«Энергия кризиса» — сборник, посвященный Игорю Павловичу Смирнову, — ставит вопрос о сломе традиции, разрывах преемственности, сдвиге культурных парадигм, отказе от привычных литературных репутаций, переписывании высказанного и перечитывании общеизвестного как об одновременно болезненных и продуктивных факторах исторического движения. Материалом этой рефлексии стали различные эпохи (от романтизма до постконцептуализма) и дисциплинарные парадигмы (экономика и социология, теория языка и киноведение, поэтика и история литературы). Ее предметное разнообразие уступает разве что широте интересов главного героя этого сборника, превратившего кризис (переходное состояние) в источник энергии.
© К. Ичин, И. Калинин, составление, 2019,
© Авторы, 2019,
© Д. Вяткин, дизайн обложки, 2019,
© ООО «Новое литературное обозрение», 2019
Социокультурный кризис
Смерть гения. Автор и публика в России на рубеже 1830 года
Блажен, кто молча был поэт…
Создание концепции европейского романтизма всегда отличалось известной проблематичностью; как представляется, решение этой задачи тем труднее, чем больше исследователь ориентируется на стилистические критерии, обращается к вопросам классицистических норм или к вопросам, связанным с жанрами. Mногие феномены той эпохи поддаются анализу, только если «романтизм» понимается как пронизанное интенсивными связями «поле» европейского дискурса, которое, несмотря на все внутренние различия, а также временны́е сдвиги, много шире национальных границ. Об этом не в последнюю очередь свидетельствует, ex negativo, кризис, произошедший на рубеже 1830-х годов, европейский характер которого, пожалуй, еще более очевиден, чем у предшествовавших ему явлений в литературе. Перефразируя начальные строки «Анны Карениной», можно сказать, что каждое европейское романтическое течение формировалось по-своему, но в кризисе 1830 года все они удивительно похожи друг на друга.
Одним из обязательных для романтического мышления жестов является «топографическая привязка» своего понимания культуры в смысле соотнесенности повествования с определенными, четко обозначенными пространственными координатами и в конечном счете с вопросом национальной идентичности, который в славянских интеллектуальных кругах до середины XIX века и даже позднее рассматривался на основе теоретической модели, восходящей к Гердеру. Уже в начале 1820-х годов первые русские и польские романтики видят свою задачу в том, чтобы собственную национальную культурную идентичность связать со своими подчеркнуто европейскими воззрениями и европейским самосознанием. Во взаимодействии этих двух моментов и формируется почти «гиперевропейский» русский романтизм, уделяющий особенное внимание феноменам английской и французской, а также (что характерно в основном для московских романтиков младшего поколения) немецкой культуры — от Шеллинга до Гофмана. Именно в напряженном отношении между своим и чужим, под действием факторов, совершенно отличных от тех, какие стали актуальны в 1840-х годах, возникли оригинальные феномены русского романтизма, отзвуки которых в культуре прослеживаются затем в течение длительного времени. Асимметрию восприятия, обусловленную реальной ситуацией национальных языков, — так, например, в западных культурах слишком слабым было эхо славянских поэтов-романтиков, по преимуществу лириков, — даже сегодня можно проследить как в практике издания литературных переводов, так и в исследованиях, посвященных романтизму.
У русской модели романтизма есть особенность, которая оказалась наиболее релевантной и существенно повлияла на поворот, произошедший в литературе около 1830 года. В начале XIX века поэзия в России стала «монополией дворянства»[1], по выражению Ю. Лотмана. Специфика русского романтизма 1820-х годов, который и продолжал линию предшественников, сентименталистов, и в то же время полемически обращался против них, заключалась не только в превалировании лирических форм, но и в социальном статусе людей, занимавшихся поэзией. Ю. Лотман пишет, что в России XVIII века живопись, архитектура и музыка еще в значительной мере приравнивались к ремеслам и ценились сравнительно невысоко[2]. Поэзия же, «язык богов», считалась занятием благородным и закрепилась за «благородным сословием». В основном она была зависимой от меценатов или царей; большую ее часть составляли заказные сочинения. Гонорар за публикации получали только переводчики[3]; авторов од, сочинявшихся по торжественным поводам, при дворе обычно одаривали табакерками, перстнями или чинами[4]. Систематическая выплата гонораров за журнальные публикации началась лишь после 1830 года; в предшествующее десятилетие литература давала заработок только издателям — альманахов или своих собственных сочинений: «наши поэты сами господа», строго указывает Чарский заезжему импровизатору («Египетские ночи» Пушкина — к фигуре Чарского мы еще вернемся). После 1830 года в литературу на удивление быстро приходят представители других социальных слоев.
От понятия поэзии, сложившегося в России в 1820-е годы, неотъемлем демонстративный жест устранения «публики» из поэтического творческого процесса. В 1818 году Жуковский, виднейшая фигура на переходе от сентиментализма к романтизму, назвал свой альманах поэтических переводов — «Для немногих», и это заглавие отнюдь не следует считать парадоксальным или ироническим. Напротив, здесь сформулирована программа идеальной для поэзии модели коммуникации. Публикация стихов — процесс второстепенный по отношению к поэтическому творчеству, которое должно быть отграниченным от процесса публикации. Анонимный читатель, чье существование все-таки остается правилом, а не исключением, скрыт, во-первых — моделью вдохновения, а во-вторых — принципиально диалогической идеальной устной коммуникацией в кругу равных, в условиях которой чтение вслух и понимание стихов составляют единство.
Романтики начала 1820-х годов культивируют и усиливают этот момент. Царскосельский Лицей и круг Пушкина, который уже в юности становится образцом поэта par excellence, важны не только в биографическом плане, но прежде всего потому, что принятый в этих сообществах тип коммуникации вскоре стал определяющим представления о поэзии для целого поколения. К этому типу групповой коммуникации следует отнести также эпистолярные элементы, присутствовавшие и в литературных произведениях, и в быту — переходившие из рук в руки, читавшиеся в салонах послания к друзьям, а также личные письма[5]. Рукопись как таковая имела сомнительный статус: если Пушкин проигрывал свою рукопись в карты, что случалось нередко, то ее новый законный обладатель никоим образом не получал права на ее публикацию. Однако и Пушкин до уплаты карточного долга, который мог стать предметом переговоров при посредничестве друзей, не мог ее опубликовать. Тут действовал не юридический кодекс, а кодекс дворянский чести.
Групповое общение типично и для других кружков романтиков — в Германии (Йена, Гейдельберг, Берлин), в парижских художественных салонах после 1820 года, у поэтов Озерной школы. Структуру открытого общения участников группы — в котором, в отличие от сочинения стихов, участвовали женщины — можно считать одной из глубинных структур модели европейского романтизма. Здесь заметен известный контраст с возникшими впоследствии ретроспективными и стереотипными представлениями о сосредоточенной на самой себе романтической субъективности. Жуковский учился на имеющих социальные основы моделях субъективизма, представленных в творчестве Руссо, Стерна, ранних романтиков или представителей преромантизма (например, Ваккенродера); здесь, в сущности, не было противоречия между требованием интимного звучания сочинений и по возможности широкой их публикацией[6]. Однако при романтическом заострении возник парадокс непубличной публичности. Поскольку принципиально принималось, что поэтическое творчество, развивающееся как групповой диалог, остается подчеркнуто субъективным, то становится парадоксальной и структура авторства: поэзия лишь в «другом» делается голосом «своего». Это меняет представления и практику в отношении цитирования, публикации, имени автора, псевдонимов, мистификаций и многого другого[7].
Остановимся на вопросе публики — он занимает центральное место в известных стихотворениях Пушкина, написанных в 1824–1830 годах. В одном из них, «Поэту» («Поэт! не дорожи любовию народной…», 1830), целостное и завершенное утверждение определенной концепции поэзии лишь поверхностно прикрывает жест оправдания и тем самым самообороны, служащий исходным моментом для аргументации: свой программный смысл стихотворение приобретает именно благодаря имплицитной позиции, против которой оно направлено. Важнейшая максима сформулирована просто: поэт есть царь, его путь — путь «свободы», то есть независимости; ценность поэзии — в самой поэзии. «Толпа» неразумна и враждебна; в других текстах Пушкина аналогичной тематики толпа выступает как публика, предъявляющая поэту свои требования, которым он должен дать отпор. В стихотворении «Поэт» («Пока не требует поэта…», 1827) поэт лишь тогда становится существом совершенно особого рода, когда звучит его «лира». Она звучит не по каким-то внешним причинам, она неподвластна даже самому поэту — лишь «божественный глагол» может пробудить поэтическую душу, и в этот миг она становится чуждой свету, ценности которого не приемлет. В этом представлении концепции поэтического творчества нет иронии и намеренного смешения стилей, что для Пушкина достаточно необычно; здесь словно присутствует отзвук борьбы поэта с тем, что ему, в сущности, следовало бы игнорировать.
Таким образом, вопрос поэтологии — вероятно, вопреки авторскому намерению — все больше превращается в вопрос о неизбежном факторе публики. Причем ценность поэзии состоит не столько
Стирание границ между голосом поэта, фигурой автора и героем нередко происходит и в своего рода конфронтации с Байроном, так, молодой Пушкин подчеркивает, что не годится в герои байронского типа[9]. В связи с этим возникает вопрос о характере отзвуков поэзии Байрона у молодых русских поэтов. Ведь оригинальность и неповторимое авторское своеобразие поэтической индивидуальности — условие sine qua non для романтического самосознания. И речь при этом отнюдь не о том, чтобы замалчивать огромную роль Байрона — как раз наоборот, Байрон даже становится темой поэтической рефлексии, скажем, у Пушкина — параллельно с темой Наполеона[10].
Прекрасный пример восприятия поэзии Байрона через отношение своего и чужого — Лермонтов, которому уже в ранние годы была близка проблема эклектики (и в высшей степени безразличен вопрос о публикации своих произведений). Он начинал — скорее как компилятор и представитель младшего поколения романтиков — в то время, когда романтизм уже перестал быть романтизмом[11]. В стихотворении «Нет, я не Байрон, я другой…» восемнадцатилетний Лермонтов самим жестом своего дистанцирования от Байрона делает английского романтика мерилом собственного бытия в качестве поэта («Как он, гонимый миром странник, / Но только с русскою душой»). Идентификация и дистанцирование образуют парадоксальный симбиоз. Но, по существу, лермонтовское лирическое «я» в этом стихотворении выступает как романтическая возгонка личности Байрона, а отнюдь не как подражание ей: «Я раньше начал, кончу ране, / Мой ум не много совершит». Отражение в Байроне — имплицитно — становится чем-то
Первым примером распада этой модели внутренней диалогичности и индивидуальной свободы может служить не слишком часто обсуждавшийся драматический текст Гоголя «Театральный разъезд после представления новой комедии». Эти сценки, подслушанные автором пьесы после премьеры обрывки разговоров, обязаны своим происхождением тому недовольству, которое у Гоголя вызвала реакция публики и литературной критики на премьеру «Ревизора» (1836). «Театральный разъезд» был дописан и опубликован только в 1842 году, для постановки эта вещь никогда не предназначалась. За очевидной интенцией здесь обнаруживается внутреннее противоречие. При сведении счетов с публикой, которая, за исключением одного «очень скромно одетого человека», не понимает существа, серьезного внутреннего содержания комедии, театральное действо «перевернуто» — на сцене публика, а темой пьесы становится ее автор. Он отдает себя на суд публики. Примечательно, что сам автор пьесы объясняет происходящее тем, что он «комик»: «Все другие произведения и роды подлежат суду немногих, один комик подлежит суду всех»[12]. Слово «комик» и в то время не было общепринятым синонимом «комедиографа», к тому же автор не рассматривает свою пьесу как «комическую» комедию. Тем самым он, вопреки своему утверждению, склонен считать каждого «настоящего» автора «комиком» — то есть тем, кто беззащитен перед судом публики и может лишиться своего аукториального самоопределения; публике при этом предоставляется право оценивающего голоса. Текст имеет драматическую форму, на сцену выставлен автор обсуждаемой пьесы, но дело здесь не только в том, что «Театральный разъезд» представляет собой своего рода продолжение пьесы. Если «сени театра» превращаются в сцену, на которой идет обсуждение пьесы, то в этом можно усмотреть параллель с «Невским проспектом»: Невский в повестях Гоголя — своего рода сцена Петербурга, на которой со всей очевидностью предстает сущность этого города, где «демон показывает все не в настоящем виде» и «все дышит обманом». Публика Невского проспекта сродни театральной: как театром, так и бульваром властвуют тщеславие и одна лишь видимость. Здесь дана мысль противоположная основной мысли пушкинских стихотворений о поэте и поэзии: мнение общества подавляет суверенный творческий акт поэта. Желая быть понятым, автор сам ставит себя в зависимость от публики, чьи оценки он контролировать не может. Старания так или иначе направлять чтение, в своей прямолинейности диаметрально противоположные «открытому» (в понимании У. Эко) тексту «Ревизора», ни к чему не приводят, последующая корректировка читательского восприятия — дело вполне безнадежное.
Неприятие Пушкиным вмешательства «толпы» в ценностные структуры поэзии далеко не столь непроблематично, как может показаться по разработке данной темы в его лирике; все более оборонительный ее характер мы уже отметили выше. Сила, которая серьезно противодействует поэту, творящему по своим законам, по вдохновению свыше, — это, разумеется, деньги. В рамках настоящей статьи мы можем лишь кратко напомнить, что этот обросший лесом всевозможных символов и сам создающий символы медиум, служащий эквивалентом всего на свете и придающий всему на свете абстрактную ценность, является поистине полярной противоположностью романтического сопряжения несоизмеримых понятий[13]. Поворот, обозначившийся в русской культуре к началу 1830-х годов, был обусловлен не в последнюю очередь опасениями, что движущей силой литературного труда могут стать деньги; поэтому поворот 1830 года многие современники восприняли как конец культуры.
Пушкин, будучи неоспоримо репрезентативной фигурой романтизма 1820-х годов, находится в центре этого процесса. Его позиция носит сложный характер: с одной стороны, это происхождение из древней русской знати, о чем он упоминает все чаще, с другой — отсутствие у его семьи финансовых средств, чтобы обеспечить поэту тот широкий образ жизни, который он вел. Как известно, Пушкин должен был зарабатывать, и эта ситуация еще более усугублялась увлечением картами, а позднее, с 1831 года, — женитьбой. Менее известен тот факт, что Пушкин не только стал первым в русской литературе автором-профессионалом, как отмечают младоформалисты, но и первым крупно зарабатывающим литератором конца 1820-х и 1830-х годов[14]. Он же первым повел наступление на щекотливую тему «поэзия и деньги», чем вызвал негодование критиков. Не меньше критиковали его за то, что «Евгения Онегина» он печатал отдельными главами, которые выходили с 1825 по 1832 год, с большими временны2ми интервалами и оплачивались по максимальной ставке[15]. Возможно, предвидя критические высказывания на этот счет, Пушкин при издании первой главы напечатал в форме предисловия к ней «Разговор книгопродавца с поэтом» (1824); «книгопродавец» в то время объединял функции издателя и книготорговца. Издатель пытается убедить поэта продать поэму, благо «стишки» легко даются их сочинителю. Поэт, как предлагает он, пусть сам назначит цену (нельзя не заметить, как отличается эта деталь, скажем, от положения неимущего литератора, описанного Бальзаком в романе «Утраченные иллюзии» (1837–1843), действие которого происходит также в 1820-е годы). Поэт размышляет о другом — вспоминает то время, когда он в уединении призывал музу на «пир воображенья». В ответ на лестное упоминание книгопродавца о славе поэта следуют элегически окрашенные строки:
Издатель напоминает поэту о его славе, затем ссылается на Жуковского и Байрона[16] — они, как и поэт, выказывали пренебрежение славой, однако публика жадно раскупала их сочинения, он не видит противоречия между похвальным удалением от шумного света и финансовым успехом. Афористические строки «Не продается вдохновенье, / Но можно рукопись продать» близки замечанию, сделанному Пушкиным в письме к А. А. Бестужеву от 8 февраля 1824 года, — однако в письме проводится граница не между поэмой и ее рукописью, а между написанием и печатанием: «…писал его [„Бахчисарайский фонтан“] единственно для себя, а печатаю потому, что деньги были нужны». Аналогичные формулировки встречаются и в 1834 году, однако теперь уже только в письмах: «Вообще пишу много про себя, а печатаю поневоле и единственно для денег» (письмо к М. П. Погодину от 7 апреля 1834). Между прочим, Пушкин считает писание для себя русской особенностью — на Западе уже давно пишут преимущественно для денег.
У модели, в которой творческий акт и продукт творчества разделены, есть параллель — непростое разграничение между фигурами поэта и издателя. Свои произведения поэты чаще всего печатали сами, альманахи, как правило, тоже издавались поэтами. В 1820-е годы именно альманахи были наиболее распространенной формой издания, нередко вполне рентабельной[17]. Пушкин проявлял в этом смысле крайнюю щепетильность, дорожа своей репутацией. Чаще всего он предоставлял кому-то другому издавать свои тексты, так было до 1834 года, когда он уступил права Смирдину. То, что в 1836 году он начал издавать журнал и занялся «опозоренным ремеслом журналиста»[18], сам он считал нарушением своего обыкновения.
Сколь сомнительной была эта модель уже ко времени написания «Разговора…», можно видеть хотя бы по написанному в январе — феврале 1824 года письму к брату Л. С. Пушкину: «…я пел, как булочник печет, портной шьет, Козлов пишет, лекарь морит — за деньги, за деньги, за деньги — таков я в наготе моего цинизма». При внимательном прочтении и в самом «Разговоре…» легко заметить странность: слова о непродающемся вдохновении и возможности продать рукопись принадлежат не поэту, а книгопродавцу. Поэт соглашается издать поэму, далее текст обрывается: «Вы совершенно правы. Вот вам моя рукопись. Условимся». Поэт внезапно переходит на прозу, которая выделяется даже графически; его согласием обозначен также и конец поэтической речи. Таким странным образом возникает концептуальная ассоциация прозы с оплачиваемой поэзией; после 1830 года эта ассоциация станет в России одним из самых ярких показателей кризиса культуры.
Вернемся к представлениям об авторе и авторстве, а также их реализации на практике. Первым законом об авторском праве в России стал принятый в 1828 году Цензурный устав[19]. В какой мере он изменил практику в этой сфере (или отреагировал на уже произошедшие изменения), установить трудно. Однако в любом случае понятие автономного, закрепленного за индивидом авторства принципиально противоречит романтической модели творчества, для которой оно потенциально опасно, — и не только потому, что от концептов поэтического «гения» и творческого вдохновения неотъемлем момент сверхиндивидуального начала, не поддающегося контролю со стороны самого поэта. Этой открытости текста — в плане «автора» — соответствует поэтическая культура аллюзии и взаимного цитирования. Но, кроме того, «авторство», при всей его индивидуальности, подразумевало и аспект чужого, другого. Так, ни цитаты, ни игра с чужим текстом сами по себе не воспринимались как плагиат, хотя именно в 1830-е годы случались скандалы из-за пиратских изданий, узурпации авторского имени и тому подобных практик.
«Расплывчатость» романтического авторства будет показана далее на одном случае, произошедшем в 1834 году, когда модель автора претерпела серьезнейшую трансформацию. Речь пойдет о двух сформировавшихся в среде романтизма литераторах, 1797 и 1800 годов рождения, то есть принадлежавших к пушкинскому поколению.
В основанном несколько ранее журнале «Библиотека для чтения» была напечатана повесть «Мореход Никитин», с указанием ее автора, Александра Марлинского, а также места и времени написания: «Дагестан, 1834». Марлинский — псевдоним, который с 1830 года (снова) использовал сосланный на Кавказ декабрист Александр Бестужев, так как его настоящее имя не должно было фигурировать в сфере публичной коммуникации. С юмористическим патриотизмом в этой повести рассказывается о том, как в 1811 году некий торговец зерном из Архангельска захватил и увел в Россию английское судно. Почти половину текста повести составляют отступления, в которых автор распространяется о самом себе, причем делает это иронически, нередко на грани самопародии. Подобная манера абсолютно нетипична для Марлинского, известного своим романтическим пафосом. В одном из отступлений упоминается имя Брамбеус — мистифицированная фигура, лишь в 1833 году созданная Осипом Сенковским, издателем и редактором «Библиотеки для чтения». Отступления в «Мореходе Никитине» фактически целиком выдержаны в стиле Брамбеуса, а в плане содержания соответствуют его излюбленным темам.
Исследователями творчества Марлинского установлено, что в его повести явственно звучат два «логически взаимоисключающих» голоса[20]. Кажется, однако, как ни странно, что никто не сделал отсюда вполне очевидного заключения, что столь заметные в тексте отступления, возможно, добавлены его издателем-редактором Сенковским — последнему часто предъявляли претензии в том, что он бесцеремонно вторгался в авторский текст (хотя в подобных масштабах этого еще не случалось)[21]. До 1825 года Сенковский поддерживал дружеские отношения с Бестужевым, печатая в «Полярной звезде» свои переводные «Восточные повести». Но какое-то соглашение между ними, оговаривающее соавторство, устраивающее обоих, вряд ли могло иметь место в 1834 году, поскольку Бестужев был далеко.
Окончательно доказать соавторство Сенковского невозможно — отсутствуют архивы и его самого, и «Библиотеки для чтения», однако наша гипотеза представляется более чем вероятной. Если вопрос о соавторстве Сенковского никогда не ставился, то это лишь довод в пользу необходимости пересмотреть применительно к той эпохе наши представления о концепции автора. Если не Сенковский, использовавший своего Брамбеуса, вписал значительные по объему пассажи в текст байрониста Марлинского и тем самым сообщил повести иную поэтику — значит, скрывшийся под псевдонимом Марлинский загадочный автор-байронист, живущий, подобно герою своих текстов, на Кавказе, заимствовал «голос» известной литературной маски, «барона Брамбеуса», который собственной персоной появляется на страницах его повести. Возможно, в этой комбинации различных масок обнаруживаются следы романтического авторства, даже притом что бурлескная автореференциальная утрированность текста разрушает романтические парадигмы. Ведь здесь уже намечен поворот к постромантизму, поскольку размываются черты «поэта» как автора и текст приобретает самостоятельность, то есть сделан первый шаг к позднейшей авторской роли, которую Б. Томашевский называет «писатель без биографии»[22].
Рассуждая логически, мы можем прийти к выводу о том, что на рубеже 1830-х годов присутствие авторского голоса в тексте стирается — авторство уже необязательно связано с реально существующим автором. Текст и автор теперь разделены более четкой границей, тогда как русская лирика 1820-х годов представляла собой «единый» изобилующий цитатами и аллюзиями «текст», полилог, и авторство понималось не как «власть над текстом» (Хартмут Боссе), а откладывалось в диалогическом, временном и мимолетном движении. В романтизме 1820-х годов уже происходило размывание границ между оригиналом, игрой и плагиатом — теперь же, на первой фазе постромантизма, этот процесс окольными путями — через такие фигуры, как Иван Петрович Белкин, Рудый Панько, Ириней Модестович Гомозейко и другие — превращается в игру глубочайшей, почти деструктивно-юмористической автореференции.
Этот юмористический поворот к абсурдному началу, который в русской литературе XIX века наблюдается только в 1830-е годы (и еще, пожалуй, у создателей Козьмы Пруткова, в их ностальгии по романтизму), — лишь один из аспектов более глубокого перелома. Не стоит спешить с каузальным объяснением, однако одной из его причин, безусловно, была мощная динамика гонорарных отношений. Если юридической ответственности автора прежде требовала только цензура[23], то институт гонорара создает необходимость в правообладателе, которым является не лирическое «я», а
Фигура импровизатора, по-разному воплощавшаяся и в то время во всей Европе производившая фурор[24], а в России наделенная преимущественно итальянскими коннотациями, доводит тему поэта до максимальной интенсивности: фигура поэта, выступающего на сцене перед анонимной публикой, становится одной из форм дискурса о поэзии. В российском контексте сложились две различные версии понимания импровизатора, репрезентирующие две модели романтизма. Первая связана с личностью польского поэта Адама Мицкевича, который, будучи выслан в 1824 году из Вильно, до 1829 года жил в России и часто выступал с импровизациями стихов в литературных салонах или в кругу друзей[25]. Импровизации обычно сопровождались музыкой; если среди слушателей были русские, поэт импровизировал на французском языке: особо оговаривалось, что импровизированные стихотворения никем не записываются[26]. То, что Мицкевич был поэтом и импровизатором в одном лице, способствовало его известности среди романтиков, почитавших его поэтическим гением. Сама же импровизация понималась, в соответствии с пушкинской концепцией поэта, как момент величайшего вдохновения; то, что тему импровизатору задавали другие люди, не затрагивало суверенности поэта, но подчеркивало момент вдохновенного озарения. Здесь налицо оппозиция поэзии и труда. Но можно встретить и другие варианты концептуального соединения гения и импровизации[27]. Уже упоминавшийся нами Осип Сенковский, будучи ученым ориенталистом, в одном из поздних текстов, отражающих его юношеское восхищение Востоком, пишет: «Бедуин — стихотворец от природы и по преимуществу импровизатор», рассказы арабов о «необыкновенных дарованиях кочевых мальчиков и девушек, которые говорили не иначе как стихами, и превосходными стихами» Сенковский считает реалистичными, потому что и поныне встречаются «такие маленькие гении»[28].
Этой модели противоположна модель импровизации, представленная у Владимира Одоевского, одного из «московских» романтиков, ориентированных не столько на французскую, сколько на немецкую культуру (в особенности на Шеллинга) и считавших свое направление философским и религиозным. «Москвичи» были аполитичнее, но вместе с тем и более подвержены идеологическим влияниям, чем группа декабристов. В новелле Одоевского «Импровизатор» (1833/1844)[29] импровизация — дьявольский дар, способность сочинять без всякого труда. Эта способность приобретается дорогой ценой — обязанностью «все видеть, все знать, все понимать», и несчастный поэт видит вместо своей возлюбленной ее «анатомический препарат». Импровизация также противопоставлена «труду», но одновременно она противостоит и подлинной поэзии. Окрашенная постромантическими тонами новелла Одоевского раскрывает неизбежное расхождение между мучительными трудами стихотворца и «абсолютным» воображением, от которого неотъемлемо деструктивное начало. Присутствует, хотя и не эксплицирована, вторая мотивация, направляющая дьявольский процесс, — это публика и деньги: в самом первом предложении этого произведения сообщается о громких рукоплесканиях, которыми приветствуют сверхъестественно одаренного импровизатора, — успех у публики уже предвещает его злосчастную судьбу.
Самым очевидным свидетельством того, что неизбежное прощание с романтической традицией можно продемонстрировать, обратившись именно к теме импровизации, являются «Египетские ночи» Пушкина (1835; изданы посмертно в 1837 году лицами, распоряжавшимися архивом поэта)[30]. В этой неоконченной повести, включающей также два стихотворения (они внесены в текст первыми издателями, но вполне вероятно, что и Пушкин хотел их использовать), резко очерчена проблема романтического поэта и таким образом инсценируется постромантическая дилемма 1830-х годов. К Чарскому — богатому аристократу, петербургскому денди и поэту — приходит бедный, одетый как фигляр, импровизатор итальянец и просит покровительства. Чарский сомневается в его способностях, затем происходит своего рода репетиция, без публики, импровизатору предлагается провокационная тема: толпа не имеет права управлять вдохновением поэта. Выслушав импровизацию, Чарский изумлен и растроган, но беседовать о своем таланте итальянец отказывается — его интересует лишь гонорар. Чарский устраивает итальянцу выступление перед публикой и участвует в выборе темы для импровизации. Теперь ею становится рассказ одного древнеримского автора (знакомый Пушкину, вероятно, из «Эмиля» Руссо) — о том, что Клеопатра назначала смерть ценой своей любви[31]. На второй импровизации итальянца фрагмент обрывается.
Сложная композиционная структура «Египетских ночей» хорошо исследована, здесь мы можем лишь указать на некоторые ее черты. В особенности важно использование более ранних фрагментов (как в рамочном повествовании, так и в стихотворных импровизациях итальянца)[32], а также многоуровневая «инсценировка» поэтического процесса. При этом происходит многократное противопоставление смыслов, на котором мы не будем останавливаться подробно, — упомянем, однако, что именно оно подорвало привычные представления о природе поэзии, характерные для 1820-х годов. Первая импровизация восходит к одному из более ранних текстов Пушкина. Строки, в которых приводится — в гротескном противоречии с контекстом — романтическая максима (получившая известность в формулировке Шлегеля)[33] о том, что поэт не знает над собой закона («Затем, что ветру и орлу / И сердцу девы нет закона»), представляют собой цитату из поэмы «Езерский» (1832/1833)[34]. Так поэт, который «бродит без цели», отвечает на требование посвящать стихи возвышенным предметам. В «Езерском» же автор-рассказчик отвечает на предполагаемый вопрос публики, почему он сделал своим героем не великого человека, а отпрыска обедневшего боярского рода. В этих строках воспроизводится позиция пушкинских стихотворений 1820-х годов о поэте и поэзии. Однако в «Египетских ночах» они вложены в уста заезжего импровизатора и поэтому звучат двусмысленно; более того, не зная других стихотворений Пушкина, их можно было бы ложно истолковать как пародию.
Подобное происходит и в случае второй, публичной, импровизации итальянца. Ее текст — стихотворение «Клеопатра», первый вариант которого относится к 1824 году; поэт неоднократно пытался подобрать подходящее прозаическое обрамление для этих стихов. Вызов Клеопатры — оплатить ночь ее любви ценой жизни — принимают трое: «поседелый» воин, молодой «мудрец» и безымянный юноша, с сердцем полным кипящих страстей. Стихотворение, несмотря на его общий фрагментарный характер, заканчивается неожиданным поворотом: гордая царица молча долго любуется невинным, неопытным юношей, в чем можно увидеть косвенное указание, что он и есть подлинно поэтический герой. В последнем переработанном варианте стихотворения Клеопатра изображалась уже не как неприступная властительница, а как томящаяся страстью женщина, субъект вожделений и романтического ennui. Ее вызов, суть которого состоит в обмене не подлежащих обмену величин, опять-таки затрагивает самое существо романтизма: смерть (жизнь) едва ли можно назвать объектом обмена. Здесь прослеживается аналогия с темой первой импровизации: несоизмеримость подлинной поэзии с чем бы то ни было.
Текст «Египетских ночей» оказывается еще более сложным, если рассмотреть его уровни аукторальной рефлексии. В портрет Чарского входят некоторые пассажи из «Отрывка» (1830). В последнем саркастически описана социальная незначительность стихотворца — публика смотрит на поэта как на свою собственность. Знатный, но испытывающий постоянную нужду в средствах «приятель», чертами которого наделяется фигура Чарского, избегает своих коллег-литераторов, «кроме весьма, весьма немногих» (это уточнение, отсылающее к Жуковскому, Пушкин впоследствии вычеркнул), предпочитает им общество женщин и светских людей, поскольку они избавляют его от разговоров о его сочинениях. Моменты истинного счастья он переживает, только когда на него находит вдохновение. Образу «приятеля» — а затем и Чарского, Пушкин явно придал автобиографические черты.
Еще большая парадоксальность, чем образу Чарского, свойственна безымянному итальянцу-импровизатору, который к тому же читает стихи самого Пушкина. Чарский изумлен и потрясен его талантом, но итальянец выказывает столь «дикую жадность», что разговор о поэзии становится невозможен. Вначале эти две фигуры выступают в открытой оппозиции, которая подчеркивается в частности костюмом: один — богатый аристократ и денди, для которого поэзия стала личной страстью, другой бедняк, одетый как фигляр, он не умеет держаться в обществе и зарабатывает на жизнь своими выступлениями, подобно тому как Пушкин зарабатывал изданием своих сочинений. Их роли в процессе импровизации опять-таки комплементарны, ведь темы в обоих случаях задает Чарский, поэт, чьи стихи мы так и не услышали.
Однако отношение оппозиции последовательно разрушается. Если вначале итальянец вызывает у Чарского досаду и негодование, то после первой импровизации Чарский называет его «поэтом» и открыто им восхищается. Импровизатор наделен чертами гения, которые не лишены того восхищения, которое у Пушкина когда-то вызвал импровизатор Мицкевич. Решающе важным, однако, остается то, что на
Пушкинская вспомогательная конструкция — пишу для себя, печатаю для денег — здесь развенчана как иллюзия; неразрешимость этого вопроса становится проблемой эпохи. Две фигуры поэтов вместе составляют репрезентацию присущих поэтическому творчеству потенций, но также воплощают и разочарование в романтическом образе поэта; они демонстрируют, что роль поэта и экзистенция поэта несовместимы. Причины такого поворота следует искать не в иссякшем вдохновении, и не в изменившейся публике — здесь она в качестве актора маргинальна. Никто не несет ответственности за почти трагический, не поддающийся каким-либо воздействиям процесс. Публика без всяких усилий с ее стороны приобретает власть над поэтом, поскольку становится существенно важным актором в дискурсе о поэзии.
Вне рамок данной статьи предстоит показать, какие последствия возникли в 1832 году в связи с разительными изменениями в русской журналистике и установившимися тогда же гонорарными отношениями; какие неблагоприятные обстоятельства привели к тому, что в широких литературных кругах распространились представления о подступающей культурной катастрофе. Коммерциализация журнального дела шла быстрым ходом, вызывая его рост. Радикальный сдвиг от преобладающей роли поэзии к прозаическим формам произошел около 1830 года, и этот поворот был истолкован как конец поэзии. Стало казаться, что теперь вдохновение будет подчинено запросам публики и требованиям чуждых поэзии издателей, что построчный гонорар означает внедрение в литературу количественных критериев, — все это привело к поляризации литературного «силового поля», предшествовавшей политико-идеологической поляризации 1840-х годов.
В этот момент в России возникло само понятие «массовой литературы», в то время как она сама стала заметным явлением значительно позже — издатели, в особенности часто порицавшийся Смирдин, платили в соответствии с «символическим» каноном, установившимся в романтические 1820-е годы, вне зависимости от тиража и рыночного успеха. Тогда же встают и центральные вопросы современного литературного дискурса, в котором работа для публики, «успех» являются предметом дискуссии о ценности литературы. Уже молодой Достоевский будет сполна отдавать должное этой проблеме. Современность, рождающаяся под меланхолическое отпевание романтизма — то есть эпохи свободной поэзии, — в экономически медленно развивавшейся России сопровождается фантомными болями, на которые сильно влияют общеевропейские тенденции, осознаваемые как свои. Эти боли быстро и бесповоротно изменили литературную реальность, так что в последующие десятилетия не только представление о вдохновенном, гениальном поэте становится все более экзотическим, встречаясь разве что в иронических контекстах, — та же судьба постигает и само слово «поэт».
Дар — жертва — растрата: роман Тадеуша Конвицкого «Mała Apokalipsa» («Малый апокалипсис»)
Дар и кража[35], хотя и представляют собой два друг другу во многом противоположных феномена, несут в себе также весьма схожие функции: и то и другое является актом пересечения границ, которое, как известно, по меньшей мере со времен Юрия Лотмана, лежит в основе любого повествования. Ни один повествовательный текст не может начаться без пересечения определенных границ: речь при этом может идти в равной степени как о границах пространственных — если герой повествования, например, покидает свой дом и отправляется в большой мир, так и о границах морально-этических — в случае воровства, супружеской измены или нарушения какого-либо запрета.
Если с точки зрения своей нарративной функции дар и кража носят схожий характер, то в культурообразующем отношении они противоположны друг другу: дар служит единению, созданию общности, тогда как кража эти общность и единение разрушает. Вор — это своего рода аутсайдер, чужак, который в результате совершенного преступления перестает быть полноценной частью общества. При совершении дара, напротив, «взаимодействие между дающим и принимающим» ведет к созданию «социальной связи»[36] между ними — дар служит базой для формирования взаимоотношений между людьми, так как благодаря акту дарения создается необходимая для этого предпосылка, связь, взаимный контакт между участниками этого акта.
Таким образом, дар и кража представляют собой в равной степени как культурно-теоретические концепты, так и центральные нарративные элементы, необходимые для повествования. Еще в 1928 году Владимир Пропп в своей книге «Морфология сказки» выделил в рамках сказочного повествования 31 функцию действующих лиц и при этом разделил их на функции помощника и функции вредителя. Каждая сказка начинается с функции I: «Один из членов семьи отлучается из дома»[37]; однако уже в функции VI заходит речь о краже: «Антагонист пытается обмануть свою жертву, чтобы овладеть ею или ее имуществом»[38], этот антагонист вводит героя в заблуждение, принимая чужой облик или используя волшебные средства. Этой функции Пропп дает определение «подвох».
В функции XIV Пропп объединяет кражу и дар: «В распоряжение героя попадает волшебное средство»[39] (в качестве пояснения: это волшебное средство ему необходимо, чтобы выполнить поставленную перед ним задачу). Волшебное средство герой может получить в дар, обрести путем обмена или покупки, но, что важно в нашем случае, ему сразу же начинает угрожать опасность, что это средство выпьют, съедят или похитят[40]. На протяжении развертывания тридцати функций герой балансирует между опасностью и наградой, пока, наконец, не получает в результате реализации последней, XXXI, функции тот дар — или награду, — который в течение всего повествования был его целью: «Герой вступает в брак и воцаряется»[41]. Таким образом, в рамках нарратологии уже на ранних этапах была выявлена связь между даром и кражей.
На примере романа польского писателя Тадеуша Конвицкого «Mała apokalipsa» («Малый апокалипсис», 1979) я хочу рассмотреть эти два феномена — дар и кража — в рамках литературного текста с нарратологической и культурно-теоретической точек зрения: как движущий мотив повествования и как культурообразующий акт. Этот анализ я проведу в четыре этапа:
1. Вначале мы вернемся в XVIII век и в эпоху романтизма, в которых берет свое начало основополагающий польский миф, впоследствии почти два столетия оказывавший активное воздействие на формирование польской культуры. Во времена разделения Польши, которое завершилось к 1795 году, зарождается так называемый grand récit, ключевой нарратив современной Польши, который действовал практически до конца XX века.
2. Затем я хотела бы проанализировать роман Конвицкого конца 1970-х годов как переработанную версию этого ключевого нарратива (базового мифа). Чтобы определить, как реализуется в романе логика дара и жертвы (жертвоприношения), мне будет необходимо:
3. Коротко очертить те два направления в рамках теории дара, которые были разработаны в XX веке: логику взаимообмена и несколько отошедшую на второй план логику жертвоприношения.
4. В завершение я вновь хочу обратить внимание на взаимосвязь между романом Конвицкого и польским базовым мифом — с точки зрения того, как в них реализуются мотивы кражи и жертвоприношения.
В конце XVII века Россия, Пруссия и Австрия разделили между собой бывшую Rzeczpospolitu, в результате чего Польша как государство исчезла с карты Европы. В основе этого события и созданного на его базе исторического нарратива, определявшего самосознание польской культуры последующие два столетия, лежит, таким образом, акт хищения, предметом которого оказались государство, страна и нация, которых лишился польский народ. Исходным, ключевым для польской культуры и польского самосознания оказывается не нарратив начала, основания (государства), а, наоборот, нарратив его конца. Польский романтизм, также основываясь на истории разделения Польши, создал в свою очередь собственный нарратив, для которого отправной точкой послужило Польское восстание 1830–1831 годов, когда в Польше была совершена попытка, пусть и неудачная, выйти из-под навязанной ей власти. Это восстание стало своего рода цезурой, послужившей во многом опорой для становления польского романтизма и давшей ему историческое обоснование. В своей пьесе «Dziady» («Дзяды» (поминки)), а также в своих парижских лекциях 1830-х годов Адам Мицкевич разработал в основных чертах миф о польском государстве как Спасителе народов, особенно этот тезис характерен для третьей части поэмы «Dziady». Согласно этому мифу, предназначение Польши состоит в том, чтобы добровольно принести себя в жертву и возложить на свои плечи весь груз мирового страдания. По Рене Жирару, такая жертва нацелена на преодоление кризиса[42], которым в данном случае является кризис небытия польского государства. Однако подобное самопожертвование можно рассматривать и как форму взаимообмена: Польша приносит себя в жертву, чтобы взамен обрести спасение; либо: Польша приносит себя в жертву, чтобы весь мир обрел спасение и освободился от великодержавной власти; в геополитической интерпретации это может означать: Польша приносит себя в жертву, чтобы взамен вновь обрести свою землю и государство.
В XIX и XX веках польская литература, живопись и кинематография постоянно возвращаются к этому основополагающему мифу о Польше как спасителе народов, привнося в него все новые трансформации. Акт хищения, в результате которого Польша утратила свои земли и национальное единство, переосмысливается как добровольная жертва, которую польское государство приносит миру. В отличие от концепции Проппа, описанной выше, согласно которой акт дара в сказке, как правило, предшествует акту кражи (волшебный предмет, обретенный героем в дар, впоследствии подвергается угрозе быть украденным), в данном случае, наоборот, акт кражи обусловливает ожидаемый впоследствии дар: при этом сама кража отступает на второй план, и ее место занимает жертва, позиционируемая как активный жест со стороны субъекта, добровольно принимающего на себя груз страдания. Нарратив конца, связанный с исчезновением польского государства как такового, трансформируется в своеобразный нарратив начала — основания польского самосознания.
Роман Конвицкого «Малый апокалипсис» имеет на первый взгляд мало общего с пафосом польского романтизма; однако при ближайшем рассмотрении обнаруживается, что автор в своем произведении обращается непосредственно к романтическому мифу о Польше, облекает его в гротескную форму и помещает в литературную среду Польской Народной Республики преддверия 1980-х годов. Речь идет при этом о духовном и моральном облике писателя, который по-прежнему — или, может быть, вновь — чувствует себя ответственным за судьбу польского народа. В то время Польша уже повторно оказалась под навязанной ей извне властью — на этот раз со стороны Советского Союза, волей которого польское государство вошло в состав Восточного блока. Реакцией на это стало возрождение мифа о польском государстве как спасителе народов и той моральной позиции, за сохранение которой чувствуют себя ответственными в первую очередь писатели и представители интеллигенции. В 1967–1968 годах произошло последнее на сегодняшний день восстание польской интеллигенции, во многом повторившее судьбу неудавшихся восстаний XIX века; в марте 1968 года[43] оно было жестоко подавлено, что в существенной степени привело к общей разочарованности и социальной пассивности. В этой атмосфере застоя и апатии как раз и пребывают герои — или, скорее, антигерои — в романе Конвицкого.
«Малый апокалипсис» Конвицкого — это авторефлексивный роман, центральной темой которого являются роль и задачи писателя в социалистической Польше. Роман был издан в 1979 году в одном из подпольных издательств. Безымянный рассказчик, писатель, от чьего имени ведется повествование, находит старый пожелтевший листок бумаги, на котором он много лет назад начал писать рассказ, но так и не смог его закончить:
И так лежал тот лист, когда-то белый, теперь пожелтевший, долгие недели, месяцы и годы не законченный, не исписанный до конца, с поблекшим девизом <…> Я сдуваю пыль варшавских фабрик с этого воскового трупа моего воображения и читаю слова, бывшие когда-то жизненным девизом старого польского магната XIX века: «Ежели то позволяют интересы России, охотно я обращаю свои чувства к прежней отчизне»[44].
В этом «жизненном девизе» проявляется нарушенная целостность, неизбежная в ситуации разделения государства, а незаконченный рассказ символизирует собой задачу, стоящую перед писателем. «Рядом со мной, в шкафу, лежит чистая бумага. Нитроглицерин современного литератора, наркотик для болезненного индивидуума», — пишет он в другом месте, диагностируя симптоматику утраты писателем его моральной силы и способности служить народу[45].
Размышления о его писательском бессилии прерывает появление двух друзей рассказчика, Хубрета и Рыси, которые предлагают ему в честь 40-летия Польской Народной Республики сжечь себя в знак протеста перед Дворцом культуры. Рассказчик вначале сопротивляется, но затем сдается и отправляется на прогулку по Варшаве, похожую на сон, во время которой он, помимо прочего, пытается достать где-нибудь канистру бензина, чтобы поджечь себя. В ходе своих скитаний он получает поддержку от различных женщин.
Вопрос, который меня интересует в связи с этим романом, заключается в том, как Конвицкий интерпретирует базовый польский нарратив, в основе которого лежат мотивы кражи и жертвы (либо жертвоприношения). Хотя центральным для этого романа является мотив дара, дарения, однако в отдельных его сценах присутствуют также и элементы кражи. Одна из центральных в этом отношении сцен находится уже в начале романа, когда друзья рассказчика прощаются с ним, предварительно убедив его осуществить акт самосожжения. Рысь обращается к рассказчику:
— «Старик, одолжи еще пять тысяч на такси. Он [Хуберт] не дойдет в такую погоду до дома». Рысь взял у Хуберта его магический портфель и уже поглядывал в сторону темного коридора. Я вытащил из кармана пятитысячную купюру. Они взяли ее и без слов благодарности отправились в прихожую[46].
Герой не получает от друзей благодарности, и возврата этих денег ему также уже не приходится ожидать. Здесь, с одной стороны, можно говорить о даре в понимании Жака Деррида. Согласно его теории, истинный дар имеет место только в том случае, если ни даритель, ни получатель дара его таковым не воспринимают и если за ним не следует ответного дара[47]. С другой стороны, эту сцену можно также прочитать в ином ключе — как сведенный на банальный уровень вариант хищения: у героя забирают что-то, что он больше не получит обратно, но при этом «хищение» не выполняет культурообразующей функции и носит, скорее, повседневный характер. В этой сцене становится очевидно, насколько тонка грань между дарением и кражей: рассказчик сам отдает (дарит) деньги своим друзьям — так же как он отдаст им и свою жизнь; а они в свою очередь принимают его деньги точно так же, как примут и его самопожертвование, его самосожжение, его жизнь — «не в долг и не предполагая обратного дара»[48]. При этом необходимо учитывать, что экономические процессы и кругооборот капитала в Польской Народной Республике, в основе которых лежали не экономические, а в первую очередь идеологические принципы, и без того уже были нарушены. Если в 1950-х человек как работающая и производящая сила, ставший в этой роли частью культурного европейского дискурса в конце XVIII века, имел в Польше еще существенное значение как символ строящегося социализма, то к 1970-м на смену образу работника-стахановца пришли инертность, апатия, безмолвие и устрашающая пустота. В такой ситуации сомнительной становится сама идея дара: если экономического взаимообмена как такового практически не существует, если кража оказывается частью повседневной жизни, а не чем-то предосудительным с точки зрения морали, кто и кому тогда сможет принести дар?
Акт дарения (и/или кражи) становится в романе инициирующим импульсом, который, по сути, приводит в движение все повествование. Рассказчик, получив задание, покидает свою квартиру, совершая, таким образом, акт пересечения границ (между домом и внешним миром), и отправляется в город. Задание получено, его целью является дар, и герой получает возможность и повод, с одной стороны, к действию, с другой — к повествованию в качестве рассказчика собственной истории.
Один из центральных вопросов в связи с романом «Малый апокалипсис» заключается также в том, как именно устроены те механизмы, которые лежат в основе дара/обмена дарами и жертвы/жертвоприношения и определяют логику всего повествования?
В XX веке теория дара разрабатывалась в двух принципиально разных направлениях[49]: в одном случае отправной точкой служит экономическая концепция дара, основанная на принципе взаимности, в другом — представления, выходящие за рамки чисто экономических понятий и интерпретирующие дар как форму нерациональной, не направленной на получение взаимной выгоды траты (Батай) либо исходящие из принципиальной невозможности дара как такового (Деррида).
Первые теоретические рассуждения на тему дара (или точнее — обмена дарами) необходимо рассматривать в более широком культурно-антропологическом контексте, в рамках которого велись дискуссии о том, как и на каких принципах формируется общество в целом. Если Эмиль Дюркгейм в основе общественных структур видел религиозные принципы (точнее, он исходил из того, что общество формируется с помощью и на основе ритуалов)[50], то Георг Зиммель — а вслед за ним и Марсель Мосс — начало общественных отношений усматривает именно в обмене дарами.
«Дарение, — пишет Зиммель в 1908 году, — выполняет важнейшие социальные функции. Брать и давать — необходимые процессы внутри общества, без которых ни одно общество не могло бы возникнуть. Ведь дарение представляет собой не просто однонаправленное воздействие одного участника процесса на другого, а именно то, в чем и состоит суть социальной функции: взаимодействие»[51].
Именно это взаимодействие оказывается впоследствии в центре внимания Марселя Мосса, который в своем «Essai sur le don» («Очерк о даре», 1925) берет за основу трехчастную экономическую цепочку взаимообмена: дар — получение дара — ответный дар. Мосс говорит при этом о «всеохватывающей функциональности» взаимообмена, ведь «всё — продукты питания, женщины, дети, товары, талисманы, духовные чины и ранги — [является] предметом передачи и возврата»[52]. Как особую форму дарения Мосс отмечает традицию потлача. Потлач — это демонстративный, гипертрофированный вариант дарения, при котором каждый дарящий стремится превзойти в своих дарах другого. Меланезийская система дарения, которую Мосс использует в качестве эмпирической основы своей теории, сама по себе уже амбивалентна, потому что дарение в ней несет, с одной стороны, добровольный, а с другой — обязательный и обязующий характер[53]. Потлач идет еще дальше, превращая дарение в акт состязания и противостояния — вплоть до бессмысленного уничтожения собственного имущества в качестве демонстрации своего богатства и превосходства над противником.
Описанная здесь проблематика релевантна и для романа Конвицкого, в котором, помимо прочего, встает вопрос о ценности, осмысленности дара:
«Видишь ли, — тихо сказал Хуберт, — такой поступок будет иметь смысл лишь в том случае, если это потрясет людей и здесь, в стране, и повсюду за границей. Среди наших читателей ты известен, да и на Западе то тут, то там о тебе можно услышать. Твоя биография и твой характер как нельзя лучше подходят в этой ситуации». <…> «Я сомневаюсь, произведет ли моя смерть тот эффект, которого вы от нее ожидаете. Есть люди, которых такое самопожертвование прославило бы на весь мир». <…> «Ты имеешь в виду Яна?» — спросил он. <…> «Это было бы слишком дорого, слишком высокая цена для нашей страны и общества»[54].
Поэт, который одновременно не слишком значим, но и не слишком незаметен, идеально вписывается в экономику дара, который не должен достигать чересчур крупных размеров, чтобы не привести к самоуничтожению: уничтожен будет только конкретный индивидуум, но не вся диссидентская структура, приносящая его в жертву. Меновая стоимость такого дара выглядит вполне соответствующей его значимости.
Принцип взаимности присутствует и в других теориях дара, как, например, в теории запрета на кровосмешение, в основе которого, согласно Клоду Леви-Строссу, лежит традиция обмена женами[55]. Точно так же, согласно Пьеру Бурдье, механизмы взаимного обмена дарами перестают действовать в результате стратегических игр участников этого обмена, из которых кто-то может отказаться делать ответный дар[56]; в свою очередь, Стивен Гринблатт рассматривает взаимообмен в контексте символического обмена представлениями[57].
Если мы теперь вновь обратимся к роману Конвицкого, то обнаружим в нем различные элементы всех этих теорий: самопожертвование писателя — это главным образом символическая, а не экономическая форма обмена. При этом протагонист по-новому определяет правила игры и в первую очередь свою роль в этой игре, совершая самосожжение как квазитеррористический акт, направленный против действующей системы и производящий таким образом обмен особого рода: писательский труд, определяющий его как поэта, писателя, он меняет на свое тело, писательский акт с его как экономической, так и эстетической ценностью он меняет на акт террористический. Рассказ о своем самопожертвовании — это тоже своего рода дар, который он как писатель вручает читателю.
Однако истинное смысловое пространство романа раскрывается при прочтении его в контексте альтернативных теорий дара, основывающихся на антиэкономическом принципе нерациональной, не приносящей взаимной выгоды траты. В то время как друзья протагониста рассматривают его самопожертвование как элемент в экономической цепочке обмена дарами (в обмен на его жизнь диссиденты получают интерес к себе со стороны прессы), сам писатель воспринимает эту жертву как бессмысленный акт, пустую трату. Общество не излечится (как описывает это Жирар в своей теории спасительной жертвы), самопожертвование писателя не окажет на него очищающего воздействия, не поможет преодолеть кризис. Эта жертва полностью бессмысленна. Рассказчик Конвицкого — идеальный пример проявления «третьего члена», как его охарактеризовал Батай: согласно Батаю, нет никаких рациональных обоснований тому, почему люди впустую расходуют деньги, почему они ведут войны или растрачивают себя как творцы. Человечеству необходимы, по мнению Батая, — и вовсе не из каких-либо рациональных побуждений — «непродуктивные траты: роскошь, войны, культы, театры, искусства, сексуальные извращения». Решающую роль здесь играет «ущерб, который должен быть максимально крупным»[58]. Батай пишет: «Поэзия — не что иное, как творение через потерю»[59]; но в романе Конвицкого этот тезис обретает более радикальные формы: его герой ничего не создает, на пустом листе бумаги, о котором шла речь вначале, он так ничего и не напишет — вместо этого он лишь сожжет себя. Если сожжение рукописей уже само по себе — одна из крайних форм пустой траты (здесь вспоминаются примеры из русской литературы: Николай Гоголь, сжегший второй том «Мертвых душ», или Марина Цветаева, которая сжигала свои стихи), то сожжение самого поэта — это следующая ступень, своего рода продолжение поэтического акта растраты. С точки зрения Батая, Рембо — поэт, который создавал поэзию ценой собственной жизни; писатель же в романе Конвицкого — это поэт, который в условиях тоталитарного общества утрачивает способность писать и, как следствие, выбирает для себя бессмысленное, безрассудное самопожертвование:
До меня этот путь к жертвенному алтарю проделывали буддийские монахи, один чех и какие-то литовцы. <…> Где вы, души окаянные, бессильно сопровождающие нас в нашей земной борьбе? К вам обращаюсь я сегодня со своим рассказом[60].
Единственное, что делает путь героя к месту его жертвоприношения хоть сколько-то осмысленным, — это его включенность в повествование, рассказывающее о бессмысленности и бесцельности этой жертвы.
В завершение я бы хотела вернуться к польскому базовому мифу, созданному романтиками в ответ на разделение Польши и «похищение» польской государственности, и показать его связь с романом Конвицкого. Связующим звеном между пратекстом и его гротескным вариантом конца 1970-х является мотив жертвоприношения: Польское государство как спаситель народов приносит себя в жертву ради самой Польши и всего мира в надежде на искупление и освобождение. Рассказчик в романе Конвицкого приносит себя в жертву диссидентской идеологии своих друзей, которые стремятся таким образом пробудить впавшую в апатию нацию. «Кто-то должен прервать эту летаргию, Ян. Диким криком разбудить дремлющих», — так рассказчик объясняет свой поступок упомянутому выше поэту Яну, который слишком значим, чтобы им пожертвовать[61].
Жертвоприношение путем сожжения — это очевидное повторение. Конечно, любое жертвоприношение — это повторение, ритуал, но в случае сожжения этот ритуал воспроизводится в той форме, которая воскрешает самые его истоки, силу, заложенную в оригинале. Однако жертва, которую безымянный протагонист и рассказчик приносит в «Малом апокалипсисе», не может воспроизвести ту первоначальную силу, а остается вместо этого лишь пустым сигнификатом. Жертва, прежде представлявшаяся польским романтикам необходимым условием
Жиль Делёз указывал на парадоксальность повторения, так как оно стремится повторить, вернуть «невозвратимое». При этом, по его теории, повторяется не исходное событие, а наоборот: не 14 июля повторяет всякий раз взятие Бастилии, а взятие Бастилии, с перспективой в будущее, прославляет собой все свои последующие годовщины[62]. В акте повторения, как пишет Делёз, проявляется «универсальность особенного»[63]. Проблемой повторения, однако, — и здесь открывается возможность прочтения романа Конвицкого в контексте философии Делёза — является скука: только разум может рационализировать и сублимировать это чувство скуки при повторении, придать ему смысл и возвысить его[64].
В романе «Малый апокалипсис» представлена такая форма повторения, при которой скуку невозможно ни рационализировать, ни сублимировать, ни осмыслить: фоном происходящего служат телевизоры, транслирующие повсюду торжественную встречу глав польского и советского государств, которые в знак дружбы вновь и вновь обмениваются поцелуями. Ни этот братский поцелуй, ни праздник не несут в себе реальной содержательной нагрузки; у всех телевизионных аппаратов выключен звук — им отказано в праве голоса, в возможности объяснить происходящее, придать ему какой-то смысл. Также семантически пуста и та смерть-самопожертвование, которая (возможно) ожидает героя в конце — здесь также имеет место чистое повторение акта, восходящего ко временам польского романтизма и в конце ХХ века возможного лишь как цитата.
Кража — страны, нации, польской суверенности — в 1979 году уже не может быть аннулирована или преодолена путем жертвоприношения. Польская интеллигенция, изначально носитель соответствующей морали, становится — по крайней мере в рамках представленного прочтения романа Конвицкого — примером «дурной бесконечности» в смысле Гегеля, обреченной на вечное, пустое повторение того акта, который лежит в основании польского самосознания.
Две мерки Ивана Денисовича: гибридная хозяйственная этика в рассказе Александра Солженицына
Работа — она как палка, конца в ней два: для людей делаешь — качество дай, для начальника делаешь — дай показуху[65].
Созданию или по меньшей мере расширению советской лагерной системы способствовали экономические соображения. Тезис об основополагающей роли экономического фактора для истории ГУЛАГа[66], выдвигаемый в исследовательской литературе о сталинизме, менее спорен, чем в случае немецкого фашизма[67]. Экономическое измерение советских лагерей проявляется, например, в пресловутой системе определения ежедневной порции питания заключенных в зависимости от проделанной ими работы. Эта система была разработана еще в середине 1920-х годов и приписывается Нафталию Ароновичу Френкелю[68], коменданту первого советского лагеря на Соловках. Не позднее 1937 года, когда пришлось окончательно признать, что исправительное действие, до того момента приводимое в качестве обоснования существования лагерей[69], заставляет себя ждать, произошел переход к открытой эксплуатации рабочей силы заключенных[70]. В годы войны численность узников лагерей уменьшилась; новая волна арестов 1947–1948 годов (3,5 млн) была не в последнюю очередь нацелена на укрепление ГУЛАГа как экономического фактора.
Тем самым арестованного именно в эти послевоенные годы Александра Исаевича Солженицына (1918–2008) можно было бы назвать жертвой лагерной экономики. Неудивительно, что в своей трехтомной книге «Архипелаг ГУЛАГ» Солженицын посвятил вопросам экономики лагеря немало внимания, коснувшись в том числе и системы Френкеля[71]. В отличие от преобладающего в «Архипелаге ГУЛАГ» фокуса на
В этом отношении применяемый нами подход удаляется от традиционной «гуманистической» интерпретации рассказа Солженицына, подчеркивавшей достоинство и нравственную свободу человека[73] (в чем единодушны антикоммунистические экзегеты и апологеты социалистического реализма[74]). Исследователи, придерживающиеся подобной традиционной интерпретации, недостаточным образом принимают во внимание сюжетосложение текста, которое определено ограниченным кругозором героя рассказа, Ивана Денисовича Шухова, исключающим не только явно политические выводы, но и правозащитные соображения и открытый морализм.
Остатки человеческого достоинства, которые сохраняет Шухов, — не более чем остатки, не позволяющие ему переходить определенную черту, а героизм Шухова не следует преувеличивать[75]. Спрятанные Иваном Денисовичем инструменты косвенно возвращают ему долю индивидуальности[76], но прежде всего они позволяют ему совершать разного рода физический труд. Подход с позиции морали и правозащиты размывает этот приоритет практической стороны работы, ремесла: трудовое поведение Шухова не признается как таковое (то есть как экономическое), а сводится к «вторичному явлению <…> определяемому первичным нравственным началом»[77]. Хотя именно советские апологеты «Одного дня» обращали внимание на особое отношение героя к работе[78], экономическое измерение повести в исследованиях, посвященных «Одному дню», недооценено[79] (у западных исследователей это произошло, вероятно, отчасти по причине стремления отмежеваться от советских коллег).
Признавая определенную обоснованность наблюдения, что сосредоточенная работа Ивана Денисовича над строительством стены является «началом серии переворотов, которые превращают день Шухова из боли в радость, а его самого из жертвы в героя»[80], можно утверждать, что именно тот момент (с. 65–85), когда «рождается творческая радость»[81], представляет собой центральное звено текста также и в отношении хозяйственной этики и практики. Но экономическое измерение в «Одном дне» не ограничивается этим эпизодом, а присутствует на протяжении всего повествования: как в (лагерном) труде — причем принудительная экономика обрастает пафосом добросовестной работы Шухова, — так и в его постоянных размышлениях о еде и остатках свободного времени (об экономии времени).
В «экономизме» героя, разумеется, нет никакой отвлеченной или тем более научной теории хозяйства, а проявляется чисто практический подход к лагерному быту. Это обстоятельство избавляет нас от необходимости прибегать к современным экономическим теориям и позволяет ограничиться некоторыми основополагающими категориями традиционной (аграрной, кустарной, допромышленной) экономики — тем более что Солженицын целенаправленно пытается восстановить утраченное воспоминание о традиционной деревенской жизни[82]. Программа Солженицына — показать не советского человека (и через него Госплан), а простого деревенского мужика с дореволюционным способом мышления. Таким образом идеал деревенского домохозяйства, описанный уже у Аристотеля, снова приобретает значимость. Отжившее в экономической действительности представление о замкнутой системе домашнего хозяйства, основанной на самообеспечении и отрицающей экономический рост, начисление процентов и денежную прибыль[83], возрождается в экономических категориях деревенского человека Шухова, вопреки принудительной работе в лагере сохранившего дореволюционные крестьянские мерки[84].
Однако здесь мы имеем дело не с однородным сплавом экономических представлений. У Шухова нет единой системы ценностных категорий: его домостроевские принципы и его идеал экономного хозяйствования дополняются элементами другой традиции. Это традиция полемики православной церкви против западного христианства, в контексте которой постепенно сформировалась линия критики формально-правовых категорий и силлогизмов в богословии[85], и этика позволительного отступления от точного исполнения правил во имя милосердия[86]. Данный феномен обозначался тем же самым термином, как и аристотелевский домострой, с той лишь разницей, что был сохранен йотацизм среднегреческого языка, что привело к возникновению понятия «икономия»[87].
Таким образом, в традиционных православных культурах восточной и юго-восточной Европы сосуществовали два этических ориентира, применявшихся к области экономики и права и содержащих определенный количественный аспект: с одной стороны, этика замкнутого хозяйства, пропорциональности, точности, с другой — логика благодати, милосердного отступления от правил и неточности[88].
В основу настоящего текста положен тезис о том, что в своих имплицитных оценках лагерной действительности Шухов опирается на эти две разновидности этики и что в переплетении таких противостоящих друг другу позиций кроется ключ к пониманию рассказа (и его гибридного характера) — причем ключ более адекватный, чем пафос какой-либо духовности или политические ярлыки.
При помощи рычага, которым служит нам история экономической этики, из-под глыбы моралиста Солженицына, который впоследствии все более открыто и резко стал возносить свой указующий перст, можно извлечь на свет героя его раннего — сдержанного в плане авторских комментариев — произведения «Один день Ивана Денисовича». Несмотря на усиливающийся с годами морализм Солженицына, мы склонны принимать всерьез «экономизм» его героя и следовать за Благовым, призыв которого, сформулированный в 1963 году, долгое время оставался без должного внимания: «Оставим пока в стороне мораль (ее не было ни в ГУЛАГе, ни у Сталина) и взглянем на вопрос с чисто экономической точки зрения, для которой, как известно, морали не существует (как принято считать)»[89].
Господствовавший в сталинскую эпоху политический запрет говорить о ГУЛАГе распространялся в том числе и на его экономическое измерение; в ранние годы оттепели о лагерях еще не писали. Публикация рассказа Александра Солженицына «Один день Ивана Денисовича» в 11-м номере «Нового мира» за 1962 год решающим образом изменила ситуацию. Примечательно, что этот ключевой для преодоления политического умолчания текст подходит к тематике ГУЛАГа не с политической точки зрения[90], а через имплицитно экономическую призму взгляда простого деревенского человека, без вины попавшего в лагерь. О многом, что происходит в лагере, герой рассказа только догадывается по вторичным признакам («И, должно…», с. 30).
Сужение авторской перспективы до ограниченного взгляда одного малообразованного[91] зэка было подмечено еще А. Твардовским в его предисловии к публикации в «Новом мире»: «Содержание „Одного дня“, естественно, ограничено и временем, и местом действия, и кругозором главного героя повести»[92]. Позднее исследователи описывали данный прием как «самоограничение»[93] и «самодисциплинирование»[94] автора. Прибегая к терминам риторики, французский писатель Пьер Декс усматривал в отсутствии обобщающих авторских комментариев и оценок, столь нетипичном для более позднего Солженицына, «литоту перед лицом фактов»[95]. К этим наблюдениям стоит добавить еще один аспект, который исследователи чаще всего упускали из виду, а именно ономастику имени и фамилии Ивана Шухова — типичного репрезентанта русских «Иванов»[96] и «зашуганных», «запуганных»[97] рядовых советских граждан.
День Ивана Денисовича с утра до ночи наполнен заботами о выживании. Все главные определяющие лагерной жизни — холод, недостаточное питание, принудительная работа, дополнительные наказания — связаны с количественными аспектами: в чрезвычайной ситуации лагеря удовлетворение минимальных потребностей настолько поглощает внимание зэков[98], что мышление вне экономических категорий становится невозможным. Лексическим отражением этой мыслительной структуры является часто повторяющаяся присказка «а разобраться…» (с. 60), в которой находит выражение имплицитный экономический расчет малограмотного человека, пребывающего в ситуации постоянной угрозы.
Однако подобное сужение перспективы вызвало не только поясняющие комментарии, но и протесты. При этом прозвучавшая уже в первых советских рецензиях критика по поводу выбора заурядного героя[99] не учитывает факт, что в своей бригаде Иван Денисович (к которому почтительно обращаются по имени и отчеству[100]) пользуется немалым уважением. Этот кажущийся «эмпирический и „бесценностный“ характер»[101] на деле вовсе не является «отрицательным»[102], «пустым». Отсутствие явных политических (а чаще всего также и нравственных[103]) оценок у Шухова не означает отсутствия имплицитных (экономических) ценностей.
Позднее Солженицын оправдывал выбор героя и повествовательной перспективы именно принадлежностью последнего к рядовым рабочим: «Выбирая героя лагерной повести, я взял работягу, не мог взять никого другого, ибо только ему видны истинные соотношения лагеря (как только солдат пехоты может взвесить всю гирю войны)»[104]. Посредственность, заурядность, самые ничтожные подробности быта являются неотъемлемыми элементами художественной картины лагеря, что имеет последствия для политического измерения текста[105]. Сужение перспективы, сведение ее к повседневной работе и заботам о выживании делает возможной косвенную политическую оценку; выбор трудолюбивого мастерового Ивана Денисовича как повествовательной призмы приводит к тому, что политическая оценка лагерной действительности дается в имплицитных экономических терминах (и наоборот: дача политических оценок в подцензурной ситуации 1960-х годов допустима только благодаря экономической установке ограниченного кругозора простого ремесленника)[106].
В рамках тотального института, каковым является лагерь с его всеохватывающим контролем, остатки человеческой свободы проявляются в отступлении от суровых правил; бесчеловечность лагерного мира определяется его репрессивной сверхточностью. Ее эмблемой является номер Щ 854, напоминающий номера, которые носят герои романа Замятина «Мы» (1920). Об особом значении, которое Солженицын придавал замене имени номером, свидетельствует факт, что изначально рукопись рассказа была озаглавлена «Щ 854»[107]. Однако такое перечеркивание индивидуальной идентичности нуждается в регулярном обновлении: номера зэков в тексте Солженицына постоянно бледнеют и тщательно подрисовываются (с. 24)[108].
Лагерное начальство осложняет жизнь заключенных произвольно придуманными дополнительными ограничениями (как, например, запретом носить под верхней одеждой дополнительную телогрейку). Стремление советской власти подчинить все и вся централизованному контролю вызывает сарказм зэков: «„Всем дедам известно: всего выше солнце в обед стоит“. — „То — дедам!“ <…> — „А с тех пор декрет был, и солнце выше всего в час стоит“. — „Чей же эт декрет?“ — „Советской власти!“» (c. 47–48). В лагерной действительности критика не ограничивается высказанной в разговоре заключенных между собой иронией[109]; надуманные приказы натыкаются на молчаливое отлынивание зэков: «Натихую, как много шумных приказов ломается» (с. 95). Когда начальник заставляет Шухова вымыть пол, он разделывается с дополнительной работой без малейшего усердия (с. 14)[110]. Подобное недовыполнение официальных предписаний представляет собой косвенную критику в адрес политической системы под покровом видимости конкретных действий.
Если выживание в лагере возможно только за счет отступления от точного соблюдения лагерных законов, то остатки личной свободы сводятся здесь к их неполному соблюдению, к мелкому блату и коррупции. Вещественным олицетворением необходимого отступления от правил является «ножевка, кусок ножевочного полотна» (с. 89), который Шухов вечером проносит с собой в лагерь. Благодаря практическим способностям Шухова ножовка дает ему возможность помогать другим заключенным. Так, Шухов приходит на помощь Гопчику, не ожидая взамен никакой материальной выгоды, и прощает другим заключенным (например, не способному к физическому труду интеллигенту Цезарю) их слабости[111]. Такие на первый взгляд незначительные отступления от правил делают возможными солидарность и выживание в лагере. Солидарность во имя (собственного) выживания ставится выше любой другой нормы, о чем свидетельствует перепалка, в которой один заключенный подгоняет другого: «Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло!» (с. 43)[112].
Таким образом, возведение коррупции в отрицательный инвариант русской (в том числе и духовной) культуры[113] является не только преувеличением, но и недооценкой спасительного измерения отступления от правил[114]. Именно в том, чтобы обходными, неофициальными путями обеспечить достаточную норму питания и выносимую норму работы, состоит ключевая роль бригадира для выживания всей бригады (с. 60)[115].
Неполное и неточное выполнение приказов представляет собой не только средство облегчения гнета тотальной дисциплины[116], к которому прибегают заключенные и советские/российские граждане в целом. Искажение фактов и коррупция одновременно являются атрибутами власти. От того, опускается ли столбик лагерного термометра ниже сорокаградусной отметки, зависит выход или невыход заключенных на работу за пределы лагеря. Однако точную температуру термометр не показывает никогда. Любой ропот по этому поводу так же тщетен, как протест новичка, капитана Буйновского, который еще пытается настаивать на формальном праве: «„Вы
В лагерной системе, где «нарушение [выступает] как норма и беззаконие как система»[118], попытка настоять на точном соблюдении закона образует резкий контраст и связана с другим миром — миром свободы. Этот мир настолько далек от лагерной действительности Советского Союза, что у С. Картера сцена протеста Буйновского вызвала ассоциацию с немецким правовым государством («Rechtsstaat»)[119], а у Р. Джексона — с идеей справедливости в иудейской религии[120].
Неточность при выдаче порций питания все заключенные воспринимают одинаково болезненно, причем их занимает уже не сам факт, а лишь степень нарушения нормы: «Недодача есть в каждой пайке — только какая, велика ли?» (с. 21). Более того, Шухов замечает господствующее повсюду расточительство. Его комментарий (или комментарий автора, что в данном случае нельзя определить однозначно) по поводу шмона приводится в скобках: «<…> (миллионы уже через трубу спустили, так они щепками наверстать думают)» (с. 80)[121]. Наиболее общие высказывания, касающиеся отступления от правила солидарности среди зэков, имеют форму пословиц (то есть приводятся в доступной для малообразованного человека степени обобщения[122]): «Кто кого сможет, тот того и гложет» (с. 53) или «Кто арестанту главный враг? Другой арестант» (с. 88). В то время как мелкие нарушения принципа солидарности по отношению к товарищам по заключению уже перерастают в норму (все воруют; с. 52), заключенного, извлекающего личную выгоду во вред всем остальным, ждет суровая расправа: такова судьба заснувшего у печки молдаванина, тем самым вынудившего всех остальных ждать на морозе (с. 82–83).
Единственной социальной группой, по отношению к которой Иван Денисович позволяет себе открытое моральное осуждение, являются привилегированные зэки, «твердые лагерные придурки, первые сволочи, сидевшие в зоне» (с. 94). Причина ненависти к «придуркам» также носит имплицитно экономический характер и кроется в непропорциональности выгоды и прилагаемых усилий: «Шухов с подозрением относится к легким деньгам, к тому, что сулит выгоду без усилий и труда, потому что в нем глубоко укоренено чувство нравственного долга, которое в конечном счете основывается на смутном сознании того, что если тебе блага жизни стали даваться слишком легко — значит, есть кто-то, кто принял теперь на свои плечи твою долю труда и ему стало тяжелее»[123].
Личный враг Шухова, «шакал» Фетюков (с. 24), олицетворяет тот образец поведения, от которого предостерегал его первый бригадир Куземин: «В лагере вот кто подыхает: кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать» (c. 7–8). При традиционном подходе именно образ Фетюкова приводился для подтверждения нравственного императива сохранения человеческого достоинства. Здесь можно продолжить: тот, кто доедает остатки чужой порции, не только преступает закон чести и достоинства[124], но и нарушает принцип пропорциональности и точности.
Именно с этой позиции Шухов судит о новом колхозном промысле, о котором он узнает из письма жены. Крестьянин Шухов не в состоянии понять, как сенокос может быть отодвинут на второй план ради другой работы — изготовления крашеных ковров (c. 31–32), и с недоверием относится к мануфактурной (и колхозной[125]) системе. В. Лакшин по праву связывает это недоверие с отрицательным отношением Шухова к «придуркам»: «Отношение Шухова к придуркам, точно так же как его недоумение по поводу легкого промысла красилей, имеет в своей основе народное отношение к труду и к моральному долгу совместно работающих людей друг перед другом»[126]. То есть дело вновь не только и не столько в нравственной оценке, сколько в имплицитной экономической мотивации. И легкая прибыль от крашения ковров, и лагерный блат сводятся для Шухова к отступлению от нормы честного труда, идущему в ущерб другим.
Похожим образом Шухов критикует любой недобросовестный труд. Рассматривая стену, начатую неопытным каменщиком, он мысленно проводит точную ревизию допущенного брака и подсчет необходимого для его исправления материала[127]: «А думка его [Шухова] и глаза его вычуивали из-подо льда саму стену <…>. Стену в этом месте прежде клал неизвестный ему каменщик, не разумея или халтуря, а теперь Шухов обвыкал со стеной как со своей. Вот тут — провалина, ее выровнять за один ряд нельзя, придется ряда за три, всякий раз подбавляя раствора потолще. Вот тут наружу стена пузом выдалась — это спрямить ряда за два. И разделил он стену невидимой меткой <…>» (с. 66). Будучи сторонником добросовестного физического труда[128], Иван Денисович осуждает небрежное расточение ресурсов в лагере; в этом плане его критика направлена на недостаточную бережливость и точность хозяйствования.
В отличие от неизвестного каменщика Иван Денисович возводит безупречно прямую стену, отмечая качество работы в своего рода внутреннем монологе: «…Шухов не ошибается» (с. 67). Уверенность в собственной способности работать умело и точно отгоняет страх преждевременной смерти в лагере: «Эх, глаз — ватерпас! Ровно! Еще рука не старится» (с. 77). Работа Шухова пользуется признанием как со стороны товарищей по бригаде (которые шуточно именуют его «стакановцем»; с. 65), так и со стороны бригадира: «Смеется бригадир: „Ну как тебя на свободу отпускать? Без тебя ж тюрьма плакать будет!“» (с. 76). В «Архипелаге ГУЛАГе» автор сам выступает в защиту трудового пафоса героя своего раннего рассказа против «негодования — и бывших придурков и их никогда не сидевших интеллигентных друзей»[129]. Насколько бы ни были неблагоприятными обстоятельства принудительной работы, Шухову тем не менее удается преодолеть «отчуждение»[130] путем отождествления с работой.
Эта способность раствориться в выполняемой работе является немаловажным элементом психологии выживания. В «Архипелаге ГУЛАГе» Солженицын задает риторический вопрос: «Как же Ивану Денисовичу выжить десять лет, денно и нощно только проклиная свой труд?»[131] Полная сосредоточенность на объекте труда («Шухов видел только стену свою»; с. 66) представляет собой квазимедитативную технику. Во время работы Шухов обретает полное внутреннее равновесие и забывает все происходящее вокруг него, вплоть до кажущегося ему бесконечным срока заключения: «Диво дивное: вот время за работой идет!» (с. 47). Подобное трудовое самозабвение оказывает на Шухова терапевтическое воздействие: «Вот диво-то, совсем про санчасть забыл за работой» (с. 86). Проработав день, Шухов, еще утром чувствовавший себя больным, выздоравливает[132].
Бережное внимание Шухова распространяется не только нa результат труда, но и на ресурсы, с которыми Шухов обращается крайне экономно (например, он старается не истратить ни грамма раствора больше, чем необходимо). Принято считать, что именно эта экономность героя так тронула Хрущева[133], которому секретарь прочитал вслух соответствующий фрагмент «Одного дня» во время отдыха в Пицунде[134]. Позднее Хрущев, как известно, лично разрешил публикацию текста[135].
Сам Шухов подтрунивает над присущей ему этикой тщательности, точности и бережливости: «Но так устроен Шухов по-дурацкому, и никак его отучить не могут: всякую вещь и труд всякий жалеет он, чтоб зря не гинули» (с. 76). Хозяйственная этика превращается в нем в отличительную черту характера: так же экономно — предельно основательно и осознанно[136] — Шухов жует свою порцию хлеба. Следуя Джексону, все поведение Ивана Денисовича можно описать при помощи экономических категорий: «Экономное обращение с вещами, с собственной энергией и со временем определяет жизнь Шухова в лагере»[137].
Если с точки зрения закона солидарная взаимопомощь заключенных представляет собой нарушение репрессивных правил (см. выше), то внутри их общества она создает дух коллективизма[138] и отношения, основанные на взаимообмене[139]. В противовес формальному (репрессивному) лагерному порядку среди узников устанавливаются родственные, характерные для деревенской жизни связи.
Таким образом, Шухов предстает как носитель чего-то аналогичного «сельскому разуму»[140] Н. Федорова или «крестьянской утопии» А. Чаянова[141], как представитель регрессивной утопии традиционного деревенского хозяйствования. В этом образе можно явно распознать зародыш того солженицынского традиционализма, который впоследствии заметно усилился и приблизил автора к почвенничеству[142]. В «Одном дне Ивана Денисовича» этика экономии, тщательности и взаимообмена преподносится, однако, еще довольно ненавязчиво, поскольку деревенская мудрость Шухова остается имплицитной[143], почти «инстинктивной»[144].
Увлекаясь кладкой кирпичей, Шухов продолжает работать после звонка, прекращающего принудительную работу заключенных, и даже возмущается этому вмешательству: «Что, гадство, день рабочий такой короткий? Только до работы припадешь — уж и съем!» (с. 76). Иван Денисович до конца выполняет
В этом плане примечателен ставший знаменитым итог рабочего дня Шухова, в котором удовлетворение от следования принципу точности и добросовестности в работе соседствует с радостью от отступления от норм репрессивной точности в лагере: «На дню у него выдалось сегодня много удач: <…> в обед он закосил кашу, бригадир хорошо закрыл процентовку, стену Шухов клал весело, с ножовкой на шмоне не попался, подработал вечером у Цезаря и табачку купил. <…> Прошел день, ничем не омраченный, почти счастливый» (с. 120).
В «Одном дне» проявляется своеобразный хиазм хозяйственной этики: направленное против тотального контроля спасительное отступление от правил (в традиции обращенного против «латинян» антиформализма православия[145]) сочетается с (аристотелевской) домостроевской аккуратностью и экономией мастерового человека. Оба принципа привносятся из «свободного» мира за пределами лагеря.
Сосуществование этих двух оценочных критериев в контексте критики экономической действительности лагерного мира является симптомом переплетения двух вариантов хозяйственной этики — традиционного православного антиформализма и домостроевского ригоризма. Этот традиционный ригоризм, в свою очередь, скрещивается у Солженицына с западными правозащитными идеями, образуя гибридный комплекс моральных требований, которые очерчиваются в написанном в конце 1950-х годов «Одном дне», а затем усиливаются и становятся все более жесткими и бескомпромиссными на более позднем этапе. В случае амбивалентной (точно-неточной) хозяйственной этики Ивана Денисовича гибридность возникает не на уровне синтагматики означающих (кальки и т. д.), а на уровне контекстов происхождения правовых и экономических концепций[146].
Доступность творчества Солженицына западному читателю не в последнюю очередь объясняется тем, что одна сторона хозяйственной этики Ивана Денисовича — этика точности и пафос добросовестной работы — казалась ему сродни западному формальному праву, в то время как Солженицын все сильнее тяготел к устаревшему аристотелевскому домостроительству и реакционному почвенничеству. Таким образом, определенная доля восхищения Солженицыным на Западе и признание, которым он пользовался в 1960-е и 1970-е годы, восходит к предполагаемой гибридности (к импорту западных правозащитных рамок), которая, в конце концов, вновь уступила место реакционной идеализации земства и соборности[147], а также критике западного потребительства, плюрализма и рыночных реформ в постсоветской России.
Инфантилизация памяти
Игорю Палычу, мастеру критического мышления
30 апреля 2015 года в интернет-журнале «Русский пионер» были опубликованы воспоминания Владимира Путина под заглавием «Жизнь такая простая штука и жестокая»[148]. Этот во многих отношениях показательный текст повествует о том, что пережили родители Путина во время Великой Отечественной войны, и примечателен в первую очередь своим доверительным личным тоном — не только в том смысле, что речь идет о семейных воспоминаниях, но главным образом общей устной интонацией. Паратаксис, аргументативные сбои, эпизодическое и ассоциативное течение текста вызывают ощущение непосредственных, спонтанных высказываний человека, делящегося своими воспоминаниями с единомышленниками. Тем самым этот текст вступает в явное несоответствие с обычным для Путина риторическим стилем, отличающимся логической стройностью: вне зависимости от того, насколько убедительной мы считаем его позицию, аргументация Путина, как правило, последовательно выстроена, и даже пафос находит для себя обязательную опору в логосе.
Установка на устность может быть объяснена тем, что речь идет об опосредованных воспоминаниях: Путин вспоминает то, как рассказывали о войне его родители. «Еще хорошо помню, как он мне говорил, что…» — типичный оборот этого текста. Таким образом утверждается личное участие Путина в послевоенном процессе воспоминания, играющем важнейшую роль в установлении культурной идентичности современной России: самое позднее с начала украинского конфликта Вторая мировая война и ее (пост)советская канонизация выступают в качестве значимого аргумента как в истолковании политической ситуации по обе стороны границы, так и в борьбе против новой версии «фашизма».
С подчеркнутой устностью текста мы сталкиваемся уже в самом его начале:
Отец не любил, честно говоря, даже притрагиваться к этой теме. Скорее, было так. Когда взрослые между собой разговаривали и вспоминали что-то, я просто был рядом. У меня вся информация о войне, о том, что с семьей происходило, появлялась из этих разговоров взрослых между собой. Но иногда они обращались и прямо ко мне.
Смысл подобной инсценировки заключается в попытке представить коммуникативную память о войне в ее «а-риторической» непосредственности, подчеркнуть ее жизненность по контрасту с окаменением памяти в брежневскую эпоху. В этой связи текст Путина можно связать с маршами «Бессмертного полка» 9 Мая, во время которого тысячи человек выходят на улицы с портретами своих родственников, участвовавших либо павших на войне; в маршах 2015 и 2016 годов участвовал и сам Путин с портретом своего отца-фронтовика.
Ради речевой инсценировки сообщества памяти Путин готов платить высокую цену: с риторической точки зрения трудно представить себе более неуклюжую попытку, в которой хромают и смысл, и стиль. Уже в начальных предложениях Путин в буквальном смысле слова заикается, спотыкается на многочисленных противоречиях и эллиптических конструкциях; отец то не притрагивается к теме войны, то вспоминает о ней, обращаясь при этом прямо к маленькому Володе — одновременно равноправному собеседнику и человеку, бывшему «просто рядом». Создается впечатление присутствия при инсценировке классической ситуации вербализации памяти — медленного, трудного подбора слов для воссоздания болезненного прошлого, для которого язык даже у столь красноречивого президента оказывается просто не приспособлен.
Текст примечателен также и тем, что мы имеем дело с в высшей степени детской перспективой рассказчика. С одной стороны, она может по факту считаться детской: Путин хотя и рассказывает историю своей семьи из сегодняшней перспективы, однако сами воспоминания коренятся в его детстве. Эта детская перспектива особенно сильно ощущается в эпизодах, когда маленький Путин задает своим родителям вопросы о пережитом и рассказанном ими. Весь текст буквально окольцован этой перспективой: он начинается с приведенных слов Путина-ребенка, а заканчивается репликой: «Вот эти слова я помню с детства».
Керстин Хольм отмечает в своем комментарии к путинским воспоминаниям, опубликованном во Frankfurter Allgemeine Zeitung 10 мая 2015 года, что речь идет в том числе о канонизации семейной истории, поскольку в последние годы нередко высказывалось подозрение в том, что Путин был внебрачным ребенком, выросшим в Ленинграде у родственников своей матери Веры Путиной, — Владимира и Марии. Статья Путина и его участие в марше «Бессмертного полка» с портретом своего отца Владимира Путина должны были тем самым снять последние сомнения в его происхождении и окончательно утвердить официальную семейную версию о биологическом родстве Путина и его отца[149].
Кроме подобного биографического прочтения, текст открывает и другое, подспудное измерение детства, имеющее отношение к самому предельно инфантилизированному воспоминанию. Ведь воспоминание реализуется только как нарративный процесс — даже личные воспоминания должны быть вербализованы в рамках принятых нарративных моделей, иначе ими нельзя «поделиться». В мемуарах Путина происходит интеграция частной семейной истории в канонизированную историю Великой Отечественной войны, причем оба нарратива взаимодополняют и поддерживают друг друга. Воссоздание военного опыта родителей Путина утверждает и вписывается в «большой стиль» описания Второй мировой войны, будучи идеальной реализацией этого «генерального плана», в то время как большой стиль войны служит в свою очередь подтверждением аутентичности семейной истории, поскольку та идеально сочетается с ним.
Знатоки соцреалистической литературы и кино о войне, существенно повлиявших на рождение и развитие «большого стиля» Второй мировой войны, в каждом абзаце путинского текста узнают знакомые повествовательные модели. Военные перипетии отцовской биографии со всеми каноническими элементами «большого стиля» — патриотизм, героизм, товарищество и самопожертвование — повторяют традиционную повествовательную схему героической борьбы с фашистами; испытания, выпавшие на долю матери в блокадном Ленинграде — работа медсестрой, смерть первенца, близкая голодная смерть, — изображаются в духе не менее героических страданий гражданского населения. Захватывающие описания боев, полные неожиданностей и напряжения, сменяются жертвенным нарративом героического тыла, причем обе повествовательные модели следуют соцреалистическим образцам военной литературы. Вот один пример, напоминающий сцену из соцреалистического фильма:
Направили его в диверсионный отряд НКВД. Это был небольшой отряд. Он говорил, что там было 28 человек, их забрасывали в ближний тыл для проведения диверсионных актов. Подрыв мостов, железнодорожных путей… Но они почти сразу попали в засаду. Их кто-то предал. Они пришли в одну деревню, потом ушли оттуда, а когда через какое-то время вернулись, там их уже фашисты ждали. Преследовали по лесу, и он остался жив, потому что забрался в болото и несколько часов просидел в болоте и дышал через камышовую тростинку. Это я помню уже из его рассказа. Причем он говорил, что, когда сидел в болоте и дышал через эту тростинку, он слышал, как немецкие солдаты проходили рядом, буквально в нескольких шагах от него, как тявкали собаки…
Эта подчеркнутая цитатность текста гарантирует, с одной стороны, его повествовательную цельность, а с другой — придает описываемым событиям почти канонический смысл. В то же время эта узнаваемость рассказа приводит к сильному упрощению воспоминания, остающегося в рамках вербального шаблона. Нарратив часто обладает свойством редуцировать многозначность и вносить единообразие. В нашем случае из рассказа изгоняется малейшая неопределенность, какая-либо амбивалентность исключается начисто: нарратив выступает не в качестве инструмента воспоминания, а как воспоминание об уже вспоминавшемся, своеобразное «вечное возвращение», вызывающее ту же детскую радость от чтения, как это происходит при восприятии знакомой сказки, повторяющейся без изменения снова и снова.
Дело, конечно, не в том, чтобы поставить под сомнение истинность фактов, о которых повествуется в путинском тексте. Даже в том случае, если воспоминания построены по литературному образцу, они вполне могут соответствовать действительно имевшему место. Гораздо более важно обозначить в путинском тексте проблему самого изображения, поскольку оно симптоматично для определенного типа обращения с воспоминаниями о Второй мировой войне в постсоветской России. Канонизация таких воспоминаний требует стандартизации повествовательных схем, напоминающих приемы социалистического реализма. Как и в соцреалистическом тексте, воспоминания Путина стремятся к семантической однозначности, основанной на узнавании уже известного и многократно рассказанного. И, как в соцреализме, подобное типизированное изображение таит в себе опасность дистанцирования от «действительного» и «пережитого», компенсирующегося утверждением документальной аутентичности рассказанного. Неслучайно Путин неоднократно упоминает в своем тексте «архивные документы», подтверждающие истинность воспоминаний родителей:
Так что все, что родители рассказывали о войне, было правдой. Ни одного слова не придумали. Ни одного дня не передвинули. И про брата. И про соседа. И про немца — командира группы. Все один в один. И все это позже невероятным образом подтверждалось.
По-видимому, Путин не осознавал разрыва между стандартизированными воспоминаниями, обретающими цельность лишь посредством использования нормативных конструкций, и утверждаемой аутентичностью архивных документов, содержащих не более чем имена, топонимы и даты. Вероятно, это вызвано тем, что он как «неосоцреалистический автор» обращался к идеальному читателю, сохранившему детскую наивность восприятия, — читателю, способному получать радость от узнавания известных образцов, не отдающему себе отчета в стереотипной упрощенности воспоминаний и предпочитающего героический нарратив военных подвигов трагической и непредвиденной «банальности» пережитого. «Жизнь такая простая штука и жестокая» может служить тем самым не только заглавием текста, но и моралью расказанной истории: это призыв к инфантилизированному воспоминанию, бегущему какой бы то ни было неоднозначности и противоречивости.
Кризис рецепции / рецепция кризиса
«Группою праздных немцев». Размышления о слабой рецепции дадаизма в России
«Дадаизм» был впервые основан, как «направление» в искусстве и жизни, в 1917 году в Цюрихе группою праздных немцев, поставивших себе целью во что бы то ни стало и какими угодно средствами освободиться от всех «раздражающих нервы» «неприятностей» и «впечатлений» последней войны.
Такими словами Григорий Баммель в 1922 году характеризовал дадаизм[150], не проверив даже год первого выступления Тристана Тцары и его соратников в цюрихском «Кабаре Вольтер», хотя от даты этого выступления (6 февраля 1916 года) автора статьи отделяло всего лишь шесть лет.
За эти шесть лет по поводу дадаизма в России было опубликовано относительно (до 1920 года, кажется, совсем ничего) немного, а тон того, что было опубликовано, по преимуществу был критическим. Предмет и характер критики свидетельствовали как о самом дадаизме, так и прежде всего об условиях и формах его восприятия. Эти формы и условия, свидетельствующие о риторических, эстетических и политических предпочтениях той эпохи, и станут темой нашего разговора.
Григорий Баммель (Григорий Константинович Бажбеук-Меликов) — в силу его приверженности диалектическому материализму, который определял его точку зрения на предмет, был вполне характерным для того времени участником дискуссии о новейших течениях в западноевропейском искусстве. В 1918 году он входил в «Тифлисский цех поэтов», организованный Сергеем Городецким, а затем в конце 1920-х стал одним из первых марксистских философов, предпринявших попытку проанализировать развитие философии в СССР после 1917 года (книга «На философском фронте после Октября», 1929). Интерес к дадаизму может говорить о том, что Баммель, знаток философии Демокрита, которой он успел посвятить несколько исследований, не был догматическим ученым, бездумно воспроизводящим линию партии. Еще одно свидетельство тому — его арест в начале 1930-х годов, приговор к восьми годам лагерей и неизвестные дата и место смерти в конце того же десятилетия. Но тем не менее его взгляд на дадаизм был взглядом члена философской секции Коммунистической академии, сотрудника Института научной философии РАНИОН (Российская ассоциация научно-исследовательских институтов общественных наук), а также Института Маркса и Энгельса.
Хотя надо сказать, что и другие — не столь по-марксистски ориентированные авторы также исходили из того, что дадаизм является симптомом нигилизма и патологического состояния той среды, в которой это «направление» (характерный знак риторики того времени) сформировалось. Даже Роман Якобсон в своей статье 1920 года придерживается скептической точки зрения на этот счет[151]. «Антикультурную пропаганду» Тцара Якобсон описывает с недоверием, опознавая ее как повтор футуристского эпатажа Маринетти[152]. Якобсон видит в ней скорее умелую стратегию, нежели серьезную художественную позицию, подчеркивая преобладание манифестов над самими художественными произведениями и утверждая, что в эстетическом плане дадаисты ничего нового не создали.
О «совершенно нигилистическом характере» дадаизма пишет и другой советский марксист, венгр Янош Маца (János Mácza). Маца в своих текстах 1920-х годов конструировал нового человека, следуя традициям Пролеткульта, так что классовый подход смешивался у него с авангардистской эстетикой — за что впоследствии он был раскритикован в советской прессе как «формалист». Его взгляд на дадаизм исходил из социально-идеологической стратификации общества, в которой он обнаруживал три основные позиции и соответствующие им типы выразительных средств: 1) тенденции пролетарской революции и отвечающие им формы выражения; 2) тенденции крупного капитала, которые получают свое оформление в искусстве «конструктивистов»; 3) «третий общественный слой — мелкая фашистская буржуазия — надевает на себя, если угодно, белую, если угодно, красную, зеленую или любую другую тогу, — „Dada“»[153].
Тезис Григория Баммеля читается как дополнение к «совершенно нигилистическому характеру» дадаизма, который констатирует Маца (хотя статья Баммеля и выходит раньше): «Нигилизм дадаистов — темперамент параноика»[154]. Сергей Ромов, критик и переводчик, который в середине 1900-х годов поселился в Париже, а в 1928-м вернулся в Советский Союз (в 1939-м расстрелян), в заключение своей статьи в журнале «Удар»[155] с презрением суммирует позицию дадаизма — «метафизика гамлетизма»[156]. Критика дадаизма как болезни, пустившей глубокие социальные корни, появляется у Сергея Ромова в другой его статье, появившейся в журнале «Вестник иностранной литературы»[157]. Дадаизм характеризовался здесь как патологическое явление, подготовившее почву для не менее идеологически нездорового сюрреализма. Дадаизм выступал как симптом разрушения и разложения, овладевших Западной Европой в итоге войны и достигших апогея в сюрреализме («Они дошли до крайнего предела душевного смятения, граничащего с безумием»[158]). Если в России катастрофические события Первой мировой войны привели к жизнеутверждающей победе революции, то в Европе она привела к «всеотрицанию» дада, в котором формальная связь с кубизмом и футуризмом, согласно Ромову, является лишь прикрытием его истинного буржуазного оппортунизма.
Нигилизм дадаистов критикует и Владимир Фриче, который разоблачает его мнимый антибуржуазный и антимещанский характер, по сути дела, основанный на безнравственности, поскольку идеал дадаистов — публичный дом[159]. (Сходная образность возникает и у Яноша Маца, который определяет этос дадаистов как «мораль завсегдатая ночных ресторанов»[160].)
Валентин Парнах также оценивает Тристана Тцара как «болезненного нигилиста»[161]. Стремление к графической выразительности букв, слогов и других морфологических единиц, с точки зрения Парнаха, мотивировано преклонным возрастом «европейского слова». Устаревшая материя стиха нуждается в оживлении. Однако об этом «омолаживающем» обновлении заботятся почему-то не столько носители старой (прежде всего — французской) культуры, а варвары-иноземцы: грек Жан Мореас, польский еврей Гийом Аполлинер, румын Тристан Тцара. Парнах выстраивает аргументацию в стиле «Закатa Европы» Шпенглера: современная культура является результатом цивилизационного упадка. Близки «революции» — то есть русскому/советскому авангарду — в ней лишь культурные изгои (типа Пикассо). Живы лишь «чуждые» элементы. Под эту критику попадает широкий набор явлений, связанных с дадаизмом весьма косвенно, включая ready-made или забытое сегодня определение дадаизма в изобразительном искусстве — мэрзизм[162].
Даже художник Сергей Шаршун, который сам был дадаистом и был с ними хорошо знаком с 1916 года, когда познакомился в Барселоне с Франциском Пикабия[163], в описании своего участия в дадаистском движении называет Тцара — «разрушитель, а не создатель»[164].
Один из ключей к «пониманию непонимания», возникшего между русскими и европейскими авангардистами — несмотря на очевидные пересечения, которые подчеркивали сами дадаисты, чрезвычайно сильно ценившие Владимира Татлина и выставлявшие Василия Кандинского, несмотря на дадаистскую риторику группы «Ничевоки»[165] и участие русскоязычных авторов в самом дадаизме (Сергей Шаршун, Илья Зданевич, Валентин Парнах, Сергей Ромов, Ефим Голышев), — оценка войны, которая сыграла важную роль как в самом становлении дадаизма, так и в формировании его восприятия.
Антивоенный пафос дадаизма упоминается почти во всех ранних откликах на него, появившихся в советской печати. На страницах журнала «Современный Запад» (1922–1924), который по возможности непредвзято следил за новинками европейской культуры, Абрам Эфрос писал о дадаизме как о явлении чуждом — четыре буквы дада, по его мнению, были выношены «в холеном европейском мозгу», которому надоела война[166]. С другой стороны, порой дадаизму отказывали даже в этом. Так социолог искусства Владимир Фриче не признавал, однако, даже антивоенного пафоса дадаизма, утверждая, что в «уютном ковчеге» Цюриха обыватели избежали ее бедствий за счет погибающего на фронте пролетариата: «между тем как на полях битвы истреблялись рабочие и крестьяне, разрушались города и деревни, дадаисты устраивали в кафэ Вольтера свои сеансы»[167].
Дадаизм был неприемлем с точки зрения характерного для него отказа от категорий смысла, истины, цели, которые в русском авангарде, обретая новые, беспредметные, заумные формы, не отменялись, а скорее еще более усиливались. Чего никак нельзя сказать о дадаизме — так Рибемон-Дессень в статье, предназначенной для русской аудитории, декларирует: «дадаисты ничего нового не выдумали, так как ничего уж выдумать нельзя», поскольку «ложь и истина одинаковы»[168].
Уже упоминавшийся Абрам Эфрос — редактор издательства «Всемирная литература» (1918–1924), в котором в 1923 году вышла объемная антология переводов дадаистских текстов, в своем предисловии к нему четко сформулировал это отличие русского авангарда от дадаизма[169]. Эфрос утверждает «противоположность идеологии и практики В. Хлебникова и его немногочисленных друзей и опытов дадаистских групп Запада»[170] и одновременно проводит четкую границу между дадаизмом и глоссолалией, — принципом, связывающим «самовитое слово» с теологической традицией трактовки «говорения языками», сошествия на апостолов Святого Духа, позволившее им нести истину о Христе всем народам, среди которых они проповедовали (Деян. 2: 2–4). Смысл экспериментов дада может быть извлечен только вопреки их собственным манифестам, говорит Эфрос. Но тогда язык дадаизма приближается к заумному языку, то есть перестает быть самим собой[171].
Но все же есть одна точка соприкосновения между тем, к чему призывает дадаизм, и тем, что происходит в России: «Боевой клич основоположников дадаизма… Россия осуществила революцией»[172]. Эфрос передает амбиции дадаистов, обращаясь к формулировке Тцара: «предстоит большая работа, разрушительная, отрицательная: вымести, вычистить». То, что для поэта было призывом, относящимся к сфере умозрительной и эстетической, в России было реализовано политическим авангардом, совершившим социалистическую революцию.
Кубофутуризм и обэриу в поле литературы (случай Хлебникова и Хармса)[173]
В своих предшествующих работах о Хлебникове и Хармсе я постаралась развеять миф о том, что они, как и другие представители первого авангарда, сказали в литературе «Новое Первое Неожиданное» слово. Областью приложения их художественных способностей были не столько эксперименты с конструкцией, смыслом, языком или логикой, сколько смелая до дерзости жизнетворческая прагматика: самореклама, манифесты, квазинаучная эссеистика и утопическое фантазирование[174]. Эта формула авторства позволила им при минимальных затратах творческой энергии на собственно литературу создать себе репутацию «писателя, который больше чем писатель».
Прагматические операции, от простого речевого акта до изощренной рекламы продаваемого товара, по определению ориентированы на успех, то есть на победу той или иной властной стратегии над адресатом. Тех же принципов придерживается и авангардная прагматика. Чем она шумнее и настойчивее, тем действеннее. Вот два примера, в которых аудитория кубофутуристов гиперболизируется — не больше, не меньше — до размеров России.
В 1915 году, когда мировой футуризм едва перешагнул пятилетний порог своего существования, Маяковский в «Капле дегтя» объявил что-то вроде «футуризм умер, да здравствует футуризм!» и изобразил свою группу в виде хулигана, надругавшегося над Россией:
Далее, в стихотворении 1921 года «Вши тупо молилися мне…»
По этим текстам — своевременно поданным заявкам на признание, адресованным
Разумеется, всякий автор жаждет признания, для чего изыскивает способы обратить на себя внимание аудитории. В отличие от речевого акта или рекламы, успех или неуспех которых обнаруживается практически сразу, в поле культурного производства котировки известности/безвестности авторов следуют весьма причудливым траекториям. В частности, успех возможен краткосрочный и долгосрочный, у широких масс и у профессионалов; немедленный и после первоначального провала.
В эпоху модернизма в секторе массовой продукции успех измерялся количеством проданных экземпляров и гонорарами, а в элитарном секторе — символическим капиталом: репутацией; занятием престижной позиции (например, «лучший поэт», «вождь символистов, акмеистов…»); особыми привилегиями — освящать новичков, продвигать одни жанры и объявлять устаревшими другие и так далее. История модернизма знает примеры, когда писатели в начале своей артистической карьеры переживали провал или отсутствие внимания, что в долгосрочной перспективе означало либо профессиональную непригодность, либо поразительную новизну, которую читающая публика смогла распознать лишь со временем. Принятая с некоторым опозданием новизна впоследствии могла принести автору триумфальное признание — например, выдвинуть его во влиятельные фигуры, наделенные символической властью: способностью изменить структуру поля.
Как можно было заметить, я перешла на терминологию «поля литературы». Посвященная этому феномену рефлексивная социология Пьера Бурдье видит в писателях одного временного среза участников процесса, движимых самим духом игры и соревнующихся между собой за престижный статус[175]. В результате конкурентной борьбы происходят изменения в структуре поля, отвечающие творческому профилю выигрывающих — тех, что недавно были новичками, а потом заняли в этом поле важные посты типа «первого поэта». Именно такой взгляд на авангардистов как на игроков поля литературы, избирающих выигрышные стратегии, является наиболее оправданным.
С проекцией теории поля на русский модернизм успех Хлебникова и Хармса предстает почти невероятным культурным феноменом. Казалось бы, их стартовые условия никоим образом не располагали к успеху, будь то кратко- или долгосрочному. Их отличали низкий культурный капитал (минимальные по меркам русского модернизма образованность и начитанность; неадекватное владение языком, а у Хармса — еще и письменная дислексия; отсутствие литературной рефлексии и дисциплины), невысокий социальный статус и отсутствие экономического капитала (оба писателя периодически бедствовали). Тем не менее они не только приобрели внушительный символический капитал, но со временем достигли абсолютного потолка литературной иерархии: удостоились званий «гения», «писателя, который больше чем писатель», «основоположника…», «пророка», «ученого» (математика, философа, антилогика…), на которые и претендовали.
Хлебников прославился при жизни, среди «своих» и «чужих», и в постсоветский период — всенародно и всемирно. Хармс при жизни имел самое ограниченное признание, ибо вращался лишь в узких кругах. Когда его наследие, наконец, стало доступно широкому читателю, о нем заговорили как о новооткрытом гении, предвосхитившем европейскую литературу абсурда.
Загадка успеха Хлебникова и Хармса предстанет еще более интригующей, если сравнить их котировки с известностью, прижизненной и нынешней, других авангардистов, например Игоря Северянина. В своей доэмигрантской жизни он получил полное признание, а ныне скатился до положения анекдотической фигуры: автора нахального «Эпилога Эгофутуриста» (1912).
«Эпилог Эгофутуриста» — квинтэссенция авангардной прагматики, что позволяет поставить элементарный мысленный эксперимент. Если в название диптиха вместо «эгофутуриста» подставить «кубофутуриста» или «обэриут», а в его первую строку «Я, гений Игорь Северянин» — «гений Велимир Хлебников» или «гений Даниил Хармс», то наше читательское восприятие гарантированно изменится. Это будет уже не усталая усмешка по поводу северянинского самозванства, а сочувственное признание гениальности Хлебникова / Хармса. И действительно, Хлебников и Хармс не только сходным с Северяниным способом объявляли себя гениями, но использовали тот же репертуар средств: откровенное графоманство, неологизмы, постановку своей лирической персоны на жизнетворческий пьедестал, вовлечение в автокоронование широкой аудитории, скрытую апелляцию к ницшеанству, замах на вселенскость, наконец, политизированные идеологемы. Но как же тогда получилось, что самообразы Хлебникова и Хармса вызывают у читателей полное доверие, тогда как претензии Северянина выглядят хлестаковщиной чистой воды?
Вопрос о том, почему Хлебников и Хармс вышли в гении, встанет еще более остро, если сравнить траектории их успеха с аналогичными траекториями врéменных авангардистов, например Заболоцкого. В 1927 году он был spiritus movens ОБЭРИУ, однако к концу 1928 года отошел от группы. Для авангардиста он вел себя слишком серьезно: к поэзии относился как к изготовлению элитарных, высококачественных «изделий» и совсем не практиковал жизнетворчества. Старт Заболоцкого в качестве писателя-одиночки, совершенный после группового старта, был исключительно успешным. С выходом «Столбцов» (1929), за которыми последовала «Вторая книга» (1937), он не просто был услышан читателями, писателями и литературоведами (Ю. Н. Тыняновым и Л. Я. Гинзбург), но получил искомый статус: поэт с самобытным взглядом на обыденность. Далее на его жизненном пути были репрессии, а от своего авангардного письма он перешел на разрешенное, классического образца. Его мастерство, впрочем, никуда не делось. Можно сказать и больше: применительно к Заболоцкому дискутируется вопрос о том, на какой из двух периодов пришелся расцвет его таланта. Тем не менее на сегодняшний день и по степени известности, и по изучаемости Заболоцкий сильно отстал от Хармса — хотя о том, уступал ли его вклад в литературу вкладу Хармса, можно поспорить.
Причин, по которым Хлебников и Хармс, а не, скажем, Северянин и Заболоцкий, переживают ныне свой триумф, несколько. Это и правильное позиционирование себя в поле литературы, и понимание того, что в современном мире прагматика важнее семантики, и последовательная воля к власти. К тому же взлет траектории их успеха напрямую связан с особенностями советской и постсоветской цивилизации: читательским запросом на откровения в литературе; устойчивой литературной традицией, объявившей первый русский авангард своим родоначальником; наконец, преобладанием в исследованиях по авангарду идейной солидарности с изучаемыми авторами[176].
Ко времени вступления Хлебникова и Маяковского в поле литературы его элитарный сектор был ареной борьбы двух противонаправленных сил: автономизирующей и подчиняющей.
Этой второй силой, тянувшей русскую литературу в прошлое, но одновременно и в тоталитарное будущее, были символисты. Как создатели больших Идей (включая утопии с всенародным участием под собственным руководством) и жизнетворческих программ они заняли доминирующее положение в тогдашней культуре. В них видели не только писателей, но и «властителей дум», способных повести Россию в правильном направлении. Среди символистов выделялись энергичные претенденты на роль Вождя направления или отдельного течения внутри него: назову хотя бы Валерия Брюсова, вокруг которого сплачивались московские символисты. Сознавая престижность своих Идей и внушительность своего культурного капитала, символисты ввели моду на общение с читателями свысока. Так жрецы, хранители Тайны, общаются с профанами. Свою модель авторства — обозначим ее как «писатель-больше-чем-писатель» — символисты переняли из XIX века, от Гоголя, Достоевского и Льва Толстого, которые не только писали высококачественную прозу, но и имели свою Идею. В руках символистов модель «писатель-больше-чем-писатель» претерпела изменения, связанные с мистическим характером их мироощущения. Автор превращался в медиатора между Тайной/Идеей и читателем. Кроме того, своей жизнью, организованной по придуманной жизнетворческой программе, символист демонстрировал аудитории всеохватность представляемого им Искусства.
Автономизирующей силой, благодаря которой русская литература двинулась к независимости от императорского дома, православия, цензуры, общественного мнения и так далее вплоть до буржуазных ценностей и коммунистической идеологии, были писатели, избегавшие и принадлежности к группам, и жизнетворчества, и саморекламы в любых ее проявлениях, и художественных акций. Это в первую очередь Михаил Кузмин, Иван Бунин и Владислав Ходасевич. Относится к ним по праву и Осип Мандельштам, несмотря на свое недолгое пребывание в рядах акмеистов. Благодаря им представление об авторе как о «пророке», соизмеримом с древнеегипетскими пирамидам, «Александрийским столпом» и прочими символами мирской власти, унаследованными из Античности, претерпело неизбежное обмирщение. Согласно этой модели авторства, писатель — обычный человек, проживающий обычную жизнь, отличающийся от своего читателя только даром слова. Читатель и критик призываются судить о нем по качеству произведенного им «изделия», а не по масштабам его идеологических прорывов. Результатом подобной десакрализации стало, в постсимволистские десятилетия, освобождение литературы от засилья Идей, Тайн, мистики, а заодно намеренной недоговоренности и высокомерного отношения к читателю.
Свой отец-основатель имелся в XIX веке и у прогрессивного направления в модернизме. Им был Чехов, чья проза, да и общая позиция человека, врача и гражданина, выглядела на фоне Гоголя, Достоевского и Толстого бедной, безыдейной, неавторитетной. Его, как потом Кузмина, критики любили упрекать за мелкотемье.
Процесс автономизации литературного поля хорошо прослеживается в эссеистике, рецензиях и автобиографической прозе Кузмина, Ходасевича и Мандельштама, ибо именно с помощью этих прямых выступлений они пытались осовременить правила игры в литературном поле. Прежде всего, они настаивали на том, что литературу нужно ценить не за идеи, а за ее эстетические достоинства — в сущности, за ту самую литературность, о которой заговорили русские формалисты. Поскольку они стремились к изготовлению литературных текстов как совершенных «изделий», то и своим собратьям по перу они отдавали должное за то же самое. В своем творчестве эти авторы выбирали любые приглянувшиеся темы: запретную (в том числе гомосексуальную) любовь, выпады против власти и метатекстуальность, то есть разговор о литературе, тексте, языке в широкой культурной перспективе. Так, Мандельштам, травмированный травлей, устроенной ему советской прессой, прошелся в «Четвертой прозе» по «разрешенным» темам, которые ему, любителю «ворованного воздуха», внушали отвращение. Не менее показательно и то, что Ходасевич был первым из литераторов, заговоривших о символистском жизнетворчестве, выявив его у Брюсова («Конец Ренаты», 1928). Рекрутирование читателей, навязывание им себя, завлекание их большими Идеями и харизматичностью жизнетворчества было объявлено дурным тоном. В эссе «О собеседнике» (1913) Мандельштам разоблачил свойственное символистам капризное обращение с аудиторией — то небрежение, то заигрывание с ней. В его понимании серьезная поэзия предполагает разговор на равных с тем читателем, который уже проявил готовность вступить в диалог.
Некоторые из представителей автономизирующего направления (Бунин, Ходасевич) эмигрировали после октябрьского переворота, но были и такие, кто остался (Кузмин, Мандельштам). Один из оставшихся, Мандельштам, до времени первого ареста (1934) не желал считаться с линией поведения писательского коллектива, принявшего руководство партии и правительства. Он по-прежнему выступал в роли писателя-одиночки, который сам принимает решения и сам за них отвечает. Будучи по своим политическим убеждениям эсером и народником, Мандельштам полагал, что и советский строй, и советские институты имеют право на существование. Во всяком случае, мыслей об эмиграции у него не возникало. Он, пусть и неохотно, принимал от советского строя такие материальные блага, как квартира в ненавистном ему писательском доме. Восстал он только однажды — против тирании Сталина, написав на него эпиграмму «Мы живем, под собою не чуя страны…» (1933). Она в конечном итоге и привела к его арестам, неудачным попыткам приспособленчества и смерти в лагере. Факт ее создания можно трактовать и как выступление свободолюбивого поэта с литературной трибуны, и как выступление диссидента с трибуны политической. В любом случае Мандельштам в сатирической форме потребовал от власти восстановления потерянных советскими гражданами свобод. Он, разумеется, принял в расчет властную вертикаль, но при этом пытался разговаривать с ее верхами (ЦК/Сталиным) не как член подчиненного им писательского коллектива, а по-толстовски — на равных. Более чистый пример противостояния советскому строю писателя, сложившегося еще до революции, — Кузмин. Он ни в чем не изменил себе и своей линии на автономность поля литературы — разве что ради новой авангардной манеры отказался от прежней классической[177].
В эмиграции писателям прогрессивного направления удалось сохранить и свою элитарность, и завоеванные свободы, но их аудитория сузилась до небольшой кучки читателей. Жизнь писателя в советской метрополии 1920-х и особенно 1930-х годов была, напротив, связана с утратой свободы, усилением цензуры, все суживавшимся элитарным сектором и расширением массового, как писательского, так и читательского. К полю литературы в советское время мы еще вернемся. А пока что речь пойдет о его дореволюционном состоянии — конкуренции двух моделей авторства: «писателя-больше-чем-писателя» и «просто писателя».
С самого начала своей карьеры кубофутуристы, особенно Хлебников и Маяковский, оценили выгоды, связанные со статусом «писателя-больше-чем-писателя», и избрали именно эту модель. Из символистского репертуара они также унаследовали присущие «писателю-больше-чем-писателю» ипостаси — «гения», «пророка», «историософа», «философа», «ницшеанца» (а в случае Маяковского — еще и «вождя»), к которым Хлебников добавил экстравагантно-научные ипостаси «математика» и «лингвиста»[178]. Они взяли на вооружение и роль утописта, которой придали более престижный статус: политика, имеющего право голоса в поле власти. Главное же кубофутуристское открытие состояло в том, что броская жизнетворческая программа, представленная в виде манифестов и иных автометаописаний, существеннее для продвижения в поле литературы, нежели сами художественные тексты. Художественные тексты могут быть какими угодно, в том числе нулевыми (типа «Поэмы конца» Василиска Гнедова, представляющей собой пустой лист бумаги с одним только заголовком), слабыми или подражательными, ибо важны не они, а пробивная честолюбивая программа. Она отбросит свой мощный отсвет на эти тексты, так что за их судьбу можно будет не беспокоиться. Разумеется, символисты тоже писали программные манифесты, а в эссе и вступительных объяснениях к своим произведениям разъясняли их суть. Что им не пришло в голову, это авангардная механика, столь элементарно и действенно привязавшая слабое творчество к мощному прагматическому мотору.
Модернизм в русской литературе — период, отличавшийся и невероятным разнообразием творческих манер и тематики, и расцветом всевозможных групп, и конкуренцией программ, выдвигаемых этими группами. К этому времени относится также мощный приток авторов, у которых еще в XIX веке в силу их социальной/гендерной/национальной принадлежности или географической удаленности от двух культурных столиц, Петербурга и Москвы, было мало шансов войти в литературу. Аналогичную демократизацию переживала и читательская аудитория. Соответственно, чтобы добиться доминирующего положения в поле литературы, не слишком затрачиваясь на художественное творчество, кубофутуристам надо было проявить всю свою изобретательность в области прагматики, от выстраивания особенного самообраза до работы с аудиторией. Они творчески совместили семь стратегий, по большей части уже известных, и этой новой прагматической конфигурацией проложили себе дорогу в гении.
Первая стратегия — групповое вступление новичков в поле литературы, вторая — выход за границы литературы и литературности в иные сферы культуры ради искомого статуса «писатель-больше-чем-писатель». Обе они удачно соединились при организации «Гилеи», а затем и кубофутуризма из представителей не одного только поля литературы, но и поля живописи. Были среди ее участников и соответствующие гибридные фигуры — писатели-художники, например Маяковский. В советское время кубофутуристское движение пополнилось композитором (Артуром Лурье, главой музыкального отдела Наркомпроса, мало сочинявшим как тогда, так и потом). Два филолога-формалиста, В. Б. Шкловский и Р. О. Якобсон, тоже были ассоциированы с футуризмом.
Маринетти призывал кубофутуристов войти в союз с ним и футуристами всего мира, дабы футуризм стал мировой силой, однако Хлебников, Наталья Гончарова, Михаил Ларионов и другие воспротивились этому, усмотрев в таком присоединении шаг к потере своей независимости — и занятие скромного места в тени Маринетти, зачинателя интернационального проекта.
Вернемся в свете сказанного к казусу Хлебникова. Прагматически дальновидным решением для него, не получившего на «башне» Вячеслава Иванова искомого статуса молодого гения, стало повторное вступление на литературную арену в составе полимедиальной группы. Эта группа пыталась отметиться в как можно большем количестве полей культурного производства. Ими были, помимо литературы, изобразительного искусства и музыки, также театр, кино, наука и политика. С одной стороны, полимедийность подавалась как универсальность; с другой — понятие универсальности распространялось кубофутуристами на их метод, группу и каждого из ее членов. Получалось, что кубофутуризм несет миру некое откровение об универсальном, привлекая под свои знамена все человечество.
Парадом кубофутуристской полимедийности/универсальности стали, например, театральные проекты, являвшиеся, по сути, подражанием вагнеровским операм, воплощавшим идею Gesamtkunstwerk. Самым прогремевшим из них оказалась «Победа над солнцем» (1913, 1920). Там, правда, Gesamtkunstwerk творился усилиями не одного автора (случай Вагнера), а многих. Вообще, в рассматриваемой кубофутуристской модели взаимодействия представителей разных полей культурного производства писатель пишет, художник творчески переписывает и иллюстрирует его произведение, и в итоге получается уникальный книжный продукт; далее, композитор, художник, режиссер и актеры ставят написанное писателем на сцене; наконец, эксперт-филолог удостоверяет, что написанное писателем — хорошо и ново. Эта модель предполагала и другую реализацию — писателя как «человека-оркестра». Так, Хлебников функционировал не только как писатель, но и как автор оригинальных идей в лингвистике, математике и политике.
О таком количестве выходов в различные культурные измерения другие, «традиционные», модернисты не могли и помыслить. Так, Кузмин, будучи подлинно ренессансной фигурой, хотя и оставил свой вклад в поэзии, прозе, драме, переводе, дневниках, эссе, музыке, рецензировании книг и спектаклей, выглядит на фоне Хлебникова с его заявками на универсальность довольно скромно. Другое дело, что Кузмин действовал в каждой из областей профессионально, тогда как Хлебников в политике, математике, лингвистике и футурологии лишь имитировал профессионализм.
Отмечу также, что в разбросе внелитературных проектов Хлебникова, равно как в их направленности на благо человечества, коренится его существенное отличие от Северянина. В исторической перспективе простое утверждение автора-модерниста о том, что он — гений, оказывается недостаточным: под него нужно было подвести убедительные жизнетворческие практики. Хлебникову удалось создать иллюзию, будто он занят вовсе не жизнетворчеством, а что историософия, математика, лингвистика и есть проявления его гениальности и пророческого дара. Более того, Хлебников — в отличие от Северянина — принадлежал к элитарному, а не массовому сектору литературного поля. Из этого сопоставления явствует, что Северянин выстраивал свои прагматические стратегии менее изощренно, чем Хлебников, в результате чего и скатился до анекдотической фигуры.
Третьей стратегией, позволившей кубофутуристам отличиться, было переопределение ключевых для поля литературы понятий: что такое литература и где ее границы? надо ли держаться устоявшихся правил или же графоманство может сойти за письмо новой формации? наконец, будет ли читающая публика составлять собственное суждение об авторе или автор безапелляционно укажет ей, как его понимать? В сущности, они своей радикальной программой и своим творчеством испытывали институт модернистской литературы на прочность: сколько разрушительной для него свободы он способен воспринять, одобрить, а затем модифицировать в новые поэтические формы.
Как же происходило это испытание?
Прежде всего, кубофутуристы в своей программной манифестописи и художественной практике выдвинули ряд несостоятельных шумных дефиниций. Это автометаописание «Новое Первое Неожиданное» или, например,
Поток псевдодефиниций кубофутуристы перемежали радикальными положениями, по большей части позаимствованными из программ и практик русских символистов и итальянских футуристов, которые выдавали за собственные находки. Благодаря правильно найденной пропорции между псевдодефинициями и ходовыми терминами этот их понятийный набор оказался укорененным в метаязыке филологии. Более того, кубофутуристов иногда причисляют к вдохновителям и даже зачинателям формализма.
Кубофутуристские высказывания прагматического характера преследовали сразу много целей, часто взаимоисключающих, как, например, обнародование их программы и передела власти в поле литературы. Конечно, две только что названные цели — отличительные свойства вообще любого манифеста. Но кубофутуристы выступили и тут бóльшими радикалами, чем их современники. Они перевернули жанровые законы манифеста, выдвинув программу, которая в большинстве своих пунктов невыполнима в принципе. В сущности, перед нами — безответственная самореклама, притворяющаяся программой. Кубофутуристы подают свое творчество как небывалый культурный артефакт, который целиком принадлежит будущему и, что немаловажно, формирует это будущее так, чтобы оно смогло порвать с прошлым. Соответственно, оцениваться оно должно не по хорошо знакомым законам настоящего, а по законам еще не наступившего будущего. Это позиция абсолютно беспроигрышная.
Установке на псевдодефиниции соответствует литературная продукция экспериментального характера, бросающая вызов тем законам — языка, формы, композиции, смыслообразования, — которые были приняты в модернизме. Она принципиально амбивалентна. Она несет свободу от правил, от принятого, от литературности и в то же время подготавливает разрушение основ искусства. Таково кубофутуристское словопроизводство, заменяющее работу поэта с готовым словом. У одних читателей оно вызывает иллюзию творческого раскрепощения и соучастия в творческом процессе, а у других — протест против насилия над русским языком и над аудиторией. Насилие над читателем состоит в том, что его «кормят» мертворожденными словами, лишенными смысла и построенными вне правил русского языка, а потому обреченными на скорое забвение.
Элитарные читатели вроде Корнея Чуковского, Кузмина и Ходасевича, реагировавших на Хлебникова, Маяковского и кубофутуризм своими рецензиями и эссе, быстро разобрались в том, что кубофутуристские манифесты — это реклама и что кубофутуристская изобретательность не пошла дальше «Дыр бул щыл…» несмотря на широковещательные обещания в манифестах[179]. Но кубофутуристы и не ориентировались на элитарную публику. Они устраивали ей символические экзекуции. «Своей» аудиторией они признали демократическую доверчивую публику, которую они с присущим им садизмом (типа «Футуризм мертвой хваткой ВЗЯЛ Россию») подчиняли себе. Ставка на широкие массы и садомазохистские игры с ней были их четвертой стратегией. Она обеспечила авангарду победу, в частности, потому, что культурные слои советской России в конечном итоге эмигрировали из страны, а те, кто остался, постепенно уничтожались путем репрессий, расстрела, отправки в лагерь и ссылку.
Рассмотрение четвертой стратегии обнажает в творчестве Хлебникова интереснейший культурный конфликт. Его явно высоколобые поэзия, драматургия, проза и эссеистика писались в расчете на элитарного читателя. В то же время в «Ка» и «Зангези» он создает образ своей аудитории как народной толпы, признающей главного героя своим лидером и слушающей его. Проблема заключается в том, что толпы — или широкие массы — не способны адекватно реагировать на художественные задачи, которые ставил перед собой Хлебников. Зато этой легковерной аудитории легко было втолковать, насколько он гениален и велик.
Большой удачей кубофутуристов стал энтузиазм, вызванный их программными установками у филологов-формалистов. Якобсон и Шкловский, причислявшие себя к авангардистам, с этих ангажированных позиций «освящали» авангардную программу именем науки как реально осуществимую — и уже осуществляющуюся. Благодаря формалистам как удачные дефиниции кубофутуристов, типа «сдвига», так и безответственные, типа автохарактеристики «новейшая русская поэзия», вошли в литературоведение и таким образом изменили структуру поля русской/советской литературы[180].
Пятая стратегия состояла в том, чтобы выглядеть неисправимыми хулиганами и революционерами от эстетики, а отчасти и морали, бросающими вызов (буржуазному) обществу. В принципе, случаи скандала, выставляющие писателя еретиком, хорошо известны как литературе, предшествовавшей кубофутуристам, так и современной им. С подачи Бурдье можно вспомнить суды над «Цветами зла» Шарля Бодлера и «Мадам Бовари» Гюстава Флобера — важные этапы на пути французской литературы к автономизации. Суды и последующее заключение положили конец прижизненной артистической карьере бисексуального Оскара Уайльда, придав ему ореол мученика. И наоборот, Маринетти выиграл судебное дело, возбужденное против его «Футуриста Мафарки». Что касается дореволюционной России, то там на рубеже XIX–XX веков за слово наказывали, но довольно мягко. На «Крейцерову сонату» Толстого был наложен цензурный запрет, однако Софья Андреевна все-таки выпросила у императорской семьи право включить ее в прижизненное собрание сочинений мужа; потоки грязной критики хлынули на «Крылья» Кузмина, где в форме романа воспитания была изложена программа воинствующего гомосексуализма, но никакого официального обвинения в пропаганде мужеложества не последовало. Что касается кубофутуристов, то в литературе они не сделали ничего такого, чтобы вызвать огонь на себя. Для создания максимально еретического самообраза им приходилось имитировать литературные скандалы: устно и письменно раздражать, провоцировать и всячески атаковать публику. Эту тактику первым ввел Маринетти, а дальше она была позаимствована у него русскими кубофутуристами.
Кубофутуристские манифесты полны речевыми актами оскорбления — отсюда вынесенные в заглавие
Во взятой на себя роли «еретиков» Хлебников и другие кубофутуристы стали выдавать бытовую речь, графоманское письмо, квазинаучный дискурс, введенные в тексты цифры и математические формулы, неологизмы и заумь — словом, все то, что ранее могло присутствовать в художественном тексте лишь на правах орнамента, — за полноценный литературный текст.
Разумеется, исключительно произведениями типа «Дыр бул щыл…» кубофутуристы не смогли бы произвести массированный захват поля литературы. Во-первых, к концептуально новым вещам публика быстро привыкает. Во-вторых, концептуальных новинок, отличных одна от другой, писатель или художник не способен создать много. После первого черного квадрата неизбежно возникают повторы. Понимали это и сами кубофутуристы — и, с целью укрепления своих позиций, щедро дополняли свое собственно новаторское творчество саморекламными метавысказываниями о нем. Они написали столько манифестов, сколько до них ни одна группа еще не писала.
Шестая, и, пожалуй, решающая для долгосрочного признания кубофутуристов, стратегия состояла в заигрывании с идеологемами власти в начале проделанного авангардом пути и подчинении полю власти вплоть до признания его главенства после октябрьского переворота.
С заигрыванием все вроде бы ясно: в качестве политического самозванца Хлебников присвоил себе право решать за весь земной шар, как и кем он будет управляться, и учредил общество 317 Председателей Земного Шара. 316 его членов он набирал сам в роли Председателя Номер Один. Основав это общество, Хлебников как раз и совершил выход из поля литературы в вышестоящее поле власти — а вернее, сымитировал такой выход. Что касается сдачи кубофутуристами позиций литературы, ставшей почти независимой, полю власти, то тут я вступаю на дискуссионную территорию. Понимая, что добровольное участие Маяковского и Хлебникова в утверждении коммунистической идеологии можно трактовать по-разному, сразу оговорюсь, что я придерживаюсь тех непреложных для цивилизованного мира истин, что авторитарная власть, тоталитаризм и фашизм являются злом, которое не имеет оправдания, а соучастие культурных фигур в установлении таких режимов является непростительным коллаборационизмом. Именно из такой презумпции исходил Ходасевич в своем обвинительном некрологе Маяковскому («О Маяковском», 1930).
То, что кубофутуристы были приняты, а в случае Маяковского — обласканы советской властью, стало возможным не только вследствие их коллаборационизма. Сыграло свою роль и одно любопытное совпадение. Кубофутуристская революционность в эстетике, их левизна, привязка к тому будущему, которое порвет с прошлым и настоящим, хулиганские выходки, наконец, их авторитарное самопозиционирование, пришлись ко двору большевикам, которые делали все то же самое, но только в политическом поле[181]. Кубофутуристам оставалось лишь переориентировать свои культурные и идеологические ценности так, чтобы встроиться в вертикаль новой власти на правах какого-нибудь из органов эффективного менеджмента.
В советское время Маяковский открыто прислуживал власти, переключившись на востребованную массовую литературу. В частности, он легко и охотно создавал прокоммунистические агитки, а в качестве поэта-художника — еще и рекламу. Тесным сотрудничеством с советской властью он обеспечил себе и своим близким благоустроенную жизнь, а в дальнейшем, уже посмертно, приобрел и максимально высокий литературный статус: «лучшего и талантливейшего поэта». Хлебников держался с бóльшим достоинством, что можно связать с его готовностью к полунищенскому существованию. По воспоминаниям современников, он редко мылся, нерегулярно обедал, ночевал у знакомых, а для хранения архива довольствовался наволочкой. Но главное — свое творчество он, в отличие от Маяковского, не делал предметом торга с полем власти. Это значит, что когда он вдохновенно воспевал революционное насилие, изливал в стихах свое восхищение чекистами или сопровождал Красную армию в необъявленном (и неудачном) завоевательном походе в Иран (1920–1921), то делал это в искреннем романтическом порыве. В его стихах то и дело раздаются отголоски мифов древности и современности — о Заратустре, революционерах, несущих освобождение народным массам, и мужественных чекистах. Вообще, Хлебников не вдавался в суть происходящих с Россией перемен, участником которых становился, что свидетельствует не о его несостоятельности как политика — а, скорее всего, о психическом нездоровье (как раз в 1919 году ему был поставлен диагноз «шизофрения»). К его чести, перед смертью он написал «Отказ» (1922), в котором проблематизировал свою прежнюю солидарность с советским строем.
Обсуждаемая стратегия лишний раз доказывает, что кубофутуристы были замечательными игроками в поле литературы. Ради звания «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи» Маяковский и Хлебников не побоялись превратить «рупор» кубофутуризма в «рупор» тоталитарной идеологии. Вообще, чтобы встроиться во властную вертикаль, причем даже не под первыми номерами, уже распределенными между Коммунистической партией, правительством и пролетариатом, они охотно предали свой прежний ницшеанский образ абсолютно свободного, почти богоравного творца, не знающего над собой иных законов[182]. Хлебников, правда, несколько отыграл ситуацию «назад» публикацией «Зангези», в котором заратустрианский бродяга, его alter ego, то освистывается, то одобряется теми толпами, которым он проповедует. Однако факт остается фактом: советская власть быстро и легко приструнила этих салонных революционеров, и они переквалифицировались в ее функционеров. По неписаному соглашению кубофутуристы адресовали свои хулиганские выходки уже сметенной и поверженной буржуазии, а в отношении советской власти позволяли себе максимум сатиру на бюрократов среднего звена.
Во взаимодействии с полем религии кубофутуристы тоже исходили из собственных символических выгод. В начале своего творческого пути Хлебников и Маяковский обращались с христианством и его идеологемами как истые ницшеанцы: отрицая Бога, они вместо него последовательно насаждали квазирелигиозный культ самих себя. В советское время они присоединились к гонениям большевиков на религию и верующих.
Что же конкретно приобрели кубофутуристы благодаря союзу с полем власти?
Прежде всего, от лица власти и санкционированного ею нового искусства они могли определять правила игры в поле литературы. Практиковавшееся ими и ранее удаление из этого поля неугодных фигур приобрело — вдобавок к нанесению репутационного ущерба — форму реального цензурного запрета. Маяковский открыто выступал в роли квазицензора, правда, с оглядкой на советский канон, не всегда ему близкий. Соответственно, Пушкин в «Юбилейном» (1924) был переведен из бросаемых с парохода современности в приемлемые классики, в чьих лучах славы можно погреться. (Иронический тон и игры в стаскивание Пушкина с пьедестала и зачисление его в футуристы опускаю[183].) Так, лирический герой Маяковского всеми силами пытается приобщиться к той
Еще одной выгодой была та, что советская властная вертикаль оставляла кубофутуристам их былое доминирование над широкими читательскими массами. Если раньше под флагом эстетического и морального раскрепощения Хлебников и Маяковский проводили идеологическое закабаление своей аудитории, которая должна была чтить их культ, то в советское время, с переключением на тоталитарную тематику — октябрьского переворота, Гражданской войны, воспитания нового человека, устранения пережитков прошлого, — они получили в руки новый мощный рычаг идеологического угнетения: санкционированную свыше промывку (или, по-хлебниковски,
Выводы, следующие из анализа стратегии номер шесть, неутешительны. В погоне за своими репутационными выгодами Маяковский, Хлебников и другие кубофутуристы предавали интересы поля литературы — начавшееся в нем движение к независимости, то есть освобождению от диктата политических и религиозных институтов, включая цензуру, и от давления общественной морали. Так, если Кузмин, Бунин, Ходасевич, в меньшей степени — Мандельштам исповедовали нонконформизм, то писатели противоположного направления, начиная с символиста Брюсова и кончая кубофутуристами, выбрали коллаборационизм: признали главенство Коммунистической партии, согласились с так называемой властью пролетариата, потихоньку распростились с мифологемой «поэт — царь/пророк» (ибо во властной вертикали никаких других лидеров, кроме Ленина и Сталина, быть не могло по определению) и стали писать на заранее разрешенные темы.
Седьмая стратегия кубофутуристов — монополизация поля литературы и захват в нем авторитарной власти — завершает только что рассмотренную систему.
Вообще говоря, переопределение существующих правил в поле культурного производства — стандартная операция. Совершают ее новички, внося отличные от принятых поэтику или тематику. Когда они получают признание со стороны литературного истеблишмента, то тем самым меняются и правила игры, выстраивается новая структура поля, происходит смена культовых фигур и престижных видов деятельности. Кубофутуристы с их авторитарной тактикой, которых И. П. Смирнов в своей «Психодиахронологике» обозначил как «садоавангард»[184], не желали ждать, когда их художественная практика будет одобрена «старшими». В бой за переопределение правил, причем исключительно в свою пользу, они ринулись сразу — при помощи манифестов, публичных дискуссий и скандалов, а также других акций, имеющих мало общего с созданием художественных текстов. При этом важной составляющей их манифестописи было исключение из канона авторитетных, культовых писателей прошлого и настоящего. Поход против всех санкционировался не чем иным, как будущим, заключенным в самоназваниях новых поэтических групп — и, значит, опирался на мифологию, которую Хлебников, Маяковский и другие кубофутуристы придумали для себя, но которая с точки зрения литературы и литературоведения незаконна, ибо в буквальном смысле слова мифична. Напомню, что из прошлого литературы кубофутуристы вычеркивали Гомера, Пушкина и Толстого, а из настоящего — Брюсова, Бальмонта, Блока, Кузмина и других выдающихся современников и потому соперников.
В акте символического убийства бросается в глаза очевидное несоблюдение приличий, существовавших в эпоху модернизма. Авторам свойственно поощрять других авторов, даже и антагонистов, за творческие удачи. Круг тех современников, которым отдали должное Кузмин, Мандельштам и Ходасевич, очень широк, ибо названные писатели претендовали на объективный взгляд на то, что происходит рядом, справедливо полагая, что объективность — существенный параметр общественной репутации. На этом фоне кубофутуристы выглядят не только не щедрыми, но и необъективными: у них вошло в привычку хвалить исключительно «своих». Тут достаточно вспомнить комплимент Асееву в «Юбилейном», а также то, что Маяковский ценит в нем именно
Кубофутуристский монополизм нашел благодатную почву в советской идеологии, исключавшей одних и дававшей другим право быть «равнее». Как показал Борис Гройс в монографии «Стиль Сталин», к этой кубофутуристской стратегии советские руководители проявили редкую восприимчивость. Начиная с 1930-х годов они стали насаждать социалистический реализм как единственно правильный метод — и в официальной литературе смогли насадить его. Писателям с претензиями на элитарность оставалось работать «в стол».
Итак, своим нынешним высоким рейтингом Маяковский и Хлебников обязаны октябрьскому перевороту, расколу поля литературы на советское и эмигрантское, отъезду значительной части культурной элиты, место которой они заняли, введению единомыслия в советском культурном пространстве и постепенному складыванию homo soveticus со специфическими, детскими вкусами, мазохистскими реакциями и утопическим сознанием. Репутации Маяковского несколько навредила, а репутацию Хлебникова, напротив, укрепила эпоха перестройки. Замечу, что судьба их произведений сложилась бы печально, если бы в России в постсоветские десятилетия не ограничились полумерами в разоблачении советского тоталитарного строя, а провели широкую «культурно-политическую люстрацию».
Как бы это могло выглядеть, легко реконструируется по другим историческим прецедентам. Маяковского ждала бы печальная участь Маринетти и других итальянских футуристов, присягнувших Муссолини, а Хлебникова — участь символиста Дмитрия Мережковского, который восхищался Муссолини и принял от него субсидию на эссе-биографию «Данте» (1939), чем и был поставлен крест на репутации этой книги. Поскольку попытки разоблачить коллаборационизм Маяковского и Хлебникова встречают систематический отпор, то в исследованиях авангарда итальянские футуристы зачастую противопоставляются русским[185]. В действительности, русские футуристы унаследовали от итальянских предшественников все фазы их самопрезентации, от торговли воздухом и антибуржуазного эпатажа до готовности склонить свою прежде непокорную голову перед тоталитарным лидером страны.
Чинари и их приятели, организовавшиеся в «Академию левых классиков», которой почти сразу пришлось сменить название на «Объединение реального искусства», во второй половине 1920-х годов попытались войти в литературу как группой, так и поодиночке. В это время «культура 1», к которой они генетически принадлежали в качестве второй волны первого авангарда, сдавала свои позиции сталинской «культуре 2»[186]. Существенная разница между этими двумя состояниями поля советской литературы была, прежде всего, в степени их подчиненности полю власти. Пока длилась «культура 1», партия и правительство репрессировали, сажали на философские пароходы или загоняли в тяжелые бытовые условия оппозиционно настроенных авторов, оставляя для левых авторов и своих правоцентристских «попутчиков» возможность инициативы «снизу». Кроме того, власть закрывала глаза на эстетическую «ересь» — такую, как книга стихов Кузмина «Форель разбивает лед» и произведения временных обэриутов, Константина Вагинова и Николая Заболоцкого. Все это объясняет, почему на 1920-е годы пришелся расцвет модернизма. Если в «культуре 1» правила устанавливались совместными усилиями писателей и государственных деятелей, то «культура 2» насаждалась под контролем власти. Переход к «культуре 2» ознаменовался подавлением экспериментаторства, канонизацией домодернистских художественных практик, объединяемых понятием «реализм», насильственным сужением элитарного сектора и расширением массового, за счет притока слабо образованных писателей из пролетариата и крестьянства.
Изменений, происходивших с полем литературы, обэриуты в момент своего группового вступления в него, не почувствовали. Они наивно полагали, что вступают в «культуру 1», доживавшую свои последние годы, а потому воспользовались кубофутуристским набором поведенческих стратегий.
Кубофутуристские стратегии в действии — это «Манифест ОБЭРИУ» (1927, написан во многом Заболоцким), вечер «Три левых часа» (24 января 1928 года) и некоторые последующие действия по закреплению положения группы в поле литературы.
Начать с того что в «Манифесте ОБЭРИУ» его участники преподносят себя как группу, или, точнее,
Конгломерат четырех полей культурного производства, действующих сообща под эгидой ОБЭРИУ, выступил с программой «Трех левых часов», состоявшей из поэзии, театра и кино. Как и в случае кубофутуризма, полимедийность ОБЭРИУ означала заявку на универсализм. Кстати, творческий метод обэриутов описывается в манифесте именно как
Кубофутуристская установка на скандальную провокацию тоже отразилась в «Манифесте ОБЭРИУ». Таковы и упрек, бросаемый
По кубофутуристским меркам вступление обэриутов в поле литературы было далеко не громким. После того как на ленинградском вечере Маяковского 29 сентября 1928 года Введенский публично зачитал манифест ОБЭРИУ, присутствовавший там Шкловский счел нужным поучить обэриутов устраивать из своих выступлений «шурум-бурум», как это было принято в его молодости[187]. Шкловский, видимо, не знал об одной более или менее шумной попытке такой манифестации — вечере «Три левых часа». В его программу вошло и чтение стихов, сопровождавшееся балетными па вышедшей на сцену танцовщицы, и постановка «Елизаветы Бам», и показ фильма «№ 1» под названием «Мясорубка», все это — с залихватской клоунадой и абсурдистскими жестами.
Подобно кубофутуристам первых лет советской власти, обэриуты попытались встроиться во властную вертикаль. Оставляя в стороне ленинградский Дом печати, с которым они были ассоциированы, обратим внимание на действительно показательный симптом — апелляцию к интересам пролетариата в «Манифесте ОБЭРИУ». Пролетариат выступает там адресатом и вдохновителем нового левого искусства. Кроме того, в «Манифесте ОБЭРИУ» обэриуты не просто объявляют себя «отрядом левого революционного искусства», но и пытаются запортретировать свое «общественное лицо».
В качестве представителей нового левого искусства обэриуты размежевываются со старым искусством. Отрицают они не только его, но и массовую продукцию, позиционируя себя в качестве элитарных авторов: «Требование общепонятного искусства… мы приветствуем, но требование только такого искусства заводит в дебри самых страшных ошибок. В результате мы имеем груды бумажной макулатуры».
В обсуждаемом манифесте содержится и разгромная критика других направлений — излюбленная стратегия кубофутуристов. Однако заявления такого рода, кстати, поощрявшиеся «культурой 1», которая ощущала себя водоразделом между «буржуазной» культурой прошлого и культурой рабоче-крестьянского класса, едва ли были уместны в рамках «культуры 2». И структуру поля, и его границы определяла теперь Коммунистическая партия.
Вслед за кубофутуристами обэриуты взяли за правило объяснять, что именно они делают в искусстве, и доводить свое расподобление с другими авторами до максимума. В соответствии с терминологией кубофутуристов, для обэриутов «особенное» означало «не похожее ни на что другое», то есть явление ни в литературе, ни в других полях культурного производства не встречающееся. Как кубофутуристы открещивались от влияния символистов и Маринетти, так и обэриуты отрицали влияние футуристов и заумников, с которыми в лице Александра Туфанова и его «Ордена заумников DSO» когда-то имели дело и от которых кое-что переняли.
Любопытен следующий пассаж из «Манифеста ОБЭРИУ», сложным интертекстульным образом выдающий его привязку к кубофутуристской эстетике слова: «Посмотрите на предмет голыми глазами и вы увидите его впервые очищенным от ветхой литературной позолоты». Здесь чувствуются, пусть и в переосмысленном виде, концептуальные и лексические заимствования из футуристически ориентированных манифестов раннего ОПОЯЗа. По стопам кубофутуристов обэриуты также намеревались создать союз с представителями формального метода. Когда Хармс задумал сборник «Ванна Архимеда», то его участниками должны были стать также Борис Эйхенбаум и Лидия Гинзбург[188].
В одном отношении стратегии обэриутов в поле литературы все-таки расходились с авангардными практиками. Речь идет о загадочном понятии
Попробуем теперь осмыслить обэриутский опыт группового вступления в литературу.
В долгосрочной перспективе обэриутский фальстарт подвергся семиотическому перекодированию. Эта группа стала восприниматься как фантастическое полузапретное явление, чудесным образом появившееся в обмельчавшей тоталитарной «культуре 2» и по понятным всем причинам «культурой 2» отвергнутое. Про то, что вступление обэриутов в литературу было на самом деле полуграмотным, неоригинальным, связанным с закатом «культуры 1», было забыто. Согласно тому мифу, который ныне сопровождает ОБЭРИУ, молодые гении явились ниоткуда, представляя столь еретическую (в смысле Бурдье) новизну, что должно было пройти полвека, чтобы человечество доросло до ее адекватного постижения. Сегодняшнему признанию ОБЭРИУ способствовало и мученичество многих участников движения, включая вечное безденежье, аресты, ссылки и лагеря, ранний уход из жизни. Наконец, сделали свое дело нонконформистские художественные высказывания Хармса (например, кафкианская «Елизавета Бам») и — шире — неприятие советского менталитета и образа жизни.
Вернемся теперь к рубежу 1920–1930-х годов, когда неудача с продвижением обэриутов в качестве группы поставила каждого из них перед необходимостью индивидуального выбора: быть или не быть писателем? если быть, то адаптироваться ли к «культуре 2» или же оставаться непризнанным автором «культуры 1»? участвовать ли в секторе массового культурного производства, дававшем возможности для публикации, или по-прежнему держаться сужающегося элитарного сектора? Хармс сделал ставку на авангардность в стиле «культуры 1» (возможно, потому что другими регистрами художественного дискурса не владел) и направил свою экспериментальную поэтику одновременно в два русла: массовой — детской — продукции (где не надо было всякий раз сверяться с линией партии) и элитарной, писавшейся «в стол». Его мечта участвовать в создании нового театра после спектакля «Елизавета Бам» осталась неосуществленной.
Детская поэзия позволяла Хармсу как-то зарабатывать на жизнь, добиваться определенной известности и подтверждать свою принадлежность к литературному цеху. В 1926 году он был принят в Ленинградское отделение союза поэтов как начинающий автор[191], а в 1930-м вошел полноправным членом в детскую секцию Всероссийского союза писателей. Известно, что детей Хармс не переносил, но поскольку сам в каком-то смысле оставался ребенком, то адресованная детям поэзия у него выходила превосходно. Вообще, интеллектуальная детскость авангардистов, помноженная на хулиганство и эпатаж, включая упражнения в антилогике, были просто созданы для детской поэзии. Из обэриутских предшественников это мало кто понимал. Маяковский, впрочем, писал стихи для маленьких читателей, но они были слишком нагружены идеологией. Так или иначе, вклад обэриутов в поэзию для детей оказался художественным откровением. Сигнатурным стилем Хармса как детского поэта стали лаконизм, словесные и сюжетные трюки, вызывающая невзрослость тематики — всякого рода «детские» фантазии и желания, одухотворение/остранение бытовых мелочей и, разумеется, абсурдизм.
На элитарные тексты Хармса, по большей части написанные торопливо, без отделки, в «культуре 1» запрос в принципе существовал. Как мы помним, с подачи кубофутуристов графоманское письмо получило признание — в виде одной из престижных диспозиций в поле литературы. Но тогда почему Хармсу из своего «взрослого» творчества удалось напечатать лишь непредставительные крохи? По-видимому, недисциплинированность произведений Хармса, его неспособность держать тему (пусть даже этой темой была антилогика), хаотичность слов и мыслей зашкаливали даже по меркам авангардной культуры. Соответственно, публикация его сочинений могла произойти не раньше, чем его признают гением, легендой, основоположником абсурдизма. Тогда вступит в действие механизм «власть подписи», поощряющий публикаторов сделать достоянием общественности все, вплоть до записных книжек (кстати, показывающих, насколько плохо Хармс владел языком вообще и литературным слогом в частности).
Итак, публичная сфера сузилась для Хармса до детских журналов «Чиж» и «Еж» и единичных выступлений перед широкой аудиторией. Кроме того, он устраивал жизнетворческие перформансы на улицах Ленинграда — дефилируя в квазидендистских нарядах, с трубкой и собачкой в кармане (знакомый кубофутуристский трюк!).
Налицо пропасть, пролегшая между «биографическим» Хармсом — слабо образованным авангардистом с невысоким для писателя творческим потенциалом и, по обэриутскому выражению, «самодеятельным мудрецом», и его теперешней репутацией — писателя-эрудита, философа c большой буквы, математика и логика, забавляющегося антилогикой. В том, что Хармс вышел в универсальные гении, разумеется, была прежде всего заслуга избранных им прагматических стратегий. Свое дело сделала также ностальгическая любовь постсоветского читателя к маленьким неофициальным кружкам единомышленников, такому речевому жанру, как разговоры на кухне о самом главном, доморощенной философии и логике.
Гегель ненароком[192]
Игорю Смирнову к 77-летию
Строки, откуда взято мое синтаксически сомнительное заглавие, относятся к числу едва ли не самых известных у Пастернака — и самых уязвимых. Это четверостишие из первого варианта поэмы «Высокая болезнь»[193] сразу удостоилось сочувственного цитирования Тыняновым[194]:
[Трудно] предсказывать, а осмотреться нужно. Сошлюсь на самого Пастернака (а заодно и на Гегеля):
И даже полвека спустя, при переиздании статьи в томе тыняновских работ, ошибка Пастернака осталась незамеченной[196], хотя к тому времени на нее уже обратил внимание Л. Флейшман: «Должен быть назван не Гегель, а Фр. Шлегель („Фрагменты“)»[197].
С тех пор поправка Флейшмана кочует (иногда со ссылкой на него, иногда без) из примечаний в примечания, но характерно, что фактическая ошибка, как правило, ставится Пастернаку не столько в упрек, сколько в заслугу; иногда одобряется и сама ложная отсылка[198]. Предположение, будто он мог просто перепутать два сходно звучащих имени, отводится указанием на его учебу в Марбурге и фундаментальное знакомство с немецкой философией[199]. Одни объясняют подмену якобы имевшей в 1920-е годы место запретностью имени Шлегеля; другие — актуальностью в эпико-революционном контексте поэмы имени Гегеля как великого диалектика[200]; высказывалось даже мнение, будто причиной отвержения адекватного варианта «Однажды Шлегель…» была неудобоваримость получающегося стечения звуков[201].
Мне тоже хочется вступиться за спорное четверостишие, но по иным соображениям. И, прежде чем вступаться, отметить в нем еще ряд нескладиц.
Начать с того, что наречия
Это
Одним словом, перед нами интригующий фрагмент, недостатки которого бросаются в глаза, но не оказываются роковыми. Правда, сам Пастернак в дальнейшем опустил его — наряду со многими другими — из окончательного текста поэмы[203], но потому ли, что заметил фактическую ошибку и словесные нестыковки, или по иным причинам, неизвестно и останется вне сферы нашего рассмотрения. А вот на несомненной поэтической удачности этого фрагмента, обеспечившей ему — вопреки авторской воле — долгую жизнь, мы сосредоточимся. Для чего постараемся показать, чем он хорош сам по себе, как укоренен в мотивике поэмы, наконец, что делает его органичной клеточкой пастернаковской картины мира.
Тема поэмы — История, вершащаяся на глазах поэта и ставящая задачу претворения ее в эпос, с характерным для него ретроспективным взглядом на происходящее и привлечением параллелей из других эпох.
Подобные мотивы пронизывают текст «Высокой болезни»; ср. в окончательном варианте:
а в журнальном (привожу только интересные отличия):
Особенно характерен мотив сбывающегося пророчества, богато представленный в рассматриваемом фрагменте, в поэме в целом (см. в примерах выше) и вообще у Пастернака, ср. в ранних стихах такие магические эффекты, как:
явление — почти библейское сотворение из мутной бездны — извозчика в ответ на соответствующий призыв лирического «я» в «Раскованном голосе»[204];
и наступление завтрашнего дня — почти что библейского света — во исполнение брошенных кем-то слов «Итак, до завтра» во «Встрече»[205].
а в поздних — откровенно цитатные евангельские чудеса: наказание бесплодной смоковницы Христом в «Чуде», и предсказание им своей судьбы: «Я в гроб сойду и в третий день восстану» в «Рождественской звезде»; и сходные ситуации вне живаговского цикла (пророческий сон о собственных похоронах в «Августе»):
Мотив чудесно сбывающихся слов, мыслей, звуков — естественная черта пастернаковского поэтического мира, где нематериальные сущности охотно перемешиваются с физической реальностью, воплощаются в ней, трутся о ее локоть, окунаются в бурьян и т. п. Ср. в раннем отрывке:
а в нашей поэме:
Контрастом к таким верным словам служат неадекватные — неистинные, несбывающиеся, вредные:
[журнальный вариант]:
Противопоставление «голой сути» и «словесной лузги» — еще один инвариантный мотив Пастернака, созвучный теме «Высокой болезни» и потому пронизывающий ее текст.
Пристрастие к пророчествам связано у Пастернака с его трактовкой времени — растягиванием мгновения, констатацией уходящих в прошлое и будущее повторностей (излюбленное им «Опять…»), чудесным опережением хода событий и т. п.[206] Подобные ситуации представлены и в «Высокой болезни»:
Последний пример особенно близок — в тексте и по смыслу — к строкам об историке-пророке, поскольку накладывает будущее на прошлое. Но гегелевский пассаж доводит парадоксальную игру с временами до максимума, для чего афоризм, опрокидывающий пророчество в прошлое, и служит идеальным готовым предметом.
Эффектный образец совмещения исторической ретроспекции с прорицательством был задан Марком Твеном в романе «Янки при дворе короля Артура» (1889). Там герой, попавший в далекое прошлое и приговоренный к смерти, спасается благодаря знанию истории: сообразив, что дело происходит как раз накануне затмения солнца, он «предсказывает» это затмение, чем подтверждает свои притязания на статус придворного волшебника, закрепленный за злым Мерлином.
Заметим, что твеновский янки оказывается посильнее не только мифического Мерлина, но и шлегелевского историка[207], ибо, не ограничиваясь собственно знанием о прошлом[208], умудряется представить свой взгляд
Таковы приведенные примеры с пророчествами Иисуса Христа, которые обретают дополнительную историческую глубину, будучи перенесены из евангельского текста, в рамках которого магические слова произносятся и вскоре сбываются (к ним можно добавить и предсказание Христа о скором отречении от него Петра), в современный ретроспективный текст Пастернака/Живаго. Развивая эту тропику, Пастернак вписывает в число предсказываемых событий и другие, в евангелиях отсутствующие, но известные из последующей истории, что придает переживанию сбывшегося пророчества острый привкус невымышленной достоверности. Ср., вымышленное продолжение евангельских слов Христа:
аналогичное предвкушение будущего распространения христианства:
или пророчества, вложенные в уста Магдалине:
Временной троп «будущее в прошедшем» — нарративный прием, широко применяемый в художественной и документальной, в частности биографической, прозе («забегая вперед, скажем, что ожидает нашего героя…»). Классическим прототипом тут является «Энеида» Вергилия, где вымышленное повествование строится как телеологически ведущее к основанию Рима и воцарению Августа и потому изобилует предсказаниями о том, что случится с Энеем и его потомками как в тексте, так и за его пределами — в известных современникам поэта фактах римской истории.
У Пастернака таковы проспективный свод биографии Марии Стюарт:
и аналогичное забегание вперед в творческой биографии Пушкина:
Зеркальным обращением такого чуда (историческое событие путем взгляда из прошлого подается как будущее и оказывается пророчески сбывшимся) является другое: актуальное настоящее мысленно, при вспоминающем взгляде из воображаемого будущего, предстает как ожившая в пророчески предвиденном будущем прошлая реальность[210]:
Здесь уже не историк предсказывает назад, а поэт предсказывает вперед, как он будет смотреть назад на то, что происходит сейчас.
Вдобавок к манипулированию временной перспективой наш пассаж содержит манифестации случайных, но очень интенсивных процессов — слова
Очевидно родство этой «импровизационности» с «магией» и «преодолением времени»: именно так представляет себе Пастернак любимые чудеса — как творимые в порыве вдохновения, когда нет времени подумать, а эмоциональный подъем, счастливая случайность, неожиданная догадка непредвиденным образом подсказывают творческое решение. Вспомним строки из «Петербурга»:
Характерно подчеркивание творческой поспешности:
В импровизации важен элемент раскованности, свободы не только от законов времени, а от любых стесняющих правил; ср. в «Высокой болезни» о Ленине:
При этом существенно, что такими несолидными способами достигаются бесспорные результаты — импровизационность выглядит тем убедительнее, чем совершеннее ее плоды. Так, в нашем фрагменте при всей непродуманности поиска стержневого парадокса («историк = пророк») сам он вовсе не страдает сомнительностью или неопределенностью. Собственно, сочетание импровизации с точным попаданием в цель — конститутивное свойство
Любовь к таким афористичным парадоксам — и без налета небрежности — типична для Пастернака:
Верность истин, обретаемых случайно, может акцентироваться и противоположным способом — их утверждением вопреки фактам. Для импровизационности важна именно непродуманность, иррациональность — вплоть до ошибок, не подрывающих успеха импровизации, а, напротив, защищающих его от критики:
Вся эта импровизационная чудесность характерна не только для любимых героев Пастернака (Христа, Петра, Пушкина, Шопена, Ленина), но и для его собственного самообраза (ср. «Февраль» и «Анне Ахматовой»). Пастернаковское «я» охотно заявляет о своей причастности поэтическим чудесам, пророчествам, временным скачкам.
Таков же, по сути, и наш фрагмент из «Высокой болезни» — недаром далее появляется автометапризнание: «
Такая подмена ожидаемого объекта соседним была характерна для пастернаковской поэтики, особенно в ее импровизационном модусе. Знаменитые именно таким метонимическим сдвигом строки из «Сложа весла», где
В связи с разбираемым фрагментом о метонимической подмене сразу же заговорил Флейшман, поставивший его в ряд с другим, тоже из области философии:
Метонимия содержится в рассказе о философских кружках Москвы начала века: «Последователи Марбургской школы были лишены руководства и <…> объединялись случайными разветвлениями <…> традиции, шедшей еще от С. Н. Трубецкого» («Охранная грамота»). Здесь скорее следовало бы назвать брата С. Н. — Евгения Николаевича Трубецкого <…> Приведем другой пример [следуют гегелевские строки и указание на Шлегеля. —
Дело, разумеется, не в метонимии в строгом смысле[215], а в общей склонности Пастернака к сдвигам на нечто соседнее в том или ином смысле или плане, хотя бы и чисто языковом (семантическом, лексическом, синтаксическом, фонетическом):
где из-за
Помимо метонимической, есть еще одна пастернаковская установка, релевантная для разбираемого казуса. Это выявленная М. Шапиром разговорно-интеллигентская «небрежность» пастернаковского письма[216], образующая единый органичный кластер с импровизационностью и метонимичностью. Шапир приводит множество небрежных несообразностей Пастернака; гегелевского фрагмента там нет, но он занял бы среди них законное место.
Дополнительным толчком к самоотождествлению поэта с гегелевско-шлегелевским историком-пророком и даже к словесному оформлению этого образа мог послужить один текст Генриха Гейне. В предисловии к 3-му изданию (1851) своих «Neuen Gedichte», включавшему драму «William Ratcliff» (1822), Гейне писал:
Счастливец поэт! Он видит дубовые леса, таящиеся в желуде, беседует с поколениями, еще не родившимися <…> Немногие его слушают; никто не понимает его. Ф. Шлегель назвал историка пророком прошедшего; еще с большей справедливостью можно, кажется, назвать поэта — историком будущего[217].
Само переворачивание шлегелевской формулы, по сути дела вторичное, вполне в духе гегелевского отрицания отрицания, мало оригинально: пророк и поэт традиционно родственны, новизна сводится к обыгрыванию образа историка. Зато примечательно, что Гейне вольно перефразирует источник, и в ключевой точке его версия ближе к будущей пастернаковской, чем к шлегелевской: «Schlegel nannte den Geschichtschreiber einen Propheten, der rückwärts schaue in die Vergangenheit»[218], то есть буквально: «Шлегель назвал историка пророком, глядящим назад в прошлое». Тем вероятнее, что свою формулировку Пастернак почерпнул не у Шлегеля, а у Гейне[219].
Поэтическое присутствие Гейне в русской литературе было очень заметным[220]. Его ранняя романтическая драма «Вильям Ратклифф» неоднократно переводилась и переиздавалась, как и предисловие к ней[221]. А интересующий нас пассаж был процитирован и прокомментирован Н. Г. Чернышевским[222] и вошел в культурный обиход. Этому могло способствовать и то, что драма Гейне легла в основу либретто оперы Ц. Кюи, написанного А. Плещеевым[223].
Разумеется, Пастернак, свободно читавший немецкую поэзию в оригинале, не нуждался в переводах, но и он мог руководствоваться русскими литературными и музыкальными сигналами в выборе чтения. И Гейне был явно «его» автором — до такой степени, что героем «Апеллесовой черты» (1915), своего рода alter ego автора, сделана некая современная реинкарнация Гейне[224].
Рассказ многообразно перекликается с темпоральной тематикой «Высокой болезни» вообще и гегелевского фрагмента в частности. В самом общем плане повествование подается как заданный эпиграфом современный ремейк соперничества двух античных художников — Зевксиса и Апеллеса, которым в рассказе вторят два поэта, живущих в эпоху телефонов, — Релинквимини и Гейне. А присвоение главному герою имени Гейне и обыгрывание его двойничества с великим тезкой из XIX века знаменуют еще одно наложение разных времен.
Игра с временем пронизывает сюжет рассказа. Развертывающийся в нем поэтический поединок подчеркнуто хронометрирован. Релинквимини дает Гейне три дня, чтобы адекватно ответить на его закодированный вызов. Тот по оставленной визитной карточке с отпечатком крови определяет личность незнакомца, автора поэмы «Il sangue» («Кровь»), а из постоянной привязки его любовной лирики к Ферраре заключает, где должна жить героиня его стихов, и угадывает правильно — успешно
А в ответной записке, заранее оставляемой сопернику, Гейне делает и
— Я уезжаю с десятичасовым поездом в Феррару. Завтра вечером меня будет спрашивать известное <…> лицо <…> Вы <…> передадите ему этот пакет <…>
Тем призрачным весом, коим <…> пакет все-таки обладал, он был обязан тоненькой бумажной полоске <…> Клочок этот заключал в себе часть фразы, без начала и конца: «но Рондольфина и Энрико, свои былые имена отбросив, их сменить успели на небывалые доселе: он — „Рондольфина!“ — дико вскрикнув, „Энрико!“ — возопив — она»[225].
Дальнейшее развитие сюжета складывается из серии
Как видим, рассказ насыщен типичными для Пастернака операциями по преодолению времени. И в этом отношении он вторит гейневскому «Ратклиффу», в предисловии к переизданию которого поэт неслучайно завел речь о поэтическом провидении будущего.
Сюжет этой «драматической баллады», как назвал ее Гейне, строится на роковом влечении героя и героини, которое было предопределено явлением каждому из них (и главное, Вильяму) желанного образа другого.
Ратклифф. Я замечал двух призраков туманных // Они, стремясь обняться, тщетно руки // Издалека друг к другу простирали // И, страстного исполнены томленья, // Так горестно взирали друг на друга! // Как ни были их образы воздушны, // Но гордые черты мужчины ясно // Я различал в одном, а лик другого // Был женский лик, и кроткий, и прекрасный <…> // Как случай вдруг, в каникулы, однажды // Привел меня в поместье Мак-Грегора. // Там встретил я Марию… И как будто // Мне молния прожгла мгновенно сердце! // Узнал черты я женщины воздушной <…> // Меня любви томленье охватило, // И руки я простер обнять Марию. // Но тут себя я в зеркале увидел: // Я был один из призраков туманных, // Объятия к другому простиравший…[226]
А вот что вспоминает Мария о первом знакомстве с Вильямом:
Его черты как будто я встречала[227].
В оригинале: «…sein Gesicht / Das schien mir so bekannt», буквально: «его лицо, которое показалось мне таким знакомым».
Это мистическое предзнание героев друг о друге дополнительно мотивировано событиями прошлого — взаимной, но несчастной любовью их родителей: Его отец, двойником которого является Вильям, был убит ревнивым мужем ее матери, двойником которой является Мария (Вильям и Мария тоже похожи). Мать Марии отвергла любимого, но продолжала тянуться к нему и выйдя замуж, а после его смерти быстро умерла с горя. Теперь драма повторяется: Мария любит, но отвергает Вильяма, он поочередно убивает ее женихов, а затем ее отца (убийцу своего отца), ее и себя самого, после чего их призраки бросаются друг к другу в объятия. Занавес.
Для «Апеллесовой черты» существенны лишь некоторые контуры гейневского сюжета: предвидение будущей встречи, наложение разных временных слоев и повышенная театральность тональности происходящего. Кардинальное отличие состоит в подчеркнутом хеппи-энде пастернаковского рассказа, в котором все предсказанное сбывается — наяву и самым счастливым образом, а мотив театральности сочувственно обыгрывается: героиня обвиняет «Гейне» в том, что он «странствующий комедиант какой-то», а он в ответ произносит речь о благодетельной рискованности жизни «на подмостках»[228]. Фатальная предопределенность Гейне оборачивается у Пастернака жизнетворческой формовкой будущего.
Убедительность парадокса и фрагмента в целом обеспечивается богатейшей поэтической техникой.
Центральный смысловой ход получает мощную звуковую оркестровку, поднимающую фонетическое сходство между словами
Эта парономазия поддержана, как обычно у Пастернака, россыпью звуковых повторов — несколькими сериями согласных в сильных позициях, прежде всего —
а также
Вокализм фрагмента тоже насыщен повторами: из двух основных гласных явно доминирует ударное
Парономастические эффекты аллитераций к этому, конечно, не сводятся. Так, одним из их продуктов является полная фонетическая подготовленность ключевого слова
Не менее основательно проаллитерирована и серия «импровизационных обстоятельств»
В метрическом плане нечетные строки (
Во 2-й строке (
Заключительная 4-я строка (
Гегелевский фрагмент воплощает, словно в капле воды, целый пласт пастернаковских инвариантов. Тут и сбывающиеся пророчества, и чудеса со временем, и метонимические сдвиги, и овеществление абстракций, и импровизационность, и эстетика небрежности, и обстоятельства великолепия, и автометаописательность, и аллитерации, перерастающие в парономазию, и иконика ритма… Все эти установки работают в полном согласии друг с другом, и даже там, где налицо смысловой срыв, он может восприниматься как простительный, а то и похвальный — ввиду его органичности для поэта, прокламирующего безразличие к ошибкам, лишь бы они были творческими.
Кризис эстетических парадигм
Триады…
Что же лежит в основе трехчленных композиций, отношений между тремя точками, понятиями или элементами, иными словами, что лежит в основе всех тех трихотомий, которые встречаются как в естественных, так и в общественных и гуманитарных научных дисциплинах?[230] Обусловлен ли магический авторитет числа три цифровым кодом или же имеется некая семантика упорядочения, определяющая триады и подчиняющаяся не алгебраическим аргументам? Трудно свести к единому принципу и магическое число три[231], и число три в сказках, мифах и библейских сказаниях, и представление о божественной троице, и тройственные гипотезы, которые утвердились в антропологии и психологии, и трехзначные конфигурации в логике, диалектике и семиотике. Троичное мышление, в котором слились знание и теология, как в системе Раймунда Луллия и его последователей, развилось в прочную традицию, одной из кульминационных точек которой стала мистика триединства[232]. Такие троичные конфигурации, как вера, надежда, любовь (Первое послание к Коринфянам святого апостола Павла)[233] или memoria, intelligentia, voluntas (De trinitate 10.10.13 Блаженного Августина), обозначаются термином ternar, появившимся в сочинении Франца фон Баадера о мистической тройственности «Über das Urternar» в качестве всеобъемлющего термина[234]. В таких отраслях знания, как математика, химия, геометрия, тригонометрия, —
Совершенно очевидно, что постантичные троичные концепции формировались не только под влиянием христианского представления о триединстве. Даже в таких далеких от троичного мышления и берущих свое начало в Античности дисциплинах, как риторика, обнаруживаются трехчленные конструкции. Современные научные дисциплины, например лингвистика, опираются помимо двузначных и на трехзначные семиотические модели, историю развития которых можно ретроспективно проследить на примере трехчленных концепций вплоть до Античности.
В дальнейшем будет предпринята попытка выявить некий общий принцип упорядочения для тех трехчленных композиций, которые встречаются в научных отраслях, имеющих дело с языком. В отдельных моделях бросается в глаза первостепенная роль треугольника, которому отводится центральное место при визуализации троичных отношений, словно тригонометрия способна разъяснить или однозначно определить связь между тремя аспектами и тем, что они подразумевают. Треугольник выполняет, по-видимому, две различные функции: метафорическую, заключающуюся в иллюстрации отношений между тремя моментами, как, например, в семиотическом треугольнике[235] (причем представление и познание дополняют здесь друг друга), и свою подлинную тригонометрическую функцию. Умозрительные рассуждения о треугольниках, бесконечно возобновляющаяся сеть троичных концепций[236], для которых предпочтительной моделью является равносторонний треугольник, уводят от конкретной упорядоченности этой формы и, очевидно, не играют в дисциплинах, связанных с языком, существенной роли. Однако треугольник постоянно присутствует в трехчленных рассуждениях в роли познавательной метафоры и наглядной троичной фигуры, что особенно четко видно на примере семиотического треугольника. Тригонометрическая фигура используется в качестве сигнификанта для тройного соотношения, которое следует из нее не благодаря умозаключению.
В лингвистической философии имеется удобный для литературоведения трехчленный набросок Вильгельма фон Гумбольдта, который, несмотря на то что он был предложен еще до Чарльза Сандерса Пирса, вполне может быть понят в семиотическом ключе. Философ-языковед и духовный ученик Гумбольдта, Александр Потебня, развивает эту концепцию до утверждения тройной семантики, применимой как к отдельному слову, так и ко всему художественному произведению, по поводу чего ведутся активные дискуссии в преддверии формализма и структурализма[237].
Роль третьего элемента в словесном знаке восходит к триаде Гумбольдта: произносимый звук (внешняя форма), внутренняя словесная форма (образ) и значение. Хейман Штейнталь вслед за Гумбольдтом также принимает принцип триады, когда различает: 1) звук, поглощение мысли; 2) внутреннюю языковую форму, или определенный способ упомянутого поглощения; и 3) совокупность идей или представлений и понятий, являющихся предметом сообщения[238].
В опубликованной в 1862 году работе «Мысль и язык»[239] Александр Потебня перенимает триаду, пришедшую из лингвистической философии, дополняя ее такими понятиями, как
При этом первый член, произносимый звук, преподносится не как сырой материал, а как звук, сформированный мыслью, второй член — как способ, которым передается содержание, а третий — как то, что поддается опредмечиванию при помощи звука. Аналогично понимается и художественное произведение: содержание (или идея), соответствующее чувственно ощущаемому образу или сформированному на его основе понятию; внутренняя форма, образ, указывающий на это содержание и соответствующий этому представлению (которое, однако, тоже является лишь символом, намеком на некую совокупность эмоциональных/чувственных восприятий); и, наконец, внешняя форма, в которой восприятие объективируется.
Толкование среднего звена триады становится отправным пунктом для теории поэтического или поэтичности, тесно связанной с теорией восприятия: на основе предполагаемой аналогии между языком и поэзией (поэтический язык обнажает языковую структуру) в рамках трехсоставной описательной модели внутренняя форма определяется как составная часть или зона действия поэтического в языке. Осознание отношения между звуком и значением или посредством внутренней формы предстает как процесс, как динамическое развитие внутреннего представления, получившее также название «образ». Поэтичность возникает внутри образа, в способе перевоплощения представления об объекте в слово; образ, однако, обеспечивает видимость объекта, то есть становится эстетически воспринимаемой связью между внешней формой и содержанием-значением.
Треугольник используется, как диаграмма, с целью продемонстрировать сочетание трех факторов и «объяснить» их взаимосвязь. Он представляет значимую как для лингвистов, так и для литературоведов графическую модель, принадлежащую к традиции семиотического треугольника и сохраняющую свою наглядную функцию вплоть до Умберто Эко (и позднее)[240]. Соотнесение внешнего знака значения с сигнификантом, внутреннего знака значения с интерпретантом и «значения» с референтом/сигнификатом кажется вполне убедительным.
Средний член триады является, по-видимому, значимым для семиотического процесса, которого, согласно Потебне, требует художественное произведение, и может быть освещен посредством (терминологически) различных определений, каждое из которых добавляет собственный оттенок к смыслу. В трехчленных концепциях дело всегда обстоит таким образом, что сигнификант и его объект не соотносятся прямо, а нуждаются в посредничестве дополнительного элемента.
Этот элемент, занимающий сложную позицию между носителем знака и объектом, располагается на вершине равностороннего треугольника. Он используется в качестве «значения», «определения», «идентификатора», «интерпретанта», «отсылки», «представления», «внутренней формы» между «словом», «обозначающим», «представителем», «сигнификантом» и «объектом», «вещью», «понятием», «денотатом».
В трехсоставной системе: 1) голос (τα ’εν τή φωνή); 2) движения души (’εν τή ψυχή παθήματα), 3) вещи (τα πράγματα), развитой Аристотелем в лаконичных рассуждениях в первой граве его сочинения «Peri Hermeneias» («De interpretatione», «Об истолковании»), сформулирован следующий принцип: «произнесенные слова — это знаки представлений в душе, а написанные слова — знаки произнесенных слов. Подобно тому как письменные знаки не у всех людей одинаковы, так же и слова не у всех людей равны; но представления в душе, чьими непосредственными знаками являются слова, у всех людей одни и те же, равно как и предметы, чьими отражениями являются эти представления, везде одинаковы»[241].
Таким образом, предполагается тройная взаимосвязь между знаком (произнесенным словом, Аристотель также вводит букву в качестве самостоятельного знака), обозначаемым (предметом) и представлением («в душе»)[242].
Чарльз Сандерс Пирс так определяет семиозис: «действие или воздействие, которое вовлекает во взаимные отношения три элемента — знак, его объект и интерпретант; это тройственное взаимодействие никоим образом не разрешимо на уровне отношений между любыми двумя его членами»[243]. Термины action/influence (
Пирс вводит в обиход понятие «триадомания», а точнее, предлагает ввести этот термин в психиатрию для обозначения так называемой болезни трех цифр, которой сам он, по собственному мнению, не страдает. То, что он был буквально опутан триадами, доказывают его сложные, множество раз истолкованные семиотические вычисления, чье значение для логики и семиотики являлось предметом неоднократного обсуждения. В первую очередь значение приобретает основополагающая онтологическая триада. Она состоит из местоимений: I, Thou, It. «It — это материальный мир ощущений; Thou представляет дух/интеллект (предмет психологии и неврологии); I представляет абстрактный мир (предмет теологии)». I, Thou, It, местоимения[244], представляют нисходящее устройство бытия, первостепенность, второстепенность и третьестепенность. Настораживает здесь не только онтологический постулат, но и сами трехсоставные определения, образующие переплетенную панораму семиотических подтриад: изображение, объект, интерпретант/знак, указатель, символ/свойство, факт, репрезентация — с их дальнейшими под- и под-подразделениями. Помимо онтологической, семиотика Пирса имеет и фундаментальную логическую направленность, рассматриваемую в контексте современной логики[245]. В силлогистической области дедукции, индукции и абдукции Пирс создает семиотические модели, то есть объясняет логику с помощью семиотики. Должно быть, это максимально возможный троичный союз между указанными дисциплинами. Кроме того, Пирс усматривает в христианском триединстве доказательство безграничности триад, утверждая нечто вроде метафизики семиотики.
Исследователи Пирса используют для демонстрации его трехтриадной модели треугольник, лишний раз подчеркивающий, с одной стороны, его когнитивную, а с другой — репрезентативную функцию.
Для научных дисциплин, занимающихся языком, большее значение, чем теория Пирса, имеет семиология де Соссюра, где изначальная двухсоставная модель знака заменяется трехсоставной. В «Природе языкового знака» триада состоит из знака, означающего и означаемого, причем из синтеза звукового и мысленного моментов возникает суммарный/целостный знак[246].
Изначальная двухчленность соссюровской лингвистической мысли (невероятно продуктивное противопоставление langue и parole так же, как и противопоставление произвольности и мотивируемости), будучи воспринята формалистами и структуралистами, сначала приводит к дихотомически ориентированным концепциям, например к построению таких оппозиций, как «маркированный — немаркированный» в фонетике Романа Якобсона, или к противопоставлениям парадигмы и синтагмы, подобия и смежности, селекции и комбинации, также используемым Якобсоном в его лингвистической поэтике[247]. Такие предпочитаемые формалистами оппозиции, как норма/отклонение, поэтический язык / повседневная речь или различение синхронии и диахронии, а также такие понятия, как двойственный знак и двойная структура, оказали колоссальное влияние на структуралистскую мысль. Однако уже дихотомически ориентированный структурализм допускал и троичные модели: даже в двухчленной семиотике такого последовательного «дихотомика», как Якобсон, встречаются трехчленные соотношения. Его таблицы фонем оказываются треугольниками. В его «Фонологии и фонетике» (1956), описывающей типы признаков и отличительные признаки, в главе «Фонетический порядок» фонетические отношения между соответственно двумя членами оппозиции показаны при помощи треугольников. Речь идет о «первичном треугольнике», который делится на «консонантный» и «вокалический».
Однако речь здесь идет о построении оппозиционных отношений, описываемых соответственно между двумя элементами (например, интонационная оппозиция), фонема
Обсуждение позиции Якобсона не является целью настоящей статьи, здесь хотелось бы лишь подчеркнуть, что именно треугольник призван у него графически зафиксировать фонемные соотношения. Таким образом, треугольник вновь выполняет у него упомянутые выше функции процесса познания и репрезентации.
В своей модели, выделяющей шесть функций языка, Якобсон вновь обращается к принципу триады. Опираясь на триаду Карла Бюлера: функция выражения (экспрессивная), функция призыва или обращение (апеллятивная), функция представления (репрезентативная), Якобсон дополняет ее функциями: установления контакта (фатической), металингвистической и поэтической.
Однако и столь важные для литературоведения дихотомии Якобсона, на которых основан его тезис поэтичности, представления о двух полюсах языка, связанных с подобием и смежностью (метафорой и метонимией), могут быть истолкованы при помощи таинственного Третьего[249].
Как было сказано выше, многие научные дисциплины, уходящие корнями в Античность, подчинены представлениям о троичности. В науках, относящихся к языку, ею является риторика, система которой определяется тройными фигурами: три функциональных типа речи (genera dicendi): совещательный (склоняющий или отклоняющий), судебный (обвинительный или защищающий), торжественная, или церемониальная (хвалебная или порицающая); три стиля речи (genera elocutionis): высокий, средний, низкий; три способа речевого воздействия: probare, movere, delectare. Риторическое описание создания теста (речи) включает проецирование трех регистров правил: inventio, dispositio и elocutio — и подразумевает, таким образом, трехсоставную модель текста, в которой различаются семантический, синтаксический и прагматический уровни.
Трихотомия учения о стилях имеет особенно далеко идущие последствия. Трехчленность как организационный принцип античного учения о стилях связана с самыми разными критериями: географическими, социальными, эстетическими, функциональными. Эти критерии могут иметь разное значение для троичных определений и их иерархического упорядочения. Происходит объединение географической и эстетической плоскости, которое, исходя из «идеального стиля», а именно — аттического, понимаемого как краткий и ясный, выделяет два других, географически маркируемых стиля: азианский (цветочно-вычурный) стиль и родосский стиль (средний между аттическим и азианским).
Притязания учения о стилях на всеобщую значимость выражаются в объединении лингвоэстетических и функциональных критериев, которые приспосабливаются к внеязыковой классификационной схеме, основанной на представлении о трех категориях объектов: высшей, средней и низшей, каждой из которых соответствует свой языковой стиль. Эти притязания также нашли свое выражение в оказавшем большое влияние на всю средневековую традицию риторики и поэтики колесе Вергилия (rota Vergilii)[250]. Колесо Вергилия (образцом для которого служат три регистра творчества Вергилия: Буколики, Георгики, Энеида) представляет собой попытку упорядочения социокультурного контекста со всеми его проявлениями в одном семиотическом единстве, а именно — в ряде связанных между собой типов производства смыслов, охватывающем стили, жанры и сословия (пастухи, крестьяне, воины), а также включающем в эту схему и созданные в определенных жанрах и стилях реалии (виды деревьев, населенные пункты, утварь, животных). Еще одной особенностью данной классификации является связь отдельных стилей с определенными стилистическими приемами, оказывающими эстетическое воздействие в иерархической последовательности (слабая, средняя и высокая степень украшения, соответствующие уровни остранения). Иерархический порядок триады стилей также обоснован и возможностью оценки силы выразительности для различных речевых задач. Мы имеем здесь дело с оценкой, которую определяют эстетические нормы. Grande, sublime, amplum genus dicendi, — summissimum, tenue genus dicendi, — mediocre, moderatum, medium genus dicendi — понятия, отражающие данное представление о порядке, а также содержащие ясные указания относительно конкретных стилистических приемов.
Учение о трех стилях основано на условном соглашении, возникшем в частной речевой ситуации и ставшем благодаря определенной культурной ситуации центральным элементом европейского языкознания. Каждая система народных говоров и диалектов, стремящаяся к однородности и одновременно к закреплению за своими «языками» нормативных стилистических уровней (высокий, средний и низкий стиль), перенимала и частично ассимилировала наделенное авторитетом Античности учение о трех стилях.
В рамках элокуции (elocutio) встречаются образы и тропы, которые можно истолковать особым троичным способом, несмотря на то что они кажутся поначалу бинарно сконструированными, — это оксюморон, синекдоха, метафора, силлепсис. Переплетенные в оксюмороне крайности, или антонимы, не только отражают друг друга, но и частично включаются друг в друга. Между ними возникает «скользящий» смысл, семантическое колебание, происходящее между положительным и отрицательным полюсами; именно это колебание, или опрокидывание, и привносит, а точнее, создает третий компонент, необходимый при сравнении двух (tertium).
Впрочем, и теория интертекстуальности, связывающая тексты и реалии, вращается вокруг порожденного ею Третьего. Так в силлепсисе, то есть в интертексте, принадлежащем к двум текстам, текстовым системам или жанрам — скрытому и явному, — в ходе контакта рождается Третий[251].
Если некоторые исследователи тропов исходят из скрытой троичной семантики отдельных структур[252], то метрика содержит множество элементов и систем (дактиль, амфибрахий, анапест), чья трехсоставность очевидна и требует соответствующей словесной формы.
Трехступенчатость силлогизма также разворачивается по правилам построения логических выводов и демонстрирует троичную природу умозаключения особенно тогда, когда третий элемент опускается, как в укороченных умозаключениях в enthymema, encheirema и sorites[253].
Однако порядок трехчленных классификаций нельзя свести лишь к умозаключению, поскольку, как было показано выше, в некоторых случаях мы имеем дело с динамическим семантическим процессом, который можно было бы скорее рассматривать как синтез, нежели как разделение, несмотря на то что процессульность позволяет представить поступательное развитие смысла. Логические законы построения умозаключений также мало способны объяснить тройственные антропологические или теологические модели. Трехчленные конфигурации в семиотике, лингвистике и риторике, казалось бы, воспроизводят существующее положение вещей, то есть в определенном смысле служат прототипами, при этом дело, несомненно, не в причинно-следственной связи, а скорее в иерархии или системообразующих критериях упорядочения[254].
Поиски универсального объяснения для троичных структур в конечном итоге не смогут обойтись без метатриадичных умозрений.
Эволюция против истории[255]
Без эпиграфа
На дворе стоял 1972 год — хмурые времена застоя, как на постсоветский лад назвали эру Брежнева, — когда я в качестве студента по обмену обитал в общежитии МГУ, изучая не только русский язык, но и прозу советской жизни, обреченной, как тогда казалось, длиться вечно.
Это было отнюдь не наступившее тысячелетнее царство, а скорее изнурительный, не дарующий отдохновения непробудный сон, которым на рабочих местах и в коммунальных жилищах занимались вполне профессионально — в осознании того, что он никогда не кончится. Эволюция человека — после всех катаклизмов и человеческих жертв на протяжении последних десятилетий — обрела состояние покоя. Прогресс был позади, и даже для радикального регресса уже попросту не хватало сил.
В такой атмосфере было весьма кстати нанести визит противнику всех эволюционных процессов и пламенному борцу за революцию и создание нового человека — Владимиру Ильичу Ленину: нет, не в Мавзолее, а в Кремле, точнее, в квартире-музее, которую тогда можно было посетить.
Я не буду задерживаться на описании меблированной депрессии этого в высшей степени мелкобуржуазного жилища, однако один предмет запомнился мне особенно сильно. Это была бронзовая скульптура на массивном письменном столе Ленина, чье лицезрение якобы доставляло великому революционеру постоянное удовольствие.
Ил. 1. «Мыслитель» Родена в образе обезьяны
Перед нами произведение полузабытого скульптора Гуго Рейнгольда, который с помощью этой статуэтки с красивым наименованием «Философствующая обезьяна» намеревался дать собственный комментарий к Дарвину[257]. Она была впервые выставлена в Берлине в 1893 году и спустя некоторое время вышла в серийное производство. Один экземпляр в 1922 году достался Ленину в подарок от его большого почитателя, представителя мира капитала Арманда Хаммера, и затерялся на письменном столе революционного вождя.
Вместе с настольной обезьянкой мы тоже могли бы поразмышлять о том, хотел ли отец революции, в остальном чуждый иронии, посмеяться над отцом эволюции или, как раз наоборот, был склонен видеть в этом не таком уж оригинальном и лишь невольно комичном артефакте высказывание по поводу происхождения человека от обезьяны — или обезьяны от человека…
Как и многие другие импортируемые с Запада идеи, Дарвин — или, вернее, дарвинизм — имел в России огромный успех. Однако то, что прибыло тогда в страну ограниченных возможностей и безграничных невозможностей, было не более чем карикатурой, которая, однако, как это часто бывает, действовала эффективнее, чем оригинал.
Русский Дарвин был, как это легко можно себе представить, кем угодно, но только не субтильным представителем теории эволюции. Напротив — на русской почве он мутировал в угрюмого догматика того учения о спасении, которое для радикальных левых утопистов 1860-х годов казалось освежающим эликсиром выживания[258]. В российском обществе это способствовало усилению борьбы за существование и соответствующей эволюционной логике.
Горячо обсуждавшийся в России того времени и, как оказалось, совершенно неуместный ужас перед перенаселенностью, о которой писал Мальтус, этот страх перед замкнутым пространством, который должен был вызывать (и вызвал) у немцев «устремление на восток», мог быть усмирен только строгим «отбором». Это было как раз то время, когда мало чем отличавшиеся друг от друга фантазмы фашизма и евгеники начали свою интернациональную карьеру.
В полную противоположность изобиловавшему тогда дискурсу дисциплины, перекроившему учение об эволюции в догматику «наиболее приспособленных», сам Дарвин был более чем предусмотрителен в попытках переноса своей теории на этические, политические и социальные вопросы[259]. Тогда еще никто не мог знать, как дискредитирует себя со временем само понятие селекции.
Так или иначе, мир живых существ, в котором царит естественный отбор, представлялся Дарвину — природой, в которой царит насилие, случайность и смерть. Быть может, в этом брутальном очаровании искусства выживания наиболее приспособленных и заключалась их притягательность. Во всяком случае, вместо «скромного обаяния буржуазии» предпочтение отдавалось грубому шарму пролетариата или же, по крайней мере, такого коллектива, выживание которого обеспечивалось высокой смертностью его членов. Если радикальные интеллектуалы того времени и были дарвинистами (кстати, есть все основания по аналогии с ХХ веком рассуждать о поколении 1868 года — Чернышевском, Добролюбове, Писареве[260]), то прежде всего именно в том, что касалось человеческой природы в целом, но не людей той породы, эволюция которой должна была быть упразднена революцией космических масштабов.
Дарвиновская гипотеза наследственной передачи приобретенных свойств, которая после 1895 года становилась все насущнее, могла, таким образом, оказать прекрасную услугу как для дела морального притязания на перевоспитание хаотичного, безвольного и деградирующего русского народа, так и для утверждения дискурса дисциплинированности, который в скором времени должен был стать ответственным за нормализацию всех дискурсов. Достаточно было только заменить приобретенные качества прививаемыми, заученными, насаждаемыми, и уже была бы построена республика (или диктатура) дидактики, совершенно согласная с ленинской формулой «учиться, учиться и еще раз учиться». Именно так в духе более раннего ламаркизма «естественный отбор» и превратился в «культурный». В случае же сталинской эпохи вполне можно говорить о неоламаркизме: природа здесь стала неким «моральным учреждением», полем действия вооруженных садовников, пропалывающих участок с помощью инструментов репрессивного воздействия.
Усвоению дарвиновской теории естественного отбора русским читателем в большей мере способствовали ламаркистские идеи прогресса Герберта Спенсера[261]. Тем самым общественная мораль могла строиться на природной основе, но так, чтобы иррациональный элемент натуры мог быть поставлен под контроль, вызывающий дальнейшую эволюцию в социальной области. Силы природы должны были стать социализированными. Наиболее работоспособные у Спенсера являются, согласно его протестантской этике, морально более приспособленными к социальной среде, поэтому они естественным образом и берут верх в социальном организме викторианского общества. Эволюционизм Спенсера оказал глубокое влияние на позднего Ивана Павлова, открывшего или, лучше сказать, изобретшего «условный рефлекс», — прежде всего в отношении нейрологизации общественно-политического дискурса[262].
В этом смысле Россия, в первую очередь в самосознании русской интеллигенции, стала страной эволюционистов, которые, будучи элитой, пренебрежительно рассматривали собственное население как примитивное, инертное и неполноценное и именно поэтому колонизировали его в качестве пассивного материала радикального перевоспитания. Тут открывается широкий простор для постколониальных исследований — разумеется, при условии, что здесь вообще имеет место некое «post−», оставление позади себя колонизации (или внутренней колонизации) как таковой. Не только революция, но и эволюция должна была происходить сверху, в то время как снизу раздавался храп лежащих на своих восточно-западных диванах Обломовых и «мертвых душ», post mortem проникших в литературу.
Радикалы 1860-х годов и рядовые нигилисты, которых в 1862 году увековечил Тургенев в эпохальном романе «Отцы и дети», — вся эта левоутопическая интеллигенция нашла в Дарвине своего пророка, а в Людвиге Бюхнере, Якобе Молешотте или Людвиге Фейербахе — своих апостолов. Чем яснее становилось, что человек произошел от обезьяны, тем отчетливее было стремление преодолеть не только это природное начало, но и человеческую природу в целом. Ленина, как и Павлова (да и Маркса), связывало осознание того, что русский народ является отсталым и, таким образом, должен быть принужден к собственному счастью с помощью некоего насильственного акта природной революции.
Так или иначе, труд Дарвина «Происхождение видов» (1859), вышедший на русском языке в 1864 году, стал библией материализма, направленного против догм государственного православия. Однако в России пошел в ход не Дарвин оригинала, а то толкование, которым его наделил молодой публицист Дмитрий Писарев, опубликовавший в том же 1864 году краткий пересказ его книги[263], за что был посажен в Петропавловскую крепость одновременно с Чернышевским, сочинявшим в заточении не менее эпохальный роман «Что делать?». В кратком изложении Писарева перед российским читателем предстал и был с восторгом принят тот Дарвин, у которого тончайшие отношения и взаимосвязи между вариативностью и отбором как предпосылками эволюции были решающим образом редуцированы.
Неоламаркистские тенденции в русском восприятии Дарвина доминировали начиная с Писарева и вплоть до снятия с должности Лысенко в 1965 году. Оценочное суждение о победе в конкурентной борьбе более преуспевающего индивида, являющееся с российской точки зрения типично пуританским, совершенно не укладывалось в сложившееся в русском обществе представление о человеке. В опоре на этот ресентимент Лысенко и проводил свою небезызвестную кампанию, направленную против западной генетики, в результате которой российский аграрный сектор оказался на грани краха.
Так называемые радикальные общественные критики в России 1860-х годов способствовали ослаблению радикального начала Дарвина, «ламаркизируя», очеловечивая и приручая его идею эволюции, ценную прежде всего в дидактическом плане целеполагания человеческого рода и природы. Впоследствии пролетариату была уготована участь превратиться в безвольный и бесстрастный объект приложения сил со стороны «инженеров человеческих душ», как Сталин называл писателей, словно исходя из тезисов эйзенштейновского «Монтажа аттракционов»[264].
Пародийным образом этот высокомерный, доходящий до мании величия комплекс Павлова изображен в сатирическом романе Михаила Булгакова «Собачье сердце». Фанатичный хирург Булгакова (более или менее точно изображающий Павлова) трансплантирует гипофиз человека в измученное тело дворняжки, в результате вместо рождения нового человека происходит возвращение прежнего — причем в нелицеприятном образе люмпенизированного хама, пытающегося взять за горло своего собственного создателя.
Учитывая вновь ставшие актуальными и обострившиеся в последнее время дискуссии об эволюционистских или креационистских концепциях сотворения мира и биосферы, возникает вопрос: не являются ли сопоставимые сценарии генезиса и эволюции релевантными и в сфере истории культуры? В случае креационизма речь могла бы идти о развитии культуры и искусства, чье генерическое[265] начало лежит в творческом акте создания одного автора (auctor mundi); при эволюционизме же в действие вступают сценарии происхождения и развития, функционирующие систематично, согласно автономным законам эволюции, под воздействием которой отдельные случаи возникают в результате актов селекции и комбинации (то есть как бы сами по себе). В качестве примера подобной биологической модели развития может быть рассмотрена формалистская или раннеструктуралистская теория эволюции, прежде всего концепция Юрия Тынянова[266], который предпринял радикальную попытку освободить законы развития истории от темпоральной линеарности и генетической предопределенности, признавая при этом в их автономной системности свойственную им собственную динамику[267]. Это привело к критике авторства как в нарративе культуры, так и в нарративе текстов, автономия которых выводилась из общего и, в трактовке Анри Бергсона, лишенного темпоральности культурного синтаксиса[268].
К нашумевшим в России 1920-х годов эпохальным теоретическим концепциям, несомненно, могут быть причислены попытки, — предпринятые в рамках аналитического художественного мышления (по крайней мере в русском формализме и позднее в структурализме), — замены генетически ориентированного представления об истории (литературе, культуре, искусстве) структурными законами соответствующих эволюционных моделей: вместо аукториальной, авторитарной, генерической истории творения и деяний великих творцов должна была появиться систематическая, развивающаяся согласно автономным закономерностям синтагматика периодов и их эволюционных законов.
В качестве доминантной модели этой раннеформалистской проекции структуры текста на структуру эпохи может быть рассмотрена разработанная Виктором Шкловским теория сюжета[269]. В ней обсуждается уже не столько монтаж различий, принадлежащих тексту и истории, сколько более комплексная идея сюжета, синтагматическая структура которого (то есть конкретная смена нарративных мотивов либо же проявляющихся при этом универсальных правил нарративного синтаксиса) оказывает воздействие на эволюционную синтагматику.
Одновременно становятся узнаваемыми существенные различия в роли фабулы, которая известным образом соединяет все факторы прагматических, генетических, внехудожественных принципов упорядочивания и правил последовательности. В этом смысле фабула корреспондирует с соответствующими каузально-генетическими, биографическими, социально-психологическими и другими принципами упорядочивания некоего «ordo naturalis» либо же «ordo socialis» — говоря словами Вольфа Шмида, нарративного или исторического «повествования»[270]. В противоположность этому антиисторическая концепция сюжета выявляет атемпоральные (в смысле Бергсона) категории чистой динамики изменения (некоего общего антиисторичного синтаксиса эволюции).
По мере формирования нарративного синтаксиса сюжетной теории от раннего «футуристического» формализма к функциональному подходу структурального формализма 1920-х годов усложнялся и образ эволюционного синтаксиса: от монтажной модели к фигуре «хода коня», при которой доминирует не прямая линеарность (пресловутый «прогресс») и не дуальный маятник, а нечто вроде антидиалектической механики, работающей по принципу «два шага вперед и один в сторону» («ход коня» Шкловского)[271].
Экономия информационного трансфера метaромана как в био-, так и в семиосфере происходит не в логике сохранения вида и не по принципу «плодитесь и размножайтесь». Первое слово матерей забыто, как и последнее слово отцов, растворившись в смехе (вспомним бедного Вальтера Шенди у Стерна), в то время как активность дядюшки Тоби хотя и ведет к генерической катастрофе, однако одерживает победу в неисчерпаемом мерцании дискурсов. Антигенерический роман является, таким образом, романом о добрых дядях (у Стерна и Пушкина) либо же о плохих — таких, как Гумберт Гумберт у Набокова. Последний, будучи поклонником нимфеток, характерным образом занимает именно то третье, нейтральное место, которое населено гомоэротами и двуполыми святыми у Ролана Барта[272].
Подобный мир повествования, лишенный родителей, представляет собой что-то вроде антисемьи Дональда Дака. Состоя исключительно из дядей и теток, такая семья именно из этого состояния берет неисчерпаемый потенциал свободы (существует ведь давняя детская мечта о семье без папы и мамы), без обременительного сыновнего или дочернего долга, который в эдиповом комплексе сводится к трагедии. Неслучайно и Клод-Леви Стросс выделяет дядей, а именно братьев жены, игравших в архаичном мире супружеских правил центральную роль[273].
Как наглядно следует из ранних текстов Тынянова, уже на рубеже 1920-х годов в России существовала теория такой логики литературного развития, в результате которой присущая литературе «эволюция» резко отграничивалась от внелитературного «генезиса»[274]. Это негибкое, полярное противопоставление эволюции и генезиса, структурального либо же формального синтаксиса диахронии и ее традиционной, содержательной нарративизации в качестве «истории», каузально-генетического порядка причины и следствия, влияния и результата — именно эти бинарные оппозиции формировали весь раннеформалистский и в целом утопический авангардный проект того периода[275].
Немалая доля биологизма и сциентизма могла сыграть свою роль в том, что Тынянов и другие формалисты причисляли последовательность литературных норм и доминант не столько к идеологической системе ценностей, сколько к универсально действующему природному закону «мутации» свойств, причем Тынянов даже говорил о жанре как о гене[276], само же произведение мыслилось им как «развертывающаяся динамическая целостность»[277].
Именно это лишение концептов развития их историчности, будь то текстуальные либо же диахронные процессы, сведение повествовательной эволюции к биологической динамике, определяет скрытый дарвинистский характер тыняновской теории эволюции тех лет. Как на текстовом, так и на словесном уровне прыжок, сдвиг, слом — в духе авангарда тех лет — являлись основными характеристиками представлений об эволюции, по сути будучи революционным эквивалентом «взрыва» в лотмановском смысле[278]. Этот концепт слома, до сей поры определяющий наши представления о развитии, соответствует биологическому понятию спонтанной мутации или же революционного свержения[279].
Перед нами все та же экономика патриархата, но разворачивающаяся не между родителями и детьми (отцами и сыновьями), а между элементами и свойствами, которые курсируют и конфигурируются согласно собственным правилам и закономерностям. Чем ближе эти правила к эволюционным моделям биосферы, тем лучше для семиосферы[280]. Генетическая идея влияния существует, таким образом, в рамках позднебуржуазной культуры наследования, подразумевавшей под традицией легитимную передачу унаследованного состояния, — генетического, культурного, экономического, социального «имущества». В своем противостоянии литературной истории «генералов»[281] — от Пушкина до Толстого, от Гёте до Гейнe — формалисты полемизировали и с историей владельцев домов и земли, низводящей отдельного человека и его собственность до уровня наемного управляющего культурной истории.
Поиск мутационных правил эволюции в искусстве и литературе привел Тынянова к антигенерическому представлению о «жанре», организующем виды и отдельные случаи не по жанровому принципу, инкорпорируя их в некое родство, а, напротив, по принципу динамической взаимосвязи свойств и признаков. По Тынянову, они являются результатом основополагающей трансформации, которой подчиняются все генетические факторы и ценности, попадающие в область действия определенного культурного порядка («обусловленности»)[282] — к примеру, литературы и искусства. Здесь над влиянием со стороны идеологии, политики, психологии преобладает давление «системы». Так что феномены «эволюции» подчинены «системности» и отвечающей за нее в узком смысле литературной и художественно-теоретической аналитике.
При этом, однако, следовало избегать «отцеубийства» истории, хотя в рамках утопических авангардных концепций той эпохи об этом уже было достигнуто предварительное согласие. Речь шла о «сциентификации» и тем самым биологизировании духовного мира[283], чьи духи должны были быть изгнаны точно так же, как и демоны прошлого, которых, как земной грех, можно было перенять только по наследству — или же ex post и pro futuro создать самим, сконструировать заново!
Если левые утописты обещали создание нового человека, то наиболее трезвые и отдающие должное иронической культуре формалисты придерживались такого представления о биологии, при котором свободная от смысла закономерность должна была служить освобождению от идеологизированных и многократно перекрещивающихся литературных и культурных полей. Перекрестное опыление культуры и природы[284] распространялось и на сторонников раннего структурализма — вплоть до поздней семиотики в ее тартуско-московском варианте.
Борьба жанров, как ее провозгласили формалисты, в любом случае недвусмысленно напоминала о борьбе за выживание, однако не для того, чтобы воспроизводить агрессивную риторику победы сильного над слабым, а совсем напротив: ради победы эффективности и эквивалентности над генерическими сделками королевских дворов. Согласно известному постулату Эйхенбаума, «искусство создает канон, чтобы его преодолевать»[285].
Традиционно литература представлялась некоей онтологической, сущностно и статистически определяемой величиной. «Историки литературы должны были и явления исторической смены рассматривать как явления мирной преемственности, мирного и планомерного развертывания этой „сущности“»[286], то есть речь шла о генетической «чреватости историей», присущей литературе, о ее наследственном характере — от отца к сыну. Противоположность этому принципу имплицитно означает прерывистость, сдвиг, победу над патриархальным «старым миром» и его «традициями» — то есть революцию: «Говорить о преемственности приходится только при явлениях школы, эпигонства, но не при явлениях литературной эволюции, принцип которой — борьба и смена»[287].
Лишь в постмодерне, в частности у Жака Деррида, было осуществлено радикальное вытеснение «inventio» и авторского права на оригинальность как такового ради экстенсивного освоения дискурсивных полей при помощи генерики, а не генетики. Но это уже другой факт, точнее — постфактум к нашей истории…
Стремление литературного ряда к «деканонизации», как и к деавтоматизации, не подвергалось с этой точки зрения никакому сомнению. Аналогичная ситуация была и с влечениями, являвшимися для Фрейда паровыми двигателями эволюции, и с всепроникающей élan vitale у Бергсона. Однако это мало что меняет в отношении действующей силы «автоматов», автоматизм которых в конечном счете мутирует в распространенное утверждение, что эволюция происходит сама по себе.
Шкловский тоже видит причину изменений в развитии искусства не в изменениях окружения, среды (быта), а в первую очередь в изменении «ощутимости» приемов: «Всякая художественная форма проходит путь от рождения к смерти. От видения и чувственного восприятия <…> до узнавания <…>. Нельзя думать, что искусство, изменяясь, улучшается. Само понятие улучшения, подъемом вверх — антропоморфично. Формы искусства сменяются»[288]. И происходит это не вследствие удовлетворения капризов публики и не как результат индивидуальных возможностей поэтов и мыслителей, а на основе собственных автономных законов искусства.
С этой точки зрения история литературы сводится к «системе систем», точнее, к синтагматике текстов, которые оборачиваются текстами истории. Синхрония и диахрония следуют одним и тем же правилам — это и было волшебной формулой, выведенной лингвистическим и литературным структурализмом (вплоть до моделей культурной семиотики).
Важным для концепции Тынянова является его последовательное уклонение от телеологических моделей объяснения функций, которые, будучи конструктивными факторами, структурируют целое произведения: «Понятие функции исключает понятие телеологии»[289], функциональный феноменализм исключает феноменологию артефакта, воспринимающегося как целое произведения. Это осознанная концентрация на поверхности речевых потоков и фактуре текста, напоминающая нам раннего Фрейда, этот осознанный редукционизм наложили отпечаток и на представление об эволюции как об антиистории.
Таким образом, историческое мышление переходит в генетически-генерический детерминизм, в то время как для эволюционистов речь шла не о целях и назначениях, а о корреляциях между частичными и замкнутыми системами, которые можно было воссоздавать экспериментальным методом, — вплоть до надежды не только интерпретировать прошлое ретроспективно, но и проецировать предсказуемые законы на будущее и организовывать согласно им настоящее. Отсюда происходит и стремление формалистов вмешиваться в литературно-художественный процесс не только своими интерпретациями, выступая в роли критиков, но и оказывать на него непосредственное влияние, желание быть художниками, то есть создавать искусство как таковое.
Если для точных и естественных наук природные законы только тогда являются таковыми, когда они носят регулярный характер и позволяют прогнозировать будущее, то это должно распространяться и на гуманитарные науки, и на деятельность художников. Примеры формалистских интервенций в современное искусство многочисленны и порой сенсационны: романы и сценарии Шкловского, исторические романы и сценарии Тынянова, «Мой временник» Эйхенбаума.
Для художественного процесса казалось необходимым постоянное поступление еще не автоматизированного материала из периферийных, далеких от искусства областей, приток новых приемов, мотивов и жанров с литературной или культурной периферии, связанной с центром общей системы перманентным кругооборотом. Здесь наблюдается единство концепции «литературы факта» и литературно-исторической концепции «литературного быта», ведь в обоих случаях речь идет о постоянной валоризации границ между литературным и внелитературным материалом, между нормой и эксцентрикой, роскошью и отбросами: «Все твердые статические определения [литературы] сметаются фактом эволюции. Определения литературы, оперирующие ее „основными“ чертами, наталкиваются на живой
Между теми свойствами, которые — разумеется, только на какое-то время — образуют доминанту системы, и теми, которые оказываются подчиненными ей, существуют постоянные приток и отток, все время подвергающиеся переопределению в периферийной зоне, которая сродни военной границе. Там в пространстве некоего промежутка пребывают те свойства и приемы, которые еще (или уже) не находятся под знаком литературности: они вот-вот либо будут канонизированы, либо лишатся этого качества. При этом ясно, что речь здесь идет не о сущностных свойствах, а скорее о функциональной атрибуции, порождающей специфический «эстетический объект»[291]. Это порождение, однако, состоит не в онтологии, которая aere perennis остается тождественной самой себе, а скорее совсем наоборот — в непостоянстве, динамике, потенциальности.
Отношения между гетерогенными и гетерономными звеньями культуры являются системными, а не казуально-генетическими, они не детерминируют друг друга, но трансформативно взаимодействуют, обмениваясь своими функциями. При этом формалисты предстают в качестве сторонников демократического «civil society» или представленной в спортивном духе рыночной экономики, причем «проигравшие» формы, уступающие и вытесненные в борьбе за доминирование, не исчезают, как повсеместно происходит в современной культурной борьбе, а продолжают действовать. Они как бы переходят в «резерв», откуда в любое время могут быть вновь взяты в переработку. «Старые» либо «устаревшие» линии все время остаются «вечными претендентами на трон»[292], однако во время своей «реабилитации» в новом синхронном контексте изменяют первичную функцию, соотнося ее с доминантными свойствами «новых школ»: «В конечном счете каждый новатор трудится для инерции, каждая революция производится для канона. У истории же тупиков не бывает. Есть только промежутки»[293].
С точки зрения системности (имманентной механизму эволюции), все внехудожественное предстает как бессистемное, не обладающее определенными границами и, таким образом, асинтагматическое. Формалисты все в большей мере осознавали, что с точки зрения любой системности все внесистемное в принципе должно являться хаотичным. В то же время при обращении к автономной закономерности внехудожественной сферы она также должна рассматриваться в качестве структурированной и структурирующей, как некий накопитель памяти, резервами которого на данный момент питается доминирующая сфера системности искусства и культуры и в который автоматизированные «литературные факты» могли бы возвращаться на хранение. Продолжающийся в то же время (конец 1920-х годов) интерес поэтов-абсурдистов (Хармс, Введенский) к проблеме случайности[294] и грубого насилия превосходит позднеформалистский интерес к кажущемуся хаосу насилия, ставящему под вопрос любую свойственную эволюции синтагматику. Одновременно в художественном мышлении позднего авангарда выходит на первый план феномен смерти (художника)[295], как таковой чуждый художественной системе авангарда.
Утопическая идея освободиться от силы притяжения материальной жизни и основать царство духа и свободы опиралась, таким образом, на апокалиптический мотив тысячелетнего царства, в котором необходимость потеряла свою власть. Крушение именно этого утопически-апокалиптического комплекса мы наблюдаем у представителей позднего авангарда, по крайней мере у поэтов абсурда и у формалистов. Неслучайно, однако, что «несоизмеримый остаток», сводящий систематическое мышление к абсурду посредством случайности и слепого произвола дикой природы, и стал той «высшей силой» — последним бастионом свободы, о которой мы можем прочесть в антиутопическом романе Замятина «Мы» уже в начале 1920-х годов[296]. Случайность человеческого бытия, достигающая апогея в Эросе и Танатосе, оказывается чрезвычайно противоречивым источником то наивысшей свободы, то глубочайшей нужды.
Тем самым на пути, ведущем к столкновению, оказались механизмы эволюции и истории, автономия искусства и его подверженность воздействию извне, а вместе с этим как художник, так и теоретик искусства неожиданным образом пришел к пониманию себя не как человека, которому подвластны обстоятельства, а как объекта воздействия внешних сил: «Мне не нужна сегодня книга. <…> Жизнь проходит мимо меня и берет меня в провожатые на день»; «Сейчас меня занимает вопрос о границах свободы, о деформациях материала <…>. Я хочу изменяться. Боюсь негативной несвободы»; «Я занимаюсь несвободой писателя. Изучаю несвободу, как гимнастические аппараты»; «Мне же судьба нужна для третьей фабрики. А сюжетные приемы лежат у меня у дверей, как медная пружина из сожженного дивана»; «Вещи делают с человеком то, что он из них делает»[297].
Высоко ценимый лауреатом Нобелевской премии Павловым принцип Ламарка — принцип передачи по наследству приобретенных качеств — пропитывал все его эксперименты таким представлением об эволюции, в котором тайная религиозная подоплека значительно заглушала все области экспериментирования. «Условные рефлексы как индивидуально приобретенные способности» парадоксальным образом стали ядром учения Павлова о высшей нервной деятельности, состоящей в постоянной эволюции адаптационных способностей. Павлов рассматривал «условные рефлексы» как происходящее в головной коре мозга дисциплинирование, которое посредством онтогенеза воздействует на филогенез: «Локализация высшей нервной деятельности исключительно в кортексе перевернула эволюционную лестницу, так как кора головного мозга образовалась в эволюционном процессе довольно поздно и не могла стать основой для формирования филогенетических безусловных рефлексов, возникших на более ранней стадии развития»[298].
То, что образовало сущность сталинизма, было не чем иным, как завоеванием природы, что детерминировало гравитационную силу вещей железной волей великого экспериментатора, который, прибегая к репрессиям, формировал в советских гражданах «условные рефлексы», чтобы в конце концов в результате абсолютной дрессировки добиться «рефлексов безусловных».
В начале 1930-х годов Мандельштам пребывал на уже необратимой фазе изгнания из литературной общественности, проживая в предоставленной ему сырой кладовке. В 1932 году в нем пробудился интерес к естественным наукам, в частности к биологии и эволюционной теории. Следы этого интереса к эволюционистам можно обнаружить уже в мандельштамовской прозе армянского периода, в том числе в эссе «Литературный стиль Дарвина», ушедшем в набор в апреле 1932 года. В нем Мандельштам приносит извинения за то, что раньше недооценивал Дарвина, рассматривая его поначалу лишь как авторитет для представителей материализма и нигилизма: «Его теория казалась мне подозрительно краткой: естественный отбор. Я спрашивал: стоит ли утруждать природу ради столь краткого и невразумительного вывода»[299].
Открытием для Мандельштама стал не идеологический осадок пришедшей в негодность эволюционной теории, а сам стиль Дарвина, который оказался столь непохожим на обычную риторику естествознания: «Ориентация на среднего читателя. Повествовательный тон»; «„Происхождение видов“ ошеломило современников. Книгу читали взасос. Ее успех у читателей был равен успеху гетевского „Вертера“. Ясно, что ее приняли как литературное
Адресатом Дарвина был не специалист, разбирающийся в терминологии, а широкая буржуазная публика: «Естественнонаучные труды Дарвина, взятые как литературное
Совершенно в духе формализма, к тому моменту уже забракованного и осужденного, Мандельштам увидел в Дарвине не героя опустившейся на уровень стереотипа научной идеи, а стилиста, так как «стиль
Мандельштам обнаружил родство между Дарвином и Диккенсом, стремившимся развенчать английское общество своего времени, в то время как, по логике Дарвина, общество должно было обличить «разумность реальности» как антропологический самообман. Одновременно возник и интерес Мандельштама к Ламарку. Если в случае Линнея речь шла об искусстве «придворно-феодальной миниатюры» и скрупулезного описательного дискурса, то у Ламарка на место чисто «живописных деталей» встали «структурные и анатомические свойства»[304]. «Ламарк боролся за честь живой природы со шпагой в руках. Вы думаете, он так же легко мирился с эволюцией, как научные дикари XIX века? <…> Он не прощал природе пустячка, который называется изменчивостью видов»; «В обратном, нисходящем движении с Ламарком по лестнице живых существ есть величие Данта. Низшие формы органического бытия — ад для человека»[305].
Примечательно, что Мандельштам перевел на язык поэзии не Дарвина, а его предшественника Ламарка, сформулировавшего идею эволюционистской лестницы живых существ и их органов, которые, приспосабливаясь к окружающей среде, приобретают и передают по наследству свои свойства. Быть может, именно извращенный ламаркизм à la Pavlov и имел в виду Мандельштам, когда сочинял стихотворение «Ламарк», где речь идет о драматичном перевороте, — о превращении утопического, оптимистического прогресса эволюции в его полную противоположность, в регрессию, в генетический каменный век?
В «Путешествии в Армению» Мандельштама мы видим довольно заносчивый пассаж: «Смотрите, этот раскрасневшийся полупочтенный старец сбегает вниз по лестнице живых существ, как молодой человек, обласканный министром на аудиенции или осчастливленный любовницей»[306].
Стихотворение Мандельштама «Ламарк» восстает против энтузиазма телеологии, который сам поэт в свой ранний оптимистический период охотно разделял: домашний порядок в целесообразном, добротном в ремесленном отношении мире, — казалось, он был навсегда разрушен революцией, Гражданской войной и лесоповалом первых пятилеток. Эта прекрасная целесообразность, которая, будучи целью, еще не оправдала все средства, ассоциируется с присущим Ламарку позитивным образом природы, того восхождения и совершенствования, который в отблеске своего абсолютного разворота указывает на обратный путь в каменный век.
Лестница всегда является инструментом восхождения, как лестница Иакова или «ступени» аргументации у Людвига Витгенштейна[307]. Но эта лестница не просто отбрасывается после того, как выполняет свою функцию. У Мандельштама лестница эволюции — в том виде, как ее видел Ламарк, проектируя ее ступени от примитивных первоначал в светлое будущее, — переходит в собственную противоположность, переворачивая движение вспять. И этот переворот возникает именно на вершине прогресса, воспеваемого в послереволюционные времена предвосхищенной утопии, опрокидывающейся назад, после чего не только культура, но и природа как таковая начинает движение в обратном направлении.
В стихотворении «Мастерица виноватых взоров…», написанном год спустя и решившем судьбу Мандельштама, мы находим ясный ответ на вопрос о виновнике произошедшего. Следуя за прогрессирующей регрессией, поэт еще раз обращается к своей музе — поэтической речи, которая как «утопленница» прекращает звучать:
На этом противоречии («Уходи. Уйди. Еще побудь…») «речь утопленника» умолкает. В том же году Мандельштама арестовали и на несколько лет отправили в ссылку в Воронеж. В 1938-м последовал очередной приговор, а 27 декабря того же года жизнь Мандельштама была унесена сыпным тифом в одном из лагерей вблизи Владивостока.
На этом магическом моменте — чуть более ста лет после смерти Пушкина — линии эволюции перекрещиваются с линиями истории, и по прошествии уже столь долгого времени нам все еще нужно сделать так много, чтобы распутать нити этого клубка.
Отнесенность поэмы Флоренского «Оро» к трем эпохальным парадигмам: символизм, авангард, соцреализм (попытка прочтения)
Последний текст Павла Флоренского, поэма «Оро», довольно странный. Поэма была написана им в 1934–1937 годах. Начало работы над ней приходится на пребывание Флоренского на Дальнем Востоке, в поселке Сковородино на Амуре, где он, изгнанник и заключенный, работал на так называемой «Опытной мерзлотной станции» — станции по изучению вечной мерзлоты, относившейся к ведению ОГПУ. Конец был написан уже на Соловках, куда Флоренского переправили в 1934-м, где он — на лагерном заводе йодной промышленности — продолжал заниматься наукой (исследованием добывания агар-агара из водорослей) вплоть до его расстрела в 1937 году.
Нахождение на опытной станции стало для Флоренского временем относительной свободы после месяцев, проведенных в тюрьме. Его семья даже получила разрешение приехать повидаться с ним. Текст поэмы Флоренский по строфам вкладывал в письма ближайшим родственникам — в том числе те, которые он адресовал своему младшему сыну Михаилу. К нему Флоренский и обращается в поэме, ему же она и посвящена. Когда осенью 1934 года Флоренского перевели в лагерь на Соловки (СЛОН), первый вариант поэмы уже был написан. На Соловках Флоренский продолжил работу над частями поэмы, только намеченными в первом варианте.
Характер поэтического повествования Флоренский старается согласовать с посвящением поэмы ребенку: стиль и ритм прозрачны до примитивности, нехитрый сюжет откровенно служит заявленной дидактической цели, простота наводит на мысль о мифе. Реальные отношения отца и сына выступают в виде вымышленной связи учителя и ученика. Действие, стилизованное под поучительную историю на этнографическом материале, изображает историю духовного пробуждения и инициации. Примеры из области географии, этнографии и собственной жизни придают тексту конкретность и наглядный характер. Местом действия выступает «опытная мерзлотная станция» в Сковородино, где Флоренский в 1934 году проводил исследования, а также непосредственно прилегающая к ней местность по берегу Амура, место проживания туземного племени оленеводов — орочей, которые, как объясняет автор, являются родственниками тунгусов; часть сюжета связана со строительством ветки БАМа, дороги, также построенной руками узников лагерей (БАМЛАГ). Протагонист поэмы, Сандро Друдзовский — как и Флоренский, заключенный с грузинскими корнями, — встречает во время одного из своих одиноких походов по тайге Оро, мальчика-ороча, в котором он пробуждает интерес к учебе и тягу к знаниям. Заканчивается история тем, что на опытной станции Сандро открывает перед Оро мир науки. Таков в кратком виде сюжет поэмы.
С точки зрения жанра и принадлежности к определенной эпохе «Оро» представляет собой в высшей степени гибридный текст. Особенно на формальном плане, на уровне стиха, простого, местами однообразного четырехстопного ямба, «Оро» напоминает «Мцыри» Лермонтова, с которым «Оро» на уровне сюжета связывает только мотив инициации, но не меланхолическая интонация, столь характерная для поэмы Лермонтова. В контексте более современной поэзии, «Оро» в одинаковой степени может быть воспринят и как дидактическое послание в стихах, адресованное детям, и как мифопоэтическая поэма в духе символизма, и как образец авангардистского примитивизма, и как просветительский «инициационный нарратив» в духе соцреализма. В конечном итоге, в совокупности всех возможных дискурсивных рамок, будет также правильно расценивать «Оро» как завещание автора. В последующих рассуждениях я хочу пролить свет на вопрос, каким образом поэма Флоренского отсылает ко всем трем эпохальным парадигмам и использует отдельные их составляющие: символизм, авангард и соцреализм.
Символистский подтекст поэмы прежде всего связан с Андреем Белым. Важно иметь в виду, что поэма возникла в том числе под впечатлением от смерти Андрея Белого в январе 1934 года. Флоренский, как я попытаюсь показать, ориентируется, в частности, на те тексты Андрея Белого, которые восходят к 1904 году, когда двух поэтов связывала тесная и чрезвычайно плодотворная дружба. Эстетика поэмы во многом определяется отзвуками этой встречи, состоявшейся тридцать лет назад, когда поэты сообща разрабатывали теургическое понимание фигуры поэта и поэзии.
Ярче всего к давней встрече и диалогу с Белым поэма «Оро» отсылает в развертывании символики «белого» и «льда». В символизме «белый» цвет встречается, в частности, в контексте теургии. Если в лунном мире раннего символизма «белый» и «лед» символизируют смерть и застывание в форме ледяных кристаллов, мифопоэтика Андрея Белого динамизирует и утверждает прилагательное «белый» в качестве символа восхождения и преображения — перехода из земного мира в трансцендентальный. И ранний, и поздний символизм часто конкретизирует «белый» через отсылку ко «льду». Иногда присутствует и дополнительная климатическая и геокультурная (северная) характеристика: у ранних символистов (у Бальмонта), а также в мифопоэтическом символизме (у Андрея Белого — «Первая симфония: героическая, северная»).
На первый взгляд кажется очевидным, что Флоренский в своей поэме обращается к топике русской сибирской литературы: ссыльный Друдзовский предстает в виде одинокого странника, пребывающего в сибирской глуши. Наряду с грузинскими корнями, повествование приписывает ему также и польское происхождение — мотив, связывающий поэму с важными сибирскими текстами более раннего времени, прежде всего Мицкевича и Рылеева. Строки, где говорится о Сандро Друдзовском как о страннике, одиноко бредущем по пустынной, дикой, замерзшей стране, приводят на память поэму Рылеева «Войнаровский», где поэт изобразил судьбу сосланного в Сибирь поляка, сторонника Мазепы.
Флоренский:
Рылеев:
Но если у Рылеева в сибирском безлюдье, описанном как холодное царство смерти, встречаются два чужака (Войнаровский встречает Миллера, немецкого историка, изучающего Сибирь), Сандро у Флоренского ждет встреча с Оро — туземным мальчиком. Едва встретившись, ссыльный странник и местный житель тут же находят общий язык и заключают союз против представителей прогресса, промышляющих золото и строящих БАМ, разрушая сферу обитания коренных народов вместе с залегающей в почве вечной мерзлотой. В итоге странник Флоренского тут же утрачивает внешние признаки чужака, а чужой, пустынный край приобретает характер близкого и понятного:
Более того, в то время как у Рылеева сибирское царство льда (как позднее, в конце XIX века, у ранних символистов) — это царство смерти, у Флоренского оно выполняет совсем другую функцию. Уже в первых строках описываемый регион обозначается как мифический «сверхвосток», который, по словам рассказчика, задает ему тему «мерзлоты»:
Тут же, непосредственным продолжением одного из цитированных мест, где слышатся отголоски рылеевской Сибири, начинает развертываться сценарий, согласно которому пустыня оказывается мертвой лишь на первый взгляд. После того как эта территория в очередной раз была описана как мертвое царство льда à la Рылеев и «особый мир», где все иначе и наоборот, à la Достоевский, рассказчик именно здесь неожиданно обнаруживает библейское место преображения, гору Фавор с ее божественным светом — мотив, который для Флоренского уже в ранние годы был центральным. (В 1904 году этот мотив развивался в контексте символистской, вдохновленной апофатической мистикой, метафизики света. Впоследствии, начиная с 1921 года, он вновь стал важен в контексте ВХУТЕМАСа, куда Флоренского в качестве преподавателя пригласил Владимир Фаворский и где он вместе с Фаворским и П. Павлиновым входил в небольшую, но важную группу «производственных мистиков», члены которой считали себя единственными настоящими «производственниками»[314].)
Процитированное место — лишь одно из двух на всю поэму, где упоминается белый цвет. Но в то же время оба эти места исключительно важны и в обоих случаях эпитет «белый» фигурирует в контексте символически заряженной семантической изотопии льда, света и мудрости.
Философский анализ символики цвета точно так же пронизывает творчество Павла Флоренского, как поэтическая работа с цветовой символикой проходит сквозь все произведения Андрея Белого[320].
Чтобы продемонстрировать отзвуки раннего диалога поэтов о символике цветов, сравнительный взгляд на «Первую симфонию» Белого кажется весьма целесообразным. Уже в расширении ее названия: «героическая, северная», не говоря уже о мифопоэтическом нарративе, дает себя знать чтение Белым Ницше (прежде всего, «Так говорил Заратустра»). Сюжет «Симфонии» рассказывает о королевской семье, уединенно живущей высоко в горах. Члены семьи покидают замок, отправляясь в разные стороны: король-отец оставляет свой трон, чтобы освободить народ от власти тьмы; «вечно юная» королева также отказывается от власти, когда прилетает белая птица, чтобы сопроводить ее в вечность. Трон королевы, однако, продолжает сиять и после ее ухода, оставаясь ослепительно-белым, символизируя ее неизменное присутствие и обеспечивая связь оставшихся с трансцендентным миром. Королева уходит, направив свой путь на северо-восток. Она находит себе место в «счастье, юном, как первый снег»:
Она видит «белых детей», а на пути ей снова и снова встречается старик в «белой мантии» или «отшельник» в «мантии из снежного тумана и венке из белых роз». Еще она видит двух отшельников в белом, окруженных бледным блеском и кивающих на восток:
Затем снова появляется незнакомец в мантии из снежного тумана, который обращается к ним «Белые дети!» и возвещает им не смерть, а приближающийся с рассветом переход в новую жизнь:
Семантика «белого» — явленная в снеге, розах и, прежде всего, в свете, географически и геокультурно связанная с северо-востоком, — приобретает в «Первой симфонии» эстетическое, этическое (чистый, невинный, добрый), эпистемологическое (познание тайн) и эсхатологическое измерения.
Когда Павел Флоренский и Андрей Белый сошлись в 1903 году в Москве и когда они летом 1904 года (Флоренский тем временем вернулся в родной Тифлис) экстатически переживали, как пишет Фриц Мирау, «надличностную [духовную] общность», при которой, как они оба отмечают, у них почти одновременно возникают одни и те же мысли, Флоренский и Белый совпадают в понимании искусства как теургии, в тесном связывании искусства и религии в контексте мировоззрения, превращающего апокалиптику в эсхатологию.
Если сопоставить «Северную симфонию» Белого с текстами Флоренского, написанными в эти же годы, близость, — но и тонкие различия, которые скоро разведут авторов в разные стороны, — становятся очевидными.
Основываясь на мотивах из «Откровения» Иоанна Богослова, Флоренский в своем докладе «Символизм и религия» (1901) представляет историю христианства как движение от «красного» к «белому»:
«Первые века христианства обагрены кровью. Вершины христианства белы, как снег. Историческая эволюция церкви есть процесс убеления риз кровью Агнца»[321].
В письме из Тифлиса от 14 июня 1904 года Флоренский рассказывает Белому о сне, в котором они с ним в окружении «аргонавтов» размышляют о значении этого мотива, и Флоренский берет на себя роль толкователя, раскрывающего тайну, окропив три белых детских платьица «красной жидкостью» и затем объявив их белыми. Когда друг хочет ему возразить, он произносит: «Для органов чувств это — красные пятна. Но внутренне, по смыслу таинства они белее снега»[322]. В своем письме Белому Флоренский возводит этот парадокс до ритуала: «Это был новый ритуал, ритуал апокалиптического христианства»[323], ставя «убеление» в центр своего мистико-теургического понимания искусства (а значит, и роли поэта — Андрея Белого).
В то время как Андрей Белый стремился к «синтезу искусства и религии вне исторических церквей»[324], Флоренский избрал его, «белого», в качестве художника — спасителя церкви.
В месяцы, когда Флоренский внимательно читал первую «Симфонию» Белого, он также собирался написать рецензию на сборник «Золото в лазури», где белому цвету (и здесь часто конкретизируемому через снег и лед) вместе с лазурью, золотом и красным, с одной стороны, отводилась функция трансцендентального синтеза в мифопоэтической игре красок, а с другой — «белый» использовался как символ видения светлого будущего (как, например, и в стихотворении «С. М. Соловьеву», 1901 года, где рефреном повторяется стих «Пусть февральская вьюга бунтует, / Мы храним наши белые сны»[325]). Вместо запланированной рецензии — словно ответная реплика в диалоге, когда тезис собеседника повторяется слегка скорректированным с учетом собственной перспективы, — Флоренский сочиняет «Эсхатологическую мозаику» (1904), мифопоэтическую поэму, рассказывающую о «походе Трех», в которой легко можно узнать и отклик на «Северную симфонию». А в фигуре «третьего» легко узнается сам Андрей Белый:
«Трое» отправляются в холодные, белые, одинокие горы, где они встречают рождение нового мира. Заголовки трех частей поэмы образуют семантическую изотопию света и зрения: «Солнечность», «Облачность», «Прозрачность». Композиция указывает на нарративное ядро текста: восхождение, подъем от земного к небесному. То, что Флоренский делает здесь, кажется мне основополагающим для его последующего диалога с Белым, продолжавшегося с 1904 по 1934 год. Флоренский меняет местами аполлоническое и дионисийское начала, как они существуют в оценке Андрея Белого: аполлоническое начало в качестве спасительного порядка ставится им на первое место по отношению к творческому, но разрушительному дионисийскому.
В последней части «Трое» достигают своей цели:
Вместо красного цвета, которым в апокалиптическо-эсхатологическом сне дочиста отмываются одежды, мы здесь имеем «золото» и «лазурь», земное и небесное, из синтеза которых возникает «белое» как цвет райско-утопического будущего, будущего, в котором Агнец Божий соединится с Премудростью, Софией, и где вечная, просвещенная женственность, богочеловечество и церковь сольются в одном. Флоренский, полагает Мирау[326], стремится к синтезу церковности и мирской культуры, соединяя себя с исторической русской православной церковью. Вобрать в себя учение церкви вместе с научно-философским мировоззрением, включая искусство, — в этом Флоренский в 1904 году видит свою практическую цель. Одновременно для мировоззрения Флоренского кажется существенным, что во взгляде на значение белого цвета мистическая традиция и научное познание совпадают, не вступая в противоречие: оба исходят из того, что белый — продукт синтеза всех прочих цветов.
Для дальнейшего развития цветового символизма Флоренского два момента имеют особое значение: во-первых, то, что «белый» конкретизируется через его локализацию в «высоких горах», а также соответственно через «холод», «снег» и «лед» — постоянные составляющие семантической изотопии «белого». Во-вторых, как было показано, «лед» и «снег» вместе с «белым» фигурируют в значении чистого, божественного света, а не в качестве символа смерти, как это было в лунном мире раннего символизма. «Белый» у Андрея Белого, как и в творчестве раннего Флоренского, указывает на мистическое воскресение и счастливую жизнь воскресших.
Принципиальное отличие «Оро» от уже рассмотренных символистских текстов состоит, прежде всего, в дальнейшей содержательной конкретизации действия, места и символики. Здесь эпитет «белый» в значительной степени заменен мотивом льда. Наряду с очевидными отсылками к текстам прежних лет, в частности к Андрею Белому, здесь можно отметить и произошедшие изменения. В «Оро» «лед» (как и белый цвет) уже не несет значения преображающего синтеза других цветов (золота и лазури). Напротив, «лед» (белый) и «золото» скорее оказываются противопоставлены друг другу: лед — как это практически происходит в случае с советскими золотыми приисками — подлежит разрушению ради золота. Золото, образующее центр дионисийского семантического поля страсти и творческой активности, источник которой — разрушение, только тогда приобретает положительную коннотацию, когда оно, укрощенное льдом, оказывается под угрозой.
Вводный комментарий Флоренского поясняет связь написанного с текстами символистов, но одновременно делает очевидным и различие между ними: лед и золото фигурируют здесь не только как символы, но в значительной степени как природные стихии, наделенные способностью к действию:
Мерзлота, как тройной символ — природы, народа и личности, — таит в себе силы разрушительные и творческие. Выходя наружу, они могут стать губительными. Золото, таящееся в мерзлоте, обращается в золотой пожар, губящий достояние орочонов — тайгу и мох, разгоняющий дичь — источник их жизни. Пожары производят золотопромышленники — их погоня за золотом — источник бедствий, а потому и вырождения орочонов, постепенно оттесняемых со своей территории[327].
Флоренский здесь утрирует доминирование аполлонической упорядоченности ледяных кристаллов в противовес разрушительному (дионисийскому) хаосу. Но если вернуться к тексту Флоренского 1904 года (или к написанным в 1914 году «Водоразделам мысли»), окажется, что для его собственной мифопоэтики — и в этом она диаметрально противоположна мифопоэтике Вячеслава Иванова — это не новость: «„Серый взгляд“… вдыхал свежий ветер, пил чистый воздух… Не слышал разговоров пустых — без Единства», «Серый взгляд стоял у окна. Радовался белому облачку»[328]. Согласно учению Флоренского о холоде, на страже Единства (с Богом), стоит холод (= чистота), тепло же, напротив, рассеивает его и разрушает.
Второй раз «белый» фигурирует в заключительной характеристике протагониста, Оро, также одном из ключевых пассажей в тексте. Оро предстает здесь «провидцем», «визионером», почти мессией, поскольку он способен спасти мудрость старого мира и придать ей более высокий статус, связав с наукой мира нового. Оро застывает перед лицом знания во время созерцания «наледи», в которой на мгновение застывает текучий поток (творческое начало), скованный и одновременно увековеченный в этой своей застылости. Аполлоническое застывание как следствие замерзания здесь выступает как увековечение дионисийского экстаза. В Оро, как в наледи, соединены в одном лице жар, «белое каление» и лед (холод), слившись в синтетическое аполлоническо-дионисийское единство, которое одно, как подразумевается здесь, может обеспечить счастливое будущее — однако при том условии, что аполлоническая застылость выйдет победителем:
В этом отрывке отчетливо слышны отголоски «Эсхатологической мозаики» (1904), где достижение цели, воскрешение мертвых, символически обозначено через снятие оппозиции и уравнение «сияющего льда и снега» (так сияют «Милые» в день воскресения) с пламенным восторгом «Феникса» (Андрея Белого) через привлечение света (другой вариант: сияния) как общего знаменателя (Феникс тоже сияет, соперничая с солнцем):
Ср., текст А. Белого:
Также и в этом тексте уже содержится — как выражение и результат преображения — мотив застывания в восторге, наступающего одновременно с потерей, или, лучше сказать, — осознанием избыточности языка, человеческой коммуникации, уступающей место почти бессловесному, невразумительно-радостному бормотанию: все выше поднимаясь в горы, «Трое» беседуют так друг с другом и с Богом.
3.
Мотив совмещения огня и льда как знак мистического просветления встречается, впрочем, и у других поэтов-символистов. Например, — на что уже обращал внимание Ханзен-Леве[332], — у Бальмонта (1908) он задействован в характеристике художника-пророка как парадокс для изображения апофатического видения:
В то же время у позднего Флоренского в поэме «Оро» речь идет уже не столько о соединении несоединимого (coincidentia oppositorum), сколько об экстатически-энтузиастическом синтезе (можно даже сказать, своего рода формуле пафоса), который, кроме того, конкретизируется через изображение естественного развития событий, со своей стороны, иллюстрирующего не автотрансформацию творца (иначе: процесс становления поэта), а инициированную извне, учителем, дидактическую трансформацию ученика.
Оро, любознательный мальчик, которому предопределена карьера великого — советского — ученого, показан (как и прежние поэты-провидцы, в чьем описании использовалась символика «белого») в момент visio — наивысшего проникновения в природу вещей. Теургическое единение божественной природы с избранным провидцем находит и здесь выражение все в том же мотиве застывания, наступающего в момент динамического взрыва. С той только разницей, что в роли провидца на этот раз выступает не поэт, а ученый, и его проникновение в суть вещей обусловлено дидактически, а не божественно-трансцендентально.
Проведенное сравнение призвано было показать, насколько сильны в «Оро» следы не только символики цветов, используемой символистами, но и более раннего, общего для Флоренского и Андрея Белого, теургического понимания природы художника (или поэта), и в то же время указать на то, как последняя поэма Флоренского от него отступает.
Однако, чтобы полностью отразить всю сложность мифопоэтических связей поэмы, необходимо в свою очередь обратиться к современному ей культурному контексту. При этом особенно важны будут два аспекта, поскольку в них отразилась основная трансформация понятия теургии: 1. Контекст советского покорения Арктики, в центре которого в 1930-е годы стояли исследование подземного льда (вечной мерзлоты) и борьба с ним; 2. Контекст освоения тем, связанных с коренным населением Сибири, литературой и этнографией, прежде сыгравший важную роль в развитии авангардистского примитивизма, а теперь заново востребованный в процессе становления социалистического реализма.
Я начну со второго сюжета. Наиболее серьезное, бросающееся в глаза отличие, ставящее под вопрос связь «Оро» с текстами символистов, заключается в основополагающей для поэмы этнографической тематике. Она, напротив, объединяет поэму Флоренского с мифологизацией орочей («орочонов») Хлебниковым в его Сверхповестях[334]. Чтобы разобраться в этом вопросе, позволю себе короткое отступление.
У Хлебникова мотив орочонов стоит в центре двух произведений[335]: «Око» — прозаическом тексте 1912 года, с подзаголовком «Орочонская легенда», и «Дети выдры» — первой из так называемых «сверхповестей», сочиненной между 1911 и 1913 годами. Оба текста относятся к мифопоэтическим и потому занимают центральное место в творчестве Хлебникова. Можно предположить, что Хлебников, который, в отличие от Флоренского, никогда не был ни на Дальнем Востоке, ни у берегов Амура, специально заинтересовался космогонической мифологией орочей. Вероятно, она показалась ему перспективной для развития собственной мифологии художественного творчества, в которой нужно увидеть параллель дионисийскому мифу Вячеслава Иванова или фигуре Софии у Блока. Другой возможной причиной интереса Хлебникова могли послужить этнонимы, допускающие разнообразные семантические ассоциации: лат. «origo» (начало, исток) — итал. «oro» (золото).
Хлебников обращается к главному космогоническому мифу орочонов, согласно которому в раннюю пору существования земли светили три солнца, из-за чего на земле было слишком много огня, было слишком жарко. Великое деяние отца-основателя и культурного героя орочонов, согласно мифу, заключалось в том, что он сбил с небосвода два из трех солнц и тем самым сделал землю пригодной для жизни[336]. Сверхповесть «Дети выдры» по-своему развивает этот космогонический миф: тотемный зверь орочонов, выдра, выступает в роли праматери, а ее сын — «сын выдры» — играет роль культурного героя, убивающего выстрелами два «вредных» («лишних») солнца: красное и черное. Как и в библейском мифе о сотворении мира, Хлебников рисует картину возникновения жизни на Земле: после «убийства» солнц появляются олени и дикие животные, земля чернеет, небо приобретает синий цвет, море из красного и черного становится зеленым, вода проступает там, где текли потоки лавы, повсюду начинают расти трава, деревья, березовые рощи, человек мастерит себе молоток и начинает обрабатывать камень[337].
Космогонический миф, с одной стороны, придает тексту Хлебникова метапоэтическое измерение, позволяющее автору подвести основу под свое футуристическое понимание фигуры поэта, с другой — Хлебников использует его для (ре)конструкции русской культуры в качестве «евразийской».
В 1913 году, находясь на пике увлечения футуризмом, Хлебников сочинил пролог к опере «Победа над солнцем» Матюшина, Крученых и Малевича, а также свою первую «сверхповесть». Этими работами он внес свой вклад в создание характерного футуристического представления о художнике как творце новой вселенной. В этом контексте новое обращение к солнцу объяснялось не только тем, что солнце — исконная метафора творца мира, встречающаяся во многих культурах. Характерная мегаломания проявила себя еще и в том, что поэт не только уподобил себя солнцу, но рассматривал его как своего конкурента, которого необходимо победить. В этой опере «будетляне» побеждают солнце как символ старого мироустройства, стремясь освободить дорогу будущему. Так и у Хлебникова, космогонический миф орочонов привлекается для иллюстрации футуристического мифа о роли поэта. Одновременно этот миф мог быть использован для обоснования такого понимания искусства, которое противостояло традиции искусства европейского. Речь шла о том, чтобы, преодолев эту традицию, вернуться к самым истокам человеческой культуры и начать с чистого листа.
Миф дальневосточного племени орочонов не служил у Хлебникова культурной экзотизации далекого региона, лежащего на периферии, а, совсем напротив, использовался для конструирования прочно связанного с Россией «азийского» пространства. В отличие от некоторых других футуристов, Хлебникова с самого начала характеризовала «евразийская» ориентация, его можно было бы назвать «евразийцем» до евразийства. Одновременно это была попытка утвердить как можно большее культурное разнообразие в качестве конституирующего признака политико-территориального единства, раскинувшегося на две части континента, — попытка, относящаяся к традиции символического конструирования империй. Следуя логике своей биографии[338], Хлебников критиковал русскую литературу за то, что многие удаленные от центра регионы она вообще не удостоила своим вниманием. Так, хотя ею и был воспет Кавказ, «но не Урал и Сибирь с Амуром, с его самыми древними преданиями о прошлом людей (орочоны)… Мозг земли не может быть только великорусским. Лучше, если бы он был материковым»[339]. Хлебников не уставал писать об Астрахани, своем родном городе, в чьем западно-восточном культурном прошлом он видел лучшую иллюстрацию своего представления о многокультурной евразийской общности[340].
Мифу орочонов в конструируемой Хлебниковым Евразии также отводится важная роль: этот миф служит тому, чтобы как можно шире растянуть геокультурный горизонт, охватывающий целый континент. В позднейших размышлениях («Свояси», 1919) Хлебников подводит итог: под влиянием легенд орочонов он прежде всего стремился к тому, чтобы сконструировать «общеазийское сознание»:
«В Детях Выдры я взял струны Азии, ее смуглое чугунное крыло и, давая разные судьбы двоих на протяжении веков, я, опираясь на древнейшие в мире предания орочонов об огненном состоянии земли, заставил Сына Выдры с копьем броситься на солнце и уничтожить два из трех солнц — красное и черное.
Итак, Восток дает чугунность крыл Сына Выдры, а Запад — золотую липовость.
Отдельные паруса создают сложную постройку, рассказывают о Волге как о реке индоруссов и используют Персию как угол русской и македонской прямых. Сказания орочонов, древнего амурского племени, поразили меня, и я задумал построить общеазийское сознание в песнях»[341].
В «Детях выдры» орочоны с их космогоническим мифом выступают творцами мира и стоят у истока всех культур. Тем самым они образуют жизненный исток, который — с точки зрения всемирной истории — противостоит «царству мертвых». Географически этому соответствует пространство от Тихого океана до Запорожской Сечи. «Дети выдры» включает орочонов в сеть евразийских культурных связей, внутри которой Хлебников обнаруживает соответствия. Так, герои европейского культурного пантеона — например, Гомер — непосредственно соседствуют у него с арабскими или персидскими поэтами, отдельные народности Российской империи (например, мордва) выступают бок о бок с индийскими божествами или «детьми выдры» — божествами «маньчжурских татар» (как Хлебников называет орочонов), — а запорожские казаки, о которых говорится, что они подобны «тевтонским рыцарям», но превосходят их, соседствуют с футуристами. Ледяной Север представлен здесь в той же мере, что и цветущий, воинственный Юг (Грузия, черкесы, Кавказ).
Флоренский тоже обращается к орочонам как представителям первоначальной человеческой культуры, представителям примитивного мышления, оперирующим не понятиями, а образами. Однако, выбрав этот сюжет, он помещает этнографическую тему орочонов в совершенно иной контекст: его поэма становится в ряд таких произведений, которые — вслед за Фенимором Купером — описывают историю заката туземных народов, выступая посредниками в передаче их опыта. Оро задуман как своеобразный «последний из могикан», которого удается отвоевать у природы. Два текста, с которыми Флоренский, вероятно, был знаком, важны для сюжета его поэмы: «Дерсу Узала» Арсеньева и «Последний из удэге» Фадеева. В этнографическом романе-путешествии Арсеньева, опубликованном в 1920-е годы в разных вариантах, в центре системы персонажей — старый туземец, «последний» представитель дикой природы, и молодой исследователь тайги, который оказывается спасительным посредником между двумя мирами. Эта расстановка сил и отличает «Дерсу Узала» от «Оро».
Между Фадеевым и Флоренским на первый взгляд существует более тесная параллель. И в «Оро», и в «Последнем из удэге» — первые две части которого вышли в свет в 1930 году (журнал «Октябрь»), а в 1932–1933 годах в журнале «Красная новь» и отдельной книгой, — в центре повествования стоит мальчик-туземец, миссия которого, очевидно, состоит в том, чтобы сделать свой народ частью современного мира. Но на фоне этой общности тем отчетливее видны различия. Ни одна строчка Фадеева не дает повода усомниться, на чьей стороне находится истина, кто выступает носителем высшего знания и в каком направлении должна и будет развиваться история: удэге Сарл — положительный герой, представляющий коренных жителей — играет роль персонажа-посредника, который понимает значение революции и осознает, что единственно правильный путь для туземцев-кочевников состоит в том, чтобы стать оседлыми, поэтому сам он принимает участие в Гражданской войне на стороне красных. Его главной характеристикой в тексте Фадеева с самого начала становится плохой русский язык — черта, которой до него уже отметил своего Дерсу Арсеньев. Язык фигурирует здесь как инструмент, при помощи которого находит однозначное выражение цивилизационная модель Фадеева, иными словами — пропасть, отделяющая русского революционера от туземца.
Флоренский также переносит Оро в область мифа и архаики, на более ранний этап развития человечества, что, впрочем, скорее приводит к библейским ассоциациям: его биография напоминает историю Авраама, Сарры и их сына Исаака. Уже пожилые, не способные произвести потомство, родители Оро лишь благодаря вмешательству шаманов получают возможность зачать ребенка, из-за чего их сын с рождения посвящен духам. Таким образом, Оро, кроме этнической, сразу же получает библейско-ветхозаветную характеристику, в силу которой — как последний представитель древней и самобытной культуры и одновременно первый сын новой культуры, синтетически вобравшей свое и чужое, — выступает выразителем универсального, перекрывающего все этнические и культурные границы начала.
Фадеев создает треугольник, в котором удэгейцы вместе с русскими революционерами объединяются в борьбе с враждебными саботажниками-хунхузами, народом, живущим на границе с Китаем, негативная характеристика которых, начиная с Арсеньева, стала общим местом этнографической литературы Дальнего Востока. Флоренский также организует систему действующих лиц по принципу треугольника, только у него он выглядит иначе: ссыльный ученый заключает союз с орочем против тех, кто (неважно, русские они или нет) насильственно продвигает модернизацию и алчный материализм. Этот союз понимается как духовный альянс, участники которого располагаются в общем пространстве. Хотя ссыльный ученый Друдзовский выполняет просветительскую миссию, между ним и туземцами не проводится четкой оценочной границы. Напротив, орочи выступают носителями не просто древней, но вполне еще действенной мудрости, которую необходимо перенести в новый мир, чтобы спасти его от опасности, грозящей со стороны модернизаторов. Мессианский момент проецируется здесь на весь мир, оказавшийся во власти ложных исторических сил.
Орочоны изображаются носителями мудрости именно в связи с их пониманием «вечного льда». Как и Друдзовский, исследователь и рассказчик (его близость к самому Флоренскому невозможно не заметить), орочоны относятся ко льду с почтением не как к чему-то враждебному, а, с одной стороны, как к медиуму, хранящему древнюю мудрость, а с другой — как к своего рода лекарству, терапевтическому средству. Так, отец Оро предлагает одинокому, преследуемому путнику:
Но Друдзовский не может принять приглашение, потому что ему нужно выполнять задачу миссионера: он должен ввести юного Оро в науку, с помощью которой тому предстоит перевести древнюю мудрость своей культуры на новый язык, превратив ее в истинно просвещенное знание.
Не имея конкретных доказательств того, что Флоренский знал роман Фадеева, я все же предполагаю, что его полемика с Фадеевым в поэме «Оро» достаточно очевидна. Речь идет о полемике с типичным для этнографической литературы сюжетом-клише, который Фадеев приспособил для соцреалистического оформления истории превращения представителей «малых народов» в советских людей[343]. Этому нарративу Флоренский противопоставляет другой, который можно в каком-то смысле рассматривать как альтернативу первому, — нарратив сохраняющей и синтезирующей перекодировки знания с одного уровня на следующий, более высокий. В остальном система персонажей поэмы Флоренского очень напоминает ту, с которой мы сталкиваемся в соцреализме: в центре находятся фигуры «вождя» (который, кстати сказать, несет не только автобиографические черты автора, но через грузинское происхождение героя указывает на вождя советского народа) и того, кто предназначен для инициации. Последний, если обратиться к авторитетной схеме соцреалистического нарратива, предложенной К. Кларк[344], должен быть поднят с уровня «стихийности» на уровень «сознательности». Избранность, проявляющаяся в обстоятельствах появления мальчика на свет и проявляемой им жажде знаний, указывает на него — подобно героям соцреализма — как на персонажа, самою судьбой предназначенного в вожди. Даваемый во вступлении прогноз Флоренского относительно дальнейшей биографии Оро это подтверждает: как и в случае с персонажем Фадеева и других литературных выходцев из окраинных областей Советского Союза, Оро должен со временем вырасти в крупного ученого, роль которого будет состоять в просвещении своего народа:
Он делается большим ученым и вместе с тем работает пo просвещению родного народа, в творческие возможности которого он глубоко верит[345].
Однако дальнейшее развитие сюжета «Оро» входит в очевидное противоречие со сталинской идеологией. Флоренский выступает против характерной для 1930-х концептуализации отношений человека и природы через категории завоевания, покорения, овладения, укрощения. В отличие от этой модели теургическое мировоззрение Флоренского с самого начала усматривало — и в этом проявилось его отличие от позиции других символистов — в природе божественное начало, предполагая существование сущностной, магической связи между человеком и природой, не допускающей одностороннего вмешательства в нее со стороны человека. Но теперь, в 1930-е годы, культурная ситуация в этом отношении еще более обострилась. Флоренский писал свою поэму как раз тогда, когда Арктика — в контексте открытия северного морского коридора, в условиях впечатляющего спасения летчиками полярной авиации экспедиции «Челюскина» и экспедиций на Северный полюс — оказалась в центре интереса средств массовой информации. Он работал над поэмой в ссылке, находясь на опытной станции, где вечная мерзлота исследовалась не с отвлеченными научными целями, а в перспективе освоения заполярных широт. Вместе со своими коллегами Флоренский трудился над книгой, которая выйдет в 1940 году, разумеется, без указания его авторства[346]. Проводя исследования на опытной станции, Флоренский мог наблюдать, как другие заключенные ГУЛАГа прокладывали по мерзлотным почвам рельсы БАМа или с большим трудом добывали из вечной мерзлоты золотосодержащую руду. Дискурс, связанный со всеми этими видами деятельности, использовал риторику вражды, борьбы и финальной победы[347]. С пониманием природы и льда как врагов и полемизирует Флоренский, создавая в «Оро» модель, согласно которой человек предстает хранителем природы, а природа рассматривается не как объект (человеческого вмешательства), а как субъект, так же как и человек, наделенный божественным происхождением. «Вечной мерзлоте» придается статус действующего лица. Перечисляя, чему лед может сопротивляться, Флоренский называет — заключая их в кавычки — именно те понятия, которые относятся к основному словарному запасу советской идеологии покорения природы:
Вечная мерзлота разрушает, когда ее начинают «обживать» и «освоять». Отсюда — «не трогай мерзлоты» орочонов. Но то же — о душе. Прикрытые мерзлотой, таятся в ней горечи, обиды и печальные наблюдения прошлого. Но не надо копаться в ее недрах… Мерзлотная бодрость дает силу справиться с разрушающими силами хаоса. Мерзлота — это эллинство[348].
В одном из писем Ф. Д. Самарину Флоренский писал: «Древнее эллинство для меня самое дорогое и „свое“». В письме же к Розанову говорится: «Может быть… я последний грек»[349]. Теперь, в «Оро», Флоренский изображает другого тем последним, кто должен стать спасителем и одновременно первым человеком нового мира — мира, которому суждено спасти старый, вобрав его в себя. От такой природы человек отличается лишь как знающий, но не как действующий[350]. Создавая «Оро», Флоренский предлагает свой собственный образ «нового человека»,
Это позволяет сделать вывод о том, что с точки зрения моделирования отношений человека и природы Флоренский в поэме «Оро» выступил прежде всего как непримиримый критик советской модернизации, но одновременно и как сторонник модернизации альтернативной, стремящейся использовать научное просвещение как инструмент познания, раскрытия, передачи и трансформации архаической (вечной) мудрости, осознающей роль природы как носителя (медиума) этой архаической мудрости и признающей за ней способность к самостоятельному действию[351].
Позиция, которая сегодня, в контексте таяния полярных льдов и глобальной экологической перспективы, приобретает особую актуальность.
Вкус застолья (Лев Лосев и Александр Блок)
Живительная противоречивость эстетики Льва Лосева задана его представлением о роли «вкуса» в решении художником творческих задач. Вслед за Иосифом Бродским — и только в этом вслед — как стилист он неуклонно заботился об «усволочении» содержания[352]. То есть о разрушении вкусовых плотин. На эту тему Лосев написал специальное эссе «Бедствие среднего вкуса»[353], размышление над эстетической максимой Пастернака, заявленной в «Докторе Живаго»: «…бедствие среднего вкуса хуже бедствия безвкусицы». Историософская направленность романа явила себя через выспренний тон врачевателя от Бога живаго, безвкусицу письма «под Чарскую» и жанровую неразбериху: житийный канон, волшебная сказка, внефабульная, чеховского типа, сюжетность. Дерзновенный художественный замысел автора состоял в том, чтобы сквозь взвихренный бурей житейский пестрый сор всюду проступало лицо, исцеляющий и жертвенный образ, уподобленный, как у Александра Блока в «Двенадцати», Христу. Средостение романа — шокирующее читателей со «средними вкусами» заявление героя: «Дорогие друзья, — обращается мысленно Юрий Живаго к друзьям детства, — о как безнадежно ординарны вы и круг, который вы представляете, и блеск и искусство ваших любимых имен и авторитетов. Единственно живое и яркое в вас это то, что вы жили в одно время со мной и меня знали»[354]. Эту тираду герой не произносит вслух единственно по причине ее почти дословного совпадения с речением Христа, как его передает автор в венчающих роман стихах: «Вас Господь сподобил / Жить в дни мои, вы ж разлеглись как пласт»[355]. И т. д. Пастернак, очевидно, не мог не осознавать: лепить напрямую из Христа литературного персонажа — крайнее прегрешение против любого «вкуса».
Современный исследователь видит в схожей, перекрывающей фабулу произведения визионерской устремленности знак приоритета «волевого дискурсивного „жеста“ над художественной фактурой текста»[356], как это было свойственно, например, Н. Г. Чернышевскому в романе «Что делать?». Провокативно, но сблизим Чернышевского с Пастернаком. Сродство, признаемся, далековатое. И все же — сущностное. Обнаружимо оно и у Блока в «Двенадцати».
Лосев в стихотворении «Печка» внеположным сюжету «жестом» нарочито замещает сакральный образ, тем самым делая его пародийным: «Орел глядит на Запад и Восток / <…> / Посередине Александр Блок» (место святого Георгия в гербе Российской империи отведено портрету литературного кумира). По логике автора «Печки», из громокипящих манипуляций с подобными персонажами ничего, кроме олеографии, не выжмешь. Ибо фундамент коллективного российского бессознательного — не «женственный призрак», а «Катька». И не «герб», а «печка». От нее поэт и рифмует.
Раскольничий Исус «Двенадцати» и трехкопеечный[357] Александр Блок стихотворения Лосева становятся доминантными символами, как бы оба поэта ни относились к их неожиданному появлению и к ним самим (для одного это жемчужное видение, для другого — «наступленье тьмы»).
Но и историософского суждения о Блоке из стихотворения тоже не устранишь: мироощущение поэта, воспевающего равно «Нечаянную радость» и «Возмездие», антиномично, он одновременно «раскольник» и «православный», «скиф» и «рыцарь», обитатель «ада» и «рая» — в «нераздельном и неслиянном» потоке «исповеди сына века».
Упреждая анализ пастернаковского романа, Лосев рассматривает эпизод из тех же «Двенадцати» с «писателем — Витией» и его воплем: «Предатели! Погибла Россия!» «Очевидно, и политически безупречное поведение может отличаться дурным вкусом», — резюмирует Лосев[358]. Из его рассуждения следует: образом Витии Блок дезавуировал «вкус». Это не так. Дезавуирована Блоком как раз «безвкусица» — аффектированная в кровавую историческую минуту праздная поза деятеля, о всяком «вкусе» запамятовавшего, но, что ни говори, удрученного судьбой своей страны. Глашатаи вкуса не имут. «Дурной вкус» и «средний вкус» у Лосева синонимичны друг другу и в данном случае не идут к делу: любая революция есть тотальный погром «вкуса» как такового. Никакого «среднего вкуса» не существует. Блок «Двенадцати» должен быть для Лосева или Бродского скорее союзником, чем объектом отторжения. Видимым образом это не обнаруживается. Каким «великим поэтом» Блока всуе ни объявляй, комментарии Лосева к его стихам и к тем же «Двенадцати» говорят сами за себя: «…под его пером традиционный русский лирический сюжет, флирт во время зимней прогулки на санях, превращается в полет „над бездонным провалом в вечность“, посещение публичного дома дается в трагических тонах и даже сугубо карнавализованная поэма „Двенадцать“ в конце концов оборачивается мистерией: шутовской хоровод преображается в процессию апостолов, следующих за Богом»[359]. В «мистерии» самой по себе ничего худого нет, только вот «шутовской хоровод» из «апостолов» глядит прямой насмешкой. Даже если это отсылка к русскому переводу романа Олдоса Хаксли «Antic Hay» или еще дальше — к Кристоферу Марло, реминисценции эти нейтрализующей насмешку коннотации лишены.
«Вкус» как эстетическая категория — детище эпохи классицизма с его четко размеченными правилами, «единствами» и установкой на воспроизведение образцов. Но вкус всегда, так сказать, эмпиричен, отражает не нуждающиеся в верификации, но легко воспринимаемые пристрастия определенного художественного круга, в котором ощущения совпадают с суждениями и вытесняют их. Под натиском романтических веяний классицистические догмы пришли в ветхость. Ввиду явной несхожести национальных и конфессиональных типов красоты твердые каноны перестали почитаться обязательными, открыв дорогу новым «вкусам». Благодаря их диффузной природе они утверждаются энергично и повсеместно, определяя ту или иную эстетическую среду, ориентированную хоть на господствующий канон, хоть на его деконструкцию. При этом область распространения определенного рода «вкусов» может стремиться к бесконечно малым пространствам, существовать на уровне вполне застольном.
Говоря словами одного колоритного персонажа, в застолье сообщается то, что в ином дискурсе «показалось бы дерзостью». Если принять во внимание, что застолье — специфически русская форма культуры, что поэзия нам приятна и полезна «как летом сладкий лимонад», мы быстро обнаружим, насколько в ладу со вкусом корифеи, стоявшие в новое время у ее лирических истоков — и Державин, и Пушкин. В зависимости от того, кто в этих пирушках участвует, сложившиеся в нем вкусы могут распространяться прихотливо — кто в «Беседу», кто в «Арзамас». Так сравнительно недавно приватные посиделки в одной комаровской Будке[360], проигрывавшиеся там «пластинки» имели существенное влияние на обновление отечественной поэзии в приневском регионе, на ее вкусы. Весьма примечательным в этих новых вкусах кажется пренебрежение их адептов Александром Блоком. Оно понятно было век тому назад как эпизод «преодоления символизма» младшими постсимволистскими течениями, но загадочно в годы господства догматических установок соцреализма. Ахматова, замечавшая в скобках «(бранить Блока вообще не принято)»[361], подспудно как раз к нарушению табу и призывала.
«Вкус» при «развитом социализме» явил себя критерием, по которому, говоря об искусстве, люди находили свою компанию и создавали ее. Поскольку «вкус» всегда достояние той среды, в которой человек становится художником, талант, тем паче гений, вынужден его преодолевать. Строго говоря, «вкус» — достояние читателей, художник же «безвкусен». Лишь до поры до времени он — книгочей, участник застольных радений[362]. И не утро с его похмельем страшит, а печаль о том, вспоминает Блок, что «душа поэта» «начинает смешиваться с голосами близких соседей»[363].
Поэзию Льва Лосева склонны называть «университетской» — очевидно, по кругу ее изначального бытования[364]. Скорее она видится настоянной на «Застольных беседах», на «Table-Talk», как этот жанр именуется со времен Кольриджа и перенявшего его новацию Пушкина.
Первый сборник Лосева «Чудесный десант» начинается разделом «Памяти водки», и первое же стихотворение этого раздела — апология застолья:
И дальше в сугубо бытовом и забавном духе рассказывается история отечества с подробностями, невозможными для университетского дискурса. Знаменательно, что — в отличие от большинства образцов современной лирики — стихи Лосева чаще всего имеют названия: знак того, что сюжет определен, будет рассказана какая-то история. Скорее, конечно, «историйка», как подобает в «Тable-Тalk». Даже о самом себе он предпочитает повествовать косвенно, так, как могли бы взглянуть на поэта люди с чуждыми ему «вкусами»: «Левлосев не поэт, не кифаред. / <…> /он пахнет водкой, / он порет бред». В почтенном собрании с обоснованием подобных характеристик не выступишь, но в застолье — отчего ж?[365]
Собственно говоря, вся эстетика Льва Лосева есть канонизация отвращения к господствующим «вкусам». Вот один из дерзких примеров — в стихотворении «Пушкинские места», с репликой в адрес Арины Родионовны: «…голубка дряхлая с утра торчит в гостиной, / не дремлет, блядь». Здесь перечеркнуто наше умильное отношение к «народности» Пушкина. И это не «эпатаж», а позиция человека со «вкусом».
Основанием для отвращения к чужим вкусам служит единственно наличие собственных. Так какими вкусами обладал сам Лосев? И насколько они ему были органичны? В сфере поэзии самая острая и интригующая проблема — это проблема его гипертрофированного неприятия Александра Блока. Неприятия, вообще характерного для литературной молодежи, группировавшейся вокруг Анны Ахматовой в начале 1960-х, молодежи, чтившей и ее дар, и занятую ею позицию. Лосев тут пошел дальше других в том смысле, что выразил свое неприятие, в отличие от остальных, в стихах. Иосиф Бродский мог сказать: «Блока я терпеть не могу»[366]. И даже: «…я всегда подозревал, что он был бездарен»[367]. Александр Кушнер мог свои сомнения выразить более развернуто: «Стих Блока слишком напевен, размыт романсной мелодией, водянист <…>. Но больше всего удручает, наряду с общесимволистской безвкусицей, его лирический герой, „рыцарь и поэт, потомок северного скальда“, напоминающий актера в гамлетовском гриме, оперного певца…»[368] Тем не менее ни Бродский, ни Кушнер, ни кто-либо еще — не ставил целью сокрушить лучшего поэта начала ХХ века в своей художественной практике, в стихах[369], так, как мы постоянно встречаем у Лосева, назвавшего один из разделов первой книги сугубо антиблоковски: «Против музыки». В стихотворении «ПБГ» (то есть «Петербург»), в перечне людей «серебряного века» века, порой весьма изощренно аттестованных, автор «Двенадцати» упоминается одной простецкой строчкой — в скобках: «…Пыль Палермо в нашем закате / (Пьяный Блок отдыхал на Кате <…>)». И это далеко не все. Бездна, в которую отправляется Блок, открывается в остроумно похабном травестировании его знаменитого стихотворения «В ресторане». У Лосева это называется «В Нью-Йорке, облокотясь на стойку»:
Заканчиваются эти блоковского покроя анапесты строчками: «…и слеза на небритой щеке символиста / отражала желток фонаря». В стихотворении дезавуируется и символизм в целом с его ницшевской идеей «вечного возвращения» и скандинавскими туманами, из которых выступает культивируемый Блоком образ поэта, «потомка северного скальда», и изба Петра I на берегу Невы как символ начала петербургского периода русской истории — словом, вся историософская система Блока с его теургическими метаниями в «страшном мире» под аккомпанемент ночной музыки.
При этом вот все-таки что важно: Блок видел в современной цивилизации «крушение гуманизма», «восстание масс», в котором гибнет «свободная человеческая личность». Лосев ему вслед, в «холоде и мраке грядущих дней», это крушение наглядно проиллюстрировал. Для Блока «крушение гуманизма» — личная духовная драма. Гиб он сам. Лосев, вознесший в эмпиреи идею «частного существования», лишь отстраненный и безжалостный свидетель. Для него «удел человеческий» «гуманистического» выбора не предполагает, ибо в любом современном случае будет определяться «выбором» между «плохим и ужасным». В не меньшей степени то же самое можно сказать и о Бродском, в приведенных словах этот «выбор» и сформулировавшим. И это совсем не та критика, по отношению к символистам, «плохим домоседам» по аттестации Мандельштама, которую обоим поэтам следовало воспринять от Ахматовой с ее ясно выраженным призывом к смиренному сидению «дома», на своей земле, увидевшей в «крушении гуманизма» конец индивидуализма и возможность дальнейшего обретения христианской соборной благодати. Это — в истолковании ее (и Мандельштама) позиции Надеждой Яковлевной[370], также сильно впечатлявшей молодежь «ахматовского круга».
Однако ж и Лев Лосев, и Иосиф Бродский оказались на другом берегу — на том же «раскольничьем», что и Блок. Если не по своей воле, это должно было их раздражать дополнительно.
Не «облокачиваясь на стойку», Лосев подступался к Блоку в стихотворении «Полемика» с заглавием, опережающим смысл содержания: «Нет, лишь случайные черты / прекрасны в этом страшном мире…» Видимо, между «плохим и ужасным» пролегает какая-то ослепительная расщелина, в частном порядке дарующая автору право на блаженство. Отповедь блоковскому «Сотри случайные черты — / И ты увидишь: мир прекрасен» говорит больше об упрямом задоре, чем об откровении. Кто-кто, а Блок знал, «как мало в этой жизни надо»: «Случайно на ноже карманном / Найди пылинку дальних стран — / И мир опять предстанет странным, / Закутанным в цветной туман!»[371] Возникновение самой поэзии от случая, по Блоку, неотрывно: «…и только Судьба и Случай заставляют сказителя класть руку на простые струны…»[372]
Одномерная дискуссия о прелести «случайных черт» с автором «Возмездия» попросту некорректна, ибо поэтика Блока — это все-таки поэтика символиста. Она не обходится расхожим земным измерением. «Мир прекрасен» у Блока тогда, когда в его «случайных чертах» отражается «ясность Божьего лица». Бог не мог создать что-то посредственное, несовершенное, и в этом смысле мы живем «в лучшем из миров». С не меньшей очевидностью Блоку был ведом и «страшный мир», доступный нашему опыту в сумме «случайных черт», обнажающих лишь «сумрак неминучий». На полях некрасовского стихотворения «Поражена потерей невозвратной…» против строк «Погасла и спасительная злоба, / Что долго так разогревала кровь» Блок приписал: «Злоба — самый чистый источник вдохновения»[373]. Уж это-то Бродский понимал и принимал. Да и Лосев — при всей его сдержанности. Так же как и другое, исключительно созвучное Блоку некрасовское признание из «Газетной»: «Кто живет без печали и гнева, / Тот не любит отчизны своей…» Напева, лучшего, чем некрасовский, в постпушкинской лирике ХIX века и сам Лосев не признавал.
Какими бы ни казались стихи Блока отрекшемуся от него поколению, одно очевидно: внутренний мир Блока сложнее и трагичнее, чем у любого из его молодых ниспровергателей. Их претензии к Блоку никак не задевают музыкальной целостности блоковского духовидения. Так что не квазипринципиальный спор с Блоком здесь обнаруживается. Скорее — попытка убиения Блока в себе во имя новых вкусов. Что все-таки переживается как трагедия.
От романизма, от Блока поэт открещивается именно что «с грехом пополам»: да в русской поэзии от них навсегда и не отречешься, как от сумы да от тюрьмы.
Лосев пишет о том, что в каждом человеке все время что-то умирает. Это чувство и подлежит выражению. Ибо «Никто со мной не помянет / того, что умерло во мне». Так и живем — «с горем пополам» да «с грехом пополам». И «с Блоком пополам». Когда речь заходит об отечестве, о депрессии, Блок у нашего «велимироведа» маячит рядом с Хлебниковым: «Эту хворь тебе наулюлюкали / Блок да Хлебников, с них и ответ»[374]. Опять же — все это о «крушении гуманизма».
На периферии сознания, почти вне стихов и земли, маячит лосевский — «левлосевский» — лирический герой:
Как бы ни спорил Лосев с романтизмом в целом и с Блоком в частности, именно этот романтический призрак, не материализовавшийся, а потому бессмертный, «невидимый мальчик», лирический зародыш, именно он — лосевский герой и блоковский близнец:
Разница лишь в том, что блоковские прописные Лосев заменил в своих стихах на строчные.
Так что самое интересное для нас то, что в «Полемике» Лосева число немногих прекрасных «случайных черт» «страшного мира» украшает «Внезапный в тучах перерыв, / неправильная строчка Блока». К чему бы ни относить эпитет «неправильная» — к смыслу строчки или к ее форме — строчка эта доставляет автору радость. Начинаешь подозревать, что негативные суждения о стихах Блока делаются в соответствии с принципами и вкусами определенного литературного сообщества, а не с чувствами человека, увлеченного поэзией.
В этом отношении особенно показательно стихотворение Лосева «Понимаю — ярмо, голодуха…». Оно содержит описание приватного монолога другого поэта, по интенсивному стилю речи и конечному перечню примет напоминающего Иосифа Бродского. В числе неприемлемого в нашем отечестве поэт «с выраженьем угрозы» перечисляет: «Не люблю этих пьяных ночей, / покаянную искренность пьяниц, / достоевский надрыв стукачей, / эту водочку, эти грибочки, / этих девочек, эти грешки / и под утро заместо примочки / водянистые Блока стишки»[376]. Но вот как после водопада «не люблю» заканчивается это стихотворение: «Но гибчайшею русскою речью / что-то главное он огибал / и глядел словно прямо в заречье, / где архангел с трубой погибал». В трехстопном анапесте с чередованием женских и мужских рифм и образной системой, в которой себе довлеет амбивалентное отношение к России, звучит все тот же Блок, его «Пляски осенние»: «Улыбается осень сквозь слезы, / В небеса улетает мольба, / И за кружевом тонкой березы / Золотая запела труба». В стихах этих, кстати, очень много «водянистости», осенней влаги, дождя…
Вообще о «водянистости» стихов Блока заговорили еще раньше, те же всемерно культивируемые в кругу Ахматовой авторы, «преодолевшие символизм». Об этом свидетельствует Георгий Адамович в статьях 1955 и 1956 годов «Поэзия в эмиграции» и «Наследство Блока»: «У нас вовсе не было беспрекословного перед ним преклонения <…> было даже отталкивание: однако исключительно в области стилистики, вообще в области ремесла, и главным образом при мысли о той „воде“, которой разжижены многие блоковские стихи. Но если ценить в поэзии напев, ритм, интонацию, то по этой части во всей русской литературе соперника у Блока нет» («Поэзия в эмиграции»)[377]. И повторяет в следующей статье: «Со стилистической точки зрения у Блока уязвимо многое, и даже в те годы, когда словесная расплывчатость оправдывалась восприятием мира и жизни как чего-то преходящего и призрачного, это смущало иных его читателей. У Блока в стихах много „воды“…»[378] Собственно, все досады на «ошибки чутья и вкуса» у Блока занесены в реестр огрехов поэта уже здесь — ничего нового в этот перечень ни Бродский, ни Лосев не добавили. Разница в том, что все прежние читатели — и Адамович в том числе — оставались «подданными» Блока, не полагали блоковскую «водянистость» сколь бы то ни было определяющей чертой его лирики, как это следует из высказываний его новых неприятелей. «У Блока пошлостей нет и быть их не может, — заключает Адамович, — потому что все всегда поддержано у него изнутри, очищено еще в замысле. Бывают у него неудачные строчки, но даже и в них еще теплится огонь, не гаснущий никогда»[379].
Нелюбовь Лосева к Блоку сродни «странной любви» к «немытой России» Лермонтова, Тютчева, Некрасова и самого Блока. В советские замордованные времена Блок — для чтящей стихи публики — лирическая величина, едва ли не равная России. Лосевская «нелюбовь» оказывается все-таки редуцированной любовью. В честь Блока он поднимает заупокойно-заздравные тосты, пьет, говоря соответствующими словами Ахматовой, — «За то, что Бог не спас». «За то, что Блок не спас». Очень похоже, что в блоковских ретроспекциях как «возмездие» является Льву Лосеву сама его юность: с детских лет у него «было привычкой читать самому себе стихи вслух <…>: Блока, Маяковского, Пастернака»[380], и преддипломное сочинение в университете, спасаясь от советской рутины, он писал все-таки об эссеистике Александра Блока. Так что от «причастного тайнам» ребенка ему было не скрыться.
«Прославленный не по программе», как написал о Блоке Пастернак в середине 1950-х, позже, включенный в советскую «программу», в глазах представителей дерзкой «новой волны» «охранной грамоты» лишился, подвергся «деконструкции». Уже и в 1960-е, тем более в 1980-е годы низведение Блока — после его столетнего юбилея — до авторов «масскульта» снизило к нему личное, «сакральное» доверие[381].
Занозой сидело и другое: на «преодолевших символизм» поэтов акмеистического направления, осязаемо близких Лосеву и его друзьям, Блок взирал без всякого энтузиазма. Гумилевским цеховым ремесленничеством, то есть «средним вкусом», вызвана его последняя литературная досада — статья «Без божества, без вдохновенья», опубликованная посмертно. Та же Ахматова не могла не читать и ее, и изданные позже блоковские дневники, и записные книжки, к примеру запись Блока от 12 января 1913 года: «Впечатления последних дней. Ненависть к акмеистам…»[382] Без энтузиазма относилась она и к все-таки лестному для нее, как ни трактуй, посланию Блока «„Красота страшна“ — Вам скажут…»: «У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена <…>. Я и розы, разумеется, никогда в волосах не носила»[383]. Но, видимо, много горше были две-три реплики поэта, не занесенные им на бумагу. Одна относится к эпизоду совместного выступления их обоих на сцене: на просьбу Ахматовой выпустить ее с чтением стихов раньше Блока, в опасении, что декламировать после такого поэта, как он, безнадежно в смысле успеха, Блок в ответ бросает: «Мы не тенора»[384]. И еще одна реплика, для поздней, глубоко православной Ахматовой совсем невозможная: «Она пишет стихи как бы перед мужчиной, а надо писать как бы перед Богом»[385]. Сама Ахматова постановила считать это суждение не бывшим, и рассматривать его правомерность в сюжете о «застольном жанре» мы не станем. А вот о том, кто у нас «тенор», ею было отвечено более чем внятно — в стихотворении 1960 года «И в памяти черной, пошарив, найдешь…»:
«Возвышающий обман» эпитета «трагический» заставляет сказать и о «низкой истине» самой аттестации: слово «тенор» в лексиконе Ахматовой приобрело смысл уничижительный. «Так только тенора пишут», — заметила она Кушнеру, не должным, на ее взгляд, образом начертавшему ей посвящение на книге[387].
Вот этот «трагический и тенорковый Блок», как не преминул подхватить Лосев, и загулял в его стихах. В цикле «Из Блока» — аж на какой-то дурашливый манер: «…во мраке мурлычет мурлыка, / как Блок, не вяжущий лыка».
При всей дурашливости, подтекст тут важный: Блок — это «музыка», поэт — «носитель ритма», а Лосев выступает «против музыки», за дискретность, за компанейское «случайное» словцо. Больше всего он склонен к заранее придуманному «экспромту». И, простите за окончательное снижение темы, — Блок выпивал без спутников, наедине с «мирами иными», Лосев — в компании. Пока не стал поэтом и гражданином по имени Lev Loseff, уединившись в Гановере, штат Нью-Гэмпшир.
Но вернемся к интерпретации ахматовского стихотворения. Интересна попытка Иосифа Бродского увести его сюжет с «тенором» в сторону от вызвавшего его к жизни реального эпизода. В беседе с Соломоном Волковым он утверждал, что стихотворение писалось «как раз в тот период, когда я приносил ей пластинки Баха», где «партия Евангелиста — это партия тенора»[388]. То есть главное, по Бродскому, у Ахматовой не житейская коллизия, а метафорическое ее переосмысление, не Блок, а Евангелист из баховских «Страстей по Матфею». Вопреки этому утверждению, реплика Блока все же содержит весьма далекую от евангелической, вполне презрительную коннотацию. Не говорю уж о том, что стихотворение «И в памяти черной…» четко датировано 9 сентября 1960 года, то есть годом раньше того времени, когда Бродский был представлен Ахматовой — 7 августа 1961 года. Таким образом, для себя, очевидно неосознанно, и он ставит Блока высоко: «в эстрадном теноре» распознает Евангелиста и «музыку» непроизвольно слышит. Больше того, сам он в начале 1960-х был искренним адептом Блока. Его визионерски преображенные ночные ведуты той поры с очевидностью вдохновлены петербургскими видениями Блока. Двадцатидвухлетний Бродский не написал бы, скажем, поэму «Зофья», не звучи у него в голове стихотворение двадцатидвухлетнего Блока «Там в улице стоял какой-то дом…». И неприятие современного обоим поэтам мироустройства верифицировано у них, можно сказать, под копирку: «цивилизация дантистов» у Блока, «страна зубных врачей» — у Бродского[389].
Без блоковской «петербургской идеи» становление Бродского, Лосева, да и любого из близких им стихотворцев, оказалось бы столь же аморфным, как роман «Доктор Живаго» без вдохновлявшей его автора мысли о Блоке. Выразил он ее однажды яснее ясного: «Мне очень хотелось написать о Блоке статью, и я подумал, что вот этот роман я пишу вместо статьи о Блоке»[390]. Наброски статьи сохранились: «…эту Даму и вообще этот настой рыцарства на Достоевск<их> кварталах Петербурга выдумал Блок, это его поэтич<еская> идея и концепция, она реалистически уместна, без нее действительность тех лет и мест осталась бы без выраженья»[391]. Когда бы не навеянный Петербургом блоковский «план выражения», отстаивать свой независимый статус молодым ленинградским поэтам середины прошлого века было бы менее вольготно, чем это случилось на самом деле.
Елена Невзглядова приводит такой эпизод: на одном из свадебных застолий «Иосиф сидел смирно напротив меня, я видела, что он никого здесь не знает, кроме жениха <…>. Вдруг он встал и провозгласил: „Предлагаю выпить за Блока!“ Молчание, говорящее, что от него еще чего-то ждут, заставляет его добавить скороговоркой, между прочим, как бы то, что все и так знают, и разделяют: „Это такой поэт, такой замечательный поэт…“, он с жаром поднимает рюмку, лицо его розовеет, глаза пылают голубым пламенем…»[392]
В отношении к миру у Бродского блоковской романтической стихии никак не меньше, чем ахматовской поздней умудренности. Жорж Нива назвал его даже «взбунтовавшимся сыном» русского символизма[393]. Да и на самом деле: беспрестанно цитируемое кредо Бродского — главное — это «величие замысла» — иначе как из «заветов символизма» не выведешь. Это все из Блока, почти цитата: «…только о великом стоит думать, только большие задания должен ставить себе писатель; ставить смело, не смущаясь своими личными малыми силами…»[394] И Петербург Бродский воспринимал скорее по-блоковски, ища его мерцающую тайну в заброшенной бесконечности предместий. То есть в оппозиции «центр — окраина», как и Блок, поставил на «окраину», на «провинцию у моря». «Я сын предместья, сын предместья, сын предместья…» — таков его изначальный порыв[395]. Как и у Блока, предместья эти не из императорских резиденций, не Царское Село, не Петергоф, ни разу ни тем ни другим в стихах не помянутые. Так же как и Лосевым. Но, находя родственное самому себе у Блока, Бродский оценивал это родственное как «банальщину». И, что самое удивительное, по свидетельству Соломона Волкова, выговаривал: «…наиболее безвкусный крупный русский поэт — это Блок»[396]. Как будто бы сам Бродский не плевал на всяческие вкусы! На вопрос о его собственном вкладе в русскую поэзию он отвечал: «Неприличие»[397]. Какой уж тут вкус! С полной очевидностью — борьба со «вкусом». «Вкус — это для портных», — сказал он как-то. И тот и другой жили «сильными чувствами» — и любви, и ненависти. У обоих отчаяние неотличимо от вдохновения. И тем не менее: Блока «я не люблю, теперь пассивно, а раньше активно. <…> За дурновкусие. <…> это человек и поэт во многих своих проявлениях чрезвычайно пошлый»[398].
Все это, разумеется, относится к сфере застольных бесед, к «дружеским спорам», имеющим в русской культуре почтенную, правда, не слишком задавшуюся, историю…
Но вот Льву Лосеву «заговоры / Между Лафитом и Клико…» удалось наконец превратить в поэзию. В его сердце «мятежная наука» вошла глубоко. Из стихотворений, эксплуатирующих блоковские мотивы, главное достижение — это «Сожжено и раздвинуто», с эпиграфом не из Блока, но из Вадима Шефнера, что важно для его толкования. По заглавию понятно, что в подтексте Лосева опять «В ресторане»: «Сожжено и раздвинуто бледное небо, / И на желтой заре — фонари». Эта же заря — в завершающих лосевских строчках: «…желтым зажегся в графине / закат над его заливным». Вроде бы всему венец — очередная издевка. На самом деле — сентиментальный вздох. Переживания поэта, описанные в стихотворении, воссоздают переживания литературного поколения, к которому принадлежал отец Лосева, тоже поэт, Владимир Лифшиц. Не «поколения», конечно, а той небольшой группы ленинградских, прошедших войну поэтов, среди которых Вадим Шефнер почитался как своего рода лирический эталон. Между его жизнью и его стихами никакой трещины не проходило. Лев Лосев с юных дней относился к отцу, к Шефнеру, к Александру Гитовичу и еще нескольким близким к этой группе писателям безусловно с пиететом. Так что несколько раньше того, как он обрел собственное «застолье», он уже имел случай ознакомиться со вкусами друзей своего отца и проникнуться ими. Во всяком случае — чтить их. С этой колокольни он и рисует эпоху — с грустно бормочущим внизу, по пути в ресторан, поэтом:
И дальше — уже во весь голос — от собственного имени:
Наличная ирония последних, выше уже приведенных строк, съедена содержанием стихотворения. «Ресторан» — это олицетворенная свобода, иной в советское время художнику было сыскать трудно. Говорю вполне серьезно. «Водка была катализатором духовного раскрепощения <…> приучала не бояться людей, властей»[399], — писал сам Лосев в прозе и стихах:
В «ресторане», в его атрибутах — коньяке и водке, — навязчиво фигурирующих в блоковских сюжетах Лосева, «связь между нами и Блоком», прихотливая и в то же время едва ли не «интертекстуальная» связь поэтов всех времен. Как, например, в стихах Лосева «Из Вергилия», которого сейчас оставим в покое, — с теми же самыми «блоковскими» мотивами:
Относительно Блока Лев Лосев не остепенился почти что до «закатного луча»: пишет контрблоковскую «Равенну», демонстративно входящую в одноименный с блоковским цикл «Итальянские стихи», и вслед за ним упоминавшийся цикл «Из Блока», заявленный эпиграфом «А в избе собрались короли». Что это за «короли», ясно с первой же строчки: «Выпиватель водки. Несъедатель ни крошки…» И т. д. Последние строчки цикла и того хлеще, ибо развоплощают блоковское вьюжное видение из «Двенадцати», обернувшееся у Лосева неким клиническим «Иваном Петровичем бедных тварей»: «Он в халате белоснежном, / в белом розовом венце, / с выраженьем безнадежным / на невидимом лице».
В лучшем случае мотивы из Блока используются для макаронических игр, как в стихотворении «Сон юности», в котором «вбегает серый вольф», то есть приятель литературной юности Сергей Вольф, «и наизусть читает Блока „Цвëльф“».
Так или иначе, в подсознании Лосева автор «черной розы в бокале» сидит прочно. Вот, например, канонический список русских поэтов в его версии: «Версты, белая стая да черный бокал, / аониды да желтая кофта». Номинально «черный бокал» здесь — ранняя (1915) статья Пастернака под этим заглавием. Однако, по сравнению с цветаевскими «Верстами» или ахматовской «Белой стаей», она для Пастернака не эмблематична и довольно скучна — декларация какого-то «импрессионистического футуризма». Если же вспомнить пастернаковское отношение к поэтике Блока как «импрессионистической» и вообще его благоговейный взгляд на его лирику в целом (как и у его героя Живаго, у которого с Блоком связан «новый строй впечатлений» как раз в сценах, последовавших за изречением о «бедствиях среднего вкуса»), то и в выбранном им для декларации заглавии и, следом, в выборе примера Лосевым опять зазвучит Блок. Что и сам автор приведенного перечня не отрицал.
Также и в последнем прямом упоминании в стихах Блок отнесен Лосевым к числу немногих «звезд» русской поэзии:
Строки эти серьезному восприятию образа Блока, его творчества никак не противоречат. Если бы… Если не взглянуть на заглавие стихотворения: «Три звездочки вместо названия». Кто ж не знает, что «три звездочки» в первую очередь — вид дешевого коньяка, особенно популярного в былые годы среди любезной нашему автору публики[400]. И вообще — не в Блоке счастье: «…на вершине моих представлений о новой русской поэзии навсегда утвердились Мандельштам и Ахматова…»[401] Голос Блока, видимо, с детских лет слишком смешивался «с голосами близких людей».
Но мы обратим сейчас внимание на характеристику безусловно серьезную, на первое слово в числе трех, которыми Лосев генерализует все творчество Блока, слово «презренье».
В стихотворении «Марш» у Лосева появляется одно лицо, назвать которое никому из знающих Блока труда не составит:
Георгин этот, кстати, из Иннокентия Анненского, из его «К портрету Блока»: «Стихи его горят — на солнце георгина…» Басаргина — сценический псевдоним жены Блока Любови Дмитриевны. Соответственно надменный «гвардии георгин, Александр Александрович Басаргин» — это ее муж, то есть Блок. Помимо очередной неоригинальной аттестации поэта как пьяницы, здесь предъявлена главная, во всяком случае единственная серьезная, у Лосева, да и у поэтов его круга — Иосифа Бродского, Александра Кушнера — к Блоку претензия: его театральность, склонность к позе, а отсюда и отсутствие «вкуса». Для доказательства этого далеко ходить не надо — все та же строчка из стихотворения «Встречной» (1912): «Я только рыцарь и поэт». «Особенно красноречиво это „только“. После такого заявления уже не удивляет никакая рисовка…»[402] — замечает Кушнер. Но вспомним и о контексте — кому и почему брошена эта реплика. Она метит в мужа «встречной»: «А муж твой носит томик Уайльда, / Шотландский плэд, цветной жилет… / Твой муж — презрительный эстет». То есть налицо все та же оппозиция: «гений — человек „вкуса“».
Проникновенно написав об этом в случае Пастернака, к Блоку Лев Лосев снисхождения не имеет. Так же как Бродский и Кушнер. Но Кушнеру хотя бы до «гениев» дела нет, и тут он в своем праве: «Как он там, в дневнике, записал: „Я сегодня гений“? / А сейчас приведу ряд примеров и совпадений». Образцы демонстрируются тут же — сугубо филологическая компаративистика, забавно сближающая строфику «Двенадцати» со строфикой «Крокодила» Корнея Чуковского, хронологически предшествовавшего поэме Блока (стихотворение «Современники», 2002). Тем более вряд ли Кушнеру может понравиться дерзость уподобления сочинителя стихов — «нераспятому Христу». Да и распятому тоже: «Когда над рябью рек свинцовой / В сырой и серой высоте / Пред ликом родины суровой / Я закачаюсь на кресте…»
Однако как раз подобная вереница «соответствий» делает прямыми блоковскими наследниками и Юрия Живаго, и его автора. И уж кто-кто, так это Блок влечет идти войной на «вкусы». Достаточно привести один хотя бы пример — из его статьи «Литературные итоги 1907 года». Обращаясь к людям с устоявшимся вкусом, он кроет их не слабее грядущих футуристов: «…и мы, подняв кубок лирики, выплеснем на ваши лысины пенистое и опасное вино. Вот и вытирайтесь тогда — не поможет…»[403] Не верится, что Лосев и Бродский этого не читали и не осознавали. Поэтому Лосев и говорит о реакции Бродского на символистов и прежде всего на Блока — он «…вступает с ними в полемические отношения, сплошь и рядом выворачивает наизнанку их идеи, он их отвергает, он их пародирует и делает всевозможные стилистические операции полемического характера. Но он, повторяю, все время говорит с ними на одном языке»[404]. И не говорит всуе о том же, главном: не сплетничает, как и сам Лосев, «соборно» о Боге. И Кушнер, в конце концов, не мог не опомниться: «Не исключено, что в Блоке мы не любим некоторые собственные черты, такие, например, как самолюбование»[405]. А что же любим и за что? За то, что он, хотя и «не самый любимый, но самый бесстрашный поэт»[406]. Так что не Блок, не этот завораживающий сердца музыкой «гость из прошлого» отталкивал. Смущал персонаж с наигранной Ахматовой «пластинки» — выведенный ею на сцену в благодарном присутствии творческой молодежи опасный призрак лицедея, кумира сцены, «трагического тенора эпохи».
Но — «мы не тенора». «Самолюбование» разоблачающе требовательного к себе Блока — под большим вопросом: с публикой он не заигрывал. На подмостки выходил вагнерианского типа «человек-артист» с его «безмерными требованиями к жизни» и «гибелью всерьез». Разве не это вектор всей поэзии самого Иосифа Бродского? И не о том же ли писал в предсмертных стихах Лев Лосев? О состоянии, когда «…жизнь прорвала оболочку / и потекла, легка и горяча»[407].
У жизни требования к поэту не менее безмерны, чем у поэта к ней. Это и есть пресловутая амбивалентность творчества, провоцирующая его «неслыханную простоту», к которой и на самом деле влечет настоящих поэтов — и Александра Блока, и Иосифа Бродского, и Льва Лосева, и Марину Цветаеву:
1934 год. Напечатано в 1961-м. Через четверть века, но вкус к такой поэзии не мог не прийти.
Перформативность кризиса
Как сделан язык Ленина: материал истории и прием идеологии
Ленин говорил речь с элементарной стремительностью, катя свою мысль, как громадный булыжник; когда он говорил о том, как просто устроить социальную революцию, он сминал перед собой сомнения, точно кабан тростник.
Ленин надел пиджак и начал говорить о задачах революции. Говорил спокойно, воодушевляясь. Казалось, большая птица летит по ветру, как будто управляя этим ветром… Он был человеком на работе, я повторяю — птицей в воздухе. Это был очень счастливый и далеко видящий человек. Он был счастлив не сегодняшним днем, а завтрашним тысячелетием.
Выдвигая «остранение» как основной принцип, регулирующий отношения между искусством и жизнью, Шкловский отталкивался от господствующего в позитивистской эстетике закона экономии творческих сил. На отрицании универсальности этого закона экономии Шкловский и утверждал принцип «остранения», проводящий границу между сферой практического языка и «практического» восприятия («узнавания»), в которой действует закон экономии усилий, и сферой поэтического языка и обновленного восприятия («видения»), основанной на действии «законов дополнительной траты»[410].
Общая логика этого расподобления хорошо известна. Привычные действия — от мелкой моторики до прозаической бытовой речи — в силу своей повторяемости становятся автоматическими и бессознательными. При этом автоматизированное восприятие слов и вещей, не затрагивающее их внешней, материальной, телесной основы, обеспечивает максимальную экономию усилий. Таким образом, повседневность — и бытовая, и речевая, и когнитивная — совпадает у Шкловского с областью бессознательного автоматизма, отвечающего за быстроту реакции и сокращение затрачиваемой энергии. Но в этом месте закон экономии сталкивается со своим собственным внутренним ограничением. «Облегчая оперирование с предметами вещественного мира, автоматизация отнимает доступ к их предметности; ускоряя социальную коммуникацию, она отнимает чувство общности. Автоматизация распредмечивает вещь и овеществляет человека»[411].
Формалисты описывали литературу как разрушение привычек восприятия и интерпретации, выработанных повседневной жизнью. В их художественных текстах и эссеистике история, — тем более история в ее наиболее радикальных формах революции и войны, — деавтоматизировала эти привычки с еще большей степенью интенсивности, чем искусство. В этом смысле приемы порождения поэтической речи и механизмы развертывания истории оказывались изоморфны друг другу, а сформулированный Шкловским принцип остранения выступал не только как универсальный закон искусства, но и как имманентный закон истории: если формальная теория была направлена на обнажение «литературности» литературы, то революция (то есть история
Согласно этой логике, носителем исторической динамики выступает поэтический язык, революционизирующий грамматику обыденной коммуникации, тогда как язык практический рассматривается как сфера действия энтропийных законов автоматизации[413]. Казалось бы, политический язык, — в том числе и политическая речь революционных вождей, — должен определяться как один из вариантов практического языка, попадая в сферу «привычного», «традиции», «рутинных практик», «экономии психических усилий» и лишаясь, таким образом, какого-либо революционного потенциала. Однако, эта естественная предпосылка вступает в противоречие с изначальной прагматической задачей политического языка революции, состоящей в перформативном воздействии на реальность, в преодолении сложившихся социально-политических практик и представлений о мире.
Выход из этого концептуального тупика мог быть найден только в попытке пересмотра этой, казалось бы, очевидной атрибуции политического языка, точнее, — политического языка в его революционной версии. Последний должен был быть рассмотрен или как поэтическое применение практического языка[414] или как собственно поэтический язык (собственно, концептуальный ход, преодолевающий раннее опоязовское противопоставление поэтического и практического языков, уже был совершен в статье В. Маяковского и О. Брика «Наша словесная работа», в которой изначально закрепленная исключительно за поэтическим языком деавтоматизирующая, трансгрессивная работа была распространена на весь языковой материал: «Мы не хотим знать различия между поэзией, прозой и практическим языком. Мы знаем единый материал слова и пускаем его в сегодняшнюю обработку»[415]). Через год после публикации этого текста предметом, который поставит формалистов перед необходимостью переопределения границ между политическим и поэтическим и распространения разрабатываемых ими способов описания поэтического логоса на анализ политического праксиса, станет язык Ленина. Если поэтический язык, с точки зрения Шкловского, отличался от практического языка своей способностью обновлять восприятие мира и поддерживать движение литературной эволюции, то язык революционного субъекта, призванный изменять саму социальную реальность, по необходимости должен был обладать не только убедительной силой, но и остраняющей, обновляющей мощью поэтического языка. Помещенная в оптику раннего ОПОЯЗа революция оказывалась неотличима от искусства, так же, как и оно, требуя дополнительного усилия, затрудненной формы, необходимых для того, чтобы «вернуть ощущение жизни» и «пережить деланье вещи»[416].
В 1924 году вышел номер журнала «ЛЕФ», большая часть материалов которого была посвящена анализу языка В. И. Ленина. Авторами статей, вошедших в этот тематический выпуск журнала, были представители ОПОЯЗа: Виктор Шкловский, Борис Эйхенбаум, Лев Якубинский, Юрий Тынянов, Борис Казанский, Борис Томашевский (перечисляю в порядке публикации статей). Инициатором этого коллективного проекта выступил Шкловский[417]. Оценка этого сборника исключительно как проявления предусмотрительной политической сервильности[418] мало что дает для понимания формальной теории и ее интеллектуальных амбиций, достаточно далеко выходящих за пределы чистого филологического знания. Точно так же не исчерпывается эта мотивация и тактическим жестом утверждения лояльности к власти, сделанным после критики ОПОЯЗа в статье Льва Троцкого[419]. Хотя, кажется, именно такого рода подозрениями объясняется почти полное отсутствие работ, посвященных этой тематической подборке[420].
Однако менее оценочный подход к данному эпизоду из истории русского формализма мог бы увидеть в предпринятом описании языка Ленина не
Так сформулированный Шкловским принцип остранения, обнажающий «сделанность» художественного произведения и выводящий восприятие мира за пределы привычных рецептивных и познавательных схем, находит свое применение в критическом анализе идеологии, к которой вслед за Лениным обращаются формалисты. И дело не только в том, что предпринятый формалистами «анализ автоматизации, шаблонизации и окаменения средств речевой техники» определял их как «симптом столь же автоматизированной, догматичной, аффирмативной позиции ее реальных носителей»[423]. Результатом этого анализа стало то, что
Идеология черпает свою эффективность в той самой экономии усилий, которая позволяет практическому языку осуществлять свои коммуникативные функции, минуя вещественную материальность и историко-культурную условность поэтической формы. Она опирается на то же стершееся восприятие действительности, которое Шкловский диагностировал применительно к «алгебраическому методу» прозаического языка[424]. В свою очередь, язык Ленина выступает как инструмент одновременно поэтического и революционного дезавуирования идеологии, убедительность которой опирается на бессознательное воспроизводство привычных образов реальности. Без труда реконструируемая в формально-поэтическом подходе ОПОЯЗа критика буржуазного искусства, буржуазного сознания и буржуазной повседневности вполне предсказуемо соприкасается здесь с марксистской эстетикой Г. Лукача, также указывающего на «обезличивающее действие автоматизма буржуазной жизни» в своих рассуждениях о романе как художественной форме манифестации социального этоса и психологии буржуазии[425].
Обнаружение революционной остраняющей силы ленинского языка возникает в процессе того самого формально-поэтического анализа, который формалисты применяли к своим литературным объектам. Так Б. Эйхенбаум в своей классической статье «Как сделана „Шинель“ Гоголя» (1918)[426] показывал, что эстетический эффект этой новеллы строится не на миметической иллюзии реальности и не на гуманистическом высказывании о «маленьком человеке», а на артикуляционной, сказовой фактуре самого поэтического языка. Точно так же в своем коллективном анализе языка Ленина формалисты попытались обнаружить революционный потенциал не в содержательных аргументах Ленина, а в используемых им формальных приемах, — в том, как «он сделан»[427].
Из представленных в этой подборке статей следует, что основным средством дезавуирования позиции идейных оппонентов служит у Ленина обнажение риторического приема, стоящего за их высказываниями. Так В. Шкловский подчеркивает ироничную установку ленинского стиля, разрушительную по отношению к любым автоматизировавшимся речевым конструкциям, независимо от того, кем они используются: «Спор Ленина со своими противниками, будут ли то его враги или товарищи по партии, начинается обычно со спора „о словах“ — утверждения, что слова изменились»[428]. Установка на «воскрешающую» слово и восприятие выразительность (динамические отношения между словом и предметом или понятием, между смыслом и выражением) совпадает здесь с установкой на политическую эффективность. Формальные требования к поэтическому языку, которым он должен отвечать, чтобы выполнять свою художественную функцию, оказываются синонимичны требованиям, предъявляемым политическому языку, цель которого состоит в том, чтобы изменить мир и сознание тех, к кому он обращен. При этом сам формальный метод находит в языке политической полемики и агитации материал, адекватный своим представлениям о законах художественного языка.
Опустошенной длительным использованием риторике, принадлежащей к высокой, и уже потому автоматизированной, ораторской традиции, Ленин противопоставляет свою «живую» поэтику, опирающуюся на сдвиг восприятия, обман ожиданий, вводящую в речь элементы низкого бытового стиля. Наиболее близким аналогом политического языка Ленина становится для Шкловского и Эйхенбаума язык Льва Толстого, новаторство которого состояло для них в остранении господствующих литературных конвенций и обнажении условного характера социальных отношений[429].
Более того из опубликованных в «ЛЕФе» статей следует, что метод, который практиковал Ленин в борьбе со своими политическими противниками, является не чем иным, как формальным (если не сказать, формалистским) анализом, вскрывающим автоматизированность чужой речи, подменяющей непосредственный и подвижный материал истории утратившим с ним связь идеологическим фразерством. По словам Эйхенбаума, «Внимание Ленина останавливается… на всем, что имеет характер автоматического пользования словом и тем самым лишает его действительной значимости»[430]. Вместо того чтобы деформировать исторический материал (как это делает поэзия с языковым материалом), то есть — производить непосредственные исторические эффекты («творить историю»), такой автоматизированный политический язык скользит по лишенной силы сопротивления поверхности отвлеченной идеологии, компенсируя свое историческое/поэтическое бессилие риторической избыточностью («революционной фразой» Ленин)[431].
«Ленин как деканонизатор» — называет Шкловский свою статью о языке Ленина, в которой его стиль последовательно описывается как поэтическая речь, ломающая привычные контекстуальные связи, обнажающая стершиеся отношения между словами и их понятийными смыслами: «Ленина звали „раскалыватель“, действительно, он охотно шел на раскалывание явления, на выделение его… Разделительное переименование есть один из способов отделять понятие от старого слова) ему более не соответствующего… Как только слово прирастает к вещи, оно перестает ощущаться и лишается эмоционального тона»[432]. Вместо привычного использования уже сложившегося понятийного аппарата, более не производящего остраняющего, перформативного эффекта, Ленин, с точки зрения Шкловского, вновь и вновь осуществляет работу, демонстрирующую живую связь между знаком и значением, между словом и понятием: «Каждая речь или статья как будто начинает все сначала. Терминов нет, они являются уже в середине данной вещи, как конкретный результат разделительной работы»[433]. Подхватывая призыв («Не бронзируйте Ленина»), сформулированный в редакционном предисловии к этому выпуску «ЛЕФа», Шкловский опознает в качестве основного качества ленинского стиля письма и мышления разрушительную энергию, направленную против автоматизирующего восприятие канона. Шкловский канонизирует Ленина как деканонизатора, — как речевого субъекта, постоянно обнажающего условный характер языка, как производителя текстов, выстраивающих пародийно-критические отношения с другими текстам, в том числе и своими собственными, написанными в ином политическом контексте и уже переставшими выполнять свои политические функции, понимаемые по аналогии с художественными функциями поэтического языка. Таким образом, политическая сила Ленина оказывалась производной от силы поэтического воздействия его языка (поэтического — в том специфическом смысле, которым наделяли это понятие формалисты): «Сила Ленина, подобно силе искусства, возникала из его способности иронизировать, избегать идеологических и догматических ограничений, действовать в непривычной манере»[434].
В своей статье «Словарь Ленина-полемиста» Юрий Тынянов последовательно реализует свой метод лексико-стилистического анализа, разработанный им в «Проблемах стихотворного языка» (1923)[435], обнаруживая в полемическом языке Ленина ту самую «тесноту стихового ряда», когда «значимость слова может гипнотизировать, объединяя в одно вещи конкретно разные, необъединимые», когда «фраза может стать сгустком, который ценен сам по себе, — своей „словесной“ и эмоциональной силой» (может показаться, что последняя цитата взята из его работы по теории стиха и посвящена языку Тютчева, однако перед нами общетеоретический тезис, предшествующий анализу «словаря Ленина»[436]).
Среди прочего Тынянов развертывает насыщенный семантический и стилистический анализ сравнительных агитационных (при этом агитационный потенциал речевых конструкций оказывается эквивалентен их художественным характеристикам) преимуществ ленинского призыва «Грабьте награбленное!» по отношению к старому лозунгу «экспроприируйте экспроприаторов!». С точки зрения Тынянова, «динамический повелительный» эффект, в большей степени присущий первому варианту революционного категорического императива, достигается благодаря его лексическому богатству (глагол «грабить» еще не превратился в слово-термин, его основной лексический признак («отнимать силой») «укореняет слово ассоциативными связями» («хватать руками») и оттеняется адекватной ситуации бытовой «лексической окраской»). В результате поэтическая насыщенность (вплоть до фонетической выразительности аллитерационного комплекса — «
В своем анализе лефовского сборника Драган Куюнжич воспроизводит логику его авторов следующим образом: «Ленин докапывается до чистоты слов под слоями повторения, традиции, итерации или под их метафорической аурой. Ленин сам употребляет метафоры и использует риторическую способность слов для того, чтобы „сместить“ слова, снять их поверхность и наслоения истории или итерации, привести слова, так сказать, к самим себе»[438]. Этот аргумент начинается с верной посылки, но приходит к неверному выводу. Если следовать за его тезисом, мы приходим к онтологизирующему прочтению опоязовской интерпретации языка Ленина, согласно которому ленинская языковая деконструкция возвращает «слова самим себе», а осуществляемые ею семантический и стилистический сдвиги ведут к субстантивирующему «очищению», обращают слова к их истоку, укореняя их в бытии, противопоставленному истории (схожим образом видит смысл работы художника М. Хайдеггер[439]). Однако опоязовская аналитическая перспектива исходит из абсолютно противоположной позиции. Речь Ленина не стирает «наслоения истории», но, наоборот, выводит их на поверхность, делая видимыми и подлежащими критике: она не изымает слова из истории, но погружает их в историю еще глубже. И ставкой в этой критической работе является не чистота, но деконструкция самой идеи языковой «чистоты». Горизонтом этого анализа служит представление о том, что на уровне речевой коммуникации история есть процесс постоянного обнажения и пародического (в гегелевском смысле)
Полемическая по отношению к противникам и убеждающая по отношению к массам речь Ленина пародирует риторические приемы исторически сложившейся ораторской традиции, обнажает стершиеся отношения между словом и вещью или между самим словами, выветрившиеся в рамках устойчивых стилистических образований. Пародические приемы ленинской речи в соответствии с тыняновской теорией пародии насквозь диалектичны[441], они отрицают прежнее применение политического языка, указывая на то, что оно утратило связь с реальностью и, соответственно, потеряло способность эту реальность изменять. Осуществляя критику устоявшегося политического красноречия, язык Ленина воспроизводит логику 11-го тезиса Маркса о Фейербахе[442], исходя из необходимости изменять реальность, а не просто удваивать ее в акте дискурсивной символизации; «стиль [Ленина] состоит в факте перемены, а не в факте установления»[443].
В итоге возникает характерная для формалистской поэтики и техники работы с материалом кольцевая конструкция: рожденный в революционной борьбе язык Ленина сам становится «революцией в области ораторского и газетного стиля»[444], благодаря чему оказывается способен победить в этой борьбе, осуществив исторический сдвиг и обнажив условность прежнего социально-политического порядка. Таким образом, язык Ленина выступает не только как орудие революционной борьбы, но и как его непосредственный субъект, а поэтическая техника речевого производства оказывается неотделима от политической позиции.
В свою очередь, идеология обретает качества, которые опоязовская теория закрепляет за формой, утратившей свою поэтическую (остраняющую) функцию. Идеология выступает здесь как стершийся прием, как автоматизированная речь, как подмена революционно-поэтического действия «революционной фразой» («революционным краснобайством», Ленин), когда обновляющее мир «живое слово» замещается окаменевшей идиоматикой. Как следствие, прием перестает деформировать материал, слово перестает воздействовать на реальность, историческое движение застывает в идеологической конструкции, цель которой — описать мира как данность, а не как процесс становления (или, говоря словами Шкловского, «как сделанное, а не как делание»[445]). Тынянов так описывает это отношение между историческим движением и его языковой репрезентацией: «Каждое слово является закреплением процесса и поэтому либо забегает вперед, предупреждает самый процесс, либо запаздывает, прикрепляясь к какой-либо одной фазе процесса. Чтобы процесс не застывал в сознании, а действительность не становилась через призму слова одноцветной, — приходится проверять слова, обнажать их связь с вещью»[446]. Эта историческая работа, одновременно связанная и с формальной критикой чужой речи, и с содержательной критикой чуждой идеологии, как раз и совершается в языке Ленина. То же можно сказать и о метаязыке ОПОЯЗа: работа над языком Ленина, предпринятая формалистами, обнажает их собственный прием, эксплицирует их собственную политическую установку, их утверждение своего языка описания как языка, обладающего динамизирующей исторической силой.
Здесь необходимо сделать отступление одновременно теоретического и исторического характера. Генеалогию постмарксистского направления в западной гуманитарной теории, возникшего после Второй мировой войны, связывают прежде всего с неомарксизмом Франкфуртской школы и идеями Антонио Грамши. Ранний Ролан Барт периода «Нулевой степени письма» (1953) и «Мифологий» (1957), классическая статья Луи Альтюссера «Идеология и идеологические аппараты государства» (1970), работы Фредерика Джеймисона и Терри Иглтона конца 1960–1970-х годов выступали как пионерские исследования, открывающие в поэтическом языке или языке культуры в целом — политическое и идеологическое измерение. В этом они опирались — помимо уже указанной критической теории Франкфуртской школы и концепции гегемонии Грамши — на идеи Бертольда Брехта и Вальтера Беньямина. Чуть позже в качестве важного источника теоретического вдохновения для поздних марксистов стала выступать книга Валентина Волошинова «Марксизм и философия языка» (1932).
Характерно, что идеи русского формализма, в это же самое время начавшие проникать на Запад, совершенно не прочитывались в этом нео- или постмарксистском ключе[447]. Тот же Р. Барт, который будет интерпретировать идеологию, или «буржуазный миф», через очень близкую к формалистским взглядам оптику[448], будет сознательно опираться на концепцию «очуждения» (
Анализ лефовско-опоязовского описания языка Ленина в сопоставлении с идеями Вальтера Беньямина, сконцентрированными прежде всего в его работе «Автор как производитель» (1934), позволяют скорректировать происхождение и последующую траекторию идей, — связанных с представлениями о поэтической (художественной) технике как средстве производства (аппарате), отвечающем интересам того или иного социального класса и воспроизводящем различные (экономические, политические, расовые, гендерные, культурные) отношения господства/подчинения, — которые оказались реактуализированы в рамках различных исследовательских традиций (от постмарксизма до постколониальной теории, от феминистской критики до нового историзма, от
Идеи Беньямина, высказанные в этой статье, потом станут общим местом постмарксистской критики господствующих форм культуры как аппаратов, поддерживающих идеологическую гегемонию господствующего класса. При этом сам Беньямин эксплицитно опирается на работы Брехта и непосредственный пример литературной практики лефовца Третьякова. В сжатом виде тезисы, оформившиеся в этой статье, можно представить следующим образом.
Интеллектуалы должны осознать, что используемые ими формы культуры (литературная техника, жанровая система, представления о природе творческой активности) являются не чем иным, как средством производства, принадлежащим буржуазии. Даже тогда, когда интеллектуал пытается выйти за пределы породившего его класса и направить технический аппарат, освоенный благодаря образованию и культурным навыкам, против буржуазии, он все равно продолжает воспроизводить те же буржуазные отношения культурной гегемонии и социального господства, которые сформировали этот технический аппарат. Таким образом, граница, отделяющая интеллектуалов от пролетариата, связана не столько с классовой идентичностью или политической позицией, сколько с тем культурным наследием и приемами культурного производства, которые интеллектуалы безуспешно пытаются поставить на службу пролетариата.
Выход из этой тупиковой ситуации воспроизводства установившихся форм культурной гегемонии, непоколебимой даже в случае ее критики, осуществляемой на ее же собственном языке, Беньямин вслед за Брехтом и Третьяковым видит в деконструкции самого буржуазного культурного аппарата, самих средств буржуазного культурного производства. Таким образом в постановке Беньямина вопрос о новой технике (новых приемах поэтического письма) совпадает с вопросом об обретении по-настоящему критической политической и социальной позиции, позволяющей буржуазным по своему происхождению интеллектуалам действительно встать на сторону пролетариата. Конкретными приемами создания культурного аппарата, отвечающего задачам строительства пролетарской культуры, становится техника монтажа, осуществляющего разрыв в претендующей на органичность репрезентации, характерной для буржуазного искусства; прерывание действия (как в театре Брехта), которое взывает к рефлексии, а не к психологическому переживанию, как это происходит в миметическом, катарсическом, буржуазном театре Станиславского; прием коллажирования цитат чужой (буржуазной) речи, обнажающий ее классовую мотивировку; переход от псевдоорганических форм индивидуального творчества к коллективным, аналитическим и технологизированным медиа, — таким как газета или кинематограф; наконец, непосредственное вовлечение писателя-интеллектуала в процесс социального строительства (Беньямин указывает на практику лефовских писателей — и прежде всего Третьякова, — которые отправлялись в колхозы и на фабрики, где не просто описывали трудовые процессы, но участвовали в их организации)[449].
Именно эти технические характеристики ленинской речи и были предметом описания в том сборнике ЛЕФа, о котором мы говорим. Опоязовский Ленин становится образцовым «автором-производителем», показывая пример того, как буржуазный по происхождению интеллектуал, получивший классическое образование и приобщенный благодаря ему к господствующему культурному аппарату и специфическим для него средствам дискурсивного производства, деформирует и преобразует эти средства, приспосабливая их к нуждам пролетариата.
Перечислим эти характеристики:
1) Язык Ленина постоянно использует брехтовский прием «приостановки действия», указывая на разрыв между предметом или понятием и словом, не позволяя бессознательно двигаться вслед за привычными названиями вещей. «Он устанавливает каждый раз между словом и предметом новое отношение, не называя вещи и не закрепляя новое название»[450].
2) Ленин постоянно обращается к приему цитатной речи, ставшей впоследствии основой брехтовской техники «очуждения»: критика политической позиции противников осуществляется им как критика языка, на котором эта позиция артикулирована. Таким образом, Ленин демонстрирует понимание того, что за определенной политической тенденцией стоит определенный дискурсивный аппарат, — определенная система культурных средств производства, как сказали бы Брехт или Беньямин. «Ленин очень определенно реагирует на чужой стиль и, полемизируя со своими противниками или врагами, часто обращает внимание на стилевые особенности их речи. Каждая партия для него — не только определенное мировоззрение, но и определенная система речевого стиля»[451].
3) Ленин «как деканонизатор» борется с риторическим аппаратом, характерным для культурно развитого буржуазного письма. Ленин «иронизирует над искусством… прикрывать теоретическую беспринципность „потоками слов“»; «Если поставить его стиль на фоне того пышного философского и публицистического стиля, который господствовал в русской интеллигенции начала XX века… то разница станет особенно ясной. Ленин избегает всякой абстракции квалифицируя ее как „болтовню“. Большие слова он тщательно охраняет от затаскивания, от превращения их в название»[452]. Как беньяминовский «автор-производитель», Ленин противопоставляет культурный аппарат развитой буржуазной риторики непосредственному праксису социальных проблем и отношений: «Поменьше пышных фраз, побольше простого, будничного дела, заботы о пуде хлеба и пуде угля» (В. Ленин[453]).
4) Наконец, Ленин стремится приблизить свой языковой аппарат, — средство производства, субъектом которого должна быть уже не буржуазия, а пролетариат, — к узусу обыденной речи угнетенных: «Ленин, в противоположность многим другим политическим писателям и ораторам, ценит не книжную, а простую разговорную речь и вводит в свои статьи и речи самые обиходные, часто даже грубые слова и выражения». Внимание к речевой обыденности превращает Ленина в своеобразного представителя контркультуры, противостоящей традиционному культурному канону: «Пафос „будничных“ слов и выражений… является отличительной чертой его стиля. Здесь он исторически соприкасается с тем разрушением традиционной „поэтичности“, которое отличало Толстого и которое в резкой форме явилось заново у футуристов — в частности у Маяковского»[454]. Этой же характерной черте ленинской речи целиком посвящена и статья Льва Якубинского[455].
Подводя итог, можно сказать, что опоязовский анализ языка Ленина оказывается переходным звеном, ведущим к тем критическим интуициям (опознание в культуре идеологического аппарата господствующего класса[456]), которые затем станут важной часть. лефовской теории литературы факта, характерного понимания коллективного авторства и культурного производства в целом. Затем через С. Третьякова эти идеи обогатят критическую рефлексию Б. Брехта и В. Беньямина, которые, в свою очередь, станут важным теоретическим источником для постмарксистской культурной критики второй половины XX — начала XXI веков.
Синдром переписчика в советской литературе: случай Юрия Германа
В 2010 году моя жена Ольга Рогинская подсказала мне захватывающую тему переписчика в советской литературе, продолжающую идеи Михаила Эпштейна о жертвоприношении пишущего героя у Гоголя и Достоевского, отзывающемся позднее в действительной, хотя и автомифологической, фигуре Николая Федорова и фикциональной — Сербинова в «Чевенгуре» Андрея Платонова[457]. В ответ на этот сюжет я вспомнил главу «Конвульсивное тело: Гоголь и Достоевский» из навсегда поразившей меня в год моего окончания университета книги Михаила Ямпольского «Демон и лабиринт». Автор этого гипнотического исследования убеждал читателя в том, что Гоголь, а вслед за ним и Достоевский заставляли персонажей выводить свои действия из состояния автоматизма и заново их артикулировать — отсюда пугающий эффект гиперболического мимесиса, часто описываемый как «неестественное» поведение, по мысли автора, не производящее, но имитирующее движение[458]. Кукла или мим, якобы воспроизводящий динамику тела, на самом деле обнажает искусственность и потусторонность повтора. Принцип нарушенного или специфически «прекращенного повтора» — этот яркий признак литературности[459] — характеризует не только уровень истории (story), но и само письмо, или авторский дискурс. Если же повтор не прекращается, но превращается в дурную бесконечность, писатель оборачивается переписчиком. «Демон переписчика» может вселиться в автора — особенно в эпохи, ограничивающие самовыражение. Так, динамика литературного производства в СССР обнаруживает феномен постоянного редактирования и перелицовки писателями своих старых текстов, исходя из новых директив и меняющихся конвенций. Мы дискутировали об этом зимой 2011 года с Игорем Смирновым, осенью на устроенной в его честь конференции я сделал доклад о Викторе Шкловском как переписчике[460]; Игорь Павлович сказал: это важная тема, но ее надо развивать и додумывать. Занимаясь Шкловским, я усвоил «искусство не сводить концы с концами» («Третья фабрика») — но хорошо, когда все же удается вернуться к продуктивным идеям на другом материале. Пример Юрия Германа, чей роман «Наши знакомые» я прочел в 2013 году, подтвердил, что к переписчику непременно следует возвращаться[461].
Процесс авторедактирования имманентен литературной работе как таковой. Тем не менее правка советским писателем самого себя, его/ее переделывание собственных идей и стиля вплоть до коррекции речи персонажей, нередко имели внешние мотивировки (что не отменяет возможности синхронно или задним числом представить их исключительно как «муки творчества»). Речь идет о подверженной колебаниям, исполненной тактической хитрости и стратегической непоследовательности линии советского руководства, которое само достаточно смутно представляло, куда и зачем оно движется (кроме сохранения власти любой ценой и создания выгодного имиджа уникального государства). Опытный игрок литературного поля должен быть начеку: знание о том, как меняется конъюнктура, однозначно намного ценнее литературных талантов, а умение предвидеть изменение «генеральной линии» обеспечивает если не личную неприкосновенность, то, во всяком случае, высокий статус в литературном истеблишменте. Со стороны подобная установка на опережение может показаться абсурдной, но ведь и советская охранительная машина не столько карала, сколько предупреждала проступки, заставляя невиновных признаваться в преступлениях, которых они не совершали. В этом смысле переделка текста аналогична «перековке» характера, происходившей на стройках коммунизма. Такова была реакция на призыв к «самокритике», обоснованный И. В. Сталиным в одноименной речи на XV партийном съезде (1927). После разгрома оппозиции власть была заинтересована в том, чтобы блокировать самую возможность ее реанимации. С этой целью рядовым советским гражданам вменяется идея неусыпного самоконтроля и выявления ошибок: их нужно безжалостно искоренять, а не «почивать на лаврах». Писатели с готовностью поддержали призыв. Они и раньше-то понимали, что о свободе творчества речи не идет. Но теперь перековка себя и, как следствие, переделка текста приобрели ритуально-обязательный характер. «Эмигрантов» и «Хождение по мукам» Алексей Толстой переделывал два и четыре раза соответственно, «Вор» Леонида Леонова был переписан три раза — столько же, сколько «Страх» Александра Афиногенова. В 1940-е годы эта практика продолжилась («Молодая гвардия» Александра Фадеева, «Одиночество» Николая Вирты).
Переписывание — ключевой конструктивный прием, сопровождающий внедрение соцреалистического метода в литературе. В классических исследованиях литературы соцреализма[462] говорилось о проблеме построения сюжета, поисках героя и адекватных форм выражения идеологии. План выражения соцреализма по большей части оставался в тени как незначительный в системе его собственных координат. О том, что представлял собой язык соцреализма в широком смысле, говорят более поздние междисциплинарные исследования[463]. Было бы также поучительно присмотреться к самой материи (текстуре) литературы соцреализма и проследить, как ранний соцреалистический стиль вступает в пору риторической и стилистической зрелости посредством систематической коррекции текста, замены одних элементов другими, сокращений и добавлений. Признаки этой зрелости — сочетание психологизма и принципиально стандартной риторики, забвение логики и достоверности в пользу так называемой типичности, обилие оценочных эпитетов по адресу классовых врагов и сцен их разоблачения. С одной стороны, враги превращаются в гротескный штамп, с другой стороны, их антагонисты, то есть настоящие советские люди, говорят все более отчужденным языком и упрощают все, что поддается упрощению.
Взятый мной здесь как пример Юрий Герман никогда не был советским классиком первого ряда, несмотря на свой достаточно высокий статус в ленинградском отделении Союза писателей. Герман пришел в профессию в начале 1930-х годов, то есть почти не застал инерцию борьбы и полемики в советской литературе. Дореволюционная культура была ему чужда. В начале литературной карьеры он ассоциировался с «попутчиками»: его второй роман «Вступление» (1931) критика заклеймила именно этим словом. Одновременно вышедший из печати первый роман «Рафаэль из парикмахерской» (написан в 1928–1929 годах) был посвящен борьбе комсомольцев с обывателями в провинциальном городке, то есть по тематике и тональности вполне прочил автора в кандидаты в члены РАПП. Но Герман не успел поучаствовать в спорах различных направлений, по умолчанию влившись во всеохватную литературу соцреализма. Там он попытался найти свою нишу: камерный масштаб проявления социалистического характера, воспитание «маленького человека» и ежедневный труд, сопровождающийся идейным самоанализом. Это привлекало читателей. В 1930-е годы произведения Германа выходили большими тиражами, а дома культуры даже выпускали специальные методички для диспутов с участием автора. Немаловажно, что Герман был подчеркнуто локальным, ленинградским писателем — публичной фигурой, другом главного милицейского начальника, членом различных комиссий, тогда как в Москве он появлялся только ради друзей и официальных приемов[464].
Биография Германа соответствует оформившемуся в 1930-е годы шаблону, характерному для первой генерации советских писателей, не имеющих дореволюционного опыта. Этот шаблон предполагает увлечение формой на раннем этапе творчества, критику опытного старшего товарища, напоминающего о том, что содержание важнее, осознание своих ошибок и создание большой формы — что-то вроде экзамена на вхождение в «настоящую» литературу, аналог норматива для партбилета. Так и случилось с Германом. Сначала — незрелые, проникнутые авантюрными увлечениями романы, чей потенциал тем не менее отмечает сам Горький (упомянутые «Рафаэль из парикмахерской» и «Вступление»). Затем — шумный успех на ниве бытового романа воспитания («Наши знакомые») и психологических повестей с криминальным оттенком («Лапшин», «Жмакин»). В конце 1930-х выходят «Рассказы о Дзержинском», которыми Герман входит в литературу для детей и юношества. Репутацию детского писателя укрепляют повести и пьесы о моряках Северного флота, выходившие во время войны параллельно журналистской работе. Во второй половине 1940-х Герман выступает периферийным фигурантом дела о журналах «Звезда» и «Ленинград»[465]. Его положение шатко, как никогда. Он пережидает, зарабатывает киносценариями («Пирогов», «Белинский»). Но запрос власти на воспитание вдохновленного историей патриотизма остается актуальным, и романом «Россия молодая» (1952) Герман возвращает утраченные позиции. В конце 1950-х Герман начинает разрабатывать медицинскую тему (повесть «Подполковник медицинской службы», трилогия «Дорогой мой человек», «Дело, которому ты служишь», «Я отвечаю за все»). Уже в заглавиях этих произведений чувствуется осторожность и благонадежность. Их главные герои типичны для советской литературной индустрии; это «труженики-идеалисты, служащие делу гуманизма»[466]. Они все более схематичны, лишены полутонов, все лучше отвечают идеалу соцреализма, чей основной конфликт сводился, как известно, к борьбе лучшего с хорошим. Только в ранние 1960-е на краткой волне ревизионизма Герман публикует военную повесть «Операция „С Новым годом!“», где пытается вывести сложные отношения раскаявшегося предателя и советских партизан. Но при всей мощи замысла текст слаб и в сюжетном отношении, и в построении диалогов. Годы государственной службы не прошли даром, сделали его настоящим профессионалом.
Тематически работа Германа отчетливо делится на два периода. До войны его проза обнаруживает тяготение к так называемой теории «живого человека», реагировавшей в начале 1930-х годов на схематизм пролетарской литературы. Создавая образы ищущих людей, имеющих право на ошибку, Герман следовал траектории Юрия Либединского, намеченной в программном для данной теории романе «Рождение героя» (1930)[467]. В послевоенный период интроспекция и психология характера уступают упрощению и стандартизации под знаменем «народности». Герман переделывает старые тексты в соответствии с актуальными тенденциями. Он избегает значительных изменений сюжета и структуры персонажей, но придает им более отчетливое идеологическое звучание. Противоречия заостряются, контрасты усиливаются, речь положительных героев сближается с официальной риторикой, отрицательные, как ни парадоксально, тоже, — так как вынуждены следовать своему официальному образу. Но самое примечательное, что вторая редакция романа «Наши знакомые» появляется в 1956 году, то есть в начале хрущевской оттепели. Затем повести «Лапшин» и «Жмакин» объединяются и подвергаются редактуре как части романа «Один год» в 1958-м. В эти годы сталинские методы управления искусством уже упразднены, осведомленный Эренбург уже написал свою «Оттепель», начинаются разоблачения культа личности. Но литература — ремесло инерционное. В 1930-е годы советские граждане и писатели в том числе адаптировались к режиму самооговора и тотальной клеветы. Прагматичные послабления военных лет в конце 1940-х годов завершились новой атакой на интеллигенцию, повторением сценария в еще более оскорбительном, дискриминирующем виде. Запоздавшие для эпохи оттепели переделки в исполнении Германа были логичным следствием апроприации механизмов, держащих деятеля официальной советской культуры в постоянном напряжении. Матрица бесконечной работы над ошибками, заработавшая еще в 1927 году, была сильнее перемен, которые Герман, по свидетельствам его современников, горячо приветствовал.
Переделка в целях улучшения, понятого — и это принципиально — как нужное читателю упрощение, является важной составляющей модели соцреалистического романа. «Мать» 1906 года — это не «Мать» 1936-го; «Чапаев» 1923 года не равен «Чапаеву» 1933-го. И так далее. Хотя почти все эти авторы пытались создавать советскую классику, в романах, которые могли бы стать образцом для писателей — сторонников большевиков, «специфическое соцреалистическое качество не существовало до 1932 года»[468]. После соответствующих постановлений переделке подверглась большая часть произведений вне зависимости от того, имел его автор высокую репутацию или нет. Требовалось выявить и сделать яснее парадигматический для ранней советской литературы сюжет становления нового человека. Текст, описывающий этот процесс, также заражался бациллой (пере)воспитания resp. переписывания, вызванного тщательным отслеживанием конъюнктуры. Для социалистической морали эта беспринципность (в глазах лицемерной буржуазии) оказывалась, напротив, признаком идейной зрелости и бдительности. Инвертирование общества («кто был ничем, тот станет всем») требовало инверсии понятий. Ведь именно в такой системе координат можно оправдать отсутствие свободы «давлением времени» (первым его канонизировал Шкловский в книге «Третья фабрика», 1926), задачами эпохи, требующей отказа от индивидуальности.
Ниже будут сопоставлены две редакции романа Германа «Наши знакомые» — 1936 и 1956 годов. Роман вырастает из рассказа «Старики» (1934), где впервые появляется будущая главная героиня Антонина Старосельская — девушка с говорящей фамилией, о которой неизвестно ничего, кроме того, что она много моложе своего мужа Пал Палыча. В начале 1935 года в журнале «Литературный современник» печатается первая часть романа «Наши знакомые» — скорее, собрание отдельных фрагментов, еще ждущих своего оформления в сюжет. Наконец, книжное издание романа выходит в 1936 году, и это уже «монороман», рассказывающий историю идеологического и морального становления «неприметной женщины, которая находит смысл жизни в общественной деятельности и выходит замуж за сотрудника ОГПУ»[469]. Этот иронично-простодушный отзыв нидерландского слависта точно описывает эволюцию героини. Вначале Антонина окружена исключительно «чуждым элементом», мещанами, лишенцами, нэпманами и наблюдает «настоящую жизнь» в виде первомайской демонстрации из окна квартиры. Случайные встречи с представителями победившего класса волнуют ее. Однажды судьба даже подбрасывает ей шанс порвать с прошлым, но привычная рутина вновь затягивает ее. В конечном счете ей все же удается собрать в кулак волю, сжать зубы и… работать и работать, чтобы найти себя. Между тем итог — все равно замужество. Но, разумеется, более чистое и светлое, так как новый избранник героини является сотрудником ОГПУ.
Виктор Шкловский, выступая в 1938 году на диспуте о современной литературе, отметил, что Герману удались отрицательные персонажи: «Методология изображения прохвостов освоена. <…> Но Антонина не может (прохвосты перехватывают ее) найти соприкосновение с жизнью, потому что как она будет двигаться там — неизвестно»[470]. Автор, по мысли критика, так увлекся критикой «отдельных недостатков», что они превратились в главные литературные достоинства романа. Здесь не место рассуждать о продуктивной модели отрицательного героя, но его триумф в книге молодого писателя антиципировал положение Андрея Синявского о том, что «нельзя, не впадая в пародию, создать положительного героя (в полном соц. реалистическом качестве) и наделить его при этом человеческой психологией. Ни психологии настоящей не получится, ни героя»[471].
Чем ближе роман к своему счастливому финалу, тем более казенной делается речь героев. Она все заметнее отделяется от говорящих, а сами они становятся медиумами — телами, через которые говорит кто-то другой — конкретнее, Большой Другой их «великой эпохи». Сын царского генерала по имени Володя, некогда мот и бездельник, становится рабочим и анализирует свое превращение: «А кто я — это тоже небезынтересно: я рабочий, и буду им. Вот об этом Серго [Орджоникидзе. —
Превращение («перековка») персонажей входит в изначальный тематический замысел и не становится предметом пересмотра в более поздней версии романа. Меняются языковые характеристики (эпитеты, акценты в описаниях и малозаметные, но существенные сюжетные изменения (например, ввод второстепенных персонажей). Это делает историю Антонины Старосельской во второй редакции романа более однозначной.
В первом издании доктор Дорн, помогающий Антонине устроить похороны отца, обещает ей поговорить со своими пациентами — «управляющим делами» в тресте и завскладом — на предмет работы. Выясняется, однако, что девушка не умеет умножать дроби, и это препятствует ее трудоустройству[474]. В послевоенной редакции появляется вставка, уточняющая, что контора «Экспортжирсбыт», где работал отец Антонины, принадлежит «господину Бройтигаму», «иностранному подданному», который «запрещает называть себя товарищем»[475]. При этом доктор Дорн подчеркивает свое недовольство тем, что при советской власти сохраняются какие-то «господа». Хотя доктор по классовой логике тоже относится к «господам», читателя должен убедить пример другого немца — «товарища Гофмана», представляющего в конторе Бройтигама профсоюзное движение. «Хороший» немец вступает в противоборство с «плохим». Для послевоенного читателя частный бизнес при НЭПе предстает едва ли не как иностранная диверсия, с которой ведется непримиримая борьба. Это невозможно в издании 1936 года, читатель которого с большой вероятностью доверяет собственной памяти о НЭПе. Вдобавок «иностранный подданный» — апелляция к свежей памяти читателя 1956 года о всплеске послевоенной ксенофобии. Для следующей главы Герман дописал еще один пассаж о Бройтигаме в исполнении Савелия Егоровича, бывшего сослуживца Тониного отца, недовольного тем, что похороны проходят в старых традициях: «Сукин сын, буржуйская морда! <…> Надо было заводиться с попом! Из-за него церковным обрядом хороним, а он и носу не показал. Свинья. Товарищ Гофман, естественно, не приехал, он принципиально не мог пойти как активный безбожник!» (2: 37).
Показательна и встреча героини с товарищем Гофманом, крайне скупо описанная в издании 1933 года. Когда служащий, наконец, поднимает глаза, то Антонина видит, что «они так спокойны и в то же время так чем-то заняты» (1: 24), что девушка конфузится, теряется, бормочет «до свидания» и уходит. В версии 1956 года Антонина чувствует себя увереннее:
— Вы не пришли на папины похороны, потому что там был священник? — ровным голосом спросила Антонина.
Он прищурился, наклонился к ней
— Какой священник?
— Служитель культа, — сказала Антонина. — Но папа не был верующим, это все из-за Бройтигама.
— Бройтигам — сволочь, — со спокойной злобой, давно накопившейся и уверенной, произнес Гофман. — И скверно, что некоторые здешние сотрудники его так боятся. Я с ним грызусь насмерть, и он боится меня, потому что я представляю здесь диктатуру рабочих и крестьян. А не пришел я на похороны вовсе не потому, что там был священник. Если хотите знать, у меня у самого папаша в кирку ходит.
— Да что вы? — удивилась Антонина.
— Даю слово! — ответил Гофман. Но тут у него за спиной зазвонил телефон, и Антонине пришлось уйти (2: 42).
Антирелигиозная пропаганда, обостренная классовая борьба, крепкие выражения в адрес «чуждого элемента» именно в послевоенные годы достраивают оригинальный текст, писавшийся в 1935–1936 годах. В этом нет никакого парадокса: по мере удаления от события советская история предлагала все более упрощенную его трактовку, компенсируя дефицит информации идеологическими стимуляторами. Кому, как не писателям с их правом на вымысел и объяснимой тягой к совершенствованию своих произведений, принадлежит почетное первенство в этом нелегком труде — скорректировать прошлое, добавить красок его облику, романтизировать революционное хамство, усилить эксплицитность каких-то положений, с годами потерявших очевидный характер, превратившихся из актуальной повестки в объект комментария. А писать о прошлом заново — это так «естественно»[476].
Затем Антонина устраивается на биржу труда, не слишком рассчитывая на удачу. От рабочих-металлистов, которых не было в первом издании, она узнает «про шпиона Падерну, который хотел взорвать ленинградскую водокачку, чтобы, оставив город без воды, вызвать возмущение рабочего класса» (2: 58). Они же сообщают ей, несознательной, что главное дело шпионов — «поссорить рабочий класс с советской властью. <…> Вот мы, допустим, на бирже труда кукуем и ждем, чтобы какой-то нэпман нас на работу пригласил. Приятно оно нам? Нет. Вот еще и без воды нас эта сволочь оставит. Рассуждают — на волоске мы висим. Но ошибаются: трудновато нам, но это дело наше, внутреннее, семейное» (Там же). Вторит металлисту и наборщик Смирнов, который «не мог ужиться ни с одним частным хозяином, поработает два дня, „выдаст все сполна“ — и опять на бирже: „Ты к частнику не ходи, девушка <…> На любую на государственную работу иди, а от частника мотай в три ноги. Еще худо — хорошенькая ты с лица, они такое дело необыкновенно до чего уважают…“» (2: 59).
Бывший офицер белой армии, впоследствии руководитель разведгруппы, базировавшейся на территории Эстонии, Николай Падерна занимался в 1920-е годы сбором информации о составе советских воинских частей в районе Ямбурга (ныне — Кингисепп Ленинградской области), служил связным и посыльным эстонской тайной полиции, совершил в СССР полтора десятка вылазок. Но в намерении взорвать ленинградскую водокачку и ангары гатчинских аэродромов впоследствии обвинялся не он, а некий Дмитрий Хокканен, которому, как и Николаю Падерне, находится место и в советских трудах, и в новейшей военно-патриотической литературе[477]. Все мысли этой «сволочи» сводятся к одному — вредительству. Паранойя шпиономании, охватившая в 1930-е годы советское общество, была у читателя первой редакции на слуху, но не так чтобы интересовала молодого Германа, больше озабоченного судьбой своих героев и собственным писательским становлением. Вдобавок в романе речь идет о периоде НЭПа, и апелляция к входящим в моду диверсантам выглядела бы некоторым анахронизмом. Напротив, послевоенная версия романа демонстрирует резкий уклон в пропагандистскую риторику и бóльшую приблизительность в отношении истории. После двух десятилетий активной работы террора она вся без исключения предстает как непрерывная борьба с внутренними и внешними врагами.
В самом деле, враги повсюду. Вот, к примеру, все та же биржа труда, где сквозь толпу пробирается ухоженный старик, а вокруг него суетится «худой человек в очках и с папкой „мюзик“ под мышкой» (1: 39). Он напоминает, что закончил гимназию и уже поэтому достоин места в конторе старика. Но поскольку этот аргумент не действует, господин с папкой припоминает, что старик обязан своим возвышением его отцу. В ответ — раздражение: «Вы, батенька, развратник и дурак — всем ведомо, и молчали бы, коли бог убил…» (Там же). Любопытно, как меняется смысл реплики в зависимости от издания, хотя в обеих редакциях описание и реплики идентичны. В версии 1936 года старик — мизантроп, пусть и человек дела, тогда как в 1956 году его образ обрастает новыми деталями, благодаря которым персонаж предстает однозначным классовым врагом, «нэпманом» и «сволочью». Даже артист Аркадий Осипович, в которого Антонина влюбляется до своего несчастливого замужества, во второй редакции более мобилизован. В ресторане, куда они идут после спектакля с Антониной и ее подругой, он общается с каким-то подозрительным типом, который говорит ему гадости в присутствии девушек, а на их вопрос о незнакомце отвечает: «Так. Смешной мужичок» (1: 95). В версии 1956 года артист получает записку от официанта и рвет ее, «железным голосом» поясняя, что ответа не будет. Потом добавляет: «Скотина!» — и указывает на автора записки: оказывается, это «некий иностранный подданный, по фамилии Бройтигам. <…> Концессионер, директор-распорядитель, спекулянт и международный жулик. Отто Вильгельмович. Занимается скупкой жира, кишок, рогов, копыт, устраивает комбинации с альбумином и на досуге устраивает турне русских артистов за границу. Замучил меня всякими предложениями» (2: 105). Вскоре Бройтигам подходит сам, «скрипя остроносыми лакированными туфлями, держа сигару в коротких пальцах» и принимается сулить артисту гастроли в Берлине, Гамбурге, Дрездене, Мюнхене и Кельне. Во второй редакции и этот персонаж уже не имеет отношения к живым людям. Это «буржуй» из «Окон РОСТа», журнальная карикатура.
В этой сцене особенно заметно диссонирующее переключение регистров речи. «Скотина», равно как и цитатные, заимствованные в «Золотом теленке» Ильфа и Петрова «рога и копыта», — это не родной язык артиста, но чей-то чужой текст. Все увереннее Другой заявляет о себе, переключая персонажа в функцию тела-медиума, заставляя его говорить заемным голосом. В продолжение своей обличительно-иронической речи Аркадий Осипович сам превращается в карикатуру под стать своему оппоненту. Такой же невольной карикатурой предстает инспектор Рабкрина по фамилии Альтус, которого Антонина также встретит на бирже и запомнит до самой их свадьбы в финале романа. В первой редакции романа он обещает сделать, что сможет, и кратко прощается: «Ну ладно, идите, мне работать надо» (1: 41). В послевоенной версии сперва следует признание: «Я всякую размазню, нюней всяких не терплю…» (2: 62), а на прощание буквально включается передовица советской газеты: «Если где столкнетесь с безобразиями, с бюрократизмом, с хамством — обращайтесь к нам в Рабкрин» (Там же).
Во второй редакции обличениями и (само)разоблачениями увлечены не только «новые», но и так называемые бывшие люди. Однажды у Антонины крадут деньги рабочего клуба, где она тайно от мужа убирается после работы в парикмахерской («месть старого мира», испытание верности новому). В расстроенных чувствах героиня приходит к бывшей однокласснице — просить в долг. Визит весьма несвоевременный: накануне главу семьи забрали в ЧК за торговлю «золотыми челюстями, долларами, морфием» (2: 176). Для автора и читателя редакции 1956 года специализация спекулянта — уже чересчур сложно, избыточно. Школьная подруга Антонины швыряется стаканами и в досаде обзывает своего мужа за то, что тот оказался «распросоветским. Почти партиец. Коммунар по убеждениям. Он — и это быдло! — Какое быдло? — не поняла Антонина. — Ну, эти все нынешние! — Почему же „быдло“? — даже приподнялась Антонина…» (2: 177). Хлесткое польское ругательство, и в наши дни популярное у изящной публики, вложено в уста докторской дочки для придания ее образу большей классовой внятности. Зато из второй редакции исчезает веский контраргумент: «Он продал своего отца! <…> Он продал добрую дюжину людей! Мерзавец! Теперь они в тюрьме, а он на свободе…» (1: 175). Это суждение может ненароком настроить читателя на сочувствие тем, кто сидит в застенке ОГПУ, а допускать этого нельзя.
Когда же Тоня сознается председателю клубной ячейки Ярофеичу в том, что у нее украли деньги, разворачивается настоящий театр одного актера, демонстрирующий рост классовой сознательности через отрицательно заряженную фразеологию (первая редакция маркирована курсивом, вторая — полужирным шрифтом, общие места не выделены):
«Идиоты слепые, политического чутья ни на грош, марксисты липовые, о классовой борьбе забыли! Разложили нам клуб! В драматическом кружке
Сексуальные домогательства, о которых предупреждает Антонину наборщик на бирже, типичны для ее жизненного мира. Это мир телесный, гедонистический и, как следствие, пустой и бессмысленный. Первый телесный опыт преподносит Антонине ее жилец по фамилии Пюльканем (по-видимому, искаженное финское Пюльканен). Именно его жалкие приставания настраивают девушку на продолжительную неприязнь к сексу. В первой редакции романа влияние теории «живого человека» сказывается в натурализме описаний. Антонина втыкает швейную иголку в бок расшалившемуся жильцу. Он кричит дурным голосом, скачет и жалуется, что иголка ушла в тело, подбирается к сердцу и он сейчас умрет. Антонина хохочет, ищет иголку и находит ее запутавшейся в одежде. «Ей было очень противно видеть его белый, в жирных складках живот, его грудь, поросшую мелким серым волосом, его трясущиеся, как студень, плечи» (1: 56). Это физиологичное описание Герман удаляет из второй редакции целиком. В зрелом соцреалистическом романе нет места избыточной телесности, тем более — столь извращенной.
Подчеркнуто телесны мужья Антонины. Сначала моряк Скворцов, описываемый с физиологическими подробностями, покупающий юной жене «неприличное» белье, целующий ее в грудь, занимающийся контрабандой ради забавы и удовольствия. Потом — пожилой метрдотель Пал Палыч, выходец из крестьян, успевший поработать в лучших ресторанах Петербурга, прижимистый собственник с обманчиво аристократической внешностью, ведущий, в противоположность Скворцову, аскетический образ жизни. Однако внешняя антитеза ничего не значит: Пал Палыч также равен себе и равнодушен к другим. Герман описывает его как сильного, мощного человека, чья жизнь обернулась ничем, о чем свидетельствует уход Антонины от него в новую жизнь с ее коллективным обобщенным телом — внешне открытым, но стерилизованным, очищенным от «грязи» прошлой жизни, воплощенной в гедонистической и эгоистичной телесности. Этот мотив, побеждающий в романе независимо от различия редакций, согласуется со стремлением советских лидеров любыми средствами дискредитировать соблазны, возникавшие как следствие вынужденно разрешенного НЭПа. «Они опасались, что мелкомасштабный капитализм с его декадентскими кафе и казино может развратить общество <…> Само понятие удовольствия начало ассоциироваться с буржуазией, и некоторые комментаторы предупреждали, что гедонистическая жизнь нэпманов может соблазнить молодых рабочих и сбить их с пути усвоения революционных идей. Советские чиновники и профессионалы считали контроль над сексуальными позывами и ограничение удовольствий оружием в борьбе против разврата»[478]. Борьба за нового человека означала борьбу с «пережитками», особенно — с «естественными», а потому наиболее опасными соблазнами.
Для того чтобы эти пережитки предстали в наиболее отталкивающем виде, Герман во второй редакции расцвечивает историю служебного успеха метрдотеля Пал Палыча Швырятых эпизодом избиения бывшего сослуживца в Александровском саду — за то, что тот назвал Пал Палыча при встрече «подлецом». Следует пояснение: «В полицейском участке хорошо понимали, что Пал Палыч по роду своих занятий должен давать кулакам волю…» (2: 207). В 1950-е годы можно уже не опасаться свежих воспоминаний о нормах и привычках дореволюционной жизни. Склонность к мордобою, достаточно маргинальная для метрдотеля в дорогом заведении, предстает нормативной для царского режима. То же касается и поведения более высокопоставленных особ. Так, в первой редакции Пал Палыч нейтрально рассказывал Антонине «о людях, с которыми ему доводилось встречаться. Он знавал многих политических деятелей, художников. Писателей, артистов — Шаляпина, Амфитеатрова, Куприна, Милюкова, Шингарева, Набокова — и говорил о них легко, сверху вниз, почти презрительно, но без всякого раздражения» (1: 267). Во второй редакции раздражения заметно прибавляется: «Смешно и зло рассказал про Шингарева, про Набокова, про „Александру Федоровну“ — так он называл Керенского. И про некоторых членов царской фамилии рассказал со смешком, и про бывшего царя Николая Второго, как тот на обеде сказал армейскому поручику: „Отдайте мне, господин офицерик, портсигар, он с бриллиантами — сопрете“. Бедный поручик, напившись потом, кричал: „На дуэль вызову, это не царь, а дерьмо“» (2: 263). Герман активно вводит во вторую редакцию анахронизмы, описывая «старый мир» в терминах той реальности, что знакома послевоенному читателю с его утвердившимся стандартом революционного мифа, в том числе набором представлений о «проклятом прошлом».
Приведенные примеры наглядно иллюстрируют языковые и мировоззренческие сдвиги, произошедшие в сознании советского человека с 1930-х по 1950-е годы. Вдохновленный в начале творческого пути благосклонной оценкой Горького, Юрий Герман вывел в своем первом успешном романе галерею современников, сделав акцент на психологической и речевой нюансировке отрицательных персонажей, тогда как разработка положительных так и не была осуществлена. За исключением главной героини они остались заготовками из журнала «Наши достижения»[479]. Натурализм описаний и непосредственность героев, говорящих на актуальном языке, обеспечили популярность романа. В послевоенный период Герман переделал старые тексты, но не из желания повторить успех или вернуться в молодость. Следование руководящему курсу, неусыпная готовность к самокритике и авторедактуре стала структурной особенностью литературы соцреализма. Резкая перемена курса в середине 1950-х лишь усилила бдительность в ответ на возможные провокации и обусловила необходимость еще тверже отстаивать наследие Великого Октября. Что и проделал Герман во второй редакции романа «Наши знакомые».
Мистерия в советском неофициальном искусстве 1970–1980-х годов (московский концептуализм)
Мистерия — это коллективное священнодействие, хранимое в тайне от непосвященных. Проходившие обряд посвящения в мистериях преображались и обретали тайное знание, обязуясь не разглашать его. Обычно тайна присутствовала в мистериальных обрядах двояким образом: с одной стороны, таинственно было сакральное знание, которому причащался посвящаемый в кульминационный момент действа; с другой стороны, загадочен был сам ход церемоний, запрещенный к разглашению. Считается, что Эсхил чудом избежал расправы за то, что в своих трагедиях затронул тайну элевсинских мистерий[480].
Хотя обстоятельства тайных ритуалов сокровенны, сюжетное ядро мистерий известно; более того, оно воспроизводится от культуры к культуре. Зачастую содержание мистериальных обрядов основывалось на инсценировке гибели и воскрешения бога[481]. Таковы и египетские мистерии, в которых Изида собирала и восстанавливала расчлененное тело брата — Озириса, и дионисии, во время которых воспроизводилось разрывание на части и возрождение бога Диониса, и элевсинские таинства, где инсценировалось похищение Персефоны в царство Аида и чудесное возвращение ее оттуда стараниями матери — Деметры.
Начиная с Античности, мистерии становились предметом изображения в драмах («Лягушки» Аристофана), в поэзии (так называемый гомеровский гимн «К Деметре» неизвестного автора) и прозе («Метаморфозы» Апулея); в диалогах «Федр» и «Пир» Платон сравнивал обретение знания в священных таинствах с путем философии[482]. Но и после того как мистерии прекратили свое существование, они продолжали вдохновлять писателей и поэтов. Так, элевсинские торжества, посвященные богине плодородия Деметре и ее дочери Персефоне, конституируют во многом «почвенническую» поэтику «Братьев Карамазовых» Достоевского (вспомним, как Дмитрий декламирует «Элевсинский праздник» Шиллера)[483].
В русском символизме мистерия оценивается как пройденный этап культуры, который тем не менее должен воскреснуть в будущем на основе нового «всеединства»: грядущий мистериальный синтез искусств пророчат Вячеслав Иванов, Андрей Белый, Александр Блок, Федор Сологуб и другие авторы. В литературу и эссеистику входят разного рода «действа»: «Вагнер и Дионисово действо» Вяч. Иванова, «Бесовское действо» Ремизова, «Предварительное действо» Скрябина, «Храмовое действо» Флоренского.
В раннем авангарде мистерия хотя и сохраняет продуктивность, но приобретает пародийный оттенок («Победа над Солнцем» А. Крученых, М. Матюшина и К. Малевича; «Мистерия-буфф» В. Маяковского). Позднее, в авангарде середины 1920–1930-х годов тайные священнодействия получают как бы второе дыхание. «Чинари», Даниил Хармс и Александр Введенский, дистанцируясь от тоталитарного советского государства, ритуализовали свою интимную среду и «отслуживали» псевдорелигиозные обряды, ассоциируя себя с божественными «вестниками»[484]. В фильме «Иван Грозный» Сергей Эйзенштейн попытался резюмировать мистериальный опыт искусства («Парсифаль» Вагнера, теория трагического пафоса Вяч. Иванова) и экранизировал элевсинские мистерии в сцене убийства князя Владимира Старицкого. В Германии Арнольд Шёнберг работал над оперой-мистерией «Моисей и Арон» («Moses und Aron»), второй акт которой инсценировал квазидионисийскую оргию вокруг золотого тельца. Во Франции мистериальными обрядами увлекались участники парижского Коллежа социологии, организовавшие тайную группу «Ацефал». Члены «Ацефала» предпринимали своего рода «поездки за город» в целях мистериального посвящения: «с вокзала Сен-Лазар члены общества поодиночке доезжали на поезде до маленькой станции Сен-Ном-ла-Бретеш, странно затерявшейся среди лесов, и шли от нее — в одиночестве и молча, во мраке — до упавшего дерева <…> Там жгли серу»[485].
После Второй мировой войны мистериальность входит в искусство самым непосредственным образом[486]. Однако коллективное действие в это время индивидуализируется. Преломленная мистерия закладывает основы акционистского искусства уже в 1950-х годах — начиная с хеппенингов Джона Кейджа. Мистериальные черты перформанса актуализуются в акциях Ива Кляйна, особенно в «Зоне живописной нематериальной чувственности» («Zone de Sensibilité Picturale Immatérielle»): начиная с конца 1950-х годов автор продавал своего рода талоны на пустоту. В начале 1960-х венские художники во главе с Германом Нитчем организуют «Театр оргий и мистерий», целью которого являлись, с одной стороны, возрождение массовых дионисийских мистерий, а с другой — работа с индивидуальным «катарсисом» зрителя-участника (Нитч исследует психоаналитический феномен «отреагирования» — Abreaktion). К подобной тенденции воскрешения мистерии можно отнести и перформансы группы «Коллективные действия», экспериментировавшие с индивидуальным, по сути, восприятием Ничто[487]. Эти акции разыгрывались в Москве и Подмосковье начиная с середины 1970-х годов и получили название «поездки за город».
Мистерия в искусстве присутствовала всегда, но существовала в нем как предмет изображения[488]. Пожалуй, только с возникновением перформанса появились попытки возродить мистерию как действительное преображение зрителя-участника. В статье «Семь фотографий» (1983) лидер группы «Коллективные действия» Андрей Монастырский пишет, что «…акции реализуются в получении некоего реального опыта, но не в получении изображения этого опыта»[489].
Как считает Сабина Хэнсген, «Коллективные действия» возрождали архаический ритуал инициации в эстетическом исполнении: «Решающим элементом „поездок за город“ был переход границы, необходимый для участия в художественном переживании общности. „Коллективные действия“ переводят в измерение эстетического опыта тот архаический обряд перехода, который вновь и вновь актуализировался в ритуализованной советской культуре для подтверждения коллективной идентичности»[490].
Думается, в акциях московских концептуалистов «ритуал перехода» превращается в эстетический опыт, претерпевая определенного рода опустошение. С одной стороны, мистерия переживает в «поездках за город» 1970-х годов второе рождение, с другой же стороны, ее воскрешение мнимо: она гибнет в так называемых пустых действиях, о которых пойдет речь ниже. Так в искусстве московских концептуалистов формализуется модель божественного палингенеза — в роли бога оказывается сама мистерия, рождающаяся и умирающая снова и снова.
В процессе этой формализации содержание мистерий выхолащивается до нуля[491], но это обнуление и является задачей акционистов. В предисловии ко второму тому «Поездок за город» Монастырский называет практику «Коллективных действий» «путешествием в сторону Ничто»[492]. В «Ничто» «Коллективные действия» и превращают отдельные элементы мистерий: так, в «поездках за город» пародируются посвящение, разрывание жертвы, «явление» сакрального объекта, созерцание, подобное элевсинской «эпоптейи», и тому подобное. То, каким образом преломляется и формализуется мистерия в акциях концептуалистов 1970–1980-х годов, станет предметом дальнейшего изложения.
Протекая во времени, исключенном из будничного хода событий, мистериальный культ завладевает особой территорией в пространстве, которой придается сакральный статус. Сакральное место, о котором говорил в своих лекциях Робертсон Смит, отличается от профанного тем, что оно «заряжено», словно электричеством, сверхъестественными силами, готовыми «разрядиться» на любого, кто нарушит систему священных запретов[493]. Территория мистерии расширяет священный локус, включая в себя, помимо сакрального центра, в котором располагался храм, жертвенник или алтарь, священную дорогу, ведущую к месту, где неофита, предварительно прошедшего обряды очищения, ожидало богоявление. Нередко путь посвящения представлял собой лабиринт. Этот путь мог пространственно варьироваться: так, Ассманн и Эбелинг отмечают, что путешествие в подземный мир моделировалось древними и как спуск под землю (Орфей) и как пересечение океана, достижение края земли (Одиссей)[494]. Телестерион элевсинских мистерий стоял на возвышенности, и когда с наступлением ночи участники добирались из Афин до Элевсина, процессии мистов приходилось подниматься в гору[495]; в Элевсине располагался и грот Плутона, маркировавший вход в подземный мир[496].
Элевсинские мистерии были своего рода путешествиями за город для жителей полиса: местечко Элевсин, где мисты участвовали в таинствах под руководством жреца-иерофанта, располагалось в двадцати километрах от Афин. Туда вела «священная дорога», которую нужно было проходить пешком[497]. «Великие Мистерии» длились несколько дней и проходили всегда в одно и то же время: в конце сентября — начале октября. В основе торжеств был миф о богине плодородия Деметре, чью дочь Персефону похищает владыка подземного мира Плутон. Разгневанная Деметра насылает на землю неурожай, пока не находит, наконец, дочь, которая отныне возвращается к матери на две трети года, правя остальное время Аидом. Как указывают исследователи, Элевсинские мистерии не были обрядами плодородия — они разыгрывались тогда, когда урожай уже был собран[498]. Содержание мистерий связывают не столько с задачами земледелия, сколько с «созерцанием идей»[499], становящимся кульминационной точкой ритуала — «эпоптейей», во время которой посвященные получали возможность лицезреть явление божества. Точный ход обрядов, впрочем, неизвестен из-за строгого запрета на разглашение тайны, санкционированного государством.
Хотя Монастырский и его соратники никогда не упоминали древнегреческие мистерии[500], многие элементы элевсинских таинств воспроизводятся этой группой, пусть и комфортабельно осовремененными и без кровавых жертвоприношений. Участники «поездок за город» выезжали из Москвы по железной дороге и далее шли пешком до места акции[501]. На протяжении акции проводились эксперименты по восприятию пустоты. Как правило, отправившиеся в путешествие не знали, что их ждет, но усердно созерцали то, что попадало в зону их внимания. В комментариях к акциям они излагали впечатления от пережитой «эпоптейи».
В каком-то смысле каждая «поездка за город», подобно мистерии, работала на преображение своего участника. Художник-концептуалист Иван Чуйков описывает акции «Время действия» и «Картины» как своего рода высший, нерационализируемый опыт: «Во всех работах происходит откровение, но оно всегда происходит на уровне субъективного зрительского сознания. В каждом случае принципиально важен именно зрительный образ, не поддающийся описанию»[502]. Монастырский в предисловии к третьему тому «Поездок за город» считает кульминацией акций «намек на необыкновенное, трансцендентное, неожиданно промелькнувшее где-то вдали»[503] и предупреждает об опасности таких переживаний для душевного равновесия: «маятник моего неподконтрольного теперь созерцания раскачивается и по сю пору»[504].
«Поездки за город» не были строго подчинены определенным дням в году, однако и они имели сезонный колорит. Если взять первые пять томов «Поездок за город» (то есть с 1976 года до 1989-го), то из 61 акции, состоявшейся за это время, 4 прошли в январе, 9 в феврале, 9 в марте, 8 в апреле, 6 в мае, 6 в июне, 1 в июле, 2 в августе, 5 в сентябре, 8 в октябре и 3 в ноябре. Как видно, многие перформансы приходились на ту пору, когда земля была покрыта снегом. Подмосковный Элевсин рождается в как бы хоронящих природу снегах, которых не бывало в очагах древних мистерий ни в Древней Греции, ни в Древнем Египте. Снег контрадикторно замещает огонь, который был центральным элементом древних мистерий. Первая акция «Коллективных действий», названная устроителями «Появление», состоялась 13 марта 1976 года на Измайловском поле. На фотографии, запечатлевшей акцию, хорошо видны обнаженный лес и плотный мартовский снег. Следующая акция («Либлих») состоялась там же 2 апреля, уже во время оттепели, когда земля местами обнажилась от снега, хотя его все же было достаточно — главным объектом акции служил звоночек, спрятанный под снегом[505].
Как уже говорилось, пиком Элевсинских мистерий считалась эпоптейя — «акт зрительного восприятия света»[506]. Фрейденберг, равно как и другие ученые (Клагес, Кереньи и другие), подчеркивает, что исток платоновского созерцания идей кроется именно в эпоптейе. Созерцание идей оказывается центральным событием и в «поездках за город». Зачастую все действие состояло во взирании, при этом было не всегда понятно, во что именно следует вперять взор, ибо, по замыслу устроителей, медленно возникающий в поле зрения объект попадал из зоны невидимости в зону неразличения и бывал почти неотличим от фона. Таким образом, смотрение сопровождалось интеллектуальными усилиями. Для того чтобы впечатление от зрительного опыта было неожиданным, «остраненным», организаторы употребляли особые средства, предваряя появление объекта напряженным ожиданием этого появления: «Мы используем прием постепенного выведения объекта восприятия… из невидимости… Если до сих пор мы имели переживание чистого ожидания, то теперь… начинается процесс усиленного смотрения»[507]. Если в мистериях посвященные лицезрели явление божества, то «появление» в «Коллективных действиях» было неопределенным, апофатическим[508].
В книге «Образ и понятие»[509] Ольга Фрейденберг о зрительной стороне античных ритуалов пишет следующее: «Мифологические представления породили еще в глубокой древности особые мифы и действа, в которых изображались сияние солнца и его временное помрачение. Основой таких действ служила зрительность: часть общины изображала в лицах „сияющую красоту“, а другая часть взирала на изображаемое. Анарративные образы, представленные в виде малоподвижных „персон“, то есть вещей, масок и олицетворявших вещи людей, не имели ни сюжета, ни действия; их сущность заключалась только в виде „появлений“ или „уходов“ световых инкарнаций. Моменты сияний, или „чудеc“, вызывали „явление“, то есть свечение, свет, — на диво дивовались. Инкарнации света имели свою „изнанку“, свои „подобия“ в виде „тени“ — призраков, мрака, тумана, туч и т. д.»[510]
Такого рода «анарративные» «появления» и «уходы», но снабженные аурой неопределенности, с самого начала становятся основой «Коллективных действий». Правда, в акции «Появление» концептуальное «диво» было не только лишено особого «свечения», погруженное в безликий, холодный снег[511], но еще и снижено до обыденщины вторжением советского бюрократического ритуала: «Зрителям были разосланы приглашения на акцию „Появление“. Когда приглашенные собрались (30 человек) и разместились на краю поля, через 5 минут, с противоположной стороны, из леса, появились двое участников акции, пересекли поле, подошли к зрителям и вручили им справки („Документальное подтверждение“), удостоверяющие присутствие на „Появлении“»[512].
Монастырский пытается и далее отрабатывать феномен «появления»[513], инициируя через шесть лет акцию «Десять появлений» (1981) — и на этот раз на заснеженном поле: «Вернувшимся участникам устроители акции раздали фотографии (30 × 40 см), наклеенные на картон. На каждой фотографии изображался тот участок леса, куда ушел в начале акции получающий фотографию участник и едва различимая вдали фигура человека, появляющегося из леса. Фотографии были снабжены этикетками-подписями, на которых значились фамилии авторов акции, название ее — „Десять появлений“ и событие, изображенное на фотографии, например: „Появление И. Чуйкова первого февраля 1981 года“, т. е. под каждой фотографией указывалось „появление“ того участника, кому она вручалась. Эти фотографии были изготовлены за неделю до проведения акции: устроители акции снимались в „полосе неразличения“ по тем же направлениями, по которым во время акции были направлены участники и откуда они затем появились»[514].
Квазибюрократические «документальные подтверждения», раздаваемые участникам акций, могут быть интерпретированы как реликты тайных священнодействий. Эти документы можно расценивать как удостоверения в прохождении инициационного обряда. В мистериях, как известно, могли участвовать только те, кто прошел обряд посвящения. Так называемые «профаны» не допускались к участию под угрозой казни; некоторые прохожие, случайно оказавшиеся в «священном» месте, гибли по непонятным причинам. Соприкосновение с сакральным было смертельно опасно для того, кто не был к этому подготовлен специально. Неслучайно Элевсинские мистерии состояли из двух частей: первая, подготовительная, проводилась весной, а собственно «Великие Мистерии» проходили в сентябре-октябре и к ним допускались только те, кто прошел подготовительный весенний обряд[515].
В «Коллективных действиях» посвящение формализуется в буквальном смысле слова, превращаясь в бюрократически окрашенную констатацию присутствия на месте акции. Такое формализованное посвящение становится зачастую единственным содержанием подмосковной мистерии, а именно: в том случае если акция состоит только в том, чтобы выдать участникам листки, на которых обозначены время и место действия («Появление»). С другой стороны, в «поездках за город», как и в мистериях, можно обнаружить многолетнюю подготовку участников к действу. К тому же одни действа отсылают к другим, а документация уже проделанной акции используется для конструирования последующих «Коллективных действий».
Как уже говорилось, Эсхил чуть не был казнен за разглашение тайн элевсинских мистерий и чудом сумел оправдаться, доказав, что не проходил посвящения, а потому не мог знать подробности ритуала. В «Коллективных действиях» таинственность, конституирующая обряд посвящения, не просто исчезает, но принимает обратную форму. После акции участники не только не пытаются скрыть произошедшее, но и обсуждают его, протоколируя обсуждение. Отчеты об акциях составляют неотъемлемую часть самих акций. Можно сказать, что мистерия московских концептуалистов бюрократизируется не только изнутри, но и во «вторичной документации».
Конечно, завеса тайны все же остается и у концептуалистов: прежде всего, тайна — это сам смысл «поездок за город», который найти в них трудно, если вообще возможно. Бессмыслица еще более таинственна, чем смысл. Эзотеричность содержалась и в том, что в коллективных действиях принимала участие только художественная элита, «поездки за город» не были предназначены для широкого круга зрителей-участников, а в 1970-е годы они были так или иначе скрываемы от государства. Напротив, элевсинские мистерии поощрялись государством, и разглашение тайны посвящения каралось казнью тоже с санкции государства, представители которого под предводительством царя-архонта заседали в Священном совете сразу после окончания «Великих Мистерий».
В перформансах «Коллективных действий» участник и зритель, как правило, совпадают[516]. Акции, в которых тематизируется отношение участник/зритель, Сильвия Зассе называет метаакциями, например «Перемещение зрителей» (1989), «Остановка» (1983), «Прогуливающиеся люди вдали — лишний элемент акции» (1989). Как видно из последнего названия, в концептуальную акцию включались не только зрители/участники, но и так называемые профаны, непосвященные, случайно попавшие в зону действия. Подобная практика как бы разрушает топографию священных мистерий. Как уже говорилось, попадание в священную зону мистерий было чревато большой опасностью. В московских акциях сакральное поле утрачивает агрессивность по отношению к профанным элементам. Более того, в акции «Остановка» случайные прохожие становятся «материалом для действия»[517]. Оппозиция сакрального и профанного теряет свою остроту. Возникает вопрос, сохраняется ли вообще сакральное в перформансах «Коллективных действий» и если да, то в какой форме?
Как считает Валерий Савчук, в структуру практически любого перформанса вписана мистериальная терапевтика[518] и участники хеппенинга сродни участникам мистерии, восстанавливающим общность с коллективным телом. Рассуждения Савчука отсылают к термину «события отреагирования» (abreaktionsereignisse) из теории перформанса Германа Нитча, устраивавшего из каждой коллективной художественной акции оргиастический «праздник воскресения» (das auferstehungsfest)[519]. Известно, что Фрейд увлекался теорией катарсиса (в его терминологии — «отреагирования») только в ранние годы научного творчества, а позже отказался от нее в пользу метода свободных ассоциаций, считая, что катарсис не столько помогает проживанию травм, сколько способствует развитию невроза навязчивых состояний. Нитч в своих теоретических работах подчеркивает, что в его театре навязчивые состояния не развиваются как раз благодаря особой структуре акций. В манифесте «О. М. театр» (1962) Нитч пишет, что гибель и воскрешение становятся достоянием каждого зрителя напрямую, что препятствует возникновению невроза[520].
Подобно венскому акционизму, мистериальные перформансы в Советской России 1970-х работают с попыткой «отреагирования» индивидуальных травм. Но вместо «эксцесса» и «праздника», о которых пишет Нитч и которые не столько интерпретируют древнегреческую мистерию, сколько отсылают к теории праздника Роже Кайуа, «Коллективные действия» используют так называемые пустые действия: «Введение внедемонстрационного элемента в демонстрационную структуру на различных этапах действия и его протекание во времени демонстрации мы будем в дальнейшем называть „пустым действием“»[521], — пишет Монастырский в предисловии к машинописному первому тому «Поездок за город». Подобное пустое действие должно было вызывать не «оргиазм», не «экстаз отреагирования», как у венских акционистов, а скуку или «непонимание в разных его формах»[522]. Как пишет Е. Бобринская, «в основе акций КД всегда лежало минимальное, заведомо неинтересное, неяркое действие»[523].
Однако, несмотря на «неинтересность», «неяркость» и «непонятность»[524], «Путешествие в сторону Ничто» все же давало «удар по сознанию» и оказывалось зачастую небезопасным для душевного здоровья. Если Нитч (по крайней мере теоретически) работал над восстановлением психики своих зрителей, то Монастырский экспериментировал с ее разрушением, пусть даже в его предисловиях к томам «Поездок за город» речь идет, скорее, об «освобождении» сознания[525]. Через шесть лет после возникновения группы два ее лидера оказываются один за другим в сумасшедшем доме: «Кизевальтер в июне сломался и лег в психушку… Осенью сошел с ума почтенный Моня. Он понял, что его ум взлетел слишком высоко, и решил с него потихоньку сползти… На своем дне рождения Андрей запретил гостям танцевать, петь и смеяться — он считал это грехом. Моня призывал всех молиться и забыть искусство как дурной сон»[526].
Если в древних ритуалах раздирались туши жертвенных животных, то в «Коллективных действиях» разрыву подлежало сознание зрителей/участников. Однако аналогия тела и сознания в ритуальном поведении не является изобретением концептуалистов. В своей статье «Древнеиндийская поэтика и ее индоевропейские истоки» Топоров и Елизаренкова пишут о сходстве жреца и «грамматика», манипулирующего словом, то есть человеческой мыслью: «Как и жрец, грамматик расчленяет, разъединяет первоначальное единство (текст, ср. жертва), устанавливает природу разъятых частей через установление системы отождествлений (в частности, с элементами макро- и микрокосма), синтезирует новое единство, уже артикулированное, организованное, осознанное и выраженное в слове, которое сочетает в себе атрибут вечности с возможностью быть верифицируемым»[527].
О разрывании сознания в мистериях КД свидетельствуют отзывы, зафиксированные после акций. Кажется, наибольшей остроты негативное «отреагирование» достигло в обсуждении акции «Бочка» (1985), когда высказывались зрители, только что просмотревшие слайд-фильм, отличавшийся особенно агрессивным звуковым сопровождением. Квинтэссенцию отрицательных впечатлений содержало рассуждение Пригова: «Я себе просто пытаюсь мысленно представить образ автора, который как бы скрыт за всей этой мишурой, которую он хочет, как лапшу, навесить на уши зрителям, представить себе этот голос, который говорит 110 раз. <…> В середине уже, собственно, расщепляется сама фраза, потом, под конец, расщепляется сам автор, а под самый конец он уже призывает последовать этому и сидящих здесь. Мне представляется, что только каким-то очень большим волевым усилием находящийся в этой комнате человек может себя собрать и остаться личностью. На примере многих здесь сидящих я увидел, что этого не хватило многим. И поэтому мне представляется такое действие, с его разлагающим влиянием, чрезвычайно опасным»[528].
«Безумие» было необходимой составляющей и мистериальных действ Античности, но в то время различали два вида безумия: священное и профанное (болезненное). В книге «Дионис и прадионисийство» Вячеслав Иванов пишет о катарсисе как о способе перевода низшего безумия в высшую, сакральную одержимость: «В „Фэдре“ Платон упоминает об очищениях (katharmoi kaі teletai) как о средстве освобождения от безумия болезненного, которое должно стать „правым безумием“, иначе вдохновением божественным, и — несколько выше — приравнивает очищение к „освящению“. Понятие очищения, как медицины тела, несомненно разработано было по преимуществу пифагорейством, отголоски которого слышны и у Платона; но именно потому, что эта медицина была пифагорейская, необходимо допустить ее религиозный характер: этому второму принципу одинаково верен Платон»[529]. Именно «болезненное» сумасшествие становится темой романа Монастырского «Каширское шоссе», в котором автор описывает не творческий экстаз перформанса, а реальный процесс схождения с ума.
В начале романа Монастырский сравнивает свое безумие с духовным деланием по технологиям разных религиозных учений: «Зимой 1982 года я начал сходить с ума, тщательно записывая свои переживания в дневник. Впоследствии, обратившись к святоотеческой литературе, даосским диаграммам „внутренней алхимии“, суфийскому тексту Аншари „100 стоянок“, я с удивлением обнаружил, что… процесс изменения моего сознания двигался „по плану“»[530]. По мере повествования схождение с ума обрастает бытовыми подробностями и превращается в недуг, а сам автор попадает в известную больницу на Каширском шоссе[531].
Необходимо отметить, что, несмотря на «болезненность» описываемого безумия, в «Каширском шоссе» господствует катафатический дискурс — герой-рассказчик просто заваливает читателя сообщениями о все новых и новых встречах с божественной сущностью и окружающими ее потоками света. В романе царит беспробудная «эпоптейя», совершающаяся в рамках индивидуального сознания, без всяких вспомогательных ритуальных средств. Даже интеллектуальная ирония автора, взирающего на пережитый опыт как на невозвратимое прошлое, не может погасить заряд ликования его безумного героя. Эпопт словно проверяет на мистериальность элементарные бытовые структуры современного города, например спускаясь в подземное царство (Плутона и Персефоны?), а затем возвращаясь оттуда на эскалаторе метро: «Из метро я вышел в еще чуть более „светлую“, „высокую“ реальность по сравнению с той, в которой я только что ехал в метро. После „эскалаторного вознесения“ мне как будто сменили фильтр в голове, сквозь который сверкание снега казалось еще более ярким, пространство более грандиозным, „внутренние“ сущности людей, прохожих, населяющих эту новую реальность, — более „высокими“, „силовыми“»[532].
Насколько «яркими» и «сверкающими» являются переживания Монастырского 1982 года, настолько монотонными и «неинтересными» оказываются события, продуцируемые в акциях «Коллективных действий» до 1981 и после 1983 года — то есть в те годы, когда лидер группы был «нормален». Наполненный в моменты безумия «светлыми» галлюцинациями, в период ремиссии Монастырский руководит мистериальным коллективным поведением, в котором превалирует апофатика. При этом можно говорить об определенной профанации апофатического. Исихазм как индивидуальный монашеский подвиг превращается здесь в коллективную акцию, профанную в своей имитации дачных выездов из города.
К своей религиозной одержимости Монастырский пытался отнестись впоследствии как к эксперименту: «Я чувствую себя каким-то атеистическим шпионом, с самой современной аппаратурой проникшим в святая святых православной аскетической традиции, буквально пролезшим „на небеса“ и теперь составляющим отчет о проделанной работе»[533]. Однако и акции-мистерии, не имеющие отношения к «религиозной одержимости» лидера группы, также трактуются им как эксперимент, — но только как эксперимент по коллективному исследованию Ничто. Что может почувствовать человек во время экспериментальной мистерии, в высшей точке которой ему является не Дионис, не Деметра и Персефона, а нечто невыразимое, принадлежащее сфере негативной теологии? «А в следующую секунду — чрезвычайно важную, когда вот ничего не было и вот оно стало видно — я увидел две колышащиеся точки, брезжуще и неразличимо, увидел, что они движутся по полю», — пишет Кабаков об акции «Комедия»[534].
Итак, жрецом-иерофантом подмосковного Элевсина оказывается Дионис-концептуалист, который разрывает свое сознание к концу 1981 года, а в последующих акциях (после 1983 года) пытается «собрать» его снова. Но и этот процесс последующей сборки, как видно из приведенной стенограммы обсуждения «Бочки», интерпретируется зрителями-участниками как «расщепление».
После 1983 года «поездки за город» разными способами работают с расчленением сознания. Некоторые из акций переносят процесс расчленения в природный ландшафт. В акции «Разделение» (1983) действие проходит перед тропинкой, которая разделяет лес, растущий по склону, на две части. Это разделение леса воспроизводится, в частности, в разрывании различных изображений, половинки которых раздаются участникам акции. Важно, что разрыв нейтрализуется по ходу акции: участники с половинками фотографий парами подходят к организаторам и восстанавливают цельность картинки[535]: «Зрители попарно подходили к фотографу, прикладывали половины рисунков друг к другу, составляя целый рисунок (или схему и т. д.), и в таком виде фотографировались для „двойных портретов“»[536]. Видимо, это воссоединение того, что было разделено, нужно интерпретировать как акт целительной магической сборки, сходной с мистериальным собиранием тел Диониса и Озириса.
«Коллективные действия» объединили в себе самые разные тенденции послевоенного искусства перформанса: процессуальность хеппенингов[537], работу с природными ландшафтами Land Art, мистериальность и психопатологичность венских акционистов. Ко всем этим экспериментам неоавангарда они прибавили апофатику византийско-русского происхождения: поездку в Ничто, результат которой не был известен самим путешественникам. «Ничтожение» и «опустошение» священнодействия коренились для «Коллективных действий» в традиции отрицания, ведущей свое начало от негативной теологии (псевдо-)Дионисия Ареопагита и тянущейся вплоть до Хайдеггера, чье имя появляется неоднократно на страницах «Поездок за город». Игра с сакральным на подмосковных полях в 1970-х велась уже с учетом «регенерации» сакральных феноменов во втором авангарде 1930-х годов[538].
Русские корни КД отсылают и к субверсивному возрождению священного в Советском Союзе 1920–1930-х годов. Из-за репрессий со стороны властей это возрождение носило неофициальный характер: так, религиозно-философский кружок «Воскресение» (1917–1928), возглавляемый Александром Мейером, в силу неблагоприятных внешних обстоятельств был обречен на конспирацию, волей-неволей принимая форму тайной секты. Вступление в кружок было возможно только после проверки на благонадежность, подразумевало прохождение своего рода обряда инициации. Пребывание в такой «секте» осмыслялось как реализация антропологической программы, подавляемой тоталитарным режимом: в своих «Заметках о смысле мистерии» (1932–1933), написанных уже на строительстве Беломорско-Балтийского канала, Мейер вводит понятие «мистериальной общины» или «общины-экклезии», в рамках которой человек только и мог актуализовать свою «человечность». В этих «Заметках» Мейер пишет о мистерии как об основе любого творчества: «Из опыта жертвенного пиршества приносится нами и наше художественное творчество. Опыт обнаружения творческих сил, имеющий место во время жертвенного действия, создает так называемую „художественную культуру“. <…> Существеннейшим свидетельством этого является присутствие жертвенного момента отрешенности во всех видах искусства»[539].
Надо заметить, что с самого начала альтернативные религиозные культы имели характер «сект», которые восполняли недостаточность публичных богослужений, создавая интимное, своего рода «подпольное» обрядовое пространство, в рамках которого представлялось возможным явление сакрального. Как считает Марион Гибел, расцвет мистерий всегда приходился на переходные эпохи, когда человек, теряя опору среди рушащихся традиций и колеблющихся институций, вынужден был искать прибежище в религии, отличной от официальной[540]. Этот нонконформизм мистериальных культов сближает их с советскими подпольными субкультурами, начиная с «Воскресения» и заканчивая московским концептуализмом.
Воспользовавшись выражением Константина Исупова, московских концептуалистов можно было бы назвать, как и идейных нонконформистов 1920–1930-х, «подпольными философами», практикующими в Советской стране «нелигитимное философское творчество»[541]. Их подпольность служила как бы оборотной стороной тайных священнодействий. Мистерию в целом можно считать своего рода прототипом подпольного философствования.
Надо заметить, что в 1970–1980-е годы в Советском Союзе развиваются параллельно (подпольные) субкультуры, которые, одинаково настроенные на подрыв официальной идеологии, тем не менее взаимно отрицают друг друга. Так, «высокая» культура концептуализма, существовавшая по преимуществу в Москве, противостояла «низовой» рок-культуре, зародившейся в 1970-х годах в Ленинграде, а в 1980-е годы распространившейся в разных регионах страны. В СССР эти полярные культурные явления сосуществовали синхронно, вливаясь в пространство культурного «подполья», насыщенное несовместимыми течениями и группировками. Оппозиционность субкультур рока и концептуализма представляется особенно любопытной ввиду их ориентации на мистерию: если в концептуализме мистерия выхолащивалась, лишалась своей экстатической, эмоциональной составляющей в пользу обретения некоего тайного (философского) знания, то в рок-сообществе культовое действо как раз наращивало обороты экстаза, достигало предельной коллективной одержимости в ущерб рациональности. К сожалению, сравнительное описание мистериального ландшафта той эпохи выходит за рамки данной работы.
Стоит упомянуть, что «поездки за город» дали стимул позднейшим культурным явлениям. Прежде всего «Коллективные действия» оказались переработаны в художественной литературе: один из участников акций Владимир Сорокин написал уже в 2000-е годы трилогию «Лед», где речь идет о крахе мистериальных чаяний «Братства Света», которое можно интерпретировать, в какой-то степени, как отсылку к элитарному сообществу художников-концептуалистов. Помимо обращения к «ледяной» стихии, так часто фигурировавшей в «поездках за город», трилогия Сорокина ставит в центр повествования мистическое «говорение сердцем», важное для Монастырского в связи с апофатической традицией исихазма[542].
Несмотря на выхолащивание многих элементов мистерии, ее целеположенность в акциях КД все же сохранялась. Амбивалентное сакральное, будучи вызванным силой коллективного «ожидания», никуда не исчезало. Оказалось недостаточным назвать священнодействие «акцией», чтобы нейтрализовать его мощь. Наоборот: бюрократизация инициации, коллективный анализ невыразимого, дотошная документация и архивирование того, что должно было бы храниться в глубокой тайне, — все это превращало коллективное действо в опасную игру, чреватую «болезненным безумием», как выражались в античные времена о душевном состоянии тех, кто пренебрегал мистериальными обрядами.
Два трикстера: Абрам Терц vs Д. А. П
Настоящая статья продолжает исследование роли трикстера в советской и постсоветской культуре, начатое мной в книге «Charms of the Cynical Reason» (2011). В этой книге, в частности, доказывалось, что персонаж, описываемый как трикстер, становится центральным героем советской культуры, воплощая тотальное и децентрализованное циническое сопротивление государственной идеологии и ее собственному грубому цинизму. Эти формы сопротивления, теоретически обозначенные Петером Слотердайком как «кинизм» — в его интерпретации, это плебейская, жизнеутверждающая, часто карнавальная форма цинизма[543], — в советской культуре охватывают гораздо более широкий спектр социокультурных феноменов и потому требуют более широкой категории — такой, как трикстер. Циническое сопротивление в советской культуре включает в себя различные формы двуличия и «пересочинения» идентичности[544], «теневую экономику», охватывающую и подпольный капитализм, и откровенное мошенничество, и повседневные сети социальных отношений, основанных на блате и коррупции[545]; а также многообразные примеры поведенческого и эстетического подрыва властных дискурсов[546].
Трикстер возвышает и тем самым эстетически легитимирует все эти (и многие другие) формы социального цинизма, представляя их как бескорыстную игру, как возможность свободы и нонконформизма (чем они не всегда были на практике). Вместе с тем именно трикстер персонифицирует альтернативную — антисоветскую или даже буржуазную — модерность, существующую
Категория трикстера интерпретируется мной как мощный троп, проходящий через мировую историю и порождающий множество культурных модификаций — от шута до плута, от самозванца до вора и даже, в известном смысле, юродивого[547]. Вместе с тем, отталкиваясь от исследований трикстера как мифологического персонажа[548] и сопоставляя их с описаниями позднейших модификаций этого тропа, можно выделить некое семантическое «ядро», которое образует комплекс следующих черт: 1) амбивалентность, функции медиатора, включающие совмещение противоположных, а то и несовместимых черт, способность пересекать границы и создавать монструозные гибриды; 2) трансгрессивная витальность (включая сексуальность) и принадлежность к лиминальной сфере, что предполагает, с одной стороны, безграничную — в пределе криминальную и разрушительную — свободу, а с другой, принципиальный имморализм трикстера[549]; 3) эстетизация лжи, мошенничества, обмана, воровства и тому подобного как особого рода спектаклей или перформансов; 4) особое понимание сакрального (лучше всего интерпретируемое через фукольдианское понимание трансгрессии и теорию траты Батая[550]). На мой взгляд, присутствие, по крайней мере, трех характеристик из этого семантического ядра позволяет говорить об актуализации трикстерского тропа.
Трикстер как литературный или киноперсонаж переживает второе рождение в советской культуре 1920-х годов (Хулио Хуренито Эренбурга, Шариков и Аметистов Булгакова, Беня Крик Бабеля, Иван Бабичев Олеши), впоследствии получая широчайшее распространение в 1930–1960-е годы — как в официальной, так и в неофициальной культуре (Остап Бендер, Воланд со свитой, киногерои Петра Алейникова, Костя-музыкант и Стрелка Григория Александрова, Василий Теркин Твардовского, Веничка Ерофеева, не говоря уже о героях детской литературы от Буратино до Незнайки). Хотя черты трикстерства отчетливо прослеживаются в жизнетворчестве таких ярких представителей исторического авангарда, как А. Крученых, Даниил Хармс, Виктор Шкловский, отчасти — Корней Чуковский, только после смерти Сталина в нонконформистской культуре появляются фигуры, которые
Не раз говорилось о том, что главное создание Андрея Синявского — это Абрам Терц, писатель-преступник, чье имя не только пришло из блатной песни, но и обозначило роль автора как априорного «другого» по отношению к — националистически ориентированной — русской культурной традиции[553]. В позднем автобиографическом романе «Спокойной ночи» Синявский так напишет о своем alter ego:
Я его как сейчас вижу, налетчика, картежника, сукиного сына, руки в брюки, в усиках ниточкой, в приплюснутой, до бровей, кепке, проносящего легкой, немного виляющей походкой, с нежными междометиями непристойного свойства на пересохших устах, свое тощее, отточенное в многолетних полемиках и стилистических разноречиях тело. Подобранный, непререкаемый. Чуть что — зарежет. Украдет. Сдохнет, но не выдаст. Деловой человек, способный писать пером (по бумаге) —
Разумеется, это «автометаописание» пронизано интертекстами, а вернее, из них в основном и состоит. Это не только «Абрашка Терц, карманник всем известный» из блатной песни, не только бабелевский Беня Крик[555], но и, конечно, Мекки-нож из «Трехгрошовой оперы» Брехта. Думается, последняя параллель немаловажна для понимания эстетики Синявского. В известной степени она смоделирована по образцу театра Брехта. Александр Скидан писал о Пригове: «Подобно тому, как в брехтовском театре актер не перевоплощается в персонажа пьесы, а показывает его, занимая по отношению к нему критическую дистанцию, так же ДАП в своих текстах постоянно „выходит из роли“, обнажая искусственность, сделанность текстовой конструкции, наряду с конструкцией („персонажностью“) лирического субъекта»[556]. Эта характеристика в полной мере подходит и к поэтике Синявского, с той лишь разницей, что на месте «лирического субъекта» нужно поставить «безличного автора». «Абрам Терц» — это обозначение той критической дистанции, для которой в системе Брехта существует термин «отчуждение»[557].
Но как Абрам Терц выражает себя в тексте Синявского?
Общеизвестно: Синявский настаивал на том, что все дело в «стилистических разногласиях»: «Терц — мой овеществленный стиль, так выглядел бы его носитель»[558]. Но настолько ли радикально трансгрессивен стиль Синявского? На фоне жизнеподобной литературы 1960-х годов он, разумеется, блистателен и тем не менее опять-таки
Другое дело — та концепция писателя и творчества, которую Синявский предлагает сначала в статье «Что такое социалистический реализм» (написана в 1957-м, опубликована в 1959-м), а затем в книге «Прогулки с Пушкиным» (написана в 1973-м, опубликована в 1975-м). Свидетельством трансгрессивного эффекта этих концепций и стал сначала судебный процесс 1966 года и последующее заключение как реакция на первый текст, а затем, в связи с «Прогулками», двойной скандал — в эмиграции («Континент», Р. Гуль и А. Солженицын как затравщики) и несколькими годами позже в перестроечной печати (И. Шафаревич и СП России против «Октября», напечатавшего фрагмент из «Прогулок»). Однако новая концепция авторства, которая родилась в этих текстах Синявского, сыграла такую революционизирующую роль, что такие разные исследователи, как А. К. Жолковский и М. Н. Эпштейн, сравнивают ее с влиянием постструктурализма на глобальный гуманитарный дискурс:
В освобождении — моем и целого поколения литературоведов — от структурализма и, шире, монологизма 60-х годов Синявский сыграл важнейшую роль, явив собой российских Барта и Дерриду в одном лице. У него самого это шло от Розанова, элементы постструктурной разомкнутости были у Лотмана, параллельно влиял воскрешенный Бахтин, в том же направлении действовало эмигрантское открытие Америки, да и Европы… <…> Но в неменьшей степени — в силу своей тихой, но обескураживающей двоякости: способности сначала прожить, а затем и описать свои сложные игры с властью, оставаться диссидентом даже среди диссидентов, привечать Лимонова и т. д. и т. п. и в результате непрерывно состоять под судом и следствием российского общественного мнения, будь то эмигрантского или отечественного[559].
…заведомая цитатность мысли, ее чужесть своему автору и делает Синявского созвучным той эпохе, которая устами Ролана Барта и Мишеля Фуко провозгласила «смерть автора», точнее, рассеяние авторства, которое свободно перетекает через границы индивида как суверенного государства, образуя множественные диаспоры. <…> «Прогулки с Пушкиным», пересланные письмами жене из Дубровлага в 1966–1968 гг., стали первым и лучшим российским образцом «деконструкции» художественного мира, «постструктуралистским» прочтением классики, свободным от любой методологической натужности, как структуралистского, так и антиструктуралистского толка. <…> То, что Деррида впоследствии назвал «рассеянием и осеменением» смыслов в языке (dissemination), а Делез и Гваттари — «детерриторизацией» (перемещением), у Синявского раньше того выразилось простой формулой («искусство гуляет»)[560].
Наиболее очевидно эта модель явлена, разумеется, в «Прогулках с Пушкиным», потому-то и вызвавших столь скандальный эффект, что «разыграна» она была на неприкасаемой фигуре поэта-пророка или же секулярного святого. Святотатство — это, разумеется, часть трикстерской позиции, которую, стало быть, Синявский разворачивает не только внутри текста, через концептуальное переосмысление Пушкина, но и на метауровне — в том числе на уровне стилистики; что особенно злило оппонентов Синявского. См., например, реакцию Солженицына: «Он — в своем излюбленном жанре анекдота и скандала. <…> И это при том, что Синявский то и дело восхищается Пушкиным, излагая это талантливо, увлеченно, местами ярко, однако эпитеты выдержаны так, чтоб и похвальная форма грязнила бы поэта. Нам предложено такое условие игры:
Обычно говоря о Пушкине Синявского, обращают внимание на «тоненькие эротические ножки». Однако, конечно, эта, как и прочие характеристики главного героя «Прогулок», вполне логично вписана в общую трикстерскую парадигму. «Тоненькие эротические ножки» — разумеется, прямо соответствуют витальности трикстера и его гиперсексуальности. Только у Синявского гиперсексуальность относится не столько к поэту, сколько к его творчеству. В этом контексте сексуальным органом становится сам пушкинский стих:
Эротика была ему школой — в первую очередь школой верткости, и ей мы обязаны в итоге изгибчивостью строфы в «Онегине» и другими номерами, о которых не без бахвальства сказано:
Уменье вертеть стихом приобреталось в коллизиях, требующих маневренности необыкновенной, подобных той, в какую, к примеру, попал некогда Дон Жуан, взявшись ухаживать одновременно за двумя параллельными девушками. В таком положении хочешь — не хочешь, а приходится поворачиваться (1: 346–347).
В интерпретации Синявского, центром пушкинского творчества (не исключая и жизнетворчество) является трикстерская
А откуда смотрит Пушкин? Сразу с обеих сторон, из ихнего и из нашего лагеря? Или, быть может, сверху, сбоку, откуда-то с третьей точки, равно удаленной от «них» и от «нас»? Во всяком случае он подыгрывает и нашим, и вашим с таким аппетитом («Эй, казак! не рвися к бою», «Дели-баш! не суйся к лаве»), будто науськивает их поскорее проверить в деле равные силы (1: 370).
Пушкин любил рядиться в чужие костюмы и на улице, и в стихах. «Вот уж смотришь, — Пушкин серб или молдаван, а одежду ему давали знакомые дамы… В другой раз смотришь — уже Пушкин турок, уже Пушкин жид, так и разговаривает, как жид». Эти девичьи воспоминания о кишиневских проделках поэта могли бы сойти за литературоведческое исследование. «Переимчивый и общежительный в своих отношениях к чужим языкам», — таков русский язык в определении Пушкина, таков и сам Пушкин, умевший по-свойски войти в любые мысли и речи (1: 366).
Из этой удивительной способности занимать противоположные позиции одновременно вытекает у Синявского и противоречивость[563] Пушкина, и его аморализм, и, разумеется, пустота — которая, по существу дела, является не только следствием взаимоуничтожения бинарностей, но и делает поэта воплощением
Пустота — содержимое Пушкина. Без нее он был бы не полон, его бы не было, как не бывает огня без воздуха, вдоха без выдоха. Ею прежде всего обеспечивалась восприимчивость поэта <…> Пушкин был достаточно пуст, чтобы видеть вещи как есть, не навязывая себя в произвольные фантазеры, но полнясь ими до краев и реагируя почти механически, «ревет ли зверь в лесу глухом, трубит ли рог, гремит ли гром, поет ли дева за холмом», — благосклонно и равнодушно (1: 372–373).
То была пустота, чреватая катастрофами, сулящая приключения, учащая жить на фуфу, рискуя и в риске соревнуясь с бьющими как попало, в орла и в решку, разрядами, прозревая в их вспышках единственный, никем не предусмотренный шанс выйти в люди, встретиться лицом к лицу с неизвестностью, ослепнуть, потребовать ответа, отметиться и, падая, знать, что ты не убит, а найден, взыскан перстом судьбы в вещественное поддержание случая, который уже не пустяк, но сигнал о встрече, о вечности — «бессмертья, может быть, залог» (1: 358).
Как видим, это ни в коей мере не буддистская умиротворенная пустота, это пустота открытая для всех возможностей, в том числе и самых страшных; пустота авантюризма и риска, опасностей и трансгрессий. Пустота непредсказуемого движения в сторону от авторитетных традиций, пустота пародии и тотального нигилизма: «Нужно ли говорить, что Пушкин по меньшей мере наполовину пародиен? что в его произведениях свирепствует подмена, дергающая авторитетные тексты вкривь и вкось?» (1: 359).
Разумеется, пушкинская свобода от прочных убеждений и от их проповеди в контексте русской культурной традиции трансгрессивна и, более того, криминальна. Отсюда сугубо трикстерские роли, которые Синявский приписывает Пушкину. Первостепенное значение здесь приобретает мотив самозванства и образ самозванца:
Как это ни странно выглядит, но если не ездить в Африку, не удаляться в историю, а искать прототипы Пушкину поблизости, в современной ему среде, то лучшей кандидатурой окажется Хлестаков. Человеческое аlter еgо поэта.
Самозванец! А кто такой поэт, если не самозванец? Царь?? Самозваный царь. Сам назвался: «Ты царь: живи один…» С каких это пор цари живут в одиночку? Самозванцы — всегда в одиночку. Даже когда в почете, на троне. Потому что сами, на собственный страх и риск, назвались, и сами же знают, о чем никто не должен догадываться: что (переходя на шепот) никакие они не цари, а это так, к слову пришлось, и что (еще тише) сперва будет царь, а потом — казнь (1: 422).
Образ самозванца так пришелся Синявскому впору, что он позволил придать новый смысл
Но Пушкин поступил по-иному — еще интереснее. Единого человека-поэта он рассек пополам, на Поэта и человека, и, отдав преимущества первому, оставил человека ни с чем, без тени даже его элегантной профессии, зато во всей его мелкой и непритязательной простоте. Он превратил их в свои десницу и шуйцу и обнял ими действительность, будто щупальцами, всесторонне; он работал ими, как фокусник, согласованно и раздельно, — если правая, допустим, писала стихи, то левая ковыряла в носу, — подобно изваяниям Индии, в буре жестов, многорукому идолу, перебегая, фигаро-фигаро-фигаро, неистовствуя по двум клавиатурам (1: 404).
Ничтожество, мелкость в житейском разрезе есть атрибут гения. Вуалировать эту трактовку извинительными или обличительными интонациями (разница не велика), подтягивающими человека к Поэту, значит нарушать волю Пушкина в кардинальном вопросе (1: 405).
Упоминаемые в этом фрагменте фокусник, Кришна и фигаро тоже, конечно, отсылают к трикстерским прообразам, что подчеркивает перформативный, нарочитый характер пушкинского самозванства. Но так ли далеко ничтожество «человека» от миссии Поэта, если центром последней является пустота? Собственно, этот перформанс самозванства и создает дистанцию, порождая тем самым
В столь повышенной восприимчивости таилось что-то вампирическое. Потому-то пушкинский образ так лоснится вечной молодостью, свежей кровью, крепким румянцем, потому-то с неслыханной силой явлено в нем настоящее время: вся полнота бытия вместилась в момент переливания крови встречных жертв в порожнюю тару того, кто в сущности никем не является, ничего не помнит, не любит, а лишь, наливаясь, твердит мгновению: «ты прекрасно! (ты полно крови!) остановись!» — пока не отвалится (1: 373).
…пушкинский Поэт и не человек вовсе, а нечто настолько дикое и необъяснимое, что людям с ним делать нечего, и они, вместе с его пустой оболочкой, копошатся в низине, как муравьи, взглянув на которых, поймешь и степень разрыва, и ту высоту, куда поднялся Поэт, утерявший человеческий облик (1: 405).
Как видим, вся парадигма трикстерских свойств воссоздана Синявским в «Прогулках с Пушкиным» с удивительной полнотой и последовательностью. Он продолжает развивать эту тему и в других своих сочинениях, и прежде всего в книге «Иван-дурак: Очерк русской народной веры». Читая ее как очередной манифест Синявского, Петр Вайль заключал: «Итак, в качестве Дурака писатель является проводником высших сил. В качестве Вора — преступает установления и нарушает каноны. В качестве Шута — веселит и развлекает <…> [Его] задача — „превращать нормальную жизнь в клоунаду“»[564]. Таков у Синявского Пушкин, таков и сам Абрам Терц.
Смысл этой операции достаточно очевиден (и неприемлем для хранителей традиции). Искусство и в особенности литература при таком подходе выступают не как инструмент высшей правды, но как лаборатория предельной свободы — не только от социальных или политических, но и культурных ограничений, воспроизводимых авторитетными традициями. Функцией же автора становится артикуляция — не истин вековых, но именно свободы. Говоря словами Пригова — в момент получения им Пушкинской премии 1993 года (бывают странные сближенья): «Миссией художника является свобода, образ свободы, тематизированная свобода не в описаниях и толкованиях, но всякий раз в конкретных исторических обстоятельствах, конкретным образом являть имидж художника, инфицировавшего себя свободой со всеми составляющими ее предельности и опасности»[565].
Думается, и Синявский подписался бы под этой характеристикой.
Для нас, однако, важно, что именно трикстер становится у Синявского (а позднее у Пригова) персонификацией «свободы со всеми составляющими ее предельности и опасности». Именно трикстер с его анархической и неуправляемой свободой воспринимается Синявским как реальный противовес той тотальной религиозной телеологичности, которую он обнаружил в соцреализме: «Как вся наша культура, как все наше общество, искусство наше насквозь телеологично. Оно подчинено высшему назначению и этим облагорожено»[566]. Советская версия Пушкина — да и других русских классиков — демонстрирует, что без помощи трикстера ни романтик, ни реалист этой железной телеологии противостоять не могут. Тем более не могут они ее подорвать. Но романтик — с присущим романтизму культом свободы — явно предпочтительнее реалиста с его верой в «объективные», а значит, внеличностные законы. Вот почему
Власть этой формулы видна, например, в том, как она выходит за пределы собственно творчества Абрама Терца. Так, критики Синявского — доброжелательные и не очень — пишут, например, о его культурном гермафродитизме (нормальное для трикстера совмещение противоположностей)[567] и всерьез обсуждают его сотрудничество с КГБ в роли агента влияния этой организации за границей (демонизм). Последнее вполне вытекает из созданных Синявским образов Абрама Терца или Пушкина[568]. Правда, критики Синявского не замечают, что все их аргументы извлечены из его собственных рассказов о «сложных играх с властью». Выходит, что они поддались на провокацию, созданную самим — не заслуживающим доверия — автором[569]. Заметим, кстати, что аналогичные слухи ходили и о сотрудничестве Пригова с «органами»[570], а его трикстерский «демонизм» — впрочем, иронически культивируемый самим Д. А. П. — стал притчей во языцех. См., например, следующий мемуар из приговского Предуведомления к сборнику «40 банальных рассуждений на банальные темы» (1982):
Будучи в Ленинграде, читая стихи, было мне объявлено Ольгой Александровной Седаковой (поэтессой, но московской): «Говорю вам от имени всех мертвых, что осталось вам всего год, чтобы избавиться от наглости и сатанинства».
Судорожно начал я припоминать известные мне из истории демонические личности: Байрон, Лермонтов, Аттила, Наполеон. И понял, что я весьма даже банален в сравнении не только с ними, но и с многими, живущими бок о бок со мной (той же Ольгой Александровной Седаковой). И соответственно банальности моей натуры породилась соответственная структура стиха как банального рассуждения. В подтверждение чего и приводится настоящий сборник[571].
Совершенно в духе «Прогулок с Пушкиным» — за исключением последней фразы: у Синявского поэзия не может служить доказательством банальности (тогда это не поэзия). А у Пригова может.
На интуитивном уровне кажется, что траектории Синявского и Пригова располагаются в далеких друг от друга плоскостях русской культуры. Настолько далеких, что они едва знают о существовании друг друга. Однако в разных плоскостях — и со значительным временным разрывом — эти писатели движутся по параллельным курсам, причем параллелизм этот настолько значителен, что может показаться, будто Пригов сознательно идет по следам Абрама Терца.
Синявский, подобно Пушкину, разделил свою личность и творчество на Синявского и Абрама Терца, литературоведа и экспериментирующего писателя. Вырастающая из этого (мнимого?) разделения неопределенная модальность лучших текстов Синявского-Терца (что перед нами — художественная проза или критическая аналитика?) стала источником скандального, то есть трикстерского, эффекта его творчества. Однако сходная ситуация сформировала и Пригова. Описывая свое существование в московском андеграунде, Пригов подчеркивал: «Я же занимал всегда странную позицию Гермеса-медиатора. Когда доминировали жесткие социокультурные и стилистические идентификации людей, и никто никого не знал, я был одновременно знаком с „Московским временем“, концептуальным кругом, Айзенбергом, Сабуровым и др. Собственно, я их всех перезнакомил»[572]. В диалоге с Михаилом Эпштейном Пригов добавляет: «…моя стратегия менять имидж и прочее — это моя синдроматика как бы хамелеонства, синдроматика страха, то ли моя личная, то ли воспитанная генетически уже советским строем, попытка не быть идентифицированным, не быть узнанным. Вот говорят там: „Ты поэт?“ — а я говорю: „Да нет, я художник“. Говорят: „Ты художник?“ — „Да нет, я перформансом занимаюсь“»[573].
Трикстерская «синдроматика» субъекта, по-видимому, является одной из причин того, что в поздний период творчества и Синявский, и Пригов обращаются к романам, в которых они деконструируют собственное «я», обнажая культурносконструированный характер субъектности, с одной стороны, и пытаясь на «личном примере» продемонстрировать разрушительную «метафизику творчества» — с другой. Сопоставление «Спокойной ночи» Синявского с такими текстами Пригова, как «Живите в Москве» или «Тварь неподсудная (Неподсуден)», а «Кошкиного дома» с «Ренатом и Драконом» еще ожидает своего исследователя.
Как упоминалось, первым о сходствах между Синявским и Приговым заговорил А. Генис — правда, говорил он не конкретно о Пригове, а о соц-арте:
Обогнав чуть ли не на поколение современные ему художественные течения, Синявский постулировал основы новой эстетики. Он первым обнаружил, что место соцреализма не в журналах и книгах и не на свалке истории, а в музее. Соответственно изменилось и отношение к теории, ставшей экспонатом. Исчезла столь важная для оттепельных лет ситуация выбора: принимать — не принимать, бороться или защищать, развивать или отвергать. Вместо этого Синявский наметил другую, более плодотворную перспективу — эстетизацию этого феномена. Констатировав кончину соцреализма, он ставил этот художественный метод в один ряд с другими, что и позволяло начать игру с мертвой эстетикой. <…> Эту задачу, хоть и с большим опозданием, выполнило последнее течение советской культуры — искусство соц-арта. Теоретическая «Коммуниада» из статьи Синявского воплотилась в творчестве В. Комара и А. Меламида, В. Бахчаняна, Э. Булатова, И. Холина, Вс. Некрасова, Д. А. Пригова и многих других художников, писателей и поэтов, которые реконструировали соцреалистический идеал, доведя его до логического и комического завершения[574].
Можно конкретизировать эту характеристику. Отличительное свойство статьи Синявского о соцреализме (1957) — неявность иронии («пользуясь кое-где недостойным приемом иронии…»[575]). Она, конечно, прорывается (как, например, в последнем абзаце первой подглавки), но по большей части Синявский не только рассуждает о соцреализме всерьез, но и помещает его в контекст высокого религиозного искусства, от Египта до христианских образцов:
Гениальное открытие Маркса состояло в том, что он сумел доказать, что земной рай, о котором мечтали многие и до него, — это цель, предназначенная человечеству самой судьбой. Из сферы нравственных устремлений отдельных лиц («где ты, золотой век?») коммунизм с помощью Маркса перешел в область всеобщей истории, которая приобрела с этих пор небывалую целесообразность и превратилась в историю прихода человечества к коммунизму (428).
Или:
Когда западные писатели упрекают нас в отсутствии свободы творчества, свободы слова и т. д., они исходят из своей собственной веры в свободу личности, которая лежит в основе их культуры, но органически чужда культуре коммунистической. Истинно советский писатель — настоящий марксист — не только не примет эти упреки, но попросту не поймет, о чем тут может идти речь. Какую, с позволения сказать, свободу может требовать религиозный человек от своего Бога? Свободу еще усерднее славословить Ему? (433)
Отсюда — почти академическое определение соцреализма как «социалистического классицизма». Академичен и вывод статьи:
Социалистическое, т. е. целенаправленное, религиозное искусство не может быть создано средствами литературы XIX века, именуемыми «реализмом». А совершенно правдоподобная картина жизни (с подробностями быта, психологии, пейзажа, портрета и т. д.) не поддается описанию на языке телеологических умопостроений. Для социалистического реализма, если он действительно хочет подняться до уровня больших мировых культур и создать свою «Коммуниаду», есть только один выход — покончить с «реализмом», отказаться от жалких и все равно бесплодных попыток создать социалистическую «Анну Каренину» и социалистический «Вишневый сад». Когда он потеряет несущественное для него правдоподобие, он сумеет передать величественный и неправдоподобный смысл нашей эпохи (457).
Пригов в своих ранних, соц-артистских стихах, таких как «Исторические и героические песни» (1974), «Культурные песни» (1974), как и в более поздних обращениях к соцреализму, кажется, прямо осуществляет рекомендации Синявского. Он переводит соцреалистическую риторику в религиозную экстатику, тем закладывая основания своего излюбленного метода деконструкции — гиперсакрализации. Через избыточную, самопародийную сакрализацию соцреалистических тропов Пригов достигает обратного — разрушительного и комического эффекта, который он затем распространяет и за пределы соцреализма. Для приема гиперсакрализации особенно показательны приговские «мантры» — в частности, его исполнение первой строфы «Евгения Онегина» как полунечленораздельной молитвы в духе различных религиозных традиций (буддистской, мусульманской, православной). На нем же строятся и приговские «Азбуки», его «оральные кантаты» и ряд других произведений. Сакральный смысл этой, обобщающей его творческую деятельность, практики наиболее отчетливо виден сквозь призму символической экономики Жоржа Батая[576].
Одновременно с деконструкцией соцреализма Синявский пишет свои фантастические повести. Выход из кризиса, вызванного монополией соцреализма, он видит в «искусстве фантасмагорическом, с гипотезами вместо цели и гротеском взамен бытописания» (459). Важнейшим открытием этих повестей становится отказ от монологизма — повествование от лица «другого» и вообще тематизация «другости» как важнейшей эстетической и социальной ценности («Пхенц», 1959). Причем воплощением другого у Синявского нередко становится «недостоверный повествователь», что переводит отношения с другим на метауровень — провоцируя читателя на прямой диалог с другим, к которому читатель часто оказывается не готов, в чем и убеждается в процессе чтения.
Опять-таки сходный прием Пригов переводит на уровень массового производства в стихах 1970–1980-х годов. Наиболее показательны в этом отношении так называемые советские тексты — «Картинки из частной и общественной жизни», «Терроризм с человеческим лицом», «Тараканомахия», «Москва и москвичи», «Образ Рейгана в советской литературе», «Апофеоз Милицанера» и другие. Причем, как и у Синявского, неопределенность границы между «своим» и «чужим» касается прежде всего автора или лирического субъекта: с одной стороны, Пригов отдает ему черты собственной биографии, с другой, голос и мышление этого субъекта комически маркированы как «чужие». Сам Пригов безусловно стоит на позиции контркультуры, но эта позиция выражена не через прямые декларации и инвективы, а через
Впоследствии Пригов переформулирует этот прием в важнейший теоретический принцип концептуализма — «мерцание»[577], непосредственно соотнесенный с другой концептуалистской категорией — «незалипанием»[578]. Коротко говоря, речь идет о том, как автор-концептуалист сознательно выстраивает стратегию, состоящую из противоположно направленных жестов «отождествления» с чужим голосом и дистанцирования от него, а вернее, дистанцирования, прерывающего перформативное отождествление — по отношению к любому голосу и шире — любой идеологии или авторитетному дискурсу. Путем такой стратегии Пригов реализует трикстерскую медиацию между противоположностями — как помним, у Синявского эта категория воплощалась «пустотой» Пушкина.
После фантастических повестей Синявский обращается к «деконструкции» Пушкина (и в известной степени Гоголя). Как уже говорилось, главным методом подрыва такого авторитетного — а потому и авторитарного — символического «столпа» русской культуры, как Пушкин, становится его «трикстеризация» — иначе говоря, проекция на Пушкина тех принципов авторства, которые Синявский уже разработал в образе Абрама Терца. Пригов также интенсивно работает с образом Пушкина, но идет путем, противоположным тому, который избрал Синявский. Если Синявский стремится «расколдовать» Пушкина, поместив его в сферу интимного и непочтительного контакта с собой (или Абрамом Терцем), то Пригов, следуя принципу гиперсакрализации, наоборот, доводит до комического саморазрушения тот канонический образ Пушкина, который сложился в советской и русской культуре.
Ведь Пушкин для Пригова — и самый «освоенный» массовым сознанием поэт, и самое явное воплощение культурной гегемонии. В беседе с Б. Обермайр Пригов говорил:
Пушкин был официальным государственным поэтом, был почти героем Советского Союза, он был борец за демократию в давние времена, то есть Пушкин — это был Ленин моего времени. Поэтому он входил в наши понятия в качестве какого-то поп-государственного героя с детских лет — и было немного фигур, так присутствовавших в личной жизни, в общественной жизни, в жизни школьной и институтской. Это были Сталин, Пушкин и меньше — Толстой. Именно поэтому Пушкин сразу вошел в меня как некое божество, тексты которого, собственно говоря, только разжижали его значимость, поэтому у меня есть такое стихотворение, где я говорю о том, что тексты его надо уничтожить, потому что они принижают его образ[579].
Вот это стихотворение:
Действительно, у Пригова предостаточно текстов, разрабатывающих «образ Пушкина» как поп-божества. Это и уморительные «Звезда пленительной русской поэзии», и «Жизнь замечательных людей (из цикла „Жизнь замечательных зверей“)» (1974), и «Игра в чины» (1979), и «Книга о счастье в стихах и диалогах» (1985).
Но как быть с текстами другого рода? Например, с «Евгением Онегиным» 1978-го, в котором Пригов превращает первую строфу пушкинского романа в стихах в авангардистский текст, не добавляя ни единого слова.
Или «Восьмой азбукой (про дядю)»: «А мой дядя самых честных правил / Ба, твой дядя самых честных правил / Вот, у него дядя самых честных правил / Где дядя самых честных правил?» и так далее до конца алфавита? Или же «Пушкинским безумным всадником» (1970-е), в котором Пригов полностью переписывает «Медного всадника», меняя все эпитеты на «безумный». Из этого раннего проекта вырастает его «Евгений Онегин Пушкина» (1992), который сам автор называл: «один из самых моих амбициозных проектов». Суть проекта состояла в переписывании
Как сам Пригов указывает в Предуведомлении, замысел «Евгения Онегина Пушкина» восходит к 1970-м, когда такой акт переписывания понимался бы как перенос из поля официальной культуры в пространство самиздата. Осуществленный, однако, в начале 1990-х проект приобрел совершенно иной смысл. С одной стороны, Пригов подчеркивает монашеское служение
Наружу сразу же выходит аналогия с терпеливым и безымянным восторгом монастырских переписчиков. В наше время это работает, работает. Буквально несколько лет назад не работало, а сейчас — работает. Неожиданно обнаруживаются как бы смирение и благоговение, как качества маркированного и отмечаемого с благосклонностью литературного поведения[582].
С другой — замена пушкинских эпитетов на «безумный» и «неземной» порождает эффект, который сам Пригов определяет как
Пригов воссоздает или, вернее, симулирует безличный процесс апроприации пушкинского текста романтической традицией, которая, собственно, и определит дальнейшее функционирование «Евгения Онегина» в русской (да и мировой) культуре. Присвоенный традицией текст не только утрачивает авторство, но и становится абсурдным («безумным»), одновременно воплощая возвышенное («неземное»). Усвоение оригинального пушкинского текста культурой и его канонизация в качестве поэтического образца, таким образом, достигаются путем стирания субъектности и разрушения смысла. Масштабность проекта переписывания «Евгения Онегина» Приговым соответствует
Собственно говоря, перед нами наиболее чистый — на русской почве — пример того, что Ги Дебор и другие участники «Ситуационистского интернационала» (1957–1973) называли détournement — слово, одновременно обозначающее отклонение и повторение. Основанный на таком воспроизводстве культурных стереотипов, при котором они превращаются в саморазрушительную самопародию, détournement, по Ги Дебору, представляет собой противоположность цитирования. Détournement, считал он, формирует «язык пригодный для критики тотальности, для критики истории. Это не „нулевая степень письма“ — а ее противоположность. Не отрицание стиля, а стиль отрицания <…> Определяющей чертой
Путем détournement Пригов деконструирует не только (и не столько) Пушкина, сколько работу традиции и в особенности
Именно в этой точке возникает наиболее радикальная бифуркация между трикстерством Пригова и Синявского. Программное трикстерство Пригова, как обсуждалось ранее[586], включает не только медиацию и особую сакральность, но и мощный, всепроникающий перформатизм, который охватывает практически все сферы деятельности автора (так трансформируется трикстерская эстетизация трюка). В свою очередь этот тотальный перформатизм порождает сильный эффект трансгрессии, также структурно необходимый для актуализации трикстерского тропа.
Однако, как замечает И. П. Смирнов:
Приговские тексты не только «снижают» отдельные претексты, но и составляют в совокупности такую пародию на стихотворное искусство вообще, которая ставит под вопрос также саму себя, коль скоро она оказывается продуктом ничем не сдерживаемой графомании, поэтического перепроизводства. Пародия, выступавшая начиная с мифов о трикстерах как parodia sacra, теряет в творчестве Пригова свою «ауру», которую она удерживала и тогда, когда имела мишенью мирское искусство с его претензией представлять собой квинтэссенцию творчества[587].
Эта мысль в полной мере относится к сопоставлению Синявского и Пригова: заменяя романтическую составляющую ситуационистским détournement, Пригов радикально преобразует и само значение авторства, построенного по модели мифологического трикстера. Разрыв между Синявским и Приговым — следуя за мыслью Смирнова — можно описать как разрыв между индивидуальным и неповторимым творчеством и творчеством
Но что это означает по отношению к авторству, моделируемому по образцу трикстера?
В одном из интервью второй половины 1990-х Пригов вводит, возможно, важнейшее для понимания его проекта определение актуального искусства, а вернее, того, как актуальное искусство воздействует на социальные и культурные практики: «
Иными словами, серийное перепроизводство, а вернее, сериализация вообще, служит у Пригова превращению индивидуальной трикстерской трансгрессии в «грамматику», то есть в практику. Oднако приговские серии ни в коем случае не утверждают некий рациональный или другой порядок. Напротив, их внешняя организация, как правило, служит подрыву каких бы то ни было представлений об упорядоченности; один и тот же конструктивный элемент объединяет категории, столь далекие друг от друга, что сама серия превращается в зримое опровержение каких бы то ни было упований на логику или закономерность.
Сериализуя трикстерские жесты (трансгрессивные, как правило), Пригов превращает серийность в метод деконструкции дискурсивных практик. У Пригова серийный «организационный» принцип, вносимый в дискурсивную практику, неизменно порождает лавину все более и более абсурдных высказываний, остающихся тем не менее в рамках «организованной» риторической структуры. Пригов оборачивает серию как метод организации против самой себя, обнажая иррациональные и абсурдные основания конкретной (а в пределе — любой) дискурсивной практики, всегда неявно претендующей на внесение порядка и гармонии в мир.
Синявский в известной степени «эссенциализирует» трикстерство, превращая его (особенно в «Иване-дураке») в «вековечную» черту русского народа и выводя из него то, что Генис описывает как «архаический постмодернизм», а Эпштейн как «мягкую версию постмодерна, граничащую с более традиционным эстетизмом, который постигает жизнь как феномен игры, но не сводит ее к игре знаков и кодов, предполагая более полное соучастие разных жизненных сил»[591]. Напротив, приговская «сериализация» трикстерства порождает мир, который точнее всего описывается термином Розалинды Краус «абсурдный номинализм»[592] и который не только исключает какой бы то ни было эссенциализм, но и предполагает «мир без центра, мир замещений и переносов, ни в одной из своих точек не легитимированный трансцендентальным субъектом»[593].
Для самого Пригова это миропонимание предполагает, помимо прочего, «ощущение необязательности собственного высказывания для другого, нетотальность его»[594]. По этому признаку Пригов, например, различает концептуалистский круг от шестидесятников, однако при этом вводит характерную оговорку о Всеволоде Некрасове, одном из признанных лидеров литературного концептуализма. Объясняя причину их расхождений, Пригов говорит: «Проблема в том, что он не понимает и предполагает, что его язык — это
Этот этический принцип предполагает подрыв всякой авторитетной позиции, включая и собственную претензию на авторитетность. Именно из него вытекает приговский императив поведения интеллектуала в политике: интеллектуал, в его понимании — это «такое специально выведенное существо для проверки и испытания на прочность всевозможных властных мифов и дискурсов. Как, скажем, собака, натасканная на наркотики. <…> И, скажем, переход на службу во власть или добровольное служение ей (не будем судить, хорошо это или плохо, во многом оно зависит еще от сути самой власти), при всей твоей неземной образованности и бесподобном уме выводит тебя за страту интеллектуалов. Их судьба — испытывать социокультурные проекты. А ты уже подрядился обслуживать какой-то один из них»[596].
Надо сказать, что, несмотря на различия между трикстерскими стратегиями Синявского и Пригова, в вопросе о роли интеллектуала, а вернее, российского интеллигента в постсоветской культуре и политике, оба трикстера — Синявский и Пригов — оказались на одной и той же позиции. Текст «Постовой», из которого взята приведенная выше цитата Пригова, был опубликован почти через десять лет после последней книги Синявского «Российская интеллигенция»[597], вышедшей по-английски (и оставшейся неопубликованной по-русски) — книги, целиком посвященной кризису российской интеллигенции, отказавшейся от нонконформизма в отношениях с властью и ее дискурсами.
То, что именно трикстеры Синявский и Пригов взяли на себя, казалось бы, неподобающие им роли «постовых», напоминающих интеллигенции о непреложной роли критика власти, свидетельствует о том, что именно позиция трикстера, заряженная трансгрессией и антиавторитарностью, продолжает служить неким «предохранителем», парадоксальным образом обеспечивающим верность интеллигенции своей миссии. Иначе говоря, в конечном счете из эстетической легитимации цинизма в советской культуре трикстер превратился в источник сопротивления диффузному цинизму в культуре постсоветской.
Неожиданная метаморфоза. Но разве можно ожидать от трикстера чего-нибудь иного?
Кризис репрезентации
Романтическая любовь и ее теоретические отзвуки в XX веке
Романтическая культура — одна из культур, возвышающих половую любовь и придающих ей универсальную ценность. Любовь понимается в ней не как индивидуальная «страсть» или приватные отношения между двумя людьми, но как духовное искание, деятельный поиск идеала, в принципе разделяемый всеми чувствительными душами. (Ср. «культы» героев знаменитых любовных романов тех лет — Юлии д’Этанж или Вертера.) Соответственно и критическая интерпретация романтической любви в ХХ столетии также получает общественное измерение, ведется не только в моральной, но и в историко-культурной перспективе. Изучают не одного лишь влюбленного, его чувства и поведение; предметом исследования становятся и авторы, рассказавшие и/или выдумавшие его историю, публика, увлеченная его приключениями, историческое общество, высоко оценившее и увековечившее в своей памяти его опыт. Любовь рассматривается не столько как «жизнь», сколько как текст (чаще всего повествовательный), предназначенный для коллективного чтения, и критика этого текста выливается в оценку целой культуры. Размышления о любви выходят за рамки этики и психологии в область «теории» — теории культуры, теории литературы, теории человеческого существования. В этом они на свой лад продолжают интеллектуальный жест самих романтиков, стремясь теоретизировать любовь-страсть как общий и общественный феномен (что пытались сделать уже Жермена де Сталь и Стендаль), сделать ее осознанной «любовью-для-себя», а не стихийной «любовью-в-себе»; как мы увидим, эти термины в духе гегелевской диалектики в данном контексте вполне уместны.
Теоретическая критика любви, направленная как на ее психологию, так и на ее идеологию, была начата во Франции в книге «Любовь в западной цивилизации» (1939) Дени де Ружмона[598]. Автор лишь изредка употребляет выражение «романтическая любовь»[599], и изучаемый им хронологический период очень велик, от трубадуров XIII века до «предромантической „смутности страстей“»[600] и оперы Рихарда Вагнера «Тристан». Однако он сознательно помещает любовь-страсть в рамки некоторой культуры, точно определенной географически и исторически, которая в заголовке его книги обозначена как «Запад», а в его позднейших политических сочинениях — как «Европа» (ее объединение станет целью всей его деятельности после Второй мировой войны). Согласно его гипотезе, эта форма любви была исторически обусловлена встречей двух религиозных традиций — западного христианства и манихейской ереси, возникшей в Иране и перенятой средневековыми катарами. Катарский дуализм напрямую противопоставлял небо и землю, не признавая опосредования между ними в лице Христа; отсюда мистическая устремленность к Богу, игнорирующая земную реальность. Будучи спроецирована на отношения между людьми, такая мистика, по Ружмону, породила культ неосуществимой любви, примерами которой служат поэзия трубадуров и средневековый роман о Тристане и Изольде:
Они хотят двигаться прямо к Любви через любовь и от Ночи к Дню — без всяких опосредующих звеньев[601].
Объявляя определенную религиозную традицию причиной формирования такого культурного факта, как любовь-страсть, Ружмон следует (пост)романтической традиции (гегельянской), считавшей религию высшей формой культуры, интегрирующей и объясняющей все ее социальные и эстетические проявления. А рассматривая любовь-страсть как искаженную проекцию мистической Любви, он делает ее результатом
Дени де Ружмон ищет категории, позволяющие анализировать эту культурную апроприацию страсти. Прежде всего такой категорией становится «история»: «Счастливая любовь не имеет истории. Роман может повествовать лишь о смертельной любви, то есть о любви, которой угрожает и которую обрекает на гибель сама жизнь»[604]; «у счастливой любви в
Обращает на себя внимание негативный, то есть селективный, характер обеих формулировок, а также тот факт, что «история» в обоих случаях понимается как романный сюжет: «роман может повествовать…», «в западной литературе…». Автор книги и сам пишет
«Историю» поддерживает и даже заменяет другой термин —
В результате миф получает специфическую форму: исследуя его «вглубь», а не в рамках системы, Дени де Ружмон редуцирует мифический
Они, можно сказать, не упускают ни единого случая расстаться. Если препятствия нет, они его изобретают…[615]
Таким образом, романтическая любовь, по Дени де Ружмону, сверхдетерминирована: с одной стороны, психологически (причем у этой психологии — религиозная подкладка), а с другой стороны, нарратологически. Перипетии романа о Тристане объясняются «любовью к любви»[616], которую критик-моралист порицает, так как герои этого романа «не любят друг друга <…>. Любят они самое любовь, само это состояние — любить…»[617] Однако эти перипетии объясняются также и «любовью к роману»[618], нарративным пактом между автором и читателем, между которыми «существует молчаливый уговор, или, вернее, своего рода
Спустя два десятилетия после Ружмона его критику любви-страсти продолжил Рене Жирар в своей первой книге «Романтическая ложь и правда романа» (1961), в которой он не раз ссылается на «Любовь в западной цивилизации». Эта критика включена у него в более общую теорию
В этом-то пункте его размышлений и возникает понятие
Как видим, «романтизм» для Жирара — понятие не только историческое, но и полемическое. Романтизм подвергается критике как ложное сознание по иной причине, чем у Ружмона, хотя мотив асоциальности присутствует и здесь: это культура
Но где же во всем этом любовь? Жирар рассуждает о
Это смешение понятий прослеживается уже в самом начале книги Жирара[631]. Дон Кихот в романе Сервантеса восхваляет и ставит в пример некоторых литературных персонажей: Одиссей и Эней являют собой «образ осмотрительности и терпения», а Амадис Галльский — «путеводная звезда, светило доблестных и любящих рыцарей, и мы должны подражать его примеру»[632]. Отсюда критик делает вывод: «Дон Кихот отказался в пользу Амадиса от основополагающего права индивида: он более не выбирает сам предметов своего желания, выбирать за него должен Амадис»[633]. Герой Сервантеса действительно говорит «мы должны
Конечно, в данном случае речь идет о «внешнем» посредничестве, относительно старинном и комически-безвредном. Но то же смешение бытия и желания происходит и при интерпретации романов XIX века, воссоздающих ситуации «внутреннего» посредничества в современную эпоху. Нет нужды доказывать это подробным анализом; достаточно отметить, что это фактически признает сам Рене Жирар. Он пишет: «Желание по образцу
Таким образом, у Жирара речь идет о неполноценной, рудиментарной любви, которой грозит утрата ее сущности — аффективного отношения между людьми. С одной стороны, это все-таки единственная разновидность миметического желания, у которой есть настоящий внешний объект, при которой субъект стремится «иметь» кого-то (в том или ином смысле слова), а не самому быть этим человеком. Но с другой стороны, это наведенное извне желание создает почву лишь для «головной», «умственной любви»[638], подобной любви Жюльена Сореля и Матильды де ла Моль в романе Стендаля. Хотя для завоевания Матильды Жюльену и пришлось поначалу симулировать страсть к другой женщине, в конечном счете роль третьего человека в таких отношениях оказывается необязательной, и Жирару опять приходится уточнять свою схему:
Присутствие соперника при половом желании не является необходимым условием, чтобы это желание можно было считать треугольным. В глазах любовника сам любимый человек раздваивается на объект и субъект <…>. При таком раздвоении возникает треугольник, три вершины которого занимают любовник, его возлюбленная и тело этой возлюбленной[639].
Фактически жираровский треугольник в очередной раз сплющивается, сводится к двум членам схемы: в нем есть только двое любовников, которые служат друг другу субъектами и объектами желания, но также и
Такая извращенная игра, которую Жирар называет «двойным посредничеством», является нестабильной, взаимный обман не может продолжаться долго. В этой игре нужно лишь последним продержаться до конца: «побеждает тот из двух любовников, кто сумеет лгать дольше. Обнаружить свое желание — прегрешение для любовника…»[640]
Отсюда следует — хотя сам Жирар не делает этого общего вывода, — что любое значительное изменение в игре, настоящее
Еще через два десятилетия после «Романтической лжи…» Жирара критическое исследование любви-страсти стало темой семинара и книги Ролана Барта[641]. Барт знал «Любовь в западной цивилизации» Дени де Ружмона (упоминаемую в библиографии к его собственной книге и в ряде ссылок, содержащихся в заметках к семинару), а также и работы Рене Жирара (по крайней мере «Насилие и священное», 1972); об этом свидетельствует хотя бы такая его фраза, звучащая почти как цитата: «Объект любви вызывает желание, потому что кто-то другой (другие) показал нам его желанность: Любовь возникает
Если по аналогии с «метафорической» любовью у Ружмона и «метонимическим» желанием у Жирара поискать сходный термин в тексте Барта, то в качестве такового может представиться
Как мы помним, согласно Дени де Ружмону в европейской культуре «любовь без взаимности не считается истинной любовью». В бартовском же анализе рассматривается именно такая форма любовного опыта — любовь неразделенная или, по крайней мере, с неясной, неопределенной реакцией партнера. Подобно гётевскому Вертеру, бартовский влюбленный мучительно зависим от предмета своей страсти, толкует его реакции, пытается понять его чувства, страдает от покинутости. Такая любовь трактуется не как «болезнь» (онтологическая или нет), а согласно другой метафоре — как
Это антидиалектично (язык, смысл никогда не бывают диалектичными). Диалектика сказала бы: не упадет, а
Тогда не получается ли, что диалектика сродни
Один мандарин без памяти влюбился в куртизанку. «Я стану вашей, когда вы просидите сто ночей на табурете в саду у меня под окном». На девяносто девятую ночь мандарин встал, взял табурет под мышку и ушел[663].
Для этой притчи, которая, возможно, является вовсе не китайской, а европейской[664] и пародирует сюжет знаменитой романтической баллады — «Рыцарь Тогенбург» Шиллера (ее герой проводит годы, глядя на окно своей возлюбленной, которая отказалась стать его женой), — Барт предлагает несколько возможных интерпретаций: месть вздорной куртизанке, излечение от любовной страсти, конец дурного повторения (любви-страсти как бесконечного повтора одной и той же ситуации). В конце же он подчеркивает нарративный —
Будучи разрывом, этот уход делает возможным образование истории. Если просидеть все сто ночей, то истории нет, для любого текста необходим разрыв. И наоборот, мандарин мог бы просидеть сотую ночь,
«История» — это неплохо, но отказ от истории был бы еще лучше. Вместо того чтобы рассказывать историю, можно сделать ее невидимой, свести к нулю — сохраняя при этом ее подспудную возможность: это и есть диалектическое «снятие», Aufhebung. Чтобы привести в движение образ и избавиться от «любовного отчуждения/безумия», достаточно тонкой модуляции означающего или же ситуации, в которой оно произносится: так, перформативная фраза «Я-тебя-люблю», повторяемая вновь и вновь в счастливой («диалектизированной») любви, «была бы каждый раз уникальным, а значит, и всякий раз новым знаком. Диалектика при этом заключалась бы в том, чтобы непрестанно добывать новые смыслы из одних и тех же знаков и побеждать редуцирующую силу языка»[666].
Среди средств этой добычи новых смыслов оказывается не только утонченное похищение рассказа и эффекты перформатива, но также и
Три кратко рассмотренных выше текста, показывающих присутствие романтизма в современной критической теории, — это именно теоретические тексты, не только в силу своего концептуального характера, но и потому, что в них испытываются междисциплинарные границы и предмет изучения рассматривается с точки зрения сразу нескольких дискурсов — типологии культур и религий, психологии, антропологии, семиотики. Все три автора верны наследию Фрейда и выявляют в любви-страсти фигуры метафорической или метонимической замены, которыми конституируется в воображении предмет любви: замена любви к Богу у Ружмона, замена (мимесис) чужого желания у Жирара, замена материнского образа у Барта. Общей является и концептуальная лакуна: всем троим приходится заключать в скобки, выводить за рамки исследования собственную реальность любимого человека и общения с ним: Дени де Ружмон лишь намечает перспективу такого общения, противопоставляя Агапе Эросу, Рене Жирар объявляет малосущественным объект желания и интересуется лишь напряжениями и конфликтами между субъектом и его соперником/образцом, а Ролан Барт с самого начала определяет любовь-страсть как одностороннее отношение, без ответа со стороны любимого человека[669].
Заменяя или преодолевая «метаязык» «диалектикой» — которая фактически служит у него другим именем для
Строгое кино. Геометрия и чувственность экранного сталинизма
Начну с нескольких общих положений, которые попытаюсь развить по ходу этого краткого текста:
1. История и кино — две разные модели времени; если историческое время нерекурсивно, гомогенно, состоит из событий и направлено в будущее, то время кино рекурсивно, дискретно, оно не состоит из событий и может двигаться в любом направлении. История состоит из событий, поскольку то, что в ней произошло, не нуждается в присутствии субъекта, иными словами — зрителя.
2. Событие и субъект автономны в истории, они связаны между собой «историческим» временем и находятся в одной и той же топологии, под которой я понимаю такое свойство пространства, где нет и не может быть непреодолимых разрывов. Субъект историчен, то есть он связан с серией сингулярных событий не своим присутствием, а своим знанием о них. Предположим, в мэрии пятого округа Парижа сегодня ночью обвалилась крыша, мне об этом сообщили, теперь я знаю об этом происшествии, которое имело место вне всякой связи со мной.
3. Следовательно, в истории я остаюсь субъектом потому, что мое знание о событии и само это событие неидентичны; как правило, я не видел, с чего все началось, и не увижу, как все закончится. Знание исторического субъекта всегда неполно, происходящее его почти всегда застает врасплох.
4. Иное дело, когда мы смотрим кино. Мы видим все от начала и до конца, и, находясь в таком тотальном просматривании, мы перестаем быть наблюдателями; смотрящий фильм не субъект. Событие на экране и мое знание о нем суть одно и то же. Смотря кино, мы теряем субъективное ощущение времени, теряем историческую автономность, в конце концов, теряем знание о том, что было; мы знаем только то, что есть.
5. Время фильма ограничено; тот факт, что мы видим его конец, выносит нас за пределы эсхатологии, исполняется монотеистическое ожидание конца, что невозможно в истории. Кино делает нас Богом на полтора часа. К слову сказать, современные сериалы, растянутые на двести — триста серий, есть не что иное, как желание сблизить экранное время с историческим, еще одна попытка человека найти бессмертие.
Советское кино 1930-х годов, как мне представляется, решало, помимо прочего, вполне конкретную онтологическую задачу: создать такого рода пространство, в котором реальность и фикция находились бы в одной и той же топологии, были бы неразличимы (как в графике Эшера, где двумерные фигуры превращаются в трехмерные, и мы не замечаем, как это происходит). Проще говоря, историю нужно посмотреть как фильм и этим ее завершить. Такого рода концовка, которая, с одной стороны, будет выходом из ветхозаветной схемы, а с другой — воскрешением умершего ницшеанского Бога, не может случиться ни в реальности, ни в фикции; она также невозможна, пока субъект остается историчным.
Сталинское кино есть как раз такая нереальность и нефикция, показывающая мир после его конца; история начинается с текста, с записи и заканчивается движущейся картинкой. Тот факт, что мир пережил историю и то, как это произошло, мы видим на экране, выводит нас из состояния эсхатологического ожидания. В отличие от многих своих соратников Сталин читал Ветхий Завет, и нет сомнений, что он понял его основную идею: грандиозный проект, каковым был СССР, можно реализовать не столько радикально новым началом (что сделали большевики), сколько обещанием исполнения достижения поставленной задачи, будь то построение коммунизма или обретение земли обетованной. Отсюда востребованный оптимизм картин 1930-х годов: любая, даже самая трагическая оплошность может быть исправлена, а справедливость восстановлена.
Таковы фильмы о документах. В «Партийном билете» (1936) И. Пырьева Анна Куликова (Ада Войцик) возвращает украденный у нее врагами партбилет, а вместе с ним свою честь и уважение товарищей. В «Ошибке инженера Кочина» (1939) А. Мачерета инженер-конструктор московского авиационного завода Кочин (Н. Дорохин), как и Анна, не проявив должной бдительности, приносит домой чертежи нового самолета, давая врагам возможность их сфотографировать. Следователь НКВД, в фильме он больше похож на доброго пастора, которому исповедуется Кочин, ловит преступников, разъясняя незадачливому инженеру его главные ошибки. Исповедью начинается и «Член правительства» (1939) А. Зархи и И. Хейфица, когда будущий депутат Александра Соколова (В. Марецкая) рассказывает председателю райкома о своей нелегкой судьбе. С исповеди начинается ее восхождение, метаморфоза «простой русской бабы» в председателя колхоза (этот прием будет подвергнут остранению В. Сорокиным в романе «Тридцатая любовь Марины»).
В «Члене правительства» врагом оказывается старый коллега Соколовой, колхозный агроном, ее доверенное лицо; в «Партбилете» это муж Анны Павел Куганов, он же Зюбин (А. Абрикосов), убийца комсомольского секретаря; в «Ошибке инженера Кочина» враг — соседка по квартире Ксения, завербованная врагами, но при этом искренне влюбленная в Кочина.
Тему «Партбилета» продолжит Орсон Уэллс в картине «Чужестранец» (1946), где Мистер Уилсон (Э. Дж. Робинсон), член Комиссии по военным преступлениям, охотится за нацистским преступником Францем Киндлером (О. Уэллс), который приехал в США и живет в Коннектикуте по поддельным документам. Киндлер находит работу в университете и женится на Мэри Лонгстрит, дочери члена Верховного суда Адама Лонгстрита. Уэллс мог смотреть фильм Пырьева, а если не он, то его сценарист русского происхождения Виктор Тривас, снявший знаковую антивоенную аллегорию «Нейтральная полоса» (1931). Интересный вопрос: кто служил прототипом антигероя в «Партбилете». Существуют две кандидатуры: Павел Васильев, поэт, живший некоторое время на Дальнем Востоке, или Борис Пастернак, под которого, по словам Игоря Смирнова, был «загримирован Абрикосов». Антигерой играет на рояле, он же в качестве Зюбина в начале фильма запрыгивает на пароход, которым, возможно, Пастернак тоже возвращался с Урала, где провел немало времени. Васильев же постигал тайны стихосложения у Рюрика Ивнева, — одно время секретаря Луначарского и убежденного эсера, — который никак не мог симпатизировать большевикам. В фильме Зюбин-Куганов получает задания от эсеров. Пастернак, справедливо или нет, называл Васильева третьим после Маяковского и Есенина (имея в виду, что все трое были убиты).
Интересны совпадения женских линий в фильмах Уэллса и Пырьева: Мэри в «Чужестранце» выходит замуж за нациста Киндлера (читай: Гиммлера), Анна — за Куганова. Преследующий Киндлера федеральный агент говорит, что влюбленную женщину невозможно переубедить, нужно работать с ее бессознательным. У Анны вместо бессознательного партийное чутье, с которым работают так же, как с бессознательным Мэри. В концовке обе женщины наставляют на своих мужей пистолеты.
Любовь оказывается делом опасным; мы будем «любить и остерегаться любви», говорит Александра Соколова на съезде депутатов. Если вовремя не проявить бдительность, враги, по выражению отца Анны, старого рабочего, «через щели проникают в монолит» строителей социализма. С этим согласен критик Осип Литовский, отмечавший в своей рецензии на картину: «„Партийный билет“ — это строгое предупреждение всем простофилям, ротозеям и всем тем, кто потерял бдительность <…> В фильме ясно показана тонкая техника мимикрии и умение наших лютых классовых врагов проползать в нашу жизнь. Фильм — часть нашей жизни, он есть сама наша жизнь», — подытоживает автор[670]. Литовский оказался внимательным зрителем, отметив пространственное многообразие «Партбилета». Большое количество дверей, лестниц, входов и выходов позволяет злу проникнуть в новый мир, пользуясь доверием хороших людей. Чтобы нанести наибольший вред, зло идентифицирует себя с добром; враг должен выступить как друг, потому что человек 1930-х годов не признает дуальности мира. Шпионы, диверсанты, вредители суть враги, поскольку, следуя исторической модели, делят мир надвое; поэтому они принадлежат иной топологии, они остались с доэсхатологического времени, являясь агентами истории, которую надлежит завершить. По определению прокурора А. Вышинского, которое он не раз повторит на судах, они «псы, потерявшие человеческий облик». Враг реален и фиктивен одновременно; он реален, поскольку его сложно увидеть, распознать, и фиктивен, поскольку не относится к этому миру целиком.
Какой бы страстной ни была любовь, если возлюбленный враг, от нее с легкостью отказываются. Инженер Кочин, выслушав саморазоблачение Анны, брезгливо оставляет ее, затем рассказывает о ней следователю; «Партийный билет» заканчивается тем, что Анна Куликова наставляет на мужа пистолет, после чего его тут же уводят работники НКВД.
Если наша гипотеза верна и «Чужестранец» отсылает к картине Пырьева, то сам «Партбилет», похоже, — ремейк фильма Якова Уринова «Две встречи» (1932). Сюжет его таков: заслуженный чекист Федор Рыбаконь (Г. Музалевский) едет лечиться на юг, там он встречает своего давнего товарища Багура (Ф. Блажевич), директора судостроительного завода. Во время одной из встреч Рыбаконю попадает фотография жены Багура; оказывается, ее первым мужем был главарь одной из белогвардейских банд. Рыбаконь выясняет, что на заводе действуют враги, но вскоре после этого открытия чекист внезапно умирает. Узнав правду о своей жене из дневников умершего товарища, Багур без промедлений сдает ее органам. В «Сорок первом» (1927) Я. Протазанова красноармеец Марютка (А. Войцик) стреляет в белогвардейского поручика, которого успевает полюбить.
Отказ от любви — действие не столько идеологически правильное, как это может показаться на первый взгляд, сколько необходимое онтологически. Разоблачая своего партнера, герой (или героиня) заканчивает его историю, то есть, по сути дела, совершает эсхатологический акт. По-другому и невозможно, ибо любовь к человеку с индивидуальной историей, отличной от всех остальных, актуализирует уже ненужное прошлое. Любить можно человека без истории — несубъекта, который не различает реальное и фиктивное и в котором и то и другое неразличимо. Такая любовь прекрасна, даже если она причиняет всякого рода хлопоты окружающим. В фильме «Девушка спешит на свидание» (1936) М. Вернера спешащая на встречу с любимым девушка-экспедитор путает посылки, в результате чего отдыхающие в Ессентуках профессор и сапожник получают паспорта друг друга. Путаница заканчивается, как и подобает, расстановкой всего на свои места. Но пока паспорта находят своих хозяев, профессору приходится чинить башмаки, а сапожнику ходить вместо других отдыхающих, которые в свою очередь тоже спешат на свидания, на всякого рода оздоровительные процедуры. Комичность ситуации не столько в смене идентичности, сколько в выстроенном авторами фильма комическом пространстве. Герои много раз пересекаются друг с другом, не распознавая себя в другом. Об этом знаем мы, смотрящие фильм, поскольку видели начало истории. Нам смешно, потому что мы, в отличие от героев и в отличие от зрителей «Партийного билета», знаем, что произошло на самом деле. Интрига в комедии заключается в том, что зрители знают больше, чем герои. Поэтому комический смех эсхатологичен.
Любовь между несубъектами безопасна и даже конструктивна, поскольку в меньшей степени относится к конкретным любовникам и их чувствам и создает своего рода всеобщую интимность, которая заменяет собой упраздненную историю. Любовники в сталинских фильмах почти никогда не одиноки, за ними наблюдают либо друзья, либо недруги. Если в классическом романе любовное переживание длится долго и, как правило, связано со стеснительностью героев (что потом вернется в кинематограф брежневской эпохи), то в фильмах 1930-х любовный дискурс сравняется по скорости со смехом. Здесь нет стеснения, которое тормозит развитие любовной темы. Добрый смех друзей, радующихся за влюбленных, его преодолевает. Стеснение героев-любовников фиктивно, в реальности им некого стесняться, поскольку они делят одно чувство и одно пространство на всех.
Влюбленные находятся под двойным взглядом. За ними наблюдает кто-нибудь из-за кустов, как, например, в сцене из фильма «Богатая невеста» (1937) Пырьева, и зрители в кинотеатре. Через такое двойное наблюдение граница между реальностью и фикцией пропадает, подобно тому как пропадает белый экран, когда начинается киносеанс. Благодаря этому мир открывается, становится компактным, не имеющим внутренних пределов, откуда возникает и сама возможность подобного сверхнаблюдения, порождающая новый тип смеха: мне смешно не потому, что я увидел или узнал что-то смешное, а потому, что у меня есть сама эта способность — все видеть. Смех прозревшего вдруг слепца.
В бессубъектном мире любовный конфликт может быть только общим, не связанным напрямую с любовной парой. В пырьевской ленте «Богатая невеста» (1937) Марина Бажан (М. Ладынина), работающая на уборке урожая, проигрывает своему возлюбленному по трудодням, и это ее сильно расстраивает. Их любовная интрига разворачивается в поле, в абсолютно просматриваемом пространстве, часто под добрый — он же ритуальный — смех товарищей по уборочной бригаде. В отношениях Марины с любимым участвуют все, включая ревнивого счетовода, который вначале запутывает любовников с помощью писем (повторение эпизода из «Цирка», 1936, Григория Александрова), а затем, понимая свое фиаско, признается в содеянном. В «Свинарке и пастухе» (1941) Пырьев продолжает тему, увеличивая само пространство действия. В фильме встречаются Север и Юг, девушка Глаша и джигит Мусаиб. Учитывая год выхода фильма и давний интерес Пырьева к политике, не исключено, что картина — его ответ Хаусхофферу и его концепции Lebensraum, о которой он мог узнать из книги «Моя борьба», изданной в 1939-м на русском языке. Глаша и Мусаиб встречаются в Москве, где-то вблизи гигантской статуи Сталина, показанной в нескольких ракурсах; она, понятно, и будет талисманом, хранившим их чувства во время годичной разлуки. Срок символичен и имеет индоевропейские истоки. В ведийском ритуале жертвоприношения коня — aśvamedha[671], описанном в Шатапатхе-брахмане и Яджурведе, животное, прежде чем ему перерезать глотку, отпускают бродить на воле один год. Его сопровождают царские чиновники либо военные. Считалось, что все территории, куда забредет конь, принадлежат царю. Глаша уезжает на Север, Мусаиб на Юг, чтобы через год снова встретиться в Москве, свести противоположности, сжав физическое расстояние в чувственную точку.
В картине «Девушка с характером» (1939) К. Юдина движение обратное: из центра к периферии. Вербуя подружек для работы на Дальнем Востоке, Катя Иванова поясняет им, что «дальний» он чисто географически, а на самом деле он близкий, близкий нашему сердцу. Сцена фильма, где девушки сидят вокруг Кати, слушая ее рассказ, повторяет известный эпизод из «Строгого юноши» (1934) А. Роома, когда молодые люди выясняют, какими качествами должен обладать комсомолец. Различие в этих двух сценах интереснее сходства. В «Строгом юноше» классицистская эстетика расставляет тела на большой дистанции друг от друга, беседующие находятся в почти неестественных позах, их движения скованны, реплики отрывисты, словно отправляемые в пустоту сигналы. По форме, да и по сути, беседа комсомольцев — это скорее разговор брахманов, обсуждающих дела культа. Декорации эпизода тоже языческие: белые колонны, открытая терраса, мрамор — часть какого-нибудь храмового комплекса, в Греции или Индии.
Генезис сцены многослоен: он и в текстах Джованни Джентиле, без чьих книг не возник бы ни итальянский модернизм, ни фашистская эстетика[672], и в картине «Последние дни Помпеи» (1913) М. Касерини, и в язычестве Возрождения, которое итальянцы, благодаря в том числе и своим грамматикам, унаследовали от неоплатонизма, который, в свою очередь, возник не без влияния индуистской космологии, именно ее с такими усилиями спасал Ренессанс при помощи христианской перекодировки.
Возвращаюсь к «Девушке с характером», Кате Ивановой. Благодаря тому, как происходит ее разговор с подругами, пространство становится более плотным. Девушки липнут к рассказчице, получается некая мозаика из тел, дистанция между которыми элиминирована, что служит иллюстрацией к тому, о чем повествует Катя. Сама она есть лишь дубликат другой Кати, жены полевого командира. Подобно физическим частям мира они разъединены, но потом соединяются, счастливые оттого, что делают одно общее дело. На огромной территории Советской страны нет ничего дальнего, обычная система координат здесь не работает, ибо дистанции измеряются сердцем. И в этом несложно увидеть реминисценцию христианской идеи тела Христова, как, впрочем, и ветхозаветной «земли обетованной», обещанной Всевышним, — ее сначала нужно полюбить, и лишь потом обрести.
Такая любовь сакрализует пространство. В нем, каким бы огромным оно ни было, не существует пустот, то есть мест, куда может прийти чужой. В «Клятве» (1949) М. Чиаурели сын Варвары Михайловны (С. Гиацинтова), символической жены Сталина, пожертвовавшей ради победы своими детьми, объясняет взявшему его в плен немецкому офицеру, что их Lebensraum (именно этот термин употребляет герой) разобьется о советский монолит. Так и происходит. Во время празднования победы Варвара встретится со Сталиным в Кремле, встреча в небесном регистре — двух эзотерических возлюбленных — обновляет мир, подводя окончательную черту под всей предшествующей историей. Похожий эпизод, но уже на земле, мы видим в финале фильма «В шесть часов вечера после войны» (1944) Пырьева, когда двое героев, пообещавшие друг другу встретиться в Москве, приходят на встречу, живые и сохранившие свою любовь. В «Подругах» (1935) Л. Арнштама герои еще детьми дают обещание быть вместе, но произойдет это много лет спустя, после их совместной борьбы против белой армии. Обещание, внесенное в сакральный порядок вещей, исполняется.
Под воздействием любви тела оказываются способными к удивительным метаморфозам, к постоянной динамике, к преодолению немыслимых расстояний, как и к открытию новых возможностей. В «Свинарке и пастухе» есть любопытный топологический прием. В начале фильма Глаша видит огромный портрет своего будущего возлюбленного, а в конце сама превращается в портрет, о котором Мусаиб рассказывает труженикам, пришедшим на выставку передовиков производства. Двумерный и трехмерный миры изоморфны, человек может стать картинкой, картинка человеком; их трансформация имеет место в
Остаются чистые возможности. Так, в «Музыкальной истории» (1940) А. Ивановского водитель такси Петя Говорков (С. Лемешев) всего за год — снова тот же самый промежуток времени — становится звездой оперной сцены; в блестящих певцов превращаются и его коллеги по таксопарку. Петя любит диспетчера Клаву Белкину (З. Федорова), на которой обещает жениться, но только после того, как споет арию Ленского. Клаве приходится ждать год. На этот раз любовники разъединены не расстоянием, а ожиданием, ожиданием любви.
В фильме есть комический персонаж — дирижер джазового оркестра, который не дает талантливому барабанщику уйти и заняться настоящей оперной музыкой. В «Девушке с характером» комичен директор мехового ателье товарищ Бобрик (П. Оленев), который не хочет отпускать своих работниц на Дальний Восток. Смеемся мы над ними, добрым, разумеется, смехом, потому что видим и знаем, чего не видят и не знают они. Своим незнанием смешные персонажи пытаются удержать остатки прежней истории, для которой нет уже ни места, ни времени в новом мире. Не осталось и прежнего субъекта, который мог бы сожалеть о ее исчезновении.
Политический подтекст фильма «в прошлом году в Мариенбаде»
На одном из первых закрытых показов «В прошлом году в Мариенбаде» в СССР был весь столичный бомонд. Зал был битком. Пырьев опаздывал. Его провели в темноте на последний ряд. Пожилой режиссер тогда ходил, опираясь на палку. Полтора часа публика зевала. Когда пошли титры, в зале повисла тишина. И тут Пырьев, трахнув палкой по будке механика, сказал: «Ну, давай еще разок».
Фильм Алена Рене и Алена Роб-Грийе «В прошлом году в Мариенбаде» традиционно считается формотворческим экспериментом, одним из программных произведений киноавангарда. С момента выхода на экран до настоящего времени о нем было принято говорить как об изящной интеллектуальной игре с кинонарративом, до некоторой степени сопоставимой с повествовательными техниками нового романа, поскольку один из его авторов был ключевой фигурой этого литературного движения[673]. И сценарий, и картина построены на серии реитераций, повторов, удвоений и тавтологий. Линейный нарратив разрушается разными формами и приемами циклизации и банализации сюжета. На протяжении всего фильма персонажи возвращаются в разговорах к одному и тому же эпизоду, который, возможно, имел место быть год назад в санатории, где происходит действие фильма. Главный герой настаивает на том, что между ним и главной героиней был роман, но та делает вид, что это его домыслы или не желает / не способна вспомнить историю, случившуюся в прошлом году в Мариенбаде. Из их объяснений следует, что, скорее всего, герой настаивает на своем не без оснований. Неполная уверенность в этом, к которой склоняется зритель в финале, и есть развязка этой незамысловатой фабулы, на реализацию которой уходит полтора часа экранного времени. Для зрителя это, впрочем, не должно быть неожиданностью. Само название фильма анонсирует неувлекательное и нарочито однообразное выяснение обстоятельств того, что же все-таки произошло, если это происходило в действительности, в прошлом году в Мариенбаде.
Повтор — один из главных механизмов этого повествования о мнимости памяти и воображении, не различающем иллюзию и реальность. Он представлен в фильме разными средствами. Цикл возвращения к воспоминаниям вводится раз за разом эпизодом прохождения главного героя по коридорам барочного дворца. Рефрен фильма: «И вот я опять прохожу по этим коридорам, по этим салонам, по этим галереям, по этому зданию, — из другой эпохи, — по этому огромному, роскошному, барочному отелю, по этому зловещему зданию, где бесконечные коридоры следуют одни за другими; они безмолвны, пусты, напичканы мрачным, холодным декором из дерева, орнаментами из стукко, лепными панно, мрамором, черными зеркалами, темными картинами, колоннами, грузными драпировками…»[674] Всякий раз, когда звучат эти слова, мы видим, как камера следует по пышным интерьерам, скользя по лепнине, коврам, мебели[675]. Повтор и симметризация организуют многие кадры фильма, изобилующего зеркальными отражениями и отражениями в садовых водоемах (ил. 1, 2, 3, 4). Беседы главных героев происходят в геометризированных садово-парковых пространствах, построенных по принципам французского стиля. Цикличный нарратив разворачивается в упорядоченных пейзажах регулярных садов (ил. 5).
Любопытно, что сады эти, несмотря на то что во Франции подобных резиденций более чем достаточно, — вовсе не французские. Вместо того чтобы снять фильм в том же Версале или других французских резиденциях, созданных в регулярном стиле, Рене и Роб-Грийе скомпоновали место действия из нескольких баварских парков и архитектурных памятников. В основном съемки происходили в Шляйсхайме и Нимфенбурге — знаменитых садово-парковых ансамблях, расположенных в Мюнхене и его окрестностях (ил. 6, 7, 8, 9).
Возможно, с точки зрения авторов фильма, для того чтобы снять Мариенбад, Версаль и другие французские резиденции, созданные в регулярном стиле, не подходили. Все-таки Мариенбад должен был выглядеть как курорт в немецком духе, хотя, впрочем, Рене и Роб-Грийе очевидным образом не ставили перед собой задачу показать узнаваемую всеми туристическую достопримечательность. Ведь, если бы имелся в виду конкретный город, сам Мариенбад тоже мог бы быть местом съемок, раз уж именно этот курорт фигурирует в названии картины. Между тем реальный Мариенбад не имеет ни малейшего отношения к месту, где разворачивается действие «В прошлом году в Мариенбаде» (ил. 10, 11, 12).
Эта странная подмена существующего в действительности города воображаемым пространством, скомбинированным из нескольких мюнхенских резиденций, окончательно дезориентирует зрителя, наблюдающего остроумно придуманную дистопическую умозрительную конструкцию. Для французов, как и для многих других европейцев или выходцев из США, и в середине ХХ века, и ранее название этого курортного городка мало что говорило. В Мариенбаде в основном отдыхали австрийцы и немцы. Формально этот населенный пункт находился на территории Чехословакии, помимо немецкого у него есть также чешское название Мариенске Лазне. Интересно, что из чешских курортов, облюбованных австрийцами и немцами, предпочтение было отдано именно Мариенбаду, а не более известному Карлсбаду (Карловы Вары). Фильм, в котором хронотоп построен как дурное повторение, рассказывает о дистопии. Время в нем циклично, а место действия неопределенно. Это картина о наваждении или галлюцинаторном воображении в сюрреалистском духе, «умозрительных по существу своему пространстве и времени, возможно, как во сне или в воспоминаниях; это умозрительное время с его странностями, провалами, обсессиями — время наших страстей», как поясняет Роб-Грийе в предисловии к изданию своего киноромана[676].
Любовная история «В прошлом году в Мариенбаде» ассоциативно связана с эпизодом биографии Гёте. На склоне лет немецкий писатель, поправлявший здоровье после странной болезни, вновь познал превратности любви именно в Мариенбаде. Его избранница была почти на полвека его моложе и ответила на его чувства отказом. «Мариенбадская элегия» Гёте — ассоциативный контекст, опосредующий любовное наваждение персонажей Рене и Роб-Грийе.
Итак, рассказ о романе, реальность которого поставлена под сомнение, изобилует немецкими мотивами. Еще более интересно то, что в фильме есть точное указание на год, когда происходят события, о которых он рассказывает. Герои встречаются на немецко-чешском курорте, подмененном монтажной комбинацией мюнхенских резиденций, в 1932 году, накануне прихода к власти нацистов, начинавших политическую карьеру как раз в столице Баварии. Едва ли эти немецкие подтексты случайны в чрезвычайно продуманной сюжетно, тематически и композиционно картине Рене и Роб-Грийе. Даже если все объяснимо прагматически тем, что съемки в послевоенной Баварии были дешевле, чем во Франции, даже если главной целью авторов было создать неидентифицируемое умозрительное пространство тавтологии, реитерации, циклизации времени и дистопии, даже если немецкие мотивы представляют здесь Европу вне Франции, некое европейское пространство per se, эти неартикулированные намеки интригуют и открывают простор для интерпретации.
Этот рассказ об эрозии реальности накануне прихода к власти нацистов легко было бы истолковать как аллегорию потери Европой исторической и культурной памяти. В таком случае онирическая дистопия «В прошлом году в Мариенбаде» — предвестие грядущей катастрофы. Однако такая трактовка была бы поспешным и безосновательным обобщением, исходящим из того, что это построенное как эксперимент с визуальным нарративом произведение обязательным образом содержит в себе высказывание со скрытым, подспудным смыслом. «В прошлом году в Мариенбаде» не является тайнописью или фильмом, созданным с помощью специального состава наподобие симпатических чернил. Надо полагать, что за полвека, прошедших с момента выхода картины, у авторов, кинокритиков и историков кино было достаточно возможностей для того, чтобы выявить «подлинное» содержание этой ленты, если бы таковое подразумевалось в замысле авторов.
Немецкий подтекст здесь — в первую очередь система недомолвок, важных как конструктивный элемент, на котором строится многозначность фильма, не предполагающего эксплицитного содержания. Этот фильм играет смыслами, не указывая ни на одно из возможных своих толкований как на единственно верное. Обнаружение немецкого подтекста показывает, что политика включена в данном случае в ткань картины как коллажная деталь, используемая в эксперименте с нарративом и игре с содержаниями. В этом отношении данное наблюдение над немецкими мотивами в картине Рене и Роб-Грийе сопоставимо с остроумной интерпретацией Патрицией Лейтен коллажей Пабло Пикассо, в которых использовались газетные вырезки. Долгое время эти работы считались образцом формотворческих модернистских жестов, в которых газета выполняла функцию профанного абстрактного фактурного материала. Прочесть эти газеты и соотнести содержание опубликованных в них статей с контекстом, в котором Пикассо работал над своими коллажами, не приходило в голову исследователям вплоть до конца 1980-х, когда П. Лейтен убедительно доказала, что эти эксперименты с формой не были изолированы от политической злободневности и уподобляли картину как медиум газетным уличным стендам. В коллажах Пикассо, разумеется, не было политической публицистики, критики или политиканства, характерных для репортажей о напряженной ситуации на Балканах накануне Первой мировой войны. Они переосмысляли границы художественного произведения и художественного высказывания, разрушая конвенции изображения гетерогенностью профанных материалов, введенных в картину[677].
Политический подтекст фильма Рене и Роб-Грийе тоже не связан непосредственно со злободневными на рубеже 1950–1960-х политическими сюжетами. Для того чтобы высказывать догадки о том, как он мог бы быть понят, можно выстраивать несколько интерпретационных контекстов. Они не дают однозначного ответа на вопрос «что значит немецкое присутствие в фильме?», но задают координаты ассоциативного поля, в котором «В прошлом году в Мариенбаде» создавался и которое опосредовало восприятие картины современниками. Не стоит забывать о том, что в 1961 году авангард еще был связан с памятью о недавних тоталитарных репрессиях, которым подвергались авангардисты. Одним из эмблематических эпизодов этой истории стала выставка «Дегенеративное искусство», прошедшая в Мюнхене в 1937 году. Немецкий контекст такого неоавангардистского эксперимента, каким был задуман «В прошлом году в Мариенбаде», мог отсылать к коллизиям 1930–1940-х годов, которые многим полтора десятилетия спустя помнились с отчетливостью. Как очередная реактуализация давнего соперничества Франции и Германии, «В прошлом году в Мариенбаде» мог содержать намек на пассивную роль Франции во Второй мировой войне. Мнимые воспоминания о начале 1930-х годов в 1961-м — это вечное возвращение к травме поражения страны, которая сдалась без боя, хотя имела возможность перевести свои войска из Юго-Восточной Азии в Европу, и была освобождена союзниками во главе со своим главным геополитическим соперником — США. Любопытным дополнительным контекстом, немаловажным для этой ленты, является скандал вокруг антифранцузской картины Стенли Кубрика «Тропы славы», разразившийся в 1957 году. История о циничной расправе французских генералов над своими солдатами была основана на реальных событиях времен Первой мировой. Значительная часть фильма была снята в Шляйсхайме, хорошо знакомом нам по ленте Рене и Роб-Грийе. Именно в барочных интерьерах этого дворца предстают перед зрителем генералы, безжалостные к своим подчиненным. Не стали ли «Тропы славы» побочной причиной, по которой Мариенбад было решено компоновать из нескольких баварских резиденций? Шляйсхайм Кубрика — еще один намек, усиливающий ассоциативный ряд, из которого выстраивается злободневный политический подтекст формотворческого эксперимента Рене и Роб-Грийе.
«В прошлом году в Мариенбаде» трактует политическое как функцию открытой многозначной монтажной структуры, строящейся на эксперименте с нарративом. Немецкий контекст, явственно и неоднозначно присутствующий в картине, наглядно демонстрирует, как выверенно работает этот художественный механизм, предотвращающий прямые толкования и указания на эксплицитные смыслы.
Беспредметное слово Г. Айги: диалог С К. Малевичем
Исследователи творчества Геннадия Айги неоднократно указывали на связь поэта с Казимиром Малевичем, «отцом супрематизма». Среди первых, кто это сделал, был Карл Дедециус[678], позже на эту тему писали Джеральд Янечек[679] и Ильма Ракуза[680].
Об этой «школе» охотно говорил и сам поэт. В разговоре со Збигневом Подгужецем в 1974 году Айги подчеркивал, что особенно многим обязан Хлебникову и Малевичу и что он убежден, что сегодня нельзя заниматься словесным и изобразительным искусством без учета наследия Хлебникова и Малевича. На вопрос Подгужеца «Вы очень любите Малевича?» Айги отвечает: «Да, он для меня, пожалуй, самый любимый человек в искусстве. Не только любимый живописец, но и любимый Художник. В искусстве он — человек отцовского типа. Властный, всецело проникнутый патриаршей ответственностью»[681].
Особым достоинством Малевича Айги считал его видение будущего искусства как статичного: «Очень хочется верить в это… Что-то утешительное есть для меня в этих словах»[682]. Именно статичность как отсутствие движения, течения времени, деятельного принципа, отсутствие возможности нарушить, испортить, уничтожить, отсутствие прогресса, потребительского, предметного стала основной чертой поэтики Айги.
Не так ли надо понимать и его слова: «Я не веду „разговора“ с моим „объектом“, я вспоминаю его, я хочу сделать о нем „заключение“». Его поэтический объект вечно статичен, он пребывает в неподвижно застывших пространствах воспоминаний. Эти пространства Айги называет местами («места в лесу, места-поля, даже — места-люди, место — я сам»)[683]. Так он пытается передать самое существенное в вещах, что связано с пространством памяти и с сакральным пространством.
Айги посвятил Малевичу стихотворения: «Сад ноябрьский — Малевичу» (1961), «Казимир Малевич» (1962), «Образ — в праздник» (1978), написанный по случаю 100-летия со дня рождения супрематиста, позже он написал предисловие «В честь Мастера — несколько абзацев» к книге стихов художника (1991).
То, что у Айги совершенно уникальный способ организации языкового пространства, заметно, пожалуй, с его первых поэтических опытов, но в указанных стихотворениях это особенно бросается в глаза. Слова в них связаны лишь одним принципом — свободной плоскостью листа (пробелы между строками не менее значимы, чем сам текст). Пустое место дает возможность сделать слово и глаголом, и существительным, и междометием, и местоимением. Каждое слово вызывается из небытия, занимает место в белом, пустом пространстве — иными словами, язык возвращается в свое первобытное, первоначальное состояние. Слово Айги равно первозданному слову, отсюда его монолитность. В его стихотворениях, как правило, отсутствуют глаголы как динамическое начало, как логико-синтаксическое связующее, как принцип прогрессивной организации текста. Геннадий Айги нашел такой стих и такие свободные от предметной тяжести слова, которые оказались равнозначными тишине. На вопрос о поэзии и тишине, который задали ему, Айги ответил, что в поэзии «необходимо уже уметь творить
Этому он, бесспорно, научился у Малевича. В тексте «Поэт — это несостоявшийся святой» Айги вспоминает, что весь 1961 год он провел «с книгами „великого супрематиста“» и что брошюра «Бог не скинут» произвела «переворот» в его представлениях: дело не в «передаче чувств» и «отображении мира», а в абстрагированной «абсолютизации» явлений мира через «человека-поэта», — абсолютизации их в виде движущихся «масс» энергии: слова призваны создавать эти незримо-чувствующиеся заряды по законам, так сказать «вселенским» (имея в виду их «неземную крупность», «не по-человечески» организующиеся масштабы, — имея в виду это, а не эталонные «меры-строфы» старой поэзии)[685]. К этому Айги добавил, что для него «единицы измерения поэтического материала — не строки и строфы, а отдельные равномерные „монолиты“ того или иного количества слов, „разнокалиберные блоки“ ритмических „конструкций“»[686].
Посмотрим, как это выглядит в его поэзии.
Стихотворение «Образ — в праздник» написано по принципам супрематистской поэтики белого на белом[687]:
Это торжество супрематизма в поэзии — безглагольное, парящее белое слово в белом пространстве. Это чистая форма и чистое слово, которые аналогичны чистой форме и чистому цвету у Малевича. У Айги знание белого стало знаменем 100-летия Малевича, тождественного веку супрематизма. Невидимое знамя равняется знанию белого (что подчеркнуто парономазией), белое равняется невидимому. Белое — это снег, белое — это (на первый взгляд плеонастический) белый снег. Белое — это невидимое знамя. Белое — это очертание необъятного пространства. И в этом необъятном белом — человек вдали.
Для Малевича белое связано с отменой предметного мира, с победой над голубым небом, с проникновением в бездну вне земного светового спектра, в бесконечное, это состояние чистого сознания и чистого возбуждения (об этом он пишет в тексте «Супрематизм» для каталога выставки «Беспредметное творчество и супрематизм», 1919). Белый супрематизм — это торжество «освобожденного Ничто», вечный покой, экономический принцип творчества.
В первом посвященном художнику стихотворении «Сад ноябрьский — Малевичу» (1961) читаем:
В данное стихотворение, построенное на аллитерационных повторах звука «с», с контрастным, словно чеховским, стучаще-спокойным жестом, Айги вводит мотив восстания из гроба (выдергивание из досок гвоздей) и одновременно мотив преображения доски в икону, то есть в живого Спаса Ярого Ока, вступающего в сад и разделяющего его надвое — до и после Его вступления. Слово-понятие «сад» — это сгусток ритмических метаморфоз: живое дерево — гробовая доска — икона — образ живого Христа — (Гефсиманский?) сад. В нем преображение осуществляется от живого к мертвому и, далее, к вечно живому. «Сад ноябрьский — Малевичу» — это послание
Напомним, что отнюдь не случайно в интервью Сергею Бирюкову Айги и самого Малевича называет иконописцем: «Малевич — пройдут времена — не так будет отличаться от наших иконописцев <…Конечно, к иконописи он гораздо ближе, чем кто-либо»[689].
Так, подспудно, нарочито скудными средствами Айги связывает художника с иконой всевидящего, строгого и грозного Спаса Ярого Ока[690]. Именно Спас Ярое Око, грядущий судить грешное человечество, нужен был Айги для сопоставления с ним властного, сурового Малевича.
Стихотворение «Сад ноябрьский — Малевичу» как будто предвосхищает появление стихотворения «Казимир Малевич» 1962 года и составляет с ним одно целое. В качестве эпиграфа к «Казимиру Малевичу» Айги выбирает строку: «…и восходят поля в небо (Из песнопения)», в которой заключено основополагающее слово его поэтики — «поля». Для Айги поле — это в первую очередь «чистое поле» и поле «белого квадрата», связанное со священным пространством, которому молятся в своих языческих молитвах чуваши. Вернее, это вырубленные священные рощи и распаханные священные поляны, бывшие местом пребывания богов и духов предков, которым чуваши поклонялись и молились. Насильственная христианизация уводит поля в небо. Для Айги пустое, «чистое поле» — это освобожденное от всего земного пространство, которое уплывает в небо, это языковое выявление существенного, это дорога, приводящая к метафизическим просторам, в которых, по определению Малевича, пребывает «чистое возбуждение», или «освобожденное Ничто».
Стихотворение «Казимир Малевич» продолжает тему образа Отца и досок, не требующих лика, которые своей квадратностью противопоставляются кругу. Это, по сути, был вопрос, который, по собственному признанию, Айги пытался разрешить: что такое «Черный квадрат» и почему Малевич «не с круга начал»?[691] Доски — это новые, безликие иконы (квадраты, прямоугольники, плоскости, планиты), которые отказываются от изображения, ибо Лик должен быть живым, он только у Отца — сторожа труда. Почему сторожа труда? Потому что человек после грехопадения должен влачить свое существование на Земле и трудиться в поте лица своего. То, что речь о здешнем, земном пространстве, показывает и местоимение «где», которым начинается стихотворение и которое раскрывается в расстановке пунктов жизненного пути Малевича «город — страница — железо — поляна — квадрат» с расшифровкой: Витебск — Хлебников — Эль Лисицкий — Хармс — доски гроба. После строк «в досках другими исполнен / белого гроба эскиз», напоминающих о том, что перед смертью Малевичем был создан эскиз супрематического гроба, который впоследствии выполнили его ученики Николай Суетин и Константин Рождественский, Айги снова обращается к полю, месту захоронения праха Малевича, недалеко от деревни Немчиновка: он связывает квадратное поле — усиленное кубом на могиле как символом вечности («склеп как куб, как символ вечности»[692]) — с круглой звездой:
Как и следовало ожидать, предисловие к книге стихов Малевича «В честь Мастера — несколько абзацев» Айги написал в супрематистском, беспредметном ключе. Все четыре абзаца, в которых заключена суть отношения Айги к Малевичу, начинаются словом «здесь», но это разные «здесь»: в первых двух — это земное «здесь», в последующих двух абзацах — это «здесь» супрематических стихов Малевича. Первые два «здесь» уведомляют в духе Екклесиаста («Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем») о вечно бессменном одном и том же — о дескриптивно-изобразительном, которое царит в поэзии, об утверждающем себя глагольном действии, которое оборачивается бессловесностью:
Здесь,
когда современная поэтическая словесность, бессознательно сохраняя давнюю страсть к
здесь,
где мелкость глаголов кажется единственно-сущей под небом пустым — Бессловесием, —
Этому бессознательно-динамическому поэтическому языку противопоставляется супрематическое Слово Малевича, вырывающееся из-под власти мира вещей, мира видимостей, в открытое пространство Вселенной, в беспредметность, в пустоту, в которой творческий процесс исходит из «чистого сознания» и «чистого возбуждения», то есть он не бывает миметическим, а, наоборот, является «чистым действием», в котором сосредоточено всеобщее возбуждение мира. Там звуковые массы в свободном парении ждут форму, которая засвидетельствовала бы их присутствие:
здесь,
движется
здесь,
среди веющих судорог того, что не сказано, держатся в движении сплавы-и-глыбы — Слов, а верней — Словосмыслов — «творческие пункты Вселенной» вокруг Созидающего[694].
Размышления Малевича о творчестве вне ограничений, во вселенной, нашли поддержку в словах Крученых о причине возникновения заумного языка: «Переживание не укладывается в слова (застывшие, понятия) — муки слова — гносеологическое одиночество»[695], подхвачены Айги в процессе его поисков существенного или феноменологического «пра-слова». В процессе создания собственной поэтики Айги двигался по пути, намеченному Малевичем. Когда Айги говорит о поэзии как «мышлении ритмом, ритмическом мышлении» и о поэте, который «обладает лишь „оголенным“ внутренним ритмом»[696], он опирается, с одной стороны, на данное Малевичем определение беспредметности как ритмически свободного, чистого возбуждения, с другой стороны, на его мысль, что новым поэтам «нужно определенно стать на сторону звука (не музыки)», ибо звук и есть «элемент поэзии»[697]. Другими словами, поэт должен высказаться в пользу не метра, а ритма, причем единого ритма[698].
Этот единый ритм Малевич положил в основу работы «Супрематизм как чистое познание», который для него тождествен молчанию: «Человек сам стремится к достижению молчания и молчание это назвал ритмом, т. е. <это такой момент, где нет разлада различий, все ритмично согласно и связно, как единозвук в множестве»[699]. Этот единый ритм проявится в последней его поэтической сентенции: «Цель музыки / Молчание»[700].
К аналогичному тезису приходит и Айги: его поэтика молчания и тишины соответствует супрематической пустоте и чистоте. Молчание для Айги — это освобожденное, беспредметное, чистое слово, и, как таковое, восходящее к Богу: «Молчание — как „Место Бога“ (место наивысшей творческой Силы)».
Здесь вспоминаются высказывания Виктора Кривулина о евангельски «нищенской поэтике» Геннадия Айги[701] и Райнера Грюбеля о стихах Айги как «новых псалмах», где эстетическая поэзия подкрепилась «религиозной ценностью»[702]. Выросшая на почве русского футуризма и супрематизма поэзия Айги, в силу краха будетлянской утопии, пришла к тому, против чего футуристы бунтовали больше всего, — к религиозной основе слова. Для Айги это означало возвращение к своему источнику, к молитве-молчанию — «к молчанию собственному» «как к самому верному Слову».
В преддверии 30-летия инспекции «Медицинская герменевтика»
В декабре 1987 года Павел Пепперштейн знакомится с одесским художником Юрием Лейдерманом и в том же году вместе с ним и Сергеем Ануфриевым создает художественную группу Инспекция «Медицинская герменевтика» — группу с загадочным названием и еще более загадочной теоретическо-художественной практикой. Они писали тексты и художественные произведения, создавали рисунки, графики, картины, объекты, инсталляции, проводили перформансы, беседовали с другими концептуальными художниками, записывая разговоры на пленку. Тексты от имени группы или от имени отдельных художников публиковались в журналах и альманахах «Место печати», Via regia[703], «Искусство», «Флеш-Арт», «Декоративное искусство», «Пастор», в сборнике «Девяностые годы», в каталогах их выставок. Эти художники участвовали в многочисленных выставках в Москве и за границей в начале 1990-х, когда период железного занавеса сменил период эйфорической свободы. В 1991 году Лейдерман уходит из группы, а Владимир Федоров в нее вступает, оставаясь ее членом до самого конца, четко определенного 11 сентября 2001 года, когда, по мнению Пепперштейна, наступает новый, третий мир — мир разрушений.
Медгерменевты занимались литературой, искусством и теорией параллельно; в их идеологии и деятельности почти не проводились различия между индивидуальным творчеством и деятельностью группы. За четырнадцать лет существования группы Инспекция «Медицинская герменевтика» входящие в нее художники выставляли свои работы в России, Чехословакии, Австрии, Англии, Германии, Швейцарии, Италии, Финляндии, Израиле, США. Первые свои книги (сборник стихов «Великое поражение и великий отдых», 1993, и книга «Идеотехника и рекреация», 1994) Пепперштейн опубликовал в издательстве Obscuri viri, редактором которого являлся художник и режиссер Николай Шептулин (он же был и куратором одноименной издательству галереи). Шептулин также издавал и журнал «Место печати», посвященный концептуальному искусству и литературному творчеству концептуалистов. «Место печати» выходил с подзаголовком «журнал интерпретационного искусства» с 1997 года по 2013-й, и в нем, кроме медгерменевтов, публиковали свои тексты и И. Смирнов, Б. Гройс, В. Сорокин, Ю. Кисина, М. Рыклин, А. Монастырский, Н. Григорьева и другие авторы.
Одиннадцатый номер «Места печати» был целиком посвящен десятилетию группы «Медицинская герменевтика».
Медгерменевты в своей дискурсивной и эстетической практиках исследуют «эстетические категории», «культурологические проекты», «идеологемы», доводя их до «распада своих коррегирующих механизмов, направленных на сохранение адекватности и конвертируемости»[704]. Медгерменевты черпают материалы из истории идеологии, литературоведения (дискурсивность, интертекстуальность, гипертекстуальность), изобразительного искусства, художественной и философской литературы, психологии, психоанализа и деконструируют их в своей психоделическо-бредовой практике. Борясь с идеологией и устойчивыми канонами в культуре, они выражают себя в «потоке бреда» и подчеркивают «демонстрационный статус» текстов, который оказывается утоплен в толще бредовых «смыслов», «означивании» и иллюстративных функциях, выступающих как «криминальные», диверсионные по отношению к ритуалам и конвенциям экспонирования[705].
Самым интересным, но вполне соответствующим концептуалистскому дискурсу (подразумевая прежде всего теоретическую и практическую деятельность группы «Коллективные действия») является тот факт, что медгерменевты не настаивали на том, чтобы добраться до какой-то цели — для них самым главным был именно процесс. Они не претендуют на научность своих наблюдений, исследований и экспериментов. Медгерменевты называли себя «первопроходцами отдыха», живущими в мире, обреченном на «Великую Усталость».
Понятие «отдыха» в их экспозиционных практиках тесно связано с концептами пустоты, промежуточности и покоя. Пепперштейн приводит два примера, которые более четко разъясняют его отношение к отдыху: психоаналитический кабинет без пациентов, где психоаналитик, валяясь на кушетке, перебирает рассказы своих пациентов, перекладывает их, сортирует и делает свой архив. Этим он как бы принимает на себя роль пациента и живет чужой жизнью, то есть жизнью Другого — своего пациента, а одновременно и стороннего наблюдателя. Он (через текст), лежа на том же месте, где раньше находился пациент, освобождает свой ум и тем самым с большей легкостью уходит в чужой мир.
Другой пример Пепперштейн берет из детективной литературы: «Шерлок Холмс, перебирающий свою картотеку, и его периоды праздности, и трепет, вызываемый не столько его делами, сколько промежутками между ними»[706]. И в том и в другом случае Пепперштейн обращает больше внимания на промежутки и паузы в процессе исследования, когда сознание исследователя может развертываться спокойно и без внешних препятствий[707]. В своих текстах медгерменевты не придерживались четких позиций, более того — даже не настаивали на них. Их словесная практика заключалась в беспрерывной деконструкции (и реконструкции) различных идей: Вера, Надежда, Любовь; Ум, Честь, Совесть; Свобода, Равенство, Братство[708]. Их тексты изобилуют уловками, бессмыслицами, противоречивостью. Эта квазинаучность и философствование, «остроумное и по-своему увлекательное теоретизирование»[709] Б. Гройс определил как «новый художественный материал»[710].
Наряду с темой пустоты, занимавшей ключевое место и у старших и у младших концептуалистов (медгерменевтов), появляются еще некоторые другие темы, благодаря которым младоконцептуалисты продолжают традицию старших коллег. К примеру, можно взять тему детства, которая обыгрывается медгерменевтами в ином, психоаналитическом ключе: они в своих инсталляциях пользуются детскими игрушками, вводят в свои тексты героев из детских сказок (Муха-Цокотуха, Колобок, Винни-Пух, Курочка-Ряба, Айболит, Мурзилка и другие), добавляя им психоделические черты, характерные для их поэтики. Медицинский прием группы заключается как в их интересе к психическим отклонениям человека и общества в целом, в обращении к характерному медицинскому языку, в использовании шизоанализа, в онейропрактике, исследующей человеческое сознание и бессознательное, так и в их (авто)терапевтической деятельности. Это видно и при выборе тем, предметов и материалов: различные медицинские объекты, бутылки, склянки, стетоскопы, молокоотсосы, плевательницы, зеркала, банки («Товарная панель при легком искажении», 1988). Все эти стекляные предметы пусты, и, поскольку они стоят на зеркале, дублируются не только их очертания, но и сама пустота. Медгерменевты во всех этих прозрачных предметах видят «предельный вариант „супер-плацебы“», то есть «пустоту», превращающую аптечку в «музей исцелений»[711]. Свой фармакологический эксперимент они доводят до дистиллированности симулякра: «это позволяет потенциальному пациенту наслоить „лечащие образы“ лекарств на свой собственный образ: наклоняясь над аптечной витринкой, он отражается в ее зеркальном дне и видит лекарства размещенными на отражении своего лица. Таким образом, „иконографически“ он как бы уже принимает их»[712].
Объекты медгерменевтов сильно контекстуализованы. Их нельзя рассматривать отдельно, а только во взаимодействии с другими объектами, как и в отношении самого экспозиционного пространства. Проводя различие между объектами А. Монастырского, Н. Паниткова и медгерменевтов, Рыклин называет вещи МГ «агрессивно нейтральными, отстаивающими право на нейтральность самой своей фактурой»[713].
Критика идеологии, которую младшие концептуалисты считали одним из «коллективных фантомов», является стержнем их инспекционной деятельности. В определенной мере это вызвано, с одной стороны, крушением советской власти, которая повлекла за собой специфическую утопию перестроечного периода и бросила новый взгляд на «бессознательное, олицетворенное в виде СССР»[714]. Медгерменевты во всей своей деятельности выбирали роль наблюдателя, рассматривающего все эти симптомы болезней, синдромы, мании и фобии, сотворившие патологическое ядро Системы. Они меняли свои роли, находясь одновременно в разных, нередко противоречивых, позициях: наблюдателя-инспектора-агента, пациента или психоаналитика. Оттуда они и продолжают развивать топос «комнаты», свойственный старшим концептуалистам, с той лишь разницей, что их пустые комнаты напоминают больничные палаты или медицинские кабинеты: психоаналитические, оккулистические, анестезиологические. При этом медгерменевты всегда располагали себя на краю любого пространства, оставляя позицию центра пустой. Они воспринимали как идеологию любую знаковую реальность, в том числе и свою собственную деятельность. Причиной возникновения таких эстетических взглядов можно считать изоляцию страны, оставшейся без художественного рынка, независимого экспозиционного пространства, журнальной критики. В результате они сконструировали собственную идеологию с ее особым метаязыком (терминофилией), эстетическими канонами, художественной иерархией, помимо этого создавая свои архивы, документирующие, исследующие, оценивающие различные художественные явления. В центре их исследований чаще всего находилось «достаточно приятное и достаточно безопасное поле современного искусства в Москве»[715]. Такой художественный прием был не только терапией, но и защитой от этого изолированного и идеологизированного пространства.
Такой разрыв между собой и Другим, взгляд со стороны, раздвоение субъекта — все это вполне соответствует задействованной ими шизопоэтике и психоделике, а также шизоанализу как приему «бокового зрения». Шизофреничность их поэтики как бы продолжает шизодискурс старших концептуалистов, существование которых в подпольной жизни 1960-х[716] было «соткано из безумного, напряженного ощущения „их“ („они“ — это начальники, работодатели и управдом), которые воспринимались как иная, враждебная и опасная порода людей, живущих „наверху“, в официальном, „том“ мире; а под этим миром, тесно общаясь друг с другом, любя и уважая, живет, как „под полом жизни“, другое содружество, совсем особое племя людей»[717].
Андрей Ковалев замечает, что «сегодня шизофреническое раздвоение личности происходит потому, что на поверхности бытия проявилась функция советского нонконформизма как „пятой колонны“ мирового империализма. Вопрос этот носит предельно этический характер — советская власть, осуществлявшая репрессии по отношению к художникам и интеллектуалам, неизменно указывала на то, что эти предатели действуют „по указке ЦРУ“. В версии московского романтического концептуализма мотив двурушничества был проблематизирован в твердую и осмысленную метапозицию. Виктор Пивоваров, например, назвал книгу своих воспоминаний „Влюбленный агент“, а Илья Кабаков писал о том, что все, что делал он и его круг, „это были доносы на советскую жизнь со стороны неких наблюдателей“»[718].
Фигуру агента встречаем также у Андрея Монастырского: «Каждый из нас является только агентом, передатчиком возможности»[719]. Тему агентуры и шпионажа развивает и В. Пивоваров в своей книге «Агент в Норвегии», а затем медгерменевты в своих многочисленных текстах, интерпретирующих рассказы Артура Конан Дойла. В романе «Мифогенная любовь каст» Пепперштейн продолжает эту тему, так же как и в своих последующих картинах и в художественных текстах: «Свастика и Пентагон», «Пражская ночь», «Военные рассказы». По этому поводу А. Ерофеев пишет о МГ: «Тайный заговор (преступление и расследование), еще один, пришедший из мира детства, признак — детективность, секретность, заговор — используется художниками 1990-х годов как одна из смысловых категорий, определяющих место и характер любой эстетической практики сегодня в нашей стране»[720].
Важно подчеркнуть, что основная деятельность медгерменевтов заключалась именно в текстуализации (текстоморфности), из которой затем словно выкристаллизовывались визуальные объекты и инсталляции. И если текст, комментарий, объяснение, диалог, полилог были результатом акций, проводившихся «Коллективными действиями», или сопутствовали как дополнительная, хотя и важная часть альбомов и картин Кабакова и Пивоварова, то у медгерменевтов словесный ряд представлял стержень, на котором крепилась вся их поэтика. Сегодня, почти тридцать лет спустя, каждый из ее членов продолжает свою артистическую работу: Павел Пепперштейн регулярно выставляет свои супрематическо-футурологические работы, публикует утопическо-психоделические рассказы и повести, снимает фильмы; Сергей Ануфриев работает в духе
Сведения об авторах
Андрей Арьев — историк литературы, эссеист, окончил филологический факультета Ленинградского университета. С 1984 года — член Союза писателей СССР, с 1992 — главный редактор журнала «Звезда». Автор более 400 печатных работ. Область интересов — русская культура XIX–XXI веков. Составитель, комментатор и автор статей к различным изданиям сочинений Сергея Довлатова. В 2000-м выпустил книгу о феномене царскосельской поэзии «Царская ветка». Автор ряда статей о творчестве Владимира Набокова, книг «Жизнь Георгия Иванова. Документальное повествование» (2009), «За медленным и золотым орлом: О петербургской поэзии» (2018). Составитель, комментатор и автор вступительных статей к изданным в «Новой библиотеке поэта» книгам: Георгий Иванов «Стихотворения» (2005; 2010, 2-е изд.), «Царскосельская антология» (2016).
Томаш Гланц — закончил философский факультет Карлова университета в Праге. В 1994–1996 годы учился в докторантуре Констанцского университета. В 2002–2003 годы возглавлял Институт славистики и Восточной Европы Карлова университета в Праге. В 2006–2007 годы — директор Чешского культурного центра в Москве. В 2007–2010 — научный сотрудник Исследовательского центра Восточной Европы Бременского университета. В 2011–2015 — приглашенный профессор в берлинском университете им. Гумбольдта и в базельском университете (Швейцария). В настоящее время — преподаватель Цюрихского университета. Автор книг по русской культуре и литературоведению; также занимается историей славянской мысли, эстетикой авангарда, неофициальной и современной культурой.
Томас Гроб — швейцарский филолог и историк культуры, профессор, руководитель Славянского семинара университета Базель (Швейцария), вице-ректор университета Базель по учебной работе. Сфера научных интересов: русская, польская и чешская литературы, сравнительное литературоведение, романтизм, авангард, литературная фантастика, культурология империй. Автор монографий: «Недетская детскость Даниила Хармса» (1994); «Русский постромантизм» (2017).
Надежда Григорьева — кандидат филологических и доктор философских наук, преподаватель университета Тюбинген (Германия). Автор работ по истории, философии и теории литературы и культуры. Монографии: «Anima laborans. Писатель и труд в России 1920–30-х гг.» (2005), «Человечное, бесчеловечное: Радикальная антропология в философии, литературе и кино конца 1920-х — 1950-х гг.» (2012).
Александр Жолковский — филолог, прозаик. Окончил филфак МГУ (1959), работал в области структурной и компьютерной лингвистики и африканистики. Эмигрировал в США (1979), профессор Корнельского университета (1980–1983) и Университета Южной Калифорнии (с 1983 года). Автор трех десятков книг и трех сотен статей по литературоведению и нескольких сборников мемуарных виньеток. Среди последних книг: «Поэтика за чайным столом и другие разборы» (М.: НЛО, 2014); «Ex ungue leonem: Детские рассказы Л. Толстого и поэтика выразительности» (совместно с покойным Ю. К. Щегловым, М: НЛО, 2016); «Выбранные места, или Сюжеты разных лет» (М.: КоЛибри, 2016). Вебсайты: http://www-bcf.usc.edu/~alik/alik.htm; https://dornsife.usc.edu/alexander-zholkovsky/.
Сергей Зенкин — филолог, историк идей, переводчик теоретической литературы. Работает в Российском государственном гуманитарном университете (Москва) и Высшей школе экономики (Санкт-Петербург), доктор филологических наук. Автор книг: «Работы по французской литературе» (1998), «Французский романтизм и идея культуры» (2002), «Работы о теории» (2012), «Небожественное сакральное» (2012), «Cinq lectures de Roland Barthes» (2017), «Теория литературы: проблемы и результаты» (2018), «La Forme et l’énergie: L’esthétique du formalisme russe» (2018). Постоянный автор журнала «Новое литературное обозрение».
Корнелия Ичин — профессор филологического факультета Белградского университета. Кандидатская диссертация «Цикл „К синей звезде“ Николая Гумилева» (1993), докторская «Драматургия Льва Лунца» (1999). Автор 7 книг и более 150 научных статей (в основном написанных на русском языке). Последняя книга: «Авангардный взрыв» (СПб.: Изд. Европейского университета, 2016). Редактор более 25 сборников научных трудов на русском языке. Главный редактор славистического журнала «Зборник Матице српске на славистику» (с 2013 года). Организовала 20 международных научных конференций, посвященных русскому авангарду и русскому Серебряному веку. Переводчик русской поэзии и прозы на сербский язык.
Илья Калинин — доцент факультета свободных искусств и наук Санкт-Петербургского государственного университета; филолог, историк культуры. Главный редактор журнала «Неприкосновенный запас. Дебаты о политике и культуре» (Москва, издательство «Новое литературное обозрение»). Защитил диссертацию по теме: «Русская литературная утопия 18–20 веков: поэтика и философия жанра» (С-Петербургский государственный университет, 2002). Научные интересы: ранняя советская интеллектуальная и культурная история, а также культурная политика и политики идентичности в современной России. Автор полутора сотен статей, переведенных на 14 языков и опубликованных в журналах: «Ab Imperio», «Baltic Worlds», «Osteuropa», «Sign Systems Studies», «Social Sciences», «Russian Literature», «Russian review», «Russian Studies in Literature», «Slavonica», «Wiener Slawistischer Almanach», «Новое литературное обозрение», «Неприкосновенный запас», «Транслит» и др. Является ответственным редактором Собрания сочинений В. Б. Шкловского. В следующем году в издательстве «Новое литературное обозрение» выйдет его книга «История как искусство членораздельности. Русские формалисты и революция».
Елена Кусовац — доктор филологических наук, преподаватель русской литературы XX века на филологическом факультете Белградского университета, исследователь русского авангарда и московского концептуализма, литературный переводчик с русского на сербский язык. Публиковалась в сборниках «Хармс-Авангард, Авангард и идеология», «Искусство супрематизма» и других, а также в журналах: «Russian Literature», «Slavic Almanach», «Искусствознание», «Зборник Матице српске за славистику».
Ренате Лахманн — немецкий филолог и историк культуры, профессор университета Констанц (Германия), член Гейдельбергской академии наук. С 1969 по 1978 гг. возглавляла кафедру славистики в Рурском университете (Бохум, Германия). С 1978 по 2001 гг. возглавляла кафедру славистики в университете Констанц. В 1980–90-е годы — участница исследовательской группы «Поэтика и герменевтика». Сфера научных интересов: теория литературы, риторика, интертекстуальность, память, фантастика, семиотика культуры. Монографии: «Память и литература» (1990); «Демонтаж красноречия. Риторическая традиция и понятие поэтического» (1994); «Дискурсы фантастического» (2002); «Лагерь и литература» (2019).
Ян Левченко — PhD, профессор Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» (Москва). Окончил Тартуский университет (Эстония), защитил там же диссертацию о русских формалистах. Соавтор «Материалов к словарю Тартуско-Московской семиотической школы» (1999), автор книги «Другая наука. Русские формалисты в поисках биографии» (2012). Критик, публицист, автор публичных лекций и редактор сетевых образовательных проектов.
Марк Липовецкий — филолог и критик, профессор Колумбийского университета (Нью-Йорк), доктор филологических наук. Автор девяти книг и более чем сотни статей. Наиболее известен своими публикациями о русском постмодернизме — книгами «Русский постмодернизм: Очерки исторической поэтики» (1997, номинировалась на Малого Букера); «Russian Postmodernist Fiction: Dialog with Chaos» (1999); «Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920-х — 2000-х годов» (2008, шорт-лист премии Андрея Белого); «Перформансы насилия: Литературные и театральные эксперименты новой русской драмы» (в соавторстве с Б. Боймерс, по-английски — 2009, по-русски — 2012); «Postmodern Crises: From Lolita to Pussy Riot» (2017). В 2011-м вышла книга, посвященная фигуре трикстера как центральному тропу советской и постсоветской культуры — «Charms of the Cynical Reason: The Trickster Trope in Soviet and Post-Soviet Culture». В соавторстве с Н. Л. Лейдерманом написал двухтомную историю послевоенной русской литературы (первое изд. 2001, пять переизданий). Соредактор многих коллективных монографий и сборников научных статей. В 2014-м получил премию Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков за выдающийся вклад в науку.
Аркадий Недель — доктор философии, приглашенный профессор в университете Ка Фоскари (Венеция), приглашенный профессор в университете Перадения и Буддийско-Палийском университете (Канди и Коломбо, Шри Ланка). Автор книг и статей по философии и истории литературы.
Риккардо Николози — профессор, заведующий кафедрой славянской филологии факультета языкознания и литературоведения Мюнхенского университета Людвига-Максимилиана. Автор книг: «Петербургский панегирик XVIII века. Миф — идеология — риторика» (М., 2009); «Вырождение. Литература и психиатрия в русской культуре конца XIX века» (М., 2019).
Лада Панова — кандидат филологических наук, Visiting Assistant Researcher (UCLA), автор монографий: «„Мир“, „пространство“, „время“ в поэзии Осипа Мандельштама» (М.: Языки славянской культуры, 2003), «Русский Египет. Александрийская поэтика Михаила Кузмина» (М.: Водолей, Прогресс-Плеяда, 2006), «Мнимое сиротство: Хлебников и Хармс в контексте русского и европейского модернизма» (М.: Изд-во ВШЭ, 2017; 2-е изд. 2018) и «Итальянясь, русея: Данте и Петрарка в художественном дискурсе Серебряного века от символистов до Мандельштама» (М.: РГГУ, 2019), и почти сотни статей по литературоведению и лингвистической семантике; редактор-составитель двуязычного сборника «The Many Facets of Mikhail Kuzmin / Кузмин многогранный» (2011).
Станислав Савицкий — доцент кафедры междисциплинарных исследований и практик в области искусств, руководитель Центра современного искусства, кандидат искусствоведения, Ph. D. Автор книг «Андеграунд» (М.: НЛО, 2002), «Записки кочевников» (М.: НЛО, 2009), «Взгляд на петербургское искусство 2000-х гг.» (СПб: Петрополис, 2011), «Частный человек: Л. Я. Гинзбург в конце 1920-х и начале 1930-х гг.» (СПб: Изд-во Европейского универитета, 2013), «Самоучитель прогулок» (М.: НЛО, 2014). Эксперт Фонда современного искусства «Про Арте», преподаватель Европейского университета в Санкт-Петербурге. Область научных интересов: история и теория авангарда, интеллектуальная история садов и парков, русско-французские культурные связи XIX–XX веков, неофициальные сообщества, современное искусство.
Сюзанна Франк — славист, филолог, историк культуры. Профессор Гумбольдтовского университета (Берлин). С 2010 года возглавляет программу Восточнославянских литератур и культур. Сфера научных интересов связана с историей и современным состоянием литератур на постимперском пространстве, историей формирования культурной памяти и политики культурного наследия, а также геопоэтикой. Среди последних публикаций под ее редакцией выходят сборники: «Bildformeln. Visuelle Erinnerungskulturen in Osteuropa» (Bielefeld 2018), «Arctic archives. Ice, memory, and entropy» (Bielefeld 2018).
Дирк Уффельманн — учился на факультетах славистики и германистики в Тюбингене, Вене, Варшаве и Констанце. В 1999 году защитил кандидатскую диссертацию в Констанце, в 2005 г. докторскую — в Бремене. Преподавал в Бремене, Эрфурте и Эдинбурге; в рамках научных грантов работал в Бергене, Каламазу, Кембридже, Мюнхене и Такоме. В настоящее время является заведующим кафедрой славянских культур и литератур университета г. Пассау. С 2011 по 2014 г. был вице-президентом по учебной работе. В настоящее время является вице-президентом Союза немецких славистов. Основные направления научной работы — история русской, польской, чешской, украинской и словацкой литературы, философии и религии, а также тема миграции, маскулинности и исследования интернета. Автор книг «Die russische Kulturosophie» [Русская культурософия] (1999), «Der erniedrigte Christus — Metaphern und Metonymien in der russischen und sowjetischen Kultur und Literatur» [Униженный Христос — метафоры и метонимии в русской и советской культуре и литературе] (2010). При его участии в качестве соредактора вышли сборники «Orte des Denkens. Neue Russische Philosophie» [Места мысли. Новая русская философия] (1995), «Kultur als Übersetzung» [Культура как перевод] (1999), «Немецкое философское литературоведение наших дней» (2001), «Ускользающий контекст: русская философия в ХХ веке» (2002), «Religion und Rhetorik» [Религия и риторика] (2007), «Contemporary Polish Migrant Culture and Literature in Germany, Ireland and the UK» [Современная культура и литература польских мигрантов в Германии, Ирландии и Великобритании] (2011), «Там, внутри: практики внутренней колонизации в культурной истории России» (2012), «Vladimir Sorokin’s Languages» [Языки Владимира Сорокина] (2013), «Digital Mnemonics» [Цифровая мнемоника] (2014), «Polnisch-osmanische Verflechtungen» [Польско-османские переплетения] (2016), «Postcolonial Slavic Literatures After Communism» [Постколониальные славянские литературы посткоммунистического периода] (2016), «„Divide et impera“: The Lisbon Conference of 1988» [Лиссабонская конференция 1988 г.] и «Umsiedlung, Vertreibung, Wiedergewinnung? Postkoloniale Perspektiven auf deutsche, polnische und tschechische Literatur über den erzwungenen Bevölkerungstransfer der Jahre 1944 bis 1950» [Переселение, изгнание, возвращение? Постколониальный взгляд на немецкую, польскую и чешскую литературу о принудительном перемещении населения в 1944–1950 гг.] (2017). Является членом редакционной коллегии журнала «Zeitschrift für Slavische Philologie» и со-основателем книжных серий «Postcolonial Perspectives on Eastern Europe» и «Polonistik im Kontext».
Оге Ханзен-Лёве — занимался славистикой и византологией в Венском университете. Диссертация о русском формализме (Вена, 1978, Москва, 2001). Вторая докторская защищена в Вене и посвящена мифопоэзии русского символизма (вышла в 3 томах в Вене в 1989, 2003, 2014 гг.; в 2 томах в СПб. в 1999, 2003 гг.). С 1987-го по 2013-й — заведующий кафедрой славистики в Мюнхенском университете. С 1999 года член Австрийской Академии наук в Вене. Основатель и издатель журнала «Wiener Slawistischer Almanach» (c 1978). Последние книги: «О теоретических текстах Казимира Малевича» (Мюнхен, 2004), «О концептах русского авангарда» (Франкфурт-на-Майне, 2005), «Русский неопримитивизм» (Падерборн, 2016), «Интермедиальность в русской культуре» (М., 2016). Автор многочисленных статей о проблемах мифопоэтики, психопоэтики, интермедиальности, о соотношении религии и литературы, о типологии и периодизации русской литературы.
Шамма Шахадат — немецкий филолог и историк культуры, профессор, руководитель Славянского семинара университета Тюбинген (Германия), член Гейдельбергской академии наук. Автор многочисленных работ по истории и теории литературы и культуры. Сфера научных интересов: русская и польская литературы, литература и философия, семиотика культуры, гендерные исследования, история и теория кино. Монографии: «Интертекстуальность и эпохальная поэтика в драмах Александра Блока» (1995); «Искусство жизни: Жизнь как предмет эстетического отношения в русской культуре ХVI — ХХ веков» (2004).