Известный журналист и автор нескольких бестселлеров Эрик Ларсон предлагает читателю погрузиться в атмосферу Берлина 30-х гг. XX в., в переломный период новейшей истории Германии – от назначения Гитлера на пост канцлера до узурпации им власти и превращения страны в «сад чудовищ» – диктатуру, активно готовящуюся к войне.
В этот период США придерживались позиции невмешательства и предпочитали не замечать милитаризации, преследования инакомыслящих и признаков будущего террора. Главные герои книги – Уильям Додд, в 1933 г. назначенный послом США в Берлине, и его дочь, светская львица, которая поначалу восхищалась гитлеровским режимом. В основе сюжета – официальные документы, мемуары, дневники и письма, позволяющие узнать о судьбе главных героев: дипломатов, общественных деятелей, журналистов, представителей нацистской верхушки и простых людей. Вместе с послом и его семьей читатель проходит путь от неприятия реальности к осознанию зла, которое несет режим нацистов, а затем – к отчаянным, но безуспешным попыткам предупредить мир о грозящей опасности.
Переводчик
Редактор
Главный редактор
Руководитель проекта
Художественное оформление и макет
Корректоры
Компьютерная верстка
Фотография на обложке
© 2011 by Erik Larson
© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина Паблишер», 2022
Das Vorspiel
Vorspiel – 1)
На заре чрезвычайно мрачной эпохи двое граждан США, отец и дочь, неожиданно покинули свой уютный дом в Чикаго и оказались в самом сердце гитлеровского Берлина. Они провели там четыре с половиной года. Но мы расскажем лишь о первом годе их пребывания в Германии, поскольку это был тот год, когда Гитлер совершал восхождение к вершинам могущества. Канцлер приобретал абсолютную власть и превращался в тирана. В то время все пребывало в неустойчивом равновесии; еще ничего не определилось окончательно. Тот первый год стал своего рода прологом, увертюрой, в которой впервые прозвучали все темы грядущего грандиозного эпоса кровопролитной войны, всех тех событий, которым суждено было вскоре случиться.
Меня всегда интересовало, каково было постороннему человеку воочию наблюдать за тем, как сгущается мрак гитлеровского режима. Как выглядел город? Что мои герои видели, слышали, обоняли? Как дипломаты и другие иностранцы, оказавшиеся в столице Германии, воспринимали и объясняли происходящие события? Сегодня нам кажется, что на протяжении этого неопределенного, неустойчивого периода можно было с легкостью изменить ход истории. Почему же никто этого не сделал? Почему понадобилось так много времени, чтобы осознать реальную опасность, которую представлял Гитлер и его режим?
Как и большинство моих современников, я знакомился с той эпохой по книгам и фотографиям. У меня сложилось впечатление, что в тогдашнем мире не было цвета: лишь оттенки серого и черного. Однако оба моих героя столкнулись с действительностью того времени непосредственно, она предстала перед ними во плоти. При этом им приходилось выполнять рутинные служебные обязанности. Каждое утро они выходили в город, увешанный гигантскими красно-бело-черными полотнищами. Они сидели в тех же уличных кафе, что и поджарые эсэсовцы в черных кителях. Иногда они видели и самого Гитлера – тщедушного человечка в огромном открытом «мерседесе». При этом на балконах домов, мимо которых каждый день проходили мои герои, пышно цвела красная герань. Мои герои посещали гигантские берлинские универмаги. Они устраивали чаепития, они упивались весенним благоуханием Тиргартена – крупнейшего столичного парка. Геббельс и Геринг были их светскими знакомыми, с которыми они обедали, ужинали, танцевали, шутили… Но однажды, когда первый год их пребывания в стране подходил к концу, случилось событие, которое оказалось одним из важнейших эпизодов, проливающих свет на истинный характер Гитлера. Это событие определило ход истории в следующее десятилетие. Для отца и дочери оно изменило все.
Перед вами документальное повествование. Как это принято, цитаты в кавычках – это выписки из писем, дневников, воспоминаний и других первоисточников. Работая над книгой, я не ставил себе целью написать очередной толстый исторический том о той эпохе. Я хотел написать камерную книгу, показать этот ушедший мир сквозь призму впечатлений и переживаний двух моих главных героев – отца и дочери, которые, прибыв в Берлин, начали свой путь открытий, внутренних изменений, а в конечном итоге – глубочайшего и жесточайшего разочарования.
В книге нет героических личностей, во всяком случае таких, как в фильме «Список Шиндлера». Но на ее страницах читатель увидит и проблески героизма, и неожиданные проявления благородства. В исторических документах всегда можно увидеть поразительные нюансы, тонкости, полутона. В этом и сложность работы над документальной прозой. Приходится откладывать в сторону факты, которые известны
Это были непростые люди, и жили они в непростое время, когда скрытая ранее истинная сущность окружавших их чудовищ явилась в полной мере.
1933
Человек за ширмой
В том, что проживавшие в Германии американцы посещали консульство США в Берлине, не было ничего удивительного, но они приходили туда не в таком состоянии, как человек, явившийся в четверг 29 июня 1933 г.[2] Это был Джозеф Шахно, врач из Нью-Йорка. Ему исполнился 31 год. До недавнего времени он принимал пациентов в пригороде Берлина. Сейчас он раздетый стоял за ширмой в помещении для медосмотров. Оно располагалось на первом этаже консульства, и в обычные дни хирург, работавший в государственной системе здравоохранения, осматривал здесь намеревавшихся переселиться в Соединенные Штаты. С тела Шахно была почти полностью содрана кожа.
В кабинет вошли двое только что прибывших сотрудников консульства. Один из них был Джордж Мессерсмит (почти однофамилец немецкого авиаинженера Вильгельма Мессершмитта), с 1930 г. занимавший пост генерального консула США в Германии. Будучи высокопоставленным представителем американского дипкорпуса, Мессерсмит руководил работой десяти консульств в разных городах страны. Рядом с ним стоял вице-консул Реймонд Гейст. Как и подобает образцовому дипломату, он старался в любой ситуации сохранять спокойствие и невозмутимость. Но сейчас Мессерсмит видел, что Гейст очень бледен. Судя по всему, он был глубоко потрясен.
Состояние Шахно потрясло обоих дипломатов. «С головы до ног это был кусок живого мяса, – ужасался Мессерсмит. – Его стегали кнутами, избивали всевозможными способами, пока в буквальном смысле не содрали с него кожу, обнажив кровоточащую плоть. Стоило мне лишь взглянуть на него, как я был вынужден броситься к одной из раковин, над которыми консульский хирург обычно мыл руки»[3].
Как выяснил Мессерсмит, Шахно избили девять дней назад, но раны еще не зажили и были хорошо видны. «Даже девять дней спустя на теле были полосы от лопаток до колен: видимо, врача били и спереди, и сзади. Ягодицы были измочалены практически до мяса, и на значительных их участках по-прежнему не было кожи. Местами плоть представляла собой сплошное кровавое месиво»[4].
Мессерсмит невольно задался вопросом: если раны выглядят так через девять дней, какими же они были сразу после избиения?
Постепенно начала вырисовываться следующая картина.
В ночь на 22 июня в дом Шахно вломились несколько человек в форме. Поводом стало анонимное обвинение врача в том, что он – потенциальный враг государства. Пришедшие обыскали дом и не нашли ничего подозрительного, но забрали Шахно и доставили его в свою контору. Там ему приказали раздеться, а потом двое мужчин долго и жестоко стегали его кнутами. После этого Шахно отпустили. Он сумел кое-как добраться до дома, а затем вместе с женой бежал в Берлин, где в районе Митте[5] проживала ее мать. Неделю он пролежал в постели, а как только почувствовал, что может двигаться, пришел в консульство.
Мессерсмит распорядился отправить избитого в больницу и в тот же день выдал ему новый американский паспорт. Вскоре Шахно с женой бежали в Швецию, а оттуда перебрались в Америку.
Аресты и избиения американских граждан происходили с января – с тех пор как Гитлер был назначен канцлером. Но столь вопиющего случая еще не было, хотя тысячи немцев, родившихся в Германии, стали жертвами таких же, а зачастую и гораздо более суровых расправ. Для Мессерсмита это стало еще одним свидетельством того, насколько трудно стало жить при Гитлере. Он понимал: подобное насилие – не случайный преходящий приступ жестокости, а нечто большее. В Германии явно произошли фундаментальные перемены.
Он понимал это, но знал: мало кто в Америке разделяет его понимание. Его все больше тревожил тот факт, что мир было трудно убедить в реальных масштабах угрозы, которую представлял собой Гитлер. Генконсулу же было совершенно ясно: Гитлер тайно, но активно готовится к захватнической войне. «Жаль, что не удается донести это до наших соотечественников, живущих на родине, – писал он в Госдепартамент в июне 1933 г. – Мне кажется, они должны понять, что в сегодняшней Германии явно взращивается дух войны. Если правительство страны продержится у власти еще год и будет действовать в прежнем направлении и такими же темпами, как сегодня, оно многое сделает для того, чтобы превратить Германию в реальную угрозу миру на планете на много лет вперед»[6].
Далее он писал: «Почти все руководители страны за немногими исключениями разделяют мировоззрение, которое не понять ни вам, ни мне. Некоторые из них – явные психопаты, и в нормальных обстоятельствах они лечились бы в клинике».
Между тем в Германии не было постоянного представителя США. Предыдущий посол, Фредерик Сакетт, отбыл из страны в марте, вскоре после инаугурации Франклина Делано Рузвельта (в 1933 г. президент официально вступил в должность 4 марта)[7]. Вот уже почти четыре месяца пост постоянного представителя оставался вакантным. Предполагалось, что новый посол прибудет не раньше чем через три недели. Мессерсмит не был с ним знаком лично и в суждениях опирался лишь на услышанное от своих многочисленных источников в Госдепартаменте. Но он знал, что новому послу придется сразу погрузиться в кипящий котел жестокости, коррупции, фанатизма и что это должен быть достаточно волевой человек, способный отстаивать интересы США в Берлине и демонстрировать могущество своей страны, – ведь Гитлер и его подручные понимали только язык силы.
Однако про нового посла говорили, что это человек непритязательный, без особых амбиций, поклявшийся жить в Берлине скромно, – в знак солидарности с согражданами, обнищавшими во время Великой депрессии. Поразительный факт: чтобы подчеркнуть свою бережливость, новый посол даже вез в Берлин свой видавший виды «шевроле»[8]. Он вез его в город, где приближенные Гитлера разъезжали на громадных черных туристских автомобилях[9].
Часть I
На пути в сумрачный лес
Глава 1
Спасительная должность
Телефонный звонок, навсегда изменивший жизнь семьи Додд из Чикаго, раздался в четверг, 8 июня 1933 г., ровно в полдень[10]. Телефон зазвонил, когда Уильям Додд сидел за своим рабочим столом в Чикагском университете.
Он был деканом исторического факультета, а преподавал в университете с 1909 г. В США он получил признание как специалист по истории американского Юга и автор биографии президента Вудро Вильсона. Это был сухопарый человек 64 лет, ростом чуть выше 170 см, с серо-голубыми глазами и светло-каштановыми волосами. Хотя его лицо даже в состоянии покоя хранило суровое выражение, он обладал живым, пусть и несколько едким, чувством юмора. Его жену Марту все называли Матти. У Доддов было двое детей: дочери, которую, как и мать, звали Марта, исполнилось 24 года, сыну Биллу (Уильяму-младшему) – 28 лет.
Это была во всех отношениях счастливая, дружная семья, не сказать чтобы богатая, но вполне обеспеченная, несмотря на экономический спад, охвативший тогда страну. Додды проживали в большом доме номер 5757 по Блэкстоун-авеню, недалеко от чикагского Гайд-парка, в нескольких кварталах от университета. У Додда также была маленькая ферма близ городка Раунд-Хилл (штат Вирджиния), на которой он возился каждое лето[11]. Согласно описям графства, ее площадь составляла около 160 га. Именно на ней Додд, типичный демократ джефферсоновского толка[12], в окружении 21 телки гернзейской породы, четырех выхолощенных жеребцов (Билла, Коули, Менди и Принца), трактора Farmall и конных плугов Syracuse чувствовал себя наиболее привольно. На старой дровяной плите он варил себе кофе из жестяной банки Maxwell House. Правда, его жене на ферме нравилось гораздо меньше. Она с готовностью предоставляла мужу возможность пожить там одному, а прочие члены семьи оставались в Чикаго. Додд назвал ферму «Стоунли» (на полях было разбросано множество камней)[13] и рассказывал о ней в выражениях, в каких другие мужчины говорят о своей первой возлюбленной. «Яблоки у нас прекрасны, почти безупречны, ветви яблонь сгибаются под тяжестью сочных красных плодов, – писал он как-то погожим вечером в пору уборки урожая. – Все это мне очень по душе»[14].
Обычно Додд не использовал расхожие сравнения, но о том телефонном звонке всегда говорил, что он раздался «как гром среди ясного неба»[15]. Впрочем, он немного сгущал краски. Друзья уже несколько месяцев твердили ему, что однажды такой звонок раздастся. Додда удивили (и встревожили) некоторые особенности этого звонка, его, если можно так выразиться, характер.
С некоторых пор Додда перестало устраивать положение, занимаемое им в университете. Ему нравилось преподавать историю, но еще больше он любил писать. Вот уже несколько лет он работал над научным трудом, который, как рассчитывал, должен был стать исчерпывающим повествованием о первом периоде истории американского Юга. Предполагаемый четырехтомник он назвал «Расцвет и закат Старого Юга». Но снова и снова Додд замечал, что рутинные преподавательские обязанности мешают ему продвигаться в работе над книгой. Близился к завершению лишь первый том, а Додд уже был в том возрасте, когда следовало опасаться, что его так и похоронят вместе с неоконченными набросками остальных трех томов. Он договорился с руководством факультета о сокращенном графике работы. Однако, как это часто бывает с такого рода неформальными соглашениями, получилось не так, как он надеялся. Увольнения коллег и финансовые трудности, переживаемые университетом (и то и другое было вызвано Великой депрессией), вынуждали Додда трудиться в учебном заведении так же напряженно, как и прежде, ублажая университетскую администрацию, готовясь к лекциям, выполняя бесчисленные просьбы аспирантов. В письме в хозяйственное управление университета от 31 октября 1932 г. он умолял, чтобы в его кабинете по воскресеньям не отключали отопление[16], чтобы он мог хотя бы один день в неделю посвящать своему историческому труду, не отвлекаясь на другие дела. Одному из друзей он признавался, что оказался в затруднительном положении[17].
Его недовольство усугублялось убежденностью в том, что ему давно пора было бы занимать более высокую ступень карьерной лестницы. Стремительному продвижению по службе, как Додд жаловался жене, мешало то обстоятельство, что он не принадлежал к привилегированному сословию, а потому ему всего приходилось добиваться самостоятельно, упорным трудом, в отличие от многих коллег, которые делали карьеру быстрее. Действительно, ему нелегко далось его место в жизни. Он появился на свет 21 октября 1869 г. в родительском доме, расположенном в крошечном городке Клейтоне (штат Северная Каролина), в семье представителей низшего сословия белого Юга, где еще были живы классовые предрассудки довоенной эпохи[18]. Его отец, Джон Додд, был малограмотным фермером и вел, по сути, натуральное хозяйство. Мать, Эвелин Крич, происходила из семьи несколько более уважаемых членов общества Северной Каролины и считала свой брак неравным: по ее мнению, она вышла замуж за простолюдина. Чета выращивала хлопок на земле, выделенной отцом Эвелин, и едва сводила концы с концами. После войны Севера и Юга, когда производство хлопка начало быстро расти, а цены, соответственно, падать, семья все больше влезала в долги, делая покупки в местном универсальном магазине, принадлежавшем родственнику Эвелин, одному из трех привилегированных жителей Клейтона, «суровых мужчин», как называл их Додд, «торговцев, аристократов, полновластных хозяев тех, кто от них зависел»[19].
Додд был одним из семерых детей в семье. Юность он провел, трудясь на семейной земле. Он не считал это занятие зазорным, но не собирался заниматься сельским хозяйством до конца своих дней. Он понимал, что единственная возможность для человека столь низкого происхождения избежать этой участи – получить образование. Он прилагал огромные усилия, чтобы пробиться выше, временами настолько погружаясь в учебу, что товарищи прозвали его монахом[20]. В феврале 1891 г. Додд поступил в Сельскохозяйственный и механический колледж Вирджинии (позже получивший название Политехнического университета Вирджинии). Там он тоже завоевал репутацию здравомыслящего, полностью поглощенного учебой молодого человека. Другие студенты вечно предавались всяким забавам – скажем, красили корову президента колледжа или якобы устраивали дуэли, а потом убеждали легковерных первокурсников, что один из дуэлянтов убит наповал[21]. А Додд только учился. В 1895 г. он получил степень бакалавра, в 1897 г. – магистра. Ему было 27 лет.
Поощряемый одним из уважаемых преподавателей университета и поддерживаемый кредитом, предоставленным добрым двоюродным дедом, в июне 1897 г. Додд отправился в Германию. Он планировал получить степень доктора в Лейпцигском университете. С собой он захватил велосипед. Он решил, что его диссертация будет посвящена Томасу Джефферсону. Несмотря на очевидные трудности (в Германии было непросто добыть американские документы XVIII в.), Додд выполнял все задания, входившие в университетскую программу, и в Лондоне и Берлине находил архивы, где хранились необходимые для диссертации материалы. Помимо этого, он много путешествовал (часто на велосипеде). Его каждый раз поражала атмосфера милитаризма, царившая в Германии. Как-то раз один из его любимых преподавателей даже устроил на занятиях дискуссию на тему «Насколько беспомощными окажутся Соединенные Штаты, если туда вторгнется великая немецкая армия?»[22]. Эта прусская воинственность тревожила Додда. Он писал: «Здесь повсюду слишком сильно ощущается дух войны»[23].
Поздней осенью 1899 г. Додд вернулся в Северную Каролину и после нескольких месяцев поисков наконец получил место преподавателя в колледже Рэндольфа и Мейкона[24] в вирджинском городке Эшланд[25]. Тогда же он возобновил дружбу с девушкой – с Мартой Джонс, дочерью обеспеченного землевладельца, проживавшего недалеко от родного городка Додда. Эта дружба вскоре приобрела романтический характер, и в канун Рождества 1901 г. молодые люди поженились.
В колледже Рэндольфа и Мейкона у нового преподавателя скоро начались неприятности. В 1902 г. он опубликовал в журнале
Реакция последовала незамедлительно. Один адвокат, игравший заметную роль в ветеранском движении, организовал публичные нападки на Додда, чтобы добиться его увольнения из колледжа. Но руководство учебного заведения твердо выступило в его защиту и оказало ему всестороннюю поддержку. Год спустя Додд снова обрушился с критикой на ветеранов Конфедерации, на этот раз выступая в Американском историческом обществе. Он порицал их стремление «изъять из учебных заведений решительно все книги, не согласующиеся с канонами местного патриотизма» и гневно заявлял, что в такой ситуации «мужественный и честный человек не должен молчать».
Авторитет Додда как историка рос. Росла и его семья. В 1905 г. родился сын, в 1908 г. – дочь. Понимая, что не помешала бы прибавка к жалованью и что давление со стороны его врагов-южан едва ли ослабнет, Додд отправил заявление о приеме на работу в Чикагский университет, где открылась вакансия преподавателя. Он получил место, и в морозном январе 1909 г. (ему было тогда 39 лет) вместе с семьей перебрался в Чикаго, где ему предстояло прожить почти четверть века. В октябре 1912 г., чувствуя, что его тянет к корням, и желая доказать, что он настоящий демократ джефферсоновского толка, Додд купил ферму, на которой вырос[27]. Изнурительная работа, которая так изматывала его в юные годы, теперь была и целительной отдушиной, и романтическим напоминанием о прошлом Америки.
Кроме того, Додд заметил, что его интерес к политической жизни не ослабевает[28]. Этот интерес разгорелся с особой силой, когда в августе 1916 г. преподаватель вдруг оказался в Овальном кабинете Белого дома, куда его пригласили на встречу с президентом Вудро Вильсоном. Как пишет один из биографов Додда, эта встреча «в корне изменила его жизнь».
В ту пору Додда все сильнее тревожили признаки того, что Америка неуклонно движется к вступлению в Великую войну[29], которая шла тогда в Европе. Лейпцигские впечатления не оставляли никаких сомнений в том, что за развязывание войны несет ответственность лишь Германия, действовавшая в интересах промышленников и аристократов-юнкеров, которых Додд уподоблял представителям американской южной аристократии накануне войны Севера и Юга. Теперь он наблюдал зарождение такой же надменности и самонадеянности у промышленных воротил и представителей военных элит США. Когда один генерал попытался вовлечь Чикагский университет в национальную кампанию по подготовке страны к войне, Додд возмутился и направил жалобу непосредственно верховному главнокомандующему.
Додд предполагал, что Вильсон уделит ему лишь десять минут, но встреча продлилась гораздо дольше. Он вдруг понял, что совершенно очарован, словно его опоили волшебным зельем. Он быстро пришел к убеждению, что Вильсон прав, выступая за вмешательство США в войну. Для него этот человек был своего рода новым воплощением Джефферсона. На протяжении последующих семи лет они дружили; Додд даже написал биографию Вильсона. Когда 3 февраля 1924 г. Вильсона не стало, Додд глубоко скорбел.
В конце концов он решил, что Франклин Рузвельт ничуть не хуже Вильсона, и начал активно участвовать в предвыборной кампании 1932 г., при любой возможности поддерживая Рузвельта и в устных выступлениях, и в печати. Однако если он надеялся войти в ближний круг нового президента, то вскоре его ждало разочарование. Ему пришлось вернуться к преподавательским обязанностям, которые приносили ему все меньше удовлетворения.
К тому времени Додду исполнилось 64 года, и он полагал, что оставит след в мире именно благодаря своей работе по истории Старого Юга. Но, казалось, все силы вселенной (включая университетское начальство, повадившееся по воскресеньям выключать отопление) сговорились, чтобы помешать ему закончить книгу.
Додд все чаще помышлял о том, чтобы уйти из университета и найти работу, на которой у него будет время, чтобы писать, – «пока не поздно»[30]. Ему пришло в голову, что идеальным вариантом была бы какая-нибудь необременительная служба в Госдепартаменте – скажем, на посту посла в Брюсселе или Гааге. Он полагал, что занимает достаточно видное положение, чтобы его можно было считать достойным кандидатом на такой пост, хотя склонен был сильно переоценивать свое влияние на внутреннюю политику государства. Он часто писал Рузвельту, давая ему советы по экономическим и политическим вопросам, – и до победы последнего в президентской гонке, и сразу после того, как тот стал главой государства. Додд наверняка испытал сильное разочарование, когда вскоре после выборов получил из Белого дома официальное послание, в котором сообщалось, что, хотя президент был бы рад лично отвечать на все письма, он не может себе этого позволить и поэтому возлагает эту обязанность на своего секретаря.
Впрочем, в окружении Рузвельта у Додда было несколько довольно близких друзей. В их число входил Дэниел Ропер, новый министр торговли. Дети Додда, по сути, были для Ропера как племянник и племянница, так что Додд смело направил к нему в качестве посредника сына, чтобы тот узнал, не считает ли новая администрация возможным назначить Додда-старшего посланником в Бельгию или Нидерланды. «На эти должности так или иначе придется кого-то назначать, а нагрузка на них не слишком большая»[31], – объяснял Додд сыну. Он признавался, что им движет главным образом желание завершить «Старый Юг»: «Не то чтобы я жаждал добиться от Рузвельта назначения, но я очень боюсь лишиться возможности завершить дело моей жизни».
Иными словами, Додду нужна была синекура, служба, не требующая особых усилий, но достаточно престижная и предполагающая сносное жалованье, а главное – массу свободного времени и возможность писать. Впрочем, он понимал, что по своему складу не совсем подходит для дипломатической службы. «Что касается высокой дипломатии (Лондон, Париж, Берлин), то там я не гожусь, – писал он жене в начале 1933 г. – Меня это огорчает: если бы дело обстояло иначе, тебе жилось бы лучше. Но я, увы, не обладаю изворотливостью и двуличием, которые совершенно необходимы, чтобы “лгать за границей во имя интересов своей страны”[32]. Будь я таким, я бы отправился в Берлин и преклонил колени перед Гитлером, а заодно освежил бы свой немецкий». Однако, добавлял он, «зачем тратить время, рассуждая на эту тему? Кому захочется жить в Берлине в ближайшие четыре года?»[33].
Неизвестно, что послужило тому причиной – беседа ли Уильяма-младшего с Ропером или действие иных сил, – но во властных кругах имя Додда вскоре начало упоминаться в связи с возможными дипломатическими назначениями. И вот 15 марта 1933 г., прервав очередную поездку на свою вирджинскую ферму, Додд отправился в Вашингтон, чтобы встретиться с Корделлом Халлом, новым госсекретарем Рузвельта, с которым он уже несколько раз пересекался по разным поводам. Халл был высокий седовласый мужчина[34]. У него была массивная нижняя челюсть и ямочка на подбородке. Внешне он казался воплощением идеального министра иностранных дел, но те, кто знал его ближе, отлично понимали: если его как следует разозлить, он способен разразиться потоками самой недипломатичной брани. К тому же он сильно картавил – произносил «у» вместо «р», как персонаж мультиков Элмер Фадд[35]. (Рузвельт в кругу друзей время от времени подшучивал над госсекретарем: так, однажды он упомянул о халловских «тоуговых договоуенностях».) На этой встрече с Доддом у Халла, как обычно, из кармана рубашки торчали несколько красных карандашей, служивших его излюбленным инструментом государственного управления. Он сказал о возможности назначения Додда в Нидерланды или Бельгию. Именно на такое назначение и надеялся Додд, но теперь, представив себе повседневные реалии новой жизни, засомневался. «Тщательно рассмотрев ситуацию, – написал Додд в карманном дневнике, – я сказал Халлу, что не могу согласиться на эту должность»[36].
Однако его имя продолжало звучать в высших эшелонах власти.
Наконец в июне, в четверг, раздался телефонный звонок. Поднеся трубку к уху, Додд услышал голос, который сразу узнал.
Глава 2
Вакансия в Берлине
Никто не хотел занимать этот пост[37]. Задача, поначалу казавшаяся новому президенту США Рузвельту одной из самых простых, к июню 1933 г. стала почти невыполнимой. Казалось бы, пост посла в Берлине должен был считаться весьма привлекательным: конечно, не Лондон и не Париж, но все же одна из главных европейских столиц, расположенная в центре страны, где под руководством недавно назначенного канцлером Адольфа Гитлера осуществляются поистине революционные преобразования. В тот период Германия переживала великое возрождение (или погружение в жесточайший мрак, это с какой стороны посмотреть). После восхождения Гитлера к вершинам власти страна корчилась в болезненном спазме поощряемого государством насилия. Гитлеровская военизированная организация – Sturmabteilung, или СА (штурмовые отряды коричневорубашечников), – буквально сорвалась с цепи. Штурмовики арестовывали, избивали, а иногда и убивали коммунистов, социалистов и евреев. В подвалах, сараях и других помещениях коричневорубашечники устраивали импровизированные тюрьмы и пыточные камеры. В одном только Берлине насчитывалось около 50 так называемых бункеров. К десяткам тысяч людей применялся так называемый защитный арест (Schutzhaft) – до смешного прозрачный эвфемизм для обозначения ареста без суда и следствия. По некоторым оценкам, в заключении погибли от 500 до 700 арестованных. Как отмечалось в показаниях одного свидетеля, зафиксированных полицией, для некоторых арестованных устраивали инсценировки казней через утопление или повешение. Самую печальную известность приобрела тюрьма близ аэропорта Темпельхоф – «Колумбия-хаус» (не путать с «Колумбус-хаус», прекрасным зданием в стиле модерн в центре Берлина). Наблюдая за этими социальными потрясениями, один из лидеров еврейских общин, нью-йоркский раввин Стивен Уайз, сказал своему другу, что Германия «перешла границы цивилизованности».
Первую попытку назначить кого-то послом в Берлин Рузвельт предпринял еще 9 марта 1933 г., менее чем через неделю после вступления в должность. Как раз тогда насилие в Германии достигло, казалось, максимального уровня жестокости. Президент предложил пост посла Джеймсу Коксу (когда в 1920 г. тот баллотировался на президентский пост, Рузвельт был кандидатом на должность вице-президента).
В письме, так и сочащемся лестью, Рузвельт писал: «Не только в силу симпатии к вам, но и потому, что считаю вас самой подходящей фигурой для этой ключевой должности, я весьма желал бы направить на утверждение сената именно вашу кандидатуру на пост посла США в Германии. Очень надеюсь, что вы примете предложение, обсудив его с вашей очаровательной супругой, которая, кстати, была бы идеальной хозяйкой посольства. Прошу вас, отправьте мне телеграмму с одним словом: “Да”»[38].
Но Кокс ответил «нет»: различные деловые интересы (в частности, он владел несколькими газетами) вынудили его отказаться от предложения[39]. В своем ответе он не упомянул о волне насилия, захлестнувшей Германию.
Рузвельт на время отложил этот вопрос, чтобы заняться терзавшим страну экономическим кризисом – Великой депрессией, которая к той весне лишила рабочих мест треть трудоспособного населения США (не считая занятых в сельском хозяйстве) и вдвое снизила показатель валового национального продукта[40]. Президент вернулся к проблеме лишь спустя месяц (а возможно, даже позже); тогда он предложил пост посла Ньютону Бейкеру, который при Вудро Вильсоне был министром обороны, а потом стал партнером в одной кливлендской юридической фирме. Но Бейкер тоже отказался. Отказался и третий кандидат – видный предприниматель Оуэн Янг. Рузвельт попробовал обратиться к Эдварду Флинну, одному из ключевых деятелей Демократической партии, который оказывал ему серьезную поддержку. Флинн обсудил предложение с женой и сообщил: «Мы сошлись на том, что, поскольку у нас маленькие дети, согласиться на такое назначение не можем».
В ходе поисков Рузвельт как-то шутливо заметил одному представителю семейства Варбург[41]:
– Знаете, Джимми, а ведь я мог бы направить послом в Берлин еврея. Как вам эта должность?[42]
Наступил июнь. Сроки поджимали. Рузвельт втянулся во всепоглощающую борьбу за проведение своего Закона о восстановлении национальной промышленности[43] – краеугольного камня его «Нового курса». Он столкнулся с яростным сопротивлением, вдохновляемым группой влиятельных республиканцев[44]. В начале месяца, за несколько дней до ухода конгресса на летние каникулы, создалось впечатление, что законопроект вот-вот будет принят, хотя он по-прежнему подвергался нападкам со стороны республиканцев и даже некоторых демократов (противники закона выпускали целые «залпы» поправок, вынуждая сенаторов проводить нескончаемые заседания). Рузвельт опасался, что если баталии затянутся, закон либо не пройдет, либо окажется выхолощенным. Отчасти это было связано с тем, что вынужденное продление сессии могло вызывать недовольство законодателей, стремящихся как можно скорее вырваться из Вашингтона на летний отдых. В стране стояла небывалая жара, температура воздуха достигала рекордных отметок, от зноя погибли более 100 человек. Вашингтон исходил паром, люди обливались потом. Заголовок на первой полосе
В этом и была загвоздка: конгресс должен был утвердить кандидатуру и оклад нового посла. И чем ближе были летние каникулы, тем сильнее Рузвельт испытывал давление, связанное с необходимостью выбрать нового представителя США в Берлине. В итоге ему пришлось рассматривать кандидатуры, находящиеся за пределами круга его привычных протеже[46]. Среди таких кандидатур были президенты по меньшей мере трех колледжей и рьяный пацифист Гарри Эмерсон Фосдик, пастор баптистской Риверсайдской церкви на Манхэттене. Впрочем, никто из этих людей не казался ему идеальным кандидатом, и никому из них он так и не предложил должность.
7 июня, в среду, за несколько дней до ухода конгрессменов в летние отпуска, Рузвельт встретился с ближайшими советниками и сообщил, что ему, как это ни досадно, никак не удается найти нового посла[47]. Среди присутствовавших был уже знакомый нам министр торговли Дэниел Ропер, которого Рузвельт иногда называл Дядюшка Дэн.
Ропер немного поразмыслил и вбросил в разговор свежее имя – имя своего старого друга. Он спросил:
– А как насчет Уильяма Додда?
– Неплохая идея, – одобрил Рузвельт.
Впрочем, неизвестно, действительно ли он тогда так считал. Рузвельт, отличавшийся приветливостью и учтивостью, нередко давал обещания, которые обязательно намеревался выполнять.
Президент добавил:
– Я подумаю.
Додд был полной противоположностью типичного кандидата на дипломатический пост. Он не был богат. Он не обладал политическим влиянием. Он не принадлежал к числу друзей Рузвельта. Но он как-никак говорил по-немецки, к тому же считалось, что хорошо знает Германию. Некоторую трудность могли представлять его былые связи с Вудро Вильсоном, чья убежденность в необходимости тесного взаимодействия с зарубежными государствами шла вразрез с представлениями растущего лагеря тех американцев, которые считали, что Соединенные Штаты не должны вмешиваться в дела других государств. Эти так называемые изоляционисты, возглавляемые Уильямом Бора из Айдахо и Хайрамом Джонсоном из Калифорнии[48], становились все более заметной и влиятельной силой. Как показывали социологические опросы, 95 % американцев не хотели, чтобы США воевали за океаном[49]. И хотя сам Рузвельт был сторонником активного участия страны в международных делах, он старался не афишировать свои взгляды на этот вопрос, чтобы они не помешали продвигать повестку, касающуюся дел внутренних. Впрочем, вероятность того, что кандидатура Додда вызовет нездоровое возбуждение изоляционистов, казалась невысокой. Это был историк, человек здравомыслящий и спокойный, и о Германии он знал не понаслышке, что было весьма кстати.
Кроме того, Берлин тогда еще не являлся тем аванпостом политической борьбы, которым ему суждено было стать в ближайшее время. В тот период вообще господствовало представление, что гитлеровское правительство долго не продержится. Военная мощь Германии была невелика: численность личного состава регулярной армии, рейхсвера, составляла 100 000 человек, а это не шло ни в какое сравнение с численностью личного состава вооруженных сил соседней Франции, не говоря уж об общей численности войск Франции, Великобритании, Польши и Советского Союза. Да и самого Гитлера начинали воспринимать как более умеренного деятеля по сравнению с оценкой, которую ему можно было бы дать ранее, наблюдая за волной насилия, прокатившейся по Германии. Так, 10 мая 1933 г. нацистская партия устроила сожжение множества «нежелательных» книг (Эйнштейна, Фрейда, Томаса и Генриха Маннов и многих других авторов). Огромные костры полыхали по всей Германии, но уже через неделю Гитлер заявил о своей приверженности идеалам мира и даже поклялся, что страна готова согласиться на полное разоружение, – при условии, что ее примеру последуют другие государства. Мир вздохнул с облегчением. На фоне трудностей, с которыми столкнулся Рузвельт (глобальный экономический кризис, еще один год губительной засухи), Германия представлялась лишь незначительным фактором, негативно влияющим на международные отношения, не более того. Главной проблемой, связанной с этой страной, Рузвельт и госсекретарь Халл считали ее долг американским кредиторам в размере $1,2 млрд. Судя по всему, гитлеровский режим не спешил его возвращать.
Похоже, никто особенно не задумывался о том, какими качествами должен был обладать представитель США в Германии, способный эффективно взаимодействовать с гитлеровским правительством. Но министр торговли Ропер уверял, что «Додд способен добросовестно и разумно выполнять дипломатические обязанности, а если обстановка на переговорах станет слишком напряженной, сумеет разрядить атмосферу, процитировав Джефферсона»[50].
Как оказалось, Рузвельт отнесся к предложению Ропера серьезно.
Время поджимало, президенту нужно было решать значительно более срочные проблемы: страна все глубже погружалась в пучину экономического кризиса.
На следующий же день, 8 июня, Рузвельт велел соединить его с Чикаго.
Во время разговора он был краток. Он объявил Додду:
– Я желал бы знать, готовы ли вы оказать нашему государству услугу. Я собираюсь направить вас в Германию в качестве посла[51].
И добавил:
– Я хочу, чтобы в Германии работал либерал. Это станет хорошим примером для немцев.
В Овальном кабинете было жарко. Как и в кабинете Додда. Температура воздуха в Чикаго перевалила за 30 ℃.
Додд ответил Рузвельту, что ему требуется время, – подумать, посоветоваться с женой.
Рузвельт дал ему два часа[52].
Первым делом Додд обсудил предложение с администрацией университета, которая настоятельно рекомендовала ему согласиться. Потом отправился домой. Несмотря на усиливающуюся жару, шагал он быстро.
Им овладевали дурные предчувствия. Его приоритетом был «Старый Юг». Служба на посту посла в гитлеровской Германии не позволит ему выкраивать больше времени на книгу. Скорее всего, времени будет значительно меньше. Университетские обязанности казались менее обременительными.
Его жена, Матти, соглашалась с этими доводами, но понимала, что муж нуждается в признании[53]. Она знала: Додд считает, что заслуживает большего. Он, в свою очередь, считал себя в долгу перед женой. Все эти годы она поддерживала его, почти ничего не получая взамен (во всяком случае, так он думал). «Не существует поста, идеально подходящего для человека с таким мировоззрением, как мое, – писал он ей в письме с фермы несколько раньше в том же году. – И я очень об этом сожалею, потому что это плохо и для тебя, и для детей»[54]. И добавлял: «Я знаю: такую верную и самоотверженную жену, как ты, должно сильно расстраивать то, что у нее такой необоротистый муж, как я, особенно в поворотный момент истории, – в тот момент, который он так давно предвидел, – муж, который не умеет пристроиться на высокую должность и пожинать хоть какие-то плоды кропотливой научной работы, которой он занимался всю жизнь. Что поделаешь – не повезло тебе с мужем».
После бурного обсуждения и небольшого сеанса домашней психотерапии Додд и Марта сошлись во мнении, что предложение Рузвельта следует принять. Этому решению способствовала одна уступка президента: если Чикагский университет «будет настаивать», Додд сможет вернуться в Чикаго уже в течение первого года. Но сейчас, заявил Рузвельт, ему нужно, чтобы Додд отправился в Берлин.
В половине третьего, через полчаса после истечения данного ему срока, кое-как подавив дурные предчувствия, Додд позвонил в Белый дом и сообщил секретарю Рузвельта: он согласен занять предлагаемый пост. Два дня спустя президент представил кандидатуру Додда на рассмотрение в сенат. В тот же день он получил одобрение сенаторов; ни личного присутствия Додда на заседании, ни промежуточных слушаний, которые в дальнейшем станут частью обычной процедуры при утверждении кандидатов на ключевые должности, не потребовалось. Пресса почти никак не откликнулась на назначение Додда; лишь в воскресенье, 11 июня,
Госсекретаря Халла (который был в Лондоне на важной конференции по экономике) вообще не спросили, чтó он думает о новом назначении. Даже если бы он присутствовал на той беседе в высших политических кругах, на которой впервые прозвучало имя Додда, с его мнением вряд ли посчитались бы, поскольку одна из особенностей складывавшегося стиля руководства Рузвельта заключалась в том, что он назначал людей на должности в различных ведомствах напрямую, через голову непосредственных руководителей. Такой подход сильно раздражал Халла[55]. Впрочем, позже он уверял, что у него и не было возражений против назначения Додда, если не считать замеченной им склонности этого кандидата к «проявлению чрезмерного энтузиазма и порывистости, а также привычки отвлекаться на малозначимые вопросы, свойственной также нашему другу Уильяму Дженнингсу Брайану[56]». Поэтому у него все-таки были «некоторые сомнения по поводу того, стóит ли посылать нашего доброго друга, пускай человека очень умного и способного, в такое опасное место, каким, как я знал, был и оставался Берлин»[57].
Впоследствии Эдвард Флинн, один из кандидатов, отказавшихся от должности посла, безосновательно утверждал, что Рузвельт позвонил Додду по ошибке. На самом деле он хотел предложить место посла бывшему профессору права из Йельского университета Уолтеру Додду. Из-за слухов об этой ошибке нового посла начали называть «Додд из телефонного справочника»[58].
Додд предложил сыну и дочери, Биллу и Марте, отправиться вместе с ним в Берлин. Он пообещал, что впечатления от поездки они не забудут до конца жизни. Кроме того, в этом приключении он видел возможность в последний раз собрать семью вместе. «Старый Юг» был чрезвычайно важен для него, но важнее всего была семья, домашний очаг; без них он жить не мог. Однажды холодным декабрьским вечером, незадолго до Рождества, Додд, сидя в одиночестве на своей ферме (жена с дочерью были в Париже, где Марта-младшая проходила годичный курс обучения; Билл тоже отсутствовал), решил написать дочери письмо. В тот вечер им овладела грусть. Он знал, что взрослые дети скоро отправятся в самостоятельный путь и что их связь с родителями неизбежно ослабеет. К тому же ему казалось, что жизнь подходит к концу, а «Старый Юг» был еще далек от завершения.
Додд писал: «Мое дорогое дитя, – надеюсь, ты не обидишься на меня за то, что я так тебя называю, – ты так дорога мне, твое счастье в этой беспокойной жизни так важно для моего сердца, что я ни на миг не перестаю думать о тебе как о веселом, никогда не взрослеющем ребенке. Но я прекрасно знаю, сколько тебе лет, и восхищаюсь твоим умом и зрелостью. Ты больше не ребенок»[59]. Далее он излагал свои размышления о «путях, которые нам предстоит пройти». «Твой путь лишь начинается, – писал он, – а по своему пути я шел уже так долго, что начинаю считать друзей, отбывающих в мир теней: одни ушли, положение других столь зыбко! У тебя – май, у меня – почти декабрь». Семейный дом, писал он, «всегда был главной радостью моей жизни». Но теперь семья рассеялась по свету. «Мне просто невыносима мысль о том, что мы движемся в разных направлениях, а ведь осталось так мало времени».
Предложение Рузвельта открывало возможность снова собрать семью вместе, пусть и ненадолго.
Глава 3
Выбор марты
В Америке был экономический кризис, и к предложению Рузвельта следовало отнестись серьезно. Прежде чем его принять, нужно было тщательно все обдумать. Марте-младшей и Биллу повезло – у них была работа. Марта трудилась помощником литературного редактора в
Марта, к большой радости Додда, добивалась на работе значительно бóльших успехов, но его беспокоила бурная личная жизнь дочери. Хотя Додд очень любил обоих детей, именно Марта была для него предметом великой гордости. (Согласно семейным бумагам, ее первым словом было «папа»[62].) Сейчас это была голубоглазая блондинка ростом около 160 см, с очаровательной улыбкой. Она обладала романтическим воображением и кокетливым нравом, что воспламеняло страсть во многих мужчинах – молодых и не очень.
Как только ей исполнился 21 год, она немедленно (в апреле 1930 г.) обручилась с профессором английского языка и литературы, преподававшим в Университете Огайо, – Ройалом Сноу[63]. Уже к июню помолвка была расторгнута. Потом была короткая интрижка с романистом Уолтером Лесли Ривером, чья книга «Смерть молодого человека» вышла за несколько лет до этого. В письмах, написанных невероятно длинными предложениями (не текст, а какие-то нагромождения букв; одно предложение занимало аж 74 строки машинописного текста, напечатанного через один интервал; в то время подобные тексты еще могли сойти за экспериментальную прозу), он называл Марту Мотси и пылко клялся ей в любви. «Мне ничего не нужно от жизни, кроме тебя, – писал Ривер, – я хочу быть с тобой всегда, работать и писать для тебя, жить там, где ты пожелаешь жить, ничего и никого не любить, кроме тебя, любить тебя с земной страстью, но и с неземными элементами более возвышенной, духовной любви…»[64] И так далее и тому подобное.
Впрочем, его желание не осуществилось. Марта увлеклась другим – Джеймсом Барнемом из Чикаго, писавшим ей о «поцелуях легких и нежных, как прикосновение цветочного лепестка»[65]. Они обручились. Казалось, на этот раз Марта готова довести дело до конца, но тут ее представления о будущем браке снова перевернулись с ног на голову. Родители как-то устроили званый вечер в своем доме на Блэкстоун-авеню. В числе приглашенных был Джордж Бассет Робертс, ветеран Великой войны, теперь занимавший пост вице-президента одного нью-йоркского банка. Друзья называли его Бассет. Он жил вместе с родителями в Ларчмонте, одном из северных пригородов Нью-Йорка. Это был высокий, привлекательный мужчина, с чувственными губами. Одна газета восхищенно писала о его повышении по службе: «Его лицо чисто выбрито. Голос негромкий. Речь неспешна. ‹…› Он совершенно не похож ни на классического бездушного банкира, ни на человека, сохнущего над цифрами»[66].
Сначала, пока банкир стоял среди прочих гостей, он не показался Марте особенно привлекательным, но позже, когда он оказался в одиночестве, она подошла к нему и была «сражена наповал», как потом сама ему писала: «Я испытала и боль, и сладость, словно от раны, нанесенной волшебной стрелой, когда увидела тебя как бы заново, стоящим в холле нашего дома в стороне от других гостей. Звучит смешно, но это и правда было так; это был единственный раз, когда мне довелось испытать любовь с первого взгляда»[67].
На Бассета встреча с Мартой произвела такое же впечатление, и у них начался роман на расстоянии, страстный и бурный. Впрочем, развивался он не только на расстоянии. В письме от 19 сентября 1931 г. Бассет восхищался: «Как весело было сегодня днем в бассейне – и как ты была мила со мной, когда я снял купальный костюм!»[68] И несколькими строками ниже: «О боги, что за женщина, что за женщина!» По выражению Марты, он «дефлорировал» ее. Он называл ее «красоткой» и, на итальянский манер, «белиссима миа».
Но его поведение озадачивало ее. Он вел себя не так, как другие взрослые мужчины. «Никогда, ни до этого, ни после, я не любила и не была любима так сильно, хотя другие делали мне предложение спустя недолгое время после знакомства! – писала она ему годы спустя. – Меня это глубоко ранило, так что, похоже, мое древо любви обвивала горькая полынь!»[69] Она первая предложила вступить в брак, но он колебался. Она хитроумно маневрировала. Она не разорвала помолвку с Барнемом, что, разумеется, вызывало у Бассета ревность. «Либо ты меня любишь, либо нет, – писал он ей из Ларчмонта, – а если любишь и способна рассуждать здраво, то не можешь выйти за другого»[70].
В конце концов они утомили друг друга упреками и наконец поженились – в марте 1932 г. Но уверенности в прочности брака не было; они решили сохранить его в секрете даже от друзей. «Я любила отчаянно, я долго пыталась заполучить тебя, но едва я этого добилась, любовь иссякла, – быть может, из-за всех этих изнурительных усилий», – писала ему Марта[71]. К тому же на следующий день после свадьбы Бассет совершил роковой промах. Мало того, что ему пришлось уехать в Нью-Йорк на работу, в банк, но он еще и не позаботился о том, чтобы в такой день прислать Марте цветы[72]. «Глупая» ошибка, как Марта оценивала ее позже, но явно указывавшая на серьезную проблему. Вскоре Бассет отправился в Женеву на международную конференцию по золоту и допустил еще один промах такого же рода: он не позвонил жене перед отъездом, чтобы «показать, что его хоть немного волнует наш брак и предстоящая разлука», как писала Марта[73].
В первый год брака они жили врозь, лишь ненадолго встречаясь в Нью-Йорке или Чикаго. Физическая разделенность усиливала давление, которому подвергались их отношения. Позже она признавалась, что ей следовало переехать к нему в Нью-Йорк, а поездку в Женеву превратить в медовый месяц, как, собственно, и предлагал Бассет[74]. Но даже тогда ее муж, видимо, был не слишком уверен в перспективах брачного союза. Во время одного телефонного разговора он даже открыто высказал свои сомнения: может быть, их брак – ошибка? «Я восприняла это как вызов», – писала Марта[75]. К тому времени она уже вовсю «флиртовала», по ее выражению, с другими мужчинами и закрутила роман с Карлом Сэндбергом, старым другом родителей, которого знала еще 15-летней девочкой[76]. Тот отправлял ей черновики своих стихотворений, написанных на крошечных листках тонкой бумаги необычной формы. Он прислал ей два локона своих светлых волос, перевязанных грубой черной ниткой, какой обычно пришивают пуговицы к пальто, а в одном послании провозглашал, забывая о знаках препинания: «Я люблю тебя так что не опишешь словами моя любовь яростна как боевой клич индейцев Шенандоа[77] и нежна как едва различимый шепот теплого летнего дождя»[78]. Марта намеками сообщала Бассету о своих увлечениях, стараясь, однако, поведать достаточно, чтобы заставить его страдать. Позже она признавалась ему: «Я тогда проводила время, зализывая раны, и хотела делать тебе больно, рассказывая о Сэндберге и других»[79].
Наконец, все силы, враждебные их браку, объединились, собравшись над газоном у дома Доддов на Блэкстоун-авеню. «А знаешь, почему из нашего брака так ничего и не вышло? – писала Марта. – Потому что я была слишком молода и незрела, хотя мне было 23 года, и мне просто не хотелось расставаться с родителями! У меня чуть не разорвалось сердце, когда однажды, вскоре после того, как мы поженились, отец, который возился с чем-то на газоне перед домом, сказал мне: “Итак, моя дорогая маленькая девочка хочет покинуть своего старого отца”»[80].
А теперь, в разгар треволнений, связанных с личной жизнью, отец предложил ей отправиться вместе с ним в Берлин. Внезапно Марта оказалась перед выбором: Бассет с его банком, неизбежный дом в Ларчмонте, дети, газон – или отец, и Берлин, и… кто знает, что еще?
Она не смогла устоять перед соблазном и приняла предложение отца. Позже она скажет Бассету:
– Я не могла поступить иначе, выбирая между путешествием с отцом за океан и тобой[81].
Глава 4
Страхи и сомнения
На следующей неделе Додд на поезде отправился в Вашингтон и 16 июня, в пятницу, прибыл к Рузвельту на ланч. Два подноса с едой поставили прямо на рабочий стол президента.
Жизнерадостно улыбаясь, Рузвельт с явным удовольствием начал вспоминать недавний визит в Вашингтон главы немецкого Рейхсбанка Ялмара Шахта, в чьей власти было решить, будет ли Германия возвращать долг американским кредиторам[82]. Президент рассказал, на какие ухищрения велел пуститься госсекретарю Халлу, чтобы сбить спесь с Шахта, известного своей надменностью. Предполагалось, что Шахта проведут в кабинет Халла, где ему некоторое время придется простоять перед столом госсекретаря. Халл должен был вести себя так, словно Шахта нет в помещении, и «притворяться, что он полностью поглощен поисками каких-то документов; Шахт должен был простоять перед госсекретарем целых три минуты, как бы оставаясь незамеченным», как вспоминал об этой истории Додд. В конце концов Халл должен был якобы найти искомую бумагу – записку Рузвельта, жестко осуждавшую любые попытки Германии отказаться от выплаты долга. Лишь после этого госсекретарь должен был встать, поздороваться с Шахтом и вручить ему найденную записку. Рузвельт объяснил, что этот представление разыгрывалось, чтобы «немного сбить с немцев свойственную им спесь». Судя по всему, он считал, что план отлично сработал.
Затем президент перешел к тому, чего он ожидает от Додда. Он начал все с того же вопроса о немецком долге, проявив при этом некоторую непоследовательность. Он признал, что американские банкиры получали «баснословную», как он выразился, прибыль, ссужая деньгами немецкие предприятия и города и продавая облигации американским гражданам.
– Но нашему народу полагается возмещение, и, хотя это, строго говоря, не дело государства, я хочу, чтобы вы сделали все возможное, чтобы предотвратить мораторий на выплату долга, – напутствовал Додда Рузвельт. – Такой мораторий, скорее всего, замедлит восстановление нашей экономики[83].
Далее президент заговорил о проблеме, которую в то время все (во всяком случае, складывалось такое впечатление) называли «еврейской проблемой» или «еврейским вопросом».
Рузвельт ступал на зыбкую почву[84]. Его ужасало обращение нацистов с евреями, и он прекрасно знал о волне насилия, прокатившейся по Германии в том году, однако воздерживался от какого-либо прямого официального заявления, осуждающего действия немцев. Некоторые еврейские лидеры – такие, как раввин Уайз, судья Ирвинг Леман, а также Льюис Штраус, партнер в Kuhn, Loeb & Company[85], – требовали, чтобы Рузвельт открыто высказался на этот счет. Другие – в частности, Феликс Варбург и судья Джозеф Проскауэр – выступали за более деликатный подход, настаивая, чтобы президент облегчил процедуру въезда евреев в Америку. Но Рузвельт не торопился идти ни по тому, ни по другому пути, и это многих возмущало. В ноябре 1933 г. Уайз будет писать о Рузвельте как о человеке «не только неизлечимо больном и лишенном возможности передвигаться, но и недоступном для евреев, даже для своих друзей, – за исключением тех, относительно которых он был твердо уверен: они не станут докучать ему еврейскими проблемами». Феликс Варбург указывал: «Ни одно из туманных обещаний президента пока не воплотилось в конкретные действия». Даже Феликс Франкфуртер, профессор права из Гарварда и близкий друг Рузвельта (тот позже выдвинет его кандидатуру на должность судьи Верховного суда), с горьким разочарованием замечал, что не может побудить президента к действию. Но Рузвельт понимал: за любое публичное осуждение нацистских гонений на евреев или за какие-либо ощутимые усилия, направленные на облегчение процедуры въезда евреев в Америку, с политической точки зрения придется, скорее всего, заплатить колоссальную цену. Дело в том, что американская политическая мысль с давних пор связывала еврейскую проблему с проблемой иммиграции. Считалось, что преследование евреев в Германии породит огромный приток еврейских беженцев, который захлестнет США в то время, когда страна и так шатается под натиском Великой депрессии. Американские изоляционисты указывали на еще один аспект проблемы, настаивая (как и гитлеровское правительство), что угнетение нацистами проживающих в Германии евреев – внутреннее дело Германии, а значит, оно совершенно не касается Америки.
Проблема вызвала глубокий раскол даже среди самих американских евреев[86]. По одну сторону оказались представители Американского еврейского конгресса[87], призывавшие к различным формам протеста, в том числе массовым шествиям и бойкоту немецких товаров. Среди наиболее ярких лидеров этого движения был почетный президент организации раввин Уайз. В 1933 г. его все больше беспокоило, что Рузвельт упорно не хотел высказываться на эту тему прямо и открыто. Из Вашингтона, где он тщетно пытался добиться встречи с президентом, Уайз писал жене: «Если президент откажется [sic!] со мной встретиться, я вернусь и обрушу на него целую лавину призывов к действию, исходящих от еврейского сообщества. У меня есть в запасе и другие методы. Возможно, так будет даже лучше, потому что я смогу высказываться свободно как никогда прежде. И я, да поможет мне Бог, буду бороться»[88].
Другую сторону представляли еврейские организации, поддерживавшие Американский еврейский комитет[89], возглавляемый судьей Проскауэром[90]. Они выступали за более деликатный подход, опасаясь, что шумные протесты и бойкоты лишь ухудшат положение евреев, не успевших уехать из Германии. Эту точку зрения разделял, в частности, Лео Вормсер, адвокат-еврей из Чикаго. Он писал Додду: «Мы в Чикаго ‹…› решительно против программы мистера Сэмюэла Унтермейера[91] и доктора Стивена Уайза, выступающих за организацию бойкота евреями немецких товаров». Вормсер пояснял, что эта мера может привести к ужесточению преследований евреев в Германии: «Мы знаем, что положение многих из них может стать еще более сложным». Он утверждал, что бойкот может «помешать усилиям наших друзей в Германии, старающихся занимать миролюбивую позицию, взывая к разуму и личным интересам гонителей» и подорвать возможность Германии соблюдать обязательства перед американскими держателями немецких облигаций. Адвокат опасался неприятных последствий меры, которая будет ассоциироваться исключительно с евреями. В письме он также указывал: «Нам представляется, что, если бойкот будет направляться (и освещаться в прессе) евреями, это лишь затемнит вопрос, который должен формулироваться не как “уцелеют ли евреи?”, а как “уцелеет ли свобода?”». Как пишет Рон Черноу в «Варбургах», «роковой раскол истощал силы “мирового еврейства”, хотя нацистская пресса утверждала, что оно управляется единой неумолимой волей»[92].
Впрочем, оба лагеря уверенно сходились во мнении, что любая кампания, нацеленная на открытую поддержку еврейской иммиграции в Америку, может иметь катастрофические последствия. В начале июня 1933 г. раввин Уайз писал Феликсу Франкфуртеру (в то время – профессору права в Гарварде): если дискуссия об иммиграции будет вынесена на рассмотрение конгресса, это может «привести к настоящему взрыву, направленному против нас»[93]. Действительно, антииммигрантские настроения в Америке еще в течение нескольких лет будут оставаться весьма сильными; так, согласно результатам опроса, проведенного в 1938 г. журналом
Да и внутри администрации Рузвельта наблюдались глубокие расхождения по данному вопросу[95]. Министр труда Фрэнсис Перкинс (первая женщина-министр в истории США) энергично убеждала администрацию хоть как-то упростить процедуру въезда евреев в Америку. Министерство труда осуществляло общий контроль над иммиграционной политикой и практикой, однако не участвовало в принятии конкретных решений, касающихся выдачи виз. Эти решения принимались Госдепартаментом и консульствами, которые смотрели на проблему совершенно иначе. Кроме того, некоторые высокопоставленные чиновники Госдепа явно питали неприязнь к евреям.
Одним из таких чиновников был Уильям Филлипс, заместитель госсекретаря, второй человек в ведомстве после Халла. Жена Филлипса с детства дружила с супругой президента Элеонорой. Именно Рузвельт, а вовсе не Халл в свое время назначил Филлипса на пост заместителя госсекретаря. В дневнике Филлипс упоминал об одном деловом знакомом как о своем «маленьком еврейском дружке из Бостона»[96]. Этот чиновник обожал бывать в Атлантик-Сити[97], но в другой дневниковой записи отмечал: «Там не продохнуть от евреев. Днем по субботам и воскресеньям пляжи представляют собой удивительное зрелище – песка почти не видно под телами полураздетых евреев и евреек»[98].
Другой высокопоставленный чиновник, помощник госсекретаря Уилбур Карр, осуществлявший общее руководство консульской службой США, частенько называл евреев «жидами»[99]. В служебной записке о русских и польских иммигрантах он писал: «Они грязны, они настроены против Америки, их привычки часто опасны[100]». После поездки в Детройт он отмечал, что город полон «пыли, дыма, грязи, евреев»[101]. Как и Филлипс, он жаловался на засилье евреев в Атлантик-Сити. Как-то в феврале они с женой провели там три дня, и каждый день он делал в дневнике запись, так или иначе поносящую евреев. «Весь день гуляя по Променаду, мы встретили лишь немногих людей, не принадлежащих к иудейскому племени, – писал он в первый день. – Кругом одни евреи, причем самые что ни на есть типичные[102]. Вечером они с женой ужинали в отеле «Кларидж». Их возмутило, что в зале ресторана полно евреев, «причем мало кто из них выглядел прилично; лишь двое посетителей (не считая меня) были в смокингах. В зале царила слишком непринужденная атмосфера». На следующий вечер Карры отправились на ужин в другой отель («Мальборо-Бленхейм») и нашли обстановку там куда более изысканной и утонченной. «Мне понравилось, – писал Карр. – Как это не похоже на еврейскую атмосферу “Клариджа”!»[103]
Один из членов Американского еврейского комитета характеризовал Карра как «антисемита и пройдоху, который очень красиво говорит и при этом ухитряется ничего для нас не делать»[104].
И Карр, и Филлипс предпочитали выступать за соблюдение действовавшего иммиграционного законодательства, запрещавшего въезд в страну тем, для кого «высока вероятность оказаться на государственном обеспечении» (печально знаменитый «пункт о государственном обеспечении»[105]). Это положение Закона об иммиграции 1917 г.[106] вновь вступило в силу в 1930 г., еще при Гувере. Его целью было ограничение иммиграции в период резкого роста безработицы. Сотрудники консульств обладали огромными полномочиями в области принятия решений о том, кому разрешать въезд в Америку, а кому нет. Именно консульства решали, кому из подавших заявление на получение визы можно отказать на основании «пункта о государственном обеспечении». Иммиграционное законодательство также требовало, чтобы заявители представляли полученное в полиции свидетельство об их благонадежности, а также копии свидетельств о рождении и некоторых других документов, выдаваемых властями. Один еврейский мемуарист писал: «Требование представить характеристику, полученную у врага, выглядело совершенно нелепым»[107].
Еврейские активисты утверждали, что консульства получают негласные указания выдавать лишь незначительную долю общего количества виз, предусмотренных страновой квотой[108]. Как выяснилось, это заявление было далеко не безосновательным. Чарльз Вызанский, главный юрисконсульт министерства труда, именно в 1933 г. обнаружил, что консулы получали неофициальные распоряжения ограничивать количество выдаваемых виз 10 % квоты. Кроме того, еврейские лидеры утверждали, что само получение документов в полиции стало не просто трудным, но чрезвычайно опасным делом – «почти непреодолимым препятствием» для эмиграции, как отмечал судья Проскауэр в письме заместителю госсекретаря Филлипсу[109].
Филлипса задело, что Проскауэр называет процедуру выдачи виз в консульствах «препятствием». «Всякий консул, – отвечал он с легким укором, – заботится лишь о том, чтобы, оказывая заявителям всемерную помощь и проявляя понимание, определять, соблюдаются ли при этом требования закона»[110].
По словам Проскауэра и некоторых других еврейских лидеров, из-за сложившейся практики евреи просто перестали обращаться в консульства за визами[111]. И действительно, количество заявок, подаваемых проживающими в Германии евреями, составляло лишь ничтожную долю общего количества виз, предусмотренных годовой квотой, достигавшей 26 000. Это обстоятельство давало чиновникам Госдепартамента, выступавшим против реформы иммиграционной политики, мощный статистический аргумент: существует ли проблема, если заявки подают так мало евреев?[112] Еще в апреле 1933 г. Рузвельта, казалось, устраивал этот аргумент. Помимо всего прочего, он знал: любые попытки либерализации иммиграционного законодательства могут побудить конгресс резко сократить установленные квоты.
Когда Рузвельт встретился с Доддом за ланчем, он уже прекрасно понимал, какой тонкий баланс приходится соблюдать в этом вопросе.
– Немецкие власти обращаются с евреями безобразно, и евреев нашей страны это глубоко возмущает, – объявил он Додду. – Но этот вопрос не входит в компетенцию нашей администрации. Мы не можем ничего сделать, если только речь не идет об оказавшихся жертвами такого обращения американских гражданах. Последних мы обязаны защищать. Однако все, чего мы можем добиться с помощью неофициального и личного влияния, чтобы ослабить гонения против немецких евреев, должно быть сделано[113].
Затем беседа перешла в практическое русло. Додд настойчиво утверждал, что не намерен выходить за рамки положенного ему годового оклада $17 500 – немалая сумма для времен Великой депрессии, но слишком незначительная для посла, которому предстояло ублажать европейских дипломатов и нацистских чиновников[114]. Однако для Додда это был вопрос принципа: он считал, что послу не пристало жить в роскоши, когда большинство его соотечественников едва сводили концы с концами. Впрочем, других вариантов все равно не предвиделось: в отличие от многих других послов у него не было собственного капитала, а значит, он не смог бы жить в роскоши, даже если бы захотел.
– В общем-то вы правы, – ответил Рузвельт. – Если не считать двух-трех званых обедов и приемов, вам незачем устраивать дорогостоящие светские мероприятия. Постарайтесь оказывать должное внимание американцам, проживающим в Берлине, и время от времени приглашайте на обед немцев, заинтересованных в развитии отношений с Америкой. Думаю, вам удастся прожить на одно жалованье, не жертвуя какими-либо существенными составляющими посольских обязанностей[115].
После обсуждения торговых тарифов и сокращения вооружений ланч завершился.
Было два часа дня. Додд вышел из Белого дома и пешком отправился в Госдепартамент, где планировал встретиться с несколькими чиновниками и ознакомиться с депешами из Берлина, а именно пространными посланиями генерального консула Джорджа Мессерсмита. Его доклады вызвали у Додда немалую обеспокоенность.
Гитлер уже полгода занимал пост канцлера, добившись назначения посредством политической договоренности. Но пока он не обладал абсолютной властью. Президент Германии, фельдмаршал Пауль фон Бенекендорф унд фон Гинденбург, которому исполнилось 85 лет, по-прежнему обладал конституционными полномочиями, позволяющими назначать и смещать канцлера и министров, а кроме того, что не менее важно, пользовался поддержкой армии – рейхсвера. По сравнению с Гинденбургом и Гитлер, и его заместители были на удивление молоды: Гитлеру тогда было всего 44 года, Герману Герингу – 40 лет, Йозефу Геббельсу – 36 лет.
Одно дело – читать в газетах истории о неуравновешенности Гитлера, о чинимых его правительством жестоких расправах с евреями, коммунистами и другими противниками режима. (В Америке было распространено убеждение, что в таких материалах масса преувеличений, ведь ни одно современное государство, разумеется, не может вести себя подобным образом.) Другое дело – изучать официальные доклады. Здесь, в Госдепартаменте, Додд одну за другой читал депеши, в которых Мессерсмит описывал стремительное превращение Германии из демократической республики в беспощадную диктатуру[116]. Генконсул не скупился на подробности. Из-за привычки писать длинно его давно прозвали Джордж Сорок Страниц[117]. Он писал о повсеместном распространении насилия в течение нескольких месяцев, прошедших после назначения Гитлера, и о том, что государство все более жестко контролирует все стороны жизни немецкого общества. Так, 31 марта были похищены трое американских граждан. Их приволокли в одну из пыточных камер штурмовиков, раздели догола и на всю ночь оставили в холодном помещении. Утром американцев начали избивать. Их били, пока они не потеряли сознание. Тогда их вышвырнули на улицу. Исчез корреспондент агентства United Press International, и лишь после запросов Мессерсмита его отпустили целым и невредимым. Недавно гитлеровское правительство объявило однодневный бойкот еврейским коммерческим предприятиям Германии – магазинам, адвокатским конторам, частным клиникам. А еще нацисты жгли на кострах книги, увольняли евреев, устраивали бесконечные марши штурмовых отрядов, не говоря уже о подавлении свободной прессы, некогда столь пестрой и бойкой. По словам Мессерсмита, органы печати были поставлены под жесточайший государственный контроль, «какого еще, вероятно, не знала ни одна страна мира; цензуру можно считать абсолютной»[118].
Впрочем, в одной из последних депеш тон Мессерсмита явно сменился на более позитивный, что не могло не порадовать Додда. Генконсул с несвойственным ему оптимизмом сообщал: он видит признаки стабилизации обстановки и объяснял это растущей уверенностью Гитлера, Геринга и Геббельса в своих силах. «Ответственность за страну уже довольно заметно изменила вождей партии, – писал Мессерсмит. – Все указывает на то, что они будут вести себя более разумно; изменения к лучшему происходят постоянно»[119].
Додд не имел возможности прочесть донесение, написанное Мессерсмитом вскоре после отправки этой депеши. В нем генконсул признавал ошибочность радужной оценки происходящего в Германии. Это письмо с пометкой «Лично. Конфиденциально» было адресовано заместителю госсекретаря Филлипсу. Послание, датированное 26 июня 1933 г., пришло уже после отбытия Доддов в Берлин.
«В своих депешах я пытался подчеркнуть, что высшее руководство партии становится более умеренным, тогда как лидеры среднего звена и народные массы настроены столь же радикально, как и прежде. Я указывал, что вопрос в том, сумеют ли вожди внушить свою умеренность массам, – писал Мессерсмит. – Я все сильнее склоняюсь к тому, что им не удастся этого сделать и давление снизу будет только нарастать»[120]. Он отмечал: многие партийные бонзы больше не кажутся умеренными, особенно Геринг и Геббельс. «Доктор Геббельс ежедневно провозглашает, что революция только началась и что сделанное до сих пор лишь увертюра».
Арестовывали священников. Бывшего президента Нижней Силезии, которого Мессерсмит знал лично, отправили в концентрационный лагерь. Генконсул видел нарастающую истерию в кругах лидеров нацистской партии среднего звена. Это выражалось в их убежденности в том, что «полную безопасность можно обеспечить, лишь отправив за решетку все население страны». Страна втайне активно готовилась к войне. Пропаганда внедряла представление, что «весь мир настроен против Германии, которая перед ним совершенно беззащитна». Мессерсмит предостерегал: гитлеровские заявления о мирных намерениях ничего не значат, они делаются лишь для того, чтобы выиграть время и заново вооружить страну[121]. «Эти люди, несомненно, мечтают создать в Германии самую эффективную в истории военную машину», – писал генконсул.
В Вашингтоне Додд присутствовал на приеме в немецком посольстве, устроенном в его честь. На нем он познакомился с Уилбуром Карром. Позже Карр написал в дневнике о впечатлении, которое произвел на него Додд: «Приятный, интересный человек, с блестящим чувством юмора и держится просто и скромно»[122].
Додд также нанес визит еще одному чиновнику Госдепартамента – руководителю Бюро по делам Западной Европы Джею Моффату, разделявшему неприязнь Карра и Филлипса к евреям и их жесткое отношение к вопросу об иммиграции[123]. Моффат тоже написал о новом после: «Он очень энергично отстаивает свое мнение, выражается категорично и назидательно, часто иллюстрирует свои тезисы конкретными примерами. Вызывает сомнение лишь то, что он собирается руководить посольством и содержать семью из четырех человек на одно жалованье. Я совершенно не понимаю, как он сможет делать это в Берлине с его заоблачными ценами»[124].
Ни Карр, ни Моффат не написали в дневниках об удивлении и недовольстве, с которыми они, как и многие другие представители их круга, узнали о назначении Додда. Они жили в особом мире, куда допускались лишь люди соответствующего происхождения. Многие учились в одних и тех же престижных подготовительных школах – главным образом в школе Святого Павла и Кротоне[125], затем поступали в Гарвард, Йель или Принстон. Заместитель госсекретаря Филлипс вырос в районе Бэк-Бэй в Бостоне, в огромном викторианском особняке, напоминающем груду камней[126]. Уже в 21 год он стал обладателем крупного капитала, а позже вошел в правление Гарварда. Большинство представителей этого круга, служившие в Госдепартаменте, располагали немалыми средствами и, трудясь за границей, щедро тратили их в том числе и на служебные дела, не рассчитывая на возмещение расходов. Один такой чиновник, Хью Уилсон, восхищаясь своими собратьями-дипломатами, писал: «Все они считали себя членами одного и того же очень престижного клуба. А это ощущение рождает здоровый дух товарищества»[127].
По меркам членов этого клуба Додд был настолько беден, насколько они могли вообразить.
Додд вернулся в Чикаго, чтобы собрать вещи и попрощаться с друзьями и коллегами, после чего вместе с женой и детьми, Мартой и Биллом, на поезде отправился в Вирджинию, чтобы в последний раз побывать на своей ферме близ Раунд-Хилл. Сравнительно недалеко от фермы, в Северной Каролине, проживал его отец, уже упоминавшийся Джон Додд. Ему было 86 лет, но Уильям Додд (несмотря на то что сам хотел, чтобы его дети всегда были рядом с ним) поначалу не планировал навестить отца, поскольку Рузвельт требовал, чтобы новый посол отбыл в Берлин как можно скорее. Додд написал отцу и сообщил о своем назначении и о том, что не сможет побывать у него до отъезда. В конверт он вложил немного денег. В письме была такая фраза: «Мне жаль, что я всегда был так далеко от тебя»[128]. Отец ответил быстро. Он писал, что гордится сыном, удостоившимся «такой чести от федеральных властей», но ехидно добавлял (наверное, только родители умеют находить такие обидные слова, вызывающие в детях острое чувство вины и заставляющие их менять планы): «Если мы больше не увидимся на этом свете, ничего страшного. Я все равно буду гордиться тобой в свои последние часы»[129].
Додд изменил свои планы, и 1 июля, в субботу, они с женой уже сидели в спальном вагоне поезда, направлявшегося в Северную Каролину. Во время визита к отцу Додда они выкроили время на то, чтобы посетить некоторые местные достопримечательности. Они прикоснулись к родной земле, словно прощаясь с ней. Они зашли на кладбище, где были похоронены многие их родные. Додд постоял перед могилой матери, умершей в 1909 г. Бродя по траве, он наткнулся на захоронения своих предков, некогда участвовавших в войне Севера и Юга, в том числе двоих, вместе с генералом Робертом Ли сдавшихся в плен при Аппоматоксе[130]. Этот визит напомнил о невзгодах, которые довелось пережить семье, и быстротечности жизни. «Довольно печальный день», – писал Додд в дневнике[131].
Супруги вернулись на вирджинскую ферму, а затем на поезде отправились в Нью-Йорк. Дети, Марта и Билл, ехали в семейном «шевроле», который вели поочередно. Автомобиль собирались оставить в порту, чтобы переправить в Берлин.
В Нью-Йорке Додд предпочел бы провести день-два с семьей, но в Госдепартаменте настаивали: он должен встретиться с несколькими руководителями банков (для обсуждения вопроса о выплате немецкого долга, который не слишком интересовал будущего посла) и лидерами еврейского движения. Додд опасался, что и американская, и немецкая пресса могут выставить эти встречи в ложном свете и это помешает ему демонстрировать в Берлине объективность и непредвзятость[132]. Тем не менее он согласился и целый день общался с этими людьми. Встречи напоминали визиты призраков из «Рождественской песни в прозе» Диккенса. Видный общественный деятель, помогавший евреям, притесняемым в Германии, написал Додду, что вечером 3 июля, в понедельник, в половине девятого и в девять, к нему прибудут представители двух организаций[133]. Встречи должны были состояться в клубе «Сенчери», который служил Додду своего рода штаб-квартирой в Нью-Йорке.
Сначала Додд встретился с банкирами – в помещении нью-йоркского отделения National City Bank (годы спустя этот банк будет называться просто Citibank). Додд с изумлением узнал, что National City Bank и Chase National Bank являются держателями немецких облигаций на сумму более $100 млн, причем Германия предлагает вернуть часть долга немедленно, выплатив около 30 центов на каждый доллар. «Было много разговоров, но к единому мнению мы так и не пришли, если не считать заявления, что я должен делать все возможное, чтобы помешать Германии объявить дефолт», – писал Додд[134]. Он не очень сочувствовал банкирам. Ослепленные перспективой получить по немецким бумагам жирные проценты, они совершенно не отдавали себе отчета в очевидном риске: раздавленная войной, политически нестабильная страна вполне могла объявить дефолт.
Вечером Додд, как и планировалось, встретился с еврейскими лидерами. Среди них был Феликс Варбург, один из ведущих финансистов, который обычно выступал в поддержку «более мягкого» подхода, продвигаемого Американским еврейским комитетом, и раввин Уайз, представлявший настроенный более жестко Американский еврейский конгресс. Додд писал в дневнике: «Дискуссия продолжалась полтора часа; говорили, что немцы постоянно убивают евреев; более того, из-за гонений вполне обычным делом стали самоубийства евреев (сообщалось, что такие случаи имели место и в семействе Варбург); наконец, у евреев конфискуют всю собственность»[135].
Видимо, на этой встрече Варбург рассказал о самоубийстве двух своих пожилых родственников[136]. Мориц и Кати Оппенгейм покончили с собой во Франкфурте примерно за три недели до встречи. Позже Варбург писал: «Нет никаких сомнений, что гитлеровский режим буквально отравил им существование и что они не вынесли такой жизни».
Посетители убеждали Додда надавить на Рузвельта, чтобы тот официально вмешался в происходящее. Но Додд ответил отказом: «Я настойчиво повторял, что администрация не может вмешиваться официально, но заверил участников беседы, что употреблю все свое личное влияние, чтобы противостоять несправедливому обращению с евреями Германии, и, разумеется, буду протестовать против жестокого обращения с евреями, являющимися гражданами США»[137].
Затем Додд сел на поезд, в 23:00 отправлявшийся в Бостон. Он прибыл в этот город рано утром (было уже 4 июля). За ним прислали машину с водителем. Автомобиль доставил его к дому полковника Эдварда Хауса, друга Додда и советника Рузвельта. Им предстоял деловой завтрак.
Во время беседы, в ходе которой был затронут широкий круг вопросов, Додд впервые узнал, что его кандидатура отнюдь не была первой, рассматриваемой Рузвельтом. Эта новость несколько умерила его гордость[138]. В дневнике Додд отметил, что теперь у него не было никаких оснований «кичиться своим назначением».
Когда речь зашла о преследованиях евреев в Германии, полковник Хаус настойчиво призвал Додда делать все, что в его силах, чтобы «облегчить страдания евреев», но добавил: «Евреям нельзя позволить снова занимать господствующее положение в экономической и интеллектуальной жизни Берлина, которое они занимали на протяжении долгого времени»[139].
Таким образом, полковник Хаус выразил настроения, широко распространенные в тогдашней Америке: евреи Германии в какой-то мере были сами виноваты в своих бедах. В тот же день, уже по возвращении в Нью-Йорк, Додд столкнулся с более жесткими взглядами на этот вопрос. Вместе с семьей он был приглашен на званый ужин, который устраивал в своей квартире на Парк-авеню Чарльз Крейн – 75-летний арабист и филантроп, чье семейство разбогатело на продаже сантехники. Про Крейна говорили, что он пользуется огромным влиянием во многих странах Ближнего Востока и Балканского полуострова. Он оказывал щедрую финансовую поддержку факультету Чикагского университета, где преподавал Додд: стараниями филантропа там была учреждена кафедра истории России и российских институтов.
Додд знал, что Крейна не назовешь другом евреев. Некоторое время назад тот написал ему, поздравил с назначением на пост посла и счел нужным дать такой совет: «Евреи, победившие в войне, стремительным галопом продвигаются вперед. Они уже заполучили Россию, Англию и Палестину, а теперь их застукали за попыткой заграбастать еще и Германию[140]. Однако там они впервые получили серьезный отпор, что привело их в ярость, и теперь своей антигерманской пропагандой вводят в заблуждение весь мир (и в особенности доверчивую Америку). Настоятельно рекомендую вам сопротивляться любым их попыткам наладить с вами какие-либо связи»[141].
Вообще говоря, Додд отчасти разделял убежденность Крейна в том, что евреи отчасти сами виноваты в своих бедах[142]. Уже по прибытии в Берлин он написал Крейну: хотя он, Додд, и «не одобряет жестких мер, которые здесь применяют к евреям», но тем не менее полагает, что обиды немцев небезосновательны. «Когда я получил возможность неофициально пообщаться с некоторыми видными немецкими деятелями, я весьма откровенно говорил, что они столкнулись с очень серьезной проблемой и, судя по всему, не знают, как ее решить, – писал он. – Количество ключевых постов, занимаемых в Германии евреями, не соответствовало их доле в общей численности населения и способностям».
За ужином Додд услышал, как Крейн горячо восхищается Гитлером, а также узнал, что тот отнюдь не возражает против жесткого обращения нацистов с евреями, проживающими в Германии.
В тот вечер, когда Додды уже уходили, Крейн дал новоиспеченному послу еще один совет: «Пусть Гитлер поступает как хочет, не пытайтесь ему помешать»[143].
На следующий день, 5 июля 1933 г., в одиннадцать утра Додды на такси отбыли в порт. Там они поднялись на борт лайнера «Вашингтон», направлявшегося в Гамбург. По дороге они встретили Элеонору Рузвельт. Она провожала сына, Франклина-младшего, отбывающего в Европу, где он планировал пожить некоторое время.
На палубе теснилась кучка репортеров[144]. Они окружили Додда, стоявшего вместе с женой и сыном (Марта была где-то на другом конце палубы). Журналисты забрасывали Доддов вопросами, просили помахать рукой, чтобы запечатлеть их прощальный жест. Те неохотно согласились и, как писал глава семейства, «вскинули руки, не понимая, что этот прощальный жест похож на гитлеровское приветствие, о котором они тогда еще ничего не знали».
Снимки наделали шума: жесты Додда, его жены и сына действительно напоминали нацистские приветствия.
Додда снова охватили дурные предчувствия. К этому моменту он уже начал задумываться о том, не совершает ли ошибку, покидая Чикаго и расставаясь с прежней жизнью[145]. Лайнер отчалил. О чувствах, которые испытывало в этот момент семейство, Марта потом писала как о «необъяснимо сильной грусти и ожидании всевозможных невзгод»55.
Она разрыдалась.
Глава 5
Первый вечер в Берлине
В следующие два дня Марта часто плакала – «обильно и сентиментально», по ее выражению[146]. Дело было не в тревоге о будущем: она почти не думала о том, какой может оказаться жизнь в гитлеровской Германии. Скорее, она оплакивала все то, что оставляла позади: людей и места, друзей и работу, привычный уют дома на Блэкстоун-авеню, ее милого Карла. Из всего этого и состояла ее «невыразимо прекрасная» жизнь в Чикаго. Если Марте требовалось напоминание о том, чтó она теряет, достаточно было вспомнить ее место за столом на прощальном ужине: его можно было считать символичным. Она сидела между Сэндбергом и другим своим близким другом – Торнтоном Уайлдером.
Но постепенно грусть уходила. Море было спокойно, дни стояли ясные. Девушка по-дружески общалась с сыном Рузвельта, они танцевали, пили шампанское, изучали свои паспорта. В паспорте молодого человека лаконично значилось: «Сын президента Соединенных Штатов Америки», Марта несколько более торжественно именовалась «дочерью Уильяма Э. Додда, чрезвычайного и полномочного посла Соединенных Штатов в Германии». Отец потребовал, чтобы и она, и ее брат ежедневно приходили к нему в каюту (номер А-10) и по меньшей мере час слушали, как он вслух читает по-немецки. Он делал это для того, чтобы дети привыкали к звучанию немецкой речи. Додд был непривычно мрачным. Марта видела, что он нервничает. Раньше она за ним такого не замечала.
А для нее перспектива грядущих приключений скоро вытеснила последние остатки грусти. Она плохо разбиралась во внешней политике и, по ее признанию, не осознавала значимости происходящего в Германии. Гитлер представлялся ей «клоуном, похожим на Чарли Чаплина»[147]. Подобно многим другим гражданам тогдашней Америки, да и других стран, она не могла предположить, что он продержится у власти достаточно долго, и не понимала, что к нему следует относиться серьезно. Что касается положения немецких евреев, то по этому вопросу она придерживалась двойственной позиции. Будучи студенткой Чикагского университета, она ощущала воздействие «неявной, подспудной пропаганды, нацеленной на учащихся» и сеющей ненависть к евреям[148]. Марта обнаружила, что «даже многие преподаватели завидовали более одаренным коллегам и студентам-евреям». А сама она? «Я была немного антисемиткой. Я тоже считала, что внешне евреи не так привлекательны, как представители других национальностей, и что их не следует особенно привечать»[149]. Кроме того, она замечала, что начинает разделять представление, согласно которому евреи действительно талантливы (как правило) и богаты (всегда), что они напористы и бесцеремонны. Это представление разделяла и значительная доля американцев, что подтверждалось результатами опросов общественного мнения, проводившихся в 1930-х гг., когда они только начали использоваться. По данным одного опроса, 41 % респондентов считали, что евреи пользуются в США «слишком сильным влиянием»[150]. Согласно результатам другого опроса, каждый пятый респондент хотел бы «изгнать евреев из США». (Аналогичный опрос, проведенный спустя несколько десятилетий, в 2009 г., покажет, что доля американцев, считающих, что евреи захватили слишком много власти в стране, сократилась до 13 %[151].)
Одна из соучениц Марты отмечала ее сходство со Скарлетт О’Хара, называла ее «обольстительной, роскошной блондинкой с голубыми глазами и бледной, полупрозрачной кожей»[152]. Марта считала себя писательницей и надеялась в будущем профессионально заниматься сочинением рассказов и романов. Сэндберг поддерживал ее намерения. «Ты уже яркая личность, – писал он ей. – Время, уединение, труд – вот что тебе нужно: простые и хорошо известные условия, которые можно считать главными. У тебя есть и почти все остальное для того, чтобы заниматься литературным трудом»[153]. Вскоре после отбытия Доддов в Берлин он в очередном письме призвал ее писать обо всем, что происходит вокруг, и «поддаваться любому порыву делать короткие зарисовки, записывать впечатления, внезапные лирические фразы – у тебя такой дар переносить все это на бумагу»[154]. Но главное, настаивал он, «выясни, из чего сделан этот самый Гитлер, чтó заставляет работать его мозг, из чего сделаны его кости и кровь»[155].
Торнтон Уайлдер тоже дал Марте совет на прощание[156]. Он предостерегал ее от писанины для газет, потому что «поденщина» не позволит сосредоточиться на серьезных текстах. При этом он рекомендовал вести дневник и описывать «внешнюю сторону происходящего в переживаемые нами времена бурных политических событий, слухи и мнения». В будущем, писал он, такой дневник будет «представлять огромную ценность и для тебя, и – о боже! – для меня». Некоторые друзья Марты полагали, что ее отношения с ним носят романтический характер, однако на самом деле он был увлечен не ею. Впрочем, у Марты был медальон с его фотографией[158].
На второй день плавания Додд, прогуливаясь по палубе лайнера «Вашингтон», увидел знакомое лицо. Он узнал раввина Уайза, одного из еврейских лидеров, с которым встречался в Нью-Йорке три дня назад. Путешествие продолжалось еще неделю, и за это время они успели поговорить о Германии «раз пять или больше», как сообщал Уайз другому еврейскому лидеру – судье федерального Апелляционного суда[159] Джулиану Маку[160]. Уайз добавлял, что Додд «держался весьма дружелюбно и благожелательно и ему, несомненно, можно доверять»[161].
Додд, верный себе, пускался в пространные рассуждения об американской истории. В какой-то момент он сказал раввину: «Сейчас еще рано писать всю правду о Джефферсоне и Вашингтоне. Люди еще не готовы, они должны созреть»[162].
Эти слова поразили Уайза. Позже он напишет: «Это была единственная тревожная нота за всю неделю». И далее: «Если людей нужно готовить к принятию правды о Джефферсоне и Вашингтоне, что же Додд сделает с правдой о Гитлере, когда ее узнает, – учитывая его государственную должность?!»
Уайз также напишет: «Я несколько раз говорил ему, что лучшее, что он может сделать и для своей страны, и для Германии, – сказать канцлеру правду, ясно дать ему понять, что общество, в том числе представители христианских и политических кругов, настроено против Германии ‹…› но он снова и снова отвечал: “Не могу этого обещать, пока не поговорю с Гитлером. Если я увижу, что могу последовать вашему совету, то буду вести себя с ним откровенно и скажу ему все”».
Беседуя на борту лайнера с Доддом, Уайз пришел к выводу, что «У. Э. Д. считает себя представителем США, призванным насаждать в Германии американский либерализм». Раввин цитировал последнее замечание Додда: «Если я не справлюсь со своей задачей, это приведет к очень серьезным последствиям – и для либерализма, и для всего того, за что выступает президент и за что выступаю я сам».
Действительно, к тому времени Додд пришел к убеждению, что его обязанности посла не должны ограничиваться наблюдением и отчетами о происходящем. Он считал, что обязан, с одной стороны, оказывать смягчающее влияние на Гитлера и его окружение (с помощью логики и личного примера), а с другой стороны – убеждать США отказаться от изоляционистского курса и перейти к более активному участию в международных делах. Он полагал, что оптимальный подход – проявлять как можно больше сочувствия к немцам и непредвзятости. Следует попытаться понять, почему Германия считает, что весь мир относится к ней не так, как она того заслуживает. Додд полагал, что в какой-то мере несправедливость в этом отношении действительно имела место. В дневнике он писал, что ненавистный Гитлеру Версальский договор и в самом деле «во многих отношениях несправедлив, как и все мирные договоры»[163]. Позже его дочь Марта в своих воспоминаниях выразилась более определенно: она утверждала, что отец «осуждал» Версальский договор[164].
Додд много лет неустанно изучал историю, и у него постепенно сложилось представление, что люди действуют рационально, поэтому разумные доводы и методы убеждения в конце концов сработают и нацисты прекратят преследования евреев.
Своему другу, помощнику госсекретаря Уолтону Муру, он сообщал, что скорее подаст в отставку, чем «останется лишь протокольной и светской фигурой, декоративным чиновником, ни на что не влияющим»[165].
Додды прибыли в Германию 13 июля 1933 г., в четверг. Додд полагал, что все приготовления к его приезду уже сделаны, но он ошибался[166]. Когда после долгого и скучного путешествия на пароходе, медленно ползущего вверх по Эльбе, Додды наконец сошли на берег в Гамбурге, оказалось, что никто в посольстве не только не забронировал им частный вагон, положенный послу согласно дипломатическому протоколу, но даже не заказал билеты на обычный поезд до Берлина. Один из сотрудников посольства, советник Джордж Гордон, который встречал семейство на пристани, бросился покупать билеты на древний поезд – самый обыкновенный, сильно отличающийся от знаменитого «Летучего гамбуржца», который домчал бы пассажиров до Берлина за два часа. Еще одну проблему представлял семейный «шевроле». Сын Додда Билл планировал доехать на нем до Берлина, однако вовремя не подготовил документы, необходимые для проезда на автомобиле по немецким дорогам. Когда проблема наконец разрешилась, Билл сел в машину и отправился в путь. А Додду-старшему пришлось экспромтом отвечать на вопросы репортеров, среди которых был и сотрудник еврейской газеты
Чем дальше, тем больше Додды проникались неприязнью к советнику Гордону. Это был второй человек в посольстве; он руководил работой первых и вторых секретарей, стенографисток, делопроизводителей, шифровальщиков и других сотрудников, – у него в подчинении было около 25 человек. Он отличался чопорностью и высокомерием, одевался как аристократ XIX в., не расставался с тростью и подкручивал усы[168]. Лицо его пылало румянцем и казалось воспаленным (признак «вспыльчивого характера», по выражению одного сотрудника посольства)[169]. Марта писала, что говорил он «четко и вежливо, снисходительным тоном»[170]. Гордон даже не пытался скрыть пренебрежительное отношение к вновь прибывшему семейству, выглядевшему не слишком солидно, и недовольство тем, что Додды не привезли с собой батальон прислуги, включая горничных и водителей. Предыдущий посол, Сакетт, нравился Гордону куда больше, – он был богат, и в берлинской резиденции его обслуживали десять человек. Марта решила, что членов ее семьи Гордон отнес к категории людей, «с которыми он, видимо, не позволял себе якшаться на протяжении большей части своей сознательной жизни»[171].
Мать с дочерью ехали в одном купе, уставленном букетами, врученными им на пристани. Миссис Додд – Матти – в ожидании «новых обязанностей и изменения жизненного уклада» чувствовала себя неловко и грустила, вспоминала потом Марта. Положив голову на плечо матери, она вскоре заснула[172].
Додд и Гордон, расположившиеся в другом купе, приступили к обсуждению посольских дел и германской политики. Советник предупредил Додда: скромный образ жизни и твердое намерение жить на одно жалованье, выплачиваемое Госдепартаментом, затруднят новому послу налаживание отношений с гитлеровским правительством. Гордон напомнил Додду, что тот теперь не какой-то там университетский профессор, он – важная птица, дипломат, которому придется иметь дело с надменными представителями режима, уважающего только силу. Значит, Додду придется изменить подход к повседневной жизни.
Поезд мчался через очаровательные городки и лесистые долины, пронизанные лучами послеполуденного солнца. Примерно через три часа семейство прибыло в Берлин. Состав, пыхтя, остановился на берлинском вокзале Лертер, одном из пяти крупнейших вокзалов Берлина, расположенном у излучины Шпрее, там, где река протекает через самое сердце города. Здание вокзала со сводчатым потолком и рядами арочных окон доминировало в городском пейзаже, как готический собор.
Сойдя на платформу, Додды увидели целую толпу американцев и немцев, ожидавших их прибытия. Здесь были, в частности, сотрудники министерства иностранных дел Германии, а также репортеры с фотоаппаратами и специальными приспособлениями, которые уже тогда называли «вспышками». Энергичный человек ростом около 170 см и скромной комплекции («сухой, желчный, сердито растягивающий слова», как позже описывал его историк и дипломат Джордж Кеннан) выступил вперед и представился[173]. Это был не кто иной, как Джордж Мессерсмит, генеральный консул, сотрудник Дипломатической службы Госдепартамента США. Это его пространные депеши Додд читал в Вашингтоне. И Марте, и ее отцу он сразу понравился: оба решили, что это человек искренний и принципиальный, с которым они, скорее всего, подружатся. (Эту оценку им впоследствии придется существенно пересмотреть.)
Мессерсмит тоже сначала отнесся к новому послу доброжелательно. «Додд мне сразу понравился, – писал генконсул. – Он держался очень скромно, вел себя просто»[174]. Однако генконсул отметил, что Додд «производит впечатление человека довольно хрупкого».
В толпе встречающих Додды увидели двух женщин, которые на протяжении нескольких последующих лет будут играть важную роль в их жизни. Одна из них была немка, другая – американка из Висконсина, вышедшая замуж за представителя одной из самых уважаемых немецких династий ученых.
Немку Беллу Фромм чаще называли тетушка Фосс, как весьма уважаемую газету
Белла Фромм тоже записала в дневнике свои первые впечатления о Доддах. Марта показалась ей «ярким примером образованной молодой американки»[175]. Нового посла она описала так: «Он выглядит как типичный ученый. Его едкий юмор пришелся мне по душе. Он наблюдателен и точен. Говорит, что полюбил Германию еще в юности, когда учился в Лейпциге. Обещает приложить все усилия для того, чтобы установить прочные дружеские отношения с Германией»[176].
Далее она добавляла: «Надеюсь, он и президент Соединенных Штатов не слишком разочаруются в результатах своих усилий».
Вторая встречающая, американка Милдред Харнак, представляла Берлинский клуб американских женщин. Внешне она была полной противоположностью Беллы Фромм: стройная блондинка, очень сдержанная – просто эфирное создание. Марта и Милдред сразу прониклись друг к другу симпатией. Позже Милдред писала, что Марта – «здравомыслящая, талантливая девушка, стремящаяся понять происходящее в мире. Значит, у нас много общих интересов»[177]. Она почувствовала, что в этой «девушке, которую серьезно интересует писательство» обретет задушевную подругу[178]. «Плохо работать в одиночестве, без связи с другими людьми. Идеи рождают идеи, а любовь к писательству заразительна», – писала она.
На Марту Милдред тоже произвела хорошее впечатление. «Меня мгновенно потянуло к ней», – писала она[179]. Сочетание внутренней силы и внешней хрупкости придавало Милдред особую привлекательность: «Она не спешила говорить и высказывать свое мнение, она молча слушала, ее большие серо-голубые глаза смотрели серьезно и вдумчиво ‹…› взвешивая, оценивая, стараясь понять».
Советник Гордон усадил Марту в машину молодого секретаря посольства, ответственного за протокол, который должен был отвезти ее в отель, где Додды планировали жить, пока не снимут подходящий дом. Ее родители вместе с Гордоном, Мессерсмитом и его супругой поехали на другой машине. Автомобиль, в котором ехала Марта, двинулся на юг – по мосту через Шпрее и затем в центр города.
Длинные прямые бульвары напоминали аккуратную сетку чикагских улиц, но на этом сходство кончалось[180]. В отличие от леса небоскребов, через который Марта, когда жила в Чикаго, в последнее время по будням шла на работу, большинство зданий были невысокими (как правило, пятиэтажными), что делало город приземистым, а городской пейзаж – плоским. Большинство домов выглядели очень старыми; с ними резко контрастировали новые строения со стеклянными стенами, плоскими крышами и изогнутыми фасадами. Это были творения Вальтера Гропиуса, Бруно Таута и Эриха Мендельсона[181]. Нацисты сурово осуждали такую архитектуру как декадентскую, коммунистическую и (разумеется) еврейскую. Город так и кипел красками и энергией. Повсюду разъезжали двухэтажные омнибусы, городские поезда, ярко раскрашенные трамваи со штангами-токоприемниками, то и дело рассыпающими сверкающие голубые искры. С басовитым шорохом проезжали приземистые автомобили, в основном черные, хотя встречались и красные, и кремовые, и синие. Многие автомобили были незнакомых Марте марок: восхитительные «опели» модели 4/16 PS, «хорьхи» с угрожающим украшением в виде вложенной в лук стрелы на капоте, вездесущие «мерседесы» – черные, с низкой посадкой и хромированными деталями. Энергичный ритм большого города задавала одна из его главных торговых улиц, Курфюрстендамм, которая на самого Йозефа Геббельса произвела такое впечатление, что он даже посвятил ей эссе, в котором, правда, отнюдь ею не восхищался и называл «нарывом на теле города». «Звенят трамваи, гудят и лязгают автобусы, под завязку набитые людьми; такси и изысканные частные авто с тихим гулом катят по асфальту, гладкому как стекло, – писал Геббельс. – Проплывают удушливые облака духов. С лиц модниц, искусно накрашенных и похожих на пастельные портреты, не сходят блудливые улыбки. Там и сям горделиво расхаживают так называемые мужчины, сверкая моноклями и настоящими и поддельными драгоценностями». Берлин, продолжал он, – это «каменная пустыня», полная греха и разврата, по которой люди «радостно бредут к своим могилам»[182].
По дороге сотрудник протокольной службы указывал Марте на разные достопримечательности. Та задавала бесчисленные вопросы, не отдавая себе отчета в том, что испытывает терпение молодого дипломата. В начале пути они выехали на просторную площадь, на которой высилось колоссальное строение из силезского песчаника с шестидесятиметровыми башнями по углам. В одном из знаменитых путеводителей Карла Бедекера такие здания относили к «цветистому стилю итальянского Возрождения». Это было здание рейхстага (Reichstagsgebäude), в котором заседал немецкий парламент, пока, за четыре месяца до приезда Доддов, здание не подожгли. По обвинению в поджоге арестовали бывшего коммуниста, молодого голландца Маринуса ван дер Люббе и четверых других подозреваемых, которых объявили его сообщниками. Впрочем, ходили слухи, что Рейхстаг подожгли сами нацисты, чтобы внушить людям страх перед большевистским восстанием и тем самым заручиться поддержкой таких мер, как приостановка действия гражданских свобод и разгром Коммунистической партии Германии. О предстоящем судебном процессе говорил весь Берлин.
Но Марта смотрела на исполинское строение и недоумевала. Хотя она читала в газетах о поджоге, здание выглядело целым и невредимым. Башни не рухнули, на фасадах не было видно никаких повреждений.
– А я-то думала, все сгорело дотла! – воскликнула она, когда автомобиль проезжал мимо здания. – Похоже, Рейхстаг в полном порядке. Расскажите мне, что случилось[183].
После еще нескольких подобных проявлений интереса к происходящему (Марта позже и сама признавалась, что вела себя неблагоразумно) сотрудник протокольной службы наклонился к ней и прошипел:
– Тс-с! Юная леди, вы должны научиться вести себя так, чтобы вас было видно, но не слышно. Вы не должны столько говорить, задавать так много вопросов. Вы не в Америке, здесь нельзя говорить все, что думаешь[184].
Марта замолчала и до конца поездки не проронила больше ни слова.
Наконец они добрались до отеля «Эспланада», расположенного на очаровательной тенистой улице Бельвюштрассе. Марте и ее родителям показали номера, заказанные лично Мессерсмитом.
Додд пришел в ужас. Марта была в восторге.
Отель считался одним из самых роскошных и изысканных в Берлине. Здесь были и гигантские люстры, и камины, и два внутренних дворика под стеклянной крышей, один из которых – «Пальмовый» – славился чаепитиями с танцами (именно здесь берлинцы учились танцевать чарльстон). В отеле останавливалась сама Грета Гарбо[185]. Бывал здесь и Чарли Чаплин. Мессерсмит заказал для Доддов «имперский люкс» – номер в несколько комнат, включая просторную спальню с двуспальной кроватью и отдельной ванной, две спальни на одного человека (тоже с отдельными ванными комнатами), гостиную и зал для совещаний. Апартаменты включали комнаты под четными номерами – со 116-го по 124-й. Стены двух помещений для приемов (гостиной и зала) были обиты блестящей парчой. «Имперский люкс» наполняло весеннее благоухание цветов, присланных доброжелателями[186]. Как вспоминала Марта, букетов было так много, что «почти некуда было ступить: орхидеи, лилии с каким-то редкостным ароматом, другие цветы всех сортов и оттенков»[187]. Она писала, что, едва войдя в номер, они «ахнули при виде такого великолепия».
Но вся эта роскошь противоречила джефферсоновским идеалам, следовать которым Додд стремился всю жизнь. Еще до прибытия в Германию он дал понять, что ему нужно лишь «скромное обиталище в скромной гостинице», писал Мессерсмит[188]. Генконсул понимал желание Додда жить «как можно проще и скромнее», но знал, что «немецкие чиновники и немецкий народ этого не поймут».
Следовало учитывать и еще одно обстоятельство. Именно в «Эспланаде» всегда останавливались американские дипломаты и сотрудники Госдепартамента. Поселиться в другом отеле значило вопиющим образом нарушить протокол и традицию.
Семейство начало устраиваться на новом месте[189]. Предполагалось, что Билл на «шевроле» приедет еще не скоро. Додд с книгой удалился в спальню. А Марта почувствовала, что с трудом понимает происходящее. В номер продолжали доставлять открытки от доброжелателей и все новые и новые букеты. Они с матерью сидели, потрясенные и восхищенные обстановкой, и «отчаянно пытались найти ответ на вопрос: “Как они за все это заплатят, не продав душу дьяволу?”»
В тот же вечер несколько позже семья спустилась в ресторан при отеле, где Додд, стряхнув пыль со своего немецкого (он не говорил на этом языке уже несколько десятков лет), попытался в своей суховатой манере шутить с официантами[190]. Марта писала, что он пребывал «в отличном расположении духа». Официанты, привыкшие к тому, что высокопоставленные иностранцы и нацистские чиновники ведут себя надменно, не знали, как реагировать на шутки Додда, и, по словам Марты, были учтивы до подобострастия. Еда показалась ей вкусной, но тяжелой, типично немецкой, требующей моциона после трапезы.
Выйдя на улицу, Додды повернули налево и двинулись по Бельвюштрассе. Сквозь ветви деревьев пробивался свет фонарей. На тротуар ложились тени. Приглушенное освещение напомнило Марте атмосферу погруженных в сон американских городков где-нибудь в сельской глубинке. Она не увидела ни солдат, ни полиции. Вечер был мягким и чарующим. «Все было, – писала она, – такое мирное, романтичное, странное, ностальгическое».
Додды дошли до конца улицы, пересекли маленькую площадь и вошли в Тиргартен – берлинский аналог нью-йоркского Центрального парка. В переводе с немецкого название парка означало «зоосад», или «сад зверей», или, если хотите, «сад чудовищ», что указывало на долгую историю этого места: когда-то здесь были королевские охотничьи угодья. Теперь в парке площадью более 250 га росли деревья, были проложены широкие пешеходные дорожки и аллеи для верховой езды. Сад украшали статуи. Вся эта красота раскинулась к западу от Бранденбургских ворот и граничила с богатым жилым и торговым районом Шарлоттенбург. Северную границу Тиргартена омывала Шпрее. В юго-западной части располагался знаменитый городской зоопарк. Вечером и ночью парк выглядел особенно привлекательно. «В Тиргартене, – писал один британский дипломат, – среди деревьев мерцают маленькие лампочки, а в траве, как огоньки тысяч сигарет, горят звездочки светлячков»[191].
Додды вышли на Зигесаллее (аллею Победы), по обеим сторонам которой стояли 96 статуй и бюстов прусских вождей прошлого. Здесь были и Фридрих Великий, и другие, не великие, Фридрихи, а также Альбрехт Медведь, Генрих Дитя, Отто Ленивый[192] и другие немецкие герои, чьи звезды некогда светили так ярко. Берлинцы прозвали эти изваяния Puppen – куклы. Додд пространно излагал биографию каждого вождя, демонстрируя детальное знание исторического наследия Германии, полученное в Лейпциге 30 лет назад. Марта видела, что его дурные предчувствия рассеялись. «Я убеждена, что это был один из наших самых счастливых вечеров в Германии, – писала она. – Нас наполняло чувство радости и покоя»[193].
Ее отец обожал Германию еще со времен учебы в Лейпциге. В то время одна девушка каждый день приносила в его комнату свежие фиалки. Теперь, в тот первый вечер, когда семья шла по аллее Победы, Марта тоже ощутила симпатию к этой стране. Город, вся его атмосфера были совсем не похожи на то, чего она ожидала, читая в Америке новости из Германии. «Я решила, что пресса очень несправедлива к этой стране, и я хотела во всеуслышание объявить о сердечности и приветливости немцев, об этом мягком летнем вечере, напоенном ароматом зелени и цветов, о безмятежности улиц, по которым мы шли»[194].
Было 13 июля 1933 г.
Часть II
Квартирный вопрос в Третьем Рейхе
Глава 6
Соблазны Берлина
Первые дни в Берлине Марта провалялась с простудой. Когда она лежала в постели в люксе в «Эспланаде», приходя в себя, ее навестила Зигрид Шульц – американка, вот уже 14 лет работавшая берлинским корреспондентом газеты
Вначале Зигрид и Марта поболтали о всяких пустяках, но вскоре разговор коснулся стремительного преображения Берлина в течение полугода пребывания Гитлера на посту канцлера. Зигрид поведала некоторые факты, указывающие на гонения на евреев, коммунистов и вообще всех, кто, по мнению нацистов, не сочувствовал революции. В некоторых случаях жертвами становились и граждане США.
Марта возражала, что в Германии в разгаре процесс исторического возрождения и что неприятные инциденты, несомненно, являются следствием охватившего страну безумного энтузиазма. За несколько дней пребывания в Берлине Марта не увидела решительно ничего, что подтверждало бы правоту Зигрид.
Но последняя настойчиво рассказывала ей о расправах, о том, как нацисты без суда и следствия отправляют людей и в «дикие» лагеря – импровизированные тюрьмы, под управлением нацистских военизированных формирований выросшие как грибы по всей стране, и в «традиционные» тюрьмы – так называемые концентрационные лагеря (Konzentrationslager, сокращенно KZ). Один такой лагерь был открыт 22 марта 1933 г.[197] Об этом на пресс-конференции объявил 32-летний партайгеноссе Генрих Гиммлер, в прошлом фермер, занимавшийся разведением кур, а ныне начальник мюнхенской полиции. Лагерь располагался в помещении бывшего оружейного завода близ очаровательной деревушки Дахау. До него можно было быстро добраться на поезде из Мюнхена. В лагере томились сотни (а может быть, и тысячи – никто не знал точно) заключенных. Большинство из них оказались за решеткой не по каким-то конкретным обвинениям, а вследствие «защитного ареста». Это были не евреи (ими займутся позже), а коммунисты и члены либеральной Социал-демократической партии. Режим в лагерях был очень строгий.
Марту начали раздражать попытки Зигрид испортить ее радужное настроение, но сама посетительница ей понравилась. Марта поняла, что эта женщина может стать доброй подругой, поскольку у нее было множество знакомых среди журналистов и дипломатов. Расстались они вполне дружески, однако встреча не поколебала уверенности Марты в том, что набирающие силу революционные изменения – героический эпизод в истории страны, в результате которого родится новая, здоровая Германия.
«Я не верила всему, что она говорила, – позже писала Марта. – Мне казалось, что она сильно преувеличивала и вообще немного нервничала»[198].
Выйдя из отеля, Марта не заметила никаких проявлений насилия, не увидела людей, съежившихся от страха, не ощутила атмосферы репрессий. Город восхищал ее. То, что осуждал Геббельс, приводило ее в восторг. Повернув направо и оставив в стороне прохладную зелень Тиргартена, она вскоре вышла на Потсдамерплац, одну из самых оживленных в мире площадей со знаменитым светофором на перекрестке пяти улиц (считалось, что это был первый светофор, установленный в Европе). В то время в Берлине насчитывалось лишь 120 000 автомобилей, но, когда бы вы ни оказались на этой площади, создавалось впечатление, что все они слетаются сюда, как пчелы к улью. За водоворотом машин и толпами пешеходов можно было наблюдать, сидя за уличным столиком «Кафе Йости». Здесь же располагался «Хаус Фатерлянд» – пятиэтажный ночной клуб с 12 ресторанами и кафе, которые могли одновременно обслуживать до 6000 посетителей; в баре «Дикий Запад» официанты щеголяли в огромных ковбойских шляпах, а на «Рейнской винной террасе» над посетителями каждый час разражалась небольшая искусственная гроза с молниями, громом и (к большому огорчению дам, облаченных в натуральные шелка) брызгами дождя. «Здесь так и веет юностью, беззаботностью, романтикой, здесь так чудесно, отсюда не хочется уходить до утра! – писал один из посетителей. – Это самое веселое местечко в Берлине»[199].
Двадцатичетырехлетней женщине, не обремененной работой и финансовыми заботами, а кроме того, планирующей вскоре вырваться на свободу из изжившего себя брака, Берлин предлагал нескончаемую череду соблазнов. Не прошло и нескольких дней, как Марта уже шла на дневное «свидание-чаепитие» со знаменитым американским корреспондентом Хьюбертом Никербокером (друзья называли его просто Ник[200]), писавшим для нью-йоркской
Но это было давно, а теперь Марта с Ником танцевали в чайном зале «Эдема». Ник, невысокого роста, костлявый, рыжеволосый и кареглазый молодой человек, вел партнершу умело и грациозно. Разговор, разумеется, зашел о Германии, и Никербокер, как и Зигрид Шульц, попытался кое-что рассказать Марте о политике страны, о гитлеровском режиме. Но Марту это не интересовало, и Ник переключился на другие темы. Больше всего молодую американку забавляли веселящиеся немцы и немки. Ей нравилось «смотреть на их смешную, чопорную манеру танцевать, слушать непонятную гортанную речь, сопровождаемую непринужденными жестами, наблюдать за их поведением – они были как дети, желающие получить от жизни все»[202].
Пока ей нравились немцы, с которыми она познакомилась; во всяком случае, они нравились ей больше, чем французы, которых она встречала во время учебы в Париже. Она писала, что, как ей казалось, немцы, в отличие от французов, «не склонны к воровству, не эгоистичны, им не свойственны ни торопливость, ни холодность, ни суровость»[203].
Оптимистический взгляд Марты на происходящее разделяли многие иностранцы, посещавшие тогда Германию, и прежде всего столицу – Берлин. Дело в том, что в городе почти все выглядело и работало как прежде. У отеля «Адлон» (Унтер-ден-Линден, 1), как и прежде, продавались сигары (а Гитлер, как и прежде, сторонился этого отеля – он предпочитал расположенную неподалеку гостиницу «Кайзерхоф»). Каждое утро берлинцы гуляли в Тиргартене, многие – верхом. Тысячи жителей таких районов Берлина, как Веддинг или Онкель-Томс-Хютт, приезжали в центр города на поездах и трамваях. Нарядные мужчины и женщины сидели в «Романском кафе», пили кофе и вино, курили сигары и сигареты, блистали остроумием, которым славились берлинцы. Звучал берлинский диалект – так называемый Berliner Schnauze (буквально – «берлинская морда»)[204]. Со сцены кабаре «Катакомбы» Вернер Финк[205], как и прежде, высмеивал новый режим, рискуя быть арестованным. Во время одного из выступлений кто-то из зала громко обозвал его «вшивым жидом». Артист мгновенно парировал:
– Я не еврей. Я только кажусь умным[206].
Зрители расхохотались.
Даже дни, как и прежде в это время года, стояли чудесные. «Сияет солнце, – писал Кристофер Ишервуд в своих «Берлинских рассказах»[207], – а Гитлер – хозяин этого города. Сияет солнце, а десятки моих друзей ‹…› томятся в тюрьме, а может быть, уже погибли»[208]. Хотелось верить, что в городе все идет как обычно. «Я увидел отражение своего лица в зеркальной витрине магазина и поразился, заметив, что улыбаюсь, – писал Ишервуд. – В такую прекрасную погоду невозможно было удержаться от улыбки». Как обычно, по городу разъезжали трамваи. Как обычно, по тротуарам шли пешеходы. Все вокруг казалось «странно знакомым, удивительно напоминающим о былом, таком привычном и приятном – так бывает, когда смотришь на хорошую фотографию».
Но за этим фасадом стремительно разворачивались грандиозные преобразования, революционные изменения, затрагивающие все стороны повседневной жизни. Они происходили без лишнего шума и, как правило, незаметно. Центральное место в них занимала государственная кампания, нацеленная на захват контроля над всеми общественными и политическими процессами в стране, – гляйхшальтунг[209], целью которого была идеологическая унификация, выстраивание граждан, министерств, университетов, культурных и общественных институтов в единую линию в соответствии с представлениями и планами национал-социалистов[210].
Гляйхшальтунг осуществлялся с головокружительной скоростью и затрагивал даже те сферы жизни, которые не регулировались законом напрямую. Немцы сами, по доброй воле, отдавали себя под власть нацистов. Это явление называли «самоконтроль»[211]. Перемены происходили так быстро и таким широким фронтом, что немцы, на какое-то время уезжавшие из страны (по делам или на отдых), вернувшись, не узнавали ее. Они чувствовали себя персонажами фильма ужасов, возвратившимися в родной город и увидевшими, что люди, которые когда-то были их друзьями, клиентами, пациентами, покупателями, изменились, причем не так-то просто было понять, как именно. Социалистка Герда Лауфер писала, что испытывала «глубокое потрясение», видя, как люди, которых она давно знала и считала друзьями, «мгновенно менялись»[212].
В отношениях между соседями исчезла доброжелательность. Из мелкой зависти они писали друг на друга доносы в СА (Sturmabteilung (SA) – штурмовые отряды) или недавно созданную тайную государственную полицию (Geheime Staatspolizei), которую почти сразу начали называть «гестапо», используя аббревиатуру, пущенную в ход одним смекалистым почтовым служащим, которому было лень каждый раз писать на почтовых отправлениях полное название структуры[213]. Гестапо считалось всеведущей и способной на любое злодеяние службой, что объяснялось, во-первых, политическим климатом, в котором критика правительства уже считалась достаточным основанием для ареста, и, во-вторых, готовностью простых немцев не только следовать линии партии и добровольно вовлекаться в гляйхшальтунг, но и из корыстных соображений доносить на сограждан, якобы «задевающих чувства» нацистов. В ходе одного исследования нацистских архивов было установлено, что из 213 изученных доносов 37 % были продиктованы не искренними политическими убеждениями, а банальными конфликтами доносчиков с их жертвами[214]. Так, в октябре 1933 г. продавец бакалейной лавки донес на скандальную покупательницу, упорно требовавшую сдачу в три пфеннига[215]. Он обвинил ее в том, что она не платит налоги. Немцы поливали друг друга грязью с таким наслаждением, что нацистское руководство даже призывало их более внимательно относиться к основаниям для обращения в полицию. Сам Гитлер говорил министру юстиции: «Мы тонем в море доносов и человеческой подлости»[216].
Одной из главных составляющих гляйхшальтунга была «арийская поправка» к законам, касающимся гражданской государственной службы, по сути запрещавшая евреям занимать какие-либо должности в органах власти. Новое законодательство и враждебное отношение немцев к евреям серьезно ограничивали возможности последних заниматься врачебной и адвокатской практикой. Эти ограничения были весьма обременительны и резко меняли жизнь евреев, но туристы и другие сторонние наблюдатели их не замечали – в том числе потому, что в Германии проживало не так уж много евреев. По состоянию на январь 1933 г. их доля в общей численности населения страны (65 млн человек) составляла лишь около 1 %, причем большинство евреев проживали в крупных городах; в других районах страны их почти не было[217]. При этом около трети немецких евреев (чуть больше 160 000 человек) жили в Берлине, но их доля в общей численности населения столицы (4,2 млн человек) не превышала 4 %. К тому же они, как правило, проживали компактно, в районах, обычно не включавшихся в путеводители для туристов.
Но и многие немецкие евреи не сознавали истинного смысла происходящего. Лишь 50 000 человек поняли его вовремя – и уехали из Германии в первые же недели после назначения Гитлера канцлером[218]. Большинство осталось. «Мало кто думал, что угрозы в адрес евреев следует воспринимать всерьез, – отмечал Карл Цукмайер, немецкий писатель еврейского происхождения. – Даже многие евреи считали безумные антисемитские разглагольствования нацистов не более чем пропагандистским трюком, от которого нацисты откажутся, как только получат власть в стране, как только общество даст им официальные полномочия»[219]. И хотя одна из популярных у штурмовиков песенок называлась «Когда мой нож еврейской кровью обагрится», ко времени прибытия Доддов в Германию гонения на евреев начали понемногу ослабевать. Нападения на них теперь происходили сравнительно редко, их можно было считать единичными. «Нетрудно было поверить, что все наладилось, – писал историк Джон Диппель, пытаясь ответить на вопрос, почему многие евреи в 1930-х гг. решили остаться в Германии. – На первый взгляд могло показаться, что повседневная жизнь во многом осталась прежней, такой же, как до прихода Гитлера к власти. Нападения нацистов на евреев были как летние грозы, когда тучи внезапно сгущаются и так же быстро рассеиваются, оставляя после себя странное, зловещее спокойствие»[220].
Наиболее заметным результатом гляйхшальтунга стало быстрое распространение пресловутого гитлеровского приветствия (Hitlergruss). Для иностранцев оно тогда было в новинку; генеральный консул Мессерсмит даже посвятил ему отдельную депешу (от 8 августа 1933 г.). У этого жеста, писал он, нет аналогов в современности, если не считать узкопрофессиональных обычаев – например, в армии младшие по званию при встрече обязаны отдавать честь старшим по званию[221]. Новую традицию следовало считать уникальной, поскольку салютовать должны были все и всем при каждой встрече. Лавочники приветствовали салютом покупателей. Дети должны были салютовать учителям – по несколько раз в день. Новая традиция требовала, чтобы в театре после спектакля зрители вставали, вскидывали руку в нацистском приветствии и хором пели сначала гимн Германии «Германия превыше всего», а затем гимн штурмовых отрядов «Песня Хорста Весселя», названный по имени автора, громилы-штурмовика, убитого коммунистами и впоследствии превращенного нацистской пропагандой в героя. Граждане Германии с такой готовностью приняли новое приветствие, что непрестанное вскидывание руки выглядело почти комично, особенно в коридорах государственных учреждений, где все, от скромного курьера до самого высокопоставленного чиновника, салютовали друг другу, восклицая «Хайль!», из-за чего даже посещение мужского туалета превращалось в долгую и утомительную процедуру.
Мессерсмит отказывался салютовать и в случае необходимости просто вытягивался по стойке «смирно». Он понимал, что простым немцам этого бы не простили. Иногда и он ощущал явное недовольство его поведением. Так, по окончании одного делового завтрака в портовом городе Киле все присутствовавшие встали и, вскинув правую руку, хором запели сначала государственный гимн, а затем «Песню Хорста Весселя». Мессерсмит тоже встал – из уважения к немцам; точно так же он поступил бы в Америке при звуках «Звездно-полосатого флага». Многие другие приглашенные, в том числе несколько штурмовиков, недовольно косились на него и перешептывались, словно пытаясь угадать, кто он такой. «Я понимал, что мне еще повезло – завтрак проходил в помещении, и большинство присутствовавших были вполне разумными людьми, – писал он, – но, если бы дело было на уличном собрании или демонстрации, никто не стал бы задаваться вопросом, кто я такой, и со мной, скорее всего, обошлись бы очень сурово»[222]. Мессерсмит рекомендовал американским туристам вести себя осмотрительно и в случае необходимости присутствия на мероприятии, предполагающем хоровое пение и вскидывание руки в нацистском приветствии, советовал уходить пораньше.
Когда Додд время от времени в шутку приветствовал его вскидыванием руки, он не находил в этом ничего забавного[223].
Уже на второй неделе пребывания в Берлине Марта поняла, что ее надежды забыть прошлое оказались напрасными, – оно напомнило о себе.
Ее муж Бассет приехал в столицу Германии в надежде вернуть Марту. Он называл эту попытку «берлинской экспедицией».
Бассет поселился в отеле «Адлон». Муж и жена несколько раз виделись, но Бассет не добился возобновления отношений, слез примирения и всего того, на что так надеялся. Со стороны Марты он встретил лишь доброжелательное равнодушие. «Ты наверняка помнишь, как мы катались на велосипедах по парку, – писал он ей позже. – Ты была приветлива, но я чувствовал, что нас многое разделяет»[224].
К тому же незадолго до отъезда Бассет серьезно простудился и слег в постель – как раз когда Марта собиралась в последний раз навестить его перед отъездом.
Едва Марта вошла в комнату, он понял, что «берлинская экспедиция» провалилась. Его жена привела с собой брата Билла.
По сути, это было жестоко. Марта знала, что Бассет правильно интерпретирует этот поступок. Она устала. Когда-то она любила его, но их отношениям мешали непонимание и отсутствие общих интересов. На месте любовного костра остались лишь «тлеющие угольки», как Марта выразилась позже, и их было слишком мало, чтобы заново разжечь огонь страсти.
Бассет все понял. «Ты решила, что с тебя хватит, – вскоре написал он ей. – И никто не сможет тебя упрекнуть!»[225]
Он послал ей цветы, признав поражение. К букету приложил открытку. Текст начинался фразой: «Моей очаровательной и прелестной бывшей жене»[226].
Он уехал в Америку, в Ларчмонт (штат Нью-Йорк), и с головой ушел в жизнь в пригороде, состоящую из подстригания газона, ухаживания за темно-пунцовым буком, росшим на заднем дворе, вечерних возлияний и импровизированных пирушек. Утром – на поезде в банк, на работу. Вечером – домой. Позже он писал ей: «Я совсем не уверен, что ты была бы счастлива в роли жены банковского экономиста, вынужденной заниматься финансовыми отчетами, воспитанием кучи детей, делами родительского комитета и всем прочим в этом роде»[227].
Дружба Марты с Зигрид Шульц вскоре начала приносить плоды. Так, 23 июля 1933 г. Зигрид устроила вечеринку в честь приезда Марты. Она пригласила несколько ближайших друзей, в том числе корреспондента
Пять дней спустя они встретились снова, в баре отеля «Эспланада». Присутствовал и брат Марты Билл. Как и Зигрид, Рейнольдс всех знал и сумел подружиться с несколькими видными нацистскими чиновниками, в том числе конфидентом Гитлера с труднопроизносимым именем – Эрнстом Францем Седжвиком Ханфштанглем. Про того было известно, что иногда этот выпускник Гарварда[228] (его мать была уроженкой США) по вечерам играет для Гитлера на пианино, чтобы успокоить нервы диктатора. Исполнял он не Моцарта и не Баха, а главным образом Вагнера и Верди, Листа и Грига, иногда – Штрауса и Шопена.
Марте захотелось с ним познакомиться. Рейнольдс знал, что один из его собратьев-корреспондентов устраивает вечеринку, на которую ожидают и Ханфштангля. Корреспондент предложил девушке пойти с ним.
Глава 7
Назревающий конфликт
Каждое утро Додд пешком отправлялся из отеля «Эспланада» на службу. Путь по Тиргартенштрассе – улице вдоль южной границы парка – занимал 15 минут. На южной стороне высились утопающие в зелени особняки за коваными оградами; во многих из них располагались посольства и консульства. На северной стороне раскинулся парк с его деревьями, статуями и дорожками, на которых лежали голубые утренние тени. Додд называл его «самым красивым парком из всех, какие ему доводилось видеть», и эта прогулка вскоре стала любимой частью распорядка дня посла[229]. Рабочий кабинет Додда располагался в здании канцелярии посольства, на Бендлерштрассе, совсем рядом с парком. На этой же улице располагался «Бендлер-блок» – группа приземистых, бесцветных зданий в форме параллелепипедов. Это были штабные здания регулярной армии Германии, рейхсвера.
На фотографии, на которой Додд запечатлен в своем рабочем кабинете (шла первая или вторая неделя его пребывания в Берлине), посол сидит за большим, украшенным искусной резьбой столом. За спиной виден огромный гобелен, по левую руку на расстоянии примерно полутора метров на столе громоздится большой телефонный аппарат сложной конструкции. Фотография немного смешная: человек хрупкого телосложения, в рубашке с жестким белым воротничком, с набриолиненными волосами и аккуратным пробором сурово смотрит в объектив, но совершенно теряется на фоне окружающей его роскоши. Снимок здорово повеселил сотрудников Госдепартамента, не одобрявших назначение Додда. Заместитель госсекретаря Филлипс так завершал одно из писем Додду: «Фотография, на которой вы сидите за рабочим столом на фоне роскошного гобелена, разошлась здесь довольно широко и произвела сильное впечатление»[230].
Казалось, Додд на каждом шагу нарушает традиции посольства, – во всяком случае, так считал советник Джордж Гордон. Так, посол твердо решил ходить на встречи с правительственными чиновниками и другими официальными лицами пешком. Однажды, отправляясь в расположенное поблизости испанское посольство, он взял с собой Гордона. Оба дипломата облачились в визитки и шелковые цилиндры. Вспоминая этот эпизод в письме Торнтону Уайлдеру, Марта писала: когда Гордон узнал, что придется идти пешком, его «едва не хватил удар»[231]. Если Додд отправлялся куда-нибудь на автомобиле, он сам садился за руль семейного «шевроле», не шедшего ни в какое сравнение с «опелями» и «мерседесами», на которых предпочитала разъезжать верхушка Рейха. Додд носил простые костюмы. Отпускал едкие шуточки. А 24 июля, в понедельник, допустил почти непростительную оплошность. Генконсул Мессерсмит пригласил его (и Гордона) на встречу с одним американским конгрессменом, прибывшим с визитом в Германию. Встреча была назначена в офисе Мессерсмита, занимавшем два нижних этажа консульства, здание которого располагалось напротив отеля «Эспланада». Когда Додд пришел, Гордона еще не было. Через несколько минут зазвонил телефон. Мессерсмит взял трубку. Из его слов Додд понял, что советник категорически отказывается прийти. Причина была проста – уязвленное самолюбие. По мнению советника, Додд «ронял себя» и престиж занимаемого им поста, участвуя во встрече в офисе чиновника более низкого ранга. Позже Додд отметил в дневнике: «Гордон – законченный карьерист, чрезвычайно щепетильный и пунктуальный»[232].
Додд не смог сразу вручить свои верительные грамоты президенту Гинденбургу, как того требовал дипломатический протокол. Гинденбургу нездоровилось, и он удалился в свое поместье в Нойдеке в Восточной Пруссии, чтобы немного подлечиться; предполагалось, что он не вернется в столицу до конца лета. Соответственно, Додд еще не получил аккредитации. Он воспользовался этим периодом спокойствия, чтобы ознакомиться с такими важными вещами, как особенности работы посольских телефонов, график отправки мешков с дипломатической почтой и посольские шифры. Он встретился с группой американских корреспондентов, а также двумя десятками немецких репортеров, которые, как он и опасался, уже прочли заметку в еврейской
Додд довольно быстро понял, каково это – жить в новой Германии. В первый же день его пребывания в Берлине гитлеровское правительство объявило, что с 1 января 1934 г. вступает в силу закон, направленный на предотвращение появления на свет детей с наследственными заболеваниями; граждан с физическими недостатками и психическими отклонениями предполагалось стерилизовать[234]. Вскоре посол узнал, что сотрудники посольства и возглавляемого Мессерсмитом консульства уверены: немецкие власти перехватывают входящую и исходящую дипломатическую корреспонденцию[235]. Чтобы гарантировать доставку наиболее деликатных посланий в Америку нераспечатанными, Мессерсмит был вынужден пускаться на фантастические ухищрения[236]. Генконсул велел курьерам передавать такие письма капитанам судов, отправлявшихся в США. По другую сторону Атлантики капитанов на причале встречали специальные агенты американских федеральных ведомств.
Одной из первых задач, которые поставил перед собой Додд, была оценка сильных и слабых сторон подчиненных – как дипломатов (первых и вторых секретарей посольства), так и клерков, стенографисток и других технических работников канцелярии. Он сразу увидел, что трудовая дисциплина сильно хромает. Секретари приходили на службу когда вздумается и уходили, когда хотели поохотиться или поиграть в гольф. Он узнал, что почти все они члены гольф-клуба, расположенного в Ванзе, районе на юго-западе центрального района Берлина. Многие из них располагали немалыми средствами (что отвечало традициям американского дипкорпуса) и швырялись деньгами – как своими, так и посольскими – направо и налево. Новый посол пришел в ужас, узнав, сколько денег тратится на международные телеграммы. Послания были длинными и путаными, а значит, неоправданно дорогими.
В заметках к отчету о работе посольства Додд кратко охарактеризовал ключевых сотрудников[237]. Он указал, что супруга советника Гордона получает «солидный доход» и что тот часто ведет себя слишком независимо. «Человек он эмоциональный. Чересчур враждебно относится к немцам ‹…› Много раз допускал досадные вспышки раздражения». Набрасывая портрет одного из первых секретарей, тоже человека состоятельного, Додд написал, что тот «обожает рассуждать о цвете носков». Кроме того, посол отметил, что Джулия Левин – дама, руководившая посольской приемной, – не подходит для выполнения подобных обязанностей, поскольку «настроена крайне антигермански», а это «не очень хорошо, ведь в посольство приходят немцы».
Додд также обрисовал политический пейзаж за стенами посольства. Под ярко-голубым летним небом словно оживали депеши Мессерсмита. Город был увешан яркими полотнищами с броской символикой: белый круг на красном фоне, в центре круга – жирный черный «ломаный крест» (Hakenkreuz). (В посольстве пока предпочитали не употреблять слово «свастика».) Додд выяснил, о чем говорят цвета формы на людях, которых он встречал во время прогулок. В коричневую форму облачались штурмовики СА; казалось, они повсюду; в черную – представители элитных «отрядов охраны», или СС (Schutzstaffel, SS); этих было меньше, и встречались они реже; в голубую – обычные полицейские. Додд узнал о растущем влиянии гестапо и молодого шефа этой организации – Рудольфа Дильса. Это был подвижный темноволосый человек, считавшийся привлекательным, несмотря на множество шрамов на лице: еще будучи студентом университета, он участвовал в дуэли на холодном оружии (такие дуэли когда-то были в моде у юных немцев, стремившихся доказать свою мужественность). Он выглядел мрачным, как злодей в третьеразрядном фильме, но, по словам Мессерсмита, был человеком по-своему цельным, дельным и рациональным, в отличие от его начальников, Гитлера, Геринга и Геббельса.
Во многих других отношениях новый, только открывающийся Додду мир тоже оказался не таким простым и лишенным оттенков, как он предполагал.
Гитлеровское правительство было расколото. Гитлер занимал пост канцлера с 30 января 1933 г. Президент Гинденбург назначил его на эту должность, выполняя одно из условий договоренности с влиятельными консерваторами, полагавшими, что смогут контролировать нового канцлера. Однако уже к моменту прибытия Додда стало ясно, что они серьезно заблуждались. Гинденбург, которого называли Старый господин, оставался единственным противовесом Гитлеру. За несколько дней до отбытия Додда в Германию он публично заявил о своем недовольстве нападками Гитлера на протестантскую церковь. В открытом письме канцлер назвал себя «евангельским христианином» и выразил растущую «тревогу за внутреннюю свободу церкви», отмечая, что, если взятый курс будет продолжен, «это нанесет самый серьезный ущерб нашему народу и нашему отечеству, а кроме того, подорвет национальное единство»[238]. Гинденбург не только обладал конституционными полномочиями, позволявшими ему назначать и смещать канцлера, но и пользовался популярностью в регулярной армии – рейхсвере. Гитлер понимал: если страна снова начнет погружаться в хаос, Гинденбург может распустить правительство и ввести военное положение. Он также сознавал, что наиболее вероятным источником возможной нестабильности является СА – служба, возглавляемая капитаном Эрнстом Рёмом, его другом и давним союзником[239]. Гитлер все яснее видел, что СА – недисциплинированная, радикально настроенная сила, исчерпавшая свою полезность. Рём считал иначе: он и его штурмовые отряды сыграли решающую роль в национал-социалистической революции и теперь в качестве награды хотели контролировать все вооруженные силы, в том числе рейхсвер. Военные были категорически против. У толстого, угрюмого развратника (по слухам, гомосексуалиста) Рёма не было офицерской выправки, столь ценимой в армии[240]. Тем не менее он командовал быстро растущим легионом штурмовиков, численность которого уже перевалила за 1 млн человек. Численность личного состава регулярной армии была в десять раз меньше, однако рейхсвер был гораздо лучше подготовлен и вооружен. Назревал конфликт.
По мнению Додда, некоторые представители власти начали задумываться об изменении курса и более умеренной – во всяком случае, по сравнению с курсом Гитлера, Геринга и Геббельса, которых посол называл «мальчишками, решившими поиграть в борьбу за мировое господство», – политике[241]. Основанием для оптимизма Додд считал настроения представителей среднего звена государственного управления, работающих в министерствах. «Министры хотели бы прекратить преследование евреев и начать сотрудничать с последними приверженцами принципов немецкого либерализма, – писал он. – Борьбу между этими двумя лагерями я наблюдаю со дня прибытия в Германию»[242].
На оценки Додда во многом повлияла состоявшаяся вскоре после его приезда встреча с министром иностранных дел Германии Константином Фрайхерром фон Нейратом, которого Додд (по крайней мере тогда) причислял к умеренному лагерю.
Додд встретился с Нейратом 15 июля, в субботу, в министерстве иностранных дел, расположенном на Вильгельмштрассе – бульваре, тянущемся вдоль восточной границы Тиргартена; на бульваре было сосредоточено столько министерств и ведомств, что само название улицы стало синонимом правительства Германии.
Нейрат был мужчина представительный: серебряные седины, темные брови и коротко подстриженные усы придавали ему сходство с актером, играющим благородных отцов. Марта вскоре тоже познакомится с ним – и поразится его способности скрывать эмоции. «Его лицо, – писала она, – было лишено всякого выражения: классическая “протокольная физиономия”, лицо игрока в покер»[243]. Как и Додд, министр любил ходить пешком и начинал день с прогулки по Тиргартену.
Нейрат считал себя представителем здравомыслящих сил в правительстве, которые, как он полагал, способны взять под контроль Гитлера и его партию. Один из представителей власти его уровня выразился так: «Он хотел приручить нацистов, сделать их удобными партнерами, оставаясь в рамках умеренного националистического режима»[244]. Впрочем, Нейрат полагал, что рано или поздно гитлеровское правительство само себя погубит. «Он всегда верил, – писал один из его помощников, – что, если будет просто работать на своей должности, выполнять свои обязанности и поддерживать отношения с другими странами, в один прекрасный день проснется и обнаружит, что нацисты испарились»[245].
Додд нашел Нейрата «очень приятным человеком»[246]. Это суждение говорило о намерении посла судить обо всем происходящем в Германии максимально объективно. Додд предположил, что у Гитлера должны быть и другие подчиненные типа Нейрата. В письме другу посол писал: «Гитлер перейдет на сторону этих более разумных деятелей и ослабит возникшую напряженность»[247].
На следующий день, примерно в половине второго, в Лейпциге – том самом городе, где Додд защищал докторскую диссертацию, – молодой американец Филип Цукерман с супругой (гражданкой Германии), тестем и свояченицей совершал воскресную прогулку. Как оказалось, он выбрал не лучшее время для прогулки, учитывая, что все они были евреи, а в городе в те дни собралось около 140 000 штурмовиков, чтобы предаться очередной оргии, состоявшей из маршей, тренировок и, разумеется, обильных возлияний (в СА частенько устраивали такие сборища). В середине воскресного дня через центр города шагала огромная толпа под красно-бело-черными нацистскими знаменами, которые развевались и на близлежащих зданиях. В половине второго группа штурмовиков отделилась от главной колонны и двинулась по поперечной улице – Николаиштрассе. Именно по ней и прогуливались Цукерманы.
Отряд СА прошел было мимо них, но тут несколько молодчиков, шагавших в арьергарде, решили, что чета Цукерман и их родственники – наверняка евреи. Без предупреждения штурмовики окружили их, повалили на землю и обрушили на них град пинков и ударов, после чего спокойно двинулись дальше.
Цукерман и его жена серьезно пострадали. Их даже пришлось госпитализировать – сначала в клинику в Лейпциге, а затем в Берлине, где подключилось американское консульство. «Не исключено, что Цукерман получил серьезные повреждения внутренних органов, от которых может никогда не оправиться», – писал генеральный консул Мессерсмит в депеше, сообщая в Вашингтон о нападении[248]. Генконсул предупреждал: власти Соединенных Штатов могут попытаться добиться финансовой компенсации Цукерману, но для его супруги этого сделать не удастся (во всяком случае, на официальном уровне), поскольку она не является гражданкой США. Генконсул добавлял: «Следует отметить, что в результате нападения, которому эта женщина подверглась в то же самое время, что и другие члены ее семьи, она оказалась в больнице, где врачи были вынуждены извлечь из ее утробы недоношенного младенца»[249]. Он подчеркивал, что в результате миссис Цукерман больше не сможет иметь детей.
Считалось, что такого рода нападения больше не происходят; многочисленные правительственные постановления призывали к сдержанности. Но штурмовики, похоже, не обращали на эти призывы никакого внимания.
В другом донесении, касающемся вышеописанного происшествия, Мессерсмит указывал: «Любимой забавой людей из СА стали нападения на евреев, и следует откровенно признать: им не нравится, когда их пытаются лишить добычи»[250].
Именно по причине инсайдерского ви́дения этого и других процессов, происходивших в новой Германии, ставшего возможным в результате длительного пребывания в стране, генконсул испытывал такую досаду оттого, что иностранцы не понимали истинную природу гитлеровского режима. Многие американские туристы возвращались на родину, недоумевая по поводу контраста между ужасами, о которых они читали в американских газетах (об избиениях и арестах, происходивших весной, о кострах из книг, о концентрационных лагерях), и безмятежным путешествием по Германии. Одним из таких недоумевающих был радиожурналист, подписывавший свои материалы «Г. Ф. Кальтенборн» (он родился в Милуоки, и звали его Ганс фон Кальтенборн), который вскоре после прибытия Додда в Германию побывал в Берлине вместе с женой, дочерью и сыном. Этот «дуайен радиообозревательского цеха», как его называли, готовил репортажи для Columbia Broadcasting Service и прославился на всю Америку; позднее он даже сыграл камео в фильме «Мистер Смит едет в Вашингтон»[251] и научно-фантастическом триллере «День, когда остановилась Земля»[252]. Перед отъездом в Германию он заглянул в Госдепартамент, где ему разрешили ознакомиться с некоторыми депешами генконсула Мессерсмита. Обозреватель счел, что в этих бумагах многое преувеличено. И даже теперь, проведя в Берлине четыре или пять дней, он заявлял Мессерсмиту, что остается при своем мнении и что в донесениях генконсула «полно неточностей и преувеличений»[253]. Журналист предположил, что Мессерсмит опирался на информацию из источников, не заслуживающих доверия.
Мессерсмит был потрясен. Он не сомневался, что Кальтенборн говорит искренне, но объяснял позицию журналиста тем, что тот «немец по происхождению, а значит, не в состоянии поверить, что его соотечественники способны на зверства, ежедневно и ежечасно творимые в Берлине и по всей Германии»[254].
Генконсул и раньше постоянно замечал такую слепоту. Тот, кто жил в Германии и видел происходящее, понимал: произошли фундаментальные сдвиги, в стране сгущается мрак. Но гости страны почему-то упорно не хотели ничего замечать. Как Мессерсмит писал в одной из своих депеш, отчасти это объяснялось тем, что немецкое правительство развернуло целую кампанию, направленную на «влияние на мнение приезжающих в Германию американцев и формирование у них благоприятного впечатления от происходящего в стране»[255]. Подтверждение своей правоты Мессерсмит видел, например, в странном поведении Сэмюэла Боссарда – американца, на которого 31 августа напали члены гитлерюгенда[256][257]. Боссард сразу дал официальные показания в американском консульстве и с возмущением рассказал об инциденте нескольким зарубежным корреспондентам, работавшим в Берлине. А потом внезапно замолчал. Незадолго до отъезда Боссарда в Америку Мессерсмит позвонил ему, чтобы узнать, как дела, и понял, что его собеседник не хочет обсуждать инцидент. Заподозрив неладное, генконсул навел справки и выяснил, что сотрудники немецкого министерства пропаганды устроили для Боссарда специальную экскурсию по Берлину и Потсдаму и вообще оказывали ему всевозможные любезности и знаки внимания. Похоже, их усилия не пропали даром, отмечал Мессерсмит. По возвращении в Нью-Йорк (как писали в одной газете) Боссард заявил, что «если американцы в Германии и становятся жертвами насилия, то лишь по недоразумению ‹…› Судя по всему, многие американцы просто не понимают сути перемен, произошедших и продолжающих происходить в Германии, и ведут себя опрометчиво, невольно провоцируя немцев на подобные нападения»[258]. Он поклялся, что на следующий год обязательно вернется в Германию.
Ярким примером лицемерия нацистского режима Мессерсмит считал решение правительства Германии отменить запрет на деятельность ротари-клубов[259]. Мало того что клубам разрешили продолжать работу, им еще и позволили не исключать из числа членов евреев. Мессерсмит сам был членом берлинского клуба. «Тот факт, что евреям не запрещают членство в ротарианских клубах, используется в целях пропаганды, нацеленной на ротарианцев всего мира», – писал он[260]. На самом деле многие евреи-ротарианцы либо лишились работы, либо столкнулись с серьезным ограничением возможности заниматься профессиональной деятельностью. В донесениях Мессерсмит снова и снова педалировал одну тему: случайным визитерам не понять, чтó в действительности происходит в новой Германии. Он писал: «Приезжающие сюда американцы окажутся окруженными заботой нацистского государства, они будут так заняты приятными развлечениями, что у них почти не будет возможности оценить реальное положение дел»[261].
Мессерсмит настаивал, чтобы Кальтенборн связался с кем-то из американских корреспондентов, работавших в Берлине. Любой такой журналист даст множество подтверждений того, что депеши генконсула не лгут.
Но Кальтенборн этого не сделал. Он знал многих журналистов и заявил, что и они смотрят на происходящее в Германии предвзято, как и Мессерсмит.
Кальтенборн действительно вернулся и продолжил свое путешествие по Германии. Но вскоре ему придется пересмотреть свои взгляды, и для этого будут очень веские причины.
Глава 8
«Зовите меня Путци»
При участии Зигрид Шульц и Квентина Рейнольдса Марта легко включилась в светскую жизнь Берлина. Эта умная, привлекательная любительница пофлиртовать быстро завоевала сердца молодых иностранных дипломатов и стала желанной гостьей на разного рода неформальных сборищах, так называемых бобовых и пивных вечеринках, устраиваемых после завершения официальных дневных мероприятий. Кроме того, ее приняли в большую (человек двадцать) компанию корреспондентов, ежедневно собиравшуюся в итальянском ресторане «Таверна», принадлежавшем немцу и его жене-бельгийке[262]. В «Таверне» у компании был свой столик для постоянных клиентов (Stammtisch) – большой круглый стол в углу зала. Журналисты, в том числе Зигрид Шульц, обычно собирались часов в десять вечера и нередко засиживались до четырех утра. Компания пользовалась известностью – корреспонденты были знаменитостями. «Все остальные посетители смотрят на них, пытаются услышать, о чем они говорят, – писал Кристофер Ишервуд в романе «Прощай, Берлин». – Если у кого-то есть новости (подробности чьего-то ареста или адрес родственников жертвы, готовых дать интервью), кому-то из журналистов делают знак выйти на улицу. Тот выходит, и они с информатором расхаживают взад-вперед и беседуют»[263]. Зачастую столик для постоянных клиентов ненадолго удостаивался внимания первых и вторых секретарей посольств, нацистских чиновников, ответственных за работу с прессой, а иногда и самого шефа гестапо Рудольфа Дильса. Журналист Уильям Ширер, присоединившийся к компании сравнительно недавно, считал Марту ценным приобретением: «хорошенькая, энергичная, к тому же заядлая спорщица»[264].
Самой твердой валютой в этом новом мире служили визитные карточки[265]. Оформление карточки обычно отражало характер ее обладателя, его самовосприятие и пожелания относительно его восприятия окружающими. Самые большие карточки были у нацистских вождей. Внушительные титулы были напечатаны полужирным готическим шрифтом. На крошечной карточке принца Луи Фердинанда, сына германского кронпринца, – очаровательного молодого человека, успевшего поработать в Америке на заводе Генри Форда, – значились лишь его имя и титул, а большую одностороннюю визитку его отца украшала фотография, на которой он запечатлен был при всех регалиях. Визиткам находили самое разное применение. Карточки с нацарапанными на них несколькими словами служили приглашениями на обед, ужин, вечеринку с коктейлями или какое-либо более экзотическое мероприятие. Желающий выразить симпатию, познакомиться поближе или завязать романтические отношения вручал тому, кто его интересовал, визитку с зачеркнутой фамилией, оставляя только имя.
У Марты быстро накопились десятки таких карточек, и она бережно их хранила. У нее были визитки принца Луи (скоро он станет ее другом и поклонником), Зигрид Шульц (разумеется), Милдред Харнак (той самой, которая в числе других встречающих стояла на платформе, когда Марта и ее родители прибыли в Берлин). Уэбб Миллер, корреспондент агентства United Press, написал на своей карточке: «Если у вас нет более важных дел, может быть, мы вместе поужинаем?»[266] Далее было указано, в каком отеле он проживает и в каком номере.
Наконец Марта познакомилась и с одним из нацистских бонз. Верный своему обещанию, Рейнольдс повел ее на вечеринку, устроенную его английским другом, – «пышное мероприятие с обильными возлияниями»[267]. Вечеринка давно была в разгаре, когда в помещение буквально ворвался («произведя настоящую сенсацию», как позже вспоминала Марта) огромный человек с копной угольно-черных волос[268]. Он сразу начал раздавать направо и налево визитки, отдавая явное предпочтение молодым хорошеньким женщинам. Ростом он был около 190 см – на голову выше большинства присутствующих мужчин, – а весил, надо полагать, никак не меньше 110 кг. Как писала одна дама, «выглядел он ужасно нелепо – был похож на гигантскую марионетку, подвешенную на веревки»[269]. Его голос заглушал шум вечеринки, как гром заглушает звуки дождя.
Рейнольдс сказал Марте, что это сам Эрнст Ханфштангль. На его визитке значилась официальная должность – руководитель управления по связям с иностранной прессой (Auslandspressechef) Национал-социалистической партии. Звучало внушительно, но на самом деле должность была чисто декоративной, не предполагающей реальных полномочий. Это был подарок Гитлера в благодарность за давнюю дружбу, – когда-то Гитлер часто бывал в его доме.
После знакомства Ханфштангль сразу попросил Марту:
– Зовите меня просто Путци[270].
Так его звали в детстве, так его и сейчас называли друзья и знакомые, а также работавшие в городе корреспонденты.
Марта уже была наслышана об этом гиганте с труднопроизносимой фамилией (а написание ее вообще невозможно было запомнить) – чиновнике, которого многие журналисты и дипломаты обожали, но многие и ненавидели. Последние не доверяли ему. К их числу принадлежал, в частности, Джордж Мессерсмит, писавший, что испытывает к Ханфштанглю «необъяснимую антипатию»[271]. «Это человек абсолютно неискренний, нельзя верить ни единому его слову, – писал генконсул. – Он притворяется близким другом тех, чье положение пытается подорвать, или тех, на кого он обрушивается с прямыми нападками»[272].
Рейнольдсу, новому другу Марты, этот человек поначалу понравился. В отличие от других нацистов он «из кожи вон лез, стараясь выказать благожелательное отношение к американцам», вспоминал корреспондент[273]. Нередко Ханфштангль помогал журналистам договариваться об интервью, которых иначе, возможно, они бы не добились. Беседуя с берлинскими корреспондентами, он старался казаться своим парнем, «обаятельным, простым и общительным». Однако со временем симпатия Рейнольдса к Ханфштанглю угасла: «Узнав Путци поближе, начинаешь его ненавидеть. Я не сразу его раскусил»[274].
Ханфштангль отлично говорил по-английски. В годы учебы в Гарварде он был членом университетского театрального клуба «Заварной пудинг»[275] и однажды произвел фурор, явившись на представление в костюме девушки-голландки и назвавшись Гретхен Споотсфейффер[276]. Вместе с ним учился Теодор Рузвельт – младший, старший сын президента Теодора Рузвельта (Тедди). Ханфштангль был знаком с ним довольно близко и регулярно бывал в Белом доме. Рассказывали, что однажды он с таким пылом наяривал на пианино, стоявшем в подвале Белого дома, что на инструменте лопнуло аж семь струн[277]. Уже будучи взрослым, он руководил в Нью-Йорке унаследованной картинной галереей. Там он познакомился с будущей женой. После переезда в Германию чета сблизилась с Гитлером и даже уговорила его стать крестным отцом их сына Эгона. Мальчик называл крестного дядя Дольф[278]. Когда Ханфштангль играл для Гитлера, диктатор, случалось, даже плакал.
Марте Ханфштангль понравился. Он совсем не соответствовал ее представлению о высокопоставленных нацистских чиновниках: «слишком открыто и безбоязненно проявлял свое обаяние и таланты»[279]. У этого крупного, кипящего энергией человека были огромные кисти рук с длинными пальцами (как отмечала Белла Фромм, еще одна новая подруга Марты, они были «почти устрашающей длины») и бешеный темперамент, побуждавший его бросаться из одной крайности в другую[280]. Марта писала: «Он держался мягко, заискивающе, у него был чудный голос, которым он пользовался с осознанным артистизмом, то переходя на драматический шепот, то разражаясь громоподобным восклицанием, сотрясающим всю комнату»[281]. Он мгновенно становился душой любой компании: «С его энергией и упорством он мог перекричать, перешептать и довести до изнеможения любого»[282].
Ханфштангль проникся к Марте ответной симпатией, но к ее отцу отнесся прохладно. «Это был ничем не примечательный профессор истории, малоинтересный исследователь американского Юга, руководивший посольством на свои весьма скудные средства и, вероятно, при этом пытавшийся еще что-то откладывать из своего жалованья, – писал он позже о Додде в мемуарах. – Во времена, когда эту должность полагалось занимать уверенному в себе миллионеру, способному состязаться в роскоши с нацистами, он экономил каждый грош, словно по-прежнему прозябал в своем университетском кампусе»[283]. Ханфштангль пренебрежительно называл посла папашей Доддом[284].
«Самое лучшее, что было у этого Додда, – писал Ханфштангль, – его дочь, очаровательная блондинка Марта, с которой я был очень близко знаком»[285]. Ханфштангль считал ее обаятельной, жизнерадостной и явно обладающей немалым сексуальным аппетитом.
Это навело его на любопытную мысль.
Глава 9
«Смерть есть смерть»
Додд стремился сохранять объективность, несмотря на то что с самого начала работы в Германии нередко встречался в посольстве с посетителями, воспринимавшими страну вовсе не как прекрасное, озаренное светом царство, похожее на Тиргартен, через который он проходил каждое утро. Одним из таких посетителей был Эдгар Моурер, в то время самый известный иностранный корреспондент, работавший в Берлине. Он всегда был в гуще событий и писал на самые острые темы. На примере Моурера можно было видеть все непримиримые противоречия немецкой действительности. Он готовил репортажи для
У нацистов уже давно был зуб на Моурера. В своих корреспонденциях из Германии он мастерски стирал патину лжи, скрывавшую ненормальность происходящего, и показывал истинное положение дел, фиксируя события, казавшиеся невероятными. Для этого он использовал необычные журналистские приемы. Одним из главных источников Моурера был его лечащий врач – еврей, сын главного раввина Берлина[286]. Примерно раз в две недели Моурер приходил к нему на прием, якобы в связи с постоянной болью в горле. Каждый раз врач передавал ему напечатанный на машинке отчет о последних бесчинствах нацистов. Этот метод работал до тех пор, пока врач не заподозрил, что за Моурером следят. Тогда они договорились о новом месте встреч: каждую среду без четверти двенадцать утра оба заходили в подземный общественный туалет на Потсдамерплац. Там они вставали у соседних писсуаров. Доктор якобы случайно ронял на пол очередной отчет, а Моурер его поднимал.
Путци Ханфштангль пытался подорвать доверие посла к Моуреру, распуская слухи о том, что тот в своих материалах так агрессивно критикует нацистов потому, что он на самом деле еврей[287]. Между прочим, эта мысль приходила в голову и Марте. «Я была почти уверена, что он еврей», – писала она, замечая, что, по ее мнению, «причиной его ненависти к гитлеровскому режиму могли быть только национальные предрассудки»[288].
Моурера ужасало то, что представители мировой общественности упорно не хотели понимать, чтó на самом деле творится в Германии. Даже его родной брат сомневался в достоверности фактов, приводимых в репортажах.
Однажды Моурер пригласил Додда на обед в свою квартиру, из окон которой открывался вид на Тиргартен, и попытался намекнуть на некоторые факты, скрытые от поверхностного взгляда. «Но оказалось, это бесполезно, – писал Моурер позже. – Додд считал, что лучше разбирается в ситуации»[289]. Корреспондент вспоминал, что посла, видимо, не трогали даже регулярные нападения на проживающих в Германии американцев: «Додд объявил, что не желает вмешиваться во внутренние дела немцев».
Додд, со своей стороны, считал Моурера «не менее пристрастным, чем нацисты»[290].
Угрозы в адрес Моурера звучали все чаще. В высших сферах поговаривали, что к корреспонденту пора применить физические методы воздействия. Шеф гестапо Рудольф Дильс счел необходимым предупредить американское посольство: Гитлер, сказал он, приходит в неистовство от одного упоминания имени Моурера[291]. Поэтому Дильс опасался, что какой-нибудь фанатик может убить Моурера или иным способом «удалить его с политической сцены». Он говорил, что поручил нескольким «ответственным» сотрудникам гестапо незаметно охранять корреспондента и его семью.
Босс Моурера, владелец
Однако нацисты хотели, чтобы Моурер убрался из страны немедленно. У дверей его офиса дежурили штурмовики. Они ходили по пятам за его друзьями, угрожали сотрудникам бюро. Посол Германии в США известил Госдепартамент, что из-за «праведного возмущения немецкого народа» правительство его страны больше не может гарантировать безопасность Моурера[293].
Ситуация начала беспокоить и коллег Моурера. Никербокер и еще один репортер обратились к генконсулу Мессерсмиту с просьбой убедить упрямца уехать. Мессерсмит колебался. Он хорошо знал Моурера и уважал его за мужество, проявленное при столкновении с угрозами нацистов, и боялся, что Моурер может счесть его вмешательство предательством. Тем не менее он обещал попытаться уговорить корреспондента покинуть Германию.
«Это был один из самых трудных разговоров в моей жизни», – писал позже Мессерсмит. Он вспоминал: «Когда Моурер увидел, что я поддерживаю его друзей, старающихся убедить его оставить страну, на глазах у него выступили слезы. Он посмотрел на меня с укором»[294]. Однако Мессерсмит полагал, что его долг – уговорить Моурера уехать.
Наконец Моурер «с жестом отчаяния» согласился и вышел из кабинета Мессерсмита.
После этого генконсул представил дело на рассмотрение посла Додда, но посол тоже полагал, что корреспонденту следует покинуть Германию – не только ради личной безопасности, но и потому, что его резкие репортажи усложняли и без того нелегкую работу дипломатов.
Додд заявил: «Если бы ваша газета и так не командировала вас в другое место, я бы сам бился за ваш отъезд до победного конца. ‹…› Неужели вы не сделаете этого, чтобы избежать осложнений?»[295]
И Моурер уступил. Он согласился уехать 1 сентября, хотя так надеялся подробно рассказать читателям о Нюрнбергском съезде: он никогда еще не писал об этом мероприятии, которое в том году должно было продолжаться несколько дней.
Позже Марта вспоминала, что Моурер «так до конца и не простил моему отцу совет уехать»[296].
Еще один посетитель, с которым встретился Додд вскоре после прибытия в Германию, был, как он сам писал, «возможно, самый выдающийся немецкий химик»[297], хотя, глядя на этого лысого тщедушного человечка с болезненно-желтым лицом и узкими седыми усиками над полными губами, вряд ли можно было такое предположить. Выглядел он намного старше своих лет.
Это был Фриц Габер. Каждый немец хорошо знал это имя и относился к нему с величайшим потением, во всяком случае до прихода Гитлера к власти. До недавних пор Габер занимал пост директора знаменитого Института физической химии имени кайзера Вильгельма. Он был героем войны и нобелевским лауреатом. Надеясь найти выход из тупиковой ситуации, сложившейся на фронте во время Великой войны, Габер начал разрабатывать методы применения хлора в качестве боевого отравляющего вещества. Именно он вывел «правило Габера» (как это правило стали называть позже) – изящную, но смертоносную формулу C × t = k, где C – концентрация газа, t – необходимое время воздействия, k – степень воздействия[298]. Суть ее была в том, что длительное воздействие газа при низкой концентрации дает те же результаты, как и недолгое воздействие при высокой концентрации. Кроме того, Габер создал средства распыления отравляющего вещества на передовой и в 1915 г. лично присутствовал при их первом применении против французов близ городка Ипр. День, проведенный близ Ипра, обошелся ему очень дорого[299]. Его жена Клара, с которой они прожили 32 года, давно осуждала его деятельность, считая ее негуманной и безнравственной, и требовала, чтобы он оставил работу, но химик неизменно отвечал: «Смерть есть смерть, независимо от причин». Через девять дней после газовой атаки под Ипром Клара покончила с собой. Несмотря на возмущение международной общественности исследованиями в области отравляющих газов, в 1918 г. Габер получил Нобелевскую премию по химии – за разработку технологии получения азота из воздуха, позволяющую наладить массовое производство дешевых удобрений (и, конечно, пороха).
Несмотря на то что перед Великой войной Габер принял протестантизм, по новым нацистским законам он считался «неарийцем». Однако для немецких евреев, участвовавших в войне, делались исключения, и ему позволили остаться на посту директора института. При этом для многих трудившихся у него ученых-евреев исключений не делалось, и 21 апреля 1933 г. Габеру приказали их уволить. Ученый выступал против этого решения, но его почти никто не поддержал. Даже его друг Макс Планк только пытался его утешить. «В атмосфере глубокого уныния, – писал ему Планк, – меня успокаивает лишь то, что мы живем во времена катастроф, сопутствующих всякой революции, и должны терпеть, относясь почти ко всему происходящему просто как к явлению природы, без мучительных раздумий о том, могло ли все сложиться иначе»[300].
Но Габер видел ситуацию по-другому. Вместо того чтобы распорядиться об увольнении своих друзей и коллег, он сам подал в отставку.
И вот теперь, 28 июля 1933 г., в пятницу, когда у него уже почти не осталось других вариантов, он пришел к Додду, ища помощи. С собой он принес письмо Генри Моргентау-младшего, главы созданного Рузвельтом Федерального фермерского управления (и будущего министра финансов США). Моргентау был евреем и активно выступал за то, чтобы страна принимала еврейских беженцев.
Рассказывая о происходящем с ним и вокруг него, Габер «дрожал с головы до ног», писал Додд в дневнике[301]. Рассказ химика посол назвал «самой печальной историей о преследованиях евреев» из тех, которые ему до сих пор довелось услышать[302]. У Габера, которому тогда исполнилось 65 лет, было слабое сердце, а теперь ему отказали в пенсии, гарантированной законами Веймарской республики, действовавшими до эпохи Третьего рейха. «Он хотел знать, какие возможности открываются в Америке эмигрантам, имеющим здесь выдающиеся заслуги в науке, – писал Додд. – Я мог лишь ответить, что американский закон сейчас вообще не позволяет принимать новых иммигрантов – квота исчерпана»[303]. Додд обещал написать в министерство труда США, ведавшее иммиграционными квотами, и узнать, «нельзя ли сделать исключение для таких людей, как Габер».
На прощание они обменялись рукопожатием. Габер попросил Додда с осторожностью обсуждать его дело с другими, «так как это может привести к нежелательным последствиям». Затем Габер вышел – маленький седой химик, некогда один из ценнейших «научных активов» Германии.
Додд вспоминал, что подумал тогда: «Бедный старик», но сразу же одернул себя: он знал, что Габер старше его всего на год. «Подобное обращение с людьми, – писал Додд в дневнике, – может привести лишь к дурным последствиям для правительства, практикующего такую ужасающую жестокость».
Впрочем, вскоре Додд с досадой узнал, что невольно дал Габеру неверную информацию. На следующей неделе после визита ученого, 5 августа, он написал Изадору Любину, главе американского Федерального бюро статистики труда: «Как вам известно, квота уже исчерпана, но вы, вероятно, отдаете себе отчет в том, что значительное количество выдающихся людей хотели бы переселиться в Соединенные Штаты, пусть даже им придется ради этого пожертвовать своим имуществом»[304]. В связи с этим Додд интересовался, не изыскало ли министерство труда какие-нибудь способы, посредством которых «можно было бы допустить в страну наиболее достойных из этих желающих».
Любин переслал письмо полковнику Дэниелу Маккормаку, возглавлявшему Службу иммиграции и натурализации[305], и 23 августа получил ответ. Полковник писал: «По-видимому, посла неверно информировали»[306]. На самом деле количество выдаваемых виз составляло лишь незначительную долю квоты, установленной США для Германии. Как ясно давал понять Маккормак, винить следовало Госдепартамент и Дипломатическую службу США, которые с таким энтузиазмом применяли положение закона, запрещающее въезд в Америку тем, для кого «высока вероятность оказаться на государственном обеспечении». В архиве Додда нет никаких документов, позволяющих понять, почему он решил, что квота исчерпана.
Но для Габера все это уже не имело значения. Он уехал в Англию, где собирался преподавать в Кембриджском университете[307]. Казалось бы, счастливый конец печальной истории. Но вскоре он почувствовал, что в окружении представителей чуждой ему культуры страдает от одиночества, что оторван от прошлого, что плохо переносит английский климат. Не прошло и полугода после его выхода из кабинета Додда, как в Швейцарии, где он лечился, у него случился инфаркт, и он умер. Новая Германия не стала скорбеть о кончине ученого. Впрочем, менее чем через десять лет Третий рейх найдет новое применение «правилу Габера» и одному инсектициду, созданному в институте Габера. Это вещество, в состав которого входила газообразная синильная кислота (циановодород)[308], изначально предназначалось для обработки элеваторов. Называлось оно «Циклон А». Позже немецкие химики создали и более токсичное соединение – «Циклон Б»[309][310].
Несмотря на встречу с Габером, Додд по-прежнему был убежден, что немецкое правительство ведет себя все более умеренно и что жестокое обращение нацистов с евреями – явление временное, преходящее. Именно такое мнение он высказал в письме раввину Уайзу из Американского еврейского конгресса, с которым недавно познакомился в нью-йоркском клубе «Сенчери» и вместе с которым плыл в Германию.
Раввина Уайза поразило это послание. В ответном письме, отправленном 28 июля из Женевы, он писал: «Как бы мне хотелось разделять ваш оптимизм! Однако должен сообщить вам: абсолютно вся информация, на протяжении последних двух недель поступающая от десятков беженцев, перебравшихся в Лондон и Париж, говорит о том, что в Германии не происходит никаких изменений к лучшему, в которые вы так верите. Напротив, день ото дня немецкие евреи подвергаются все более сильному давлению, их положение становится все более серьезным. Я уверен, что мои впечатления подтвердят люди, с которыми вы встречались на нашем небольшом совещании в клубе “Сенчери”»[311]. (Раввин напоминал Додду о нью-йоркской встрече, в которой участвовали он сам, Феликс Варбург и другие еврейские лидеры.)
В письме, адресованном дочери и не предназначенном для посторонних глаз, Уайз писал, что Додду «лгут»[312].
Но Додд упорно оставался при своем мнении. Отвечая на письмо Уайза, он сообщал раввину, что «многие источники информации, доступные нашему здешнему представительству, отмечают стремление властей Германии относиться к еврейской проблеме не столь жестко. Конечно, продолжают поступать известия о множестве инцидентов весьма нежелательного свойства. Но я считаю, что это лишь отрыжка предшествующего общественного возбуждения. Я совершенно не готов извинять или оправдывать такое положение вещей, однако вполне убежден, что правительственная верхушка склоняется к тому, чтобы как можно скорее смягчить политику в отношении немецких евреев»[313].
Далее посол писал: «Разумеется, вы понимаете, что наша администрация не может вмешиваться во внутренние дела такого рода. Я, со своей стороны, могу лишь представлять точку зрения США и подчеркивать, к каким неприятным последствиям приведет продолжение государственной политики в прежнем русле». Посол сообщал Уайзу, что он против открытого протеста: «На мой взгляд ‹…› максимально сильного влияния на разработку и реализацию более доброжелательной и человеколюбивой политики можно добиться лишь с помощью неофициального воздействия, в том числе посредством частных бесед с лицами, которые начинают понимать, с какими рисками сопряжен проводимый курс».
Уайза сильно беспокоило то, что Додд, судя по всему, никак не мог понять суть происходящего в Германии. Раввин даже писал (дочери Жюстине), что готов лично приехать в Берлин, чтобы «сказать послу правду, которую тот иначе не услышит»[314]. В то время Уайз путешествовал по Швейцарии. Из Цюриха он снова обратился к послу, «позвонил Додду и снова умолял его дать мне возможность прилететь в Берлин».
Додд ответил отказом: Уайза слишком хорошо знали в Германии, и слишком многие его ненавидели. Его фотография слишком часто мелькала на страницах
В Швейцарии Уайз участвовал во Всемирной еврейской конференции, проходившей в Женеве. Он предложил резолюцию, призывавшую к международному бойкоту немецких товаров. Резолюция была принята.
Уайз наверняка порадовался бы, узнав, что генеральный консул Мессерсмит придерживается гораздо более пессимистического взгляда на происходившее в Германии, чем Додд. Хотя генконсул соглашался, что количество случаев откровенного насилия в отношении евреев резко сократилось, он видел, что на смену таким инцидентам пришла практика гораздо более коварных и всеобъемлющих притеснений. В очередном послании в Госдепартамент он писал: «Вкратце могу сказать, что положение евреев во всех отношениях, кроме личной безопасности, постоянно осложняется. Действующие ограничения каждый день соблюдаются все более строго, и постоянно вводятся все новые»[316].
Он приводил несколько примеров, иллюстрирующих последние изменения. Дантистам-евреям теперь запрещалось лечить пациентов в рамках немецкой системы социального страхования (в том же году, несколько ранее, такие же ограничения были наложены на врачей-евреев других специальностей). Вновь созданный Дом моды Германии не допустил еврейских модельеров на предстоящий показ мод. Евреям (и вообще всем гражданам Германии неарийского происхождения) не разрешалось служить в полиции. Кроме того, сообщал Мессерсмит, евреям теперь официально запрещалось появляться на пляжах озера Ванзе.
Мессерсмит сообщал, что планировались и радикальные меры. В частности, был разработан проект закона, лишающего немецких евреев гражданства и, соответственно, гражданских прав. Генконсул писал: «Для проживающих в стране евреев этот законопроект стал самым серьезным моральным ударом из всех. Их уже лишили и продолжают лишать средств к существованию. Они понимают, что новый закон, по сути, отнимет у них и гражданские права».
Мессерсмит понимал, что закон еще не принят по одной-единственной причине: его инициаторы опасаются «негативной реакции мировой общественности». Законопроект циркулировал во властных кругах уже более двух месяцев, и это побудило Мессерсмита закончить свое послание на сравнительно оптимистической ноте: «Тот факт, что законопроект не принимается так долго, может указывать на то, что в окончательной редакции он будет не столь радикальным, как вариант, рассматриваемый в настоящее время».
В письме Рузвельту от 12 августа Додд снова подчеркнул, что в оценке ситуации стремится к объективности и непредвзятости. Он писал, что, хотя и не одобряет политику Германии в отношении евреев и желание Гитлера восстановить военную мощь страны, «на фундаментальном уровне» считает, что «народ Германии имеет право самостоятельно принимать политические решения», а «другим народам следует сохранять терпение, даже если в этой стране творятся жестокость и несправедливость»[317]. «Дайте немецкому народу возможность попытаться реализовать его планы», – писал посол.
Глава 10
Тиргартенштрассе, 27А
Марта с матерью начали подыскивать дом, который семья могла бы снять, чтобы наконец выехать из «Эспланады» – вырваться из этой, по мнению Додда, чрезмерной роскоши и начать вести размеренную «оседлую» жизнь. К тому времени Билл Додд-младший поступил в докторантуру Берлинского университета. Чтобы как можно скорее усовершенствовать немецкий, он договорился, что в учебные дни будет жить в семье одного из преподавателей.
Вопрос о резиденции посла давно был камнем преткновения для тех, в чьи обязанности входило его решение. За несколько лет до прибытия Додда Госдепартамент приобрел и тщательно отремонтировал большое роскошное здание – дворец Блюхера на Паризерплац, за Бранденбургскими воротами. Предполагалось, что в нем разместятся и резиденция посла, и прочие дипломатические и консульские службы, разбросанные по всему городу. Кроме того, роскошное помещение подчеркивало бы физическое присутствие Америки в немецкой столице – США сравнялись бы в этом отношении с Великобританией и Францией, чьи посольства давно располагались в великолепных дворцах на той же площади. Однако накануне переезда в новую резиденцию предшественника Додда, Фредерика Сакетта, в здании случился пожар, и оно сгорело дотла. С тех пор на площади стояли лишь заброшенные развалины, и Сакетту, а теперь и Додду пришлось подыскивать другое жилье. В личном плане у Додда это не вызывало особого недовольства. Хотя он сожалел, что огромные, по его мнению, и гневно осуждаемые им расходы на дворец (он писал, что администрация США выложила за него «астрономическую» сумму, но «вы сами знаете, что это было в 1928 или 1929 г., когда все словно с ума посходили») оказались напрасными, ему не очень нравилась перспектива проживания в здании, где располагались бы и посольские службы[318]. «Лично я предпочел бы, чтобы резиденция находилась в получасе ходьбы от офиса, а не в самóм дворце», – писал он[319]. Додд признавал, что неплохо было бы разместить всех подчиненных в одном здании, «но те из нас, кто вынужден по делам службы встречаться с людьми, быстро поняли бы, что проживание в том же здании практически лишило бы их приватности, которая иногда необходима в нашей работе».
Марта с матерью осмотрели несколько очаровательных жилых кварталов Большого Берлина[320] и увидели, что в городе множество парков и садов, а горшки с цветами, похоже, украшают каждый балкон. В отдаленных районах они видели здания, похожие на крошечные фермы. По мнению Марты, они бы очень понравились отцу. Они встречали отряды молодых людей в форме, которые с самодовольным видом маршировали, хором распевая песни, а также более опасные с виду группы штурмовиков – мужчин разной комплекции, в плохо подогнанной форме, главным элементом которой были коричневые рубашки весьма неудачного покроя. Реже попадались подтянутые эсэсовцы. Черно-красная форма (более элегантного кроя) делала их немного похожими на гигантских черных дроздов неизвестного науке вида.
Додды увидели, что выбор на рынке недвижимости довольно широк[321]. Поначалу они не задавались вопросом, почему в городе сдается внаем такое количество великолепных старых особняков с роскошными фасадами и интерьерами, с полной обстановкой (изящные столы и кресла; мягко поблескивающие рояли; редчайшие вазы; развешанные по стенам географические карты; книги, аккуратно расставленные на полках). Особенно им приглянулся район к югу от Тиргартена (Додд проходил здесь, когда шел на службу): сады, густая тень, тишина, множество очаровательных зданий. Одно из них с недавнего времени сдавалось в аренду. Додду сообщил об этом военный атташе, а тому, в свою очередь, – сам владелец дома Альфред Панофски, богатый банкир (у него был частный банк). Панофски был евреем. В этом районе вообще проживало много евреев (около 16 000, или примерно 9 % еврейского населения Берлина). Хотя по всей Германии евреев выгоняли с работы, банк Панофски не закрывался – как ни странно, с официального разрешения властей.
Панофски пообещал, что арендная плата будет разумной. Додда, который к тому времени раскаялся в том, что поклялся жить на одно жалованье (но тем не менее не нарушавший клятву), предложение заинтересовало, и ближе к концу июля он отправился посмотреть дом.
Под номером 27А по Тиргартенштрассе располагался четырехэтажный каменный особняк, некогда выстроенный для Фердинанда Варбурга из знаменитой династии Варбургов. Вдоль противоположной стороны улицы тянулся Тиргартен. Панофски и его мать показали Доддам здание и сообщили, что сдают не весь дом, а только три нижних этажа. Банкир с матерью планировали жить на последнем этаже, оставив за собой право пользоваться электрическим лифтом.
Панофски был достаточно богат, и у него не было необходимости сдавать часть дома, однако после назначения Гитлера канцлером он многое успел повидать и понимал, что ни один еврей, какое бы видное положение он ни занимал, не застрахован от нацистских преследований. Он предложил новому послу снять дом номер 27А с явным намерением хоть как-то обеспечить физическую безопасность для себя и своей матери, полагая, что штурмовики, опасаясь международного скандала, не рискнут вламываться в здание, где помимо владельца проживает американский посол. Додды, со своей стороны, могли пользоваться всеми преимуществами проживания в отдельном доме за символическую плату, тем более что с улицы здание выглядело очень внушительно и подчеркивало бы могущество и престиж Америки. Да и интерьеры были роскошные – в них без тени смущения можно было устраивать приемы для правительственных чиновников и дипломатов. В письме президенту Рузвельту посол восторгался: «Мы сняли один из лучших домов в Берлине за $150 в месяц благодаря тому, что владелец, богатый еврей, очень заинтересован в том, чтобы мы там поселились»[322].
Панофски и Додд подписали короткое джентльменское соглашение, хотя у посла оставались некоторые сомнения по поводу нового жилища. Ему очень понравились и тишина, и деревья, и сад, и возможность по-прежнему каждое утро ходить на службу пешком, но он считал дом чересчур роскошным и иронически называл его «нашим новым особняком».
К железным воротам в ограде прикрепили табличку с изображением американского орла, и 5 августа 1933 г., в субботу, семейство Додд наконец покинуло «Эспланаду» и переселилось в новое обиталище.
Позже Додд признавался: если бы он знал, что истинные планы Панофски относительно использования четвертого этажа не сводятся к проживанию там вместе с матерью, он никогда бы не согласился на сделку.
Во дворе за высокой чугунной оградой, опирающейся на полуметровый кирпичный фундамент, росли кусты и деревья[323]. Во двор можно было войти через калитку из вертикальных чугунных прутьев или въехать через высокие главные ворота, увенчанные изящной кованой аркой с украшением в виде кольца в центре. Затененный в любое время дня парадный вход образовывал черный прямоугольник в основании скругленного фасада в виде башни, поднимавшейся на всю высоту здания. Самой необычной архитектурной деталью был порт-кошер – могучий выступ высотой примерно в полтора этажа, тянущийся вдоль фасада и нависающий над парадным входом. Там размещалась картинная галерея.
Через парадный вход вы попадали на цокольный этаж, в фойе, за которым размещался «центр управления» особняком – подсобные помещения, включая комнаты слуг, прачечную, ледник, кладовки и чуланы, а также огромную кухню, – по описанию Марты, «ее площадь была вдвое больше площади средней нью-йоркской квартиры»[324]. Из фойе можно было попасть в просторный вестибюль с гардеробными по обеим сторонам и по изящной лестнице подняться на первый этаж.
Именно здесь становилось понятно, насколько трагична судьба этого дома, владелец которого был вынужден сдавать его внаем, чтобы обезопасить свою семью. За закругленным фасадом располагался бальный зал. Паркетный пол овальной площадки для танцев был натерт до блеска. Здесь же стоял рояль, накрытый роскошным чехлом с оборками. Перед ним стояла позолоченная скамеечка, обтянутая дорогой тканью. На рояль Додды поставили изысканную вазу с крупными цветами и фотографию Марты в рамке. На портрете она была особенно хороша и вызывающе соблазнительна; возможно, это было не самое подходящее украшение для бального зала в резиденции посла. В одной комнате для приемов стены были обтянуты темно-зеленым узорчатым шелком, в другой – розовым атласом. Огромная столовая была увешана алыми гобеленами.
Спальня Доддов располагалась на третьем этаже. (Панофски с матерью собирались жить на последнем, чердачном.) Колоссальная по площади главная ванная комната отличалась такой роскошью, что это было почти смешно – во всяком случае, по мнению Марты. Пол и стены «были украшены золотом и цветной мозаикой»[325]. Гигантская ванна стояла на возвышении и напоминала музейный экспонат. «Не одну неделю, – писала Марта, – я хохотала всякий раз, когда входила в ванную комнату. Иногда, если отца не было дома, ради забавы я водила туда друзей».
Хотя Додд по-прежнему считал дом слишком роскошным, он вынужден был признать, что бальный зал и комнаты для приемов прекрасно подходят для дипломатических мероприятий, поскольку на некоторые из них, как он знал (и опасался), приходилось приглашать десятки гостей, чтобы не обойти вниманием ни одного посла. Кроме того, ему очень понравился зимний сад (Wintergarten) в южной части первого этажа – застекленное помещение, откуда можно было попасть на террасу, вымощенную плиткой, и полюбоваться настоящим садом. В зимнем саду Додд нередко читал, устроившись в глубоком кресле. В хорошую погоду он с книгой на коленях сидел в плетеном кресле на террасе, подставив лицо солнцу, светившему с юга.
Любимой комнатой всех членов семьи стала библиотека, сулившая приятную перспективу уютных зимних вечеров у камина. Стены были отделаны темным лакированным деревом и алым шелком, а полку над огромным старым камином, покрытую черной эмалью, украшала резьба, изображающая деревья и фигурки людей. Шкафы ломились от книг; Додд опытным взглядом определил, что многие из них старинные и очень ценные. В определенные часы, когда из прорубленного почти под потолком витражного окна струился свет, комната переливалась разными цветами. На столике со стеклянной столешницей лежали старинные манускрипты (тоже весьма ценные), а также письма, которые оставил Доддам Панофски. Особенно понравился Марте огромный диван, обтянутый коричневой кожей. Вскоре он будет играть важную роль в ее романтических приключениях. Впечатляющие размеры дома, удаленность спален друг от друга, хорошая звукоизоляция, которую обеспечивали обитые тканью стены, – все это также будет играть ей на руку, как и привычка родителей рано ложиться спать (несмотря на обыкновение большинства берлинцев бодрствовать практически в любое время суток).
В ту субботу в августе, когда Додды въехали в дом, Панофски украсили комнаты букетами свежих цветов. Додд написал им краткую благодарственную записку: «Мы уверены, что благодаря вашей любезности и заботам будем счастливы в этом очаровательном доме»[326].
А в берлинских дипломатических кругах дом по адресу Тиргартенштрассе, 27А вскоре получил широкую известность как своего рода тихая гавань, где можно без опаски высказывать свое мнение. «Я люблю там бывать – меня привлекает блестящий ум Додда, его острая наблюдательность, его язвительная, саркастическая манера выражаться, – писала Белла Фромм, которая вела в газете колонку светской хроники. – Мне нравится там еще и потому, что в этом доме совсем не так строго соблюдаются правила этикета и требования протокола, как в домах других дипломатов»[327]. Одним из постоянных посетителей был принц Луи Фердинанд; позже он писал в мемуарах, что это был его «второй дом»[328]. Принц часто присоединялся к Доддам за обедом. «Когда рядом не было слуг, мы открывали друг другу наши сердца», – вспоминал он[329]. Порой откровенность принца казалась чрезмерной даже Додду, и он предупреждал: «Принц Луи, ваш язык не доведет вас до добра, рано или поздно вас повесят. Разумеется, я приду на ваши похороны, но, боюсь, вам не будет от этого проку»[330].
Семья начала обустраиваться на новом месте. Отношения отца и дочери все больше проникались духом товарищества. Они обменивались шутками и остроумными наблюдениями. «Мы обожаем друг друга, – писала Марта Торнтону Уайлдеру. – Он поверяет мне государственные тайны. Мы потешаемся над нацистами и в шутку спрашиваем нашего милейшего дворецкого, нет ли у него примеси еврейской крови»[331]. Дворецкий Фриц – по описанию Марты, «маленький, белобрысый, подобострастный, расторопный» – работал и у предшественника Додда[332]. «За столом мы говорим в основном о политике, – сообщала она в том же письме. – Отец читает гостям очередные главы своего “Старого Юга”. Они умирают от скуки или думают, что над ними издеваются».
Марта отмечала, что мать, которую она звала «ваше превосходительство», пребывает в добром здравии, «но немного нервничает, хотя получает от всего этого немало удовольствия». Отец, писала она, «расцвел и выглядит чудесно» и, кажется, «настроен несколько прогермански». «И все же мы в общем-то недолюбливаем евреев», – признавалась Марта.
Карл Сэндберг прислал Марте бессвязное поздравительное письмо, напечатанное на двух тонких листках бумаги, без знаков препинания: «Итак начинается хиджра wanderjachre[333] путь над морем и зигзаг по континенту и потом центр и дом в берлине со всякой рваной арифметикой и разодранными заповедями в двери войдут все облаченья и языки и сказки европы евреи коммунисты атеисты неарийцы изгнанники не всегда придут без маски но они придут под ликами личинами личинками ‹…› иные придут со странными песнопениями а кое-кто со строками которые мы знаем и любим корреспонденты временные и постоянные международные шпионы клочья морской пены чесальщики пляжей авиаторы герои…»[334]
Вскоре Додды узнали, что у них есть известный (и многим внушающий страх) сосед. Собственно, этот человек проживал не на Тиргартенштрассе, а на соседней улице, Штандартенштрассе. Это был не кто иной, как командующий штурмовыми отрядами капитан Рём. Каждое утро его можно было видеть разъезжающим по Тиргартену на огромном вороном жеребце. В другом здании поблизости, очаровательном двухэтажном особняке, располагалась личная канцелярия Гитлера, а вскоре там разместится и офис нацистской программы эвтаназии людей с психическими отклонениями и физическими недостатками под кодовым названием «Программа Т-4» (Aktion Т-4). Буква и цифра в названии указывали на адрес офиса – Тиргартенштрассе, 4.
К немалому ужасу советника Гордона, посол Додд не отказался от своей привычки ходить на службу пешком, в одиночку, без охраны, в скромном деловом костюме.
Гинденбург в своем поместье все еще восстанавливался после болезни, и Додд официально не вступил в должность, но проблема обзаведения новым жильем на новом месте была решена. И вот 13 августа 1933 г., в воскресенье, Додды в сопровождении нового друга Марты, корреспондента Квентина Рейнольдса, отправились посмотреть другие города Германии. Они все вместе выехали на «шевроле» Доддов, но в Лейпциге, примерно в 90 милях южнее Берлина, планировали разделиться[335]. Додд с женой собирались немного задержаться, чтобы посетить места, памятные послу по времени работы над диссертацией в Лейпцигском университете.
Марта, Билл и Рейнольдс продолжили путь на юг, намереваясь добраться до Австрии. Поездку омрачит инцидент, который станет первым вызовом радужным представлениям Марты о новой Германии.
Часть III
Люцифер в саду
Глава 11
Странные создания
Путешественники ехали на юг по очаровательной сельской местности, через маленькие, аккуратные деревушки. Все выглядело почти так же, как 35 лет назад, когда Додд проезжал здесь в последний раз. Впрочем, одно отличие было: во всех городках, через которые они проезжали, фасады общественных зданий были украшены красно-бело-черными флагами нацистской партии с ломаным крестом в центре. В одиннадцать утра они, как и планировали, сделали первую остановку – в Виттенберге, у Замковой церкви (Schlosskirche). Именно к двери этого храма Мартин Лютер некогда прибил свои 95 тезисов, положив начало Реформации. Студентом Додд приезжал сюда из Лейпцига и присутствовал на церковной службе. Теперь двери были заперты. По улицам города маршировали нацисты.
Путешественники задержались в Виттенберге лишь на час и двинулись дальше, в Лейпциг. Туда они прибыли в час дня и сразу отправились в один из самых знаменитых ресторанов Германии – «Погребок Ауэрбаха», любимое заведение Гёте (именно там Мефистофель беседует с Фаустом и превращает вино в огонь). Еду Додд нашел превосходной. Еще больше ему понравилась цена – вся трапеза обошлась всего в три марки. Он не стал заказывать ни вина, ни пива, а Марта, Билл и Рейнольдс опрокидывали одну пивную кружку за другой.
Затем путешественники разделились. Молодежь отправилась на автомобиле в сторону Нюрнберга, а Додд с женой – в гостиницу. Отдохнув несколько часов, они вышли поужинать (еще одна отличная трапеза по отличной цене, дешевле, чем в «Погребке», – всего две марки). На следующий день супруги продолжили осмотр достопримечательностей, а затем сели на поезд и в пять часов вечера вернулись в Берлин. Такси доставило Доддов-старших к их новому дому – на Тиргартенштрассе, 27А.
Не прошло и суток после возвращения Додда, как в Германии произошло еще одно нападение на американца. На этот раз пострадал 30-летний хирург Дэниел Малвихилл, постоянно проживавший в Нью-Йорке, на Манхэттене, и работавший в больнице на Лонг-Айленде. В Берлине он изучал методику одного знаменитого немецкого хирурга. В депеше, посвященной этому инциденту, Мессерсмит писал, что Малвихилл – «гражданин США, чистокровный американец, а вовсе не еврей»[336].
Нападение произошло по схеме, которая позже, увы, станет слишком хорошо знакомой многим в Германии. Вечером 15 августа, во вторник, Малвихилл шел по Унтер-ден-Линден, направляясь в аптеку. Он остановился посмотреть на приближающееся шествие штурмовиков в форме, которые для очередного пропагандистского фильма воспроизводили «великий марш» через Бранденбургские ворота, состоявшийся после назначения Гитлера канцлером. Малвихилл засмотрелся на штурмовиков и не заметил, как один из них отделился от колонны и направился к нему. Без лишних слов молодчик изо всех сил ударил Малвихилла по голове, а затем спокойно вернулся в ряды марширующих. Прохожие объяснили ошеломленному хирургу: видимо, он пострадал потому, что не вскинул руку в нацистском приветствии, салютуя колонне. С 4 марта это было уже двенадцатое по счету жестокое нападение на проживавших в Германии американцев.
Американское консульство сразу заявило протест, и в пятницу вечером гестапо сообщило об аресте нападавшего. На следующий день, 19 августа, в субботу, высокопоставленный чиновник известил вице-консула Реймонда Гейста, что для структур СА и СС издан приказ, в котором разъясняется, что для иностранцев «гитлеровский салют» не является обязательным. Чиновник добавил, что глава берлинского подразделения СА, молодой офицер Карл Эрнст, в начале следующей недели лично явится к Додду, чтобы извиниться за инцидент. Генконсул Мессерсмит, уже встречавшийся с Эрнстом прежде, писал, что от этого «очень молодого, очень энергичного, совершенно неотесанного и горящего энтузиазмом человека» веет «жестокостью и грубой силой, характерной для членов СА»[337].
В начале следующей недели Эрнст действительно явился. Он щелкнул каблуками, вскинул руку в нацистском приветствии и рявкнул: «Хайль Гитлер!» Додд ответил обычным приветствием. Он выслушал «заверения в сожалении» и обещание, что подобное впредь не повторится[338]. Видимо, посетитель считал, что этого достаточно. Но Додд пригласил его сесть и, войдя в знакомую роль отца и преподавателя, прочел Эрнсту суровое наставление о его (и других штурмовиков) плохом поведении и возможных последствиях такого поведения.
Эрнст был в замешательстве. Он начал было настаивать, что и правда намерен попытаться остановить нападения, но вскоре встал, вытянулся по стойке «смирно», снова вскинул руку, «отвесил прусский поклон[339]» и удалился.
«Все это совсем не показалось мне забавным», – писал Додд.
В середине того же дня он сообщил Мессерсмиту, что Эрнст принес положенные извинения.
Мессерсмит ответил:
– Инциденты будут продолжаться.
На пути в Нюрнберг Марта и ее спутники постоянно видели отряды штурмовиков в коричневой форме – и молодых, и старых, и толстых, и тощих. Штурмовики маршировали, пели хором, размахивали нацистскими флагами. Когда автомобиль сбавлял ход, чтобы проехать по узким деревенским улочкам, многие зеваки поворачивались в его сторону и с криком «Хайль Гитлер!» вскидывали руку в нацистском приветствии. Видимо, они считали, что в машине с двузначным номером (автомобилю американского посла в Германии традиционно присваивали номер 13) разъезжает семейство какого-нибудь высокопоставленного чиновника из Берлина. «Возбуждение, охватившее людей, было очень заразительным, и я “зиговала” не менее страстно, чем самый рьяный нацист», – позже писала Марта в воспоминаниях[340]. Ее поведение ужасало брата и Рейнольдса, но она не обращала внимания на их едкие замечания: «Я чувствовала себя как ребенок, меня переполняли энергия и беззаботность, новый режим пьянил меня как вино».
Около полуночи они остановились у нюрнбергской гостиницы, где планировали прожить несколько дней. Рейнольдс уже бывал в Нюрнберге. Во время его предыдущих визитов ночной город выглядел сонным и тихим, однако на этот раз, писал журналист, улицы «заполняла возбужденная, ликующая толпа». Вначале он подумал, что причиной тому фестиваль игрушек, – Нюрнберг славился игрушечной промышленностью.
В фойе Рейнольдс осведомился у портье:
– Планируется какое-нибудь праздничное шествие?
Портье, жизнерадостный и очень славный, рассмеялся. Его переполнял восторг, от возбуждения у него даже дрожали кончики усов, как вспоминал Рейнольдс.
– Да, будет что-то вроде шествия, – ответил он. – Кое-кому будет преподан урок!
Трое путешественников отнесли багаж в номера и вышли прогуляться, посмотреть город и найти место, где можно было бы перекусить.
Толпа на улице увеличилась. Люди так и искрились весельем. «Все были в приподнятом настроении, все смеялись, переговаривались», – вспоминал Рейнольдс. Его поразило дружелюбие жителей Нюрнберга – они вели себя гораздо более учтиво, чем берлинцы. Если кто-то случайно толкал кого-то, последний только улыбался и с радостью прощал толкнувшего.
Послышался нарастающий невнятный гул еще более многолюдной – и более оживленной – толпы, приближавшейся по той же улице. Звучала музыка – лишь медные трубы и барабаны (видимо, играл уличный оркестр). Первая толпа расступилась в радостном ожидании. Люди прижались к стенам домов. Рейнольдс писал: «Рев приближающейся гогочущей толпы слышался за три квартала. И рев, и музыка звучали все громче».
Рев нарастал. На фасадах зданий дрожали оранжевые отблески. Через несколько мгновений показались марширующие – колонна штурмовиков в коричневой форме, с факелами и знаменами. «Это были вовсе не кукольники, а штурмовики», – писал Рейнольдс.
Непосредственно за первым отрядом отдельно шли два великана-штурмовика, волочившие пленника – человека гораздо более скромных габаритов. Рейнольдс поначалу не мог понять, мужчина это или женщина. Штурмовики «не то поддерживали, не то волокли» беднягу по улице. «Обритая наголо голова и лицо были словно обсыпаны белой пудрой», – писал Рейнольдс. Марта вспоминала, что лицо жертвы было «цвета разбавленного абсента».
Вместе с окружившей их толпой они подобрались ближе. Теперь Рейнольдс и Марта видели, что жертва штурмовиков – молодая женщина; впрочем, журналист по-прежнему не был в этом уверен. «Хотя человек был в юбке, это вполне мог быть мужчина, одетый клоуном, – писал он. – При виде фигуры, которую тащили по улице, толпа взревела».
Добродушные нюрнбержцы, теснившиеся вокруг, мгновенно преобразились и принялись всячески поносить несчастную, осыпать ее оскорблениями. Двое штурмовиков заставили ее выпрямиться во весь рост, чтобы был виден плакат, висевший у нее на шее. Со всех сторон доносился грубый хохот. Марта, Билл и Рейнольдс на своем ломаном немецком спросили, что происходит, и из обрывочных ответов поняли, что девушка состояла в связи с евреем. Насколько Марта могла понять, на плакате было написано: «Я отдалась еврею».
Штурмовики двинулись дальше. Толпа хлынула с тротуаров на проезжую часть и последовала за ними. В людском море увяз двухэтажный автобус. Водитель шутливо воздел руки в знак того, что сдается. Пассажиры, ехавшие на верхнем этаже, показывали пальцами на девушку и хохотали. Штурмовики опять заставили свою жертву – «свою игрушку», как выразился Рейнольдс, – выпрямиться, чтобы пассажиры могли лучше ее разглядеть. «Потом они додумались вломиться вместе с ней в вестибюль нашего отеля», – писал Рейнольдс. Он узнал, что у несчастного существа есть имя – Анна Рат.
Оркестр остался на улице, продолжая наяривать разухабистые мелодии. Штурмовики выволокли девушку из отеля и потащили ее к другой гостинице. Оркестр разразился «Песней Хорста Весселя», и люди в толпе начали вытягиваться по стойке «смирно» и вскидывать руки в гитлеровском салюте. Все запели – с большим воодушевлением.
Когда пение прекратилось, процессия двинулась дальше. «Я хотела пойти следом, – писала Марта, – но двое моих спутников испытывали такое отвращение к происходящему, что оттащили меня в сторону». Ее тоже поразил этот эпизод, но она не позволила ему разрушить сложившееся представление о стране и ее духовном возрождении в результате нацистской революции: «Я несколько смущенно пыталась найти оправдания действиям нацистов, настаивая, что не следует осуждать их, не зная всех обстоятельств дела».
Троица ретировалась в гостиничный бар. Рейнольдс поклялся напиться. Он негромко поинтересовался у бармена, что это было. Бармен шепотом рассказал, что молодая женщина, несмотря на предупреждения нацистов, собиралась выйти замуж за своего жениха-еврея. Рассказчик пояснил, что это рискованный шаг для всех, кто живет в Германии, особенно в Нюрнберге.
– Слыхали про герра Ш., у которого тут рядом дом? – спросил бармен.
Рейнольдс понял, что бармен имеет в виду Юлиуса Штрейхера, которого журналист называл «директором антисемитского цирка Гитлера». Как писал биограф Гитлера Ян Кершоу, Штрейхер был «низкорослый, приземистый человечек с обритой наголо головой, любящий травить людей ‹…› одержимый демонизированием евреев»[341]. Это он основал антисемитскую газетенку
Как вскоре понял Рейнольдс, тот факт, что они с Мартой и Биллом стали свидетелями только что произошедшего события, имел гораздо большее значение, чем само событие. Иностранные корреспонденты, работавшие в Германии, уже не раз сообщали о жестокостях по отношению к евреям, но до сих пор их материалы основывались на журналистских расследованиях, проведенных задним числом, по рассказам очевидцев. Рейнольдсу же «посчастливилось» воочию наблюдать акт антисемитского зверства. «Нацисты все время отрицали реальность тех ужасов, о которых иногда сообщала зарубежная пресса, но в данном случае у нас были веские доказательства», – писал журналист. Он подчеркивал, что «ни один корреспондент ранее не становился непосредственным свидетелем каких-либо ужасов подобного рода».
Его редактор согласился: история важная. Однако он опасался, что, если Рейнольдс попытается отправить ее по телеграфу, нацистские цензоры перехватят сообщение. Он попросил журналиста воспользоваться услугами почты и порекомендовал снять любые упоминания о дочери и сыне Додда, чтобы у нового посла не возникло проблем.
Марта умоляла Рейнольдса вообще не писать о произошедшем.
– Это единичный случай, – заявляла она. – Это не так уж важно, это произведет плохое впечатление, это не отражает происходящее в Германии, это не имеет значения на фоне той конструктивной работы, которая здесь ведется.
Трое путешественников продолжили путь на юг и вскоре прибыли в Австрию, где провели еще неделю, прежде чем вернуться в Германию и пуститься в обратный путь по берегам Рейна. Добравшись до своего офиса, Рейнольдс узнал, что его срочно вызывает к себе Эрнст Ханфштангль, руководитель управления по связям с иностранной прессой Национал-социалистической партии.
Ханфштангль был в ярости. Он еще не знал, что Марта и Билл тоже были свидетелями инцидента.
– В вашей статейке нет ни слова правды! – бушевал он. – Я говорил с нашими людьми в Нюрнберге, и они уверяют, что там не происходило ничего подобного.
Рейнольдс негромко проинформировал Ханфштангля, что наблюдал шествие вместе с двумя высокопоставленными очевидцами, чьи имена он предпочел не указывать в статье, но чьи свидетельства не могут быть поставлены под сомнение. Затем он назвал их имена.
Ханфштангль рухнул в кресло и схватился за голову. Он пожаловался, что Рейнольдсу следовало сообщить об этом раньше. Журналист предложил ему позвонить Доддам: те могут подтвердить, что видели марш. Но Ханфштангль только отмахнулся.
На состоявшейся вскоре пресс-конференции министр пропаганды Геббельс не стал дожидаться, пока кто-нибудь из журналистов поднимет вопрос о жестокостях, чинимых по отношению к евреям, и сделал это сам. Он заверил репортеров (их было около сорока), что подобные инциденты случаются редко и что в них повинны «безответственные» люди.
Один из журналистов, Норман Эббат, руководитель берлинского бюро лондонской
– Но, герр министр, вы же наверняка слышали об арийской девушке Анне Рат, которую с позором провели по Нюрнбергу лишь за то, что она хотела выйти замуж за еврея?
Геббельс улыбнулся[342]. Эта гримаса совершенно преобразила его лицо, не сделав его, однако, ни симпатичным, ни добрым. Многие из присутствующих наблюдали этот эффект и ранее. Было что-то неестественное в том, до какой степени напрягались мышцы нижней части лица министра пропаганды, выдавливая улыбку, и как резко менялось при этом выражение этого лица.
– Позвольте объяснить, почему время от времени такое становится возможным, – заговорил Геббельс. – По сути, все 12 лет существования Веймарской республики наши люди томились в тюрьмах. А когда наша партия пришла к власти, они обрели свободу. Когда человек, 12 лет просидевший за решеткой, выходит на свободу, он на радостях может совершить безрассудство – возможно, даже жестокость. Разве в вашей стране такое не случается?
Не повышая голоса, Эббат заметил, что в Англии к такой ситуации подошли бы совершенно иначе и в этом и заключается принципиальное отличие.
– Если у нас такое произойдет, мы немедленно снова отправим преступника в тюрьму, – сказал он.
Улыбка слетела с лица Геббельса, но через мгновение вернулась. Он окинул взглядом зал.
– Есть еще вопросы? – осведомился министр.
Соединенные Штаты не стали заявлять официальный протест в связи с этим инцидентом. Тем не менее один из чиновников министерства иностранных дел Германии принес Марте извинения. Он заявил, что произошедшее – единичный случай, которому не следует придавать значения, и что виновные будут строго наказаны.
Марта готова была согласиться с его точкой зрения. Ее по-прежнему зачаровывала жизнь в новой Германии. В очередном письме Торнтону Уайлдеру она просто захлебывалась от восторга: «Молодые люди с сияющими лицами, полные надежд, поют про доблестный призрак Хорста Весселя – с горящими глазами, не путая ни одного слова. Эти немцы – цельные, прекрасные, они добрые, они искренние, они здоровые, загадочно-жестокие, умные, полные надежд, готовые к любви и смерти, глубокие, невероятно чудесные, странные создания, они юные граждане современной Германии, осененной “ломаным крестом” (Hakenkreuz)»[343].
Между тем Додд получил из министерства иностранных дел Германии приглашение на съезд нацистской партии, который должен был открыться в Нюрнберге 1 сентября. Приглашение обеспокоило его.
Он уже читал о том, что члены нацистской партии любят устраивать пышные сборища, демонстрируя свое могущество и энергию, но считал съезды не официальными, финансируемыми государством мероприятиями, а сугубо партийными затеями, никак не связанными с международными отношениями. Он не мог представить себя присутствующим на таком съезде, как не мог вообразить посла Германии в США, присутствующего на съезде Республиканской или Демократической партии. Кроме того, он опасался, что Геббельс и его министерство пропаганды ухватятся за сам факт его согласия и подадут этот факт как подтверждение одобрения Соединенными Штатами нацистской политики и практики.
22 августа, во вторник, Додд отправил в Госдепартамент телеграмму. Он спрашивал совета, как быть. «Я получил уклончивый ответ, – писал он в дневнике; ведомство обещало поддержать любое его решение. – Я сразу решил отказаться, даже если на съезде будут присутствовать все остальные послы»[344]. В субботу он уведомил министерство иностранных дел Германии, что не будет присутствовать на мероприятии. «Я отклонил приглашение, сославшись на загруженность делами, хотя главной причиной было мое неодобрение самого факта официального приглашения посла на съезд, – писал он. – Кроме того, я был уверен, что большинство участников мероприятия будут вести себя безобразно».
Додд подумал: если он сумеет убедить своих собратьев, послов Великобритании, Испании и Франции, также отказаться от приглашения, их совместные действия станут мощным, хотя и удобно-косвенным проявлением солидарности и неодобрительного отношения к происходившему в Германии.
Вначале Додд встретился с испанским послом. Беседу с ним он позже описывал как «необычную, хотя и очень приятную», – испанец, как и Додд, пока еще не получил официальной аккредитации в стране[345]. Оба посла подбирались к вопросу осторожно. «Я намекнул, что не поеду на съезд», – писал Додд. В ходе беседы он привел два исторических примера, когда дипломаты резко отклоняли подобные приглашения. Испанский посол согласился, что эти торжества – не государственное, а партийное мероприятие, но не сообщил, как намерен поступить.
Однако позже Додд узнал, что испанец (как и послы Франции и Великобритании) в конце концов сообщил в министерство иностранных дел Германии, что вынужден с сожалением отказаться от приглашения. Все послы ссылались на неотложные дела.
Хотя официально Госдепартамент поддержал отказ Додда, на неофициальном уровне его решение вызвало у некоторых высокопоставленных чиновников ведомства, включая заместителя госсекретаря Филлипса и руководителя управления по делам Западной Европы Джея Пьерпонта Моффата, нешуточное недовольство. Они сочли отказ Додда излишне провокационным и полагали, что это еще одно доказательство того, что его назначение было ошибкой. Силы, противостоящие Додду, начали консолидироваться.
Глава 12
«И ты, Брут!»
В конце лета президент Гинденбург наконец вернулся в Берлин из своего загородного поместья, где он восстанавливался после болезни, и 30 августа 1933 г., в среду, Додд, облачившись в визитку (придававшую ему сходство с кузнечиком) и цилиндр, сел за руль и поехал в президентский дворец вручать верительные грамоты.
Президент был высокий, крепкого телосложения мужчина с густыми, тронутыми сединой усами в форме двух пушистых крыльев. На нем был мундир с высоким жестким воротником, увешанный орденами и медалями: некоторые представляли собой сверкающие звезды, похожие на те, которыми украшают рождественские елки. Несмотря на свои 85 лет, он производил впечатление человека сильного и энергичного. Гитлер на встрече не присутствовал, как и Геббельс с Герингом: видимо, они были заняты подготовкой к партийным торжествам, которые должны были начаться через два дня.
Додд зачитал краткое заявление, в котором подчеркивалась его симпатия к народу Германии, к истории и культуре этой страны. О симпатии к немецкому правительству в тексте не было ни слова, – видимо, посол надеялся дать понять, что не одобряет гитлеровский режим. На протяжении последующих 15 минут они со Старым господином, сидя на диване (в кабинете было несколько диванов, и президент любезно предоставил право выбора послу), беседовали на самые разные темы – от впечатлений Додда от учебы в Лейпцигском университете до опасностей экономического национализма. Позже Додд писал в дневнике: Гинденбург «так напирал на вопрос международных отношений, что я увидел в этом косвенную критику нацистских экстремистов». Додд представил президенту ключевых сотрудников посольства. Выйдя из здания, они увидели, что по обеим сторонам улицы выстроились солдаты регулярной армии – рейхсвера.
На этот раз Додд не стал возвращаться домой пешком. Когда посольские автомобили отъезжали, солдаты вытянулись по стойке «смирно». «Церемония завершилась, – писал Додд, – и вот я наконец официально аккредитованный представитель Соединенных Штатов в Берлине»[346]. Два дня спустя в этом официально признанном качестве ему пришлось столкнуться с первым кризисом.
Утром 1 сентября 1933 г., в пятницу, генконсулу Мессерсмиту позвонил американский радиокомментатор Кальтенборн. Он выразил сожаление, что не успевает нанести генконсулу прощальный визит, поскольку завершил свою поездку по Европе и теперь вместе с семьей готовится к возвращению на родину. До порта они должны были добираться на поезде, отправлявшемся в полночь.
Журналист сказал Мессерсмиту, что так и не увидел в Германии ничего, что подтверждало бы правоту генконсула, и обвинил последнего в том, что он «поступает неправильно, рисуя жизнь страны не такой, какова она в действительности»[347].
Вскоре после звонка Кальтенборн с семьей (женой, сыном и дочерью) вышли из отеля «Адлон», где они проживали, намереваясь сделать перед отъездом кое-какие покупки. Рольфу, сыну журналиста, было тогда 16 лет. Миссис Кальтенборн особенно хотелось посетить ювелирные магазины и лавки серебряных изделий на Унтер-ден-Линден. Оттуда семейство отправилось дальше, на юг города. Они миновали семь кварталов до Лейпцигерштрассе, оживленного бульвара, тянущегося с востока на запад. Он был забит автомобилями и трамваями. По обе стороны располагались очаровательные здания и мириады лавочек, торгующих бронзой, дрезденским фарфором, шелком, изделиями из кожи – словом, практически всем, что только можно пожелать. Здесь же располагался знаменитый «Эмпориум Вертхайма», гигантский универмаг (Warenhouse), где огромные толпы покупателей перемещались с этажа на этаж на 83 лифтах.
Выйдя из магазина, семья увидела, что по бульвару навстречу им марширует отряд штурмовиков. Было 9:20 утра.
Пешеходы столпились у края тротуара, вскидывая руки в нацистском салюте. Несмотря на то что Кальтенборн с симпатией относился к происходящему в Германии, он не пожелал присоединяться к коллективному зигованию. Он знал, что Рудольф Гесс, один из главных заместителей Гитлера, недавно публично объявил, что иностранцы не обязаны использовать нацистское приветствие. «Этого от них не следует ожидать, – провозгласил Гесс, – точно так же, как не следует ожидать, что протестант перекрестится при входе в католический храм»[348]. Тем не менее Кальтенборн велел своим близким повернуться лицом к витрине и сделать вид, что они рассматривают выставленные там товары.
Несколько штурмовиков промаршировали прямо к Кальтенборнам и велели ответить, почему те стоят спиной к шествию и не салютуют. На безупречном немецком Кальтенборн ответил, что он американец и вместе с семьей направляется в отель.
Толпа принялась осыпать Кальтенборна ругательствами. Ее поведение становилось угрожающим, и журналист даже окликнул двоих полицейских, стоявших всего в нескольких метрах, но стражи порядка никак не отреагировали.
Кальтенборн и его семья двинулись к отелю. И тут какой-то юнец подошел к ним сзади и, ни слова не говоря, схватил сына Кальтенборна и ударил его по лицу с такой силой, что тот рухнул на тротуар. Полиция по-прежнему бездействовала. Один из полицейских даже улыбнулся.
Разгневанный журналист, схватив юного насильника за локоть, потащил его к полицейским. Толпа грозно загудела. Кальтенборн понял: настаивая на справедливом наказании, он рискует снова подвергнуться нападению.
Наконец вмешался кто-то из прохожих. Он убедил толпу оставить семейство Кальтенборн – явно американцев – в покое. Шествие двинулось дальше.
Из «Адлона», будучи уже в безопасности, Кальтенборн позвонил Мессерсмиту. Журналист был расстроен и говорил бессвязно. Он попросил генконсула немедленно приехать в отель.
Мессерсмит был встревожен, но испытал нечто вроде мрачного торжества. Он ответил, что не может приехать немедленно. «Так уж вышло, что я должен был провести за рабочим столом еще около часа», – вспоминал он. Генконсул отправил в «Адлон» вице-консула Реймонда Гейста, который убедил Кальтенборнов вечером ехать на вокзал под охраной.
«Вот ирония судьбы: Кальтенборн уверял, что такое невозможно, – позже писал Мессерсмит (явно торжествуя). – В частности, он утверждал, что я был не прав, когда сообщал, что полиция ничего не предпринимает, чтобы защитить людей от подобных инцидентов». Генконсул понимал, что для Кальтенборнов – особенно для сына журналиста – этот эпизод стал тяжелым испытанием. «Но, – писал он, – в целом даже хорошо, что так произошло. Иначе Кальтенборн, вернувшись в США, уверял бы своих радиослушателей, что в Германии все прекрасно, что дипломаты, посылающие администрации отчеты, лгут, что материалы зарубежных корреспондентов в Берлине, посвященные изменениям в стране, полны несправедливой критики».
Мессерсмит встретился с Доддом и спросил, не пора ли Госдепартаменту официально предупредить американцев об опасности, грозящей приезжающим в Германию. Оба дипломата понимали, что такой документ нанесет сокрушительный удар по престижу нацистов.
Но Додд выступал за сдержанность. С одной стороны, как посол, он считал нападения на американцев скорее досадными недоразумениями, чем опасными чрезвычайными происшествиями. Более того, он пытался по возможности ограничить внимание прессы к таким эпизодам. В дневнике он утверждал, что сумел добиться того, чтобы материалы о нескольких случаях нападений на американцев не попали в газеты, и «вообще всеми силами пытался препятствовать открытым проявлениям недружественного отношения к немцам»[349].
С другой стороны, на личном уровне Додд считал такие эпизоды отвратительными, совершенно не соответствовавшими его ожиданиям, основанным на опыте учебы в Лейпциге. За семейными трапезами он осуждал насилие. Но если он надеялся на сочувствие и понимание дочери, то его надежды не оправдались.
Марта по-прежнему видела в происходящем в новой Германии только хорошее, отчасти, как она сама позже признавалась, просто в силу упрямства: она хотела самостоятельно формировать свою личность и взгляды. «Я старалась находить оправдания этим эксцессам; отец посматривал на меня холодновато, хотя и терпел мое поведение. И в семье, и на людях он беззлобно называл меня юной нацисткой, – писала она. – Из-за этого я на некоторое время заняла оборонительную позицию и горячо приветствовала происходящее»[350].
Марта возражала отцу: в Германии делается так много хорошего. В частности, она восторгалась энтузиазмом молодежи и мерами, принимаемыми Гитлером для борьбы с безработицей. «Мне казалось, что свежие лица этих сильных, энергичных молодых людей, которых я видела повсюду, отмечены печатью благородства. И я при любой возможности горячо на этом настаивала»[351]. В письмах на родину, в Америку, она писала, что Германия рождается заново и это вызывает у нее трепет восторга, «а зверства, о которых пишут в газетах или рассказывают, – единичные случаи, значение которых преувеличивают обиженные узколобые люди»[352].
Та пятница, столь бурно начавшаяся с нападения на Кальтенборнов, завершилась для Додда вполне мирно.
В тот день, вечером, корреспондент Эдгар Моурер отправился на берлинский вокзал «Зоологический сад», – там начинался его долгий путь в Токио. Жена и дочь провожали журналиста до поезда; им самим предстояло провести в немецкой столице еще какое-то время, чтобы присмотреть за упаковкой вещей, но вскоре они должны были за ним последовать.
На вокзал съехалось большинство иностранных корреспондентов, работавших в Берлине, а также несколько самоотверженных граждан Германии, не побоявшихся быть замеченными и опознанными агентами, по-прежнему державшими Моурера под наблюдением.
Нацистский чиновник, которому было поручено проследить, сел ли Моурер на поезд, подошел к нему и вкрадчиво осведомился:
– Когда же вы намерены вернуться в Германию, герр Моурер?[353]
Моурер несколько театрально ответил:
– Сразу же, как только смогу привезти с собой пару миллионов соотечественников.
Мессерсмит обнял его. Это была демонстрация поддержки, предназначенная для агентов, пристально наблюдавших за происходящим. Достаточно громко, чтобы последние могли его услышать, он пообещал, что жена и дочь Моурера вскоре последуют за ним без всяких затруднений. Моурер оценил жест генконсула, однако так и не простил ему отказ помочь остаться в Германии. Поднимаясь в вагон, он обернулся к Мессерсмиту, тонко улыбнулся и сказал:
– И ты, Брут![354]
Эта реплика стала для Мессерсмита сокрушительным ударом. «Я почувствовал себя ничтожеством, я был раздавлен, – писал он. – Я знал, что он должен уехать, но ненавидел себя за роль, которую сыграл в его отъезде».
А Додд не пришел проводить Моурера. Он радовался отъезду журналиста. В письме чикагскому другу посол признавался, что Моурер «некоторое время представлял собой проблему, как тебе, быть может, известно»[355]. Додд также снисходительно замечал, что пишет Моурер прекрасно. «Но то, что с ним произошло после публикации его книги[356], сделало его более язвительным и раздражительным, чем того требовали интересы всех заинтересованных сторон»[357].
Моурер с семьей благополучно добрались до Токио. Его жена Лиллиан позже вспоминала, с какой грустью покидала Берлин. «Нигде у меня не было таких замечательных друзей, как в Германии, – писала она. – Сегодня, оглядываясь назад, на эту страну, мне кажется, что она была как человек, постепенно сходивший с ума и начинавший вытворять ужасные вещи, и любящим его людям было больно видеть это»[358].
Дни Додда были омрачены необходимостью соблюдать жесткие требования протокола (Protokoll), не позволявшие ему заниматься делом, которое он любил больше всего на свете, – писать свой «Старый Юг». После официального утверждения в должности посла рутинные дипломатические обязанности резко возросли в объеме – до такой степени, что Додд приходил в отчаяние. В письме госсекретарю Халлу он сетовал: «Требования Protokoll, регламентирующие поведение в свете, опираются на прецеденты, и сразу после официального утверждения в должности диктуют послу необходимость устраивать пышные мероприятия, по большей части совершенно бесполезные. Все это позволяет любому сотруднику посольства или министерства якобы ради соблюдения требований “света” закатывать роскошные званые обеды»[359].
Додд столкнулся с этой проблемой почти сразу. Протокол требовал, чтобы Додд дал прием для дипломатического корпуса. Посол думал, что достаточно пригласить человек 40–50, но не учел, что каждый приглашенный придет в сопровождении минимум одного сотрудника своего посольства, так что в итоге количество приглашенных составит не менее 200 человек. «Итак, сегодняшнее представление началось в пять часов, – писал Додд в дневнике. – Помещения посольства подготовили соответствующим образом. Повсюду расставили пышные букеты; огромную чашу для пунша наполнили традиционными напитками»[360]. Явились министр иностранных дел Германии Нейрат и президент Рейхсбанка Шахт – один из немногих членов гитлеровского правительства, считавших Додда человеком благоразумным и рациональным. Шахт станет частым гостем в доме Доддов, к нему проникнется большой симпатией миссис Додд, которая будет пользоваться его услугами для улаживания неловких моментов, возникавших, когда кто-то из приглашенных внезапно сообщал, что не сможет прийти. Она часто повторяла: «Если кто-то в последнюю минуту сообщит, что не придет, мы всегда можем пригласить доктора Шахта»[361]. В целом, по мнению Додда, «все прошло неплохо и обошлось всего в 700 марок» (сравнительно небольшая сумма, явно ставшая предметом особой гордости посла).
После приема на Додда обрушился поток ответных приглашений, как дипломатических, так и чисто светских. Додд находил их и на своем рабочем столе в посольстве, и дома. Если речь шла о достаточно важном мероприятии – а на такие его приглашали часто, – к письму прилагалась схема рассадки гостей, которую изучали сотрудники протокольной службы, чтобы убедиться в том, что вечер не будет испорчен нежелательным соседством за трапезой. Количество банкетов и приемов, на которых нужно было присутствовать обязательно, было таково, что даже ветераны дипломатической службы считали: посещать
Конечно, не все приемы были утомительными и нудными. На вечерах и банкетах случались разного рода милые и забавные происшествия. Геббельс славился своим остроумием. Марта даже сначала считала его обаятельным: «Он поднимает окружающим настроение; он чудесный; глаза блестят; говорит он негромко и весело; его замечания остроумны; общаясь с ним, забываешь о его жестокости, коварстве и разрушительных талантах»[364]. Ее матери, Матти, нравилось сидеть рядом с Геббельсом за столом. Додд полагал, что министр пропаганды – «один из немногих людей в Германии, обладающих чувством юмора», и часто состязался с ним в остроумии и иронии[365]. На одной редкой газетной фотографии, на которой запечатлены Додд, Геббельс и Зигрид Шульц на официальном банкете, все трое выглядят оживленными, беззаботными и добродушными[366]. Несомненно, снимок сыграл на руку нацистской пропаганде, но в действительности все было не так просто, как могло показаться. Зигрид Шульц говорила позже в одном интервью, посвященном ее воспоминаниям, что в действительности старалась не поддерживать разговор с Геббельсом, хотя казалось, что она с ним «флиртует»[367]. Она уверяла (говоря о себе в третьем лице): «Знаете, Зигрид, которая на этом фото, на самом деле не обращает на него внимания. Он включает свой шарм на тысячу ватт, но оба отлично знают, что на нее это не действует». По словам журналистки, увидев фотографию, Додд «хохотал до упада».
Геринг тоже казался добродушным, во всяком случае по сравнению с Гитлером. В ту пору Зигрид Шульц считала его самым сносным из всех нацистских бонз, по крайней мере «вы чувствовали, что с этим человеком можно находиться в одном помещении», в то время как от Гитлера ее «просто с души воротило»[368]. Джон Уайт, один из высокопоставленных сотрудников американского посольства, много лет спустя вспоминал: «Геринг всегда производил на меня неплохое впечатление ‹…› Если кто-то из нацистов и мог вызывать некоторую симпатию, то, видимо, он был к этому ближе других»[369].
В тот период дипломаты и другие наблюдатели считали, что Геринга вряд ли следует воспринимать всерьез. Он был похож на большого ребенка – может быть, чрезвычайно опасного, но получающего колоссальное удовольствие от каждой новой военной формы, которую он обожал и разрабатывать, и носить. Многие подшучивали над его габаритами, но лишь в его отсутствие, когда он наверняка не мог их услышать.
Как-то вечером Додд с женой отправились в итальянское посольство на концерт. Явился туда и Геринг. В необъятной белоснежной форме собственного дизайна он выглядел особенно громадным – «втрое больше обычного мужчины», как писала Марта[370]. Для зрителей расставили старинные позолоченные стулья, казавшиеся слишком хрупкими для Геринга. С радостью (и не испытывая никакой тревоги) миссис Додд увидела, что Геринг подходит к стулу, стоящему прямо перед ней. Внезапно она поняла, что не отрываясь наблюдает за тем, как он пытается разместить на хлипком стульчике свое «сердцеобразное» седалище. Пока продолжался концерт, она думала только о том, что стул вот-вот сломается и Геринг всей тушей рухнет ей на колени. Марта писала: «Вид огромного зада, свисающего по краям сиденья в опасной близости от ее коленей, так мешал ей сосредоточиться, что потом она не могла вспомнить ни одного исполнявшегося на концерте произведения».
Что касается дипломатических приемов в других посольствах, то Додд обычно сожалел об огромных суммах, которые тратили на них даже страны, почти разоренные Великой депрессией.
«Вот вам пример, – писал он госсекретарю Халлу. – Вчера вечером мы к половине девятого отправились на званый ужин к бельгийскому посланнику (считается, что его страна не в состоянии выполнить свои финансовые обязательства)»[371]. В доме бельгийца было 53 комнаты. Гостей встречали двое слуг в форме. «Четыре лакея в костюмах слуг Людовика XIV стояли на лестнице, – возмущался посол. – Еще трое слуг в бриджах принимали верхнюю одежду гостей. Наконец, 29 приглашенных расселись в столовой, обставленной более роскошно, чем любое известное мне помещение Белого дома. Четыре официанта в форме подавали угощение на серебряных блюдах. У каждой тарелки стояли по три бокала, и, встав из-за стола, я заметил, что вино из многих бокалов выпито лишь наполовину, а значит, будет вылито. Присутствовавшие на ужине из восьми блюд были очень милы, но за моей частью стола не велось сколько-нибудь интересных разговоров (как и на других больших приемах). ‹…› После ужина тоже не велось серьезных, содержательных или хотя бы просто остроумных бесед»[372]. Марта, которая тоже присутствовала на том вечере, писала: «Все дамы обвешаны бриллиантами и другими драгоценными камнями. Я никогда не видела такой откровенной демонстрации богатства». Она вспоминала, что, когда с родителями отбыла в половине одиннадцатого, разразился небольшой скандал: «Многие тонко выражали свое недоумение, аристократически приподнимая бровь, но мы выдержали эту бурю возмущения и спокойно отправились домой». Позже Марта узнала, что покидать дипломатические мероприятия такого рода раньше одиннадцати считается дурным тоном.
Додд был поражен, узнав, что его предшественники в Берлине, обладавшие немалыми собственными средствами, тратили на приемы до $100 000 в год – в пять с лишним раз больше, чем он получал за тот же период. Случалось, они давали своим слугам на чай больше, чем Додд в месяц платил за аренду дома. «Однако, – клялся он в письме Халлу, – мы намерены платить за гостеприимство лишь приемами не более чем на 10–12 человек. И не более четверых слуг, притом скромно одетых» (видимо, посол имел в виду, что слуги будут одеты прилично, но без роскоши – никаких бриджей, как у бельгийцев). У Доддов было трое слуг и водитель. Если они приглашали более десяти человек, нанимали еще не более двух слуг.
Судя по официальному реестру государственного имущества, подготовленному для ежегодного отчета о деятельности дипломатического представительства, в посольском шкафу для посуды содержались следующие столовые принадлежности[373]:
«Мы не намерены пользоваться серебряными блюдами и лить вино рекой, и мы не собираемся расставлять по всему залу карточные столики, – сообщил Додд госсекретарю. – Мы будем стараться приглашать на вечера хотя бы одного ученого или литератора, чтобы сделать беседы хоть немного содержательными. Мы даем понять, что отправляемся спать в половине одиннадцатого или в одиннадцать. Все знают, что мы не останемся здесь, если увидим, что не можем свести концы с концами на одно жалованье, хоть мы и не говорим об этом открыто»[374].
В письме Карлу Сэндбергу Додд признавался: «Никак не могу заставить себя есть слишком много, пить вина пяти сортов и, ничего толком не сказав, говорить на протяжении трех долгих часов»[375]. Посол опасался, что его бережливость раздражает более обеспеченных подчиненных, которые нередко устраивали роскошные вечеринки за свой счет. «Им меня не понять, – писал он, – а мне их жалко». Он желал Сэндбергу успешно завершить книгу о Линкольне, после чего жаловался: «Мой “Старый Юг” закончен лишь наполовину. Вероятно, его так и похоронят недописанным вместе со мной».
Письмо заканчивается довольно унылым восклицанием: «И все-таки еще раз – привет вам из Берлина!»
Хорошо еще, что чувствовал он себя неплохо, если не считать обычных для него приступов сенной лихорадки, несварения желудка и кишечных расстройств. Но (это было как мрачное предзнаменование печального будущего) его чикагский лечащий врач Уилбер Пост (принимавший пациентов во вполне пристойном кабинете в People’s Gas Building[376]) прислал ему памятку, подготовленную по результатам последнего медосмотра, проведенного десять лет назад. Врач рекомендовал Додду использовать ее как точку отсчета при будущих обследованиях. В записке было указано, что у Додда нередко случались мигрени «с приступами головной боли, головокружения, крайнего изнеможения, подавленности, а также синдромом раздраженного кишечника»[377]. С последним недугом врач рекомендовал бороться с помощью «физических упражнений на свежем воздухе», а также советовал «избегать нервного напряжения и переутомления». Артериальное давление у Додда, несмотря на возраст, было как у спортсмена –100 на 60. Врач указывал, что «весьма заметная клиническая особенность состоит в том, что состояние здоровья мистера Додда хорошее, когда он имеет возможность много заниматься физическими упражнениями на открытом воздухе и придерживаться диеты, исключая острую и тяжелую пищу, а также не злоупотребляя мясными блюдами».
В письме, приложенном к медицинскому заключению, доктор Пост писал: «Полагаю, у вас не будет повода им воспользоваться, но оно может оказаться полезным, если такая необходимость все-таки возникнет».
В тот вечер в пятницу по темным пространствам, раскинувшимся между Берлином и Нюрнбергом, мчался спецпоезд (Sonderzug)[378]. На поезде ехали послы целого ряда малых стран, в том числе дипломатические представители Гаити, Сиама и Персии. Их сопровождали сотрудники протокольных служб, стенографистки, врач и отряд вооруженных штурмовиков. Предполагалось, что на этом поезде отправится и Додд – вместе с послами Франции, Испании и Великобритании. Немецкие власти планировали, что в составе будет 14 вагонов, но, когда многие послы, выразив сожаление, отказались от поездки, количество вагонов сократили до девяти.
Гитлер уже был в Нюрнберге. Он прибыл туда вечером накануне церемонии открытия съезда партии. Каждое мгновение его пребывания в городе было тщательно отрепетировано, вплоть до подарка, который должен был вручить ему мэр города. Мэр подарил канцлеру знаменитую гравюру Альбрехта Дюрера «Рыцарь, смерть и дьявол»[379].
Глава 13
Мрачная тайна Марты
А Марта вовсю наслаждалась светскими мероприятиями, которые так утомляли ее отца. В любой компании она мгновенно оказывалась в центре внимания – уже просто потому, что была дочерью американского посла, – и вскоре обнаружила, что ее общества ищут мужчины всех чинов и званий, всех возрастов и национальностей. Окончательный развод с мужем, банкиром Бассетом, все откладывался, но оставались лишь формальности. Она считала, что имеет полное право вести себя как ей заблагорассудится и самостоятельно решать, кому открывать свой истинный матримониальный статус. Марта поняла, что скрытность в таких вопросах – полезный инструмент разжигания страсти: с виду она была юной американкой, невинной девицей, а на самом деле имела немалый сексуальный опыт и любила заниматься сексом. Особенно ей нравился эффект, производимый на мужчин сообщением, что она была замужем. «Кажется, я тогда часто водила за нос представителей дипкорпуса, скрывая свое замужество, – писала она. – Но должна признаться, что мне нравилось, когда со мной обращались как с невинной девицей 18 лет, хотя сама я отлично знала свою мрачную тайну»[380].
Были и широкие возможности знакомства с другими мужчинами. В доме на Тиргартенштрассе постоянно толпились студенты, немецкие чиновники, секретари посольств, корреспонденты, люди из рейхсвера, СА и СС. Офицеры рейхсвера держали себя с какой-то аристократической откровенностью и поверяли Марте свои тайные надежды на реставрацию немецкой монархии. Она считала их «очень милыми, симпатичными, любезными, но неинтересными».
Марта обратила на себя внимание Эрнста Удета, летчика-аса, героя Великой войны, который с тех пор успел прославиться на всю Германию как бесстрашный воздухоплаватель, исследователь новых земель[381] и пилот-каскадер. Старым знакомым Удета был другой летчик-ас – не кто иной, как Геринг. С ним Марта ездила на соколиную охоту в его огромное поместье «Каринхалл», названное в честь покойной жены Геринга, шведки. Была и короткая интрижка с Путци Ханфштанглем[382], – во всяком случае, как потом утверждал его сын Эгон. Марта без стеснения проявляла свою сексуальность и умело использовала особенности нового дома, в полной мере эксплуатируя привычку родителей рано ложиться спасть. Позже она вступит в связь с Томасом Вулфом – во время визита писателя в Берлин. Вулф позже сообщал другу, что она «порхала вокруг его члена, как бабочка»[383].
В числе любовников Марты был Арман Берар, третий секретарь посольства Франции, – под два метра ростом, «красивый до умопомрачения», как вспоминала дочь посла. Перед тем как пригласить Марту на первое свидание, он испросил разрешения у Додда. Марта нашла это очаровательным и забавным. Она решила не сообщать Берару о своем замужестве, и он (к ее немалому тайному восторгу) обращался с ней как с девицей, понятия не имеющей о сексе. Она знала, что обладает огромной властью над ним и любой, даже случайный, ее поступок или мимолетное замечание могут повергнуть его в отчаяние. В периоды разлуки она встречалась с другими мужчинами – и старалась, чтобы он непременно об этом узнал.
«Ты единственный человек на свете, способный привести меня в отчаяние, – писал он ей, – и ты это отлично знаешь и, судя по всему, даже радуешься, когда тебе это удается»[384]. Он умолял ее не быть жестокой. «Я этого не вынесу, – писал он. – Если бы ты знала, как я страдаю, ты бы, наверное, пожалела меня».
Один поклонник Марты, молодой (в то время) биофизик Макс Дельбрюк, вспоминал о ее умении манипулировать мужчинами даже спустя 40 лет. В 1930-х гг. это был стройный человек с четко вылепленным подбородком и густыми темными волосами, которые он тщательно причесывал так, чтобы походить на молодого Грегори Пека. Его ждали великие свершения – в том числе Нобелевская премия по физиологии и медицине, которой он удостоится в 1969 г.
В письмах, которые Марта и Дельбрюк писали друг другу уже на склоне лет, они вспоминали время, проведенное вместе в Берлине. Она спрашивала, помнит ли он, как они целомудренно сидели в одной из комнат для приемов.
«Разумеется, я помню эту комнату рядом со столовой в доме на Тиргартенштрассе, обтянутую зеленым шелком», – отвечал он[385]. Впрочем, его воспоминания несколько отличались от воспоминаний Марты: «Мы не ограничивались целомудренным сидением на диване».
С запоздалым укором он напомнил ей об одном свидании в «Романском кафе»: «Ты страшно опоздала и все время зевала, оправдываясь тем, что расслаблялась в моем обществе, – для меня это был комплимент».
И язвительно добавлял: «Вначале я расстроился, но потом с радостью взял эту мысль на вооружение и с тех пор всегда зеваю в присутствии друзей».
Родители Марты предоставляли ей полную свободу и не следили за тем, когда она уходит и приходит. Частенько она, проведя ночь в весьма пестрой компании, возвращалась домой лишь под утро, однако, как ни странно, в семейной переписке нет свидетельств того, что родители порицали поведение дочери.
Другие, однако, все замечали и не одобряли его. Генконсул Мессерсмит даже выразил свое неудовольствие в послании, направленном в Госдепартамент, тем самым подлив масла в огонь, поскольку недоброжелатели Додда разворачивали против него кампанию. Мессерсмит знал о романе Марты с летчиком-асом Удетом и полагал, что она состояла в романтических отношениях и с другими видными нацистами – в том числе с Ханфштанглем. В письме под грифом «Лично. Конфиденциально», адресованном Джею Пьерпонту Моффату, руководителю управления по делам Западной Европы, Мессерсмит сообщал, что эти романы порождают множество сплетен. Правда, он считал, что по большей части они безобидны, за исключением связи с Ханфштанглем. Он опасался, что отношения с ним (и то, что Марта, судя по всему, их не скрывала) вынуждали дипломатов и других информаторов проявлять осторожность, сообщая Додду различные сведения, – ведь их слова могли дойти до ушей Ханфштангля. «Мне часто хотелось сказать об этом послу, – признавался генконсул Моффату, – но вопрос весьма щекотливый, и я лишь давал ему понять, чтó за человек Ханфштангль»[386].
Со временем Мессерсмит начал осуждать поведение Марты более сурово. В неопубликованных мемуарах он писал, что «во многих отношениях она вела себя скверно – особенно учитывая должность, занимаемую ее отцом»[387].
Дворецкий Доддов Фриц сформулировал свое отношение к происходящему лаконично: «Это был не просто дом, это был дом с дурной репутацией»[388].
Когда Марту познакомили с молодым шефом гестапо Рудольфом Дильсом, ее любовная жизнь повернула в мрачное русло. Дильс двигался легко и непринужденно, держался уверенно. В отличие от Путци Ханфштангля, который всегда шумно вторгался в комнату, он проникал туда незаметно, словно просачиваясь, как ядовитый туман. На любой вечеринке, писала Марта, его появление «создавало атмосферу нервозности и напряженности, даже если никто не знал, кто он; такую атмосферу, видимо, не мог бы создать ни один другой человек»[389].
Внимание Марты привлекли прежде всего черты его лица: оно было изуродовано, «изрыто шрамами и внушало ужас, как ничье другое лицо»[390]. Одна длинная отметина в форме неглубоко вырезанной буквы «V» тянулась по правой щеке; ниже рта и на подбородке виднелись дугообразные шрамы – один, особенно глубокий, в форме полумесяца, был в нижней части левой щеки. Вообще, его внешность впечатляла – эдакий искалеченный Рэй Милланд[391], «жестокая, изломанная красота», по выражению Марты, – не то что невыразительная миловидность молодых офицеров рейхсвера[392]. Марту сразу потянуло к этому человеку, к его «очаровательным» губам, к «роскошным волосам цвета воронова крыла», к глазам, которые словно видели человека насквозь.
Разумеется, она была не единственной, кого влекло к Дильсу. Говорили, что он, помимо огромного обаяния, наделен немалым сексуальным талантом (и опытом). В студенческие годы Дильс приобрел репутацию пьяницы и бабника – во всяком случае, по словам Ганса Гизевиуса, гестаповца, учившегося с ним в университете. «У него регулярно завязывались довольно серьезные романы», – писал Гизевиус в мемуарах[393]. Обаяние Дильса и его хорошие манеры действовали не только на женщин, но и на мужчин. Когда Курта Людеке, одного из сподвижников Гитлера на раннем этапе карьеры, арестовали и привели в кабинет Дильса, он с удивлением отметил учтивость шефа гестапо. «В обществе этого высокого, стройного, воспитанного молодого человека я почувствовал облегчение. Его учтивость сразу успокоила меня, – писал Людеке. – Это был тот случай, когда хорошие манеры ценны вдвойне»[394]. Он вспоминал: «Я шел обратно в камеру и думал: пусть уж лучше меня расстреляет джентльмен, чем отдубасит какой-нибудь мужлан». Тем не менее Людеке в конце концов отправили в концентрационный лагерь в Бранденбурге-на-Хафеле (под «защитный арест»).
Марту привлекало в Дильсе и то, что его все боялись. Этого человека часто называли Князем тьмы, и, как узнала Марта, он никогда не возражал против этого. «Он получал злодейское удовольствие от своих мефистофельских манер, любил производить театральный эффект, ему нравилось, когда при его появлении все замолкали»[395].
Дильс с давних пор был приближенным Геринга, и, когда Гитлер был назначен канцлером, Геринг, получивший пост министра внутренних дел Пруссии, вознаградил Дильса за преданность, сделав его руководителем новой организации – гестапо (несмотря на то что Дильс не был членом нацистской партии). Геринг разместил эту службу в здании бывшей художественной школы на Принц-Альбрехт-штрассе, в доме номер 8, примерно в двух кварталах от американского консульства на Бельвюштрассе. К тому времени, как Додды прибыли в Берлин, гестапо уже вселяло ужас в сердца немцев, хотя на самом деле эта служба вряд ли была такой всеведущей и вездесущей, как представлялось многим. Как отмечает историк Роберт Геллатели, список сотрудников гестапо был «на удивление коротким»[396]. В качестве примера он приводил дюссельдорфское отделение организации – одно из немногих, архивы которых полностью сохранились. Согласно архивным данным, в этом отделении служил 291 человек, хотя оно отвечало за территорию, на которой проживали целых 4 млн человек. Как выяснил Геллатели, агенты («специалисты») гестапо, как правило, вовсе не были социопатами, какими их обычно изображают: «Большинство из них не были ни сумасшедшими, ни идиотами, ни сверхчеловеками; они были до ужаса обыкновенными людьми»[397].
Свой мрачный образ гестапо поддерживало, засекречивая операции и источники информации. Представьте: человек внезапно получает вызов на допрос. Такие повестки вызывали ни с чем не сравнимый ужас. Несмотря на их прозаическую форму, от них нельзя было отмахнуться, нельзя было не явиться на допрос. Граждан вынуждали приходить в здания, которых они боялись больше всего на свете, и оправдываться в «правонарушениях», о которых они, как правило, не имели ни малейшего представления. С высокой степенью вероятности (часто угроза была воображаемой, но во многих случаях оказывалась вполне реальной) к концу дня вызванного на допрос могли отправить в концентрационный лагерь (под «защитный арест»). Именно это нагромождение «неизвестных величин» делало гестапо такой страшной службой. «Можно избежать опасности, о которой знаешь, – писал историк Фридрих Ципфель, – но полиция, работающая во мраке, обретает зловещие черты. Никто и нигде не может чувствовать себя в безопасности. Она не вездесуща, но она
Однако под руководством Дильса гестапо играло неоднозначную роль. В течение нескольких недель после назначения Гитлера канцлером оно даже сдерживало волну насилия, развязанного СА, когда штурмовики тысячами волокли своих жертв в импровизированные тюрьмы. Дильс руководил рейдами по закрытию этих узилищ: он разыскивал заключенных, содержавшихся в ужасных условиях, – избитых, покрытых синяками, со сломанными руками и ногами, умирающих от голода, – «месиво из неодушевленной глины», как он писал, добавляя, что эти «сгорающие от лихорадки, обессиленные» люди были как «нелепые марионетки с безжизненными глазами»[399].
Отцу Марты Дильс понравился. Посол с удивлением обнаружил, что шеф гестапо часто оказывается полезным посредником, когда приходится вызволять иностранных граждан (и некоторых других узников) из концентрационных лагерей и оказывать давление на полицию за пределами Берлина, чтобы заставить ее разыскивать и наказывать громил из СА, виновных в нападениях на американцев.
Впрочем, Дильс отнюдь не был святым. В годы его службы шефом гестапо были арестованы тысячи мужчин и женщин, многих пытали, некоторых убили. Так, именно при Дильсе посадили за решетку немецкого коммуниста Эрнста Тельмана. Его допрашивали в штаб-квартире гестапо. Тельман оставил об этом впечатляющее свидетельство: «Мне велели снять брюки, после чего двое гестаповцев схватили меня сзади за шею и бросили на скамейку для ног. Офицер в форме, державший в руке кнут из кожи гиппопотама[400], начал хлестать меня по ягодицам. Удары были ритмичными, точно рассчитанными. От дикой боли я то и дело орал во все горло»[401].
По мнению Дильса, насилие и террор служили ценными инструментами сохранения политической власти. На одной встрече с иностранными корреспондентами в доме Путци Ханфштангля он заявил:
– Как ответственный за предотвращение разрушительных тенденций и подрывной деятельности, полагаю: ценность СА и СС состоит в том, что они сеют ужас. Ужас – чрезвычайно благотворное чувство[402].
Марта гуляла с Дильсом по Тиргартену, который быстро приобрел у берлинцев репутацию единственного места в центре города, где можно чувствовать себя спокойно. Особенно Марте нравилось бродить по парку осенью, наблюдая за «золотым умиранием Тиргартена», по ее выражению[403]. Они ходили в кино, в ночные клубы, часами колесили на автомобиле по окрестностям Берлина. Вероятно, они стали любовниками, несмотря на то что оба состояли в браке (впрочем, Марта лишь формально, как и Дильс, учитывая его склонность к адюльтерам). Марте очень нравилось, что она приобрела известность как женщина, которая спит с самим дьяволом. В том, что она с ним все-таки спала, нет почти никаких сомнений, как и в том, что Додд, как все наивные отцы во все времена и в любой стране, даже не подозревал об этом. Мессерсмит же питал кое-какие подозрения, как и его главный помощник, вице-консул Реймонд Гейст. Последний ябедничал в Вашингтон Уилбуру Карру, ответственному за общее руководство американскими консульствами, что Марта «весьма нескромная» молодая особа, у которой «вошло в привычку постоянно где-то бродить по ночам с шефом нацистской тайной полиции, женатым мужчиной»[404]. Гейст не раз собственными ушами слышал, как Марта прилюдно называла Дильса всевозможными ласковыми прозвищами, например «дорогушей».
Чем ближе Марта узнавала Дильса, тем яснее понимала, что он тоже боится. Ей казалось, что «он словно постоянно чувствует себя под прицелом», писала она[405]. Наиболее свободно он чувствовал себя во время их совместных поездок на автомобиле, когда никто не мог подслушивать их разговоры и следить за ними. Они останавливались, бродили по лесам, пили кофе в безлюдных уединенных кафе. Дильс рассказывал Марте разные истории, из которых следовало, что в высших эшелонах власти никто никому не доверяет, что Геринг с Геббельсом ненавидят друг друга и шпионят друг за другом, что оба они шпионят за Дильсом, а его люди, в свою очередь, шпионят за ними.
Именно после знакомства с Дильсом восторженно-идеалистические представления Марты о нацистской революции начали постепенно меняться. «Перед моим романтическим взором ‹…› вырисовывалась огромная разветвленная система слежки, террора, садизма и ненависти, сеть, из которой никто не мог вырваться – ни представители власти, ни простые люди»[406].
Как вскоре оказалось, не смог вырваться из этой сети и Дильс.
Глава 14
«Смерть Бориса»
Был у Марты и еще один любовник, самый важный для нее, – женатый человек, русский, чья личность во многом повлияла на всю ее дальнейшую жизнь.
Впервые она мельком увидела его в сентябре 1933 г. – на одной из бесчисленных вечеринок, которые Зигрид Шульц устраивала у себя в квартире, где она проживала вместе с матерью и двумя собаками. Как правило, Зигрид угощала гостей сэндвичами с сосисками и запеченной фасолью (которые готовила ее мать) и не скупилась на пиво, вино и ликеры, что обычно побуждало даже гостей-нацистов на время забывать о партийном моральном кодексе и вовсю предаваться веселью и сплетням. В разгар беседы Марта случайно бросила взгляд на противоположную сторону комнаты и заметила высокого симпатичного мужчину, окруженного кучкой корреспондентов. Он не был красив в общепринятом смысле этого слова, но показался ей довольно интересным: лет тридцати, короткие светло-каштановые волосы, блестящие глаза, непринужденные манеры, грациозные движения. Разговаривая, он жестикулировал, и Марта увидела, что у него изящные длинные пальцы. «Рот был необычного рисунка, с особым изгибом верхней губы, – вспоминала одна из подруг Марты, Агнес Никербокер, жена корреспондента Никербокера по прозвищу Ник. – Не знаю, как это описать, могу лишь сказать, что сурово сжатый рот мог в одно мгновение преобразиться от смеха»[407].
Марта наблюдала за незнакомцем, а тот вдруг обернулся и тоже взглянул на нее. Несколько мгновений молодые люди смотрели друг другу в глаза, а потом Марта отвела взгляд и погрузилась в беседы с другими гостями. (В одном из неопубликованных автобиографических текстов, написанных позже, она в мельчайших подробностях вспоминает этот момент – и многие последующие такие моменты[408].) Незнакомец тоже отвернулся, но, когда наступило утро и тьма рассеялась, оставив лишь воспоминания о стихии ночи, оказалось, что оба запомнили этот обмен взглядами.
Через несколько недель молодые люди снова встретились. Ник с женой пригласили Марту и еще нескольких друзей провести ночь за напитками и танцами в популярном ночном клубе «Циро», где выступали чернокожие джазмены. (В те годы подобное времяпрепровождение порицалось вдвойне, учитывая одержимость нацистов расовой чистотой и осуждение ими джаза – «негритянско-еврейского джаза», как они выражались, – как вредоносной музыки.)[409]
Именно в таком месте Ник и познакомил Марту с высоким молодым человеком, которого она видела на вечере у Зигрид Шульц. Его звали Борис Виноградов. Уже через несколько мгновений он, смущенно улыбаясь, подошел к ее столику.
– Gnädiges Fräulein[410], – сказал он, – разрешите пригласить вас на танец.
Марту сразила красота его голоса, напоминающего баритональный тенор. Этот голос она называла «сладкозвучным» – он потряс ее, «проник в самое сердце, лишил дара речи; у нее «перехватило дыхание». Борис подал Марте руку, чтобы увести ее подальше от столика, за которым теснились другие гости.
Марта быстро поняла, что его природная грация имеет свои пределы. Он вел ее по площадке для танцев, «наступая на ноги, натыкаясь на других танцующих, неловко оттопыривая локоть левой руки и то и дело оборачиваясь назад, чтобы избежать новых столкновений».
Наконец Борис признался:
– Я не умею танцевать.
Это был настолько очевидный факт, что Марта расхохоталась.
Борис тоже засмеялся. Ей понравилась его улыбка и общее «впечатление мягкости», которое он производил.
Еще через несколько мгновений он сказал:
– Я из советского посольства. Haben Sie Angst?[411]
Она снова рассмеялась:
– Конечно, нет. Почему я должна бояться? Чего мне бояться?
– Верно, – ответил он. – Вы – частное лицо, и в вашем обществе я тоже частное лицо.
Борис привлек Марту к себе. Он был строен и широкоплеч. Его зелено-голубые глаза с золотистыми крапинками на зрачках показались ей чарующими. Неровные зубы только добавляли очарования его улыбке. Он легко разражался хохотом.
– Я вас уже видел несколько раз, – сообщил Борис и напомнил, что недавно они встречались в доме Зигрид. – Erinnern Sie sich?[412]
Марта не любила поступать так, как принято, и вечно всем возражала. Ей не хотелось показаться слишком легкой добычей. Стараясь отвечать как можно более «безразличным», по ее выражению, тоном, она призналась:
– Да, я помню.
Они еще немного потанцевали. Борис проводил ее к столику, за которым сидели Никербокеры и другие участники вечеринки, наклонился к ней и сказал:
– Ich möchte Sie sehr wiederzusehen. Darf ich Sie anrufen?[413]
Несмотря на ограниченное знание немецкого, Марта поняла вопрос. Борис спрашивал, могут ли они встретиться снова.
Она ответила:
– Да, вы можете позвонить.
Потом Марта танцевала с другими мужчинами. Один раз она обернулась, взглянула на свой столик и увидела, что Борис сидит рядом с Никербокерами и наблюдает за ней.
«Как бы невероятно это ни звучало, – писала она, – но после его ухода у меня возникло такое чувство, что в его присутствии воздух был более прозрачным и свежим».
Борис позвонил через несколько дней. Он подъехал к дому Доддов на автомобиле, вошел, назвал дворецкому Фрицу свое имя и взлетел по лестнице на второй этаж. В руках у него был букет осенних цветов и грампластинка. Целовать Марте руку он не стал – и правильно сделал, потому что ее раздражал этот немецкий обычай. После нескольких вступительных фраз он протянул ей пластинку.
– Вы ведь не знакомы с русской музыкой, gnädiges Fräulein? Вы никогда не слышали «Смерть Бориса» Мусоргского?
И шутливо добавил:
– Надеюсь, вы не подумаете, что это про мою смерть.
Он рассмеялся. Она – нет. Шутка показалась ей зловещим предзнаменованием.
Потом они слушали музыку – сцену смерти царя Бориса из оперы Мусоргского «Борис Годунов». Пел знаменитый русский бас Федор Шаляпин. Потом Марта устроила для Бориса экскурсию по дому, завершив ее в библиотеке. Там стоял рабочий стол ее отца – громадный, темного дерева, с запертыми ящиками. Лучи осеннего солнца, проникавшие в комнату сквозь витражное окно высоко в стене, ложились на пол разноцветными бликами. Марта подвела Бориса к своему любимому дивану.
Он пришел в восторг.
– Вот он, наш уголок, gnädiges Fräulein! – воскликнул он. – Самый лучший!
Марта уселась на диван, Борис придвинул к нему кресло. Она позвонила Фрицу и велела принести пиво и обычные закуски – соленые крендельки, ломтики моркови и огурцов и острые сырные палочки, которыми она обычно угощала неофициальных визитеров.
Ступая почти бесшумно (так тихо, что могло показаться, что он пытается подслушивать, о чем говорят Борис с Мартой), Фриц принес пиво и закуски. Борис спросил Фрица, нет ли у него славянских корней. Оказалось, что есть. Мужчины обменялись любезностями.
Борис вел себя непринужденно, и Фриц счел возможным пошутить:
– Неужели вы, коммунисты, и в самом деле подожгли Рейхстаг?
Лукаво улыбнувшись, Борис подмигнул:
– Разумеется. Мы это сделали вместе с вами. Неужели вы не помните ту ночь, когда мы сидели у Геринга и он показал нам тайный проход в Рейхстаг?
Он намекал на широко распространенную версию поджога, согласно которой группа нацистов проникла в Рейхстаг из дома Геринга по подземному туннелю, соединяющему здания. Между прочим, такой туннель действительно существовал.
Все трое рассмеялись. Борис с Фрицем потом постоянно обменивались шутками о совместном поджоге Рейхстага, приводя в восторг отца Марты (хотя Фриц, по мнению Марты, и правда «почти наверняка был агентом тайной полиции»).
Затем Фриц принес водку. Борис налил себе щедрую порцию и быстро опрокинул рюмку. Марта откинулась на спинку дивана. На этот раз Борис сел рядом с ней. Он выпил вторую рюмку, однако не показывал признаков опьянения.
– С первого же мгновения, когда я вас увидел… – начал он. Помедлив, он спросил: – Может ли такое быть?
Марта понимала, чтó он пытается сказать. Более того, она тоже сразу почувствовала сильное влечение к нему, но вовсе не намеревалась уступать так быстро. Она смотрела на Бориса, изображая непонимание.
Тот посерьезнел и приступил к подробному допросу. Чем она занималась в Чикаго? Что за люди ее родители? Что она собирается делать в будущем?
Все это больше напоминало интервью для газеты, чем разговор на первом свидании. Марту это немного злило, но она терпеливо отвечала. Может быть, все советские мужчины ведут себя так – откуда ей знать? «Я никогда прежде не встречала настоящего коммуниста, да и вообще русских, – писала она, – и поэтому решила, что именно так они стараются узнать человека поближе».
Беседа понемногу затухала. Молодые люди начали заглядывать в карманные словарики. Борис немного говорил по-английски, но с Мартой беседовал в основном на немецком. Марта не знала русского, так что использовала смесь немецкого и английского.
С немалым трудом она сообщила Борису, что ее родители – потомки старых южан, землевладельцев, «предки с обеих сторон почтенные, почти чистокровные британцы, приехавшие в Америку из Шотландии, Ирландии и Англии и из Уэльса».
Борис рассмеялся:
– Значит, нельзя сказать, что они такие уж чистокровные, а?
С неосознанной гордостью она добавила, что оба семейства когда-то владели рабами, – «у семьи матери их было около дюжины, у семьи отца – пять или шесть».
Борис сразу притих. Его лицо внезапно приобрело печальное выражение.
– Марта, – сказал он, – неужели вы гордитесь тем, что вашим предкам принадлежали жизни других людей?
Он взял ее за руки и посмотрел на нее. До этого момента тот факт, что у ее предков были рабы, Марта считала не более чем любопытным эпизодом истории семьи, свидетельствующим о глубоких американских корнях. Сейчас она вдруг поняла, что это печальные, достойные сожаления страницы прошлого.
– Я вовсе не хотела похвастаться, – ответила она. – Вам, должно быть, просто показалось.
Марта извинилась и сразу возненавидела себя за это, – ведь она, по ее признанию, была «девушкой боевой».
– Но я и правда принадлежу к роду, давно перебравшемуся в Америку, – заметила она. – Мы приехали туда не вчера.
Борис счел ее попытку оправдаться забавной и разразился безудержным хохотом.
Но уже в следующее мгновение выражение его лица и тон стали, как вспоминала Марта, «необыкновенно серьезными».
– Поздравляю, моя благородная, утонченная маленькая Марта! Я тоже принадлежу к древнему роду, он еще древнее вашего. Я – прямой потомок неандертальцев. Что касается чистоты крови, то у меня с этим все в порядке: я –
И они расхохотались, прижавшись друг к другу.
Марта начала регулярно встречаться с Борисом, хотя оба пытались по возможности скрывать свои зарождавшиеся отношения. США еще не признали Советский Союз (это произойдет лишь 16 ноября 1933 г.). Флирт дочери американского посла с первым секретарем советского посольства на официальных мероприятиях расценивался бы как серьезное нарушение протокола, и для отца Марты, и для Бориса грозившее недовольством администрации США и советского правительства, да и не только их. Молодые люди уходили с дипломатических приемов пораньше и отправлялись на тайные трапезы в изысканных ресторанах – «Хорхере», «Пельцере», «Хабеле» или «Кемпински». Чтобы трапезы обходились немного дешевле, Борис знакомился с поварами маленьких недорогих ресторанчиков и учил их готовить его любимые блюда. После ужина они с Мартой отправлялись в «Циро», или в клуб на крыше отеля «Эдем», или в политические кабаре типа «Комического кабаре».
Некоторые вечера Марта с Борисом проводили, присоединившись к компании корреспондентов, собиравшихся в «Таверне», где Борис всегда был желанным гостем. Репортерам он нравился. Эдгар Моурер (который был вынужден уехать из Германии) считал, что Борис выгодно отличается от других сотрудников советского посольства – производит, если можно так выразиться, освежающее впечатление. Моурер вспоминал, что Борис, высказывая свое мнение, не цеплялся рабски за догмы своей партии; «казалось, его совершенно не страшит цензура, которая, видимо, заставляла молчать других сотрудников советского посольства»[414].
Как и другие поклонники Марты, Борис, стремясь избежать назойливого внимания нацистов, часто надолго увозил ее на автомобиле за город. У него был «форд» с откидным верхом, который он очень любил. Как вспоминала Агнес Никербокер, «прежде чем сесть за руль, он немного торжественно натягивал дорогие кожаные перчатки». Она также писала, что он был «несгибаемый коммунист», но «любил, что называется, и радости жизни»[415].
Борис почти всегда ездил с опущенным верхом, поднимая его лишь в самые холодные вечера и ночи. Их отношения с Мартой развивались, и вскоре он начал настаивать на том, чтобы одной рукой обнимать ее, когда она сидела на переднем сиденье. Казалось, ему необходимо постоянно касаться ее. Он то клал ее ладонь себе на колено, то прятал ее пальцы в своей перчатке. Иногда они катались поздними ночами, порой до самого восхода, чтобы, как писала Марта, «поприветствовать солнце, поднимающееся среди черно-зеленых лесов, озаренных осенним золотом».
Борис плохо знал английский, но выучил слово «darling»[416], полюбил его и употреблял при любой возможности. Он также называл Марту ласковыми русскими прозвищами, которые отказывался переводить, уверяя, что в переводе они не так выразительны. По-немецки он называл ее «моя маленькая девочка», или «моя милая детка», или «моя крошка». Марта полагала, что причиной тому была не только ее миниатюрная фигура, но и его представления о ее характере и степени зрелости. «Однажды он сказал, что ему трудно понять мою наивность и идеализм», – писала она. Марта думала, что он считает ее «слишком легкомысленной», чтобы проповедовать ей коммунистические идеалы. Она признавала, что в тот период действительно «наверняка производила впечатление чрезвычайно наивной и упрямой американки, раздражая своих более рассудительных знакомых».
Марта видела, что Борис тоже воспринимает мир легко, – во всяком случае, складывалось такое впечатление. «Ему 31 год, – писала она, – но он весел и доверчив, как ребенок, у него бесшабашное чувство юмора и очарование – качества, которые нечасто встретишь у зрелого мужчины». Но время от времени реальность все-таки вторгалась в их «интимный мир мечты, состоящий из ужинов, концертов, театра, веселья и развлечений», как писала Марта. Она замечала, что Борис не всегда бывает безмятежен. Особенно его огорчало то, с какой готовностью весь мир принимал за чистую монету заверения Гитлера в мирных намерениях, хотя канцлер явно готовил свою страну к войне. Советский Союз, возможно, был одной из целей будущей агрессии. Еще одним источником тревоги и напряженности Бориса было неодобрительное отношение советского посольства к их отношениям с Мартой. Начальство объявило ему выговор. Но он проигнорировал его.
А Марта столкнулась с недовольством неофициального характера. Она думала, что отцу нравится Борис, но часто замечала, что в его присутствии посол ведет себя очень сдержано, «иногда даже неприветливо». Она решила, что главная причина этого – опасения отца, что его дочь и Борис могут пожениться.
– Мои друзья и родные беспокоятся за нас, – как-то сказала она Борису. – Что из всего этого выйдет? Только куча проблем. Сейчас немного порадуемся, а потом, может быть, придется долго расплачиваться.
Однажды в сентябре Марта с Борисом, захватив еду для пикника, отправились на автомобиле за город. Отыскав уединенную поляну, они расстелили на траве одеяло. Воздух был напоен ароматом свежескошенного сена. Борис, лежа на одеяле, с улыбкой смотрел в небо. Марта сорвала стебелек дикой мяты и принялась щекотать его лицо.
Как она узнала позже, он сохранил эту былинку. Он вообще был романтик, собиратель милых сердцу сокровищ. Уже тогда, в самом начале их отношений, он был совершенно очарован Мартой. И, как оказалось, за ним пристально наблюдали.
Надо полагать, в то время Марта не знала того, о чем догадывались многие корреспонденты: Борис – не только первый секретарь посольства, но еще и агент советской спецслужбы НКВД, предшественницы КГБ.
Глава 15
«Еврейская проблема»
С правительством Германии Додд в качестве посла связывался главным образом через министра иностранных дел Нейрата. После инцидента с Кальтенборном он договорился о встрече. Она должна была состояться 14 сентября 1933 г., в четверг. Додд собирался заявить официальный протест в связи не только с означенным происшествием, но и многими другими случаями нападений на американцев, а также явным нежеланием представителей режима наказывать виновных.
Беседа происходила в кабинете Нейрата в здании министерства иностранных дел на Фридрихштрассе.
Началась она вполне дружелюбно – с обсуждения экономических вопросов[417]. Но когда Додд затронул тему «бесчинств СА» и перечислил с полдюжины случаев насилия, атмосфера быстро накалилась. Последний инцидент произошел 31 августа в Берлине: гитлерюгендовцы напали на американца Сэмюэла Боссарда, потому что тот не вскинул руку в нацистском салюте. Неделей раньше штурмовик избил другого американца, Гарольда Далквиста, за то, что тот не остановился, чтобы полюбоваться шествием СА. Количество подобных нападений по сравнению с весной сократилось, но инциденты все-таки случались – раз или два в месяц. Додд предупредил Нейрата, что сообщения прессы об этих нападениях нанесли серьезный урон репутации Германии в США, и отметил, что информация просочилась в СМИ, несмотря на его, посла, попытки смягчить негативный тон материалов американских корреспондентов.
– Могу сказать, что в ряде случаев посольству удалось предотвратить появление публикаций о незначительных инцидентах, а кроме того, мы предупредили репортеров о недопустимости преувеличений, – заверил он министра.
В ходе беседы он сообщил, что один раз даже его собственный автомобиль остановили и обыскали (человек, который это проделал, был, по-видимому, офицером СА), однако посол решил не предавать этот случай огласке, «чтобы предотвратить широкую дискуссию, которой, как вы понимаете, в противном случае избежать бы не удалось».
Нейрат поблагодарил Додда. Он отметил, что знает о его усилиях, направленных на то, чтобы пресса более сдержанно писала о насилии, чинимом штурмовиками (в том числе инциденте в Нюрнберге, свидетелями которого были Марта и Билл), и выразил послу признательность.
Тогда Додд перешел к случаю с Кальтенборном. Он подчеркнул, что реакция в Соединенных Штатах могла бы оказаться гораздо более резкой, если бы Кальтенборн решился предать случившееся огласке.
– Но он великодушно попросил нас не допустить, чтобы какие-либо сведения о данном эпизоде просочились в прессу, и я, как и мистер Мессерсмит, просил американских корреспондентов не упоминать об этой истории, – заявил Додд. – Однако история все-таки выплыла наружу и нанесла Германии ущерб, который трудно переоценить.
Нейрат славился сдержанностью и умением скрывать свои чувства, однако посол заметил, что он обеспокоен. Это было что-то новое, о чем Додд не преминул сообщить в служебной записке под грифом «Строго конфиденциально», написанной в тот же день несколько позже. Нейрат уверял, что знает Кальтенборна лично, и осудил нападение как жестокое и неоправданное.
Додд внимательно наблюдал за министром. Казалось, Нейрат говорит вполне искренне. Но в последнее время он обычно соглашался с собеседником, ничего, однако, не предпринимая в связи с затронутой темой.
Посол предостерег министра: если нападения будут продолжаться, а виновные – по-прежнему избегать наказания, Соединенным Штатам, видимо, придется «опубликовать заявление, которое нанесет огромный ущерб репутации Германии во всем мире».
Нейрат побагровел.
Додд продолжал, словно отчитывая нерадивого студента:
– Не понимаю, почему ваши чиновники допускают подобные случаи. Неужели они не понимают, что это один из самых серьезных негативных факторов, влияющих на наши отношения?
Нейрат ответил, что не далее как на прошлой неделе поднимал этот вопрос в личных беседах с Герингом и Гитлером. По его словам, оба заверили, что употребят все свое влияние, чтобы предотвратить насилие. Нейрат пообещал сделать то же самое.
Но Додд не сдавался. Он ступил на еще более опасную почву и заговорил о «еврейской проблеме», как называли ее и он сам, и Нейрат.
Министр осведомился, нет ли в Соединенных Штатах «собственной» еврейской проблемы.
– Вам, разумеется, известно, – ответил Додд, – что у нас в США время от времени возникают проблемы с евреями, пользующимися слишком сильным влиянием в некоторых сферах интеллектуальной и деловой жизни.
Он добавил: некоторые люди его круга, служившие в Вашингтоне, конфиденциально признавались ему, что «понимают трудности немцев в этой области, однако совершенно не согласны с методами решения проблемы, которые часто оборачиваются крайней жестокостью».
Додд рассказал о своей встрече с химиком Фрицем Габером.
– Да, – отозвался Нейрат, – я знаю Габера и ценю его как одного из величайших европейских химиков.
Нейрат согласился, что Германия неправильно относится к евреям, и заявил, что его министерство ратует за более гуманный подход. Он утверждал, что видит признаки позитивных изменений в этой области. Министр сообщил, что на днях был на скачках в Баден-Бадене и на трибуне рядом с ним сидели, наряду с другими правительственными чиновниками, трое евреев, достаточно известных в Германии, «и никто не смотрел на них враждебно».
Посол ответил:
– Но вы же не можете рассчитывать, что мнение международного сообщества о вашем отношении к евреям смягчится, пока Гитлер, Геббельс и другие видные деятели будут объявлять с высоких трибун, как они делали это в Нюрнберге, что евреев надо стереть с лица земли?
Додд поднялся. Уходя, он обернулся к Нейрату и спросил:
– Мы будем воевать?
Министр опять побагровел.
– Никогда! – воскликнул он.
Уже в дверях Додд заметил:
– Вы наверняка понимаете, что еще одна война попросту сотрет Германию с лица земли.
Он вышел из здания, «немного обеспокоенный тем, что вел себя так откровенно и позволил себе такую критику».
На следующий день американский консул в Штутгарте направил в Берлин донесение под грифом «Строго конфиденциально», в котором докладывал, что компания Mauser, расположенная на подведомственной ему территории, резко увеличила объемы производства вооружений. Консул писал: «Не остается никаких сомнений в том, что Германия затевает широкомасштабную подготовку к возобновлению агрессии против других стран»[418].
Вскоре консул сообщил, что немецкая полиция начала контролировать автомагистрали, регулярно останавливая проезжающих и тщательно обыскивая и автомобили, и находящихся в них людей, и багаж.
Печальную известность приобрел случай, когда в один из дней немецкие власти распорядились ровно в полдень на 40 минут остановить движение на всех автомагистралях и железных дорогах, чтобы отряды полиции могли обыскать все поезда и грузовые и легковые автомобили, находившиеся в пути[419]. Согласно официальному объяснению, опубликованному в немецких газетах, полиция искала оружие, иностранные пропагандистские материалы, а также доказательства существования коммунистического заговора. Циничные берлинцы придерживались другой широко распространенной версии, согласно которой полиция надеялась найти и конфисковать экземпляры швейцарских и австрийских газет, где утверждалось, что еврейские корни, возможно, есть у самого Гитлера.
Глава 16
Конфиденциальная просьба
Нападения на американцев; протесты Додда; непредсказуемость Гитлера и его заместителей; необходимость чрезвычайно деликатно реагировать на случаи насилия со стороны представителей власти и штурмовиков, за которые в любой другой стране виновные оказались бы в тюрьме, – все это истощало силы посла. Додд страдал от головных болей и проблем с желудком. В письме другу он писал, что дипломатическая служба – «дело беспокойное и трудное»[420].
Ко всему этому прибавились и банальные житейские заботы, избежать которых не дано даже послам.
В середине сентября Додды заметили, что на чердачном этаже дома на Тиргартенштрассе стало довольно шумно, хотя там проживали только Панофски с матерью. Хозяева дома не предупредили Доддов о том, что там будет работать бригада плотников, которые каждый день в семь утра начинали стучать молотками, что-то пилить и вообще шуметь. Так продолжалось две недели, а 18 сентября Панофски прислал Додду краткую записку следующего содержания: «Настоящим извещаю вас, что в начале следующего месяца моя жена с детьми, которая отдыхала за городом, возвращается в Берлин. Уверен, это не создаст неудобств вашему превосходительству и миссис Додд, поскольку мы постараемся сделать ваше проживание в доме как можно более комфортным»[421].
Жена и дети Панофски поселились на чердачном этаже. Там же владелец дома разместил нескольких слуг.
Додд был шокирован. Он написал Панофски письмо, но потом тщательно отредактировал текст, вычеркнув половину строк. Он прекрасно понимал, что речь идет не об обычном бытовом вопросе, который арендатор вправе обсуждать с арендодателем. Семья Панофски возвращалась в Берлин, потому что присутствие Додда гарантировало ее безопасность. В первом варианте письма Додд намекал, что, возможно, ему самому теперь придется куда-то переселять свою семью, и укорял Панофски за то, что тот не сообщил ему о своих планах заблаговременно, еще в июле. Сделай он это, писал Додд, «мы не оказались бы в столь затруднительном положении»[422].
Окончательный вариант письма был мягче. «Мы рады, что вы воссоединяетесь с вашей семьей, – писал Додд по-немецки. – Нас беспокоит лишь то, что ваши дети не смогут пользоваться своим собственным домом так свободно, как им бы хотелось. Когда-то мы сами приобрели дом в Чикаго, чтобы наши дети могли наслаждаться преимуществами пребывания на свежем воздухе. Мне грустно было бы сознавать, что мы, возможно, стесним свободу передвижения ваших детей, отчасти лишив их того, что принадлежит им по праву. Если бы мы знали о ваших планах еще в июле, то сейчас не оказались бы в столь затруднительном положении».
Как и любые арендаторы, с которыми поступили некрасиво, Додды поначалу решили терпеть, надеясь, что дети и слуги перестанут шуметь.
Но тише не стало. Хлопали двери, малыши нечаянно забредали за пределы своей территории, и возникали неловкие ситуации, особенно когда Додды принимали у себя дипломатов и высокопоставленных чиновников Рейха. Последние и без того презирали привычку Додда экономить – он носил недорогие костюмы, ходил на службу пешком, водил старый «шевроле». А теперь оказалось, что в его доме проживает целая орава евреев.
«Семья владельца дома производит слишком много шума и создает нам множество помех, что особенно досадно, учитывая, что по долгу службы мне приходится часто устраивать приемы, – писал Додд в служебной записке. – Полагаю, всякий на моем месте счел бы, что владелец дома поступает непорядочно»[423].
Додд даже решил посоветоваться с адвокатом.
Из-за неприятностей, связанных с поведением хозяина дома, и растущих требований к Додду как послу последнему все труднее становилось выкраивать время для работы над «Старым Югом». Он мог писать лишь урывками, по вечерам и по выходным. Добывать книги и документы, которые легко было бы достать, живи он в Америке, приходилось с великим трудом.
Но больше всего Додда тяготило отсутствие логики в мире, в котором он оказался. В какой-то степени он стал заложником собственных знаний и опыта. Как историк, он давно пришел к убеждению, что мир является продуктом действия исторических сил, от решений более или менее разумных людей, и ожидал от окружающих цивилизованного и последовательного поведения. Однако гитлеровское правительство не проявляло ни цивилизованности, ни последовательности, и в стране происходило то одно, то другое необъяснимое событие.
Даже язык Гитлера и партийных чиновников был странно извращенным, словно вывернутым наизнанку. Так, по меткому замечанию Виктора Клемперера, филолога, еврея, проживавшего в Дрездене, понятие «фанатизм» приобрело положительные коннотации и внезапно стало означать «прекрасное сочетание отваги и страстной приверженности идее»[424]. Контролируемые нацистами газеты трубили о нескончаемом потоке «фанатичных клятв», «фанатичных заявлений» и «фанатичных убеждений», которые считались в высшей степени достойными. Геринга называли «фанатично любящим животных» (fanatischer Tierfreund).
В то же время, указывал Клемперер, на основе хорошо знакомых слов рождались понятия, имеющие зловещее звучание, например «сверхчеловек» (Übermensch) и «недочеловек» (Untermensch). «Недочеловеками» теперь называли евреев. Изобретались и новые термины: так, «карательными экспедициями» (Strafexpedition) штурмовики называли налеты на еврейские и коммунистические кварталы.
Поток указов и тревожных сообщений, постоянное запугивание граждан («ох уж эти вечные угрозы наказанием в виде смертной казни») Клемперер считал чем-то вроде «истерии языка», а принятие диких, совершенно неоправданных, параноидальных мер типа повальных обысков объяснял стремлением создать атмосферу напряженности («как в американских триллерах – фильмах и романах»), помогавшую держать народ в страхе. Он полагал, что это стремление является следствием неуверенности представителей власти в себе. В конце июля 1933 г. Клемперер увидел в кинохронике, как Гитлер с сжатыми кулаками и искаженным лицом визжит: «30 января[425] они смеялись надо мной, но мы сотрем с их лиц улыбки!» Ученый полагал, что канцлер имел в виду евреев. Клемперера поразило то, что, хотя Гитлер пытался произвести впечатление всесильного повелителя, складывалось впечатление, что он просто впал в дикую, неконтролируемую ярость. Это парадоксальным образом подрывало доверие к его хвастливым заявлениям о том, что новый Рейх будет существовать 1000 лет, а его, Гитлера, враги будут обращены в прах. Клемперер удивлялся: разве стал бы человек вопить об этом в слепой ярости, если бы «был уверен в незыблемости своей власти, в неизбежной гибели противников?».
В тот день, выйдя из кинотеатра, филолог «ощутил что-то вроде проблеска надежды».
А в мире за окнами Додда неумолимо сгущались тени. Произошло еще одно нападение на американца. На этот раз напали на представителя сети недорогих универмагов Woolworth Роланда Вельца[426]. Это произошло в Дюссельдорфе 8 октября 1933 г., в воскресенье, когда бизнесмен с женой шли по одной из главных улиц города. Подобно многим предыдущим жертвам таких нападений, их прегрешение состояло лишь в том, что они, увидев шествие СА, не вскинули руку в нацистском приветствии. Возмущенный штурмовик дважды сильно ударил Вельца по лицу, после чего зашагал дальше. Вельц потребовал от полицейского задержать нападавшего, но тот отказался это сделать. Тогда Вельц пожаловался лейтенанту полиции, стоявшему чуть поодаль, но и тот не стал ничего предпринимать. Вместо этого офицер прочел жертве нападения краткую лекцию о том, как и когда следует зиговать.
Додд направил в министерство иностранных дел Германии две ноты протеста, в которых требовал немедленно принять меры в отношении виновного. Ответа он не получил. Посол снова задумался о том, не следует ли указать Госдепартаменту на необходимость «объявить на весь мир, что американцам небезопасно находиться на территории Германии и что туристам лучше сюда не приезжать», но в конце концов отказался от этой мысли.
На фоне гляйхшальтунга преследования евреев продолжались, принимая все более изощренные формы и все более широкие масштабы. В сентябре была создана Имперская палата культуры, контролируемая Геббельсом и призванная обеспечить идеологическую, а главное – расовую чистоту сообщества музыкантов, актеров, художников, писателей, журналистов и режиссеров. В начале октября был принят закон об издательской деятельности, запрещавший евреям работать в газетах и издательствах. Он должен был вступить в силу 1 января 1934 г. Никакая сфера не была слишком незначительной для подобных мер. В частности, министерство связи выпустило постановление, запрещавшее при передаче слова по буквам по телефону говорить «Д – Давид», поскольку имя Давид – еврейское. Вместо этого предписывалось называть имя «Дора», вместо «Самуила» (Samuel) – «Зигфрид» (Siegfried) и т. п.[427] «В истории социума не было ничего более жестокого, бессердечного и разрушительного, чем сегодняшняя политика Германии, направленная против евреев», – писал генконсул Мессерсмит заместителю госсекретаря Филлипсу в длинном письме, датированном 29 сентября 1933 г. Он отмечал: «Несомненно одно: что бы власти ни заявляли на международной арене и внутри страны, их целью является полное вытеснение евреев из жизни страны»[428].
Какое-то время Мессерсмит пребывал в убеждении, что экономический кризис, охвативший Германию, приведет к отставке Гитлера. Но теперь он так не считал. Он видел, что Гитлер, Геринг и Геббельс прочно закрепились во власти. «Эти люди «практически ничего не знают о внешнем мире, – писал Мессерсмит. – Они знают лишь одно: в Германии они могут поступать как им вздумается. Они чувствуют свою силу – и упиваются ею».
Генконсул полагал, что один из возможных вариантов решения проблемы – «насильственное внешнее вмешательство», и предупреждал, что начинать действовать в этом направлении необходимо как можно скорее. «Если внешние силы вмешаются уже сейчас, около половины населения, вероятно, еще воспримет это как избавление, – писал он. – Но если допустить промедление, вмешательство может натолкнуться на практически единодушное сопротивление граждан Германии»[429].
По мнению Мессерсмита, было ясно: Германия представляла реальную и вполне серьезную угрозу для всего мира. Он называл эту страну «язвой, которая будет тревожить наш покой еще много лет».
Додд почувствовал первые признаки уныния и сильной усталости.
«Похоже, здесь не происходит ничего многообещающего, – писал он другу, полковнику Эдварду Хаусу, – и я (это, как всегда, между нами) испытываю немалые сомнения в разумности своего решения. Возможно, я ошибся, когда весной заявил, что мог бы пригодиться в Германии. У меня готов (или почти готов) к публикации один том “Старого Юга”. Но томов должно быть четыре. Я 20 лет занимаюсь этой темой, и мне бы не хотелось идти на слишком большой риск никогда не закончить работу». В заключение он сетовал: «И вот я здесь, мне 64 года, а я тружусь по 10–15 часов в день! И не продвигаюсь вперед. Но если я подам в отставку, это лишь осложнит ситуацию»[430]. Другому своему другу, реформатору Джейн Аддамс, основательнице «Халл-хаус» в Чикаго[431], он писал: «Служба сильно мешает моим историческим изысканиям, и я совсем не уверен, что мое решение, принятое в июне, было правильным»[432].
4 октября 1933 г., прослужив в Берлине всего три месяца, Додд отправил госсекретарю Халлу письмо с пометкой «Конфиденциально. Лично». Ссылаясь на сырую погоду в Берлине осенью и зимой, а также на то, что уже с марта трудится без отдыха, Додд просил разрешения в начале следующего года взять продолжительный отпуск, чтобы провести некоторое время на своей ферме и немного позаниматься преподаванием в Чикаго. Он надеялся выехать из Берлина в конце февраля и вернуться через три месяца.
Додд хотел, чтобы Халл сохранил его просьбу в тайне: «Пожалуйста, не сообщайте о ней никому, если у вас есть какие-либо сомнения на этот счет»[433].
Халл выполнил просьбу Додда об отпуске. Это позволяет предположить, что в то время Вашингтон не разделял мнения Мессерсмита о Германии как о серьезной нарастающей угрозе. Дневники заместителя госсекретаря Филлипса и руководителя управления по делам Западной Европы Моффата недвусмысленно говорят о том, что в тот период Госдепартамент был озабочен главным образом огромным невыплаченным долгом Германии американским кредиторам.
Глава 17
Бегство Люцифера
В начале осени Марте стало немного легче манипулировать поклонниками, но причиной тому было тревожное событие: Дильс исчез.
В первых числах октября он как-то раз допоздна засиделся в своем кабинете в здании по адресу Принц-Альбрехт-штрассе, 8. Около полуночи ему позвонила жена Хильда, и по ее голосу он сразу понял, что она очень расстроена. Как он позже писал в мемуарах Lucifer Ante Portas[434], она рассказала, что целая орда вооруженных людей в черной форме вломилась к ним в квартиру, заперла ее в одной из спален и провела жесткий обыск, забрав дневники, письма и прочие бумаги, которые Дильс хранил дома. Узнав об этом, Дильс помчался домой и, суммировав отрывочную информацию, понял, что к нему вторгся отряд СС под командованием капитана Герберта Пакебуша. Как писал Дильс, Пакебушу было чуть больше 30 лет, но «его лицо уже было отмечено печатью грубости и бессердечия»; по мнению Дильса, «именно такие личности позже будут служить комендантами концлагерей»[435].
Дерзость Пакебуша удивила Дильса, но он понимал, какие силы за ним стоят. Нацистский режим раздирали бесчисленные междоусобицы, повсюду зрели заговоры. Дильс принадлежал к лагерю Геринга. Именно Геринг распоряжался всеми полицейскими службами Берлина и Пруссии – самой крупной земли Германии. Но Генрих Гиммлер, глава СС, быстро добивался контроля над службами тайной полиции всех других земель. При этом Геринг и Гиммлер ненавидели друг друга и вечно боролись за сферы влияния.
Дильс действовал быстро. Он позвонил другу, начальнику тиргартенского управления берлинской полиции, и попросил предоставить ему под временное командование отряд полицейских в форме, вооруженных пулеметами и ручными гранатами. Он привел отряд к цитадели СС на Потсдамерштрассе и приказал оцепить здание. Эсэсовцы, дежурившие у входа, не знали о произошедшем в квартире Дильса и любезно проводили его и нескольких полицейских к кабинету Пакебуша.
Дильс и полицейские застали хозяина кабинета врасплох. Пакебуш сидел за рабочим столом в одной рубашке. Черный форменный китель и ремень с пистолетом в кобуре висели на стене. «Он в раздумье смотрел на разложенные на столе бумаги, как ученый, засидевшийся за работой до ночи», – писал Дильс. Взглянув на бумаги, он пришел в ярость. «Пакебуш изучал не что иное, как мои бумаги. Как я вскоре понял, он еще и уродовал их дурацкими пометками». Как выяснилось, Пакебуш усмотрел что-то предосудительное даже в обстановке квартиры Дильса. Так, на одном листе Пакебуш нацарапал: «Обстановка в стиле а-ля Штреземанн», имея в виду покойного Густава Штреземанна, оппонента Гитлера во времена Веймарской республики.
– Вы арестованы, – сказал Дильс.
Пакебуш вскинул на него взгляд. Только что он изучал личные бумаги Дильса – и вдруг тот сам предстал перед ним. «Я не дал Пакебушу времени опомниться, – писал Дильс. – Он уставился на меня, как на призрак».
Полицейские, которых Дильс привел с собой, схватили Пакебуша. Один из них извлек пистолет капитана СС из кобуры, прикрепленной к ремню, висевшему на стене. При этом, по-видимому, никто не удосужился тщательно обыскать самого Пакебуша. Полицейские направились в другие помещения, чтобы арестовать тех, кто, по мнению Дильса, тоже принимал участие в налете на его квартиру. Всех подозреваемых доставили в штаб-квартиру гестапо. Пакебуша привели в кабинет Дильса.
Было уже раннее утро. Дильс и Пакебуш, оба разъяренные, сидели друг напротив друга. Эльзасский волкодав Дильса (в то время так называли немецких овчарок) стоял рядом с хозяином. Пес был начеку.
Дильс поклялся, что отправит Пакебуша за решетку.
Пакебуш обвинил Дильса в государственной измене.
Взбешенный такой наглостью, Дильс вскочил с кресла и, изрыгая ругательства, бросился на капитана СС. Пакебуш разразился ответным потоком брани и выхватил пистолет, спрятанный в заднем кармане брюк. Он навел дуло на Дильса и положил палец на спусковой крючок.
В это мгновение, если верить рассказу Дильса, пес бросился на Пакебуша. Двое гестаповцев в форме схватили Пакебуша, вывернули ему руку и выхватили пистолет. Дильс приказал посадить капитана в «домашнюю» тюрьму гестапо, расположенную в подвале.
Вскоре к делу подключились Геринг и Гиммлер. Они достигли компромисса. Геринг снял Дильса с поста руководителя гестапо и назначил помощником комиссара полиции Берлина. Дильс понимал, что его понизили в должности, к тому же на этом посту у него не было реальной власти – во всяком случае, той власти, которая ему понадобилась бы, чтобы защититься от Гиммлера, если шеф СС в дальнейшем решит ему отомстить. Тем не менее Дильс согласился на новое назначение. Все было спокойно до тех пор, пока однажды утром (в том же месяце, несколько позже) двое его преданных подчиненных не остановили его машину, когда он ехал на службу (он сам сидел за рулем), и не сообщили, что в кабинете его поджидают агенты СС с ордером на арест.
И тогда Дильс бежал. В своих воспоминаниях он утверждает, что жена посоветовала взять с собой его подругу-американку, – «так будет легче пересекать границы». Речь якобы шла о его подруге, проживавшей в «доме на Тиргартенштрассе», любительнице острых ощущений. «Я знал, с каким энтузиазмом она относится к опасностям и приключениям», – писал Дильс.
Прозрачные намеки в мемуарах Дильса указывают на Марту, но сама она не упоминает об этом приключении ни в своих мемуарах, ни в каких-либо других бумагах.
Дильс и его спутница на автомобиле отправились в Потсдам, а затем на юг, к границе, где оставили машину в гараже. У него был фальшивый паспорт. Они добрались до Чехословакии, до курортного городка Карлсбад[436], и поселились в отеле. Дильс захватил с собой некоторые наиболее важные секретные бумаги – для страховки.
«Из своего убежища в Богемии, – писал в мемуарах бывший гестаповец Ганс Гизевиус, – он угрожал разоблачениями, чреватыми множеством проблем, и требовал за молчание высокую плату»[437].
С исчезновением Дильса многие друзья Марты, количество которых росло, наверняка вздохнули с облегчением – особенно те из них, кто питал тайную симпатию к коммунистам или в глубине души скорбел об утраченных свободах, которыми можно было наслаждаться в прошлом, во времена Веймарской республики. А светская жизнь Марты стала еще более кипучей.
Среди новых друзей Марту тогда больше других интересовала Милдред Харнак, которую она впервые увидела на железнодорожной платформе, когда прибыла в Берлин вместе с родителями. Милдред безупречно говорила по-немецки и, судя по свидетельствам большинства ее знакомых, была настоящей красавицей: высокая стройная блондинка с большими серьезными голубыми глазами. Длинные густые волосы она заплетала в косу, которую укладывала на затылке. Косметикой Милдред не пользовалась. Позже, когда откроется ее тайна, описание этой женщины появится в документах советской разведки: «Типичная немецкая фрау с ярко выраженной нордической внешностью», которая «оказалась очень полезной»[438].
Милдред выделялась не только внешностью, но и манерами, вспоминала Марта. «Она не спешила говорить, высказывать свое мнение, – писала дочь посла, – но внимательно слушала собеседника, взвешивая и оценивая слова, мысли, мотивы. ‹…› Ее слова были продуманными, порой двусмысленными, – когда нужно было прощупать собеседника»[439].
Это искусство выявления мотивов и убеждений собеседника было для Милдред особенно важно, учитывая то, как они с мужем, Арвидом Харнаком, провели предшествующие несколько лет. Они познакомились в 1926 г. в Висконсинском университете, где Милдред занимала должность младшего преподавателя. В августе того же года они поженились. Чета перебралась в Германию и в конце концов осела в Берлине. Харнаки обладали даром объединять вокруг себя людей. В каждом городе, где они жили, они устраивали нечто вроде салона, посетители которого регулярно собирались на трапезы, беседы, лекции, даже на коллективные чтения шекспировских пьес. Все это напоминало деятельность известной организации Friday Niters («Пятничные посиделки»), в которую они вступили в Висконсине. Эту организацию создал Джон Коммонс, преподаватель и видный деятель Прогрессивной партии[440], впоследствии ставший крестным отцом американской системы социального обеспечения.
Зимой 1930/31 г. в Берлине Арвид основал еще одну организацию, целью которой было изучение плановой экономики СССР. По мере роста влияния нацистской партии сфера интересов организации становилась все более опасной, однако он все-таки организовал для двух десятков немецких экономистов и инженеров поездку в Советский Союз. В СССР Арвида завербовала советская разведка[441]. Он согласился вести тайную подрывную деятельность против нацистов.
Когда Гитлер пришел к власти, Арвид понял, что ему придется распустить организацию, занимавшуюся изучением плановой экономики. Политический климат в стране становился опасным. Они с Милдред перебрались за город. Она писала, а он работал юристом в немецкой авиакомпании Lufthansa. Когда первые волны антикоммунистического террора схлынули, чета вернулась в свою берлинскую квартиру. Как ни странно, Харнак, несмотря на свою биографию, получил работу в министерстве экономики и начал стремительно делать карьеру, что заставило некоторых друзей Милдред в Америке решить, что они с мужем «стали нацистами»[442].
Вначале Марта ничего не знала о тайной жизни Арвида. Ей очень нравилось бывать у Харнаков. Их квартира была светлой, уютной, выдержанной в спокойных пастельных тонах: «сизо-бронзовых, нежно-голубых, бледно-зеленых»[443]. На фоне бледно-желтой стены Милдред ставила большие вазы со светло-лиловыми космеями[444]. Со временем молодые женщины решили, что они – родственные души: обеих привлекало писательство. К концу сентября 1933 г. подруги договорились с редакцией выходившей в Берлине англоязычной газеты
Когда Харнаки путешествовали, Милдред присылала Марте открытки, на которых поэтически описывала окружающие ландшафты, а заодно выражала теплые чувства. На одной Милдред написала: «Марта, ты знаешь, что я тебя люблю и что, несмотря на происходящее вокруг, постоянно думаю о тебе»[446]. Она также благодарила Марту за то, что та прочла некоторые ее тексты и высказала критические замечания. «Сразу видно, что у тебя талант», – добавляла она.
В заключение Милдред вздыхала: «О боже мой, боже мой… Жизнь – …» (в этом месте она оставила пропуск).
Марте казалось, что послания подруги как лепестки, опадающие с невидимого цветка. «Я высоко ценила эти открытки и короткие письма с их нежной, трепетно-чуткой, почти невесомой прозой. В этих строках не было ничего надуманного, никакой аффектации. Чувства и слова лились прямо из ее сердца – радостного, полного жизни. Они так и рвались наружу»[447].
Милдред стала регулярной посетительницей посольских мероприятий, а к ноябрю начала получать кое-какой приработок, взявшись перепечатать на машинке рукопись первого тома «Старого Юга». Марта, в свою очередь, часто посещала новый салон Милдред и Арвида, берлинский аналог «Пятничных посиделок». Эти неутомимые организаторы собрали вокруг себя кружок верных друзей – писателей, издателей, художников, интеллектуалов, – которые приходили к ним несколько раз в месяц (в будни – на ужин, в субботы – на чай). У Харнаков, писала Марта в очередном письме Уайлдеру, она познакомилась с писателем Эрнстом фон Заломоном, получившим печальную известность из-за соучастия в убийстве в 1922 г. министра иностранных дел Веймарской республики Вальтера Ратенау. Марте нравилась уютная атмосфера, которую удалось создать Милдред, несмотря на скудость средств: лампы, свечи, цветы, поднос с тонкими ломтиками хлеба, сыра, ливерной колбасы, помидоров, – конечно, не роскошный банкет, но вполне достаточно. Марта сообщала Уайлдеру, что хозяйка «была из тех, у кого хватает ума – или безрассудства – поставить свечу за вазой с вербой или альпийскими розами»[448].
Разговоры велись интересные, умные, смелые. Порой даже слишком смелые – во всяком случае, по мнению супруги фон Заломона. (На ее восприятие отчасти влиял тот факт, что она была еврейкой. Даму ужасало, с какой непринужденностью гости в ее присутствии называют Гиммлера и Гитлера «полными идиотами», не зная, кто она и на чьей стороне ее политические симпатии. Один раз она заметила, что кто-то из гостей передал другому желтый конверт, после чего подмигнул, точно дядюшка, тайком сующий племяннику запретные сладости. «А я сидела посреди всего этого на диване, – вспоминала супруга писателя, – и у меня перехватывало дыхание»[449].)
А Марта приходила от всего этого в восторг и испытывала нечто вроде удовлетворения, несмотря на антинацистские настроения членов кружка. Сама она убежденно защищала нацистскую революцию как лучший выход из хаоса, охватившего Германию после Великой войны. Участие в беседах укрепляло ее уверенность в том, что она – настоящая писательница и интеллектуалка. Она больше не ограничивалась посиделками с корреспондентами за столиком для постоянных клиентов в «Таверне» и проводила много времени в знаменитых старинных кафе Берлина, пока еще не пострадавших от гляйхшальтунга, – в «Йости» на Потсдамерплац и «Романском кафе» на Курфюрстендамм. В последнем за столиками могли разместиться до 1000 человек, а его прошлое было овеяно легендами. Кафе часто посещали такие люди, как Эрих Мария Ремарк, Йозеф Рот и Билли Уайлдер[450] (впрочем, к 1933 г. все они уже были изгнаны из Берлина). Марта часто выходила куда-нибудь поужинать, проводила время в ночных клубах – в «Циро» или на крыше «Эдема». В бумагах Додда нет никаких упоминаний об этом, но, учитывая бережливость посла, он наверняка с тревогой замечал, что образ жизни Марты становится серьезной угрозой для семейного бюджета.
Дочь посла надеялась занять место в культурном ландшафте Берлина самостоятельно, а не благодаря дружбе с Харнаками. Ей хотелось, чтобы это место было заметным. Как-то раз она привела фон Заломона на один из чинных посольских приемов, явно надеясь произвести фурор. Ей это удалось. В письме Уайлдеру она с восторгом описывала реакцию присутствовавших на появление писателя: «Они испытали шок (некоторые из наших чопорных гостей тихо ахали и что-то шептали, прикрыв рот ладонью) ‹…› Эрнст фон Заломон! Соучастник убийства Ратенау…»[451]
Марта жаждала внимания – и добивалась его. Фон Заломон описывал гостей одного из приемов в посольстве США (возможно, того самого, о котором она писала) как «jeunesse dorée[452] столицы, образованных молодых людей с безупречными манерами ‹…› Они мило улыбаются или весело смеются, слушая остроумные замечания Марты Додд»[453].
Марта осмелела. Она поняла: пора самой устраивать вечера.
Между тем Дильс, по-прежнему проживавший за границей и неплохо проводивший время в роскошном карлсбадском отеле, начал осторожно выяснять, каковы настроения в Берлине и насколько опасно туда возвращаться, а если опасно, то сможет ли он вернуться туда
Глава 18
Дружеское предупреждение
Уверенность Марты в своем успехе в свете неуклонно росла, и она решила организовать собственный дневной салон, взяв за образец чаепития и вечера, которые устраивала ее подруга Милдред Харнак. Кроме того, она начала готовиться к торжествам по случаю дня своего рождения. Но оба эти начинания во многих отношениях кончились совсем не так, как она надеялась.
Приглашая посетителей салона, Марта использовала и свои связи, и связи Милдред. Она собрала несколько десятков поэтов, прозаиков и издателей, якобы для того, чтобы познакомить их с одним приехавшим в Берлин американским издателем. Марта надеялась на «остроумные беседы, живой обмен мнениями или хотя бы разговоры более возвышенные, чем те, которые велись в кругу дипломатов»[454]. Однако приглашенные привели с собой незваного гостя.
Марта надеялась стать душой веселой и интересной компании, но собравшиеся разбились на несколько кучек. Один поэт в окружении несколько гостей устроился в библиотеке. Некоторые сгруппировались вокруг почетного гостя, «с подобострастным интересом расспрашивая о происходящем в Америке». Особенно неловко чувствовали себя евреи. Беседа то и дело прерывалась, повисали долгие паузы, во время которых гости налегали на спиртное и угощение. «Они разбрелись по гостиной, много пили и опустошали блюда с закусками, – писала Марта. – Вероятно, одни были бедны и голодны, а другие пытались заглушить тревогу».
В целом, заключала Марта, «день прошел скучно и при этом напряженно». Незваным гостем в салон проник страх. Он витал среди собравшихся точно призрак. Компания, писала дочь посла, представляла собой «толпу разочарованных людей, недовольных ‹…› тем, что им было неловко и скучно, исполненных обреченной смелости либо печальной трусливой ненависти, и я поклялась больше никогда не приглашать их»[455].
Марта решила, что лучше будет помогать Харнакам на их суаре и чаепитиях. У этой четы действительно был талант собирать у себя верных и интересных друзей и объединять их. Мысль о том, что наступит день, когда Харнаки поплатятся за это жизнью, в то время показалась бы Марте совершенно нелепой.
Список приглашенных на день рождения Марты, который она решила отметить 8 октября, день в день, включал одного принца, одну принцессу и нескольких ее друзей-корреспондентов[456]. Она также решила пригласить офицеров СА и СС, «молодых, вечно щелкающих каблуками, любезных почти до смешного»[457]. Не совсем ясно, присутствовал ли на торжествах Борис Виноградов, хотя к тому времени Марта виделась с ним «регулярно», как она писала. Вполне возможно, она не стала его приглашать, поскольку США тогда еще официально не признали Советский Союз.
На праздник явились два видных нацистских чиновника – уже известный нам Путци Ханфштангль и Ганс Томсен, молодой человек, отвечавший за связь между министерством иностранных дел и рейхсканцелярией Гитлера. Он никогда открыто не восторгался политикой правительства, как другие убежденные нацисты, поэтому представители дипкорпуса относились к нему с симпатией, и он часто бывал в доме Доддов. Бывало, отец Марты намеренно говорил с ним более откровенно, чем требовал дипломатический протокол: посол был уверен, что Томсен передаст его высказывания высшим представителям власти, возможно даже самому Гитлеру. Иногда у Марты складывалось впечатление, что Томсен втайне сомневается в Гитлере. Они с отцом называли его Томми.
Ханфштангль по обыкновению явился с опозданием. Он вечно жаждал внимания и благодаря огромному росту и кипучей энергии всегда получал его, вне зависимости от того, сколько человек присутствовали в помещении. Он вступил в разговор с одним из гостей, тонким знатоком музыки. Они обсуждали достоинства «Неоконченной симфонии» Шуберта, когда Марта подошла к семейной «виктроле»[458] и поставила пластинку с нацистской «Песней Хорста Весселя» – гимном, хоровое исполнение которого она слышала в Нюрнберге, где его горланили марширующие штурмовики.
Ханфштанглю, видимо, понравилась выходка Марты. А вот Гансу Томсену – нет. Он резко встал, подошел к проигрывателю и выключил его.
Марта с самым невинным видом осведомилась, почему ему не нравится песня.
Томсен хмуро уставился на нее.
– Такую музыку не ставят в смешанном обществе, к тому же для развлечения, – сказал он укоризненно. – Я не позволю слушать наш гимн на светской вечеринке. Он слишком дорог нам.
Марта была потрясена. Дело происходило в ее доме, на ее празднике. Более того, дом посла считался территорией США. Здесь она, казалось бы, могла вести себя как пожелает.
Ханфштангль покосился на Томсена: по описанию Марты, его «взгляд недвусмысленно говорил о том, что поведение молодого человека его забавляет, но его самого он презирает». Он пожал плечами, сел за рояль и начал колотить по клавишам со свойственным ему неистовством.
Позже Ханфштангль отвел Марту в сторону.
– Да, – сказал он, – среди нас есть и такие. Люди без чувства юмора, не отдающие себе отчета в том, что чего-то не понимают. С ними следует вести себя осторожно, стараясь не ранить их чувствительную душу.
Однако на Марту демонстративная выходка Томсена произвела неожиданно сильное впечатление, которое не проходило очень долго. У нее даже ослабел, пусть и незначительно, энтузиазм по отношению к новой Германии – так одна-единственная неловкая фраза может разрушить брак.
«Я привыкла, что люди свободно обмениваются мнениями, так было всю мою жизнь, – писала она, – и атмосфера этого вечера поразила меня. Мне показалось, что нарушены правила приличия, принятые в отношениях между людьми».
Додд тоже быстро заметил особую чувствительность, свойственную многим представителям режима и ставшую одной из примет времени. Особенно ярко она проявилась во время его выступления в берлинском филиале Американской торговой палаты 12 октября 1933 г., в очередной День Колумба. Речь посла вызвала сильное негодование не только в Германии, но и, как он с тревогой узнал, в Госдепартаменте, а также у многих американцев, не хотевших, чтобы США впутывались в европейские дела.
Как полагал Додд, одна из важнейших составляющих его миссии – деликатно способствовать смягчению нравов. В письме чикагскому адвокату Лео Вормсеру он подчеркивал, что будет «и впредь убеждать и умолять немцев не быть злейшими врагами самим себе»[459]. Выступление в Торговой палате казалось идеальной возможностью для этого.
Посол планировал с помощью исторических примеров подвергнуть нацистский режим завуалированной критике: по его замыслу, главный посыл речи должны были уловить лишь те, кто хорошо знал древнюю и новейшую историю. В Америке подобное выступление отнюдь не показалось бы героическим; но в условиях усиливающегося нацистского гнета оно, несомненно, могло считаться необыкновенно смелым. Додд объяснял свои мотивы в письме к Джейн Аддамс: «Я успел повидать столько несправедливости и произвола со стороны дорвавшихся до власти мелких группировок, услышать столько жалоб от лучших людей страны, что решил в меру своих возможностей, прибегая к историческим аналогиям, как можно строже предупредить собравшихся, что не следует доверять полуграмотным вождям, позволяя им втягивать народ в войну»[460].
Название речи было вполне невинное – «Экономический национализм». Напомнив о взлете и падении Цезаря, о некоторых эпизодах французской, английской и американской истории, Додд хотел предостеречь слушателей, показав опасность «деспотического, представляющего лишь интересы меньшинства» правительства. При этом он не говорил прямо о современной Германии. Дипломат традиционной школы не стал бы вести себя подобным образом, но Додд считал, что всего лишь решает задачи, которые поставил ему Рузвельт. Позже, оправдываясь, он писал: «В разговоре со мной президент подчеркивал: он желает, чтобы я служил, действуя как носитель американских идеалов и философии, и при случае открыто высказывался о них»[461].
Додд выступал в банкетном зале отеля «Адлон» перед большой аудиторией. В числе слушателей были видные правительственные чиновники, в том числе президент Рейхсбанка Ялмар Шахт, а также два высокопоставленных сотрудника геббельсовского министерства пропаганды. Додд знал, что ступает на очень опасную почву. В зале также присутствовало множество иностранных журналистов, и он понимал, что его речь будет широко освещаться в Германии, США и Великобритании.
Едва начав читать подготовленный текст, Додд почувствовал молчаливое одобрение зала. Начал он так: «Во времена великих потрясений люди часто бывают готовы отказаться от многих традиционных инструментов правления и слишком далеко продвинуться по пути, еще не нанесенному на карты. Это всегда приводило к реакции, а порой – к катастрофам». Посол обратился к далекому прошлому. Это было что-то вроде мысленного путешествия во времени, полное намеков на современность. Первыми остановками на пути стали примеры народного лидера Тиберия Гракха и Юлия Цезаря. «Малообразованные государственные мужи нашего времени яростно отвергают идеалы первого Гракха и думают, что найдут спасение для своих собратьев, терзаемых бедами, в капризах человека, ставшего легкой мишенью нехитрых уловок развратной Клеопатры». Но такие деятели, по его словам, забывают, что «Цезари преуспевали недолго, их политика не прошла проверку временем»[462].
Додд указал на аналогичные эпизоды английской и французской истории, приведя в пример Жан-Батиста Кольбера, всесильного министра финансов при Людовике XIV. Прозрачно намекая на отношения Гитлера с Гинденбургом, он рассказал о последствиях предоставления Кольберу «деспотических полномочий»: «Он лишал собственности сотни великих семейств “новых богачей”, передавая их имущество в королевскую казну, отправлял тысячи людей на смерть за то, что они сопротивлялись. ‹…› Непокорных землевладельцев-аристократов повсюду преследовали, парламентам[463] запрещали собираться». Автократическое правление продержалось во Франции до 1789 г., когда началась Великая французская революция и самодержавие «с грохотом» рухнуло. «Государства, которыми правят верхи, терпят крах столь же часто, как и государства, которыми правят низы, и каждая великая катастрофа оборачивается печальными последствиями для общества, гибелью тысяч и миллионов невинных людей. Почему бы государственным деятелям не заняться изучением прошлого, чтобы избежать подобных катастроф?»
Прибегнув еще к нескольким аллюзиям, посол подошел к финалу выступления: «В заключение можно с уверенностью сказать: для государственных деятелей нет никакого греха в том, чтобы в достаточной мере изучить историю и понять, что всякое правление, основанное на власти искателей привилегий, неизменно заканчивается катастрофой». Если же политики «не будут учиться на ошибках прошлого», сказал Додд, их страна окажется на пути «к новой войне, к хаосу».
Последовали «бурные», как Додд писал в дневнике, аплодисменты. Сообщая об этом в письме Рузвельту, посол отметил, что ему «рукоплескал» даже Шахт; аплодировали, писал Додд, и «все остальные присутствовавшие немцы; мне никогда не доводилось получать такое единодушное одобрение»[464]. Госсекретарю Халлу посол докладывал: «Когда все закончилось, почти все сидевшие в зале немцы выразили одобрение; казалось, они думали: “Вы сейчас высказали то, о чем нам говорить запрещено, ведь нас лишили этого права”»[465]. Один из руководителей «Дойче банка» позвонил послу, чтобы лично выразить согласие с его позицией. Он сказал: «Безмолвствующая, но встревоженная Германия, особенно деловая и университетская общественность, всецело с вами и весьма признательна вам за то, что вы здесь, и можете сказать то, чего не можем сказать мы»[466].
Слушатели явно поняли истинный смысл речи Додда. Вскоре после этого выступления Белла Фромм, ведущая колонку светской хроники в
Додд лукаво улыбнулся. «Когда меня назначили на мой пост, я не питал никаких иллюзий относительно Гитлера, но надеялся встретить в его окружении хотя бы несколько приличных людей, – ответил он. – Однако я с ужасом понял, что вся эта свора – не более чем шайка преступников и трусов».
Позже Белла Фромм упрекала французского посла Андре Франсуа-Понсе за то, что он пропустил эту речь. В ответ тот сформулировал одну из главных проблем традиционной дипломатии.
– Положение очень сложное, – с улыбкой сказал француз. – Дипломат должен скрывать свои чувства. Он должен ублажать свое начальство на родине и при этом стараться, чтобы его не выдворили из страны. Но я рад, что его превосходительство мистер Додд не позволил сбить себя с пути лестью и почестями[468].
Реакция аудитории ободрила Додда. Он писал Рузвельту: «Я объясняю ее так: вся либеральная Германия с нами, а ведь более половины граждан этой страны в душе либералы»[469].
Однако, как вскоре понял Додд, реакция других немцев была далеко не такой восторженной. Геббельс запретил публиковать речь, хотя три крупные газеты все равно напечатали выдержки из нее. На следующий день после выступления, в пятницу, когда Додд явился к министру иностранных дел Нейрату на заранее назначенную встречу, его не пустили в кабинет и сообщили, что министр не может его принять. Это было вопиющее нарушение дипломатических традиций. Днем посол отправил в Вашингтон телеграмму. Он писал госсекретарю Халлу, что поступок Нейрата, по-видимому, «можно считать серьезным афронтом американской администрации»[470]. Встреча с Нейратом, однако, все-таки состоялась, в восемь вечера. Нейрат уверял, что весь день был слишком занят, чтобы принять Додда, но тот знал, что у министра было не так уж много срочных дел, – выкроил же он время на ланч с одним малозначительным дипломатом. В дневнике Додд писал: он подозревает, что отложить встречу, возможно, велел лично Гитлер – «в качестве своеобразного наказания за вчерашнее выступление»[471].
Еще больше посла удивила волна критики из Америки. Он предпринял некоторые шаги для того, чтобы защититься. Так, он быстро отправил Рузвельту текст своей речи, отметив, что делает это, поскольку опасается, что «на родине могут появиться разного рода ее неверные трактовки»[472]. В тот же день он послал текст речи и заместителю госсекретаря Филлипсу в надежде, что тот, будучи знаком «со всеми аналогичными прецедентами», сможет «дать необходимые разъяснения госсекретарю Халлу», если, по его мнению, «тот или кто-либо еще в Госдепартаменте сочтет, что я нанес ущерб нашим интересам в Германии»[473].
Но если Додд рассчитывал, что Филлипс будет его защищать, то он ошибался.
Недовольство Филлипса и других высокопоставленных чиновников Госдепартамента, в том числе Моффата, руководителя управления по делам Западной Европы, послом в Берлине росло. Эти члены «очень престижного клуба» (о которых некогда писал Хью Уилсон, сам принадлежавший к их числу) с радостью ухватились за речь Додда как за еще одно доказательство того, что тот – неподходящая кандидатура на должность посла. В своем дневнике Моффат сравнивал Додда с «директором школы, читающим нотации учащимся»[474]. Филлипс, в совершенстве владевший искусством придворных интриг, радовался неловкому положению, в котором оказался Додд. Он проигнорировал несколько писем Додда, в которых тот просил официального совета, принимать ли ему дальнейшие предложения выступить публично. В конце концов Филлипс все-таки соизволил ответить. Он извинился и объяснил, что «сомневался в том, что какие-либо его слова могут послужить рекомендацией или руководством к действию, поскольку посол живет в мире, радикально отличающемся от той среды, в которой существуют большинство послов»[475].
Похвалив Додда за то, что «мастерски подготовленная» речь позволила ему высказаться откровенно, но без прямых обвинений, Филлипс мягко упрекнул его: «Коротко говоря, я придерживаюсь того мнения, что всякий посол – привилегированный гость страны, в которой он аккредитован, и должен проявлять известную осторожность, не высказывая публично критических замечаний относительно страны своего временного пребывания, поскольку тем самым он ipso facto[476] рискует утратить доверие государственных служащих, чья доброжелательность так важна для успеха его миссии».
Похоже, Додд все еще не понимал, что некоторые члены «очень престижного клуба» активизируют кампанию за его изгнание из своих рядов. В октябре полковник Хаус, его давний друг, деликатно предупредил его о грозящей опасности. Вначале он сообщал хорошие новости. Хаус только что встречался с Рузвельтом: «Я с огромной радостью выслушал слова президента, который сказал, что безмерно доволен вашей работой в Берлине»[477].
Но далее Хаус описал свой визит в Госдепартамент. «Под строжайшим секретом сообщаю: там отзываются о вас не с таким восхищением, как президент, – писал полковник. – Я настаивал, чтобы они привели конкретные аргументы, но смог добиться лишь одного: вы, видите ли, не сообщаете им достаточно информации. Пусть это послужит для вас руководством на будущее».
14 октября, в субботу, через два дня после выступления в День Колумба, во время обеда, устроенного им для военных и военно-морских атташе, Додд получил шокирующее известие: Гитлер только что объявил о выходе Германии из Лиги Наций и прекращении участия страны в большой конференции по разоружению, которая с перерывами продолжалась в Женеве с февраля 1932 г.
Додд включил радиоприемник и сразу услышал хриплый голос канцлера. Его поразило отсутствие театральных эффектов, столь характерных для гитлеровских речей. Посол внимательно слушал слова Гитлера, живописующего Германию как благонамеренную, миролюбивую страну, чье скромное желание равенства в области вооружений наталкивается на сопротивление других государств. «Это было обращение не мыслителя, а человека, тонко играющего на чувствах людей, утверждающего, что Германия не несет никакой ответственности за Великую войну и что она стала жертвой козней врагов», – писал Додд в дневнике[478].
Это был совершенно неожиданный поворот событий. Додд понял: Гитлер одним ударом обескровил Лигу Наций и фактически отказался от соблюдения Версальского мирного договора, недвусмысленно заявив о своем намерении заново вооружить Германию. Кроме того, канцлер объявил, что распускает рейхстаг. Новые выборы он назначил на 12 ноября. В избирательном бюллетене должен был стоять, помимо всего прочего, вопрос об одобрении его международной политики, предполагавший однозначный ответ – «да» или «нет». Кроме того, Гитлер тайно отдал распоряжение министру обороны, генералу Вернеру фон Бломбергу, готовиться к возможным вооруженным конфликтам со странами – членами Лиги Наций, которые могли попытаться силой навязать Германии выполнение условий Версальского договора, притом что фон Бломберг прекрасно понимал: маленькая армия Германии не может рассчитывать победить объединенные войска Франции, Польши и Чехословакии. «В то время союзники могли легко разгромить Германию; это столь же очевидно, как и то, что их победа положила бы конец Третьему рейху непосредственно в год его рождения», – писал Уильям Ширер в своей классической работе «Взлет и падение Третьего рейха»[479][480]. Но Гитлер, по мнению историка, «отлично знал цену своим зарубежным противникам – в отношениях с ними он демонстрировал такую же сверхъестественную проницательность, как и в отношениях со своими внутренними врагами».
И хотя Додд продолжал питать надежду, что правительство Германии будет вести себя более цивилизованно, чем канцлер, он понимал: эти два решения Гитлера – зловещее свидетельство отхода от политики умеренности. Он понял: пришло время встретиться с Гитлером лично.
В тот вечер Додд лег спать глубоко обеспокоенным.
17 октября 1933 г., во вторник, незадолго до полудня, рузвельтовский «носитель идей либерализма» облачился во фрак и цилиндр и отправился на свою первую встречу с Адольфом Гитлером.
Глава 19
Сводник
Путци Ханфштангль знал, что у Марты много любовников, но к осени 1933 г. у него родилась идея предложить ей еще одного партнера.
Он пришел к убеждению, что Гитлер стал бы гораздо более рассудительным лидером, если бы влюбился. И Ханфштангль решил стать сводником. Он понимал, что это будет непросто. Как один из ближайших подручных Гитлера, он знал, что отношения вождя с женщинами всегда складывались странно: они сопровождались трагедиями и упорными слухами о недостойном поведении канцлера. Гитлеру нравились женщины, но скорее в качестве красивой декорации, а не источника наслаждения или объекта любви. Поговаривали о его многочисленных связях, обычно с особами намного моложе его – например, с 16-летней Марией Рейтер[481]. Одна из его пассий, Ева Браун, была младше Гитлера на 23 года; она была спутницей вождя с 1929 г. (впрочем, время от времени роман прерывался). До сих пор на счету Гитлера числилась лишь одна всепоглощающая любовная связь – с его племянницей Гели Раубаль. Девушку нашли застреленной в квартире Гитлера. Рядом с телом лежал его револьвер. Полагали, что наиболее вероятное объяснение случившегося – самоубийство, посредством которого девушка пыталась вырваться из тисков ревнивой, удушливой страсти Гитлера, его «липкого собственничества», как выразился историк Ян Кершоу[482]. Ханфштанглю казалось, что когда-то Гитлер был сильно привязан к его жене Хелене, но та заверила мужа, что отношения с вождем не давали повода для ревности. «Поверь, он совершеннейший кастрат, он не мужчина», – говорила она[483].
Ханфштангль позвонил Марте.
– Гитлеру нужна женщина, – объявил он[484]. – Гитлеру нужна американка – очаровательная женщина, способная изменить судьбы Европы.
И сразу перешел к делу:
– Марта, – выпалил он, – эта женщина – вы!
Часть IV
И у скелетов ноют кости
Глава 20
Поцелуй фюрера
Додд поднимался по широкой лестнице, ведущей к кабинету Гитлера. На каждом пролете стояли эсэсовцы. При появлении посла они вскидывали руки, по выражению последнего, «словно приветствуя Цезаря». Посол отвечал поклоном. Наконец он добрался до приемной канцлера. Вскоре высокая черная дверь, ведущая в кабинет Гитлера, отворилась. Показался министр иностранных дел Нейрат. Он поздоровался с Доддом и проводил его к канцлеру. Кабинет оказался огромным (по оценкам Додда, метров 15 на 15). Стены и потолок были украшены орнаментами. На Гитлере был «простой деловой костюм». Он «был подтянут и держался очень прямо»[485]. Додд отметил, что выглядит он лучше, чем на газетных снимках.
Но все равно фигура Гитлера не впечатляла. Собственно, так было почти всегда. На ранних этапах его восхождения к вершинам власти на тех, кто встречался с ним впервые, он производил впечатление полного ничтожества. Это был простолюдин, который до определенного момента абсолютно ничем не выделялся – ни на фронте, ни в работе, ни в искусстве, хотя в последней области и считал себя необыкновенно талантливым. Говорили, что он ленив. Вставал он поздно, трудился мало, окружал себя мелкими партийцами, с которыми чувствовал себя наиболее комфортно, – посредственностями, которых Путци Ханфштангль презрительно называл «шоферней» (Chauffeureska)[486]. В круг приближенных входили телохранители, адъютанты и один водитель. Гитлер обожал кино (его любимым фильмом был «Кинг-Конг»[487]) и музыку Рихарда Вагнера[488]. Одевался он безвкусно. Если не считать усишек и глаз, черты его лица были размытыми, невыразительными, словно вылепленными из необожженной глины. Вспоминая свои первые впечатления о нем, Ханфштангль писал: «Гитлер был похож на парикмахера из пригорода в выходной день»[489].
Но этот человек обладал одной примечательной особенностью: если что-то приводило его в ярость, он умел становиться гораздо более привлекательным, особенно во время публичных выступлений или на закрытых встречах. Он также умел изображать искренность, мешающую наблюдателям видеть его истинные мотивы и убеждения. Додд вначале не до конца сознавал значимость этого умения.
Додд начал с вопроса о многочисленных нападениях на американцев[490]. Гитлер держался очень учтиво. Он извинился за инциденты и заверил посла, что виновные будут «наказаны по всей строгости закона». Кроме того, он обещал донести до самого широкого круга подчиненных свои прежние распоряжения, позволявшие иностранцам не вскидывать руку в нацистском салюте. После довольно вялого обсуждения темы немецкого долга американским кредиторам Додд перешел к проблеме, которая тревожила его больше всего, – «имеющему далекоидущие последствия вопросу о немецкой молнии, сверкнувшей в субботу», то есть к решению Гитлера о выходе из Лиги Наций.
Додд спросил, почему Гитлер принял такое решение. Канцлеру вопрос явно не понравился. Он принялся ругать Версальский договор и осудил стремление Франции сохранить военное превосходство над Германией. Он возмущался «недопустимой» ситуацией, когда Германия оказывается в невыгодном положении по сравнению с другими странами и неспособна защититься от соседей.
Эта внезапная вспышка ярости поразила Додда. Он старался сохранять внешнюю невозмутимость, чувствуя себя даже не дипломатом, а преподавателем, имеющим дело с чрезмерно взволнованным студентом. Он ответил Гитлеру: «Позиция Франции несправедлива, но несправедливость – естественное следствие военного поражения» – и привел в пример последствия войны Севера и Юга, указав, что Север «отвратительно» поступил с Югом.
Гитлер молча уставился на посла. После паузы разговор возобновился, и собеседники «обменялись любезностями», как позже писал Додд. Но затем посол спросил, сочтет ли канцлер «какой-либо инцидент на польской, австрийской или французской границе, если он приведет к вторжению противника на территорию Рейха» достаточным основанием для начала войны.
– Нет, нет, – заверил его Гитлер.
Додд продолжал прощупывать канцлера. Что, если такой инцидент произойдет в Рурской долине – промышленном регионе, к которому немцы относились с особым трепетом? С 1923 по 1925 г. Рурская область находилась под французской оккупацией, что привело к серьезным экономическим и политическим последствиям для Германии. Додд поинтересовался, как поведет себя Германия, если произойдет новое вторжение в регион: даст вооруженный отпор самостоятельно или потребует созыва международной конференции для урегулирования конфликта?
– Я бы стремился именно к этому, – ответил Гитлер, имея в виду второй вариант, – но мы можем не сдержать патриотический порыв немецкого народа.
Додд заметил:
– Если вы не будете действовать слишком поспешно и созовете конференцию, Германия снова обретет популярность за рубежом.
Встреча подошла к концу. Она продолжалась 45 минут. Несмотря на ее сложность и необычность, выходя из здания рейхсканцелярии, Додд ощутил уверенность, что Гитлер говорил о своем стремлении к миру вполне искренне. Правда, посла беспокоило то, что он, возможно, снова нарушил законы дипломатии. «Может быть, я был слишком откровенен, – писал он позже Рузвельту, – но мне и следовало вести себя честно»[491].
После встречи, ровно в шесть вечера, Додд отправил госсекретарю Халлу отчет на двух страницах. Текст заканчивался так: «Что касается вопроса о сохранении мира, то общее впечатление от беседы оказалось более благоприятным, чем я ожидал»[492].
Додд рассказал о своих впечатлениях и генконсулу Мессерсмиту, который после этого тоже отправил письмо (на 18 страницах – как мы знаем, генконсул любил писать длинные послания) заместителю госсекретаря Филлипсу. Похоже, он всячески старался подорвать доверие к Додду. Генконсул поставил под сомнение справедливость его оценки личности Гитлера. «Полагаю, заверения канцлера, столь желаемые и вместе с тем столь неожиданные, в целом не заслуживают доверия, в том числе именно потому, что они производят благоприятное впечатление, – писал Мессерсмит. – На мой взгляд, нельзя забывать: когда Гитлер что-либо говорит, он на некоторое время убеждает самого себя, что его слова – правда. В основе своей он человек довольно искренний, но при этом фанатик»[493].
Мессерсмит настаивал, что к заверениям Гитлера следует относиться скептически: «Полагаю, на данный момент он действительно хочет мира, но мира в его понимании – мира, при котором мощь его вооруженных сил будет расти и они будут становиться все более способными обеспечить канцлеру возможность диктовать свою волю другим странам». Генконсул в очередной раз подчеркнул свою убежденность в том, что гитлеровское правительство нельзя считать рациональной структурой: «В нем много нездоровых личностей, и трудно предугадать, чтó произойдет в ближайшем будущем, подобно тому как директору лечебницы для умалишенных трудно предугадать, как поведут себя его пациенты в следующий час или на следующий день».
Мессерсмит призывал к осторожности. По сути, он предупреждал Филлипса: убежденность Додда в том, что Гитлер хочет мира, надо воспринимать скептически. «Полагаю, в данный момент ‹…› следует воздерживаться от всякого неразумного оптимизма в связи с заявлениями канцлера, которые на первый взгляд кажутся весьма удовлетворительными», – писал генконсул.
Путци Ханфштанглю удалось договориться о свидании Марты с Гитлером. В назначенный день дочь посла оделась очень продуманно, ведь она стала «избранницей, призванной изменить ход европейской истории»[494]. С одной стороны, Марта считала, что это розыгрыш, пусть и первоклассный. С другой стороны, было интересно познакомиться с канцлером, которого раньше она считала шутом и который теперь представлялся ей «яркой, блестящей личностью, человеком, безусловно наделенным огромной властью и обаянием». Она выбрала «скромный, но соблазнительный туалет» – ничего слишком броского или откровенного, ибо идеальная женщина в представлении нацистов почти не употребляла косметики, заботилась о своем муже и рожала ему как можно больше детей. Немецкие мужчины, писала Марта, «хотят, чтобы женщину было видно, но не слышно; женщина рядом с мужчиной лишь дополнение к великолепному самцу». Она подумала: не надеть ли вуаль?
Ханфштангль заехал за ней на своем огромном автомобиле и повез в «Кайзерхоф» – гостиница располагалась всего в семи кварталах от дома Доддов, на площади Вильгельмплац, близ юго-восточного угла Тиргартена. В этом гранд-отеле с вестибюлем, напоминающим громадную пещеру, и портиком в виде арки над входом Гитлер некоторое время жил до того, как был назначен канцлером. Он и теперь часто бывал здесь – обедал или пил чай в окружении «шоферни».
Чиновник устроил так, чтобы к нему и Марте присоединился 31-летний польский тенор Ян Кепура. Персонал ресторана держался с Ханфштанглем очень почтительно – он был человек известный, его узнавали. Усевшись за столик, Марта и оба ее спутника пили чай, болтали и ждали. Наконец они заметили у входа в обеденный зал какую-то суету. Послышались звуки отодвигаемых стульев (при появлении канцлера все обязаны были вставать) и (столь же обязательные) крики «Хайль Гитлер!».
Гитлер и его окружение (в том числе водитель) уселись за соседний стол. Вначале к Гитлеру подвели Кепуру и усадили его рядом с канцлером. По-видимому, Гитлеру было невдомек, что по нацистским законам Кепура считался евреем – по материнской линии. Вскоре Ханфштангль подошел к вождю, прошептал ему что-то на ухо, после чего подлетел к Марте и сообщил, что Гитлер готов с ней познакомиться.
Марта прошла к столику Гитлера и некоторое время стояла рядом, пока канцлер поднимался, чтобы ее поприветствовать. Он поцеловал ей руку и сказал несколько слов по-немецки. Теперь она смогла как следует разглядеть канцлера – его «слабое, вялое лицо, мешки под глазами, полные губы и хрящеватое лицо». Вблизи, писала она, знаменитые усики «были не такими смешными, как на фотографиях». Собственно, Марта их «вообще почти не заметила». Зато она обратила внимание на его глаза. Кто-то уже говорил ей, что взгляд у него настороженный и словно пронизывающий человека насквозь. Теперь она поняла, что имелось в виду. «Глаза Гитлера, – писала она, – были поразительными, незабываемыми. Они показались мне бледно-голубыми, они смотрели напряженно, пристально; взгляд был гипнотический».
Но держался он скромно («слишком скромно», писала Марта), скорее как робкий подросток, чем как железный диктатор. «Ненавязчивый, общительный, непринужденный, он отличался своеобразным неброским обаянием, смотрел и говорил почти нежно», – писала она.
Затем Гитлер вновь повернулся к тенору и (явно с неподдельным интересом) возобновил разговор о музыке.
Он «казался простым представителем среднего класса, довольно скучным и стеснительным, в нем чувствовалась странная мягкость и привлекательная беспомощность, – писала Марта. – Трудно было поверить, что этот человек – один из самых могущественных правителей Европы».
Марта с Гитлером обменялись рукопожатием, и он снова поцеловал ей руку. Затем она вернулась за свой столик, к Ханфштанглю.
Они еще немного посидели за чаем, прислушиваясь к беседе Гитлера с Кепурой. Время от времени канцлер посматривал на Марту, как ей казалось, «с интересом и немного смущенно».
Уже дома, за обедом, она подробно рассказала родителям об этой встрече и о том, каким симпатичным и миролюбивым показался ей канцлер. Додд, которого позабавил рассказ дочери, снисходительно заметил, что «при личном общении Гитлер не производит впечатление неприятного человека»[495].
Поддразнивая Марту, он велел ей точно вспомнить, в каких местах губы Гитлера касались ее руки, и порекомендовал: когда она будет мыть эту руку, пусть делает это осторожно, чтобы сохранить следы поцелуя.
«Меня это немного рассердило и раздосадовало», – писала Марта[496].
Больше она не встречалась с Гитлером. Впрочем, она и не ожидала всерьез новых встреч. Однако Гитлер, как станет известно через несколько лет, вспомнил о Марте по меньшей мере еще один раз. Что касается дочери посла, то ей просто хотелось познакомиться с этим человеком, удовлетворить свое любопытство. В ее кругу хватало мужчин, которых она считала несравнимо более интересными.
Один из них как раз снова вошел в ее жизнь и пригласил на весьма необычное свидание. К концу октября Рудольф Дильс вернулся в Берлин, на свой прежний пост шефа гестапо, парадоксальным образом обретя еще больше власти, чем перед бегством в Чехословакию. Гиммлер не только извинился за налет эсэсовцев на его квартиру, но и пообещал со временем сделать его штандартенфюрером (полковником) СС.
Дильс отправил ему льстивую благодарственную записку: «Повысив меня до оберштурмбаннфюрера (подполковника) СС, вы доставили мне радость, которую невозможно выразить в немногих строках благодарности»[497].
Почувствовав себя в безопасности (пускай даже временной), Дильс пригласил Марту на предстоящее заседание суда по делу о поджоге Рейхстага. Дело уже почти месяц слушалось в Верховном суде в Лейпциге, но теперь заседания должны были продолжиться в Берлине, так сказать, на месте преступления. Предполагалось, что процесс завершится быстро и всем пяти обвиняемым вынесут обвинительный (предположительно, смертный) приговор. Но пока все шло не так, как надеялся Гитлер.
Теперь в суде должен был выступить особый «свидетель».
Глава 21
Проблемы с Джорджем[498]
Внутри страны стремительно раскручивался маховик, неумолимо влекший ее во тьму, разрушавший ту старую Германию, какой она запомнилась Додду по временам учебы. Тиргартен все ярче расцвечивался красками осени, а посол все острее сознавал, как прав он был весной, еще в Чикаго, когда решил, что малопригоден для «высокой дипломатии» и что ему не подходит роль угодливого лжеца. Он хотел повлиять на ситуацию – разбудить Германию, заставить ее увидеть опасности пути, по которому она шла, и подтолкнуть гитлеровское правительство к более гуманному и разумному курсу. Теперь он начинал понимать, что это вряд ли в его силах. Особенно странной казалась ему зацикленность нацистов на расовой чистоте. В определенных кругах начал циркулировать проект нового уголовного кодекса, который должен был лечь в основу немецкой правовой системы. Вице-консул США в Лейпциге, Генри Леверич, считал проект кодекса беспрецедентным. Он проанализировал его и написал следующее: «Данный черновой вариант кодекса впервые в законотворческой истории Германии содержит конкретные, четко сформулированные положения о недопустимости браков немцев с носителями еврейской крови, а также крови цветных, поскольку, как считается, такие браки могут привести к распаду и гибели немецкой расы»[499]. Если этот проект будет принят, писал Леверич (а он в этом не сомневался), «брак нееврея или нееврейки с лицом еврейской или цветной крови будет считаться преступлением». Вице-консул отмечал, что в предлагаемом кодексе первостепенное значение придается защите семьи и поэтому аборты запрещаются, однако в некоторых случаях делается исключение – суд мог разрешить данную процедуру будущим матерям, являющимся носительницами еврейской или «цветной» крови или зачавшим детей от евреев или цветных. Он также указывал, что, «судя по комментариям в прессе, эти положения проекта кодекса почти наверняка выльются в ряд законов».
Внимание Додда привлекла еще одна новая законодательная инициатива – проект закона, «позволяющего умерщвлять неизлечимо больных», как посол выразился в служебной записке, отправленной в Госдепартамент 26 октября 1933 г.[500] Согласно законопроекту, страдающие тяжелыми заболеваниями могли потребовать эвтаназии, но, если они были не в состоянии потребовать ее сами, за них это могли сделать родственники. Эта инициатива «вкупе с уже принятыми законами о стерилизации людей с наследственным кретинизмом и аналогичными дефектами, отвечает стремлению Гитлера “оздоровить” население Германии», – писал Додд. Он подчеркивал: «Нацистская теория учит, что в Третьем рейхе есть место лишь немцам, находящимся в хорошей физической форме, и только им надлежит иметь большую семью».
Между тем, несмотря на протесты Додда, нападения на американцев продолжались, а официальные разбирательства по прошлым инцидентам такого рода продвигались, мягко говоря, вяло. Так, 8 ноября министерство иностранных дел Германии известило Додда, что по делу о нападении на сына Кальтенборна никто не будет арестован, поскольку Кальтенборн-старший «не смог вспомнить ни фамилии, ни номера партийного удостоверения виновного, а кроме того, не удалось обнаружить никаких других улик, которые оказались бы полезны для расследования»[501].
Возможно, именно из-за растущего ощущения тщетности своих усилий Додд с международных отношений переключился на положение дел в посольстве. Он обнаружил, что часть его личности, приверженная идеалам Джефферсона и ратующая за бережливость, заставляет его сосредоточиться на промахах подчиненных и излишествах, связанных с деятельностью посольства.
Он активизировал кампанию против чрезмерных расходов на телеграммы, против слишком длинных (или вообще ненужных) депеш. По его мнению, все это являлось следствием того, что среди американских дипломатов (и вообще служащих Госдепартамента) было много очень обеспеченных людей. «Богатым сотрудникам нравится устраивать дневные приемы с коктейлями, карточные вечера, а на следующий день валяться в постели до десяти, – писал он госсекретарю Халлу. – Как правило, от этого снижается эффективность аналитической и другой работы ‹…› а кроме того, развивается безразличие к расходам на доклады и телеграммы»[502]. Он писал, что телеграммы могли бы быть вдвое короче: «Сотрудники посольства давно привыкли писать длинно, и мои усилия в области борьбы с многословием наталкиваются на яростное сопротивление, некоторые даже впадают в ярость, когда я вычеркиваю из телеграмм большие куски текста. Мне придется писать телеграммы самому».
Додд не понимал, что, жалуясь на тягу высокопоставленных сотрудников посольства к роскоши и дорогой одежде, а также на их отношение к службе, он, по сути, обрушивается с нападками на заместителя госсекретаря Филлипса, начальника управления по делам Западной Европы Моффата и многих их коллег, то есть именно на тех людей, которые поддерживали и поощряли так огорчавший посла подход к дипломатической службе за рубежом (подход членов «очень престижного клуба»). Его сетования на непомерные расходы эти люди воспринимали как обидные, нудные и, учитывая высокий пост Додда, совершенно неуместные. Неужели у него нет более серьезных проблем, требующих внимания?
Больше других оскорбился Филлипс. Он даже поручил подразделению Госдепартамента, ответственному за связь, провести специальное исследование и сравнить количество телеграмм, присылаемых из Берлина и посольств в других странах. Начальник подразделения, некто Сэлмон, выяснил, что за рассмотренный период из Берлина получено на три телеграммы меньше, чем из Мехико, и всего на четыре телеграммы больше, чем из крошечного представительства США в Панаме. Сэлмон писал: «С учетом опасной ситуации в Германии, количество телеграмм, полученных из посольства в Берлине с тех пор, как посол Додд занял свой пост, представляется незначительным»[503].
Отчет Сэлмона Филлипс переслал Додду. В кратком сопроводительном письме (состоящем всего из трех предложений, в которых так и слышалось презрительное фырканье аристократа) он напомнил послу о его недавних жалобах на «чрезмерную телеграфную активность посольства в Берлине»[504]. Филлипс писал: «Полагая, что это может вас заинтересовать, направляю вам копию данного отчета».
Додд ответил: «Не думайте, что проведенное мистером Сэлмоном сравнение моей работы с работой моего друга мистера Дэниелса в Мехико сколько-нибудь задевает меня. Я дружу с мистером Дэниелсом с 18 лет, и я знаю, что он просто не умеет вычеркивать лишнее из своих отчетов!»[505]
По мнению Додда, негативным последствием излишеств, которые дипломаты могли позволять себе в прошлом («еще одним любопытным пережитком», как он писал Филлипсу) был, в частности, раздутый штат посольства[506]. Особенно посла беспокоило количество работающих там евреев. «У нас шесть или восемь представителей “богоизбранного народа”, которые служат на весьма полезных, но слишком заметных должностях», – указывал он. Додд признавал, что некоторые евреи – прекрасные работники, но опасался, что само их присутствие в штате вредит отношениям с гитлеровским правительством, а значит, мешает повседневной деятельности диппредставительства. «Я вовсе не предлагаю перевести куда-то кого-либо из этих людей. Однако их количество слишком велико, и среди них есть сотрудница столь ревностная и при этом изо дня в день находящаяся на виду, – писал Додд, имея в виду Джулию Левин, руководившую приемной посольства, – что я постоянно слышу о ней от представителей полуофициальных кругов». Додд также упоминал бухгалтера посольства – «весьма компетентного», однако тоже «принадлежащего к “богоизбранному народу”, что несколько осложняет его работу со здешними банками».
Как ни странно, Додд питал определенные сомнения и в отношении Джорджа Мессерсмита. «У него важная должность, и человек он очень способный, – писал он госсекретарю Халлу, – но немецкие чиновники в разговоре с одним из наших сотрудников как-то заметили: “Он тоже иудей”. Я не расист, но у нас здесь трудится большое количество таких людей, что негативно сказывается на эффективности дипломатической службы и увеличивает мою нагрузку»[507].
Судя по всему, Додд не знал (во всяком случае, в то время), что Мессерсмит не еврей. Очевидно, посол поверил слухам, которые Путци Ханфштангль начал распускать после того, как Мессерсмит на одном из посольских мероприятий публично сделал ему выговор за то, что немецкий чиновник слишком активно ухаживал за одной гостьей[508].
Предположение Додда наверняка привело бы в ярость Мессерсмита, которому и без того было нелегко выслушивать вечные рассуждения нацистских чиновников о том, кто еврей, а кто – нет. Так, 27 октября, в пятницу, генконсул устроил званый ланч у себя дома. Он познакомил Додда с несколькими особенно рьяными нацистами, чтобы посол лучше уяснил себе истинную природу их партии. Один нацист, казавшийся вполне здравомыслящим и неглупым, ссылался как на установленный факт на получившую широкое распространение в партийной среде версию о еврейском происхождении и советников президента Рузвельта, и его супруги. На следующий день Мессерсмит написал заместителю госсекретаря Филлипсу: «Похоже, они считают: поскольку евреи занимают у нас официальные посты, а у высокопоставленных американцев есть друзья-евреи, нашей политикой заправляют исключительно евреи, и президент, как и миссис Рузвельт, ведут антигерманскую пропаганду именно под влиянием своих еврейских друзей и советников»[509]. Мессерсмит сообщал, что вынужден был открыто выразить возмущение: «В ответ я заметил: не следует думать, что из-за антисемитского движения в Германии мыслящие и благонамеренные люди в Соединенных Штатах откажутся от своих связей с евреями. Я заявил, что чувство национального превосходства некоторых здешних партийных деятелей – их главный недостаток, а уверенность в том, что они могут навязывать свои взгляды всему миру, – их главная слабость».
Мессерсмит указал, что такое представление – проявление «чувства собственной исключительности», часть особого мировоззрения, доминировавшего в Германии. «Вам трудно будет поверить, что подобные представления свойственны вполне достойным людям в правительстве Германии, – писал он Филлипсу, – но мне с некоторых пор совершенно ясно, что это именно так. И я воспользовался возможностью, чтобы четко и недвусмысленно дать понять, насколько это представление ошибочно и какой огромный ущерб наносит чувство собственного превосходства».
Учитывая неприязнь Филлипса к евреям, интересно было бы знать, чтó он думал о наблюдениях Мессерсмита. Но исторические документы ничего об этом не говорят.
Зато известно, что многие американцы, в той или иной степени разделявшие антисемитские взгляды, иронически называли советников Франклина Рузвельта «администрацией Розенберга»[510].
Готовность Додда поверить, что Мессерсмит – еврей, почти не имела отношения к его собственной склонности к антисемитизму. Возможно, эта готовность была следствием более глубоких сомнений, которые он начал питать в отношении генконсула. Посол все чаще задумывался о том, в полной ли мере Мессерсмит играет на его стороне?
Додд никогда не сомневался ни в компетентности Мессерсмита, ни в его смелости – генконсул всегда открыто возмущался, когда в Германии страдали граждане США или ущемлялись интересы Америки. К тому же посол признавал, что у Мессерсмита «много источников информации», которых у Додда не было[511]. Но в двух письмах, отправленных заместителю госсекретаря Филлипсу с интервалом в два дня, Додд намекал, что Мессерсмит засиделся в Берлине. «Должен добавить, что он прослужил здесь три или четыре года в чрезвычайно интересные, бурные времена, – писал он в одном из этих писем, – и мне кажется, что в нем развилась особая щепетильность, а возможно, даже честолюбие, из-за которых он постоянно испытывает неудовлетворенность и беспокойное желание перемен. Быть может, я выражаюсь слишком резко, но мне кажется, что я прав»[512].
Однако Додд почти не приводил доказательств своей правоты. Он указывал лишь на один недостаток Мессерсмита: его обыкновение писать пространные депеши по любому поводу – и серьезному, и не стоящему внимания. Додд подчеркивал, что любое послание Мессерсмита «без малейшего ущерба» для смысла можно сократить вдвое и что генконсулу следует более строго подходить к выбору освещаемых проблем: «Если Гитлер оставит шляпу в самолете, Мессерсмит непременно сочтет нужным прислать подробный отчет об этом»[513].
Впрочем, отчеты генконсула просто были удобной мишенью. Додд критиковал их, изливая недовольство, на источники которого указать было труднее. К середине ноября это недовольство начало перерастать в недоверие. Посол полагал, что Мессерсмит нацелился на пост. Додд считал, что рост количества отчетов, которые писал Мессерсмит, свидетельствует о его амбициях. «Как представляется, – сообщал посол Филлипсу, – он считает, что достоин повышения по службе. Я и сам полагаю, что он его заслуживает, но уверен: самый плодотворный период его службы здесь уже миновал. Как и я, вы наверняка понимаете, что сложившиеся обстоятельства, условия работы, а иногда и разочарования нередко требуют принятия разумных решений и перевода в другое место даже самых способных государственных служащих»[514]. Он призывал Филлипса обсудить этот вопрос с Уилбуром Карром, руководителем консульской службы, «и выяснить, нельзя ли сделать нечто подобное».
Свое послание Додд завершал так: «Едва ли нужно напоминать вам о том, что я надеюсь: все это останется между нами».
Додд очень надеялся, что Филлипс сохранит конфиденциальность. Он, видимо, не знал, что Филлипс и Мессерсмит регулярно обмениваются посланиями вне потока официальных сообщений. Отвечая Додду в конце ноября, Филлипс по обыкновению сдобрил послание щепоткой иронии. Казалось, он соглашался с Доддом, можно было подумать, что он проявляет сочувствие и хочет успокоить посла. Но в шутливом тоне письма ощущалось некоторое пренебрежение. «Письма и депеши вашего генерального консула, – писал Филлипс, – содержат множество интересных сведений, но они действительно могли бы быть вдвое короче, как вы и указываете. Желаю успехов в борьбе за краткость! Надеюсь, вы станете локомотивом этой столь необходимой реформы»[515].
29 октября, в воскресенье, около полудня, идя по Тиргартенштрассе в отель «Эспланада», Додд увидел приближающуюся навстречу длинную колонну штурмовиков в знакомых коричневых рубашках[516]. Прохожие останавливались, вскидывая руку в нацистском приветствии.
Додд повернул назад и зашел в парк.
Глава 22
Свидетель в сапогах для верховой езды
Сильно похолодало. День становился короче, северные сумерки наступали заметно раньше. Дул ветер, лил дождь, город окутывал туман. По данным метеостанции близ аэропорта Темпельхоф, в ноябре 14 дней из 30 были туманными. В такую погоду библиотека в доме 27А по Тиргартенштрассе выглядела особенно уютно. В отблесках пламени корешки книг и обтянутые шелком стены отливали янтарем. В конце особенно хмурой, дождливой и ветреной недели, 4 ноября, в субботу, Марта отправилась в здание рейхстага. Там, в импровизированном зале суда, должно было состояться заседание по громкому делу о поджоге здания. У Марты был билет, добытый Рудольфом Дильсом.
Здание было оцеплено полицейскими, вооруженными карабинами и шашками. По выражению одного из наблюдателей, стражей порядка была «пропасть». Входивших в здание останавливали для проверки документов. Иностранные корреспонденты (82 человека) заполнили галерею для прессы, расположенную в задней части зала. Пятеро судей под председательством Вильгельма Бюнгера были облачены в алые мантии. В зале там и сям можно было заметить мужчин в черной форме СС и коричневой форме СА. Присутствовали и рядовые граждане, и правительственные чиновники и дипломаты. Марта с удивлением узнала, что билет дает ей право сидеть не просто в партере, а в первых рядах, среди самых важных особ. «Я вошла в зал, и у меня перехватило дыхание и заколотилось сердце, потому что меня усадили слишком близко к первому ряду», – вспоминала она[517].
В тот день слушания должны были начаться в четверть десятого утра, но главный свидетель, Герман Геринг, опаздывал. Атмосфера в зале была очень напряженной, вероятно впервые после того, как в сентябре начали заслушивать показания свидетелей. Предполагалось, что процесс будет коротким и позволит нацистам продемонстрировать всему миру зло, которое несет в себе коммунизм, и опровергнуть широко распространенное мнение, что пожар устроили они сами. Однако, несмотря на то что председатель суда явно поддерживал обвинение, все происходило как в настоящем суде. Обе стороны представили множество свидетельств в свою пользу. Правительство надеялось доказать, что участвовали в поджоге все пятеро обвиняемых, несмотря на признание Маринуса ван дер Люббе, что он действовал в одиночку. Прокуроры привлекали бесчисленных экспертов, стремясь доказать, что от пожара пострадала бóльшая часть здания (огонь вспыхнул одновременно в нескольких помещениях) и поэтому поджог не мог быть делом рук одного человека. Тем не менее (по мнению Фрица Тобиаса, автора фундаментального труда об этом пожаре и его последствиях) процесс, обещавший быть чрезвычайно увлекательным и разоблачительным, оказался «скучным до зевоты»[518].
Теперь скучно не было.
В любой момент мог появиться Геринг. Он славился своей несдержанностью и обыкновением без обиняков высказывать свое мнение, а также пристрастием к броской одежде. Этот человек всегда стремился быть в центре внимания, и предполагалось, что он оживит процесс. В зале слышался характерный шорох: собравшиеся, одетые в фланелевые костюмы и мохер, то и дело оборачивались к входу.
Прошло полчаса, а Геринга все не было. Не было видно и Дильса.
Чтобы чем-то себя занять, Марта принялась разглядывать обвиняемых. В их числе был коммунист Эрнст Торглер, который до назначения Гитлера канцлером был депутатом рейхстага. Он был бледен и выглядел усталым. Рядом с ним сидели трое болгарских коммунистов – Георгий Димитров, Симон Попов[519] и Васил Танев. Они показались Марте «жилистыми, крепкими, спокойными» людьми[520]. Главный обвиняемый, ван дер Люббе, по мнению Марты, был «одним из самых страшных созданий в обличье человека», каких она «когда-либо видела; огромного роста, неуклюжий, с полузвериным лицом и телом, он был настолько уродлив, что на него трудно было смотреть».
Прошел час. Напряженность в зале нарастала. Собравшиеся устали от ожидания.
Наконец за спиной Марты послышался громкий шум – застучали сапоги, зазвучали команды. В окружении выстроившихся клином людей в форме вошли Геринг и Дильс. Сорокалетний Геринг, весивший не менее 110 кг, уверенной поступью прошествовал по залу. Он был в коричневой охотничьей куртке, бриджах и сияющих коричневых сапогах для верховой езды. Все это не могло скрыть ни его внушительных габаритов, ни его «поразительного сходства со слоновьей задницей», как выразился один американский дипломат[521]. Дильс, в элегантном темном костюме, был похож на тень своего шефа, но более изящную.
«Все вскочили, как от удара током, – писал один швейцарский корреспондент, присутствовавший на слушаниях, – и все немцы, в том числе судьи, вскинули руку в гитлеровском салюте»[522].
Дильс и Геринг встали рядом в партере, совсем близко от Марты. Они негромко переговаривались.
Председательствующий пригласил Геринга выступить. Тот вышел вперед. Он выглядел напыщенным и высокомерным, вспоминала Марта, но в то же время в нем ощущалась скрытая неуверенность.
Геринг пустился в заранее подготовленные разглагольствования, растянувшиеся почти на три часа. Говорил он сурово, грубым голосом. То и дело переходя на крик, он яростно обрушивался на коммунизм, обвиняемых и акт поджога – диверсию против Германии. В зале кричали «Браво!» и громко аплодировали.
«Одной рукой он бешено жестикулировал, – писал Ганс Гизевиус в своих мемуарах о гестапо, – а в другой держал надушенный платок, которым отирал пот со лба»[523]. Стараясь как можно точнее передать свои впечатления от происходящего, Гизевиус так описывал трех главных действующих лиц: «Лицо Димитрова выражает презрение, лицо Геринга искажено яростью, а председательствующий Бюнгер бледен от страха».
Но в зале присутствовал и Дильс, лощеный, стройный, темноволосый, с непроницаемым лицом. В ночь после пожара[524] Дильс лично помогал допрашивать ван дер Люббе и пришел к выводу, что подозреваемый – сумасшедший, который и в самом деле устроил поджог в одиночку. Но Гитлер и Геринг сразу решили, что за этим актом стоит Коммунистическая партия и что поджог лишь первый шаг на пути к масштабным беспорядкам. В ту первую ночь Дильс стал свидетелем того, как Гитлер с багровым от ярости лицом орал, что всех чиновников и депутатов-коммунистов надо расстрелять. Потом этот приказ отменили, но начались массовые аресты, а также акты насилия со стороны штурмовиков.
И вот теперь Дильс стоял в зале суда. Он непринужденно опирался локтем на судейский стол и время от времени менял позу, якобы чтобы лучше видеть Геринга. Постепенно Марта прониклась уверенностью, что выступление последнего готовил именно Дильс, возможно, он даже написал текст. Она вспоминала, что Дильс «очень беспокоился» и настаивал, чтобы она «непременно присутствовала на процессе в тот день; еще чуть-чуть – и можно было бы решить, что он намерен продемонстрировать собственное мастерство»[525].
Дильс предупреждал, что на процесс следует привозить только ван дер Люббе, так как остальных обвиняемых могут оправдать. Но Геринг не послушал его совета, хотя и понимал, как много поставлено на карту. Геринг признавался: «Если ничего не выйдет, последствия могут быть самые серьезные»[526].
Поднялся Димитров. Своим сарказмом в сочетании с холодной логикой он явно надеялся разозлить Геринга, славившегося отсутствием выдержки. Обвиняемый заявил, что на ход расследования причин пожара полицией и предварительное рассмотрение в суде улик влияли политические указания Геринга, «воспрепятствовавшие задержанию истинных поджигателей»[527].
– Если полиция и подвергалась воздействию в определенном направлении, – возразил Геринг, – то в любом случае это было верное направление.
– Это вы так считаете, – не согласился Димитров. – А я считаю иначе.
Геринг резко бросил:
– Но здесь имеет значение лишь мое мнение.
В ответ Димитров подчеркнул, что коммунизм (который Геринг назвал «преступным мировоззрением») лежит в основе идеологии Советского Союза, с которым Германия поддерживает «дипломатические, политические и экономические контакты». Он отметил:
– Советские заказы обеспечивают рабочими местами сотни тысяч немецких трудящихся. Известно ли это министру?
– Да, известно, – ответил Геринг, но тут же добавил, что это к делу не относится. – Меня беспокоит лишь Коммунистическая партия Германии, а также иностранные жулики-коммунисты, пробравшиеся к нам, чтобы поджечь Рейхстаг.
Словесная дуэль продолжалась. Председательствующий то и дело вмешивался, напоминая Димитрову о «недопустимости коммунистической пропаганды».
Геринг, не привыкший слышать возражения людей, которых он считал ниже себя, с каждой секундой раздражался все сильнее.
Димитров спокойно заметил:
– Вы боитесь моих вопросов, не так ли, герр министр?
Геринг больше не мог сдерживаться. Он завопил:
– Это ты будешь бояться, когда я тебя поймаю! Сейчас тебя прикрывает суд, но погоди, я тебя достану, мошенник!
Судья приговорил Димитрова к выдворению из страны. Зал разразился аплодисментами. Но последняя угроза Геринга попала в газетные заголовки. Эти слушания стали моментом истины в двух отношениях. Во-первых, они показали: Геринг боялся, что Димитрова и в самом деле оправдают; во-вторых, они сорвали завесу тайны с личности Геринга и гитлеровского режима в целом и показали всему миру его лишенную рациональности смертоносную сущность.
Кроме того, тот день ускорил угасание симпатий Марты к нацистской революции. Геринг вел себя надменно, сыпал угрозами, а харизматичный Димитров держался спокойно и непринужденно. На Марту это произвело сильное впечатление. Она писала, что Димитров – «блестящий, привлекательный брюнет, излучающий невероятную жизненную силу и отвагу, которых я никогда не видела у человека, находящегося в опасности. Он был полон жизни, буквально пылал»[528].
Казалось, судебный процесс вновь стал вполне вегетарианским, но ущерб уже был нанесен. И вышеупомянутый швейцарский корреспондент, и десятки других иностранных корреспондентов, присутствовавших в зале, поняли, что вспышка Геринга полностью изменила ход слушаний: «Миру ясно дали понять: участь обвиняемого предрешена, и неважно, вынесет ли суд обвинительный или оправдательный приговор»[529].
Глава 23
Вторая смерть Бориса
Приближалась зима. Романтические порывы Марты теперь были направлены главным образом на Бориса. Молодые люди часто колесили по сельским окрестностям Берлина, накручивая на «форде» с откидным верхом сотни миль.
Во время одной из таких поездок Марта наткнулась на обломок старой Германии – крошечную придорожную часовенку в честь Спасителя. Марта настояла на остановке: ей хотелось рассмотреть строение получше. Внутри она обнаружила очень выразительную роспись – распятие Христа. Лицо Иисуса было искажено страданием, раны пламенели кровью. Марта взглянула на Бориса. Она никак не могла назвать себя религиозной, но его поза шокировала ее.
Борис стоял, раскинув руки, скрестив ступни и опустив голову на грудь.
– Прекрати, Борис, – резко бросила Марта. – Что ты делаешь?[530]
– Умираю за тебя, дорогая. Ты знаешь, что я готов это сделать.
Она заявила, что пародия на Христа несмешна, и отошла.
Борис сразу извинился:
– Я не хотел тебя обидеть. Но не понимаю, почему христиане так восхищаются видом замученного до смерти человека.
Марта возразила, что христиан восхищает вовсе не вид страданий:
– Они поклоняются жертве, которую Христос принес во имя своих убеждений.
– Вот как? – отозвался Борис. – И ты в это веришь? И много ли на свете людей, готовых умереть за свои убеждения, следуя его примеру?
Она привела в пример Димитрова и его смелую отповедь Герингу на процессе по делу о поджоге Рейхстага.
Борис ангельски улыбнулся:
– Но, liebes Fräulein[531], он же коммунист.
Глава 24
Как выиграть выборы
Утро воскресенья 12 ноября выдалось холодным. Моросил дождь, город был затянут туманом. Додды чувствовали, что в Берлине царит какая-то зловещая тишина, хотя именно на тот день Гитлер назначил референдум об одобрении его решения о выходе Германии из Лиги Наций и стремления к паритету в области вооружений. Повсюду можно было встретить людей с маленькими значками на груди, которые раздавали тем, кто не только проголосовал, но и ответил «да» на вопросы референдума. Казалось, к середине дня значки были почти у всех прохожих, а значит, множество избирателей встали пораньше, чтобы проголосовать и избежать неприятностей, почти наверняка грозивших любому, кого могли заподозрить в невыполнении гражданского долга.
Дата выборов была выбрана не случайно – следующий день после 15-й годовщины подписания мирного договора, положившего конец Великой войне. Гитлер как угорелый носился по Германии и призывал поддержать его решение. На одной из встреч с избирателями он заявил: «11 ноября народ Германии официально утратил честь; но 15 лет спустя, 12 ноября, наступит день, когда немецкий народ вернет ее»[532]. Президент Гинденбург тоже агитировал за поддержку решения Гитлера. «Покажите завтра, что нация едина как никогда, продемонстрируйте солидарность с правительством, – призывал он граждан 11 ноября. – Поддержите вместе со мной и рейхсканцлером принцип паритета в области вооружений и стремление к достойному мирному сосуществованию»[533].
Избирательные бюллетени включали два раздела. Во-первых, немцам предлагалось избрать депутатов нового рейхстага. В числе кандидатов были лишь нацисты. Это означало, что парламент в полном составе будет с восторгом приветствовать любое решение Гитлера. Во-вторых, граждане должны были ответить на вопрос об одобрении двух последних внешнеполитических инициатив канцлера. Вопрос был сформулирован таким образом, чтобы гарантировать максимальную поддержку: непонятно было, о чем, собственно, спрашивают: о том ли, хочет ли голосующий мира; или о том, считает ли он Версальский договор несправедливым; или о том, должны ли, по его мнению, другие страны относиться к Германии как к равному партнеру; или о том, готов ли он просто поддержать Гитлера и его правительство[534].
Гитлер хотел добиться впечатляющей поддержки избирателей. По всей стране члены нацистской партии принимали самые решительные меры, направленные на обеспечение высокой явки избирателей. По данным одного из источников, на избирательные участки приносили на носилках даже прикованных к постели больных[535]. Виктор Клемперер, филолог еврейского происхождения, проживавший в то время в Дрездене, писал в дневнике о «беспрецедентных пропагандистских усилиях», предпринимаемых для того, чтобы немцы проголосовали «за»: «На каждом коммерческом транспортном средстве, на каждом почтовом фургоне и велосипеде, на каждом доме, в каждой витрине, на широких транспарантах, растянутых поперек улиц, – повсюду были цитаты из речей Гитлера и неизменное “за” – якобы за мир! Поистине чудовищное лицемерие»[536].
Партийцы и люди из СА отслеживали, кто проголосовал, а кто – нет. Последних навещал отряд штурмовиков. Замешкавшимся напоминали, что им лучше немедленно отправиться на избирательный участок. Для тех, кто не сразу мог сообразить, чего от них добиваются, в утреннем воскресном выпуске официальной нацистской газеты
И контрольный выстрел: «И для него, и для нас будет лучше, если этот человек перестанет существовать».
В Германии насчитывалось 45,1 млн избирателей. Проголосовали 96,5 % имеющих право голоса. Из них 95,1 % поддержали новую международную политику Гитлера. Любопытный факт: 2,1 млн граждан страны (чуть меньше 5 % численности зарегистрированного электората) сделали рискованный выбор и проголосовали против[538].
По окончании выборов Гитлер выступил с заявлением, в котором поблагодарил немецкий народ за «не имеющую прецедентов в истории поддержку, продиктованную искренним стремлением к миру и желанием вернуть национальное достоинство и навсегда добиться равноправия с другими странами»[539].
Итоги голосования Додд предвидел задолго до завершения подсчета голосов. «Эти выборы – самый настоящий фарс», – писал он Рузвельту[540].
Самым ярким свидетельством этого было голосование в лагере Дахау: 2154 из 2242 заключенных (96 %) поддержали гитлеровское правительство[541]. История умалчивает о судьбе 88 храбрецов, которые либо не голосовали, либо проголосовали против.
13 ноября, в понедельник, президент Рузвельт сумел выкроить время, чтобы написать небольшое послание Додду. Он похвалил посла за его письма и, явно имея в виду беспокойство Додда по поводу встречи с Гитлером, заверил его: «Я рад, что вы так откровенны с некоторыми людьми. Думаю, это хорошо»[542].
Президент также прокомментировал замечание обозревателя Уолтера Липпмана: две страны, в которых проживало всего 8 % населения планеты, – Германия и Япония, – сумели «из-за своих империалистических позиций» воспрепятствовать миру и разоружению в других странах и регионах.
«Иногда мне кажется, – писал президент, – что мировые проблемы не только не решаются, но становятся все более серьезными. Однако в нашей стране, невзирая на словесные атаки, ворчанье и брюзжание как крайних правых, так и крайних левых, нам удается возвращать людям рабочие места и поднимать уровень их благосостояния».
Заканчивалось письмо на оптимистической ноте: «Продолжайте и дальше так же хорошо работать!»
Всю первую половину ноября госсекретарь Халл и другие высокопоставленные чиновники из Вашингтона, включая заместителя госсекретаря Филлипса, были заняты исключительно подготовкой предстоящего визита в страну Максима Литвинова, главы Народного комиссариата по иностранным делам[543]. Он приезжал, чтобы обсудить с Рузвельтом вопросы, касающиеся признания Соединенными Штатами Советского Союза. Изоляционисты были настроены против, но Рузвельт считал, что признание СССР дало бы Америке ряд важных стратегических преимуществ: оно позволило бы инвестировать в Россию и способствовало бы сдерживанию амбиций Японии в Азиатском регионе. Переговоры Рузвельта с Литвиновым, трудные и часто неприятные для обеих сторон, окончились официальным признанием Рузвельтом СССР. Это произошло 16 ноября 1933 г.
Неделю спустя Додду снова пришлось облачаться в визитку и цилиндр – ему предстоял первый официальный визит в советское посольство. Фотограф агентства Associated Press попросил его сфотографироваться рядом с советским коллегой. Последний дал согласие на снимок, но Додд упросил журналистов не снимать их: он опасался, что «некоторые реакционные газеты в Америке раздуют скандал вокруг самого факта его визита в посольство СССР и возобновят свои нападки на Рузвельта за то, что тот согласился признать Советский Союз»[544].
Глава 25
Тайная жизнь Бориса
Марте и Борису стало легче: теперь они могли не скрывать свои отношения. Впрочем, они сошлись во мнении, что осторожность все равно не помешает – начальники Бориса и родители Марты по-прежнему выказывали недовольство их связью. Несмотря на стремление Марты к тому, чтобы эта связь оставалась просто приятным, ни к чему не обязывающим приключением, роман становился все более серьезным. Марта продолжала встречаться с Арманом Бераром из французского посольства и, возможно, с Дильсом. Встречалась она и с новыми поклонниками (а может быть, и не только встречалась), чем вызывала сильнейшую ревность Бориса. Тот буквально засыпал ее записками, цветами, пластинками, постоянно названивал ей. «Я хотела любить его лишь чуть-чуть, – писала Марта в неопубликованных автобиографических заметках. – Я пыталась вести себя с ним так же непринужденно, как и с прочими друзьями. Я неделями заставляла себя оставаться к нему равнодушной. Но неделя проходила, и я начинала страдать от дурацкой ревности. Я то забывала его, то думала только о нем. Это было неразрешимое противоречие, огорчавшее и раздражавшее нас обоих»[545].
Марта по-прежнему стремилась видеть в нацистской революции только положительные моменты, но Борис не тешил себя иллюзиями относительно происходящего в Германии. К немалому недовольству Марты, в действиях нацистских вождей и других, самых разных, людей, посещавших американское посольство, он постоянно выискивал скрытые мотивы.
– Вечно ты видишь только плохое, – как-то раз сердито заметила Марта. – Ты должен постараться разглядеть хорошее и в Германии, и в наших гостях. Нельзя все время искать скрытые мотивы[546].
Она высказала предположение, что иногда он и сам скрывает мотивы своих поступков.
– Мне кажется, ты ревнуешь меня к Арману, – сказала она, – и вообще ко всем, кто приглашает меня куда-нибудь.
На следующий день она получила от Бориса пакет с тремя керамическими обезьянками[547] и открыткой, на которой было написано: «Не созерцай зла, не внемли злу, не изрекай зла». В конце Борис добавлял: «Я люблю тебя»[548].
Марту это позабавило. В ответ она послала Борису вырезанную из дерева фигурку монахини и записку с уверениями в том, что следует призыву обезьянок.
Но за всем этим грозно маячил вопрос: чем могут кончиться их отношения? «Мне просто невыносимо было думать о будущем – и с ним, и без него, – писала Марта. – Я любила свою семью и свою страну, я не хотела потерять их»[549].
Эта двойственность приводила к непониманию и причиняла боль влюбленным. Борис явно страдал.
«Марта! – писал он в одном послании, полном боли. – Мне так грустно, что я даже не нахожу слов, чтобы описать все, что случилось. Прости, если я причинил тебе зло, сделал что-то плохое. Я не собирался и не хотел так поступать. Я понимаю тебя, но не до конца, и не знаю, что мне делать и как быть.
Прощай, Марта, будь счастлива без меня и не думай обо мне плохо»[550].
Но они всегда снова сходились. Каждый разрыв лишь усиливал взаимное притяжение, хотя одновременно вызывал все новые недоразумения и вспышки гнева. Наконец однажды, в конце ноября, в середине воскресного дня, в их отношениях произошел перелом. Марта помнила все в мельчайших подробностях.
Погода стояла хмурая, небо было словно растушевано, как на рисунке углем[551]. Было холодно, хотя и не настолько, чтобы Борис поднял верх своего «форда». Они отправились в уютный ресторанчик, который оба любили. Заведение располагалось в бывшем сарае для лодок – строении на сваях на озере в районе Ванзе. Вдоль берега тянулся сосновый лес, источающий ароматы смолы и хвои.
Ресторанчик был почти пуст, но, как всегда, полон очарования. Деревянные столы были расставлены вокруг небольшой площадки для танцев. Когда не играл музыкальный автомат, было слышно, как вода бьется о сваи, словно целует их.
Марта заказала луковый суп, салат и пиво; Борис – водку, шашлык и селедку в сметане с луком. Потом он взял еще водки. Марта замечала, что Борис любит поесть, но не прибавляет в весе ни на фунт (ein Pfund).
После ланча они танцевали. Борис совершенствовался в этом искусстве, но по-прежнему считал, что танец и ходьба – действия взаимозаменяемые. В какой-то момент их тела сблизились и замерли, вспоминала Марта; она почувствовала, как от Бориса пышет жаром.
Борис резко отстранился. Он взял Марту за руку и вывел на деревянный настил, нависавший над водой. Марта взглянула на него и увидела, что выражение лица у него страдальческое: брови сведены, губы поджаты. Он выглядел очень взволнованным. Молодые люди стояли у перил, наблюдая за процессией проплывавших мимо белых лебедей.
Борис обернулся к Марте. Выражение его лица стало почти трагическим.
– Марта, – сказал он, – я люблю тебя.
Он признался, что любит ее с тех пор, как увидел впервые – на вечере в квартире Зигрид Шульц. Он привлек Марту к себе, плотно сжав ей локти. Его бесшабашная веселость исчезла.
Борис отступил на шаг и внимательно посмотрел на Марту.
– Не играй со мной, дорогая, – проговорил он. – Du hast viele Bewerber[552]. Не торопись с решением. Только не относись ко мне легкомысленно. Я этого не перенесу.
Марта отвела взгляд:
– Я люблю тебя, Борис. Ты это знаешь. И ты знаешь, что я стараюсь разлюбить тебя.
Борис отвернулся и стал смотреть на воду.
– Да, я знаю, – грустно отозвался он. – Мне тоже нелегко.
Но он не умел долго предаваться унынию. На лице у него снова вспыхнула знаменитая улыбка.
– Ведь теперь наши страны – официальные друзья, – заметил он, – а значит, нам станет легче, все будет возможно, правда?
Да, но…
Было еще одно препятствие. Борис кое-что скрывал от Марты. Она знала его тайну, но до сих пор не говорила ему об этом. Теперь же, глядя ему в лицо, она тихо проговорила:
– И потом, ты женат.
Борис снова отступил на шаг. Его лицо, раскрасневшееся от холода, заалело еще сильнее. Он подошел к перилам и облокотился на деревянную перекладину. Он был высок и строен, и грациозная поза очень шла ему. Какое-то время они молчали.
– Мне так жаль, – выдавил он наконец. – Я должен был тебе сказать. Я думал, ты знаешь. Прости меня.
Она ответила, что вначале не знала, но потом Арман и ее родители показали ей запись о Борисе в дипломатическом справочнике, выпускаемом министерством иностранных дел Германии. Рядом с именем Бориса стояло имя его жены с пометкой «abwesend» – «отсутствует».
– Она не «отсутствует», – сказал Борис. – Мы не живем вместе. Мы уже давно не счастливы вместе. В следующем дипломатическом справочнике эта графа будет пустой.
Борис также признался, что у него есть дочь, которую он обожает. По его словам, дочь была единственным, что связывало его с женой.
Марта заметила, что на глазах у него выступили слезы. Это и раньше случалось с ним в ее присутствии, и ей всегда казалось, что это очень трогательно, однако она чувствовала себя неловко. Плачущий мужчина – это было что-то новое для нее. В Америке мужчины не плакали – во всяком случае, в то время. До сих пор она видела слезы на глазах у мужчины лишь однажды, и это были глаза ее отца, – после смерти Вудро Вильсона, которого Додд считал близким другом. Марта увидит их еще раз – через несколько лет.
Они вернулись в ресторан, прошли к своему столику. Борис заказал еще водки. Казалось, он испытывает облегчение. Они потянулись друг к другу через столик, взялись за руки.
И Марта тоже кое в чем призналась.
– Ты женат, а я замужем, – сказала она.
Марта не ожидала такой бурной реакции. Упавшим, помрачневшим голосом Борис пробормотал:
– Марта, нет!
Он продолжал держать ее за руки, но на лице у него появилось выражение безнадежности и страдания.
– Почему же
Она объяснила, что с самого начала скрывала свое замужество от всех, кроме родных, что ее муж – банкир из Нью-Йорка, что когда-то она испытывала к нему глубокое чувство, но теперь они официально разведены, осталось лишь выполнить кое-какие формальности.
Борис уронил голову на руки, пробормотал что-то по-русски. Она погладила его по волосам.
Он порывисто встал и снова вышел наружу. Марта осталась сидеть за столиком. Вскоре Борис вернулся.
– Ach[553], господи, – проговорил он и засмеялся, а потом поцеловал ее в макушку. – Ах, какая у нас вышла путаница. Замужняя женщина, муж банкир, дочь иностранного дипломата… Куда уж хуже. Ладно, мы с этим как-нибудь разберемся. Коммунисты привыкли совершать невозможное. Но ты должна мне помочь.
Уже почти на закате они вышли из ресторана и поехали обратно в город, так и не подняв верх машины. Это был важный день. Марта помнила мельчайшие детали – как налетающий ветер пытался растрепать ее косу, уложенную на затылке в узел; как Борис вел машину – одной рукой держась за руль, а другой обнимая Марту и лаская ее грудь. Он часто так делал, когда ехал с ней. Густые леса, тянувшиеся по обеим сторонам дороги, в гаснущем свете дня становились все темнее. Они источали густой аромат осени. Золотистые пряди, выбившиеся из косы Марты, развевались по ветру.
Они не говорили об этом прямо, но оба понимали: произошло нечто очень важное. Марта серьезно увлеклась этим мужчиной и больше не могла обращаться с ним так же, как с прочими своими поклонниками. Она не хотела, чтобы случилось то, что случилось. Но это случилось, и ее избранником стал тот, кого весь мир считал совершенно неподходящим для нее.
Глава 26
«Маленький пресс-бал»
Каждый год в ноябре берлинская Ассоциация иностранной прессы устраивала ужин и бал в отеле «Адлон». На это роскошное светское мероприятие приглашали многих высокопоставленных чиновников, дипломатов и знаменитостей, проживавших в столице. Его называли «маленьким балом для прессы», потому что оно было не таким масштабным и помпезным, как ежегодный банкет для представителей немецкой прессы; в последнее время атмосфера на банкете становилась все более затхлой, поскольку большинство немецких газет почти полностью контролировал Йозеф Геббельс и его министерство народного просвещения. Для иностранных корреспондентов «маленький бал» имел огромную практическую ценность. Вот что писала о нем Зигрид Шульц: «Всегда легче вытаскивать информацию из человека, который (как и его жена, если таковая имелась) был твоим гостем и танцевал у тебя на балу, чем если бы ты встречался с ним лишь в рабочие часы»[554]. В 1933 г. «маленький пресс-бал» был назначен на вечер 24 ноября, пятницу; через шесть дней американцы, проживавшие в Берлине, собирались праздновать День благодарения.
Незадолго до восьми вечера к «Адлону» длинной чередой начали подъезжать огромные автомобили, фары у многих были размером с дыню. Из них выходили разные высокопоставленные нацистские чиновники, послы, художники, кинорежиссеры, актрисы, писатели – и, конечно же, собственно иностранные корреспонденты всех стран, от самых больших до самых маленьких. Гости кутались в теплые пальто и шубы, защищаясь от холода и сырости (температура воздуха приближалась к минусовой). Прибыли, в частности, статс-секретарь по иностранным делам Бернгард Вильгельм фон Бюлов[555]; министр иностранных дел Нейрат; французский посол Франсуа-Понсе; британский посол сэр Эрик Фиппс; и, конечно же, вездесущий великан Путци Ханфштангль. Явилась и Белла Фромм, «тетушка Фосс», ведущая колонку светской хроники. Для нее этот банкет будет омрачен страшной трагедией, – впрочем, такие трагедии все чаще случались тогда в Берлине, пусть и не на виду у публики. Додды – все четверо – прибыли на своем стареньком «шевроле». Франц фон Папен, вице-канцлер, подкатил на шикарном авто значительно бóльших размеров, чем автомобиль Додда. Как и Додд, он был с семьей – женой, дочерью и сыном. Хозяин отеля Луи Адлон, сияя улыбкой, в смокинге поверх ослепительно-белой фрачной сорочки, торжественно приветствовал каждого прибывающего гостя. Лакеи принимали у гостей шубы, пальто и цилиндры.
Вскоре Додд поймет: в такой напряженной обстановке, как в Берлине, где каждое публичное действие дипломата обретает символический смысл, даже несколько реплик, брошенных за банкетным столом, могут стать легендой.
Гости проходили в отель – в изящные гостиные, где были приготовлены коктейли и закуски, в зимний сад, украшенный тысячами тепличных хризантем. В «Адлоне» на «маленьком балу» всегда бывало, по выражению Зигрид Шульц, «мучительно-многолюдно», но традиция требовала, чтобы мероприятие устраивали именно там[556]. По традиции гости должны были являться в нарядах, предназначенных для торжественных случаев, но «без каких-либо указаний на официальную должность или принадлежность к какой-либо организации», писала Белла Фромм в дневнике, хотя некоторые приглашенные, стремившиеся продемонстрировать лояльность к Национал-социалистической партии, облачались в тускло-коричневые рубашки штурмовиков[557]. Один из гостей, герцог Эдуард фон Кобург, командующий мотострелковыми частями СА, расхаживал по залу, нацепив на пояс кинжал, подаренный Муссолини.
Приглашенных провели к их местам за столы – настолько узкие, что гости могли дотянуться рукой до своих визави. Именно такие столы предпочитали в то время берлинские организаторы банкетов. Их-за тесноты, естественно, часто возникали разные неловкие ситуации, как чисто светского, так и политического характера (например, если любовницу какого-нибудь промышленника усаживали напротив его супруги), поэтому ответственные за столы («хозяева», или «капитаны») заботились о том, чтобы схему рассадки предварительно изучали сотрудники протокольных служб. Но полностью избежать накладок не удавалось. Самые высокопоставленные немецкие чиновники должны были сидеть не только за главным столом (его «хозяевами» в том году были американские корреспонденты), но и поблизости от «капитанов» – Зигрид Шульц и Луи Лохнера, руководителя берлинского бюро Associated Press, а также от самого высокопоставленного американца за столом – посла Додда. Поэтому вице-канцлера Папена усадили напротив Зигрид Шульц, хотя все знали, что эти двое друг друга недолюбливают.
Миссис Додд также заняла почетное место, как и статс-секретарь фон Бюлов и Путци Ханфштангль; за этим же столом, в тесноте, расположились Марта, Билл и множество других гостей. Вокруг рыскали фотографы, беспрестанно щелкая фотоаппаратами. Сполохи вспышек высвечивали клубы сигарного дыма.
Папен был привлекательный мужчина: он был похож на Топпера[558], которого в одноименном телесериале много лет спустя будет играть Лео Кэрролл. Но у него была скверная репутация – его считали корыстолюбивым, ненадежным, к тому же крайне высокомерным. Белла Фромм называла его «могильщиком Веймарской республики», имея в виду ту роль, которую он сыграл в назначении Гитлера на пост канцлера[559]. Папен был протеже президента Гинденбурга – тот ласково называл его Францхен (малютка Франц). Папен и его сотоварищи-интриганы полагали: поскольку Гинденбург на их стороне, они смогут контролировать Гитлера. «Я пользуюсь полным доверием Гинденбурга, – однажды хвастливо заявил Папен. – Не пройдет и двух месяцев, как мы загоним Гитлера в угол, так что он запищит»[560]. Возможно, это был самый масштабный политический просчет XX в. Историк Джон Уилер-Беннет писал: «Лишь заковав в кандалы собственные запястья, они осознали, кто кого на самом деле контролирует»[561].
Додд тоже терпеть не мог Папена. Он считал его предателем, и тому была веская причина. Незадолго до того, как Соединенные Штаты вступили в прошлую мировую войну, Папен был назначен военным атташе в посольство Германии в Вашингтоне. Там он планировал акты саботажа и диверсии, в том числе подрыв железнодорожных путей (нередко он также подстрекал других к совершению подобных действий). Его арестовали и выдворили из страны.
Но вернемся на бал 1933 г. Гости расселись по местам, в разных концах стола завязались беседы. Миссис Папен обсуждала с Доддом американскую систему университетского образования – супруга вице-канцлера считала ее превосходной (во время службы Папена в Вашингтоне их сын учился в Джорджтаунском университете). Путци, как всегда, вел себя шумно. Даже сидя за столом, он возвышался над другими гостями. В районе «пограничной полосы» из хрусталя и фарфора на льняной скатерти, отделявшей Зигрид Шульц от Папена, повисло напряженное молчание. Было заметно, что отношения между этими людьми весьма прохладные. «Как и следовало ожидать, учитывая его репутацию, по прибытии он был обходителен и любезен, – писала Зигрид Шульц, – но за ужином, пока подавали первые четыре перемены, этот господин с завидным постоянством игнорировал меня». Она отмечала: «Это давалось ему нелегко, поскольку стол был узкий и я сидела напротив, совсем близко, футах в трех от него»[562].
Зигрид Шульц изо всех сил старалась втянуть Папена в разговор, но ее усилия наталкивались на упорное сопротивление. Она поклялась себе, что «постарается быть идеальной хозяйкой стола и не касаться спорных вопросов», но чем более заметно Папен игнорировал ее, тем меньше ей хотелось выполнять свое обещание. Стремление не выходить за рамки, писала она, «таяло от столь открытого хамства Папена».
После четвертого блюда, уже не в силах сдерживаться, она посмотрела на Папена и «с самым невинным», по ее выражению, видом, какой только могла на себя напустить, сказала:
– Господин вице-канцлер, в мемуарах президента Гинденбурга есть один момент, который вы, я уверена, сможете мне разъяснить.
Папен наконец соизволил обратить на нее внимание. Его пушистые, с загнутыми вверх концами брови были похожи на перья над глазами хищной птицы, что придавало его взгляду выражение холодной сосредоточенности, свойственной хищникам.
Сохраняя ангельски-невинное выражение лица, Зигрид Шульц продолжала:
– Гинденбург жалуется, что в 1917 г., во время последней войны, германское верховное командование ничего не слышало о мирных инициативах президента Вильсона и что если бы он тогда знал о них, то не начал бы опасную кампанию с использованием подводных лодок. Как такое могло случиться?
Она говорила негромко, но гости, сидевшие за столом достаточно близко, чтобы услышать (или подслушать) ее слова, вдруг напряженно умолкли. Додд начал внимательно наблюдать за Папеном; статс-секретарь фон Бюлов наклонился в сторону говоривших с «лукавым и веселым блеском в глазах», как писала Зигрид Шульц.
Папен резко бросил:
– Никаких мирных предложений со стороны президента Вильсона никогда не поступало.
Зигрид Шульц понимала, что это был самый глупый ответ, какой только можно было вообразить, ведь за столом сидел посол Додд, историк, специалист по Вильсону и обсуждаемому периоду в целом.
Негромко, но твердо, с характерными интонациями жителей Северной Каролины («настоящий джентльмен-южанин», вспоминала Зигрид Шульц), Додд, глядя на Папена, отчеканил:
– Нет, такие предложения поступали.
И назвал точную дату.
Зигрид Шульц была в восторге. «Казалось, длинные лошадиные зубы Папена стали еще длиннее, – писала она. – Он даже не пытался говорить так же спокойно и веско, как посол Додд».
Папен «только прорычал»:
– Я вообще никогда не понимал, почему Америка и Германия сцепились во время той войны.
Он оглядел соседей по столу, «торжествуя и упиваясь своим высокомерным тоном», писала Зигрид Шульц.
А в следующее мгновение Додд стяжал ее «восхищение и вечную благодарность».
Между тем за другим столом Белла Фромм терзалась тревогой, вызванной отнюдь не застольными беседами. Она пришла на бал, потому что это мероприятие всегда доставляло ей огромное удовольствие, а кроме того, было чрезвычайно полезно как ведущей колонки светской хроники, в которой берлинскому дипломатическому сообществу уделялось особое внимание. Однако в том году она пришла на бал, снедаемая тревогой. Ей, как всегда, нравилось в «Адлоне», но она невольно постоянно возвращалась мыслями к своей лучшей подруге Вере фон Гун, тоже известной обозревательнице. Многие называли ее Пулетт (в переводе с французского – Курочка; по-немецки ее фамилия, Гун (Huhn), означала то же самое).
Десять дней назад Белла Фромм и Пулетт решили покататься по Груневальду – лесному заповеднику площадью 4500 га, расположенному к западу от Берлина. Подобно Тиргартену, этот лес стал своего рода тихой гаванью для дипломатов и других людей, желающих хотя бы на время укрыться от глаз нацистов. Разъезжая на автомобиле по лесным дорогам, Белла чувствовала себя в полной безопасности, что теперь случалось с ней редко. «Чем громче ревел мотор, – писала она в дневнике, – тем спокойнее мне было»[563].
Но именно ту поездку спокойной назвать было нельзя. Подруги говорили о законе, принятом в прошлом месяце и запрещавшем евреям писать для немецких газет, издавать их, работать в редакциях. Издатели, журналисты, редакторы – все они должны были представлять документы из гражданских и церковных архивов, доказывающих их арийское происхождение. Некоторых евреев (участников прошедшей войны; тех, чей сын погиб на фронте; и тех, кто писал для еврейских газет) не увольняли, но в эту категорию входили лишь немногие работники органов печати. Не подтвердившим свое «правильное» происхождение журналистам, уличенным в «незаконной» журналистской и издательской деятельности (написании статей, редактуре, издании газет), грозил тюремный срок до года. Закон должен был вступить в силу 1 января 1934 г.
Пулетт говорила об этом с тревогой. Беллу Фромм это несколько озадачило. Сама она, разумеется, знала о требовании властей; будучи еврейкой, она уже смирилась с тем, что с Нового года должна была лишиться работы. Но Пулетт?
– Да ты-то чего боишься? – спросила Белла Фромм[564].
– Есть причины, моя милая Белла. Я обратилась в архив и попросила прислать документы о моем происхождении. Я искала их повсюду. И наконец узнала, что моя бабушка была еврейка.
Из-за этой новости ее жизнь должна была внезапно и необратимо измениться. С января она становилась представительницей новой, особой социальной группы, включающей тысячи людей, потрясенных известием о том, что среди их предков были евреи. Вне зависимости от того, насколько искренне эти люди считали себя немцами, они автоматически становились неарийцами, после чего оказывалось, что отныне они обречены влачить иное, жалкое существование где-то на обочине мира, предназначенного только для арийцев, – мира, который строило гитлеровское правительство.
– Никто ничего об этом не знал, – сообщила Пулетт. – А теперь я лишусь средств к существованию.
Это печальное открытие совпало с годовщиной смерти мужа Пулетт. К немалому удивлению Беллы Фромм, ее подруга решила не приходить на «маленький пресс-бал»: ей было слишком грустно.
Белле Фромм очень не хотелось оставлять Пулетт одну в тот вечер, но она все же отправилась на бал, решив, что на следующий день заедет к подруге и привезет ее к себе (Пулетт любила играть с ее собаками).
На протяжении всего вечера, в моменты, когда она не наблюдала за причудами гостей, Белла Фромм замечала, что снова и снова начинает думать о депрессии, в которую погрузилась ее подруга (притом что раньше Пулетт отнюдь не была склонна к унынию).
Додд счел ответ Папена одним из самых идиотских заявлений, какие ему только доводилось слышать во время пребывания в Берлине. А наслушался он всякого. Германия словно была ослеплена, словно лишилась способности рационально мыслить, и этот недуг поразил даже высшие эшелоны власти. Так, в том же году, несколько раньше, Геринг с самым серьезным видом объявил, что в начале прошедшей мировой войны три сотни немцев, проживавших в Америке, были убиты у здания «Индепенденс-холла»[565] в Филадельфии[566]. В очередной депеше Мессерсмит писал, что даже умные, много путешествовавшие немцы нередко «без тени сомнения рассказывают самые нелепые сказки»[567].
А теперь вице-канцлер заявлял, что не понимает, почему Соединенные Штаты вступили в прошедшую войну на стороне противников Германии.
Додд снова посмотрел на Папена.
– Я могу объяснить почему, – проговорил он все таким же спокойным и ровным тоном. – Все дело в фантастической, непревзойденной глупости немецких дипломатов[568].
Казалось, Папена ошеломила эта фраза. А вот на лице его жены, как вспоминала Зигрид Шульц, промелькнуло выражение странного удовлетворения. За столом воцарилась тишина, но не такая, как прежде, – не выжидательное молчание, а напряженная пауза. А потом все заговорили одновременно, пытаясь заполнить ее ни к чему не обязывающими, отвлекающими словами.
В другом мире, при других обстоятельствах произошедшее расценили бы как незначительный инцидент, язвительную перепалку, о которой быстро и охотно забывают. Но в нацистской Германии, в гнетущей атмосфере, порожденной программой гляйхшальтунга, этот эпизод приобретал глубокий, символический смысл. По традиции после бала несколько самых важных гостей отправились к Зигрид Шульц. Ее мать уже наготовила горы сэндвичей. Историю о словесном поединке Додда с Папеном пересказывали, украшая яркими подробностями (отчасти под влиянием алкоголя). Сам Додд при этом не присутствовал: как мы знаем, он вообще старался уходить с банкетов как можно раньше (насколько позволял протокол). Посол отправился домой, чтобы провести остаток вечера в тепле и уюте, с хорошей книгой, стаканом молока и чашкой персикового компота.
Несмотря на то что время от времени на нее накатывала тревога, Белла Фромм сочла бал восхитительным. Она испытала огромное удовольствие, наблюдая за тем, как ведут себя нацисты после нескольких рюмок, и слушая, как они нашептывают другим гостям разные гадости друг о друге. Один раз фон Кобург, тот самый герцог с кинжалом на поясе, прошествовал мимо нее, когда она беседовала с Куртом Далюге, полицейским чиновником, которого журналистка считала «жестоким и безжалостным»[569]. Она видела, что герцог очень хотел казаться надменным, но, как ни старался, оставался лишь смешным. По выражению Беллы Фромм, он был похож на «горбатого гнома». Далюге сказал:
– Этот Кобург выступает как на ходулях.
После чего злобно намекнул:
– В прессу могут просочиться сведения, что его бабушка изменяла эрцгерцогу с одним придворным банкиром-евреем.
На следующий день в десять утра Белла Фромм позвонила Пулетт. Трубку взяла пожилая служанка. Она сказала, что «госпожа баронесса оставила на кухне записку с просьбой ее не беспокоить».
Но Пулетт никогда не залеживалась в постели так долго. «И я сразу все поняла», – вспоминала Белла Фромм.
Пулетт станет не первой еврейкой или «неарийкой» (представительницей новой, недавно введенной категории граждан), которые после прихода Гитлера к власти попытаются свести счеты с жизнью. Ходило множество слухов о случаях самоубийства. Нередко эти слухи имели под собой основания. По данным исследования, проведенного Еврейской общиной Берлина, в 1932–1934 гг. в столице Германии количество случаев суицида в расчете на 100 000 евреев составляло 70,2. По сравнению с 1924–1926 гг. (50,4 случая на 100 000 евреев) оно резко возросло[570].
Белла Фромм побежала в гараж, вскочила в машину и помчалась к Пулетт. Машину она гнала на предельной скорости.
В дверях та же служанка сообщила, что Пулетт до сих пор спит. Белла Фромм протиснулась мимо нее и бросилась в спальню Пулетт. В комнате было темно. Белла Фромм раздвинула шторы. Пулетт лежала в постели. Она еще дышала, но уже с трудом. Рядом с кроватью, на ночном столике, валялись две пустые баночки из-под веронала (лекарства, содержащего барбитураты).
Кроме того, Белла Фромм нашла адресованную лично ей записку. «Я больше не могу жить, потому что знаю – меня заставят отказаться от работы, – писала Пулетт. – Ты была моим лучшим другом, Белла. Пожалуйста, возьми мои бумаги и используй их как хочешь. Спасибо за всю ту любовь, которую ты мне подарила. Я знаю, ты смелая, ты смелее меня и ты должна жить, потому что тебе надо думать о дочери, и я уверена, что ты сможешь бороться за жизнь гораздо лучше, чем я»[571].
Дом наполнился суетой. Приехали врачи, но им не удалось ничего сделать.
На следующий день Белле Фромм позвонил чиновник из министерства иностранных дел, чтобы выразить соболезнования и кое на что намекнуть.
– Фрау Белла, – сказал он, – я глубоко потрясен. Я знаю, как тяжела для вас эта утрата. Фрау фон Гун скончалась от пневмонии.
– Чепуха! – бросила Белла Фромм. – Кто вам сказал? Она…
– Прошу вас, поймите, фрау Белла: у нашего друга была пневмония. Дальнейшие объяснения нежелательны, тем более что это в ваших же интересах.
Большинство гостей были в восторге от бала. «Мы отлично провели время, – писал Луи Лохнер дочери (та оставалась в Америке, где училась в школе). – Вечер прошел очень весело»[572]. Посол Додд, как нетрудно догадаться, оценил мероприятие иначе: «Ужин прошел скучно, хотя при других обстоятельствах собравшиеся могли бы послужить источником массы полезных сведений»[573].
Но один результат этого вечера оказался неожиданным. Несмотря на жестокие разногласия между Доддом и Папеном, проявившиеся во время ужина, впоследствии у них сложились вполне теплые отношения, продолжавшиеся еще долго. «С того дня, – писала Зигрид Шульц, – Папен старательно налаживал дружеские отношения с послом Доддом»[574]. С Зигрид Шульц вице-канцлер тоже начал вести себя более учтиво. Похоже, писала журналистка, он решил, что «будет более разумно вести себя со мной настолько учтиво, насколько он только мог». Она поняла, что это вообще типично для немцев определенного склада. «Когда они сталкиваются с теми, кто не намерен мириться с их высокомерием, они слезают со своего насеста и начинают вести себя прилично, – писала она. – Они уважают силу и тех, кто способен дать им отпор, и, если бы больше людей проявляли твердость при общении с гитлеровским подручным Папеном и его присными – как в повседневном общении, так и в серьезных государственных вопросах, – влияние нацистов не росло бы так быстро».
Начали распространяться слухи об истинной причине смерти Пулетт. После похорон Беллу Фромм провожала домой ее близкая подруга, с которой она чувствовала особую связь, как с матерью, – фрау фон Карнап, она же Мамочка, супруга бывшего казначея кайзера, с давних пор служившая отличным источником информации для колонки светской хроники. Несмотря на преданность старой Германии, супруги фон Карнап симпатизировали Гитлеру и поддерживали его кампанию за возрождение величия страны.
Казалось, Мамочку что-то беспокоит. Не успели они двинуться в путь, как она объявила:
– Беллахен, нас всех потрясли последствия принятия новых правил[575].
Белла была ошеломлена.
– Но, Мамочка, – отозвалась она, – разве вы не понимаете? Это же только начало. Эта штука обернется против вас самих – всех тех, кто помогал ее создавать.
Мамочка проигнорировала ее замечание.
– Фрау Нейрат советует тебе поскорее креститься, – объявила она. – Им в министерстве очень не хочется повторения инцидента с Пулетт.
Белла Фромм изумилась: как можно настолько не понимать смысл происходившего в Германии, чтобы всерьез полагать, что крещение может обеспечить кому-то статус арийца?
Чуть позже она написала в дневнике: «Бедная старая дура!»
Глава 27
«O Tannenbaum!»[576]
Близилось Рождество. Зимнее солнце, когда ему удавалось пробиться сквозь облака, успевало вскарабкаться на небо лишь совсем невысоко, и освещаемые лучами с юга предметы даже в полдень бросали длинные вечерние тени. С окрестных равнин дул ледяной ветер. «Берлин – скелет, у которого все кости ноют от холода, – писал Кристофер Ишервуд о зимах, пережитых им в Берлине 1930-х гг. – Ноют и мои кости. В них пульсирует острая боль скованных морозом железнодорожных опор над головой, чугунных решеток балконов, мостов, трамвайных путей, уличных фонарей, городских латрин. Железо пульсирует и съеживается, камни и кирпичи тупо ноют, штукатурка немеет»[577].
Мрачный пейзаж мокрых улиц оживляли лишь огни – огни фонарей на тротуарах, витрин, автомобильных фар – да теплый свет, струившийся из окон бесчисленных трамваев. Спасало и то, что город, как всегда, с воодушевлением готовился к Рождеству. В каждом окне стояли зажженные свечи. Высокие деревья, украшенные сияющими электрическими лампочками, освещали площади, парки, оживленные перекрестки, напоминая о нетерпеливом ожидании рождественской поры, которому не могли помешать даже штурмовики; напротив, они даже использовали его для собственной финансовой выгоды. Служба СА монополизировала торговлю рождественскими елями; их продавали на железнодорожных сортировочных станциях[578]. Уверяли, что вырученные деньги направляются в благотворительную организацию при СА – Winterhilfe, помогавшую бедным и безработным. Но многие циничные берлинцы полагали, что на самом деле доходы от торговли елями тратятся на вечеринки и банкеты штурмовиков. Эти мероприятия стали почти легендарными: они прославились небывалой роскошью, распущенностью участников и количеством потребляемого шампанского. Штурмовики с красными коробками для пожертвований обходили дома. Жертвователи получали значки, которые можно было приколоть к одежде, чтобы показать, что вы уже внесли деньги. Эти люди старались носить значки постоянно, чтобы всегда служить немым укором тем отважным или безрассудным берлинцам, которые не сделали пожертвование.
Между тем в немилости у правительства Германии оказался очередной американец. Причиной стал ложный донос «лиц, затаивших на него обиду», как сообщалось в докладе консульства[579]. Несколько десятилетий спустя такие эпизоды станут частым сюжетным ходом в фильмах об эпохе нацизма.
12 декабря 1933 г., во вторник, примерно в половине пятого утра, гражданин США Эрвин Воллштейн стоял на железнодорожной платформе в Бреслау, ожидая поезда на Оппельн (Верхняя Силезия), куда он направлялся по делам. Он выбрал такой ранний поезд, поскольку рассчитывал вернуться в тот же день. В Бреслау он проживал с отцом, гражданином Германии.
К Воллштейну подошли двое мужчин в костюмах и окликнули его по имени. Они представились сотрудниками гестапо и попросили его пройти с ними на полицейский пост, располагавшийся в здании вокзала.
«Мне приказали снять пальто, пиджак, ботинки, короткие гетры, воротничок и галстук», – писал Воллштейн в своих показаниях. Затем агенты обыскали и его самого, и багаж. На это ушло почти полчаса. Они нашли его паспорт и спросили о гражданстве. Воллштейн подтвердил, что является гражданином США, и попросил известить о его аресте американское консульство в Бреслау.
Затем агенты на машине отвезли Воллштейна в Центральное полицейское управление Бреслау, где его поместили в камеру. Ему дали «скудный завтрак». Он просидел в камере девять часов. В это время арестовали его отца и обыскали квартиру. Гестаповцы конфисковали личные и деловые письма и другие документы, в том числе два аннулированных американских паспорта, срок действия которых истек.
Примерно в 17:15 те же два агента гестапо, которые задержали Воллштейна, отвели его наверх и наконец зачитали ему выдвинутые против него обвинения. Агенты ссылались на доносы трех человек, которых Воллштейн знал: хозяйки его квартиры, еще одной женщины и слуги, который убирался в квартире. Хозяйка квартиры по фамилии Блейхер заявила, что два месяца назад он сказал, что «все немцы – собаки». Слуга, Рихард Кюне, утверждал, что Воллштейн говорил: если начнется новая мировая война, он будет воевать против Германии. Третий донос поступил от некой Штрауш, уверявшей, что Воллштейн недавно передал ее мужу «коммунистическую книгу». Как выяснилось, это была «Нефть!» Эптона Синклера[580].
Ночь Воллштейн провел в полицейском изоляторе. Наутро ему разрешили встретиться с доносчиками лицом к лицу, устроив что-то вроде очной ставки. Он обвинил их во лжи. Теперь, уже не защищенные покровом анонимности, «свидетели» заколебались. «Они выглядели смущенными и не уверенными в обоснованности своих обвинений», – писал Воллштейн в своих показаниях.
Между тем американский консул в Бреслау сообщил об аресте Воллштейна в берлинское консульство. Вице-консул Реймонд Гейст, в свою очередь, пожаловался шефу гестапо Рудольфу Дильсу и затребовал полный отчет об аресте Воллштейна. Уже вечером Дильс позвонил Гейсту и сообщил, что приказал освободить Воллштейна.
В Бреслау те же два гестаповца велели Воллштейну подписать заявление о ом, что он обещает никогда «не быть врагом немецкого государства». Документ содержал великодушное напоминание о том, что, если он когда-нибудь почувствует угрозу своей безопасности, он может явиться в полицию и попросить взять его под «защитный арест».
Затем его отпустили.
Марта вызвалась наряжать семейную рождественскую ель – гигантское дерево, которое поставили в бальном зале на втором этаже дома[581]. В качестве помощников она привлекла Бориса, Билла, дворецкого Фрица, семейного водителя, а также множество друзей, которые специально для этого приходили к Доддам. Она решила, что ель должна быть убрана в серебристо-белых тонах, и купила серебряные шары, серебряную мишуру, большую серебряную звезду и белые свечки (отказавшись от электрических лампочек в пользу этих традиционных, хотя и намного более опасных «осветительных приборов»). «В те времена, – писала она, – считалась ересью даже сама мысль о том, чтобы украшать рождественскую ель электрическими гирляндами». На всякий случай Марта и ее помощники держали наготове ведра с водой.
Отец, писала Марта, «находил все эти дурацкие затеи скучными»; он не участвовал в «елочном проекте», как и миссис Додд, занятая множеством других дел, связанных с приготовлениями к празднику. Билл вносил свой вклад в работу, но то и дело исчезал в поисках более интересных занятий. Работа заняла два дня и два вечера.
Марту забавляло, что Борис с такой готовностью согласился помогать ей, хотя уверял, что не верит в Бога. Она улыбалась, глядя, как он, взобравшись на стремянку, прилежно помогает ей обрезать ветви символа главного христианского праздника[582].
Она вспоминала, что спросила у него:
– Дорогой мой атеист, почему ты помогаешь наряжать рождественскую ель, которая символизирует рождение Христа?
Борис рассмеялся.
– Не ради Рождества и не ради Христа, liebes Kind[583], – ответил он. – Я делаю это лишь ради язычников вроде нас с тобой. Что тебе больше нравится? – Он уселся на верхушку лестницы. – Хочешь, я прикреплю сверху мои белые орхидеи? Или ты предпочтешь красивую красную звезду?
Марта предпочла белую.
Борис запротестовал:
– Но ведь красный цвет гораздо красивее, дорогая.
Несмотря на возню с елью, присутствие Бориса и радостную атмосферу ожидания Рождества, Марта чувствовала, что ее берлинской жизни недостает главного. Она скучала по друзьям – Сэндбергу, Уайлдеру, коллегам по
14 декабря, в четверг, Марта написала Уайлдеру длинное письмо. Она остро ощущала, что связь с ним ослабевает. Сам факт знакомства с ним придавал ей уверенности в себе. Свет его таланта словно наделял ее литературными способностями. Но когда она отправила ему свой рассказ, он ничего не ответил. Теперь она писала: «Может быть, ты потерял даже литературный интерес ко мне или, точнее, интерес ко мне как к литератору (к тому, что от него осталось, если он когда-либо вообще существовал). А насчет твоей поездки к Германию – она точно отменилась? Gosh[584], да ты явно от меня бегаешь. Видишь, я так сердита, что даже перешла на берлинский сленг!»[585]
Марта сообщала Уайлдеру, что за последнее время не написала ничего стоящего, удовлетворяясь разговорами о книгах и написанием рецензий – благодаря недавно завязавшейся дружбе с Арвидом и Милдред Харнак. Она рассказывала, что они «пришли к выводу», что кроме них в Берлине никому «по-настоящему не интересны писатели». Марта и Милдред начали вести раздел, посвященный литературе. «Она – высокая, красивая, с тяжелыми волосами цвета меда или темного меда, в зависимости от освещения. ‹…› Она очень бедна, она настоящая, утонченная, но не в фаворе, хотя происходит из старинного уважаемого рода. Для меня, обезумевшей от жажды, она как глоток воды».
Марта намекала, что ее отец чувствует: в недрах Госдепартамента против него зреет заговор. «Нам пока удается не заплутать в лабиринтах ненависти и интриг, не попасть в ловушки, расставленные в нашем посольстве», – писала она.
До Марты докатывались и волны ненависти лично к ней. В Америке узнали о ее тайном браке с Бассетом и столь же тайных попытках развестись с ним. «Мои чикагские враги распространяют всякие мерзости про меня», – сообщала она Уайлдеру. В частности, некая женщина, которую Марта называла Фанни, начала распускать особенно гадкие слухи, как считала Марта, из зависти, вызванной тем, что Марте удалось напечатать свой рассказ. «Она уверяет, что у нас с тобой интрижка, – мне об этом рассказывали уже два человека. Вчера я ей написала, напомнив, как опасно распускать сплетни и клеветать и что из-за этого можно попасть в скверное положение». Марта добавляла: «Мне ее жалко, но это не отменяет того факта, что она – гнусная и лживая тварь».
Марта старалась передать Уайлдеру ощущение зимнего города у нее за окнами, этого нового мира, в котором она очутилась. «Тут лежит глубокий мягкий снег. Днем Берлин окутан рыжеватым туманом, а вечером сияет стремительно убывающая луна. По ночам под моим окном скрипит гравий, видимо, за мной следит Дильс из прусской тайной полиции, сухощавый, с мрачным лицом, с чудесными губами. Камешки выдают его, хрустя под подошвами мягких башмаков. Он с такой гордостью носит свои глубокие шрамы, с какой я расхаживала бы в венке из эдельвейсов».
Марта писала о глубокой, всепоглощающей грусти: «Повсюду ощущается мир и покой, воздух холоден, небеса хрупки, листья наконец опали. Я хожу в пальто из пони, мех как муаровый шелк, а еще у меня есть муфта из ягненка, мои пальцы тонут в ее теплых глубинах. На мне жакет с серебряными блестками и тяжелые браслеты из роскошных кораллов. На шее – тройное ожерелье из лазурита и жемчуга. На лице у меня выражение мягкости и довольства, словно вуаль из золотистого лунного света. Но ни в одной другой моей жизни я не чувствовала себя такой одинокой».
Хотя Марта сильно преувеличивала, жалуясь на «лабиринты ненависти», Додд действительно начинал ощущать, что в Госдепартаменте против него затевается кампания, в которой участвуют богатые почитатели госдеповских традиций. Кроме того, он подозревал, что им помогают сотрудники его собственного аппарата (один или несколько человек), тайно поставляющие в Госдеп информацию о после и работе посольства. Додд становился все более подозрительным и скрытным. Послания деликатного свойства он теперь писал от руки, не доверяя штатным стенографисткам, которые, по его мнению, могли не сохранить в секрете содержание его писем.
Были у него и личные причины для беспокойства. Мессерсмит продолжал вести неофициальную переписку с заместителем госсекретаря Филлипсом. Вице-консул Реймонд Гейст, ближайший помощник Мессерсмита (как и многие американские дипломаты того времени, выпускник Гарварда), тоже внимательно наблюдал за работой Додда и посольства. Во время кратковременного пребывания в Вашингтоне у вице-консула состоялся долгий конфиденциальный разговор с Уилбуром Карром, руководителем консульской службы США. В ходе этой беседы Гейст передал Карру самые разные «разведданные», в том числе подробности бурных вечеринок, которые устраивали Марта и Билл; случалось, что сборища затягивались до пяти утра. «Однажды гости веселились так шумно»[586], ябедничал вице-консул, что в консульство поступила письменная жалоба. Гейст вызвал Билла к себе в кабинет и предупредил: «Если подобное повторится, мне придется сообщить о вашем поведении в Вашингтон». Гейст критиковал и стиль работы посла: «У него мягкие манеры, он не производит особого впечатления на окружающих, в то время как успешно вести дела с нацистским правительством может лишь человек, обладающий острыми умом и сильным характером, готовый вести себя с представителями власти по-диктаторски жестко и способный настоять на выполнении своих требований. Мистер Додд на это не способен».
Прибытие в Берлин нового сотрудника, Джона Уайта (который должен был сменить Джорджа Гордона на посту советника посольства), видимо, лишь усилило подозрения Додда. Уайт, богатый любитель роскошных приемов, помимо всего прочего, был женат на сестре Джея Пьерпонта Моффата, руководителя управления по делам Западной Европы Госдепартамента. Зять и шурин поддерживали непринужденную переписку, называя друг друга соответственно Джек и Пьерпонт. Одно из первых писем, отправленных Уайтом из Берлина, начиналось фразой, которая вряд ли показалась бы Додду обнадеживающей: «Кажется, здесь есть запасная пишущая машинка, так что я смогу писать тебе без свидетелей»[587]. А Моффат в одном из писем называл Додда «человеком со странностями, которому я затрудняюсь поставить диагноз»[588].
Словно для того, чтобы усилить подозрительность Додда и его опасения в отношении подчиненных, примерно в то же время прибыл еще один новый сотрудник – Орме Уилсон, назначенный на пост секретаря посольства. Он был племянником Филлипса.
В
Филлипс ответил (с уже знакомой нам скрытой иронией, словно проступающей сквозь текст): «Даже вообразить не могу, кто передал в
В заключение Филлипс сообщал, что в Госдепартамент заходил Мессерсмит, который в то время был в отпуске в Вашингтоне: «Несколько дней здесь пробыл Мессерсмит, и у нас состоялось несколько очень интересных бесед о различных фазах развития ситуации в Германии».
Последние строки обеспокоили Додда, и небезосновательно. Во время одного из своих посещений Госдепартамента генконсул передал Филлипсу кое-какую информацию, которую последний в своем дневнике называл «инсайдерским взглядом на условия работы в берлинском посольстве»[591]. Снова всплыла тема поведения Марты и Билла. «Очевидно, – писал Филлипс, – сын и дочь посла совершенно не помогают посольству и слишком любят шататься по ночным клубам с некоторыми немцами, чья репутация оставляет желать лучшего, а также журналистами».
Мессерсмит встретился также с Моффатом и его супругой. Как-то раз, в середине дня, они втроем несколько часов говорили о Германии. «Мы всесторонне рассмотрели вопрос», – написал Моффат в дневнике[592]. На следующий день он встретился с Мессерсмитом за ланчем. Через несколько недель они увиделись еще раз. Моффат отметил в дневнике, что на одной из встреч Мессерсмит выразил обеспокоенность по поводу писем Додда в Госдепартамент: «По ним можно заключить, что он начинает испытывать неприязнь к подчиненным»[593].
Так совпало, что одновременно с Мессерсмитом в Вашингтоне был Джордж Гордон, недавно ушедший с поста советника посольства и проводивший длительный отпуск на родине. Хотя отношения Додда с Гордоном вначале складывались не самым лучшим образом, с течением времени посол с неохотой признал, что тот – ценный сотрудник. Гордон писал Додду: «Наш общий друг Дж. С. М. развернул активную кампанию по продвижению своей кандидатуры на пост в пражском представительстве»[594]. (Мессерсмит давно надеялся оставить консульскую службу и стать полноценным дипломатом. Теперь, когда открылась вакансия посла США в Праге, он решил, что это его шанс.) Гордон указывал, что в Госдепартамент мощным потоком хлынули письма и газетные редакционные статьи, свидетельствующие о «беспорочной службе» Мессерсмита. «Я понял: этот поток направляет знакомая рука, – писал Гордон, – когда услышал, что он заверил одного из высокопоставленных чиновников Госдепа: его немного смущают дифирамбы, которые ему поют в прессе, потому что он всего этого вообще-то не любит!!!»
От руки Гордон приписал: «O sancta virginitas simplicitasque», что в переводе с латыни означает: «О святая девичья невинность!»
22 декабря, в пятницу, Додда посетил Луи Лохнер. Он принес тревожные вести. Сам по себе этот визит не был чем-то необычным: к тому времени Додд и шеф берлинского бюро Associated Press сдружились, часто встречались, обсуждали текущие события и обменивались информацией. Лохнер сообщил послу: один из высокопоставленных нацистских чиновников предупредил его, что на следующее утро суд, разбирающий дело о поджоге Рейхстага, вынесет вердикт и что всех обвиняемых, кроме ван дер Люббе, оправдают[595]. Новость была ошеломляющая сама по себе, но, если бы все так и произошло, приговор еще и нанес бы серьезный ущерб престижу гитлеровского правительства, и прежде всего Герингу. Это означало бы, что у Геринга, как он и опасался, «ничего не вышло». Но источник Лохнера сообщал также, что Геринг, который по-прежнему был в ярости от дерзости Димитрова и перепалки с ним в зале суда, теперь хочет физически устранить противника. Предполагалось, что коммунист вскоре после окончания процесса погибнет. Лохнер отказался назвать имя своего информатора, но поведал Додду: передавая эти сведения, источник надеется предотвратить дальнейший ущерб и без того скверной репутации Германии на мировой арене. Додд решил, что источником информации был Рудольф Дильс.
Лохнер уже разработал план, нацеленный на предотвращение убийства путем широкого оповещения общественности о готовящемся злодеянии. Но он хотел вначале представить свою идею на рассмотрение Додда, на случай если тот сочтет, что негативные дипломатические последствия таких действий окажутся слишком масштабными. Додд одобрил его план, однако в свою очередь обратился за советом к сэру Эрику Фиппсу, британскому послу. Тот также согласился, что Лохнеру следует привести его план в действие.
Журналист тщательно продумал, как это сделать. Как ни странно, идею обнародования сведений о планируемом убийстве подал помощник Геринга по связям с прессой Мартин Зоммерфельдт, также узнавший о готовящейся расправе. Некоторые считали, что информатором был Путци Ханфштангль, хотя вполне возможно, что тот получил информацию от Дильса. Так или иначе, Зоммерфельдт сказал Лохнеру, что по собственному опыту знает: «Единственное, что может помешать генералу Герингу отказаться от задуманного, – предание огласке представителями зарубежной прессы его планов. Только так можно заставить его отказаться от своих намерений и вынудить его поступить наоборот». Зоммерфельдт предложил Лохнеру написать, что сведения поступили из «абсолютно надежного источника», и подчеркнуть, что убийство будет иметь «далекоидущие международные последствия». Но Лохнер оказался в затруднительном положении. Обнародовав материал, который, несомненно, вызовет бурную реакцию, через Associated Press, он рискует навлечь на агентство гнев Геринга, и тот может даже закрыть берлинское бюро AP. Лохнер рассудил, что будет лучше, если громкая новость увидит свет в какой-нибудь британской газете. Поэтому Лохнер, Зоммерфельдт и Ханфштангль пересмотрели свой план.
Лохнер знал, что в берлинском бюро агентства Reuters недавно начал работать один совсем юный и неопытный репортер. Журналист пригласил юношу выпить с ним в отеле «Адлон». Вскоре к ним присоединились Ханфштангль и Зоммерфельдт. Юный репортер упивался своим везением: надо же, ему довелось стать участником встречи (якобы случайной) с двумя высокопоставленными немецкими чиновниками!
Вскоре Лохнер якобы мимоходом сообщил Зоммерфельдту о слухах об угрозе Геринга относительно Димитрова. Как и планировалось, Зоммерфельдт изобразил удивление: мол, Лохнер наверняка понял слова генерала неправильно, ведь тот – человек чести, а Германия – страна цивилизованная.
Репортер Reuters понял, что это ценнейший материал, и попросил у Зоммерфельдта разрешения опубликовать его возражения. С огромной показной неохотой Зоммерфельдт согласился.
И корреспондент помчался передавать свое сообщение.
В тот же день, ближе к вечеру, новость попала в британские газеты, о чем Лохнер известил Додда. Кроме того, Лохнер показал Додду телеграмму Геббельса, адресованную представителям иностранной прессы. В ней Геббельс, выступая от лица правительства, отрицал существование какого-либо заговора с целью убийства Димитрова. Сам Геринг также объявил, что отрицает это обвинение, и пренебрежительно назвал его «дурацкими слухами».
23 декабря, как и предсказывал Лохнер, судья, председательствовавший на процессе о поджоге Рейхстага, зачитал оправдательный приговор Димитрову, Торглеру, Попову и Таневу, и обвинительный – ван дер Люббе, который был признан виновным в «государственной измене, поджоге с целью возбуждения мятежа, а также попытке обычного поджога»[596]. Суд приговорил его к смертной казни, объявив также (несмотря на множество доказательств противного), что «сообщников ван дер Люббе следует искать в рядах Коммунистической партии, а следовательно, именно коммунизм повинен в поджоге Рейхстага, и в начале 1933 г. народ Германии был на грани хаоса, в который его пытались ввергнуть коммунисты и которого ему, германскому народу, удалось в последний момент избежать».
Впрочем, окончательная судьба Димитрова оставалась туманной.
И вот наступило Рождество. Гитлер был в Мюнхене; Геринг, Нейрат и другие высокопоставленные чиновники тоже уехали из Берлина. В городе воцарились мир и покой. Трамваи издалека были похожи на елочные игрушки.
Около полудня Додды всей семьей уселись в «шевроле», чтобы нанести неожиданный визит Лохнерам. Позже Луи Лохнер писал дочери, жившей в Америке (к письму приложили руку и другие члены его семьи): «Мы сидели все вместе и пили кофе, когда в дом вдруг, как метель, ворвалось семейство Додд в полном составе – сам посол, миссис Додд, Марта и мистер Додд-младший. Они приезжали поздравить нас с Рождеством. Ужасно мило с их стороны, правда? Чем дольше я работаю с мистером Доддом, тем больше он мне нравится; это человек большой культуры, наделенный одним из самых острых умов, с какими мне довелось встречаться»[597]. Миссис Додд Лохнер описывал как «очаровательную, очень женственную даму, которой ‹…› как и ее мужу, явно больше нравится проводить время с родными и друзьями, а не заниматься всеми этими пустыми дипломатическими хлопотами. Додды не притворяются светскими львами, и это меня восхищает».
Додд вежливо повосторгался рождественской елью Лохнеров и другими праздничными украшениями, после чего отвел хозяина в сторону и спросил, какие новости о судьбе Димитрова.
Судя по всему, пока Димитрову удается избегать опасностей, ответил Лохнер. Он добавил, что его высокопоставленный источник (он по-прежнему не называл Додду его имени) благодарит его за то, что он так ловко нашел выход из трудной ситуации.
Но Додд опасался негативных последствий. Он продолжал считать, что ключевую роль в раскрытии замыслов Геринга сыграл Дильс. Вообще, этот человек не переставал удивлять Додда. Посол знал, что у него репутация прожженного циника и корыстолюбца, однако вновь и вновь находил поводы относиться к нему как к человеку цельному и достойному уважения. И в самом деле, не кто иной, как Дильс, в том же месяце, несколько раньше, убедил Геринга и Гитлера объявить рождественскую амнистию для заключенных концлагерей, не являвшихся закоренелыми преступниками и не представлявших явной угрозы государственной безопасности. Истинные мотивы этого поступка неизвестны (и мы их никогда не узнаем); известно только, что он считал это время – когда он ездил по лагерям, выбирая, кого из узников следует освободить, – одним из лучших периодов своей службы[598].
Додд боялся, что Дильс зашел слишком далеко. На Рождество посол писал в дневнике: «Шеф тайной полиции совершил чрезвычайно опасный поступок, и я не удивлюсь, если услышу, что он в тюрьме»[599].
Разъезжая в тот день по городу, Додд еще раз подивился «необычайному» пристрастию немцев к рождественским украшениям и привычке выставлять их на всеобщее обозрение. Рождественские ели были повсюду – на каждой площади, в каждом окне.
«Можно даже подумать, – писал Додд, – что немцы верят в Христа и следуют его заповедям!»[600]
1934
Часть V
Дурные предчувствия
Глава 28
Январь 1934 г.
9 января 1934 г. прокурор известил главного обвиняемого по делу о поджоге Рейхстага Маринуса ван дер Люббе о том, что на следующий день тому отрубят голову.
– Спасибо, что сообщили, – сказал ван дер Люббе. – Увидимся завтра[601].
Палач был в цилиндре и (особенно выразительная деталь) белых перчатках. Свое дело он сделал с помощью гильотины.
Казнь ван дер Люббе поставила жирную кровавую точку в саге о поджоге Рейхстага, несколько ослабив один из источников волнений, сотрясавших Германию в феврале 1933 г. Теперь те, кому был нужен внятный финал этой истории, могли указать на четкие действия государства: ван дер Люббе устроил пожар – ван дер Люббе мертв. Димитрова, который пока оставался в живых, пришлось вывезти на самолете в Москву. Путь к возрождению Германии был расчищен.
В начале года на первый взгляд могло показаться, что ситуация в Германии несколько стабилизировалась, – к большому разочарованию иностранных наблюдателей и дипломатов, по-прежнему лелеявших надежду на то, что экономические трудности приведут к краху гитлеровского режима. В конце первого года пребывания Гитлера на посту канцлера складывалось впечатление, что он ведет себя более рационально, чем раньше, и настроен почти миролюбиво. Он даже намекал, что мог бы в какой-то форме поддержать заключение с Францией и Великобританией пакта о ненападении. Энтони Иден, в то время занимавший в британском правительстве пост лорда-хранителя малой печати[602], отправился в Германию, чтобы встретиться с ним. Как и у Додда, у него сложилось впечатление, что Гитлер искренне хочет мира. Сэр Эрик Фиппс, посол Великобритании в Германии, писал в дневнике: «Похоже, герр Гитлер проникся неподдельной симпатией к мистеру Идену, которому явно удалось заставить это странное создание проявить некоторые человеческие качества, которые, на мой взгляд, спали в нем беспробудным сном»[603]. Марта написала Торнтону Уайлдеру, что «Гитлер явно меняется к лучшему»[604].
Казалось очевидным, что вскоре нормализуется и ситуация в других сферах. Официальное количество безработных стремительно снижалось – с 4,8 млн в 1933 г. до 2,7 млн в 1934 г., хотя в значительной степени это снижение было достигнуто с помощью весьма сомнительных мер: например, работу, которую раньше выполнял один человек, теперь выполняли двое[605]. Кроме того, велась активная пропагандистская кампания, направленная на то, чтобы убедить женщин не работать[606]. «Дикие» концентрационные лагеря закрыли, отчасти благодаря усилиям шефа гестапо Рудольфа Дильса. В кулуарах имперского министерства внутренних дел велись разговоры о том, чтобы вообще отказаться от «защитных арестов» и концлагерей[607].
Казалось, даже Дахау становится цивилизованным местом. Так, 12 февраля 1934 г. лагерь посетил квакер Гилберт Макмастер. Ему разрешили встретиться с одним из заключенных, 62-летним бывшим депутатом рейхстага Георгом Симоном, арестованным за социалистические убеждения. Макмастер сел на поезд в Мюнхене и через полчаса был на платформе в Дахау – «деревне художников», как он называл это место. Еще полчаса пешего хода, и он добрался до лагеря.
Увиденное его удивило. «Отсюда поступает больше сообщений о зверствах, чем из какого-либо другого немецкого лагеря, – писал он. – Но, на взгляд стороннего наблюдателя, условия здесь лучше, чем в любом другом лагере из тех, что я видел»[608]. Лагерь размещался в здании бывшего порохового завода, выстроенного во время прошедшей мировой войны. «Химики и офицеры живут в хороших домах, бараки для рабочих более добротные, чем в других лагерях, в цехах паровое отопление, – отмечал Макмастер. – Похоже, условия содержания заключенных в Дахау лучше (особенно в холодную погоду), чем во временных лагерях, расположенных в зданиях бывших фабрик и ферм. И вообще, в целом Дахау больше похож на регулярное пенитенциарное заведение, чем на временный лагерь».
Заключенного Симона вскоре привели в караульное помещение, где с ним и встретился Макмастер. Узник был одет в серую тюремную робу; казалось, с ним все в порядке. «Он ни на что не жаловался, – писал Макмастер, – разве что на приступы ревматизма».
В тот же день, несколько позже, Макмастер поговорил с офицером полиции. Тот сообщил, что в лагере содержится 2000 заключенных, из них лишь 25 – евреи, которые, как уверял полицейский, отбывают срок не за принадлежность к своей религии, а за политические преступления. Однако до этого Макмастер получал сообщения о том, что в лагере не менее 5000 заключенных, в том числе 40 или 50 евреев, причем лишь один или двое сидят за политические преступления, а остальные – по доносам тех, «кто хотел нанести ущерб их бизнесу, и потому обвинил бедолаг в связях с девушками-нееврейками». Он с удивлением услышал заверения полицейского в том, что тот рассматривает лагеря «как временную меру и с нетерпением ждет дня, когда их можно будет закрыть».
Макмастер даже решил, что в Дахау по-своему красиво. «Утро выдалось очень холодное, – писал он. – Накануне вечером был туман – такой густой, что я с трудом нашел свою гостиницу. А сегодня утром небо окрасилось в цвета баварского флага: оно было ярко-голубое, по нему плыли белые облака. От ночного тумана осталась лишь изморозь на деревьях». Все вокруг было покрыто сверкающим ледяным кружевом, что придавало лагерю какой-то неземной, сказочный вид. Ветви берез, росших на окрестных болотах, сияли на солнце, словно увешанные бриллиантами.
Но, как это часто случалось в новой Германии, внешнее впечатление от Дахау было обманчивым. Чистота и порядок в лагере были следствием отнюдь не стремления к гуманному обращению с заключенными. В июне 1933 г. комендантом Дахау был назначен офицер СС Теодор Эйке. Он составил свод правил, которые позже были приняты во всех нацистских концлагерях. Правила вступили в силу 1 октября 1933 г. Они регулировали поведение охранников и заключенных. Теперь нельзя было наказывать последних по прихоти начальства – дисциплинарные меры были строго регламентированы и исключали субъективизм и непредсказуемость. Хорошо было то, что и заключенные, и надзиратели знали эти правила. Но правила были строгие и, безусловно, не оставляли места для жалости и снисхождения.
«Толерантность – это слабость, – писал Эйке во введении к своему кодексу. – В свете этих представлений меры наказания должны безжалостно применяться всякий раз, когда этого требуют интересы отечества»[609]. Мелкие проступки карались ударами палкой и одиночным заключением. Даже иронические замечания дорого обходились заключенным. «Всякий, кто позволит себе уничижительные или иронические замечания в адрес офицера СС, либо сознательно опустит положенное уважительное обращение к нему, либо тем или иным образом продемонстрирует нежелание подчиняться дисциплинарным мерам», получал восемь дней одиночного заключения и 25 ударов палкой. Поистине всеобъемлющая статья 19 регламентировала «разовые наказания» – выговоры, избиения и «привязывание к столбу». В другом разделе приводились основания для казни через повешение. Смертная казнь грозила за разговоры о политике с другими заключенными и несанкционированные собрания «с целью агитации». Узник мог оказаться на виселице даже за сбор «истинных или ложных сведений о концентрационном лагере», получение таких сведений или разговоры о них с другими заключенными. «Если заключенный попытается бежать, – писал Эйке, – в него следует стрелять без предупреждения». Огнестрельное оружие надлежало применять и в случае восстания заключенных. Эйке подчеркивал: «Предупредительные выстрелы категорически запрещаются».
Как позже свидетельствовал Рудольф Хёсс, который проходил подготовку у Эйке, последний следил за тем, чтобы новым охранникам тщательно промывали мозги. Хёсс, с 1934 г. служивший в Дахау охранником, вспоминал, что комендант лагеря вдалбливал подчиненным: «Любое проявление жалости к “врагам государства” недостойно эсэсовца. В рядах СС нет места мягкосердечным людям, пусть лучше побыстрее уходят в монастырь. В СС могут служить лишь суровые, решительные люди, готовые подчиниться любому приказу»[610]. Хёсс оказался способным учеником: впоследствии он дослужился до поста коменданта Освенцима.
На первый взгляд могло показаться, что преследования евреев тоже немного ослабли. «Во время моего недавнего пребывания в Берлине жизнь в городе производила впечатление вполне нормальной, – писал Дэвид Швейцер, один из руководителей Американского еврейского объединенного распределительного комитета, «Джойнт»[611] – еврейской благотворительной организации. – В атмосфере не чувствовалось напряженности, почти все вели себя очень учтиво»[612]. Он отмечал, что некоторые евреи, спешно уехавшие из страны в 1933 г., теперь возвращались в Германию. К началу 1934 г. вернулись около 10 000 евреев из тех, кто уехал из Германии в первые месяцы 1933 г., хотя эмиграция продолжалась (в 1934 г. из страны выехали 4000 евреев)[613]. «Возможно, такова реальная ситуация, а возможно, положение в стране тщательно скрывается. Так или иначе, один американец, который провел здесь всего неделю по пути в одну из соседних стран, говорил мне, что не понимает, почему весь мир так встревожен, – этот человек не видел в стране ничего такого, что указывало бы на какие-либо события, способные вызвать тревогу».
Но Швейцер понимал, что во многом это иллюзия. Открытое насилие в отношении евреев на первый взгляд действительно пошло на спад, однако его место заняли более изощренные гонения, не столь бросающиеся в глаза. «Наш друг не увидел трагедию, с которой каждый день сталкиваются люди, теряющие работу», – писал он. В качестве примера Швейцер приводил берлинские универмаги, которыми традиционно владели (и в которых служили) евреи: «С одной стороны, встречаются еврейские универмаги, где, как и прежде, трудятся и евреи, и неевреи, но совсем рядом может располагаться магазин, где не увидишь ни одного продавца-еврея». В разных местах (районах, областях и т. п.) ситуация была разная. Из одних городков евреев изгоняли, в других, иногда соседних, и евреи, и немцы, как и раньше, «жили бок о бок и спокойно работали, и никто никого не притеснял».
Швейцер заметил, что взгляды еврейских лидеров, проживавших в Берлине, на происходящее тоже сильно различались. «Одни считали, что надеяться не на что и ситуация будет только ухудшаться, – писал он. – Но прослеживалась и другая тенденция, во многом противоположная первой, но столь же четкая и определенная. Некоторые люди мыслили категориями не 1933 г., а марта 1934 г. Они примирились с текущей ситуацией, приняли существующее положение вещей как данность, приспособились, ограничив общение узким кругом родственников и друзей. Они полагали, что, если к марту 1934 г. ситуация изменилась к лучшему по сравнению с мартом 1933 г., она будет и дальше меняться в том же направлении».
Постоянные заверения Гитлера в мирных намерениях Германии были беззастенчивой ложью. Это понимали все, кто давал себе труд выбраться за пределы Берлина и посмотреть, чтó творится в сельской местности. Для Реймонда Гейста, временно исполнявшего обязанности генконсула, такие поездки (часто на велосипеде) были делом вполне обычным. Он писал: «Незадолго до конца 1933 г. во время своих частых экскурсий по окрестностям Берлина я почти у каждой дороги видел новые, довольно масштабные военные сооружения, в том числе плацы, аэропорты, казармы, полигоны, пункты ПВО и т. п.»[614]
Даже недавно прибывший в страну Джек Уайт понимал, чтó в действительности происходит в стране. «Любой, кто поездит по окрестностям города в воскресный день, увидит тренирующихся в лесах коричневорубашечников», – писал он своему шурину Моффату[615].
Уайт был поражен, узнав, что юную дочь одного из его друзей заставляют каждую среду после обеда учиться искусству метания ручных гранат.
За видимостью нормальной жизни скрывался и нарастающий конфликт между Гитлером и Рёмом. И Додд, и другие наблюдатели, прожившие какое-то время в Германии, отлично знали, что Гитлер, несмотря на запрет, недвусмысленно сформулированный в тексте Версальского договора, намеревался наращивать численность личного состава регулярной армии (рейхсвера) и что капитан Рём, один из руководителей СА, хочет, чтобы в состав армии включили его подразделения. Это способствовало бы усилению контроля над вооруженными силами, которого он в то время добивался. Министр обороны Бломберг и верхушка армейского командования ненавидели Рёма и презирали его легионы неотесанных штурмовиков в коричневых рубашках. Ненавидел его и Геринг: в борьбе Рёма за власть он видел угрозу, потому что хотел сохранить контроль над военно-воздушными силами – его гордостью и радостью, – которые в тот период он без лишнего шума, но энергично создавал[616].
Однако позиция Гитлера по этому вопросу была неясна. В декабре 1933 г. канцлер ввел Рёма в состав кабинета министров. В канун Нового года он направил ему теплое поздравление (оно было опубликовано в печати), в котором расхваливал своего давнего союзника за создание столь эффективного легиона. «Знайте, – писал он, – я благодарен судьбе, позволившей мне называть такого человека, как вы, своим другом и соратником»[617].
Однако вскоре Гитлер велел Рудольфу Дильсу подготовить доклад о безобразном поведении СА и гомосексуальных наклонностях Рёма и его окружения[618]. Позже Дильс утверждал, что Гитлер также просил его физически уничтожить Рёма и некоторых других «предателей», но он отказался.
Президент Гинденбург, единственный, кто мог сдерживать Гитлера, видимо, не отдавал себе отчета в том, какие страсти кипели под крышкой этого котла и какие противоречия нарастали в самых разных сферах. Так, 30 января 1934 г. рейхспрезидент выступил с заявлением, в котором поздравил Гитлера с «огромным прогрессом» Германии за год, прошедший после его назначения на пост канцлера. «Я убежден, – писал Гинденбург, – что в следующем году вы вместе с вашими сподвижниками успешно продолжите и завершите столь энергично начатое вами великое дело возрождения Германии – с Божьей помощью и помощью народа Германии, на основе небывалого достигнутого к всеобщей радости национального единства»[619].
Так начался тот год – с обманчивого предчувствия скорого наступления лучших времен, а для Доддов – с очередного раунда приемов и банкетов. Одно за другим посол получал официальные приглашения, отпечатанные на машинке, на карточках, вложенных в конверты. Как обычно, к ним прилагалась схема рассадки гостей. Нацистские чиновники практиковали не самую удобную рассадку – по обе стороны столов, расставленных подковой или буквой «П». При этом сидевшие за столом с внутренней стороны весь вечер страдали от дискомфорта, поскольку многие гости могли наблюдать за ними со спины. Поступило и приглашение от соседа – капитана Рёма.
Позже Марта сочтет необходимым сохранить схему рассадки на этом вечере. Рём как хозяин дома (Hausherr) сидел с короткой стороны подковы и мог видеть всех гостей[620]. Додда усадили по правую руку от него, на почетном месте. Напротив Рёма, на самом неудобном месте, восседал Генрих Гиммлер, который терпеть не мог хозяина.
Глава 29
Обмен любезностями
Между тем в Вашингтоне заместитель госсекретаря Филлипс пригласил к себе в кабинет Джея Пьерпонта Моффата, чтобы вместе с ним «прочесть целую стопку писем от посла Додда», как Моффат писал в дневнике[621]. Среди писем были недавние, в которых Додд в очередной раз жаловался на роскошный образ жизни сотрудников дипкорпуса и чрезмерное количество евреев в штате посольства[622]. В одном из посланий он осмелился давать рекомендации, касающиеся внешнеполитического курса США. Страна, писал он, должна отказаться от «ханжеской отстраненности»[623], поскольку «в Европе снова развернется борьба не на жизнь, а на смерть и она затронет нас всех – особенно если одновременно разгорится конфликт на Дальнем Востоке». Посол наделялся, что «участники закрытых совещаний в администрации осознают высокую вероятность такого конфликта». Додд подчеркивал, что понимает нежелание конгресса втягивать страну в конфликты за океаном, однако добавлял: «Тем не менее я считаю, что следует исходить из фактов, даже если эти факты нам не нравятся».
Филлипс и Моффат к тому времени окончательно разочаровались в Додде, однако понимали, что мало что могут с ним сделать – из-за его отношений с Рузвельтом: Додд всегда мог обратиться к президенту напрямую, минуя Госдепартамент. Вот и теперь, сидя в кабинете Филлипса, они читали письма Додда и только качали головой. «Он, – писал Моффат в дневнике, – как обычно, всем недоволен»[624]. В одном из посланий Додд называл двух высокопоставленных чиновников посольства «компетентными, но неквалифицированными», на что Моффат ехидно спросил:
– Что бы это значило?
3 января, в среду, Филлипс отправил Додду письмо, выдержанное в отчужденном, презрительно-надменном тоне. В нем он рассматривал некоторые жалобы посла. Одна из них касалась назначения в Берлин племянника Филлипса – Орме Уилсона. Прибытие последнего (в ноябре 1933 г.) подняло в посольстве волну зависти к его карьере других сотрудников посольства, не уверенных в своем будущем. Филлипс упрекал посла в том, что тот не сумел разрядить ситуацию, и добавлял: «Надеюсь, вы не сочтете за труд пресечь дальнейшие разговоры нежелательного свойства, которые ведут ваши подчиненные»[625].
Что касается неоднократных жалоб Додда на отношение дипломатов к работе и их низкую квалификацию, то Филлипс писал: «Признаться, никак не могу взять в толк, почему у вас сложилось впечатление, что “кто-то в Госдепартаменте поощряет неподобающие настроения и поведение сотрудников”»[626].
Затем он процитировал недавнюю жалобу Додда на чрезмерное количество евреев, работавших в канцелярии посольства, и написал, что «не совсем понимает», как можно решить эту проблему. Прежде Додд заверял его, что не хочет никого переводить в другое место, однако теперь, похоже, у посла возникло такое желание. «Вы хотите перевести кого-то?» – спрашивал Филлипс. И добавлял: «Если ‹…› необходимо внести коррективы, связанные с национальным вопросом, – с учетом специфических условий, сложившихся в Германии, – Госдепартамент вполне может это сделать, но лишь на основании четких рекомендаций с вашей стороны».
В ту же среду в Берлине Додд трудился над очередным посланием Рузвельту. Посол считал, что письмо носит весьма деликатный характер, поэтому не только написал его от руки, не прибегая к помощи стенографисток и машинисток, но и отправил на адрес своего друга, полковника Хауса, чтобы тот передал его президенту лично в руки. В письме Додд настаивал на переводе Филлипса с должности заместителя госсекретаря на какой-либо другой пост, например посла. Он предлагал перебросить чиновника в посольство США в Париже и добавлял, что удаление Филлипса из Вашингтона «немного умерило бы процветающий там фаворитизм»[627].
Додд писал: «Не думайте, что я преследую какие-то личные интересы или свожу с кем-то личные счеты.
Глава 30
Предчувствие беды
Марту все больше поглощали отношения с Борисом. Французский любовник, Арман Берар, глубоко опечалился, когда понял, что оттеснен на второй план. Дильс тоже теперь играл второстепенную роль, хотя Марта по-прежнему часто встречалась с ним.
В начале января Борис пригласил Марту на особое свидание – одну из самых необычных романтических встреч в ее жизни; впрочем, она не догадывалась, чтó произойдет[628]. Борис лишь попросил Марту надеть его любимое платье из золотистого шелка – приталенное, с соблазнительным глубоким вырезом, обнажающее плечи. Она решила дополнить его янтарным ожерельем, а к корсажу приколола букетик гардений (подаренный Борисом).
Дворецкий Фриц приветствовал Бориса в дверях, но тот, не дожидаясь, пока слуга объявит о его приходе, устремился по лестнице на второй этаж. Фриц последовал за ним. Как Марта вспоминала позже, подробно описывая тот вечер, она как раз шла по коридору, направляясь к лестнице. Завидев ее, Борис опустился на одно колено.
– О моя дорогая! – воскликнул он по-английски. И перешел на немецкий: – Ты выглядишь потрясающе.
Марта была в восторге, хотя и немного смущена. Фриц ухмыльнулся. Борис провел Марту к своему «форду» (к счастью, верх был поднят – стояли холода). Они поехали в ресторан «Хорхер» на Лютерштрассе, в нескольких кварталах к югу от Тиргартена. Это был один из самых изысканных ресторанов Берлина. Он специализировался на блюдах из дичи и считался любимым рестораном Геринга. Кроме того, в одном из рассказов популярной в то время писательницы Гины Каус, вышедшем в 1929 г., ресторан описывался как лучшее место для тех, кто хочет кого-то соблазнить[629]. (Гостей усаживали на кожаные банкетки, а через несколько столиков мог сидеть Геринг в своей очередной роскошной форме.) Когда-то здесь можно было встретить знаменитых писателей, художников, музыкантов, а также видных еврейских банкиров и ученых, но к 1934 г. большинство из них уже уехали из страны или оказались в социальной изоляции, не позволявшей проводить вечера в дорогих ресторанах. Но заведению как-то удавалось выживать, – казалось, его не затрагивают перемены в окружающем мире.
Борис зарезервировал отдельный кабинет и заказал роскошный ужин – с копченой лососиной, икрой, черепаховым супом, цыплятами по-киевски, которые тогда входили в моду. На десерт подали баварский крем, пропитанный бренди[630]. Пили шампанское и водку. Марте очень понравились и еда, и напитки, и роскошная обстановка, но она пребывала в недоумении.
– Зачем все это, Борис? – спросила она. – Что мы празднуем?
В ответ он лишь улыбнулся. После ужина молодые люди отправились на север, свернули на Тиргартенштрассе, как если бы направлялись к дому Доддов. Но у дома Борис не остановился. Они катили вдоль парка (виднелись темные деревья), пока не добрались до Бранденбургских ворот и Унтер-ден-Линден; проезжая часть шириной 60 м была полностью забита автомобилями. В холодном свете фар улица казалась сияющим платиновым потоком. Проехав квартал на восток от знаменитых ворот, Борис остановился у советского посольства, расположенного в доме номер 7 по Унтер-ден-Линден. Борис с Мартой вошли в здание, миновали несколько коридоров, поднялись по лестнице и оказались у двери без таблички.
Борис с улыбкой распахнул дверь и шагнул в сторону, чтобы дать Марте пройти. Войдя, он включил настольную лампу и зажег две красные свечи. На первый взгляд комната показалась Марте похожей на студенческое общежитие, хотя Борис сделал все возможное, чтобы ее украсить. Она увидела стул, два кресла, кровать. На единственную подушку Борис набросил кусок вышитой ткани – по его словам, привезенной с Кавказа. На столике у окна стоял самовар.
В книжном шкафу, стоявшем в углу, Марта увидела целую фотовыставку, посвященную Ленину: множество фотографий, сгруппированных вокруг большого портрета, на котором Ленин был изображен не таким, каким Марта привыкла его видеть, – не суровым Ильичом советской пропаганды. Казалось, фотограф запечатлел на снимке друга. Здесь же лежало несколько брошюр на русском, в том числе одна с интригующим названием (Борис перевел) «Органы Рабоче-крестьянской инспекции». Борис сказал, что шкаф – это его «ленинский уголок», нечто вроде советского иконостаса с изображениями Ленина вместо икон.
– Может быть, ты читала в своих любимых русских романах, что раньше в домах моих соотечественников был «красный угол», в котором развешивали иконы, – некоторые люди хранят их до сих пор, – сказал Борис. – Но я же современный русский, коммунист!
В другом углу Марта увидела еще одно святилище, но посвященное ей. Борис назвал его «уголком Марты». На маленьком столике стояла ее фотография, глянцево поблескивающая в колеблющемся свете зажженной Борисом свечи. Здесь же лежало несколько ее писем и фотографий. Неутомимый фотограф-любитель, Борис часто снимал Марту во время их поездок по окрестностям Берлина. Были тут и дорогие его сердцу сувениры – льняной носовой платок, который она когда-то ему подарила, и тот самый стебелек дикой мяты с их сентябрьского пикника, уже сухой, но еще источавший слабый аромат. Здесь же стояла резная деревянная статуэтка монашки – ответный подарок Марты, отправленный Борису после того, как он прислал ей фигурки трех обезьянок («Не созерцай зла…»). Борис доработал статуэтку, прикрепив к голове монашки крошечный нимб из тонкой золотистой проволоки.
Позже он пристроил сюда же, в свой храм Марты, сосновые шишки и свежесрезанные ветки хвойных деревьев, наполнявших комнату ароматом леса. Он пояснил: это символ его неувядаемой, «вечнозеленой» любви к ней.
– О боже, Борис! – засмеялась Марта. – Да ты романтик! Разве так должен вести себя несгибаемый коммунист?
Стоя возле портретов Ленина, он заявил:
– Я люблю тебя больше всего на свете.
Борис поцеловал ее в обнаженное плечо и вдруг стал очень серьезным.
– Но, если ты вдруг этого еще не поняла, – проговорил он, – моя партия и моя страна всегда будут для меня самым главным.
Эта внезапная перемена, это выражение его лица… Марта снова засмеялась. И заверила Бориса, что понимает.
– Мой отец относится к Томасу Джефферсону почти так же, как ты – к Ленину, – заметила она.
Они уже начали было устраиваться поуютнее, когда дверь вдруг тихо отворилась и вошла белокурая девочка. На вид ей было лет девять. Марта сразу поняла, что это дочь Бориса. Глаза у девочки были в точности как у отца – «необыкновенные, сияющие», писала Марта, – хотя почти во всем остальном она была совершенно не похожа на него. Лицо у нее было некрасивое, и на нем не было свойственного ее отцу неотразимо веселого выражения. Вообще, вид у девочки был какой-то мрачный. Поднявшись, Борис подошел к дочери.
– Почему здесь так темно? – спросила дочь. – Мне это не нравится.
Она говорила по-русски, Борис переводил. Марта подозревала, что девочка знает немецкий (ведь она учится в Берлине), а по-русски говорит из вредности.
Борис включил верхний свет – голую лампочку. Резкий свет сразу рассеял романтическую атмосферу, которую Борису удалось создать при помощи свеч и маленьких святилищ. Он велел дочери пожать Марте руку. Девочка повиновалась, хотя и с явной неохотой. Марта сочла ее враждебность неприятной, но вполне понятной.
Девочка спросила (опять по-русски):
– Почему вы такая нарядная?
Борис объяснил, что это та самая Марта, о которой он ей рассказывал. Так красиво она оделась по особому случаю – в честь первого в жизни визита в советское посольство, сказал он.
Девочка оценивающе посмотрела на Марту и, слабо улыбнувшись, сказала:
– Она очень милая. Но слишком худая.
Борис возразил: несмотря на худобу, Марта здорова.
Он посмотрел на часы. Было почти десять вечера. Он сел, усадил дочь на колени, прижал к себе, ласково провел рукой по ее волосам. Они с Мартой немного поболтали о всяких пустяках. Девочка не отрываясь смотрела на Марту. Вскоре Борис перестал гладить дочь по волосам и обнял ее, как бы показывая, что пора спать. Она сделала книксен, после чего тихо и неохотно пробормотала по-немецки:
– Auf Wiedersehen, Fräulein Marta[631].
Борис взял девочку за руку и вывел из комнаты.
В его отсутствие Марта занялась тщательным осмотром комнаты, который продолжился и после возвращения Бориса. Время от времени Марта поглядывала в его сторону.
– Ленин был очень человечный, – заметил он с улыбкой. – Он бы понял, зачем мне
Они легли на кровать и обнялись. Борис рассказывал Марте о своей жизни – как его отец бросил семью, как в 16 лет он, Борис, записался в Красную армию.
– Я хочу, чтобы моей дочке жилось лучше, чем мне, – сказал он. Того же Борис хотел и для своей страны. – У нас не было ничего, кроме тирании, войны, революции, террора, гражданской войны, голода. Если на нас снова не нападут, мы, может быть, сможем построить что-то новое, уникальное, чего еще не было в истории человечества. Ты меня понимаешь?
Пока он рассказывал, по его щекам иногда текли слезы. Марта уже успела привыкнуть к тому, что Борис иногда плачет. Он поделился с ней некоторыми своими мечтами о будущем.
«А потом он прижал меня к себе и не отпускал, – писала Марта. – От ключиц до пупка его тело было покрыто медового цвета волосками, мягкими как пух. ‹…› Мне было так хорошо, я так остро ощущала тепло, уют, близость».
В конце этой вечерней встречи Борис приготовил чай и налил его в традиционный русский прозрачный стакан в металлическом подстаканнике.
– Вот, моя дорогая, – сказал он, – в эти несколько часов ты хоть немного поняла, что такое настоящий
«Как я могла сказать ему, – писала Марта позже, – что это был один из самых странных вечеров в моей жизни?» Радость омрачали недобрые предчувствия. Она невольно задумалась: может быть, Борис, все больше увлекаясь ею и даже соорудив «уголок Марты» на территории посольства и осмелившись привести ее в свое временное жилище все в том же посольстве, каким-то образом нарушал неписаный запрет? Ей почудилось, что она ощутила чей-то «недобрый взгляд». Она вспоминала: «По комнате словно пронесся порыв злого ветра».
Ночью Борис отвез Марту домой.
Глава 31
Ночные страхи
Жизнь Доддов незаметно менялась. Было время, когда они считали, что в своем берлинском доме они могут говорить все, что вздумается, но теперь испытывали новое, незнакомое желание соблюдать осторожность. На их жизнь влияли тлетворные миазмы, отравлявшие город за оградой дома. Берлинцы все чаще рассказывали друг другу о таком случае: один человек в телефонном разговоре мимоходом спросил у собеседника: «А как там дядюшка Адольф?»[632] Вскоре к бедолаге явилась тайная полиция и потребовала, чтобы тот доказал, что у него и правда есть дядя по имени Адольф и что он не имел в виду Гитлера. Немцы теперь все реже отдыхали на лыжных базах – там приходилось спать в одной комнате с незнакомыми людьми, и лыжники боялись во сне сболтнуть лишнее. Они откладывали операции, поскольку под наркозом мог развязаться язык. Тревога, охватившая общество, проникала и в сновидения. Одному немцу приснилось, что к нему ворвался штурмовик, открыл заслонку печи и печь начала повторять критические замечания проживавших в доме в адрес правительства[633]. Томас Вулф, на собственном опыте знавший, каково это – жить в нацистской Германии, писал: «Вся страна ‹…› была заражена всепроникающим страхом. Это был своего рода ползучий паралич, извращавший и разрушавший отношения между людьми»[634].
Разумеется, особенно остро перемены ощущали евреи. Опрос граждан, вынужденных в те годы покинуть Германию, проводившийся социальными историками Эриком Джонсоном и Карлом-Хайнцем Рейбандом с 1992 по 2001 г., показал, что «постоянный страх ареста» испытывали 33 % респондентов и более половины опрошенных, проживавших в небольших городках[635]. Однако большинство граждан-неевреев говорили, что почти не испытывали страха: так, лишь 3 % проживавших тогда в Берлине впоследствии называли страх ареста постоянным. Но и они не чувствовали себя в полной безопасности. По сути, у большинства граждан Германии остались лишь воспоминания о нормальной жизни. Они начинали понимать, что возможность жить спокойно «зависит от того, принимают ли они нацистский режим, готовы ли проявлять покорность и вести себя как все». Они думали, что, следуя генеральной линии, позволяя себя «унифицировать» и не выделяясь из толпы, они будут в безопасности. Впрочем, тот же опрос выявил неожиданную готовность многих неевреев, проживавших тогда в Берлине, иногда выходить за предписанные рамки. Около 32 % опрошенных вспоминали, что рассказывали антинацистские анекдоты, а 49 % уверяли, что слушали запрещенные в Германии радиопередачи из Великобритании и других зарубежных стран[636]. Впрочем, они дерзали совершать эти проступки лишь тайно, в кругу родных или друзей, которым доверяли, так как понимали, что могут поплатиться жизнью.
Для Доддов все это поначалу было чем-то незнакомым и непривычным, почти смешным. Марта расхохоталась, когда ее подруга Милдред Харнак начала настаивать, чтобы разговоры, не предназначенные для чужих ушей, они вели только в ванной, где никто не мог их подслушать. Милдред считала, что ванные комнаты, где почти не было мебели, труднее нашпиговать прослушивающими устройствами, чем забитые мебелью гостиные. Но даже в ванной Милдред «шептала едва слышно», писала Марта[637].
С аппаратурой для начинающейся в Германии слежки за людьми, которая оказалась вовсе не смешной фантазией, а реальностью, Марту познакомил не кто иной, как Рудольф Дильс. Однажды он пригласил ее к себе в кабинет и с нескрываемой гордостью продемонстрировал всевозможные приспособления, используемые для записи телефонных разговоров[638]. Из сказанного им Марта заключила, что подслушивающая аппаратура установлена и в канцелярии посольства, и у нее дома. Многие полагали, что нацистские агенты тайком встраивают микрофоны в телефонные аппараты, чтобы подслушивать разговоры в помещениях, где стоят эти аппараты. Однажды ночью Дильс невольно подтвердил обоснованность этих опасений. Они с Мартой ездили потанцевать. Затем они приехали к ней домой, и Дильс проводил Марту наверх, в библиотеку, где они собирались немного выпить. Он явно ощущал какую-то неловкость; ему, видимо, хотелось поговорить. Марта схватила большую подушку и прошла с ней через всю комнату к отцовскому столу. Дильс недоуменно спросил, что она делает. Марта ответила, что собирается накрыть подушкой телефонный аппарат. Она вспоминала, что Дильс в ответ медленно кивнул, а «на губах у него мелькнула зловещая усмешка»[639].
На следующий день она рассказала об этом отцу. Новость удивила его. Он уже смирился с перехватом писем, подключениям спецслужб к телефонным и телеграфным линиям и высокой вероятностью прослушки здания канцелярии посольства, но представить, что у властей Германии хватит наглости установить микрофоны в резиденции посла, он не мог. Однако от отнесся к сообщению дочери серьезно. К тому времени он уже стал свидетелем многих непредсказуемых действий Гитлера и его присных и понимал: возможно все. Марта вспоминала, что он набил ватой картонную коробку и прятал в нее телефонный аппарат всякий раз, когда беседа в библиотеке носила конфиденциальный характер[640].
Со временем Додды начали замечать, что их дни омрачены чувством неопределенной тревоги. Постепенно менялся весь образ их жизни. Изменения происходили медленно, как ядовитый туман проникая в каждую пору бытия. Наверное, нечто подобное испытывали все, кто жил тогда в Берлине. Люди начинали иначе относиться к выбору сотрапезников за ланчем, а также кафе и ресторанов, которые посещали, потому что ходило множество слухов о том, что некоторые заведения (в частности, бар отеля «Адлон») были излюбленными мишенями агентов гестапо. На улице, поворачивая за угол, берлинцы немного задерживались, чтобы проверить, не идет ли за ними кто-то, кого они заметили за предыдущим углом. Самые обычные беседы велись осторожно, особое внимание обращали на то, не мог ли кто-нибудь случайно услышать разговор; раньше люди никогда так не делали. У берлинцев также вошло в привычку при встрече на улице с другом или знакомым быстро оглядываться по сторонам. Это был так называемый немецкий взгляд (der deutsche Blick)[641].
В домашней жизни Доддов оставалось все меньше места для свободы. С особым недоверием они начали относиться к дворецкому Фрицу, умеющему передвигаться бесшумно. Марта подозревала, что он подслушивает ее разговоры с друзьями и любовниками, которых она принимала в доме. Когда он входил в комнату во время семейного разговора, беседа увядала или делалась бессвязной, это была почти неосознанная реакция на его появление[642].
Возвращение Доддов домой после короткого отпуска или проведенных вне дома выходных омрачалось мыслями о том, что в их отсутствие в доме могли установить новые подслушивающие устройства или усовершенствовать установленные ранее. «Слова, написанные на бумаге, слишком бесстрастны, они не позволяют рассказать, чтó слежка делает с человеком», – писала Марта[643]. Она мешала вести привычные бытовые разговоры – «устраивать семейные советы; свободу слова и свободу действий приходилось ограничивать до такой степени, что мы утратили всякое сходство с нормальной американской семьей. Каждый раз, когда нам хотелось поговорить, мы заглядывали за углы и за дверь, проверяли, не слишком ли близко стоит телефон, и говорили шепотом». Постоянное напряжение плохо сказывалось на матери Марты. «Со временем этот ужас лишь становился сильнее, – писала Марта, – и необходимость проявлять учтивость при общении с нацистскими чиновниками, с которыми она вынуждена была встречаться и сидеть рядом, развлекая их, стала для нее почти непосильным испытанием»[644].
Марта заметила, что в разговорах с друзьями начала использовать несложные шифры (такая практика все шире распространялась в Германии того времени)[645]. Ее подруга Милдред в письмах домой тоже использовала специальный шифр – слова и фразы следовало понимать в обратном смысле[646]. Люди привыкали говорить и писать так, чтобы посторонние не могли понять, о чем речь. Питер Олден, американский профессор, друг Додда, писал ему 30 января 1934 г., что получил письмо от родственника, проживавшего в Германии. Тот сообщал, что разработал особый шифр, который планирует использовать в дальнейшей переписке. Слово «дождь» (независимо от контекста) должно было означать, что его отправили в концентрационный лагерь; слово «снег» – что его пытают. «Это представляется мне абсолютно невероятным, – писал Олден. – Если вы считаете, что это нечто вроде неудачной шутки, возможно, вы сочтете возможным как-то сообщить мне об этом в ответном письме»[647].
Осторожный ответ Додда – наглядный пример того, как можно высказаться предельно ясно, не сказав ничего прямо и не вызывав никаких подозрений. Посол пришел к убеждению, что немецкие спецслужбы перехватывают и читают даже дипломатическую корреспонденцию. Все большее беспокойство вызывало и количество работавших в консульстве и посольстве немцев. Особое внимание высокопоставленных чиновников консульства привлекал один старый работник, Генрих Рохолл, который помогал готовить отчеты для американского торгового атташе, чей офис размещался на первом этаже здания на Бельвюштрассе. В свободное время Рохолл основал пронацистскую организацию – Ассоциацию немецких студентов, учившихся в Америке, выпускавшую периодическое издание
Додд понял: лучший способ обеспечить приватность разговора – провести его во время прогулки по Тиргартену и его окрестностям. Додд часто беседовал там со своим коллегой из Великобритании – сэром Эриком Фиппсом. «В половине двенадцатого я буду прогуливаться по Герман-Геринг-штрассе близ Тиргартена, – как-то утром, в десять часов, по телефону сообщил британскому послу Додд. – Не могли бы мы встретиться там, чтобы немного поговорить?»[649] Фиппс в свою очередь однажды прислал Додду рукописную записку такого содержания: «Может быть, встретимся завтра в полдень на Зигеcаллее, между Тиргартенштрассе и шоссе Шарлоттенбургер, на правой стороне (если смотреть отсюда)?»[650]
Мы не знаем (и, вероятно, никогда не узнаем), действительно ли американское посольство и дом Доддов были напичканы подслушивающими устройствами, но очевидно, что Додды постепенно пришли к выводу, что нацисты постоянно следят за ними. Несмотря на то что мысль об этом все сильнее сказывалась на их жизни, и отнюдь не лучшим образом, они полагали, что у них все-таки есть одно существенное преимущество перед немецкими знакомыми из их круга: к ним, Доддам, никто не осмелится применить физическое насилие[651]. Однако привилегированное положение Марты не гарантировало защиту ее друзьям, к тому же у нее были особые причины для беспокойства, учитывая, с какого рода людьми она поддерживала дружеские отношения.
Особенно осмотрительно Марте приходилось вести себя с Борисом (как представитель государства, которое так ненавидели нацисты, он, несомненно, был под наблюдением) и четой Харнак (и Милдред, и Арвид становились все более убежденными противниками нацистского режима и уже предпринимали первые шаги по созданию организации, объединявшей недовольных режимом и готовых оказывать сопротивление нацистам). «Если мне доводилось быть в обществе людей, у которых хватало смелости или безрассудства критиковать Гитлера, – писала Марта в своих мемуарах, – я потом всю ночь не могла уснуть, – я думала о том, что с помощью какого-нибудь диктофона или телефона разговор мог быть записан, что за моими собеседниками следят, что их подслушали»[652].
В ту зиму 1933/34 г. тревога Марты переросла в ужас «почти истерический», как она писала[653]. Никогда в жизни ей не было так страшно. Она лежала в постели в своей комнате, наверху спали родители, – она была в почти полной безопасности, но всякий раз, глядя на блики от тусклых уличных фонарей и движущиеся тени на потолке, не могла сдержать ужас, отравлявший ночь.
Она не раз слышала (или ей чудилось, что слышала) шорох гравия под чьими-то грубыми ботинками на аллее у подъезда – звук осторожных шагов, то неслышных, то слышимых вновь, словно кто-то снаружи следил за ее спальней. Днем благодаря множеству окон комната Марты наполнялась светом и обретала краски; но по ночам эти окна создавали ощущение уязвимости. Неверный лунный свет рождал движущиеся тени – на лужайках и дорожках, у высоких столбов парадных ворот. Иногда по ночам слышался шепот, звучали отдаленные выстрелы, хотя с наступлением утра Марта понимала, что это мог быть шорох гравия под ветром и автомобильные выхлопы.
Впрочем, все могло быть и иначе. «Я часто испытывала такой ужас, – писала она, – что иногда будила мать и просила ее спуститься ко мне и переночевать в моей спальне»[654].
Глава 32
Надвигается шторм
В феврале 1934 г. до посла Додда дошли слухи, позволявшие предположить, что конфликт между Гитлером и капитаном Рёмом вышел на новый уровень. Эти слухи имели под собой веские основания.
Ближе к концу месяца Гитлер явился на собрание офицеров рёмовской службы СА, гиммлеровской СС и регулярной армии – рейхсвера. Вместе с ним в президиуме сидели Рём и министр обороны Бломберг. Атмосфера была накалена. Все присутствовавшие знали о тлеющем конфликте между СА и военными и ожидали, что Гитлер затронет этот вопрос.
Вначале Гитлер распространялся на общие темы. Германии, провозгласил он, нужны новые территории, «больше жизненного пространства для растущего населения»[655]. И Германия, заявил он, должна быть готова захватить эти территории.
– Силы Запада никогда не уступят жизненное пространство, которое нам совершенно необходимо, по доброй воле, – вещал Гитлер. – Вот почему могут потребоваться несколько решительных ударов – сначала на Западе, а затем на Востоке.
Развивая тему, он повернулся к Рёму. Присутствовавшие прекрасно знали об амбициях капитана. Несколькими неделями ранее он официально предложил подчинить рейхсвер, СА и СС одному ведомству, осторожно намекнув, что руководить им мог бы он.
– Служба СА должна ограничиться выполнением своих политических задач, – сказал канцлер.
Рём сохранил невозмутимое выражение лица. Гитлер продолжал:
– Военный министр может обращаться к СА за помощью в пограничном контроле и начальной военной подготовке.
Это было еще одно унижение. Мало того что Гитлер ставил перед СА явно не самые почетные задачи – пограничный контроль и подготовка будущих солдат, – он еще демонстративно подчинял Рёма Бломбергу – капитан должен был не отдавать приказы, а выполнять их. Но Рём по-прежнему сохранял напускное бесстрастие.
Гитлер сказал:
– Я жду от СА лояльности и выполнения тех функций, которые доверены этой организации.
Завершив выступление, Гитлер повернулся к Рёму, взял его под локоть и крепко пожал ему руку. Они посмотрели друг другу в глаза. Это был тщательно обдуманный жест, призванный создать впечатление примирения. Гитлер вышел. Играя свою роль, Рём пригласил собравшихся офицеров к себе на завтрак. Банкет, выдержанный в типичном для СА стиле, был роскошным, шампанское лилось рекой, но атмосферу нельзя было назвать веселой и дружелюбной. Выбрав подходящий момент, Рём и его штурмовики встали из-за стола, тем самым давая понять, что завтрак окончен. Защелкали каблуки, лес рук взметнулся в гитлеровском салюте, послышались рявканья «Хайль!», и армейские военачальники удалились.
А Рём и его люди остались. Они выпили еще шампанского, но оно не добавило веселья.
Рём расценил слова Гитлера как предательство старой дружбы. Казалось, вождь забыл о ключевой роли, которую штурмовики сыграли в его продвижении к вершинам власти.
Ни к кому не обращаясь, Рём сказал:
– Это как новый Версальский договор[656].
И спустя несколько мгновений добавил:
– Гитлер? Если бы мы только могли избавиться от этой вялой тряпки…
Штурмовики не расходились еще некоторое время, возмущенно комментируя выступление Гитлера. Всему этому был свидетелем один из старших офицеров СА Виктор Лютце. Происходящее сильно встревожило его. Через несколько дней он сообщил об этом эпизоде Рудольфу Гессу (в то время одному из ближайших помощников Гитлера), а тот в свою очередь велел Лютце явиться к Гитлеру и самому рассказать ему все.
Выслушав рассказ Лютце, вождь заметил:
– Надо дать этой истории дозреть[657].
Глава 33
Меморандум о беседе с Гитлером
Додд с нетерпением ждал предстоящего длительного отпуска, но ожидание омрачили два неприятных события. Первое случилось 5 марта 1934 г., в понедельник. Его вызвали к министру иностранных дел Нейрату, и тот с возмущением потребовал от посла что-то предпринять, чтобы помешать проведению пародийного суда над Гитлером. «Суд» должен был состояться через два дня в нью-йоркском «Мэдисон-сквер-гарден»[658]. Мероприятие организовал Американский еврейский конгресс при поддержке Американской федерации труда и двух десятков других еврейских и антинацистских организаций. Этот план глубоко возмутил Гитлера, и он приказал Нейрату сделать так, чтобы американские дипломаты в Берлине и немецкие в Вашингтоне вмешались и не допустили проведения мероприятия.
Одним из результатов этого распоряжения стала серия официальных протестов, ответных заявлений и служебных записок, продемонстрировавших как то, что Германии небезразлично мировое общественное мнение, так и то, какие титанические усилия приходилось прилагать американским чиновникам, чтобы не допустить открытой критики Гитлера и его партии. Подобная сдержанность была бы даже смешна, если бы ставки не были так высоки. Возникал вопрос: почему Госдепартамент и президент Рузвельт медлят и не высказываются прямо о своем истинном отношении к Гитлеру, хотя в то время соответствующие заявления, несомненно, могли бы серьезно подорвать престиж канцлера в мире?
В посольстве Германии в Вашингтоне узнали о планируемом «суде» несколько недель назад, в феврале, из сообщения в
1 марта 1934 г. Рудольф Лейтнер, второй человек в посольстве Германии, встретился с чиновником Госдепартамента Джоном Хикерсоном, чтобы побудить его «что-то предпринять для предотвращения “суда”, поскольку это мероприятие повлияет на немецкое общественное мнение весьма нежелательным образом»[660]. Хикерсон возразил, что в силу «конституционных гарантий свободы выражения мнения» федеральные власти не в состоянии ничего сделать, чтобы помешать проведению мероприятия.
Лейтнеру трудно было понять такой ответ. Он заявил Хикерсону, что, «если бы Германия оказалась на месте Америки, немецкое правительство, безусловно, нашло бы способ “помешать проведению мероприятия”»[661].
В этом Хикерсон не сомневался. «Я ответил, – писал он, – что, на мой взгляд, правительство Германии не столь ограничено в действиях, предпринимаемых в подобных случаях, как администрация США»[662].
На следующий день, 2 марта, в пятницу, посол Лютер снова встретился с госсекретарем Халлом, чтобы заявить протест против намечавшегося «суда».
Халл и сам предпочел бы, чтобы этот шутовской процесс не состоялся. Он только осложнял ситуацию и, помимо всего прочего, мог негативно повлиять на готовность Германии выплачивать долг Америке. Но госсекретарю не нравился нацистский режим. Он старался не критиковать его открыто, но испытал немалое удовольствие, сообщая немецкому послу, что «федеральные власти ни в коей мере не контролируют» людей, уполномоченных выступать на процессе, а значит, «Госдепартамент в данном случае бессилен и вмешиваться не может»[663].
Вскоре после этого министр иностранных дел Нейрат и вызвал Додда в свой кабинет. Когда тот явился, Нейрат попросил его подождать десять минут, как «не без обиды» отметил посол[664]. Задержка напомнила ему о демонстративно непочтительном поведении Нейрата в октябре – после того как Додд выступил в День Колумба с речью о Гракхе и Цезаре.
Пригласив наконец посла в кабинет, министр протянул ему aide-mémoire[665] – письменное заявление, которое дипломаты одной страны вручают дипломатам другой страны. Обычно в таких документах излагается позиция по какому-либо важному вопросу; они готовятся для того, чтобы смысл послания был передан без искажений, возможных при устном изложении. Но тон данного документа был на удивление резким, почти угрожающим. Додд этого не ожидал. Планируемый шутовской процесс был назван «злонамеренной демонстрацией»; приводились примеры столь же «оскорбительных проявлений», имевших место в Соединенных Штатах на протяжении прошедшего года; отмечалось, что США ведут «борьбу, равносильную прямому вмешательству во внутренние дела другой страны»[666]. В документе также содержалась критика продолжавшегося бойкота американскими евреями немецких товаров, за который выступал Американский еврейский конгресс. Играя на опасениях Америки, что Германия откажется от выплаты долга, автор документа утверждал: в результате бойкота платежный баланс Германии и США изменился в худшую сторону до такой степени, что «выполнение обязательств немецких компаний перед американскими кредиторами стало возможным лишь частично».
В заключение Нейрат указывал, что из-за намечавшегося пародийного суда «поддержание дружественных отношений, которого искренне желают оба государства, становится чрезвычайно трудной задачей».
Прочитав документ, Додд негромко объяснил, что в Америке «никто не может запретить проведение частного или общественного собрания» (немцы, видимо, никак не могли это уразуметь)[667]. Додд также намекнул, что Германия сама навлекла на себя проблемы в области международных отношений: «Я напомнил министру, что в его стране по-прежнему происходит много событий, шокирующих общественное мнение за рубежом»[668].
После встречи с министром Додд отправил госсекретарю Халлу телеграмму, в которой сообщил, что планируемый пародийный суд произвел на правительство Германии «сильнейшее впечатление»[669]. Додд попросил своих сотрудников перевести меморандум Нейрата на английский и лишь затем отправил Халлу текст (уже переведенный), причем почтой.
Утром, за несколько часов до шутовского процесса, немецкий посол Лютер снова попытался воспрепятствовать его проведению. На этот раз он явился к заместителю госсекретаря Уильяму Филлипсу, который также сообщил ему, что сделать ничего нельзя. Лютер потребовал, чтобы Госдепартамент немедленно заявил, что «ничто из того, что будет сказано на этом “процессе”, не является отражением взглядов администрации США»[670].
Но Филлипс отказал и в этом[671]. Он объяснил: остается слишком мало времени, чтобы подготовить такое заявление, к тому же государственному секретарю не подобает гадать, что выступающие скажут на процессе и чего они не скажут.
Лютер предпринял последнюю попытку: он попросил, чтобы Госдепартамент выпустил такое заявление хотя бы наутро после процесса.
Филлипс ответил, что не обещает и этого, но «рассмотрит данный вопрос»[672].
Пародийный суд прошел как планировалось[673]. Мероприятие охраняли 320 офицеров нью-йоркской полиции в форме. В здании «Мэдисон-сквер-гарден» дежурили 40 детективов в штатском, рассредоточившихся среди 20 000 зрителей. В числе 20 «свидетелей», дававших показания на «процессе», были Стивен Уайз, мэр Нью-Йорка Фьорелло Ла Гуардия, а также бывший госсекретарь Бейнбридж Колби, который сделал вступительные замечания. «Суд» признал Гитлера виновным: «Мы постановили, что правительство Гитлера вынуждает немецкий народ отвернуться от цивилизации и вернуться к изжившему себя варварскому деспотизму, угрожающему прогрессу человечества на пути к миру и свободе и в настоящее время представляющему опасность для цивилизованной жизни на планете»[674].
На следующий день состоялась пресс-конференция, на которой Филлипс заявил, что не будет давать «никаких комментариев», но может лишь «еще раз подчеркнуть частный характер данного мероприятия и отсутствие на нем каких-либо представителей администрации»[675].
После этого Филлипс и его коллеги занялись другими делами. Германия же, как вскоре станет очевидно, не намеревалась забывать о «суде».
Перед отъездом в отпуск на Додда свалилась еще одна неприятная задача – добиться встречи с Гитлером. Госсекретарь Халл распорядился, чтобы посол передал канцлеру, что администрация США выражает озабоченность в связи с массированной нацистской пропагандой, развернутой в последнее время на территории Соединенных Штатов. Организовал встречу (которую надлежало провести негласно, с глазу на глаз; кроме Гитлера и Додда, на ней никто не должен был присутствовать) Путци Ханфштангль, и 7 марта, в среду, вскоре после полудня, Додд во второй раз явился в здание рейхсканцелярии. Он шагал к кабинету Гитлера мимо все тех же охранников, щелкавших каблуками и вскидывавших руку в нацистском приветствии.
Вначале Додд осведомился у Гитлера, не желает ли тот передать Рузвельту какое-либо личное послание, которое Додд мог бы вручить президенту при скорой встрече с ним в Вашингтоне[676].
Гитлер немного помолчал, глядя на Додда.
– Я очень признателен вам, – проговорил он наконец, – но ваше предложение застало меня врасплох. Я предпочел бы, чтобы вы дали мне время обдумать этот вопрос, после чего мы могли бы встретиться снова.
Затем Додд и Гитлер некоторое время беседовали на разные невинные темы, после чего посол перешел к главному вопросу – «о неподобающей пропаганде, развернутой в Соединенных Штатах», как он писал в меморандуме, подготовленном по итогам встречи.
Гитлер, по выражению Додда, «изобразил удивление» и попросил посла сообщить ему подробности.
В течение последних десяти дней, объяснил Додд, в США распространяется брошюра, содержащая, по словам посла, «призыв к немцам, проживающим за пределами Германии, не забывать, что они немцы, а значит, несут моральные – если не политические – обязательства перед своим отечеством». Додд сравнил эту пропаганду с аналогичной, развернутой в Соединенных Штатах в 1913 г., задолго до вступления Америки в войну.
Гитлер вспыхнул.
– Ach[677], – воскликнул он, – все это – еврейское вранье. Когда я дознаюсь, кто распускает эти слухи, я немедленно же вышвырну его из страны.
Беседа переключилась на более подробное обсуждение токсичной «еврейской проблемы». Гитлер с негодованием говорил о евреях, обвиняя их в провоцировании в Америке проявлений недовольства Германией. Распалившись, он завопил:
– Проклятые евреи!
Гитлер так разошелся, что Додд счел благоразумным не затрагивать вопрос о пародийном суде, который должен был состояться в тот же день (учитывая разницу во времени между Берлином и Нью-Йорком). Гитлер тоже не вспомнил о нем.
Вместо этого Додд заговорил о том, как можно было бы решить еврейский вопрос мирным и гуманным путем.
– Вы знаете, что «еврейская проблема» стоит и в других странах, – напомнил он Гитлеру и начал рассказывать, как Госдепартамент неофициально поощряет деятельность недавно созданной под эгидой Лиги Наций организации, возглавляемой Джеймсом Макдоналдом, назначенным верховным комиссаром по делам беженцев, прибывающих из Германии. Целью организации была помощь немецким евреям при переселении в другие страны, чтобы эти евреи «сильно не пострадали», как выразился Додд.
Гитлер отнесся к деятельности этой организации пренебрежительно. Он заявил, что ее усилия ни к чему не приведут – вне зависимости от того, сколько денег удастся собрать. Канцлер добавил, что евреи непременно используют ее для «нападок на Германию и создания бесчисленных проблем».
Додд возразил, что подход Германии к данному вопросу наносит огромный ущерб ее репутации в Америке. Как ни странно, Додд стремился достичь компромисса с диктатором, найти точки соприкосновения позиций США и Германии. Он сказал:
– Вы знаете, что в нашей стране евреи сейчас занимают целый ряд высоких постов – как в Нью-Йорке, так и в Иллинойсе.
Он перечислил нескольких «выдающихся непредубежденных иудеев». В частности, он упомянул Генри Моргентау-младшего, с января занимавшего пост министра финансов. Додд объяснил Гитлеру, что «в случаях возникновения сложностей из-за чрезмерной активности евреев в университетской жизни или сфере государственного управления американцам всегда удавалось перераспределять должности и посты таким образом, чтобы не давать повода для серьезных обид, и богатые евреи не прекращали финансовую поддержку организаций и ведомств, сокративших количество евреев на высоких постах». Он привел пример из своей жизни в Чикаго и добавил: «Евреи в штате Иллинойс уже не являются серьезной проблемой».
В меморандуме Додд пояснил: «Моя идея заключалась в том, чтобы предложить иную процедуру взамен той, которая использовалась здесь, – разумеется, не давая никаких прямых рекомендаций».
Гитлер резко ответил:
– В России евреи занимают 59 % высоких постов, они разрушили эту страну и теперь собираются разрушить Германию.
Еще больше разъярившись, канцлер провозгласил:
– Если они будут продолжать в том же духе, мы покончим с ними в нашей стране.
Это был неловкий момент. Додда, скромного последователя Джефферсона, учили относиться к государственным деятелям как к людям, мыслящим рационально, но вот перед ним сидел лидер одной из величайших стран Европы, который в припадке почти животной ярости грозился уничтожить часть граждан этой страны. Это было что-то невероятное, идущее вразрез с опытом и представлениями посла.
Сохраняя внешнее спокойствие, Додд снова перевел разговор на то, как видят ситуацию в Америке, и заявил Гитлеру, что «общественность Соединенных Штатов твердо убеждена, что в немецком народе и, возможно, правительстве Германии царят милитаристские, если не откровенно воинственные, настроения» и что «у большинства граждан США складывается впечатление, что Германия готовится развязать войну». Посол спросил:
– Есть ли для этого какие-либо реальные основания?
– Абсолютно никаких, – ответил Гитлер; судя по всему, приступ ярости прошел. – Германия хочет мира и будет делать все, что в ее силах, для поддержания мира. Но Германия требует равноправия в вопросе вооружений, и она его получит.
Додд предупредил, что Рузвельт придает огромное значение уважительному отношению к существующим государственным границам.
– По этому вопросу, – ответил Гитлер, – позиция Рузвельта совпадает с моей позицией.
Он заявил, что «очень признателен» за это американскому президенту.
– Если так, – ответил Додд, – может быть, Германия подумает об участии в новой международной конференции по разоружению?
Гитлер проигнорировал этот вопрос и снова обрушился на евреев, обвиняя их в распространении представления, что Германия хочет войны.
Но Додд вернул канцлера к предыдущему вопросу:
– Согласен ли Гитлер со следующими двумя тезисами: никакая страна не должна вторгаться в границы другой и что европейским государствам следует договориться о создании единой контрольной комиссии и уважать решения этого органа?
– Да, – ответил Гитлер «с жаром», по выражению Додда.
Позже Додд так описывал Гитлера в дневнике: «Он настроен романтически, он плохо осведомлен о великих исторических событиях, происходивших в Германии, и о ее великих людях». Он «фактически совершал преступления». Он «несколько раз недвусмысленно подчеркивал, что народ выживает только в борьбе и гибнет из-за мирной политики». Он «насаждал и продолжает насаждать в народе стремление к войне».
Но как это совмещалось с многочисленными заверениями Гитлера в мирных намерениях Германии? Как и прежде, Додд верил, что Гитлер был «абсолютно искренен», когда говорил, что хочет мира. Впрочем, теперь посол понял (как до него понял это Мессерсмит), что истинная цель Гитлера – выиграть время, чтобы Германия смогла вновь вооружиться. Гитлер хотел мира лишь для того, чтобы подготовиться к войне. «В его подсознании, – писал Додд, – сидит древняя немецкая идея доминирования в Европе с помощью военной силы».
Додд готовился отбыть за океан. Он собирался отсутствовать два месяца. Его жена, Марта и Билл оставались в Берлине. Он знал, что будет по ним скучать, но ему не терпелось взойти на борт корабля, который доставит его в Америку, где ждала любимая ферма. Менее радужной была перспектива встреч в Госдепартаменте, которые предстояли ему сразу после прибытия. Он планировал использовать их для продолжения борьбы за социальное равенство в дипкорпусе США и открыто бросить вызов членам «очень престижного клуба» – заместителю госсекретаря Филлипсу, Моффату, Карру, а также помощнику госсекретаря Самнеру Уэллесу, который становился все более влиятельной фигурой. Уэллес тоже окончил Гарвард; кроме того, он был доверенным лицом Рузвельта (а также исполнял роль «пажа» – мальчика, несущего шлейф невесты, на свадьбе Рузвельта в 1905 г.). Наконец, он внес весомый вклад в разработку президентской «политики добрососедства». Додд предпочел бы вернуться в Америку с вескими доказательствами того, что его подход к дипломатии, нацеленный на выполнение наказа Рузвельта служить живым примером и проводником американских ценностей, заставил нацистов вести себя более цивилизованно. Однако пока он добился лишь того, что начал испытывать к Гитлеру и его заместителям глубокое отвращение. Ему было жаль былой Германии – той Германии, которую он помнил и которая ушла в небытие, уступив место новой.
Однако незадолго до отъезда блеснул луч надежды – произошло событие, позволившее послу заключить, что его усилия, быть может, не пропали даром: 12 марта Ганс-Генрих Дикхофф, высокопоставленный чиновник министерства иностранных дел Германии, на заседании Немецкого пресс-клуба объявил, что отныне власти будут требовать, чтобы аресты производились только после предъявления официального ордера и что печально известная тюрьма «Колумбия-хаус» будет закрыта[678]. Додд считал, что принятию этого решения немало способствовал именно он, американский посол.
Его наверняка меньше порадовало бы известие о непубличной реакции Гитлера на их недавнюю встречу. Об этой реакции писал Путци Ханфштангль: «Додд не произвел на Гитлера никакого впечатления. Гитлер относится к нему едва ли не с жалостью»[679]. После встречи канцлер заметил: «Der gute[680] Додд. Ужасно говорит по-немецки. Нес какую-то ахинею».
Примерно так же на результаты встречи посла с канцлером отреагировал Джей Пьерпонт Моффат в Вашингтоне. Он написал в дневнике: «Посол Додд, не получив особых указаний на этот счет, предложил Гитлеру рассмотреть идею президента о пакте о ненападении и напрямую спросил, намерен ли Гитлер участвовать в международной конференции для обсуждения этого вопроса. Почему посол решил, что нам нужна еще одна международная конференция, для меня загадка»[681].
С нескрываемым раздражением Моффат добавлял: «Я рад, что скоро он приедет сюда в отпуск».
Вечером накануне отъезда Додд поднялся к себе в спальню и увидел, что дворецкий Фриц пакует его чемоданы. Додд был немного раздосадован. И дело было не в том, что он не доверял Фрицу. Просто усилия Фрица шли вразрез с принципами Джефферсона, которым был привержен посол. В дневнике Додд отметил: «Не думаю, что это так уж позорно – самому укладывать свои чемоданы»[682].
13 марта, во вторник, Додд вместе с семьей на автомобиле отправился в Гамбург (расположенный в 180 милях к северо-западу от Берлина). Там он попрощался с женой, дочерью и сыном и начал устраиваться в своей каюте на борту океанского лайнера «Манхэттен» судоходной компании United States Lines.
Лайнер, на котором плыл Додд, спокойно рассекал волны, когда возмущение немецкого правительства пародийным судом разгорелось с новой силой. Казалось, Третий рейх просто не в состоянии перестать им возмущаться.
В день отплытия Додда, аж через шесть дней после «суда», посол Германии в Вашингтоне Лютер снова посетил госсекретаря Халла. По словам последнего, Лютер протестовал против «обидных и оскорбительных выпадов граждан одной страны в адрес правительства и государственных служащих другой страны»[683].
Халл уже начал терять терпение. Для проформы выразив сожаление и еще раз подчеркнув, что власти США не принимали никакого участия в организации пародийного суда, он предпринял хитроумную атаку. Халл писал: «Далее я выразил надежду, что граждане любой страны в будущем станут демонстрировать такую сдержанность, воздерживаясь от избыточных или неподобающих действий в ответ на действия граждан другой страны. Я постарался дать понять, что намекаю на Германию. Затем я добавил, что в мире сейчас, судя по всему, происходит брожение умов, в результате которого граждане некоторых стран теряют способность рационально мыслить и нормально себя вести. И таких стран насчитывается более одной»[684].
Через десять дней, несмотря на метель, немецкий посол, разъяренный как никогда, снова явился в Госдепартамент. Когда Лютер вошел в кабинет Халла, тот пошутил: он надеется, что посол «не так холоден, как снег за окном»[685].
Используя формулировки, которые Халл назвал «почти агрессивными», Лютер на протяжении 45 минут гневно перечислял «обидные и оскорбительные действия, допущенные американскими гражданами в отношении правительства Гитлера»[686].
Халл выразил сожаление, что Америка стала мишенью для критики со стороны Германии, но отметил, что, по крайней мере администрация США «в этом не одинока», и что «правительства практически всех стран, граничащих с Германией, а также многие граждане этой страны и других государств, видимо, тоже в той или иной степени навлекли на себя недовольство немецких властей, и что немецкое правительство в данный момент оказалось в почти полной изоляции». «Однако, – писал Халл, – я ни словом не обмолвился о том, что в этом хоть сколько-нибудь повинно само немецкое правительство. Я заметил лишь, что правительству Германии, возможно, было бы полезно рассмотреть причины изоляции, чтобы понять, где оно допустило ошибку или создало проблему».
Госсекретарь также подчеркнул, что отношения Америки с предыдущими немецкими правительствами «неизменно оставались вполне удовлетворительными» и что «лишь с приходом к власти нынешнего руководства Германии возникли затруднения, вызывающие подобные жалобы, – к немалому сожалению, как моему лично, так и администрации США». Он также осторожно заметил, что это, безусловно, просто «совпадение».
Халл дал понять: проблема будет снята, если Германия «сумеет добиться прекращения потока сообщений об ущербе, наносимом отдельным гражданам, постоянно поступающих в Соединенные Штаты из Германии и вызывающих сильное негодование многих граждан США».
В связи с этим Халл писал: «На всем протяжении беседы мы прозрачно намекали на преследования евреев в Германии».
Через неделю госсекретарь дал еще один, последний, дипломатический залп по этой проблеме. Ему наконец доставили перевод aide-mémoire, меморандума, недавно врученного Нейратом Додду. Теперь Халл тоже имел полное право возмутиться. Он отправил в Берлин собственный меморандум. В Германии этот документ должен был вручить Нейрату лично временный поверенный в делах США в Германии Джон Уайт, замещавший Додда в его отсутствие.
Укоряя Нейрата в «резкости тона немецкого меморандума, не принятой у дипломатов», Халл выдал краткую лекцию об американских принципах.
Он писал: «Хорошо известно, что свобода вероисповедания, свобода слова и печати и право на мирные собрания не только гарантированы нашим гражданам Конституцией Соединенных Штатов, но и являются принципами, глубоко укоренившимися в политическом сознании американского народа». И тем не менее, писал Халл, в aide-mémoire Нейрата перечисляются случаи, когда, по мнению Германии, администрации США следовало бы пренебречь этими принципами. «Таким образом, создается впечатление, что позиции двух государств по вопросу свободы слова и собраний невозможно примирить друг с другом, а значит, какое-либо обсуждение этих позиций не будет способствовать улучшению отношений, которые администрация США желала бы сохранять дружескими, как того требуют интересы обоих народов».
Битва вокруг пародийного суда наконец подошла к концу. Дипломатические отношения между двумя странами стали ледяными, но все-таки разорваны не были. Однако никто в администрации США не выступил с публичным заявлением в поддержку «суда» или критикой гитлеровского режима: американские власти в очередной раз воздержались от таких заявлений. По-прежнему оставалось неясным: чего же все так боятся?
Миллард Тайдингс, сенатор от штата Мэриленд, пытался убедить Рузвельта открыто выступить против преследований евреев. Он внес в сенат проект резолюции, предписывающей главе государства «направить правительству Рейха недвусмысленное заявление о чувстве глубокого недоумения и сострадания к евреям – гражданам Германии, которое у граждан США вызывают сообщения о случаях их дискриминации и притеснений, чинимых Рейхом»[687].
Меморандум Госдепартамента по поводу этой резолюции, подготовленный Уолтоном Муром, помощником госсекретаря и другом Додда, проливает свет на причины нежелания администрации принимать подобные меры. Изучив проект резолюции, судья Мур заключил, что она лишь поставит Рузвельта «в неловкое положение»[688]. Мур объяснял: «С одной стороны, если президент откажется выполнять это требование, он станет объектом жесткой критики. С другой стороны, если он согласится его выполнить, это не только вызовет негодование правительства Германии, но и, возможно, вовлечет нас в острую дискуссию с правительством Рейха, которое вполне может, например, спросить, почему у нас чернокожие далеко не в полной мере наделены избирательными правами; почему линчевание в штате сенатора Тайдингса и других штатах не пресекается и не подвергается суровому наказанию; и почему власти Соединенных Штатов не умеряют антисемитские настроения в стране – увы, судя по всему, лишь усиливающиеся».
Резолюция не прошла. По словам одного историка, госсекретарь Халл «употребил все свое влияние в сенатском Комитете по международным отношениям, чтобы похоронить ее»[689].
Глава 34
Дильс напуган
С приближением весны, когда температура воздуха наконец перевалила за +10 ℃, Марта заметила в Дильсе перемену. Обычно он вел себя очень непринужденно и учтиво, теперь же, видимо, постоянно нервничал. И неудивительно: на то были веские причины.
Напряжение, связанное с занимаемой им должностью, существенно возросло, поскольку капитан Рём добивался контроля над военными, а Генрих Гиммлер хотел руководить операциями тайной полиции на всей территории Германии. Дильс как-то заметил: на своем посту шефа гестапо он должен «угождать и нашим, и вашим, и вообще всем сразу»[690]. Теперь же он понял, что в сложившихся обстоятельствах сохранить пост уже невозможно. Он видел ситуацию изнутри и понимал, какие могучие страсти кипят вокруг и какие безудержные амбиции управляют этими страстями. Кроме того, он прекрасно знал, что все стороны, вовлеченные в конфликт, считают убийства и аресты полезными политическими инструментами. Дильс признался Марте: хотя звание оберштурмбаннфюрера в гиммлеровском СС соответствует званию армейского полковника, Гиммлер со своими подручными готов сжить его со света. Он начал опасаться за свою жизнь и однажды сказал Марте и Биллу, что его в любой момент могут пристрелить. «Мы не слишком серьезно восприняли его слова», – вспоминала Марта[691]. Она знала о его склонности к театральным эффектам, но признавала, что «на его работе любой станет истериком или параноиком». Так или иначе, напряжение начинало сказываться на его здоровье. Марта писала, что он жаловался на «острые желудочные расстройства и сердечные приступы».
Чувствуя, что политический взрыв неминуем, Дильс встретился с Германом Герингом (тот по-прежнему номинально был его шефом), чтобы попросить о временном увольнении из гестапо. Он мотивировал свою просьбу тем, что болен. Позже, в мемуарах, он так описывал реакцию Геринга.
– Так вы больны? – прошипел Геринг. – Тогда будьте готовы заболеть
– Да, я действительно болен, – ответил Дильс.
Он заверил Геринга, что сделал все возможное для того, чтобы «вернуть карету государства на правильный путь». Но теперь…
– Я больше не могу работать, – объявил он.
– Стало быть, вы больны, – изрек Геринг. – Следовательно, вам больше нельзя оставаться на службе ни дня. Теперь вам не имеете права покидать свой дом – ведь вы больны. Никаких междугородных звонков, никаких писем. И главное – будьте осторожны.
Благоразумие подсказывало больному избрать другой путь. Дильс снова уехал из страны, однако на этот раз поселился в одном из швейцарских санаториев[693]. Ходили слухи (казавшиеся вполне достоверными), что он захватил с собой множество секретных материалов с компроматом. В случае, если бы Дильса застрелили, один его друг из Цюриха должен был опубликовать их.
Через несколько недель Дильс вернулся в Берлин и вскоре пригласил Марту и Билла в свою квартиру. Жена Дильса провела их в гостиную, где они обнаружили хозяина лежащим на диване. Судя по тому, как он выглядел, он не поправился. На столике у дивана лежала пара пистолетов и большая географическая карта. Дильс сразу отослал жену, которую Марта описывала как «жалкое создание, судя по всему, абсолютно пассивное»[694].
Марта заметила, что карта испещрена значками и надписями, сделанными чернилами разного цвета. Это была схема расположения постов и местонахождения агентов тайной полиции. Марта пришла в ужас от этой «гигантской паутины интриг».
А Дильс гордился своей паутиной.
– Знаете, почти все это – моя работа, – сообщил он. – Я ведь организовал самую эффективную систему слежки в истории Германии.
Марта спросила: если он обладает такой властью, почему явно чего-то сильно боится?
Он ответил:
– Потому что я слишком много знаю.
Дильсу нужно было укрепить рубежи обороны. Он заявил Марте: чем чаще их будут видеть вместе, тем в большей безопасности он будет себя чувствовать. И это была не просто уловка, призванная воскресить романтические отношения. Даже Геринг начинал относиться к Дильсу как к активу, теряющему свою ценность. В вихре противоборствующих страстей, захлестнувших Берлин той весной, главная опасность для Дильса была связана с тем, что, поскольку он продолжал упорно отказываться играть на какой-то одной стороне, к нему с той или иной степенью недоверия относились представители обоих лагерей. Он впал в паранойю и решил, что его пытаются отравить.
Марта была не против проводить с Дильсом больше времени. Ей нравилось, что об их отношениях все знают, что ее имя связывают с его именем; ей нравилось с его помощью смотреть на ситуацию изнутри. «Я была достаточно юна и безрассудна, чтобы хотеть как можно глубже вникать в происходящее», – писала она[695]. К тому же у Марты было то, чего не было у Дильса: уверенность, что никто не причинит ей вреда, поскольку она – дочь американского посла.
Впрочем, среди друзей Марты нашелся человек, предупреждавший ее, что, встречаясь с Дильсом, она «играет с огнем».
В следующие недели Дильс старался держаться поближе к Марте и вел себя, по ее выражению, «как испуганный кролик». При этом она видела, что какая-то часть Дильса – прежний уверенный в себе Люцифер – наслаждалась игрой, целью которой было выпутаться из неприятностей[696].
«В некоторых отношениях опасность, которой, как ему казалось, он подвергался, стала испытанием его изворотливости и изобретательности, – вспоминала Марта. – Видимо, он не без удовольствия задавался вопросом: удастся ли ему всех перехитрить, сумеет ли он спастись?»[697]
Глава 35
Вызов «очень престижному клубу»
23 марта, в пятницу, корабль, на котором плыл Додд, прибыл в Нью-Йоркскую гавань и встал на карантин. Посол надеялся, что его возвращение останется не замеченным прессой, но его планы вновь были нарушены. В то время репортеры встречали все океанские лайнеры, исходя из предположения (обычно оказывавшегося правильным), что хоть какая-нибудь шишка да прибудет. На всякий случай Додд подготовил краткое, всего из пяти предложений, заявление и вскоре уже зачитывал его двум корреспондентам, которым удалось заметить прибытие посла. Он объяснил, что вернулся в Америку «в краткосрочный отпуск ‹…› для непродолжительного, но необходимого отдыха от напряженной обстановки в Европе», и добавил: «Вопреки предсказаниям многих международных обозревателей, я вполне уверен, что в ближайшем будущем война нам не грозит»[698].
Додд приободрился, узнав, что немецкий вице-консул в Нью-Йорке тоже прибыл в порт, чтобы встретить корабль, доставивший письмо Гитлера Рузвельту. Посол также радовался тому, что его друг полковник Хаус прислал за ним свой «очаровательный лимузин», чтобы отвезти Додда в свой дом на Манхэттене на углу Восточной Шестьдесят восьмой улицы и Парк-авеню. Там посол мог скоротать время до поезда в Вашингтон. Это было очень кстати, писал Додд в дневнике, поскольку таксисты в тот день бастовали, а если бы он отправился в гостиницу, до самого отправления вашингтонского поезда его донимали бы газетчики[699]. Додд и полковник Хаус поговорили по душам. «Хаус предоставил мне ценную информацию о недружелюбно настроенных чиновниках Госдепартамента, с которыми мне предстояло встретиться», – писал Додд.
Но больше всего Додда порадовало то, что вскоре после прибытия он получил с дипломатической почтой новую главу своего «Старого Юга», которую только что перепечатала на машинке подруга Марты Милдред Харнак.
В Вашингтоне Додд остановился в клубе «Космос», в то время располагавшемся на Лафайет-сквер, к северу от Белого дома. В первое же свое вашингтонское утро он пешком отправился в Госдепартамент – на первую из многочисленных встреч и деловых трапез.
Он встретился с госсекретарем Халлом и его заместителем Филлипсом в одиннадцать утра. Все трое долго ломали голову над тем, как реагировать на письмо Гитлера. Последний превозносил усилия Рузвельта по восстановлению американской экономики и заявлял, что «чувство долга, готовность идти на жертвы и дисциплина» должны быть основополагающими принципами любой культуры[700]. «Эти нравственные требования, которые президент ставит перед каждым отдельным гражданином Соединенных Штатов, являются и квинтэссенцией философии Германского государства, которую выражает наш лозунг: “Общее благо превыше интересов отдельной личности”».
Филлипс заметил, что это «странное послание»[701]. Додду, как и Халлу, и Филлипсу, было очевидно, что Гитлер надеется провести некую параллель между собой и Рузвельтом и что ответ, которого требовал протокол, следовало готовить очень осмотрительно. Эта задача легла на плечи Филлипса и начальника управления по делам Западной Европы Моффата. Как писал Моффат, главное было «не попасть в расставленную Гитлером ловушку»[702]. В письме Рузвельт благодарил Гитлера за добрые слова, но отмечал, что они относятся не столько к президенту США лично, сколько ко всему американскому народу, «свободно и радостно предпринимающему героические усилия по восстановлению страны»[703].
В дневнике Филлипс комментировал это так: «Мы старались писать таким образом, чтобы не создалось впечатления, что президент превращается в фашиста[704]»[705].
На следующий день, 26 марта, в понедельник, Додд пешком отправился в Белый дом – на ланч к Рузвельту. Они обсудили волну антигерманских настроений, поднявшуюся в Нью-Йорке после пародийного суда, организованного в том же месяце. Додд слышал, как один из ньюйоркцев выражает опасение, что в городе «вполне может начаться маленькая гражданская война»[706]. «Президент тоже говорил об этом, – писал Додд, – и просил меня по возможности отговорить чикагских евреев от проведения еще одного пародийного суда, намеченного на середину апреля».
Додд согласился попытаться это сделать. Он написал некоторым еврейским лидерам (в том числе и Лео Вормсеру), прося их «по возможности успокоить волнения»[707]. Отправил он письмо и полковнику Хаусу. Он попросил того повлиять на ситуацию, действуя в том же направлении.
Хотя Додду не терпелось добраться до своей фермы, он с удовольствием думал о предстоящем в начале недели совещании, на котором получил бы наконец возможность высказать членам «очень престижного клуба» критические замечания относительно политики и практики Дипломатической службы США.
На этом совещании присутствовали, в частности, Халл, Моффат, Филлипс, Уилбур Карр и Самнер Уэллес. На этот раз Додд высказывался прямо, без обиняков, совсем не так, как в Берлине в День Колумба, когда выступал с речью.
Додд заявил, что «времена Людовика XIV и королевы Виктории» миновали[708]. Многие государства на грани банкротства, «в том числе и наша страна». Пришло время «прекратить грандиозные представления». Говоря о бессмысленных расходах, он привел в пример одного сотрудника американского консульства, который привез в страну временного пребывания такое количество мебели, которого хватило бы, чтобы обставить 20 комнат, притом что семья дипломата состояла всего из двух человек. Мало того, даже у помощника этого дипломата были «шофер, носильщик, дворецкий, камердинер, два повара и две горничных».
Дипломаты, объявил Додд, должны соблюдать определенные требования по части расходов – жить на свое жалованье, будь то $3000 (оклад младшего чиновника) или $17 500 в год (столько получал сам Додд как чрезвычайный и полномочный посол). Необходимо потребовать также, чтобы дипломаты знали историю и обычаи страны, в которой работают. На дипломатическую службу за границей следует посылать лишь тех, «кто думает прежде всего об интересах своей страны, а не о том, чтобы каждое утро облачаться в новый костюм, а каждый вечер до часу ночи торчать на веселых, но глупых ужинах и представлениях».
Додд понял, что последнее заявление попало в цель. В дневнике он отметил: «Самнер Уэллес немного поморщился, будучи владельцем вашингтонского особняка, который в некоторых отношениях может затмить Белый дом, а по площади примерно равен ему». Особняк Уэллеса (некоторые называли его «домом в 100 комнат») располагался на Массачусетс-авеню, близ Дюпон-Сёркл[709], и славился роскошью[710]. Кроме того, Уэллесу и его жене принадлежало загородное поместье «Оксон-Хилл-Менор», расположенное совсем рядом с Вашингтоном и раскинувшееся на 100 га.
Выслушав Додда, собравшиеся выразили одобрение и даже поаплодировали. «Но эти два часа притворного согласия не обманули меня», – писал посол.
И действительно, его речь лишь усилила неприязнь к нему членов «очень престижного клуба»[711]. К тому времени, как у Додда появилась возможность выступить в Вашингтоне с критикой, некоторые из них (прежде всего Филлипс и Моффат) уже начали в частном порядке демонстрировать ему настоящую враждебность[712].
Додд побывал в кабинете Моффата. В тот же день, несколько позже, Моффат в дневнике так характеризовал посла: «‹…› Нельзя сказать, что он мыслит ясно и последовательно. Он то и дело выражает сильное недовольство ситуацией, но при этом отвергает любые предложения, направленные на ее смягчение. Он с неприязнью относится к своим подчиненным, однако не хочет, чтобы кого-либо из них куда-либо переводили. Временами он проявляет подозрительность к окружающим, едва ли не всем, с кем имеет дело. К тому же он немного завистлив»[713]. Моффат писал, что Додд, увы, «работает не на своем месте».
Казалось, посол не отдавал себе отчета в том, что он, видимо, пробуждал силы, способные помешать его карьере. Ему даже нравилось задевать «клубные чувства» оппонентов. С явным удовлетворением он писал жене, что «главный защитник» членов «очень престижного клуба» (Додд явно имел в виду Филлипса или Уэллеса) «совершенно не обеспокоен. Если он и атакует меня, то, безусловно, не открыто»[714].
Глава 36
Спасая полковника Дильса
Рудольф Дильс явно боялся все сильнее. В один из мартовских дней он снова обратился к Марте за помощью, на этот раз надеясь с ее помощью добиться содействия посольства США. Это было почти смешно: шеф гестапо просил помощи у американских дипломатов. Каким-то образом Дильс узнал о намерении Гиммлера арестовать его – возможно, именно в тот день. Он не питал никаких иллюзий: Гиммлер, несомненно, жаждал его смерти.
Дильс знал, что среди американских дипломатов у него есть союзники – посол Додд и генконсул Мессерсмит. Он полагал, что они, возможно, сумеют сделать его положение менее опасным, если донесут до представителей гитлеровского режима свою заинтересованность в его, Дильса, безопасности. Но он знал, что Додд в то время был в отпуске, и попросил Марту поговорить с Мессерсмитом, который к тому времени уже вернулся из отпуска, чтобы посмотреть, что тот может сделать.
Хотя, по мнению Марты, Дильс часто сгущал краски, на этот раз она поверила, что ему действительно грозит смертельная опасность. Она отправилась в консульство, чтобы встретиться с Мессерсмитом.
Марта «оказалась в весьма непростой ситуации», вспоминал Мессерсмит[715]. Она разрыдалась и сообщила генконсулу, что в тот день Дильса должны арестовать и что его «почти наверняка ждет смертная казнь».
Потом она взяла себя в руки, перестала рыдать и начала умолять Мессерсмита немедленно встретиться с Герингом. Она попробовала прибегнуть к лести, называя Мессерсмита единственным человеком, способным повлиять на ситуацию, «не подвергая риску собственную жизнь».
Мессерсмита это не тронуло. К этому времени он проникся к Марте неприязнью. Ее поведение (эти ее бесчисленные романы) он считал отвратительным. Учитывая ее связь с Дильсом (а генконсул полагал, что связь имеет место), Мессерсмит не удивился тому, что она «устроила истерику». Он ответил, что ничего не может сделать, и «с немалым трудом выпроводил ее из кабинета».
Однако после ухода Марты он решил еще раз все обдумать. «Я начал размышлять и пришел к выводу, что в одном она была права: Дильс, как ни крути, далеко не худший представитель режима, как и Геринг. Если с шефом гестапо что-нибудь случится и его полномочия перейдут к Гиммлеру, это ослабит позиции Геринга и в целом более разумных деятелей партии». Мессерсмит полагал, что ему и Додду будет гораздо труднее бороться с нападениями на американских граждан, если гестапо возглавит Гиммлер, «так как известно, что Гиммлер более хладнокровен и безжалостен, чем доктор Дильс».
Днем Мессерсмит должен был присутствовать на деловом завтраке в мужском клубе (Herrenklub) консерваторов, куда его пригласили на завтрак два влиятельных генерала рейхсвера. Но теперь, когда генконсул понял, что гораздо важнее побеседовать с Герингом, он решил отказаться от приглашения. Он позвонил в канцелярию Геринга, чтобы договориться о встрече, и узнал, что Геринг только что отбыл на завтрак в клуб. До этого момента Мессерсмит не знал, что Геринг должен был быть почетным гостем на завтраке, который давали генералы.
Прояснились два обстоятельства. Во-первых, встретиться с Герингом оказалось намного проще, чем он думал; во-вторых, деловой завтрак был важной вехой. «С момента прихода нацистов к власти, – писал Мессерсмит, – высшие военачальники ‹…› еще никогда не усаживались за один стол ни с Герингом, ни с каким-либо другим высокопоставленным представителем нацистского режима». Этот завтрак, подумал генконсул, мог свидетельствовать о том, что армия и правительство объединяют усилия в борьбе против капитана Рёма с его штурмовиками. Если так, это был зловещий знак, поскольку Рём едва ли отказался бы от своих амбиций без борьбы.
Мессерсмит прибыл в клуб вскоре после полудня. Геринга он застал за беседой с генералами, дававшими завтрак. Положив руку на плечо генконсула, Геринг объявил:
– Господа, перед вами человек, который не испытывает ко мне ни малейшей симпатии и очень невысокого мнения обо мне, но является настоящим другом нашей страны.
Дождавшись удобного момента, Мессерсмит отвел Геринга в сторону. «Я в немногих словах сообщил ему, что утром ко мне пришел человек, которому я полностью доверяю, и рассказал, что Гиммлер намерен сегодня убрать Дильса, причем физически», – писал он.
Геринг поблагодарил генконсула за информацию. Они вернулись к другим гостям, но вскоре Геринг, извинившись, отбыл.
Не вполне понятно, что произошло дальше – какие звучали угрозы, каких компромиссов удалось достичь, вмешивался ли в ситуацию Гитлер. Так или иначе, к пяти часам вечера (1 апреля 1934 г.) Мессерсмит узнал, что Дильс назначен региональным комиссаром (Regierungspräsident) Кёльнского района, а гестапо возглавил Гиммлер.
Дильса удалось спасти, но Геринг потерпел серьезное поражение. Он действовал не во имя старой дружбы с Дильсом; он пришел в ярость от попытки Гиммлера арестовать шефа гестапо, то есть нарушить границы его, Геринга, политического поля. Однако именно Гиммлеру достался главный приз – последнее и главное звено его империи тайной полиции. «Это была первая неудача Геринга со времени прихода нацистов к власти», – писал Мессерсмит.
Фотограф запечатлел Гиммлера, выступающего с трибуны на особой торжественной церемонии 20 апреля 1934 г., посвященной официальной передаче ему контроля над гестапо[716]. Вид у него, как всегда, не слишком внушительный. Дильс стоит поблизости. Он смотрит в объектив; лицо у него опухшее, словно от чрезмерных возлияний или недосыпа, шрамы на нем выделяются особенно четко. Он выглядит как человек, у которого крупные неприятности.
Примерно тогда же он беседовал с одним высокопоставленным сотрудником британского посольства. В служебной записке, позже отправленной в Лондон, в министерство иностранных дел, сообщалось, что Дильс разразился целым монологом о своих нравственных переживаниях. «Применение методов физического воздействия, – сетовал он, – работа, которая подходит не всякому, и мы, разумеется, были только рады вербовать тех, кто не проявлял излишней брезгливости. К сожалению, мы ничего не знали о фрейдистской стороне дела, и лишь после целого ряда случаев необоснованных избиений арестованных и других проявлений бессмысленной жестокости я понял, что моя организация уже давно притягивает садистов Германии и Австрии, хотя сам я не отдавал себе в этом отчета. Она притягивала и бессознательных садистов – тех, кто не замечал в себе садистских наклонностей, пока не начинал участвовать в избиениях. Более того, гестапо делало людей садистами, видимо, использование телесных наказаний рано или поздно пробуждает садистские наклонности даже в тех мужчинах и женщинах, которые кажутся нормальными. Возможно, Фрейд как-то это объясняет»[717].
В апреле выпало на удивление мало дождей, зато урожай секретных новостей оказался необыкновенно щедрым. В начале месяца Гитлер и министр обороны Бломберг узнали, что президент Гинденбург болен, причем серьезно, и что он вряд ли дотянет до осени. Сообщать об этом они никому не стали. Гитлер жаждал получить президентские полномочия (которые до сих пор принадлежали Гинденбургу) и после смерти Старого господина планировал взять на себя функции и канцлера, и президента, тем самым добившись наконец абсолютной власти. Однако на этом пути оставались два потенциальных препятствия – рейхсвер и штурмовики Рёма.
В середине апреля Гитлер прилетел в военно-морской порт Киль, где взошел на борт «карманного линкора»[718] «Дойчланд»[719]. Канцлеру предстояло совершить четырехдневное плавание в компании Бломберга, командующего военно-морскими силами Германии адмирала Эриха Редера и командующего сухопутными войсками генерала Вернера фон Фрича. До нас дошло мало подробностей той встречи, однако, судя по всему, в интимной обстановке на корабле Гитлер и Бломберг заключили тайное соглашение, которое поистине можно было бы назвать сделкой с дьяволом: Гитлер обещал нейтрализовать Рёма и СА, а военные – поддержать передачу Гитлеру президентских полномочий (после смерти Гинденбурга).
Эта договоренность имела для Гитлера неоценимое значение: теперь он мог идти вперед, не беспокоясь о позиции армии.
Между тем Рём все более настойчиво пытался получить контроль над вооруженными силами. В апреле, во время одной из своих утренних верховых прогулок по Тиргартену, он, увидев проходившую мимо компанию пожилых членов нацистской партии, повернулся к своему спутнику и сказал:
– Поглядите-ка на этих людей. Партия перестала быть политической силой, она превращается в какой-то дом престарелых. Эти люди… От них нужно как можно скорее избавляться[720].
Он все смелее выражал свое неудовольствие. На пресс-конференции, состоявшейся 18 апреля, Рём заявил:
– Реакционеры, буржуазные конформисты… нас тошнит при одной мысли о них[721].
И провозгласил:
– СА – это и есть национал-социалистическая революция.
Впрочем, два дня спустя вышло правительственное распоряжение, которое до известной степени показало, что у Рёма нет оснований проявлять самодовольство. В июле всему личному составу СА приказали отправиться в отпуск[722].
22 апреля Генрих Гиммлер назначил на место Дильса своего протеже Рейнхарда Гейдриха – молодого (незадолго до этого ему исполнилось 30 лет) высокого стройного блондина. Теперь он должен был руководить гестапо. Многие считали его очень привлекательным, хотя некоторые отмечали, что голова у него непропорционально узкая, а глаза посажены слишком близко. Говорил он почти фальцетом – его голос звучал неестественно, он не соответствовал его репутации человека холодного и безжалостного. Гитлер называл его Человеком с железным сердцем, однако рассказывали, что Гейдрих играет на скрипке, причем, исполняя некоторые пассажи, от полноты чувств плачет[723]. Продвигаясь по служебной лестнице, он постоянно боролся со слухами о его еврейском происхождении, хотя нацистская партия провела специальное расследование, после которого объявили эти «обвинения» беспочвенными.
С уходом Дильса гестапо окончательно забыло о всякой корректности. Ганс Гизевиус, бывший гестаповец, писал в мемуарах, что сразу понял: при Гиммлере и Гейдрихе организация полностью изменится. «Я вполне мог рискнуть побороться с Дильсом, неуравновешенным бонвиваном, который прекрасно понимал, что он – буржуазный ренегат, и потому был вынужден контролировать свои эмоции и страсти, не позволяя себе играть нечестно, – писал Гизевиус. – Но как только на арену вышли Гиммлер и Гейдрих, я счел за благо устраниться»[724].
Ближе к концу апреля правительство наконец официально объявило о тяжелой болезни Гинденбурга[725]. Вопрос о том, кто станет его преемником, внезапно стал главной темой любых разговоров. Все, кто видел разгорающийся конфликт Гитлера с Рёмом, понимали: возник новый очаг напряженности, новый двигатель политического сюжета.
Глава 37
Недреманное око
На фоне всего этого семейством Додд заинтересовалась разведка одной третьей страны. К апрелю отношения Бориса с Мартой привлекли внимание его начальства из НКВД. Они поняли: им выпал редкий шанс. «Передайте Борису Виноградову: мы хотим задействовать его в важной операции»[726], – писал один из этих людей берлинскому резиденту.
Каким-то образом (возможно, с помощью Бориса) в Москве пришли к убеждению, что страстная увлеченность Марты нацистской революцией начинает угасать.
Далее автор приведенного выше послания писал: «Это намерение связано с тем, что, по нашим данным, настроения его знакомой, Марты Додд, таковы, что она вполне созрела для того, чтобы мы раз и навсегда завербовали ее и заставили работать на нас».
Глава 38
Одураченный
Во время отпуска Додда больше всего тревожило ощущение, что его оппоненты в Госдепартаменте ведут себя все более агрессивно. Он подозревал утечку конфиденциальной информации; ему представлялось, что она происходит систематически и направлена на подрыв его позиций. Один тревожный инцидент произошел вечером 14 апреля, в субботу, когда он уходил с ежегодного ужина в вашингтонском клубе «Гридайрон»[727]. К Додду подошел молодой сотрудник Госдепартамента, которого посол не знал, и завел с ним разговор. Он открыто высказал сомнение в том, что посол правильно оценивает обстановку в Германии, и процитировал конфиденциальную депешу, которую Додд в свое время послал по телеграфу из Берлина. Молодой человек был гораздо выше Додда ростом и стоял совсем близко к нему, так что у посла даже возникло ощущение физической угрозы. В гневном письме, которое Додд планировал лично вручить госсекретарю Халлу, он назвал произошедшее «намеренным оскорблением».
Но больше всего Додда волновал вопрос о том, каким образом молодой человек получил доступ к депеше. «На мой взгляд, – писал Додд, – ‹…› где-то в недрах Департамента есть люди, которые заботятся о себе, а не о стране и при любой попытке любого посла или дипломата усовершенствовать работу или сэкономить государственные средства сколачивают заговоры с целью дискредитации и политического уничтожения противника. Уже в третий или четвертый раз переданную мной строго конфиденциальную информацию либо воспринимают как слухи, либо превращают в них. Я не стремлюсь к какой-либо личной или групповой выгоде и/или улучшению собственного положения; я готов делать все возможное для улучшения работы и развития сотрудничества; но я не могу делать это в одиночку и не желаю быть объектом постоянных интриг и закулисных маневров. Если такого рода инциденты будут продолжаться, я не стану молчать»[728].
В конце концов Додд все-таки решил не передавать Халлу это письмо. Оно сохранилось в его архивах – среди документов с пометкой «Неотправленные».
Очевидно, Додд тогда еще не знал, что он и еще 15 послов стали героями большой статьи в апрельском номере журнала
Автор статьи, озаглавленной «Их превосходительства господа послы», сравнивал размеры личного состояния дипломатов[730]. Возле каждой фамилии стояли значки доллара – $. Их количество указывало на количество нолей в состоянии посла. Так, Джесси Исидор Штраус, в прошлом президент R. H. Macy & Company[731], а ныне посол США во Франции, обозначался как «$$$$ Штраус». Около фамилии Додда стоял один-единственный значок цента – ¢. Автор статьи высмеивал его скряжнический подход к дипломатической работе. Он намекал, что в Берлине Додд наживается на страданиях немецких евреев, по дешевке снимая дом у банкира-еврея. «Додды задешево сняли весьма недурной дом и к тому же ухитрялись вести хозяйство при помощи очень небольшого штата прислуги», – утверждал автор статьи. Отмечалось также, что Додд привез в Берлин свой старенький потрепанный «шевроле». «Предполагалось, что по вечерам возить посла будет его сын, – писал автор статьи. – Но сыну хотелось ездить туда, куда обычно ездят сыновья, и заниматься тем, чем они обычно занимаются, поэтому мистер Додд остался без водителя (хотя и при цилиндре) и был вынужден водить свой “шевроле” сам». Далее в статье было написано, что Додду то и дело приходится просить кого-нибудь из младших чиновников посольства, «которым повезло больше и которые могли позволить себе разъезжать на лимузинах с водителем», подвезти его.
Автор статьи называл Додда «академическим ученым, совершенно непригодным для роли дипломата» и утверждал, что ему мешают работать как относительная бедность, так и нехватка дипломатического шика. «Он, по сути, человек очень отважный, но настолько интеллектуален, настолько далек от обычных людей, что говорит притчами, как будто всегда общается с такими же джентльменами и учеными, как он. Члены братства коричневорубашечников, сделанные из крови и стали, не способны понять его, даже если будут сильно стараться. Вот почему у Додда все кипит внутри, хотя, когда он пытается проявлять жесткость, этого почти никто не замечает».
Когда Додд прочел статью, ему стало ясно: один или несколько высокопоставленных чиновников Госдепартамента, а может быть, даже кто-то из работников канцелярии посольства в мельчайших подробностях рассказывает журналистам о его жизни в Германии. Додд пожаловался заместителю госсекретаря Филлипсу. Он писал, что в статье «проявляется странное и даже в чем-то непатриотичное отношение к моей работе и моим усилиям. В официальном письме президенту, давая согласие занять этот пост, я прямо заявлял, что намерен жить на одно жалованье. Почему мусолят это намерение, которое представляется столь простым и очевидным?»[732]. Посол ссылался на исторические прецеденты, перечислял дипломатов, которые вели скромный образ жизни. «Почему меня осуждают? Ведь я следовал их примеру», – вопрошал он. Додд признавался Филлипсу: он подозревает, что утечка информации происходит через сотрудников посольства. Кроме того, он цитировал другие публикации, искажавшие информацию о нем. «Почему печатают все эти фальшивки и никто не упоминает о реальных успехах, которых я стремился достичь?»
Филлипс ответил лишь через месяц. «Что касается той статьи в
Несмотря на хлопоты, Додду удалось провести некоторое время в Библиотеке Конгресса, собирая материалы для своего «Старого Юга», и выкроить две недели для недолгого пребывания на ферме, где он писал и занимался сельским хозяйством. Успел он, как и планировал, съездить и в Чикаго. Но, погружаясь в прежнюю жизнь, он, вопреки ожиданиям, не испытывал особой радости. «Едва я приехал, – писал он Марте, – как все сразу же пожелали меня видеть. Постоянные звонки, письма, визиты, деловые завтраки, обеды, ужины»[734]. На него обрушились бесконечные вопросы о ней и ее брате, писал он, «но лишь один раз меня спросили о твоей нью-йоркской проблеме» (он имел в виду развод). Один из друзей хотел показать ему примеры того, «как достойно подают эту тему чикагские газеты», однако, признавался Додд в том же письме, он «не стал читать вырезки». Он выступал с докладами, улаживал конфликты в университете. В дневнике он отметил, что встретился также с двумя еврейскими лидерами, с которыми уже контактировал прежде, когда, выполняя указание Рузвельта, убеждал их снизить градус еврейского протеста. Эти двое рассказали ему, «как они и их друзья успокаивали своих товарищей и предотвращали всякого рода бурные выступления в Чикаго, как и просил посол»[735].
Отдыху и работе Додда едва не помешала внезапно возникшая семейная проблема. Будучи в Чикаго, Додд получил телеграмму от жены. Справившись с неизбежным приступом тревоги, который всегда вызывает неожиданная телеграмма от близкого человека, Додд прочел послание и узнал, что старый семейный «шевроле», символ его службы на посту посла, разбит и разбил его водитель посла. Последним ударом стала заключительная строка послания: «Надеюсь, ты сможешь привезти новую машину»[736].
Итак, Додда, которому полагалось отдыхать в отпуске, лаконичным языком телеграфного сообщения просили купить новый автомобиль и организовать его транспортировку в Берлин.
Позже он написал Марте: «Боюсь, Мюллер вел машину недостаточно осторожно, я еще до отъезда несколько раз замечал за ним эту привычку»[737]. Додд не мог этого понять. Сам он много раз проделывал на автомобиле путь от своей фермы до Вашингтона и обратно, колесил по всему городу и ни разу не попадал в аварию. «Это еще ничего не доказывает, но можно сделать кое-какие предположения. Наемные водители водят автомобиль далеко не так осторожно, как его владельцы», – заключал Додд. В свете того, чтó случится с Доддом через несколько лет (но не будем забегать вперед), эти самодовольные рассуждения вызывают оторопь. Сначала Додд хотел купить «бьюик», но решил, что цена – $1350 – слишком высока, учитывая, что его семье, видимо, недолго остается жить в Берлине. Посла беспокоили и расходы на транспортировку автомобиля в Германию – аж $100.
В конце концов он все-таки купил «бьюик», попросив жену обратиться к берлинскому дилеру. Как он писал позже, это была модель в базовой комплектации, а сотрудники протокольной службы пренебрежительно говорили, что она «до смешного простенькая для посла»[738].
Додду удалось еще раз побывать на ферме, что несколько подбодрило его, однако сделало отъезд в Германию еще более мучительным. «Погода стоит прекрасная, – писал он в дневнике 6 мая 1934 г., в воскресенье. – На деревьях распускаются листья, яблони уже в цвету, и все это кажется таким прекрасным, особенно потому, что вскоре мне предстоит уехать»[739].
Через три дня Додд отплыл из Нью-Йорка в Германию. Он считал, что добился победы, уговорив еврейских лидеров ослабить интенсивность протестов против политики Германии. Посол надеялся, что его усилия заставят гитлеровское правительство вести себя более сдержанно. Однако его надежды едва не пошли прахом, когда 12 мая, в субботу, еще плывя по Атлантическому океану, он узнал (благодаря наличию на судне радиосвязи) о речи, с которой только что выступил Геббельс. В ней министр пропаганды назвал евреев «сифилисом европейских народов»[740].
У Додда возникло ощущение, что его предали. Несмотря на обещание нацистов никого не арестовывать без ордера на арест и закрыть тюрьму «Колумбия-хаус», в стране, судя по всему, ничего не изменилось. Он опасался, что теперь его будут считать наивным дурачком. Он написал Рузвельту об этих опасениях: как же так, ведь он провел такую большую работу с еврейскими лидерами, проживавшими в Америке? Речь Геббельса всколыхнула «все враждебные настроения прошедшей зимы», писал он, «и я невольно оказался в положении человека, которого одурачили, – а меня действительно одурачили»[741].
Додд прибыл в Берлин 17 мая, в четверг, в половине одиннадцатого вечера. Его глазам предстал совершенно изменившийся город. За два месяца его отсутствия город почернел от небывалой засухи, однако перемены этим не ограничивались. «Я с огромной радостью вернулся домой, – писал Додд, – но сразу почувствовал, что атмосфера здесь напряженная»[742].
Часть VI
Сумерки Берлина
Глава 39
Опасные трапезы
Казалось, город буквально вибрирует от нависшей над ним опасности, создающей неумолчный фоновый гул, как если бы через центр столицы Германии провели мощную высоковольтную линию. В окружении Додда это ощущали все. Причиной напряженности отчасти была необычная для мая погода и опасения грядущего неурожая, но главным источником тревоги был обострявшийся конфликт между штурмовиками капитана Рёма и регулярной армией. В то время для описания атмосферы в Берлине многие использовали образ надвигающейся грозы – наэлектризованный воздух словно застыл в ожидании бури.
Додду никак не удавалось вернуться к работе в привычном ритме.
Уже на следующий день после возвращения из Америки он столкнулся с необходимостью устроить грандиозный прощальный банкет в честь Мессерсмита, который наконец добился более высокого поста, хотя и не в Праге, как он вначале планировал. Конкуренция за должность в пражском посольстве оказалась очень жестокой, и, хотя Мессерсмит активно проталкивал свою кандидатуру и убеждал союзников писать письма в его поддержку, желанное место досталось его сопернику. Но заместитель госсекретаря Филлипс предложил Мессерсмиту другую вакансию – посла США в Уругвае. Если Мессерсмит и был разочарован предложением, то никак этого не показал. Он полагал, что ему повезло, хотя бы уже потому, что он оставлял консульскую службу. Вскоре ему повезло еще больше. Внезапно освободилось место посла США в Австрии. Мессерсмит был идеальным кандидатом на этот пост[743]. Рузвельт одобрил назначение. Вот когда Мессерсмит возрадовался по-настоящему, как и Додд, который радовался его отъезду (впрочем, посол предпочел бы, чтобы генконсул отбыл на край света).
В честь Мессерсмита устраивали всевозможные приемы. Одно время казалось, что все торжественные завтраки, обеды и ужины в Берлине даются в его честь, но банкет в американском посольстве 18 мая был самым большим и самым торжественным. Пока Додд отдыхал в Америке, миссис Додд с помощью сотрудников протокольной службы составила список гостей – на четырех машинописных страницах через один интервал[744]. Казалось, в него были включены все высокопоставленные чиновники, кроме разве что Гитлера. Тех, кто знал расклад сил в руководстве Германии, интересовало не столько кто придет на банкет, сколько кто не придет. Геринг и Геббельс сообщили, что, к сожалению, не смогут присутствовать на мероприятии. Вице-канцлер Папен и Рудольф Дильс тоже отказались. Министр обороны Бломберг пришел, а шеф СА Рём – нет.
На банкете присутствовали Белла Фромм, Зигрид Шульц, а также множество других друзей Марты, самых разных: Путци Ханфштангль, Арман Берар, принц Луи Фердинанд. Пестрота общества создавала дополнительную напряженность в зале: Берар по-прежнему был влюблен в Марту, принц Луи безнадежно изнывал по ней, а она была полностью поглощена Борисом (любопытно, что в список приглашенных его не включили). Явился старый знакомый Марты Ганс (Томми) Томсен, привлекательный молодой человек, отвечавший за связь между министерством иностранных дел и рейхсканцелярией. Пришла и его частая спутница – темноволосая пышнотелая и необыкновенно красивая Эльмина Рангабе; правда, в тот вечер возникло «осложнение» в виде супруги Томми, тоже присутствовавшей на банкете. В жаркой атмосфере кипящих страстей, шампанского, флирта и ревности было разлито предчувствие маячившей на горизонте беды.
Белла Фромм подробно описала в дневнике короткую беседу с Ханфштанглем на банкете.
– Не понимаю, зачем нас пригласили, – жаловался Ханфштангль. – Вечно все восторгаются евреями. Мессерсмит – еврей. Как и Рузвельт. Партия их терпеть не может[745].
– Доктор Ханфштангль, – отозвалась Фромм, – мы с вами это уже обсуждали. Со мной вам нет нужды притворяться.
– Ладно. Но даже если они арийцы, по их поступкам этого не скажешь.
В тот момент Белла Фромм мало думала о том, как снискать расположение нацистских чиновников. Ее дочь Гонни две недели назад уехала в Америку (ей помог Мессерсмит), и Белла испытывала одновременно и грусть, и облегчение. За неделю до этого закрыли газету
Белла Фромм заявила Ханфштанглю:
– Ну конечно, если вы заменяете понятия «хорошее» и «плохое» понятиями «арийское» и «неарийское», то лишаете аргументов тех, кто – так уж вышло – сохранил старомодные представления о том, что хорошо, а что плохо, что достойно, а что нет.
После этого она снова заговорила о Мессерсмите, заметив: коллеги его так уважают, что «фактически считают послом». (Это замечание наверняка вызвало бы у Додда нешуточное возмущение.)
Ханфштангль понизил голос.
– Ладно, ладно, – сказал он. – У меня много друзей в Соединенных Штатах, и все они тоже на стороне евреев. Но поскольку в программе партии особо подчеркивается…
Он умолк. Казалось, он мысленно пожимает плечами. Затем достал из кармана пакетик фруктовых леденцов Lutschbonbons. В детстве Белла их обожала.
– Угощайтесь, – предложил Ханфштангль. – Их делают специально для фюрера.
Белла выбрала один. Перед тем как положить его в рот, она заметила, что на нем выдавлена свастика. Даже фруктовые леденцы подверглись гляйхшальтунгу.
Затем разговор перешел на политические баталии, вызывавшие столько беспокойства. Ханфштангль сообщил, что Рём жаждет получить контроль не только над армией, но и над детищем Геринга – военно-воздушными силами.
– Герман просто в ярости! – воскликнул Ханфштангль. – С ним можно делать что угодно, но только не трогать его люфтваффе. За это он хладнокровно умертвит Рёма.
Потом он спросил:
– Вы знакомы с Гиммлером?
Белла Фромм кивнула.
Ханфштангль продолжал:
– Раньше в свободное от шпионажа в пользу рейхсвера время он разводил кур. Он вышиб Дильса из гестапо. Гиммлер ненавидит всех, но особенно Рёма. Но теперь против Рёма объединились все – и Розенберг, и Геббельс, и этот куровод.
(Он имел в виду Альфреда Розенберга, рьяного антисемита, возглавлявшего в нацистской партии бюро по международным отношениям.)
Описывая этот диалог в дневнике, Белла Фромм добавляла: «Среди деятелей нацистской партии нет ни одного, кто ради продвижения по карьерной лестнице с радостью не перерезал бы горло любому соратнику».
Свидетельством изменения политического климата в Берлине стал другой прием, на первый взгляд совершенно невинный, но, однако, вызвавший глубокие разрушительные последствия. Гостей принимал богатый банкир Вильгельм Регенданц, друг семьи Додд (к счастью, именно на это мероприятие Додды приглашены не были)[746]. В один из майских вечеров Регенданц устроил званый ужин на своей роскошной вилле в Далеме – районе на юго-западе Большого Берлина, славившемся красивыми жилыми домами, а также близостью к Груневальду.
Регенданц, отец семерых детей, был членом организации «Стальные каски» (Stahlhelm) – объединения бывших армейских офицеров, придерживавшихся консервативных взглядов. Он любил собирать вместе представителей самых разных кругов – на трапезы, дискуссии и лекции. На тот ужин Регенданц пригласил двух именитых гостей – французского посла Франсуа-Понсе и капитана Рёма. Обоим уже доводилось бывать у него.
Рём явился в сопровождении троих молодых офицеров СА, среди которых был юный адъютант – кудрявый блондин по прозвищу Красавчик граф – секретарь главы СА, по слухам иногда исполнявший также обязанности любовника. Гитлер позже назовет эту встречу «тайной вечерей», хотя на самом деле гости вовсе не пытались скрыть свое присутствие на банкете. Они оставили автомобили перед домом, на улице, у всех на виду, и узнать имена владельцев по правительственным номерам не составляло труда.
Два самых важных гостя представляли собой довольно странную пару. Франсуа-Понсе, мягко говоря, недолюбливал шефа СА, о чем он прямо пишет в своих мемуарах «Роковые годы»: «Я всегда питал глубокое отвращение к Рёму и по возможности старался избегать его, несмотря на важную роль, которую он играл в Третьем рейхе». Но Регенданц «умолял» Франсуа-Понсе прийти.
Позже в письме в гестапо Регенданц попытается объяснить свое настойчивое желание свести этих двоих вместе. Он утверждал, что идею устроить ужин ему подал Франсуа-Понсе, который якобы досадовал на то, что ему никак не удается встретиться с самим Гитлером, и попросил Регенданца поговорить с кем-нибудь из ближайшего окружения канцлера и передать ему просьбу. Регенданц полагал, что Рём может оказаться полезным посредником. Он уверял, что, приглашая гостей на ужин, он еще не знал о конфликте между Гитлером и Рёмом; напротив, убеждал он гестапо, «считалось, что Рём пользуется полнейшим доверием канцлера и горячо предан ему. Соответственно, все верили, что, сообщив что-то Рёму, можно донести информацию до фюрера».
За ужином к мужчинам присоединилась миссис Регенданц. Вместе с ней пришел его сын Алекс, готовившийся стать специалистом по международному праву. После трапезы Рём и французский посол удалились в библиотеку Регенданца для неофициальной беседы. Рём говорил о военных вопросах, уверял, что не интересуется политикой, что считает себя лишь солдатом, офицером. «Разговор закончился во всех отношениях безрезультатно», – заверял Регенданц гестапо.
Вечер подошел к концу, к радости Франсуа-Понсе. «Еда была отвратительная, разговоры – пустые, – вспоминал он. – Рём спал на ходу и просыпался лишь для того, чтобы пожаловаться на здоровье – на ревматизм, который он надеялся вылечить в Висзе». (Речь шла о курорте на озере Висзе, где Рём собирался избавиться от недуга.) «Возвращаясь домой, – писал Франсуа-Понсе, – я проклинал нашего хозяина за скучный вечер».
Неизвестно, каким образом гестапо узнало об ужине и о том, кто на нем присутствовал. Так или иначе, к тому времени за Рёмом, несомненно, уже пристально следили, да и по номерам автомобилей, припаркованных у дома Регенданца, нетрудно было установить личности гостей.
Впоследствии этот ужин приобрел печальную известность. В середине лета британский посол Фиппс отметил в дневнике: из семи человек, сидевших в тот вечер за столом в особняке Регенданца, четверо убиты; один, спасая свою жизнь, бежал из страны; еще одного отправили в концентрационный лагерь.
Фиппс писал: «Количеству жертв одного-единственного званого ужина позавидовали бы даже Борджиа[747]».
А вот еще один случай.
24 мая, в четверг, Додд пешком отправился на деловой завтрак с одним из высокопоставленных чиновников немецкого министерства иностранных дел – Гансом-Генрихом Дикхоффом, занимавшим, по выражению Додда, «пост, аналогичный должности помощника госсекретаря»[748]. Они встретились в маленьком ресторанчике в укромном уголке Унтер-ден-Линден, широкого бульвара, который тянется от Бранденбургских ворот на восток. Завязался разговор, который Додд нашел весьма интересным.
Додд решил встретиться с Дикхоффом главным образом для того, чтобы выразить свою обеспокоенность в связи с речью Геббельса, в которой тот сравнивал евреев с сифилисом. Эта речь выставила его, Додда, наивным дурачком, а ведь он столько сделал для того, чтобы успокоить еврейские протесты в Америке. Посол напомнил Дикхоффу об обещании властей Рейха закрыть тюрьму «Колумбия-хаус» и запретить аресты без предъявления ордера на арест, а также о других аналогичных посулах, призванных показать, что преследование евреев в Германии «становится менее жестоким».
Дикхофф выслушал его с сочувствием. Он признался, что и сам не испытывает симпатии к Геббельсу, и заявил, что Гитлера, по его мнению, скоро свергнут. Додд писал в дневнике, что, по его мнению, Дикхофф «привел веские доказательства того, что немцы не намерены долго мириться с системой, обрекающей их на бесконечную муштру и полуголодное существование».
Посла удивила такая откровенность. Дикхофф высказывался так свободно, как будто беседа происходила не в Германии, а в Англии или Соединенных Штатах. Чиновник даже выразил надежду на то, что еврейские протесты в Америке продолжатся. Без них, добавил он, шансы на смещение Гитлера снизятся.
Додд понимал, что даже для чиновника столь высокого ранга подобные разговоры опасны. Он писал: «Я ощутил глубокую тревогу за этого высокопоставленного госслужащего, способного с риском для жизни критиковать режим».
Выйдя из ресторана, они пошли по Унтер-ден-Линден в сторону Вильгельмштрассе – главной правительственной магистрали. Расстались они, как писал Додд, «в довольно подавленном настроении».
Додд вернулся в посольство и часа два поработал. Потом он долго гулял по Тиргартену.
Глава 40
Путь писателя
Появлялись все новые и новые свидетельства усиления давления на общество и ужесточения политических репрессий в Германии. Это все сильнее беспокоило Марту, несмотря на ее восхищение горящими энтузиазмом белокурыми представителями молодого поколения, тысячами идущими за Гитлером. Одним из важнейших моментов на пути к прозрению стал случай, омрачивший один из майских дней[749]. Друг Марты и постоянный посетитель салона Харнаков Генрих Мария Ледиг-Ровольт предложил ей и Милдред посетить одного из немногих выдающихся писателей, не присоединившихся к великому исходу деятелей искусства из нацистской Германии. Среди тех, кто были вынуждены уехать из страны, оказались такие известные люди, как Фриц Ланг, Марлен Дитрих, Вальтер Гропиус, Томас и Генрих Манны, Бертольт Брехт, Альберт Эйнштейн, композитор Отто Клемперер (его сын, актер Вернер Клемперер, впоследствии сыграет добродушного, недалекого коменданта нацистского лагеря в телесериале «Герои Хогана») и Ледиг-Ровольт, внебрачный сын издателя Эрнста Ровольта, работавший редактором в отцовской компании. Планировалось побывать у Рудольфа Дитцена, писавшего под псевдонимом Ганс Фаллада[750].
Сначала они хотели сделать это несколько раньше в том же году, но Фаллада отложил их визит до мая, так как беспокоился о публикации новой книги – «Кто однажды отведал тюремной похлебки»[751]. К тому времени Фаллада успел приобрести мировую известность благодаря роману «Маленький человек, что же дальше?»[752] о трудной жизни семейной пары во времена экономических и социальных потрясений в Веймарской республике. Переживания Фаллады по поводу публикации «Похлебки» объяснялись тем, что она была первым его крупным произведением, публикуемым после назначения Гитлера на пост канцлера. Писатель не знал, насколько благосклонна к нему будет созданная Геббельсом Книжная палата, получившая право решать, какие книги можно публиковать, а какие – нет. Пытаясь облегчить путь романа к читателю, Фаллада в предисловии немного похвалил нацистов за то, что благодаря им ужасная ситуация, вокруг которой строится сюжет, уже не может повториться. Даже его издатель Ровольт счел, что Фаллада зашел слишком далеко, и сказал, что предисловие «все-таки кажется ЧЕРЕСЧУР льстивым». Но Фаллада не стал вычеркивать льстивые слова.
В течение первых же месяцев после того, как Гитлер был назначен канцлером, немецкие писатели (те, кто с самого начала не был откровенным нацистом) разделились на два лагеря. Одни считали, что оставаться в Германии безнравственно. Другие полагали, что оптимальная стратегия – не трогаться с места, полностью отстраниться от происходящего и ждать падения гитлеровского режима. Этот последний подход называли «внутренней эмиграцией»[753]. Именно его и выбрал Фаллада.
Марта предложила Борису отправиться к писателю с ней и ее друзьями. Тот согласился, хотя до этого уговаривал ее держаться подальше от Милдред.
Визит состоялся 27 мая, в воскресенье. Выехали утром. Поездка на автомобиле до сельского дома Фаллады в Карвице (на севере Германии, в мекленбургском Озерном крае) занимала три часа. Борис сидел за рулем своего «форда», как обычно, с опущенным верхом. Едва выехав за пределы Берлина, он нажал на газ. «Форд» помчался по загородным дорогам, обсаженным каштанами и акациями. Воздух благоухал весенними ароматами.
Они проехали полпути, когда небо внезапно потемнело. «В нем засверкали зигзаги молний, – вспоминала Марта, – это было потрясающее зрелище. Пейзаж окрасился в яркие цвета – электрический зеленый, лиловый, голубой и серый». На путешественников обрушился ливень, крупные капли били по ветровому стеклу, но даже тогда (к всеобщему восторгу) Борис не поднял верх. Автомобиль летел вперед в облаке брызг.
Внезапно небо расчистилось. Лучи солнца пронизывали пар, поднимавшийся с земли, и раскрашивали постепенно проступающий, как на холсте, пейзаж. Воздух наполнился запахом влажной земли.
Приближались к Карвицу. Начался край холмов, лугов, ярко-голубых озер с проложенными между ними песчаными дорожками. Дома и сараи были простые – ни дать ни взять коробки под островерхими крышами. До Берлина было всего три часа езды, но эти места выглядели далекими и уединенными.
Борис остановил «форд» у старого сельского дома на берегу озера. Дом стоял у основания длинной холмистой косы (Bohnenwerder).
Из дома вышел Фаллада. За ним следовали мальчик лет четырех и жена писателя, молодая полногрудая женщина. На руках она держала их младшего сына, совсем маленького. За ними выбежал пес. Фаллада оказался коренастым мужчиной, с головой, напоминающей куб. У него был большой рот, сильно выступающие и жесткие на вид скулы, похожие на вшитые под кожу мячи для гольфа. Он был в очках с круглыми стеклами в темной оправе. Писатель и его жена устроили гостям небольшую экскурсию по ферме, купленной на доходы от продажи «Маленького человека». Марту поразило, что эти двое, как ей показалось, совершенно довольны жизнью.
Осторожно подбирая слова и делая множество оговорок, Милдред первая затронула вопросы, которые вертелись на языке гостей с момента их приезда. Когда все шли к озеру, она (как явствует из подробного описания, оставленного одним из биографов Фаллады) говорила о своей жизни в Америке и о том, как ей когда-то нравилось гулять по берегу озера Мичиган.
– Вам, наверное, нелегко в чужой стране, особенно если учесть, что вы так интересуетесь литературой и языком, – заметил Фаллада.
– Да, – согласилась Милдред, – но, если интересуешься литературой, иногда бывает трудно жить и в своей стране.
Фаллада раскурил сигарету и очень медленно проговорил:
– Я никогда не смог бы писать на каком-то другом языке. И жить не в Германии, а где-то еще.
Милдред возразила:
– Быть может, герр Дитцен, важнее не
Фаллада ничего не ответил.
Спустя некоторое время Милдред осведомилась:
– Можете ли вы здесь в наши дни писать то, что хочется?
– Это как посмотреть, – ответил писатель.
Он пояснил, что существуют определенные трудности и требования, некоторых слов приходится избегать, но в конце концов язык остается.
– Да, – сказал он, – я считаю, что в нынешние времена человек по-прежнему может писать здесь, если он соблюдает необходимые правила и готов немного уступить. Конечно, не в том, что важно.
Милдред спросила:
– А что важно? И что неважно?
Потом был ланч и кофе. Марта и Милдред поднялись на вершину холма на косе, чтобы полюбоваться открывавшимся оттуда видом. Легкая дымка смягчала линии, приглушала краски и создавала ощущение покоя. А настроение Фаллады, который не пошел с ними, испортилось. Они с Ледиг-Ровольтом играли в шахматы и разговаривали. Всплыла тема предисловия Фаллады к его «Похлебке», и Ледиг-Ровольт вслух усомнился в его необходимости. Он признался Фалладе, что они обсуждали предисловие к роману, пока ехали в Карвиц. Услышав об этом, писатель рассердился. Ему не понравилось, что о нем говорили за его спиной: вряд ли кто-то может судить его, тем более какие-то американки.
Когда Марта и Милдред вернулись, разговор еще продолжался, и Милдред присоединилась к нему. Марта изо всех сил напрягала слух, но ее немецкий все еще был не так хорош, чтобы она могла уловить нюансы и понять истинный смысл сказанного. Впрочем, она поняла, что Милдред «деликатно прощупывает» Фалладу, избравшего путь отстранения от происходящего. Было очевидно: он недоволен, что ему бросают вызов подобным образом.
Позже Фаллада провел их по дому: семь комнат, электрическое освещение, просторный чердак, множество печей. Он показал им свою библиотеку и многочисленные зарубежные издания его книг, а затем проводил в комнату, где спал его новорожденный сын. Марта писала о Фалладе: «Было видно, что он испытывает неловкость и смущение, хоть и пытается быть счастливым и гордиться и своим маленьким сыном; и садом, который сам возделывает; и женой – грудастой простушкой; и бесчисленными изданиями, в том числе переводными, его книг, которыми уставлены полки. Но на самом деле перед нами был человек несчастный».
Фаллада несколько раз сфотографировал гостей. Сделал это и Борис. По пути в Берлин путешественники снова заговорили о Фалладе. Милдред заявила, что он – слабовольный трус, но добавила:
– У него есть совесть, и это хорошо. Он не чувствует себя счастливым, он не нацист, он не безнадежен.
Марта тоже записала свои впечатления о писателе: «На его лице я впервые в жизни увидела печать нескрываемого страха».
Впоследствии Фаллада считался противоречивой фигурой немецкой литературы. Одни гневно осуждали его за то, что он не бросил вызов нацистам, другие защищали, поскольку он не избрал более безопасный путь, отправившись в изгнание. Так или иначе, в годы, последовавшие за визитом Марты и ее друзей, писатель понял, что ему все чаще приходится подгонять свои произведения под требования нацистского государства. Он переключился на переводы для Ровольта (в частности, перевел «Жизнь с отцом» Кларенса Дэя[754], в ту пору очень популярную в Соединенных Штатах) и невинные тексты, которые, как он надеялся, не задевали чувств нацистов. Так, он написал цикл рассказов для детей – об игрушке, которую возят на веревочке, – «Хоппель-поппель, где ты был?»[755].
Его положение ненадолго улучшилось с выходом в 1937 г. романа «Волк среди волков»[756], которую партийные деятели сочли удачной критикой веймарского прошлого. Сам Геббельс называл эту книгу «превосходной». Но Фалладе тем не менее приходилось идти на все новые и новые уступки. В конце концов он даже позволил Геббельсу набросать план финала очередного романа – «Железный Густав»[757], где изображались тяготы жизни в прошедшую мировую войну. Фаллада считал, что с его стороны это благоразумный шаг. «Я не люблю красивых жестов, – писал он. – Отдавать себя на заклание перед троном тирана бессмысленно и бесполезно, это лишь причинит вред моим детям. Это не мой путь».
Впрочем, он понимал, что его многочисленные уступки не лучшим образом сказываются на его произведениях. Он писал матери, что недоволен своей работой. «Я не могу делать то, что хочу, – если хочу остаться в живых. Я, глупец, вкладываю в писательство меньше, чем мне дано».
Писатели, оказавшиеся в изгнании, с презрением наблюдали за тем, как Фаллада и другие «внутренние эмигранты» постепенно подчиняют свои произведения вкусам и требованиям немецких властей. Томас Манн, проведший гитлеровские годы за границей, позже написал им эпитафию: «Возможно, это суеверие, но я считаю, что все книги, которые удалось напечатать в Германии с 1933 по 1945 г., абсолютно ничтожны, к ним не хочется даже притрагиваться. От них смердит кровью и стыдом. Их все надо сдать в макулатуру»[758].
Страх и подавленность, которые Марта увидела в Фалладе, увенчали собой растущую гору аргументов, всю весну подтачивавших ее пылкую влюбленность в новую Германию. Слепое восхищение гитлеровским режимом сначала съежилось до уровня сочувственного скептицизма, а с приближением лета начало перерастать во все более глубокое отвращение.
Было время, когда Марта смогла отмахнуться от акта насилия в Нюрнберге как от единичного случая, теперь же понимала, что преследование евреев стало любимым национальным видом спорта немцев. Она ловила себя на том, что ей претит неумолчное громыхание нацистской пропаганды, изображающей евреев врагами государства. Когда она слушала антинацистские разговоры Милдред Харнак, ее мужа Арвида и их друзей, ей уже не так хотелось бросаться на защиту «странных созданий» – порождений юной революции, которыми она когда-то так восхищалась. «К весне 1934 г., – писала Марта, – то, что я слышала, видела, ощущала, открыло мне, что условия жизни здесь хуже, чем до Гитлера, что в стране установилась изощренная система всепроникающего террора, подавляющая свободу и счастье народа, и что вожди Германии беспощадно влекут толпы покорных и добродушных людей к новой войне – без ведома и согласия последних»[759].
Однако Марта еще не была готова открыто объявить миру о своих новых взглядах: «Я по-прежнему пыталась скрывать свою враждебность к режиму и никак ее не проявлять».
Враждебность к режиму Марта проявляла косвенно: она всячески демонстрировала (наперекор государственным установкам) вспыхнувший в ней горячий интерес к главному врагу гитлеровского режима – Советскому Союзу. Она писала: «Меня все сильнее интересовало: что это за государство, которое так ненавидят в Германии? Что там за народ? Здесь его считают абсолютно безжалостным».
Вопреки желанию родителей (но с одобрения и при поддержке Бориса) Марта начала планировать поездку в Советский Союз.
К июню Додд увидел, что «еврейская проблема» (как он продолжал ее называть) не решилась. Теперь, сообщал он в письме госсекретарю Халлу, «перспектива прекращения преследований евреев представляется значительно менее обнадеживающей»[760]. Как и Мессерсмит, он видел, что евреев притесняют повсюду, просто характер репрессий изменился – они стали «более изощренными и менее публичными».
В мае, докладывал посол, нацистская партия развернула кампанию против «ворчунов и критиканов», призванную наполнить новой энергией гляйхшальтунг[761]. Естественно, гонения на евреев усилились. Геббельсовская газета
Додд писал: «Эти случаи – как и другие, не столь вопиющие, – показывают, что теперь с евреями расправляются с помощью других методов, видимо рассчитанных на то, чтобы избежать негативной реакции за границей, однако свидетельствующих об упорном стремлении нацистов вытеснить евреев из страны».
Граждане Германии арийского происхождения тоже страдали от ужесточения контроля со стороны государства[762]. В еще одной депеше, написанной в тот же день, Додд сообщал: министерство просвещения объявило, что расписание уроков в школе теперь будут составлять так, чтобы вечер субботы и среды учащиеся могли целиком посвятить гитлерюгенду.
Субботу теперь следовало называть Государственным днем молодежи (Staatsjugendtag).
По-прежнему стояла жара, дождей почти не было; 2 июня 1934 г., в субботу, когда воздух прогрелся почти до +30 ℃, Додд написал в дневнике: «Германия впервые выглядит высохшей; деревья и поля пожелтели. Газеты полны сообщений о засухе в Баварии и Соединенных Штатах»[763].
В Вашингтоне Моффат тоже обратил внимание на необычную погоду. В дневнике он писал о «великой суши» и отмечал, что началась она 20 мая, в воскресенье, когда температура воздуха в его кабинете достигла +34 ℃[764].
Конечно, тогда еще никто этого не знал, но в Америке наступала вторая катастрофическая засуха, за которой последует еще несколько. Вскоре погодные катаклизмы превратят Великие равнины в Пыльную чашу.
Глава 41
Неприятности у соседей
С приближением лета ощущение тревоги, которое испытывали жители Берлина, стало невыносимо острым. Атмосфера была «тревожной, наэлектризованной», как писала Марта. Она добавляла: «Все чувствовали: что-то носится в воздухе, но никто не знал, что именно»[765].
Странная атмосфера и неустойчивая ситуация в Германии стали главными темами разговоров на вечернем чаепитии (Tee-Empfang) у Путци Ханфштангля 8 июня 1934 г., в пятницу. На нем присутствовало и семейство Додд.
По пути домой Додды вдруг заметили, что на Бендлерштрассе – последней улочке, которую они миновали, прежде чем добраться до своего дома, – творится что-то необычное. С улицы были видны здания «Бендлер-блока» – штаб-квартиры немецкой армии. По сути, дом Додда отделяла от штаба армии лишь ограда на заднем дворе. Бросив оттуда камень, если постараться, можно было попасть в окно соседнего здания.
Было ясно: там что-то затевается[766]. На крышах корпусов стояли солдаты. По тротуарам расхаживали вооруженные патрули. Улица была забита армейскими грузовиками и автомобилями гестапо.
Суета продолжалась весь вечер пятницы, всю ночь и всю субботу. А утром 10 июня, в воскресенье, отряды и грузовики исчезли.
К дому Доддов начала просачиваться прохлада от деревьев Тиргартена. По парку, как всегда, разъезжали всадники. Тишину воскресного утра нарушал лишь стук копыт.
Глава 42
Игрушки Германа
Ходили слухи о грядущих волнениях. Додду и его коллегам-дипломатам с трудом верилось, что Гитлер, Геринг и Геббельс продержатся у власти долго. Додд по-прежнему считал их неумелыми и опасными подростками («16-летними юнцами», как он теперь их называл), столкнувшимися с множеством серьезных проблем, которые необходимо было решать. Засуха продолжалась. Почти не наблюдалось признаков улучшения экономической ситуации, разве что снижался уровень безработицы, да и то за счет манипуляций со статистикой. Конфликт между Гитлером и Рёмом, судя по всему, обострялся. По-прежнему в какие-то моменты – странные, почти смешные – создавалось впечатление, что Германия – не серьезное государство в серьезные времена, а театральная сцена, на которой разыгрывается гротескная комедия.
Один такой момент пришелся на 10 июня 1934 г., воскресенье[767]. Додд, французский посол Франсуа-Понсе, британский посол сэр Эрик Фиппс и еще три десятка приглашенных побывали на дне открытых дверей в громадном поместье Геринга, расположенном к северу от Берлина, в часе езды на автомобиле. Министр назвал его «Каринхалл» – в честь покойной жены, шведки Карин, которую он боготворил. Геринг планировал в том же месяце, несколько позже, организовать эксгумацию ее тела (Карин была похоронена в Швеции), перевезти его в Германию и поместить в мавзолей на территории поместья. Впрочем, в тот день Геринг хотел лишь похвастаться своими лесами и новым вольером для бизонов: он намеревался разводить этих животных и затем выпускать их на волю (в границах поместья).
Додды, которые ехали на своем новом «бьюике», опоздали (автомобиль подвел их – случилась небольшая поломка), но все-таки приехали раньше Геринга. В соответствии с заранее разосланной инструкцией гости должны были добраться до определенного места на территории поместья. Чтобы они не заблудились, на всех перекрестках Геринг расставил людей – показывать дорогу. Додд с женой заметили, что другие гости собрались вокруг человека, исполнявшего обязанности экскурсовода – тот рассказывал о каком-то строении. Додды увидели, что это был вольер для бизонов.
Наконец прибыл Геринг. Он ехал быстро. В автомобиле он был один – сам вел гоночную, по описанию посла Фиппса, машину. Когда он вышел из автомобиля, оказалось, что на нем форма – нечто среднее между костюмом авиатора и средневекового охотника. На ногах были сапоги из натурального каучука, а из-за пояса торчал огромный охотничий нож.
Геринг выступил первым. Он взял было микрофон, но слишком громкий звук неприятно диссонировал с идиллическим загородным пейзажем. Оратор поведал гостям о намерении создать лесной заповедник, воспроизводящий условия жизни в первобытной Германии, и даже поселить в нем первобытных животных типа бизонов, один из которых лениво пощипывал траву поблизости. Три фотографа и «оператор кинематографа» запечатлевали происходившее на пленку.
О том, что произошло дальше, вспоминала позже Элизабетта Черрути, очень красивая супруга итальянского посла (у нее были венгерские и еврейские корни).
– Дамы и господа, – провозгласил Геринг, – через несколько минут вы станете свидетелями уникальной демонстрации великолепной работы природы. – Он указал в сторону железной клетки. – В этой клетке самец бизона – животного, почти неизвестного на нашем континенте. ‹…› Сейчас, прямо у вас на глазах, он спарится с самкой. Пожалуйста, соблюдайте тишину. И не пугайтесь.
Смотрители открыли дверь клетки.
– Иван Грозный, приказываю тебе выйти из клетки, – скомандовал Геринг.
Самец не двинулся с места.
Геринг повторил команду. Бизон снова проигнорировал ее.
Смотрители попытались расшевелить Ивана Грозного. Фотографы приготовились запечатлеть страстный прыжок, который наверняка вот-вот последует.
Британский посол Фиппс писал в дневнике, что бизон вышел из клетки «довольно неохотно и, грустно оглядев самок, попытался вернуться в загон». Фиппс тоже описал эту историю в служебной записке в Лондон; эта записка вошла в анналы британского министерства иностранных дел как «бизонья депеша».
Затем Додд, его жена Матти и другие гости уселись в 30 небольших, рассчитанных на двоих колясок, управляемых крестьянами, и отправились в долгий, извилистый путь по окрестным лесам и лугам. Геринг ехал впереди. Его коляску влекли два огромных коня. Справа от него сидела миссис Черрути. Примерно через час процессия остановилась у какого-то болота. Геринг вылез из коляски и толкнул еще одну речь, на этот раз о замечательных качествах птиц.
Потом гости снова расселись по коляскам и после еще одной долгой поездки оказались на поляне, где стояли их машины. Массивный Геринг втиснулся в свой автомобиль и быстро помчался вперед. Гости тоже уселись в автомобили и двинулись за ним, но не так быстро. Через 20 минут они подъехали к озеру, рядом с которым высился огромный (надо полагать, недавно построенный) «охотничий домик». Видимо, предполагалось, что он должен был быть похож на жилище средневекового феодала. Геринг уже ждал, облаченный в новый наряд – «роскошный, с иголочки белый летний костюм», как писал Додд: белые теннисные туфли, белые парусиновые брюки, белая рубашка. Охотничья куртка, правда, была из зеленой кожи. За пояс был заткнут все тот же охотничий нож. В одной руке Геринг держал какое-то длинное орудие, похожее на пастуший посох или гарпун.
Было уже около шести вечера, и предвечернее солнце окрашивало пейзаж в теплые янтарные тона. Сжимая в руке свой посох, Геринг провел гостей в дом. Прямо за парадной дверью была развешана целая коллекция мечей. Хозяин с гордостью показал гостям «золотую» и «серебряную» комнаты, зал для игры в карты, библиотеку, спортивный зал и кинотеатр. В одном из коридоров к стенам были прибиты несколько десятков пар оленьих рогов, угрожающе пронзающих воздух. Главную гостиную украшало живое дерево и бронзовое изваяние Гитлера. Там же хозяин показал место, на котором собирался установить статую Вотана, тевтонского бога войны. Как писал Додд, Геринг «на каждом шагу демонстрировал тщеславие». Посол заметил, что некоторые гости тайком переглядываются: представление их явно забавляло.
Затем хозяин вывел гостей наружу. Их провели к столам, расставленным на открытом воздухе. Предстояла трапеза, подготовленная актрисой Эмми Зоннеманн, которую Геринг представил как «личного секретаря», хотя все знали, что он состоит с ней в романтических отношениях. (Миссис Додд симпатизировала Эмми и в последующие месяцы, писала Марта, «довольно сильно к ней привязалась».)[768] Додд увидел, что в числе его соседей по столу – вице-канцлер Папен и послы Фиппс и Франсуа-Понсе. Беседа разочаровала посла. «Разговоры велись самые пустые», – писал он позже. Впрочем, на какое-то время его увлекло обсуждение новой книги о действиях военно-морского флота Германии во время Первой мировой войны. В ходе дискуссии гости заговорили о войне с чрезмерно пылким энтузиазмом, и Додд заметил:
– Если бы люди хорошо знали историю, новой великой войны никогда бы не было.
Послы Фиппс и Франсуа-Понсе неловко рассмеялись.
А потом все замолчали.
Вскоре разговор возобновился. «Мы обратились к другим предметам, менее рискованным», – писал Додд.
Додд и Фиппс предполагали (даже
Геринг провел гостей к еще одному участку на берегу озера, метрах в пятистах от того места, где был устроен пикник. Там он остановился у склепа, воздвигнутого у самой воды. Додд увидел «самое нелепое сооружение подобного рода» из всех, какие ему когда-либо доводилось видеть. Мавзолей располагался в центре пространства, ограниченного двумя огромными дубами и шестью гигантскими глыбами песчаника, похожими на каменные столбы Стоунхенджа. Геринг прошествовал к одному из дубов и торжественно встал под ним, расставив ноги. Он был точно гигантский лесной дух. Охотничий нож по-прежнему торчал у него из-за пояса, и он снова размахивал своим средневековым посохом. Некоторое время он распространялся о добродетелях покойной жены, об идиллическом уголке, где будет стоять ее новая гробница, о планах перезахоронения ее тела; церемония должна была состояться через десять дней, в день летнего солнцестояния, – день, наделяемый язычниками – национал-социалистами особым символическим значением. Предполагалось, что на церемонии будет присутствовать Гитлер, а также множество гостей из армии, СС и СА.
Наконец Додд и Фиппс, «утомленные этой демонстрацией диковинок», направились к Герингу, чтобы попрощаться. Но миссис Черрути, которой тоже явно не терпелось поскорее удрать, действовала более стремительно. «Леди Черрути заметила нашу попытку, – писал Додд, – и стремглав бросилась к хозяину. Она не могла допустить, чтобы кто-то опередил ее, – она никому никогда не уступала первенства».
На следующий день Фиппс, вспоминая о дне открытых дверей в поместье Геринга, писал в дневнике: «Все это было так странно, что порой создавалось впечатление нереальности происходящего». Однако этот эпизод помог послу сделать одно ценное, хотя и тревожное заключение о природе нацистского режима. «Главное впечатление – довольно жалкая наивность генерала Геринга, демонстрировавшего свои игрушки как большой, толстый, избалованный ребенок: свои первобытные леса, своих бизонов и птиц, свой охотничий домик, озеро, пляж, свою “личную секретаршу”-блондинку, мавзолей жены, лебедей, камни из песчаника. ‹…› А потом я вспомнил, что у него есть и другие игрушки, не столь невинные, зато летающие, и что однажды он может отправить их в смертоносный полет, руководствуясь такими же детскими капризами и с таким же детским восторгом».
Глава 43
Пигмей говорит!
Теперь, на каком бы мероприятии ни присутствовали Марта и ее отец, они постоянно обращали внимание на слухи и спекуляции о том, что крах гитлеровского режима, видимо, неминуем и наступит уже скоро. С каждым новым жарким днем того июня эти слухи обрастали новыми подробностями. Посетители баров и кафе предавались весьма опасному занятию – составляли и обсуждали списки кандидатов на посты в новом правительстве. В списках часто фигурировали два бывших канцлера – генерал Курт фон Шлейхер и Генрих Брюнинг[769]. Некоторые утверждали, что канцлером останется Гитлер, но его будет контролировать новый, более сильный кабинет, причем Шлейхер станет вице-канцлером, Брюнинг – министром иностранных дел, а капитан Рём – министром обороны. За месяц до первой годовщины прибытия в Берлин в качестве посла, 16 июня 1934 г., Додд писал госсекретарю Халлу: «Везде, где я бываю, люди говорят о сопротивлении, о возможности восстаний в крупных городах»[770].
А потом случилось нечто такое, что до лета того года показалось бы невозможным, учитывая серьезные последствия, грозившие потенциальным противникам режима во время правления Гитлера.
17 июня, в воскресенье, вице-канцлер Папен должен был выступить с речью в Марбургском университете. Марбург расположен к юго-западу от Берлина, недалеко от столицы, до него уже тогда можно было быстро добраться по железной дороге. Текст выступления Папен получил уже в поезде. Проволочка была следствием молчаливого сговора между его спичрайтером Эдгаром Юнгом и секретарем Фрицем Гюнтером фон Чиршки-унд-Бёгендорфом. Юнг, один из лидеров консерваторов, стал настолько убежденным противником нацистской партии, что даже некоторое время подумывал о том, не убить ли Гитлера самому. До сих пор он старался писать речи для Папена так, чтобы не выдать свои антинацистские взгляды, но теперь решил, что разгорающийся в верхах конфликт дает ему уникальный шанс. Юнг рассудил: если сам Папен открыто выскажется против режима, это может побудить президента Гинденбурга и армию вышвырнуть нацистов из органов власти, раздавить штурмовиков и восстановить порядок в стране. Юнг с Чиршки тщательно готовили текст речи, но намеренно до последнего момента не показывали его Папену, чтобы у того не осталось иного выбора, кроме как прочесть речь с трибуны. «На подготовку речи ушло несколько месяцев, – говорил позже Чиршки. – Нужно было дождаться подходящего момента, а дождавшись его – действовать максимально осторожно»[771].
Теперь, сидя в поезде, Папен читал текст, который видел впервые. Чиршки заметил, что на его лице промелькнуло выражение испуга. Однако Папен, человек отнюдь не героического склада, решил, что все-таки можно прочесть текст публично и уцелеть. Это свидетельствовало об изменении общественных настроений в Германии, а именно распространенной убежденности многих в том, что вскоре страну ждут радикальные перемены. Впрочем, выбора все равно не было. «В сущности, мы вынудили его зачитать этот текст», – указывал Чиршки. Текст уже разослали иностранным корреспондентам, и, если бы даже Папен в последнюю минуту заартачился, он все равно был бы предан огласке. Как оказалось, кое-какая информация о содержании речи уже просочилась в некоторые круги: когда Папен прибыл в зал, где ему предстояло выступать, собравшиеся возбужденно переговаривались, гадая, чтó скажет оратор. Его тревога, естественно, усилилась, когда он заметил, что некоторые места в зале занимают мужчины в коричневых рубашках и нарукавных повязках со свастикой.
Папен прошел к трибуне.
– Мне говорят, – начал он, – что мое участие в прусских событиях, а также в формировании действующего правительства оказало столь значительное влияние на развитие событий в Германии, что я просто обязан рассмотреть их более критически, чем большинство людей[772].
Далее он высказал несколько критических замечаний, которые любому другому человеку, занимавшему не столь высокое положение, гарантировали бы принудительную прогулку к виселице.
– Правительство, – заявил Папен, – прекрасно отдает себе отчет в своем эгоизме, беспринципности, неискренности, мстительности, высокомерии, расцветающих под прикрытием немецкой революции.
Если правительство надеется установить «тесные и дружественные отношения с немецким народом», указал Папен, «не следует недооценивать разум этого народа, а на доверие следует отвечать доверием, без постоянных попыток запугать людей».
Немецкий народ, заверил оратор, будет следовать за Гитлером с абсолютной преданностью, «если людям позволят участвовать в принятии и исполнении решений, если любая критика не будет восприниматься как злопыхательство, если отчаявшихся патриотов не будут клеймить как предателей».
Он объявил: пришло время «утихомирить фанатиков-доктринеров».
Аудитория отреагировала так, словно очень долго ждала этих слов. Когда Папен закончил говорить, слушатели повскакивали с мест. Гром аплодисментов, отмечал Папен, заглушал «яростные протесты» нацистов в форме, сидевших кое-где в зале[773]. Историк Джон Уилер-Беннет, проживавший тогда в Берлине, писал: «Трудно передать радость, с которой эту речь восприняли в Германии. Казалось, немцы вздохнули с облегчением. В воздухе разлилось почти ощутимое чувство удовлетворения. Папен выразил словами то, что многие тысячи людей таили в своем сердце, страшась сурового наказания, грозившего тем, кто осмелился бы высказать это вслух»[774].
В тот день Гитлер тоже должен был выступать, но в другом месте, в связи с его только что завершившимся визитом в Италию, где он встречался с Муссолини. Канцлер воспользовался этой возможностью, чтобы обрушиться с нападками на Папена и его союзников-консерваторов, впрочем напрямую не упоминая первого.
– Все эти убогие карлики, считающие, что им есть что сказать против нашей идеи, будут сметены нашей коллективной силой, – вопил Гитлер[775].
Он бичевал «этого нелепого червяка», этого «пигмея, воображающего, что несколько фраз способны остановить процесс всеобъемлющего обновления жизни народа».
Он предупредил Папена и его сторонников: если они «когда-нибудь попытаются, пусть даже самым невинным образом, перейти от критики к новому акту вероломства, они могут быть уверены, что сегодня им будет противостоять не трусливая и растленная буржуазия 1918 г., а мощный кулак объединенного народа. Этот грозно сжатый народный кулак раздавит любого, кто дерзнет предпринять хоть малейшую попытку саботажа»[776].
Геббельс немедленно принял ряд мер, чтобы помешать распространению речи Папена. Он запретил ее трансляцию по радио и приказал уничтожить все граммофонные пластинки с ее записями. Он запретил газетам не только печатать текст речи, но даже сообщать о ее содержании. Правда, одна газета, уже известная нам
Единомышленники Папена, в свою очередь, воспользовались типографскими станками его газеты
Это событие усилило тревогу, наполнявшую Берлин. «Что-то витало в знойном воздухе, – писал в мемуарах Ганс Гизевиус, бывший гестаповец, – и целый поток и правдоподобных, и совершенно фантастических слухов изливался на испуганных немцев. Люди готовы были верить самым безумным историям. Все перешептывались, все пересказывали последние сплетни»[778]. Представителей обоих лагерей «сильно волновал вопрос: не нанял ли уже кто-нибудь убийц, чтобы расправиться с противниками, и кем могут оказаться эти головорезы?».
С крыши одного из зданий на Унтер-ден-Линден какой-то человек бросил запал ручной гранаты[779]. На тротуаре запал взорвался, но взрыв нанес нескольким оказавшимся поблизости высокопоставленным правительственным чиновникам и руководителям СА лишь моральный ущерб. Карл Эрнст, молодой и безжалостный глава берлинского подразделения этой организации, который проходил по улице за пять минут до взрыва, заявил, что метили в него и что за покушением стоит Гиммлер.
В накаленной атмосфере напряженного ожидания и страха мысль о том, что Гиммлер собирается убить Эрнста, казалась абсолютно правдоподобной. Даже после того, как в ходе полицейского расследования выяснилось, что несостоявшийся убийца – просто недовольный рабочий, трудившийся на полставки, атмосфера страха и сомнений не рассеялась, как запах пороха от выстрела из пистолета. Гизевиус писал: «Было столько перешептываний, столько подмигиваний и многозначительных кивков, что подозрения оставались»[780].
Казалось, страна замерла в ожидании кульминации, как зрители в кинотеатре, где показывают триллер. «Напряжение достигло апогея, – вспоминал Гизевиус. – Мучительную неопределенность выносить было труднее, чем небывалую жару и влажность. Никто не знал, что произойдет дальше, но все чувствовали, что в воздухе разлито нечто страшное». Виктор Клемперер, филолог еврейского происхождения, тоже это понимал. «Повсюду неопределенность, брожение, секреты, – писал он в дневнике в середине июня. – Мы кое-как перебиваемся, живем сегодняшним днем и стараемся не заглядывать в будущее»[781].
С точки зрения Додда, марбургская речь Папена стала подтверждением того, во что он так долго верил: что гитлеровский режим слишком жесток и иррационален, чтобы продержаться долго. Против режима открыто высказался сам вице-канцлер – и уцелел. Может быть, это действительно та искра, от которой в конце концов сгорит гитлеровское правительство? А если так, то весьма странно, что ее высек такой не слишком отважный человек, как Папен.
«Вся Германия сейчас сильно взбудоражена, – писал Додд в дневнике 20 июня, в среду. – Все старые немцы, все немцы-интеллектуалы очень довольны»[782]. Внезапно обрывки других новостей начали обретать более весомый смысл – так, прояснилась причина нарастающей ярости, звучавшей теперь в речах Гитлера и его заместителей. «Поговаривают, что охранники вождей готовы взбунтоваться, – писал Додд. – Недаром те, кто разъезжают на автомобилях по сельской местности, все чаще наблюдают учения и маневры военно-воздушных сил и сухопутных войск».
В ту же среду Папен отправился к Гитлеру, чтобы пожаловаться на попытки замолчать его выступление. «Я говорил в Марбурге как представитель президента, – заявил он Гитлеру. – Вмешательство Геббельса вынудит меня подать в отставку. Я незамедлительно поставлю в известность Гинденбурга»[783].
Для Гитлера это была серьезная угроза. Он понимал: президент Гинденбург обладает конституционными полномочиями, позволяющими сместить канцлера с поста, а кроме того, ему предана регулярная армия. Оба этих фактора делают Гинденбурга единственной по-настоящему мощной силой в Германии – силой, над которой он, Гитлер, не властен. Канцлер понимал и то, что Гинденбург и Папен (которого президент, как мы знаем, ласково называл Францхен) поддерживают тесные личные отношения. Он знал, что Гинденбург отправил Папену телеграмму, в которой поздравил его с удачным выступлением.
Папен сообщил Гитлеру, что отправляется в Нойдек, в поместье Гинденбурга, чтобы попросить президента распорядиться о публикации полного текста речи.
Гитлер постарался успокоить Папена. Он пообещал снять запрет на публикацию, наложенный министром пропаганды, и заявил, что сам поедет с ним в Нойдек на встречу с Гинденбургом[784]. Папен проявил поразительную наивность. Он согласился.
В эту ночь те, кто праздновал летнее солнцестояние, по всей Германии разжигали костры. К северу от Берлина траурный поезд, везший тело жены Геринга Карин, остановился на станции близ «Каринхалла». Стройные ряды нацистских солдат и чиновников заполнили привокзальную площадь. Оркестр играл «Траурный марш» Бетховена. Гроб несли восемь полицейских. Потом его чрезвычайно торжественно передали другой команде из восьми человек, потом – следующей и т. д., пока наконец не установили на катафалке, запряженном шестеркой лошадей. На нем усопшая совершила свое последнее путешествие – к мавзолею, выстроенному по распоряжению Геринга на берегу озера. К процессии присоединился сам Гитлер. Солдаты несли факелы. Огромные факелы пылали и у гробницы. Из леса, темнеющего на фоне огней, донесся протяжный, печальный звук множества охотничьих рогов, от которого кровь стыла в жилах.
В этот момент явился Гиммлер, буквально вне себя от ярости. От отвел Гитлера и Геринга в сторону и сообщил им тревожную новость: его только что пытались убить. Пуля пробила ветровое стекло автомобиля, в котором он ехал. Это была заведомая ложь: отверстие в ветровом стекле проделала вовсе не пуля, и Гиммлер наверняка это знал, но надеялся использовать этот спектакль для того, чтобы обвинить в покушении на свою жизнь Рёма и СА и побудить Гитлера быстрее принять соответствующие меры. Министр пропаганды заявил, что нельзя терять ни минуты: штурмовики вот-вот поднимут восстание.
Позже Ганс Гизевиус имел возможность прочесть полицейский рапорт. Судя по всему, в стекло автомобиля попал небольшой камешек, вылетевший из-под колес встречного автомобиля. «А это значит, что Гиммлер заведомо ложно обвинил СА в покушении, – писал Гизевиус. – Это был холодный расчет»[785].
На следующий день, 21 июня 1934 г., Гитлер прилетел в поместье Гинденбурга – без Папена, которого он, разумеется, и не собирался брать с собой[786]. Однако в Нойдеке он первым делом встретился не с президентом, а с министром обороны Бломбергом. Генерал, облаченный в форму, ожидал его на ступенях замка Гинденбурга. Министр держался сухо и говорил прямо. Он заявил Гитлеру, что Гинденбург обеспокоен растущей напряженностью внутри Германии. Если Гитлер не сможет взять происходящее под контроль, продолжал генерал, Гинденбург введет в стране военное положение и подчинит правительство армии.
Встретившись затем с президентом, Гитлер услышал от него то же самое. Визит в Нойдек продолжался всего полчаса. Затем канцлер вылетел обратно в Берлин.
Всю неделю Додд слышал разговоры о вице-канцлере Папене и его речи и о том, что тот чудесным образом уцелел. Корреспонденты и дипломаты следили за действиями Папена, за тем, на каких деловых завтраках он присутствует; с кем говорит; кто его сторонится; где припаркован его автомобиль; совершает ли он по-прежнему традиционные утренние прогулки по Тиргартену. Наблюдатели пытались понять, чтó ожидает вице-канцлера и всю Германию. В четверг, 21 июня, Папен присутствовал на выступлении Ялмара Шахта, президента Рейхсбанка. Слушал эту речь и Додд. Когда Шахт завершил выступление, оказалось, что внимание аудитории обращено не на него, а на Папена. В зале сидел и Геббельс. Додд заметил, что вице-канцлер подошел к его столу и они с министром пропаганды обменялись рукопожатием, после чего уселись пить чай. Додд был поражен – ведь за столом сидел тот самый Геббельс, «который после марбургской речи с радостью немедленно казнил бы Папена, если бы не вмешательство Гитлера и Гинденбурга»[787].
«Атмосфера в Берлине по-прежнему накалена, – писал Додд в дневнике 23 июня, в субботу. – Неделя завершается спокойно, однако ощущается сильная тревога»[788].
Глава 44
Послание, оставленное в ванной
Между тем Папен разъезжал по Берлину, не проявляя никаких признаков беспокойства; 24 июня 1934 г. он отправился в Гамбург в качестве представителя Гинденбурга на Немецком дерби. Публика на скачках встретила вице-канцлера бурными овациями. Прибыл и Геббельс. К трибунам ему пришлось протискиваться через толпу зрителей и фалангу эсэсовцев под недовольное шиканье, свист и неодобрительные возгласы. Они с Папеном обменялись рукопожатием; этот момент снимали фотографы.
Эдгар Юнг, спичрайтер Папена, держался еще более спокойно. К тому времени он уже твердо знал, что за текст марбургской речи поплатится головой. Историк Уилер-Беннет тайно встретился с ним в лесу под Берлином. «Он держался совершенно спокойно и был настроен фаталистически, – вспоминал Уилер-Беннет об этой беседе с глазу на глаз, – но говорил свободно, как человек, у которого нет будущего и которому, следовательно, нечего терять. Он многое мне рассказал»[789].
Между тем риторика режима становилась все более угрожающей. В радиообращении 25 июня, в понедельник, Рудольф Гесс предупредил: «Горе тому, кто обманет наше доверие, полагая, что посредством восстания может послужить делу революции»[790]. Партия, заявил он, ответит на бунт сокрушительным ударом, руководствуясь принципом «если бить, так сильно».
Утром следующего дня, 26 июня, во вторник, экономка Эдгара Юнга, войдя в его дом, увидела, что там все вверх дном: мебель повалена, повсюду валяется одежда, бумаги разбросаны. На шкафчике для лекарств, висевшем в ванной комнате, Юнг нацарапал одно-единственное слово: «ГЕСТАПО»[791].
А Дильс в это время готовился принести присягу и занять пост регионального комиссара Кёльна. На церемонию прилетел Геринг. Его белоснежный самолет четко вырисовывался на фоне ясного голубого неба; стоял «прекрасный летний день, какие часто выдаются в Рейнской области», как писал Дильс[792]. На церемонию Дильс явился в черной эсэсовской форме; Геринг был в белой форме собственного дизайна. По завершении мероприятия он отвел Дильса в сторону и посоветовал: «Несколько дней будьте осторожны».
Дильс последовал его рекомендации. Он уже неплохо научился вовремя исчезать и вскоре уехал из города, чтобы немного отдохнуть в раскинувшихся неподалеку горах Айфель.
Глава 45
Страдания миссис Черрути
28 июня 1934 г., в четверг, посол Додд написал в дневнике: «Из-за всех этих событий в последние пять дней атмосфера в Берлине стала более напряженной, чем в какой-либо другой период с момента моего приезда в Германию»[793]. Речь Папена оставалась одной из главных тем повседневных разговоров. С нарастающей яростью Гитлер, Геринг и Геббельс предостерегали, что любого, кто дерзнет противостоять государству, ждут печальные последствия. В телеграмме, отправленной в Госдепартамент, Додд сравнивал эту атмосферу угроз со временами Великой французской революции: «Ситуация во многом напоминает ситуацию в Париже в 1792 г., когда жирондисты и якобинцы боролись за власть»[794].
В доме посла был еще один источник тревоги, не имевший отношения к погоде и неустойчивой политической ситуации. Вопреки желанию родителей, Марта продолжала готовиться к поездке в Россию. Она уверяла, что ее интерес вовсе не связан с коммунизмом как таковым, а скорее объясняется любовью к Борису и растущим отвращением к нацистской революции. Она признавала, что Борис – убежденный коммунист, но утверждала, что на ее политические взгляды влияет лишь его «особый магнетизм, простота и любовь к родине»[795]. Она говорила, что по-разному относится «к нему самому, его убеждениям и политической системе его страны – страны их общего будущего», и настаивала, что должна совершить путешествие в Россию без него.
Марте хотелось увидеть как можно больше городов и регионов России, и она решила проигнорировать совет Бориса побывать лишь в нескольких крупных городах. Он хотел, чтобы она начала глубже понимать его родину, не ограничиваясь поверхностными впечатлениями рядового туриста. К тому же он понимал, что по его стране просто невозможно путешествовать с такой же скоростью и комфортом, как по Западной Европе, да и большие и малые российские города не так красивы и уютны, как живописные деревушки Германии и Франции. Действительно, Советский Союз вовсе не был тем раем для рабочих, каким он рисовался многим зарубежным наблюдателям, придерживавшимся левых взглядов. При Сталине крестьян силой загоняли в огромные коллективные хозяйства[796]. Многие сопротивлялись, и в результате, по некоторым оценкам, около 5 млн человек (мужчин, женщин и детей) просто исчезли; огромное количество людей отправляли в трудовые лагеря, разбросанные по огромной территории страны. Жилье было неблагоустроенное, потребительские товары практически не продавались. Небывалый голод опустошал Украину. Стремительно сокращалось поголовье скота. С 1929 по 1933 г. поголовье крупного рогатого скота уменьшилось с 68,1 до 38,6 млн лошадей – с 34 до 16,6 млн. Борис прекрасно понимал, что обычный турист вряд ли придет в восторг от материального и социального ландшафта страны, а особенно от унылых нарядов российских рабочих, тем более что он и без того будет вымотан путешествием в трудных условиях и в постоянном сопровождении интуристовского гида, предписанном советскими правилами.
Несмотря на все это, Марта выбрала Тур № 9 (Волга – Кавказ – Крым)[797]. Путешествие должно было начаться 6 июля с перелета из Берлина в Ленинград; прежде Марте еще не доводилось летать на самолете. После двух дней пребывания в Ленинграде предстояло поездом добраться до Москвы, провести там четыре дня и на ночном поезде отправиться в Горький. Состав должен был прибыть туда в 10:04, а через два часа туристы должны были сесть на пароход и совершить четырехдневный круиз по Волге с остановками в Казани, Самаре, Саратове и Сталинграде. В последнем городе их возили на тракторный завод (это была обязательная часть программы). Из Сталинграда Марта должна была по железной дороге отправиться в Ростов-на-Дону, где могла при желании посетить государственную ферму. Этот пункт программы попахивал капитализмом – за визит на ферму требовали дополнительную плату. Далее Марту ждали Орджоникидзе, Тифлис, Батуми, Ялта, Севастополь, Одесса, Киев, после чего она должна была наконец на поезде вернуться в Берлин. Предполагалось, что она прибудет туда 7 августа, на тридцать третий день путешествия, ровно в 19:22, как было указано с оптимистической точностью.
Отношения Марты с Борисом продолжали развиваться и углубляться, несмотря на его обычные резкие переходы от страсти к гневу и привычный поток записок и букетов. Однажды Марта даже отослала ему его керамических обезьянок, призывающих «не созерцать зла» и т. д. Но он прислал их обратно.
«Марта! – писал он в приложенной записке, полной восклицаний (вполне простительных, учитывая его страсть). – Благодарю тебя за письма и за то, что называешь меня “незабываемым”. Твои три мартышки подросли (они теперь такие большие) и хотят быть с тобой. Посылаю тебе их. Должен сказать тебе откровенно: эти три обезьянки скучают по тебе. И не только обезьянки: я знаю еще одного симпатичного молодого человека, блондина (как истинный ариец!!!), который жаждет быть с тобой. Этот симпатичный молодой человек (ему еще нет 30) – не кто иной, как я.
Марта! Я хочу тебя видеть, мне нужно сказать тебе, что я тоже не забыл мою маленькую, очаровательную, обожаемую Марту!
Я люблю тебя, Марта! Что мне сделать, чтобы ты мне больше доверяла?
Твой Борис»[798].
Их отношения, скорее всего, в любые времена привлекали бы всеобщее внимание, но тогда, в июне 1934 г., в Берлине, все приобретало дополнительную значимость. Все следили за всеми. В ту пору Марта мало задумывалась о том, как ее воспринимают окружающие, но много лет спустя, в письме к Агнес Никербокер (жене Ника, корреспондента, друга Марты), сетовала, что воспринимаемая действительность часто отличается от реальной. «Я никогда не замышляла ни свержения администрации США или правительства Германии, ни даже саботажа, – писала Марта. – Но, видимо, даже того, что я знала и любила Бориса, некоторым было достаточно, чтобы заподозрить самое худшее»[799].
Марта настаивала, что ее тогда не в чем было подозревать. Рассуждая о своих отношениях с Борисом, она писала: «Это была одна из тех всепоглощающих страстей, которые не имеют политической подоплеки, просто от него я узнала кое-что об СССР».
В пятницу, 29 июня 1934 г., царила та же гнетущая атмосфера надвигающегося шторма, которая омрачала предыдущие недели. «Это был самый жаркий день того лета, – вспоминала Элизабетта Черрути, супруга итальянского посла. – Воздух был так насыщен влагой, что мы едва могли дышать. На горизонте маячили черные тучи, но у нас над головой сияло безжалостное солнце»[800].
В тот день Додды устроили у себя званый ланч, на который пригласили вице-канцлера Папена и других высокопоставленных дипломатов и правительственных чиновников, в том числе посла Черрути с супругой, а также Ганса Лютера, посла Германии в США, который в то время был в Берлине.
Присутствовала на ужине и Марта. Она заметила, что ее отец и Папен покидают гостей, чтобы побеседовать наедине в библиотеке, перед дремлющим в жаркие дни камином. Папен, писала она, «выглядел уверенным в себе и, как всегда, был очень обходителен и любезен»[801].
В какой-то момент Додд увидел, что Папен и Лютер осторожно приближаются друг к другу, причем между ними «проскакивает искра». Додд подошел, чтобы вмешаться, и повел обоих в очаровательный зимний сад, где к разговору присоединился еще один гость. Додд, имея в виду фотографии, сделанные репортерами на Немецком дерби, обращаясь к Папену, сказал:
– Похоже, вчера в Гамбурге вы очень мило общались с доктором Геббельсом[802].
Папен рассмеялся.
За ланчем миссис Черрути сидела справа от Додда, а Папен – напротив, рядом с миссис Додд. Миссис Черрути выглядела сильно встревоженной, это заметила даже Марта, сидевшая довольно далеко. Марта писала: «Она сидела рядом с отцом и была в полуобморочном состоянии, почти ничего не говорила, была бледна, ее явно что-то тяготило, она то и дело вздрагивала»[803].
В какой-то момент миссис Черрути, обращаясь к Додду, сказала:
– Господин посол, в Германии скоро случится нечто ужасное. Я это чувствую по здешней атмосфере[804].
Позже ходили слухи, что миссис Черрути каким-то образом заранее узнала о том, чтó должно было произойти. Это знание поразило ее[805]. Много лет спустя она уверяла, что фраза, сказанная Додду, относилась к погоде.
В ту пятницу «великая сушь», стоявшая в Америке, лишь усилилась, и в районах с влажным климатом (в частности, в Вашингтоне) стало почти невозможно работать. Моффат отметил в дневнике: «Температура сегодня – 38,6 ºC в тени»[806].
Жара и влажность были настолько невыносимы, что ближе к вечеру Моффат, Филлипс и еще один чиновник отправились к другу Моффата, чтобы окунуться в его бассейн. Хозяина не было. Мужчины разделись и спустились в бассейн[807]. Вода оказалась теплой и почти не приносила облегчения. Плавать никто не стал. Чиновники просто сидели, негромко переговариваясь, высунув из воды лишь голову.
Вполне возможно, они говорили о Додде. Всего несколько дней назад Филлипс писал в дневнике о беспрестанных нападках Додда, осуждавшего богатство дипломатов и консульских чиновников.
– Надо полагать, посол уже пожаловался президенту[808], – посетовал Филлипс. – Додд вечно жалуется, потому что там, в Берлине, его подчиненные тратят больше, чем позволяет их жалованье. Он упорно возмущается этим, возможно, только потому, что сам не располагает никакими средствами, кроме жалованья. Это, разумеется, позиция провинциала.
Любопытно, что мать Моффата, Эллен Моффат, в ту пятницу находилась в Берлине, куда она приехала навестить дочь, которая была замужем за секретарем посольства Джоном Уайтом. Вечером эта дама присутствовала на званом ужине. Она сидела рядом с Папеном. Вице-канцлер, как она позже писала сыну, «явно чувствовал себя хорошо и пребывал в великолепном расположении духа»[809].
Глава 46
Вечер пятницы и ночь на субботу
Вечером той же пятницы, 29 июня 1934 г., Гитлер остановился в своем любимом отеле «Дрезден» в курортном городке Бад-Годесберг[810], расположенном на берегу Рейна, недалеко от центра Бонна[811]. Он прибыл сюда из Эссена, где получил еще одну порцию тревожных новостей: ему сообщили, что вице-канцлер Папен намерен привести в исполнение свою угрозу и встретиться с президентом Гинденбургом на следующий день, в субботу, 30 июня, чтобы убедить Старого господина предпринять какие-то шаги для обуздания гитлеровского правительства и СА.
На фоне все новых и новых сообщений Гиммлера и Геринга о том, что Рём замышляет переворот, это известие убедило Гитлера: пришло время действовать. Геринг отбыл в Берлин, чтобы провести необходимую подготовку. Гитлер распорядился привести рейхсвер в состояние боевой готовности, хотя планировал задействовать в основном отряды СС. Канцлер позвонил одному из главных заместителей Рёма и приказал всем руководителям СА в субботу утром собраться на совещание в Бад-Висзе близ Мюнхена, где Рём с комфортом поправлял здоровье в отеле «Хансельбауэр»; вечером той пятницы оздоровительные процедуры заключались в обильных возлияниях. Его помощник Эдмунд Хайнес улегся в постель с хорошеньким 18-летним штурмовиком.
В Бад-Годесберге к Гитлеру присоединился Геббельс. Они беседовали на террасе отеля. Внизу ревело очередное шествие. Голубые вспышки молний озаряли небо над Бонном, рокотал гром, усиленный акустическими особенностями долины Рейна.
Впоследствии Геббельс с мелодраматической страстью описывал волнующие моменты, предшествовавшие принятию Гитлером окончательного решения. Воздух замер. Надвигалась гроза. Хлынул дождь. Они с Гитлером еще немного посидели на террасе, наслаждаясь освежающим ливнем. Гитлер смеялся. Затем оба ушли в помещение. Как только гроза кончилась, вернулись на террасу. «Фюрер был серьезен и задумчив, – вспоминал Геббельс. – Он смотрел во тьму ночи – тьму, которая после очищающей бури мирно окутала бескрайний, полный гармонии пейзаж».
Несмотря на ливень, толпа на улице не спешила расходиться. «Никто из великого множества людей, стоявших внизу, не знал, чтó вот-вот должно было произойти, – писал Геббельс. – Даже среди тех, кто был рядом с Гитлером на террасе, лишь немногие знали это. В тот час он был как никогда достоин нашего восхищения. Ни один мускул не дрогнул на его лице, выдавая то, что творилось у него в душе. Но мы – те немногие, кто всегда поддерживал его в трудные времена, – знали, что он глубоко скорбит и что при этом полон решимости безжалостно истребить бунтовщиков-реакционеров, под лживым лозунгом второй революции нарушающих клятву верности ему».
Уже после полуночи позвонил Гиммлер с новыми дурными вестями. Он сообщил Гитлеру, что Карл Эрнст, командир берлинского подразделения СА, привел свои отряды в состояние боевой готовности. Гитлер вскричал:
– Да это путч!
На самом деле, как Гиммлер наверняка знал, Эрнст в тот момент направлялся в Бремен – он совсем недавно женился, и молодожены намеревались отправиться в круиз. У них был медовый месяц.
В два часа ночи (уже наступила суббота, 30 июня 1934 г.) Гитлер покинул отель «Дрезден». Автомобиль быстро доставил его в аэропорт, где канцлер поднялся на борт Ю-52, одного из двух самолетов, всегда стоявших наготове, чтобы он в любой момент мог ими воспользоваться. К нему присоединились два адъютанта и Виктор Лютце – старший офицер СА, которому он доверял. (Именно Лютце рассказал Гитлеру об уничижительных комментариях Рёма после выступления канцлера перед старшими офицерами армии и СА в феврале 1934 г.) Водители Гитлера тоже взошли на борт. Во втором Ю-52 разместился отряд вооруженных эсэсовцев. Оба самолета вылетели в Мюнхен, где приземлились в половине пятого утра, уже на восходе. Один из водителей Гитлера, Эрих Кемпка, поразился красоте утра, и свежести воздуха, промытого дождем, и траве, «сверкавшей в утреннем свете».
Вскоре после посадки Гитлеру сообщили еще одну возмутительную новость, переполнившую чашу его терпения: выяснилось, что накануне по улицам Мюнхена с гневным маршем прошли около 300 штурмовиков. Но канцлеру не сообщили, что демонстрация была спонтанной и что ее организовали преданные ему люди, сами видевшие угрозу, сами считавшие, что их предали, сами опасавшиеся, что их атакует регулярная армия.
Ярость Гитлера достигла предела. Он заявил, что это «самый черный день» в его жизни. Он решил, что не может себе позволить дожидаться даже собрания руководителей СА, которое должно было начаться в Бад-Висзе в то утро, через несколько часов. Он повернулся к Кемпке и приказал:
– В Висзе, и как можно скорее!
Геббельс позвонил Гитлеру и произнес кодовое слово, означавшее, что пора начинать берлинскую фазу операции. Слово было вполне невинное – «Колибри».
А в Берлине поздние северные сумерки еще медлили на горизонте, когда Додды готовились провести у себя дома безмятежный пятничный вечер. Додд читал книгу, попивая свой обычный дижестив из персикового компота и молока. Его жена позволила себе немного помечтать о предстоящем большом приеме, который планировалось устроить в саду, – они с Доддом хотели дать его 4 июля, в День независимости. До приема оставалось лишь несколько дней, и уже были приглашены все сотрудники посольства и несколько сот других гостей. Билл в тот день ночевал дома – он планировал утром покататься на семейном «бьюике». Марта тоже с нетерпением ждала наступления утра: они с Борисом хотели отправиться в очередную загородную поездку, на этот раз – на берег озера в районе Ванзе, где собирались устроить пикник и позагорать. Через шесть дней Марта должна была отправиться в Россию.
За окнами, в парке мерцали огоньки сигарет. Время от времени по Тиргартенштрассе с шорохом проносился какой-нибудь большой открытый автомобиль. Огни тиргартенских фонарей были окружены светящимися нимбами, в них вилась мошкара. Белоснежные статуи на Зигесаллее проступали в темноте, как призраки. Эта ночь была более жаркой и безветренной, чем первая ночь Марты в Берлине, которую она сочла такой чарующей, но очень похожа на нее: то же ощущение покоя и безмятежности, свойственных маленьким городкам.
Часть VII
Когда всё изменилось
Глава 47
«Расстрелять, расстрелять!»
На следующее утро, в субботу, 30 июня 1934 г., Борис подъехал к дому Доддов на своем «форде» с открытым верхом, и вскоре, вооружившись корзинкой для пикников и одеялом, они с Мартой отправились на юго-запад, в район Ванзе. Эти места издавна окружал ореол романтики и драматических любовных страстей. На озере Клайнер-Ванзе в 1811 г. покончил с собой немецкий поэт Генрих фон Клейст, предварительно застрелив свою возлюбленную, которая была на последней стадии неизлечимой болезни. Марта и Борис направлялись на маленькое озеро Гросс-Глинике, расположенное значительно севернее. Марта любила его больше других – там не было толп отдыхающих.
Еще не проснувшийся город изнывал от предчувствия жары. Для фермеров и рабочих день обещал быть трудным, но для тех, кто намеревался позагорать у озера, погода была идеальная. Борис сидел за рулем. Молодые люди миновали центр столицы и приближались к окраинам. Казалось, все было спокойно. Другие берлинцы позже вспоминали, что и для них дальнейшие события стали полной неожиданностью. Прохожие «безмятежно разгуливали по улицам, занимались своими делами», – рассказывала Гедда Адлон, супруга хозяина отеля «Адлон»[812]. Отель жил в обычном ритме, хотя наступающая жара грозила трудностями с логистикой при подготовке к банкету в честь короля Сиама. Банкет давали во Дворце Бельвю на берегу Шпрее в северной части Тиргартена. Служащие отеля на специальном фургоне должны были доставить туда по запруженным автомобилями жарким улицам (ожидалось, что днем температура воздуха перевалит далеко за 30 ℃) канапе и другие закуски.
На берегу озера Борис с Мартой расстелили одеяло. Они плавали и потом лежали на солнце, крепко обнявшись, – до тех пор, пока жара не заставила их отстраниться друг от друга. Пили пиво и водку, ели сэндвичи. «Это был прекрасный, безмятежный голубой день, перед нами мерцало и поблескивало озеро, солнце изливало на нас палящий жар, – писала Марта. – Это был тихий, спокойный день, у нас даже не было ни сил, ни желания говорить о политике или обсуждать разлитое в воздухе чувство тревожного ожидания»[813].
В то утро три автомобиля гораздо более внушительных размеров, чем «форд» Бориса, мчались по сельским дорогам района Бад-Висзе в сторону Мюнхена. В одной машине сидел Гитлер, в двух других – вооруженные эсэсовцы. Автомобили подкатили к отелю «Хансельбауэр», где мирно спал в своем номере капитан Рём, и Гитлер провел свой отряд в гостиницу. По одной версии, в руках у него был кнут, по другой – пистолет. Грохоча сапогами, прибывшие взбежали по лестнице.
Гитлер постучался к Рёму и ворвался в его номер. За ним последовали два детектива.
– Рём, – рявкнул Гитлер, – вы арестованы![814]
Сонный и вялый Рём явно страдал от похмелья. Он посмотрел на Гитлера и пробормотал:
– Heil, mein Führer![815]
Гитлер снова крикнул:
– Вы арестованы!
Из номера Рёма он направился в номер адъютанта Хайнеса, которого застал в постели с юным любовником-штурмовиком. Водитель канцлера, Кемпка, стоял в коридоре. Он слышал, как Гитлер вопил:
– Хайнес, если вы через пять минут не оденетесь, я вас пристрелю на месте!
Вскоре Хайнес вышел из номера. Как писал Кемпка, «перед ним жеманно семенил белобрысый 18-летний парнишка».
В коридорах отеля слышались окрики эсэсовцев, сгонявших сонных, ошеломленных, страдающих от похмелья штурмовиков вниз, в прачечную, расположенную в подвале отеля. В других обстоятельствах некоторые эпизоды могли бы показаться смешными. Так, несколько участников гитлеровского рейда, выйдя из спальни очередного номера, бодро отрапортовали:
– Mein Führer!..[816] Полицай-президент Бреслау отказывается одеваться!
А вот еще один эпизод. Личный врач Рёма, группенфюрер СА Кеттерер, вышел из номера в сопровождении какой-то дамы. Каково же было удивление Гитлера и его детективов, когда оказалось, что это… его законная жена! Офицер СА Виктор Лютце, пользовавшийся доверием Гитлера (в то утро он летел вместе с ним в самолете), убедил Гитлера, что врач – их верный союзник. Гитлер прошествовал к доктору и вежливо поздоровался с ним, пожал руку миссис Кеттерер и негромко посоветовал супругам покинуть отель. Те без возражений немедленно последовали совету.
В Берлине тем же утром Фредерик Бёрчелл, корреспондент
– Хватит дрыхнуть, вставай и займись делом! Здесь что-то стряслось![817]
Следующая фраза звонившего окончательно разбудила Бёрчелла:
– Похоже, многих хотят пристрелить!
Поздно вечером в берлинское бюро Associated Press явился канцелярский служащий и сообщил корреспонденту Луи Лохнеру, что движение по Принц-Альбрехт-штрассе, где располагалась штаб-квартира гестапо, перекрыто и что улица забита грузовиками и вооруженными эсэсовцами в черной форме. Лохнер сделал несколько звонков. Чем больше он узнавал, тем более тревожной выглядела ситуация. В качестве меры предосторожности (полагая, что власти могут заблокировать исходящие международные звонки) Лохнер связался с лондонским бюро AP и попросил сотрудников звонить ему каждые 15 минут до тех пор, пока он лично не отменит свою просьбу. По его мнению, входящие международные звонки власти вряд ли решились бы блокировать.
Зигрид Шульц направилась в сторону центрального района столицы, где располагались правительственные учреждения. Она искала глазами автомобили с правительственными номерами, прежде всего автомобиль Папена. Зигрид будет трудиться без перерыва до четырех утра следующего дня, в конце которого отметит в дневнике: «Смертельно устала, хочется рыдать»[818].
В числе самых тревожных известий были сообщения о звуках многочисленных выстрелов, доносящихся со двора старой кадетской школы, которая располагалась в Гросс-Лихтерфельде, тихом районе Берлина близ центра столицы[819].
Между тем в отеле «Хансельбауэр» Рём, облаченный в голубой костюм, вышел из номера[820]. Вид у него по-прежнему был озадаченный, но, судя по всему, явление разгневанного Гитлера и суета в отеле его не сильно обеспокоили. В углу рта у него торчала сигара. Два детектива отвели его в вестибюль, где он уселся в кресло и заказал проходившему официанту кофе.
Аресты продолжались. Все новых и новых людей заталкивали в гостиничную прачечную. Но Рём продолжал спокойно сидеть в вестибюле. Кемпка слышал, как он просил принести еще чашечку кофе (уже третью).
Затем Рёма увезли на автомобиле. Остальных арестованных погрузили в специально заказанный автобус и отправили в мюнхенскую тюрьму «Штадельхайм», где в 1922 г. месяц просидел Гитлер. Арестованных везли по проселочным дорогам, чтобы не наткнуться на штурмовиков, которые могли попытаться отбить арестованных. Гитлер и сопровождавшие его участники облавы, количество которых постоянно росло и уже достигло примерно 20 человек, расселись по машинам и двинулись в Мюнхен более короткой дорогой, останавливая по пути все автомобили с руководителями СА; последние ничего не знали о произошедшем – они направлялись на собрание, назначенное Гитлером на то утро, на более поздний час.
Прибыли в Мюнхен. Гитлер прочел список арестованных, отметил крестиком шесть фамилий и приказал всех шестерых немедленно расстрелять. Выполнял приказ отряд эсэсовцев. Перед тем как открыть огонь, члены расстрельной команды объявили:
– Фюрер приговорил вас к смерти! Хайль Гитлер![821]
Услужливый Рудольф Гесс заявил, что готов расстрелять Рёма лично, однако Гитлер не отдал такого приказа. В тот момент даже ему была отвратительна мысль об убийстве старого друга.
Тем же утром, придя в свой берлинский офис, Ганс Гизевиус – тот самый гестаповец, который позже напишет мемуары, – включил радиоприемник, начал настраивать его на различные полицейские частоты[822] и прослушивать рапорты. Стало ясно, что проводится какая-то широкомасштабная операция. Один за другим следовали аресты высокопоставленных офицеров СА. Хватали и людей, никак не связанных со штурмовиками. Чтобы узнать подробности, Гизевиус и его шеф Курт Далюге отправились во дворец Геринга на Лейпцигерплац, откуда тот отдавал приказы. Гизевиус старался держаться поближе к Далюге, полагая, что в обществе шефа не так опасно, как в одиночку. Кроме того, он решил, что никому не придет в голову искать его в резиденции Геринга.
Хотя до дворца легко можно было дойти пешком, Гизевиус и Далюге поехали туда на автомобиле. Их поразила атмосфера полного спокойствия, царившая на улицах города: казалось, не происходит ничего необычного. Впрочем, они заметили, что вокруг не было видно ни одного штурмовика.
Но стоило повернуть за угол и подъехать к дворцу Геринга, как ощущение спокойствия мгновенно испарилось. Отовсюду торчали пулеметные стволы. Внутренний двор был забит полицейскими.
Гизевиус писал: «Следуя за Далюге и минуя охранников, я поднялся на несколько ступенек и оказался в гигантском фойе. У меня перехватило дыхание. Я начал задыхаться в ядовитой атмосфере спешки, нервозности, напряжения, а главное – кровопролития»[823].
Гизевиус добрался до помещения по соседству с кабинетом Геринга. Мимо проносились адъютанты и курьеры. Какой-то эсэсовец сидел, трясясь от страха: Геринг объявил, что его расстреляют. Лакеи разносили сэндвичи. В помещении было полно народу, но стояла тишина. «Все говорили шепотом, как в морге», – вспоминал Гизевиус.
Через открытую дверь он видел, как Геринг совещается с Гиммлером и недавним гиммлеровским назначенцем – новым шефом гестапо Рейнхардом Гейдрихом. То и дело прибегали и убегали курьеры гестапо с листами бумаги, – как предполагал Гизевиус, это были списки расстрелянных или тех, кого вскоре планировалось расстрелять. Несмотря на серьезность происходящего, атмосфера в кабинете Геринга напоминала атмосферу на ипподроме во время скачек. Гизевиус слышал взрывы грубого хохота и периодически раздававшиеся возгласы: «Увести!», «Сюда!», «Расстрелять!».
«Вся эта компания, казалось, пребывает в прекрасном расположении духа», – писал Гизевиус.
Время от времени Гизевиус мельком видел Геринга. Тот расхаживал по кабинету. Он был в белой рубашке, которая топорщилась на нем, и серо-голубых брюках, заправленных в высокие, выше колен, черные ботфорты. «Кот в сапогах», – вдруг подумал Гизевиус.
Внезапно из кабинета выбежал красный как помидор майор полиции. За ним последовал разъяренный Геринг. Видимо, улизнул кто-то из важных обвиняемых.
Геринг выкрикивал приказы:
– Расстрелять! ‹…› Взять весь отряд! ‹…› Расстрелять! ‹…› Расстрелять немедленно!
Гизевиуса охватил неописуемый ужас. «На бумаге невозможно передать эту нескрываемую жажду крови, ярость, злобную мстительность и одновременно страх, чистый, беспримесный ужас. На фоне происходившего все было видно очень отчетливо».
Додд не знал о катастрофических событиях в городе до тех пор, пока в субботу днем они с женой не уселись за ланч у себя в саду. Почти в ту же минуту явился их сын Билл, он только что вернулся с прогулки на автомобиле. Вид у него был встревоженный[824]. Он сообщил, что некоторые улицы перекрыты, в том числе Унтер-ден-Линден, тянувшаяся через центр правительственного района, и что их патрулируют вооруженные отряды эсэсовцев. Кроме того, он слышал, что в штаб-квартире СА, расположенной лишь в нескольких кварталах от их дома, прошли аресты.
Посла и его жену в тот момент кольнула тревога за Марту, которая отдыхала за городом с Борисом Виноградовым. Несмотря на дипломатический статус, Борис был из тех, кого нацисты даже в более спокойные времена вполне могли счесть врагом государства.
Глава 48
Выстрелы в парке
Борис с Мартой провели на пляже весь день. Когда им надоедало жаркое солнце, они прятались в тени, а затем снова возвращались под палящие лучи. Лишь в шестом часу они собрали вещи и неохотно двинулись в город. «Голова у нас кружилась, – вспоминала Марта, – а тело горело от солнца»[825]. Молодые люди старались ехать как можно медленнее: обоим не хотелось, чтобы этот день кончился, оба по-прежнему наслаждались ощущением хрупкой безмятежности, создаваемым солнечными бликами на воде. Жара не спадала, даже усиливалась, – земля отдавала накопленное за день тепло.
Они наслаждались и буколическим пейзажем, казавшимся как бы размытым от знойной дымки, окутавшей окрестные поля и леса. Их обгоняли велосипедисты; в корзинках над передним колесом или велоколясках сидели дети. Мимо проходили женщины с букетами цветов. Мужчины с рюкзаками на спине предавались одному из любимых занятий немцев – пешей ходьбе в быстром темпе. «День был жаркий и какой-то уютно-дружелюбный», – писала Марта.
Марта подобрала подол юбки почти до талии, подставляя колени лучам вечернего солнца и легкому ветерку, продувавшему автомобиль с открытым верхом. «Я была счастлива, – писала она, – мне нравилось, как проходит день, нравился мой спутник, я испытывала симпатию к серьезным, простодушным, добрым немцам, словно напоказ наслаждавшимся заслуженными тяжким трудом отдыхом и прогулками, – немцам, которые любовались и собой, и загородными красотами своей страны».
В шесть часов вечера Марта с Борисом въехали в город. Марта выпрямилась и опустила подол юбки, «как подобает дочери дипломата».
За время их отсутствия город изменился. Они поняли это не сразу. Они осознавали перемены постепенно, по мере приближения к Тиргартену. На улицах было меньше людей, чем обычно. Прохожие сбивались в «странные неподвижные кучки», как выразилась Марта. Автомобили ехали медленно. Борис уже собирался свернуть на Тиргартенштрассе, когда поток машин практически застыл. Они увидели армейские грузовики и пулеметы. И тут они заметили, что вокруг лишь люди в форме – главным образом в черной эсэсовской и зеленой форме геринговской полиции. Бросалось в глаза отсутствие коричневых рубашек штурмовиков. Это было особенно странно, учитывая, что штаб-квартира СА и дом капитана Рёма располагались совсем близко.
Они подъехали к контрольно-пропускному пункту. Номер машины Бориса указывал на его дипломатический статус. Полицейские махнули им: проезжайте.
Борис медленно ехал по городу, атмосфера которого вдруг стала зловещей. Напротив дома Марты, на другой стороне улицы, у парка, выстроилась цепочка солдат, стояли какие-то орудия и военные грузовики. Молодые люди заметили, что дальше по Тиргартенштрассе, на перекрестке с Штандартенштрассе – улицей, на которой жил Рём, – тоже стоят солдаты. Поперек улицы был натянут канат – она была перекрыта.
От обилия солдат и техники возникало ощущение удушья. Тускло-коричневые грузовики закрывали вид на парк. Было очень жарко. Уже наступил вечер, время давно перевалило за шесть часов, но солнце еще стояло высоко, его лучи оставались горячими. Еще недавно они радовали Марту, но теперь, как она вспоминала, были «обжигающими». Попрощавшись с Борисом, она побежала к парадной двери и быстро вошла в дом. Полумрак и прохлада за каменными стенами холла неприятно контрастировали с жарой на улице – у Марты даже закружилась голова, она словно «на мгновение ослепла от нехватки света».
Марта поднялась на второй этаж и увидела брата.
– Мы за тебя беспокоились, – сказал он.
Билл рассказал, что генерала Шлейхера расстреляли. Отец отправился в посольство, чтобы подготовить сообщение для Госдепартамента.
– Мы не знаем, что происходит, – добавил Билл. – В Берлине военное положение.
В первое мгновение Марта не поняла, о каком Шлейхере идет речь. А потом вспомнила: ну конечно, Шлейхер – тот самый генерал с военной выправкой, человек надежный и честный, как подобает военному, бывший канцлер, бывший министр обороны.
«Я села. Я ничего не понимала и ужасно огорчилась», – вспоминала Марта. Она не могла понять, за что расстреляли генерала Шлейхера. Он запомнился ей как человек «утонченный, учтивый, приятный, умный».
Билл сообщил, что расстреляли и жену Шлейхера. Стреляли им в спину, в их собственном саду; выстрелов было несколько. В течение следующих нескольких дней эта история обрастает новыми подробностями; неизменным будет оставаться одно: супруги Шлейхер мертвы.
К детям спустилась миссис Додд. Все трое прошли в одну из комнат для приемов. Там они сели рядом и некоторое время тихо переговаривались. Вскоре они заметили, что Фриц появляется слишком часто. Они закрыли все двери. Фриц продолжал то и дело сообщать о новых и новых звонках друзей и корреспондентов. Он выглядел испуганным – «побелел от страха», писала Марта.
Билл рассказал леденящую кровь историю. Хотя каждое новое сообщение было окутано туманом слухов, некоторые факты были вполне очевидны. Помимо четы Шлейхер, в тот день убили десятки, если не сотни людей. Это были официально санкционированные убийства, и они продолжались. Говорили, что Рём арестован и его дальнейшая судьба неизвестна.
Каждый телефонный звонок приносил новые вести, многие из которых звучали слишком дико, чтобы казаться правдой. Говорили, что по стране бродят специальные команды убийц, охотящихся на своих жертв. Карла Эрнста, шефа берлинского подразделения СА, выволокли с лайнера, на котором он с молодой женой собирался отправиться в круиз по случаю медового месяца. Видного представителя католической церкви убили прямо в его кабинете. Расстреляли еще одного армейского генерала, а также газетного музыкального критика. Казалось, убийства носят случайный, бессистемный, непредсказуемый, причудливый характер.
Был даже один трагикомический эпизод. Из офиса Рёма Додды получили краткий ответ на свое приглашение; Рём сообщал, что, к «огромному сожалению», не сможет присутствовать на званом обеде, который Додды планировали устроить у себя 6 июля, в пятницу, «поскольку будет в отпуске, чтобы пройти курс лечения»[826].
«В столь неопределенной ситуации, – писал Додд в дневнике, – возможно, это было даже к лучшему, что он не принял наше приглашение»[827].
Возникшее в тот день чувство непоправимости происходящего усилилось из-за небольшого происшествия, случившегося неподалеку от дома номер 27A. Посольский водитель, некто Пикфорд, случайно сбил мотоциклиста. У того была сломана нога. Деревянная[828].
На фоне происходившего Додда больше всего волновал один важный вопрос: что с Папеном, героем Марбурга, которого Гитлер так ненавидел? Сообщалось, что Эдгар Юнг, автор текста знаменитой речи, расстрелян, убит и пресс-секретарь Папена. Мог ли Папен уцелеть в этой смертельно опасной ситуации?
Глава 49
Убитые
В субботу, в три часа дня, работавшие в Берлине иностранные корреспонденты собрались в здании рейхсканцелярии на Вильгельмштрассе, где должна была состояться пресс-конференция Германа Геринга. Одним из очевидцев происходящего был все тот же Ганс Гизевиус: казалось, в тот день он поспевал повсюду.
Геринг прибыл с опозданием, облаченный в форму, огромный, самодовольный. В душном помещении царила «невыносимая напряженность», как писал Гизевиус[829]. Расположившись на трибуне, Геринг с подчеркнутой многозначительностью оглядел собравшихся, после чего (казалось, все жесты были отработаны заранее) оперся на согнутый локоть, подпер рукой голову и выпучил глаза, всем видом показывая, что собирается сообщить нечто чрезвычайно важное не только для других, но и для него лично. Наконец он заговорил – как вспоминал Гизевиус, «скорбным монотонным голосом опытного организатора похорон».
Вначале Геринг кратко проинформировал собравшихся об «операции», которая, как он заявил, еще не закончилась:
– В течение нескольких недель мы вели наблюдение; мы знали, что некоторые руководители СА заняли позиции весьма далекие от целей и задач государства, поставив на первое место свои личные интересы и амбиции, потакая своим порочным, извращенным вкусам[830].
Рём арестован, объявил он. Все происходило при поддержке одной «иностранной державы». Слушатели предположили, что Геринг имеет в виду Францию. Далее Геринг сообщил:
– Верховный вождь, который сейчас в Мюнхене, и я, как его заместитель, находящийся в Берлине, нанесли удар с молниеносной быстротой, невзирая на лица.
Затем Геринг предложил задавать ему вопросы. Один репортер спросил о гибели Юнга, спичрайтера вице-канцлера Папена, пресс-секретаря Герберта фон Бозе, а также Эриха Клаузенера, видного деятеля католической церкви, часто критиковавшего гитлеровский режим. Какая связь может быть между ними и путчем, организованным СА?
– Я раздвинул рамки своей задачи, чтобы охватить также реакционеров, – ответил Геринг таким бесцветным голосом, словно читал телефонный справочник.
А генерал Шлейхер?
Геринг немного помолчал и ухмыльнулся:
– Ну да, вы, журналисты, всегда рады услышать какую-нибудь скандальную историю, к которой можно приделать броский заголовок. Что ж, вот она. Генерал фон Шлейхер готовил заговор против режима. Я распорядился его арестовать. У него хватило глупости оказать сопротивление. Теперь он мертв.
После этого Геринг сошел с трибуны и удалился.
Никто не знал в точности, сколько человек были убиты в ходе этой чистки[831]. По официальным данным, расстреляно было не более 100 человек. Так, министр иностранных дел Нейрат заявил британскому послу сэру Эрику Фиппсу, что казнены «43 или 46 человек» и что все другие данные «ненадежны и преувеличенны». В письме своему другу Дэниелу Роперу Додд сообщал, что отчеты американских консульств в других городах Германии позволяют предположить, что в общей сложности были убиты 284 человека. «Большинство жертв, – писал Додд, – совершенно невиновны в государственной измене, они были всего лишь представителями политической или религиозной оппозиции». Некоторые другие расчеты, сделанные американскими официальными лицами, позволяют предположить, что убитых было гораздо больше. Консул США в Бранденбурге писал, что один офицер СС сообщил ему о 500 убитых и 15 000 арестованных. Рудольфа Дильса тоже хотели казнить, но помиловали по требованию Геринга. В служебной записке, подготовленной одним из подчиненных Додда, секретарем посольства, количество расстрелянных тоже оценивалось в 500 человек. В ней также отмечалось, что люди, проживавшие близ Лихтерфельдских казарм, «всю ночь слышали звуки выстрелов, – там работали расстрельные команды». Дильс позже предположил, что расстреляно около 700 человек; некоторые другие лица, имевшие отношение к произошедшему, утверждали, что убито более 1000 человек. Точных данных о количестве расстрелянных нет.
Гибель генерала Шлейхера подтвердили. В него было выпущено семь пуль. Тела супругов Шлейхер обнаружила их 16-летняя дочь. Как выяснилось, был расстрелян еще один генерал, Фердинанд фон Бредов, входивший в состав кабинета Шлейхера, когда тот был канцлером. Несмотря на расправы, армия не вмешивалась – ненависть к СА перевешивала возмущение убийством двоих «своих». Грегор Штрассер, бывший нацистский лидер, в прошлом связанный со Шлейхером, сидел с семьей за ланчем, когда к его дому подкатили два гестаповских автомобиля. Из них выскочили шесть человек и подбежали к дверям. Штрассера увезли и вскоре расстреляли в камере подвальной тюрьмы при штаб-квартире гестапо. Гитлер был крестным отцом его близнецов. Пауля Шульца, одного из руководителей СА и друга Штрассера, отвезли в лес и там попытались расстрелять. Но пока палачи ходили к машине, чтобы взять простыню и накрыть тело, он вскочил и сумел убежать – и остался в живых. Видимо, именно его побег вызвал у Геринга припадок кровожадной ярости, о котором писал Гизевиус. Густава Риттера фон Кара, которому было 73 года и который вряд ли мог представлять угрозу для Гитлера, тоже убили («зарубили насмерть», как пишет историк Ян Кершоу), видимо в качестве мести за его роль в предотвращении попытки нацистского путча десятилетней давности[832]. Карл Эрнст, всего два дня назад женившийся, вообще не понял, что происходит, когда его арестовали в Бремене, – как раз когда он должен был отправиться в круиз по случаю медового месяца. Только что Гитлер был у него на свадьбе. Когда Эрнст узнал, что его сейчас расстреляют, он воскликнул:
– Я невиновен! Да здравствует Германия! Хайль Гитлер!
По меньшей мере пятерых евреев расстреляли за одно-единственное «преступление»: они были евреями. Кроме того, бесчисленное множество людей, чьи имена остались неизвестными, были казнены расстрельной командой в Лихтерфельдских казармах. Мать одного штурмовика получила официальное извещение о смерти сына лишь через полгода после его гибели. В лаконичном письме в один абзац сообщалось, что он расстрелян в интересах защиты государства, так что никаких дальнейших объяснений не требуется. Письмо заканчивалось, как и все послания в новой Германии: «Хайль Гитлер!»
Как всегда, были и трагикомические эпизоды. Один из тех, за кем охотились, – Готфрид Рейнхольд Тревиранус, в прошлом министр в кабинете генерала Шлейхера, – в разгар теннисного матча в Ванзейском теннисном клубе заметил возле площадки для гольфа четырех эсэсовцев[833]. Благоразумно доверившись своей интуиции, он извинился перед партнером и пустился бежать. Он перелез через ограду и поймал такси – и в конце концов сумел добраться до Англии.
А в центре Берлина довольно забавная история приключилась со штурмовиком, который подрабатывал водителем фургона в «Адлоне» и развозил закуски для выездных мероприятий. Фургон остановили на контрольно-пропускном пункте близ Бранденбургских ворот, неподалеку от отеля. Незадачливый водитель в тот день выбрал не самую лучшую одежду – под пиджаком у него была коричневая рубашка.
Офицер СС спросил, куда он едет.
– К королю Сиама, – ответил водитель с улыбкой[834].
Эсэсовец счел это глупой шуткой. Разъяренный наглостью водителя, он вместе с подручными выволок его из кабины и заставил открыть задние дверцы фургона. Все пространство, предназначенное для перевозки грузов, заполняли подносы с едой.
Но офицер с неослабевающей подозрительностью обвинил водителя в том, что он везет угощение на одну из рёмовских оргий.
Водитель уже без улыбки ответил:
– Нет, это для короля Сиама.
Эсэсовцы решили, что водитель издевается над ними. Двое эсэсовцев забрались в фургон и приказали водителю продолжать путь во дворец, куда, по его словам, он вез свой груз. Прибыв на место, они с досадой убедились, что банкет в честь короля Сиама действительно состоится и что на него приглашен сам Геринг.
Был еще бедняга Вилли Шмид – Вильгельм Эдуард Шмид, почтенный музыкальный критик, сотрудничавший с одной из мюнхенских газет[835]. Он играл на виолончели у себя дома, в окружении жены и троих детей, когда к нему явились эсэсовцы. Они выволокли критика из дома и расстреляли.
Эсэсовцы просто ошиблись. На самом деле они должны были расстрелять другого Шмида. Точнее, даже не Шмида (Schmid), а Шмитта (Schmitt).
К вдове критика Гитлер отправил Рудольфа Гесса, чтобы тот лично принес ей извинения.
Путци Ханфштангль, чьи отношения с Гитлером в последнее время стали натянутыми, тоже, по слухам, фигурировал в гитлеровском расстрельном списке, но, продемонстрировав немалое благоразумие, вовремя отбыл в Америку, куда его пригласили на встречу выпускников Гарварда, который он окончил 25 лет назад[836]. Приглашение Ханфштангля на эту встречу вызвало в США бурю возмущения, и до последнего момента он не подтверждал, что принял его. Вечером 10 июня 1934 г. он устроил званый ужин. По прошествии времени представляется, что момент был выбран не случайно – ведь Путци наверняка знал о планируемой чистке. В разгар трапезы он незаметно вышел из столовой, для маскировки надел дождевик и темные очки – и уехал. Ночным поездом он добрался до Кёльна, где сел на почтовый самолет, который доставил его в Шербур во Франции. Там он поднялся на борт океанского лайнера «Европа», направлявшегося в Нью-Йорк. Ханфштангль захватил с собой пять чемоданов, а также три ящика с бюстами, предназначенными для подарков.
Опасаясь угрозы Ханфштанглю со стороны возмущенных протестующих, полицейское управление Нью-Йорка направило на прибывший лайнер шесть молодых офицеров, чтобы те помогли прибывшему благополучно сойти на берег и уехать. Для маскировки они облачились в гарвардские пиджаки и галстуки[837].
30 июня 1934 г., в день чистки, Путци прибыл в Ньюпорт (штат Род-Айленд), чтобы присутствовать на свадьбе Джона Джейкоба Астора III, считавшегося самым богатым женихом Америки (его отец погиб на «Титанике»), и Эллен Френч. У церкви собрались около 1000 человек, надеявшихся хоть одним глазком взглянуть на невесту, жениха и гостей. Одним из первых, кто «заставил толпу возбужденно ахнуть» (как писал, захлебываясь восторгом, репортер
Ханфштангль ничего не знал о происходившем на его родине – до тех пор пока журналисты не начали задавать ему вопросы. «Без комментариев, – отвечал он. – Я здесь для того, чтобы присутствовать на свадьбе дочери моего друга». Позже, узнав подробности, он провозгласил:
– Моему вождю, Адольфу Гитлеру, пришлось действовать, и он, как всегда, действовал в соответствии с обстоятельствами. Никогда еще Гитлер не проявлял такого величия и гуманизма, как в прошедшие двое суток.
Впрочем, в глубине души Ханфштангль беспокоился о своей безопасности, а также о безопасности жены и сына, остававшихся в Берлине. Он тайком направил соответствующий запрос министру иностранных дел Нейрату.
Вечером Гитлер вернулся в Берлин. Одним из свидетелей возвращения был все тот же Гизевиус. Он вспоминал, что самолет Гитлера «появился на фоне кроваво-красного неба; это было похоже на сцену из спектакля, который никто не ставил»[838]. Как только самолет застыл на взлетно-посадочной полосе, кучка встречающих, в том числе Геринг и Гиммлер, бросилась приветствовать канцлера. Он вышел из самолета первым. На нем была коричневая рубашка, темно-коричневая кожаная куртка, черный галстук-бабочка и высокие черные сапоги. Он был бледен, выглядел усталым и, похоже, давно не брился, однако в целом оставался невозмутимым. «Было очевидно, что убийства друзей не стоили ему совершенно никаких усилий, – писал Гизевиус. – Когда все это происходило, он явно почти ничего не чувствовал, лишь избывал свою ярость».
В радиообращении главный пропагандист Геббельс попытался успокоить страну:
– В Германии наконец воцарился прочный мир и порядок. Общественная безопасность восстановлена. Фюрер никогда еще не обладал столь полным контролем над ситуацией. Пусть благосклонная судьба будет к нам милостива, чтобы мы могли довести до конца выполнение великой миссии – вместе с Адольфом Гитлером![839]
Додд, однако, продолжал получать отчеты, из которых следовало, что чистка далеко не завершена. По-прежнему не было достоверной информации о судьбе Рёма и Папена. Со двора Лихтерфельдских казарм продолжали доноситься звуки выстрелов.
Глава 50
«Вы еще живы?»
Воскресное утро выдалось прохладным, солнечным и ветреным. Додда поразило отсутствие каких-либо зримых напоминаний о страшных событиях прошедших суток. «Это был странный день, – писал он, – хотя бы потому, что в газетах были лишь самые обычные новости»[840].
Говорили, что Папен еще жив, что он под домашним арестом у себя в квартире, вместе с семьей. Додд надеялся воспользоваться своим влиянием (пусть и не слишком сильным), чтобы помочь Папену сохранить жизнь – если только информация о том, что он уцелел, была правдой. Ходили слухи, что вице-канцлера собираются казнить и что это может случиться в любой момент.
Додд с Мартой на семейном «бьюике» отправились к многоквартирному дому, где жил Папен. Мимо подъезда они проехали очень медленно, чтобы охранявшие его эсэсовцы могли хорошенько рассмотреть машину и сидевших в ней[841].
В одном из окон за занавеской мелькнуло бледное лицо сына Папена. Офицер СС, дежуривший у входа в здание, хмуро покосился на проезжающий автомобиль. Марта была уверена, что по номеру он понял: это машина дипломата.
Днем посол снова поехал к дому, где жил Папен. На этот раз он остановился и через охранника передал Папену свою визитку, на которой написал: «Надеюсь, вскоре мы сможем вас навестить».
Додд не одобрял политические махинации Папена и его поведение в США в прошлом, но симпатизировал ему и со времен их дискуссии за ужином на «маленьком балу для прессы» с удовольствием пикировался с ним. Сейчас Додда подстегивало возмущение казнями по прихоти Гитлера, без ордеров на арест, без суда и следствия.
Затем Додд поехал домой. Позже сын Папена расскажет Доддам, как глубоко он и его семья были благодарны за появление на их улице в те гибельные дневные часы простенького «бьюика».
В резиденцию Додда продолжали поступать сообщения о новых арестах и убийствах. К ночи с воскресенья на понедельник посол смог с разумной степенью уверенности заключить, что капитан Рём мертв.
Из разрозненных обрывков информации начала вырисовываться примерно такая картина[842].
Поначалу Гитлер пребывал в нерешительности по поводу того, казнить ли своего давнего союзника, запертого в камере тюрьмы «Штадельхайм». Но в конце концов он уступил давлению Геринга и Гиммлера. Впрочем, Гитлер все-таки настоял, чтобы Рёму вначале предоставили возможность совершить самоубийство.
Сделать это поручили Теодору Эйке, коменданту Дахау. В воскресенье он на автомобиле приехал в тюрьму вместе со своим заместителем Михелем Липпертом и еще одним эсэсовцем, служившим в лагере. Их провели в камеру Рёма.
Эйке вручил Рёму семизарядный браунинг и свежий номер газеты
После этого Эйке вышел в коридор. Прошло десять минут. Выстрела слышно не было. Эйке с Липпертом забрали браунинг и снова вошли в камеру, уже с собственным оружием. Рём стоял перед ними. Рубашку он уже снял.
Есть разные версии того, что произошло дальше[843]. Некоторые уверяли, что Эйке и Липперт ничего не сказали и просто начали стрелять. Согласно одному источнику, Эйке крикнул: «Готовься, Рём!» – а Липперт выпустил в узника две пули. Если верить другому источнику, Рём проявил благородство, провозгласив:
– Раз уж меня решено убить, пусть Адольф сделает это сам!
Первый выстрел не убил Рёма. Он лежал на полу и стонал:
– Mein Führer, mein Führer![844]
Тогда ему выстрелили в висок. Эта пуля стала для него роковой.
В награду Эйке получил повышение – его назначили начальником всех концентрационных лагерей Германии[845]. Он распространил драконовские меры, которые ранее ввел у себя в Дахау, на все подведомственные ему лагеря.
Между тем в то же воскресенье, 1 июля, благодарный рейхсвер произвел еще один «платеж» в рамках сделки, заключенной на борту «Дойчланда». Министр обороны Бломберг, объявляя войскам очередную повестку дня, провозгласил:
– Фюрер с солдатской решимостью и достойной подражания отвагой лично атаковал и сокрушил предателей и убийц. Наша армия, стоящая на защите народа от внешнего врага и очень далекая от внутренней политики с ее конфликтами, выразит свою благодарность посредством служения и верности. Понимая, что у нас общие идеалы, армия будет с радостью строить добрые отношения с обновленной СА, как того требует фюрер. Чрезвычайное положение по всей стране отменяется[846].
В эти выходные Додды узнали, что теперь, встретив на улице друга или знакомого, берлинцы приветствуют его (в идеале – иронически поднимая бровь) так:
– Lebst du noch?[847]
Это значило: «Вы еще живы?»
Глава 51
Прозрение
Несмотря на то что по-прежнему ходили слухи о колоссальных масштабах кровавой чистки, посол Додд и его жена решили не отменять намеченные торжества по случаю 4 июля. Они уже пригласили около 300 гостей. Пожалуй, доводов в пользу проведения мероприятия стало даже больше – оно должно было символизировать американский идеал свободы, стать передышкой, позволяющей ненадолго забыть о терроре, царящем за стенами посольства. После выходных это должен был быть первый официальный повод для встречи американцев и немцев лицом к лицу. Додды пригласили и нескольких друзей Марты, в том числе Милдред Харнак и ее мужа Арвида. Борис, видимо, не присутствовал на торжествах. Одна гостья, Белла Фромм, отмечала, что на приеме царила «наэлектризованная, напряженная атмосфера». «Казалось, дипломаты нервничают, – писала она. – Немцы тоже были взвинченны»[848].
Додд с женой стояли у входа в бальный зал, приветствуя каждого прибывающего[849]. Марта видела, что отец держится так, как он всегда держался на подобных мероприятиях: прячет скуку за ироническими замечаниями и шутками, сохраняет на лице выражение веселого скептицизма, словно вот-вот рассмеется. Ее мать в бело-голубом платье встречала гостей со своей обычной сдержанной учтивостью южанки; серебряные седины и мягкий выговор придавали ей особое очарование. Однако Марта заметила на щеках матери необычный румянец и обратила внимание на то, что почти черные радужные оболочки ее глаз, обычно такие яркие, сегодня как-то особенно выделяются на ее лице.
На столах в бальном зале и саду стояли букеты красных, белых и голубых цветов и маленькие американские флаги. Оркестр негромко играл американские песни. Погода стояла теплая, но облачная. Гости разбрелись по дому и саду. Вообще, атмосфера была мирная и потому казалась сюрреалистической – так резко она контрастировала с кровопролитием прошедших трех суток. Марте и ее брату этот контраст казался слишком вопиющим, чтобы остаться незамеченным, поэтому они встречали молодых гостей-немцев модным вопросом:
– Lebst du noch?
«Мы думали, что проявляем сарказм, показываем немцам краешек того гнева, который испытываем, – писала Марта. – Несомненно, многие из них считали, что задавать такой вопрос было дурным тоном. Некоторые нацисты реагировали на него крайне раздраженно».
Гости рассказывали свежие новости. То и дело какой-нибудь корреспондент или сотрудник зарубежного посольства отводил Додда в сторону, чтобы поговорить. Разумеется, одной из главных тем разговоров был закон, принятый гитлеровским кабинетом накануне и объявлявший произошедшие убийства законными; он оправдывал их как действия, предпринятые для «защиты государства в чрезвычайной ситуации». Гости продолжали прибывать, бледные и потрясенные. Многие опасались, что с их друзьями, проживавшими в самых разных частях города, случилось самое страшное.
Дворецкий Фриц доложил Марте, что внизу ее дожидается молодой человек.
– Der junge Herr von Papen[850], – сообщил Фриц.
Это был сын вице-канцлера Папена, Франц-младший[851]. Марта ждала его и заранее уведомила мать, что, возможно, ненадолго отлучится, когда он придет. Она сделала матери знак, прикоснувшись к ее руке, и отошла (Марта тоже приветствовала прибывающих гостей).
Франц был высокий стройный блондин с четко вылепленным лицом; он отличался, вспоминала Марта, «особой изысканной красотой – красотой лиса светлой окраски» и грацией[852]. Марте случалось с ним танцевать, и, когда он вел ее, у нее возникало ощущение, что она «сливается с музыкой».
Взяв Марту под руку, Франц стремительно повел ее подальше от дома. Они перешли улицу, вошли в Тиргартен, немного побродили, проверяя, нет ли слежки. Не обнаружив ее, они направились в уличное кафе, сели за столик, заказали напитки.
Ужасы последних дней отразились на лице Франца и его манере держаться. Тревога мешала вести себя непринужденно и шутить.
Молодой человек был благодарен послу Додду за своевременное появление возле дома Папенов, но понимал, что на самом деле отца спасла близость к президенту Гинденбургу, хотя, по словам Франца, даже она не помешала СС терроризировать всю семью. В субботу вооруженные эсэсовцы расположились в квартире и у подъезда. Они сообщили вице-канцлеру, что двое его сотрудников расстреляны, и намекнули, что его ожидает та же участь. Приказ, уверяли они, может быть отдан в любой момент. Семья провела одинокие, страшные выходные.
Франц с Мартой еще немного поговорили, а потом он проводил ее через парк домой. На прием она вернулась одна.
На той же неделе миссис Черрути, супруга итальянского посла, ближе к вечеру случайно выглянула в окно. Резиденция посла располагалась напротив дома Рёма, на другой стороне улицы. Миссис Черрути увидела, что к дому Рёма подъезжает большой автомобиль. Из него вышли двое мужчин, вошли в дом и вскоре вынесли целую охапку мужских костюмов и другой одежды. Они несколько раз возвращались в дом за одеждой.
Эта сцена заставила супругу посла особенно отчетливо осознать весь ужас событий прошедших выходных. «Сам вид этой одежды, лишившейся владельца, вызывал тошноту, – вспоминала она в своих мемуарах. – Было очевидно, что это “облачение повешенного”, и мне даже пришлось отвернуться»[853].
У миссис Черрути случился «самый настоящий нервный срыв». Она взбежала по лестнице наверх и твердо решила немедленно уехать в отпуск, на время вырваться из Берлина. Уже на следующий день она отбыла в Венецию.
Додды узнали, что Вильгельму Регенданцу, богатому банкиру, недавно дававшему в своем доме в Далеме роковой ужин для капитана Рёма и французского посла Франсуа-Понсе, в день чистки удалось выехать из Берлина и благополучно добраться до Лондона. Но он опасался, что теперь уже не сможет вернуться. Между тем в Берлине оставалась его жена, а его взрослого сына Алекса, также присутствовавшего на том ужине, арестовало гестапо. Поэтому 3 июля Регенданц написал миссис Додд и попросил ее побывать в Далеме и узнать, какова судьба его жены и младших детей, а также «передать ей мой сердечный привет»[854]. Он добавлял: «Похоже, теперь я считаюсь подозрительной личностью, ведь у меня дома бывало столько дипломатов, и вдобавок я дружил с генералом фон Шлейхером».
Миссис Додд и Марта отправились на автомобиле в Далем, чтобы навестить миссис Регенданц. В дверях их встретила горничная, глаза у нее были красные. Вскоре появилась и сама миссис Регенданц – мрачная, исхудавшая, с глубокими тенями под глазами, дерганая и нервная. Она знала Марту и Матти, но не ожидала, что они к ней приедут. Миссис Регенданц провела гостей в дом. Обменявшись с ней несколькими фразами, жена и дочь посла рассказали о весточке от мужа. Та закрыла лицо руками и тихо заплакала.
Она сказала, что у нее дома был обыск, что у нее отобрали паспорт. «Когда она заговорила о сыне, – писала Марта, – то совершенно утратила контроль над собой; от страха у нее началась истерика»[855]. Миссис Регенданц не знала, где Алекс и жив ли он.
Она умоляла Марту и ее мать узнать, где он, навестить его, передать ему сигареты, вообще как-то показать тем, кто его схватил, что арест привлек внимание американского посольства. Марта и Матти обещали попытаться помочь. Миссис Додд условилась с хозяйкой, что с того дня при любых своих контактах с Доддами или посольством миссис Регенданц будет использовать кодовое имя Кэрри.
В течение следующих нескольких дней Додды обсуждали сложившуюся ситуацию с влиятельными друзьями, дипломатами, дружественно настроенными немецкими чиновниками. Мы не знаем (и никогда не узнаем), помогло ли их вмешательство, однако примерно через месяц Алекса освободили. Он сразу (ночным поездом) уехал из Германии и вскоре воссоединился с отцом в Лондоне.
Благодаря своим связям миссис Регенданц сумела добыть новый паспорт и вылететь из Германии на самолете. Как только супруга банкира вместе с детьми добралась до Лондона, она отправила миссис Додд открытку: «Прибыли благополучно. Примите нашу глубочайшую благодарность. С любовью, Кэрри»[856].
Между тем в Вашингтоне начальник управления по делам Западной Европы Госдепартамента Моффат отметил резкий рост количества запросов американских туристов, интересующихся, безопасно ли еще посещать Германию. «Мы отвечаем им, – писал он, – что, невзирая на все сложности, до сих пор не пострадал ни один иностранец и мы не видим причин для беспокойства, если туристы будут заниматься своими делами и стараться не попадать в неприятные ситуации»[857].
Его мать не пострадала в прошедшей чистке. Как Моффат отмечал позже в дневнике, события тех дней она называла «захватывающими»[858]. Дом ее дочери, сестры Моффата, располагался недалеко от Тиргартена, как раз там, где «все было оцеплено солдатами, и приходилось делать порядочный крюк, чтобы выйти куда-то или вернуться домой». При этом мать Моффата вместе с дочерью и внучкой преспокойно отправились на машине с водителем в намеченное путешествие по Германии.
Внимание Госдепартамента было приковано главным образом к колоссальному долгу Германии американским кредиторам. Вообще, наблюдался странный контраст. В Германии – кровь, зверства, стрельба; в Вашингтоне в кабинетах Госдепартамента – белые рубашки, красные карандаши Халла и растущее разочарование в Додде, которому по-прежнему не удавалось отстаивать американские интересы в вопросах немецкого долга. В телеграмме, отправленной из Берлина 6 июля, в пятницу, Додд сообщал, что встречался с министром иностранных дел Нейратом. Обсуждали проблему облигаций, и Нейрат заверил посла: он сделает все возможное, чтобы гарантировать выплату процентов, но «это будет чрезвычайно трудно»[859]. Когда Додд спросил Нейрата, могут ли Соединенные Штаты рассчитывать хотя бы на такое же отношение Германии, как к другим иностранным кредиторам, министр «лишь выразил надежду, что это в принципе возможно».
И госсекретаря Халла, и старейшин «очень престижного клуба» телеграмма привела в ярость. Моффат писал в дневнике, что Додд «сам пишет, что почти не сопротивляется и позволяет Нейрату ничего не делать в создавшемся положении. Госсекретарь и без того знает, что посла мало заботят наши финансовые интересы, но эта телеграмма стала для него, если можно так выразиться, последней каплей»[860].
Разгневанный Халл велел Моффату написать Додду резкий ответ и призвать того «не только использовать имеющиеся возможности, но и создавать новые, чтобы убедить власти Германии в обоснованности наших претензий»[861].
Результатом усилий Моффата была телеграмма, отправленная 7 июля, в субботу, в 16:00, за подписью госсекретаря Халла. Додда спрашивали, рассмотрел ли он в своих беседах с немецкими официальными лицами вопрос о неплатежах Германии по облигациям «самым энергичным образом, с позиций логики и справедливости, а также с точки зрения последствий для примерно 60 000 по большей части ни в чем не повинных держателей облигаций в нашей стране»[862].
Моффат писал: «Это была весьма суровая телеграмма, и госсекретарь по доброте душевной одно предложение даже немного отредактировал, щадя чувства Додда»[863]. А «непочтительные» сотрудники Госдепартамента начали называть Додда «никчемным послом»[864], отмечал Моффат[865].
На той же неделе состоялось еще одно совещание, посвященное проблеме облигаций. Халл снова выразил недовольство Доддом. Как писал Моффат, «госсекретарь неустанно твердил: Додд – во многих отношениях прекрасный человек, но определенно со странностями»[866].
В тот день Моффат присутствовал на приеме в саду своего богатого друга (того самого, у которого был дом с бассейном); был приглашен «весь Госдепартамент»[867]. В программе были показательные теннисные матчи и соревнования по плаванию. Впрочем, Моффату пришлось уйти пораньше: он отправлялся в круиз вниз по реке Потомак, на яхте с мотором, «оснащенной с такой роскошью, что ей позавидовал бы самый взыскательный сибарит».
Но Додд у себя в Берлине оставался непоколебим. Он полагал, что требовать полной выплаты долга бессмысленно, потому что у Германии попросту нет таких денег, и что на повестке дня стоят куда более важные вопросы. Через несколько недель он написал Халлу: «Наши сограждане могут не рассчитывать на свои облигации»[868].
Рано утром в пятницу, 6 июля, Марта зашла в спальню к отцу, чтобы попрощаться перед отъездом. Она знала, что он не одобряет ее намерения побывать в России, но, когда они обнялись и поцеловались, ей показалось, что ее планы его не волнуют. Додд призвал дочь к осторожности, но добавил: он надеется, что «поездка будет интересной»[869].
Мать и брат отвезли Марту в аэропорт Темпельхоф. Посол остался в городе – он наверняка понимал, что нацистская пресса может попытаться раздуть факт его присутствия в аэропорту, использовав в своих неблаговидных целях образ американского посла, машущего рукой своей дочери, которая улетала в ненавидимый нацистами Советский Союз.
По высокой стальной лестнице Марта вскарабкалась в трехмоторный «юнкерс», на котором ей предстояло совершить первый отрезок путешествия. Фотограф запечатлел ее стоящей на верхней ступеньке – с беспечным видом, в лихо заломленной шляпке[870]. На ней простой однотонный джемпер поверх блузки в горошек и шарф в тон. Как ни странно, несмотря на жару, в руках у нее длинное пальто и пара белых перчаток.
Как Марта утверждала позже, она понятия не имела, что ее поездкой заинтересуется пресса и что путешествие вызовет нечто вроде дипломатического скандала. Но верится в ее неведение с трудом. После года, проведенного в Берлине, где дочь посла близко познакомилась с такими интриганами, как Рудольф Дильс и Путци Ханфштангль, она, вне всякого сомнения, не могла не понимать, что в гитлеровской Германии даже самые, казалось бы, невинные поступки приобретают огромное, пусть и преувеличенное, символическое значение.
Для нее самой отъезд в СССР ознаменовал тот факт, что последние остатки симпатии, которую она питала к этим странным и благородным созданиям, порожденным нацистской революцией, исчезли, и (неважно, сознавала она это или нет) фото у самолета, сделанное репортерами и не оставшееся не замеченным ни посольскими чиновниками, ни гестаповскими наблюдателями, стало публичным проявлением ее окончательного разочарования и прозрения.
Она писала: «Я видела столько крови и террора, что мне этого хватит до конца жизни»[871].
Для ее отца этот момент тоже стал переломным. На протяжении первого года работы в Германии на посту посла Додд снова и снова поражался странному равнодушию страны к зверствам нацистов. И простые люди, и умеренные правительственные чиновники с готовностью мирились с каждым новым репрессивным постановлением, с каждым новым актом насилия. Никто не протестовал. Казалось, посол очутился в сказочном дремучем лесу, где все представления о добре и зле перевернуты с ног на голову. Своему другу Роперу он писал: «Я и вообразить не мог, что взрыв ненависти к евреям возможен в условиях, когда от угасания торговли так или иначе страдали все. Трудно себе представить, что в наше время какое-либо государство может допустить террористические акты, которые имели место 30 июня»[872].
Додд продолжал надеяться, что эти убийства доведут возмущение немецкого народа до такой степени, что режим падет. Но шли дни, а он по-прежнему не видел никаких свидетельств негодования. Даже военные ничего не предпринимали, несмотря на убийство двух армейских генералов. Президент Гинденбург послал Гитлеру одобрительную телеграмму: «Из поступающих мне докладов я узнал, что вы, благодаря решительным действиям и отважному личному вмешательству, задушили измену в зародыше. Вы спасли народ Германии от серьезной опасности. Выражаю вам глубочайшую признательность и самую искреннюю благодарность»[873]. В другой телеграмме Гинденбург благодарил Геринга за проведенную им «энергичную и успешную операцию, позволившую раздавить государственную измену»[874].
Кроме того, Додд узнал, что распоряжение о более чем 75 казнях Геринг отдал лично. Посол обрадовался, когда Геринг (как до него Рём) в официальном письме выразил сожаление, что не сможет присутствовать на званом ужине, который Додды намечали на вечер пятницы, 6 июля. Додд писал: «Он не явился, и это было для меня большим облегчением. Не знаю, что бы я сделал, если бы он пришел»[875].
Додд стал дипломатом по чистой случайности, и ему были чужды манера поведения и образ мысли карьерных дипломатов. Поэтому произошедшие события вызывали у него глубокое отвращение. Он был ученый и демократ джефферсоновского толка, он был фермер, обожавший историю и старую Германию, где в молодости учился. И вдруг он столкнулся с узаконенными убийствами чудовищного масштаба. Друзей и знакомых Додда, людей, которые бывали у него дома, с которыми он обедал, ужинал и пил чай, расстреливали. В прошлой жизни Додда не было ничего, что подготовило бы его к такому повороту событий. С новой силой нахлынули сомнения: способен ли он вообще чего-то добиться в качестве посла? А если нет, какой смысл оставаться в Берлине, пока дело его жизни, его «Старый Юг», праздно пылится у него на столе?
Его душа что-то утратила, какую-то жизненно необходимую, последнюю частицу надежды; 8 июля, через неделю после начала чистки и незадолго до первой годовщины прибытия в Берлин в качестве посла, он писал в дневнике: «Моя задача здесь – работать на благо мирного сосуществования и улучшения отношений между Германией и США. Я не вижу, чтó в этом плане можно сделать, пока страной управляют Гитлер, Геринг и Геббельс. Мне никогда не доводилось ни слышать, ни читать о более неподходящих для высоких постов людях. Не пора ли мне подать в отставку?»[876]
Он дал себе клятву никогда не принимать Гитлера, Геринга и Геббельса ни в посольстве, ни у себя дома. Более того, твердо решил «больше никогда не присутствовать на выступлениях Гитлера и не добиваться встречи с ним (за исключением случаев, когда этого потребуют интересы государства)»[877]. «Глядя на этого человека, я испытываю ужас», – писал Додд.
Глава 52
Лошадиное счастье
Однако Додду (видимо, как и почти всем берлинцам) хотелось услышать, чтó Гитлер сочтет нужным сказать о чистке. Правительство объявило, что вечером в пятницу, 13 июля, канцлер выступит с обращением к депутатам рейхстага во временном зале заседаний, расположенном неподалеку от привычного места работы парламентариев – в здании «Кролль-оперы». Додд решил не ходить туда и просто прослушать обращение по радио. Послу была отвратительна сама мысль о том, чтобы лично присутствовать на выступлении Гитлера, слушать, как он оправдывает массовые убийства, и видеть сотни подхалимов, то и дело вскидывающих руки в нацистском салюте.
В пятницу днем Додд встретился в Тиргартене с французским послом Франсуа-Понсе; они уже встречались там раньше, когда не хотели, чтобы их разговор подслушали. Додду хотелось узнать, намерен ли Франсуа-Понсе присутствовать на мероприятии, но он опасался, что, если явится во французское посольство, гестаповские наблюдатели заметят это и заподозрят француза в попытке сговориться с представителями великих держав и убедить их бойкотировать выступление Гитлера (кстати, Франсуа-Понсе именно этим и занимался). Кроме того, на той же неделе, несколько раньше, Додд посетил сэра Эрика Фиппса в британском посольстве и узнал, что британец тоже не планирует идти в «Кролль-оперу». Два визита в посольства влиятельных держав за столь короткое время наверняка привлекли бы нежелательное внимание.
День стоял прохладный и солнечный, в парке было много гуляющих. В основном гуляли пешком, но некоторые совершали моцион верхом, медленно проезжая тенистые участки. Время от времени слышался смех и собачий лай, проплывали призрачные клубы сигарного дыма, медленно тающие в неподвижном воздухе. Послы бродили по аллеям около часа.
Когда они уже собирались попрощаться, Франсуа-Понсе вдруг объявил:
– Я не пойду слушать это обращение[878].
Затем он высказал предположение, которого Додд не ожидал услышать от цивилизованного дипломата, служившего в одной из великих европейских столиц.
– Не удивлюсь, если меня застрелят на улицах Берлина, – сказал французский посол. – Это может случиться в любой момент. Поэтому моя жена остается в Париже. Немцы люто ненавидят нас. А их руководители – безумцы!
В восемь вечера в доме 27А по Тиргартенштрассе, в библиотеке, Додд включил радио и стал слушать, как Гитлер с трибуны выступает перед рейхстагом. Около десяти депутатов отсутствовали: они были убиты в ходе чистки.
Здание оперного театра располагалось всего в 20 минутах ходьбы от Тиргартена, от дома, где Додд теперь сидел и слушал выступление. В той части парка, которая располагалась напротив его дома, все было тихо и спокойно, воздух благоухал ароматами ночных цветов. Даже по радио Додду было слышно, как часто присутствовавшие на выступлении немцы вскакивают, чтобы крикнуть «Хайль!».
– Депутаты! – обратился к ним Гитлер. – Члены немецкого рейхстага![879]
Гитлер подробно изложил свое видение событий. Он заявил, что при содействии одного иностранного дипломата (канцлер не уточнил, кого именно) капитан Рём замышлял узурпировать власть. По словам оратора, отдавая распоряжение о чистке, он действовал исключительно в интересах Германии, чтобы спасти страну от возможных беспорядков.
– Лишь яростное и кровавое подавление мятежа могло задушить его в зародыше, – сообщил он слушателям.
По его словам, он лично возглавил операцию в Мюнхене, пока Геринг «стальным кулаком» уничтожал врагов в Берлине.
– Если спросят, почему мы не воспользовались обычными судами, – продолжал Гитлер, – я отвечу: в тот момент я нес ответственность за весь народ Германии, а следовательно, лишь я один на протяжении этих 24 часов представлял собой высший суд немецкого народа.
Додд снова услышал в динамике шум – зрители вскочили на ноги, раздались приветственные крики и аплодисменты. Разумеется, не обошлось и без вскидывания рук в нацистском салюте.
Гитлер продолжал:
– Я приказал расстрелять главарей преступников. Я приказал прижечь язвы, вызванные внутренними и внешними ядами, – прижечь, пока они не поразили здоровую плоть. Я приказал также расстреливать на месте любого мятежника, оказавшего сопротивление аресту. Страна должна знать: никто не может безнаказанно угрожать ее существованию и любой, кто поднимет руку на государство, будет уничтожен.
Он упомянул о встрече Рёма и других мнимых заговорщиков с «иностранным дипломатом» и о том, что этот дипломат потом называл встречу «совершенно невинной». Это был явный намек на майский ужин в доме Вильгельма Регенданца – тот самый ужин, на котором присутствовал Франсуа-Понсе.
– Однако, – вещал Гитлер, – если три человека, способные на государственную измену, устраивают в Германии встречу с иностранным государственным деятелем – встречу, которую они сами называют «рабочей», – если они при этом отсылают слуг и отдают строжайшие распоряжения о том, чтобы мне ничего не докладывали, я приказываю расстрелять этих людей, даже если в ходе тайных переговоров они обсуждали лишь погоду, старинные монеты и тому подобное.
Гитлер признал, что цена проведенной им чистки «оказалась высокой», а затем солгал, заявив, что количество погибших составляет 77 человек. Он постарался занизить даже эту цифру, утверждая, что две жертвы покончили с собой и (это прозвучало смехотворно) что трое эсэсовцев были расстреляны за «жестокое обращение с арестованными».
Свое выступление Гитлер завершил такими словами:
– Я готов перед лицом истории взять на себя ответственность за эти 24 часа, связанные с самым печальным решением в моей жизни. В течение этого времени судьба снова учила меня думать только о самом дорогом, что у нас есть, – о народе Германии, о Германском рейхе.
Зал взорвался аплодисментами. Многие запели «Хорста Весселя». Если бы Додд присутствовал на выступлении, он увидел бы, как две девушки в форме Союза немецких девушек, женского аналога гитлерюгенда, вручают Гитлеру букеты цветов и как Геринг бросается на сцену, чтобы пожать ему руку, после чего к канцлеру устремляется целый поток желающих его поздравить и прочих официальных лиц. Геринг и Гитлер встали рядом и некоторое время позировали нескольким десяткам фотографов, толпящихся возле сцены[880]. Фред Бёрчелл из
Додд выключил приемник. В той части парка, напротив которой располагался его дом, вечер дышал прохладой и безмятежностью. На следующий день, 14 июля, в субботу, посол отправил госсекретарю Халлу шифрованную телеграмму. Начиналась она так: «Нет ничего более отвратительного, чем наблюдать, как страна Гёте и Бетховена погружается в варварскую эпоху Стюартов в Англии и Бурбонов во Франции»[882].
Ближе к вечеру он посвятил два свободных часа работе над своим «Старым Югом», на время погрузившись в другую, более рыцарственную эпоху.
Путци Ханфштангль, которого министр иностранных дел Нейрат заверил, что он может чувствовать себя в безопасности, отбыл из США домой. Когда он вернулся в свой офис, его сразу поразило мрачно-заторможенное поведение окружающих. Они вели себя так, «словно надышались хлороформом», писал он[883].
Чистку, устроенную Гитлером, впоследствии стали называть «Ночь длинных ножей». По прошествии времени ее будут считать одной из важнейших вех на его пути к вершинам власти, первым актом великой трагедии политики «умиротворения» Германии[884]. Но поначалу значимость этих событий недооценивали. Ни одно государство не отозвало посла, не заявило протест. Народ Германии не всколыхнулся в порыве возмущения.
Сегодня самой разумной оценкой произошедшего из всех, даваемых представителями администрации США по горячим следам, представляется оценка генерала Хью Джонсона, в то время возглавлявшего Национальную администрацию восстановления промышленности[885] и успевшего получить скандальную известность благодаря своим слишком откровенным высказываниям на самые разные темы. (Когда в июле в Сан-Франциско началась всеобщая забастовка, лидером которой был докер, прибывший в США из Австралии, Джонсон призвал депортировать всех иммигрантов.) «Несколько дней назад в Германии произошли события, которые потрясли мир, – публично заявил Джонсон. – Не знаю, какое впечатление они произвели на вас, но у меня они вызвали приступ тошноты. И это не фигура речи, я действительно ощутил сильнейший рвотный позыв. Просто не хватает слов: оказывается, взрослых, ответственных людей можно вывести из их собственных домов, поставить к стенке, спиной к ружейным стволам, и расстрелять»[886].
В связи с этим заявлением министерство иностранных дел Германии заявило протест. Госсекретарь Халл ответил, что Джонсон «высказывался не от имени Госдепартамента или администрации, а как частное лицо».
Отсутствие резкой реакции на события в Германии отчасти объяснялось тем, что в этой стране (и других странах) многие предпочли поверить Гитлеру, утверждавшему, что он подавил неминуемое восстание, которое привело бы к гораздо более масштабному кровопролитию. Однако вскоре появились доказательства того, что версия, изложенная Гитлером, не соответствует действительности. Судя по всему, Додд тоже поначалу готов был поверить в существование заговора, о котором говорил Гитлер, но вскоре начал в этом сомневаться[887]. Наиболее ощутимо официальной линии противоречил тот факт, что Карл Эрнст, руководитель берлинского подразделения СА, был арестован, когда собирался отправиться в круиз по случаю медового месяца. Вряд ли так вел бы себя человек, в те же выходные замышлявший государственный переворот. Неясно, верил ли в свою версию сам Гитлер (по крайней мере вначале). Вне всякого сомнения, Геринг, Геббельс и Гиммлер делали все возможное, чтобы убедить его, что все было именно так, как говорил канцлер. Британский посол сэр Эрик Фиппс тоже поначалу принял официальную версию[888]. Потребовалось полтора месяца, чтобы он понял: никакого заговора не было. Когда через несколько месяцев Фиппс встретился с Гитлером, он невольно вспомнил о чистке. «Это не прибавило канцлеру обаяния и привлекательности, – писал Фиппс в дневнике. – Пока я говорил, он смотрел на меня как голодный тигр. У меня сложилось отчетливое ощущение, что, будь у меня иное гражданство и статус, я стал бы блюдом на его вечерней трапезе»[889].
Британский посол ближе других подошел к пониманию истинного смысла сигнала, посылаемого чисткой, жертвой которой стали и Рём, и многие другие, – смысла, который ускользал от всего мира. Убийства продемонстрировали (причем так, что сигнал невозможно было проигнорировать), как далеко готов зайти Гитлер, чтобы удержаться у власти. Но тем не менее внешние наблюдатели предпочли ошибочно сводить причины этого акта насилия к обычной борьбе за влияние, считая этот акт чем-то вроде «кровавых гангстерских разборок, таким как бойня, устроенная Аль Капоне в День святого Валентина[890]», как выразился историк Ян Кершоу. Он также писал: «По-прежнему считалось, что Гитлер – ответственный государственный деятель, с которым можно строить дипломатические отношения. В последующие годы сторонники этой точки зрения получат горький урок: они убедятся в том, что Гитлер, действовавший от имени Германии на международной арене, и Гитлер, проявивший нечеловеческую жестокость и цинизм 30 июня 1934 г.» – один и тот же человек[891]. Рудольф Дильс в своих мемуарах признавал, что вначале и от него ускользал смысл происходящих событий: «Я ‹…› понятия не имел, что этот час, когда сверкнула молния, предвещал грозу, мощнейшую бурю, под напором которой обрушатся прогнившие дамбы европейских систем и воспламенится весь мир, а ведь истинный смысл событий 30 июня 1934 г. на самом деле был именно таков»[892].
Пресса, подконтрольная немецким властям, естественно, всячески превозносила Гитлера за его решительность, и его популярность в народе стремительно росла. Немцы так устали от отравлявших им жизнь штурмовиков, что восприняли чистку как избавление. По данным немецких социал-демократов, находящихся в изгнании, многие немцы «расхваливали канцлера за его безжалостную решимость», а многие представители рабочего класса «также превратились в рабов, слепо обожествляющих Гитлера»[893].
Додд продолжал надеяться, что рано или поздно некий катализатор запустит реакцию, которая приведет к краху режима. Он полагал, что таким катализатором может стать кончина Гинденбурга (которому, судя по всему, жить оставалось недолго и которого Додд называл «единственным достойным человеком» в современной Германии). Но и здесь посла ждало разочарование. Через три недели после гитлеровской речи, 2 августа, Гинденбург скончался в своем загородном поместье. Гитлер действовал стремительно. В тот же день он взял на себя полномочия президента, не отказавшись от полномочий канцлера, тем самым наконец обретя абсолютную власть над Германией. С напускной скромностью он провозгласил, что титул «президент» может ассоциироваться лишь с Гинденбургом, носившим его так долго, и что отныне его, Гитлера, титул будет официально именоваться «фюрер и рейхсканцлер».
В конфиденциальном письме госсекретарю Халлу Додд предрекал «еще более страшный террористический режим, нежели тот, который мы вынуждены терпеть с 30 июня»[894].
Германия приняла все это безропотно, что сильно встревожило Виктора Клемперера, уже знакомого нам филолога еврейского происхождения. Он тоже вначале надеялся, что кровавая чистка уж во всяком случае побудит армию вмешаться и отстранить Гитлера от власти. Но этого не случилось. А теперь произошло новое возмутительное событие. «Люди почти не заметили этого сокрушительного coup d’etat[895], – писал он в дневнике. – Все происходит тихо, исподволь, заглушается дифирамбами умершему Гинденбургу. И готов поклясться: миллионы людей совершенно не понимают, насколько чудовищные вещи сейчас творятся»[896].
Мюнхенская газета
В конце недели хлынул дождь. Ливень продолжался три дня. Город вымок насквозь. СА безмолвствовала и бездействовала, коричневую форму благоразумно (пусть и на время) попрятали в шкафы. Страна скорбела по Гинденбургу. Забытое ощущение мира и покоя охватило Германию. У Додда появилась возможность немного поразмышлять на не самую серьезную, но близкую его сердцу как вирджинскому фермеру тему.
5 августа 1934 г., в воскресенье, Додд написал об одной интересной черте немцев, на которую обратил внимание еще в молодости, когда жил в Лейпциге, и которая сохранилась и под властью Гитлера: об их горячей любви к животным, особенно к лошадям и собакам.
«Во времена, когда любой немец боится сказать хоть слово кому-то кроме своих ближайших друзей, лошади и собаки выглядят такими счастливыми, что, кажется, хотят уметь говорить, – писал он. – Женщина, способная поставить под угрозу жизнь соседа, написав на него донес и обвинив бедолагу в нелояльности, выгуливает в Тиргартене своего огромного добродушного пса. Усевшись на скамейку, она разговаривает с ним, ласкает его, пока пес занимается отправлением своих естественных потребностей»[898].
Додд давно подметил, что в Германии никто не обращается с собаками плохо и поэтому собаки не боятся людей и всегда выглядят упитанными и ухоженными. «Лишь лошади выглядят такими же счастливыми, как собаки, – в отличие от детей и молодых людей, – писал посол. – По пути на службу я часто останавливаюсь, чтобы немного пообщаться с парой прекрасных лошадей, ожидающих, пока разгрузят их повозку. Они такие чистые, сытые, довольные, что, кажется, вот-вот заговорят». Додд назвал это явление «лошадиным счастьем». Такую же картину он наблюдал в Нюрнберге и Дрездене. Додд понимал, что «лошадиное счастье» отчасти объясняется тем, что жестокое обращение с животными запрещено немецким законом и карается тюремным заключением. В этом Додд усматривал глубочайшую иронию судьбы. «Во времена, когда сотни людей отправляют на смерть без суда и следствия, без каких-либо доказательств вины, когда люди буквально трясутся от страха, животным гарантируют права, на которые даже не смеют рассчитывать мужчины и женщины», – писал посол.
И добавлял: «Поневоле здесь захочется быть лошадью!»
Глава 53
Джульетта номер два
Борис оказался прав. Марта запланировала посещение слишком многих городов России, и путешествие не подняло ей настроение. От постоянных переездов она стала раздражительной и придирчивой – она была недовольна и Борисом, и Россией, которая показалась ей безрадостной, бесцветной, полуразрушенной страной. Бориса это огорчало. «Мне очень жаль, что тебе не все понравилось в России, – писал он ей 11 июля 1934 г. – Тебе следовало бы сравнивать эту страну с Америкой. Не стоит ограничиваться поверхностными впечатлениями и замечать, скажем, лишь бедную одежду и скверную еду. Пожалуйста, дорогая мисс, зри в корень, смотри немного глубже»[899].
Для Марты самым досадным было то, что Борис не присоединился к ней, хотя вскоре после ее отъезда тоже отправился в Россию – сначала в Москву, а потом на один из кавказских курортов, где намеревался провести отпуск. Досадовать на него было не очень справедливо. В письме, отправленном с курорта 5 августа, он напоминал Марте: «Ты же сама говорила, что мы не должны встречаться в России»[900]. Впрочем, он признавал, что были и другие препятствия, однако ограничивался лишь туманными намеками на них: «Я не смог бы провести отпуск с тобой. Это было бы невозможно по разным причинам. Самая важная: мне нужно было побывать в Москве. Но моя поездка в Москву оказалась не совсем удачной, моя судьба туманна».
Борис утверждал, что письма Марты причиняют ему боль: «Ты не должна писать мне такие сердитые письма. Я этого не заслужил. Я и без того сильно грустил в Москве после нескольких твоих писем, потому что понимал: ты так далека от меня, так недостижима. Но после твоего сердитого письма я более чем расстроен. Почему ты все это написала, Марта? Что случилось? Неужели ты не можешь прожить без меня два месяца?»
Точно так же, как раньше она говорила о своих любовниках, чтобы ранить бывшего мужа, Бассета, теперь Марта намекала Борису, что могла бы возобновить роман с Арманом Бераром из французского посольства. «Уже грозишь мне Арманом? – писал Борис. – Я не могу тебе ничего диктовать или советовать. Но не делай глупостей. Сохраняй спокойствие, не разрушай все то хорошее, что между нами было».
Во время путешествия на Марту вышли представители НКВД, надеявшиеся завербовать ее, – она была ценным источником информации[901]. Вполне возможно, Борису приказали держаться от нее подальше, чтобы не мешать вербовке, хотя, если верить архивам советской разведки, найденным (и ставшим доступными для исследователей) благодаря Александру Васильеву, одному из ведущих специалистов по истории КГБ (и бывшему агенту этой службы), он и сам в ней участвовал. Начальство Бориса считало, что он прилагает недостаточно усилий для того, чтобы «формализовать» роль Марты. Его перевели обратно в Москву, а затем в посольство в Бухаресте, чем он был очень недоволен.
А Марта вернулась в Берлин. Она любила Бориса, но они по-прежнему были в разлуке. Дочь посла встречалась с другими мужчинами, в том числе с Арманом Бераром. Осенью 1936 г. Бориса снова перевели, на этот раз в Варшаву. Вербовку Марты НКВД поручил другому агенту, некоему товарищу Бухарцеву. В отчете о работе в этом направлении, сохранившемся в архивах НКВД, написано[902]: «…Семья Додд ненавидит национал-социалистов. У Марты есть полезные связи, которые она использует для получения информации, необходимой ее отцу. С некоторыми знакомыми она состоит в интимных отношениях»[903].
Несмотря на разлуку, страстные споры, на то, что Марта постоянно угрожала Борису Арманом Бераром и другими любовниками, роман продолжался, и 14 марта 1937 г., во время второго визита в Москву, она даже направила Сталину официальную просьбу о разрешении на брак[904]. Неизвестно, ответил ли ей Сталин (и читал ли он вообще ее письмо), но НКВД занял двойственную позицию. Руководители Бориса утверждали, что не возражают против брака, но иногда, видимо, намеренно мешали Борису быть с Мартой, чтобы им было легче с ней работать. В какой-то момент руководство спецслужбы распорядилось, чтобы молодые люди полгода пожили врозь – «в интересах дела»[905].
Между тем в отношении брака Борис проявлял больше нерешительности, чем ожидала Марта. В обиженной служебной записке московским руководителям от 21 марта 1937 г. Борис жаловался: «Не совсем понимаю, почему вы уделяете вопросу нашей свадьбы столько внимания. Я уже просил при общении с ней подчеркнуть, что брак невозможен в принципе, и уж во всяком случае в ближайшие несколько лет. Вы дали ей понять, что настроены более оптимистично, и приказали сделать отсрочку всего на полгода или на год»[906]. Он спрашивал, что будет потом. «Полгода пролетят быстро – и… Кто знает? Возможно, она выставит счет, платить по которому не намерены ни вы, ни я. Не лучше ли не давать конкретных обещаний, если вы вообще что-то обещаете?»
В той же служебной записке Борис называет Марту «Джульеттой номер два», в связи с чем Васильев, специалист по истории КГБ, и Аллен Вайнштейн[907] в книге «Заколдованный лес» предполагают, что в его жизни могла быть и какая-то другая женщина, которую он считал «Джульеттой номер один»[908].
После встречи с Мартой в Варшаве (в ноябре 1937 г.) Борис отправил в Москву отчет. Встреча «прошла неплохо», писал он, «она была в хорошем настроении»[909]. Марта по-прежнему настаивала на браке. Борис сообщал, что она «ждет, что обещание будет выполнено, хотя ее родители предупреждают, что из этого ничего не выйдет».
Но Борис напомнил своим руководителям, что совершенно не хочет жениться на Марте. Он предостерегал их: «Думаю, ее не следует оставлять в неведении относительно реального положения дел. Если мы ее обманем, она может затаить на нас обиду и перестанет нам доверять».
Глава 54
Грезы любви
В течение нескольких месяцев после восхождения Гитлера на вершину абсолютной власти у Додда усиливалось ощущение тщетности собственных усилий и желание вернуться на свою ферму, угнездившуюся на пологом склоне Аппалачских гор. Ему хотелось к своим красным яблокам и ленивым коровам. Он писал: «Как это унизительно – пожимать руки людям, о которых известно, что они убийцы, и которые сами в этом признаются»[910]. Он был одним из немногих американских правительственных чиновников, предупреждавших об истинных намерениях и амбициях Гитлера и опасности изоляционистской политики Соединенных Штатов. В письме госсекретарю Халлу от 30 августа 1934 г. он указывал: «В Германии наблюдается невиданная сплоченность граждан, страна лихорадочно вооружается, военную подготовку проходят 1,5 млн человек, и всем им каждый день внушают, что континентальная Европа должна быть подчинена им». «Полагаю, мы должны отказаться от нашего так называемого изоляционизма», – заключал посол[911]. Дугласу Макартуру, начальнику штаба армии США, Додд писал: «На мой взгляд, власти Германии готовятся к великой войне на континенте. Тому есть масса свидетельств. Это лишь вопрос времени»[912].
Рузвельт в принципе разделял позицию Додда, но большинство американцев, судя по всему, с небывалым упорством противились вмешательству в европейские дрязги. Додда это удивляло. В апреле 1935 г. он писал Рузвельту: «Если сейчас Вудро Вильсон не переворачивается в гробу в своем соборе[913], значит, никто вообще никогда не переворачивается в гробу. Возможно, вам удастся что-то предпринять, но я в этом сильно сомневаюсь, поскольку ознакомился с информацией о позиции конгресса. Слишком многие ‹…› считают, что абсолютная изоляция сулит нам рай земной»[914].
Додд смирился со своей «деликатной миссией», которая сводилась, как он выразился, «к наблюдению за ситуацией и осторожному ничегонеделанию»[915].
Моральное отвращение к службе побудило Додда отстраниться от активного участия в делах гитлеровского Третьего рейха. Режим, в свою очередь, понял, что Додд стал несговорчивым оппонентом, и всячески старался исключать его из общей дипломатической повестки.
Филлипса позиция Додда ужасала. Он писал в дневнике: «Скажите на милость, зачем нужен посол, который отказывается разговаривать с правительством страны, где он аккредитован?»[916]
Между тем Германия продолжала активно готовиться к войне и ужесточала преследования евреев. Был принят целый ряд законов, лишавших гражданства всех немецких евреев, – независимо от того, сколько лет их семьи прожили в Германии или насколько храбро они сражались за страну во время Великой войны. Прогуливаясь по Тиргартену, Додд начал замечать, что некоторые скамейки выкрашены в желтый цвет. Это означало, что они предназначены для евреев. На других скамейках, расположенных в самых удобных местах, разрешалось сидеть только арийцам.
Додд в полнейшей беспомощности наблюдал за тем, как 7 марта 1936 г. немецкие войска, не встретив никакого сопротивления, заняли Рейнскую область[917]. Он видел, как Берлин преображается перед Олимпиадой: нацисты украшали город, убирали антисемитские плакаты лишь для того, чтобы ужесточить гонения на евреев после того, как схлынут толпы иностранных гостей. Он видел, как Гитлер обретает в Германии статус божества. Женщины растроганно утирали слезы, когда он проходил мимо; охотники за сувенирами собирали землю с тех мест, на которые ступала его нога. На съезде партии, состоявшемся в Нюрнберге в сентябре 1936 г. (Додд не присутствовал на нем), Гитлер почти довел собравшихся до истерики. «То, что вы обрели меня ‹…› среди многих миллионов людей, – чудо нашего времени! – вопил он. – А то, что я обрел вас, – настоящая удача для Германии!»[918]
19 сентября 1936 г. в письме с пометкой «Лично. Конфиденциально» Додд писал госсекретарю Халлу, что с досадой и разочарованием наблюдает за событиями в Германии – событиями, в которые никто не отваживался вмешиваться. «Численность личного состава и боеспособность вооруженных сил с каждым днем растут; тысячи самолетов готовы сразу, как только будет получен приказ, бомбить крупные города и распылять над ними ядовитый газ. Все другие страны, большие и малые, вооружаются невиданными темпами, и никто и нигде не может чувствовать себя в безопасности, – писал посол. – Сколько ошибок и промахов сделано с 1917 г., и особенно в течение последнего года, и ни одно демократическое государство не предпринимает ничего, не накладывает на Германию никаких экономических или моральных санкций, чтобы затормозить этот процесс!»[919]
Мысль об отставке казалась Додду все более привлекательной. Он писал Марте: «Не следует никому говорить об этом, но я не понимаю, как смогу работать в этой атмосфере дольше, чем до будущей весны. Я не могу быть полезен своей стране, а вечное ничегонеделание – слишком тяжелый труд»[920].
Между тем недоброжелатели Додда в Госдепартаменте активизировали кампанию за его смещение с поста. Заместителем госсекретаря стал давний противник посла Самнер Уэллес, сменивший на этом посту Уильяма Филлипса, который в августе 1936 г. был назначен послом США в Италии. Появился и новый недруг – не за океаном, а ближе, в Европе, – Уильям Буллит, еще один ставленник Рузвельта (впрочем, выпускник не Гарвардского, а Йельского университета). Он был послом в России, а теперь возглавлял посольство США в Париже. В письме Рузвельту от 7 декабря 1936 г. Буллит писал: «Додд обладает многими качествами, достойными восхищения и симпатии, но он – фигура почти образцово неподходящая для занимаемой им должности. Этот человек слишком ненавидит нацистов, чтобы иметь реальную возможность взаимодействовать с ними или чего-то добиваться от них. В Берлине нам нужен человек, способный хотя бы вежливо общаться с нацистами и прекрасно говорить по-немецки»[921].
Упорное нежелание Додда присутствовать на митингах и съездах нацистской партии продолжало раздражать его врагов. «Лично я не понимаю, почему он так щепетилен», – писал Моффат в дневнике[922]. По поводу выступления Додда в День Колумба в октябре 1933 г. Моффат задавался вопросом: «Почему слушать, как немцы яростно нападают на нашу форму правления, с его точки зрения менее приемлемо, чем обрушиваться с нападками на автократию, выступая в Торговой палате перед немецкой аудиторией?»
Систематически происходили утечки информации определенного рода, подстегивавшие усилия врагов Додда, направленные на его отстранение от должности. В декабре 1936 г. обозреватель Дрю Пирсон, один из ведущих (наряду с Робертом Алленом) колонки «Вашингтонская карусель» в газетном синдикате United Features Syndicate, посвятил очередной политический обзор безжалостным нападкам на Додда. «Он гневно заявляет, что здесь, в Германии, я потерпел полное фиаско и что такого же мнения якобы придерживается президент, – писал Додд 13 декабря и добавлял: – Впервые об этом слышу»[923].
Нападки Пирсона глубоко задели Додда. Почти четыре года он стремился добросовестно выполнять поручение Рузвельта – служить проводником американских ценностей – и считал, что справляется с этой задачей не хуже, чем можно было бы ожидать от любого человека на его месте, – с учетом странной, иррациональной, жестокой природы гитлеровского режима. Он опасался, что, если уйдет именно сейчас, когда над ним сгустились тучи, создастся впечатление, что его вынудили это сделать. «Я оказался в трудной ситуации, однако под напором подобной критики не могу подать в отставку будущей весной, как планировал, – писал он в дневнике. – Если в сложившихся обстоятельствах я откажусь от службы здесь, то окажусь в оборонительной позиции и ложном положении на родине»[924]. Он понимал, что его добровольную отставку «обязательно сочтут признанием неудачи».
И Додд решил отложить уход с поста, хотя и знал, что пришло время сложить с себя полномочия. Пока же он попросил дать ему еще один отпуск, чтобы он мог съездить в Америку – немного отдохнуть на своей ферме, встретиться с Рузвельтом. И вот 24 июня 1937 г., после долгой поездки на автомобиле в Гамбург вместе с женой, Додд взошел на борт корабля «Сити оф Балтимор», который в семь часов вечера медленно отправился вниз по Эльбе в сторону моря.
Миссис Додд сильно переживала за мужа, который плыл на корабле без нее. На следующий же день, в воскресенье, вечером она написала ему письмо, которое он должен был получить по прибытии: «Всю дорогу до Берлина я думала о тебе, мой милый, и мне было очень грустно и одиноко, в особенности из-за того, что я видела: ты уезжаешь в таком плохом состоянии, в таком подавленном настроении»[925].
Она призывала его расслабиться и попытаться как-то успокоить неутихающие «головные боли на нервной почве», терзавшие его уже месяца два. «Пожалуйста, пожалуйста, если не ради нас, то ради себя, следи за собой получше, живи не так напряженно, не будь слишком строг к себе», и добавляла: если он будет беречь себя, у него останется время, чтобы завершить то, что он так хочет завершить; несомненно, Матти имела в виду «Старый Юг».
Миссис Додд опасалась, что все эти печали и тяготы, все эти четыре года в Берлине – отчасти и ее вина. «Может быть, я была слишком амбициозна для тебя, но это вовсе не значит, что я люблю тебя хоть чуточку меньше, – писала она. – Я ничего не могу с собой поделать, у меня есть амбиции, но они касаются лишь тебя. Это у меня врожденное».
Но с этим покончено, уверяла она мужа: «Реши, чтó для тебя лучше, чего ты больше всего хочешь, – и я удовлетворюсь этим».
Далее в ее послании звучат мрачные нотки. Она рассказывает, как в тот вечер возвращалась на автомобиле в Берлин. «Мы добрались быстро, хотя в обе стороны двигалось множество армейских грузовиков, – писала она, – набитых ужасными орудиями смерти и разрушения. Я по-прежнему содрогаюсь всякий раз, когда вижу эти грузовики и многие другие признаки надвигающейся катастрофы. Неужели нет никакой возможности остановить страны и народы, не дать им истребить друг друга? Это ужасно!»
До вступления Америки во Вторую мировую войну оставалось четыре с половиной года.
Додд нуждался в этой передышке. Его и в самом деле начинало беспокоить состояние здоровья. С самого прибытия в Берлин его мучили проблемы с желудком и головные боли. В последнее время они беспокоили его все сильнее. Бывало, голова болела по несколько недель кряду. Боль, писал он, «растекается по нервным окончаниям от желудка к плечам и мозгу, почти не давая уснуть»[926]. Судя по симптомам, его состояние настолько ухудшилось, что во время одного из предыдущих отпусков он обратился к специалисту – доктору Томасу Брауну, возглавлявшему отделение болезней органов пищеварения в Госпитале Джонса Хопкинса в Балтиморе. (В 1934 г. на одном симпозиуме гастроэнтерологов доктор Браун совершенно серьезно заявил, что «не следует забывать о важности всестороннего изучения стула пациента».) Узнав, что Додд работает над масштабной книгой по истории американского Юга и что главная цель его жизни – довести работу до конца, доктор Браун мягко порекомендовал ему оставить пост в Берлине. Он писал Додду: «В 65 лет человеку следует подвести некоторые итоги и решить, чтó для него важнее всего, и по возможности распланировать завершение своего большого труда»[927].
К лету 1937 г. Додд уже жаловался на практически непрекращающиеся головные боли и расстройства пищеварения, из-за которых ему однажды пришлось воздерживаться от приема пищи на протяжении 30 часов.
Возможно, причиной проблем со здоровьем было нечто более серьезное, чем напряжение, связанное со службой, однако последнее, несомненно, тоже сыграло свою роль. Джордж Мессерсмит, который к тому времени вернулся из Вены в Вашингтон, где занял должность помощника госсекретаря, в своих неопубликованных мемуарах писал, что, по его мнению, в мозгу Додда происходили какие-то органические изменения, ведущие к ослаблению умственных способностей. Письма Додда становились путаными, а почерк настолько неразборчивым, что другие сотрудники ведомства передавали их Мессерсмиту для «расшифровки». При этом Додд все чаще писал от руки, так как все меньше доверял стенографисткам. «Было очевидно: с Доддом что-то не так, – писал Мессерсмит. – Он страдал какой-то формой ментальной деменции»[928].
Причиной этого, полагал Мессерсмит, стала неспособность Додда приспособиться к гитлеровскому режиму. Насилие, патологически упорное стремление к войне, безжалостное обращение с евреями – все это вызвало у посла «сильнейшую депрессию», писал Мессерсмит. Похоже, Додд никак не мог смириться с тем, что все это возможно в той самой Германии, которую он когда-то, будучи молодым лейпцигским студентом, так хорошо знал и любил.
Мессерсмит писал: «Полагаю, его повергали в ужас и события, происходившие в Германии, и угроза, которую эта страна представляла для всего мира, и в результате он утратил способность рационально мыслить и выносить взвешенные суждения»[929].
Проведя неделю на своей ферме, Додд почувствовал себя значительно лучше. Он отправился в Вашингтон, где 11 апреля, в среду, встретился с Рузвельтом. Беседа продолжалась около часа. Президент дал понять: он предпочел бы, чтобы Додд остался в Берлине еще на несколько месяцев. Он призывал Додда прочесть как можно больше лекций во время отпуска и «рассказать правду о происходящем»[930]. Услышав эти пожелания, посол убедился, что не утратил доверия президента.
Но пока Додд был в Америке, члены «очень престижного клуба» задумали унизить его в особо изощренной форме. Одному из сотрудников посольства США в Германии, служившему там меньше других, – chargé d’affaires, временному поверенному в делах США в Германии Прентиссу Гилберту, замещавшему Додда в его отсутствие, Госдепартамент рекомендовал присутствовать на предстоящем съезде нацистской партии, который должен был состояться в Нюрнберге. Гилберт выполнил рекомендацию. Он приехал в Нюрнберг на спецпоезде для дипломатов, в честь которого в день прибытия 17 военных самолетов выстроились в небе в виде свастики.
Узнав об этом, Додд понял, что это происки заместителя госсекретаря Самнера Уэллеса. «Я давно вижу, что Уэллес противостоит и мне лично, и моим рекомендациям», – писал Додд в дневнике[931]. Один из немногих союзников Додда в Госдепартаменте, помощник госсекретаря Уолтон Мур, разделявший неприязнь посла к Уэллесу, подтвердил его опасения: «Ничуть не сомневаюсь, что вы правы, указывая на источник влияния, который во многом определяет действия Госдепартамента начиная с прошедшего мая»[932].
Додд разозлился. Он полагал, что игнорирование нацистских сборищ – один из немногих доступных ему способов выразить свою позицию (и позицию США в целом) и открыто продемонстрировать отношение к гитлеровскому режиму. Он направил госсекретарю Халлу резкий и, как ему представлялось, конфиденциальный протест. К несказанному ужасу Додда, даже это письмо просочилось в прессу. Утром 4 сентября 1937 г. он увидел, что в
Письмо Додда возмутило гитлеровское правительство. Ганс-Генрих Дикхофф, новый посол Германии в США, заявил госсекретарю Халлу: он не требует официального отзыва Додда, но «хотел бы ясно дать понять, что правительство Германии не считает его persona grata»[933].
19 октября 1937 г. Додд во второй раз встретился с Рузвельтом, на этот раз у президента дома, в Гайд-Парке[934], – «чудесном месте», как писал посол[935]. На встрече присутствовал сын Додда Билл. «Президент выразил тревогу в связи с международной обстановкой», – написал Додд в дневнике. Обсуждали китайско-японский конфликт, разгоревшийся в то время[936], а также перспективы большой мирной конференции, которая вскоре должна была открыться в Брюсселе (ее целью было прекращение этого противостояния). «Его особенно беспокоило одно, – писал Додд. – Смогут ли Соединенные Штаты, Англия, Франция и Россия плодотворно сотрудничать?»
Затем речь зашла о Берлине. Додд попросил Рузвельта оставить его на посту посла хотя бы до 1 марта 1938 г., «отчасти потому, что я не хотел бы, чтобы немецкие экстремисты думали, будто их жалобы ‹…› возымели действие». У него сложилось впечатление, что Рузвельт согласился.
Додд настаивал, чтобы президент выбрал в качестве его преемника на посту посла США в Германии еще одного профессора истории – Джеймса Шотуэлла из Колумбийского университета. Складывалось впечатление, что глава государства готов рассмотреть эту кандидатуру. В конце делового разговора Рузвельт предложил Додду и Биллу остаться на ланч. За столом к ним присоединились мать Рузвельта и другие члены семейства Делано. Позже Додд назвал это «приятной неожиданностью».
Когда он уже собирался уходить, Рузвельт сказал: «Пишите мне лично о том, что творится в Европе. Я прекрасно разбираю ваш почерк».
Додд писал в дневнике: «Я обещал посылать ему такого рода конфиденциальные послания, но как сделать так, чтобы они приходили к нему не будучи прочитанными шпионами?»
Вскоре Додд отплыл в Берлин. В день прибытия, 29 октября, в пятницу, он сделал в дневнике короткую емкую запись: «Снова в Берлине. Но что я могу?»[937]
Он не знал, что на самом деле Рузвельт под давлением Госдепартамента и министерства иностранных дел Германии решил, что Додд должен отбыть из Берлина до конца года. Посол буквально оторопел, когда утром 23 ноября 1937 г. получил от Халла короткую резкую телеграмму с пометкой «Строго конфиденциально», в которой стояло: «Президент очень сожалеет о неудобствах, которые вам может доставить его решение, однако желает, чтобы я попросил вас подготовиться к отбытию из Берлина, если возможно до 15 декабря, но в любом случае не позднее Рождества, в силу тех осложнений, о которых вы уже осведомлены и которые грозят стать более серьезными»[938].
Додд протестовал, но Халл и Рузвельт стояли на своем. В конце концов посол забронировал для себя и жены места на океанском лайнере «Вашингтон», отправлявшемся в США 29 декабря 1937 г.
Марта отплыла на родину за две недели до отца с матерью, но прежде в Берлине встретилась с Борисом, чтобы попрощаться. Для этого, писала она, он без разрешения ненадолго оставил посольство в Варшаве. Это была романтическая и душераздирающая интерлюдия, по крайней мере для нее. Она снова выразила желание выйти за Бориса замуж.
Эта их встреча оказалась последней; 29 апреля 1938 г. Борис написал Марте из России: «Я до сих пор живу воспоминаниями о нашем последнем свидании в Берлине. Как жаль, что мы были вместе лишь две ночи. Я хотел бы растянуть это время до конца наших дней. Ты была так мила со мной, так добра ко мне, дорогая. Я никогда этого не забуду. ‹…› Как прошло плавание через океан? Когда-нибудь мы пересечем океан вместе и будем вместе смотреть на его вечные волны, наслаждаться нашей вечной любовью. Я люблю тебя. Я чувствую тебя, я вижу тебя и нас во сне. Не забывай меня. Твой Борис»[939].
По возвращении в Америку, верная своей природе (но не Борису), Марта познакомилась с очередным мужчиной – Альфредом Стерном из Нью-Йорка. Он придерживался левых взглядов. Вскоре Марта в него влюбилась. Альфред был старше ее на десять лет. Это был привлекательный и богатый (он получил немалую сумму после развода с наследницей бизнес-империи Sears Roebuck) мужчина ростом около 180 см. Вскоре состоялась помолвка, после чего они с захватывающей дух стремительностью поженились 16 июня 1938 г.[940] Впрочем, из газетных публикаций того времени следует, что была и вторая церемония бракосочетания – несколько позже, на ферме Доддов близ Раунд-Хилл (штат Вирджиния). Новобрачная была в черном бархатном платье с красными розами. Много лет спустя она писала, что Стерн стал ее третьей и последней большой любовью.
Борису она сообщила о замужестве в письме от 9 июля 1938 г. «Ты сам знаешь, милый, что для меня ты значишь больше, чем кто-либо еще. И ты знаешь, что, если я буду тебе нужна, я приду по первому твоему зову»[941]. Она добавляла: «Заглядываю в будущее – и вижу тебя вернувшимся в Россию».
К тому времени, как письмо дошло до России, Борис уже был мертв – его казнили, как и бесчисленное множество других агентов НКВД, ставших жертвой сталинской паранойи. Позже Марта узнала, что Бориса обвинили в сотрудничестве с нацистами. Она отвергала это обвинение как «безумное». Еще долго она гадала: быть может, ее отношения с ним и особенно эта последняя, не санкционированная его начальством встреча в Берлине сыграли роковую роль в окончательном решении его судьбы?
Она так никогда и не узнала, что последнее письмо Бориса, в котором он утверждал, что она ему снилась, было, по сути, подделкой: Борис написал его по указанию НКВД, незадолго до расстрела, чтобы она думала, что он жив, поскольку весть о его гибели подорвала бы ее сочувствие советским идеям[942].
Глава 55
Тьма сгустилась
За неделю до отплытия на родину Додд выступил с прощальной речью в Берлине на деловом завтраке в Американской торговой палате, где лишь чуть больше четырех лет назад он впервые навлек на себя гнев нацистов своими аллюзиями на диктаторские режимы древности. Мир, заявил он теперь, «должен осознать тот печальный факт, что в эпоху, когда первостепенное значение приобретает международное сотрудничество, многие страны разобщены как никогда»[943]. Он сказал собравшимся, что уроки Великой войны остались неусвоенными. Он похвалил немецкий народ как «в основе своей демократичный», отметив, что «люди здесь обычно доброжелательны друг к другу», и добавил: «Сомневаюсь, чтобы сейчас хоть один посол в Европе выполнял свои обязанности должным образом, полностью отрабатывая свое жалованье».
Едва прибыв в Америку, Додд заговорил другим тоном. Так, 13 января 1938 г. на ужине, устроенном в его честь в нью-йоркском отеле «Уолдорф-Астория», он объявил: «Человечеству грозит серьезная опасность, а демократические государства, судя по всему, не знают, что предпринять. Если они и дальше будут бездействовать, западная цивилизация, а также свобода вероисповедания, свобода личности и свобода предпринимательства окажутся под страшной угрозой»[944]. Его заявление сразу вызвало официальный протест Германии, на который госсекретарь Халл ответил, что Додд теперь частное лицо и волен говорить все, что ему заблагорассудится. Однако прежде чиновники Госдепартамента коротко обсудили вопрос о том, не следует ли ведомству сгладить ситуацию заявлением типа «Мы всегда сожалеем о тех высказываниях, которые могут обидеть иностранные государства». Но эта идея была отвергнута. Против нее выступил не кто иной, как Джей Пьерпонт Моффат, который позже писал в дневнике: «Лично я был вполне уверен, что при всей моей неприязни к мистеру Додду и неодобрении его действий за него не следует извиняться»[945].
Этим выступлением Додд начал кампанию, призванную привлечь внимание общественности к Гитлеру и его планам, а также переломить набирающую силу тенденцию к сползанию Америки в изоляционизм. Позже его прозвали Кассандрой американской дипломатии. Он основал Американский совет по борьбе с нацистской пропагандой и вступил в Американское общество друзей испанской демократии. Выступая перед еврейской аудиторией 21 февраля 1938 г. в Рочестере (штат Нью-Йорк), Додд предупредил: после того как Гитлер обретет контроль над Австрией (было очевидно, что это произойдет неминуемо и совсем скоро[946]), Германия будет стремиться к дальнейшей экспансии, и в зоне риска окажутся Румыния, Польша и Чехословакия. Кроме того, он предсказывал, что, если европейские демократические государства не окажут Гитлеру вооруженного сопротивления и предпочтут идти на уступки, а не сражаться, у него будут развязаны руки для осуществления амбициозных замыслов. «Великобританию сильно раздражает происходящее, – заявил Додд, – но при этом она очень хочет сохранить мир»[947].
Семья Додд рассеялась. Билл начал преподавать, Марта уехала в Чикаго, а затем в Нью-Йорк. Додд и Матти удалились на свою ферму близ Раунд-Хилл (штат Вирджиния) и лишь иногда совершали вылазки в Вашингтон. Вскоре, 26 февраля 1938 г., проводив Додда на Вашингтонском вокзале (он отправлялся в большое турне с лекциями), Матти написала дочери, которая тогда жила в Чикаго: «Как бы мне хотелось, чтобы мы жили поближе друг к другу и могли обсуждать разные вещи, проводить больше времени вместе. Наша жизнь так стремительно подходит к концу. Отец часто говорит о времени, когда ты жила с нами, о том, какая это была бы радость, если бы вы с Билли жили неподалеку. Как я хотела бы, чтобы отец был моложе и энергичнее. Его здоровье сильно пошатнулось, он на грани нервного истощения»[948].
Матти сильно беспокоили события в Европе. Вскоре в очередном письме она призналась Марте: «Похоже, в мире сейчас такая неразбериха, что я просто не знаю, что случится дальше. Жаль, что этому маньяку так долго позволяют вести себя как ему вздумается и никто его не сдерживает. Возможно, рано или поздно и мы окажемся втянутыми в это. Не дай бог».
Миссис Додд не разделяла глубокой привязанности мужа к ферме близ Раунд-Хилл. Ферма была отличным местом для летнего отдыха или отпуска, но не для круглогодичного проживания. Жена Додда надеялась, что они сумеют найти квартиру в Вашингтоне, где она сможет жить часть года, с мужем или без него. Пока же она занялась благоустройством фермы, пытаясь обеспечить хотя бы минимальный комфорт. Она купила занавески из золотистого шелка, новый холодильник (фирмы General Electric), новую плиту. Но с приближением лета в ней все больше росло недовольство: не удавалось ни подобрать пристанище в Вашингтоне, ни толком привести в порядок сельский дом. Она писала Марте: «Пока мне не удается добиться того, чтобы в доме сделали хоть что-то, а ведь восемь или десять человек занимаются каменными оградами, наводят красоту на полях, собирают камни, таскают всякие тяжести и т. п. Мне так и хочется “уйти с ринга”, бросить эту проклятую ферму»[949].
23 мая 1938 г., в еще одном письме к дочери, Матти сетовала: «Все-таки жаль, что у меня нет дома в Вашингтоне, а не в Чикаго. Это было бы чудесно»[950].
Через четыре дня миссис Додд не стало. Утром 28 мая 1938 г. Она, вопреки обыкновению, не присоединилась к мужу за завтраком. Спали они в разных комнатах. Он заглянул к жене. «Это было самое сильное потрясение в моей жизни», – писал он[951]. Миссис Додд скончалась от инфаркта в своей постели. Ничто не предвещало беды. «Ей исполнилось всего 62 года, а мне – 68, – писал Додд в дневнике. – Но вот она лежала, недвижная и холодная, и ей уже ничем нельзя было помочь; меня это так потрясло и так опечалило, что я никак не мог сообразить, что теперь делать».
Марта объясняла раннюю смерть матери пережитым «напряжением и ужасом жизни» в Берлине[952]. В день похорон она приколола к ее погребальному платью розы и такие же воткнула себе в волосы. В тот день во второй и последний раз в жизни Марта увидела слезы на глазах отца.
Ферма близ Раунд-Хилл внезапно стала казаться Додду не столько местом отдыха и покоя, сколько обителью скорби. Печаль и одиночество сказались на его и без того слабом здоровье. Он не сдавался и продолжал читать лекции по всей стране – в Техасе, Канзасе, Висконсине, Иллинойсе, Мэриленде и Огайо, – постоянно повторяя, что Гитлер и нацизм представляют собой колоссальную угрозу для всего мира и что новая война в Европе неизбежна. Как только начнется война, твердил он, Соединенные Штаты поймут: остаться в стороне не получится. На одной из таких лекций присутствовали 7000 человек. А 10 июня 1938 г., выступая в бостонском Гарвардском клубе (этом гнезде представителей привилегированного сословия), Додд говорил о ненависти Гитлера к евреям и о том, что его истинная цель – «уничтожить их всех»[953].
Через пять месяцев, в ночь с 9 на 10 ноября, вошедшую в историю как «Хрустальная»[954] (Kristallnacht), нацисты устроили в Германии страшный погром. Трагедия заставила Рузвельта наконец публично осудить гитлеровский режим. Президент заявил журналистам, что «ему трудно поверить, что подобное могло произойти в цивилизованной стране в XX в.»[955].
30 ноября Зигрид Шульц написала Додду из Берлина: «Сдается мне, у вас уже было много поводов сказать или подумать: “Разве я не предупреждал?” Вряд ли это может служить утешением – видеть подтверждения своей правоты, понимать, что мир словно разделился на безжалостных вандалов и достойных людей, которые не в силах с ними справиться. Мы были свидетелями многих актов вандализма и мародерства, когда разрушали здания, но порой закрадывается сомнение: действительно ли это происходит в реальности? Все это похоже на кошмарный сон, и атмосфера еще более гнетущая, чем даже 30 июня 1934 г.»[956]
От привычных дел Додда оторвал неприятный инцидент, случившийся 5 декабря 1938 г. Он ехал на очередное выступление в Маккинни (штат Вирджиния), когда внезапно под колеса автомобиля едва не попала темнокожая девочка. Малышка получила серьезные травмы, в том числе, видимо, сотрясение мозга. Но Додд не остановился. «Это была не моя вина, – объяснял он позже репортеру. – Девчонка выбежала на дорогу прямо перед машиной, метрах в десяти. Я ударил по тормозам, слегка отвернул и поехал дальше, так как решил, что ребенок не пострадал»[957]. Он еще более осложнил свое положение, когда в письме, адресованном матери девочки, сделал признание, которое многим показалось бестактным: «Кроме того, я не хотел, чтобы газеты раструбили об этом происшествии по всей стране. Вы же знаете, как пресса любит раздувать такие истории».
Против него выдвинули обвинение, но 2 марта, в тот день, когда должен был начаться процесс, он еще до начала суда все-таки признал свою вину. На слушаниях рядом с ним сидели его друг судья Мур и Марта. Суд оштрафовал Додда на $250, однако не стал приговаривать к тюремному заключению, приняв во внимание его слабое здоровье и тот факт, что он заплатил за лечение девочки $1100 (к тому же сообщалось, что она была уже почти здорова). Додда лишили не только водительских прав, но и права голосовать на выборах, что стало особенно болезненной утратой для столь рьяного приверженца демократии.
Потрясенный случившимся, разочарованный в своей службе на посту посла, измученный обострившимися болезнями, Додд удалился на свою ферму. Ему становилось все хуже. Врачи диагностировали неврологическое заболевание – бульбарный синдром (медленно прогрессирующий паралич мышц гортани). В июле 1939 г. Додд лег в нью-йоркскую клинику Маунт-Синай на небольшую полостную операцию, но незадолго до этого подхватил бронхиальную пневмонию (частое осложнение при бульбарном синдроме). Его состояние резко ухудшилось. Пока он был при смерти, нацисты издалека издевались над ним.
В статье, напечатанной на первой полосе геббельсовской газеты
Автор статьи исходил какой-то ребяческой злобой, характерной для этого издания: «Этот 70-летний старик, один из самых странных дипломатов, когда-либо живших на свете, теперь снова среди тех, кому он служил 20 лет, – среди еврейских активистов, поджигателей войны». В статье Додда называли «маленьким, сухим, нервным педантом ‹…› чье появление на дипломатических и светских раутах неизбежно заставляло присутствующих зевать от скуки».
Не были забыты и усилия Додда, нацеленные на то, чтобы предостеречь мир об амбициях Гитлера: «После возвращения в Соединенные Штаты Додд начал самым безответственным и бесстыдным образом высказываться о Германском рейхе, официальные представители которого на протяжении четырех лет с почти сверхъестественным великодушием закрывали глаза на скандальные истории с ним и его семейством, на их промахи и политические бестактности».
Выписавшись из больницы, Додд укрылся на своей ферме, где продолжал лелеять надежду на то, что у него все-таки найдется время на завершение «Старого Юга». По личному распоряжению губернатора Вирджинии ему вернули право голоса, объяснив общественности, что в то время, когда произошел инцидент, Додд был «болен и не вполне отвечал за свои действия»[959].
В сентябре 1939 г. гитлеровские войска вторглись в Польшу, развязав войну в Европе; 18 сентября Додд написал Рузвельту: этого можно было бы избежать, если бы «европейские демократии» вовремя объединились для противостояния Гитлеру, на чем он, Додд, всегда настаивал. «Если бы они действовали сообща, – писал Додд, – они бы добились успеха. А теперь слишком поздно»[960].
К осени Додд уже не вставал с постели и мог общаться с другими лишь с помощью карандаша и бумаги[961]. Он пребывал в таком состоянии еще несколько месяцев, а в начале февраля 1940 г. снова заболел пневмонией. Додд умер в своей постели, на все той же ферме, 9 февраля 1940 г., в 15:10. Рядом с ним были Марта и Билл. Труд его жизни, «Старый Юг», был очень далек от завершения. Через два дня Додда похоронили на территории фермы[962]. Почетную обязанность нести гроб доверили, в частности, Карлу Сэндбергу.
Пять лет спустя, во время победного наступления на Берлин, русский снаряд угодил в конюшню на западной окраине Тиргартена[963]. На Курфюрстендамм, в прошлом одной из главных улиц города, где располагалось множество магазинов и развлекательных заведений, можно было видеть страшную, зловещую картину: по улице мчались, с пылающими гривами и хвостами, обезумевшие лошади – самые счастливые существа в нацистской Германии.
Оценка соотечественниками Додда его работы на посту посла в значительной степени зависела от того, по какую сторону Атлантики они жили в те годы.
Изоляционисты оценивали ее как бессмысленно-провокационную. Недоброжелатели в Госдепартаменте считали Додда белой вороной, изгоем, который слишком много жаловался и не соответствовал высоким стандартам «очень престижного клуба». В письме, адресованном Биллу Додду, президент Рузвельт высказался о его отце с обидной уклончивостью. «Известна его страсть к поискам исторической истины и редкая способность показывать подлинный смысл исторических событий, – писал Рузвельт, – поэтому его уход – тяжелая утрата для нашей страны»[964].
Для тех, кто знал Додда по Берлину и своими глазами видел репрессии и террор при гитлеровском режиме, этот человек навсегда останется героем. Зигрид Шульц называла его «лучшим послом из всех работавших у нас в Германии» и с глубоким уважением относилась к его готовности в любой ситуации отстаивать американские идеалы, даже несмотря на противодействие администрации США[965]. Она писала: «Вашингтон отказал ему в поддержке, которую обязан был оказывать любому послу, служившему в нацистской Германии, отчасти потому, что многие высокопоставленные чиновники Госдепартамента симпатизировали немцам, отчасти потому, что в нашей стране было слишком много влиятельных бизнесменов, считавших, что “с Гитлером можно иметь дело”». Раввин Уайз в своих мемуарах «Роковые годы» писал: «Додд на несколько лет опередил Госдепартамент в своем понимании политических и нравственных последствий гитлеризма и заплатил за это огромную цену – его практически насильно отстранили от должности за то, что он был единственным из послов, которому хватило смелости и чувства собственного достоинства, чтобы отказаться присутствовать на ежегодном съезде партии в Нюрнберге – торжестве, посвященном, по сути, прославлению Гитлера»[966].
Даже Мессерсмит на склоне лет восхищался прозорливостью Додда. «Я часто думаю, – писал он, – что в ту пору было очень мало людей, глубже его осознающих происходившее в Германии. Безусловно, тогда мало кто лучше его понимал, какими могли быть последствия тех событий для Европы, для нас, для всего мира»[967].
Но самой большой похвалы Додд удостоился от Томаса Вулфа, у которого во время визита в Германию весной 1935 г. завязался мимолетный роман с Мартой. Он писал своему издателю, Максвеллу Перкинсу, что посол Додд помог ему «возродить в себе гордость за Америку и веру в нее, убежденность, что нас, несмотря ни на что, ждет великое будущее»[968]. Дом Доддов по адресу Тиргартенштрассе, 27А, писал он, «служил гостеприимным и надежным прибежищем приверженцам самых разных взглядов. Люди, жившие в атмосфере вечного террора, могли перевести там дух, ничего не опасаясь, и откровенно высказываться. Я убедился в этом на собственном опыте. Поимо всего прочего, приятно было слышать, с каким язвительным юмором, как трезво, по-домашнему свободно посол комментирует всю эту шумиху, весь этот обманчивый блеск и грохот сапог марширующих».
Преемником Додда на посту посла в Германии стал Хью Уилсон, дипломат старой школы, против которой Додд так долго выступал. Собственно говоря, именно Уилсон некогда назвал американский дипкорпус, работавший за рубежом, «очень престижным клубом». В своей работе этот человек руководствовался не слишком вдохновляющим девизом Талейрана «Поменьше рвения»[969][970]. Став послом, Уилсон стремился подчеркивать положительные стороны нацистской Германии, в одиночку проводя собственную кампанию «умиротворения». Иоахиму фон Риббентропу, новому министру иностранных дел Германии, он пообещал: если в Европе начнется война, он, Уилсон, сделает все возможное, чтобы Америка в нее не вступила. Новый посол обвинял американскую прессу в том, что она «под дудку евреев» поет «гимн ненависти», в то время как в Германии «предпринимаются грандиозные усилия по строительству светлого будущего»[971]. Он превозносил Гитлера как «человека, вытянувшего свой народ из пучины нравственного и экономического отчаяния, подарившего ему чувство гордости и обеспечившего процветание, которым немцы теперь наслаждались»[972]. Особенно он восхищался нацистской программой «Сила через радость», в рамках которой рабочим Германии предоставили оплачиваемые отпуска и другие приятные вещи. Уилсон считал эту программу мощным инструментом противостояния вылазкам коммунистов и подавления протестов трудящихся, требовавших повышения заработной платы (которую они, по его мнению, все равно, как правило, транжирили «на всякие глупости»)[973]. Уилсон считал, что такой подход «полезно было бы взять на вооружение всем странам мира».
Уильям Буллит в письме из Парижа от 7 декабря 1937 г. благодарил Рузвельта за назначение Уилсона: «Я уверен, что возможность сохранения мира в Европе существенно возросла после того, как вы назначили Хью на берлинский пост, за что я глубоко вам признателен»[974].
Разумеется, в конечном счете выяснилось, что ни подход Додда, ни методы Уилсона не спасали положения. Гитлер сосредоточивал в своих руках все больше власти, все сильнее подавлял свой народ. Повлиять на гитлеровский режим могли лишь крайние меры, демонстрировавшие его неприятие Соединенными Штатами. Быть может, помогло бы «насильственное вмешательство», предложенное Джорджем Мессерсмитом еще в сентябре 1933 г. Впрочем, такой шаг был неприемлем для США с внутриполитической точки зрения: страна все глубже погружалась в иллюзию, что сможет избежать вовлечения в европейские дрязги. «Но история, – писал Клод Бауэрс, друг Додда, посол США в Испании, а затем в Чили, – навсегда запомнит, что в период, когда силы тирании мобилизовались для уничтожения свободы и демократии во всем мире, когда ошибочная политика “умиротворения” лишь помогала набивать оружием арсеналы деспотизма, когда в высшем свете и даже в некоторых политических кругах фашизм стал модным течением, а демократия всячески порицалась, – в тот период Додд последовательно выступал за наш демократический путь, честно боролся, сохранял веру, и, когда смерть коснулась посла своим крылом, его флаг по-прежнему гордо развевался»[975].
И в самом деле, невольно возникает вопрос: если геббельсовская газета
Эпилог
Странная птица в изгнании
Марта и Альфред Стерн поселились в Нью-Йорке, в квартире на улице Сентрал-Парк-Уэст. Кроме того, им принадлежало поместье в Риджфилде (штат Коннектикут). В 1939 г. Марта выпустила мемуары «Глазами посольства». Власти Германии поспешили запретить книгу, что было неудивительно, учитывая, что в ней содержались некоторые наблюдения, относившиеся к вождям Рейха. Примером может служить такое: «Если бы в нацистских законах о стерилизации была хоть какая-то логика и объективность, доктора Геббельса давно бы стерилизовали»[976]. В 1941 г. она вместе с Биллом подготовила к печати и опубликовала отцовский дневник. Дети посла надеялись также издать отдельным томом его переписку. Они попросили Джорджа Мессерсмита разрешить включить в книгу некоторые его послания Додду из Вены. Мессерсмит ответил отказом. Когда Марта заявила ему, что напечатает их и без его согласия, Мессерсмит, который никогда не питал к ней особой симпатии, повел себя жестко: «Я сообщил ей: если она опубликует мои письма, неважно, у какого издателя, ответственного или безответственного, я напишу небольшую статейку о том, что мне известно о ней и о кое-каких эпизодах ее жизни, – и моя статья вызовет куда больший интерес, чем любые материалы, которые она поместит в свою книгу»[977]. Как выразился Мессерсмит, после этого «вопрос был снят».
То было бурное, захватывающее время. Война, которую предсказывал Додд, была развязана и закончилась победой. В 1945 г. Марта наконец-то добилась того, о чем так долго мечтала: вышел в свет ее роман. Он назывался «Посеешь ветер…». Судя по всему, в основу сюжета положена жизнь одного из ее бывших любовников – Эрнста Удета. В книге показано, как нацизм калечит и развращает благородного летчика-аса Первой мировой войны. В том же году Марта с мужем усыновили младенца. Они назвали его Робертом.
Марта наконец организовала собственный салон[978]. Время от времени его посещали такие люди, как Поль Робсон, Лилиан Хеллман, Маргарет Бурк-Уайт, Исаму Ногути[979]. Беседы велись интересные и правильные, и Марта невольно вспоминала чудесные вечера в доме Милдред Харнак, с которой она когда-то дружила. Впрочем, теперь воспоминания о Милдред были словно в черной траурной рамке: до Марты дошли вести, из-за которых ей начало казаться, что их последняя встреча (в Берлине) была полна мрачных предзнаменований. Она вспоминала, как однажды они сидели за самым дальним столиком в незаметном ресторанчике и как Милдред гордо говорила о «растущей эффективности» подпольной сети, которую она организовала вместе с мужем Арвидом[980]. Обычно Милдред избегала физического проявления своих чувств, но тогда после ланча вдруг поцеловала Марту.
Теперь Марта знала, что через несколько лет после этой встречи Милдред (как и Арвида, и десятки других членов подпольной организации) арестовало гестапо[981]. Арвида судили и приговорили к смертной казни через повешение. Его казнили в берлинской тюрьме «Плётцензее» 22 декабря 1942 г. Чтобы продлить мучения казнимого, палач использовал короткую веревку. Милдред заставили смотреть на казнь. Саму Милдред приговорили к шести годам заключения, но Гитлер лично распорядился провести новый суд, который вынес ей смертный приговор, и 16 февраля 1943 г., в шесть вечера, Милдред гильотинировали. Ее последние слова были:
– А ведь я так любила Германию[982].
Вернувшись из Берлина, Марта не угомонилась и еще некоторое время продолжала тайные игры с советской разведкой. Там она проходила под агентурным псевдонимом «Лиза», и можно предположить, что в ее шпионской деятельности было немало интересного, однако сохранившиеся документы этого не подтверждают. Скорее всего, эта деятельность сводилась в основном к разговорам и намекам на какие-то возможности, хотя руководителей советской разведки, несомненно, интересовали перспективы не столь эфемерного участия Марты в агентурной работе. В секретной телеграмме, отправленной из Москвы в Нью-Йорк в январе 1942 г., Марту называли «талантливой, умной и образованной женщиной», но при этом отмечали, что «необходимо постоянно контролировать ее поведение»[983]. На одного несколько более сурово настроенного советского агента ее таланты не производили особого впечатления: «Она считает себя коммунисткой и утверждает, что разделяет программу партии. На самом же деле “Лиза” – типичная представительница американской богемы, особа, вследствие своей половой распущенности готовая переспать с любым привлекательным мужчиной»[984].
Благодаря усилиям Марты ее муж также установил связи с советскими спецслужбами (под агентурным псевдонимом «Луис»)[985]. Поскольку супруги не скрывали своего интереса к коммунизму и левому делу, в 1953 г. ими заинтересовалась Комиссия конгресса по расследованию антиамериканской деятельности, возглавляемая членом палаты представителей Мартином Дайсом, и их особыми повестками вызвали для дачи показаний. Марта и ее муж бежали в Мексику, но давление со стороны федеральных властей нарастало, и им пришлось снова сняться с места. В конце концов они осели в Праге. Их образ жизни был далек от коммунистических идеалов – они занимали трехэтажную виллу из 12 комнат, держали слуг, купили новенький черный «мерседес»[986].
Поначалу Марте, считавшей себя опасной женщиной, было лестно считать себя преступницей, скрывающейся за границей. Но постепенно она начала от этого уставать. В первые годы изгнания у приемного сына Марты и Альфреда начали проявляться симптомы острого психического расстройства. Диагноз оказался неутешительным: шизофрения. Мартой овладела «навязчивая», по выражению ее мужа, идея: именно треволнения, связанные с их бегством и последующими скитаниями по свету, стали причиной болезни Роберта[987].
Марта и Альфред поняли, что Прага – чуждый им город, где говорят на языке совершенно недоступном их пониманию. «Если уж быть до конца откровенной, не сказать, чтобы нам здесь нравилось, – писала Марта одной из подруг. – Конечно, мы предпочли бы вернуться домой, но дома нас пока не примут. ‹…› Наша жизнь полна существенных интеллектуальных и творческих ограничений, к тому же мы не говорим на чешском, что создает массу неудобств. Мы чувствуем себя оторванными от мира и часто страдаем от одиночества»[988]. Она коротала время, занимаясь домашними делами и ухаживая за садом и огородом: «Фруктовые деревья, лилии, овощи, цветы, птицы, насекомые… и всего одна змея за четыре года!»
В тот период Марта узнала, что один из ее бывших любовников, Рудольф Дильс, скончался, причем совершенно неожиданным для человека, столь искушенного в искусстве выживания, образом. Проработав два года в Кёльне, он стал региональным комиссаром в Ганновере, однако вскоре его сняли с этого поста – за чрезмерную щепетильность[989]. Он устроился директором по внутренним перевозкам в одну гражданскую компанию, но вскоре был арестован во время широкомасштабной облавы, устроенной после покушения на Гитлера 20 июля 1944 г. Войну Дильс пережил и даже выступал на Нюрнбергском процессе в качестве свидетеля обвинения. Позже он стал высокопоставленным чиновником в правительстве Западной Германии. Фортуна изменила ему 18 ноября 1957 г. на охоте. Он погиб от случайного выстрела из собственной винтовки, когда неосторожно доставал ее из автомобиля.
Со временем Марта рассталась с иллюзиями в отношении коммунизма как практической основы повседневной жизни. Разочарование переросло в глубокое отвращение во время «Пражской весны» 1968 г., когда, проснувшись утром, она увидела танки, с грохотом ползущие по улице мимо ее дома, – советские войска вторглись в Чехословакию. Марта писала: «Это было одно из самых отвратительных, отталкивающих зрелищ, какие нам когда-либо доводилось видеть»[990].
Она возобновила отношения с некоторыми из старых друзей посредством почтовой связи. У нее завязалась оживленная переписка с Максом Дельбрюком. Она обращалась к нему «Макс, любовь моя», он к ней – «Моя нежно любимая Марта»[991]. Они обменивались шутками о том, что с возрастом чувствуют себя все хуже. «У меня все прекрасно, прекрасно, просто прекрасно, – сообщал он ей, – вот только легкое сердечное заболевание да небольшая множественная миелома». Он уверял, что зато благодаря химиотерапии избавился от лысины.
Что касается некоторых других знакомых мужчин, то они удостоились со стороны Марты не столь лестной ретроспективной оценки. Она писала, что принц Луи Фердинанд был «форменным ослом»[992], а Путци Ханфштангль – «просто фигляром»[993].
Впрочем, одна ее большая любовь теперь, видимо, горела ярко как никогда. Марта написала своему бывшему супругу Бассету (это была первая ее большая любовь из трех), – и вскоре они уже оживленно переписывались, очень непринужденно, словно им опять было по двадцать с небольшим. Они анализировали свой роман, пытаясь понять, чтó пошло не так. Бассет признавался, что уничтожил ее любовные письма, потому что понял: «Даже по прошествии времени мне было бы невыносимо перечитывать их, и еще менее я хотел бы, чтобы после моего ухода их прочел кто-то еще»[994].
А Марта сохранила его письма. «Ах, какие любовные послания!» – восхищалась она теперь[995].
«Ясно одно, – писала она Бассету в очередном письме (в ноябре 1971 г., когда ей было уже 63 года). – Если бы мы не расстались, у нас была бы яркая, наполненная, полная страстей совместная жизнь. ‹…› Но я задаюсь вопросом: долго ли ты чувствовал бы себя счастливым рядом с такой необычной, чуждой условностей женщиной, какой я была и остаюсь, даже если бы мы не столкнулись с теми трудностями, с которыми я столкнулась позже. Но я не жалею: мне выпали радости пополам с печалью, плодотворное бытие и красота вперемешку с потрясениями! Я любила тебя, и Альфреда, и еще одного человека – и продолжаю любить. В общем, ты когда-то любил странную птицу и даже был на ней женат. И она по-прежнему весело щебечет»[996].
В 1979 г. Федеральный суд США снял (хотя и не очень охотно) с Марты Додд и Альфреда Стерна все обвинения в связи с недостаточностью доказательств и смертью свидетелей[997]. Супруги жаждали вернуться в Америку и уже обдумывали возвращение, как вдруг сообразили, что остается еще одно препятствие. Все эти годы, проведенные в изгнании, они не платили налогов. Накопилась колоссальная задолженность, мешавшая им въехать в США.
Они подумывали о том, чтобы перебраться куда-нибудь еще (может быть, в Англию или Швейцарию), но возникла новая помеха, самая труднопреодолимая из всех: старость.
К этому времени возраст и болезни серьезно сказались на том мире, каким его помнила Марта по былым годам. В октябре 1952 г. умер от рака Билл Додд, оставив жену и двоих детей[998]. После Берлина он много лет кочевал с одной работы на другую и в конце концов осел в Сан-Франциско, где трудился продавцом в книжном отделе универмага Macy’s. Во время скитаний его левые взгляды привлекли внимание комиссии Дайса, которая объявила его кандидатуру «неподходящей» для службы в федеральных органах власти (он тогда служил в Федеральной комиссии по связи). После его смерти Марта осталась последней из семьи Додд. «Билл был отличный парень, прекрасный человек, очень добрый, ему довелось пережить много разочарований и страданий, может быть, даже слишком много, – писала Марта первой жене Билла, Одри. – Мне его ужасно не хватает, без него так пусто и одиноко»[999].
Квентин Рейнольдс скончался 17 марта 1965 г., в не столь уж преклонном возрасте – ему было 62 года. Путци Ханфштангль, чьи внушительные габариты, казалось, уже сами по себе делают его неуязвимым, ушел из жизни в Мюнхене 6 ноября 1975 г. Ему было 88 лет. Зигрид Шульц, «чикагский дракон», умерла 14 мая 1980 г. в возрасте 87 лет. А Макс Дельбрюк (вероятно, с новой роскошной шевелюрой) скончался в марте 1981 г. Теперь больше некому было храбриться и писать Марте, что «все отлично». Ему было 74 года.
Уход многих близких, друзей и знакомых печалил Марту и заставлял ее задумываться о серьезных вопросах. В марте 1984 г., когда ей было 75, а Стерну – 86 лет, она писала одной из подруг: «Как ты думаешь, где нам следовало бы умереть, если бы мы могли выбирать? Здесь или за границей? Разве тому из нас, кто останется жить, будет легче, если придется сидеть здесь в одиночестве, предаваясь мучительным воспоминаниям? Может быть, лучше уехать куда-нибудь к черту, на новое место? Или отправиться туда вместе и потом скорбеть там, грустить о несбывшихся мечтах, почти или совсем без друзей, в незнакомом окружении, но все-таки имея в запасе несколько лет, чтобы обустроить за границей какой-никакой дом?»[1000]
Марта пережила мужа. Стерн умер в 1986 г. Она осталась в Праге, хоть и писала друзьям: «Мне нигде не может быть так одиноко, как здесь»[1001].
Она умерла в 1990 г., в возрасте 82 лет, – не то чтобы героическая личность, но, несомненно, женщина с принципами, оставшаяся непоколебимой в своей убежденности, что поступала правильно, помогая Советам в борьбе с нацистами, когда почти весь мир не хотел ничего предпринимать. Она умерла, по-прежнему балансируя на опасной грани: странная птица в изгнании, вечно обещающая, флиртующая, вспоминающая былое, после Берлина неспособная успокоиться в роли hausfrau[1002], нуждающаяся в том, чтобы снова и снова чувствовать себя личностью яркой и значительной.
А Бассет, старый верный Бассет, пережил Марту на шесть лет. Он простился с великолепным лесным темно-пунцовым буком, росшим на заднем дворе его дома в Ларчмонте, и переселился в квартиру в Ист-Сайде на Манхэттене, где мирно скончался в возрасте 102 лет[1003].
Кода
Table Talk[1004]
Через несколько лет после окончания Второй мировой войны всплыло собрание документов – записей разговоров Гитлера с его подручными[1005]. Записи вел его заместитель Мартин Борман. Одна из них посвящена беседе за обедом в октябре 1941 г. в «Волчьем логове» (Wolfsschanze), ставке Гитлера в Восточной Пруссии. В числе прочего речь зашла о Марте Додд.
Гитлер, когда-то поцеловавший ей руку, заметил:
– Подумать только, во всем министерстве не нашлось никого, кто смог бы вонзить когти в дочку бывшего американского посла Додда. А ведь к ней нетрудно было подкатиться. Это была их работа, и ее следовало сделать. Короче говоря, девчонку надо было прибрать к рукам. ‹…› В былые времена, когда мы вели осаду какого-нибудь промышленника, мы делали это через его детей. А старина Додд был болван, его запросто можно было посадить на крючок с помощью дочери.
Один из сотрапезников Гитлера поинтересовался:
– Но она хотя бы была хорошенькая?
Другой гость фыркнул:
– Страшилище!
– Надо уметь быть выше этого, мой дорогой друг, – пожурил его Гитлер. – Это одно из требований к нашей работе. А иначе за что, спрашивается, наши дипломаты получают жалованье? В данном случае дипломатическая работа была бы не службой, а удовольствием. И все могло бы закончиться свадьбой!
Источники и благодарности
Отправляясь в мысленное путешествие в мрачные времена гитлеровского режима, я не ожидал, что тьма так глубоко проникнет в мою душу. Как правило, я горжусь тем, что мне удается сохранять журналистскую отстраненность – способность скорбеть о трагедии, отдавая дань связанному с ней нарративу. Но на этот раз воображаемая повседневная жизнь в окружении нацистов стала для меня серьезным испытанием. Некоторое время на моем рабочем столе лежала книга Яна Кершоу «Гитлер, 1889–1936. Гибрис»[1006] – работа очень масштабная, служившая мне своего рода «справочником натуралиста», путеводителем по политическим перипетиям эпохи. На обложке – фотография Гитлера, к которой (да простит меня сэр Ян) я проникся таким отвращением, что мне приходилось класть книгу обложкой вниз; согласитесь: увидеть с утра эти налитые ненавистью глаза, эти обвисшие щеки, этот кусок губки для мытья посуды, притворяющийся усами, значило испортить себе настроение на весь день.
Сегодня в нашем распоряжении огромное множество исторических трудов о Гитлере и Второй мировой войне, которые необходимо прочесть каждому, кто собирается исследовать любое, даже самое незначительное событие того времени. Чтение этих книг лишь усугубляло мое и без того подавленное состояние, и дело было не в объеме текста, а в открывавшихся мне ужасах. Трудно осознать протяженность во времени и пространстве созданного Гитлером мира войны: тут и отправка евреев в лагеря смерти даже после того, как стала очевидна неизбежность поражения Германии; и танковые сражения с русскими, за считаные дни уносившие десятки тысяч жизней; и печально знаменитые карательные операции – например, в одной французской деревушке в один прекрасный солнечный день нацисты выволокли из домов и лавок дюжину мужчин и женщин, поставили их к стенке и расстреляли; никаких объяснений, никаких прощальных слов – только пение птиц и кровь.
Некоторые книги, и прежде всего «Гибрис» Кершоу, оказались чрезвычайно полезными с точки зрения детального знакомства с расстановкой сил накануне Второй мировой войны и персоналиями, действовавшими в то время. В числе старых работ, которые до сих пор по праву считаются классическими и достойными изучения, назову книги «Гитлер. Исследование тирании» Алана Баллока и «Взлет и падение Третьего рейха» Ширера. Из сравнительно недавних трудов отмечу книги Ричарда Эванса, своего рода научного двойника Кершоу, «Третий рейх: Дни триумфа. 1933–1939»[1007] и «Третий рейх: Дни войны. 1939–1945»[1008] – массивные тома, изобилующие очень интересными (хотя и отвратительными) подробностями.
Помогли мне и другие книги, посвященные заинтересовавшим меня отдельным вопросам, и в первую очередь «Сопротивление Гитлеру: Милдред Харнак и Красная капелла» Шарин Бризак; «Заколдованный лес» специалистов по истории КГБ Аллена Вайнштейна и Александра Васильева; «Шпионы: Взлет и падение КГБ в Америке» Александра Васильева, Джона Хейнса и Харви Клера.
Разумеется, особую ценность представляют «Дневник посла Додда», опубликованный под редакцией Марты и Билла Додд, а также воспоминания Марты «Глазами посольства». Ни та ни другая книга не заслуживают полного доверия; к обеим следует подходить с осторожностью и использовать, сверяясь с надежными документальными источниками. В то же время, поскольку в своих мемуарах Марта, естественно, дает собственный взгляд на людей, с которыми она была знакома, и события, которые ей довелось пережить, читатель получает редкую возможность заглянуть в ее мысли и чувства. При этом в тексте есть любопытные умолчания. Так, Марта не называет Милдред Харнак и Бориса Виноградова по имени, вероятно боясь подвергнуть этих людей серьезной опасности (книга была опубликована в 1939 г.). Однако документы из архива Марты, хранящегося в Библиотеке Конгресса, позволяют путем своего рода историографической триангуляции восстановить те эпизоды в ее мемуарах, в которых фигурируют Милдред и Виноградов (пускай и не названные по имени). Среди этих архивных документов – подробные неопубликованные рассказы Марты об отношениях с Борисом и Милдред, а также письма, которые она получала от них. Борис писал ей по-немецки, сдабривая текст английскими восклицаниями «Darling!»[1009]. Перевести письма Бориса я попросил Бритту Хирш (как и я, она живет в Сиэтле); помимо них она самоотверженно перевела объемные фрагменты куда более скучных документов (в том числе старой купчей на дом Доддов на Тиргартенштрассе), а также выдержки из воспоминаний Рудольфа Дильса Lucifer Ante Portas.
Опубликованный дневник посла Додда до сих пор вызывает вопросы. Например, действительно ли это дневник в традиционном понимании или скорее собрание текстов, скомпонованных Мартой и Биллом в форме дневника? Сама Марта всегда настаивала, что это именно дневник. Роберт Даллек, биограф нескольких президентов США, пытался ответить на этот вопрос в написанной им биографии Додда «Демократ и дипломат» (1968 г.). Даллеку повезло – ему написала сама Марта и рассказала о происхождении текста. «Это абсолютно подлинный дневник, – уверяла она Даллека. – У Додда была пара дюжин записных книжек средних размеров, в черной блестящей обложке. Он делал записи по вечерам, если представлялась такая возможность, – и в своем берлинском кабинете перед сном, и в другое время». Записные книжки, по ее словам, легли в основу опубликованного дневника, хотя они с братом также включили в него фрагменты текстов выступлений отца, а также его писем и отчетов, которые обнаружили между страницами. Первый вариант текста, как писала Марта, представлял собой дневник объемом 1200 страниц. Текст сократили (с ним работал профессиональный редактор, нанятый издателем). Даллек считал, что опубликованный текст «в целом вполне достоверен».
К этой дискуссии могу добавить лишь кое-какие мои собственные небольшие открытия. Копаясь в Библиотеке Конгресса, я обнаружил одну из записных книжек Додда в кожаной обложке – с записями за 1932 г. Моя находка свидетельствует как минимум о том, что Додд действительно вел такие записи. Этот дневник хранится в ящике № 58. В других бумагах Додда я нашел косвенные подтверждения существования более объемного дневника, содержавшего конфиденциальную информацию. Самое ценное упоминание о нем содержится в письме миссис Додд к Марте от 10 марта 1938 г. (то есть написанном незадолго до того, как посол, в то время уже вышедший в отставку, в очередной раз отправился в Нью-Йорк). Миссис Додд сообщает дочери: «Он берет с собой часть своих дневников, чтобы показать их тебе. Потом отправь их обратно, – они ему еще понадобятся. Цитируй их с осторожностью».
Таким образом, на основании мемуаров Марты, ее романа, прототипом главного героя которого был Эрнст Удет, а также тысяч страниц писем, телеграмм и отчетов, отправленных и полученных послом Доддом, я могу сделать одно из тех труднодоказуемых, но в целом правдоподобных заключений, которые становятся возможными лишь в результате длительного изучения множества соответствующих материалов. Мой вывод таков: стиль опубликованного дневника Додда
Как выяснилось, в филиале Национального архива в Колледж-Парке, штат Мэриленд (так называемом Архиве II), хранится колоссальное собрание (в общей сложности 27 ящиков) материалов, относящихся к работе посольства и консульства США в Берлине. В частности, там можно найти перечни казенной столовой посуды – вплоть до количества полоскательниц. Библиотека Конгресса, где хранятся бумаги Уильяма и Марты Додд, Корделла Халла и Уилбура Карра, как всегда, оказалась раем для исследователя. Бумаги Джорджа Мессерсмита я изучал в Делавэрском университете в Ньюарке – там хранится одно из самых тщательно подобранных собраний архивных документов, с какими мне доводилось работать. В Ньюарке мне повезло: я смог воспользоваться гостеприимством моих друзей Карен Крэл и Джона Шермана (мы с ними выпили немало спиртного). Несколько чудесных дней я провел в Гарварде (много лет назад меня не приняли в Гарвардский университет, и совершенно напрасно, но я давно все простил… ну, почти все), где просмотрел бумаги Уильяма Филлипса и Джея Пьерпонта Моффата (оба – выпускники Гарварда). Ребята из Библиотеки редких книг и рукописей имени Бейнеке при Йельском университете любезно помогли мне прошерстить собрание бумаг Торнтона Уайлдера и предоставили копии писем, которые ему писала Марта Додд. Помогла и работа в других архивах, прежде всего с собраниями материалов по устной истории, хранящихся в Колумбийском университете и Нью-Йоркской публичной библиотеке.
Я не испытываю особого доверия к интернет-источникам, но тем не менее нашел несколько ресурсов, которые оказались чрезвычайно полезными. В их числе оцифрованная переписка Рузвельта и Додда (спасибо сотрудникам Президентской библиотеки Франклина Делано Рузвельта в Гайд-Парке, штат Нью-Йорк) и записные книжки Александра Васильева, бывшего агента КГБ, ставшего ученым; он великодушно сделал их доступными всем желающим, разместив на сайте Международного проекта изучения истории холодной войны, запущенного под эгидой Научного центра имени Вудро Вильсона (Вашингтон, округ Колумбия). Кроме того, в Сети доступны так называемые Перехваты Веноны[1010]: в свое время сотрудники американской разведки перехватывали и расшифровывали сообщения, которыми московский разведцентр по секретной связи обменивался с агентами КГБ в США[1011]. Некоторые сообщения касались Марты Додд и Альфреда Стерна. Когда-то эти материалы относились к числу наиболее ревностно охраняемых секретных документов, но сегодня выложены на общедоступном сайте Агентства национальной безопасности. Они свидетельствуют не только о том, что Америка в то время кишела иностранными шпионами, но и о том, что шпионаж, как правило, занятие трудное и скучное.
Собирая материалы для этой книги, я столкнулся с трудностью особого рода: как узнать, как выглядел довоенный Тиргартен? Додд и Марта проводили в парке много времени, но во время войны он сильно пострадал и от бомб союзников по антигитлеровской коалиции, и от снарядов победно наступающих русских. Неоценимую помощь в установлении точного местоположения многих важных объектов, например «Романского кафе» (Курфюрстендамм, 238) и отеля «Адлон» (Унтер-ден-Линден, 1), оказал чудом раздобытый довоенный путеводитель Бедекера. Чтобы получить представление о повседневной жизни Берлина того времени, я постарался прочесть как можно больше мемуаров, памятуя, однако, о том, что воспоминания о нацистской эпохе, как правило, сильно страдают от самоцензуры; их авторы не хотят казаться покорными, радующимися взлету и господству нацистской партии людьми, каковыми они, возможно, на самом деле были. Самый яркий пример тому, несомненно, «Мемуары» Франца фон Папена, опубликованные в 1953 г. Папен, в частности, уверяет, что сам готовил свою марбургскую речь, причем «с величайшей тщательностью»; это утверждение никто не принимает всерьез. В действительности текст выступления был для него такой же неожиданностью, как и для аудитории.
Особенно полезными оказались стилизованные под мемуары романы Кристофера Ишервуда «Труды и дни мистера Норриса» и «Прощай, Берлин» – благодаря содержащимся в них описаниям Берлина и общего ощущения атмосферы города в годы, непосредственно предшествовавшие восхождению Гитлера на вершину власти, когда сам Ишервуд жил в Берлине. Я с огромным удовольствием заходил в YouTube в поисках старых киноматериалов, где запечатлен Берлин, и нашел довольно много интересного – в том числе немой фильм «Берлин. Симфония великого города» (1927 г.), создатели которого попытались показать один день немецкой столицы. С особой радостью я отыскал пропагандистскую картину «Чудо полета» (1935 г.), снятую для привлечения молодых людей в люфтваффе. В этом фильме Эрнст Удет, один из любовников Марты, играет сам себя и даже гордо демонстрирует свою берлинскую квартиру, очень похожую на ту, которую Марта описывает в мемуарах.
Настоящую кладезь архивных материалов, передающих ощущение хитросплетений жизни в гитлеровском Берлине, я обнаружил в Висконсинском историческом обществе. В одном из его архивных фондов я нашел бумаги Зигрид Шульц, Кальтенборна и Луи Лохнера. Совершив короткую, но чрезвычайно приятную прогулку, оттуда можно дойти до библиотеки Висконсинского университета, где я отыскал немало материалов о единственном человеке, окончившем это учебное заведение, который был гильотинирован по приказу Гитлера, – о Милдред Харнак.
Важнейшую роль сыграли мои собственные впечатления от Берлина. Многие исторические районы города, дающие представление о примерном местоположении интересующих меня зданий, сохранились до наших дней. Как ни странно, во время войны почти не пострадали корпуса геринговского министерства авиации, а также «Бендлер-блока», штаба вооруженных сил. Больше всего меня поразило то, как близко от дома Доддов располагались эти здания: до обоих этих важнейших правительственных учреждений можно было дойти пешком, как и до штаб-квартиры гестапо и гитлеровской рейхсканцелярии (два последних здания не сохранились). Там, где некогда высился дом, в котором жили Додды (Тиргартенштрассе, 27А), теперь обнесенный сеткой заросший травой пустырь, за которым виднеется «Бендлер-блок».
Особую признательность хочется выразить Джианне Панофски и ее мужу Гансу, сыну Альфреда Панофски, владельца дома, который снимали Додды. Супруги в конце концов поселились в США, в Эванстоне (штат Иллинойс); Ганс преподавал в Северо-Западном университете. Миссис Панофски любезно предоставила мне поэтажные планы дома; Эшли Кейзер, аспирантка Школы журналистики Северо-Западного университета, аккуратно скопировала их для меня. Джианна Панофски была прекрасной собеседницей. К сожалению, в 2010 г. она скончалась от рака толстой кишки.
Но в первую очередь я благодарен моим верным первым читателям – Кэрри Долан и ее мужу Райану Расселу; моим дочерям Кристен, Лорен и Эрин; и, разумеется, моей жене, моему секретному оружию, – Кристине Глисон, чьи пометки на полях (в том числе плачущие рожицы и выразительные звукоподражательные словечки, обозначающие громкий храп засыпающего от скуки читателя), как и всегда, имели для меня неоценимое значение. Моим дочерям я также благодарен за критические замечания в отношении моей манеры одеваться (по мере их взросления критика становится все более конструктивной). Я в неоплатном долгу перед Бетти Прашкер – редактором, которая работает с моими текстами вот уже почти два десятка лет, и Джоном Глусманом, чьи знания и опыт помогли при подготовке книги к публикации. Я благодарен Доминике Алиото, которая брала на себя работу, которую, вообще говоря, не обязана была выполнять, а также Джейкобу Бронштейну, столь мастерски балансирующему на границе между Всемирной паутиной и остальным миром. Хочу поблагодарить также Пенни Саймон за дружбу и умение заставить меня делать вещи, делать которые мне не хочется; Тину Констебль – за то, что на нее всегда можно было положиться; а также Дэвида Блэка, моего давнего агента, тонкого знатока вин и близкого друга. Не могу не поблагодарить и Молли, которой (увы, лишь мысленно) жму лапу, – нашу милую, чудесную собаку, скончавшуюся от рака печени в возрасте десяти лет, когда моя работа над этой книгой уже близилась к завершению. В последние недели жизни, после многих лет безуспешных попыток, Молли наконец удалось поймать кролика. Мы вспоминаем ее каждый день.
В Берлине со мной случилось нечто странное. Такое бывает, когда я с головой погружаюсь в изучение материалов для очередной книги. Я остановился в отеле «Риц-Карлтон» недалеко от Тиргартена – не потому, что это «Риц», а потому, что это
Приводимый ниже список источников никоим образом нельзя назвать исчерпывающим. Я старался всегда указывать первоисточники информации, заимствованной из работ других авторов, и атрибутировать факты и наблюдения, по каким-либо причинам требующие атрибутирования: например, ставшую для меня откровением информацию, приводимую Яном Кершоу в «Гибрисе», о том, что одним из любимых фильмов Гитлера был «Кинг-Конг». Как всегда, для тех, кто любит читать примечания (а таких людей немало), я включил в этот раздел некоторые дополнительные материалы и факты – те, что не вошли в книгу, но показались мне слишком интересными или забавными, чтобы вообще от них отказаться. Надеюсь, читатели простят мне эту слабость.
Библиография
Carr, Wilbur J. Papers. Library of Congress Manuscript Division. Washington, D.C.
Dodd, Martha. Papers. Library of Congress Manuscript Division. Washington, D.C.
Dodd, William E. Papers. Library of Congress Manuscript Division. Washington, D.C.
Harnack, Mildred Fish. Papers. University of Wisconsin Library. Madison, Wisc.
Hull, Cordell. Papers. Library of Congress Manuscript Division. Washington, D.C.
Kaltenborn, H. V. Papers. Wisconsin Historical Society. Madison, Wisc.
Lochner, Louis P. Papers. Wisconsin Historical Society. Madison, Wisc.
Messersmith, George S. Papers. Special Collections, University of Delaware. Newark, Del.
Moffat, Jay Pierrepont. Diaries. Houghton Library. Harvard University. Cambridge, Mass.
Phillips, William. Diaries. Houghton Library. Harvard University. Cambridge, Mass.
Roosevelt, Franklin D. William E. Dodd Correspondence. Franklin Delano Roosevelt Library. Hyde Park, N. Y. Correspondence online. (Roosevelt Correspondence.)
Schultz, Sigrid. Papers. Wisconsin Historical Society. Madison, Wisc.
U. S. Department of State Decimal Files. National Archives and Records Administration. College Park, Md. (State/Decimal.)
U. S. Department of State.
Vassiliev, Alexander. The Vassiliev Notebooks. Cold War International History Project. Woodrow Wilson International Center for Scholars. Washington, D.C.
Venona Intercepts. National Security Agency.
White, John C. Papers. Library of Congress Manuscript Division. Washington, D.C.
Wilder, Thornton. Papers. Beinecke Rare Book and Manuscript Library. Yale University. New Haven, Conn.
Adlon, Hedda. Hotel Adlon:
American Jewish Congress.
Andersen, Hartvig.
Andreas-Friedrich, Ruth.
“Angora: Pictorial Records of an SS Experiment.”
Anhalt, Diana.
Anthes, Louis. “Publicly Deliberative Drama: The 1934 Mock Trial of Adolf Hitler for ‘Crimes Against Civilization.’”
–. Vol. 2: Berlin Document Center, part 1. Edited by Henry Friedlander and Sybil Milton. New York: Garland Publishing, 1992.
–. Vol. 2: Berlin Document Center, part 2. Edited by Henry Friedlander and Sybil Milton. New York: Garland Publishing, 1992.
–. Vol. 3: Central Zionist Archives, Jerusalem, 1933–1939. Edited by Francis R. Nicosia. New York: Garland Publishing, 1990.
–. Vol. 7: Columbia University Library, New York: The James G. McDonald Papers. Edited by Karen J. Greenberg. New York: Garland Publishing, 1990.
–. Vol. 10: American Jewish Joint Distribution Committee, New York, part 1. Edited by Sybil Milton and Frederick D. Bogin. New York: Garland Publishing, 1995.
–. Vol. 17: American Jewish Committee, New York. Edited by Frederick D. Bogin. New York: Garland Publishing, 1993.
Augustine, Dolores L. “The Business Elites of Hamburg and Berlin.”
Baedeker, Karl.
–.
Bailey, Fred Arthur.
Baird, Jay W. “Horst Wessel, and the Myth of Resurrection and Return.”
Bankier, David.
Bendiner, Robert.
Benson, Robert L. “The Venona Story.” Center for Cryptologic History. Washington, D.C.: National Security Agency, n.d.
Berard, Armand.
Bielenberg, Christabel.
Birchall, Frederick T.
Bredohl, Thomas M. “Some Thoughts on the Political Opinions of Hans Fallada: A Response to Ellis Shookman.”
Breitman, Richard, and Alan M. Kraut.
Brenner, David. “Out of the Ghetto and into the Tiergarten: Redefining the Jewish Parvenu and His Origins in Ost und West.”
Brownell, Will, and Richard N. Billings.
Brysac, Shareen Blair.
Bullitt, William C.
Bullock, Alan.
Burden, Hamilton T.
Burke, Bernard V.
Casey, Steven. “Franklin D. Roosevelt, Ernst ‘Putzi’ Hanfstaengl and the ‘S-Project,’ June 1942–June 1944.”
Cerruti, Elisabetta.
Chapman, Cynthia C. “Psychobiographical Study of the Life of Sigrid Schultz.” Ph.D. diss., Florida Institute of Technology, 1991. (In Schultz Papers, Wisconsin Historical Society.)
Chernow, Ron.
Clyman, Rhea. “The Story That Stopped Hitler.” In
Cockburn, Claud.
Conradi, Peter.
Craig, Gordon A., and Felix Gilbert, eds.
Crankshaw, Edward. Gestapo:
Dallek, Robert.
Dalley, Jan.
Dallin, David J.
Daum, Andreas W., and Christof Mauch, eds.
“Death of Auntie Voss.”
de Jonge, Alex.
Deschner, Gunther.
Diels, Rudolf.
Dimitroff, Georgi.
Dippel, John V. H.
Divine, Robert. “Franklin D. Roosevelt and Collective Security, 1933.”
Dodd, Christopher J., and Lary Bloom.
Dodd, Martha.
–.
Dodd, William E.
Engelmann, Bernt.
Evans, Richard J.
–.
Feingold, Henry L.
Ferdinand, Prince Louis.
Fest, Joachim C.
Flynn, Edward J.
François-Poncet, Andre.
Friedlander, Henry. “Step by Step: The Expansion of Murder, 1939–1941.”
Friedrich, Otto.
Fritzsche, Peter.
Fromm, Bella.
Fuller, Helga.
Gallo, Max.
Gay, Peter.
Gellately, Robert. “The Gestapo and German Society: Political Denunciation in the Gestapo Case Files.”
–.
Gellman, Irwin F.
“Germany: Head into Basket.”
Gilbert, G. M.
Gill, Anton.
Gisevius, Hans Bernd.
Glass, Derek, Dietmar Rosler, and John J. White.
Goebel, Rolf J. “Berlin’s Architectural Citations: Reconstruction, Simulation, and the Problem of Historical Authenticity.”
Goeschel, Christian.
Goldensohn, Leon.
Goran, Morris.
Gordon, Mel. Voluptuous Panic:
Graebner, Norman A.
Graf, Christoph. “The Genesis of the Gestapo.”
Graves, Robert, and Alan Hodge.
Grey-Turner, Elston. “Pages from a Diary.”
Grimm, Jacob, and Wilhelm Grimm.
Grunberger, Richard.
Guerin, Daniel.
Hamilton, Gerald. Mr. Norris and I:
Hammond, Mason. “The War and Art Treasures in Germany.”
Hancock, Eleanor. “Only the Real, the True, the Masculine Held Its Value: Ernst Röhm, Masculinity, and Male Homosexuality.”
Hanfstaengl, Ernst.
Hartley, Marsden, et al. “Letters from Germany, 1933–1938.”
Haynes, John Earl, Harvey Klehr, and Alexander Vassiliev.
–.
Heineman, John L.
Herzstein, Robert Edwin.
Hitler, Adolf.
Holborn, Hajo, ed.
Hughes, Matthew, and Chris Mann.
Hull, Cordell.
Ickes, Harold L.
Isherwood, Christopher.
–.
Jaskot, Paul B. “Anti-Semitic Policy in Albert Speer’s Plans for the Rebuilding of Berlin.”
Jelavich, Peter.
Johnson, Eric A., and Karl-Heinz Reuband.
Jonas, Manfred. “Pro-Axis Sentiment and American Isolationism.”
Jones, Larry Eugene. “Edgar Julius Jung: The Conservative Revolution in Theory and Practice.”
Kaes, Anton, Martin Jay, and Edward Dimendberg, eds.
Kaltenborn, H. V.
Kater, Michael H. “Forbidden Fruit? Jazz in the Third Reich.”
Kent, Madeleine.
Kershaw, Ian.
–.
–.
Kessler, Harry.
Kessler, Lauren.
Klemperer, Victor.
–.
Koehl, Robert Lewis.
Koeves, Tibor.
Krausnick, Helmut, Hans Buchheim, Martin Broszat, and Hans-Adolf Jacobsen.
Kraut, Alan M., Richard Breitman, and Thomas W. Imhoof. “The State Department, the Labor Department, and German Jewish Immigration, 1930–1940.”
Kreuder, Friedemann. “Hotel Esplanade: The Cultural History of a Berlin Location.” PAJ:
Lachmund, Jens. “Exploring the City of Rubble: Botanical Fieldwork in Bombed Cities in Germany after World War II.” Osiris 2nd Series, vol. 18 (2003): 234–254.
Ladd, Brian.
Langer, William L. and S. Everett Gleason.
Le Tissier, Tony.
Lipstadt, Deborah E.
Litten, Irmgard.
Lochner, Louis P. “Round Robins from Berlin.”
Ludecke, Kurt.
MacDonogh, Giles. “Otto Horcher, Caterer to the Third Reich.”
Magi, Aldo P. “Thomas Wolfe and Mildred Harnack-Fish: The 1935 Berlin Interview.”
Mali, Joseph. “The Reconciliation of Myth: Benjamin’s Homage to Bachofen.”
Mann, Klaus.
Mann, Thomas.
Manvell, Roger, and Heinrich Fraenkel.
McDonough, Frank. “The Times, Norman Ebbut and the Nazis, 1927–37.”
Merkl, Peter H.
Messersmith, George. “Present Status of the Anti-Semitic Movement in German.” Sept. 21, 1933. German Historical Institute. http://germanhistorydocs.ghi-dc.org/.
Metcalfe, Philip.
Miller, Douglas.
Milton, Sybil. “The Context of the Holocaust.”
Mowrer, Edgar Ansel.
–.
Mowrer, Lilian T.
Myers, Denys P., and Charles F. Ransom. “Reorganization of the State Department.”
Nabokov, Vladimir.
Noakes, Jeremy, and Geoffrey Pridham.
Norden, Peter. Madam Kitty:
Nowell, Elizabeth.
Offner, Arnold A.
Orlow, Dietrich.
Owings, Alison.
Papen, Franz von.
Peukert, Detlev J. K.
Phillips, William. “The Reminiscences of William Phillips.” Oral History Collection. New York: Columbia University, 1952.
–.
Phipps, Sir Eric.
Pundeff, Marin. “Dimitrov at Leipzig: Was There a Deal?”
Reynolds, Quentin.
Riasanovsky, Nicholas V.
Richie, Alexandra.
Ritchie, J. M.
Roosevelt, Franklin Delano.
Roper, Daniel C.
Roth, Joseph.
Rürup, Reinhard, ed.
Ryan, Cornelius.
Schacht, Hjalmar.
Schleunes, Karl A.
Schueler, H. J.
Schultz, Sigrid. “Hermann Goering’s ‘Dragon from Chicago.’” In
–. Oral History Interview. William E. Wiener Oral History Library. American Jewish Committee. New York Public Library, 1974.
Schwarz, Angela. “British Visitors to National Socialist Germany: In a Familiar or in a Foreign Country?”
Shafir, Shlomo. “George S. Messersmith: An Anti-Nazi Diplomat’s View of the German-Jewish Crisis.”
Sherwood, Robert E.
Shirer, William L.
–.
–.
Spear, Sheldon. “The United States and the Persecution of the Jews in Germany, 1933–1939.”
Spender, Stephen.
Stackelberg, Roderick, and Sally A. Winkle.
Stern, Fritz.
Stiller, Jesse H.
Strasser, Otto, and Michael Stern.
Stowell, Ellery C. “A Square Deal for the Foreign Service.”
Swett, Pamela E. Neighbors and Enemies:
“Their Excellencies, Our Ambassadors.”
Tobias, Fritz.
Turnbull, Andrew.
Turner, Henry Ashby, Jr. “Fallada for Historians.”
–. “Two Dubious Third Reich Diaries.”
Ullstein, Herman.
Urofsky, Melvin I.
U. S. Department of Justice, Federal Bureau of Investigation. Venona File. Washington, D.C.
U. S. Department of State.
Vanden Heuvel, Katrina. “Grand Illusions.”
Waln, Nora.
Warburg, James P.
Weil, Martin.
Weinberg, Gerhard L.
Weinstein, Allen, and Alexander Vassiliev.
Weiss, Stuart L. “American Foreign Policy and Presidential Power: The Neutrality Act of 1935.”
Weitz, Eric D.
Wheaton, Eliot Barculo.
Wheeler– Bennett, John W.
–.
White, John Campbell. “The Reminiscences of John Campbell White.” Oral History Collection. Columbia University, n.d.
Williams, Jenny.
Wise, Stephen.
–.
–.
Wolfe, Thomas.
–.
–.
Wolff, Marion Freyer.
Wrench, Evelyn.
Zuckmayer, Carl.
Zweig, Stefan.
Я брел через покрытый снегом пустырь на месте Тиргартена, натыкаясь то на разбитую статую, то на саженец. Вот Бранденбургские ворота, вот в голубом зимнем небе полощется на ветру красный флаг. На горизонте виднеется гигантский, похожий на скелет кита, остов разоренного вокзала. В утреннем свете все это выглядит грубым, правдивым, как голос самой истории, призывающей нас не обманываться: такое может случиться с любым городом, с любым человеком, с тобой.
Об авторе
Эрик Ларсон – автор книг «Мертвый след», «Дьявол в белом городе», «Пораженные громом», «Ураган “Исаак”» и других работ в жанре нон-фикшн. Писал для многих американских журналов. Был штатным корреспондентом
За информацией об организации выступлений Эрика Ларсона просьба обращаться в Лекционное бюро издательской группы Penguin Random House (speakers@penguinrandomhouse.com). Подробную биографию и видеозаписи Эрика Ларсона можно найти на сайте www.prhspeakers.com.