – в сущности, всегда такая, какою мы ее себе заслужили, т. е. какова наша деятельность в ней, наше участие в ней. А вот мысли о реальности это то, что всегда нечто такое, что вселяло в меня недоверие, – тем большее недоверие, чем люди более ими довольны и гордятся.

«Человек всегда недоволен своим положением и всегда очень доволен своим умом и пониманием», – писал Л. Толстой. Я всю жизнь стремился быть довольным своим положением и всегда был недоволен умом, теоретическими построениями, – тем, что называется у людей пониманием.

Помню, как проф. Розенбах, когда я слушал у него клинические лекции по психиатрии, спросил одного больного, как он себя чувствует в госпитале. Больной ответил: «Здесь было бы все недурно, если бы не идиотские, оловянные глаза психиатров, которые от времени до времени на тебе останавливаются с таким видом, что они все понимают; а они ведь ничего не понимают!» Вот, я тогда глубоко, глубоко был на стороне этого больного.

И та же моя мелодия, в сущности очень для меня болезненная и мучительная, объясняет, почему в моих глазах так исключительно драгоценно человеческое лицо и влияние на человека другого лица! Когда у человека все сбывается, по его мыслям, это ведет в нем к самоудовлетворению, к покою, к глухоте относительно тех голосов, которые рядом с ним. Самоудовлетворенный и довольный своими мыслями человек – солипсичен! Это он довел самого себя до конца, когда заговорил о солипсизме! Хорош человек тогда, когда он в борении, и прежде всего в борении с самим собою, когда он в творчестве и готов принять реальность и новое вопреки своим излюбленным теориям и покою.

Но где наименее выдуманная мною самим, наиболее безусловная, наиболее конкретная и непрестанно новая реальность, как не в живом человеческом лице вне меня? «Опыт всегда нов», – подчеркнул Гёте, чтобы отличить опыт и реальность от наших мыслей и теорий, заведенных для собственного хозяйства! Спрашивается, что же более нового, непрестанно обновляющегося, чем человеческое лицо, рядом и около меня? Поставить доминанту на человеческое лицо, т. е. на реальнейшую из реальностей, – то, что дано тебе сейчас в ближайшем встречном человеке, – это значит уметь заранее приветствовать и принимать все то новое, постоянно вновь заявляющее о себе бытие другого, независимо от моих ожиданий и теорий о нем. Действительно любящая мать всегда радуется всему новому и неожиданному, что открывается в растущем ребенке. Вот надо суметь распространить этот ее талисман на всякое человеческое существование, которое ежедневно встречается! «Не мое, не я, совсем другое и, однако, самое дорогое и любимое» – вот великий секрет, открывающийся впервые со внесения категории лица и запечатанный непреодолимыми печатями для всех тех, кто не дорос еще до категории лица в своем поведении и мышлении, вообще в постановке жизни. Категория лица должна быть принята в качестве вполне самостоятельного и исключительного фактора опыта и жизни наравне с такими категориями, как «причина», «бытие», «единство», «множество», «цель» и т. д. И мое убеждение в том, что человеческая деятельность, культура, исторический подвиг являются поистине «звенящей медью и бряцающим кимвалом», пока человек не внес в свой обиход категорию лица, пока доминанта его не поставлена решительно на лицо вне его…

…Философы говорят: «Я ищу согласия с самим собою, – согласия и счастья в моих мыслях». Так и рожденная ими абстрактная наука, в особенности школьная, ищет более всего согласия, самоудовлетворения в своих исходных идеях и выводах. А я вот всего более боюсь этого самоудовлетворенного согласия для человека, ибо в нем чудится смерть! Пускай растревоживается вновь и вновь человеческое самоудовлетворение, пускай ему не будет покоя, пускай разрушается его счастье, пускай он не найдет себя без другого, пускай без других не смеет мечтать о счастии и покое, – пускай над ним будет судящее, его совесть, живое человеческое лицо!

«Се – человек»!

Любимое человеческое лицо лучше всего символизирует то, что представляет для человеческого мышления и поведения истина, предчувствуемая и проектируемая, но не дающаяся в руки, а влекущая за собою все далее вперед. Она всегда нова, всегда впереди. Для натуралиста именно такова Истина! Жизнь и история, и культура будут бесконечно новы и содержательны, когда они будут направлены на лицо!

Мне хочется, чтобы Вы уловили, что я излагаю здесь свои мысли не докторально, не поучая, а так, как они есть, причем я допускаю, что они произошли из одной, однажды явившейся, мелодии, когда-то засветившейся в далеком детстве. Я допускаю, что эти мысли, таким образом, имеют совсем частный характер, т. е. мой личный. Но, во-первых, когда человек думает, он это делает в понятиях, общих для всех, и потому втайне живет упованием, что думает не для себя лично, а для всех. Во-вторых же, каждое явление в мире имеет свой смысл <…> в общем деле человечества и мысли каждого из нас, – поэтому и мое частное и личное имеет свое место в нашей общей, всечеловеческой жизни…

13

27 мая 1927

Всякое соприкосновение людей между собою страшно ответственно. Тут нет «мелочей» или «неважных деталей». Малейший неправильный оттенок, допущенный при первой встрече, налагает неизгладимые последствия на дальнейшее общение тех же людей. Потом уже и не учесть, когда и в чем началось то, что портит и искажает дальнейшее! Может быть, уже в первый момент встречи предрешается то, откроются ли друг другу когда-нибудь эти встретившиеся люди и достигнут ли самого важного и драгоценного – общей жизни каждого в лице другого, – или при самой тесной жизни вместе будут все более замыкаться каждый в своем солипсизме и глухоте к другому…

И ведь это так часто в человеческой жизни, что люди живут как будто общею жизнью, вместе, но, однажды начав глохнуть друг к другу, глохнут далее все более и более, живут далее, все более замыкаясь один от другого, не слыша более друг друга, не видя более живого лица один в другом.

…Так легко портится человеческая жизнь. И так трудно достигается единственно драгоценная золотая жила – действительно общая жизнь с открытым, незатуманенным слухом друг к другу.

Значит, всякий, уже маленький, шаг человека в отношении другого человека страшно ответственен, ибо влечет за собою неизгладимые последствия, исправляемые только смертью. Ведь вставшая однажды стена и глухота между людьми не может быть исправлена никакими «условностями», «принятостями», – когда сама-то общая жизнь уже потеряна, а уши одного лица забиты в отношении другого лица!

…Между тем люди видят друг друга в наших условиях точно с одного маяка светящийся огонек на верхушке другого маяка, между ними громадное пространство, а перекликнуться и сказать друг другу «привет» так надо! Вот я здесь и тебя чувствую! Вместе переживаем бурную ночь!..

14

15 марта 1928

…Ничто другое, как жизнь для других, выправляет, уясняет и делает простою и осмысленною собственную личную жизнь. Все остальное – подпорки для этого главного, и все теряет смысл, если нет главного…

…Любовь сама по себе есть величайшее счастье изо всех доступных человеку, но сама по себе она не наслаждение, не удовольствие, не успокоение, а величайшее из обязательств человека, мобилизующее все его мировые задачи, как существа посреди мира. Сама о себе любовь говорит: «Приближающийся ко мне приближается к огню; но тот, кто уходит от меня, не достоин жизни». Перифраз этого таков: я – огонь; приближающийся ко мне должен помнить, что может быть опален; но тот, кто, из страха быть опаленным, отдаляется от меня, утрачивает источник жизни. Это древнеалександрийский текст, когда-то меня особенно поразивший лапидарным выражением величайшей правды о том, чем мы живем и чем жив человек. Истинная радость и счастье, и смысл бытия для человека только в любви; но она страшна, ибо страшно обязывает, как никакая другая из сил мира, и из трусости пред ее обязательствами, велящими умереть за любимых, люди придумывают себе приличные мотивы, чтоб отойти на покой, а любовь заменяют суррогатами, по возможности не обязывающими ни к чему. Придумываются чудодейственные программы с расчетом на фокус, чтобы как-нибудь само собою далось человечеству то, что по существу достижимо лишь силами любви!..

…Тут более, чем где-либо, ясно и незыблемо, что физиологическое и материальное обусловливает собою и определяет то, что мы называем духовным. И тут в особенности ясно также, что половая любовь не может быть поставлена в один план с такими побуждениями, как голод или искание удовольствия, или искание успокоения. Это старое, весьма гнусное заблуждение, норовящее уронить святыню в грязь, а дело сексуальной любви превратить в гигиеническое отхожее место. Этим переполнена наша городская культура Европы, и это убедительнее, чем все прочее, говорит о том, что культура эта на песке и обречена! Если будущий социализм хочет быть здоров и прочен, он должен вытравить всякие остатки гнилого «либерализма» из сексуальной жизни. Для этого путь один: поставить человеческое лицо на подобающее ему место ничем не заменимой ценности и исключительного предмета любви.

…Да, мир уходит неуклонно в одну сторону. События мира и события в нашей жизни посреди мира неповторимы и безапелляционны. Каждый миг приходящие события произносят над нами неуклонимый суд, ибо лишь выявляют явно то, что скрывалось в нас тайно в предыдущем!

…И мир, и мы в нем утекаем в одну сторону, и утекаем не слепо, а с какой-то замечательной закономерностью, – надо надеяться, к чему-то лучшему.

…Если у меня в жизни было и есть что-то хорошее для встречаемых людей, то это хорошее, по-видимому, в том, что я глубоко и до конца верю в великий смысл жизни и в людей; и в том, что я соблюл в себе благоговение к человеческому лицу, которое выше всего и неповторимо, а обязательства перед ним вечны. Все остальное для него, т. е. чтобы жив был возлюбленный человек, – чтобы поднимался, расцветал, бодрился и нес радость в жизнь других и в бытие.

Вы спросили меня как-то, не пессимист ли я. Конечно, нет! Я считаю пессимизм тяжелой и очень противной болезнью. Но вместе с тем я с самого молодого возраста знаю ту муку, на которую обречена в мире подлинная любовь и которую я пережил, лишаясь покойной тети. Для малодушия лучше об этом не знать. Но тот, кто хочет знать жизнь в полноте, чтобы быть надежным другом для своих друзей, должен знать и это. И после этого не может быть более слепого оптимизма, которым норовит жить танцующая и гуляющая публика!

…Слепой оптимизм без страха и упрека есть такой же самообман легкомыслия, как пессимизм есть гнилостный самообман малодушия; тогда как здоровая жизнь человека – оптимизм зрячий, учитывающий все, что известно страшного в жизни и в людях, и при всем том сохраняющий веру в них, несмотря ни на что!

…Но далеко не все то, о чем мечтает человек как о самом необходимом и прекрасном, приносит в самом деле добро людям.

Плох и негоден человек, ничего не желающий и не умеющий желать. Но когда человек желает, ему всегда кажется, что он желает добра. Между тем это лишь иллюзия, будто стоит пожелать – и тем самым это уже и желание добра! Объективное добро достигается, как золото, промывкою и проверкою человеческих желаний, причем на многие пуды руды, которую выкапывает «старатель», очищается лишь золотник ценного вещества…

15

11 апреля 1928

…Однако, что ни делается, все к лучшему. Это значит, во-первых, что все совершающееся имеет свой смысл и достаточные основания в нас и вне нас, а во-вторых, что все совершающееся надо уметь направлять к лучшему. Уметь понимать прошлое, чтобы направлять настоящее к лучшему, – вот последняя мудрость не на словах, а на деле, в которой каждый из нас представляется лишь всплеском волны, переносящим энергию из великих заветов предков к прекрасному будущему человечества.

Только бы эта уверенность, что великое море с его непрерывностью волн течет к лучшему, не превратилась в квиетизм. Каждый из нас, каждый всплеск волны – страшно ответственный участок волнения…

…Найти настоящий путь к осуществлению действительно доброго всегда трудно и болезненно. Так легко сделать ложный шаг!

…Все действительно ценное в мире зарабатывается трудом и болением сердца – такова диалектика жизни и бытия.

…Широкий и гладкий путь и открытые ворота ведут к падению и смерти того, что есть лучшего в человечестве. Тесный путь и болезненные ворота к настоящему добру между людьми. Вот диалектика из диалектик бытия!..

…Я люблю людей, но людские группы меня мало понимают – это горько, но что же поделать! Не понимают, например, и того, что все это, выселившееся из России от советской власти, черезмерно чуждо для меня, как совершенно, черезмерно чужда прогнившая русская «аристократия» и «интеллигентщина». Всецело предан я народу, ибо я его частичка, в его великом море я только всплеск волны, как и все мы, идущие к великому свету, который засияет над народом, ибо выношен его поколениями и бесчисленными болениями сердца на великом, тесном и трудном пути.

16

28 июня 1928

…Ужасно непрочно мы живем, жизнь каждого из нас готова сорваться из того неустойчивого равновесия, которое нас поддерживает. Это, в самом деле, колебание на острие меча; и только постоянным устремлением вперед, динамикой, инерцией движения удерживаемся мы в этом временном равновесии. Тем осторожнее приходится относиться друг к другу, тем ответственнее всякое приближение к другому человеку, и тем более чувствуешь эту страшную ответственность перед лицом другого, чем более его любишь.

Вот по тому, как инстинктивно-осторожно подходишь к тому, кого любишь, надо учиться, как следует подходить ко всякому человеку! Беда именно в том, что мы слишком невнимательно, бесконечно тупо проходим мимо людей, которых встречаем на улице во множестве каждый день, не подозревая того, что в них и с ними делается! Собственно говоря, основная наша нравственная болезнь в «нечувствии» друг к другу, в глухоте к тому, чем живет ближайший сосед и товарищ по жизненному труду.

Мне было дано громадное счастье в том, что я в детстве и юности глубоко и неразрывно любил и чувствовал тетю; это как бы разбудило меня на всю дальнейшую жизнь, заставив почувствовать и понять, как драгоценен и в то же время – непрочен и хрупок всякий человек. Узнал я из этого и то, что так называемое «счастливое состояние» сплошь и рядом является каменной стеной, разъединяющей людей и делающей их глубоко слепыми и незрячими в отношении соседей и товарищей по труду жизни. Приобрел и то, что, когда я сам счастлив, мне требуется немедленно передать это другому, – вовлечь в свое счастие другого, по возможности всех. И тут в самом деле диалектика жизни, что свое счастие, если оно в самом деле солнечно, тотчас влечет огорчение и боль оттого, что вот не удается и не хватает сил вовлечь в это счастие другого и всех!

…Только слепое счастие обходится без боли, ибо оно не видит соседа и товарища, но тогда оно исключительно субъективно и тем самым становится объективным несчастием для других. Разве неясно, что то, что теперь называют «буржуазным укладом жизни», коренится ни в чем другом, как в слепоте и глухоте друг к другу, от замыкания каждого в свое маленькое счастье?

Настоящее, солнечное счастие там, где от избытка сердца человек стремится вовлечь всех в открывающееся ему радостное и прекрасное. Ведь по-настоящему человек любит именно от избытка радости и света в сердце! И это нечто как раз противоположное тому самозамыканию в своем уюте и так называемому счастью, к которому протягиваются жалкие, трепещущие, жадные руки! То, настоящее, счастие щедро открыто и светит всем, как действительное солнце. Оно всех зовет к себе и идет к любимому затем, чтобы лучше и веселее было звать к себе других и всех. Маленькое и жадное счастьице, наоборот, замыкается в квартирке, куда не пускают «посторонних».

Так называемое «счастье» мешает человеку быть прекрасным, добрым, светящим… Это ведь совсем не то, что экспансивная, щедрая, всех зовущая к себе радость!

Когда радость приходит к человеку сама собою, непрошеная и нежданная, она есть естественный плод избытка сердца и, в свою очередь, делает человека прекрасным и счастливым, как никогда и нигде (ибо для этой подлинной радости нет пространства и времени!). Но когда человек начинает жадно хвататься за этот дар, чтобы удержать его во что бы то ни стало, и приискивает обеспечения своему счастию, пробует закрепить его для себя, – вот эта самая жадность к счастию, попытка закрепить за собою счастие, тотчас извращает все и уже мешает быть тем открытым, мужественным, сильным, каким он был; делает его искательным, жалким, трепещущим «буржуа». Быть благодарным за эту нежданную и неискавшуюся радость, которая приходит к тебе как щедрый дар в ответ, быть может, на твою щедрость, и проводить без жадного и жалкого трепетания рук эту птицу – счастье, когда она собирается полететь далее, куда хочет, – отнюдь не пытаясь жалким образом ее удерживать, – вот, должно быть, наша норма. Только при ней мы хороши друг для друга! Ибо только при ней мы способны чувствовать друг друга и то, что сейчас делается в ближайшем соседе и товарище по жизни!

Избыток радости рождает любовь, подлинная любовь в свою очередь окрыляет радость и вместе расширяет зрение, чтобы видеть и чувствовать, чем живы люди и что в них делается; но это ведет к болению за других, которое впоследствии обещает новый дар – умение и радоваться за других, – жить радостью других, забыв свой эгоцентризм. Тогда уменье чувствовать других и жить для друзей будет все расширяться…

17

2 августа 1928

…Просвещенные философы наших дней поняли, что самая общая и коренная проблема мысли в так называемой коррелятивности субъект-объекта, в соотносительности субъект-объекта. Более мужественные из философов говорят даже о тождестве субъект-объекта. Что значит эта, такая отвлеченная формула? Что это: нечто уже данное или только далекая, далекая задача жизни?

Спокойные заместители философских кафедр хотят, как будто, сказать, что это данное «я» (субъект) и «мир» (объект) всегда и неизбежно будто бы соотносительны и равны! Нет и не может быть объективного без субъективного, а субъект не может сказать о себе ничего содержательного, кроме того, как он представляет себе объекта и мир! Говорить только об объективном, полагая, что удалось освободить его от своего субъективного, это такая же фикция и самообман, как и полагать свой субъект независимым и обособленным от объекта и мира!

Так говорят философы, захолодевшие на своих профессорских кафедрах! Философский язык – косноязык! Суконен!

Более горячие и более горячо чувствующие жизнь говорят, что тождество субъект-объекта – это лишь предел стремлений! Это правда, что для человека нет ничего дороже, чем согласие его внутренних желаний и окружающего внешнего мира; и счастлив человек лишь там, где он со своими желаниями и мир со своей фактической настоятельностью – одно: «когда то, что мне по душе, – со мною» и «когда то, что предо мною, вместе с тем и мне по душе». И поэт, и ученый, и техник, и политик, и пророк, и подвижник приходят к своей радости лишь там, где им удается так неразрывно согласить свое внутреннее с действительностью, что уже и нельзя будет сказать: он ли подчинился действительности, или действительность подчинилась ему. В счастливый час действительного творчества поэт, ученый и пророк – одно неразрывное бытие с тем миром, который они учуяли! Но это не одно и то же – учуять красоту и правду и действительно выявить их, – между тем и другим такая же разница, как между желанием и осуществлением. Ну, а если так, то соединение и согласие между субъектом и объектом есть далеко не тотчас данное, а далекий «желаний край».

…Когда-то Гёте задался мыслью переложить для просвещенной европейской публики книгу Иова. Он начал это в юности, а кончил в глубокой старости. Получился всем известный «Фауст», тот самый, которым восторгаются наши интеллигенты, большей частью и не подозревая, что это переложенная для них книга Иова.

Я не слишком большой поклонник переложений. Древнее человеческое творчество прекрасно, в особенности в своем нетронутом оригинале. Надо только постараться его понять!..

18

15 августа 1928

…Я вот часто задумываюсь над тем, как могла возникнуть у людей эта довольно странная профессия – писательство. Не странно ли, в самом деле, что вместо прямых и практически-понятных дел человек специализировался на том, чтобы писать, писать целыми часами без определенных целей, – писать вот так же, как трава растет, птица летает, а солнце светит. Пишет, чтобы писать! И, видимо, для него это настоящая физиологическая потребность, ибо он прямо болен перед тем, как сесть за свое писание, а написав, проясняется и как бы выздоравливает! В чем дело? Я давно думаю, что писательство возникло в человечестве «с горя», за неудовлетворенной потребностью иметь перед собою собеседника и друга! Не находя этого сокровища с собою, человек и придумал писать какому-то мысленному, далекому собеседнику и другу, неизвестному, алгебраическому иксу, на авось, что там, где-то вдали, найдутся души, которые зарезонируют на твои запросы, мысли и выводы! В самом деле: кому писал, скажем, Ж.-Ж. Руссо свою «Исповедь»? Или Паскаль свои «Мысли о религии»? Или Платон – свои «Диалоги»? Какому-то безличному, далекому, неизвестному адресату, – очевидно, за ненахождением около себя лично-близкого, известного до конца Собеседника, который все бы выслушал и помог бы разобраться в тревогах и недугах. Особенно характерны в этом отношении, пожалуй, платоновские «Диалоги», где автор все время с кем-то спорит и, с помощью мысленного Собеседника, переворачивает и освещает с различных сторон свою тему. Совершенно явно, дело идет о мысленном собеседовании, на этот раз уже несколько определенном: это спорщик, оспариватель высказанного тезиса. Тут у «писательства» в первый раз во всемирной литературе мелькает мысль, что каждому положению может быть противопоставлена совершенно иная, даже противоположная точка зрения. И это начало диалектики, т. е. мысленного собеседования с учетом, по возможности, всех логических возражений. И, можно сказать, это и было началом науки. Так из «писательства» в свое время возникла наука! Из полубезотчетного записывания мыслей их планомерное изложение с учетом их последовательности и закономерности.

Древний египтянин и вавилонянин начали неуверенное записывание своих неуверенных мыслей своими странными знаками, на глиняной поверхности для неизвестного адресата. Его корреспонденции мы и теперь можем рассматривать, например, в Ленинградском Эрмитаже. Грек из сопоставления таких корреспонденций попробовал сделать планомерный спор, диалектическую науку. Из горя и неудовлетворенности от ненахождения живого собеседника возникло и писательство, и наука!

Наука, как ее стали потом понимать профессионалы (что может быть скучнее профессионалов?), это уже не только учет возможных противоречий, как было в платоновских «Диалогах», но попытка выявить, что, – после всех возражений, – может быть признано за однозначно-определенную истину. Однозначно-определенная истина – это то, что мыслится без противоречий. Сравнительно легко было признать без противоречий, что существуют собаки, кошки, львы, сосны, пальмы и проч. Возникла аристотелевская «естественная наука», соответствующая нашим «систематикам» в ботанике и зоологии. Но уже бесконечно труднее было сговориться о силах и законах, владеющих событиями. Возникли попытки построить «геометрию без противоречий», «физику без противоречий», наконец, «метафизику без противоречий». Схоласты стали рисовать себе науку как совершенно безличную, однозначную, категорическую в своих утверждениях, чудесную и исключительную систему мыслей, которая настолько сверхчеловечна, что уже и не нуждается более в собеседнике и не заинтересована в том, слушает ли ее кто-нибудь! Это пришел пресловутый рационализм! Рационализм обожествил науку, сделал из нее фантом сверхчеловеческого знания. Профессиональная толпа профессоров, доцентов, академиков, адъюнктов и т. п. «жрецов науки» и посейчас живет этим фантомом, и тем более, чем более они «учены» и потеряли способность самостоятельно мыслить! Засушенные старые понятия они предпочитают живой, подвижной мысли именно потому, что там, где вместо живой и подвижной мысли взяты раз навсегда засушенные препараты мыслей, их легче расположить раз навсегда в определенные ящички. Вместо живого поля – гербарий! Оно спокойней и привычней для рационалиста и рационализма! «De l’homme á la Science»[2] – характерно озаглавил свою книгу по теории естествознания один из правоверных представителей современного рационализма Ле Дантек. «La Science» – это, видите ли, уже не «l’homme», – это что-то неприкосновенное для человека! Для этих самодовольных людей, которыми переполнены наши кафедры, было чрезвычайным скандалом, когда оказалось, что систем геометрии без противоречия может быть многое множество, кроме общепринятой эвклидовой; и систем физики может быть множество, кроме ньютоновской. А это значило, что «однажды навсегда построенная система истин» есть не более как претенциозное суеверие; а рационализм снова должен уступить свое, так хорошо насиженное место диалектике. Великое приобретение нового мышления в том понимании, что «систем знания» может быть многое множество, развиваются они, как и все на земле, исторически и в истории имеют свое условное оправдание, но логически равноправны. По-прежнему за ними стоит живой человек, со своими реальными горями и жаждой Собеседника.

Впрочем, были и есть счастливые люди, у которых всегда были и есть собеседники и, соответственно, нет ни малейшего побуждения к писательству! Это, во-первых, очень простые люди вроде наших деревенских стариков, которые рады-радешеньки всякому встречному человеку, умея удовлетвориться им как своим искреннейшим собеседником. И, во-вторых, это гениальнейшие из людей, которые вспоминаются человечеством как почти недосягаемые исключения: это уже не искатели собеседника, а, можно сказать, вечные собеседники для всех, кто потом о них слышал и узнавал. Таковы – Сократ из греков и Христос из евреев. Замечательно, что ни тот, ни другой не оставили после себя ни строки, у них не было поползновения обращаться к далекому собеседнику. О Сократе мы ровно ничего не знали бы, если бы за ним не записывали слов и мыслей его собеседники – Платон и Ксенофонт.

О Христе мы ровно ничего не знали бы, если бы народное предание, возникшее от поколения его личных собеседников, не вылилось потом в писаные книги Евангелий, которых было много!

Отчего же они не писали, эти всемирно гениальные люди?

Отчего мы знаем о них исключительно через их собеседников?

Мне кажется, что оттого, что они никогда и не имели неутоленной жажды в собеседнике, ибо имели всегда наиискреннейшего собеседника в ближайшем встреченном человеке! Вот в чем секрет! И вот отчего люди толпами шли к ним! Уметь видеть и находить в каждом встреченном человеке своего искомого собеседника! Тогда, конечно, обращаться к мысленному дальнему собеседнику и не придется! Зачем к дальнему, когда все тебе нужное перед тобою. И в то же время, как писатели всех времен, малые и великие, обращались к дальнему, пронося подчас свои гордые носы мимо неоцененно дорогого близ себя, эти великие мужи умели находить и распознавать искреннейшего собеседника в ближнем. Вот секрет! Дальние узнавали о них через ближних. Оттого и не было у них писательства, никаких абстракций, никакого гербария, а была живая жизнь для живых людей, оживляющая все новые поколения живых людей через века и тысячелетия.

Как это ни парадоксально, но это так! Это, в сущности, уже плохо, если человек вступил на путь писательства! С хорошей жизни не запишешь! Это уже дефект и некоторая болезнь, если человек не находит собеседника вблизи себя и потому вступает на путь писательства. Это или неповторимая утрата, или неумение жить с людьми целой, неабстрактной жизнью!

И притом вот что замечательно. Всякая сила развивает свое действие обратно пропорционально квадратам расстояния. То, что дальний испытывает на далеком расстоянии, он естественно рассчитывает испытывать сугубо с приближением к источнику. А ведь сплошь и рядом бывает, что писатель, ученый, моралист и поэт, разливающийся соловьиной сладостью для дальнего, оказывается несноснейшим субъектом для своих ближайших домашних!

Чем ближе к человеку, тем хуже! Тут какая-то радикальная ложь, когда начинают серьезно уверять, будто забывают ближнего для дальнего. Это сбрехнул когда-то Ницше в минуту недуга, а дураки повторяют как некую норму! Хороша «норма», когда перед нами очевидный обман для дальнего, который, по мере приближения к показавшемуся идеалу, находит всего лишь претенциозную скотину!

Вот оттого я более всего хотел бы обладать этою способностью: видеть в ближайшем встречном человеке своего основного искомого, главного и лежащего на моей ответственности собеседника. Всю жизнь хочу жить для ближнего, а на деле умею кое-как жить только для дальнего, не находя сил жить до конца для ближнего!

Теперь я хочу изложить Вам один из наиболее занимающих меня вопросов в связи с доминантами. Вы, может быть, помните мой эскиз об «интегральных образах»? Так вот, – вопрос об «интегральном образе» мира, в каком мир должен представляться для людей разного склада, например для писателя, беседующего через головы ближних с далекими мысленными Собеседниками, или вот для этих людей, видящих реального и окончательного Собеседника в ближайшем встречном.

Несколько лет тому назад известный германский теоретик познания профессор Алоиз Риль писал, что мышление ученого ничем не отличается от мышления мужика. Это совершенно верно! Абстрактный аппарат мысли один и тот же. Разница между людьми и их мировосприятиями не в мысли, а где-то гораздо глубже! Дело в том, что восприятие не только мира, но даже и ближайшего вседневного опыта чрезвычайно разнообразно и изменчиво, притом не только от человека к человеку, но и в одном и том же человеке в разные моменты жизни. Тот же самый Риль в своей монографии о Ницше писал, что секрет его необыкновенного успеха происходил оттого, что под влиянием болезни он перешел однажды к совершенно новому и оригинальному мироощущению, стал совершенно по-новому воспринимать даже и обыденные вещи, и именно от этого для него возникли совсем новые оценки и перспективы, столь неожиданные для нашего привычного понимания.

Вот еще пример из классической литературы. В «Поэзии и правде» Гёте рассказывает о своей юношеской поездке в Италию и о впечатлении от созерцания картин Микеланджело. Вначале они поразили его чуждостью восприятия мира. Было тяжело и беспокойно смотреть на них. Но когда после длительного и все более углубленного изучения их молодой Гёте вышел «на свежий воздух», он почувствовал, что и улица, и люди, и деревья, и мир стали видеться совсем по-новому. Микеланджело сделал в Гёте какую-то глубокую перестановку, заразил его своим мировосприятием. Из этих примеров уже намекается, что то, что для людей представляется «действительным», «основным», «постоянным» и «характерным» в вещах, определяется в чрезвычайной степени складом восприятия реальности в данный момент. Этот «склад восприятия», могущий так внезапно изменяться, очевидно, обусловлен физиологически. Человек только может констатировать, что с известного момента для него «все в мире изменилось»! «Весь опыт другой!» Такое внезапное изменение восприятия наблюдается у параноиков; его отмечают у Ницше в определенный момент его болезни (перед написанием «Так говорил Заратустра»), его почувствовал в себе Гёте под влиянием Микеланджело. В действительности оно гораздо чаще и обыденнее, чем мы думаем, – мы только мало обращаем на него внимания! В сущности, после каждого более или менее крутого перелома жизни склад дальнейшего восприятия и опыта уже не тот, что был до сих пор!

Склад восприятия действительности, с одной стороны, довольно легко передается по преданию от других, поддерживается привычкою и традицией данной общественной группы; с другой, он может быть весьма различен у ближайших людей одной и той же специальности: оттого у разных ученых и школ одни и те же вещи видятся с разных и неожиданных друг для друга сторон, – потому ставятся совсем различные опыты, все освещается новым и неожиданным светом. И оттого же посреди одних и тех же вещей и людей Федор Павлович Карамазов видит, понимает и соответственно действует совсем не так, как видят, понимают и действуют Иван, Алеша, Митя или Зосима. Как же физиологически создается, чем воспитывается этот, столь глубоко различный, склад восприятия, как можно было бы им овладеть?

Моя исходная, первая и последняя задача – в этом. В частности, в чем заключается и как воспитывается склад восприятия Зосимы, этого одинаково открытого и готового Собеседника и для Федора Карамазова, и для Алеши, и для деревенских баб, и для Ивана?

Постепенно я узнал, что он создается большим, чисто физическим насилием над собою, готовностью ломать себя без жалости; наконец, детским отношением к миру как к близкому, интимно-любимому, уважаемому собеседнику и другу. Для взрослого этот склад восприятия, если он не заложен с детства, очень труден, требует постоянного напряжения, удерживается лишь с большим трудом, самодисциплиной, осторожным охранением совести. Но он необыкновенно ценен общественно: люди льнут к человеку, у которого он есть, по-видимому, оттого, что воспитанный в этом восприятии человек оказывается необычайно чутким и отзывчивым к жизни других лиц, легко перестанавливается на другие мироощущения и вытекающие из них горя других лиц. Такой человек, обыкновенно, наименее замкнут в самом себе, у него наименьший упор на себя, наименьшая наклонность настаивать на своем и своей непогрешимости. Он привык постоянно и глубоко критиковать себя, – оттого он смирен внутри самого себя и не критикует людей, пока они сами не просят его помочь им в их беде! Если он критикует других, то только как врач, – стараясь распутать корни болезни. Словом, это доктор Гааз, вечно преданный, как друзьям, арестантам и каторжанам из Мертвого Дома.

У Федора Павловича, у Мити, у Ивана – у каждого своя отдельность и замкнутость; что ни человек, то свой особый, как бы самодовлеющий мир, своя претензия, – оттого и свое особое несчастие, свой особый грех, нарушающий способность жить с людьми! При этом поведение каждого таково, каково мировосприятие, а мировосприятие таково, какова воспитанная наклонность поведения. Тут для каждого замкнутый круг, из которого вырваться чрезвычайно трудно, а без посторонней помощи обыкновенно и нельзя! Лишь потрясение и терпеливая помощь другого может вырвать человека из этой роковой соотносительности субъект-объекта, т. е. из того, что мир для человека таков, каким он его заслужил, а человек таков, каков его мир! Надо ведь не более и не менее как переменить в человеке его физиологическое мировосприятие, физиологическую, закрепленную привычкою, непрерывность его жизни! А это очень больно и очень трудно! Ибо ведь человеку в его инерции обыкновенно все лишь подтверждает его излюбленное миропонимание, действует он так, как мироощущает, а мироощущает так, как действует. «Chaque vilain trouve sa vilaine».[3] Каковы доминанты человека, таков и его интегральный образ мира, а каков интегральный образ мира, таково поведение, таковы счастие и несчастие, таково и лицо его для других людей.

В самое последнее время я познакомился с неожиданным единомышленником из писателей, именно профессиональных писателей, т. е. таких, которые хотят заглушить тоску по живом собеседнике процессом писания для дальнего. Это М. Пришвин. В некоторых местах он поражает меня совпадением с моими самыми затаенными мыслями. «Я очень верю теперь, – пишет он, – что мои робкие шаги в журналистике, воспринятые цельным человеком с большим талантом и волей, могут превратиться в великое дело исследования жизни, недоступной самым подвижным романистам и новеллистам. Мне представляется на этом пути возможность доработаться до такой формы, которая останавливает мгновение пролетающей жизни и превращает его в маленькую поэму…» («От земли и городов». ГИЗ, 1928, с. 7). «Путь исследования журналиста в моем опыте сопровождается все время, с одной стороны, расширением кругозора до того, что в дело пускается все пережитое, прочитанное и продуманное, а с другой – поле зрения сужается исключительным вниманием, со страстью сосредоточенным на каком-нибудь незначительном явлении. И от этого почему-то чужая жизнь представляется почти как своя. И вот, как только это достигнуто, что свое личное как бы растворяется в чужом, то можно с уверенностью приступить к писанию, – написанное будет для всех интересно, совершенно независимо от темы, Шекспир это или башмаки…» (с. 320 и след.). «Оно правда, – очень трудно выслушивать чужую жизнь, чтобы она проходила так близко около тебя, как будто была своя собственная. Для этого вовсе не обязательно любить человека, а надо только обладать тем чувством общественности, которое так часто прорывается у русского человека в вагонных беседах и непременно должно быть в таких странах устного предания, какой была до сих пор Россия» (с. 290). Вот и Зосиме, и доктору Гаазу, и всем этим опытным натуралистам par excellence! свойственна эта методика проникновения в ближайшее предстоящее пред ними, как в свое родственное, о котором говорил М. Пришвин, но только в специально воспитанной и развитой форме, притом не для «писательства», а для самого приближающегося к ним человека. Это и есть «доминанта на лицо другого», о которой я Вам читал 2 апреля прошлого года! Надо очень рекомендовать опыты Пришвина на этом пути. По форме писательства он несомненно классик из плеяды Тургенева и Аксакова, но, что для меня гораздо важнее, он в писательстве – открыватель нового (а для простых людей – старого, как мир!) метода, заключающегося одновременно в растворении всего своего и в сосредоточении всего своего на другом (на встреченной реальности, встреченном человеке). Для Зосимы, для Гааза этот метод исходный и основной с самого начала!

И если уже для писателя этот метод оказывается так труден, как видно из работы Пришвина, то для человека, ушедшего в этот метод целиком, он является, конечно, делом постоянного напряжения, труда целой жизни изо дня в день!

Усредненный и спокойный «интеллигент», ценящий в глубине души более всего комфорт довольства собою, вряд ли решится встать на этот путь. Он всегда будет склонен замкнуться ради своего покоя на утешительной, портативной и экономной теории.

Обыденное наше устремление по преимуществу к покою и самоудовлетворению имеет, по-своему, то «положительное», что становится возможно до последнего момента не замечать того ужаса, в котором в действительности живешь; так что опять и опять успокаиваешь себя, что «копья ломать не из-за чего» и «мир, говоря вообще, все-таки благополучен»!.. Одним словом, получается та блаженная слепота, которая как будто помогает жить, т. е. жить беззаботно, катаясь по Парижам и предаваясь тонкостям «partis plaisir’a», не задаваясь, по возможности, ощущением, что при этих занятиях незаметно и мимоходом сбиваешь с ног живых, милых, прекрасных людей. Недаром люди так настойчивы в этом устремлении к «покою» и «самоутверждению», недаром эта тенденция просочилась и в науку, например, в школе покойного Ферворна, которая строит физиологическую теорию, исходя из предрассудка a priori, будто всякая ткань и всякий организм «в норме» устремлен к «компенсации раздражителей» и к возвращению в покой безразличия! Слепая философия слепых, не успевших продрать глаза щенят! Она была бы смешна, если бы не была горька по последствиям.

…Тут есть самые дорогие мои мысли, которые я выносил за всю жизнь и, может быть, никогда более не напишу. И мне кажется, что продолжается та передача себя, которая была когда-то в аудитории…

О себе могу сказать, что яростно читаю ту громадную литературу, которая накопилась за зиму, в особенности по электрофизиологии и по центральной нервной системе. Тороплюсь, тороплюсь читать, а то скоро опять наша бесконечная суета, уносящая силы и не дающая делать настоящее дело. Пришли новые книги по хронотопу. Когда успеть заняться всем этим как следует? Мои силы заметно падают, – в некоторые дни чувствую это отчетливо… В этом состоянии мне было бы тяжело за границей, и я не жалею, что туда не поехал. Просто «болтаться» я терпеть не могу и не умею. А для того, чтобы поработать в тамошних лабораториях, надо там пожить несколько месяцев, а не проехаться… Кошки бегают по улицам; а мой Васька сидит дома и регулярно является к письменному столу звать обедать или спать. Время он знает великолепно! Я тоже сижу почти безвыходно дома и глотаю литературу, которая навалена около меня на письменном столе в виде баррикад…

19

30 августа 1928

…Она (радость) должна быть зрячая, все видящая и все чувствующая, т. е. она не может иметь ничего общего с тою ложной и эфемерной эвдемонистической радостью, которая покупается полусознательным, полубезотчетным закрыванием глаз на жесткие и болезненные стороны бытия! Это, конечно, не радость, а большая печаль и беда, что мы не видим и не чувствуем (даже стараемся не видеть и не чувствовать) реальных бедствий жизни. Когда радость и радостность покупаются искусственно – зажмуриванием глаз на действительность, при помощи так называемых «развлечений» и разных специальных «культурных удовольствий», это приводит только к жалким и жалобным результатам. Завороженные искусственными радостями люди, сами того не замечая, усугубляют несчастия мира и оказываются совершенно беззащитными, когда в один прекрасный день реальность откроется для них во всем своем громадном и трагическом значении! Лишь там, где человек все видит и все чувствует (по крайней мере – все хочет видеть и все чувствовать!) и при этом останется верен радости бытия, – он бывает в самом деле надежным другом для своих друзей, способным стоять твердо и дать руку помощи, когда будет нужно.

Итак, – по возможности все видеть, все знать, ни на что не закрывать глаза и удержать при этом радость бытия для друзей и приходящего собеседника… Это – настоящее счастие, к которому стоит стремиться и ради которого стоит понести всякий труд!

При этом вот что замечательно: однажды вступив на путь искусственных радостей посредством закрывания глаз на действительность, человек будет идти на этом пути далее и далее, все более отмежевываясь от живого опыта и от действительных горей человечества. Все более будет сам себе слепить глаза, чтобы не знать настоящего значения действительности, – как это мы видим на всяком предреволюционном обществе, наслаждающемся и дуреющем все более перед тем, как придет час заклания; или как было в Геркулануме и Помпее накануне того, как Везувий заговорил!

И, с другой стороны, тот, кто соблюдает все видящую и все чувствующую радость бытия, однажды встав на этот мужественный путь, будет расширять свое зрение и чувствительность к голосу реальности и чуткость к истории – все более и более.

Тут все расширяющаяся, все более зрячая, все обогащающаяся, экспансивная жизнь! Все знать, все видеть, ни от чего не замыкаться, и все победить радостью бытия для друзей и с друзьями. Это значит – все расширяться, усиливаться, расти, узнавать новое и новое, переходить из силы в силу.

…В прошлый раз я писал Вам о том, как, по-моему, возникло в человечестве писательство, как оно зависит от отношения к Собеседнику, как глубоко различны пути писательства и рационалистической науки, с одной стороны, и живого предания человечества, с другой. Написав и отправив Вам письмо, я потом перебрал опять свои мысли и нашел, что написались они в письме отрывочно, эскизно, очерками, но все-таки довольно счастливо, ибо сам для себя я их никогда не собрал бы. Много, много лет жизни, узнавания, распознавания; а чтобы собрать свои мысли в более или менее единое и целое, нужны особые условия!

…Среди «развитых и образованных» писателей у нас стоит особняком и новатором М. Пришвин, стоящий накануне того, чтобы преодолеть свое «горе от ума» и рационалистические предрассудки и сдвинуться к принципиально новому складу восприятия действительности, к новой оценке живого предания между людьми и к новому интегральному образу мира…

…Пришвин продолжает ряд русских писателей-классиков. Здесь он идет непосредственно за Достоевским и Л. Толстым. Он – тонкий распознаватель нового для писателей, но старого, как мир, метода, заключающегося в одновременном растворении всего своего для себя и сосредоточении всего на живом-другом (на встреченной реальности, на встреченном человеке). Для Зосимы, для доктора Гааза этот метод – исходный с самого начала. По-видимому, можно сказать, что Зосиме, Гаазу и им подобным свойственна методика проникновения в ближайшее предстоящее, как в свое ближайшее родственное, о которой говорит писатель, но только в необычайно подчеркнутой и вошедшей в обыкновение форме, притом не для писательства, а для самого приближающегося к ним человека. Им свойственна доминанта на лицо другого. Метод этот и для самого привычного в нем человека не может быть прост, – он является делом постоянного напряжения и труда целой жизни изо дня в день. Оборачивающийся вспять не управлен в нем! Он есть постоянное восхождение от труда к труду, из силы в силу, все выше и вперед…

В одном, по-моему, Пришвин ошибается: он говорит, что тут можно обойтись без любви к человеку, а опираться лишь на веками воспитанное чувство общественности, поддерживаемое устным, т. е. живым, преданием! Без сомнения, самое предание и способность жить в нем заглохнут, если не будет любви. Только она дает жизнь самому преданию.

…Что касается меня, я усиленно и спешно читаю те накопившиеся горы литературы, которые приходится все откладывать зимою.

Проштудировал прекрасную книгу Wells’a по иммунологии, о которой Вам говорил. Теперь передумал ее до значительной глубины! У меня тут большие замыслы по сближению наших нервных «экзальтации» и «торможения» с явлениями иммунологических «анафилаксии» и «рефрактерностей». По моему чутью, эти вещи гораздо более родственные, чем принято думать. И их совместное изучение должно пролить много света и для нервников и для гуморалистов.

Затем, в связи с предыдущим, штудирую новую книгу Oppenheimer’a о ферментах как «возбудителях» и «тормозителях». Это все к будущей единой теории этих вещей!

Проштудировал ряд статей о нерве из Journal of Physiology. Hill перенес теперь свою методику с мышцы на нерв, и сразу открывается очень много нового.

Наконец, много нового дает Washholder по электрофизиологии человеческой мышцы и ее иннервации.

Получил ряд книг, касающихся хронотопа.

Как видите, жизнь складывается так, что «отдыхать» некогда! Времени и сил слишком мало.

И я слишком реально чувствую, что скоро умру, чтобы с легким сердцем позволить себе отойти от работы. Если отдыхать, то мне надо отдыхать не от работы вообще, а вот от этой бестолковой траты сил, которая захватывает нас по зимам, не давая заниматься настоящим и необходимым делом. Сейчас я и отдыхаю за спешным чтением необходимого да вот за письмами, вроде настоящего, где собираю свои основные, руководящие мысли и итоги для друга.

На днях купил только что вышедший дневник С. А. Толстой. Он необыкновенно трогателен и поучителен в своей безыскусственности. Эта бедная, умная и простая женщина участвовала в образовании того, что мы ценим под именем «Л. Толстой», гораздо более, чем казалось самому Льву Николаевичу в его последние годы и, тем более, чем представляют себе близорукие идолопоклонники Толстого, готовые осуждать и бросать камнями «за мещанство» в эту хорошую женскую душу. Трогателен, мил и неисчерпаемо поучителен вообще человек, когда он прост и живет перед лицом своей совести, ища лучшего! И везде он противен и жалок, когда самоуверен, самодоволен и горд!..

20

18 июля 1929

…Я люблю бывать на этом берегу и слушать эту благоговейную тишину, собираться там с мыслями, вспоминать, примирять противоречия.

Болтливый дневной шум застилает подлинную красоту и важность жизни и бытия. А в эти минуты ночной и утренней тишины становишься более зорким, дальновидным и как бы улавливающим основной и главный смысл существования, которым освещается и то, что шумит в дневной суматохе.

Знаете, недавно, при чтении одной работы, мне пришлось ощутить с какой-то особенной ясностью, что очевидность и правда могут очень расходиться между собою. Ведь, говоря отвлеченно, как будто совершенно бесспорно, что правда – это то, что очевидно. А между тем, чего очевиднее того, что окружает нас в дневной сутолоке; и как часто, судя по ней, мы строим близорукие и далекие от правды мысли о действительности!

Близорукая очевидность застилает от людей, сплошь и рядом, подлинный смысл и правду событий, их перспективу, красоту и значение.

Отчего мы так ценим поэтов и больших художников? Кто такой для нас поэт, пророк и художник, этот «чудак» и «странный» посреди обыденного нашего общежития?

Это тот, кто умеет и силен раскрыть нам забываемую правду и красоту бытия, которая застилается для нас шумом обыденной очевидности.

Очевидность доступна нам всегда и везде; правда – в редкие минуты душевной ясности.

За дневною очевидностью мы так часто, сплошь и рядом, не видим правды, как за кустами не видим леса!

А вот в час тишины, на берегу моря, мы все становимся немножко поэтами, художниками и пророками, начинаем читать сами себя и улавливать те аккорды жизни, которым принадлежит главное значение…

…Правда приходит к нам редко, в час тишины, когда можешь быть сам в себе; и идти к друзьям надо лишь тогда, когда уверен, что очевидность не сомнет и не застелет правду, – вот в те редкие часы, когда далекая правда совпадет с близкой очевидностью. Как бы хорошо было, если бы они совпадали всегда! Тогда бы мы все время жили в красоте! Но этого нет, и, конечно, не без нашей вины. В каждом из нас есть кусочки красоты, но мы сами достойны их только изредка! Зимние сумерки у нас длинны, а летнее солнце дано ненадолго…

21

9 августа 1929

…Вы очень ярко нарисовали впечатления от Севастополя, так что я пережил их живо, – точно сам был на этих страшных местах, где когда-то гремели орудия и умирали забытые люди, а потом более или менее беззаботно фланировали по бульвару представители «бомонда» и «сосьете», чистосердечно убежденные, что те прежние умирали и геройствовали как раз для того, чтобы обеспечить этим новым возможность предаваться «культурному времяпрепровождению». Но вот уже и бомонд и сосьете выметены из истории! И как хотелось бы верить, что выметены они прочно!..

…Но вернемся к Севастополю. Обстановка исторического бульвара устроена, видимо, с большим психологическим уменьем. Проходя мимо отдельных пунктов и читая надписи, человек пробует унестись в прошлое и представить себе, что тут делалось в то страдное время; а картина в панораме дополняет и подкрепляет эти собственные попытки талантливыми изображениями известных баталистов. Наконец, общий взгляд с вышки на весь пейзаж и рейд опять переносит в действительность, дабы человек мог обобщить только что пережитые воспоминания и взглянуть на них в исторической перспективе. Читая Ваше письмо, я так и пережил все в этой последовательности!

Мои родичи участвовали в Севастопольских днях. В момент, когда Нахимов был сражен пулей на Малаховом кургане, около него стоял его адъютант, молодой лейтенант князь Леонид Алексеевич Ухтомский. Я знал его уже стариком, адмиралом в отставке. На его руках и умер Нахимов, его любимый и высокоуважаемый начальник. Почти в это же время брат моего отца Николай Николаевич, молодой лейтенант гвардейского экипажа, приехал в фельдъегерской тележке, на перекладных, с приказом от Николая I и с Георгиевским крестом Нахимову; но не застал он уже последнего в живых. Другой мой дядя, Николай Михайлович Наумов, стоял со своим гусарским полком на Северной стороне, на охране связи крепости с Симферополем. В моем детстве в Восломе было французское пехотное ружье с ударным замком, привезенное из Севастополя еще другим дядей, Александром Дмитриевичем Ратаевым. На ложе этого ружья было выжжено французское имя, принадлежавшее, должно быть, тому забытому французскому солдату, который его носил и оставил на поле сражения. Я, бывало, допрашивал это мертвое ружье, помнит ли оно те события и образы, которые оно видело, и того человека, с которым оно садилось на корабль, чтобы ехать куда-то по морю, высаживаться на чужие берега и остаться на чужой земле! Вот, после Франции и моря, после горячего Крыма с его тогдашними громами и кровью, завезли его чужие люди куда-то в глухие болота, в леса Ярославского Заволжья, и поставили в угол, забытое и затерянное, вместе с какими-то лопатами, топорами и оглоблями.

Чего-чего не видали на своем длинном веку эти старинные «умершие» вещи, какие человеческие страсти, какие картины проносились над ними! Ах, если бы найти возможность выслушать от них все это! Как было бы поучительно! А я всегда обращаюсь с таким допросом к старинной вещи, будет ли это древняя кольчуга, вырываемая случайно на пашне где-нибудь в Волоколамском уезде Москов ской губернии, или наполеоновская пушка из тех, что выставлены у Арсенала в Московском Кремле, или забытое севастопольское ружье… Вон на наполеоновской пушке выгравировано у казенной части: «Liberte, Egalite, Fraternite». А несколько ниже: «Fait par le citoyen quatrieme annee de la Republique».[4] Это вместо тех девизов, которые начертаны на прусских и австрийских пушках времен «Ultima ratio reqis. Anno 1783».[5] Итак, пушки эти предназначались тем «ситуаеном», который их выпускал, для того чтобы греметь во имя братства, равенства и свободы! Представьте себе их удивление, когда им пришлось греметь во имя императора Наполеона… А потом лежать, лежать в чужой земле, на площади, для обозрения «почтеннейшей публикой», которой они бессильны что-нибудь сказать из своего старого, богатого, столь поучительного опыта!..

…Завтра, 10 августа, из Булони отваливает пароход, везущий наших физиологов на Бостонский конгресс. Одним маленьким уголком души я жалею, что не поехал. Но последние три года измотали меня так, что поездка была бы бесполезна и недобросовестна!..

22

22 августа 1929

…При всей абстрактности по своей природе мысль есть ведь тоже живое переживание, и, пока она не зафиксирована и не засушена в препарат, она наполнена и эмоциональными и волевыми элементами – в ней далеко не одна абстрактная логика! И вот мы в значительной мере умерщвляем свою мысль, лишаем ее жизненности и естественности, делаем искусственной, когда препарируем ее на бумаге. Задача в том, чтобы суметь уловить свою мысль в ее естественном течении и положить ее на бумагу, не смяв, не лишив запаха. Некоторые глубокие немецкие математики основательно упрекали французских авторов, что они лишают в своем изложении математическую мысль ее натуральности – того первоначального хода, каким она развивалась и развивается. И это, создавая, быть может, впечатление особого «изящества» французского изложения математики, в то же время ужасно затрудняет ход науки, ее пропаганду, передачу ее динамики другим.

Разница между искусственно-абстрактным изложением отпрепарированной мысли и передачей мысли в ее натуральном движении – это та же разница, что есть между формальной логикой и так называемой диалектической логикой…

Картина в Севастополе написана целым коллективом художников, в котором участвовал и один мой приятель. Я помню эпоху, когда она писалась и для нее готовили эскизы. Но все участники были учениками здешнего профессора Рубо, и последний является общим командиром, редактором и дирижером этой картины.

23

15 июля 1930

…Меня давно очень интригует спор так называемых интуиционистов с формалистами в теоретической математике, и мне издали предчувствуется, что интуиционисты (Брауэр, Вейль и др.) близки к моим представлениям, намечающимся из доминанты. Ну вот, наконец, я и имею возможность читать более подробно в этой области, удалившись от всего шума и гама, в которых проходит зимнее время. Иногда так важно и нужно подняться в снега горных вершин, подальше от того, что делается в предгорьях и равнинах, – дабы собраться с мыслями, пересмотреть пережитые впечатления, более глубоко увидеть то, что там, на равнине, переживается лицом к лицу, но не успевает просматриваться и продумываться как следует! И ужасно важно бывает пересмотреть свой собственный рабочий аппарат из-внутри, – вот тот самый аппарат, которым пользуешься непрестанно в обыденной сутолоке впечатлений и толкований действительности, но во внутренних механизмах которого обычно разбираться не приходится. А между тем впечатления и толкования действительности мы получаем не иначе как через посредство этого аппарата! И ведь он может давать искаженные впечатления и толкования!

Между нами и переживаемой реальностью стоят, прежде всего, наши доминанты, которые ведь преломляют для нас действительность, равно как наши реакции на действительность, в чрезвычайной степени. Доминанты создают «предрассудки», т. е. те предпосылки мысли, которые эта последняя вносит в работу сама от себя, не отдавая себе в том отчета. Значительная часть таких предрассудков совершенно неизбежна и имеет нормальное рабочее значение.

Вот интуиционисты и формалисты и заняты в своих спорах выяснением природы того, что можно было бы назвать «нормальными предрассудками» математического знания. Если формалисты склонны стоять на старинной точке зрения, допускавшей и требовавшей «чистого» и в себе самом самооправдывающегося Знания, не знающего для себя никаких норм, кроме чистой логики, то интуиционисты тонко и убедительно вылавливают «предрассудочные», т. е. интуитивные, мотивы даже в алгебре, и в учении о множествах, в теории чисел. Физиологически за этими предрассудочными интуициями лежат доминанты, и именно физиологические доминанты, т. е. такие, без которых все равно мы обойтись не можем. Это, можно сказать, дорациональные предпосылки знания и рационального. Вот ими-то сейчас я и могу хоть немного заняться, оторвавшись от египетской работы, в которой приходится пребывать десять месяцев в году. Вы чувствуете, что искание интуиционистов для меня близко и родственно.

Я ведь в основе занят изучением «нормальных предрассудков» мысли и поведения; и теория доминанты ставит на очередь именно этот вопрос, как физиолого-философскую проблему…

24

25 июля 1934

…У нас здесь большое горе с Лазарем Моисеевичем Шерешевским: он очень тяжело болен и очень страдает. Недели две тому назад он устроился в Александровской больнице, в клинике 2-го мединститута. Лучше ему там не стало. Болезнь углубляется и прогрессирует. Сегодня его перевозят, по его требованию, домой, на квартиру. Но надо в ближайшие же дни хлопотать об устройстве в новой больнице, где есть более или менее изолированные комнаты для тяжелобольных. На коммунальной квартире тяжелобольному быть слишком неудобно!

Как тяжело было бы лишиться нам такого редкого человека и друга, как Шерешевский…

25

10 июля 1935

…У нас идет усиленный ремонт лабораторных помещений. Полы, стены, коридоры разворочены; везде пыль, известка, кирпичи, глина – и тут же спешная окраска. Эти операции, когда они делаются рядом и одновременно, мешают друг другу и портят только что сделанное. А в то же время эта ломка сбила лабораторные работы, так что некоторые спешные темы, которые надо было доделать к конгрессу, оказываются отставленными… По правде сказать, так хотелось бы отдохнуть на настоящей научной работе, без сутолоки, вдали от человеческих страстей, самолюбий, личных исканий и глупости!

На этих днях мне минуло 60 лет. Вот уже на один год пережил я своего отца.

По этому поводу скажу нечто о времени и его значении как фактора событий, как маленьких, так и больших, в организме и в жизни человека в целом.

Весь секрет торможения в строго физиологических условиях и в строго физиологическом значении этого понятия в том, что за ним кроется мгновенный механизм (не пребывающий, а лишь повторяющийся в последующие новые и новые мгновения), складывающийся в тканях вновь и вновь в моменты встречи импульсов с тем, чтобы тотчас прекратиться до новой точно такой же встречной комбинации. А люди путают себя тем, что стараются понять его из постоянного механизма стационарной невозможности возбуждения, например, вследствие чрезмерных сопротивлений, растраты потенциалов, декремента или даже поломки прибора и т. п. Так мало привыкла наша мысль оперировать со временем как с фактором вполне самостоятельного значения в мире реальных событий.

Исподняя сторона господствующей путаницы в трактовке торможения, на Западе и у нас, кроется именно в этой вкоренившейся непривычке считаться с фактором времени сколько-нибудь более конкретно и значительно, чем с простою порядковою координатою t.

Много проблем философского содержания возникло оттого только, что люди пытались характеризовать вещи и самих себя в постоянных чертах, независимо от времени.

Вот, например, проблема: может ли человек все знать и понимать, или для этого есть некоторые обязательные границы? Как известно, тут есть, с одной стороны, «агностики», столь уверенные в своей правоте, что готовы драться со своими противниками. С другой стороны, есть уверенные в принципиальной безграничности своего понимания и знаний «ротные фельдшера» и «волостные писари», которые служили предметом довольно скорбных размышлений для умных людей от Сократа до Салтыкова-Щедрина.

Фактически наблюдаем и знаем мы из вседневного опыта вот что: «Лишь под старость начинает быть понятным для нас наше детское». Лишь после того, как долго поживешь на свете, начинаешь несколько понимать свои собственные мотивы и поступки прошлого. Так вот что тут особенно замечательно: принципиально все можем знать, и понимание может расти безгранично; но как раз в тот момент, когда нужно вполне срочно внести в жизнь свое очередное разумное действие, тут-то и не оказывается достаточного проникновения и восприимчивости для того, чтобы адекватно вникнуть в ответственное значение момента и в последствия того, что сейчас совершается. Начинаем понимать более или менее серьезно лишь post factum то, что прошло, и в то самое время, когда самоудовлетворяемся в мысли, что прошлое-то наконец поняли, незаметно для себя переживаем новое настоящее, которое и сейчас, как издавна, переживается нами в своей наибольшей части бессознательно с тем, чтобы по своему смыслу открыться лишь в будущем! Постоянно учась понимать заново свое прошлое, человек постоянно вновь и вновь входит в новое настоящее мгновение, роковые последствия которого откроются опять-таки лишь в более или менее отдаленном будущем. Вот это замечательное и постоянное запоздание понимания относительно момента, когда оно нужно в особенности, и есть один из очень типичных ежедневных факторов нашего аппарата знания. Время, как вполне самостоятельный фактор, сказывается здесь в особенности. А вместе с тем открывается вся острота того, как и в какую сторону должно воспитывать свое внимание и чуткость наряду со знаниями отвлеченно-научного характера. Только постоянным самовоспитанием и упражнением внимания и внимательности к людям, и к среде вообще, можно достигнуть той высокой подвижности и чуткости рецепции, которая необходима для бдительного понимания каждого текущего момента, каждого вновь встречаемого человека и момента жизни. Очень мало, вообще говоря, людей, достигших такого понимания и вытекающего из такого живого понимания момента, – так же и того, что из него и затем должно быть впереди. Действительное понимание конкретной действительности есть всегда и предвидение того, что из этой конкретной действительности должно быть в будущем. Вот этакое конкретное предвидение столь же редкий дар и достижение, как и подлинное, проникающее понимание текущего момента. Нам не так трудно даются отвлеченные предвидения вроде того, что за апрелем должен последовать май, за вечером – солнечный закат и ночь, при определенных сочетаниях траекторий Луны и Земли относительно Солнца – солнечное затмение и т. д. Но ведь это совсем не то, что требуется для конкретного понимания, что нужно сейчас сделать в воспитании вашего мальчика для того, чтобы было хорошо для него и для всех в будущем. Совсем точное чувствование текущего момента, действительное использование того, что он мог бы Вам дать, и помочь осуществить в нем то, что действительно хорошо и ценно для будущего, – это очень редкий дар или очень трудное достижение…

26

27 октября 1940

…Я очень ослаб под влиянием сутолоки и множества неприятностей, наваливающихся на меня в последнее время. Начинаю прихварывать типичным образом для моей семьи: начинает сдавать сердце. Преподавание в университете продолжает поддерживать меня морально, и я черпаю в нем силы для продолжения работы. Без него было бы плохо…

27

18 июня 1941

…Спасибо Вам за отзывчивость Вашу, с которой Вы отозвались на мое горе, пришедшее с кончиной моего старого и верного друга Надежды Ивановны. Вы очень хорошо это чувствуете, что утешения тут быть не может, потому что лица другого никто заменить не может, и лицо человеческое неповторимо никак и ничем. «Рахиль плачет о детях своих и не может утешиться, ибо их нет». Надежда Ивановна скончалась на моих глазах: в этот день я был дома, так как пятницы даны мне для литературной работы дома. Около 2-х часов дня, прибираясь в комнате, она вдруг упала на пол. Когда я ее поднял и посадил на кровать, она что-то мне говорила, видимо утешительное, – судя по выражению лица, – но слов она уже не выговаривала, а только невнятно подавала голос. Был уже паралич – кровоизлияние в мозгу. В 5 часов дня она скончалась без страданий.

Старинно-русское слово о только что отошедшем человеке говорило: «Приказала) долго жить». Я помню, как меня поразило это слово, когда я услышал его в первый раз по поводу кончины моего старого дядьки, когда мне было лет шесть. Я тогда очень расспрашивал покойную тетю, – что это слово значит, что им хотят сказать. Я понял тогда одно – что это высказывают уверенность в том, что покойный доброжелательно прощается с тем, кому предстоит еще жить, и желает долгой и доброй жизни, хоть и без него, ушедшего своей дорогой.

…На руках Надежды Ивановны скончались мои старики, начиная с тети Анны, моей воспитательницы. Она была как бы живой связью для меня с ушедшей семьею и старыми друзьями. Теперь обрывается и эта связь, и мои старики как бы уходят еще раз от меня. Это облегчается только тем сознанием, что и сам я на выходе…

Письма к Ф. Г. Гинзбург

(1927–1941)

1

2 ноября 1927

Состояние счастья – самое глухое, глубокое состояние человека. Это состояние наибольшей глухоты ко всему, что делается в жизни, кроме тебя. Без сомнения, в своем несчастии человек всегда виноват сам. Но это совсем не значит, что нужны жадные и трепещущие руки, чтобы урвать и вернуть себе призрак своего счастья! Еврейские пророки и христианство делают переворот в жизни в смысле, что ставят состояние счастья на его настоящее место – как более или менее неизбежную тяготу для каждого из нас; но решительно низводят его с того пьедестала, на котором оно стоит для натурального человечества, для Ренессанса, для современного француза, для молодого Льва Толстого, для того, чем живет вся по-своему счастливая улица.

Можно сказать, что пророки и христианство углубляют именно состояние несчастья и страдания, ибо стремятся обострить слух и чуткость к окружающему несчастию братьев. А ведь это, пожалуй, наибольшее несчастие – переживать со всей чуткостью несчастье мира и людей вокруг! Но все это делается потому, что переживание своего горя и несчастья обостряет твой слух, открывает зрение и сердце, как ничто другое (вспомните «Пророка» А. С. Пушкина), ибо ведь если болит душа, то это значит, что она беременна, она перед творчеством, точно туча, из которой скоро блеснет молния! Вдохновение ведь всегда в грозе и буре! И мне всегда казалось бедою, когда человеческая любовь заглохнет в «счастии», любовь так бесконечно важна и драгоценна для нас именно потому, что она – гроза и буря, из которой рождается вдохновение, обостряется зрение, открывается слух: но все это только до тех пор, пока она не заглохнет в «счастии».

В основе миросозерцания пророков и христианства как бы великий парадокс: не бойся несчастия, углуби его для себя, чтобы было больше счастия, уже не одно индивидуальное и замкнутое, «личное», но счастие общее и для всех открытое. <…> Итак, что же из того, что кости болят от несчастия! Неужели прибегать к «наркозу» и забвению, к самообману, к зарыванию головы в песок, как делает страус, спасаясь от врага? Достойно человека – идти врагу и несчастию навстречу, с открытыми глазами, когда у врага и несчастия есть пребывающие причины! Когда жадные и трепещущие руки протягиваются за призраками «счастия», забывая о несчастии людей вокруг, получается поистине лишь вящее несчастие раздробленной обывательской жизни, где каждый замкнут от всех других!

Пусть беременеет мир, чтобы пришла ему радость, открытая для всех и для каждого всякого человека, приходящего в мир!

Пророки зачали, христианство рождает, социализм поднимает великую опору. И мы имеем счастие жить в этой грозе и буре! Она не даром собралась над головой человека, пусть не уклоняется от нее и стоит прямо голова человека: мне кажется, что само слово «человек» говорит о том, что это вечное чело – вечно поставленное прямо, вверх. И пусть человек из страха перед несчастием не припадает на землю, как четвероногое!

Вот когда-то молодой Л. Толстой, а потом М. Горький, а теперь М. Пришвин говорят, что «всякий человек обязан быть счастлив», ибо несчастие всегда есть недоразумение, и недоразумение надо устранить! Все это так, и все это звучит, как трюизм. Конечно, всякий обязан быть счастлив и несчастие – недоразумение. Но ведь по-настоящему, по-человечески человек может быть счастлив только со всеми, не замыкаясь ни от кого, и только тогда, когда устраняется недоуменное несчастие всех! Замкнуться от других, от братьев, чтобы создать себе свое отдельное счастие – значило бы замалчивать недоразумения, но не победить их; это значило бы опуститься на четвереньки и опустить вечное чело человека!

Счастливыми мы можем быть только вместе все! Оттого так ужасно переживать разделение – оно хуже смерти!

И оттого так прекрасно для нас всякий раз, как налаживается общение, – оно есть проблеск настоящего общего человеческого счастья, вдохновения и жизни. А пока что же мы можем сказать наверное? Жадные и трепещущие руки, тянущиеся за своим отдельным, «личным» счастием, во всяком случае плохи, ибо ведут к разделению. Счастье приходит к нам пока только как прекрасный гость. Если этот прекрасный гость так мил, что задерживается у тебе подольше, то это величайшая радость, которая светит не только тебе, но, отражаясь от тебя, и всем другим, кто тебя встречает. Но нельзя и кощунственно пытаться удерживать прекрасного гостя, когда он уходит. Своею жадною рукою ты только повредишь ему, прекрасному гостю, вместо благодарности. Пока что чередующаяся смена дней и ночей, весны и осени, жизни и смерти – имеет, видимо, свои резоны. Нельзя быть все время под солнцем, нельзя быть все время во вдохновении. «Дух, где хочет, дышит: голос его ты слышишь, но не знаешь, откуда он приходит и куда уйдет». Человек – художник жизни. Он не может жить без вдохновения. Но вдохновение – прекрасный гость. По поводу «Охоты за счастием» М. М. Пришвина. Дорогой Фане Гинзбург на память от глубоко уважающего ее.

А. Ухтомского.

2

17–18 ноября 1927

Дорогая Фаня, сегодня я продолжаю сидеть дома по болезни и невольно вспоминаю, о чем мы говорили в среду, когда так хорошо сидели втроем. Речь, слово, разговор – величайший дар человечества, но мы еще так плохо им владеем! В сущности, говорим отрывочно, часто не так и не то; и только потом вспоминаем, что надо было сказать! Я думаю на этот счет следующим образом: с углублением развития центральной нервной системы человечество становилось неизбежно все более индивидуалистическим, отдельные люди – все более оторванными друг от друга. Но эта углубляющаяся оторванность и самопогруженность человеческих лиц друг от друга с точки зрения Космоса есть лишь средство более тонко и разносторонне делать общее дело знания, поэзии, улучшения жизни. Чем больше индивидуализации и своеобразия каждого в отдельности, тем больше тяга к объединению, к сознанию общего, к соединению всех в общем деле. И вот родился язык. Родился он для того, чтобы соединять и объединять людей в самом дорогом, в общем их деле на земле. Передать друг другу самое тонкое и глубокое, что знаем и чувствуем мы в отдельности, но что имеет смысл и принципиально лишь в нашем общем.

Но мы еще так плохо умеем пользоваться этим даром языка, что вместо соединения так часто получается разъединение, как раз обратно. Из-за слов проклинали, убивали, ненавидели друг друга! И то, что по самому своему смыслу родилось и дано для объединения, для связи, для радости общего дела, становится в неумелых руках причиной и поводом вящего зла! Это, конечно, временный недуг, имеющий свои резоны – неизбежная «детская болезнь» великого ребенка – человечества! Ибо я убежден, что человечество еще ребенок, – так велики его перспективы.

Ну, так теперь по поводу беседы в среду. Трогали так многое, но о каждой из тем, которых касались, хочется говорить очень, очень много, чтобы договориться, то есть, хоть и приблизиться немного к задаче великого дара – слова – понимать друг друга, жить и действовать сообща, делать общее. А ведь это очень трудно; мы больше чувствуем друг друга, чем понимаем на словах, в членораздельной речи. Лена это хорошо понимает: значение «интуиции» ранее слова и обоснованной аргументации. Но интуитивное понимание дано лишь для того, чтобы довести его когда-нибудь до ясности слова! Интуиция – это намек на то, что будет знанием. А знанием будет, когда скажется в слове. Сейчас мне хочется сказать по поводу Вашего слова: «Странники и Эйнштейн в одно и то же время! Как странно!» Но может быть, в этом и жизнь, что они могут быть в одно и то же время? Мне хочется сказать Вам, что между странниками и Эйнштейном гораздо более общего, чем может показаться на первый взгляд.

И стало быть, на двух полюсах – в заволжских лесах и в Берлинском университете – люди делают все-таки общее дело! Только как жаль, что они не знали друг друга! Я думаю про себя, впрочем, что и это имеет исторические резоны: взаимное понимание и реальное общение в деле не может быть «выдумано» и насаждено искусственно, пока не созрели его слагающие силы до того, что люди наконец «найдут друг друга». Ну, так о странниках и об Эйнштейне. Парадоксальная тема! Но она пришла, незваная, сама собою в нашей милой беседе, когда я чувствовал близко от себя мое солнышко, и, стало быть, этой теме надо оказать внимание.

Странники – бедные мужики, верные потомки тех, кто бежал в заволжские лесные пустыни от духовной деспотии при царе Алексее Михайловиче, патриархе Никоне и потом, при Петре и царицах. Когда-то, забравшись в глухие леса, за непроходимые болотные дебри, их предки стали селиться поселками и ставить скиты, где стремились восстановить «древнюю красоту» и благочестие, как понимал его народ по деспотии Москвы. Восстановляли себе «град Китеж». От архиереев, от бояр, от фискалов, от исправников было далеко и, казалось, возможно было успокоиться и жить в той красоте, которой дышали. Проходили годы, вырубались леса, прокладывались лесные дороги по болотам; с другой стороны, обзаводились коровушками, хозяйством, начинали дорожить обсиженными местами и обработанной землей. В результате исправники и царские офицеры проникали-таки в старообрядческие поселки и скиты, а привыкшие к насиженному хозяйству мужики оказывали наклонность войти с ними в соглашение. Дескать, жаль коровушек, жаль заведенной отцами красоты! Наплевать, будем молиться и за царя-антихриста, а про себя думать, что не молимся! Более стойкие и прямые предупреждали, что на такое дело идти все равно что себя потерять. Но хозяйственные инстинкты сильны. И стойким приходилось уходить еще дальше, в еще более непроходимые дебри, «куда Макар телят не гонял». Многие герои, видя колебания и измену своих, сгорели в самодельных срубах. А остатки разбрелись под именем Филиппова согласия. Вся округа, в которой я родился в Ярославском Заволжье, заселена крестьянами почти исключительно Филиппова согласия. Их строгий дух влиял и на нашу семью. Я в значительной мере воспитан преданиями этого замкнутого и в то же время коренного русского крестьянства. Но к делу! Филипповские староверы неизбежно сталкивались с теми же бедами, от которых бежали их отцы: хозяйство, привычка к своей земле и родному углу, неизбежные браки с чужими, а за этим – вновь и вновь исправник, правительственный миссионер и всякая мирская нечисть. На человеческие слабости искони ловился человек, как карась на приманку! Кончалось это тем, что наиболее стойкие вновь принуждены были уходить. Но куда уходить, когда леса повырубили и везде исправники и миссионеры? Как сохранить красоту неприкосновенной, когда всюду проникли чужие ростки? Явились «странники», как наиболее последовательные и чистые потомки первоначального старообрядчества. Было это при Екатерине, а развивалось потом, в особенности в наиболее «гонительные времена», вплоть до наших дней. Странники били в корень! Если наши бедствия от тяги к хозяйству, к своему углу, к покою, в котором можно за компромиссы соблюдать хоть тень древней красоты, то надо, очевидно, от всего этого отказаться и сказать себе раз и навсегда: «не имам зде пребывающего града, но грядущего взыскуем» – «у нас нет города, то есть огражденного места здесь, но мы странствуем в поисках грядущего!» Люди стали считать грехом иметь постоянное место жительства, постоянный кусок хлеба, паспорт и приписку к месту, – стали жить исключительно будущим. Древняя красота – «град Китеж» – окончательно опустился для них на дно Святого озера, чтобы воскреснуть в свое время в далеком, далеком будущем. Нынешняя жизнь не имеет никаких намеков на оседлое, на надежное, на устойчивое: она вся в стремлении, в странствии, в движении! Если у них есть намек на хозяйство и имущество, то только общинное, от которого питаются странники данной округи. Так, например, сейчас за Диевым Городищем Ярославской губернии есть мельница, записанная на частное лицо, на самом деле принадлежащая местной общине старообрядцев (странников), получавших через своих «большаков» хлеб от этого производства. Наиболее строгие странники отрицаются и от этого общинного хозяйства и считают необходимым жить исключительно подаянием, полагая, что этим самым они воспитывают в себе силу закаленного смирения, а в других – силу человеческого милосердия. Естественно, что умереть «дома» или «в доме» для последовательного странника есть уже измена своему мировоззрению: он должен умереть на ходу, в прогоне, в лесу. Чувствуя приближение конца, странник уходит и просит зарыть его в лесу. Вот тут возникают иногда уродства, когда те, кого просят, считают возможным «ускорить дело» и, приводя человека в лес, приканчивают его. Это позднейшее уродство, рожденное, конечно, эгоизмом людей, не имеющих досуга ждать, когда умирающий отойдет. Первоначальная же идея понятна: человеку хочется, из верности своей страннической судьбе, умереть на ходу, в природе, под небом, в лесной заросли, где нет намека на дом и хозяйство. Все в этой жизни относительно – ради той безотчетной красоты всечеловеческого общения, которая далеко впереди! Все «грады» и «укрепления», которые пробовал понастроить себе человек для своего обеспечения, имеют преходящее и относительное значение, насколько ими продвигается историческая дорога человечества к Истине; и все они вредны, насколько они хотят самоутвердиться и объявить себя претендующими на «абсолютное значение», заграждая тем подлинную задачу Будущего: «грядущего взыскуем». Таковы наши странники, бедные мужики заволжских весей – отдаленные духовные потомки еврейских пророков, бежавших от городов и благ современного им человеческого жилья, предвидя их неизбежную гибель во имя Будущего!

Я спрошу Вас: кто мудрее – исправники, священники, профессора и министры, которые при Екатерине и Николае I объявляли, что своей политикой строят нерушимый «зде пребывающий град Великой России», или темные мужики-странники, принципиально уходившие ото всего этого кровавого и блестящего тризнища в убеждении, что всему этому конец на носу и только Правда пребывает и ведет к всечеловеческой радости? Я думаю, что странники мудрее!

С далекого детства я чувствовал себя с ними, а не с исправниками, священниками, профессорами и министрами, хоть и попал сам в профессора! Но я – профессор-странник, не верящий идолам, хотя бы и «точных наук», ибо я убежден, что человек и его лицо превыше всего и только та наука прекрасна, которая предуготавливает всечеловеческое общение человеческих лиц. До этого и ранее этого все относительно и преходяще, как река, непрестанно уносящая свои воды в море.

Но теперь об Эйнштейне. Традиционная рационалистическая наука строилась искони на монархический лад, как и старые общества. Дело здесь в том, что человеческий ratio, рассудок или разум, всегда солипсичен, всегда один и хочет быть один. Он хочет построить мир, исходя из своих предпосылок и рассуждений, как будто бы не существовало никакого другого и не было разума, кроме него. Дать законченную в себе систему теорем, не опирающихся ни на какие чужеродные предпосылки, – вот вожделение и схоластического, и картезианского ratio, стремящегося быть принципиально один на один с собою. «Система более геометрическая – демонстративна» – вот тот идеал рационализма вплоть до Спинозы и до наших дней. Внеисторическое, замкнутое на себя на все века, самообеспечивающее знание, не зависящее от времени, стало быть, абсолютное. «Мне нет дела до того, что были и есть люди, кроме меня», – писал в своего рода священном исступлении апостол рационализма Декарт в знаменитых «Рассуждениях о методе». Иллюзией непогрешимого, самообеспеченного знания жило и старое общество, и традиционная наука до наших дней. Это было удобно и для ленивого в мышлении общества, и для мошенников, которые добивались им слепо управлять. Одни покоились в уповании, что за них думают другие, а другие пользовались: что их канитель – «более геометрическая – демонстративна», производит достаточно оглушающий эффект. Рационализм родил в католичестве Папу с его непогрешимостью.

Человеческое лицо оказывалось придавленным исключительным преобладанием общества, общественной стихии, а эта последняя ссылалась на последнего судию и вещателя истины – Папу. Нескромные люди говорили, что, дескать, Папа все-таки человек: имеет слабости, иногда грешит против заповедей, заводит иногда интрижки, как Александр Борджиа, так когда же, собственно, он непогрешим? Теория выработала, что, дескать, непогрешим он только «экс кафедра» – то есть, когда он учит с папской кафедры. Когда с папистской системой пришел бороться протестантизм, то, как часто бывает, он взялся в сущности за то же оружие, которым действовал и противник: за рационализм!

Носителем истины объявили рассуждение, но конкретно это значило, что носители истины – это умеющие правильно и хорошо рассуждать, то есть ученые, профессора. Нескромные люди и тут доискивались: ученые и профессора тоже человеки, они делают всякие пакости и впадают легко в общечеловеческие заблуждения и слабости: так когда же они более или менее непогрешимы? История ответила на прежний лад: «экс кафедра»! Вот когда профессор заговорил от лица науки со своей университетской кафедры, тут-то он непогрешим на манер Папы!

На самом деле выигрыш был небольшой! Тот же слепой рационалистический идол, только распыленный из одного Папы во множество профессоров «готического стиля»! Суеверным преклонением пред авторитетом официальной науки и профессоров живет европейская масса Англии и Германии – по тому же шаблону, по которому католическая масса живет преклонением пред авторитетом официального богословия и Папы. А корень в принципиальном монархизме и диктатуре ratio! В том, что ratio поставлен превыше человеческого лица с его сердцем, волею, неповторимостью в истории мира. Что же сделал Эйнштейн? Он прежде всего вернул мышление к его историческому месту в жизни, снял его со школьных ходуль! Лет 30 тому назад проф. Алоиз Риль высказал: «Надо же отдать себе отчет в том, что мышление обыкновенного здорового мужика ничем принципиально не отличается от мышления ученого». Вот эту истину провел последовательно Эйнштейн для математического мышления. Эйнштейн имел предшественников. Идейная линия, им завершенная, явственно дает себя знать еще в начале IX столетия, приблизительно со времени Гаусса, нашего Лобачевского, затем Римана, Максвелла и Клиффорда; продолжается она через Лоренца к Герману Минковскому и Эйнштейну. Наиболее кратко ее можно изложить так. Старая картезианская геометрия утверждала, как кажется с совершенной основательностью, что ведь все, что происходит в мире, происходит не иначе как в трехмерном пространстве, то есть законы классической геометрии и суть законы происходящего. И наука не постигает бытия, пока не уложит его в основные законы геометрии. Впоследствии по тому же типу другие учителя (ньютонианцы) утверждали, что универсальные законы мира – законы механики, ибо все, что есть, есть движение! В середине XIX столетия обнаружилось с совершенной ясностью, что законы электромагнитных явлений вполне самобытны и одинаково невыводимы ни из законов классической трехмерной геометрии, ни из законов классической механики. Получалась крупная дисгармония в теоретических устоях естествознания. Вскоре обнаружилось, что законы геометрии и механики выводятся из законов электромагнитных событий, как специальный, наиболее упрощенный случай. И вот с полным правом новые ученые поняли это дело так, что события, нацело определенные положениями трехмерной геометрии и механики, являются совершенно специальной и частной группой фактов, наиболее упрощенных посреди событий мира! Здесь, в сущности, была большая неожиданность для школьной рационалистической науки, но никак не для простого и ясного понимания мужика! Ведь все это неприятно и неожиданно для картезианца и механиста, ибо они требовали, чтобы человек и его деятельность были истолкованы исключительно теми законами, которым подчинен топор и разбиваемое им полено; но мужик-то хорошо понимал, что топор и полено являются бесконечно более упрощенными факторами бытия, чем сам он – мужик; законы его бытия бесконечно сложны и лишь как маленькую частность включают в себя законы топора и полена! Вот первый существенный «демократизм» нового научного миропонимания. И это вполне совпадает с тем моим личным пониманием, которое возникло во мне, когда мне было 21–22 года и которое я изложил вкратце Лене и Вам: механические события не детерминируются геометрией – оттого и возникла в истории механика как самостоятельная наука, так как нельзя было предсказать механические и астрономические явления и события только из геометрических данных. Точно так же электромагнитное не детерминируется механическим. Поэтому возникли химия и электромагнетизм как самостоятельные искания мысли, что соответствующие факты не укладываются и не предсказываются механикой. Я иду дальше и говорю: наука о сложнейшем из событий мира – о человеческом поведении, то есть наука, задающаяся целью однозначно детерминировать жизненную траекторию каждого из нас, никак не может быть сведена на положение геометрии, механики, электромагнетизма, которые окажутся частностью и крайним упрощением. Пойдем далее за эйнштейновским направлением. Реальная наука, не замкнувшаяся в тогу схоластики, целиком наблюдательна. Когда самый обыкновенный мужик что-либо отмечает вокруг себя и может так или иначе охарактеризовать отмеченное, например, как «вечер», «полдень», «рожь», «овес», «стадо», «овца», «бык» и т. п., он уже начал науку и ее метод сравнительного наблюдения!

Наблюдать – значит, в конце концов, измерять и связывать между собою величины. Всякий ряд предметов и последовательность событий, которые мы оказываемся способными наблюдать, открывает тем самым принципиальную возможность его измерить и выразить в уравнении – дело за техническими средствами измерения и за удобными способами исчисления. И всякий сплошной поток событий может быть представлен как траектория в хронотопе (то есть в закономерной связи пространственно-временных координат) или как «мировая линия». И траектория электрона в атоме, и траектория Земли в отношении созвездия Геркулеса, и траектория белковой молекулы в серно-кислой среде до превращения ее в уголь, и траектория человека через события его жизни до превращения в газы и растворы – все это мировые линии, которые предстоит детерминировать науке! А научно детерминировать – значит, не более и не менее – уметь предсказать, то есть найти связи между составляющими величинами, выразить их в уравнениях и по уравнению знать ход дальнейших «точек-событий» в местах встречи данной мировой линии с другими подобными. Итак, все дело в наблюдателе, его положении в отношении наблюдаемых событий, его средствах наблюдения и исчисления! Нет ни одного какого-нибудь «преимущественного наблюдателя» или преимущественной «отправной точки зрения» для наблюдателя. Есть только большая или меньшая вооруженность наблюдателя средствами измерения и исчисления. Разница лишь в том, что сделает субъект со своими наблюдениями, какое применение из них сделает. «Абсолютной» точки отправления, «абсолютного знания» нет и быть не может. Если есть для знания абсолютное и безотносительное, то это «интервал между двумя событиями в хронотопе», но именно в хронотопе, то есть в неразрывной связи пространственных и временных координат реальности, но не в пространстве отдельно и не во времени отдельно. Реальна лишь непрестанно и закономерно преобразующаяся форма во времени; или интервал, переживаемый от одной формы до другой. «Вещи», как действительного постоянства, не существует в реальности. Всякая «вещь» есть более или менее медленное протекание из одной закономерности хронотопа в другую. Топор протекает чрез свои измерения, конечно, медленнее, чем человек, но он тоже есть протекание в хронотопе, и от нашего интереса к нему зависит, рассматривать ли его «историю» совершенно упрощенно, как некоторый образ исключительно пространственной формы (отвлекаясь от его изменений во времени), или более конкретно; или технологически, как сцепление материалов той или иной прочности; или, наконец, социологически – как орудие производства. Во всех случаях: 1) наблюдение, 2) измерение и 3) исчисление. И топор, и полено, и человек, и деревья, и лес, и Солнечная система, и Ньютон, и Лена Бронштейн – все это «мировые линии в хронотопе», в закономерном протекании, а выделение их из совокупности бытия и из множества других линий – дело интереса наблюдателя. Вот, можно сказать, научная мысль во всей своей первоначальной естественности и простоте, без школьных бутафорий; и задача ее везде принципиально одна и та же: уметь предсказать по предыдущему и в интервале последующее в нем. Впервые математическое знание находит свою естественную связь с историческим! Отныне знать – значит «предвидеть однозначно историю системы». Знать вещь – предсказать ее судьбу. Итак, что же? уместно ли теперь говорить о знании, как о какой-то самообеспеченной крепости, которая не зависит от времени, и, следовательно, абсолютна для всех веков? Абсолютна ли сама геометрия – восхваляемая царица рационализма? Ясно, что для Эйнштейна, для Минковского и «наука» есть лишь «мировая линия» с ее историческим протеканием и относительным значением каждой из ее характеристик. Абсолютно и реально лишь ее протекание за тот или иной интервал. Обеспеченных крепостей и твердынь для человеческого самоуспокоения нет; когда они выставляются там или здесь, это фетишизм, иллюзии или идолы. Мы все наблюдатели данного, которое протекает, и мы сами протекаем; мы – вечные странники бытия, пока живем. И мы все равноправны друг перед другом и перед ratio мудрейшего из мудрецов! Не ясно ли, что и тут для научной мысли, дошедшей, так сказать, до последнего «самопознания», нет «зде пребывающего града»; взыскуется грядущий, ради которого наблюдается, ищется знание, требуется предвидение и хоть некоторая уверенность, что будет так, как ожидается. Ведь и констатирование данного, и наблюдение происходящего, и искание предвидений того, что должно быть, – все это не иначе, как для будущего! Знать – значит предвидеть!

Теперь я хочу на минуту сказать Вам, как укладываются мои представления о доминанте с тем, что только что изложено о хронотопе в понимании Минковского, Эйнштейна и других. Мне кажется, что инстинкты моего мышления совершенно те же! Ибо я по природе прежде всего реалист и динамист, как они. Вот что я записал себе в одну из самых тяжелых минут моей жизни, 31 мая 1927 года. «Идея хронотопа в том, что событие не создается, не определяется сейчас пришедшими факторами, – последние приходят лишь затем, чтобы осуществить и выявить то, что накопилось и определилось в прошлом. Сейчас только подытоживается то, что было и складывалось. Человеку странно и обидно думать, что это не он сейчас решает, что делать; но, всматриваясь в ход событий, он начинает понимать все более, что то, что решается сейчас, в действительности было предрешено задолго! Ничто прежнее не проходит бесследно. Сейчас все учитывается. Выявляется в действии то, что скрывалось внутри. Пришло время, чтобы обмакнулась трость изречения и подписала ту хартию, которая писалась давно: то, зачем ты пришел, – делай скорей. Предрешенное прежними событиями, но требующее созревания и условий извне, чтобы сейчас открыться в действии и для всех выявиться, – вот хронотоп в бытии и доминанта в нас». Мне кажется, из этой записи вполне ясно органическое и принципиальное тождество физического представления о хронотопе с моим представлением о доминанте. В нервных элементах еще более подчеркнута зависимость каждого момента времени от предшествующих – историчность, сцепление настоящего с предшествующим, – чем это видно в области данных электромагнитных явлений! Прошедшее в нас влияет на последующее еще через десятки лет! И допущенная когда-то тайная мысль, казалось забытая и ушедшая, может выявиться в виде настоятельного и решающего фактора через много лет в критический момент. Ничто в нас не проходит бесследно! Отсюда вывод, что нам надо тщательно и бдительно работать над собой, все время дисциплинировать себя и свои мысли, держать себя все время под контролем. Об этом хорошо знали знатоки человека – как Шекспир, Достоевский. Какие прекрасные картины в этом направлении встречаются у них!

На прощанье, чтобы закончить эту длинную беседу втроем, которая так затянулась, мне хотелось бы спросить: ну а где же тот «грядущий град», ради которого странствуют наши странники и ради которого поднимает труд свой вечно странствующая человеческая мысль? Ведь если странствовать, то к чему-нибудь; где тот вектор, куда мы все странствуем? Я думаю, что вектор этот в осуществлении того, что уже есть и теперь, но пока только в виде намека, дорогих отрывков, отдельных неожиданных удач; к тому, чтобы «наблюдатели» Эйнштейна наконец соединились, почувствовали и поняли друг друга и стали единым существом. Вот ведь и сейчас, при всем том, что они пока идут отдельно и вразброд, на разных концах мира вдруг возникает одна и та же мысль, одинаковая интуиция, одинаково направленное искание! Не значит ли, что человечество живет, при всех разъединениях и противоречиях, единым общим телом? Не значит ли, что мы – члены и органы какого-то общего тела? И только тогда, когда будем в самом деле вместе, откроется нам совсем в новом свете истина пройденной истории, истина нашего бытия, истина будущего. «Если я говорю всеми языками, а любви не имею, то я – медь звенящая или кимвал звучащий. Если я имею дар прозрения и знаю все тайны и имею всякое познание и всю веру, так как могу и горы переставлять, а не имею любви, то я – ничто. И если я раздам все имение свое и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы. Любовь долго терпит, милосердствует, не завидует, не ищет своего, не мыслит зла, не радуется о неправде, но сорадуется истине, все покрывает, всему верит, всего надеется, любовь не превозносится, не гордится, все переносит. Любовь никогда не перестанет, хотя и прозрение прекратится, и языки умолкнут, и знание упразднится. Ибо мы отчасти знаем и отчасти гадаем о будущем. Когда же настанет совершенное, тогда то, что отчасти, прекратится. Теперь видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно; тогда же лицом к лицу; теперь же я знаю отчасти, а тогда познаю, подобно как я познан. А теперь пребывает вера, надежда, любовь, и любовь из них больше». Ибо она более всего созидает! Не находите ли, в самом деле, что между странниками и Эйнштейном больше общего, чем кажется на первый взгляд? Так далеки и культурно, и географически, и по вероятному взгляду друг на друга, и как раз встретились! И так во многом говорят то же! Это оттого, что искренние и самоотверженные искатели Правды приближаются к одному и тому же. Мы ближе друг другу, чем мы это думаем! Так как это писание есть простое продолжение одной из тем, которых мы мимолетно касались при беседе втроем, мне хотелось бы, чтобы и это писание читалось бы втроем или, за отсутствием меня, вдвоем – Вами и Леной. Но я прошу других в мои мысли не посвящать по понятным причинам до времени. Мне очень хотелось бы потом побеседовать еще втроем о вещах, затронутых в этом письме!

Книжки Горького я отложил для Вас. Перелистывая их, я нахожу в них много заметок моих личных и интимных. Не надо, чтобы их читали посторонние!

До свидания! Ваш А. Ухтомский

3

26 декабря 1927

Дорогая Фаня, Вы знаете, что я всегда рад Вас видеть и слушать. Поэтому прошу Вас «без торможений» направлять ко мне свой путь всякий раз, как явится потребность или желание поговорить со мною о деле или без дела. Ведь если бы у меня было очень спешное и неотложное дело, я сказал бы об этом Вам в совершенной уверенности, что Вы не обиделись бы на невозможность длительной беседы; значит, стесняться Вам не приходится. В настоящее время могу предложить Вам любой из вечеров, часов в 6–7. И приходите поскорее, не откладывая, например, вечером в среду 28 декабря.

Я надеюсь, что Вы уже сдали гигиену и скоро разделаетесь с экзаменом у Виноградова. Тогда впереди будет все чисто и можно отдаться научной работе.

Я прочел «Возмездие» Блока и, с Вашего разрешения, записал там то, что сам думаю на эту высокую тему. По-моему, возмездие к нам еще гораздо ближе, чем представляется поэту. Возмездие не только в том, что от нас рождается, но еще в каждой нашей встрече с людьми, в том, как слагается наша жизнь в отношении людей, в особенности не безразличных для нас. Ведь вообще раздражитель выявляет в живом субстрате то, что в нем подготовлено и кроется: «возбуждение» есть ускорение того процесса, который до этого был, но протекал скрытно и очень медленно. Раздражитель-катализатор! Всякий раз, как он приходит, он говорит нам: «То, за чем я пришел, делай скорее!»

Тем более такой «комплексный раздражитель» как человеческое лицо, да еще особенно сильно действующий на нас, поднимает на дыбы все, что в нас есть, вплоть до того, что мы называем в себе «своим миросозерцанием», приводится в движение все существо, мобилизуются все скрытые силы, выявляется самое тайное, чего до этого мы и сами в себе не замечали – получается буквально пересмотр и переоценка всех своих ресурсов, а в результате совершенно объективное, т. е. независящее уже от нашего произвола, решение – чему умереть и чем чему еще жить. «Мене, текел, фарес».

Говорить нечего, что рождающиеся от нас и за нами поколения являются тем более великим судом и возмездием для отцов.

Вы очень чутки, и этому я приписываю то, что Вы мне и теперь дали эту замечательную книжку. Пожалуй, это наиболее живая тема для меня. Но я не знаю, к сожалению, как Вы сами восприняли книжку Блока и как Ваше нутро отзывается на нее.

Пока до свидания. Ваш А. Ухтомский

P. S. Почта идет ужасно медленно. Я сегодня – лишь 26-го – получил Ваше письмо от 23-го! Когда же дойдет до Вас это письмо? Надеюсь, что сейчас, после праздников, дело пойдет поскорее!

Вася Вам кланяется. Н. И. еще нет.

4

6 января 1928

Дорогая Фаня, большое спасибо за привет из Москвы. Рад за Вас, что отдыхаете под кровом мамы в уютной вышке с далеким видом на древний русский город.

А у меня на праздники совершилось большое горе. Моего Васю, по легкомыслию и недосмотру, допустили до падения с 4-го этажа на камни дороги, пролегающей под окнами! В кухне жила с Надеждой Ивановной известная Вам Клавдия Ветюкова, которая исключена из университета за неуспеваемость. Она там уже 8 лет и все не может кончить. Сейчас ее устроили в Петергофский Естественно-научный Институт, – четыре дня в неделю она проводит там, а три дня откармливается около Надежды Ивановны, так как жена Ивана Алексеевича Ветюкова (ее брата) попрекает ее кусками и вообще относится к ней дурно. Ну вот, эта самая Клавдия и натворила беду. Надо сказать, что еще сама Над. Ив-на по глупости пускала Ваську на продуктовый ящик в кухонном окне, «чтобы он подышал воздухом». Над. Ив. делала это все-таки днем и следила за Васей, оставляя форточку открытой, так что он мог возвращаться в комнату, когда захочет. Клавдия же высадила Васю на ящик ночью, около 12 часов, форточку не только закрыла, но зачем-то еще и приперла кастрюлей! А затем просто забыла о Васе! И вот приблизительно через час после этого произошла беда! Бедный кот, не дождавшись, когда его пустят домой, и, должно быть, зазябнув, прыгнул на соседнее кухонное окно, через которое выходили лучи от лампы, а здесь он сорвался, оставив следы когтей на железке и отломив часть от оржавевшей железки. При этом он, конечно, грохнулся вниз, с 4-го этажа, на мостовую известной Вам дороги, по которой Вы хаживали после работ в лаборатории. Когда мы бросились искать Васю, его уже нигде не было! Разбившись, он сгоряча куда-то забился по обычаю благородного рода феликс, которые, будучи ранены и больны, забиваются с глаз долой! Вы понимаете, какое это было несчастье для меня! Обыкновенно люди мало понимают значение и неповторимость лица, и им кажется, что все легко заменимо. Это от того, что они обыкновенно знают вокруг себя лишь вещи, в лучшем случае – процессы, но лица мало кому доступны. Сейчас окружающая нас «культура» исключительно знает вещи и процессы, но совершенно утратила понимание лиц. Для этого нужно многое, чего не хватает улице! Со своей стороны я чувствовал, что брошу и лекции, и служебную канитель, если Васи не будет. К своему счастию, он приполз через 10 дней, разбитый и со сломанной задней ногой, – мой бедный и милый друг. Сейчас он трогательно не отходит от меня и, значит, еще надо нести университетскую сутолоку. За праздник я едва отдохнул от этой сутолоки, кое-что успел сделать для будущего, но мало.

У Лены, за всеми этими горями, я еще не был. Надо идти к людям только тогда, когда есть бодрящее и радостное, что можешь и должен сказать. А если у самого на душе огорчения и боления, надо, по примеру заболевшего феликса, забиться в угол. На днях я надеюсь пойти к ней и тогда передам Ваш привет.

Пожалуйста, передавайте и Вы мой сердечный привет Вашей маме и глубокоуважаемому Вашему зятю с сестрой, а также милому Грише, который, может быть, помнит странного дядю, имеющего обычай засиживаться в гостях дольше чем нужно.

Спасибо за память. Крепко жму руку Вашу. Сестра Зинаида и Надежда Ивановна шлют Вам поклоны.

Преданный Вам А. Ухтомский

5

4–9 апреля 1930

Дорогая Фаня!

Спасибо за память и за памятку в виде «Грибоедовской Москвы». Эту последнюю я прочел почти не отрываясь, пользуясь счастливой случайностью: заболел гриппом и сижу дома вот уже несколько дней; если быть более точным, то не столько сижу, сколько лежу под полушубком и читаю. Я очень, очень Вам благодарен за то, что дали мне ознакомиться с этой замечательной работой Гершензона! С высокой нравственной чуткостью проникся он старыми пожелтевшими бумажками, выцветшими письмами давно отошедших людей, их прошлыми радостями и горями – обрывками прошедшей, в сущности, столь чуждой для автора, старо-московской барской жизни! Не удивительно, что Л. Толстой сумел нарисовать эту шумную и пляшущую, по существу, довольно безумную жизнь стариков привлекательными и интересными, общечеловеческими чертами! Толстой сам был осколком этой жизни и непрочь был ее идеализировать. Притом для того, чтобы выдержать в «Войне и мире» этот никого не осуждаю-щий и всех понимающий гомеровско-эпический тон, Толстой выбросил темные и негармонические черты своих героев, намеренно отстранился от декабристско-грибоедовской критики старых людей; и лишь после того, как чудесное полотнище «Войны и мира» было совсем закончено, не получившие выхода темные черты сконцентрировались и разрядились в «Анне Карениной», и здесь эти черты с большим чутьем отнесены к более поздней жизни, к эпохе 60–70-х годов. Я бы сказал так: в «Войне и мире» тайна автора в том, что он знает там лишь одно «древо жизни» и тщательно остерегается прикасаться к запрещенному «древу познания добра и зла»! Почти как древний грек! Оттого царит там тихий и всепримиряющий свет над всем изображаемым! И лишь покончив с так удивительно начатой картиной, Толстой прикоснулся, наконец, к временно отстраненному и позабытому «древу познания добра и зла» – и тогда родилась «Анна Каренина», в сущности, из тех же материалов и источников, которые дали начало «Войне и миру». И чтобы не нарушать прежнего всепримиряющего тона в отношении старо-московских прожигателей жизни, картины тяжкого греха духовно-опустевших людей, оторвавшихся от родного народа, тление разлагающегося человека, образы пляшущих на чумном кладбище дочерей Содома, – все это приурочено автором уже к другой эпохе, перенесено с плеч «отцов» на плечи «детей». Но ведь «дети» в действительности лишь продолжатели предания отцов! И нарисовав новую картину, на этот раз уже с явочным перевесом темного и преступного, прежний художник «Войны и мира» ставит над нею великий текст: «Мне отмщение, и Аз воздам».

То есть и тут, прикоснувшись к «древу познания добра и зла», автор хочет сказать, судить, указать виновного, чтобы осудить его, почему он так тяжко гниет и тлеет, это не наше дело, нам не по силам! Пожалейте о нем, что он болеет, гниет и тлеет, поймите весь ужас его безысходности, помогите, как можете, остерегитесь заразы, но не судите!

Не нам судить «добра и зла» в людях даже там, где суд и осуждение просятся сами в раздосадованную душу! Раздосадован – значит, ты сам уже не прав, и суд твой к тебе возвращается! И вот, тем не менее, несмотря на все предупреждения, суд в душе все-таки подымается, хотя бы и оттого, что душа эта сама причастна болезни тлеющих людей, которых она осуждает. Совершенно праведный наверно судить не будет. Мы судим и втравляемся в суд потому, что сами неправедны, но судим как-то невольно, ибо злое зерно носим уже в себе. Суд и осуждение московским прожигателям жизни произнесли Грибоедов и его друзья – декабристы, молодые сыновья того же грибоедовского Содома; за теми первыми судиями последовало своеобразное предание до Салтыкова-Щедрина и далее. Изобилие острых мыслей, ряд знаменитых образцов русской литературы, немало идейного блеска принесено нам этим путем суда и осуждения! Да и не требовалось слишком большого труда и проницательности для того, чтобы вскрыть смешное, уродливое, а то и просто противное в Афросимовых, Римских-Корсаковых <…> Голицыных со всем укладом их бестолковой жизни! Не трудно критиковать! Во всяком случае легче, чем смотреть очами няньки Арины Родионовны, умевшей извинять и прощать с точки зрения «древа жизни»! Ответственность же после произнесенного суда стала гораздо больше, бесконечно больше, как только вкусили от древа добра и зла! Салтыков-Щедрин желчно обругал «Войну и мир» нянюшкиными сказками. А что же получилось в качестве достойного плода этой великой критики? В конце концов пришел и осуществился воочию «город Глупов» во всех своих деталях и с такою яркостью выразительной, о которой не мечталось Салтыкову! Такова своеобразная Мудрость Истории: тот, кто начал судить и осуждать, несет суд и осуждение также и самому себе.

Я вот тоже весьма причастен к суду и осуждению тех стариков, что шумели в Грибоедовской Москве, и мне очень противны не только они сами, но и их кумиры с блудным notre ange в лосиновых штанах, с еще более блудной Екатериной, со всеми преданиями после царя Алексея Михайловича. У меня недоброе чувство, когда я хожу по кладбищу и читаю их имена на напыщенных памятниках. И у меня – по контрасту – доброе чувство к несчастному Павлу: должно быть, было в нем что-то действительно прекрасное, если эти негодяи и прохвосты озаботились его задавить! Для меня звучат особенною музыкою последние слова Павла, сказанные им Платону Зубову, перед тем, как последний на него бросился: «С чем Вы пришли ко мне, Платон Александрович?» «Мы пришли предложить Вам, Ваше Императорское Величество, отречься от престола в пользу Вашего сына Александра». «Но от чьего имени явились Вы ко мне с таким предложением?» «От имени русского народа, Ваше Императорское Величество». «Как? (вдруг, опять вскипая) Это Вы, какая-то гвардейская шантрапа, пробуете выступать от лица русского народа!» Говорят, что именно эти горячие слова Павла погубили его: шантрапа бросилась его бить и душить после этой правильной ее оценки.

Ну, так вот: я очень повинен в недобрых чувствах к Московско-Петербургской Содоме, узурпаторнице власти над нашим народом. Где-то очень далеко, с детства, питается во мне к ним чувство ненависти, впрочем презрительной, потому не воинствующей. В этом отношении на меня имели, без сомнения, воспитывающее влияние наши заволжские староверцы, всегда очень серьезные и строгие к себе, предпочитающие просто устраняться, но не унижаться до борьбы с тем, в чем не хочешь и не можешь участвовать и что презираешь. Но если дело доходит до презрения и ненависти, это – говорит внутренний голос – уже не добро! Нянька Арина Родионовна говорит мне через века: «Это, батюшка, уже и не хорошо и грех; ты лучше просто отойди, коли сил у тебя нет взглянуть на людскую бедную жизнь, из Древа Жизни! А то херувим все снова и снова заслоняет дорогу к Древу Жизни, как только позволишь себе судить из Добра и Зла!»

Так вот, тем удивительнее и замечательнее, что еврей Гершензон нашел в себе силы преодолеть искушение суда и осуждения тем старым московским жильцам, столь для него далеким и чуждым, и нашел правду в том, чтобы взглянуть на прошлое с другой точки зрения – с точки зрения общечеловеческого сочувствия (которое, впрочем, может быть страшнее всякого человеческого суда!). Удивительно и замечательно это потому, что всякий раз, как возникает потребность ударить словом тот легкомысленный, слепой и безбожный уклад жизни самодовольных и пресыщенных людей, ниоткуда не почерпнуть нужного слова, кроме Псалтыря и Пророков! «Им нет страданий до смерти, и крепки силы их; в трудах человеческих их нет, и вместе с прочими людьми они не принимают на себя ран! Оттого гордость, как ожерелье, обложила их; и дерзость, как наряд, одевает их. Выкатились от тука очи их, и бродят помыслы в сердце их! Надо всеми издеваются, разглашают клевету, говорят свысока. Поднимают до небес уста свои, и язык их разгуливает на земле! Туда же обращается народ Божий и пьет воду полною чашею. Дочери их удобрены, преукрашены, точно какие храмы. Сердце их суетно, отверстый гроб – гортань их! Я отпустил их по начинаниям сердец их, и вот они блуждают, каждый путем своим, по похоти сердца своего…» «В мыслях у них, что дома их вечны, и что жилища их в род и род, и земли свои они называют своими именами. Человек, попавший в почести, перестал понимать, приложился скотам несмысленным и уподобился им».

Ни от кого другого, как из библейского еврея заимствовали слово и понимание наши староверы, народные мудрецы и все, убегавшие от «счастливых мира», когда видели и другим указывали, что легкомысленный быт и уклад жизни, на первый взгляд, такой «невинный», совсем не невинен – он был всегда и пребывает убийцей человека в человеке! Он несет в существе своем убийство, ибо он воспитывает нечувствие, сначала нечувствие к тому, что есть кругом, потом нечувствие к своим собственным поступкам и к их значению для братьев; наконец поругание, ненависть и смерть всем иным, кто не с ними и может служить для них живым обличением! И уж во всяком случае обличение библейского еврея «счастливых мира» глубже, проницательнее и бесконечно серьезнее, чем все Грибоедовско-Салтыковские разглагольствования! И вот вдруг, так неожиданно, Гершензон (идейно столь близкий библейскому еврейству!) находит такие мягкие, добрые, снисходительные тона, восстанавливая по отрывкам и памяткам ту шумно-бесшабашную жизнь глупо-горделивых, так чуждых ему людей! Конечно, это не сочувствие по интимному сродству, не идеализирование со стороны «своего» человека, как у Л. Н. Толстого! Ни в коем случае это не примирение и «терпимость» на противно-французский манер!

Это – настоящая человеческая мягкость, дающаяся углубленным пониманием и раскрывающая человеку, что за законом заслуженного собеседника и справедливости следует, превышая его и господствуя над ним, закон Милосердия. С точки же зрения закона Милосердия открывается опять и опять, что если хочешь приблизиться к постижениям тайн жизни, не прикасайся к испытанию добра и зла. Как искони, так и теперь и всегда херувим преграждает дорогу к Древу Жизни, как только возьмет на себя человек судить с точки зрения испытания Добра и Зла! Всего хуже, – и хуже легкомыслия, – если людям представляется, будто они поняли Добро и Зло, то, что могут судить жизнь и людей со стороны их добра и зла! И это тоже ведь мысль Торы и Пророков! Ну, еще раз великое спасибо за «Грибоедовскую Москву». Я писал Вам это благодарственное письмо с перерывами 4–9 апреля. Была у меня за это время Лена. Просила передать Вам ее привет. Мой привет Вашим и Грише.

Ваш А. У.

6

21 апреля 1930

Дорогая Фаня, я только что прочел Ваше письмо и хочу, не откладывая, ответить Вам.

Если бы работа по биохимии мозга в Комакадемии втянулась в серьезное русло, то есть тут запахло бы серьезной наукой, то я, конечно, предпочел бы для Вас Комакадемию. Это было более сродным делом для Вас – настоящая теоретическая наука, смотрящая вглубь. Беда в том, что искусственное «разведение науки», которое пытаются устроить руководители Комакадемии, не очень обещает, что оно встанет более или менее на торную дорогу. Ведь во всяком серьезном деле нужна традиция, спокойное укоренение в почву: и для этого нужно время, да и не мало «счастливых условий», которые начинаешь учитывать и оценивать лишь потом, post factum, когда дело начинает себя фактически оправдывать. О Центральном институте труда надо признать, что тут дело «будет давать меньше душе», но зато там Кан, и это сразу заставляет отнестись к делу серьезно. Иосиф Львович Кан мой хороший приятель, самый близкий из всех русских физиологов к нашей школе, понимающий ее глубоко и склонный работать в ее направлении. Прошедшим летом он работал у Хилла. Человек свежий, очень образованный и глубоко вдумывающийся. Кроме всего, человек очень симпатичный. Таким образом, узнав из Вашего письма о том, что в ЦИТе ведет дело Иосиф Львович, я совсем уже по-новому пересматриваю вопрос о возможности Вашей работы там. Ведь зацепившись за Кана, Вы могли бы потом сменить специально «цитовские» темы на строго научные под руководством этого энергичного и полносильного ученого (молодого!). Надо все пересмотреть и переоценить еще и еще раз!

Но во всяком случае, когда только почувствуете, что достаточно отдохнули нравственно и физически в уюте у мамы, немедленно сбрасывайте свой аристократизм и принимайтесь действовать с упорством и настойчивостью обыкновенного смертного! Я бы посоветовал Вам пойти к Кану и совсем просто поговорить с ним о том, что нужно Вашему «нутру», «нутряному человеку», – в какой степени можно надеяться выбиться в ЦИТе на чисто научную дорогу. Впрочем, я боюсь давать такие советы, – это дело Вашего чутья. Одно могу сказать, что Иосиф Львович человек очень хороший и работать с ним для Вас будет хорошо и полезно. Мне бы хотелось, чтобы Вы вышли под его руководством на Варбурго-Мейергофо-Хилловскую дорогу! Если будет нужно, я могу и написать Кану о Вас. Только узнайте в точности, тот ли это Кан, которого я имею в виду. Мой Кан – старший ассистент и, кажется, доцент 1-го МГУ и, как упомянуто, прозывается «Иосифом Львовичем». Жил он где-то в Басманных, сейчас точного адреса не помню; это уже Вы узнайте, пожалуйста. Прогулкам по московским переулкам я очень сочувствую. Если у Вас Drang nach Osten, то у меня он скорее в переулочек: так бы и встал на постоянный якорь в какой-нибудь Старо-Московский или Ярославский переулочек, чтобы доживать там оставшиеся годы с книгами: дорабатывать, приводить в порядок, дописывать недоработанное и недописанное.

Но этакая идиллия возможна была бы лишь при чувстве, что кругом народ, если уж не «счастлив», то, по крайней мере, не мучается, не страдает, располагает собой, не обманут, идет к тому, что ему действительно нужно.

Извещением о Н. П. Резвякове я немного огорчен. Говоря аристократическим языком, «энтелехия» русского интеллигента, в конце концов, лакейство. Ну кого он собрался радовать, чей взор ласкать, кому потрафлять-то, что облакеился на старости лет? Глупенький старичок? Пригласить И. С. Беритова в Комакадемию я советовал руководителям давно, и это будет хорошо, если они решаются. Если не Беритова, которого они почему-то опасаются, то Ю. В. Фольборта, которого я рекомендовал им в январе этого года.

Ну пока, простите. Поклон мой Вашим. Пишите.

Преданный Вам А. Ухтомский

7

26 мая 1930

Дорогая Фанечка, как Вы живете? Как Ваша работа в Комакадемии? Поехали ли Вы на Харьковский съезд? Как вообще Ваши дела?

А у нас: как много перемен пронеслось мимо нас с средины марта и за пасхальные недели! В средине марта скончалась моя двоюродная сестра Елизавета Александровна Мелентьева, доживавшая здесь около своего старшего сына в качестве пенсионерки – матери трех сыновей, погибших во время гражданской войны. Затем, вскоре после Пасхи, скончался мой милый сосед и приятель Вл. Дан. Заленский. Наконец на этих днях мы хоронили Юрия Александровича Филипченко, оборвавшегося неожиданно в расцвете работы и только что засеявшего на лето поле опытной пшеницы по заказу Ленинской академии. Оба последние покойники – мои товарищи по выпуску из университета, товарищи по студенческой работе в университете, начиная с совместной подготовки к кристаллографии на 1 курсе.

Вот эти три смерти заставили пронестись пред памятью далекое прошлое, начиная с юности. С сестрой Лизой я познакомился, когда мне было лет шесть: она тогда приехала молоденькой девушкой из Женевы, где воспитывалась, к своему старому отцу, моему дяде, доживавшему одиноко в Рыбинске. С тех пор долгое время моя жизнь соприкасалась с лицом Лизы, которую очень любила воспитывавшая меня тетя. Отдаленно вспоминаю мои детские внечатления от треволнений, происходивших в связи с выходом Лизы замуж, потом грубого и такого чужого человека – ее мужа; потом появление ее сыновей, потом кончина ее отца, потом ее приезды ко мне в Корпус, потом наше, общее с нею, присутствие при кончине тети Анны.

С Влад. Данил. Заленским связывало меня очень многое, в особенности после 1918 года. Прежние студенческие связи укреплялись и развивались, благодаря такому близкому сожительству, когда мой кабинет и его кабинет разделялись всего лишь тоненькой стенкой, через которую мы перестукивались и переговаривались. Он был человек очень принципиальный и не приспосабливающийся. Поэтому ему было трудно среди зоологов, издавна составлявших одну компанию и систематически проводивших только угодных им людей. Очень честный по натуре, так сказать, несгибаемый человек, Заленский шел своим путем, не заискивая у тех, кто задавал тон, и не приплясывая под этот тон. Оттого его постоянно обходили и отнимали у него то, что могли, и скудоумные сверстники, вроде Догеля, оказывались далеко впереди его. В настоящем году на него посыпались беды, точно из рога изобилия. Вновь назначенная ассистентка повела интриги, доводившие дело до проверки его деятельности. Очень уменьшилось жалование. Истрепанное за прежние годы сердце не выдержало, и Вл. Дан. скончался от паралича сердца в клинике Ланга 27 апреля. Очень курьезно было смотреть, что врачи вскрывали его мозг и внутренности, чтобы «как-нибудь объяснить себе неожиданную смерть». Простому здравому наблюдателю было ясно, что человек затаскан сверх сил, едва ходит, и малейшего толчка достаточно для того, чтобы все это оборвалось.

Ю. А. Филипченко выступал на съезде зоологов в Киеве, был очень подавлен общим настроением съезда, чувствовал недомогание еще в Киеве и уехал оттуда с братом ранее окончания заседаний. Говорили, что у него грипп. Вернувшись сюда, он принялся сеять опытную пшеницу в Петергофском Естественно-научном Институте, сеял в течение трех дней, причем в последнюю ночь, проведенную в Петергофе, жаловался на бессонницу, а в следующий день почти все время сидел, жалуясь на слабость и головную боль, и более наблюдал за посевом, чем сеял сам. В этот день в Институте должна была быть «комиссия по чистке». На ее заседание Ю. А. не пошел, а уехал в Ленинград. Потому что к вечеру температура поднялась у него выше 38,5 градусов.

Это было 17 мая. А в ночь с 19 на 20 мая он скончался от стрептококкового менингита. Очевидно, произошло всасывание гриппозной инфекции по нервным стволам в направлении головного мозга. Вы знаете, с покойником я не был близок, – он был человеком других настроений и доминант, притом очень самоуверенный и самодовольный. Он не понимал и осуждал мое сотрудничество с коммунистами. В свою очередь, я не терпел в нем фарисейское самодовольство и самоуверенность безапелляционных суждений о прошлом и настоящем, при вполне очевидном незнании и непонимании прошлого и настоящего.

Хороший зоолог, прекрасный работник в области генетики, он был совершенно необразован и по-детски малосмыслен во всех прочих областях, что не мешало ему высказываться с совершенной категоричностью по каким угодно вопросам. Это было для меня очень противно, и я не скрывал этого. Независимо от всего этого утрата Ю. А-ча – чрезвычайное лишение для университета и для Петергофского Института.

Ну, а как Вы? Что делаете и как предполагаете провести лето? Передайте мой привет (поклон) маме и семье Вашей сестры.

Кланяйтесь также Н. П. Резвякову.

Жму Вашу дружескую руку. А. Ухтомский

8

15 июля 1930

Дорогая Фанечка. Со мною вышел скандал, и оттого я так долго Вам не пишу и не отвечаю невежливейшим образом на письма. Дней уже двадцать тому назад, собираясь в университет на заключительную лекцию отъезжающим студентам, я грохнулся в обморок, а потом довольно тяжело заболел с подъемом температуры до 40,2. Это произвело довольно большой переполох, так как у людей не остыло еще впечатление от неожиданной смерти моих товарищей по студенчеству и по дальнейшей службе на факультете: Заленского и Филипченко. Собственно, было бы наиболее остроумным и находчивым с моей стороны последовать за ними, и люди настроились на ожидание такого остроумия с моей стороны. Но дело зависело не только от моего желания остроумия, а еще от «независящих причин», и поэтому ансамбль нарушен, и я вот поправляюсь и могу наконец написать Вам. В конце концов заболевание оказалось рожистым воспалением правой ноги. Откуда я заполучил эту вещь, не могу догадаться. Это ведь стрептококки особого вида, так называемые стрептококки Фенисона. Впрочем, всяческих инфекций вокруг нас – в трамвае, на улице, в университете – сколько угодно. Нога моя еще не оправилась, но я теперь могу сидеть у письменного стола, чего не мог делать еще несколько дней назад: опускание ноги вниз вызывало в ней значительную боль, которая теперь гораздо меньше, при всем том, что в области икры держится очень упорный инфильтрат, краснота и опухоль, а спереди на голени – гнойник. Вчера я получил от Вас книжку Короленко, за которую приношу Вам сердечное спасибо и самое теплое рукопожатие. Эта посылочка меня очень тронула. Буду теперь подробно читать и размечать этот важный этнографо-психологический материал, собранный таким тонким и чутким наблюдателем, как покойный писатель. Что сказать Вам по поводу Комакадемии? Я могу, в сущности, говорить лишь о моей «интуиции», ибо каких-либо точных данных у меня нет. А если доверять моему чутью и интуиции, то мне кажется, что прием Вас в Комакадемию возможен и не труден при настойчивости с Вашей стороны. Стучитесь в двери, толкитесь, не опускайте рук: «всяк бо просят приемлет, и толкущему отверзется». Тут нужна вера, темперамент и настойчивость, дабы и люди наконец поверили Вам, что Вам нужно там быть по смыслу вещей! Во мне какая-то внутренняя убежденность, что Вас примут туда при настойчивости. А Вам мой совет опять и опять: из Ваших еврейских черточек некоторые нужно позатормозить, тогда как другие усилить! Аристократизм надо ослабить до крайности, а энтузиазм и настойчивость надо очень усилить! Очень желаю Вам, чтобы Вам удалось овладеть собою в этих направлениях. Это серьезное дружеское пожелание мое Вам! Сейчас я позволяю себе заниматься вкусными для меня вещами. Читаю по утрам, пока мысли свежи, работы по теории чисел. Это удивительная область, где математика соприкасается вплотную с философией. Меня влечет в эту область очень давно, с Академии; мои искания касательно физиологических доминант связаны с устремлениями в эту прекрасную область. Но вот несчастие: самым-то главным и вкусным приходится заниматься урывками, пользуясь, например, счастливым случаем, когда болен или в тюрьме, и благодаря этому – свободен от требований присутствовать на разных «заседаниях» и «говорениях»!

Ну пока, до свидания. Жму крепко Вашу добрую руку, еще и еще раз желаю Вам бодрости, энтузиазма и настойчивости и прошу передать мои самые сердечные приветы Вашей маме, зятю и сестре.

Надежда Ив-на на днях уезжает в Рыбинск, а пока шлет Вам низкий поклон. Гришу целую.

Преданный Вам А. Сугорский

9

10 ноября 1930

Дорогая Фаня, наши взаимные корреспонденции, видимо, встретились и разъехались где-то по Николаевской дороге! Я отправил Вам книгу с нашими работами, и, по-видимому, в то самое время, как моя книжка достигла Ваших рук, я получил Ваше письмо с известием о болезни Вашей мамы. Я слышал за несколько дней перед тем о болезни Вашей мамы и собирался написать Вам, но пока что отправил только книгу. Я знаю, что для Вас Ваша мама самый близкий человек, самый близкий друг Ваш; вот такой, каким была для меня тетя Анна. Поэтому я чувствовал, что Вы страдаете в самых важных Ваших уголках сердца и ума. А теперь с Вами большая радость – возвращение к Вам дорогой старушки, выздоравливающей и бодрой. Приветствую Вас крепко и желаю, чтобы подольше, подольше сохранилась Вам мама.

Жму Вашу хорошую руку от души. Передайте, пожалуйста, мой поклон маме, а также Вашему зятю с сестрой и Грише.

Могу Вам рассказать, что у меня, по симпатии, было кровоизлияние в области глаза, только главный фокус его был не в глазном яблоке, а на нижнем веке левого глаза с распространением на внешний угол роговицы. Перед этим я чувствовал какую-то неловкость в левом глазу, какое-то раздраженное состояние его. Затем Кирзон в университете спросил, что за пятно у меня на левом веке? Посмотрев в зеркало, я увидел очень темное пятно во внешней части левого века, как будто оно было закопчено углем. «Да это я ставил утром самовар и, должно быть, запачкался углем», – сказал я и стал стирать пятно, сначала слюной, а потом водою. Но, к удивлению, пятно не сходило и теперь, присматриваясь, я увидал, что оно темно-синее, как от кровоподтека при синяке, а кроме того, от него было уже темно-красное продолжение внутри глаза, на веке и роговице. Тревожиться по этому поводу у меня не было времени и я продолжал работать. Пятно было еще таким в следующие дни. Единственное мероприятие, которое я сделал, заключалось во временном прекращении ночных занятий. Ощущение раздражения в глазе постепенно прошло, а через несколько дней и пятно рассосалось. Дело шло, по-видимому, о кровоизлиянии под покровами вследствие нарушения правильного кровообращения в глазе. Был я очень тронут, получив от Вас памятку – нож для разрезания бумаги работы милых мне кустарей. Памятка эта у меня на письменном столе. Спасибо за нее! Рад за Вас, что Вам все-таки удалось устроиться около научно-исследовательского дела. Думается, что Вы сможете здесь развернуться! От всей души желаю Вам этого!

Прочитайте работы, которые я Вам послал, и скажите свое впечатление, то первое интуитивное впечатление, которое получится сразу. Оно ведь часто бывает самое верное! Сегодня я получил оттиск работы Н. П. Резвякова о «декрементном проведении». Не знаю, как это у него получилось, но он стал защищать теперь во всю силу декрементное проведение, и притом так, что как будто бы оно необходимо для объяснения парабиоза! А это свидетельствует о том, что то, что он понимал в парабиозе, внезапно им утрачено! И именно теперь особенно досадно это опрометчивое выступление Резвякова, когда нужно нарочито четко выявить, что теория парабиоза ни в каком декременте не нуждается, сходясь в этом отношении с новыми данными американцев и японцев, но в то же время не допускать и искусственного теоретического схематизма этих последних. Оставлять Резвякова без узды и надзора, как оказывается, совершенно нельзя! Напортил и Магницкий со своим изложением вопроса о хронаксии при парабиозе. Как было бы хорошо, если бы они просто получили факты, не пускаясь в их логическую обработку и толкование! Видаете ли Вы их? Вы спрашиваете, кого я видал из старых друзей? у меня бывает П. А. Киселев, Л. М. Шерешевский, М. В. Кирзон, Ю. Френкель, недавно была Л. Бронштейн, сообщившая о болезни Вашей мамы. Бывает Е. Жуков, изредка Айрапетьянц. Ну, вот и все! По осени была два раза Ваша подруга Коган. Надежда Ивановна недели три тому назад возвратилась с Волги и вступила было в свои хозяйственные дела, но захворала гриппом и теперь сидит дома, ибо я держу ее в блокаде. Она просит передать Вам низкий поклон и привет. Еще раз крепко жму Вашу руку и прошу передать мой привет Вашим.

Преданный А. Ухтомский

P. S. Вася отнесся очень серьезно к моему вопросу, кланяться ли Вам от него, и что-то сказал. Я до сих пор не очень разбираюсь в его речах. Но склонен понять его ответ положительно. Итак, он Вам кланяется.

10

9 марта 1931

Дорогая Фаня, я от души тронут Вашей милой памяткой, которая вчера получена мною. Если можно за это благодарить, то я благодарю Вас за Вашу чуткость, с которой вспомнили Вы обо мне по поводу, данному Вам покойным Рябушкиным. В самом деле, у меня много общего с ним и притом в такой основе, которая не передается словами и рассуждениями, а просто чувствуется как наличность, как органический склад. Такие картины его, как «В деревне», «На московской улице», «Купеческая семья 17 века», – глубоко отзываются во мне, вот так же, как старо-русская песня или старо-русский лес, где он еще сохранился. Надо сказать, что и текст Ростиславова написан приятно, хотя и носит в себе черты «развинченности», свойственной профессионалам-художникам, когда они пробуют высказаться на более или менее общие темы. Я лично очень люблю следить и слушать, как философствуют именно такие люди, не мнящие себя и не имеющие основания мнить себя профессиональными философами. Это бывает обыкновенно поучительнее и интереснее, чем чеканно-осторожная воркотня профессионалов-систематиков, гнущих «по обязанности» в определенную сторону. Художник философствует по вдохновению, с налета («кустарно», как теперь говорят), и оттого, при всей развинченности его речи, ему удается подметить и указать подчас такие черты правды, которые закрыты «премудрым и разумным века сего».

Ростиславов подметил и подчеркнул то интимное, внутреннее требование, которым жил Рябушкин: изгнать раз и навсегда, как проказу и чуму, смотрение на народ и его исторический быт «сверху вниз», – как к чему-то низкому, к чему в лучшем случае можно «снисходить», но уж никак не «учиться» у него так называемому «образованному» субъекту. В отношении Рябушкина к реальному народу есть место улыбке и очень большому огорчению, но совершенно нет места анекдоту или подлому снисхождению, – это потому, что главенствует серьезное и органическое уважение, и еще потому, что он в своих картинах говорит к народу: «Ты мой отец и брат», но не пытается говорить «о народе» в третьем лице для какого-то своего, постороннего для народа, круга. В своих картинах и в своем творчестве Рябушкин и собеседует с народом же, и к народу своему обращает все свое задушевное! А знаете: хорошо вообще, пока мы способны относиться к человеку как к «ты», во втором лице, как живому другу и собеседнику (alter ego); но дело плохо, когда с известного момента заговорили о «нем», т. е. начали относиться к нему в третьем лице, как «он». Он стал с этого момента чужой, внешний для нас, и с этого момента стали судить о нем, судить его, обращаясь к какому-то новому «ты»! Это очень серьезный перелом! У Рябушкина в отношении его к родному народу перелома этого не было; и этого мало: он как бы убеждает других в том, что перелома этого надо опасаться и избегать как инфекции! Далекий мой пращур Василий Иванович, изображенный Рябушкиным в бою с татарами, казнен потом на Москве в 1488 году Иваном III.

Еще раз спасибо за эту хорошую памятку. Получили ли Вы Сборник петергофских работ? Отчего не писали так долго? У меня были только отрывочные сведения о Вас, и жаль было, что не знаю о Вас от Вас! Передайте, пожалуйста, мой привет Вашей маме и зятю с его семьей. Очень был бы благодарен Вам, если бы написали подробно о своей жизни, исканиях и перспективах. Видели ли Резвякова? Я слышал, что он получил профессуру в Воронеже. Если это верно, я очень рад. У меня очень тяжело болела Надежда Ивановна и едва не умерла. Теперь она очень устает и не может набраться сил, потому что приходится мучиться с очередями. Она просит передать Вам самый теплый привет и поклон. Часы у нее стоят все так, как Вы поставили. Жму Вашу руку.

Преданный А. Ухтомский.

Вот, кстати, просьба, с которой обращусь к Вам. Узнайте мне, пожалуйста, имя и отчество научного сотрудника физиологической лаборатории Комакадемии В. Я. Княжева. Инициалы, как видите, мне известны, а далее, что за ними кроется, не знаю. Между тем, он мне пишет, а отвечать без имени и отчества очень неловко!

Пожалуйста, узнайте и сообщите мне! А. У.

11

26 июня 1931

Дорогая Фанечка, на этот раз я виноват перед Вами: получив Ваше милое письмо, написанное у открытого окна с видом на Москву и в присутствии Гриши, я сразу хотел отвечать Вам. Живо было впечатление того, что Вы пережили при писании письма, и хотелось как бы продолжить, задержать его. Но сразу сесть за письмо к Вам почему-то не удалось, а потом я только день за днем вспоминал об ответе Вам и все откладывал до случая. На этот раз сразу сажусь за ответ и доволен тем, что приходится беседовать с Вами в день моего рождения, вспоминая, как Вы когда-то бывали у меня в этот день. Спасибо Вам за добрые чувства, сказавшиеся в тревоге по поводу моего молчания! Пока я благополучен, если не считать значительной моральной подавленности, которую я склонен приписывать старости. Но вот у нас горе: сегодня мы схоронили Николая Сергеевича Хранилова, выдающегося молодого зоолога. Я думаю, Вы помните его! Это лучший из учеников К. М. Дерюгина, успевший выдвинуться превосходной работой о Веберовском аппарате у рыб. Вы, наверное, вспоминаете и жену его – нашу физиологичку Наталью Владимировну Доммес! Хранилов всего года три, как кончил университет, аспирировался в Петергофском институте, с прошедшей осени сделался доцентом при зоологической кафедре университета, а весною этого года выдвинут на новую должность «заведывающего специальностью» по зоологии в университете. Поучительный пример для имеющих способность видеть и соображать, что наваливать чрезмерную работу на молодого человека – совестно, по крайней мере «непроизводительно». Умер Николай Сергеевич совершенно неожиданно, посреди работы, склонившись к печи, в которой сжигал черновые рукописи, умер от паралича сердца. Последние 3–4 суток старался использовать отпуск для того, чтобы закончить к печати свою новую работу; сидел над ней не только днем, но и по ночам, оставляя на сон ничтожно малое время. Служебные обязанности страшно отрывали его от работы в году, и теперь он торопился наверстать потерянное.

Бедная Наташа с дочкой (тоже Наташей) ужасно подавлена своим несчастьем. Трудно будет ей, бедняге, подымать дочь.

Ну вот о наших делах. За Вас рад, что Ваша мысль углубляется в определенную и завлекательную область. Патология – область исключительного богатства и интереса, она оплодотворяла и всегда будет оплодотворять физиологию, которая сама по себе замыкалась бы в упрощенную догматическую систему, более или менее искусственно строящуюся на нескольких сподручных теоремах физической химии. Надо понять, что физиологическая «норма» – лишь довольно исключительный комплекс счастливых случайностей («счастливое сочетание обстоятельств») посреди широкого моря одинаково возможных процессов жизни, которыми ведает патология. И надо было бы, по существу, начать с патологии, а уже потом переходить к физиологии, чтобы достаточно полно и цельно оценить законы «физиологической нормы». Желаю Вам от души надолго и прочно сохранить это хорошее и полезное увлечение патологией! Но это уже нехорошо, что приходится заниматься своей персональной патологией! Поскорей, поскорей отделывайтесь от этой неприятности. Желаю поскорее забыть о своем ишиадикусе! Место, куда поехала Ваша мама, недалеко от Диева Городища, на левом берегу Волги, или от Николы-Бабайки на правом ее берегу. Напишите, так ли я себе представляю эти места? В прежнее время в этих местах было много староверов и притом очень хороших, чистых и убежденных. Их сильно гнали и мучили, ссылали и обирали. Они относились к этому, как к должному и никогда не опускались до злобствований и жалоб. Я жалею, что Вам не придется там побывать. Ну, отдыхайте же, где придется, но отдыхайте получше и попрочнее, дабы с новыми силами засесть потом за увлекательную работу. Вам шлют низкий поклон Н. И. и Юлия, которая сейчас сидит у меня. Сейчас будем втроем пить чай и вспоминать о Вас. У Лены, я слышал, прихварывает сынок, и ей, бедной, приходится ежедневно кататься от сына с дачи сюда на службу. Она очень устает. Жму крепко Вашу дружескую руку.

Ваш А. У.

12

25 декабря 1931

Дорогая Фаня, несколько дней тому назад получил Ваше письмо и ежедневно собираюсь ответить на него.

Спасибо Вам за дружескую тревогу, которая меня очень тронула. Пока что я живу по-прежнему – вот так приблизительно, как Вы меня застали в последний раз. Очень хорошо бы повидаться и побеседовать – всего ведь не напишешь! Ну, а Вы как? На этот раз ничего не пишете о себе. Как Ваше здоровье? Нашли ли такую обстановку для больной ноги, которая позволяла бы продолжать работу длительную в лаборатории без вреда для Вас? От всей души желаю Вам здоровья и сил и большей степени здоровья и сил Вашей старушке-маме, ибо пока она дает Вам нравственное и физическое тепло в Вашем маленьком семейном кругу, до тех пор и покоен я за Вас, – около мамы вы как яблонька под весенним солнышком.

Недавно мне доставили старые письма, которые мне писала тетя Анна в Корпус, между ними и некоторые письма к тете в ответ из Корпуса в Рыбинск. Так все это переживалось теперь, через 40 лет, точно происходило вчера! Так ясно было значение моей любви к тете и ее лица для моего роста! Для меня то были нелегкие годы, в ранней юности приходилось сталкиваться с суровыми и нехорошими сторонами жизни; и вот весеннее солнышко в лице тети и моего единения с нею выправляло все. На языке ученой схоластики называют это «гелиотропизмом»! На самом деле, это спасительное выпрямление к солнечному свету всякого растеньица, еще сохранившего в себе способность жизни. Так пусть же подольше сохранится для Вас Ваше солнышко – мама и Ваша способность тянуться к ней! Пока это есть, все важнейшее для Вас – с Вами, у меня тепло и нетревожно при мысли о Вас, пока Вы с мамой. Люди говорят, что самое главное для жизни это «экономические условия», или «счастливо сложившиеся обстоятельства», или «цветущее здоровье» и т. д. Я думаю, что тут какая-то аберрация мысли! В порядке возрастающей абстракции можно указать основные черты жизни и условия ее правильного протекания в том, что а) она требует для себя чрезвычайной обстановки, к которой она хорошо приспособлена и отправляясь от которой легко и быстро образует новые приспособления; что b) она требует достаточной экономической обеспеченности; что c) она предполагает соблюдение физиологической нормы, то есть вообще здоровья; d) она опирается на быстро и точно совершающуюся химическую регуляцию; е) она должна быть согласна с физическими закономерностями бытия в среде своей и внутри того, что называется «живым веществом»; f) она протекает в трехмерном пространстве и, стало быть, должна быть согласна с трехмерной геометрией. Берут обязательные и само собой разумеющиеся условия жизни, ее формальные черты, которые предполагаются в ней само собой, и объявляют за «смысл жизни», за основное движущее начало для человеческой жизни, за то, ради чего живет и борется человек! Непрестанно ищущему, непрестанно страждущему, непрестанно проступающему вперед человеку объясняют, что подлинный его смысл и удовлетворение в том, что он живет в трехмерном пространстве, что он должен быть здоров и экономически обеспечен; это поистине значит предлагать камень вместо яйца и абстракции вместо действительности в ее живой полноте. И смысл, и цель, и полнота, и живое содержание человеческой жизни – в обществе, в общем деле, с такими же другими, в способности раствориться в жизни других, то есть в любви (конечно, не в смысле «Эроса», а в смысле всеобъемлющей «агапи»). Вот оттого в нас и оказывается таким солнышком, дающим содержание и направление на всю последующую жизнь, это безраздельное единение в детстве и юности с нашими ближайшими воспитателями: у Вас с мамой, у меня с тетей Анной. Отсюда строится и направляется вся дальнейшая жизнь. И здесь решается почти целиком, будет ли поднимающийся человек в дальнейшей жизни более или менее замкнутым на себя самоутверждением, или у него будет открытое сердце и открытая мысль для людей и для вновь приходящего мира. Вот, простите, что пишу на бумажке, предназначавшейся для какой-то казенной ведомости. Повернув листок, увидел эту поперечную строку с заглавием: «Список работ по физиологии». Бумаги очень мало и приходится писать письма на том, что есть под руками! Не взыщите на этом! Хочу обратиться к Вам, как к углубленной любительнице русской литературы. Достаньте Достоевского и перечитайте «Двойника». Это загадочное произведение, оставляющее обыкновенно какое-то недоумение в читателе, знакомящемся с ним в первый раз. Я помню, как при первом чтении у меня получилась одна растревоженность, множество недоуменных вопросов, к которым не знаешь, как приступиться. Обыкновенно говорят, что это у Достоевского «что-то неудавшееся». Да и он сам склонен был впоследствии уничижать эту работу, а при перепечатке для «Собрания сочинений» еще более обкорнал ее и обеднил, выпустив две главы. В свое время я был удивлен заметкой великого автора по поводу Двойника, что «серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил» (Дневник писателя, 1877). Это побудило меня еще и еще перечитать странное юношеское произведение Достоевского в связи с теми отрывками, которые были впоследствии выпущены автором, перепечатаны же в издании «Просвещения» под ред. Л. П. Гроссмана. Постарайтесь достать это издание, вышедшее приблизительно в 1917 или 1918 году.

Я думаю, что Вам откроется то, что открылось мне при более внимательном чтении повести о господине Голядкине. В конце концов это философско-психиатрический трактат о солипсизме и самоутверждении как основных чертах типического представителя европейской культуры. В упоре на себя, в наклонности понимать и оценивать жизнь из своей персоны, в уверенности, что все критерии правды и ценности заданы в собственной персоне, – вот где начало всех прочих болезней так называемого «культурного человека», мнящего себя, впрочем, не человечком, но человеком, по преимуществу. Мне очень интересно, как откроется Вам «Двойник» при чтении его теперь, когда Вы много передумали, сложились во взрослого человека. По-моему, основная мысль автора, основное утверждение, которое автор хочет доказать и обосновать, в том, что принципиальная одинокость, рационалистическая эгоцентрика влечет за собою, как свое прямое последствие, постоянное преследование своим собственным образом: куда бы человек ни смотрел, с кем бы ни встречался, везде он обречен видеть только самого себя, ибо приучился все рассматривать только через себя. И вот этот ужас неотступного преследования своею собственною персоною («от себя никуда не уйти!») и составляет бедствие европейского человечка: доводятся одни до дьявольского самообожания, как было в Наполеоне и ему подобным, другие до философского отчаяния, как в Мопассане, третьи до безумия, как в господине Голядкине. Достоевский, кажется, нарочито избирает в качестве грандиозной проблемы самоутверждения маленького, ничтожного чиновника. Автор хочет подчеркнуть, что дело тут не в каких-нибудь «грандиозных» натуральных задатках человека, которые доводят его до наполеонизма, до лермонтовского «демонизма», до ницшеанского «великолепного зверя». Достоевский хочет подчеркнуть, что самый ничтожный по натуральным задаткам европейский человечек несет в себе зародыш mania grandiose, поскольку он захвачен эпидемией самоутверждения с роковой неспособностью видеть равноценное с собою самостоятельное бытие в мире и в своем соседе, ключ к пониманию которых дается лишь с того момента, как решится человек не заставлять их тяготеть к нему, как к отправному центру, но пробует сам потяготеть, чем они живут в своей самобытности, независимо от его желаний и искательств. «Голядкин очень любил иногда делать некоторые романтические предположения относительно самого себя, любил пожаловать себя в герои затейливого романа, мысленно запутать себя в разные истории и затруднения и наконец вывести себя из всех неприятностей с честью, уничтожая все препятствия, побеждая затруднения и великодушно прощая врагам своим». «Сохранив в неприкосновенности и целости благородство души, неразвращенное сердце и спокойную совесть… в невинности моей и моем простосердечии – качествах, заключающих в себе настоящие признаки истинно благородного основания, получаемого преимущественно воспитанием… открытым, благородным, внушенным мне истинным убеждением в чистоте моей совести и в презрении, питаемом мною к отвратительному и во всех отношениях сожаления достойному лицемерству… Э, да, ну – ничего! Поживешь-попривыкнешь, а вот мы теперь и того, и исследуем дело: это действительно по нашей части исследовать дело; оно и всегда, наконец, было по нашей части – исследовать дело какое-нибудь… так-таки взять, да проникнуть… Поговорим, покалякаем, потолкуем друг с другом, – продолжал безнравственный Голядкин-младший, удивляя Голядкина-старшего своею безнравственностью и развращенностью сердца, – приласкаем, пожалуй, Петрушку и скажем ему, что мы все трудиться должны, – прибавил заблудившийся, безнравственно подмигнув господину Голядкину-старшему, все вертясь и семеня около него, и с ним отчасти заигрывая… и, таким образом, постыдно наслаждаясь над ним» (цитирую по изданию «Просвещения», редактор Гроссман, том XXII, стр. 13–26). Итак, господин Голядкин – это самоутверждение в своем обособлении от мира других вещей, в своем принципиальном одиночестве, в своей подозрительности и претензиях, фантастичности и болениях. Других людей для него нет, во всяком случае, их существование не доказано. С ручательством и наверное для господина Голядкина существует лишь он сам – господин Голядкин, исследующий окружающую его среду ради все того же своего самоутверждения. Но за то на всех шагах своих господин Голядкин преследуется своим двойником же (производным или младшим), который и доводит его до ада-безумия. Начало самоутверждения в фокусе, когда последнее искомое объявляется найденным с самого начала, а все остальное отправляется от этого мнимо-найденного. В действительности последнее искомое для человека – что надо сделать, чтобы идти добрым путем и быть хорошим участником бытия? Для господина Голядкина все начинается с тезиса: «Я, Голядкин, невинен и сам себе хорош», – с этого начинаются и вообще европейски-культурные человечки, независимо от того – Наполеоны это или Голядкины. Надо вспомнить при этом, что «Двойник» прямыми нитями связывается в творчестве Достоевского с «Записками из подполья» и с «Карамазовыми»; и во всем этом, по признанию автора, заложены автобиографические материалы и самоотчеты. Все это гораздо глубже и значительнее, чем кажется на первый взгляд. В западно-европейской философии не было высказано ничего настолько глубокого! Что касается меня, отсюда именно приоткрылся мне в свое время закон заслуженного собеседника – как один из самых постоянных и самых неизбежных сопроводителей человека на всех путях его.

Солипсисту заслуженный собеседник – это он сам, от которого некуда скрыться. Простому и открытому человеку заслуженный собеседник – всякий встречаемый человек и всякое встречаемое бытие, которое открывается по содержанию именно таким, каким их человек себе заслужил: доброму – добрые, злому – злые, любящему – любящие, благорасположенному – благорасположенные. Именно здесь человек оказывается – сам по себе – мощной воспитывающей силой и для других, и для самого себя.

Ну, простите, что заговорился с Вами, хороший мой собеседник. Н. И. шлет Вам низкий поклон. Друзей давно не вижу. Жму Вашу руку.

Ваш А. У.

13

12 июня 1932

Дорогая Фаня, я не писал Вам оттого, что ничего не получал от Вас, очень беспокоился, наводил справки, что у Вас делается, но до Вашего письма не находил возможности писать Вам. У меня была Лена и обещала дать справку о Вас через Ваших здешних приятелей: это было недели три тому назад; но так я ничего и не получил от нее. Наконец пришло давно жданное письмо от Вас. Из него я вижу, что Вы писали ранее, но я Вашего письма не получил. Я очень беспокоился о Вас, в особенности потому, что дня через два после нашего свидания мне сообщили, что возможность, о которой я Вам говорил при свидании, осуществилась. Таким образом, Ваша попытка увидеть Марию Алексеевну становилась неиндифферентной, и я горячо раскаивался, что натолкнул на нее. Был ужасно рад получить теперь Ваше письмо. В эту последнюю декаду я жил вроде того, как бывает в деревне во время молотьбы: каждый день читая лекции III и IV курсу, чтобы завершить пройденное по центрам и по рецепторам. Вот и Ваше письмо получил на ходу, отправляясь утром на работу, и читал его в трамвае, пользуясь тем, что по утрам вагон малолюден и можно сидеть в уголке. Спасибо Вам, добрый друг мой, за Ваш труд. Я догадываюсь, что Вы все-таки видели Марию. Вчера отправил Вам долг. Я думаю, что старуха очень нуждается. Мне было бы очень дорого, если бы Вы сообщили как-нибудь поподробнее Ваши впечатления от нее и о ней. Я звал ее пожить у меня, она отдохнула бы здесь, но какое-то чувство не дает ей принять это приглашение.

Что думаете делать летом? Есть ли у Вас время и возможность читать что-либо, кроме гематологической литературы? Если время есть, прочтите доклад Вернадского о времени в «Известиях Академии наук» № 4 текущего года. Это близко к тому, что Вы слыхали от меня о «хронотопе» и во всяком случае поучительно. Во взглядах самого Вернадского есть крупные промахи (с моей точки зрения), но интересен сам вопрос и его историческая перспектива. К сожалению, доклад дает, конечно, только канву, общий очерк, не имея возможности останавливаться на отдельных этапах исторического развития мысли. Но уже канва здесь очень полезна! Для европейской мысли было чрезвычайной новостью внесение в науку времени как самостоятельного фактора. Это оттого, что вся рационалистическая наука строилась целиком на греческой и картезианской геометрии и хотела знать только покоящиеся постоянства, резко «очерченные вещи». Если волей-неволей приходилось вводить время, то только как вспомогательную координату для движения все тех же «вещей», т. е. только как величину t механики. Везде, где это было возможно отделаться от t, оно исключалось, и мысль возвращалась к своим излюбленным «постоянствам». Таким образом рационалистическая наука оказывалась радикально антиисторической. И это сказалось большими последствиями к тому времени, когда стала на свет появляться биология в современном смысле слова. Биология не могла отделаться от исторического понимания. Чем бы она оказалась без этого? И в то же время ей очень нравилось «подобиться» так называемому «точному знанию», то есть вот тому, которое принципиально антиисторично. При таком положении вещей было необыкновенно важно появление в самой математике и математической физике догадок, что само изучение в одном только «пространстве» обречено на оперирование только с тенями действительности вместо самой действительности!

Стала возникать концепция «хронотопа». Биология должна была почувствовать себя увереннее на своем пути с неизбежностью исторического метода. Этого мало. Стал брезжить мост между естествознанием и гуманитарными науками! Для меня особенно важно было в свое время подчеркнуть это. На эту сторону напирал мой доклад 1926 года, который пока так и остался неопубликованным. Вернадский был тогда моим слушателем, думаю, кое-что почерпнул для своего нынешнего доклада, хоть и не упомянул об этом. Я, во всяком случае, приветствую его нынешнее выступление, несмотря на многие существенные промахи.

Но вот что удивительно: ни Вернадский, ни его критик Деборин, да и никто в Европе не догадывается вспомнить, что историческая концепция бытия, столь чуждая и древнегреческой науке, и европейской науке с Декарта и Ньютона до XIX века, задана давным-давно библейским еврейством! Ведь идея эволюции и мира как процесса дана никем иным, как пророками древнего Израиля!

И если кое-как простительно не знать об этом европейцу Вернадскому, то как объяснить это у Деборина? Говорят, что он «образованный еврей», изучавший то, что подобает знать таковому? Итак, что же это: замалчивание? отсутствие самостоятельной мысли? боязнь моды? или просто непонимание?

Ну пока, прочтите. Жму крепко Вашу руку. Поклон мой маме и Вашим. А. У.

14

1 июня 1933

Дорогая Фанечка, простите меня за непозволительное молчание, длившееся почти год. Я знаю, что здесь была Ваша сестра и справлялась о том, что со мною делается. Но и после того и даже после Вашего милого письма я все же молчал. В сущности это молчание настолько необоснованно, что его можно было бы взять за тему для диссертации, чтобы проанализировать с психологической, физиологической и психиатрической точек зрения! Как это произошло? Началось с маленького эпизода, который я, впрочем, хорошо помню. Дело было в том, что все собирался, да так и не собрался послать Вам ту книжку, где напечатана статья проф. Вернадского о хронотопе. Чувство виновности, которое я и сейчас нахожу в себе (виноват в том, что не достал этой книжки), и было первоначальным «условным тормозом», говоря терминами павловской школы. А затем при некотором упадке лабильности в нервной системе начавшееся торможение грозит улечься в длительное состояние более или менее сплошного характера, как оно и было за истекший год! По-настоящему эта реакция изгладится, конечно, лишь тогда, когда мы с Вами встретимся. Это выбьет окончательно ту инерцию «оцепенения», которая сложилась в моем писательном центре.

У меня настоящее оцепенение (rigidity!) именно на письма, но еще нет для статей. Мне бы очень хотелось, чтобы Вы прочли в «Русском физиологическом Журнале» за этот год мой обзор «К пятнадцатилетию советской физиологии». К сожалению, мне не дали до сих пор ни авторских экземпляров, ни оттисков, и я не могу послать Вам этой статьи, но она, наверное, получена в Вашей лаборатории. Что касается книжки (продолжения курса), ее пришлось отложить за выполнением «заказов». Собираетесь ли Вы сюда? Что будете делать летом? Во всяком случае, хоть письменно расскажите свое впечатление и мысли, которые явятся при прочтении статьи о пятнадцатилетии. Приходится слышать, что многие за эту статью обиделись. Это меня огорчает очень. Но не предпочитать же, в самом деле, оцепенелое молчание! Жму Вашу руку и прошу передать мои поклоны маме и семье Вашей сестры.

Ваш искренне преданный А. Ухтомский

Н. И. шлет Вам сердечный привет.

15

21 сентября 1933

Дорогая Фаня, очень рад, что имею возможность послать Вам книги, о которых Вы писали в милом письме летом, с места Вашего отдыха. Безобразно задерживали выдачу изданий из типографии. Только сегодня получил наконец «15-летие Советской физиологии», которая Вас заинтересовала. С большой радостью исполняю Ваше желание. Хорошо, если бы Вы написали свои впечатления от чтения работ нашей лаборатории. Буду ждать.

В Звенигородском монастыре (Саввином-Сторожевом, или «на стражах», как его называли в старину) я не бывал. Но, конечно, много о нем слышал и читал. Он был любимым местом отдыха для царя Алексея Михайловича и собственно с его времени стал сильно обстраиваться, обогащаться, делаться широко известным. До того он был обыкновенным местом пустынных подвигов старинных иноков, убегавших от всякого обогащения и популярности. Ко времени царя Алексея монастырь стал делаться государственным укреплением на путях к Москве, кроме того, что сделался, так сказать, дачным местом царя. Иноческая обитель стала вытесняться. Без сомнения, там собралось много художественно интересных памятников, икон, фресок, архитектурных образцов. Работали там лучшие представители художеств своего времени. Между прочим, был там головщиком и знаменитый старец Александр Мезенец, знаток и исследователь крюкового изложения древнего пения времени того же царя Алексея и его сына Федора. Я был тронут, что Вы вспомнили обо мне при созерцании древне-русского крылечка. Ну, теперь Вы уже давно в Москве, на любимой работе. Пускай она не перестанет вдохновлять Вас! Я надеюсь, что Вы пришлете, что напечатаете, да и сами покажетесь здесь, чтобы рассказать о том, чем занята Ваша душа. Лена мне говорила, что ей удалось повидать Вас, когда она проезжала через Москву: Вы тогда недомогали. Тем более у Вас оснований побывать здесь, чтобы повидаться с друзьями. Что Ваш Гриша? Я, наверное, уже не узнал бы его теперь? А что Ваш зять, которого я вспоминаю всегда с чувством глубокой симпатии?

Привет мой сердечный Вашей маме и всем, кто меня еще помнит. Желаю Вам бодрости, радости, здоровья и сил в пути!

Ваш А. Ухтомский

Надежда Ивановна посылает Вам поклон и сердечный привет.

16

Дорогая и глубокоуважаемая Фаня, на этих днях я встретился с Н. Н. Ивановым и говорил с ним о возможности для Вас поработать у него по каротину. Он очень охотно пошел навстречу, указал, как я и ожидал, что во многих отношениях будет удобнее, чтобы Вы работали не в Университетской лаборатории (которая бедна и официально затруднительна для сторонних работников), а в лаборатории Ленинской академии на Исаакиевской площади. Как кажется, эта лаборатория и топографически будет для Вас удобнее? Как Вы поживаете? Недавно Ваше имя мелькнуло в «Докладах Академии Наук», а именно в докладе Балаховского, и я радуюсь Вашим успехам. Радуюсь и той мысли, что Вам тепло и уютно около мамы и родных! Как Вы решились оторваться от родного угла, чтобы выехать сюда, хотя бы и ненадолго? Что касается меня, то для меня всегда было мучительно расставаться с покойной тетей и с родными местами. А теперь, когда все это давно ушло, на старости стало мучительно ехать куда-нибудь, в Москву даже. В конце концов я, по-видимому, засяду на квартире более или менее безвыходно, если только дадут возможность. Напишите о себе, о философских перспективах, о новых вещах по части физиологии крови и, в частности, о каротине. Видели ли учебник Старлинга? На днях вышел из печати II том, очень изобильный и очень хороший! Первый том, редактированный Самойловым и касавшийся мышечной и нервной физиологии, очень хорош. Лену я давно не вижу. Она огорчена событиями с сестрой, устает от работы, и ей не до того, чтобы бывать в гостях. Вот переедет сюда пожить, так опять по старой памяти, может быть, будем встречаться и видеться. Жму крепко Вашу руку.

Преданный Вам А. Ухтомский

Не знаете ли, что с П. О. Макаровым? Меня беспокоит, отчего я не получаю ответа по поводу его статьи?

17

3 сентября 1934

Дорогая Фаня, спасибо Вам сердечное за милую памятку, которую Вы мне прислали. Я говорю о поэме Лонгфелло «Песнь о Гайавате». Спасибо и за то, что Вы вспомнили обо мне по поводу этой книжки, говорящей о жизни простого человека посреди простой же и родной ему природы! Типичный европейский человек и воспитанная им типичная европейская культура напоминает мне во многом madame Sans-Gene, которая смотрит на окружающую ее среду и природу как на нечто столь чуждое и безразличное для себя, что в отношении их стесняться нечего, а даны они лишь для того, чтобы она – madame Sans-Gene – могла устроить себе вполне безответственно маленький комфорт, маленькие развлечения, маленькие интрижки и забавы. Это поистине преобладающие черты европеизма, его доминанта, на которой строится всяческая его философия, искусство, так называемые «убеждения» касательно жизни и подобающего поведения.

Совершенно натурально, что при такой точке отправления и такой «манере мышления» для европейского человека в принципе и всякий встречный человек и встречное животное оказываются всего лишь «элементами среды», относительно которой нет и не может быть никаких «доказательств», имеется ли там самостоятельная жизнь, самостоятельное сознание, самостоятельная боль и искание. Все это, дескать, исключительно «субъективное», не имеющее никакого «объективного» значения. Главное во всем этом в том, что стесняться нечего, но и человека, и животное остается только «использовать» в интересах нашей madame Sans-Gene!

Собственно говоря, европеец и европейская культура – это самые органические солипсисты и солипсизм посреди безответственно эксплуатируемого бытия! Такого последовательного и обоснованного солипсизма не бывало никогда. И интимное стремление вырваться из заколдованного круга солипсизма делает для нас особенно дорогими такие вещи, как «Песнь о Гайавате». Когда-то Лазарь Моисеевич Шерешевский, которого Вы, наверное, помните, говаривал мне, что его роднит со мною чувство и сознание органического родства с окружающим миром, сознание обязанности и обязательства пред встречаемой природой, средой и вкрапленными в них людьми и животными. Конечно, как только мы на минуту допустим это чувство общности и убеждение общности и родства со своею средой, так все радикально изменится. Но надо понимать, что это и радикальный перелом всех точек отправления европейского человечества! Если дело не в поверхностном недовольстве собою и своим укладом мысли, но в действительном понимании порока своих точек отправления, поэма Лонгфелло предстает в своем новом, несравненно более близком свете! Вот я вспомнил Лазаря Моисеевича Шерешевского, нашего старого друга. Он скончался недели три тому назад после тяжелой болезни, начавшейся еще весною и не давшей ему побывать на Московском съезде в июне. Это был во многом выдающийся человек, потерять которого для нас невознаградимо. В Москве остались его старики – отец и мать, которые жили за его счет. Как теперь они будут существовать, лишившись поддержки сына? Накануне конца Лазарь говорил мне: «Очень хочется жить и не хочется жить, и не знаю, что лучше!» Потом через час: «Забыть надо, забыть надо свое!» И еще через полчаса: «Теперь я могу закрыть глаза и сказать всему миру: спокойной ночи, спокойной ночи!»

Лазарь уходил не в чуждую и мертвую среду, подлежащую всего лишь беззастенчивой эксплуатации, но в то родное для себя бытие, из которого вышел. Это всего лишь возврат к отцам своим. С тем же сознанием уходили и поколения предков там – под небом Палестины и Испании! Это совсем, совсем не то, чем живет наша философская madame Sans-Gene!

Я очень прошу Вас, дорогая Фаня, сделайте справку по «Всей Москве» или по аналогичному справочнику, каков адрес Варвары Никитичны Гайказовой. Мне необходимо переписываться с нею, и никто не может до сих пор дать мне сведения о ней. Когда я был в июне на съезде, она показалась на минуту на эстраде в Доме ученых, в самом конце моего доклада. Так как меня звала скорее ехать Лина Соломоновна Штерн, я успел сказать В. Н. Гайказовой только свой адрес, где мы могли повидаться. Но повидаться с В. Н. так мне и не удалось. Она, по-видимому, не могла побывать у меня в «Пассаже». Но меня очень огорчает эта неудача, и очень нужно перекинуться письмами со старым приятелем. Итак, если это будет в Ваших возможностях, не откажите узнать координаты Варвары Никитичны. Очень жаль мне, что не удалось побывать у Вас под гостеприимным кровом. Передайте ей мой глубокий поклон и добрые пожелания. В самый последний день моего пребывания в Москве И. Ф. Попов завез меня в Институт мозга Фогта, дабы показать снимки токов действия с коры большого мозга. Я увидел так много замечательного, не говоря о новой методике изучения корковых процессов. И вот оказывается, что тут же, под помещением Фогта, помещается и Ваш институт крови. Оказалось, однако, что из Вас никого в институте не было за свертыванием работ на лето. Так что и здесь, по-видимому, не удалось. Ну что сказать Вам о себе? За это лето удалось подготовить к печати следующий том сочинений Н. Е. Введенского. Это хоть и небольшая работа, и приятная для меня работа, но все же несколько меня утомившая. Теперь приходит новый академический год, и так не хочется втягиваться опять в учебную инерцию!

Какое впечатление оставил у Вас и Ваших институтских прошедший съезд? Мне была заказана статья о съезде, но я так и не успел написать ее за лето! Пока был в Москве, время мое было забито так разными неотложными заданиями, что записывать также ничего не пришлось. Не пришлось и побывать у друзей, с которыми давно, давно не виделся. Корректуры докладов и реплик на съезде пришлось все-таки забрать с собою в Ленинград и лишь через 2 недели закончить работу над ними. Не знаю, будут ли издавать весь этот материал? Бывали ли Вы на съезде писателей, о котором так много говорят в последнее время? Где и как отдыхали летом? Напишите о себе, пожалуйста, поподробнее!

До свидания. Преданный Вам А. Ухтомский

Сейчас только что была у меня Лена. Ужасно был рад ее повидать. Она очень поправилась, загорела, выглядит прекрасно!

18

3 января 1935

Дорогая Фаня, очень рад был получить Ваше письмо. Я уже думал, что Вы окончательно рассердились на меня и не ответите! Ну вот, наконец, пришло синенькое письмо, в котором отразилось, притом довольно хорошее, настроение, навеянное на Вас зимними картинками в гнезде Трубецких, в Узком. Я вместе с Вами прошелся в воображении по занесенным снегом тропинкам, среди сугробов и старых деревьев, покрытых снежными шапками! Это, должно быть, в самом деле очень хорошо! А главное, сколько отошедших человеческих лиц продолжают невидимо жить в этом старом доме, в его коридорах, лакейских, девичьих, подвалах и антресолях! Сколько нравственно-сильных и строгих, законченных простых людей прошлого оставило навсегда свои памяти в этих стенах! Вы мне потом напишите поподробнее: в каком углу и на какой дороге от Москвы лежит эта подмосковная вотчина; каким Трубецким она принадлежала; имели ли к ней отношение профессора Московского университета Сергей и Евгений Трубецкие? Мне помнится, что Вл. С. Соловьев скитался у Сергея Трубецкого. Они, во всяком случае, были близки. В таком случае, не бывал ли Вл. С. Соловьев в Узком? А затем, еще более далекое воспоминание: о 1812 г., о московской чуме, о петровщине, о смутном времени. Трубецкие имели соприкосновение ко всем этим моментам прошлого в Москве и ее окрестностях. Нет ли у Вас указаний о том, как все это отразилось в Узком?

А что же Вы на этот раз ничего не сказали о Ваших домашних, о маме, о племяннике? Лена уехала отсюда в Кисловодск и, по слухам, проводит там время хорошо. Она, по-видимому, не довольна тем, как слагается в последнее время работа в их Институте, и ее мысль строит проекты, где можно было бы производительно устроиться для работы заново.

Теперь о моем докладе об утомлении. Он пока не пришел еще ко мне в отпечатанном виде, и я не могу еще послать его Вам. Выйдет он в трех местах: 1) в «Трудах V съезда физиологов», где должен быть с подробными репликами и моими ответами на вопросы; 2) в Сборнике в честь 85-летия И. П. Павлова, – это очередная книжка «Физиологического журнала» за декабрь 1934 г.; и 3) в очередном номере журнала «Под знаменем марксизма». Корректуры для последних двух изданий были сданы мною с месяц тому назад, и статья здесь должна выйти в ближайшие дни. Как только я получу оттиски, я пришлю экземпляр Вам. Стенограммы у меня нет уже давно.

Я был бы очень благодарен Вам, если бы Вы написали мне подробно Ваши мысли и комментарии к тому, что было высказано в моем докладе.

Мне кажется, что я нашел тут наиболее наглядную, простую и общеприемлемую форму для понятия физиологической лабильности, которое до сих пор так трудно давалось широким кругам физиологов. Понятия и концепции Введенского и его школы трудны для большой публики, и оттого они так долго оставались так мало понятными среди наших «людей науки». Мне пришло в голову, что вместо «парабиоза» и «лабильности» надо начинать с «интервала» и его относительных сочетаний во взаимодействующих тканях, – тогда весь наш материал разовьется для публики, как клубок!

И по-видимому, это так, насколько об этом можно судить по успеху доклада!

Простите. Преданный Вам А. Ухтомский

19

12 июня 1935

Дорогая Фанечка, очень благодарю Вас за трогательную посылочку, которую Вы мне прислали. Я говорю о книжке об искусстве Палеха. Для меня было неожиданно, что выйдет такое издание. А на этих днях наши студенты подарили мне даже целую книгу на ту же тему. От всей души жму Вашу руку за чуткую память обо мне и за дорогое внимание. Я не буду писать пока «о философии счастья», то есть о смысле того факта, что эти издания могли появиться при современной трактовке искусства и красоты. Всякое событие, раз оно могло случиться в нашем мире, тем самым имеет смысл сверх того, который вкладывается в него теми, кто ставил его почему-либо своею целью! «Цель» поступков всегда более или менее близорука. Человек представляет себе и берет свою цель по необходимости абстрактно, издали. И когда она осуществляется, он отнюдь не знает и не может знать всего конкретного содержания и значения осуществившегося события, как он не может вычерпнуть всего содержания даже и такого факта, как, например, весенний листок на дереве или горная скала на Гималаях. В этом роковое значение конкретного факта, что в отличие об абстрактной формы или формулы содержание его неисчерпываемо. Это очень хорошо понимал в свое время Ленин. Ну так вот, появление этих книжек об искусстве Палеха, независимо от цели, которая в него вложилась, есть событие громадного значения и больших следствий. Есть тут и опасность. Большое и подлинное искусство характеризуется концепцией Красоты и Правды, которыми оно живет. Так вот, существенною особенностью понимания Красоты и Правды по преданию палеховскому, мастерскому, поморскому и вообще староверческому является живое ощущение и убеждение, что они – Красота и Правда – даны отнюдь не для наслаждения, успокоения, удобства, любования и т. п., но они представляют собою обязывающий факт, судящий и страшный в Истории, передвигающий в ней вещи и людей так, что солома и сон неизбежно сгорают, а золото и железо пережигаются и очищаются для будущей постройки. Это, конечно, чрезвычайно далеко от всего того, чем живет «почтеннейшая публика», и ее требования к искусству – чтобы оно их «удовлетворяло», успокаивало, заглушало «совесть», развлекало и т. д. и т. п. И вот я немножко боюсь, что появление этих книжек об искусстве Палеха в салонной обстановке будет событием слишком чужеродным и, пожалуй, вызовет не совсем желательные последствия. Самым нежелательным последствием надо было бы считать то, если бы начались усиленные приглашения оставшихся уже очень немногих художников этого склада оставить существо и внутренний смысл их искусства, чтобы перейти на популярное, никого не беспокоящее, развлекающее и «гигиеническое» искусство легкого миропонимания. Искусство – дело громадное и наиответственнейшее. Оно отражает в себе ранее, чем что-либо другое в человеческой деятельности, здоровье и начинающееся заболевание той людской группы, в которой и для которой возникает. Говорят, что «рыба портится с головы». Я перефразировал бы это положение так: нравственное боление человека начинает свое выражение с искусства. Признаки загнивания человека дают себя знать прежде всего в искусстве.

Пишу Вам это письмо и не даю себе отчета, как оно дойдет к Вам? Пожалуй, Вы собираетесь уже опять из Москвы на какую-нибудь летнюю дачу, вроде прошлой Трубецкой усадьбы? Тогда мое письмо опять пролежит в одиночестве, прежде чем дойдет до Вас? Это было бы жаль. Мне бы хотелось, чтобы Вы поскорей прочитали эти строки и, может быть, успели бы ответить мне до отъезда из Москвы. Я сделаю, что будет можно, для получения для Вас пропуска на Конгресс. Думаю, что фактически вопрос еще утрясется к тому времени, когда начнет осуществляться все то, к чему так загодя и так напрасно готовятся наши физиологи. По-моему, было бы лучше идти в этом деле проще! Ну что рассказать Вам о здешних наших делах? Новые и новые группы молодежи приходят и проходят тою дорогою, которой пришли к нам в свое время и Вы, а еще ранее того которою прошел я и давние мои спутники. Теперь по поводу Конгресса пришлось вспомнить и написать историю нашей лаборатории и кафедры – ту цепь людей, мыслей и работ, которые составляли жизнь нашего старого учреждения. История эта будет напечатана к Конгрессу, и я Вам ее пришлю. Очень интересно будет для меня, чтобы Вы ее прочли и дали свои впечатления и мысли. Вы ведь с хорошим чувством проходили через наш университет и остались родною для него! Сейчас у нас идет ремонтная ломка – попытка наскоро превратить старые углы, лестницы и комнаты в более или менее подконгрессный вид. Я очень не люблю эту предсмотровую психологию, всегда несколько фальшивую и искусственную. Конечно, было бы несравненно лучше, если бы дело делалось исподволь и приходилось показывать его другим на нормальном ходу! Теперь же, перед самым Конгрессом, сгрудилось так много разнообразной подготовительной работы, начиная с элементарного ремонта крыш и потолков, что получается какая-то кутерьма или «авральная работа» на корабле! О себе могу сказать, что вместе со всею своею квартирою быстро стареюсь. Надежда Ивановна этой зимой все прихварывала – стала настоящей старухой. Я уж ее не пускаю из квартиры, а она, такая деятельная и подвижная во всю свою жизнь, теперь очень много лежит и спит. Вот и сейчас, когда я дописываю это письмо, – девятый час утра, а Н. И. только что подымается у себя на кухне с постели, и я слышу, как она начинает копошиться в своей рухляди. Она Вам очень кланяется еще со вчерашнего дня, когда узнала, что я собираюсь Вам писать. Видаете ли там, в Москве, наших из ВИЭМа? Очень уж они там разбросаны по огромному городу и работают там замкнуто по своим углам! Да, у Вас-то в Игумновской усадьбе дело идет, по-видимому, полным ходом и есть над чем заниматься; а у ВИЭМцев – за переездом на новые места, за ремонтами и новосельями – дело идет слабо и, как кажется, на ближайшее время и не подает надежды лечь в норму! Недавно туда ездил от нас Д. Н. Насонов и пришел к выводу, что ранее двух лет надеяться на нормальный ход работы не приходится. Что нового в Вашей работе? Расскажите о себе, о витаминах, о крови! Пожалуйста, передайте мой глубокий поклон Вашей матушке, сестрам и племяннику. Что делает Ваш зять? Если будет возможно, передайте ему мой сердечный привет. Всего доброго Вам желаю от души.

Ваш А. У.

20

27 января 1936

Дорогая Фанечка, Вы встретились со мною мысленно! В эти дни я неоднократно вспоминал о Вас и думал, что Вы, по-видимому, сердитесь на меня за что-нибудь, оттого и не пишете так долго. Очень давно виделись мы с Вами, да и то Вы проскользнули в последний раз мимо меня совсем почти незаметно! Ну, очень хорошо, что написали наконец!

Что сказать Вам о Конгрессе? Приходилось Вам видеть мою статью в «Природе», посвященную этому событию? Это было в № 10 этого журнала за 1935 год. Если не читали, то, пожалуйста, прочтите! Если мне удастся достать оттиск, я Вам пошлю. Но думаю, что в Вашем Институте это издание должно быть. Конгресс был, прежде всего, очень массивным телом! Оттого он был мало поворотлив и подвижен. А это делало его чрезмерно пестрым и разнообразным, так что уловить в нем какое-либо «единство действия» трудно! <…>

Вы знаете, что знаменитая теория трагедии, по Аристотелю, требует непременно единства действия – для того, чтобы круг событий имел достаточно характерное лицо! Теория трагедии Аристотеля касается не одной лишь трагедии в узком и техническом смысле слова, но драмы в широком значении. Так вот, при изобилии драматизма в отдельных моментах Конгресса, в нем не откристаллизовывалось драмы, единства лица в нем не было, и поэтому остается говорить или о дробных частностях, отдельных докладах и эпизодах, или, говоря что-нибудь общее, уходить в речи лишь «по поводу Конгресса». По поводу Конгресса я стал бы говорить, конечно, то, что в нем коснулось меня и университетской физиологии в особенности. Это, прежде всего, очень важное для нас соприкосновение с физиологами Сорбонны, с супругами Лапик и их учениками. Проблема лабильности, руководящая нашими работами и исканиями, с другой стороны, хронаксия и все то, что вызвано ею в жизни на Западе и у нас. В двух направлениях и соприкоснулись эти линии: во-первых, в сближении «доминанта – субординация хронаксий», и во-вторых, в сближении «периэлектротон – субординация хронаксий». Первая пара выдвинута Лапиком в его докладе, сделанном в университетской лаборатории. Вторая пара выдвинута мною на основании сопоставления работ Н. П. Резвякова с последними плодами Сорбоннской школы. Как видите, в этих вещах я отмечаю определенный угол в деятельности Конгресса, важной в особенности с нашей точки зрения, но не представляющейся столь исключительной для других физиологов. Другой момент, также очень чувствительный специально для нас, заключается в том, что И. П. Павлов и еще более Л. А. Орбели принимали все зависящие от них меры к тому, чтобы оттеснить нас и университетскую физиологию от сколько-нибудь заметного участия в Конгрессе. В Организационный комитет от нас не было введено никого! Орбели доказывал везде, где мог, что в университетскую лабораторию конгрессистов пускать не следует; наконец, во время самого Конгресса он делал все, что мог, для предотвращения поездок к нам и вникания в нашу работу. Очень странно и загадочно наблюдать поведение этих господ в отношении нас!

Со своей стороны я предпочитал вести себя и наши дела так, как будто мы совсем не замечаем подвохов и интриганства с их стороны! Вы знаете, что я со своей стороны всегда относился к О. дружелюбно и старался поддерживать его, когда у него бывали затруднительные условия. Ну, как видите, и опять я говорю не о Конгрессе, а о чем-то «по поводу» его, но касающееся в особенности нас! В остальном же для каждого из нас Конгресс представляется множеством интересных докладов крайне многогранного содержания, множеством линий живого искания в разнообразнейших направлениях экспериментальной мысли. Кроме того, было очень много конгрессистов случайного характера. Я встретил, например, одного американского «библиотекаря», попавшего на Конгресс только потому, что его жена «врач», впрочем, тоже довольно далекий от физиологии!

Привет мой сердечный Вашим. Напишите мне о них! Надежда Ивановна низко Вам кланяется и благодарит за память.

Ваш А. У.

21

19 сентября 1936

Глубокоуважаемая Фаня, примите мою глубокую благодарность за то, что достали мне статью Брюкке! Вы, может быть, успели заметить, что он прямым образом касается той темы и тематики, которыми занята наша лаборатория и, в частности, занят я в течение последних лет. И вот, при всем этом, я не мог достать эту необходимую для меня и для нас статью ни перед Конгрессом, ни после него, хотя фундаментальная библиотека университета дважды поднимала хлопоты, а я сам писал, куда только мог. Вам посчастливилось, и я не могу выразить Вам достаточно мою благодарность. Посылаю одновременно с этим письмом, что есть у меня печатного за последнее время. Я думаю, что Вам будет приятно иметь историю нашей кафедры, лаборатории и Института. Я имел случай проследить и довольно подробно, хотя время для этакой летописной работы было и не очень благоприятно! Это был июль месяц 1917 года, когда мне пришлось, по заказу университета, заняться собиранием материалов и писанием истории к приближавшемуся тогда столетию университета. В действительности печатать эту историю пришлось лишь в 1935 году, по поводу физиологического Конгресса. Как видите, работа задержалась! Но зато ее можно было значительно дополнить событиями и летописными записями за двадцатые и за половину тридцатых, когда дело дошло до организации нашего Института. Этим периодом я занимался не особенно подробно. Он оказался изложенным несколько в другом стиле, чем первоначальный период до 1917 года и до кончины Н. Е. Введенского. Но все-таки и последний период, который Вы отчасти знаете по своему участию в нем, вошел теперь в наш «летописный свод». Напишите же мне, как представляется для Вас чтение этой истории! Хотелось бы, чтобы Вы прочли также мой доклад на Конгрессе. Не знаю, насколько Вы преодолеваете французский язык! Для меня этот доклад важен, как уплотненно формулированный экстракт всего того, чем мы занимались в последние годы. Рабочий и идейный наш материал был подвергнут своего рода прессованию, в результате получился этот ряд последовательных теорем <…> который и был предложен Конгрессу. Очень я хотел бы, чтобы Вы прочли в «Природе», в мартовской книжке текущего года (№ 3), мою статью об И. П. Павлове. К сожалению, у меня нет оттисков этой статьи, и послать ее Вам не могу. Но «Природа», я думаю, получается в Вашем Институте, и Вы будете иметь случай держать в руках указанный номер. Так прочтите, пожалуйста, и сообщите свои мысли по поводу статьи.

Пришел новый академический год! С каждым годом для меня все труднее входить в годовой круг, начинать сызнова наши введения в науку, знакомиться с новыми людьми. Когда кончается чтение курсов в июне, жадно хватаешься за свободные дни, чтобы читать, думать, возобновить прервавшуюся работу своей мысли. До середины каникулярных недель все еще кажется, что времени впереди довольно для того, чтобы почитать и успеть выполнить обязательное: потому позволяешь себе отходить в новости иностранной литературы, более или менее далекие от своих прямых и срочных заданий. А потом время переваливает во вторую половину каникул – начинается спешка; а в общем выполняешь значительно меньше, чем хотелось. Приходили неожиданные и срочные заказы, дополнительные задания, и в общем начало нового академического года встает перед тобою столь же неожиданно, как неожиданно приходит смерть, которую давно ждешь и которая все-таки приходит, как неожиданная новость и экстренное событие!

Как Вам удалось отдохнуть и поправиться летом? Как переживали чрезмерную жару, которая давала себя знать, кажется, повсюду? Можно было ожидать, что в этом году будут особенно хорошие и вызревшие фрукты, например, виноград, арбузы, дыни и т. п. Но к нам доходят, против ожидания, очень водянистые, изобилующие соками, но плохо вызревшие материалы! Надежда Ивановна забавляется и покупает, я ей не мешаю, но со своей стороны думаю, что было бы дешевле и не хуже просто пить воду под водопроводом. Кирзон жил лето на Клязьме близ Москвы. С городской квартирой у него очень плохо. Университет все угощает лишь обещаниями. Семью приходится возвращать в Ленинград на зиму. Может быть, у Вас будут случайные слухи о квартире, подходящей для него. Тогда будьте такая добрая – помогите ему. Побывайте у него в университетской лаборатории!

Ну пока, простите. Буду ждать, что напишете. Поклон от меня Вашим. Надежда Ивановна шлет Вам сердечный привет.

Всего хорошего.

Ваш А. У.

22

21 октября 1936

Дорогая Фаня, только что послал Вам письмо с некоторыми литературными добавлениями, как получил Ваше письмо с выражением удивления, почему я давно не пишу. Когда в другой раз будет получаться такой пробел, не огорчайтесь, пожалуйста, моим молчанием и приписывайте его тому, что или на меня свалилось чрезмерное многоделие, когда вылетает из головы всякий зачаток мысли и нечем поделиться в письме, или события наводят на очень большие переживания и мысли, которые надо оставлять «про себя», не сгущая мрака для других, так как ведь тяжести достаточно на плечах любого из нас! Такой удачный кусок времени, когда сама душа запросит сесть за письмо, выделяется не часто, но я очень рад, когда он все-таки выделяется! Вот и третьего дня, когда я сел за письмо к Вам, был такой момент, когда стало удачно и хорошо побывать мысленно у Вас на Трубниковском и побеседовать о текущих делах. За брошюру Брюкке еще раз спасибо сердечное! Она мне очень нужна. Буду теперь отвечать по порядку на Ваше письмо. Здоровье мое удовлетворительно, если не считать большую утомляемость и головокружения, посещающие меня изредка – то в аудитории, то дома, когда приходится хвататься за стол, чтобы не упасть. Это наше семейное состояние в том возрасте, который мне дан сейчас. Научные дела идут несколько тише, чем в прежние годы. Главным образом приходится писать заказанные статьи. Кроме статьи об И. П. Павлове в «Природе», третьего дня сдал в Академию наук еще новую статью о Павлове же для сборника, посвящающегося покойному. Мне очень хочется, чтобы Вы прочли обе и сказали мне свои мысли по их поводу. Первая озаглавлена «Великий физиолог», вторая – «Об условно-отраженном действии». Летом я доволен, за исключением того, что сделал в течение его значительно меньше, чем было намечено. Это оттого, что я стал лениться и отвлекаться чтением интересных, но «внеплановых» вещей от обязательного! Старость возвращает человеку его прошлое, далекие, детские черты. И я ловлю себя несколько раз на увертках, когда вместо «урока» я брал постороннюю работу и отдавался ей надолго! Это ведь большое наслаждение – улечься с книгой на диван и отдаться прослеживанию того, как текла и извивалась мысль постороннего автора!

Почему Вы приписываете именно «литературе» Ваше пополнение за время пребывания в Крыму? По правде сказать, мне кажется, что из Крыма как такового есть мало оснований для соответствующего влияния на метаболизм, помимо литературного довольствия курортников! Или литература в самом деле способствует сдвигу метаболизма в сторону и в пользу жирового обмена? На какие и на чьи работы Вы опираетесь в своих допущениях?

Грустно за Вашего патрона. Желаю от души ему скорейшего выздоровления!

Юличка по-прежнему мила и не забывает меня. Мы говорим с нею о Вас. Часто и она просит опять и опять передавать Вам ее сердечный привет и приязнь. Ее Машка по-прежнему живет у меня.

Надежда Ивановна низко Вам кланяется и просит нас не забывать!

Самый искренний привет наш Вам.

23

5 января 1937

Дорогая Фаня, был очень рад получить Ваше письмо. В нашей с Вами переписке есть один курьезный момент, который изображается на нижеследующем рисунке: после довольно продолжительного молчания кто-нибудь из нас, например Г., прерывается письмом (1). Почти тотчас за этим следует ответ или даже встречное письмо (1а). За этим наступает опять продолжительная фаза молчания. Это длится довольно долго, прежде чем снова один из нас, например У., собирается написать, выражая неудовольствие за долгое отсутствие известий! Получается опять пара почти одинаковых писем: (2) и (2а) с тем, чтобы опять возникла «пауза» или, если хотите, рефрактерное состояние! Это будет уже третий интервал молчания. Нужно, чтобы что-то накопилось, собралось достаточно силы, дабы возникла новая пара писем (3) и (За) и т. д. Я уже давно заметил этот «порядок» вещей! Он в самом деле интересен! Не правда ли?

О моей недавней поездке в Москву могу сказать следующее. Как всегда, она для меня мучительна. На этот же раз она была еще и неожиданна, экстренна! Меня просили приехать люди, близкие к А. Д. Сперанскому. Такими были из ленинградских – проф. К. М. Быков и проф. Галкин (работник Нейрохирургической клиники и института усовершенствования врачей), а из московских проф. Л. Н. Федоров. Поездка выбила меня из всего текущего порядка работ, лекций, отзывов по диссертациям и т. д. Тем не менее ехать было нужно, ибо, по словам побуждавших к поездке, против Сперанского был собран сильный кулак и дело грозило тяжелыми последствиями для его школы. Человек он хороший, с остро, быстро и дальновидно мыслящей головой! Кроме того, научно хорошо настроенный, честный, далекий от обыденного ученого профессионализма, шаманской кастовости! Одним словом, я почувствовал, что необходимо ехать ему на помощь, не рассуждая о трудностях, когда дело идет, так сказать, о пожаре! Поехал, и доволен, что поехал, что так или иначе пришлось поддержать честного бойца на его излюбленном деле! Дело оказалось не так страшновато, как рисовалось отсюда. Нападения были в сущности незначительны, так что стало естественно думать, что большая часть их осталась латентною! Но во всяком случае было дорого, когда А. Д., как мне передавали потом, чувствовал себя спокойнее и увереннее, ощущая мою близость! Стало быть, съезжено не даром! Что касается нападений на него, то они во многом понятны и заслужены. Я не говорю о прямо злостных нападениях из принципиальной враждебности к лицу А. Д.! Как сейчас увидите, дело идет о том, что А. Д. мог вызвать антагонизм и среди тех, кто готов вместе с ним искать новых перспектив и идей в медицине! Из таких А. Д. мог создать себе антагонистов и в Союзе, и за границей, по несколько различным мотивам. Здесь, в Союзе, он наплодил себе нетерпимых антагонистов из клинических врачей, на которых привык покрикивать и которым привык предписывать по безапелляционным его указаниям. Как часто это бывает у очень захваченных своими мыслями людей, А. Д. почти не считается с людьми, с лицами тех врачей, которые давались ему в качестве руководимых! Приходилось слышать, что в урочные часы (дни), когда Сперанский ожидался на консультацию в клинику, врачи заранее начинали кляцать зубами, как в лихорадке, а потом, вдогонку, проклинали А. Д-ча за его безапелляционную критику и бесповоротные приказы! За границей антагонизм возникал естественно оттого, что книжка, написанная наскоро, «в грозе и буре», носящая претенциозное название «Элементы теории медицины», норовила оспаривать место на полке у классических курсов патофизиологии Ноордена, Крэля или старого Штрюмпеля! А ведь такая претензия требовала бы очень много! Когда Вы берете в руки эти трехтомники, вроде Ноордена, они уже с 20-й страницы начинают самым наглядным образом лечить Вас, вливая в Вас особый мир и спокойствие тихого сосредоточенного мышления, собравшего в себя громадный опыт поколений наблюдателей и овеянного традициями и горного зеленого какого-нибудь прелестного Бонна, Гейдельберга или Инсбрука. Ведь эти почтенные старики писали свои многотомники в совершенно исключительной тишине полусельских университетов прежней Германии, Австрии, Англии. Еще раз: их книги действовали целебно уже при первом прикосновении к ним. Помните, как Людвиг говорил о Гельмгольце (см. И. М. Сеченов. Автобиографические записки. М., 1907 г.: на его вопрос, почему этот солдафон король Пруссии Вильгельм I часто приглашает Гельмгольца для бесед, Людвиг ответил: «Ведь так приятно слышать такое спокойное суждение!»)? И вот рядом с этими-то летописями патофизиологии классической науки Запада на полку норовит вскочить томик боевых памфлетов, занесенный из чужой атмосферы «грозы и бури»! Понятен злостный отзыв британского рецензента в том духе, что «чрезмерная претензия, сказывающаяся еще в заглавии книги, не дает серьезно отнестись и к тем материалам, которые кое-где сообщаются в книжке!» Этакими строками и ограничивались характерным образом в медицинских журналах Запада и Америки! Так, очевидно, нужно, чтобы умному и прекрасному автору было дано уйти от текущей сутолоки и улицы в тишину, если не Бонна и Геттингена, то какого-либо зеленого и горного угла на Урале или в Самарской Луке, где пора и нам устраивать университеты, клиники и исследовательские лаборатории! И после трех-пяти лет такой благодетельной работы в «покойном думании» Сперанский сумеет в самом деле убедительно и наглядно встать рядом с Ноорденом в глазах западных ученых! Уместный тон памфлета в условиях местной советской медицины совершенно неуместен и очень вреден для книги, когда она передается на Запад, в британские или американские условия! Обо всем этом я говорил А. Д-чу один на один, но счел нужным держаться других вопросов и тона в своем выступлении на конференции. Там я стремился прежде всего парализовать мелочные уколы и полуличные нападки, начинавшиеся то там, то здесь среди ораторов. Но эта поездка на конференцию Сперанского отняла у меня возможность ехать на сессию Академии наук, которая наступила через неделю! Уже никак не мог я продолжить отрыв от текущих неотложных дел в университете по преподаванию и по диссертациям. Прошли диссертации: П. О. Макарова, исключительная по значению для школы Н. Е. Введенского, и затем Высотского (из учеников Зеленого). На очереди еще ряд диссертаций. А тут еще куча неприятностей, назревающих дома, в своих лабораториях, в связи с недоброй деятельностью Балакшиной в отношении товарищей. Тут так много тяжелого, что говорить об этом не хочу и не буду. Только скажу, что так подчас больно мне за добрых и милых людей, которым пакостят, пусть по глупости, самоуверенно-слепые деятели!

Ну, всего Вам самого теплого, самого дорогого, самого лучшего. Крепко жму руку и желаю творчества, ясности и доброты духа на многие, многие годы! Сердечный привет и поклон мой Вашим. Н. И. посылает низкий поклон.

Преданный Вам А. Ухтомский

24

30 мая 1938

Дорогая Фаня, очень рад был получить Ваше письмо, хотя бы и маленькое. Спасибо, что не забываете. Жаль, что не смогли приехать сюда. Причем есть свои преимущества в общении личном, то есть «лицом к лицу», и есть свои преимущества в общении через письмо! Личное свидание дает очень много, помимо слов, чрез ту почти подсознательную наблюдательность одного собеседника за другим, которая очень тонко сопоставляет и сравнивает то, что было, с тем, что стало, и так обогащает впечатлениями и заметками, что словесная беседа несколько отступает даже на задний план, и люди говорят: «Так много было за это время, о чем надо говорить, а вот когда свиделись, так и не знаешь, с чего начать и о чем говорить». В письме непосредственное общение лишь воображается, дело же идет преимущественно о передаче суждений. Здесь в самом деле говорится из накопившегося за время отсутствия адресата нечто отлившееся, сформировавшееся, кортикальное! Но, вместе с тем, личное, непосредственное общение несколько отходит на второй план, застилаясь абстракцией! Спрашивается: где человек более «объективен» в отношении своего собеседника? Там ли, где всем своим существом – подсознательно-физиологическим, как и психологически-логическим, – вновь и вновь переузнает собеседника при новой встрече, перестраивая и себя по его новым чертам? Или там, где он преподносит ему успевшие отлиться и закончиться свои мысли, обращенные к воображаемому собеседнику? Многие, очень многие без колебаний скажут, что именно во втором случае и только во втором случае впервые выступает «объективное» сообщение между людьми. Это здесь впервые начинается «великий путь человека в науку», которым человечество освобождается от всего личного и становится «выше самого себя»! И я вот дерзаю думать, что именно на этом пути расставлены ловушки для человеческой мысли, завлекающие иллюзиями «объективности» в самые субъективные из субъективных установок жизни, когда человек фактически отгораживается от собеседника непроницаемой каменной стеной и когда обращается к нему, то по существу говорит лишь с самим собою! Здесь-то и царит роковой солипсизм! Необязательно, конечно, и первый путь обеспечивает подлинно раскрытое к собеседнику собеседование с ним! Но он, во всяком случае, менее иллюзорен и скорее даст видеть, найдем ли в самом деле собеседника и есть ли данные для подлинного собеседования между людьми.

Но это я записываю Вам лишь между прочим! Теперь же обращаюсь к Вашим вопросам. Каковы мои впечатления о февральской сессии? Прежде всего, поездка на эту сессию была для меня большой тягостью. Надо всем господствовало чувство обязанности и необходимости принимать участие в заседаниях, но отнюдь не потребность поделиться новыми сведениями или наблюдениями! Если бы я был предоставлен своему произволу, то на этих заседаниях я не выступал бы, а самое большое предпочел бы сидеть среди публики. Из выступлений наших работников мы могли заметить, что наша лаборатория и не была готова к выступлениям с докладами, так что у нас преобладали «общие места», за исключением одного доклада С. И. Горшкова «К учению об усвоении ритма». В этом докладе много и нового, и ценного, но именно он-то и был лишь упомянут мною в самых общих чертах, но не изложен самим автором, ибо автор не имел возможности приехать в Москву.

Инициатива конференции исходила целиком от Орбели и, как мне кажется, имела в виду демонстрировать преимущества Орбели и его лаборатории как по разнообразию разрабатываемых вопросов, так и по обилию сотрудников; вместе с тем имелся в виду смотр павловского наследства и тех ресурсов, которые есть в стране для его продолжения. Конференция должна была показать, что у Орбели, во всяком случае, есть достаточные основания для того, чтобы встать во главе и павловского наследия. Я думаю, что это и было достигнуто. В своем отзыве, который мне пришлось недавно давать Президиуму Академии наук, я также высказал, что следует предоставить Орбели возглавление нынешней павловской школы в Ак. наук. Сам И. П. Павлов, видимо, желал иметь в Орбели своего преемника по Институту высшей нервной деятельности в Академии! Теперь что касается лично моих выступлений на февральских заседаниях, то их было два: «Современное положение школы Н. Е. Введенского» и, во-вторых, «Физиологический покой и лабильность как биологические факторы». Вы были на втором из выступлений, прислали мне записку с просьбой выйти к Вам в «кулуары», а затем мы имели несколько минут для беседы в самом конце, когди сидели втроем (Вы, Кирзон и я) в комнате Президиума. В конце прений по докладам произошло выступление старого врача с нападением на меня, и это заслонило все прочие впечатления, так что в последней нашей беседе втроем дело шло не столько о содержании моего доклада и Ваших впечатлениях о нем, сколько о милом желании с Вашей стороны и со стороны М. В. Кирзона рассеять мое дурное настроение! Тем более важно было бы для меня знать Ваши мысли о том, что я говорил в докладе, т. е. по существу Ваши отзвуки на высказанные мною зависимости и параллели. Вы помните мой доклад на V Всесоюзном съезде: «Возбуждение, торможение, утомление». Там развивалось значение физиологической срочности в связи с преобразованием возбуждений в торможение и с усваиванием ритма работы отдельными физиологическими приборами. Теперь был сделан дальнейший шаг в развивании тех же представлений, причем к прежней триаде присоединился четвертый термин: «покой». Надо было начать вполне конкретное физиологическое изложение этого понятия, которое мы всегда примышляем implicite в своих рассуждениях о физиологической активности, но по старой привычке довольствуемся чисто абстрактным пониманием этого термина как нулевого уровня для отсчета, тогда как это ведь вполне конкретное физиологическое состояние, а подмена его абстракциями приводит к иллюзиям и ошибкам теоретической физиологии! Ну вот так, – я хотел бы получить от Вас подробное и серьезное изложение Ваших впечатлений и мыслей по поводу моего доклада! Это моя большая просьба! И уже если Вы так или иначе «ослушались», по Вашим словам, и не пошли на чтение Орбели, которое должно было иметь место на другой день после нашего последнего свидания, то, пожалуйста, на этот раз и потрудитесь написать мне свои мысли о моих мыслях касательно покоя и лабильности в организме!

Теперь следующие Ваши вопросы по порядку письма! Лекции я еще не кончаю и буду продолжать до июня. Это курс органов чувств, у меня почему-то такое чувство, что это я читаю в последний раз. Откуда такое чувство, не знаю. Но оно не побуждает меня стремиться к тому, чтобы поскорее закончить этот курс! Я так привык видеть смысл своей работы в чтении лекций, и для меня всегда так дорого желание студентов слышать мои лекции, что прекратить их без уверенной перспективы на будущее – неприятно! Здоровье мое не очень важно. Под влиянием «активов», проходивших у нас в апреле, я так устал нравственно и нервно, что уже от небольшого добавочного дела сбиваюсь в состояние острого утомления. На днях мне надобно было быть в Москве. Попытка пройтись по улице привела к болезненному дрожанию ног, острой испарине и иногда к головокружению. Это уже настоящая слабость. Перед этим мне пришлось просидеть в непрестанном напряжении три дня «актива» в нашей лаборатории, а два дня «актива» же в Институте Орбели. Это очень тяжело и расточительно для нервной системы старого человека! Между тем предстоят и еще «активы»! Пока мы их проводим, заграница ведет подлинные научные работы, так неузнаваемо перестраивающие нашу науку!

Надежда Ивановна благодарит Вас за память и внимание. Она стала совсем старенькой старушонкой, маленькой, сухонькой и слабенькой. И тем не менее, норовит потихоньку убегать на рынки вопреки моим категорическим запрещениям и как только я не догляжу! Вот и сейчас, пока я садился за это письмо к Вам, она успела незаметно нырнуть из квартиры, и я заметил это лишь тогда, когда ее фигура с рыночным саком под мышкой появилась в поле моего зрения вдали, на дворе, у ворот на 15 линии! Правду говорят, что со старым так же много хлопот, как с малым! Между тем хождение по улицам теперь и для полносильных и молодых оказывается так часто опасным. Движение на ленинградской улице начинает догонять московские! Ну вот, мы побеседовали с Вами заочно!

Передайте, пожалуйста, мой сердечный привет Вашей маме и племяннику.

Преданный Вам А. Ухтомский

25

18 июня 1941

Дорогая Фаня, от души благодарю Вас за письмо с портретом покойного Ефима Семеновича Лондона и за сочувствие в моей болезни. А меня постигло теперь новое и гораздо более серьезное горе: скончалась Надежда Ивановна, старый верный друг мой, перешедший ко мне непосредственно от покойной моей воспитательницы тети Анны Николаевны Ухтомской. Надежда Ивановна была живой связью с людьми моего детства и юности, с моими родителями и родичами, многие из которых кончились на руках этого самоотверженного и верного человека. Последний привет свой посылает Н. И. и Вам, каким-то внутренним чувством улавливая в Вас сочувственно-родственного человека. Она Вас любила. Простите меня, пожалуйста, в том, что я так редко, редко отзываюсь своими письмами. Я очень слаб за последнее время и мне нелегко сосредоточиться, чтобы сесть за письмо. Стариковские немощи и довольно много неприятностей по работе не успевают компенсироваться, как это бывало в прежние годы, радостью преподавания и общения со студенчеством. И преподавание дается все с большим трудом.

Я сочувствую Вашей скрупулезности, с которой Вы еще и еще раз пересматриваете диссертацию. Это обещает прекрасный и строго отчеканенный материал фактов и мыслей. Но все-таки надо помнить и о сроках. Пускай они охранят от крайности, от чрезмерных оттягиваний.

Жду, когда приобретете ученую степень. Крепко жму Вашу добрую руку и желаю от души всего, всего доброго. Буду ждать от Вас добрых известий во всем, что составляет Вашу жизнь.

Преданный А. Ухтомский

26

29 ноября 1941

Очень рад был получить Ваше письмо, узнать из него, что Вы не прервали своей колеи, по которой следовала Ваша жизнь. Я думаю, что большая ошибка множества современников в том, что они срываются с работы, на которой были общественно полезны, и тем самым ослабляют себя и всю страну. Желаю Вам и далее крепко держаться за работу, которая сама по себе поможет сохранить силы и подобающее настроение перед лицом текущих дней, а вместе затормозит чрезмерную впечатлительность к сутолоке и бестолочи улицы. Хотелось бы знать о наших общих приятелях, как они живут. Об отъезде Лены я слышал. Но не знаю о Марке, как и где он работает. Двинулся ли в университете учебный год? Как и где работает Сперанский? И также: где Салтыков, Илья Аркадьевич, Штерн и прочие? Что касается меня, я все прихварываю. Болят ноги, вследствие эндоартериита, мышцы голени не успевают получать достаточно кислорода, оттого при работе легко впадают в контрактуры, сопровождающиеся сильными болями. Пройду два-три квартала, и уже должен останавливаться и садиться. Итак, анаэробная работа мышц неприятна и болезненна. Потом легко простужаюсь: сейчас сижу дома от бронхита и плеврита.

Пришла старость со всеми ее признаками. Всему свое время. Но этим я не огорчаюсь и более или менее доволен. Крепко жму Вашу руку. Всего, всего хорошего.