Лаборатория понятий. Перевод и языки политики в России XVIII века. Коллективная монография

fb2

Изучение социокультурной истории перевода и переводческих практик открывает новые перспективы в исследовании интеллектуальных сфер прошлого. Как человек в разные эпохи осмыслял общество? Каким образом культуры взаимодействовали в процессе обмена идеями? Как формировались новые системы понятий и представлений, определявшие развитие русской культуры в Новое время? Цель настоящего издания — исследовать трансфер, адаптацию и рецепцию основных европейских политических идей в России XVIII века сквозь призму переводов общественно-политических текстов. Авторы рассматривают перевод как «лабораторию», где понятия обретали свое специфическое значение в конкретных социальных и исторических контекстах.

Книга делится на три тематических блока, в которых изучаются перенос/перевод отдельных политических понятий («деспотизм», «государство», «общество», «народ», «нация» и др.); речевые практики осмысления политики («медицинский дискурс», «монархический язык»); принципы перевода отдельных основополагающих текстов и роль переводчиков в создании новой социально-политической терминологии.

© С. В. Польской, В. С. Ржеуцкий, составление, 2022,

© Авторы, 2022,

© Д. Черногаев, дизайн обложки, 2022,

© ООО «Новое литературное обозрение», 2022

* * *

Сергей Польской, Владислав Ржеуцкий

Перевод и развитие политического языка в России XVIII века[1]

Настоящая книга объединяет исследования, представленные в виде докладов на конференции «Перевод общественно-политической литературы и формирование языка „гражданских наук“ в России (конец XVII — начало XIX века)», которая прошла в Германском историческом институте в Москве (ГИИМ) в феврале 2017 года. Она была организована в рамках проекта ГИИМ «Трансфер европейских общественно-политических идей и переводческие практики в России XVIII века» под руководством Сергея Польского (НИУ ВШЭ, ИВИ РАН) и Владислава Ржеуцкого (ГИИМ). Проект финансировался ГИИМ в 2015–2019 годах и совместно ГИИМ и Центром истории России Нового времени НИУ ВШЭ с 2020 года. Цель проекта — исследовать процесс трансфера, адаптации и рецепции главных европейских политических идей и понятий в России XVIII века через обращение к переводу общественно-политических текстов. Этот проект продолжает исследования ГИИМ в области истории понятий — в частности, проект «История понятий и историческая семантика», которым руководили Ингрид Ширле и Денис Сдвижков, — особенно в сфере методологии, но на новом материале.

Исходной точкой проекта является предположение, что политическая терминология в русском языке XVIII века рождалась в процессе перевода, когда понятия обретали свое специфическое значение в конкретных социальных и политических контекстах. Действующими лицами этого процесса выступали переводчики, заказчики переводов и читатели, которые создавали и осмысляли новую политическую лексику, преобразующую семантическое поле русского языка. Нас интересует не только сам процесс перевода, понимания и адаптации европейской политической терминологии, но и распространение, чтение и использование печатных и рукописных переводов «политических» сочинений в России XVIII века. Одна из важнейших исследовательских задач проекта — описание обширного круга русских рукописных и печатных переводных сочинений этой эпохи; именно такую цель преследует сайт проекта — «Корпус русских переводов общественно-политических сочинений»[2], который был открыт осенью 2020 года.

Во вступительной статье мы рассмотрим ряд взаимосвязанных вопросов. Кратко обозначив наше исследовательское поле, мы покажем, в чем заключаются особенности «переводческого поворота» в гуманитарных науках и каковы были основные этапы в исследовании перевода. Где пролегают границы сферы политического в XVIII веке и каково место перевода в развитии политического языка в России этого времени? Какую роль играли переводчики и читатели переводов в формировании новой лексики в эту эпоху? Чтобы понять место перевода среди всей печатной продукции, увидевшей свет в России XVIII века, и место «политического» перевода среди других русских переводов, мы рассмотрим статистические данные о русском книжном рынке, полученные в ходе реализации проекта. В последней части вступления мы кратко остановимся на статьях, собранных под этой обложкой, чтобы показать, с каких позиций и на каком материале авторы книги изучают перевод в России XVIII века и какие вопросы они поднимают в своих исследованиях.

I. Перевод и гражданская наука

Стремясь познать свое социальное бытие и понять политические институты и процессы, люди используют языки описания разной сложности. Эти языки, репрезентируя постоянно усложняющийся мир социальных отношений, постепенно достигают определенной степени абстракции; вырабатывается понятийный аппарат, который представляет зафиксированное в языке осмысление политического порядка и в то же время предписывает определенное отношение к нему. Таким образом, дискурс-знание конструирует понятия, идеологические «фикции» («государство», «общество», «народ», «нация» и так далее), которые становятся частью дискурсивных практик и играют определяющую роль в повседневном функционировании властного порядка. Несомненно, что становление подобного языка связано с культурными и социальными особенностями каждого общества, однако процесс обмена и заимствования идейных и концептуальных форм во многом способствует развитию новых способов осмысления общественной жизни. Как известно, «диалог культур» ведет к изменению языкового поля, что уже само по себе отражает трансформацию культуры[3]. Таким образом, «национальные» культуры всегда формируются и развиваются в процессе перевода, диалога и взаимообмена.

История русского XVIII века может служить тому блестящей иллюстрацией. Это был переломный этап в развитии русской светской культуры и становлении нового общественного сознания. Немаловажную роль в этом процессе сыграло принятие и использование западноевропейских идей и практик. Хотя эти тенденции становятся очевидными еще в XVII веке, новое столетие приносит существенные изменения. Важнейшими посредниками в культурном трансфере оказались переводчики, которые в связи с насущными требованиями времени переводят больше и чаще, чем их древнерусские предшественники. При этом расширяется как репертуар переводных сочинений — от научных и технических руководств до философских трактатов и поэтических сочинений, — так и круг читателей этой литературы: от придворных и иерархов церкви до провинциальных канцеляристов и мещан. И хотя большинство переводов политической литературы создается не для широкой публики, а для пользования «статских мужей» или распространения в узком кругу «знатоков», переводная книга пересекает социальные границы и находит себе читателя в широких слоях грамотного населения.

Историки современного русского языка уже давно пришли к выводу, что его формирование шло в контексте сближения «конструктивных форм русского языка с системами западноевропейских языков»[4], открытости иностранным заимствованиям (в отличие от церковнославянского в эту эпоху)[5] и, наконец, конструирования нового языкового стандарта в процессе переводческой деятельности[6]. Соответственно, становление нового рационального светского общественно-политического языка в России XVIII века было связано с активным переводом политико-правовой литературы, начавшимся в петровскую эпоху.

Однако сам процесс перевода включал в себя не только тексты и не может быть рассмотрен исключительно в лингвистической плоскости, несмотря на всю ее значимость. Изучение отдельных элементов текста (понятий) в рамках теории трансфера также не может дать полного представления о переводе как межкультурном явлении. «Культурный поворот» (cultural turn) в гуманитарных науках, пришедший вслед за «лингвистическим поворотом», заставил исследователей обратиться к проблеме перевода с иной, комплексной точки зрения. Расширение самого понятия «перевода» в рамках этого «поворота» позволяет исследователям рассматривать его как метафору культуры и переориентироваться от изучения перевода отдельных семантических единиц и текстов к рассмотрению перевода в широких рамках дискурсивных практик. В этом понимании перевод становится не только универсальной формой транснационального взаимообмена идеями и практиками, но и способом интерпретации самóй «переводящей» культуры, ее составной частью, репрезентируя внутреннюю статику и динамику мировоззренческих основ, значений, смыслов и картин мира. Проще говоря, перевод открывает нам новые способы понимания культуры и ее особенностей. Собственно, введение понятия «культурный перевод» (cultural translation) и его отделение от традиционного текстуального (лингвистического) подразумевает те концептуальные изменения, которые наметились в современной гуманитарной науке. Перевод перестал рассматриваться как простой перенос слов (или их значений) из одного языка в другой, в широком смысле он подразумевает присвоение (или переосмысление) образов мышления, картин мира и культурных практик. Контекст возникновения перевода и его использование в «принимающей» культуре позволяют обратиться к изучению тех исторических дискурсивных формаций, в которых развивается культура. Таким образом, изучение перевода ведет нас к разговору о самосознании и проблематизации культуры, которая являет себя в восприятии тем, идей и смыслов другой культуры[7].

Ниже мы будем говорить о переводе в этом понимании, поэтому тема нашей книги охватывает довольно обширный круг исследовательских вопросов, которые включают в себя перевод как дискурсивную практику и культурную технику самопостижения культуры в определенную историческую эпоху.

Центральный вопрос книги, вокруг которого переплетаются все основные сюжеты наших авторов, — это перевод как культурная практика и способ присвоения знания, в данном случае знания о власти и об устройстве общества. Мы обратимся к переводу в его расширенном значении, в контексте становления светского рационального знания об обществе и государстве, которое можно описать как «политическую науку», но, избегая прямых ассоциаций с современным узким значением этого понятия и опираясь на терминологию изучаемой эпохи, следовало бы назвать «гражданской наукой» или «художеством политическим» (scientia civilis/scientia politica/ars politica). Эта «наука» была призвана говорить с членом общества («подданным», «гражданином», «сыном отечества», «статским мужем») о предназначении, истории, устройстве и механизмах управления «гражданского общества» (societas civilis)[8] и должности самого гражданина (civis) в нем[9]. Scientia civilis и scientia politica использовались как синонимы, прямо восходя к понятию politikê epistêmê Аристотеля, который видел в нем учение об «общем благе»[10]. Уже у Цицерона «гражданское учение» рассматривалось как искусство участия гражданина в управлении политическим сообществом[11]. В этом же значении понятие «политическое художество» попало в Россию начала XVIII века и стало использоваться в переводах и оригинальных сочинениях вместе со своими синонимами. Сам Петр I поручил перевести политический трактат Самуэля Пуфендорфа, поскольку прислушивался к мнению людей, «в том наученных художестве»[12]. Русские читатели могли обнаружить разговор об этом «художестве» в предисловии переводчика («политика истинная есть художество управлять государством»), в переводе известного памфлета («художество государствования») или в сборнике наставлений, где есть прямой аналог scientia civilis — «наука до Гражданства»[13]. Таким образом, благодаря переводным текстам разговор о гражданской науке становится возможным для русской культуры XVIII века.

От текстуального к культурному переводу

В последние время все чаще говорят о «переводческом повороте» (translation turn) в гуманитарных науках, благодаря которому «перевод оказывается новым основополагающим понятием наук о культуре и обществе»[14], а его расширенное понимание ведет к пересмотру старых подходов к практикам перевода. Действительно, переводческие исследования (translation studies) постоянно расширяют свое исследовательское поле и становятся важнейшей частью современной интеллектуальной и культурной истории. Как могут культуры взаимодействовать друг с другом, каким образом передаются информация и технологии, как осуществляется трансфер знаний и, наконец, что и почему «теряется» при переводе?

В XX веке объектом переводческих исследований были, прежде всего, переводы известных классических текстов, а сам перевод рассматривался как способ кодирования и декодирования значений с помощью знаков. Лингво-семиотический подход к переводу рассматривал культуры как знаковые системы, а обмен информацией между ними как процесс декодирования значений в рамках иной знаковой системы. У Джорджа Стайнера герменевтический и лингво-семиотический подходы привели к комплексному осознанию культуры как формы переноса смыслов во времени и пространстве, а перевод рассматривается им как универсальная модель коммуникации внутри самой культуры[15]. К сходным идеям пришел Ю. М. Лотман, который считал, что перевод присутствует в любом обмене сообщениями внутри культуры, а поскольку знаковые системы индивидов не обладают полной тождественностью, перевод становится «элементарным актом мышления»[16]. В то же время Лотман развивал идею Д. С. Лихачева о «трансплантации» как форме культурного переноса текста, который начинает жить своей жизнью на новой почве[17]. Но если для Лихачева трансплантация выступает исключительным признаком средневековой культуры, поскольку текст в рамках рукописной традиции не имел «окончательного вида», то для Лотмана она возможна в разных исторических культурах как универсальная модель присвоения не только текстов, но и практик, бытового поведения и форм мышления. В этом отношении множественность языков культуры обеспечивает диалогический характер перевода, результатом которого почти всегда является создание нового текста, а эквивалентность при переводе никогда не выступает как тождество[18].

Однако перенос текста из одной знаковой системы в другую невозможен без конкретных людей, которые занимались бы его декодированием и интерпретацией. Переводчики имеют свои цели и стратегии, обладают языковыми знаниями, политическими взглядами и занимают определенные социальные и идеологические позиции. Рассмотрение перевода как коммуникативного акта привело к постановке вопроса о социологии перевода и расширению исследовательского поля и самого понятия перевода. Теперь важно было изучать не только сами тексты, но и агентов коммуникативного обмена — переводчиков, заказчиков, патронов, переписчиков, типографов и читателей. Таким образом, история перевода стала историей культурного трансфера. Само понятие «культурного трансфера» ввел Мишель Эспань[19], который, соединяя герменевтику и социологию культуры, выходит за рамки традиционной истории перевода[20]. Эспань полагает, что, переходя из одного культурного контекста в другой, переведенный текст часто приобретает новое звучание и выступает в новом качестве, отражая проблематику той культурной ситуации, в которую он попадает, однако не теряя при этом полностью своего первоначального смысла. Деятельность переводчиков и собственно те вопросы, которые вставали перед ними, вели к трансформации языкового поля, в котором они работали. Привнося новые идеи и смыслы, терминологию и понятия, они трансформировали не только язык, но и сознание читателей. Утверждая, что «культурный трансфер можно представить как перевод», Эспань отмечает у исследователей «примечательное отсутствие интереса к самим условиям перевода, то есть к переводчикам»[21]. Важно, что Эспань старается отойти от традиционного в историографии понятия «влияния», чтобы подчеркнуть взаимодействие разных сторон в процессе трансфера и первичное значение «принимающей культуры» в присвоении информации. Собственно культурный трансфер определяется не экспортом, а потребностями культуры-реципиента. Но подобные потребности стоит, как нам кажется, связывать не столько с нациями или культурами, которые являются слишком широкими и размытыми для анализа понятиями, а прежде всего с определенными социальными группами (или даже конкретными акторами внутри этих групп) в тех или иных культурах. Светские, церковные, академические или образовательные институты разных уровней и те лица, которые их представляют, обращаются к переводам и заимствуют новые концепты в связи со своими наличными потребностями, вызванными условиями их социальной реальности. Именно насущная потребность, возникающая в рамках принимающей культуры, заставляет агентов культурного трансфера обращаться к интеллектуальному опыту чужой культуры. Поэтому чаще всего инициатором культурного трансфера выступает «принимающая культура», поскольку перенос идей, понятий и образов основывается на особой избирательности, обусловленной предпочтениями и интересами представителей образованных социальных групп[22]. Выбор объекта для перевода не может быть случайным, даже сама «случайность» выбора говорит нам о его ситуационной ограниченности и культурной обусловленности.

Этот социокультурный подход, введенный Эспанем, развивается в современных исследованиях переводов, где все большее внимание уделяется их «внетекстовому» изучению, а именно — коммуникации между автором-«источником», переводчиком-читателем, переводчиком-«рерайтером» и целевым читателем перевода[23].

Еще более широкое понимание перевода появляется в развитии понятия «культурного перевода» (cultural translation), возникшего в переводческих исследованиях в 1990‐е годы. Перевод в рамках этой концепции выполняет роль «негоциации» между культурами, предполагающей сложное взаимодействие, обмен идеями и последующее изменение их значений в рамках «принимающей культуры». По мнению Питера Бёрка, «культурный перевод» — это не просто целостный перенос информации из одной знаковой системы в другую, не одномоментное решение конкретной проблемы (перевод понятия или передача точного значения), а скорее компромисс между разными культурами, предполагающий потери, недопонимание, уступки, оставляющий путь для новых переговоров и решений. Поэтому каждый перевод историчен, он несет в себе отражение уникальной и изменчивой ситуации взаимодействия[24]. При этом «переводчик» выступает как активный и творческий агент в процессе культурного перевода, именно он конструирует текст заново, создавая эквиваленты переводимых понятий. Маргрит Пернау отмечает, что перевод глубоко укоренен в социальном взаимодействии и властных отношениях, он служит индикатором культурных доминант и стереотипов, существующих в обществе. В этом смысле «потери при переводе» не менее важны для исследователя, чем то, что удалось получить в процессе переводческой деятельности, поскольку эти «потери» говорят историку о существенных культурных различиях и служат маркерами «особости» и «инаковости»[25]. В этом отношении теория «культурного перевода» позволяет понять значение взаимодействия культур в процессе созидания «национальной» культуры, которая становится возможной только в рамках этих «пересечений»[26].

Изучение перевода является составной частью исследования развития общественно-политических понятий в рамках метода «истории понятий». Для Райнхарта Козеллека и его последователей социально-политические понятия являются носителями исторического опыта, темпорализованного в них. Само формирование понятий для Козеллека связано с переводом с одного европейского языка на другой, сложным процессом переноса и трансформации значений. Поэтому для Begriffsgeschichte важно различение «слова» и «понятия», актуализация понятия в определенной исторической ситуации и его развитие в процессе конкуренции значений, вводимых разными политическими силами в эпоху водораздела (Sattelzeit), когда формируется современный политический язык[27]. Созданные в процессе перевода эквиваленты могут иметь иную семантику и нести новые значения, которые отсутствовали в переносимом понятии.

Для Кембриджской школы, часто определяемой как contextualism, существенен интеллектуальный контекст, который позволяет реконструировать исторический смысл речевого действия. Так, под «контекстом» Джон Покок понимает определенную языковую ситуацию, которая складывается в языках политической теории в определенную эпоху. Наличные политические языки и их идиомы, то есть присущие определенному политическому языку понятия, подразумевающие только для него характерные смыслы, выступают как «контекст», активное языковое поле (langue), в котором действует «автор», конструируя свою индивидуальную речь (parole)[28]. В частности, для России XVIII века подобным контекстуальным полем могли выступать не только так называемые «оригинальные» сочинения, но и даже в большей степени переводные политические труды. Соответственно, для понимания русских оригинальных политических и литературных текстов необходимо поместить их в данный «контекст», поскольку смысл речевого акта высказывающихся акторов становится понятен только при сравнении их высказываний с общими идеями и текстами, которые они читали, которые они использовали и к которым они апеллировали. В то же время нам кажется оправданным исследование перевода именно лексических единиц, которые выражали понятийный аппарат политики. Изменения, которые претерпевают при переводе синтаксис, структура предложения, несомненно, важны, но в случае развития политического языка играют второстепенную роль.

Мелвин Рихтер, который пытался соединить методы английской и немецкой «истории понятий», и Мартин Бёрк организовали в 2005 году под эгидой Германского исторического института в Вашингтоне конференцию, посвященную методам истории понятий в изучении перевода[29]. Результатом их усилий стал сборник статей, объединивший ученых из разных стран, в котором представлены исследования трансфера политических понятий в процессе перевода в европейских и неевропейских культурах[30]. Концептуально исследователей объединяет попытка сближения подходов переводческих исследований с методами Begriffsgeschichte, как в теории (концептуализация перевода понятий, проблема перевода у Козеллека), так и на практике (перевод понятия «либеральный» в 1800–1830‐е годы; перевод Боденом и Гоббсом своих текстов с одного языка на другой; переводы европейских политических мыслителей на китайский и японский и так далее).

Один из участников этого сборника, Дуглас Хауленд, известен как автор исследования о проникновении западной политической терминологии в Японию второй половины XIX века, в котором он подверг критике положение о «семантической прозрачности» (semantic transparency), характерное для многих исследований трансфера политических идей[31]. Тезис о семантической прозрачности предполагает, что переносимое понятие или идея сохраняет свое значение независимо от исторического и культурного контекста, между тем, как блестяще демонстрирует Д. Хауленд, один и тот же текст может быть понят по-разному европейским и японским читателем, а содержащиеся в нем понятия наделены для читателей разных культур разным смыслом. Собственно, в самой европейской мысли те же понятия «свобода» или «правовое государство» не были однозначными и имели разное значение, обусловленное борьбой идей, в Японии же переводчики и читатели трудились над созданием новых смыслов для этих понятий. Поэтому необходимо исследовать эти разночтения, поскольку, как замечает автор, значение понятий существует не в словаре, понятия конструируются в процессе их использования, в контексте конкретного политического действия. В этом отношении проблема перевода западных политических понятий (свобода, права человека, суверенитет, демократия, общество) на незападные языки, в которых отсутствовали равные лексические эквиваленты, становится актуальной для исследователей[32], впрочем, как и проблема перевода незападной политической терминологии на европейские языки[33].

В свою очередь Маргрит Пернау в рамках «перекрестной истории» (entangled history, histoire croisée) предложила конкретную программу исследования перемещения политических понятий между культурами через изучение переводов определенных «канонических текстов», которые вводили новые понятия в рамках принимающей культуры. По ее мнению, необходимо проследить, каким образом понятия существуют в разных текстах и контекстах до проникновения в новую культуру, как понятия распространяются в новых условиях, как они адаптируются и присваиваются, возникает ли полемика по их поводу, наконец, происходит ли в результате этой полемики отказ от использования понятия или появляются его альтернативные переводы[34].

В современных исследованиях в рамках cultural translation под «стратегиями» переводчика чаще всего понимаются его интенциональные характеристики (для чего, с какой целью и направленностью совершался перевод?), между тем как «тактика» перевода подразумевает практики его осуществления: в какой манере совершается перевод, каким теориям следуют переводчики, каков габитус переводчика? В Новое время, как, впрочем, и ранее, сосуществуют две основные манеры перевода: переводчик может следовать за оригиналом «слово в слово» (verbum pro verbo)[35] или посвятить себя поиску смысла, стоящего за словами (sensum de sensu), будучи свободен в подборе слов[36]. В раннее Новое время переводчики использовали разные приемы перевода, которые характеризуют их социальные стратегии, понимание текста, ориентацию на культурные нормативы. В частности, исследователи выделяют распространенные приемы аккультурации (культурного присвоения идеи или понятия, предполагающего их смысловую трансформацию), боудлеризации (исключения из перевода «неприемлемого» текста без специальных оговорок), амплификации (умножение терминов при переводе одного слова), транспозиции (перестановки акцентов и смыслов при переводе, вплоть до введения противоположного авторскому значения), «традаптации» (перевода-адаптации, при котором переводчик творчески меняет контекст, содержание и смыслы исходного текста, фактически становясь соавтором)[37]. Все эти приемы присутствуют, в той или иной мере, и в деятельности русских переводчиков XVIII века.

Питер Бёрк предлагает рассматривать «культурный перевод» как двойной процесс «деконтекстуализации» (decontextualization) и «реконтекстуализации» (recontextualization), где деконтекстуализация есть форма присвоения чуждого для принимающей культуры элемента, в то время как реконтекстуализация предполагает доместикацию, «одомашнивание», при котором чужое становится своим, но теряет прежний смысл, заложенный при создании «послания»[38]. Собственно, с этой амбивалентностью культурного перевода связаны и две стратегии лингвистического перевода, о которых говорил еще Фридрих Шлейермахер и которые сейчас называют «форенизация» и «доместикация»[39]. Если первая стратегия предполагает сознательное отстранение переводчика и читателя от преподносимого на родном языке чужого незнакомого материала, который должен и в переводе сохранить свою «инаковость», то доместикация требует стирания культурных границ, включения текста в знакомое и очевидное пространство принимающей культуры, посредством потери нюансов, присущих культуре, в которой был создан текст. На протяжении большей части XVIII века господствовала стратегия доместикации, если только переводчик не прибегал, в большей или меньшей степени неосознанно, к форенизации текста, не желая вникать в текст и принимать стоящую за ним реальность, чуждую его мировоззрению. Только на рубеже XVIII–XIX веков, благодаря немецким романтикам, в переводе вполне осознанно возникает стратегия форенизации, основанная на представлении о языке как отражении своеобычного видения мира, присущего каждой уникальной культуре, и о том, что именно это своеобразие и должен передать переводчик. Однако, как и любая схема, эта концепция не учитывает всех нюансов и особенностей развития перевода: форенизация в XVIII веке могла быть вызвана не только непониманием текста, но и осознанной стратегией переводчика, который принимал иностранную лексику и синтаксис за норму и приспосабливал к ней языковые средства родного языка[40]. Используя иностранный образец, переводчик конструировал непривычные для своего времени языковые формы, вызывавшие протест современников. Эти форенизированные конструкты могли не прижиться или, наоборот, стать естественными для следующего поколения читателей.

«Гражданское учение» и сфера политического в России XVIII века

Обратимся теперь непосредственно к «политическим» переводам, которые находились в фокусе проекта Германского исторического института в Москве. Что входило в сферу «политического» в эту эпоху? Как обозначить границы того поля, на котором росла и развивалась политическая мысль в раннее Новое время?

Политическая литература эпохи была разнообразна и не помещается в современные дисциплинарные границы социальных наук («социология», «политэкономия», «экономика» или «право»), сформировавшиеся только столетием позже. Для европейской системы знаний этой эпохи характерно пересечение различных дисциплинарных дискурсов, и хотя в XVII веке появляется попытка противопоставить ars rhetorica дискурсивному полю «гражданской науки» (civilis scientia)[41], тесная связь «научного» и «художественного» текста продолжает существовать. Собственно, само понятие civilis scientia возникает еще у Цицерона (De inventione, I. V. 6) и прямо связано с представлением о «гражданской» (государственной, республиканской) мудрости, которая без красноречия молчит и, соответственно, не может принести пользы обществу. Отсюда следует, что в основе образования государственного деятеля должна лежать риторика, а политика оказывается тесно связанной с риторическим искусством[42]. Поэтому политический текст «риторической эпохи»[43] мог быть не только трактатом (Жантийе, Пуфендорф, Локк), но и собранием конкретных наставлений монарху, его наследнику или министрам и придворным (Макиавелли, Гвиччардини, Сериоль), книгой графических эмблем с метафорическим описанием «должностей» государя и подданных (Сааведро Фахардо и Де Ла Фей) или сборником исторических примеров на конкретные политические «казусы» (Липсий и Бессель). Таким образом, понятие «гражданской науки» объединяло все знания, необходимые «политику» для осуществления государственной деятельности. Так что же должен был знать «политик» риторической эпохи?

В переводе немецкого руководства «Статская комната», выполненном Иоганном Вернером Паузе в начале XVIII века, на вопрос «кто есть Статской муж[44], и что надлежит ему знати» следует пространный ответ:

Тому надлежит невежду не бытии во историях, подобает ему знать каким образом и в кое время всякая Речь Посполитая[45] начиналася, како простиралася или уменшалася, и какая памяти достойная пременения во время войны и мира прислучилися, також де ему ведать обладающих и велмож родословия и родства <…> Гражданская и Г<осу>д<а>рская дела хорошо разумети, сиречь каким образом всякая Речь Посполитая, Страна и Г<осу>д<а>рство управляется, кто обладатель, если он самовластен и единоначален или от Статов[46] поставлен, которие высоки министры и статские областники, какие Фундаментальные законы во всякой Речи Посполитой. <…> Зело пристойно ему есть знати, что началние политицы о всякой Речи Посполитой мнят и разсуждают, кто сие и подобная сим разумеет, тот во истине статской муж нарицается[47].

Здесь дается целая программа политического образования, где находится место не только истории, географии и экономике, но и политической теории: для «статского мужа» важно знать, что «началние политицы», то есть теоретики политической науки, «о всякой Речи Посполитой мнят и разсуждают». Автор данного руководства различает «две дороги» к «статскому вежеству»: во-первых, путь практический — «еже получится аще кто либо сам в Г<осу>д<а>рствовании сидит, или в нем советника, посла, секретаря и сим подобное место имеет», и во-вторых:

аще кто в писмах и по устному о том приобщается или всякия политическия добрыя книги печатныя и непечатныя читает. Сия последняя дарога часто болше сотворит к статскому знанию, нежели много тысящь денег на странства в чужих землях или при болших дворах изживати. Для того и Алфонсус король во Аррагонии обыкновенно глаголе, яко он из книг лучше учился войне, нежели во обучении или из оружия[48].

Слово «политика» было известно в России и ранее[49], но только в эпоху петровских реформ оно стало достаточно распространенным в разных типах текстов. В этот период, видимо, сложились основные значения этого слова. Во многом они были не столько конкурирующими, сколько параллельными и независимыми, а также равно употребляемыми в письменной и устной речи. В конце XVIII века «Словарь Академии Российской» фиксирует следующие значения:

ПОЛИТИКА: 1) Знание располагать в жизни дела так, чтобы произошла из них истинная польза. 2) Наука преподающая управляющим народами правила к достижению предполагаемых намерений. 3) Учтивость, знание обходиться с людьми. Он во всем наблюдает политику.

Определение прилагательного «политический» в академическом словаре проясняет нам две параллельные парадигмы восприятия слова в это время: «Политический. Относительный к правлению государством, к государственным делам. Политично поступать, говорить. Поступать, говорить скрывая свои мысли»[50]. Политика воспринималась и как «наука государствовать», и как особое умение «обхождения с людьми». Обе парадигмы словоупотребления не были российским изобретением, а стали результатом «культурного импорта». Так, в русском переводе трактата немецкого камералиста Якоба фон Бильфельда можно встретить жалобу на смешение этих двух пониманий политики:

Имя Политики всем известно, только не все одинаково оное разумеют. Народ всегда смешивая доброе употребление с худым, считает Политику вредным искусством обманывать людей <…>. Если взять имя Политики в самом пространном разуме: то она содержит в себе знание лучших способов к исполнению своего намерения <…>. Политика, которую мы здесь изыскиваем <…> есть искусство править государством и учреждать публичные дела[51].

В русских текстах XVIII века куда более распространенным оказывалось понимание политики как частной манеры поведения человека по отношению к другим людям, причем в повседневной речи «политика» несет скорее негативные коннотации, отражение которых мы встречаем в литературных памятниках эпохи от риторической прозы до поэтической эпиграммы (например, у В. Г. Рубана: «Что прежде был порок под именем: обман, / Тому политики теперь титул уж дан»[52]). Следует отметить, что подобное негативное отношение к «политике» переносилось и на «высокую» политику, и на риторику (неразрывно связанную с понятием политического, как было сказано выше)[53]. Так, в рукописных сборниках второй половины XVIII века получило распространение сочинение «Утренники прусского короля», приписываемое Фридриху II[54], где анонимный автор этого язвительного памфлета сплавляет две семантические парадигмы «политики» в одну:

Обманывать друг друга есть дело подлое и законопреступное и для того потрудилися сыскать слово, которое б умягчало самое дело и выбрали к тому слово политика. Всеконечно сие слово изобретено [для] пользы только одних государей, ибо со благопристойностию не можно называть нас ни плутами, ни мошенниками <…> я разумею, дорогой мой племянник, чрез слово политика, что всегда надобно искать, как бы провести других[55].

Между политикой государственной и «партикулярной» не делалось разницы: и то и другое — способ обманывать людей. Такое понимание пытались преодолеть сторонники «истинной политики» от антимакиавеллистов и камералистов до просветителей. Неизвестный переводчик «Тестамента политического» Ришелье предпослал его тексту обширное «Предисловие» (1725), где противопоставил «истинное» и «ложное» понимание политики:

Политика истинная есть художество управлять государством, новое уставлять, установленное содержать во благополучии и не дать ему разорится, а разоренное восстановить, которой министр оное художество знает тот Политик. Еще всякой человек политик, которой со всеми людми обходится разумно, честно и правдиво, себя от всякаго зла охраняет, а другим никакова зла не делает. Такая политика не толко надобна министру, но и всякому человеку <…>. Оное описание политики и политика предлагаю здесь ради того, что оные слова в нашем языке чужие и в разговорах всякие люди оные слова политика и политик много употребляют не в прямом и натуральном разуме, политикою называют злодейство и безделничество, а политиками называют злых людей и безделников, противно и резону, понеже многия не знают в чем состоит истинная политика, и что есть двоякая политика, одна министерская, а другая всяких людей, как выше сего показано, а доброму министру обе надобны[56].

Таким образом, семантика «политического» в русской культуре XVIII века была связана с двумя уровнями понимания: политика могла выступать, во-первых, как наука управления государством, а во-вторых, как наука управления самим собой, своими чувствами, словами и действиями для достижения важных социальных целей; в последнем смысле она часто ассоциировалась с искусством жизни при дворе и этосом «придворного человека». Следовательно, «политическая литература» эпохи может быть условно разделена на две группы: книги, предназначенные для образования «статского мужа», и книги, необходимые подданному (гражданину) для верного исполнения своей должности в обществе. В то же время обе группы связаны теснейшим образом, поскольку политик является таким же подданным и должен сообразовывать свое поведение с системой социальных должностей: от члена домохозяйства до «слуги отечества». Все многочисленные наставления и предписания, касающиеся королей и их наследников, рассматривались как образцовые и для придворных, и для «добрых подданных». К примеру, М. М. Щербатов в предисловии к своему переводу «Наставления для совести короля» Франсуа де Ла Мот-Фенелона утверждал, что хотя эта книга «для государей писана», однако «доволные обретаются наставлении и для людей партикулярных, сколь им должно убегать от раскоша и сластолюбия, ненавидеть ложь и клевету, любить свое отечество и государя»[57].

Учитывая характер этой литературы, можно говорить о трех ее видах в эту эпоху, которые могут быть отнесены к широкой сфере политического знания, «гражданского учения», предназначенного для образования «статских мужей» и граждан-подданных[58]:

1) Theoria: то есть политические, юридические, экономические трактаты, отличающиеся высоким уровнем обобщения, предполагавшим использование абстрактных политических понятий (res publica, stato, status, gouvernement, constitution, raison d’ état и так далее), и в то же время предлагавшие реализацию определенных теоретических установок в государственной деятельности;

2) Monita et exempla: сюда можно отнести «информационную» литературу, которая должна была предоставить примеры («приклады») или конкретные модели применения политических наставлений («увещания») в существующей практике; сюда входят книги по политической истории и географии, справочники;

3) Praxis: это та литература, которая выполняет иллюстративную функцию по отношению к теории; это своеобразная практическая разработка тех тем и идей, которые встречаются в трактатах; сюда относятся морально-политическая литература, политический роман (Staatsroman) и наставления, то есть литература предписаний и наставлений, ближе всего стоящая к «изящной словесности»; это руководства, предписывающие нормы «правильного поведения» для государей, придворных, «статских мужей» и частных лиц; сюда следует отнести не только своды предписаний и комментированных эмблем, но и политические романы воспитания, самым популярным из которых был, конечно, «Телемак» Фенелона, неоднократно переведенный на русский язык и ставший образцом для многочисленных подражаний.

Несомненно, что все три перечисленные группы книг имели почти равное значение для трансфера понятий различных политических языков, формирования особой манеры говорения об обществе и индивиде и способствовали развитию новых форм осмысления социальной действительности.

Перевод политических текстов в России XVIII века как историографическая проблема

Какую роль перевод играл в формировании нового политического языка? Как можно оценить его место и значение в процессе становления новых понятий и концепций? В отечественной историографии традиционно внимание уделялось не столько изучению конкретных переводов и их особенностей, сколько наличию самого текста перевода в культуре эпохи. Априорно подразумевалось, что переведенная книга должна была доставить в «принимающую» культуру почти без изменений те смыслы и идеи, которые были вложены в нее автором. Культура могла отвергнуть эти идеи, принять и адаптировать их к условиям «русской жизни», но перевод всегда выступал как что-то второстепенное относительно оригинальных сочинений и памятников отечественной общественной мысли.

Большинство известных исследований истории отечественного перевода XVIII века посвящены или установлению репертуара европейских политических сочинений, переведенных в это время, или собственно истории создания отдельных переводов. Попытки изучения манеры и языка переводов, путей и способов осуществляемого переводчиками трансфера понятий, значения и смысла переводимых текстов — не столь многочисленны.

Начало сбора материала и изучения движения западных книг и их переводов в России XVIII века связано с именами Петра Петровича Пекарского (1827–1872), Михаила Ивановича Сухомлинова (1828–1901), Алексея Ивановича Соболевского (1857–1929) и Владимира Петровича Семенникова (1885–1936), чьи работы до сих пор сохраняют свое значение[59]. Однако первые попытки обобщения и анализа материала русских переводов политических сочинений были предприняты уже Александром Сергеевичем Лаппо-Данилевским (1863–1919)[60] и Николаем Дмитриевичем Чечулиным (1863–1927)[61], монографические работы которых, к сожалению, остались незавершенными и большею частью неопубликованными, они мало известны даже исследователям.

Н. Д. Чечулин в своем труде «Литература общественных знаний в России XVIII в.» (1919–1925) обратился к комплексу опубликованных текстов, не различая специально переводные и оригинальные сочинения[62], поскольку предметом его изучения стали наличные знания в общественных науках, которые мог получить русский читатель из тех книг, которые были ему доступны[63]. В своем исследовании Чечулин намеревался

<…> выяснить теоретические основы, на какие, главным образом, приходилось тогда русским людям опираться в их деятельности по государственному строительству и в общественных отношениях, указать, какие давала им наука принципы и положения, сообразуясь с которыми люди принимали решения по вопросам общим именно тогда, когда желали следовать не собственной своей выгоде или воле, а справедливости и указанием науки[64].

По-новому поставив проблему («прошлое может быть верно понято только тогда, когда известны основания, от каких в каждом отдельном случае люди отправлялись»), рассмотрев обширный и многообразный материал, историк, к сожалению, делает самые общие выводы, для которых не было необходимости в тщательных изысканиях. К примеру, в заключении, разбирая влияние западной политической литературы на русского читателя, Чечулин утверждает: «Система просвещенного абсолютизма находила себе тогда поддержку во множестве трудов и, будучи почитаема наилучшим осмыслением жизни и обязанностей государства, она пользовалась сочувствием и признанием наиболее образованной и мыслящей части общества»[65]. Основываясь на изучении печатных памятников переводной и оригинальной «серьезной литературы», историк характеризует русское общественное сознание как верноподданническое, консервативное и ограниченное в своей интеллектуальной жизни. Выделяя общие моменты и сводя все к тенденциям, Чечулин не замечает многоголосия книжной культуры XVIII века. В частности, из его поля зрения полностью выпадает рукописная литература.

А. С. Лаппо-Данилевский поставил перед собой еще более амбициозные задачи и претендовал на широкий охват источникового материала. В подготовленной им «Истории политических идей в России в XVIII веке в связи с общим ходом развития ее культуры и политики» (1910–1919) он часто обращался к рукописным книгам эпохи. Фактически он впервые исследовал не только описи библиотеки Д. М. Голицына, но и содержание рукописных переводов из ее состава. Он пошел дальше и в архивохранилищах Москвы и Петербурга продолжил изучать рукописные переводы политических трактатов первой половины XVIII века, описывая и характеризуя их в подготовительных материалах к своей книге. Обладая, в отличие от Н. Д. Чечулина, широкой источниковой базой и диалектически подходя к проблеме, он отмечал, что

<…> политические идеи, получившие господство в эпоху преобразований и в век Просвещения, не были, однако вполне согласованы между собой, да и каждая из таких совокупностей содержала элементы, развитие которых приводило к отрицанию господствующей теории. В самом деле, доктрина абсолютизма вызвала попытку противопоставить ей понятие об ограниченной монархии, а принятая русским абсолютизмом либеральная система просвещения породила в обществе стремление, с точки зрения «революционных» учений, подвергнуть критике самодержавный строй полицейского государства[66].

Задачи, поставленные перед собой Лаппо-Данилевским, до сих пор остаются актуальными для исследования русской политической мысли XVIII века. Подчеркивая необходимость изучения источников определенных идей, он утверждает: «Если бы даже удалось установить источники заимствований и степень их, с исторической точки зрения предстояло еще объяснить, почему в Россию проникли те, а не иные течения»[67]. Не менее важным Лаппо-Данилевский считал изучение той реакции, какую эти идеи вызывали в русском обществе[68]. Бóльшая часть выводов и заключений, сделанных историком, остается до сих пор неизвестной широкому читателю, за исключением его программной статьи, созданной в первый период работы над книгой[69].

После А. С. Лаппо-Данилевского к «идейной» стороне русских политических переводов и проблеме их влияния на русскую культуру XVIII века обращалось не так много ученых. Значимое исключение составляют работы М. А. Юсима, который в своем исследовании рецепции идей Макиавелли в России[70] не только искал книги Макиавелли в библиотеках русских государственных деятелей XVIII века, но и изучил сами переводы западных политических сочинений, в которых обсуждалась проблема макиавеллизма (Боккалини, Вернулей, Фельвингер и др.). Ему же принадлежит комментированная публикация первого известного русского перевода «Государя» Макиавелли по рукописи, созданной около 1756 года[71].

Большинство работ, затрагивающих проблемы перевода политических сочинений в России XVIII века, было связано или с историей книги и библиотек этого времени, или с историей языка. Важные и информативные исследования в этих направлениях прямо не затрагивали вопросы содержания и значения переводной литературы в развитии политической мысли, поэтому мы не будем рассматривать их здесь подробно. Так, в работах С. П. Луппова был детально изучен репертуар западной книги в России, а Б. А. Градова, Б. М. Клосс и В. И. Корецкий подробно представили историю и состав библиотеки Д. М. Голицына в своих статьях[72]. В исследовании Г. Маркера было рассмотрено становление, развитие и репертуар печатной литературы[73]. Рукописная книга XVIII века до сих пор занимает незначительное место в исследовании русской культуры петровской и послепетровской эпох: после работы М. Н. Сперанского[74], посвященной библиографическому описанию рукописных сборников XVIII века, не так много было сделано для изучения этого пласта русской литературы.

Изучение формирования русского литературного языка и влияния на его становление переводной литературы, начало которому было положено А. И. Соболевским и Н. А. Смирновым[75], было продолжено советскими исследователями В. В. Виноградовым, Г. О. Винокуром, Ю. Д. Левиным и Ю. С. Сорокиным[76]. Развитию языка естественных наук в XVIII веке были посвящены работы Л. Л. Кутиной[77]; лексические, семантические и морфологические изменения, становление новых языковых норм изучали В. М. Живов, Е. С. Копорская, Г. Хютль-Фольтер и др.[78] Среди важнейших работ недавнего времени, посвященных изучению переводной литературы XVIII века, следует отметить труды С. И. Николаева и В. М. Круглова, Р. Евстифеевой, М. Мозера, А. А. Костина[79].

В последнее время появился целый ряд исследований русской общественной мысли, где изучение перевода через призму методов истории понятий и исторической семантики позволяет по-новому подойти к изучаемой проблеме. Важной вехой в этом направлении стали публикации исследований по истории понятий под эгидой Германского исторического института в Москве[80], а также изданные под редакцией В. М. Живова и Ю. В. Кагарлицкого сборники статей по истории лексики и по исторической семантике[81], где проблема перевода затронута лишь частично. Для актуализации и изучения этой проблематики стал значимым проект ГИИМ, который позволил объединить усилия исследователей по истории понятий в России XVIII века[82].

Среди новейших исследований стоит отметить ряд публикаций К. Д. Бугрова, в том числе и его монографию о языке проектов Н. И. Панина, в которой исследователь активно использует методы кембриджской школы для реконструкции происхождения политического лексикона своего героя[83]. Новаторским исследованием стала монография К. Д. Бугрова и М. А. Киселева, посвященная русской политической мысли XVIII века, в которой авторы уделяют значимое место изучению переводной литературы и ее роли в развитии политического языка в России[84]. Однако, обозревая обширный корпус переводной литературы, вводя в оборот новые источники по истории перевода западноевропейской политической литературы и подвергая критике традиционалистские подходы изучения трансфера идей, они рассматривают перевод как неоригинальное явление, обнаруживая в нем исключительно роль посредника. Авторы полагают, что возможны три основные стратегии изучения интеллектуального трансфера: во-первых, «история артефактов» (книг и библиотек), во-вторых, анализ идей и доктрин (приписывание определенных «-измов») и, наконец, история трансфера, которую можно представить как процесс адаптации, то есть создания собственных «оригинальных» текстов (в число которых нельзя включать переводы). Критикуя первые два подхода как упрощенные и механицистские (поскольку чтение определенной литературы не означает принятие ее идей читателем, а влияние почти невозможно зафиксировать[85]), К. Д. Бугров и М. А. Киселев настаивают, что только изучение оригинальных русских текстов позволит лучше понять особенности адаптации нового политического языка в России[86]. Такой подход делает перевод служебным, несамостоятельным явлением, он рассматривается авторами только как часть коммуникативного контекста, позволяющего российским мыслителям создавать собственные тексты.

Такая позиция требует уточнения нашего понимания значения и функции перевода в культуре, особенно после «переводческого поворота» в гуманитаристике. Когда перевод рассматривают как неоригинальный текст, выполняющий посредническую функцию между двумя знаковыми системами, он пропадает в зазоре между двумя культурами, теряя свою объективную принадлежность культуре, на язык которой переведен текст. Однако подобная позиция довольно уязвима, поскольку перевод — это всегда новый текст, созданный в рамках «принимающей» культуры, принадлежащий прежде всего ей и отражающий особенности сознания ее представителей. Для «принимающей» культуры перевод будет выступать как оригинальное сочинение, которое отличается своеобразием происхождения, но его система знаков и образов, языковые особенности, цепочки ассоциаций, понятийный аппарат связаны с автором-переводчиком и той культурой, в которой переводчик сформировался, подчас больше, чем с оригиналом. Как отмечал В. В. Бибихин, «граница между переводом и другими видами словесного творчества не просто расплывчата, ее по сути дела вовсе нет»[87]. Это, например, прекрасно понимали русские читатели XVIII века, рассматривая переводы Андрея Хрущова как его творения, снискавшие ему славу «русского Сократа», а Василий Тредиаковский утверждал, что «переводчик от творца только что именем рознится»[88]. Об особом значении перевода в русской культуре XVIII века говорил Ю. М. Лотман: следуя за теорией «трансплантации» Д. С. Лихачева, он указывал на своеобразное перерождение иностранных текстов в русском переводе, приобретавших иные значения и новые функции на русской почве[89].

Действительно, перевод является одним из видов словесности, связанным с универсальной функцией интерпретации любого сообщения, не обязательно переведенного с другого языка. В этом смысле каждый человек постоянно существует в рамках «культурного перевода», считывая и интерпретируя знаки и символы[90]. Стоит согласиться с Джорджем Стайнером в том, что «любая модель коммуникации — это одновременно и модель перевода», поэтому, «принимая речевое сообщение от любого человеческого существа, человек осуществляет акт перевода в полном смысле этого слова»[91]. Изучение перевода — это всегда изучение коммуникации, ее языковых особенностей и способов формирования знания о мире, поэтому переводческая деятельность шире, чем простой перенос единиц значений из одной информационной системы в другую[92], это каждый раз конструирование нового текста на основе иноязычного источника и попытка соавторства, авторской интерпретации «чужого». В этом отношении история перевода в России XVIII века является неотъемлемой частью процесса развития новой языковой культуры вообще и политического языка в частности, и переводчики играют в этом процессе важнейшую роль, выступая не только агентами трансфера, но и сотворцами новых для русской культуры текстов.

Переводчики и культура перевода в России XVIII века

Для понимания «режимов перевода» в Европе раннего Нового времени, по мнению Питера Бёрка, необходимо ответить на шесть главных вопросов: «Кто переводит? С каким намерением? Что? Для кого? В какой манере? С какими последствиями?»[93] Эти же вопросы стоит задать и русскому XVIII веку, чтобы понять, какое место перевод занимает в формирующейся светской культуре говорения о политическом.

Особенность творческой деятельности переводчика состоит не только в том, что он должен сделать доступной иноязычную информацию своему читателю, но и в своеобразном «присвоении» текста чужой культуры как самим переводчиком, через самостоятельное конструирование его заново, так и принимающей культурой, которая включает идеи, понятия и смыслы этого текста в свой интеллектуальный «арсенал». Переводя текст, переводчик присваивает чужой понятийный аппарат, ему приходится заново создавать понятия. Культура в целом (точнее акторы, которые существуют в рамках культуры как знаковой системы) присваивает эту информацию через чтение перевода и внедрение его понятий, идей, мотивов и образцов в свою языковую и поведенческую практику. Присвоение начинается в переводе или при чтении оригинала без перевода, когда читающий или переводящий соразмеряет чужой текст со своей системой ценностей и представлений, данных ему как члену своего социокультурного сообщества, поэтому чтение на иностранном языке по сути — уже перевод, реинтерпретация через призму представлений и стереотипов своей культуры. Начавшись как перевод, присвоение продолжается в чтении и усвоении переведенного текста, то есть для культуры присвоение — это всегда процесс, а не одномоментный акт. Несомненно, переводчик только один из многих агентов, которые участвуют в культурном трансфере, кроме него важную роль играют заказчики переводов, издатели и переписчики книг, книготорговцы и читатели. Однако во многом именно роль переводчика становится центральной в этом процессе. При этом переводчик — это агент принимающей культуры, у которой может быть несколько подобных агентов. Если есть несколько переводчиков одного текста, который они по-разному переводят, значит они обращаются к разным социокультурным группам, которые могут иметь разные вкусы и представления о правильном языке, манере и точности перевода. Как правило, в такой ситуации переводческой конкуренции «образцовым» становится тот перевод, который более всего соответствует требованиям доминирующей в эту эпоху социальной группы, а вместе с изменением социального доминирования и ростом культурного соперничества подобные «образцы» меняются, а их число умножается.

Таким образом, присваивая оригинал, переводчик каждый раз ориентируется на определенную социальную группу. Если бы цель переводчика заключалась в том, чтобы понять текст самостоятельно, ему не нужно было бы, переводя, заново реконструировать текст на своем языке. Создание письменного перевода — всегда социальное действие, апелляция к своей языковой и культурной общности, попытка повлиять как на ее язык, так и на людей, которые говорят на этом языке. Таким образом, перевод является актом коммуникации (причем одновременно как на межкультурном, так и на внутрикультурном уровнях), но вместе с тем он самостоятелен по отношению к оригиналу и по отношению к «принимающей» культуре.

В этой ситуации переводчик — ключевая фигура: он выступает не просто как формальный агент трансфера-переноса (пушкинские «почтовые лошади Просвещения»), а как социальный актор, создающий свой текст и внедряющий его в культуру на основании определенных стратегий и практик. Как подчеркивает Маргрит Пернау, переводчик «не находит эквиваленты между языками, он создает их»[94]. При этом перевод глубоко укоренен в социальном взаимодействии и властных отношениях, он служит индикатором культурных доминант и стереотипов, существующих в самом обществе[95]. Так, на рубеже XVII–XVIII веков заказчиками переводов политических трактатов и наставлений выступали представители московской аристократической элиты, которые не только читали на латыни, но и искали образцы, модели и понятийный аппарат на языке отечественной книжности для описания своих претензий на участие во власти, подобно польской аристократии[96]. В этих переводах введение новой лексики сочетало прямую транслитерацию политического понятийного аппарата с принципом доместикации при объяснении неизвестных русской действительности явлений[97]. Каждая национальная культура формируется только в сложном процессе «негоциации»: взаимовлияния, взаимообмена, отказов и принятия, переосмысления и внедрения новых смыслов в «принимаемые» понятия[98]. «Принимающая» культура, а вместе с ней и любой переводчик, прочитывает «принимаемое сообщение» по-своему — так, как ей (ему) выгодно, присваивая, а значит переосмысливая чужой текст. В таком ракурсе «принимающая» культура перестает быть пассивной, она становится активным агентом межкультурного обмена.

Не стоит забывать, что в культуре раннего Нового времени переводчик мог выступать как соавтор текста, внося в него значительные изменения, сокращая «вредные» или опасные фрагменты или дополняя исходный текст своими вставками, меняя авторскую позицию на прямо противоположную, перенося место действия или переименовывая персонажей. Все это свидетельствует об «открытом режиме перевода» в ту эпоху, причем рукописный перевод приобретал черты «интерактивного посредника»[99], поскольку мог стать основой для заочного «диалога» читателя с автором или переводчиком на полях манускрипта, а иногда читатель превращался в соавтора переводчика, внося изменения и правку в сам перевод. Например, неизвестный русский читатель-пурист анонимного перевода книги шведского аристократа Юхана Оксеншерны «Recueil de pensées» постоянно правил стиль перевода и вносил замечания в текст рукописной книги: переправлял «шляхтичей» на «дворян», «героя» на «витязя», «антагониста» на «супостата», «театр» на «игральное позорище», «женский пол» на «баб», а «политику» на «градочиние или градаправительство»[100]. А читатель «Разговора в царствии мертвых, во втором свидании между Густавом Адольфом королем Швецким и Карлом Первым королем аглинским», в одном из списков начала 1750‐х годов внес такую обильную литературную правку, что фактически появилась новая редакция текста, которая начала распространяться в списках параллельно с первой редакцией 1720‐х годов[101]. Конечно, читатель мог оставлять маргиналии и на полях печатного перевода, но рукопись предполагала иное отношение к тексту, особенно если создатель и читатель рукописи совпадали, — рукописный текст становился полем для творчества переписчика: он мог вносить изменения уже в процессе создания списка.

Ярким примером творческого обращения читателя с рукописным переводом может служить редактура перевода петровского времени «Breviarium Politicorum: seu Arcana Politica» (1684) Джулио Мазарини, выполненная уже в середине XVIII века и фактически конструирующая на старой основе совершенно новый текст[102]. Читатель-соавтор начал правку уже с названия, испещряя титульный лист тремя вариантами заголовка[103], а затем он сократил целые фрагменты текста, которые показались ему неважными, иногда заменяя длинный фрагмент перевода кратким пересказом его сути. Видимо, автор правки рукописи БАН.16.9.24 предполагал использовать свой перевод в коммерческих целях (распространять в рукописных копиях или напечатать в академической типографии): он не случайно изменил старое название, тщательно подбирая привлекательный «коммерческий» заголовок. Правка коснулась как стиля, так и языка перевода; часто «редактор» пересматривал и заменял архаичную лексику. При этом неясно, насколько он оглядывался на оригинал: можно предположить, что он работал только с текстом имевшегося в его распоряжении перевода. Вот удивительный пример «открытого режима» переводческой работы, когда читатель-соавтор просто отказался и от перевода, и от оригинала и выдал свое резюме исходного переводного текста, которое по всем формальным признакам является новым сочинением и по отношению к старому переводу, и к самому оригиналу:

Перевод 1709 года (зачеркнут целиком)

Которые люди зело много у себя особливых и знатных разных вещей имеют, такия суть роскошники и мало богобоязнены. Так же и те которыя вельми оружие красовитое имеют, мало почитай такия воины бывают, тако ж и которыя ремесленники инструменты или снасти при себе хорошие ж держат, мало исправны бывают же, разве то для младости будет. Тако ж и те которые тщатся сверх пристойности о украшении телесном, красноличны, и любителны, то суть мало мудры, ибо забавляются болше собеседованием жен и охота их ко угождению оным суетными способы, ибо оное учение весма есть противно, а нелепообразные природу добрую наукою украшают[104].

Новый вариант «перевода» (после 1748 года)

Знак малоумных больше стараться о внешнем, нежели о внутреннем, больше приобретать орудие, нежели самое художество, больше украшать тело, нежели душу[105].

Текст здесь стал подлинно «интерактивным», читатель манускрипта создал альтернативную версию перевода на основе старого, нисколько не задумываясь о проблеме авторства, не соотнося свою редактуру с оригиналом, оставаясь столь же анонимным, как и первый переводчик, руководствуясь при исправлении текста исключительно своими представлениями о верности перевода и стилистической точности. Другими словами, он утратил роль обычного посредника, поскольку не стремился точно передать мысли и идеи оригинала. Становясь соавтором, он создал свой оригинальный текст.

В целом европейская культура XVIII века во многом строилась вокруг перевода и интерпретации уже известных текстов. Как утверждает Джейкоб Солл, критический дух Просвещения выражался не в стремлении «создавать великие книги и идеи, а скорее в том, чтобы переводить, изучать, компилировать, переиздавать и критиковать существующие произведения»[106]. Новые явления, идеи и веяния эпохи часто возникали вокруг перевода («Энциклопедия» Дидро и Д’ Аламбера) и комментирования уже существующих текстов («Анти-Макиавелли» Фридриха II). Поэтому поиск «оригинального» не всегда может быть связан с анализом оригинальных сочинений русских авторов этой эпохи. Перевод уже выступает самостоятельным фактом культуры, достойным специального анализа как явление русской мысли XVIII века. То, что определенный текст был осознанно выбран для перевода, а переводчик и публикатор приложили немало труда, чтобы представить его читающей публике, наделяет перевод значением источника по истории русской политической мысли и культуры своего времени.

II. Контекст и статистика

Трудно понять роль перевода в культуре изучаемой нами эпохи, не представляя, какое место переводная литература занимает во всем корпусе печатной продукции. Анализируя данные о книжном рынке, мы можем, в частности, получить представление об основных тематических направлениях переводческой деятельности, как и о том, какие жанры литературы считались приоритетными в среде переводчиков и издателей. В ходе создания базы данных русских переводов общественно-политических текстов[107] участники проекта провели подсчеты общего количества публикаций на русском языке, сделанных в XVIII веке. Мы опирались как на главные печатные каталоги, так и на электронные каталоги крупнейших российских библиотек — Российской национальной библиотеки и Российской государственной библиотеки.

Русский и другие европейские рынки книги: возможности для сравнения

Чтобы посмотреть на историю русской книги и историю перевода в России на общеевропейском фоне, необходимо сравнить русский книжный рынок с другими крупными книжными рынками Европы. Но возможно ли это?

Данные по количеству книжной продукции могут сильно различаться в зависимости от того, что мы считаем книгой. Так в «Сводном каталоге русской книги гражданской печати XVIII века»[108] мы можем найти брошюры объемом в 6–8 страниц. Во французских исследованиях истории книги во Франции XVIII века чаще всего книгой считается издание более 47 страниц. Эта граница была установлена французскими властями уже в XVIII веке, чтобы отличать книги (livres) от брошюр (livrets). Этот критерий использует, например, Анри-Жан Мартен, один из авторитетных исследователей истории книги во Франции XVII–XVIII веков, но существуют и другие подходы[109], и учет книжной продукции объемом менее 48 страниц радикально меняет данные. Клодин Адам, которая исследовала историю книгопечатания в Тулузе, учитывала брошюры (которые она называет plaquette) и выяснила, что типографские издания от 1 до 47 страниц представляют 77 % всей (сохранившейся) продукции типографий Тулузы за период с 1739 по 1788 год[110]. Сравнение между книжными рынками становится еще более сложным, если учитывать формат изданий[111].

Все это показывает, что сравнивать данные российских каталогов с данными зарубежных, в частности французских, исследователей книги очень сложно. Даже без учета брошюр и ограничиваясь периодом с 1723 по 1789 год, по которому во Франции мы располагаем достаточными источниками, количество известных французских изданий в разы превышает число книг, вышедших в России XVIII века. Основываясь на реестрах так называемых «привилегий», то есть публичных разрешений печатать книгу, и реестрах «негласных разрешений»[112], которые известны исследователям, главным образом, за вторую половину века, Франсуа Фюре насчитывает около 44 000 французских изданий[113]. Доля публикаций менее 48 страниц была, конечно, намного больше в провинциальных французских типографиях (которые работали в значительной степени на провинциальную администрацию, издававшую множество объявлений с небольшим количеством страниц), чем в парижских, но в любом случае, при учете публикаций объемом менее 48 страниц число изданий, вышедших во Франции XVIII века, вероятно, увеличится многократно.

Такой объем французской печатной продукции не удивляет. Французский был международным языком, на котором читали книги по всей Европе, поэтому французский книжный рынок обслуживал далеко не только французского читателя и конкурировал в этом смысле с другими книжными рынками, на которых число изданий на французском языке было значительным — издателями Женевы, Лондона, Амстердама и так далее[114].

В этом отношении Россия находилась на периферии книжной Европы, хотя, даже находясь на периферии, она участвовала в этом общеевропейском процессе, публикуя книги на наиболее популярных европейских языках того времени. Всего за XVIII век в России было издано около 3500 изданий на иностранных языках, что очень много, учитывая, что книг на русском языке, напечатанных гражданским шрифтом, было издано менее 10 тысяч. По количеству изданных французских переводов беллетристики за последние 15 лет XVIII века Санкт-Петербург занимает восьмую позицию среди других крупных центров книги в Европе[115].

Кроме того, Франция в эту эпоху представляла собой во многом сложившийся книжный рынок, который активно развивался уже в XVII веке, в то время как в России массовое производство книги началось только в XVIII столетии и, скорее, во второй его половине.

Есть и еще некоторые отличия, которые чрезвычайно затрудняют сопоставление этих книжных рынков. Во Франции в XVIII веке существовало большое количество частных типографий, в то время как в России официально частные типографии были разрешены только в 1783 году[116]. Казалось бы, значительная централизация книжного рынка как в России, так и во Франции (благодаря тому что парижские издатели находились в европейском центре литературы и науки) позволяет сопоставить их, однако во французской провинции число частных типографий и количество выходившей там книжной продукции все-таки было весьма существенным в отличие от России[117].

История перевода и статистический подход

Исследований о переводе как явлении и об отдельных переводах в России XVIII века было опубликовано немало, но большинство ученых не занимается статистической обработкой данных. Как правило, рассматриваются главные тенденции в переводе прозы и поэзии в ту эпоху, описываются центры переводческой деятельности (Академия наук, Сухопутный шляхетный кадетский корпус, двор), показывается отношение общества к тем или иным переводным жанрам, уделяется внимание переводам отдельных писателей, но опять же с точки зрения оценки качества переводов, их восприятия в обществе, но очень редко с использованием статистических методов[118]. Некоторые исследователи, конечно, прибегали к статистическим методам, анализируя производство и бытование книги в России в XVIII веке, — среди них больше всего для внедрения этого подхода сделали Сергей Павлович Луппов и ученые его круга[119]. Но ко всему объему печатной продукции в России XVIII века статистический анализ применялся, насколько нам известно, только в старом исследовании Василия Васильевича Сиповского[120]. Однако Сиповский не имел в своем распоряжении таких точных инструментов для исследования, как «Сводный каталог русской книги гражданской печати XVIII века», вышедший уже в советское время, и его данные сегодня невозможно проверить, да и критерии его подсчетов не всегда ясны. Среди исследователей недавнего времени к статистической обработке данных о печатной продукции той эпохи обращались Гэри Маркер в своей книге об издательском деле в России XVIII века[121], К. Д. Бугров и М. А. Киселев[122], которые во многом опирались на подсчеты Г. Маркера, а также А. Ю. Самарин[123]. Однако до проекта Германского исторического института в Москве анализ всего массива данных о русской гражданской печати с использованием большого количества параметров не делался[124].

В других странах существует мало похожих по тематике и охвату материала общедоступных баз данных, которые представляли бы весь репертуар переводной литературы или значительную его часть за длинный отрезок времени. Более всего в этом отношении повезло переводам на французский язык. Сайт «Intraduction: Traduire en français, 18e–19e siècles»[125] объединяет две базы данных, «Литературные переводы на французский, 1840–1915» и «Корпус беллетристики XVIII века»[126]. Последняя представляет собой собрание библиографических сведений о переводах литературных произведений (прежде всего, поэзия, проза и драматургия) с любых языков на французский с 1776 по 1812 год. На сайте можно получить доступ к статистическим сведениям, генерируемым на основе базы данных по ряду категорий (с указанием как абсолютных значений, так и долей в процентах от общего числа переводных изданий): главные переводимые авторы, переводчики, издатели, места издания, языки и жанр оригинальных произведений, а также «маркеры перевода» — идет ли речь о точном или вольном переводе или имитации[127]. Этот сайт дает нам некоторые возможности для сравнения с российским рынком переводов, которые мы используем в последующих частях этого раздела.

Гражданская и кириллическая печать

Согласно «Сводному каталогу русской книги гражданской печати XVIII века. 1725–1800» (1962–1975, далее — СКГП) и «Описанию изданий гражданской печати. 1708 — январь 1725 г.» (1955), в главных библиотеках СССР сохранилось около 9500 книг на русском языке, напечатанных гражданским шрифтом в России с 1708 года по конец века[128], причем около 7350 книг из этого числа вышли за последнюю четверть века[129]. К изданиям из каталога 1955 года мы применили критерии, которые выбрали составители СКГП[130].

Как известно, в печатной продукции, выходившей в России в XVIII веке, было два корпуса: книги кириллической печати[131] и книги гражданской печати. Первый представляет собой, прежде всего, религиозную православную литературу, второй — в основном литературу светскую[132], хотя понятно, что православная литература не ограничивается исключительно кириллической печатью, так же как среди изданий кириллической печати есть книги, которые трудно отнести к религиозной литературе в чистом виде, — например, книги для обучения (всевозможные азбуки и буквари, выходившие огромными для XVIII века тиражами), которые могли включать молитвы и другие церковные тексты. Встречаются даже отдельные издания, не имеющие никакого отношения к церкви (как до введения гражданского шрифта в 1708 году, так и после). Поэтому мы не будем рассматривать эти два корпуса с точки зрения их соотношения с религиозной литературой.

Сравнивать гражданскую печать с кириллической сложно и даже едва ли корректно еще по одной причине: существующие каталоги кириллической печати не охватывают весь ее репертуар за XVIII век. Сводный каталог А. А. Гусевой (2010) включает только издания московских и петербургских типографий, как и каталог Зерновой и Каменевой (1968). В то же время СКГП учитывает всю доступную нам сегодня книжную продукцию, изданную на территории Российской империи гражданским шрифтом. Реальное число книг кириллической печати, конечно, больше, чем то, которое мы приводим ниже по каталогу 1968 года.

Для большей корректности сравнения в трех следующих таблицах мы не учитывали книги, напечатанные гражданским шрифтом в провинции. Мы разбили весь век на четыре равных периода и сравнили динамику выхода изданий гражданской[133] и кириллической печати (табл. 1 и 2).

Доля изданий кириллической печати в общем объеме книжной продукции падает, но в первой половине века очень незначительно, а большое падение происходит только во второй половине века, как это и показал уже Г. Маркер[134]. Очевидно также, что, хотя доля изданий кириллической печати уменьшалась, в абсолютном выражении этот сегмент продолжал расти, особенно во второй половине века, хотя и незначительно по сравнению с гражданской печатью, которая переживает настоящий бум в царствование Екатерины II.

Таблица 1. Соотношение числа изданий гражданской и кириллической печати

Таблица 2. Процентная доля гражданских и кириллических изданий

Таблица 3. Динамика изменения соотношения между гражданскими (без провинциальных) и кириллическими изданиями в 1750‐е годы

Таблица 4. Динамика изменения соотношения между гражданскими и кириллическими изданиями в 1760‐е годы

График 1. Динамика изменения соотношения между числом гражданских и кириллических изданий в 1750–1760‐е годы (сплошная линия — изменение количества изданий гражданской печати; пунктирная линия — изменение количества изданий кириллической печати)

Когда разрыв между двумя сегментами — гражданской и кириллической печатью — стал особенно большим? Посмотрим на данные (табл. 3, 4).

Если основываться на данных только московских и петербургских типографий, в 1750‐е годы по количеству изданий кириллическая печать совсем немного уступает гражданской[135].

Гражданская печать существенно обгоняет печать кириллическую только в 1760‐е годы, причем это происходит еще до восшествия на престол Екатерины II. Разрыв между ними продолжает увеличиваться в последующие годы, как показывают таблицы 1 и 2. Отобразим эти изменения на графике 1.

Выделим временные отрезки (первая/последняя четверти века; первые/последние 15 лет; первое/последнее десятилетие) и посмотрим на рост гражданской печати в целом за век (до 1708 года мы учитывали всю книжную продукцию) (табл. 5).

Таблица 5. Динамика роста числа печатной продукции (гражданские и кириллические издания) на протяжении XVIII века

Сравнение первых и последних десяти лет дает рост печатной продукции в 20 с лишним раз, а сравнение первой и последней четверти века, первых и последних пятнадцати лет приводит к весьма отличным цифрам — увеличение в 12–13 раз, что можно объяснить прогрессом книгопечатания во второй половине царствования Петра I, после введения печати гражданским шрифтом в 1708 году. Начиная XVIII век с минимальных значений, русский книжный рынок показывает впечатляющий рост за весь век, хотя, повторим, его трудно сравнить с более развитыми книжными рынками Европы. Так, во Франции в XVII веке количество книжной продукции выросло примерно в три с половиной раза, а в XVIII веке — приблизительно в три раза (согласно Керару), однако по сравнению с французским книжным рынком в России мы имеем дело со сравнительно небольшим объемом книжной продукции — по числу печатных изданий русский книжный рынок в конце XVIII века выглядит так, как французский в его начале[136]. Еще более впечатляющим выглядит британский книжный рынок, где за XVIII век было издано, вероятно, не менее 200 000 книг[137]. Российский книжный рынок имеет по крайней мере одно неоспоримое преимущество — его скромную по объему книжную продукцию гораздо проще проанализировать статистически.

Переводы и оригинальная литература на русском языке

Сделав обзор изменения объема гражданской и кириллической печати за XVIII век, рассмотрим место переводных книг в корпусе гражданской печати, в котором, в отличие от кириллической печати, переводная литература играла важнейшую роль. В нашей базе книг гражданской печати, содержащей издания с 1708 года по конец века, 3860 названий являются переводами, это примерно 40 % от всего числа изданий гражданской печати в России[138].

Много это или мало в контексте Европы того времени? Единственный рынок, по которому у нас есть подобные данные, — французский, где с 1716 по 1786 год доля переводов составляет чуть более 5 %, и отклонения от этой цифры незначительны: от 3 % (1736) до 7 % (1771)[139]. Однако, учитывая, что французский рынок на порядок крупнее российского, в абсолютных цифрах это все-таки весьма значительный корпус переводов. Количество переводов в России можно сопоставить и с числом переводов с французского на немецкий язык с 1770 по 1815 год. За этот период исследователи обнаружили по меньшей мере 6618 таких переводов, не считая 9318 переводов в периодической прессе[140]. Таким образом, очевидно, что общее число переводов на русский язык в XVIII веке выглядит не таким большим по сравнению с другими крупными европейскими рынками книги, однако доля переводов в массиве русской книги этой эпохи очень большая, что, конечно, объясняется не только интенсивностью переводческой деятельности, о которой мы будем говорить, но и незначительным количеством оригинальных изданий на русском языке, в отличие от Франции, Великобритании, немецких государств и так далее. Важно при этом отметить, что, как и в случае упомянутых европейских стран, в России речь идет почти исключительно о переводах с европейских языков, что хорошо иллюстрирует ориентацию русского общества на европейские культурные модели как до, так и после появления в России частных типографий в 1780‐е годы.

До 1760‐х годов количество выходивших книг на русском языке было более чем скромным, и столь же незначительным было число печатных переводов. Однако не следует забывать, что в этот период рукописная традиция перевода играла в России более важную роль, чем перевод печатный. Это верно в отношении литературы разных жанров, в том числе в отношении «политической» литературы в широком смысле, как это показывает С. В. Польской в своей статье, публикуемой в данной книге. Однако рукописную традицию перевода, по справедливому замечанию К. Д. Бугрова, не следует рассматривать как подготовительный этап печатного перевода[141]. Они сосуществовали долгое время и после того, как печатные станки в России заработали на полную мощность[142].

Существенное увеличение числа публикаций в России начинается при Екатерине II и объясняется в некоторой степени восшествием на престол новой императрицы. Мы видим в 1762 и 1763 годах целую вереницу од: если в 1760 году, кажется, не было напечатано ни одной оды (мы учитывали только отдельные издания), а в 1761 году всего три, то в 1762 году их вышло не менее 26, а в 1763 году не менее 15. Также появился ряд других сочинений, связанных с началом нового царствования, — в частности, описания фейерверков. Но не только одам и фейерверкам мы обязаны увеличением числа публикаций в эти годы. Заметно возросло число переводов (табл. 6), причем рост заметен еще до восшествия на престол Екатерины II, а при новой императрице этот процесс стал быстро набирать обороты.

Таблица 6. Доля переводов среди всех изданий гражданской печати с 1759 по 1763 год[143]

График 2. Соотношение оригинальных русских сочинений и переводов, 1730–1800 годы

Соотношение оригинальной и переводной литературы после окончания петровской эпохи до конца XVIII века представлено на графике 2.

По числу изданий 1788 год стал вершиной в книгоиздательском деле в России XVIII века. С 1761 года, то есть года, предшествующего восшествию на престол Екатерины II, до 1788 года число оригинальных русских книг увеличилось более, чем в 7 раз, а число переводов выросло почти в 10 раз.

Какие издатели больше других внесли лепту в достижение такого впечатляющего результата в издании книг в екатерининской России? Продукция некоторых типографий на протяжении 1780‐х — начала 1790‐х годов оставалась мало подверженной изменениям (наиболее крупной из таких была типография Академии наук), но гораздо чаще после разрешения заводить частные типографии, последовавшего в 1783 году, казенные учреждения стали публиковать меньше книг: это касается, например, типографий Сухопутного шляхетного кадетского корпуса и Морского кадетского корпуса. Заработали частные типографии, некоторые из уже существовавших стали увеличивать число выпускаемых изданий (типографии И. К. Шнора, М. Пономарева, М. Овчинникова, Б. Л. Гека, Богдановича и так далее). Самой продуктивной — причем с большим отрывом — была в эти годы Типографическая компания, образованная в 1785 году Н. И. Новиковым, который де-факто управлял ею, и московскими масонами-розенкрейцерами его круга. В 1788 году Типографическая компания опубликовала не менее 89 книг, к которым нужно добавить 72 книги, изданные Университетской типографией, также находившейся под контролем Новикова. Это почти 40 % всех книг гражданской печати, изданных в России в 1788 году. Однако уже в 1789 году доля книг, изданных Новиковым, упала до 15 %.

Этот книжный бум был связан не только с развитием частных типографий, но и с популярностью переводов, которые выходили все чаще. Если в 1786 году число оригинальных русских изданий еще превышало число переводов (135/116), то в 1787 году оригинальные русские книги уже уступали пальму первенства переводам (167/191), а в 1788 году разрыв между ними увеличился еще больше (154/256). По этим цифрам видно, что рост числа переводов был почти взрывным. Причины такой диспропорции, вероятно, в недостатке оригинальных русских сочинений и в большом читательском спросе, который можно было удовлетворить за счет переводов. Именно частные типографии внесли самый большой вклад в такое быстрое увеличение числа переводов. Так, за период с 1773 по 1793 год число книг, изданных Новиковым, превысило 900, из них почти 540 были переводами, что составляет почти 60 % всего репертуара книг этого издателя.

С началом революции во Франции и последовавшими за этим трудностями с доставкой печатной продукции в Россию, а также с введением цензуры количество переводных книг резко уменьшилось в 1789 и 1790 годах, возвратившись к уровню 1786 года. Интересно, что в 1790 году число оригинальных русских сочинений снова пошло вверх, причем довольно резко, и обогнало переводную литературу почти в два раза. Далее мы видим очередной упадок издательской деятельности начиная с 1795 года, что объясняется введением строгого цензурного контроля, в частности применением указа, подписанного Екатериной II 16 сентября 1796 года, незадолго до ее смерти, которым упразднялись частные типографии[144].

С каких языков переводили в России?

В исследовательской литературе высказывалась мысль о том, что рассмотрение «национальной принадлежности» переводимых произведений нецелесообразно в силу того, что для русского читателя XVIII века «национальный характер» источника представлял второстепенный интерес, а путь некоторых произведений до русского читателя проходил через перевод-посредник[145]. Как нам кажется, делать столь широкие обобщения вряд ли возможно, ведь читатели были очень разными и по социальному происхождению, и по своей культуре[146]. Однако в данном случае нас интересует не восприятие человека того времени, а оценка культурного разнообразия переводной литературы, которое, конечно, зависело от того, из какого языкового и культурного резервуара приходили в Россию произведения, которые переводились на русский язык.

Французский занимает лидирующие позиции среди языков, с которых переводили в XVIII веке в России, за ним следует немецкий. Согласно нашим данным, в общем объеме печатной продукции переводы с французского и немецкого составляли соответственно 18,8 и 11 %. Если же говорить об их доле только среди переводных книг, то она будет намного значительнее: 46,5 и 27,2 % соответственно. Все остальные языки занимали гораздо более скромные позиции как среди всей переводной литературы, так и в корпусе переводов политических текстов: так, например, книги, переведенные с латыни, составляли 4,8 % среди всех книг гражданской печати и 12 % среди всех переводов[147]. Интересно отметить, что доля переводов с французского больше среди «политических» текстов (55 %), чем среди всей переводной литературы (46,5 %), в то время как пропорция книг, переведенных с немецкого, в обоих корпусах сильно не различается. А если мы будем считать не по названиям, а по томам, то доля французского возрастет еще больше. Конечно, можно было бы подумать, что в полученных результатах сказалась субъективность тех, кто отбирал общественно-политические переводы для базы данных[148]. Но причина, скорее, в том, что в корпусе европейских политических сочинений французских работ было больше. Подобный дисбаланс мы увидим и в других тематических разделах нашего корпуса переводов, о чем речь пойдет ниже.

Рассмотрим теперь, с каких языков переводили в России в разные периоды XVIII века (табл. 7).

Если сравнивать число переводов с четырех языков, составляющих группу лидеров в первой половине XVIII века, — немецкого, итальянского, латыни и французского — то мы обнаружим, что количество переводов с немецкого значительно, примерно в два раза, превышало число переводов и с итальянского, и с латыни, и с французского, который начнет входить в силу только в 1750‐е годы. Присутствие итальянского в этой группе лидеров объясняется не столько длительной традицией, как в случае латыни, сколько резким увеличением числа переводов с итальянского в 1733–1735 годах, что было связано с потребностями придворного театра Анны Иоанновны, ставившего значительное количество итальянских пьес[149]. Также нельзя не отметить, что за этот период не было, по-видимому, ни одного прямого перевода ни с английского, ни с испанского.

Таблица 7. Количество переводов с разных языков в России первой половины XVIII века[150]

Чтобы проследить дальнейшую историю перевода на русский язык в России, мы выделили два периода: 1759–1763 и 1780–1788 годы (табл. 8). Первый интересен тем, что охватывает последние годы царствования Елизаветы Петровны и первые годы правления Екатерины II и соединяет в себе черты двух эпох; второй также захватывает конец одной и начало другой эпохи — до и после разрешения заводить частные типографии (1783), которое оказало огромное влияние на издательское дело в России вообще и на издание переводов в частности.

Таблица 8. Число отдельно напечатанных переводов на русский язык с 1759 по 1763 год

Таблица 9. Ведущие языки оригиналов русских переводов в 1750–1759 и в 1760–1763 годах (абсолютные цифры/доли в процентах)

Таблица 10. Языки оригиналов отдельно изданных переводов на русский язык, 1780–1788 годы

Как мы видим, в первый период число переводов было еще небольшим, поэтому говорить с уверенностью о тенденциях вряд ли возможно. Но можно отметить, что число переводов в целом росло довольно быстро (хотя понятно, что период начался с весьма низкого показателя). Сравним доли четырех наиболее значимых с точки зрения количества переводов языков в 1750–1759 годах (всего 69 переводов) и в 1760–1763 годах (всего 113 переводов) (табл. 9)[151].

Получается, что в начале 1760‐х годов французский заметно упрочил свои позиции, и произошло это в основном за счет латинского и итальянского языков, в то время как доля переводов с немецкого почти не поменялась.

Посмотрим теперь, с каких языков переводили книги в следующий период, который охватывает как время до разрешения открывать частные типографии (последовавшего в 1783 году), так и после него. Мы заканчиваем этот период 1788 годом как наиболее успешным с точки зрения объема печатной продукции на протяжении всего XVIII века, после чего начался спад (табл. 10).

Ведущими по количеству в эти годы были переводы с французского, немецкого и латыни, причем, по сравнению с 1759–1763 годами, доля французского и немецкого чуть-чуть уменьшилась, зато доля латыни немного выросла. Можно также отметить некоторый рост переводов с других языков, не входящих в группу лидеров (с английского, а также с маньчжурского и польского) накануне эпохи Французской революции. С 1780 по 1786 год число переводов мало меняется, а начиная с 1787 года начинается большой рост, возможно, вызванный отложенным эффектом либерализации издательской деятельности. Хотя в среднем за последние три года этого периода в процентном отношении доля французского остается примерно такой же, как раньше, если рассматривать значения в динамике, видно, что она возрастает в 1788 году, а доли немецкого и латинского, после значительного роста в 1787 году, в 1788 году, наоборот, уменьшаются. Другими словами, разрыв между французским и остальными иностранными языками становится еще более заметным накануне Французской революции. Это хорошо видно на графике 3.

График 3. Языки оригиналов русских переводов с французского, немецкого и латинского языков, 1780–1788 годы (сплошная линия — французский; длинный пунктир — немецкий; короткий пунктир — латинский)

Возможно, в какой-то степени это можно объяснить функцией языка-посредника в переводе иностранной литературы, которую французский выполнял больше, чем какой бы то ни было другой язык. Так, в 1788 году с французских переводов переводили на русский произведения Локка, Мильтона, Поупа, Шекспира, Филдинга, Эдварда Янга. Очевидно, что это касается прежде всего литературы на английском языке. Прямо с английского на русский язык за весь XVIII век было переведено менее ста книг, в то время как по крайней мере 154 книги были переведены с французских переводов английских книг, к которым надо добавить не менее 49 переводов с немецких переводов английских книг. Причем этот процесс, очень мало проявлявшийся еще в середине века, набирал скорость: в 1776–1785 годах через французский было переведено 20 английских произведений, а в 1791–1800 годах их было уже 36. Есть также примеры переводов через французский с немецкого, итальянского и испанского.

Этот двойной фильтр, конечно, не проходил бесследно. Мы уже говорили, что перевод всегда является новым произведением, в которое переводчик мог вкладывать значения, которых не было в оригинале. Это тем более справедливо для XVII и XVIII веков, когда доминирующей идеологией в европейском переводе, и во всяком случае в переводе с английского на французский, который нас интересует в данном случае, был подход, который позже теоретики перевода назовут «доместикацией»[152]: французские переводчики, оправдывая свое право адаптировать английские романы к вкусам французского читателя, писали о том, насколько английская проза была плохо структурирована. Неудивительно, что при таком подходе и при нередком отсутствии самого слова «перевод» на обложке произведения, некоторые переводы воспринимались как оригинальные произведения и переводились вновь на тот язык, с которого они были переведены: в истории переводов с французского на английский и наоборот есть целый ряд таких случаев[153]. При переводе с перевода риск полного преображения переводимого произведения, конечно, повышался. Хорошим примером могут послужить переводы произведений Макферсона, которые он выдавал за творчество Оссиана. Существовало несколько французских переводов, некоторые из них (переводы Сюара и Летурнера) «улучшали» оригинал, придавая ему изящество или «величие», которых не было у Макферсона. Первый полный русский перевод, принадлежащий Ермилию Кострову, вышел в 1792 году и был сделан с французского перевода Летурнера. Костров не только во многом следовал за Летурнером, сглаживая «северный» колорит автора Оссиана, он еще и архаизировал стиль произведения[154]. Перевод с перевода продлился в России еще довольно долго и в XIX веке, несмотря на возраставшую критику подобной практики[155].

Литературный перевод в России и во Франции

У нас нет примеров статистических данных по всему массиву переводной литературы за XVIII век на другие европейские языки, однако уже упомянутый сайт «Intraduction» дает нам некоторое представление о переводе беллетристики на французский во всей Европе в последнюю четверть XVIII — начало XIX века[156].

В 1776–1800 годах почти половина всех литературных переводов на французский (46,7 %) была сделана с английского. Вместе с растущей ориентацией на французский в России того времени и незнанием английского языка среди русских[157] это объясняет, вероятно, почему так много английских книг было переведено на русский именно с французских переводов. Второе место (22,5 %) по численности переводов на французский занимает художественная литература на немецком языке, далее идут литературы на латинском (16,7 %), древнегреческом (14,5 %), итальянском (10,8 %) и испанском (3,8 %) языках.

Таблица 11. Языки художественных произведений, переведенных на французский язык в Европе[158]

Если рассмотреть динамику, сравнив первое и последнее десятилетия этого временного отрезка[159], мы увидим в переводе на французский в Европе определенные тенденции (табл. 11).

Эти данные не показывают, что в первый период наблюдался некоторый упадок в развитии литературного перевода на французский (при значительной вариативности данных). Также большую вариативность мы наблюдаем и во второй период, но в целом идет увеличение числа переводов.

С каких языков переводили художественную литературу в России в эти же отрезки времени? (табл. 12).

Судя по этим данным, в России переводили примерно столько же художественной литературы, как во Франции и других центрах издания на французском, хотя следует напомнить, что в этот период французский книжный рынок по общему объему книжной продукции многократно превосходил российский рынок. Это подчеркивает еще раз огромное значение перевода в России вообще и его роль в литературной жизни России в особенности, ведь, в отличие от Франции, в России в это время издавалось гораздо больше переводов художественной литературы, чем выходило оригинальных литературных произведений на русском языке[160]. Если верить французским данным, то рынок литературного перевода продолжал активно развиваться во Франции и в период Французской революции и Директории, в то время как в России наблюдается некоторый упадок переводческой деятельности в этот период.

Таблица 12. Языки художественных произведений, переведенных на русский язык

С. Жюратик, одна из создательниц базы данных французского литературного перевода, показывает, что во второй половине XVIII века — которая, по крайней мере с 1750‐х по 1780‐е годы, представляет собой пик в переводческой деятельности во Франции за долгий период, — переводы составляли незначительную часть всего корпуса изданий на французском языке, другими словами, это был весьма скромный канал для знакомства с текстами, опубликованными на других европейских языках в раннее Новое время. В этом смысле пространство франкоязычной книги (С. Жюратик пишет об «aire francophone») не отличалось в те годы большой открытостью другим культурам[161].

Но даже при своей относительной закрытости рынок франкоязычного литературного перевода был разнообразнее русского с точки зрения языков переводимых произведений. По крайней мере, в первый из двух выделенных нами периодов в переводе на французский пять языков имели доли, превышавшие 10 %, — это английский, немецкий, латинский, древнегреческий и итальянский, в то время как в России таковых было только два — французский и немецкий.

В обеих странах ведущие языки, с которых больше всего переводили литературных произведений, — английский, латинский и немецкий во Франции, французский и немецкий в России — занимали особо прочные позиции. Для Франции интерес к английскому и немецкому языкам был во многом новым явлением. Хотя детальных сведений по XVII веку у нас нет, данные по отдельным крупным французским издателям второй половины XVII века, издававшим большое число французских переводов, свидетельствуют, что значительная часть книг переводилась тогда с древних языков — латинского и древнегреческого, за которыми следовали испанский и итальянский, а с английского и немецкого переводили гораздо реже[162]. К 1770‐м годам, однако, английский и немецкий как языки оригиналов уже занимали ведущие позиции вместе с латынью, причем их позиции продолжали укрепляться: за последнюю четверть века число франкоязычных переводов с английского и немецкого увеличилось примерно на 15 и 8 % соответственно. Этот взлет перевода английской книги объясняется не только интересом французов к политике, науке и беллетристике Великобритании, в особенности к английскому роману, но и рядом других факторов: влиянием французских протестантских издателей, распространившихся по Европе после отмены Нантского эдикта и осевших в крупных центрах книгопечатания, в особенности в Лондоне, развитием других европейских центров печати на французском языке, где не было такой строгой цензуры, как во Франции, — не только в Швейцарии, но и особенно в Голландии, а с 1760‐х годов и в городах, расположенных вблизи от Франции, — в Льеже, Буйоне, Нефшателе[163].

В России, как мы видели выше, выход на авансцену французского как языка, с которого больше всего переводили на русский, — это явление совсем новое, относящееся к 1760‐м годам, в то время как немецкий, наоборот, был частью давней традиции. Однако для литературного перевода ситуация в значительной степени иная, чем для перевода нелитературного. Можно сравнить, например, с десятилетием, предшествующим приходу к власти Екатерины II (1762), при которой, как мы отмечали, книгопечатание и перевод весьма оживились в России. Правда, в 1752–1761 годах переводов литературных произведений в России было совсем мало — 32 за десять лет, да и то больше к концу этого периода, поэтому невозможно делать на основе столь скромного корпуса твердые выводы. Однако кажется не случайным, что в это время в литературном переводе французский и итальянский пользовались почти одинаковой популярностью (17 и 13 переводов соответственно), а немецкий совсем не был источником литературных произведений для перевода (мы не нашли ни одного отдельно изданного русского перевода литературного произведения на немецком языке за эти годы)[164]. Но к 1770‐м годам немецкий стал вторым по важности языком, с которого переводили литературные произведения на русский язык, и в последнюю четверть века практически никакой динамики в позиции ведущих языков мы не видим, кроме небольшого уменьшения числа переводов с французского в результате введения цензуры и сложностей со ввозом французской книги в Россию в годы Французской революции (табл. 13).

Однако надо учесть, что доли разных языков в художественном и нехудожественном переводе часто не совпадают (мы сохранили тот же порядок, что и в предыдущей таблице для удобства сравнения).

Таблица 13. Языки нехудожественных произведений, переведенных на русский язык

По этим данным хорошо видно, что, во-первых, для ряда языков их доли в литературном и нелитературном переводе сильно различаются и, во-вторых, что в отдельных случаях их доля в каждом сегменте переводной литературы сильно меняется со временем. Это касается в особенности французского в оба периода (разница примерно в 25–26 % в пользу литературного перевода) и латыни (особенно в первый период, разница в более чем 17 % в пользу нелитературного перевода, во второй период она сократилась до 10,5 % из‐за снижения доли латыни в нелитературном переводе, что отражает постепенный отход латыни на второй план), но также и ряда других языков. Для немецкого доля литературного перевода увеличилась во второй период по сравнению с первым, но доля нелитературного перевода с этого языка выросла еще больше, и разрыв между ними стал ощутимее (около 6 % в первый период и около 13 % во второй). Очевидно, что, если в области изящной словесности немецкий даже в конце века не может «тягаться» с французским, то в других областях он становится его реальным конкурентом. Более подробно о тематике переводов с этих языков мы расскажем в следующем разделе.

Ощутимое уменьшение переводов с латинского и древнегреческого во Франции в период с XVII до второй половины XVIII века объясняется, вероятно, и тем, что в это время выходило гораздо больше, чем в предыдущий период, франкоязычной литературы во многих областях помимо словесности: как религиозных произведений под воздействием Реформации и янсенизма, так и научных, что отразилось на составе библиотек[165]. Однако во Франции за латынью и древнегреческим стояла давняя культурная традиция, поэтому они продолжали сохранять некоторый вес. В России же, при сравнимых объемах литературного перевода, с латинского и греческого переводили в те годы гораздо меньше, чем во Франции, что не удивительно, учитывая малое знакомство с этими языками вне духовного сословия и практику использования французских переводов латинских и греческих произведений, например в дворянской среде[166]. Итальянский, который еще в середине века, как мы видели, играл в России значительную роль в переводе литературных произведений, постигла та же участь, что и во франкоязычном переводе. Отметим также несколько переводов на французский с арабского в конце века, что закономерно, учитывая связи Франции с арабоязычным миром, что можно сравнить с появлением редких переводов на русский с китайского и маньчжурского языков. В России к маргинальным, но сохранявшим некоторое культурное влияние языкам, с которых переводили литературные произведения, относится польский, который был частью давней культурной традиции[167].

Тематика переводов

Г. Маркер, а за ним К. Д. Бугров и М. А. Киселев отмечают в истории русской книги XVIII века уменьшение доли религиозных сочинений и одновременное увеличение таких тематических групп, как беллетристика, философская литература, историко-географическая литература и ода[168]. С констатацией общей тенденции — уменьшения доли религиозной литературы и увеличения доли светской литературы — трудно не согласиться, это общеевропейский тренд, который отмечали и другие исследователи, например на французском материале[169]. Мы сосредоточим внимание только на тематике переводов в их соотношении с языком оригиналов.

График 4. Тематика отдельно изданных переводов с французского на русский язык, 1786–1788 годы (общее число и доля в процентах)

Мы видели, с каких языков переводили в 1760–1763 годах. Что в этот период переводили с французского? Сочинения по педагогике, дворянскому воспитанию и правилам поведения для дворян, а также учебные пособия. Однако самая большая группа переводов — это художественная литература. Тематика русских переводов с немецкого языка во многом иная. Правда, мы также находим отдельные наставления по поведению, переведенные с немецкого — очевидно, что это общеевропейская тенденция, — и учебники, прежде всего языковые, в том числе для изучения латинского языка. Однако в остальном эта группа книг не похожа на переводы с французского. Так, в это время мы практически не видим литературных произведений, переведенных на русский с немецкого языка. Основная часть корпуса сочинений, переведенных с немецкого в эти годы, состояла (в порядке убывания числа изданий) из научных трактатов и учебных пособий по точным наукам, пособий по истории, географии и политике, трактатов по военному делу (речь идет о сочинениях Фридриха Великого, изданных при Петре III, который был поклонником прусского короля) и по животноводству, а также описаний путешествий.

Посмотрим теперь на тематику переводов на русский за 1786–1788 годы (график 4). Переводы с французского представляют собой неоднородную по своему содержанию и жанрам группу изданий. Мы встречаем сочинения по военной проблематике, учебники для изучения французского, собрания афоризмов, но, кажется, не больше, чем обычно. Есть отдельные политические сочинения (например, «Политическое завещание дюка де Ришелье»), сочинения по медицине, юриспруденции. Традиционно печатались педагогические сочинения, переведенные с французского: франкоязычная литература была важным источником работ по этому вопросу. Так, в 1788 году вышли три перевода произведений много раз издававшейся в России мадам Лепренс де Бомон, а также «О воспитании девиц» и «Странствования Телемака» Фенелона, которые и ранее уже выходили на русском. Мы видим немало анонимных французских сочинений на разные темы. Но основной массив переводов — это французская беллетристика. В этом смысле конец 1780‐х мало отличается от начала 1760‐х годов, отличие скорее в объеме этой книжной продукции: шел настоящий вал переводов французских литературных произведений, не только авторов первого ряда, но и писателей, в большинстве своем сегодня забытых. Правда, качество переводной прозы вызывало многочисленные нарекания в литературных кругах России второй половины XVIII века, также нередко упоминали пагубное (как считалось) воздействие иностранных романов на нравы[170]. А. Т. Болотов с возмущением спрашивал, «откуда они [переводчики] такие глупости и вздоры для перевода вышаривают»[171].

В 1788 году было опубликовано семь отдельно изданных переводов сочинений Вольтера, что значительно больше, чем обычно. Рекордсменом стал Мольер — вышли переводы двенадцати его сочинений. В русских переводах представлена вся изящная словесность Франции, причем это прежде всего сочинения живших тогда авторов: Бомарше, Беркена, Данкура, Дидро, Дора, Жана-Франсуа де Лагарпа, Мармонтеля, Луи-Себастьена Мерсье, Флориана. Есть и несколько произведений писателей предыдущих эпох: Детуша, Дюфрени, Жана-Батиста Руссо, Скаррона и других[172].

График 5. Тематика отдельно изданных переводов с немецкого на русский язык, 1786–1788 годы (общее число и доля в процентах)

Как на этом фоне выглядит литература, переведенная с немецкого? В 1786–1788 годах, как и в начале 1760‐х, среди переводов с немецкого были труды по самым разным отраслям знания: экономии и политическим наукам, истории и географии (причем география была представлена работами российского академика Герхарда Фридриха Миллера), табаководству и виноделию, лингвистике, медицине, военному делу и так далее, но все это отдельные издания. Было несколько сочинений о христианской вере. Довольно большую группу (около двадцати изданий) составили учебные пособия, в том числе учебники для недавно основанных народных школ и языковые пособия. Другая крупная группа книг — сочинения по педагогике и морали, среди которых выделяются труды Геллерта. И, вероятно, самая большая тематическая группа — изящная словесность, включая ряд анонимных сочинений. В этом ряду можно выделить сочинения Виланда, Геллерта, Гесснера и Лессинга. Таким образом, немецкоязычные страны продолжали поставлять учебные пособия, причем некоторые из них создавались специально для российских школ. Новым явлением стало обилие педагогических и моральных сочинений (которые ранее переводились в основном с французского). И наиболее яркое изменение — появление целой библиотеки переводов немецкоязычной изящной словесности, чего мы не видим в 1760‐е годы (график 5).

Сравнивая два ведущих языка, с которых переводили в России в то время, мы видим несколько отличий. Хотя в переводах с немецкого художественная литература (мы суммируем прозу, драму и поэзию) тоже стала занимать ведущее место, эта группа все равно намного меньше — особенно в абсолютных цифрах — чем среди переводов с французского: 56 (40,3 %) и 173 (60,7 %) изданий соответственно. Отметим также крупную группу (почти 20 %) переводов немецких исторических и географических сочинений, в корпусе переводов с французского в процентном отношении она существенно меньше, хотя в абсолютных цифрах эти группы почти равнозначны.

График 6. Тематика отдельно изданных переводов с латинского на русский язык, 1786–1788 (общее число и доля в процентах)

С латинского языка (график 6) переводили произведения отцов церкви и античных авторов, также труды по теологии, среди которых выделяются духовные сочинения немецкой новолатинской традиции. Есть отдельные переводы работ по истории, написанных профессорами, работавшими в России, учебники латинского языка, учебники поведения, сочинения по медицине. Переводов с древнегреческого мало, единственная заметная группа — это переложения античных авторов.

Изменение числа переводов с определенных языков следует как будто за динамикой знакомства с этими языками в образованном российском обществе: если на протяжении всей первой половины века с немецкого переводилось гораздо больше книг, чем с французского, то во второй половине века, на которую приходится начало расцвета русской франкофонии[173], переводы с французского решительно захватили пальму первенства. Этот параллелизм может показаться парадоксом: если в обществе лучше знали французский, а значит, могли читать книги в оригинале, то почему нужно было больше книг переводить с этого языка? На этот процесс следует смотреть шире: взрыв переводов с французского свидетельствует о том, что эта книжная продукция получила признание у россиян, способных читать, имеющих определенный уровень культурной подготовки и достаточные для покупки книг материальные средства, — число их, конечно, было гораздо больше, чем число хорошо владевших французским дворян. Р. Боден с полным основанием пишет о «добродетельном круге» в развитии печати в России во второй половине XVIII века: увеличение числа печатных станков и развитие сети книжных лавок вело к сокращению цен на книги, что позволяло более широким кругам — как из числа низшего дворянства, так и недворянским, в большинстве случаев не знакомым с французским языком, — приобретать книги, чего ранее они не могли себе позволить, создавая тем самым спрос, подстегивающий развитие издательского дела, особенно после разрешения заводить частные типографии (1783)[174].

Для развития книгопечатания и перевода имели значение и новые тенденции в обществе, в частности дискуссия о свободном времени и о проведении досуга (которая началась еще до манифеста Петра III об освобождении дворянства от обязательной службы, 1762), вкус к литературе для проведения досуга, в особенности к роману, в противоположность пристрастию к технической и практической литературе у предыдущего поколения русских читателей, и появление новых практик знакомства с книгами, например чтения в одиночестве, а при таком способе чтения обращались обычно именно к беллетристике[175].

Хорошо известно, что факт издания тех или иных авторов и тем более размеры тиражей не могут рассматриваться как явные доказательства читательского спроса, скорее они говорят нам об интенциях и стратегиях издателей. И все-таки на основе такого изобилия переводов литературных произведений нельзя не предположить, что именно в годы, предшествующие Французской революции, вкус к литературе вообще и к французской литературе в частности широко распространился в образованных слоях российского общества.

График 7. Наиболее часто переводимые в XVIII веке на русский язык писатели (отдельные издания)[176]

Даже на общем фоне большого количества переводов франкоязычных авторов выделяется Вольтер (график 7). Многие произведения Вольтера появлялись в русском переводе очень быстро, что показывает большой интерес к творчеству писателя. Причем публиковались переводы его произведений самых разных жанров, включая ряд работ, которые можно рассматривать как политические тексты. Первые переводы Вольтера вышли в 1760‐х годах (если не считать журнальные публикации, которые появлялись и раньше), их число немного увеличилось во второй половине 1770‐х годов, достигло своего пика в конце 1780‐х и стало резко уменьшаться начиная с 1790 года, следуя в этом отношении за динамикой числа переводов вообще[177].

Вернемся к корпусу «политической» литературы. Каково его место в общем росте переводов? В нашей базе[178] всего около пятисот названий опубликованных «политических» переводов за весь XVIII век (в томах это существенно больше), это примерно 5 % всей книжной продукции гражданского шрифта и около 13 % всех переводов, опубликованных в России за XVIII век. В 1759–1763 годах переводов сочинений, которые мы идентифицировали как «политические», было немного — как правило, от пяти до семи в год. За 1786–1788 годы их больше — и в процентах, и в абсолютных цифрах — в корпусе литературы, переведенной с французского, чем среди книг, переведенных с немецкого, что опять же подтверждает наше наблюдение о французском как языке политических сочинений par excellence (табл. 14).

Число переводов «политических» сочинений не такое большое, чтобы на его основе можно было делать твердые выводы. Однако тенденция кажется ясной: сначала рост, который хорошо заметен в 1787–1789 годах, но затем еще более впечатляющее падение, чем для прочей переводной литературы, что, вероятно, отражает не только проблему с французской книгой в России в период революционных событий, которая затронула самые разные тематические группы переводной литературы, но и усиление цензуры.

Таблица 14. Место переводов вообще и политических переводов в частности среди всех изданий гражданской печати, 1780–1790 годы

* В «Корпусе русских переводов общественно-политических текстов».

Статистические данные, которые мы привели в этом разделе, подчеркивают огромное значение перевода в истории русской книги эпохи Просвещения и особенно роль вкуса к беллетристике в русском обществе в эпоху Екатерины II в расцвете русскоязычного перевода. Хотя сегодня мы лучше понимаем развитие перевода как важной составляющей истории общества в России XVIII века, пространство для дальнейших исследований огромно.

Мы до сих пор недостаточно ясно представляем себе роль переводной литературы для частных издательств екатерининской эпохи по сравнению с издательствами государственных учреждений, и одна из следующих целей нашего проекта — проследить динамику переводной и оригинальной русской литературы в продукции наиболее важных русских издателей как фактор их издательской стратегии.

Хотя упомянутая выше книга А. Ю. Самарина[179] существенно продвинула наше понимание путей распространения русской книги среди разных социальных слоев Российской империи второй половины XVIII века, мы пока плохо понимаем, какие группы общества проявляли наибольший интерес к тем или иным сегментам переводной литературы той эпохи. В какой степени переводная литература играла роль в формировании идентичности социальных и культурных групп общества и служила ее маркером?

Еще меньше мы знаем о циркуляции книг на иностранных и древних языках в России того времени, в частности об их наличии в частных библиотеках и библиотеках учреждений, хотя представление всего репертуара иноязычной литературы (напечатанной в России и привезенной из‐за рубежа) в виде единой базы данных не кажется неосуществимой задачей, ведь мы располагаем как прекрасным сводным каталогом книг на иностранных языках, изданных в России в XVIII веке, так и многочисленными каталогами иностранной книги, распространявшейся книгопродавцами в России в ту эпоху. Оценить место переводной литературы в обществе вряд ли возможно, не восстановив репертуар иноязычной книги в России, ведь оба корпуса находились в сложном взаимодействии через практики чтения, что выводит нас на вопрос о социальной, культурной и языковой структуре российского общества[180]. Рейтинг наиболее переводимых авторов не обязательно коррелирует с популярностью и влиятельностью идей этих иностранных писателей и мыслителей в России, ведь со многими европейскими произведениями знакомились в оригинале, а не в переводе[181]. Соотношение чтения иностранных авторов в оригинале и в переводе трудно сейчас оценить, тем более что разные социальные группы знакомились с ними по-разному[182]. Так, в каталогах дворянских библиотек того времени мы находим произведения многих иностранных авторов, а в выписках из оригинальных произведений, цитируемых учениками Кадетского корпуса конца 1780‐х годов, мы видим имена разных французских и немецких авторов[183]. Число русскоязычных переводов Монтескье в XVIII веке невелико[184], но количество упоминаний и цитат из Монтескье в разного рода текстах — огромно[185], что опять же наводит нас на мысль о том, что с его произведениями многие знакомились в оригинале, а не в переводе. Весьма вероятно, что, зная соотношение репертуаров русскоязычной переводной литературы и иноязычной литературы, представленных в России, мы сможем лучше понять и причины выбора тех или иных иностранных сочинений для перевода и узнать, как тематика оригинальной иноязычной книги, циркулировавшей в России, соотносилась с изменением объемов перевода с того или иного языка, то есть означает ли уменьшение числа переводов с некоторых языков (например, с латыни, древнегреческого, польского или итальянского) потерю интереса к интеллектуальной и литературной продукции на этих языках[186].

III. Перевод и политический дискурс в России XVIII века

Сделав статистический обзор нашего корпуса переводов общественно-политических текстов на фоне всей переводной литературы на русском языке в XVIII веке, мы наконец кратко остановимся на исследованиях, которые включены в этот сборник. Его название «Лаборатория понятий: перевод и языки политики в России XVIII века», как нам кажется, хорошо отражает тематику представленных в книге текстов. Метафора лаборатории не случайна, поскольку именно в процессе перевода, путем бесконечных проб и ошибок, русские переводчики создавали обновленный русский язык и новые способы говорения о политике и обществе, которые были связаны с разновременными философскими и идеологическими традициями, и образовывали разные «языки» культуры. Эта множественность сосуществующих одновременно языков, о которой писал Ю. М. Лотман, обеспечивала внутреннюю динамику культуры. В частности, заимствование различных способов говорения о политике привело к развитию в русской политической культуре XVIII века новых дискурсивных практик: уже в петровскую эпоху русские читатели и переводчики параллельно осваивают республиканский и монархический языки, которые предполагают разные точки зрения на легитимацию власти, отличающиеся лексиконы описания общества и готовые риторические приемы.

Хронологически исследования, представленные в книге, охватывают «длинный» XVIII век (примерно с 1680‐х по 1820‐е годы)[187], а тематически затрагивают самые разные переводы. Почему такие разные исследования мы рассматриваем в рамках проекта о переводе политической литературы? Авторы книги изучают перевод как трансфер текстов, понятий, идей, и в этом смысле все эти исследования так или иначе оказываются связанными с полем «гражданской науки». Они объединены темой знания, понимаемого в фуколдианской философии как власть над предметами, природой, людьми, наконец над самим собой. Дискурс-знание организует систему практик: как управлять армией с помощью знания (статья Олега Русаковского), как управлять собой (статьи Марии Неклюдовой и Ривы Евстифеевой), как устроено общество и как им управлять (статьи Надежды Плавинской, Константина Бугрова и Михаила Киселева), как управлять с помощью медицинского (статья Кирилла Осповата), политического (статьи Майи Лавринович, Сергея Польского и Ингрид Ширле) или юридического дискурса (статья Мишеля Тисье и Елены Бородиной).

Некоторые темы проходят красной нитью через все или почти все статьи, но можно выделить несколько тематических блоков. Первый из них — это исследования по истории переноса/перевода отдельных политических понятий (или взаимосвязанной пары/группы концептов), таких как «деспотизм», «государство», «общество», «благоразумие», «народ» и так далее. Второй блок включает статьи, посвященные изучению явлений, которые выходят за рамки отдельных понятий и которые можно обозначить как «языки» или «дискурсы», представляющие готовые речевые практики осмысления политики, например «медицинский дискурс» или «монархический язык»; сюда же можно отнести общие проблемы адаптации и переноса этих языков, связанные с переводами текстов, восприятием метафор, прочтением чужого опыта. Третий раздел объединяет работы, непосредственно посвященные практикам перевода отдельных важных текстов, и здесь исследователи обращаются к самым разным подходам, позволяющим выявить особенности переводимой литературы.

История переноса и адаптации понятий стала центральной в исследованиях Ингрид Ширле («народ» и «нация»), Константина Бугрова («деспотизм»), Ривы Евстифеевой («благоразумие»), Надежды Плавинской (политическая лексика Монтескье и Беккариа) и Татьяны Артемьевой (понятия политической философии Фергюсона). При очевидной близости предмета исследования авторы используют разные методологические подходы.

И. Ширле начинает свое исследование с констатации ограниченности перевода как средства передачи понятий из другого языка и другой культуры: переведенный термин никогда не может полностью передать опыт, заложенный в оригинальном термине, и максимум, на что мы можем надеяться, — это на то, что через переводной термин будут переданы отдельные составляющие значения исходного понятия. Очевидно, что переводные варианты не только мало отражали значение исходных понятий, но нередко, даже вписываясь, скорее, в сферу принимающей культуры, оставляли читателя в недоумении: этим объясняется наличие глоссариев в переводах первой половины XVIII века и (иногда весьма объемных) объяснений прямо в текстах перевода во второй его половине. Однако на переводах оттачивался язык, некоторые переводы даже становились образцовыми текстами для русскоязычной словесности, обогащался словарь языка за счет заимствований, расширения значений слов, образования неологизмов и дифференциации понятий, то есть обогащения понятийного аппарата. В статье рассматриваются два переводных понятия — «народ» и «нация» — как эквиваленты соответствующих немецких и французских понятий в русских переводах второй половины XVIII века. Речь идет о фундаментальных понятиях, с помощью которых описываются социальные общности и которые применяются не только для самоописания, но и как элемент формирования идентичности. Исследование основано на анализе прежде всего переводов, которые были в поле зрения Екатерины II при составлении ее знаменитого «Наказа»; таким образом, эта статья тематически близка к исследованию Н. Плавинской. Автор обращает особое внимание на контексты, в которых данные слова и понятия встречаются в переводимых текстах и в переводах, потому что именно через контексты передаются нюансы значения понятий и тем самым может происходить трансформация понятий в языке перевода. Как убедительно показывает И. Ширле, понятия Nation (нем.) и nation (фр.) на русском языке передавались, как правило, через функциональные эквиваленты, которые не позволяли с какой-либо полнотой выразить значение исходных терминов: «государство», «общество», «отечество» или «народ». Volk (нем.) и peuple (фр.) передавались словом «народ», которое часто транслировало «социологическое» значение исходных понятий для различения необразованных и образованных слоев населения. С другой стороны, в заключении статьи автор отмечает, что переводы имели следствием более широкую внутреннюю дифференциацию понятия «народ», которое становилось полисемичным и актуализировало в зависимости от контекста то или иное значение. Интересным кажется наблюдение о том, что переводчики XVIII века, как правило, избегали заимствованного эквивалента «нация», который появился в русском языке еще в начале столетия. Это, вероятно, указывает на влияние пуризма и «языкового патриотизма» в образованных кругах. Тем не менее переводные сочинения, в которых встречались данные лексические поля, безусловно повлияли на дебаты о национальном духе в России того времени, и даже сам вопрос о «национальном характере» Д. И. Фонвизин ставил, используя заимствованный термин. Возможно, хорошим дополнением подобного исследования стало бы изучение позиции переводчиков в дебатах о национальном характере и пуризме и использования ими лексики, связанной с изучаемыми понятиями.

В противоположность методам немецкой истории понятий К. Бугров в своей статье следует по стопам классиков кембриджской школы и обращается к изучению понятия «деспотизм» в рамках европейской и русской интеллектуальной традиции. Его занимает не столько сам процесс трансляции понятия, сколько особенности его прочтения и адаптации в русской политической мысли XVIII века. Принимая тезис о том, что концепция деспотического правления была заимствована из западной политической мысли, автор демонстрирует неоднозначность интерпретации деспотизма внутри этой традиции, выделяя минимум три противоположных его понимания. Перенос и принятие этого понятия русскими мыслителями XVIII века, по мнению Бугрова, вели их к необходимости заново определить историческую и политическую идентичность Российского государства — либо через прогрессистское противопоставление варварской отсталости в прошлом и торжества просвещенной монархии в настоящем (И. Н. Болтин и С. Е. Десницкий), либо через снятие проблемы деспотизма посредством развития концепции «упадка» гражданских добродетелей вместе с политическим регрессом республиканских ценностей (М. М. Щербатов и А. Н. Радищев). В то же время, сосредоточившись, прежде всего, на ориентальном характере деспотизма для западной мысли и пытаясь связать его с противопоставлением варварства и цивилизации, автор упускает из виду тот факт, что Россия (Московия) для европейских мыслителей была не восточной, а северной страной, тогда как деспотизм мог возникнуть в любой монархии как следствие вырождения ее институтов. Не была исключением и российская монархия, которая стала рассматриваться и западными, и отечественными мыслителями в XVIII веке как деспотическая (Щербатов), или стремящаяся выйти из состояния деспотизма (Монтескье), или никогда не бывшая деспотической (Штрубе, Болтин).

Иначе подходит к изучению понятия prudencia («благоразумие») Р. Евстифеева, следуя за историей перевода одного значимого текста европейской культуры эпохи барокко. Благоразумие, с Античности выступая важнейшим понятием риторической культуры, стало в раннее Новое время частью политического дискурса советника государей, определяя и мотивируя его поступки на скользком пути дворцовой «политики». Обращаясь к переводам «Oráculo manual y arte de prudencia» Бальтазара Грасиана (1647), исследовательница прослеживает семантическую трансформацию концепта испанского писателя во французской компиляции его текста — «L’ Homme de cour» Амело де ла Уссе (1684) и в его русском переводе Сергея Волчкова «Придворный человек» (1734–1740). Русский переводчик чаще всего использовал лексемы «мудрость», «премудрость», «разум» для того, чтобы передать смыслы, стоящие за prudence французского перевода-посредника, избегая славянизма «благоразумие». Таким образом, обнаруживается языковая программа переводчика, предполагавшая, с одной стороны, лингвистический пуризм в отборе слов для перевода, а с другой — понятийную амплификацию для уточнения значений переводимых понятий. Сравнение с другими переводами эпохи позволяет Р. Евстифеевой обнаружить важную трансформацию переводческих практик в европейском контексте: как и переводчик Грасиана Амело, Волчков, переводя самого Амело, стремился прежде всего не к словарной точности, а к передаче общего смысла текста, в то время как Тредиаковский унифицировал словарь своих переводов и установил в них терминологическое единообразие, не чуждаясь славянизмов. Отталкиваясь от связи семантики и лексики в трех языковых системах, исследовательница показывает на примере перевода одного понятия, к каким различным стратегиям прибегают переводчики XVII–XVIII веков.

К лексикографическим исследованиям можно отнести и работу Н. Плавинской, которая обращается к изучению политической лексики в русских переводах Шарля Луи Монтескье и Чезаре Беккариа второй половины XVIII — начала XIX века. Такой выбор переводимых авторов во многом связан с их влиянием на екатерининский «Наказ», который, в свою очередь, оказал значимое влияние на развитие политико-правовой и социальной лексики в русском языке. Исследовательница обращается к особенностям перевода многочисленных и обширных заимствований из Беккариа и Монтескье, оказавшихся в «Наказе» благодаря характеру работы Екатерины II c их текстами, и сравнивает перевод этих фрагментов у Г. В. Козицкого с опубликованными переводами В. И. Крамаренкова, Д. И. Языкова, Е. В. Корнеева и А. Д. Хрущова. Основой для сравнения выступают лексемы важнейших политических понятий эпохи («государство», «общество», «свобода», «рабство», «безопасность» и так далее), которые пережили значительную эволюцию за 1760–1830‐е годы, отражающую общие тенденции к модернизации языка. В то же время следует помнить, что разделение лексики на архаическую и модернизированную во многом связано с ретроспективным подходом к проблеме, для современников архаичность не была столь очевидна. Не менее важным остается вопрос о выделении схожих моделей (или программ) перевода политических понятий в определенное время. Так, не случайным представляется стремление переводчиков второй половины XVIII века к отказу от прямого переноса термина из оригинального текста, поэтому ставшую нам привычной «анархию» русский переводчик той эпохи передал словом «безначалие». Это было связано с культурными дебатами XVIII столетия, в частности с доместикацией и языковым пуризмом.

Т. Артемьева обращается к изучению важнейших понятий политической философии шотландского просветителя Адама Фергюсона и их лексических эквивалентов в печатном переводе «Опыта истории гражданского общества» И. О. Тимковского и рукописном переводе «Начал нравственных и государственных познаний» В. И. Созоновича. Центральный концепт «гражданского общества» организует вокруг себя целый ряд понятий социальной философии, некоторые из которых оказались новыми и неоднозначными для русского читателя. Сложность их присвоения особенно заметна в архаичном с точки зрения лексики переводе Созоновича, который в 1820‐е годы во многом переводил так же, как переводили в 1780‐е годы, к примеру, передавая понятие «прогресс» (progress) как «спеяние». По мнению автора статьи, понятийный диссонанс и отсутствие в переводе точных эквивалентов являются не столько следствием ограниченности словарного запаса переводчика, сколько несовпадением в развитии шотландской и российской мысли. С другой стороны, кажущаяся нам архаичность языка переводчика могла быть частью его переводческой программы и служила определенным способом форенизации новой терминологии, которая была еще чуждой для русского читателя. Тем самым переводчик демонстрировал новизну понятийного аппарата, не перенося в свое языковое поле иностранное слово, а выбирая мало употребляемый в родном языке эквивалент, конструируя неологизм.

Во втором блоке исследований обсуждаются вопросы трансфера и адаптации языка политики в статьях Сергея Польского (перевод и формирование нового политического языка), Кирилла Осповата (медицинский дискурс и политический язык в барочной Европе и России в эпоху Петра I) и Михаила Киселева (адаптация нового монархического языка в России 1720–1760‐х годов).

С. Польской показывает, что до 1760‐х годов практически вся переводная «политическая» литература в России распространялась в рукописях, это хорошо видно по приводимым автором статистическим данным. Конечно, интерес к политическим сочинениям одного из заказчиков переводов такой литературы — князя Дмитрия Михайловича Голицына — в какой-то степени объясняет обилие списков рукописных переводов в эту эпоху, но кейс Голицына ярко подчеркивает интерес к этой литературе в кругах русской аристократии того времени и ведущее место рукописной книги в ее распространении, а значит, в распространении идей переводимых авторов, среди которых были Боккалини, Гвичардини, Гроций, Локк, Макиавелли и так далее. Очевидно, что распространение этих переводов в виде рукописей нельзя объяснить только страхом цензуры. Причина в другом — в важности рукописной традиции в то время и в сравнительно узком круге потребителей этой литературы. Автор справедливо задается вопросом: почему вообще было необходимо заказывать перевод, когда многие из заказчиков-аристократов были способны прочитать политические трактаты в оригинале? Причина, вероятно, в желании увидеть трудно определяемые понятия на родном языке и тем самым «присвоить» текст трактата, сделать его своим, более понятным. Именно в акте перевода происходит и адаптация понятий на новой почве, где они никогда не будут точным воспроизведением исходных понятий, в чем автор согласен с И. Ширле. В этом смысле перевод больше говорит нам о принимающей, чем об исходной культуре. Во второй части статьи С. Польской анализирует основные особенности переноса понятий и переводческих «режимов», которые сложились в России. В рамках эпохи, которую он рассматривает в статье (1700–1760‐е), автор выделяет условно три периода в развитии переводческих практик, которые связаны, с одной стороны, с постепенным развитием литературного языка, с другой — с изменением подхода к переводу терминов от «форенизации» к «доместикации». Он показывает также, что выбор языка переводчиком (церковнославянский, гибридный, деловой) напрямую зависит от полученного им образования. Важный вывод состоит и в том, что именно в переводах — не только переводах политической литературы, конечно, но здесь речь именно о ней — сформировался новый русский язык, который отличался простотой и понятностью и при этом отошел от практики калькирования или транслитерации иностранных выражений и понятий, которая была яркой чертой русских переводов, например в петровский период. Форенизация, как пишет Польской, не облегчает, а затрудняет усвоение новых понятий принимающим обществом. Автор заключает свою статью предположением о том, что перевод политических текстов серьезно повлиял на язык русских авторов, некоторые из которых, как Ф. Прокопович, сами были переводчиками.

В статье К. Осповата речь идет о переносе и адаптации в России техник и естественно-научных дискурсов, которые импортировались одновременно с дискурсами политическими. В этом смысле автор работает в русле «культурного перевода», о котором мы писали выше. Петр I провозглашал определенный взгляд на человеческую природу, который соответствовал новым идеям о технологиях власти. Собрание «уродов» в Кунсткамере не только представляло возможные болезни вследствие соматических проблем матери, но и напоминало о существовании «политического» уродства. В этой системе идей «монстры» символизировали дикую природу человека, которая должна была стать материалом для царской и божественной преобразовательной власти. Есть болезни телесные, которые лечит медицина, но есть и недуги воспитания, которые можно лечить дисциплинированием, осуществляемым государством, в виде воспитания и наказания. Как показывает К. Осповат, примером такого политического недуга стало дело царевича Алексея. Автор считает, что смерть царевича может быть объяснена только исходя из описанной Фуко символической логики манифестации суверенитета. И важным понятием, которое концентрирует в себе идеи суверенитета, воспитания и дисциплинирования, является понятие тела. В насильственной смерти царевича видна не только мифология суверенитета, но и медицинские представления об объекте управления.

Работа М. Киселева посвящена проблеме адаптации антиабсолютистского монархического языка в России 1720–1760‐х годов. Полагая, что в Европе XVII–XVIII веков не существовало единого монархического дискурса, автор предлагает рассматривать идеи законного ограничения власти государей как особое течение политической мысли эпохи. В проникновении этих идей в Россию важную роль сыграли переводы «Телемака» Ф. Фенелона и второго трактата «О правлении» Дж. Локка, выполненные А. Ф. Хрущовым. При этом исследователь обращает внимание на эволюцию понятий «самодержавие» и «самовластие» в русских текстах, утверждая, что к началу 1760‐х годов успешная адаптация европейских идей привела к складыванию дихотомии самовластие — деспотизм (неограниченное правление) и самодержавие — монархия (законное правление). При этом официальная идеология российского самодержавия — начиная с правления Елизаветы Петровны, которая лично отдала приказ о публикации перевода политического романа Фенелона (1747), — сознательно выбирала и транслировала второй концепт, выступавший основой для монархической саморепрезентации власти.

В третьем разделе книги собраны исследования, посвященные переводческим практикам и конкретным текстам, истории их перевода и особенностям общественно-политической лексики в них. Статьи расположены в хронологическом порядке и обращаются к разным направлениям «литературы общественных знаний». Олег Русаковский демонстрирует особенности перевода военной книги в начале петровского царствования (1698–1700), Мария Неклюдова исследует перевод наставлений для придворных (1740‐е), Мария Петрова обращается к сложной истории перевода руководства для дипломатов (1750–1770‐е), Майя Лавринович представляет кейс перевода книги, которая непосредственно затрагивала актуальную политическую историю России XVIII века (1780‐е), а Мишель Тисье и Елена Бородина показывают, как русский переводчик, опираясь на французские сборники юридических казусов, воспроизводил на русском языке западноевропейский правовой дискурс (1790‐е).

Статья О. Русаковского посвящена истории двух переводов военного трактата византийского императора Льва VI (правил в IX веке), известного под названием «Тактика». Автор вписывает эти переводы эпохи Петра I в широкий контекст того времени, показывая, что они были осуществлены вне процесса петровских преобразований и, по-видимому, не оказали никакого влияния на военно-административную практику петровского времени, хотя и были знакомы некоторым современникам. Действительно, в эту эпоху на русский переводилось немало трактатов военно-технического характера, но, как правило, с современных европейских языков, что отражает ориентацию Петра на ведущие нации Центральной и Западной Европы. Если переводы «Тактики» появились, то это произошло благодаря ряду обстоятельств, среди которых автор выделяет, во-первых, традиционный интерес иерархов Русской православной церкви к греческим рукописям, во-вторых, интерес, который проявляли высшие чины московского двора в допетровское время к военному опыту древних и к военным подвигам славян в былые эпохи, в частности к их мифическому противостоянию с Римской империей и Александром Македонским, и, в-третьих, популярность этого трактата в Западной Европе. Таким образом, внимание к трактату со стороны переводчиков отражает и старую московскую ориентацию на греческий мир, и в какой-то степени новую ориентацию на Западную Европу. В определенном смысле проявлением этих обстоятельств создания переводов стали и сами приемы, применявшиеся переводчиками. Один из них, хорошо известный Илья Копиевский, вставил в свой перевод отрывок под названием «О народе славянороссийском», которого не было в оригинальном тексте трактата. Другой, не менее известный специалистам переводчик Федор Поликарпов, отнесся к греческому тексту с таким пиететом, что вставил в свой перевод большое количество грецизмов, образованных путем фонетической передачи слов греческого оригинала. Часть проблем была связана с военной терминологией, иногда малопонятной самим переводчикам, и с отсутствием эквивалентов в церковнославянском, что вынуждало их использовать заимствования, проникшие в русский из западноевропейских языков. При переводе политической лексики Поликарпов следовал нормам русского политического языка XVII века, не используя, как правило, нововведений петровского времени, таких как слово «политика». Копиевский, впрочем, тоже следовал узусу уходящей эпохи, например называя «гражданами» только низшие слои населения города и вводя таким образом различение «благородных» и «подлых», которое противоречило смыслу трактата Льва, но вполне соответствовало русским реалиям. Таким образом, и сам выбор текста для перевода, и переводческие принципы двух, казалось бы, столь разных переводчиков, сильно расходились с петровскими нововведениями, что объясняет невостребованность этих переводов в эпоху преобразований, ориентированных на Западную Европу.

М. Неклюдова с позиций cultural translation рассматривает необыкновенную и сложную историю русского перевода французского сочинения «L’ éducation parfaite», выполненного плодовитым переводчиком середины XVIII века Сергеем Волчковым и изданного под заглавием «Совершенное воспитание детей». Почти три века авторство этого текста приписывалось аббату Бельгарду, который, как установила исследовательница, не имел к нему никакого отношения, а за именем французского моралиста скрывались Жак де Кальер и еще несколько авторов. Читатели, привлеченные именем добродетельного аббата, выставленным на обложке, получали вместо высокоморальных наставлений весьма циничные рассуждения разочарованного придворного-макиавеллиста. Этот текст в русском переводе снискал необыкновенную популярность, став истинным бестселлером у русской читающей публики XVIII века. Не менее интересным в представленном исследовании оказывается анализ переводческих практик С. С. Волчкова, его моделей восприятия и трансляции культурных кодов, а также попытки переводчика найти им эквиваленты, которые были бы знакомы русскому читателю елизаветинской эпохи. Благодаря переводчику оригинальный текст лишался своей национальной идентичности, становясь частью русского контекста. Во многом поэтому ставший бестселлером и переживший многочисленные переиздания перевод-«невидимка» Волчкова воспринимался русским читателем как «свой» текст, воспроизводящий «общие места» традиционных предписаний, характерных для истории европейской культуры в целом.

М. Петрова проследила в своем исследовании историю выполненных в XVIII столетии русских переводов известного сочинения Франсуа де Кальера «De la manière de négocier avec les souverains». В этой истории привлекают внимание несколько моментов. Во-первых, выбор текста для перевода. Хорошо известно, что в России XVIII века переводом занимались самые разные люди, нередко это были дворяне, которые брались за перевод в качестве приятного времяпрепровождения или преследуя просветительские цели. В данном случае дипломат Павел Артемьевич Левашев перевел на русский один из наиболее известных европейских текстов для дипломатов, причем посвятил свой труд двум своим начальникам — канцлеру Алексею Петровичу Бестужеву и вице-канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову. Таким образом, перевод стал частью профессиональной стратегии дипломата, орудием в патрон-клиентских отношениях. Однако значимо, вероятно, также и то, что эта книга по дипломатии, как отмечает автор статьи, не в меньшей, если не в большей степени может быть причислена к жанру назидательной литературы, столь популярному в ту эпоху и хорошо представленному в русских переводах того времени. Привлекает внимание и другой аспект: весьма свободное обращение переводчика с текстом, который он дополняет отрывками из самых разных источников, а также собственными наблюдениями на тему, при этом довольно точно переводя сам текст Кальера. Таким образом, этот перевод стал гибридным произведением — наполовину собственно переводом, наполовину сочинением и компиляцией переводчика, который в полном смысле стал соавтором этого произведения. Соавтором он может считаться еще и по другой причине, ведь выбор терминологии для перевода понятий — это всегда решение переводчика, от которого во многом зависят передача оттенков значения и возможность для читателя перевода уловить идеи, заложенные в источнике. В этом выборе проявляется культура переводчика и открывается поле для его творчества. М. Петрова отмечает как хорошее понимание Левашевым исходного текста, так и его способность подобрать понятные эквиваленты для иностранных понятий, что во многом зависело, вероятно, от стандартизации лексики в русском языке того времени. Однако при переводе названий профессиональных групп, которые в случае Франции того времени нередко пересекались с социальными делениями, переводчик испытывал намного больше трудностей. Используя выражение «приказные люди» для перевода французского les hommes de loi, он находит среди русских реалий те, которые, по его мнению, в какой-то мере приближались к французскому явлению, или даже прибегает к фонетическому воспроизведению иностранного слова («жанс де роб» как эквивалент gens de robe). Таким образом, можно предположить, что в терминологии, укоренившейся в русском языке к тому времени, в одних случаях (дипломатическая лексика) существовали более или менее устойчивые соответствия для понятий из западноевропейских языков, а в других (лексика для описания социально-политических реалий) имелись значительные лакуны. Иными словами, даже при отличном понимании исходного текста возможности передачи понятий были в значительной мере ограничены наличием или отсутствием в языке перевода разработанных полей лексических соответствий.

М. Лавринович применяет в своем исследовании подход, заключающийся в детальном изучении контекста создания перевода. Автор делает это через подробное описание нескольких частных контекстов, которые пересекаются в разных плоскостях. Один из них — сеть патрон-клиентских отношений, в которую был включен предполагаемый автор перевода произведения Хемпеля — А. Ф. Малиновский, служащий Архива Коллегии иностранных дел. Другой — история самого текста, тесно связанного с лицами, с которыми Малиновский был знаком и близок. Еще одним контекстом служит история организации переводов в Архиве Коллегии под руководством Малиновского, которая показывает, как перевод мог осуществляться в XVIII веке в России: на рабочем месте и с привлечением служащих архива, однако вне прямой связи со служебными обязанностями этих чиновников, одновременно как средство дополнительного заработка и как хобби. Представленное М. Лавринович микроисследование переводческого ателье Малиновского в Архиве КИД подчеркивает неопределенность этого занятия и, через историю перевода, иллюстрирует взаимопроникновение разных сфер — приватной и служебной — в России изучаемой эпохи.

Заключающая сборник статья Е. Бородиной и М. Тисье показывает, как знание (или, наоборот, незнание) законов может становиться инструментом власти. Екатерина II была противницей публикации судебных решений, поскольку, как она считала, такие публикации открывали путь к интерпретации законов, а значит, по ее мнению, ставили под вопрос их незыблемость. Тем не менее такие издания появлялись в России в царствование Екатерины. Авторы анализируют серию книг под общим заглавием «Театр судоведения», опубликованную в 1790‐х годах дворянином Василием Васильевичем Новиковым. Новиков пользовался для этого французским изданием, в котором описывались «causes célèbres» (известные судебные дела), подготовленным адвокатом Франсуа Рише, а оно, в свою очередь, во многом было основано на изданной ранее серии Франсуа Гайо де Питаваля. Однако русский компилятор заимствовал тексты и из других книг — например, из сочинений Вольтера или из книги Джона Говарда, изданной по-английски и во французском переводе: из нее Новиков выбрал тексты о состоянии тюрем в Англии и сопроводил их своим вводным словом, акцентируя внимание на значении для России правильной организации тюрем. Интересно, что этот переводчик, как правило, не воспроизводил с большой точностью текст источника, а довольно вольно пересказывал его, что ставит вопрос о статусе этого издания, находящегося на полпути от перевода к оригинальному сочинению, и хорошо иллюстрирует наш тезис о переводе как самостоятельном произведении. Творчество компилятора выразилось не только в том, что он несколько вольно переводил первоисточник, убирая одни элементы и оставляя другие, но и в самом выборе казусов, которые он решил представить российскому читателю. Выбор этот объясняется, конечно, помимо вкусов компилятора, политическим контекстом России того времени: Новиков, как правило, не случайно не воспроизводил «политические» дела, а обращал внимание на процессуальные элементы, ведь русское издание выходило уже в 1790‐х годах, после начала революции во Франции, и издатели существовали в новой атмосфере, когда надзор за книгопечатанием осуществлялся гораздо пристальнее, чем раньше.

*

Несмотря на различные сюжеты и разные научные подходы к изучению перевода, все исследования, представленные в этой книге, объединены осознанием значимости переводческой деятельности для развития русской культуры XVIII века. Изучение культурного перевода, особенностей переводческих практик, социальной истории перевода, истории перевода политических понятий ставит важные вопросы перед историками, философами, филологами и культурологами, открывает перед исследователями новые перспективы в изучении интеллектуальной истории, которые позволяют понять, как человек прошлого осмыслял общество, каким образом разные культуры взаимодействовали в процессе обмена идеями и как формировались новые представления и практики, определявшие историческое развитие русской культуры в Новое время. Во всех текстах этой книги ясно выражены две тенденции: во-первых, понимание общности и взаимосвязи языковых и культурных процессов в Западной Европе и России в эпоху становления модерного общества, во-вторых, широкое понимание перевода как творческого акта, в результате которого переводчик самостоятельно конструирует эквиваленты концептов и лексем переводимого текста, ориентируясь на потребности и смыслы принимающей культуры, и тем самым изобретает новые понятия. Изучение перевода и трансфера идей и понятий позволяет нам вскрыть не всегда очевидные глубинные процессы, происходившие в русской культуре XVIII века, открывая новые пути для понимания прошлого.

I. Перенос и перевод политических понятий

Ингрид Ширле

ПОНЯТИЯ «НАРОД» И «НАЦИЯ» В РУССКИХ ПЕРЕВОДАХ ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XVIII ВЕКА[188]

Каждый язык в основе своей есть нечто транснациональное.

Г. Курциус, 1862[189]

Переводы играют особенно важную роль при формировании общественно-политических понятий. Райнхарт Козеллек, один из «отцов-основателей» германской истории понятий, назвал переводы «коммутационными узлами в процессе формирования понятий», указав на общеевропейский контекст основных понятий — прежде всего философских и общественно-политических[190].

В переводах осуществляется трансфер дискурсов и понятий из одного контекста в другой. В ходе этого процесса сталкиваются зафиксированные в понятиях различные опыты, накопленные отдельными сообществами, свидетельством чему могут служить трудности при переводе: для ранней фазы рецепции новых понятий характерно многообразие устойчивых лексических вариантов их передачи. Понятия высвечивают специфический опыт, который при переносе в другие контексты может быть передан лишь условно и никогда — полностью. Зачастую в другом языке удается найти функциональный эквивалент не для понятия во всей его полноте, а только для отдельных составляющих его значения. Не любой опыт, артикулированный средствами языка и облеченный в понятие, может быть воспроизведен при переводе. Кроме того, принимающий язык при передаче переводного понятия своими средствами добавляет к нему еще и другие, специфические для этого языка значения. Уже давно Райнхарт Козеллек обратил внимание на проблему мнимых переводных эквивалентов в других языках[191]. Даже если мы имеем дело с общеупотребительными, стандартизированными переводами слов и выражений в различных языках, всегда следует помнить, что понятия в каждом языке выражают специфический опыт, что они имеют специфическую историю словоупотребления, которая отличается от одного языка к другому.

Особенно в фазе становления понятия имеются сильные воздействия извне, со стороны других языковых сообществ. В XVIII столетии в России сформировался литературный язык, охватывавший все функциональные сферы. Складывалась лексика для политики, философии, юриспруденции, историографии и других областей знания[192]. Необходимо было выработать стандартизированные варианты для перевода понятий. На проблемы, возникавшие при передаче нового содержания, указывают критические замечания современников, которым иногда переведенные слова не были понятны без знания оригинала[193]. Порой переводы приобретали функцию образцовых произведений словесности для того языка, на который произведение было переложено, а сама практика перевода способствовала тому, что переводчики лучше овладевали своим родным языком[194]. Но и наоборот, «худыя Переводчики, худыя Писатели, а паче всего Стихотворцы» могли приносить вред развитию языка, о чем предупреждал Александр Сумароков в 1787 году[195].

В петровскую эпоху переводчики нередко прилагали к текстам глоссарии. Так, например, к русскому изданию книги С. Пуфендорфа «De officio hominis et civis» был приложен «Реестр памятствующих речений, в книге сеи обретающихся»[196]. Списком трудных для понимания слов с толкованиями сопровождался и новый устав казенных учреждений — Генеральный регламент, изданный Петром I[197]. Такие двуязычные приложения к документам были призваны способствовать внедрению и усвоению новых понятий; они отражали дидактический характер эпохи Просвещения[198]. Во второй половине XVIII века глоссарии встречаются реже: переводчики вставляли объяснения прямо в тексты.

О трудностях, связанных с трансфером понятий из языка в язык, говорят свидетельства переводческой рефлексии, встречающиеся в предисловиях или примечаниях к переводным произведениям. Например, Дмитрий Иванович Языков, переложивший на русский язык «De l’Esprit des Lois» Монтескье, писал: «<…> установить ценз (a) который привел <…>», при этом сноска объясняла: «Я оставил это слово без перевода, потому что у нас нет ему равносильного»[199]. Княгиня Екатерина Романовна Дашкова, будущий директор Академии наук, в «Письме к другу», к которому она приложила перевод, рассуждала о красоте русского языка, но отмечала, что он «в сем роде сочинений нов». Со своим переводом она связывала надежду на то, что, «может быть, из моих сограждан, не умеющий других языков, кто его прочтет и получит понятия, коих он до него не имел»[200]. Переводы и совершавшийся благодаря им переход понятий из одного контекста в другой запускали в языке перевода такие процессы, как, например, заимствование значений из других дискурсов, расширение значений слов, образование неологизмов и дифференциация понятийного аппарата.

Порой понятия передаются в ином, отличном от изначального, лексическом поле, если переводчик употребляет функциональные эквиваленты понятий в целевом языке. Другими словами, для того чтобы сделать понятным содержание переводимого текста, переводчик использует не общеупотребительный эквивалент, но такое слово, которое в языке перевода лучше передает значение исходного понятия. При этом некоторые значения вполне могут исчезнуть или редуцироваться. Таким образом, в целевой язык при переводе привносятся новые смысловые содержания понятий или даже новые понятия.

Типичными приемами при передаче новых для русского языка концептов были двусоставные выражения, такие как «димократия или народное правление»[201], или сопровождение перевода оригинальным термином в скобках: «подлинность (Certitude)»[202]. Если один и тот же термин постоянно передавался в переводах одним и тем же русским словом, это могло способствовать стандартизации этого термина в русском языке[203]. При содействии таких учреждений, как «Собрание, старающееся о переводе иностранных книг»[204], которое финансировало и публиковало переводы, в России вышло большое количество переводных изданий, и они сыграли огромную роль в формировании и стандартизации лексики для русского языка.

Эффект, который имело то или иное переводное произведение, зависел от интерпретации переводчиком смысла переводимого текста. Иногда переводчики заменяли одни концепты другими, более распространенными и понятными русскому читателю понятиями. Например, И. Г. Туманский в своем переводе статьи «Олигархия» из Энциклопедии Дидро и Д’ Аламбера выражение «Leur amour pour la liberté» [их любовь к свободе] перевел как «любовь к отечеству», перенеся тем самым все рассуждение энциклопедистов в новый контекст[205].

В данной статье процесс поиска переводов в русском языке будет проанализирован на примере понятий «народ» и «нация» с целью выяснить, какими лексическими средствами эти концепты передавались по-русски в переводах, выполненных во второй половине XVIII столетия. Понятия «народ» и «нация» показывают, как группы пытаются описать себя как единства и отграничить себя от других. Они объясняют, откуда взялось воображаемое сообщество и как будет выглядеть его будущее, проецируя в будущее историю языковой и этнической группы, либо конструируя идеальное представление о сообществе граждан[206]. Этими концептами конструировался коллективный субъект, которому приписывались определенные свойства и характер. Эти понятия формировались и дифференцировались начиная с XVIII века. Их значения включали в себя как политические, социальные, культурные, так и этнические аспекты[207]. В понятийном и лексическом поле слов «народ» и «нация» тексты из других языковых ареалов и их переводы играют особую роль, ведь речь идет об общих, фундаментальных понятиях, которые, будучи применены к «своему» народу, тесно связаны с процессами формирования идентичности[208]. Эти понятия описывают идеальные совокупности и большие группы, присутствовавшие в общественной мысли и действовавшие тем самым как важнейшие строительные элементы общественно-политического словарного запаса. Эти лексические и понятийные поля особенно часто фигурировали в следующих контекстах: в языке правительства — как при описании отношений между народом данного государства и его правителем, так и при описании отдельных народностей, подвластных монарху; в рамках кодификационных проектов; в сочинениях, посвященных национальному характеру, социальной структуре населения, его воспитанию, а также планомерному заселению пустующих земель.

Во всех вышеназванных дискурсах происходили перевод и рецепция иностранных текстов. Словоупотребление и перевод ориентировались на нормы, закрепленные в словарях, — например, на определение, данное в Словаре Академии Российской[209], и варианты перевода, приведенные в многоязычных словарях, которые в большом числе выпускались в XVIII столетии[210].

В фокусе статьи — переводы с французского и немецкого языков. Английские или итальянские тексты нередко переводились на русский с французских переводов, что наглядно демонстрирует функцию французского языка как посредника в XVIII веке. В данной статье главный вопрос, на который предстоит получить ответ, сформулирован так: как слова Volk, Nation, peuple, nation и соответствующие им семантические поля переносились в русский язык?

Статья основана на изучении переводов тех сочинений, которые находились в поле зрения Екатерины II при составлении «Наказа» и при подготовке различных реформ. Речь пойдет о труде Ш. Л. де Монтескье «De l’ Esprit des Lois»[211], о французских переводах книги Ч. Беккарии «Dei delitti e delle pene»[212], о работах немецких ученых-камералистов, таких как И. Бильфельд[213], И. Юсти и И. Зонненфельс[214], а также о статьях из Энциклопедии[215]. Эту выборку дополняют переводы сочинения И. Циммермана (швейцарского автора, с которым Екатерина состояла в переписке) «Vom Nationalstolze», рецепция которого оказала большое влияние на дискуссии о национальном духе[216]. Во всех отобранных для анализа произведениях речь идет о понятиях «народ» и «нация». Они заметно повлияли на политический и философский дискурс, некоторые вошли в нормативные документы правительственной политики, а перевод «Наставлений политических» Бильфельда удостоился похвалы как наиболее удавшийся перевод[217]. Некоторые из них через короткое время переводились второй раз, например «De l’ Esprit des Lois» и «Dei delitti e delle pene», что позволяет сравнить варианты перевода[218]. В обоснование того, что новый перевод «О преступлениях и наказаниях» вышел всего три года спустя после первого, А. Д. Хрущов писал, что появилось новое французское издание итальянского оригинала, «в котором не сделано никакой перемены и не упущено ни одной статьи из подлинника»[219].

Анализируемые в данной статье произведения были переведены по инициативе либо государей, либо «Собрания, старающегося о переводе иностранных книг», то есть в служебном контексте. Переводчики Д. И. Языков (1773–1845)[220], В. И. Крамаренков (1732 — между 1797 и апрелем 1801)[221], А. А. Барсов (1730–1791)[222], И. И. Богаевский (1750–?)[223], Н. И. Поливанов (ок. 1752–1796)[224], Д. И. Фонвизин (1743 или 1745–1792)[225], И. Г. Туманский (?)[226], А. Д. Хрущов (1754 — после 1830)[227], М. Г. Гаврилов (1759–1829)[228] и князь Ф. Я. Шаховской (1740–1782)[229] владели несколькими языками — как правило, латынью, немецким и французским, — и перевод был их многолетней побочной работой, а у одного из них — И. Г. Туманского — даже основной: он служил переводчиком Правительствующего Сената. Эти люди выпускали, кроме того, толковые и многоязычные словари, преподавали в университете, писали учебники, занимались публицистикой — одним словом, они создавали общественно-политический язык.

Важность переводов заключается прежде всего в создании новых контекстов для употребления слов. Поэтому для начала важно уточнить, был ли переведен текст полностью или же в переводе отсутствуют какие-то пассажи. Встречаются два варианта неполных переводов: переводы отдельных частей оригинального произведения, которые и обозначены как фрагменты, и такие переводы, в которых читателю не сообщается о купюрах. Так, в изучавшихся мною текстах некоторые фрагменты не были переведены, из‐за чего определенные контексты и аспекты смысла «потерялись» в результате перевода. В качестве возможных причин таких сокращений можно назвать небрежность переводчика, цензуру, самоцензуру или своего рода адаптацию произведения к принимающей культуре. Так, например, в «Наставлениях политических» Бильфельда остались непереведенными части, где говорится:

<…> heureuse est la Nation chez laquelle toutes choses ne sont pas absolument entrainées par le caprice d’ un seul homme[230].

<…> счастлива та нация, в которой все вещи не движутся абсолютно по прихоти одного человека.

Отсутствует в русском переводе и предложение, описывающее монарха в его отношениях с населением (peuple)[231]. Абзацы, касающиеся разделения властей и их взаимного сдерживания, отсутствуют во втором переводе Монтескье 1809–1814 годов. Здесь — вероятно, из‐за цензуры — пропущен такой пассаж:

Tout serait perdu, si le même homme, ou le même corps des principaux, ou des nobles, ou du peuple, exerçaient ces trois pouvoirs: celui de faire des lois, celui d’ exécuter les résolutions publiques, et celui de juger les crimes ou les différends des particuliers[232].

В самом первом переводе этого труда Монтескье на русский язык (1775) этот пассаж не был исключен и был переведен таким образом:

Все погибнет, если один и тот же человек, или одно и то же правительство, или благородные, или народ будут иметь все три власти: первую, что бы издавать законы; вторую что бы исполнять по общенародным определениям, и третию судить преступления или народныя тяжбы[233].

В статье, опираясь на избранные примеры переводов, я покажу, что при переносе понятий «народ» и «нация» в русский язык наблюдаются следующие тенденции:

— Лексическое поле Nation не перешло в русский язык в большом объеме: слово «народ» служило переводом и для peuple, и для nation.

— Понятие nation передавали его функциональные эквиваленты — «государство», «общество» или «отечество».

— Области применения слова «нация», иностранного двойника слова «народ», ограничивались определенными смыслами понятия nation.

— В качестве перевода peuple и Volk слово «народ» передает социологическое значение, то есть используется для отделения от нововозникших понятий, обозначающих образованные слои населения.

— Импульсы для лексического поля «народ»: формирование выражений с использованием прилагательного «народный» в дискурсе о национальном характере и для передачи понятия public.

«НАРОД»: В ПОИСКАХ РУССКОГО ЭКВИВАЛЕНТА PEUPLE/VOLK И NATION/NATION

Как французское peuple, так и немецкое Volk, а также французское nation и немецкое Nation в изученных мной переводах чаще всего передавались словом «народ». И то и другое слово в исходных языках могли использоваться как синонимы, а области употребления nation и peuple были в оригинальных текстах часто взаимозаменяемы. Переводчики поэтому не следовали, как правило, различному употреблению слов nation и peuple и передавали как в единственном, так и во множественном числе оба термина как «народ»[234].

В XVII веке слово «народ» употреблялось в общем значении «множество людей»[235]. Для обозначения этнополитической общности людей оно, как пишет С. Н. Плохий, впервые стало употребляться в «Синопсисе», составленном в Киево-Печерской лавре и выдержавшем за период с 1671 по 1837 год 18 изданий. В этом историческом произведении было намечено понятие «славено российский народ» и дан очерк славянской истории[236].

В контексте рецепции теорий естественного права слово «народ» стало — как в немецком слово Volk — «употребляться для перевода латинского populus, сохраняя его старое политическое значение „народ этого государства“»[237]. Примером этого употребления стал перевод на русский язык «De officio hominis et civis juxta legem naturalem» С. Пуфендорфа, вышедший под заглавием «О должности человека и гражданина по закону естественному» в 1726 году[238]. В позднейших текстах — например, в русском переводе одной папской буллы 1784 года — слово «народ» тоже было переводом «populus»[239]. Первые многоязычные словари XVIII века определяют «народ» терминами «populus», «plebs», «gens», «genus», «natio», а также «vulgus»[240]. Эта многозначность слова «народ» проявляется также и в более поздних переводах с немецкого, с французского и с латыни.

В то время как для peuple и Volk «народ» было стандартным переводом, при передаче nation наряду со словом «народ» использовались также и другие варианты. При этом следует различать следующие переводческие стратегии: передачу с помощью иностранного «двойника» — слова «нация» — или поиск эквивалентов не в сфере лексики, а в сфере семантики, то есть поиск слов, передающих в контексте целевого языка значения слова nation.

ФУНКЦИОНАЛЬНЫЕ ЭКВИВАЛЕНТЫ ПОНЯТИЯ NATION

Даже те переводчики, которые проводили различие между Volk/peuple и Nation/nation, в политических контекстах, когда речь шла о создаваемой государством общности, употребляли слово «государство», «держава», «отечество», «гражданское общество» или «общество». Этот вывод также находит свое отражение в переведенном с французского «Полном Французском и Российском Лексиконе», в котором для французского Nation даются переводы «народ, нация, государство, отечество»[241].

Поиск эквивалентов был связан со стилистическими причинами, чтобы не использовать «народ» и для peuple/Volk, и для Nation. Контексты, в которых употреблялись семантические эквиваленты, выявляют, однако, особые смысловые измерения политических общностей, от которых следует отделять «народ». Все эквиваленты разделяли смысловое содержание nation на государственную сферу и/или понятия общности, такие как «общество». В значении «множество людей», которое также могло передаваться словом «народ», его избегали.

Для передачи значения «организованные государственно-правовые общности» слова «народ» было недостаточно. Поэтому в этом случае шел поиск эквивалентов, в фокусе которых находились сфера власти, государство, но не их общественный субстрат — народ, или же употреблялись новые понятия, подразумевавшие социальную сплоченность: «общество» и «отечество».

Слова «государство» и «держава» использовали прежде всего переводчики, которые не употребляли в своих текстах заимствованное слово «нация», то есть Крамаренков («О разуме законов» 1775 года), Языков («Беккария. Рассуждение о преступлениях» 1803 года) и Туманский («О государственном правлении» 1768 года). А. А. Алексеев уже указывал на то, что «понятие о государстве до конца XVIII века обозначалось и словом народ, что уже отмечалось для первых десятилетий»[242]. «Народ» в значении «государство» отмечается также в «Словаре Академии Российской»[243]. Переводчик Беккариа Д. И. Языков в 1803 году передал nation в значении государственно-правовой общности словом «государство». В переводе 1806 года здесь могли стоять и «народ», и «общество». Так, например, «la force de la nation» в 1803 году переводилось как «сила государства», а в 1806 году как «сила общества»:

Перевод 1803 года: Voulez-vous prévenir les crimes? Faites que les lois soient claires et simples; et que toute la force de la nation soit réunie pour les défendre, sans qu’aucune partie de cette force soit employée à les attaquer.

Хотители предупредить преступления? Зделайте, чтобы законы были ясны и просты, и чтобы вся сила государства была соединена для их защищения так, чтобы ни одна часть из оной не употреблялась на оскорбление оных.

Перевод 1806 года: Voulez-vous prévenir les crimes? Faites que les lois soient claires et simples; et que toute la force de la nation soit réunie pur les défendre, sans qu’aucune partie de cette force soit employée à les attaquer.

Хотите ли предупредить злодеяния? Учините законы ясными, простыми, словом таковыми, чтобы каждое общество, ими управляемое, для защиты их совокупляло силы свои, не допуская некоторой части из народа потрясать сдания оных до самаго его основания[244].

Эти примеры из столь близких по времени создания переводов показывают, какие варианты переводов были возможны.

«Народ» употреблялся в некоторых из этих контекстов, но не в рамках правовых дискурсов. Для этого такое многозначное слово не было достаточно специфичным. См., например, в переводе Беккариа 1803 года:

С’est parce que la force extérieure qui défend le trône et la nation, et la force intérieure gardienne des lois, sont séparées <…>.

От того что сила внешняя, защищающая Престол и Государство, и сила внутренняя, охраняющая законы, разделены <…>[245].

В контекстах, которые передавали особую связанность индивида с nation, переводчик Беккарии избрал термин «отечество»: «de devenir pour ma nation» — «для моего отечества»; «Génie de la nation» — «дух моего отечества»[246].

Также в «О разуме законов» Крамаренков переводил nation в большинстве случаев как «народ», только в политических контекстах он переводил слово как «государство», «держава» или «страна». Частота функциональных эквивалентов в переводе начала XIX века Языкова была существенно ниже. Очевидно, понятие «народ» расширило свое смысловое содержание и сферу применения уже в начале XIX века.

Подобно тому, что мы видим на русских примерах, в немецком языке слово Staat также было одним из возможных эквивалентов французского слова nation[247]. В переводе произведения Юсти «Die Grundfeste zu der Macht und Glückseeligkeit der Staaten» на месте Volk и Nation в большинстве случаев стоит «народ»[248]. Поскольку Юсти использовал Staat (государство) и bürgerliche Gesellschaft (гражданское общество) как синонимы, переводчик Богаевский передавал Nation и Volk также и как «гражданское общество»:

Ein Volk also, welches glücklich seyn will, muß alle Arten von Güthern, welche zur Nothdurft und Begehrlichkeit des Lebens dienen, selbst gewinnen.

И так должно всякому гражданскому обществу, которое только благополучия себе желает приобретать самому все те имения, кои требуются на необходимыя нужды и выгоды житейския[249].

«НАЦИЯ» КАК ПЕРЕВОД ФРАНЦУЗСКОГО NATION И НЕМЕЦКОГО NATION

Слово «нация» — иностранный двойник слова «народ» — вошло в оборот с начала XVIII века[250], будучи заимствовано через польский язык[251]. Оно употреблялось в русских редакциях международных договоров для описания других европейских наций как субъектов международного права, а также как синоним слов «держава» и «государство»[252]. Кроме того, это слово было в переводах и в оригинальных русских текстах частью формул статуса, обозначая происхождение человека синонимически со словом «народ»[253].

В языке манифестов и указов «нация» как субъект могла обозначать также этнически гомогенную группу людей — подобно средневековым nationes в университетах — как, например, «немецкую нацию» в Санкт-Петербурге[254].

В многоязычных словарях слово «нация» часто сопровождалось отсылкой к статье «народ»[255]. В «Новом Словотолкователе» 1806 года «нация» приводится как иностранное слово («*Лат. народ*»). В пояснениях Н. М. Яновский описывал «нацию» в соответствии с традицией государственного права — как demos: «Под сим словом разумеются все жители, составляющие Государство или Республику». Вторя дискурсам эпохи, он, кроме этого, указал, что «Каждая нация имеет особенной свой характер, которой ей одной свойствен и отличает ее от прочих наций»[256].

Те переводчики, которые стремились использовать как можно меньше иностранных слов, избегали слова «нация»[257]. В проанализированных здесь переводах только Фонвизин, переводчики Бильфельда и анонимный переводчик Циммермана с французского в «Народной гордости» употребляли слово «нация».

Фонвизин последовательно различал немецкое Nation, которое он переводил как «нация», и Volk — как «народ»:

<…> für solche Männer muß man Hochachtung bey einem Volk erwecken, wenn man ihm die gebührende Achtung für sich selbst beybringen will, die einzig und allein vermögend ist, Nationen umzuschaffen.

<…> к таковым мужам надлежит возбуждать благоговение в целом народе, буде хотят поселить в него к самому себе почтение, сей единый способ преображать целые нации[258].

Он употреблял слово «нация» также и в собственных сочинениях, например в своем трактате «Рассуждение о непременных государственных законах», в контекстах, в которых шла речь о политической общности нации[259]. Это означало, что он соотносил понятие нации только с гражданами (Bürger), но не с народом как целым, придавая тем самым понятию нации специфическое политическое качество.

Переводчик Циммермана с французского языка употреблял «народ» или «нация»[260]. Для nation он избрал заимствованное слово «нация» или же другое обозначение ассоциации индивидов — «общество», избегая тем самым полисемии слова «народ»:

<…> mais de nos jours on voit des Nations entières presque dénués de tout sentiment: l’ amour de la Patrie est devenu le partage de plus d’ une Monarchie & paroît relégué, dans plusieurs Républiques, au rang des prejugés.

<…> но в наши времена целыя общества лишены для слова отечества всех нужных чувствований, и любовь к нему осталась еще несколько в Монархиях, а во многих уже Республиках включена в число предрассуждений[261].

Переводчик первой части «Institutions politiques» барона Бильфельда, князь Ф. Я. Шаховской, использовал слово «нация» как иноязычный синоним слова «народ» и переводил выражение «polir la nation» попеременно то как «просвещение народа», то как «просвещение нации»:

S’il y a un établissement qui serve à polir une Nation en lui donnant du gout pour toutes sortes d’ Ouvrages, c’est celui des Académies de Peinture, de Sculpture, de Gravure, etc.

Из всех учреждений, служащих к просвещению народа и к ощищению вкуса ко всем знаниям, Академии живописи, резьбы, гридирования и сему подобных художеств, есть полезнейшие[262].

L’ Etablissement de quelques belles Imprimeries sert encore à polir une Nation & à lui donner du relief chez les autres.

Учреждение нескольких хороших типографий, так же весьма много служит к просвещению нации и к прославлению оной между другими[263].

Во второй части, переведенной Барсовым, слово «нация» встречалось только в составе заимствованных выражений, таких как «всему корпусу нации» (так переведено «au Corps de la Nation»)[264].

СОЦИОЛОГИЧЕСКОЕ ЗНАЧЕНИЕ СЛОВА «НАРОД»

С XVII — начала XVIII века для слов peuple во французском и Volk в немецком стало доминировать социологическое значение[265]. Наряду с «населением государства» (Staatsvolk) и «общностью людей, объединенных происхождением и языком» (Abstammungs- und Sprachgemeinschaft), слова Volk и peuple теперь зачастую стали обозначать только низшие слои или использовались для описания социальных групп, отличных от высших слоев. В эпоху Просвещения критерием, по которому одни группы населения отличались от других, стало образование: Volk сделался объектом наставления и педагогики.

В XVIII веке и в русском языке на первый план вышел семантический аспект значения «множество людей», имеющийся у слова «народ»[266]. А. А. Алексеев пишет о семантическом «снижении» слова «народ», которое впервые встречается в переводах, как, например, во «Введении в гисторию Европейскую» Пуфендорфа 1718 года, где словом «народ» передавались как слово populus, так и plebs[267]. Эта семантика развивалась в тесном взаимодействии с французским и немецким языками. В русском — в отличие от немецкого Volk и французского peuple — слово «народ» изначально не означало «чернь»[268].

Для отграничения определенных групп от совокупности всех в XVIII веке к слову «народ» стали добавляться эпитеты «простой» или «подлый»[269]. «Простой народ» конструировался государственными и церковными институтами как объект воспитания, а тема образования и культуры/цивилизованности стала различительным социологическим критерием[270]. Выражение «простой народ» манифестировало культурное превосходство элиты, разработавшей словарь для описания общества, причем в качестве критерия различения в нем использовались просвещение и сфера занятий[271]. В книге «О должностях гражданина и человека», изданной для народных школ в 1787 году, развивалась мысль о том, что «простый народ», то есть крестьяне и ремесленники, через послушание и любовь к труду, как и все другие «состояния», тоже могут проявить «любовь к отечеству»[272].

Параллельно этому усилению социологического значения слова «народ» и расширению лексического поля, включившего в себя обозначение низших слоев с помощью особых форм или эпитетов, формировались понятия, которые описывали лучшее по уровню образования «общество» или «публику»[273]. Они функционировали посредством отграничения от «народа» и «стали характеризоваться явлением антиномии»[274].

В изученных мною переводах можно проследить это социологическое значение слова «народ» в трех контекстах. «Не недостойно уважения и то, чтобы просветить народ» — так звучит в переводе фраза Монтескье «Il n’est pas indifférent que le peuple soit éclairé»[275]. Помимо объекта воспитания, слово «народ» как перевод французского peuple вводилось в переводы еще и как специфическое обозначение социального состояния, противоположного noblesse/«благородным»:

Les lois que le législateur donne doivent être conformes au principe de chaque gouvernement; dans la république, entretenir l’ égalité et la frugalité; dans la monarchie, soutenir la noblesse, sans écraser le peuple; sous le gouvernement despotique, tenir également tous les Etats dans le silence.

Законы издаваемые законодавцем должны сообразовать с началом каждаго правления; в общенародном с равенством и умеренностию жизни, в самодержавном с удержанием благородства по приличию безконечного разорения народа; а в самовластном с содержанием всех состояний в равном молчании[276].

В третьем же контексте «народ» обозначал именно низшие слои. В примерах из римской истории, приводимых в «Духе законов», выражение «la jalousie des plebéiens» переводилось как «ревность в народе»[277]. При сравнении разных переводов этого произведения Монтескье бросается в глаза, что в переводе 1777 года слово peuple как обозначение низов часто передавалось такими русскими словами, как «простолюдины», «чернь» или «люди», а в переложении, восходящем к первой половине XIX века, в этих примерах уже чаще использовалось слово «народ»[278].

В этом социологическом значении peuple могло передаваться и как «простой народ», и только словом «народ» без добавления эпитетов[279]. Контексты показывают параллельное употребление выражений «простой народ» и «народ»[280]. Однако частотность «простого народа» в текстах выше, поскольку это выражение употреблялось для перевода множества словосочетаний с пейоративным значением. В многоязычных словарях выражение «простой народ» приводилось как перевод для слов peuple, populace, menu peuple, gemeiner Mann, gemeines Volk[281]. В переводах «простой народ» использовалось и для передачи таких выражений, как petit peuple[282]. Наряду с ним переводчики употребляли и словосочетание «подлый/подлой народ». Немецкое пейоративное Pöbel, образованное от plebs, переводчик сочинения Зонненфельса переводил как «простой народ» или «подлый народ»[283]. Словосочетание bas peuple тоже переводилось как «простой народ» или «подлый народ»[284]. Слово «подлый/подлой» во второй половине XVIII столетия претерпело семантическое снижение и из слова, относящегося к социальной стратификации, превратилось в обозначение морально низких групп с нерациональным или отклоняющимся от нормы поведением[285]. Через переводы эта новая моральная окраска слова «подлый», как описывал ее Фонвизин в своем «Опыте российского сословника» 1783 года — «Человек бывает низок состоянием, а подл душою», — получила широкое распространение[286].

В. М. Живов писал, что в оригинальных текстах в XVIII веке слово «народ» в социологическом значении еще не часто использовалось без описательных дополнений, таких как «простой», и в словарях этот контекст использования зафиксирован только в XIX столетии[287]. Если в оригинальных текстах, как правило, оказывался необходим пейоративный эпитет, то в переводах, благодаря полисемии слов peuple и Volk, слово «народ» уже могло употребляться без пейоративного эпитета как обозначение необразованной части населения, недворян или низших социальных слоев. Исследованные памятники показывают, что именно переводные тексты распространяли социологическое значение слова «народ» и создали пейоративное понятие, относящееся к низшим социальным слоям.

ПЕРЕВОДЧЕСКИЕ ИМПУЛЬСЫ ДЛЯ ЛЕКСИЧЕСКОГО ПОЛЯ «НАРОД» И «НАЦИЯ»

Переводы внесли вклад в расширение лексических полей слов «народ» и «нация». Так, например, переводные сочинения привнесли в дебаты о национальном духе новые выражения в заголовки, такие как «Народная гордость», «Образ народного любочестия» и «Рассуждения о национальном любочестии». Переводчики находили языковые выражения для свойств, которые приписывались коллективному субъекту под названием «народ» или «нация». «Народное свойство» — так переводилось génie du peuple[288], а ignorance du peuple — «народное невежество»[289]. В толковых словарях это значение слова «народный» — то есть «свойственный народу» — появилось лишь в середине XIX столетия[290].

Первые примеры употребления слова «национальный» в оригинальных текстах приводят Е. Биржакова, Л. Войнова, Л. Кутина: они восходят к началу XVIII века[291]. В качестве эквивалента для французского national слово «национальный» впервые фиксируется в «Полном французском и Российском Лексиконе», наряду со словом «народный», в 1786 году[292]. В упомянутых переводах только переводчик Зонненфельса и Д. Фонвизин использовали слово «национальный». Переводчик М. Гаврилов вводил заимствованные слова, однако в скобках прибавлял русские их эквиваленты: «национальный темперамент (народное сложение)»[293].

Уже в 1783 году в журнале «Собеседник любителей российского слова» Д. Фонвизин поставил вопрос о «нашем национальном характере»[294]. Употребление Фонвизиным слова «национальный» как перевод немецкого «national» в словосочетаниях «национальный характер» и «национальное любочестие» исходило из его определения нации как формирующейся общности, как гражданского общества. Полисемичное слово «народный» при этом трансфере представления о «цивилизованной нации» не годилось, поэтому при переводе использовалось слово «национальный». Частотность слова «народный» была значительно выше, чем у заимствованного слова «национальный». Это было связано с тем, что существительное «народ» было одним из возможных переводов слова nation, и образованное от него прилагательное обладало таким же широким спектром употребления[295]. Конструкции с эпитетом «народный» употреблялись, чтобы переводить сложные слова, имевшие в своем составе National-, а также генитивные определения к словам Nation/peuple или Nation/Volk и populaire: «Dans l’ assemblée du peuple» — «в собрание народное»[296]. Слово démocratie В. Крамаренков перевел как «народное правление» и в сноске прибавил заимствованное слово — «димократия»[297]. Выражение coutumes de la nation Д. Языков перевел как «обычаи народные»[298], а для opinions populaires он в переводе Беккарии 1803 года использовал словосочетание «народныя мнения»[299]. Кроме того, слово «народный» представляло одну из возможностей передать французское public и populaire или немецкое öffentlich[300]. Таким образом, в русском тут происходило частичное наложение семантических полей понятий. Понятие public могло передаваться как с помощью прилагательного «народный», так и с помощью «общенародный». Д. Языков в 1803 году перевел voix publique как «народный глас»[301], а revenues de l’ État — как «общенародные доходы»[302]. На передачу слова populaire с помощью русского «народный» указывал в 1824 году поэт П. Вяземский: «Всякий грамотный знает, что слово „национальный“ не существует в нашем языке, что у нас слово „народный“ отвечает двум французским словам populaire и national; что мы говорим песни народные и дух народный там, где французы сказали бы chanson populaire и esprit national»[303].

Для передачи значения «свойства коллективного субъекта» были образованы от прилагательных такие существительные, как «национальность» и «народность». Пример употребления слова «национальность» встречается уже в письме Фонвизина к П. И. Панину, написанном из Монпелье в 1777 году[304]. Начиная с 1819 года и неологизм «народность» фигурирует в источниках как один из возможных эквивалентов для французского nationalité, немецкого Nationalität и польского narodowoś[305]ć. В написанных по-французски подготовительных материалах к тексту о знаменитой триаде «православие — самодержавие — народность» министр народного просвещения С. Уваров использовал слово nationalité[306]. Его подчиненные переводили это слово на русский и как «народность», и как «национальность»[307]. Опубликованная в 1833 году трехчленная формула провозглашала «народность» в качестве доктрины. Она подчеркивала самобытность в сочетании с интеграционным понятием народа, избегая при этом ассоциации с иностранным словом «нация», которое легко могло обретать политическую нагрузку[308].

*

Анализ передачи понятий peuple/Volk и nation/Nation в исследованных переводах не выявил, на первый взгляд, никаких трудностей. Выбор слов не комментировался, только в некоторых случаях использовались составные двучленные конструкции. Большинство переводчиков передавали оба понятия словом «народ» или его семантическими эквивалентами, которые описывали государственно организованные объединения или ассоциации индивидов, такие как «государство», «отечество» или «общество». Иностранное слово «нация» использовали лишь некоторые переводчики, например Ф. Шаховской или Д. Фонвизин.

Переводчики демонстрировали многозначность слова «народ», которое закрепилось еще в средневековой словесности[309]. В государственно-правовых контекстах переводчики предпочитали выбирать другие эквиваленты для обозначения государственно организованных объединений людей. В зависимости от слова-заместителя те или иные аспекты значения могли сильнее выступать на передний план или же, наоборот, уходить в результате переноса в другой язык. Так, например, при переводе nation как «государство» выпадало смысловое содержание, связанное с «народом». Напротив, когда nation переводилось словом «общество», выставлялась на передний план ассоциация индивидов как основа общности.

Переводы сформировали сословно специфическое значение понятия «народ» по образцу западноевропейских социальных устройств. Это новое значение стало важным также и в русских оригинальных текстах XVIII века в контексте «просвещения народа». Неологизмы, такие как «простой народ» или «подлый народ», способствовали семантическому снижению всеохватного, интегрального понятия «народ», но это новое значение вступало в конфликт со значением слова «народ» как «совокупность граждан государства» в юридической интерпретации, существовавшей в традиции переводов Пуфендорфа. Поэтому переводчики искали другие возможности и применяли функциональные эквиваленты.

Лексическое поле слова «народ» доминировало в переводах и было шире, чем в исходных текстах. Во-первых, в переводах имели место пересечения дискурсов, потому что слово «народ» с его производными было и одним из возможных функциональных эквивалентов для французского «public» и «populaire». Переводы имели следствием более широкую внутреннюю дифференциацию понятия, которое в зависимости от контекста могло демонстрировать различную семантику. Так, словосочетания, включавшие в себя существительное «народ», равно как и прилагательное «народный», покрывали и понятийное поле public и populaire.

Неологизм «нация», выявивший альтернативное осмысление понятия, использовался в переводах и в оригинальных текстах на русском языке, как, например, у Фонвизина, но не стал основным понятием, связанным с идентичностью. Эту функцию переняли варианты перевода понятия nation, а именно «народ» или «отечество».

Проанализированные здесь переводы расширили спектр контекстов, в которых могли использоваться понятия «народ» и «нация». Они несли в себе новые знания и способствовали развитию общественно-политического языка. Значение переводов в целом — не только применительно к XVIII веку — историк В. Штайнметц описал очень верными словами: «Переводы нужны, и с каждым переводом немного меняется и собственный язык, а с ним и мышление»[310].

Константин Бугров

ДЕСПОТИЗМ В РОССИЙСКОЙ ПОЛИТИЧЕСКОЙ МЫСЛИ XVIII ВЕКА

Европейский концепт и попытка манифестации идентичности

Понятие «деспотизм» относится к числу наиболее важных концептов отечественной политической мысли Нового времени. Этому есть, конечно, свои причины: включение России в общеевропейское культурное поле, состоявшееся в XVIII столетии, предполагало выстраивание новой идентичности. Идеи и концепции для этой цели черпались прежде всего на Западе, однако речь шла не просто о том, чтобы описать российские реалии с помощью этих новых категорий: во-первых, европейские новации требовалось адаптировать к реалиям российского интеллектуального пространства, а во-вторых, сами эти новации зачастую оказывались противоречивыми. В частности, значительный пласт европейских идей, которые россиянам предстояло усвоить, описывал Россию как «восточную деспотию».

«Восточный деспотизм» — понятие, прошедшее долгий исторический путь от древней Эллады до, например, одноименного труда Карла Виттфогеля[311], чья «гидравлическая теория» до сих пор обсуждается в среде исследователей как эвристический инструмент.

Какое же значение имело понятие «восточный деспотизм» для российской политической культуры? Мы начнем анализ этой проблемы с характеристики той роли, которую «деспотизм» играл в европейской интеллектуальной традиции[312]. Затем мы рассмотрим вопрос о том, как российские авторы XVIII столетия прокладывали собственный курс в интеллектуальной топографии деспотизма и как сложилась своего рода конвенция относительного этого понятия. В заключительной части мы коснемся вопроса о том, каковы были наметившиеся в отечественной политической культуре альтернативы этой конвенции.

РАБЫ, ВАРВАРЫ И МУДРЫЕ ГОСУДАРИ: ПРОБЛЕМА ОПРЕДЕЛЕНИЯ «ДЕСПОТИЗМА» В ЕВРОПЕЙСКОЙ ТРАДИЦИИ

Упрощая по необходимости, можно сказать: в основе европейской интеллектуальной традиции интерпретации понятия «восточный деспотизм» лежат идеи Аристотеля. В III книге «Политики» Аристотель рассматривал деспотизм как характеристику царской власти. Он выделял пять ее видов: ограниченную «монархию героических времен», варварскую «деспотическую власть по закону», «выборную тиранию», «наследственную или пожизненную стратегию» и, наконец, «домоправительство над одним или нескольким государствами или племенами»[313]. Основными типами Аристотель считал четвертый и пятый; все остальные типы представляют собой промежуточные стадии между ограниченной властью стратега-монарха и «домоправительством» абсолютного хозяина. Аристотель использовал само понятие «деспотия» в пейоративном ключе, подразумевая, в частности, отсутствие при деспотии власти законов: так, и народ в демократии может оказаться коллективным деспотом (правда, на деле управляемым демагогами), если подменяет собственным произволом действие законов. Деспотизм — характеристика тирании, так как именно в тирании власть осуществляется «деспотически, по произволу властителя»[314].

Говоря о различных видах монархии, Аристотель обращал внимание на связь между деспотической властью и варварством:

Встречается другой вид монархии, примером которой может служить царская власть у некоторых варварских племен; она имеет то же значение, что и власть тиранническая, но основывается она и на законе, и на праве наследования. Так как по своим природным свойствам варвары более склонны к тому, чтобы переносить рабство, нежели эллины, и азиатские варвары превосходят в этом отношении варваров, живущих в Европе, то они и подчиняются деспотической власти, не обнаруживая при том никаких признаков неудовольствия. Вследствие указанных причин царская власть у варваров имеет характер тираннии, но стоит она прочно, так как основой ее служит преемственность и закон[315].

Эту мысль Аристотель развил, говоря о том, что «если по природе одним свойственно быть под деспотической властью, а другим не свойственно быть под такой властью, то, раз дело обстоит так, нелепо стремиться к деспотической власти над всеми, но можно только над теми, кому свойственно подлежать ей»[316]. Итак, существует кардинальное различие между властью над свободными гражданами и над рабами; только последние созданы для того, чтобы повиноваться деспотической власти, то есть произволу.

Можно заключить: властные отношения, которые Аристотель описывал с помощь понятия «деспотия», представляют собой произвол (власть лица, а не законов), характерный для хозяина, осуществляющего власть над рабами и легитимный именно в этом случае. Принципиально важным является здесь не только противопоставление власти лица и власти законов, но и определение случаев, в которых первая является оправданной. Таким образом, деспотия по своему характеру является тиранией, а та в свою очередь — результатом вырождения монархии, когда произвольная власть начинает подчинять свободных людей. Но одновременно деспотия — это и легитимный, устойчивый режим власти над теми, кто не является свободными людьми, например над рабами и варварами, особенно азиатскими варварами. Получается, что существуют легитимные режимы власти, являющиеся по существу тираническими.

Эти характеристики, восходящие к философии Аристотеля, оказались определяющими. Понятие «деспотизм» могло использоваться и для критики вырождающегося политического режима (сливаясь с понятием тирании), и для описания «другого», культурного чужака, легитимно использующего такие формы власти, которые для «своих» являются неприемлемыми. В первом значении этот концепт осуществил триумфальное возвращение в большую политическую теорию в XVII веке, поскольку именно понятие «деспотизм» использовали для критики абсолютистской французской монархии Людовика XIV[317]. «Деспотизм» был понятием из интеллектуального арсенала монархистов, которым — в ответ на атаки со стороны монархомахов — приходилось разрабатывать более тонкие системы аргументации, чтобы показать различие между монархией и деспотизмом.

Защищаясь от упреков в том, что монархия превращается в режим угнетения и произвола, сторонники монархии апеллировали к институтам и законности. Соображение о том, что монархия опирается на закон и совет, было укоренено в античной и средневековой традиции, прошло через ряд трансформаций под давлением макиавеллизма и Реформации, и было вновь актуализировано в связи с республиканскими вызовами XVI–XVII веков — об этом говорили, в частности, такие крупные авторы, как Фенелон и Монтескье. В рамках настоящей работы мы не можем предпринять пространный экскурс в историю представлений о фундаментальном законе, королевском совете, традиции и иных институтах «сдерживания» власти государя; ограничимся одним примером из позднего XVIII века, показывающим, насколько важным для монархий Европы было разделение между монархией с ее законностью и деспотией с ее произволом. Анонимная рукопись 1790 года, озаглавленная «Essai sur la Monarchie Autrichienne et son etat actuel» (1790) и, по-видимому, отражавшая взгляды на королевскую власть, характерные для эпохи Иосифа II в монархии Габсбургов, четко отделяла абсолютную монархию от деспотии. В первой «воля суверена ограничена советами, формальностями, привилегиями сословий, народов, корпораций и даже индивидов», тогда как во второй «нет законов, кроме простой воли, а чаще — простого каприза»[318]. Одновременно «Essai» трактовал деспотизм как некачественное управление; деспот подчиняет все капризу, тогда как монарх советуется с министрами и приближенными и принимает наилучшие решения.

Для обсуждения границы между монархией и деспотией-тиранией оказались востребованы «азиатские» обертоны, сопровождавшие понятие «деспотизм» со времен Античности. Современный исследователь Роберт фон Фридебург отмечает:

Боясь военной диктатуры и разоблачая социальные трансформации, связанные с коронным долгом, английские и французские авторы XVII века подчеркивали разнообразие феноменов, представлявших угрозу хорошему правлению и не сводимых к истории о «традиционном» тиране, нарушающем Божий закон и божественный естественный закон. В сущности, эти угрозы были слабо связаны с христианской доктриной как таковой. И в поисках нового имени для этой угрозы предпочтительным был выбор термина «деспотизм», поскольку термин этот использовался для определения угроз хорошему правлению, не связанных напрямую с христианством[319].

Таким образом, идеи Аристотеля интерпретировались заново, с учетом большого массива информации, полученного европейцами Нового времени о Турции, Индии, Китае и России, которые, как правило, и выступали примерами деспотических государств[320].

Так, Жан Боден в «Шести книгах о государстве» (2-я часть 2‐й книги) делил монархии на «деспотические, королевские и тиранические». Боден в целом следовал Аристотелю: деспотия — это осуществление произвольной власти над личностями и собственностью подданных на легитимных основаниях, «так же, как глава домохозяйства управляет своими рабами» (quasi paterfamilias servus moderatur) и по праву войны[321], тогда как тирания — это несправедливое осуществление произвольной власти над личностью и собственностью свободных подданных, попирающее естественное право. Одновременно Боден модифицировал взгляды Аристотеля: деспотическую монархию он считал «примитивной», а потому и относительно слабо распространенной в мире (к подобным деспотиям Боден относил Эфиопию, азиатские страны и Россию). Деспотии возникают по праву завоевания и обычно способны поддерживать себя в течение длительного времени. Но Боден и о других формах правления — демократии и аристократии — тоже говорил, что они могут быть «деспотическими».

Равным образом и Самуил Пуфендорф в части III книги VI своего трактата «De Jure Naturae et Gentium» (1672), озаглавленной «De potestate herili», говорил о власти хозяина (в III часть VI книги входили также главы о матримонии и отцовской власти, а следующая, IV часть переходила к обсуждению форм гражданского правления). Здесь обсуждаются вопросы отношений раба и господина. Пуфендорф отмечал, что рабство не установлено ни Богом, ни природой, однако оно может быть легитимным, когда осуществляется по договору[322]. В этом качестве состояние раба похоже на состояние «вечного наемника» («perpetui sint mercenarii»), и Пуфендорф уделил немало места обсуждению того, что с рабами следует обходиться по возможности человечно.

В «Einleitung zu der Historie der vornehmsten Reiche und Staaten» (1684)[323], говоря о Московском государстве, Пуфендорф использовал понятия рабства и господства. Власть российского монарха он характеризовал как «безконечную», подданные обязаны полностью повиноваться государю, так как «в разсуждении его не гражданами, но рабами быть кажутся, да и по их свойству не инако поступать с ними можно»[324]. Сходные замечания Пуфендорф делал о польских крестьянах, которых «содержат не лучше, как крепостных [Leibeigene], кои суровы и грубы как в житии, так и в поступках; чего ради и разумеются по большей части одни токмо дворяне, когда о поляках говорится»[325]; и о чернокожих рабах в испанской Америке — «арапы или, как гишпанцы их называют, негры, которых покупают в Африке и туда посылают для тяжелой работы. Сей народ хотя и может отправлять жестокую работу, однако такой при том неверной и упрямой, что к удержанию его в послушании потребна крайняя строгость»[326].

Некоторые мыслители понимали деспотизм просто как неограниченную власть мудрого государя, которая может быть направлена на общее благо. Примером такого мнения может считаться политическая философия физиократов. Франсуа Кенэ отстаивал идею единой суверенной власти, выступающей совладельцем национального продукта и привязанной к нему экономическими узами; деспотизм будет «хорошим правлением» постольку, поскольку интерес правителя будет неразрывно связан с интересами подданных. Кенэ «связал вместе понятия фундаментального естественного закона, естественного порядка и законного деспотизма», полагая, что роль правителя должна сводиться к наказанию тех подданных, которые из‐за неумеренных «страстей» отклоняются от «естественного порядка»[327].

Ученик Кенэ, Пьер Поль Мерсье де ла Ривьер, издавший в 1767 году трактат «L’ ordre naturel et essentiel des sociétés politiques», проводил различие между «законным деспотизмом» и «произвольным деспотизмом»:

Эта форма правления для народа наиболее выгодна, поскольку она устанавливает истинный законный деспотизм, которая также наиболее выгодна и для суверенов, поскольку устанавливает с пользой для них истинный личный деспотизм; произвольный деспотизм не является истинным деспотизмом; он не личный, потому что не законный; он противоречит интересам человека, который его осуществляет; он ложен, неустойчив и условен, тогда как законный деспотизм естественен, вечен и абсолютен, и лишь с ним суверен истинно велик, истинно могуч и истинно деспотичен… Этот личный и законный деспотизм обеспечивает наилучшее состоянии нации, суверенитета и лично суверена во всех отношениях[328].

Превосходные качества «законного деспотизма» вытекают из его соответствия «существенному порядку обществ» («l’ ordre essentiel des sociétés»), который, в свою очередь, вытекает из универсального закона собственности; «наилучшее состояние подданных обязательно суть и наилучшее возможное состояние суверенов»[329]. «Законный деспотизм», таким образом, означал не особое значение положительных правовых норм, а соответствие политической деятельности суверена естественному закону, обнаруживаемому разумом и организующему очевидный (чрезвычайно важное понятие как для Мерсье де ла Ривьера, так и для Кенэ[330]) «порядок обществ». А отвратительный «произвольный деспотизм», напротив, противоречит такому порядку, он губителен и для угнетаемых, и для угнетателя.

Наконец, об «истинном деспотизме» в одноименном сочинении («Il Vero Dispotismo», 1770) высказывался и итальянский автор Джузеппе Горани, который одно время был близок к Чезаре Беккариа[331]. Горани писал:

Все политики и философы рисуют деспотизм как форму правления, которая разрушает и принижает каждую добродетель, которая разрывает порядок и связи в обществе, и которая ничего не порождает кроме пороков и зла. Они, в конечном счете, смешивают его с тиранией, объединяя две в одну-единственную. Проводя между той и другой различие, я отделяю деспотизм от тирании <…> В отношении деспотизма я имею в виду, что он способен действовать без консультаций с другими, что само по себе подразумевает всю полноту законодательной и исполнительной власти, и что по причине своей притягательной силы сводит вместе всю мощь [vigore. — К. Б.] и разделенные силы суверена, государя, правления и государства в целом, в зависимости от своего движения всей политической машины. Говоря по правде, это — грозная сила, которая разрушает любую другую, но она не может пугать тех, кто считает ее устройство самым простым источником общественного процветания, если один, объединивший в себе такое могущество, соблюдает правила добродетели и самосохранения. <…> И такая власть может быть благой и чистой, если будет сохранять себя, и может произвести род деспотизма, который послужит общей пользе. Если же она выродится, то произведет другую, скверную форму деспотизма, которую я называю тиранией[332].

Эта пространная цитата из текста Горани показывает, что итальянский автор не усматривал принципиальной связи между деспотизмом и рабским состоянием, расценивая деспотизм просто как абсолютную власть, нацеленную на общее благо.

Противоречивые представления европейских интеллектуальных элит о деспотизме нашли выражение в знаменитом трактате Монтескье «De l’ Esprit des Lois» (1748) — наиболее важном высказывании на тему деспотизма в Европе Нового времени. Как отмечает современный исследователь Роджер Беше, Монтескье предлагает два взгляда на деспотизм:

С одной стороны, Монтескье описывает жестокий деспотизм, характеризующийся страхом, насилием, изоляцией и общей нищетой, позволяющей в лучшем случае влачить жалкое существование. С другой стороны, он описывает деспотизм, отличающийся алчностью, тягой к наслаждениям, урбанизацией, основанный на производстве и коммерции, обеспечивающий предметами роскоши значительную часть населения[333].

Впрочем, анализ Беше игнорирует еще один важный аспект рассуждений Монтескье о деспотизме: французский мыслитель одновременно расценивал деспотизм и как результат вырождения монархии, возникающий по мере уничтожения «посредствующих властей» и подрыва власти законов, и как легитимную форму правления, связанную с определенными географическими и климатическими характеристиками.

Рассуждения о деспотизме усложнялись в первую очередь потому, что к оригинальным дилеммам, восходящим к «Политике» Аристотеля, теперь добавлялись другие, не менее трудные проблемы, вытекавшие из поиска устойчивых социальных и географических оснований для классификации многообразия политических режимов (а такова была одна из задач трактата Монтескье «О духе законов») и из осмысления проблемы коммерции и прогресса торгово-производственных отношений. Итоговая сложная классификация политических форм и сущностей, выстроенная Монтескье, позволяла, с одной стороны, критиковать деспотизм как уродливую и вырождающуюся монархию, а с другой стороны — оправдать существование деспотических режимов там, где они были обусловлены климатом и иными факторами[334]. Оправдание такого рода, конечно, не снимало со слова «деспотизм» пейоративного значения, которым его наделял Монтескье. Сложная концепция деспотизма, принадлежащая Монтескье, вобрала в себя и ту манеру рассуждать о «восточном деспотизме», которая восходила к Аристотелю. Деспотии были преимущественно сконцентрированы на Востоке; случай России для Монтескье представлял сложную задачу, для которой он так и не выработал единственного решения.

Параллельно на протяжении XVIII века оформлялся еще один взгляд на проблему деспотизма — взгляд, который можно назвать историческим. Так, французский мыслитель Николя-Антуан Буланже в трактате «Recherches sur l’ origine du despotisme oriental» (1761) рассматривал деспотизм как могущественный пережиток древности, подпитываемый восходящими к той же древности религиозными предрассудками; антитезой деспотизму и теократии Буланже считал монархию — единственную «разумную форму правления», основанную на «прогрессе знания» об истинном благе подданных[335].

Представителем подобного взгляда был близкий к физиократам французский мыслитель, министр Людовика XVI Анн Робер Жак Тюрго, писавший об истории человечества: «Лишь спустя много веков и благодаря кровавым революциям деспотизм и свобода, наконец, сами научились умерять себя и регулировать свою волю; состояние государств стало менее шатким и более прочным. И таким образом, попеременно, переходя от волнения к спокойствию, от добра ко злу, вся масса человеческого рода беспрерывно шествовала к своему совершенствованию»[336]. Тюрго уделил особое внимание деспотизму, характеризуя его как «азиатское насилие». Этот политический режим примитивен, поскольку «командовать можно без всякой подготовки», и, если бы он не «возмущал своих жертв», он существовал бы вечно. Рабство Тюрго — в своем сочинении «Réflexions sur la formation et la distribution des richesses» (1767) — рассматривал как неприятную ступень развития общества[337], которая с течением времени эволюционировала в крепостничество, а затем — в отношения вассалов с сюзеренами.

А наиболее видный представитель «радикального Просвещения» Жан Антуан Кондорсе в «Esquisse d’ un tableau historique des progrès de l’ esprit humain» (1795, работа вышла в печати посмертно) представил, возможно, наиболее последовательную апологию прогресса из всех, что предпринимались в XVIII веке. Согласно Кондорсе, когда-нибудь все народы станут равными, поскольку все освоят науки и искусства; «возможно ли будет тогда бояться, что на земном шаре останутся пространства недоступные свету, где надменность деспотизма могла бы противопоставить истине долго непреодолимые преграды!». Придет время, когда «солнце будет освещать землю, населенную только свободными людьми, не признающими другого господина, кроме своего разума; тираны и рабы, священники и их глупые или лицемерные орудия будут существовать только в истории, и на театральных сценах»[338].

Как видим, здесь произошел разрыв с аристотелевским определением деспотизма в пользу историзма. Речь у Тюрго и у Кондорсе шла о меняющихся социальных обстоятельствах, через которые осуществляется прогресс; следовательно, деспотизм предстает не столько результатом вырождения монархии либо имманентно присущим конкретным обществам режимом власти, сколько преходящим историческим феноменом. У всех этих авторов присутствовало, конечно, ориенталистское понятие деспотизма, относящееся в первую очередь к восточным державам; однако этот деспотизм они считали преодолимым средствами «прогресса человеческого разума». Деспотизм и рабство обусловлены не только совокупностью социальных и географических факторов, но и местом конкретного общества на шкале исторического прогресса.

Итак, можно говорить о трех основных определениях деспотизма в европейской интеллектуальной традиции. Первое определение: деспотизм — это попросту «плохое правление», возникающее, когда институты монархии оказываются подорваны или даже когда на троне оказывается неподходящая фигура; может ли при этом деспотизм быть и «хорошим правлением», если на троне оказывается мудрый философ — этот вопрос оставался открытым. Второе определение: деспотизм — легитимная форма правления, имеющая свои сильные и слабые стороны и одновременно обладающая своего рода культурным контекстом, то есть зависящая от набора историко-культурных и географических факторов; подобный взгляд опирался на аристотелевскую идею о существовании таких народов, которые по своей сути приспособлены к рабству. И наконец, третье определение: деспотизм — это исторически преходящая властная форма, которая, будучи по определению варварством, являет собой антитезу прогрессу коммерческой и технологической цивилизации, а потому может быть преодолена, изжита. Эти три определения одновременно были связаны между собой и противоречили друг другу, зачастую сталкиваясь на страницах одного и того же сочинения. Предложенный концептуальный треугольник не исчерпывает, конечно, всех тонкостей употребления многогранного понятия «деспотизм», но дает достаточно прочное представление об основных манерах, в которых принято было говорить о «деспотизме» в Европе Нового времени.

ПАРАДОКС ПЕТРА ВЕЛИКОГО: СЛОЖНЫЙ ПУТЬ «ДЕСПОТИЗМА» В РОССИЙСКУЮ ПОЛИТИЧЕСКУЮ КУЛЬТУРУ XVIII ВЕКА

Российским авторам, писавшим о политике в XVIII веке, приходилось прокладывать собственный маршрут на этой интеллектуальной карте, и без того достаточно запутанной. Вместе со всем богатством европейской политической мысли российским элитам пришлось осваивать и понятие деспотизма, с самого начала использовавшегося для описания внешних по отношению к Европе обществ, чья варварская чуждость была сущностной характеристикой в глазах европейского наблюдателя. Ведь Россия, согласно доминировавшей европейской традиции, относилась к числу тех культурных чужаков, для которых деспотизм выступал легитимным политическим режимом.

Представление о добродетельной и абсолютной монархии в духе Горани или Вольтера было распространено и в России, не представляя большой сложности для адаптации. Хорошие цари царствуют ради общего блага, а плохие подчиняют все своей капризной и изменчивой воле — эту максиму никто среди российских авторов не оспаривал; более того — она оставалась фундаментальной для официального взгляда на политический порядок, ее отстаивали, среди прочих, церковные иерархи, от знаменитого Феофана Прокоповича на заре XVIII века до, например, видного церковного мыслителя Иринея Клементьевского[339] в конце того же столетия. Но «азиатские» обертоны концепции деспотизма, получавшей все большее распространение в европейской общественно-политической мысли, угрожали этой ясной политической картине.

Нельзя, впрочем, сказать, что понятие «деспотизма» было принципиально важным для российской традиции в XVIII веке. Так, Владимир Трофимович Золотницкий в «Сокращении естественного права» (1764) ничего не говорил о деспотизме. Он описывал традиционную тройную классификацию форм правления. Государь, согласно Золотницкому, должен стремиться к трем вещам: общей пользе (то есть «состоянию, в котором граждане со своим владетелем ниже внешнею ниже наружною силою не препятствуются к получению и употреблению средств своего благополучия»), «особливому порядку публичных должностей и чинов», а также к защите от внешнего врага[340]. Нарушение этих основ может повлечь за собой сопротивление подданных (Золотницкий, будучи последовательным сторонником теории естественного права, допускал его, хотя и в самых крайних случаях), однако никакой особенной концепции деспотизма отсюда не вытекало.

По нашему мнению, тема деспотизма становилась важной для отечественных публицистов в контексте сравнения России с Европой, когда отечественным авторам приходилось реагировать на старую аристотелевскую идею о том, что существуют свободные народы и народы, предрасположенные к деспотизму. Но проблема заключалась не только в том, что целый ряд европейских авторов — от Бодена до Монтескье — утверждал, что Россия представляет собой деспотию. Основным источником проблемы была принципиально важная для отечественной культуры XVIII века тема петровских реформ.

Большинство российских интеллектуалов XVIII столетия соглашались в том, что петровские преобразования четко обозначили границу между «старой» и «новой» Россией, задав историческому облику страны определенную направленность и динамику. Величие царя-преобразователя заключалось именно в том, что он превратил варварскую державу в «политичную»[341]. Это означало не только, что Россия XVIII века стала европейской страной, но и то, что до Петра она таковой не являлась[342]. Принципиально важный для отечественной политической мысли дискурс о мудрых государях находил подкрепление именно в истории о том, как Россия вышла на «феатр мировой славы», как Петр насаждал коммерцию, науки и искусства в стране, которая с ними знакома не была. Но у такого утверждения была и обратная сторона: признать величие Петра означало одновременно признать и варварский статус России допетровской.

Возьмем, для примера, введение к VII тому из проекта собрания законов Российской империи («Описание внутренняго Российской Империи Правления со всеми Законоположения частями»[343], так, впрочем, и оставшееся в рукописи) под заглавием «О государственном изобилии», написанное, по-видимому, коллежским секретарем Иваном Смирновым в 1783 году. Введение это (которое, напомним, было чем-то большим, нежели просто размышления на бумаге, в силу высокого статуса проекта, над которым в числе прочих трудился Смирнов) представляло собой краткий экскурс в российскую историю: следуя утвердившейся с начала XVIII века исторической схеме, Смирнов писал, что Владимир ослабил государство, разделив его между сыновьями[344]; Иван Грозный стал первым восстановителем могущества страны. Но только «Петр Великий, первый положил основание внутреннему благосостоянию России, и были то его преемники, которые оное с толикою славою утвердить потщились»[345]. Именно Петр «основал и ежегодно в лучшее состояние приводил государственные зборы, соделал учреждение о рекрутском наборе, и завел училища, для наставления юношества воинским знаниям <…> обратил внимание на правительства, яко начальныя основания государственнаго блага и нашед разныя в существе их неудобства, дал им новое образование». Кроме того, первый император «насадил в России науки, распространил торговлю, положил основание для утверждения государственнаго благоустройства, словом сказать: он занят был внутренним правлением до того, что часто военный стан его был народным судилищем и местом Законодательству посвященным». Единственным, чего не сумел сделать император, было утверждение «всецелости Законоположения, государственное благосостояние утверждающаго», поскольку «сей великаго духа Монарх управлял в такое время, в которое грубость и суеверие противоборствовали его святым намерениям»[346]; подразумевалось, что теперь Екатерина II восполнит этот пробел.

Что же Смирнов включал в понятие «благосостояния»? Это коммерция и фискальная система, наука, военная и административная организация, правовой свод. Учреждение всех этих благ превратило Россию в «благоустроенную» державу. Но это означало, что до Петра Россия таковой не являлась, хотя Смирнов и постарался смягчить формулировки, старательно перечисляя благие деяния предшественников Петра — Ивана Грозного, Михаила Федоровича и Алексея Михайловича.

Наличие «благосостояния» воспринималось Смирновым как маркер европейской идентичности, идентичности великой и цивилизованной державы. Национальная, да и мировая история в данном случае представала процессом развития «благосостояния», хотя сам Смирнов трактовал этот процесс несколько иным образом, представив в самом начале своего текста циклический взгляд на историю — именно те страны, которые смогли утвердить свое «благосостояние» наиболее надежным способом, способны в течение более длительного времени сохранять свое «величие».

Этот взгляд подкреплялся и стараниями панегиристов. Так, профессор Московского университета Дмитрий Сергеевич Аничков в «Слове о разных причинах, не малое препятствие причиняющих в продолжении познания человеческаго» (1774) восклицал, обращаясь к России:

Вспомни, в каком ты находилась состоянии в прошедшие веки. Приходит ли тебе на память простым оружием вооруженное твое войско, и купечество в одних токмо твоих пределах заключаемое? Представляешь ли ты в мыслях своих несказанныя те обиды, какие пограничныя твои соседи чрез долгое время тебе причиняли? Можешь ли ты наконец припомнить, что ты не токмо у других Европейских народов, но и у самых варваров, за неосторожность свою и не искусныя в воинских делах поступки, в крайнем была презрении и посмеянии? И потому предстоя олтарю правосудия и благоутробия Божия, неотступно просила ты, что бы благоволил премилосердый Бог неизчетные твои недостатки дополнить, худое исправить, неприятелям твоим праведное учинить отмщение и во всех народах тебя прославить[347].

Это пространное обращение было лишь прологом для восхваления государей дома Романовых, чьи усилия по преобразованию страны достигли кульминации в царствование Петра Великого, который «учинил» Россию «из презренной преславною». Аналогичные формулировки, демонстрирующие принципиальную значимость нового, европейского образа петровской России, в изобилии встречаются на страницах различных сочинений XVIII века[348].

Но, как уже сказано выше, дифирамбы Петру и его наследникам, ведущим страну по пути славы и величия[349], одновременно указывали на тот факт, что страна, подвергавшаяся столь грандиозным изменениям, не обладала ни славой, ни величием, ни европейской идентичностью. Эта дилемма была болезненной, и попытки решить ее можно зафиксировать уже к середине XVIII века[350].

Наиболее амбициозную попытку такого рода предпринял правовед и историк Фридрих Генрих Штрубе де Пирмонт, анонимно издавший в 1760 году трактат «Lettres Russiennes» (уже в 1761 году появился русский рукописный перевод этого сочинения, ниже мы цитируем Штрубе именно по этому переводу[351], указывая также страницы оригинального издания 1760 года). Трактат этот был посвящен главным образом критике политических идей Монтескье, и прежде всего — рассуждений французского философа о деспотизме.

Не случайно Штрубе первую часть своего сочинения посвятил анализу вопроса о рабстве. Обнаружив у Монтескье аргумент о том, что рабство противоречит устройству республик и монархий, Штрубе предложил контрдовод:

По одному только безпристрастному разсмотрению рода человеческаго во всех землях много таких людей нашлось, которые натуральных талантов или естественных даров так лишены, что способнее к тому кажутся, дабы, под обороною и покровительством других людей живучи, такими трудами и службами необходимое себе воздержание получать, которые больше силы и терпения, нежели остроты разума и прилежности требуют. Сих людей по слову АРИСТОТЕЛЕВУ сама натура к тому определила, чтоб им рабами быть, а другим приказала ораторами да стихотворцами родится. Таких людей и во Франции столько же найдется, как в Королевстве Ахемском[352].

Доказав (со ссылкой на Аристотеля), что рабство не противоречит естественному праву, Штрубе заключал: Монтескье сам запутался в собственной классификации, смешав под одним именем деспотизма «четыре правительства или четыре весьма различных способа к правлению: ПОДЛИННОЕ ДЕСПОТСТВО, МОНАРХИЮ САМОВЛАСТНУЮ, НАСИЛЬСТВЕННОЕ ПРАВЛЕНИЕ и варварское, то есть непорядочное ПРАВИТЕЛЬСТВО»[353]. Различие, которое сам Штрубе проводил между «деспотством» («господственным правлением» хозяина над рабами) и «гражданским правлением», воспроизводило идеи Аристотеля и Бодена («королевская монархия»), которые мы кратко охарактеризовали в начале этой статьи.

Однако Штрубе волновала не столько проблема рабства, сколько разграничение понятий «деспотия» и «монархия самовластная». Как и в деспотии, в «самовластной монархии» власть монарха не ограничена, но — и здесь кроется глубинное различие между двумя режимами власти! — монарх властвует над свободными людьми, а деспот — над рабами. По этой причине целью действий самодержавного монарха является общее благо, тогда как деспот заставляет рабов трудиться исключительно для своей выгоды. Штрубе отмечал:

К приведению в умеренность самодержавной власти не одне законы надобны, а и в том необходимой нужды нет, чтоб законы в областях САМОДЕРЖЦА вечныя и постоянныя были, да такие узаконении, или вместо оных договоры, или уже вместо договоров такия обычаи иметь, которые бы самодержавную власть в подлинныя с правилами и с намерениями их сходны были. Сие то прямыя и фундаментальные законы в умеренность или в границы приведенной области. Хотя Рим под владением первых царей, а за ними под властию консулов своих долго постоянных законов у себя не имели, однако правление сего города чрез все то время умеренное было[354].

Таким образом, различие существует не между социально обусловленными формами правления (деспотией и монархией), а между хорошими и плохими государями:

И в Европе такие полновластнейшие самодержцы есть, каковых в Азии не сыщется. От чего ж и откуды это берется, что сии самодержцы светом разума и добродетелей своих подобных себе владетелей превосходят? Разве толко различие воспитания и нравов на западе одни добродетели, а в восточных земли единые пороки родит. Кто сравняет ум и нравы древних персов до египтян, про которых история великие чудеса нам сказывает, со нравами нынешних персиян и кофтов, тот с моим мнением немедленно согласится[355].

Штрубе упрекнул Монтескье в избирательном обращении с историческими примерами, маскирующими франкофилию: «Ежели б он во времена древних француских королей Клотаря и Шилперика жил, то б конечно сказал, будто тогдашней обер-камергер (архикубикуларий) вместо основателнаго закона МОНАРХИИ по такой же притчине, как великой визирь в деспотическом правителстве определен»[356].

Что же такое гражданское общество? Штрубе характеризовал его как сообщество людей, отрекшихся от природной свободы и вступивших в новые отношения, подразумевающие четыре рода свободы:

1‐е. Сила и власть к беспрепятственному деланию того, что с пользою и законами государства сходно, а к тому отнюдь не обязану быть, что сему благу и законам явно противится. 2‐е. Иметь оборону и защищение от правителства во всех неправедных на себя нападках и обидах своих. 3‐е. Быть судиму по тем законам и правилам, кои с общею ползою, также с правилами естественнаго и гражданскаго закона сходными признаны. 4‐е. Имением своим безпрепятственно владеть, ежели сие владение не изключает государевых и государственных вотчин[357].

Сделав это утверждение, Штрубе с легкостью продемонстрировал, что, поскольку россияне обладают всеми этими правами, Россия не является деспотией, ведь она населена гражданами, а не рабами, хотя и управляет этими гражданами абсолютный монарх. Если использовать терминологию Бодена, Штрубе переместил Россию из числа деспотий (населенных рабами) в число «королевских монархий» (населенных свободными гражданами).

Аргументация Штрубе была весьма искусной, однако и она имела ряд уязвимостей. О них говорят многочисленные пометки, сделанные на страницах одного из экземпляров «Lettres Russiennes» великой княгиней Екатериной Алексеевной, будущей императрицей Екатериной II[358]. Для того чтобы нанести Монтескье сокрушительный удар, Штрубе понадобилось продолжить свое наступление, столь эффективно развитое с помощью идей Аристотеля и Бодена, уже на территории интеллектуального противника — то есть доказать, что российское государство в полной мере наслаждается процветанием коммерции и промышленности. Ведь Монтескье выдвигал в качестве одного из ключевых тезисов то соображение, что деспотические государства провоцируют разорение, опустошают собственные территории, что коммерция бежит от деспота и что только умеренные монархии и республики способны развить коммерцию и производство[359]. Желая продемонстрировать, что и в этом отношении Россию никак нельзя отнести к числу деспотий, Штрубе принялся в последних главах «Lettres Russiennes» описывать экономическое процветание империи: «Россия никогда деспотственным государством не бывала, да от глубокой древности истинными монархами управлялась. Разве то вопреки сему сказать, что нрав и склонность у народа в том же несовершенстве были, которое у множества других народов видано, кои то преимущество перед россиянами получили, что из всего состояния по особливому щастию скорее россиян свободились»[360].

Так, стараясь опровергнуть знаменитый тезис Монтескье о том, что в России дворянство порабощено, хотя северный климат постоянно будет подпитывать в нем свободолюбивые чаяния, Штрубе заметил по поводу введенной Петром I принудительной службы дворян: «Достойно ль сие принуждение такого ж власно порицания, как строгость мудраго и правдолюбиваго родителя, старающагося о том, дабы нравы и сердца детей своих от часу к лутчему исправлять? Кто и когда бы мог это подумать, будто гражданам на то привилегии даны, чтобы сами они и дети их жизнь свою в темном неведении и в срамной лености провождали?»[361] Заверения Штрубе о том, что российское дворянство в полной мере наслаждается правами и привилегиями, отделяющими его от «третьего чина», который — в свою очередь — «кишит» в многочисленных городах России, вызвали откровенную ярость Екатерины II, оставившей на полях знаменитое «Morbleu!» и многочисленные вопросы о том, где же, собственно, все эти хваленые права и привилегии?[362] А ведь Штрубе еще обошел (с краткой ссылкой на собственные построения относительно рабов и свободных) проблему существования крепостного права. Когда же эта проблема оказывалась в центре внимания, аргументированно продемонстрировать отсутствие в России деспотизма становилось еще труднее.

Пример тому — доводы историка Ивана Никитича Болтина, использованные в полемике с французским историком Николя-Габриэлем Леклерком. Одной из идейных констант «Histoire physique, morale, civile et politique de la Russie moderne» Леклерка, выходившей с 1783 по 1794 год, было последовательное описание России как варварской деспотии, повинующейся только грубой силе[363]. Болтин, издавший в 1788 году критические «Примечания на историю древния и нынешния России г. Леклерка», старался опровергнуть умозаключения своего оппонента, не только обращаясь к русским летописям, но и помещая историю России в общеевропейский контекст. Во Франции, напоминал Болтин, тоже были тираны и варварские времена![364] Значит, невозможно писать все одной краской, и хлесткие определения Леклерка относительно варварства и деспотизма в Российской империи являются не более чем словесными уловками. Подобная логика вела Болтина к признанию всеобщей относительности: «Между вольности и вольности и между рабства и рабства есть разность, да и разность великая и многообразная <…> Бывает вольность хуже, несноснее рабства, а рабство выгоднее, удовольственнее свободы. Пруской земледелец называется свободным, а Российской невольником; но разсмотря того и другого состояние, найдется что первой отягощен больше нежели невольник, а последней меньше нежели свободной»[365]. Итак, существует огромное количество видов вольности; самонадеянному Леклерку нужно было бы вначале оговорить, что именно он подразумевает под «вольностью» и «рабством».

Однако дальше этот аргумент обрушивался на голову самого Болтина. Ведь — как писал Болтин — из огромного количества конкретно-исторических видов «вольности» следует «избрать такую, которая бы сообразна была нашему настоящему физическому и нравственному состоянию, а за всякую без выбора хвататься отнюдь не должно». Болтин сделал вывод (ссылаясь на исторический пример каппадокийцев, описанный у Страбона в XII книге «Географии»[366]), что «не всякому народу вольность может быть полезна; не всякой умеет ее снести и ею наслаждаться; потребно к сему расположение умов и нравов особливое, которое приобретается веками, и пособием многих обстоятельств»[367].

Аргументация такого рода была довольно распространенной среди российских интеллектуалов. Однако она опасно напоминала идеи Аристотеля: если «вольность» нужна не всем и есть такие народы, которые к ней не предрасположены, то, следовательно, существуют такие народы, которые по своей природе являются рабами. Последовательное применение этого, аристотелевского в основе, взгляда, привело Болтина к признанию исходной склонности россиян к рабству. В этом отношении аргументы Болтина — как и многих других дворянских авторов[368] — хорошо показывали себя в качестве апологии крепостного права, но куда хуже позволяли защитить Россию от упреков в деспотизме.

Проблема оставалась чрезвычайно сложной. Признать ключевую роль Петра Великого как преобразователя страны означало одновременно признать допетровскую Россию деспотической и варварской: прославление монархов-реформаторов рикошетом било по исторической идентичности. Впрочем, из этой ситуации имелись выходы; два из них мы рассмотрим в заключительной части статьи.

ИСТОРИЯ ПРОГРЕССА/ИСТОРИЯ ВЫРОЖДЕНИЯ: ВСТРАИВАНИЕ «ДЕСПОТИЗМА» В КОНЦЕПЦИИ РОССИЙСКОЙ ИДЕНТИЧНОСТИ

Одна из таких перспектив была связана с развертыванием на российской почве идей и концепций исторического прогрессизма. Примером этого является сочинение Семена Ефимовича Десницкого. Он учился в Глазго и, по-видимому, воспринял там характерный социологизм и историзм в духе шотландского Просвещения. И, как замечает исследователь истории экономической мысли Андрей Владимирович Аникин, Десницкий «высказывается за то направление, которое мы назвали бы теперь экономическим материализмом»[369].

В начале своего «Юридического рассуждения о разных понятиях, какие имеют народы о собственности имения в различных состояниях общежительства» (1781) Десницкий утверждал: «Происхождение и возвышение обществ человеческих есть сродно всем первоначальным народам, и по оным четверояким народов состояниям мы должны выводить их историю, правление, законы и обычаи и измерять их различные преуспевания в науках и художествах»[370]. Десницкий ссылался на работу британского историка Уильяма Робертсона — по-видимому, на пространное предисловие к «History of the Reign of the Emperor Charles V» (1769) под названием «The View on Progress of Society» — и на Дэвида Юма. Робертсон в своей работе говорил о росте коммерции и производства и о трансформациях манер европейцев под влиянием этого экономического развития[371]. Как отмечает американский исследователь Райан Хэнли, «Юм и Смит стремились обучить потенциальных законодателей тому, как использовать политические и экономические институты, опирающиеся на эгоистические страсти людей, и затем трансформировать их в основы социальной стабильности и роста»[372]. Британские мыслители, при всех различиях в нюансах их мысли, выступали защитниками «коммерческой модерности» с ее социальной и экономической системой. Параллельно в парадигме шотландского Просвещения, к которому можно отнести Смита, Юма и Робертсона, разрабатывалась стадиальная концепция истории[373]. Эта концепция имела практическую интенцию, на что справедливо обращает внимание современная исследовательница Карен О’Брайен: «Стадиальный исторический метод позволял в случае Шотландии найти подходящий путь для описания шотландских весомых достижений модерности, одновременно избегая вопроса о шотландской же девиантной уникальности. Более отсталые или якобитские части страны представали как находящиеся на предыдущей стадии развития»[374].

А российский случай как нельзя лучше соответствовал подобному прогрессистскому взгляду. Петровские реформы (которые, говоря словами О’Брайен, ярко маркировали российскую «девиантную уникальность») оказывались встроены в большую хронологическую протяженность истории постепенного оцивилизовывания России и мира в целом. Все шло своим чередом; постепенно развитие производства и коммерции полностью вытеснит грубость и деспотизм, и Россия трансформируется в современную, цивилизованную державу. Десницкий обращался к слушателям, предлагая им «от каких малых начатков происходили российские первобытные народы aborigines и до коликого ныне они достигли величества, славы и могущества!..»[375]. Но хотя подобный прогрессистский взгляд до известного момента соседствовал с более старым пониманием российской монархии как окультуривающей силы, он все же противоречил доминировавшей панегирической традиции, так как заменял творящую волю монарха-демиурга на совокупность объективных исторических факторов[376]. На этой интеллектуальной базе сформируется в XIX веке чрезвычайно важная для отечественной истории дискуссия о проблеме отсталости[377].

Впрочем, исторический процесс мог быть интерпретирован и другим образом, уже не как процесс культивирования цивилизации в дикой стране, но как путь коррупции, упадка нравов и вырождения. Для республиканской традиции Запада противопоставление монархии и деспотии не играло существенной роли. Руссо, например, проводит грань между тиранией — неправомочным присвоением власти за пределами законов, и деспотией — превращением свободных граждан в рабов. Однако возникновение деспотии Руссо рассматривает как результат дегенерации и коррупции формы правления под влиянием социальных и экономических факторов, в первую очередь — разложения нравов.

Именно так рассматривал ход российской истории крупнейший публицист Михаил Михайлович Щербатов в знаменитом памфлете «О повреждении нравов в России» (1780‐е): приток европейской коммерции вызвал эрозию морали, подорвал старые нравы и превратил россиян в изнеженных пособников деспота[378]. Эта республиканская перспектива, знакомая российским авторам по сочинениям Фенелона, Монтескье или Руссо, переносила фокус исторического внимания с прогресса наук, искусств и производства на противоборство между гражданской добродетелью и разложением нравов. В данном случае деспотизм представал результатом разложения, развивавшегося в силу определенных социальных условий; изменение этих условий позволяло — теоретически! — поставить заслон на пути вырождения, обратить процесс вспять. Тогда и старая, допетровская Россия предстает как ценнейший фундамент исторической идентичности, древней российской «вольности», которую необходимо сохранять[379]. Подобная линия аргументации указывает на адаптацию идей классического республиканизма.

Так, Александр Николаевич Радищев в оде «Вольность» говорил о циклическом ходе истории, чередовании расцвета и вырождения, не оставляя места для принципиального различения монархии и деспотии. Август, прикидывавшийся законным монархом, на деле был таким же деспотом, как и последовавшие за ним чудовища:

<…> Прикрыл хоть зверство добротою, Вождаем мягкою душою, — Но царь когда бесстрастен был![380]

В XVIII веке сюжеты российской истории, связанные с историей древнего Новгорода, были переосмыслены по греко-римским лекалам; к концу XVIII века большинство авторов, касавшихся исторических тем, считали Новгород республикой классического типа, могучей «республикой мечей»[381]. Это открывало возможность для того, чтобы поставить под сомнение не только петровские преобразования, но и всю историю российской монархии, которую отныне можно было интерпретировать как результат вырождения присущих древнему Новгороду республиканских добродетелей. Новгородской тематике уделил большое внимание Радищев в «Путешествии из Петербурга в Москву» (1790), однако еще более ярким примером ее использования является трагедия Якова Борисовича Княжнина «Вадим Новгородский» (1789), где главный герой, вождь новгородских республиканцев, яростно отвергает монархию благородного Рурика как худшую форму угнетения и произвола. В глубине российской истории теперь располагался не культурный чужак, а великая республика. Сходные идеи будут позднее использованы декабристами, рассчитывавшими на восстановление древнерусской свободы[382]. Циклический взгляд на историю здесь переплетался с прогрессизмом, но, как мы полагаем, именно циклический взгляд оказывался источником радикального вызова политическим реалиям Российской империи. История о вырождении формы правления, восходящая к Аристотелю, играла принципиально важную роль в республиканской традиции Нового времени от Макиавелли до Руссо.

Современный российский историк Сергей Викторович Польской справедливо отмечает: «В конце XVIII в., с ростом республиканских настроений в общественной мысли, происходят снятие дуализма „монархия — деспотизм“ и появление нового конфликта концептов, выраженного в противопоставлении „монархии“ и „республики“: „монархия“ („самодержавие“) для республиканцев потенциально несет в себе угрозу деспотизма»[383]. К этому выводу важно добавить: снятие подобного дуализма имело место в довольно-таки узком сегменте отечественной политической мысли, где были адаптированы республиканские идеи и теории. Для доминировавшего же монархического main stream российской политической культуры противопоставление хорошего и плохого монарха оставалось валидным и в XIX столетии. Одним из источников расширения республиканского сегмента российской политической культуры была, как можно предположить, попытка манифестации идентичности России и связанное с этим переосмысление истории страны.

*

Итак, понятие «деспотизм» в европейской политической мысли Нового времени оставалось чрезвычайно противоречивым. Оно ассоциировалось с жестокостью, грубостью, угнетением, порочностью и вырождением, предполагало использование глоссария рабства/господства. Одновременно оно имело конкретную географическую локализацию на Востоке, обладая отчетливыми ориентальными чертами и обозначая культурного чужака — «азиатский деспотизм». Понятие «деспотизм» обладало своеобразной легитимностью, так как — согласно Аристотелю — существуют такие народы, для которых рабство и деспотизм является естественным. Наконец, оно имело тенденцию к сращиванию с понятием «тирания», чтобы обозначать выродившуюся монархическую власть, заменившую закон произволом и капризом; в этом смысле деспотия всегда оставалась плохим двойником монархии. В XVIII веке, с развитием прогрессистских идей об истории, понятие «деспотизм» оказалось помещено в исторический контекст: культурный чужак европейских держав теперь располагался в собственном прошлом, которое следовало преодолеть на пути от варварства к цивилизации разума, коммерции и производства. Так сложился треугольник противоречащих друг другу и одновременно подпитывающих друг друга понятий о деспотизме — выродившейся монархии, о деспотизме — политическом режиме культурного чужака, и о деспотизме — варварском этапе цивилизации, изживаемом на пути прогресса.

Для российской политической мысли XVIII века адаптация этих понятий о деспотизме оказалась трудным делом. С одной стороны, противопоставление хорошего и плохого государя было краеугольным камнем для отечественной мысли Нового времени; конкретные параметры этого противопоставления могли разниться, оно могло быть описано и как вырождение монархии в деспотию. Но образцовым хорошим государем XVIII столетия оставался Петр Великий, герой бесчисленных панегириков и од, главной заслугой которого считалась победа над варварством и приобщение России к сообществу цивилизованных стран. Это означало согласие со старинной, принятой в европейской общественной мысли характеристикой России как культурного чужака, деспотии восточного типа — с одной стороны, российские авторы отвергали упрек в якобы присущем России деспотизме и варварстве, но, с другой стороны, важнейшим условием для признания величия Петра и его наследников было именно признание такого варварства, поскольку величие именно и заключалось в победе над варварством.

Для преодоления этого противоречия российские интеллектуалы XVIII века выработали два основных пути, адаптируя европейские понятия и концепции к своей ситуации. Один из них представлен примерами Десницкого и (до некоторой степени) Болтина. Он является адаптацией прогрессистского взгляда: все страны мира совершают движение от варварства к цивилизации, и российская история здесь не является исключением, хотя и обладает своеобразием. Позднее, в XIX веке, эта линия аргументации станет основой для принципиально важной дискуссии об отсталости России. Другой путь представлен примерами Щербатова и Радищева — мыслителей, адаптировавших наследие классического республиканизма. Для этой традиции, связанной с именами Макиавелли и Руссо, понятие деспотизма не было важным. В центре республиканской мысли находилась проблема гражданской добродетели и социально-экономических условий, способствующих ее сохранению либо вырождению. Для отечественных мыслителей это создавало возможность поставить под сомнение благодетельность петровских преобразований, описывая их как момент, при котором (помимо воли коронованного реформатора) началось «повреждение нравов» россиян. Более того, под сомнением могла оказаться и вообще история российской монархии, трактуемая как итог вырождения аутентичных республиканских добродетелей древнего Новгорода.

Рива Евстифеева

МУДРОСТЬ VS БЛАГОРАЗУМИЕ ПРИДВОРНОГО

К вопросу о переводческих стратегиях С. Волчкова

ИСКУССТВО БЫТЬ ПРИДВОРНЫМ?

«Arte de prudencia» — так назвал Бальтасар Грасиан науку самосовершенствования, «карманное» руководство к которой в трехстах небольших параграфах он опубликовал в 1647 году[384]. Центральный концепт трактата, восходящий к латинскому pro-videns, насчитывал многовековую историю бытования в философской и богословской литературе в качестве одной из «кардинальных добродетелей»[385]. Арагонский иезуит, сам искушенный теолог, рассматривал его, впрочем, исключительно в плоскости мирской — как одно из ключевых качеств, необходимых для того, чтобы, развивая наиболее полным образом собственные интеллектуальные и коммуникативные способности, достичь достойного положения в обществе и суметь его затем удержать.

Кроме указанной prudencia, для максимально полного саморазвития и успешной жизни он предлагал культивировать в себе и другие личностные и интеллектуальные качества: discreción, cordura, entendimiento, atención, juicio, sabiduría, sagacidad, agudeza, astucia и ingenio[386]. Основные сочинения Грасиана посвящены подробному анализу этих качеств, некоторые из них вынесены в название его трактатов — «El Discreto» (1646), «Agudeza y arte de ingenio» (1642)[387]. Приведенный выше список ключевых личностных характеристик постоянно циркулирует во всех его текстах. Изложение материала в них нелинейно, намеренно лишено внешнего порядка. Одни и те же концепты и идеи возвращаются из текста в текст, из параграфа в параграф, но с тем, чтобы каждый раз быть представленными по-разному. Близкие по значению термины не разграничиваются, а напротив — сополагаются без дополнительных объяснений, и именно синонимическим рядам полисемических терминов придается ложная внешняя форма толкования. Таким образом, приведенные выше концепты поведенчески-интеллектуального поля, близкие по значению термину prudencia, представляют собой единый кластер, встречающийся в тексте с высокой частотностью.

Первый французский переводчик трактата Н. Амело де ла Уссе[388] видел одной из своих задач по возможности прояснить ускользающие смыслы «Карманного оракула». Для этого он не только разделил текст на «максимы» — каждая со своим порядковым номером и первой фразой, графически представленной как заголовок, — но и ввел в него пространные вставки из других трактатов испанского мыслителя. Сложная терминологическая система испанского оригинала была заменена относительно беспорядочным варьированием французских эквивалентов: как этимологически родственных испанским концептам (prudence, sagesse, discrétion, attention, jugement, intelligence, génie), так и собственно-французских (habileté, esprit — восходящих к той же латыни, но не имеющих испанских соответствий).

Перед С. С. Волчковым (1703 — после 1774), штатным переводчиком Академии наук, впоследствии издателем, стояла в 1730‐х годах сложная задача передать весь этот концептуальный комплекс лексическими средствами языка, на котором к тому моменту было опубликовано только одно — переводное — сочинение о поведенческих парадигмах «галантного человека»: «Езда в остров любви» В. К. Тредиаковского (1730)[389]. Для своего «Придворного человека» (1741) Волчков должен был найти слова, которыми можно было бы описать те новые качества, которые предлагалось развивать в себе для построения успешной карьеры при дворе. Прецедентов в передаче ключевой лексики трактата у него практически не было, и нужно было самостоятельно изобретать стратегию для ее перевода.

Интересно поэтому посмотреть, как он справляется с основным понятием — грасиановской prudencia, уже пропущенной через стратегию другого переводчика — Амело де ла Уссе (о которой тоже до сих пор известно весьма немного).

PRUDENCIA

Сама лексема prudencia претерпевала в текстах Грасиана, как и огромное количество других слов, множественную семантическую трансформацию. Многозначность большинства фраз и в особенности — ключевых слов в трактате способствует этой эволюции: семантика ключевых терминов у Грасиана размыта, и именно в силу этой гибкости и проницаемости границ легче включает в себя новые смыслы. Обычно Грасиан наиболее тесно работал с терминами, активно обсуждавшимися в современной ему литературе и переживавшими неизбежную в такой ситуации стремительную семантическую эволюцию.

Античная prudentia восходила к глаголу providēo (видеть заранее, издали, предвидеть, предусматривать) и описывала практическую способность оценить ситуацию и выбрать правильный способ поведения в ней. Как и ее греческий эквивалент, ϕρόνησις, она была тесно связана с политической деятельностью, поскольку позволяла сделать правильный выбор не только в собственных интересах, но и в интересах сообщества (отсюда «юриспруденция»)[390]. Средневековая христианская теология возвела ее в ранг «кардинальной добродетели»: одновременно интеллектуальное и моральное качество, prudentia ценилась схоластами прежде всего как способность человека различать добро и зло и стремиться к первому, удаляясь от второго. В эпоху Возрождения возвращается более прагматическое значение термина[391]: умение выбрать из нескольких стратегий наиболее плодотворную для себя и способность контролировать собственные импульсы, доходящая до dissimulazione — притворства, умения скрыть одно чувство под маской другого (два понятия нередко связывали). Защита собственных интересов может быть понята и шире — как защита интересов политического субъекта: в «Государе» Макиавелли prudenza трактовалась как способность pigliare el men tristo per buono (cap. XXI)[392] — ни один государь не должен надеяться, что ему придется выбирать между благоприятной ситуацией и неблагоприятной, ему придется из разных неблагоприятных ситуаций склоняться в пользу сравнительно более приемлемой для вверенного ему государства.

Грасиан учитывал все эти коннотации, возвращая слову его этимологию и историю.

Conviene ir detenido donde se teme mucho fondo: vaya intentando la sagacidad y ganando tierra la prudencia. Ai grandes vaxíos hoi en el trato humano: conviene ir siempre calando sonda[393] (78)[394].

Sagacidad, этимологически восходящая к обонятельной способности и бывшая изначально отличительным качеством гончих собак, заставляет стремиться вперед, к желаемой цели; но только сдержанная (detenida) prudencia, измеряющая глубину дна, позволяет не увязнуть и не утонуть в пути. Ее дело — измерить и осмотреться. Эту физическую необходимость осматриваться (возвращающую, таким образом, к этимологии слова) Грасиан подчеркивал соотнесением с термином греческого происхождения, также восходящим к глаголу зрения, — sindéresis[395]. Христианское видение prudentia как добродетели также присутствует, хотя и чуть менее явно: повторяющимся соотнесением prudentia и virtud при противопоставлении их другим, отрицательным, понятиям[396]. Еще больше внимания уделено идее подавления страстей и импульсов — христианской и стоической, — и рядом с prudencia/prudente неоднократно появляется как синонимичное прилагательное desapassionado («бесстрастный»)[397].

Много внимания в «Оракуле» уделено сдержанности (detención, detenerse), в этом аспекте prudencia пересекается с discreción[398] — ключевым концептом одного из более ранних трактатов Грасиана. Именно discretio этимологически обозначало умение разделять, discernĕre, в том числе — отличать хорошее от плохого. В итальянском и французском основным значением этого слова стала «сдержанность», в испанском оно развилось в качестве второстепенного. Собственно, не случайно у Грасиана сдержанность рассматривалась в основном в рамках arte de prudencia[399], а не в трактате, посвященном discreción («El Discreto»). Сдержанность как наиболее внешняя форма самоконтроля ведет в некоторых случаях к умению выдавать одно состояние души за другое — dissimulazione. Хотя Грасиан редко прямо говорил о dissimulazione (глагол disimular в «Оракуле» встречается два раза), многие «максимы» посвящены необходимости укрывать от чужих глаз свои истинные намерения и даже способности[400]. Ассоциация prudentia с сокрытием собственных намерений, по-видимому, пришла из итальянской литературы: среди прочих источников «Оракула» исследователи обычно называют «De prudentia» (1556) Дж. Понтано и «Della dissimulazione onesta» (1641) Т. Аччетто[401]. К Макиавелли, в свою очередь, Грасиан отсылал напрямую: его «государственному интересу» (ragion di Stato) он противопоставлял una razon de estado de si mismo[402], буквально «государственный интерес самого себя», «собственный интерес»[403].

Кроме умения контролировать голос, жесты и фразы — советов, которые можно было найти в любых руководствах по этикету и savoir-vivre (сюда же, кстати, относится и знаменитая sprezzatura Кастильоне), — Грасиан считал, что своих интересов помогает достичь крайне внимательное отношение к собственному месту в обществе. Дружба с тем, кого общество отвергает, или с тем, кому очевидно не удается завоевать ни успеха, ни расположения окружающих, а также экстравагантность в одежде или поведении, наносят непоправимый удар по репутации. Даже если большинство заняло совершенно неприемлемую позицию — и здесь Грасиан не советовал отдаляться от коллектива: Antes loco con todos que cuerdo a solas: dizen políticos (133)[404]. Интересно, что в этом случае он все-таки несколько отстранился от сентенции, вкладывая ее в уста «политикам» (людям, способным сделать успешную карьеру в обществе и хорошо знающим ее законы). Если такое видение и не противоречит прямо христианской доктрине, все-таки оно из нее и не проистекает непосредственно. Куда менее христианским выглядит приглашение «знать свою звезду» (Conocer su estrella, 196): направляться по той дороге, которая уже показала определенную успешность, и немедленно менять стратегию при первой неудаче, потому что успех и беда никогда не приходят в одиночку[405].

Таким образом, Грасиан наполнил конкретным содержанием уже существовавшие испанские, латинские и итальянские коннотации понятия prudentia — как собственно языковые, так и привнесенные литературой[406]. Кроме того, он включил это понятие в систему противопоставленных друг другу интеллектуальных способностей. С одной стороны, находим ingenio, agudeza, sagacidad — качества, отвечающие за быстроту интеллектуальной реакции и способность найти в реальности неизвестные ранее взаимосвязи. Им противоположны prudencia, sabiduría, discreción, juicio — умение тщательно взвесить известные данные, найти внутри объектов различия и разграничения и уметь развести объекты и явления по категориям[407].

PRUDENCE

Если Грасиан предлагал своему читателю универсальное руководство для повышения собственных способностей к прочтению намерений окружающих и для расчета наиболее удачных стратегий для осуществления собственных намерений, первый французский переводчик «Оракула», Амело де ла Уссе, решительно сузил сферу применения «максим», дав тексту совершенно новое заглавие — «L’ Homme de cour» (человек двора, придворный человек).

Бывший дипломатический работник, состоявший при французских посланниках в Лиссабоне и Венеции, Амело был известен как автор относительно скандальной[408] — и в то же время глубоко государственнической — «Histoire du Gouvernement de Venise» (1676), компиляции-перевода итальянских антивенецианских источников и дипломатических бумаг. Кроме того, ему принадлежало нескольких внушительных размеров переводов из венецианского антипаписта Паоло Сарпи, французская версия «Государя» Макиавелли и комментированные выдержки из Тацита. В 1684 году, когда в Версале создавался двор нового типа, с придворными, вынужденными переехать в отдаленный от столицы дворец Людовика XIV, Амело предпринял попытку приблизиться к королю — вместе с только что открывшим собственное дело типографом Жаном Будо и давно работающим при дворе гравером Пьером Лепотром он подготовил к печати роскошное издание под красноречивым названием «L’ Homme de cour», сопровождавшееся пространным посвящением монарху и тонкой работы гравюрами, иллюстрирующими его исключительные моральные и интеллектуальные качества и военные доблести. Испанское руководство по преуспеванию в жизни, аскетичное по форме и по типографскому облику, умещавшееся в ладони («manual» по форме и содержанию), сдержанно набранное стандартным, почти без курсивов, шрифтом, без типографских украшений и тем более иллюстраций — превратилось в элегантно изданный многостраничный трактат о политической мудрости, аккуратно разделенный на «максимы» и снабженный пространными комментариями — пояснительными извлечениями как из других трактатов того же автора, так и из других книг, прежде всего — из Тацита. Собственно трактату были предпосланы посвящение монарху и уведомление читателю. В первом Амело объяснял Людовику XIV, что идеальная модель разумного, образованного, деятельного человека, которую предлагает Грасиан в разных своих трактатах, — была Людовиком реализована во всех аспектах (эту идею выражают и портрет короля, и открывающие текст эмблематические иллюстрации). Мода на испанскую культуру и язык при дворе короля уже прошла, поэтому такая операция выглядела относительно старомодной; но Амело, по-видимому, верно угадал потребность придворных в мудрых советах по успешному построению карьеры в относительно закрытой среде[409]. «L’ Homme de cour» был переиздан несметное количество раз, как во Франции, так и за ее пределами, и именно с него, а не с испанского оригинала, делались переводы на другие языки вплоть до XX века (когда «Оракул» начали переводить с версии Шопенгауэра, а затем — с американских переложений).

Язык перевода оказался в известной степени экспериментальным: с одной стороны, текст должен был соответствовать картезианской ясности, за отсутствие которой Грасиана во Франции критиковали даже его почитатели. Признавая правоту пуриста Д. Буура, Амело надеется все же показать, что язык Грасиана хоть весьма труден для чтения и понимания, но может быть адекватно переложен на французский.

Но я надеюсь, что это предубеждение против Грасиана не помешает тому, чтобы нас обоих судили справедливо при чтении моего перевода, который без сомнения покажет, что текст Грасиана вполне доступен пониманию, и что, — хоть его и крайне трудно перевести на наш язык, более бедный по словарному составу и менее открытый метафорам и гиперболам, чем испанский, — его можно с успехом переводить[410].

Таким образом, из текста ушло множество речевых фигур и тропов. Экстремальный лаконизм Грасиана, способного выпустить во фразе любой из ключевых членов предложения и любое служебное слово, включая обязательный в испанском языке артикль, сменяется в версии Амело двусоставными предложениями без умолчаний и с поясняющими повторениями при необходимости[411]. Впрочем, французский переводчик, конечно, не мог сделать из барочного консептизма алгебраический трактат и какое-то количество непривычных выражений и оборотов в тексте все-таки осталось[412].

Сохранить сложную концептуальную систему Грасиана, включавшую вышеуказанное противопоставление двух терминологических серий для описания интеллектуальных способностей человека, Амело, конечно, был не в состоянии. Нарушил он и принципы присутствия в тексте ключевого концепта — prudencia. Убрав его из заглавия (не дав, следовательно, читателю понять, что трактат представляет собой руководство по развитию отдельного интеллектуального качества), он отчасти компенсировал такой ход намного более массированным присутствием prudence в своем тексте, чем prudencia в оригинале: 48 против 20[413] (не считая imprudence/imprudencia).

При этом испанскую prudencia он почти всегда интерпретировал однозначно как prudence; но тем же словом он переводил и cordura. Базовая интеллектуальная способность, без дополнительных коннотаций, cordura представляла собой проблему для Амело: он передавал ее с помощью слов prudence (20 раз), sagesse (9 раз), а также десяти других существительных и нескольких прилагательных. В свою очередь, sagesse служила аналогом и для cordura (9 раз), и для sabiduría (6 раз). Таким образом, очевидно, что Амело отнюдь не стремился установить единую терминологическую систему и что этимологическая (и фонетическая) близость слабо влияла на выбор лексемы при переводе[414].

Prudenciaprudence 18; sage 1; en duda de prudencia → avec doute 1[415]

Prudencecordura 20; prudencia 19; advertencia 2; atención, consejo, discreción, destreza 1; cuerdo 2; prudente 1[416]

Как мы видим, испанская prudencia переводилась на французский словом prudence почти во всех случаях, но при этом prudence служило одновременно и для передачи целого ряда других лексем оригинала. Такой подход менял лексический облик конечного текста — что не заслуживало бы специального комментария, если бы текст Грасиана не был построен на полисемиях и игре слов, иными словами — если бы форма и содержание не были бы в нем столь неразрывно связаны. В испанском тексте основными лексемами (существительными) интеллектуального поля были cordura, genio, ingenio, entendimiento, а также gusto, juicio, atención и razón[417], — а вот prudencia[418] и sabiduría выступали как периферийные. Во французском основные лексемы этой семантики — esprit[419], goût, prudence, entendement, плюс многозначные raison, jugement[420]; таким образом, слово prudence становилось одной из основных лексем.

Превосходят ее только esprit — многозначный и универсальный термин, не имеющий этимологического соответствия со сходным значением в испанском, и goût — гастрономический концепт, постепенно становившийся эстетическим. Статистика вхождений показывает, что esprit становился не просто доминирующей лексемой — ее частота более чем вдвое превосходит количество вхождений даже для наиболее частотных лексем того же поля. Словарь Грасиана намного более сбалансирован, а кроме того — частично представляет собой систему бинарных оппозиций (см. выше).

Амело разрушал систему бинарных оппозиций практически начисто. Если jugement более или менее точно соответствует в его тексте лексеме juicio, то грасиановские genio и ingenio смешиваются в одну категорию. Вторая максима «Оракула» обыгрывает различие между этими двумя терминами, этимологически родственными, но разошедшимися в коннотациях: genio — качество статичное, описывающее врожденные склонности индивидуума, ingenio — динамическая способность приложения интеллекта к практической деятельности, в том числе для изобретения механизмов и военных орудий, а также литературные способности.

Genio y Ingenio. Los dos exes del lucimiento de prendas: el uno sin el otro, felicidad a medias. No basta lo entendido, deséase lo genial. Infelicidad de necio: errar la vocación en el estado, empleo, región, familiaridad (2)[421].

Эту «максиму», одну из наиболее трудных в «Оракуле», следует читать в свете параллели с «El Discreto», на которую указал Ромера Наварро: «Plausible fue siempre lo entendido, pero infeliz sin el realce de una agradable genial inclinación» («Интеллект всегда похвален, но от него мало радости без такого качества, как душевная склонность»)[422]. Идея genio связана в этой фразе с genial (подразумевается — inclinación); идея ingenio — с понятием entendido (следовательно, entendimiento), и его одного не хватает, чтобы избежать несчастья из‐за того, что не была принята во внимание vocación. Другими словами: недостаточно одного только интеллекта и способности понимать вещи — для того чтобы не ошибиться в построении собственной жизни и преуспеть, необходимо учитывать свои природные склонности. Конечно, Грасиан здесь путал своего читателя — и переводчика — ставя на первое место genio, а следующую фразу начиная, наоборот, с того, что относится к ingenio. Амело потерял все эти противопоставления, передавая этот афоризм таким образом: «L’ Esprit & le Génie <…> Ce n’ est pas assés, que d’ avoir bon entendement, il faut encore du génie». Вместо системы genio + genial vs ingenio + entendido родилось соотнесение esprit + génie vs génie + entendement, не представляющее собой системы.

В остальном тексте Амело постоянно передавал и genio, и ingenio как esprit, притом что для genio он использовал и прямое соответствие génie. Различные интеллектуальные качества представали у него более или менее взаимозаменяемыми (за исключением разве что jugement — juicio и entendement — entendimiento, связанных с более конкретными способностями к суждению и пониманию). Prudence оказывалось не более чем простым вариантом esprit — универсальной интеллектуальной способности.

В «максиме» 24 Грасиан советовал сдерживать воображение, которое полезно только в малых дозах, а в больших заставляет терять голову и ввязываться в гибельные авантюры: «Todo esto puede, si no la enfrena la prudentíssima sindéresis» («оно [воображение] способно на все это, если его не притормаживает благоразумнейшая осмотрительность»[423]). Здесь у концепта prudencia подчеркивались физические коннотации сдержанного движения (enfrenar) и зрительного осмотра обстановки (соположение с sindéresis). Амело вместо этого напоминал читателю небезызвестную истину, что чувство и разум идут вразлад: «Voilà tout ce que peut l’ imagination, quand la raison ne la tient pas en bride» (HC 1684: 25).

Можно сказать, следовательно, что Амело передал «общий смысл» текста и что его перевод — это не столько перевод, сколько разъяснительный пересказ, во многом сводящий многослойный и отчасти провокативный «Оракул» к спокойному разговору о том, что, прежде чем сделать, лучше подумать.

Впрочем, даже и обузданная французским классицизмом, мысль Грасиана не потеряла своей остроты — версия Амело снискала шумный успех как во Франции, так и за ее пределами.

Сам переводчик, кажется, получил от этого успеха меньше, чем рассчитывал: ко двору он так и не попал, а следующие его переводы оказались читателю куда менее интересны. В историю европейской словесности Амело вошел рука об руку с Грасианом: оба они обязаны прежде всего друг другу собственной славой.

МУДРОСТЬ И БЛАГОРАЗУМИЕ

Сергей Волчков рос приближенным ко двору: его отец, судя по всему, был стряпчим при царевне Марфе Алексеевне и при Екатерине I[424]. По именному указу то ли последней[425], то ли самого Петра[426], молодого человека определили в миссию, отправлявшуюся в силезские земли «для обучения овцеводству, стрижению шерсти и употреблению оной в дело» — то есть для обучения украинских пастухов уходу за европейскими овцами: попытки Петра наладить производство качественной шерсти натолкнулись на отсутствие должного ухода за привезенными из‐за границы породистыми животными[427]. В Силезии Волчков то ли выучил, то ли улучшил свой немецкий и по возвращении отнюдь не был готов посвятить свою жизнь шерстяному делу — в 1728 году он устроился переводчиком в Коллегию иностранных дел, «где и служил два года без жалованья»[428]. Страдания его были вознаграждены — в 1730 году из Берлина возвратился посол князь А. Б. Куракин, покровитель Тредиаковского, и вместе с новым послом, назначенным в Берлин, князем С. Д. Голицыным, в качестве секретаря отправился Волчков. Он оставался в Берлине пять лет и своего последнего начальника, П. И. Ягужинского, впоследствии упоминал как наставника и покровителя. Кроме делопроизводства и корреспонденции, обязанностью Волчкова было изучение французского языка[429].

По-видимому, именно в Берлине способный к языкам секретарь познакомился с франкоязычной книгой, уже практически забытой во Франции, но активно циркулировавшей на тот момент в немецких землях[430], — «L’ homme de cour». Уже немного попрактиковавшийся в переводах с немецкого[431] и французского[432], Волчков перевел эту книгу вместе со всем аппаратом. Вернувшегося из Берлина в 1735 году секретаря посольства определили секретарем в Академию наук. В том же году Бирон отправил «Придворного человека» на рецензию Феофану Прокоповичу[433], затем книга попала на рецензию к Тредиаковскому[434]. В руках Тредиаковского она и застряла, по-видимости, без возврата[435]. В декабре того же года, однако, рукописный, богато украшенный «Придворной человек» (вместе с одним из предыдущих переводов, «Миром душевным») был поднесен Анне Иоанновне[436]. Но опубликовать его не удалось, зато в 1737 году из печати вышла «Истинная политика знатных и благородных особ» Тредиаковского — крайне похожая на «Придворного человека» по тематике, но выполненная с куда менее известного франкоязычного оригинала[437]. В 1738 году вышла прошедшая цензуру намного раньше и получившая одобрение Адодурова «Флоринова экономия»[438], а в 1740 году Волчков предпринял новую попытку опубликовать «Придворного человека»: приказ о печати датирован июнем[439]. Осенью императрица умерла, книга вышла «по всевысочайшему повелению, и в первое лето Богом хранимой державы е. и. в. Иоанна III <…> во время благополучнаго правления государством <…> великия княгини и правительницы всея России Анны [Леопольдовны]»[440]. В конце 1741 года власть сменилась вновь — но тут Волчков уже не позволил застать себя врасплох: датированные 1742 годом экземпляры открываются кратким, в полстранички, предисловием, обращенным к Елизавете Петровне, в котором говорится о том, что книгу еще в 1735 году приняла Анна Иоанновна и теперь с «преискренним благоговением» и «во вседолжнейшем подобострастии» переводчик просит «всемилостивейше восприять», каковую «неизреченную радость» обещает помнить «со всеглубочайшим подобострастием»[441]. Такой стиль подчеркивал контраст со стилистической программой перевода: например, этот текст наиболее выгодным образом иллюстрирует спокойное отношение Волчкова к повторениям лексем и морфем в пределах небольшого текстового фрагмента. Впрочем, реальная дата выхода изданий с новым посвящением остается до известной степени загадкой: разрешение о печати посвящения было получено только в январе 1743 года[442].

Кроме «Флориновой экономии» — всеохватывающего руководства по ведению сельского и домашнего хозяйства, — Волчкову удалось опубликовать «Житие и дела Марка Аврелия»[443], в том же 1740 году, что «Придворного человека», но очевидно немного раньше: в приказе об издании последнего говорится, что он должен быть напечатан на бумаге, оставшейся от «Жития»[444]. Оно посвящено Анне Иоанновне и включает довольно пространное посвящение монархине — значительно длиннее, чем посвящение в «Придворном человеке», и совпадающее с ним в части финальных формул: в нем переводчик «всераболепным и преискренним желанием» просит «с <…> великодушием милосердо восприять», о чем он также обещается помнить «со всеглубочайшим благоговением».

Но вернемся к «Придворному человеку». Волчков воспроизвел и название, выбранное Амело, и разделение на «Максимы»; и часть аппарата: комментарии, тематический и именной указатель («рекапитулациа или краткое повторение глав» и «регулы особливыя, о некоторых славных древних и новых государях»), содержание («реэстр регулам»). Комментарии, впрочем, оказались для Волчкова (и, вероятно, для наборщиков) крайне сложной материей. Во-первых, он назвал их «грациановы ремарки», хотя в них цитируются тексты, вышедшие после смерти Грасиана[445]. Во-вторых, он заменил многих цитируемых Амело в комментариях авторов — в том числе Плиния младшего, Сократа или никому не известного ни тогда, ни впоследствии Хуана Руфо[446] — на Тацита (критерий, таким образом, совершенно неясен). Не лучше дело обстоит и со вставками из других произведений Грасиана: графически они полностью влиты в основной текст. Для Грасиана в «Оракуле» была важна соразмерность трехсот составляющих его фрагментов, в «Придворном человеке» от нее не осталось и следа: некоторые фрагменты могут занимать несколько страниц. Ремарки Амело, уточнявшего, из какой книги он брал какую вставку, тоже включены в основной текст, поэтому иногда в, казалось бы, собственном тексте Грасиан фигурирует в третьем лице. Графическое решение могло быть и вольностью наборщиков; но, как показано выше, сам Волчков был не слишком внимателен к различению между текстом и аппаратом и к авторству отдельных фрагментов, поэтому такое решение мог принять и он сам.

Так же как различных авторов он заменил на Тацита, в обращении с интеллектуальной лексикой заметна замена различных терминов из словаря Амело на несколько однокоренных слов.

Prudence → мудрость 23, премудрость 8, разум 2[447], добродетель, осторожность, мудрая предосторожность 1; мудрый, разумный, премудрый 1

Imprudence → безумие 2

Sagesse → мудрость 11, премудрость 2, наука, искусство, разум, совершенство 1; мудрый, премудрый 1

Attention → забава, осторожность, бодрость, знание 1

Sagacité → ревность 1

Jugement → разсуждение 15, разум 5, премудрость, ум 1; разсудительно, разумнейший, умно, знающий 1

Intelligence → разум 1, знание 1

Entendement → разум 14, знание 3, понятие, ум, разсуждение, разумение, смысл 1; de peu d’ entendement → лживый 1

Génie → склонность 5, разум 3, нрав 2, натура 1; l’ application et le génie → раченiе, и прилѣжность; мудрый, премудрейший 1

Esprit → разум 57, ум 14 (безумие 2), нрав 14, люди 2; склонность, дух, наука 1; внутреннее основание головы, умнее всех, премудрый 1; de l’ esprit → душевный; esprit de contradiction → спорник, природное на кого омерзение

Из этих данных видно, что в переводе Волчкова нет единой терминологической системы: за словом разум может стоять esprit, génie, entendement, jugement, а также sagesse и prudence. Различные интеллектуальные качества — способность к суждению, врожденная склонность, осторожность в действиях — оказываются в тексте взаимозаменяемыми. При этом они выражены в основном лексемами, «ум», «разум», «мудрость» и «премудрость». Сходные результаты дает и анализ прилагательных того же семантического поля[448]. Разнообразие французской терминологии сводится, таким образом, преимущественно к двум парам однокоренных лексем. Если Амело де ла Уссе ставил своей задачей разъяснение сложного испанского трактата (поэтому, с одной стороны, предлагал в меру возможностей семантический перевод и снабжал его пояснительными вставками), то Волчков, несомненно, видел своей основной целью упрощение (поэтому предлагал базовый, без тонкостей, перевод лексики и нередко ужимал смысл длинных периодов в одну фразу).

Среди этих лексем отсутствует, впрочем, та, которую более других можно было бы ожидать при передаче средствами русского языка французской лексемы prudence: «благоразумие». «Наука благоразумия» — такой перевод заглавия трактата находим в версии Е. Лысенко два века спустя. Словарям эта лексема прекрасно известна. «Словарь XVIII века» отмечает ее у Ломоносова и Тредиаковского. В «Словаре древнерусского языка XII–XIV веков» первый пример восходит к XIII веку. Встречающееся в основном в переводах с греческого, «благоразумие», глоссированное в словаре как «благоразумие, рассудительность, предусмотрительность», соответствует греческим εὐνοία и εὐγνωμοσύνη. «Словарь русского языка XI–XVII веков», принимая во внимание греческие параллели, различает для «благоразумия» значения «мудрость», «благоволение, расположение», «благодарность, признательность» (как кажется, и все примеры, указанные в «Словаре древнерусского языка», могли бы быть интерпретированы через второе и третье из указанных значений[449]), а также указывает отдельно сочетание «свет благоразумия» со значением «евангельское учение». Очевидно, лексема «благоразумие» воспринималась как тесно связанная с церковнославянской языковой средой. В тексте Волчкова вообще практически отсутствуют церковнославянизмы — его язык ближе к переводам общественно-политических трактатов 1720‐х годов, а также к «Разговорам о множестве миров» Кантемира[450], чем к языку Тредиаковского даже в «Езде», не говоря уже о более поздних текстах.

БЛАГОРАЗУМИЕ

Материалом для сравнительного изучения стратегий Волчкова-переводчика в выборе лексики могут послужить тексты, французский оригинал которых богат лексемами того же семантического поля. Массив переводных текстов, вышедших в печать в первой половине XVIII века, представляется вполне обозримым для того, чтобы утверждать, что сходный лексический материал в них практически не встречается. Лексема prudence (и однокоренные ей) отсутствует как в «Езде» — программном тексте «галантной» тематики, — так и в «Разговоре» А. Кантемира, эксплицитно нацеленном, как и тексты Волчкова, на интеллектуальное развитие читателя[451]. Однако эта лексема, как и другие приведенные выше концепты интеллектуально-поведенческого поля, встречается в тексте, наиболее близком «Придворному человеку» — «Истинной политике» Тредиаковского.

«Истинная политика» была издана в Петербурге в 1737 году. Оригиналом послужил анонимный текст «La véritable politique des personnes de qualité», изданный в Париже в 1692 году.[452] В качестве возможного автора указывается обычно Николя Ремон де Кур (Nicolas Remond des Cours), но Тредиаковский в предисловии отметил, что «по некоторым обстоятельствам есть причина помышлять, что им был славный оный Фенелон Архиепископ Камбрейский, бывший Учитель детей Короля Францускаго» («К читателю»), — то ли всерьез веря, что текст принадлежит Фенелону, то ли пытаясь придать тексту дополнительный авторитет[453]. Как и трактат Грасиана, «Политика» дает советы по самосовершенствованию и по достижению успеха в сложной жизненной среде интриг и недоброжелательства. Но в отличие от трактатов испанского иезуита, избегавшего прямых отсылок к религиозным материям[454], здесь богобоязнь, а также отчасти связываемое с нею смирение перед монархом, выставлены на передний план. Художественный уровень этого текста несомненно ниже, чем у прогремевшего на всю Европу «Оракула», — и не случайно об авторе его нет точных данных. То, что именно Тредиаковский так и не дал разрешения на печать «Придворного человека» в 1735 году, заставляет предположить, что задержка выхода книги — тактический ход Тредиаковского, предложившего читателю книгу сходного содержания в собственном переводе. Волчкову же удалось опубликовать свой перевод только годы спустя и опираясь, по-видимому, не столько на одобрение работников Академии, сколько на директивы двора.

Сравнительный анализ переводческих стратегий в передаче лексики интеллектуальных качеств показывает несравненно большее мастерство Тредиаковского. В его переводе очевидно стремление к терминологическому единообразию.

Лексемой «разум» он пользуется чаще всего — она передает французские esprit, sagesse, génie (56, 10 и 8 вхождений соответственно). Напротив, крайне редки «ум» (esprit 2, lumières 1) и «мудрость» (érudition, sagesse, по одному вхождению). А вот для prudence соответствием выступает как раз упомянутое выше «благоразумие» (4 раза, плюс 3 раза «благоразумная осторожность»). Оно же иногда встречается как аналог sagesse (4 случая, плюс «благоразумное доброусердие»).

Этим подход Тредиаковского радикально отличается от того, что мы видели в «Придворном человеке». Уже в 1737 году Тредиаковский продемонстрировал определенную склонность к использованию «славянизмов», в отличие от Волчкова, который, как ясно из этого анализа, совершенно сознательно избегал лексемы «благоразумие».

Еще один текст, близкий по лексическому репертуару к «Придворному человеку», — малоизвестный «Ирои» Якова Трусова (1792). Хронологически он далеко отстоит и от «Придворного человека», и от «Истинной политики», но по лексическому составу он близок к трактату, переведенному Волчковым. Оригиналом перевода послужил другой текст Бальтасара Грасиана, «El Héroe» (1637), пришедший в Россию также через французское посредство — «Le Héros» иезуита Жозефа де Курбевиля (1725). Сведений о Трусове, к сожалению, на сегодня практически нет. Он известен прежде всего как автор первой русскоязычной версии «Робинзона Крузо» (1762–1764), переведенной также через франкоязычный вариант. О его лингвистических установках, таким образом, можно судить только по тексту самого перевода.

Ниже приведены данные по основному тексту «Ироя», за вычетом обширных примечаний, и их французские соответствия.

Разум ← esprit 21, intelligence 5, raison, habileté[455] 2, capacité, jugement, génie 1

Ум ← esprit 9, génie 4, coeur, caractère, jugement, discernement, intelligence 1

Мудрость ← prudence, sagesse, érudition 1

Благоразумие ← prudence 3, sagesse, habileté, bon sens 1

В передаче лексемы prudence Трусов вел себя так же, как Тредиаковский. Впрочем, его трудно упрекнуть в близости церковнославянскому словоупотреблению: основным вариантом оказывается «благоразумие», хотя «мудрость» тоже фигурирует как возможный вариант[456]. Таким образом, данные этого текста подтверждают наблюдение о персональной идиосинкразии Волчкова в отношении «благоразумия».

Интересно, кроме того, и что génie Трусов переводит словами «ум» и «разум», — примерно как и Тредиаковский, — в то время как Волчков передавал génie как «склонность». У Трусова «склонность» — это перевод penchant (12 вхождений), affection (3), inclination (2) и inclinations et penchants, caractère, qualité, disposition, talent (1); у Тредиаковского — прежде всего inclination (9), но также attachement (2), humeur, penchant, génie, estime, affection (1). Волчков, таким образом, выделяется на общем фоне — своим чисто семантическим, упрощающим, менее внимательным к оттенкам значений переводом.

ИСТОРИЯ ПЕРЕВОДА КАК ИСТОРИЯ ПРАКТИК

Попытки написать историю переводной литературы XVIII века уже предпринимались, хоть и немногочисленные. Внимание в этом случае уделяется в основном выбору переводимых сочинений и влиянию переведенного корпуса текстов на дальнейшее развитие литературных вкусов. История перевода XVIII века как история переводческих практик и стратегий, пока не написанная даже вчерне, требует иного подхода и иного материала.

Для 1730–1740‐х годов, когда круг переводчиков недалеко выходил за пределы Академии наук, основным материалом оказываются фрагментарные декларации переводчиков о собственных намерениях («Езда» Тредиаковского — наиболее известный случай, но не единственный) и отдельные формальные отзывы на сочинения друг друга, сохранившиеся в архивах Академии. В случае, когда нет ни того ни другого — в большинстве случаев именно так дело и обстоит, — скрупулезное сопоставление отдельных лексических переходов позволяет реконструировать динамику переводческих идей.

Такое описание не обязательно должно быть телеологичным, сосредоточенно ищущим прямую дорогу, которая вела бы к Карамзину и Пушкину. Изучение переводческих тактик на «микроуровне», на уровне перевода отдельных слов и словосочетаний, позволяет «переоткрыть» сам объект изучения — переводные тексты XVIII века, циркулировавшие, бытовавшие, читавшиеся, но изученные в основном как будто несколько свысока.

«Придворного человека» в научной литературе принято числить среди поведенческих руководств или рассматривать как учебник лести и заискивания. Он, конечно, отнюдь не является учебником по этикету (как какое-нибудь «Гражданство обычаев детских»); это своеобразным образом выполненный перевод текста с исключительно сложной историей, двойное преломление многогранного барочного трактата скорее философского, чем прагматического плана. Больше, чем общение с вышестоящими, он рассматривает тонкие, подвижные механизмы распределения власти между равными; а еще более — исследует пути интеллектуального и психологического самосовершенствования. В руках Волчкова он несколько сбивается с разговора о неусыпной бдительности и сдерживании импульсов на разговор о практическом уме и смекалке, но все-таки остается трактатом о нравах и о политике не столько как выстраивании властных вертикалей, сколько о «политике в отношении самого себя» — если можно так перефразировать razón de estado de sí mismo.

Скрупулезное, пристальное «двойное» чтение — получившегося перевода на фоне текста-источника (или источников) — позволяет не только глубже изучить, но в значительной степени и пересоздать переводную литературу XVIII века как объект изучения.

Надежда Плавинская

ПОЛИТИЧЕСКАЯ ЛЕКСИКА В РУССКИХ ПЕРЕВОДАХ МОНТЕСКЬЕ И БЕККАРИА

Модернизация русского языка, произошедшая на рубеже XVIII и XIX веков, в немалой степени обуславливалась потоком изданий в России переводной зарубежной литературы. Публикация переводов сочинений западноевропейских авторов стала заметным фактором русской культурной жизни уже в петровские времена, однако во второй половине XVIII столетия роль этого фактора усилилась многократно. Подчеркивая, что для данного периода русской культуры «переводная литература имела особо важное значение, какого она не достигала ни в предшествующую, ни в последующую эпохи», литературовед Ю. Д. Левин отмечал: перевод стал своего рода «школой», способствовавшей не только обогащению отечественной литературы, но и развитию литературного языка[457]. Это суждение в полной мере относится не только к сугубо художественным текстам — оно безусловно распространяется и на иные сочинения, выходившие за рамки «изящной словесности», в том числе и на тексты политико-юридического содержания, которые пользовались не меньшим вниманием читателей эпохи Просвещения, чем эпические, лирические или драматические произведения.

Одним из важных проводников в русскую лексику новых политических, социальных, правовых понятий и обозначающих их терминов стал «Наказ» — свод политических деклараций и законодательных принципов, облеченных Екатериной II в форму инструкции, адресованной депутатам Комиссии о составлении проекта нового уложения. Текст «Наказа» как целое, разумеется, был плодом творчества императрицы, но в значительной мере он опирался на заимствования, которые Екатерина черпала, читая труды других авторов: из 650 статей ее инструкции для 480 на сегодня установлены точно определяемые источники. Круг этих источников был не очень широк[458], и главными из них стали трактат Шарля Луи де Монтескье «О духе законов» и сочинение Чезаре Беккариа «О преступлениях и наказаниях»: цитаты из Монтескье, переработанные в большей или меньшей степени, Екатерина положила в основу 250 статей «Наказа»; на заимствованиях из Беккариа она построила 100 статей.

Заметим, что именно на страницах «Наказа» фрагменты этих знаменитых трактатов были впервые напечатаны по-русски, поскольку их полные переводы пришли к российскому читателю с некоторым опозданием: «Дух законов», впервые увидевший свет в 1748 году, был опубликован по-русски в относительно целостном виде лишь в 1809–1814 годах, а трактат Беккариа, появившийся в 1764 году, был напечатан в России только в 1803 году. Тем не менее во второй половине XVIII и первой половине XIX века несколько раз издавались различные варианты переводов этих сочинений. Их сопоставление и анализ позволяет проследить некоторые особенности формирования и эволюции русской политической лексики на этом историческом этапе.

ПЕРЕВОДЫ МОНТЕСКЬЕ И БЕККАРИА КОНЦА XVIII — НАЧАЛА XIX ВЕКА

Для начала очертим круг переводов, привлеченных для этого анализа. В первую очередь, поясним, что обширные, хотя и фрагментарные заимствования из Монтескье и Беккариа, включенные в «Наказ», мы станем здесь рассматривать не как авторский текст Екатерины (текст, отдельные части которого она «присвоила», сделала своими), но именно как перевод ее первоначального источника. Разумеется, под ее пером цитаты из Монтескье и Беккариа претерпели некоторые изменения, а в ряде статей «Наказа» эти изменения даже были весьма существенными. Однако базовая терминология и лексические конструкции оригинальных текстов екатерининских источников во многих случаях были переданы очень точно, поэтому, с известными оговорками, мы вправе рассматривать формулировки русского текста «Наказа» как фрагментарные переводы этих сочинений. Датировать эти переводы можно 1767 годом, а переводчиком следует считать Григория Васильевича Козицкого (1724–1775), выполнявшего обязанности секретаря императрицы во время ее работы над «Наказом», — именно он (предположительно, с помощью С. М. Козмина и Н. Н. Мотониса) переводил на русский язык составленные в основном по-французски черновики Екатерины[459]. Необходимо также уточнить, что трактат Беккариа императрица использовала во французском переводе аббата Андре Морелле, так что заимствования из обоих авторов Козицкий переводил с французского.

Русские переводы «Духа законов» Монтескье уже становились предметом специальных исследований[460]. Первый печатный вариант появился в рамках деятельности учрежденного Екатериной в 1768 году «Собрания старающегося о переводе иностранных книг»: в 1775 году Академическая типография в Санкт-Петербурге напечатала половинным тиражом (600 экземпляров) первую часть перевода Василия Ивановича Крамаренкова (1732 — после 1796), коллежского асессора, служившего в Сенате и закончившего свою карьеру иркутским вице-губернатором. Издание Крамаренкова имело заголовок «О разуме законов»[461] и содержало первые двенадцать книг из тридцати одной, составляющей полный корпус трактата Монтескье. Судя по «Росписи книгам, напечатанным, отданным в печать, переведенным и назначенным к переводу», Крамаренков брал в работу также «вторую и следующие части» «Духа законов»[462], однако по невыясненным причинам данный перевод так и остался незавершенным: в 1801 году крамаренковский томик выдержал второе тиснение в том же неполном виде.

В начале XIX столетия с инициативой напечатать «Дух законов» по-русски выступило созданное в 1801 году «Вольное общество любителей словесности, наук и художеств», которое образовало для перевода труда «бессмертного Монтескье» комитет в составе Д. И. Языкова, А. Г. Волкова, И. М. Борна и В. В. Попугаева. Работа над этим переводом начиналась коллективно, но завершал ее Языков в одиночку, и поэтому только его имя оказалось вынесенным на обложку издания. Дмитрий Иванович Языков (1773–1845) — фигура известная: возглавив «Вольное общество» в 1807 году, он дослужился до директора департамента Министерства народного просвещения, стал непременным секретарем Российской академии, а затем и ординарным академиком. Переведенный им четырехтомник под заголовком «О существе законов» увидел свет в 1809–1814 годах[463]. Он включал в себя уже не 12, а 29 книг трактата Монтескье, тем не менее две последних части — «Теория феодальных законов франков» и «Теория феодального права франков» — в публикацию все же не вошли. Никаких видимых цензурных оснований для этого не имелось. Можно лишь предположить, что завершающие части должны были составить еще один — пятый — том издания, но по неясным причинам он не был напечатан. Возможно, это как-то было связано с приостановкой деятельности «Вольного общества» в период Отечественной войны. Таким образом, полный корпус текста «Духа законов»[464] в переводе Евгения Васильевича Корнеева (1773–1849), сенатора и генерал-лейтенанта, ушедшего в отставку с поста директора Горного кадетского корпуса, русский читатель получил только в 1839 году.

Что касается сочинения Беккариа, то, помимо екатерининского «Наказа», вся десятая глава которого («Об обряде криминального суда») была целиком построена на извлечениях из него, в данном анализе были использованы два перевода, вышедших почти одновременно в самом начале XIX столетия. Первый из них был осуществлен тем же Дмитрием Языковым и напечатан в 1803 году[465]. Как и императрица, Языков работал не с итальянским оригинальным текстом Беккариа, а с его французским переводом, выполненным аббатом Морелле. Известно, что Морелле использовал третью редакцию трактата, разбитую на 45 глав[466]. Однако он глубоко переработал текст Беккариа, сократив число глав до 42 (включая введение), изменив их последовательность (так, глава VII оказалась XXV, глава XVI–XII и так далее), переместив многие фрагменты внутри глав и сделав собственные вставки-дополнения в текст Беккариа. Многие современники Морелле расценили подобное вмешательство в сочинение итальянского правоведа как преступление против автора, тем не менее перевод, безусловно, имел коммерческий успех — он вышел в конце декабря 1765 года и в течение уже первых шести месяцев выдержал не менее шести переизданий[467]. Регулярно перепечатывался он и позднее. В частности, Д. И. Языков работал с изданием, выпущенным весной 1797 года журналистом Пьером-Луи Рёдерером (1754–1835)[468]. Помимо перевода Морелле и его введения, Рёдерер включил в свой том также переписку Морелле с Беккариа, комментарии Дидро и переведенное с английского языка и ранее не публиковавшееся эссе Иеремии Бентама «Теория уголовных законов»[469]. Языков в своем переводе сохранил все эти части, отказавшись только от текста Бентама.

Итак, перевод Языкова вышел в 1803 году, а уже в 1806 году появилось еще одно издание, подписанное Александром Хрущовым. Мы точно не знаем, кто скрывается под этим именем. Можно лишь с осторожностью предположить, что переводчиком Беккариа выступил Александр Дмитриевич Хрущов (1754 — после 1830), надворный, затем коллежский советник, занимавший с 1793 года должность прокурора тульского верхнего земского суда, а в 1812–1816 годах бывший волынским вице-губернатором. В своем «предуведомлении» Хрущов пояснял:

Г. Языков обогатил сим сочинением [трактатом Беккариа. — Н. П.] русскую словесность, сообразуясь в переводе своем с расположением Мореллетовым; недавно вышел во Франции новый перевод сей книги, в котором не сделано никакой перемены и не упущено ни одной статьи из подлинника. Ласкаясь, что все принадлежащее к творениям Беккария, драгоценно для любителей словесности и политики, осмеливаюсь после перевода г. Языкова издать мой труд[470].

Действительно, Хрущов использовал перевод Этьена Шайу де Лизи (р. 1742), адвоката из Буржа, который предпринял эту работу, по его собственным словам, из стремления к «точности и верности»[471] оригинальному тексту Беккариа, то есть из несогласия с редактурой Морелле. Лизи переводил по шестому итальянскому изданию, поэтому текст у него приобрел тот окончательный вид, который придал ему сам автор: он состоял из введения и 47 глав (параграфов). Публикация Лизи включала также обширное предуведомление переводчика, критический очерк пизанского философа Джованни Альберто де Сориа (1707–1767)[472] и ответ Беккариа на критику Фердинандо Факкинеи (р. 1725)[473]. Перевод Лизи вышел в 1773 году, однако особым успехом не пользовался — внимание читателей по-прежнему было занято изданиями Морелле. Тем не менее именно переводом Лизи будущий жирондист Жак-Пьер Бриссо открыл в 1782 году первый том своей «Философской библиотеки законодателя, политика и юрисконсульта». Еще два переиздания появились в годы революции, в 1794 и 1796 годах. Одним из них и воспользовался Хрущов. Из всего комплекса опубликованных Шайу де Лизи текстов русский переводчик позаимствовал лишь предисловие сочинителя и сам трактат. При этом по неясным причинам он выпустил из сочинения Беккариа два раздела — § 2 «О праве наказывать» и § 31 «О труднодоказуемых преступлениях». Никаких цензурных ограничений для подобных изъятий в тексте не просматривается, так что, по-видимому, их следует объяснять невнимательностью переводчика или же спешкой работы. Таким образом, публикация Хрущова опиралась на окончательную редакцию трактата, более близкую оригинальному тексту Беккариа, чем вариант Морелле, но имела 45 глав вместо 47. Итак, использованные здесь источники образуют две хронологические цепочки:

Монтескье: 1767 — Козицкий; 1775 — Крамаренков; 1809 — Языков; 1839 — Корнеев

Беккариа: 1767 — Козицкий; 1803 — Языков; 1806 — Хрущов

Временны´е интервалы между изданиями не очень регулярны, однако они все же позволяют фиксировать трансформацию политико-правовой лексики, которая, в свою очередь, отражает некоторые этапы развития российского политического дискурса.

ПОЛИТИКО-ПРАВОВАЯ ЛЕКСИКА В РУССКИХ ПЕРЕВОДАХ МОНТЕСКЬЕ

Нет ничего неожиданного в том, что язык самого раннего из рассматриваемых текстов — «Наказа» в переводе Козицкого — представляется нам наиболее архаичным. Использование совершенно забытого сегодня слова «любомудрие» для передачи одного из ключевых для XVIII столетия понятий — philosophie (ст. 93); выбор выражения «мучительское владение» для объяснения слова tyrannie (ст. 89); использование выражений «обнажение государства» и «обнаженное государство» для передачи понятий dépopulation и état dépeuplé (ст. 278 и 279) или формулы «законы на преступников» для перевода lois criminelles (ст. 67) — все это говорит о том, что множество политико-юридических терминов, которые стали общеупотребительными к началу XIX столетия, в 1760‐е годы еще не утвердились в русском языке. Те же, которые утвердились, нередко соседствовали со старыми формами.

Так, при переводе активно использовавшегося в трактате Монтескье слова état Козицкий в большинстве случаев прибегал к уже устоявшемуся термину «государство» (см. ст. 15, 20, 21, 25, 37 и др. «Наказа»), хотя этим же термином он переводил и слово empire (ст. 4, 9, 10 и др.), пренебрегая имевшимся между ними смысловым различием[474]. Однако в отдельных случаях термин «государство» он заменял явно устаревающим словом «общенародие» (ст. 91), которое уже в середине XVIII столетия использовалось крайне редко и обычно обозначало демократическое правление или население страны[475]. Понятия esclavage и servitude Козицкий передавал как наиболее распространенным и общепринятым термином «рабство» (ст. 321), так и старыми формами «покорность» (ст. 251) и «покорство» (ст. 254). При переводе термина législateur он отдавал явное предпочтение «законодавцу» (ст. 91, 108, 119, 151, 154, 186, 418, 435), хотя слово «законодатель» к тому времени уже закрепилось в языке и было ему известно — об этом свидетельствует его перевод ст. 148. Любопытно отметить, что «Наказ» еще не знал термина «религия»[476]: для перевода слова religion Козицкий использовал варианты «вера» (ст. 351, 494, 495) или «закон» (ст. 74, 281, «закон Божий» — ст. 93), поэтому отправление религиозных обрядов названо в «Наказе» «упражнением в законе» (ст. 74).

Весьма интересен пример перевода понятия liberté. Производные от слова «свобода» возникают в «Наказе» неоднократно: мы находим там такие формы, как «свободный» (ст. 160, 402, 436, 556), «свободно» (ст. 517), «освобожденный» (ст. 260, 456), «освобождать» (ст. 203). Широко использовалось и само существительное — «свобода»: оно было включено в формулы «свобода и безопасность граждан» (ст. 98), «терять свободу» (ст. 136), «лишать свободы» (ст. 137, 160, 212), «отнимать свободу» (ст. 160), «обнадеживать свободу» (ст. 172), «не оставить свободы производить какое-либо действие» (ст. 194)[477]. Однако обращает на себя внимание тот факт, что, за исключением ст. 98, все остальные указанные здесь статьи трактовали проблему свободы не в политическом, а в сугубо юридическом аспекте, подразумевая под этим словом отсутствие внешних ограничений или состояние, которое утрачивает человек, взятый под стражу. Когда же «Наказ» затрагивал вопросы, связанные со свободой в ее широком общефилософском и политическом измерении, русский перевод заимствований из Монтескье систематически предлагал иной вариант — «вольность». Так, о «естественной вольности» (liberté naturelle) как «предлоге самодержавного правления» говорили ст. 13, 14, опиравшиеся на цитаты из комментариев Эли Люзака, но использовавшие терминологию Монтескье[478]. О «разуме вольности» (esprit de liberté), который производит великие дела «в народе единоначалием управляемом», гласила ст. 16. Формулу liberté politique Козицкий систематически переводил как «общественная или государственная вольность» (ст. 36), как «государственная вольность» (ст. 39) или просто как «вольность» без иного определения (ст. 37, 38). При этом сочетания «политическая вольность» мы в «Наказе» нигде не найдем, хотя в статьях, заимствованных из «Духа законов», встречается формула «гражданская вольность» или «вольность гражданина»[479] (liberté du citoyen — ст. 67, 79, 112, 115, 119, 135, 334). Даже liberté de commerce (и здесь надо подчеркнуть, что проблеме свободы торговли Монтескье придавал широкое политическое измерение) в переводе Козицкого звучала не как «свобода», но как «вольность торговли» (ст. 321, 323). В то же время в статьях «Наказа», заимствованных из Беккариа, различение терминов «вольность» и «свобода» проводилось не так строго: в одних случаях «вольность» выступала синонимом свободы индивида в ее юридическом аспекте (ст. 153, 158, 212, 236), в других несла в себе более широкий политический смысл и превращалась в «гражданскую вольность» (ст. 165, 210, 231, 236).

Выше уже упоминалось, что для перевода прилагательного politique в самых различных конструкциях Козицкий систематически использовал слово «государственный»[480]: liberté politique — «государственная вольность» (ст. 36, 39), corps politique — «государственное правительство» (ст. 23), pouvoir politique — «государственная власть» (ст. 19), gouvernement politique — «государственное правление» (ст. 92), droit politique — «государственное право» (ст. 405, 410), loi politique — «государственный закон» (ст. 406, 414), ordre politique — «государственный порядок» (ст. 409), disposition politique — «государственное установление» (ст. 416)[481]. Судя по данным «Национального корпуса русского языка», прилагательное «политический» проникло в русскую лексику не позднее 1715 года[482] и активно внедрялось в оборот на протяжении двух десятилетий, но затем частота его использования резко снизилась. В «Наказе» слово «политический» встречается лишь дважды: в заимствованной из Монтескье ст. 56, которая противопоставляла «политические пороки» (vices politiques) «порокам моральным»; и в заимствованной из «Энциклопедии» ст. 646[483], которая противопоставляла «политическое государственное строительство» (administration générale politique) «экономическому государственному строительству».

Однако не прошло и десятка лет после публикации «Наказа», как в переводе «Духа законов», опубликованном Крамаренковым в 1775 году, заимствование «политический» обосновалось на прочных позициях в самых различных сочетаниях — «политические собрания» (corps politiques), «политическая вольность» (liberté politique), «политическая власть» (pouvoir politique) и так далее. Рискнем предположить, что такая решительная и быстрая смена лексемы объяснялась тем, что «Наказ» являлся государственным актом и его политический контекст в глазах Козицкого преломлялся прежде всего в задачах, которые он ставил перед государственным аппаратом, тогда как «Дух законов» был философским трактатом, то есть продуктом политического теоретизирования.

Но текст Крамаренкова, разумеется, по-прежнему еще изобиловал словами, которые для нашего уха звучат архаизмами, и его лексика во многом совпадала с лексикой «Наказа». Для передачи таких словосочетаний и терминов, как puissance législative и législateur, он, как и Козицкий, выбирал «законоположительную власть», «законоположника» и «законодавца», хотя форма «законодатель», как мы знаем, уже существовала, и мы встречаем ее в том же «Наказе», пусть и нечасто.

Главным синонимом liberté для Крамаренкова по-прежнему оставалась «вольность». Термины monarchie, despotisme, aristocratie и démocratie еще не были русифицированы и интегрированы в русскую лексику, поэтому для их передачи Крамаренков использовал старые формы и конструкции — «самодержавное правление», «самовластие», «вельможное правление».

Русские издания Монтескье особенно наглядно свидетельствуют, что модернизация политической лексики пришлась именно на рубеж столетий[484]. Это обстоятельство значительно облегчило задачу переводчиков, которые работали с «Духом законов» после Крамаренкова. Поэтому лексика Языкова, который, как мы знаем, публиковал свои переводы Беккариа и Монтескье в первое десятилетие XIX века, представляется нам гораздо более близкой к современной речи, нежели лексика Крамаренкова или язык «Наказа». В большинстве случаев для обозначения политической свободы, деспотизма, монархии, демократии и прочих терминов Языков употреблял те же лексемы, которые мы используем и сегодня, то есть иностранные заимствования, относительно новые для того времени. Тем не менее и устаревающие лексемы встречались у него довольно часто. Так, слово tribunal он систематически переводил как «судилище», хотя термин «суд» (в том числе и в значении расследования виновности) использовался в русской лексике с XIII века. Слово accusateur Языков переводил как «доноситель», хотя термин «обвинитель» вошел в оборот не позднее 1770‐х годов. Слово anarchie переведено у него как «безначалие», при том что к середине XVIII века в русский язык уже проник галлицизм «анархия». Député он называл «поверенным», хотя заимствование «депутат» уже существовало. В некоторых случаях Языков по-прежнему прибегал к слову «самовластный», хотя параллельно пользовался также и определением «деспотический».

В свою очередь, Корнеев, выполнивший перевод «Духа законов» в конце 1830‐х годов, сделал следующий шаг вперед. Он использовал те новые лексемы, которые мы уже обнаружили у Языкова («законодатель», «деспотизм», «политическая свобода» и др.), и произвел модернизацию иных терминов, например ввел в свой перевод Монтескье слово «депутат», не часто использовавшееся до самого конца XIX века. Впрочем, его текст все же содержал некоторое количество лексем, ставших сегодня архаизмами, таких как «судилище» или «безначалие», которые были окончательно преодолены только в переводах «Духа законов», появившихся на рубеже XIX — ХХ веков.

Наиболее наглядно развитие русской политической лексики прослеживается при сравнении переводов знаменитой главы «Духа законов» «De la constitution d’ Angleterre» (книга XI, глава 6), насыщенной специфической терминологией. Этапы модернизации просматриваются уже на уровне заголовка. Если Крамаренков использовал усложненную конструкцию, звучащую для нашего уха абсолютно архаично, — «Об установлении находящемся в Англии», — то Языков спустя четверть века выбрал формулу, приближающуюся к современной — «Об Англинской конституции», а Корнеев предложил вариант, который мы встречаем во всех современных переводах, — «Об Английской конституции».

Материал главы «Об Английской конституции» позволяет выделить несколько лексических групп. К первой можно отнести термины, модернизация которых, по всей видимости, пришлась на рубеж веков и сразу же закрепилась в языке. К таким терминам относится, например, puissance législative, которую Крамаренков переводил как «власть законоположительную», а Языков и Корнеев назвали «властью законодательной». В этом же ряду находится термин législateur, который Крамаренков называл «законодавцем», а Языков и Корнеев — «законодателем». Используемое Крамаренковым понятие «политическая вольность» — liberté politique, — о котором говорилось выше, у обоих переводчиков XIX столетия превратилось в «политическую свободу». Термин despotisme, который Крамаренков переводил как «самовластие», получил у Языкова и Корнеева современный перевод. То же произошло и с терминами aristocratie и démocratie: если Крамаренков вообще не проводил между ними различий и употреблял в обоих случаях одну и ту же устаревшую сегодня форму — «вельможное правление», то Языков и Корнеев воспользовались современными нам формами, производными от французских слов, — «аристократия» и «демократия».

Во второй группе терминов модернизация лексики происходила пошагово — от архаической формы к более современной (часто — заимствованной) через промежуточную форму. Наиболее наглядно это можно проследить на примере термина député, который, кстати сказать, современники Монтескье во Франции употребляли не очень часто. Крамаренков использовал для его перевода конструкцию «отправленный стряпчий»[485]. В XV–XVII веках русский термин «стряпчий» обозначал должностное лицо при царском дворе. В последней трети XVIII века он был перенесен на некоторые категории судебных чиновников, но все же оставался далек от смысла слова député. Языков выбрал для перевода более позднюю и чуть более близкую по значению лексему «поверенный» — она появилась в конце XVII века и применялась к лицам, уполномоченным действовать от чьего-либо имени. Зато у Корнеева мы обнаруживаем современно звучащее заимствование «депутат»: этимологические словари отмечают его проникновение в русскую лексику (через немецкий язык или латынь) в начале XVII века, однако «Национальный корпус русского языка» фиксирует ее употребление лишь с конца 1760‐х. Таким образом, на этом примере мы видим, что старая лексема всякий раз вытеснялась более новой, и при этом всякий же раз происходило уточнение смысла термина.

В этом ряду следует рассматривать и выражение corps représentant, которое мы переводим сегодня как «представительский корпус». Крамаренков использовал в своем переводе конструкцию «избранные предстатели» (избранные защитники), заимствовав очень древний термин «предстатели» (он отмечается с XI века) из текстов религиозного содержания. У Языкова мы опять же обнаруживаем «сословие поверенных» (то есть уполномоченных), а у Корнеева — привычных нам «избранных депутатов». Термин «депутат» Корнеев использовал и для перевода слова représentant (представитель), тогда как Крамаренков называл его «предстателем», а Языков — «поверенным».

Пошаговая модернизация, как нам кажется, произошла и с переводом термина prince despotique. Крамаренков во всех случаях использовал выражение «самовластный государь», то есть очень старую лексему: слово «самовластие» и его производные восходят к XI–XII векам. Языков, очевидно, колебался между этой старой формой и более новой, поскольку в его переводе мы встречаем как «самовластного владыку», так и «деспотического государя». Отметим, что лексема «деспот» появилась в русском языке уже в XV–XVI веках, но долгое время она обозначала просто «государя», «владыку», и, видимо, лишь в середине XVIII века ее значение начало сужаться до «государя, не ограниченного никакими законами» и приобретать отчетливо негативную коннотацию. Думается, немалую роль сыграл здесь именно трактат Монтескье. Тем не менее понадобилось еще несколько десятилетий, чтобы эта лексема (и ее производные) стала устойчивой: лишь у Корнеева мы найдем уже одного только «деспотического государя» без иных вариантов.

То же мы наблюдаем на примере слова nobles и выражения corps des nobles. Для обозначения знатности и родовитости в русском языке с XII–XIV веков использовалась лексема «благородный», тогда как в значении слова «дворянин» исторически преобладало указание не столько на знатность происхождения, сколько на принадлежность к государеву двору, к службе. По всей вероятности, смысловое наполнение изменилось во второй половине XVIII века. Екатерина писала в «Наказе»: «Дворянство есть нарицание в чести различающее от прочих тех, кои оным украшены» (ст. 360). Тем не менее Крамаренков использовал старую лексему, переводя nobles и corps des nobles как «благородные» и «сообщество благородных». Языков использовал одновременно и выражение «сословие благородных» и ставший более актуальным термин «дворянство». А Корнеев уже говорил о «дворянах» и «сословии знатнейших людей».

Третья группа включает в себя термины, которые вовсе не подверглись модернизации в рассматриваемых здесь переводах. К ним относится, к примеру, слово tribunal — все три переводчика «Духа законов» систематически использовали совершенно устаревший сегодня термин «судилище», хотя мы не найдем его в гораздо более раннем по сравнению с рассматриваемыми здесь переводами «Наказе»: Козицкий систематически пользовался только словом «суд»[486]. К этой же группе следует отнести термины, изменение которых в интересующих нас переводах не привело к появлению и фиксации современной нам формы. Это произошло, например, с термином anarchie: Крамаренков использовал для его перевода лексему «безправление». Возможно, он сам ее и придумал, поскольку мы не находим ее ни в «Национальном корпусе», ни в словарях русского языка XI–XVII и XVIII веков. А Языков и Корнеев воспользовались словарным словом «безначалие»[487], хотя галлицизм «анархия», судя по иным текстам, к 1750‐м годам уже проник в русский язык и успешно в нем утверждался[488].

Наибольшие трудности, на наш взгляд, у всех переводчиков вызывали случаи, когда им приходилось искать русские эквиваленты для объяснения реалий, не имевших аналогов в политической жизни России. К примеру, столкнувшись с необходимостью адекватно донести до читателя такие понятия, как sénat permanent, corps permanents или corps de magistrature, Крамаренков попытался описать их конструкциями «неподвижный сенат», «неподвижное судебное правительство» и «правительство», а Языков и Корнеев предложили варианты «непременный сенат», «непременное сословие/постоянное сословие» и «сословие правительства/правительственное сословие». Впоследствии все эти варианты не закрепились в языке.

ПОЛИТИКО-ЮРИДИЧЕСКАЯ ЛЕКСИКА В РУССКИХ ПЕРЕВОДАХ БЕККАРИА

В лексике русских переводов Беккариа выявить такие же группы, которые обнаруживаются в переводах «Духа законов», несколько сложнее, поскольку мы имеем лишь два очень близких временны´х среза. Тем не менее сравнение фрагментов, включенных в десятую главу екатерининского «Наказа» с двумя переводами, опубликованными почти одновременно в 1803 и 1806 годах, позволяет очертить круг политико-юридических терминов и понятий, модернизация которых в начале XIX века выглядит весьма устойчивой. Это относится и к «государственной вольности», которая под пером Языкова и Хрущова окончательно превратилась в «политическую свободу»; и к понятию «общественное благо» — оба переводчика использовали именно эту формулу, тогда как «Наказ» колебался между «благом народным» и «благом общим»; термин «законодатель», видимо, окончательно вытеснил «законодавца»; выражение «криминальные законы» было замещено современным термином «уголовные законы».

О пошаговой модернизации мы говорить не можем, поскольку между изданиями Языкова и Хрущова нет необходимого временнóго интервала, но следует отметить, что оба переводчика находились в терминологическом поиске. К примеру, столкнувшись с часто встречающимся в трактате Беккариа термином complice, Языков остановился на довольно редком и совершенно исчезнувшем к концу XIX столетия варианте «соумышленник». А Хрущов использовал слово «соучастник», употребление которого, судя по таблицам «Национального корпуса», как раз начало нарастать к 1810‐м годам. Напомним, что Козицкий в «Наказе» систематически переводил это слово как «сообщник» (формы «сообщник» и «сообещник» существовали в русском языке с XII века) и лишь раз воспользовался термином «соучастник».

В других случаях Хрущов, напротив, делал выбор в пользу устаревающих (с современной точки зрения) лексических форм. Так, «тюрьму» (prison) он систематически именовал «темницей», а «преступника» — «виноватым». Он также не воспользовался юридическим термином «лжесвидетельство», который уже появился в обороте (мы находим его и в «Наказе», и в переводах Языкова), предпочтя ему дословное переложение на русский язык французской формулы avoir intérêt de mentir — «иметь причины лгать».

Интересный пример архаизации в переводе Хрущова дает фрагмент из главы «Des indices et de la forme des jugemens» («Об уликах и формах суда»)[489], в котором Беккариа рассуждал о необходимости проводить судебные слушания открыто и гласно. Во французском переводе Морелле мы читаем: «Les jugements doivent être publics, aussi bien que les preuves du crime <…>» (Beccaria/Morellet, § VII, p. 23), во французском переводе Шайу де Лизи: «Que les jujements soient publics, que les preuves du crime le soient aussi <…>». Данный фрагмент текста был включен Екатериной в ст. 183 ее «Наказа» и в переводе Козицкого звучал так: «Приговоры судей должны быть народу ведомы, так как и доказательства преступлений». Языков в своем издании Беккариа (с. 78–79) повторил вариант, предложенный Козицким, почти дословно: «Приговоры судей должны быть всем известны, так как и доказательства преступления». Однако Хрущов для перевода слова public, заимствование которого — «публичный», в значении «открытый», «гласный» — к тому времени уже закрепилось в русской лексике[490], выбрал слово «торжественный», которое использовалось для определения важных событий, связанных с особыми церемониями (наиболее частые варианты в текстах XVIII века — «торжественный день», «торжественный обет»). Этот неожиданный выбор переводчика придал указанному фрагменту новое, отличное от оригинала смысловое наполнение: «Да будут решения торжественными; да будут таковыми же и доказательства преступлений» (с. 66).

Терминов, которые вовсе не подверглись модернизации в переводах Беккариа и воспроизводились без изменений во всех трех интересовавших нас источниках, оказалось совсем немного. Здесь, пожалуй, обращает на себя внимание только слово «имоверность», формы которого, согласно «Словарю русского языка XVIII века», восходят к XII столетию. Если полагаться на данные «Корпуса», можно сделать вывод, что данный термин полностью вышел из употребления во второй половине XVIII века, однако трактат Беккариа, на страницах которого проблема crédibilité de témoins (оценки достоверности свидетельских показаний) поднималась неоднократно, вынуждал всех наших переводчиков прибегать к термину «имоверность свидетелей», который не получил никаких альтернативных вариантов ни в «Наказе», ни у Языкова, ни у Хрущова. Таким образом, можно утверждать, что в употреблении он оставался по крайней мере все первое десятилетие XIX века.

*

Как мы видим, сочинения Монтескье и Беккариа несли в себе весьма широкий спектр политико-правовых терминов и понятий, которые через переводы проникали в русскую общественно-политическую лексику и постепенно закреплялись в языке. В конце XVIII — начале XIX века переводчики «Духа законов» и трактата «О преступлениях и наказаниях» находились в поиске наиболее адекватной и точной передачи смысла этих текстов и, как мы видим, постепенно отказывались от одних форм (мы вправе назвать их устаревающими) в пользу других — новых, нередко заимствованных терминов.

Татьяна Артемьева

ПОНЯТИЯ ПОЛИТИЧЕСКОЙ ФИЛОСОФИИ АДАМА ФЕРГЮСОНА В РУССКИХ ПЕРЕВОДАХ КОНЦА XVIII — НАЧАЛА XIX ВЕКА[491]

Проблема основных понятий политической философии на русском языке не может исследоваться в отрыве от переводов текстов классических мыслителей, сделанных в разные эпохи. Именно политическая лексика часто носила заимствованный характер, причем заимствовалась она из текстов и дискурсов, не только освоивших эти понятия, но описывающих с их помощью функционирование политических институтов или отношений, отсутствующих в российской практике или совсем новых и недостаточно осмысленных и описанных. Особую сложность для анализа представляют тексты британских мыслителей, написанные на английском языке, так как этот язык не был достаточно распространен в среде российской интеллектуальной элиты изучаемого периода. Обычной практикой российских переводчиков было использование языков-посредников, чаще всего французского, да и сами российские мыслители обращались чаще к французскому переводу, нежели к английскому оригиналу. Поэтому переводы непосредственно с английского языка представляют особый интерес и с точки зрения трансфера идей, и с точки зрения уточнения значения понятий.

В статье анализируется неопубликованный перевод трактата Адама Фергюсона (1723–1816) «Начала нравственных и государственных познаний» («Principles of Moral and Political Science»), сделанный В. И. Созоновичем (ок. 1770–1835) c английского оригинала в контексте восприятия в России идей шотландского Просвещения. Мы покажем, как переводчик использовал уже устоявшиеся в российской политической лексике понятия и как он передавал понятия, для которых не нашлось эквивалента.

ШОТЛАНДСКАЯ ФИЛОСОФИЯ В РОССИИ

Сочинения А. Фергюсона, как и других шотландских мыслителей, например Адама Смита, Дэвида Юма, Хью Блэра, Фрэнсиса Хатчесона, воспринимались российской интеллектуальной элитой с большим интересом. На русском языке были опубликованы «Опыт истории гражданскаго общества» («An Essay on the History of Civil Society», 1767)[492], небольшие отрывки «О сношении и сообщении животных между собою посредством звуков и о языке человека»[493] и «О размножении народа и о богатстве его»[494] в переводе с английского. «Institutes of Moral Philosophy» переводились дважды: с английского как «Наставления нравственной философии» (1804)[495] и с немецкого как «Начальные основания нравственной философии» (1804)[496].

Российских интеллектуалов привлекала моральная и политическая философия мыслителя. Так, например, Михаил Никитич Муравьев, известный государственный деятель и педагог, отец декабриста Никиты Муравьева, не только изучал работы Фергюсона, но и находился под значительным влиянием его философских идей. В рукописях Муравьева имеется раздел, озаглавленный «Последуя Фергюсону»[497]. Опубликованная им статья «Черты нравоучения» первоначально имела название «Первые черты нравоучения по Фергюсону»[498]. Идеи шотландских мыслителей и прежде всего А. Фергюсона, Д. Юма и А. Смита легли в основание его нравственной теории. Можно предположить, что именно ее Муравьев излагал детям Павла I и внукам Екатерины II великим князьям Константину и Александру, воспитателем и учителем которых он был[499]. В сочинении «Черты нравоучения» он прямо писал о том, что «Отечество Смитово, Шотландия, имеет сие преимущество в наши времена, что оно производит мужей превосходных в письменах и философии. Довольно наименовать Гюма, Робертсона, Фергюсона, Рида, Лорда Кемса, чтоб доказать истину сего преимущества, нравственная философия особливо приобрела в руках их новые успехи»[500].

В сочинении «Обитатель предместья» Муравьев создал образ идеального купца Кормилова — редкий, если вообще не единственный в русской литературе. Кормилов читает Адама Смита и рассуждает о необходимости следования особому этосу, делающему купеческое слово более надежным, нежели юридически оформленный документ.

Муравьев был не единственным поклонником Фергюсона в России. Экземпляр «Опыта истории гражданского общества»[501] на французском языке был в библиотеке Петра Яковлевича Чаадаева. О внимательном отношении мыслителя к шотландскому автору свидетельствуют маргиналии[502]. Чаадаев уделил особое внимание рассуждениям Фергюсона о проблеме межкультурных влияний.

С Фергюсоном встречалась Екатерина Романовна Дашкова, сопровождавшая своего сына Павла в его образовательном путешествии по Европе. «Я имела удовольствие сблизиться с Робертсоном, Адамом Смитом, Фергюсоном и Блэром», — писала она[503]. Ее сын слушал лекции Фергюсона, а также Х. Блэра и Д. Стюарта в Эдинбургском университете[504].

Идеи Фергюсона были популярны в российском обществе не только в эпоху Просвещения, но и позже. Можно отметить две волны интереса к учению Фергюсона о гражданском обществе и его эволюции. Первая была связана с непосредственным изучением его знаменитой книги «Опыт истории гражданского общества», вторая же — с популярностью марксистского учения. В «Капитале» и «Нищете философии» К. Маркс часто ссылается на А. Фергюсона и А. Смита, когда говорит о разделении труда и отчуждении человека в коммерческом обществе. Иногда марксисты даже пытались сделать Фергюсона идеологом теории классовой борьбы[505]. Идеи эволюции общества, теория его трехфазного развития от дикости к варварству, а затем к цивилизации (savagery, barbarism and civility), основанная на экономических критериях[506], в сильной степени повлияла на американского антрополога Л. Г. Моргана, чьи книги «Systems of Consanguinity and Affinity of the Human Family» (1871) и «Ancient Society» (1877) были тщательно изучены как К. Марксом, так и Ф. Энгельсом. Книги Моргана были основным источником для работы Ф. Энгельса «Происхождение семьи, частной собственности и государства»[507] (1884), названной В. И. Лениным одним из «основных сочинений современного социализма»[508] и ставшей базовым теоретическим текстом исторического материализма — социальной теории марксизма. Таким образом, идеи Фергюсона дважды попадали в Россию, но по разным каналам.

«ГРАЖДАНСКОЕ ОБЩЕСТВО»

Самое известное сочинение Фергюсона — «Опыт истории гражданскаго общества» — было с интересом воспринято в России. Оно было переведено с английского Иваном Тимковским и опубликовано в 1817–1818 годах[509]. Сам термин «гражданское общество» вошел в российский политический обиход задолго до публикации русского перевода этого знаменитого сочинения, хотя имел несколько иное, «дофергюсоновское» значение. «Словарь русского языка XVIII века»[510] отмечает несколько примеров использования этого понятия: «сообщество гражданское»[511], «гражданское общество»[512], «гражданский класс»[513]. Некоторые примеры дает также Национальный корпус русского языка:

Что ж до Менандра, он смешон, но честным образом. Слог его чист, светел, вознесен и с природою сходен. Он прекланяет, как оратор, а наставляет, как философ. Описывает он общее гражданское сожитие приятно. Люди у него говорят по своим характерам. Изображение нравов века точное и существенное, для того что он держится естества и входит в чувствие тех особ, которым у него говорить и говорят[514].

Это понятие проникло даже в церковную среду: «Общество гражданское есть собрание людей едиными законами и единым образом правления соединенное: но то же самое общество, по елику соединено и хранением единаго образа богопочтения, и едиными и теми же связано священными обрядами, есть церковь»[515] (курсив мой. — Т. А.).

Понятие «гражданское общество» используется в переводе на русский язык «Наказа» Екатерины II в 14‐й статье второй главы и в статье 250 одиннадцатой главы[516]. Так как оригинал был написан Екатериной по-французски — это перевод выражения société civile[517]. Н. И. Новиков также использовал выражения «гражданское общество», «гражданский класс»[518]. Термин «гражданское общество» использовал и Н. М. Карамзин. В «Письмах русского путешественника», предостерегая от революционных выступлений, он замечал: «Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция — отверстый гроб для добродетели и — самого злодейства. Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан, и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку»[519]. В первом томе своей «Истории государства Российского» он писал:

Правители, законодатели действуют по указаниям истории и смотрят на ее листы, как мореплаватели на чертежи морей. Мудрость человеческая имеет нужду в опытах, а жизнь кратковременна. Должно знать, как искони мятежные страсти волновали гражданское общество и какими способами благотворная власть ума обуздывала их бурное стремление, чтобы учредить порядок, согласить выгоды людей и даровать им возможное на земле счастие[520]. (Курсив мой. — Т. А.)

Как было отмечено М. Риделем, понятие «гражданское общество» с конца XVIII — начала XIX века стало иметь двойное значение. Если до этого времени оно отождествлялось с понятием «государство», то позже стало ему противопоставляться[521]. С переводом первого, наиболее старого значения этого понятия проблем не возникало, однако смысл понятия «гражданское общество», который вкладывал в него Фергюсон, понять и перевести было гораздо сложнее.

Насколько выражение «гражданское общество», равно как другие концепты и понятия общественно-политической и философской лексики, соответствовали значению, которое имели в виду шотландские мыслители эпохи Просвещения, определить не так просто. В силу неустоявшейся терминологии, разобщенности интеллектуальных элит, слабости академической системы российские авторы могли вкладывать различные смыслы в общеупотребительные европейские термины или даже формировать индивидуальные тезаурусы. В этом смысле изучение переводов оказывает исследователю неоценимую услугу, так как показывает и вариативность выбора соответствующего значения, и невозможность точного перевода, и колебания переводчика.

Вадим Волков предлагает не забывать о возможной дистанции между «формальным приложением понятий и их кросс-культурным переводом»[522]. Он поясняет: «При использовании формального способа среди политических институтов различных стран ищут нормативное соответствие и структурно-функциональные аналоги. Кросс-культурный перевод добавляет к этой процедуре элемент интерпретации»[523]. Волков обращает внимание на следующее:

Интерпретативный метод — в отличие от формального — требует поиска соответствия между традициями. А это, в свою очередь, делает необходимым учитывать вопросы языка и традиции словоупотребления. При формальном подходе перевод понятия будет прямым: civil society так много раз переводили как «гражданское общество», что оно стало звучать вполне осмысленно. Кросс-культурный же, интерпретирующий перевод должен обнаружить термин, не обязательно полностью подобный западному, но употребляющийся в российской традиции гражданского участия в общественной жизни сходным образом. Дело, таким образом, не в точности лингвистического перевода, а в нахождении родства за пределами политологического языка. В таком случае нет необходимости изобретать перевод, поскольку искомый эквивалент должен быть уже подготовлен самой историей общества[524].

Волков считает, что русским эквивалентом этому понятию является слово «общественность», введенное Н. М. Карамзиным в «Письмах русского путешественника» в 1791 году, отмечая, что оно имеет двухсотлетнюю историю[525]. Следует отметить, что для предшествующего периода употребление этого слова в таком смысле не характерно, о чем свидетельствует «Словарь русского языка XVIII века». Скорее таким эквивалентом является понятие «общежитие» («общежительность»). Помимо первого значения, означающего «совместное проживание», и последнего — обозначающего «общение, взаимные отношения», «общежитие» означает «жизнь в обществе, уклад общественной жизни» и «совокупность людей, объединенных определенными отношениями; общество»[526].

НАЧАЛА НРАВСТВЕННЫХ И ГОСУДАРСТВЕННЫХ ПОЗНАНИЙ

В рукописном отделе Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге хранится рукопись практически завершенного перевода первого тома и неполный черновик второго тома «Начала нравственных и государственных познаний» («Principles of Moral and Political Science»[527]), сделанного Созоновичем с английского оригинала в 1820–1830‐х годах. Судя по всему, переводчик просто не успел завершить свой труд, так как умер в 1835 году. Созонович обратился к более поздней и зрелой работе шотландского автора, сочинения которого были ему уже знакомы, так как ранее он перевел «Наставления нравственной философии»[528].

Созонович[529] получил образование в Киево-Могилянской академии и Московском университете. С 1793 года был секретарем командующего Черноморским флотом Н. С. Мордвинова, известного англомана[530]. Переводил с латинского, французского[531] и английского языков. С 1811 года был членом (с 1827 года — почетным членом) Вольного общества любителей словесности, наук и художеств, на заседаниях которого прочел два перевода из Фергюсона: «Отличие существ живущих и деятельных» и «Об отличии животных общежительных и товарищественных». В журнале «Благонамеренный» были опубликованы его перевод «О сношении и сообщении животных между собою посредством звуков и о языке человека»[532], а также «Удовольствие и горесть, или Вещи приятные и неприятные вообще» Х. Блэра[533].

Как выступления на заседаниях Вольного общества любителей словесности, так и перевод, опубликованный в «Благонамеренном», являлись небольшими фрагментами его рукописного перевода «Начала нравственных и государственных познаний».

Многие из социально-политических и философских размышлений Фергюсона являлись актуальными для России. Прежде всего это попытка сближения морали и права, стремление вывести правовые нормы из моральных принципов. Автор довольно сдержанно оценивал достижения буржуазного общества, полагая, что они могут негативно влиять на нравы. Позже фергюсоновская критика капитализма была подхвачена классиками марксизма, в России же первой половины XIX века она могла прозвучать актуально именно в силу неразвитости там капиталистических отношений.

Работа Фергюсона «Начала нравственных и государственных познаний» была опубликована через двадцать шесть лет после «Опыта истории гражданского общества» и отчасти пересматривала радикальные выводы этого сочинения, что и привлекло переводчика. В предисловии к переводу под названием «Случай и успех сего творения» Созонович прямо указывал на то, что Фергюсон написал «историю о роде человеческом другим образом»[534].

Этот труд показался переводчику более консервативным, так как Фергюсон в нем апеллирует не столько к законам общественного развития, сколько к самой природе человека, полагая, что стремление к развитию заложено Богом и люди реализуют божественный провиденциальный замысел.

В русском тексте «Начал нравственных и государственных познаний» Созонович переводил civil society и как «гражданское общество»[535], и как «гражданское общежитие»[536]. В других сочетаниях он также переводил society как «общежитие»[537]. Так, название второго отделения первой главы «Of the distinction of animals associating and political» звучит в переводе Созоновича так: «Об отличии животных общежительных и товарищественных»[538]. При этом associating principle[539] переводится как «общежительное начало»[540]. Понятия «общественный» и «общежительный» использовались Созоновичем практически как синонимы, хотя понятие «общежительный» в первой половине XIX века постепенно выходило из употребления, сохранившись лишь в определенных контекстах.

Определенные сложности возникли у переводчика со словом progress. Весь спектр выражений с корнем progress переведен им сочетаниями с корнем «спе», например progressive being[541] — «спеющее существо»[542], названия второго отделения третьей главы «Of the Principles of Progression in Human Nature»[543] — «О начале спеяния в человеческой природе»[544]. Слово «прогресс» в XVIII и первой половине XIX века было сравнительно новое, в «Словаре Академии российской» оно отсутствует, в англо-русском словаре П. И. Жданова 1784 года оно встречается в значениях «успех» и «путь, поездка»[545], в словаре Н. М. Яновского упоминается не общественно-политическое значение этого понятия, а только математическое[546]. Поэтому понятно стремление переводчика найти подходящий эквивалент. Однако понятия «спеющий» и «прогрессивный» не эквивалентны в принципе. Спеть означает изменяться вплоть до достижения состояния зрелости. В «Словаре Академии Российской» «спелый» — это «зрелый, могущий быть употреблен в пищу»[547], то есть это значение фиксирует результат, в то время как английское progress не предполагает конечного результата, а фиксирует скорее процесс, движение.

В русском издании «Опыта гражданского общества» Фергюсона Созонович дал неоднозначное толкование понятия «прогресс». Так, название шестого отдела шестой книги Фергюсона «Of the Progress and Termination of Despotism»[548] он перевел как «О успехах и окончании верховного своевластия (деспотизма)»[549]. В самом тексте progress чаще всего переведено именно как «успех», что соответствует первому значению словаря П. И. Жданова.

Приблизительность перевода значения абстрактных понятий в тексте Фергюсона можно встретить и в других случаях. Большую сложность для переводчика представляла система философских понятий: «сознание», «душа», «мышление», «разум», «рассудок» и прочие. Так, например, intelligence Созонович перевел как «разумение», mind как разум/рассудок/ум, но иногда и как «душа». Выражение the consciousness or reflection of a single mind[550] переведено как «сведение или размышление общего ума»[551]. Understanding также передано словом «разум». Трудно понять, чем «ум» отличается от «разумения», так как перевод текста осуществлялся в догегелевскую эпоху, но название главы «Of mind, or the Characteristics of Intelligence»[552] в переводе Созоновича выглядит так: «Об уме, или отличительных свойствах разумения»[553].

Следует отметить, что понятия духовно-эпистемологического спектра не так однозначно понимались и в текстах XVIII века на английском языке. Мыслители сами видели определенное сходство mind и soul, которые могли иметь значения, соответствующие русским понятиям «разум» и «душа», а могли оба означать «душа». В определенном контексте они практически тождественны, хотя в некоторых текстах британские авторы предпочитали разделять то, что по-французски называется âme, а по-русски — «душа», на soul и mind. Понятие soul этимологически связано с глаголом «дышать» и обозначает оживотворение, жизнь. Понятие mind, в свою очередь, употребляется для отличения объекта, наделенного не только жизнью, но волей и мышлением. Таким образом, soul оживотворяет, а mind одухотворяет. soul есть и у животного, а mind — только у человека[554].

Словом «разумение» переводится также понятие apprehension, правда, здесь Созонович колебался и оставил в рукописи две версии, предполагая, что данное понятие также можно перевести как «смысл»: «By the laws of apprehension, to which we are subjected»[555] («По законам смысла/разумения, которым мы подвержены»[556]). Именно в такой вариативности заключается особое достоинство исследования рукописных переводов, дающее возможность проследить за ходом мысли переводчика и его попытками передать смысл понятия, не имеющего очевидного эквивалента в русском языке.

Понятие «ум» использовалось для перевода слов intelligence и даже genius, а «рассудок» — для mature understanding. Так, например:

High measures of intelligence, and mature understanding, with all its appurtenance of science, and regular manners, are known to mark the advanced period of political arts, and, as communities differ in respect to the national exertions they have made so differ also in respect to the attainments of cultivated genius: Hence probably the inequality of nations, both in antient and modern times[557]. (Курсив мой. — Т. А.)

Известно, что высокие степени ума и зрелый рассудок со всеми уделами его знания и порядочными нравами, означают совершенство искусств государственных, и как общества разняться отношениями творений, ими произведенных, так они различествуют приобретениями просвещенного ума отсюду, вероятно проистекло неравенство народов в древних временах и нынешних[558]. (Курсив мой, в оригинале перевода выделенные выражения подчеркнуты. — Т. А.)

Определенные сложности вызвал у Созоновича также перевод эпистемологических понятий. Слово science он довольно редко переводил как «наука» — чаще как «знание». Так, «Of the Pursuits and Attainment of Science»[559] переведено им как «Искание и достижение знания»[560], the light of science[561] как «свет знания»[562]. Perception and consciousness[563] переводится им как «понятие и сведение»[564], progress of knowledge[565] как «успех сведения»[566], information[567] как «просвещение»[568] и так далее.

Такие же сложности мы можем видеть и в опубликованных переводах Фергюсона, равно как и других представителей шотландского Просвещения.

Далеко не всегда тексты их сочинений переводились с английского языка, как это делал В. Созонович. Перевод англоязычных авторов с других иностранных языков, прежде всего с французского, а иногда и немецкого, был делом обычным. Так, с французского переводили Юма, Смита, Х. Блэра[569]. Иногда результатом такого двойного перевода становилась терминологическая невнятность. Так, например, «потерялось» центральное понятие этики Адама Смита impartial spectator[570] («беспристрастный наблюдатель»), которое передавалось множеством близких, но не терминологически определенных значений. М. И. Микешин отмечает, что в русском переводе Смита мы встречаем разнообразные способы перевода центрального понятия его этической теории: «беспристрастный наблюдатель», «беспристрастный зритель», «беспристрастный свидетель», «беспристрастный человек», «беспристрастный судья», «посторонний человек», «посторонний свидетель»[571]. Во французском же переводе используется понятие spectateur impartial, пару раз témoin impartial. Исследователь предполагает, что вариативное многообразие русского перевода и относительное однообразие французского связано с тем, что во французском почти всегда имеется только один эквивалент, в русском тексте определенного термина нет[572]. Другое смитовское понятие — propriety («приличие») также теряет свой статус в русском переводе, так как французский «оригинал» дает несколько вариантов синонимов, не сохраняя термина. Вместо термина propriety используется convenance, caractère, propre, passions légitimes, décence, bienséance или просто делается пропуск[573].

Характерно, что часто именно французские переводы англоязычных авторов могли делать их более популярными даже на родине. Так, имя Бентама получило известность в Европе после появления его сочинений на французском языке под редакцией Этьена Дюмона[574]. Возможно, поэтому сочинения Бентама (в переводе с французского) стали известны и в России[575]. Не случайно имя этого автора произносилось на французский манер с ударением на последнем слоге. История перевода на русский язык знаменитого сочинения Адама Смита «Богатство народов»[576] также связана с французским переводом этого текста, хотя первый перевод был сделан с английского языка[577] по приказу министра финансов Д. А. Гурьева. Автором перевода был Николай Романович Политковский (1777–1831), в то время служивший в Канцелярии государственного казначея графа А. И. Васильева[578]. Переводчик должен был не просто перевести текст, но, по сути, создать систему экономических терминов на русском языке. Понимая сложность возложенной на него задачи, Политковский писал: «Я совершенно нов в сем предмете, который по отвлеченности своей и для самого автора казался затруднительным к выражению со всею ясностию <…>»[579].

На примере сравнения прямого перевода и перевода через немецкого посредника[580] сочинения Фергюсона «Наставления нравственной философии» («Institutes of Moral Philosophy», 1769) можно видеть, что смысл текста может сильно измениться. Так, например, в переводе с английского В. Созоновича говорится: «Теория об уме, так как и теория о веществе выводится из познания естественных законов, применяемых к изъяснению явлений»[581]. Этот же текст в двойном переводе (с немецкого, сделанном Брянцевым) звучит так: «Теория души есть знание физических ея законов, из действий извлеченных и для изъяснения явлений употребляемых»[582]. Можно выявить и другие разночтения, к которым приводит двойной перевод.

Затруднение у переводчиков вызвало понятие mind. В данном случае «душа» в варианте Брянцева является просто переводом немецкого Seele.

Второе отделение второй главы «Of consciousness» в варианте Созоновича имеет название «Сведение (сознание)», в варианте Брянцева «Совесть», третье отделение «Animal sense and perception» в варианте Созоновича «Животное чувство и понятие», в варианте Брянцева «Чувство животное и чувственное представление». Слово abstraction вариант Созоновича передает как «отвлечение», а Брянцева — как «способность отвлечения». Можно продолжить примеры: imagination — «отвлечение» (Созонович) и «сила воображения» (Брянцев), reasoning — «рассуждение» (Созонович), «умствование» (Брянцев), propensity — «склонность» (Созонович), «естественные побуждения» (Брянцев), sentiment — «чувствие» (Созонович), «ощущения» (Брянцев).

Понятия, характеризующие этапы познания, такие как восприятие, представление, понятие, суждение и умозаключение, часто употреблялись, а также переводились нестрого, иногда как тождественные. Таким образом, перевод базовых эпистемологических понятий демонстрирует несовпадение когнитивной теории в российском и шотландском дискурсах. Это заключение важно для общей оценки философских оснований мировоззрения автора и переводчика и указывает на то, что отдельные суждения в области морали, политической или экономической теории имели несколько различающиеся теоретические установки, а следовательно, перевод в большей степени отражал российский дискурс 1820–1830‐х годов, нежели шотландский конца XVIII века.

То же можно сказать и об общественно-политической лексике. Так, заголовок четвертого отделения третьей главы третьей части «Of opinions productive of misery, or that binder improvement» был переведен в варианте Созоновича как «Мнения, производящие бедствие или препятствующие спеянию людей»: «improvement» переводится как «спеяние», так же как в рукописном переводе Созоновича переводится «прогресс». В варианте Брянцева этот заголовок переводится как «Различие мнений в рассуждении нравственности частных действий», то есть понятие improvement исчезает вовсе.

Следует отметить, что «улучшение», «усовершенствование» — то, что передается словом improvement, — является центральным понятием шотландского Просвещения. Шотландские интеллектуалы XVIII и начала XIX века — literati — называли время, в которое они жили, «Эпохой Улучшения» («The Age of Improvement»)[583]. Невнимание к этому термину может означать не только отсутствие адекватного эквивалента на русском языке, но и непонимание процессов, характерных для шотландского гражданского общества.

*

Анализ перевода сочинения Фергюсона, а также других сочинений шотландских мыслителей выходит за пределы чисто лингвистической проблематики. Отсутствие в русском языке эквивалентов для передачи базовых понятий социально-политической лексики свидетельствует не столько о языковых несоответствиях, сколько о несходстве политической и интеллектуальной культуры России и Шотландии. Вместе с тем интерес к этой культуре и стремление популяризовать ее через переводы свидетельствуют о понимании важности этих идей, а также о желании их осмыслить и обсудить в контексте российских реалий.

Неоднократное обращение к сочинениям Фергюсона и стремление опубликовать на русском языке основной корпус его работ показывают достаточно хорошую осведомленность российской интеллектуальной элиты о тенденциях британской социально-политической мысли конца XVIII века. Однако переводы, особенно перевод Созоновича, ставший объектом исследования данной статьи, не смогли передать всего богатства идей Фергюсона. Перевод Созоновича начал устаревать еще до публикации и в настоящее время представляет скорее академический интерес, как источник наших знаний и представлений об эпохе.

II. Трансфер и адаптация языков политики

Сергей Польской

РУКОПИСНЫЙ ПЕРЕВОД И ФОРМИРОВАНИЕ СВЕТСКОГО ПОЛИТИЧЕСКОГО ЯЗЫКА В РОССИИ[584]

(1700–1760-е)

В рукописном переводе книги Траяно Боккалини «Камень опыта политического»[585], выполненном по заказу князя Дмитрия Михайловича Голицына (1665–1737), содержался примечательный эпизод, на который, вероятно, обратил внимание заказчик, отметивший его в книге[586]. Итальянский сатирик, описывая, как «все статусы света» были «ценсурованы в Парнасе о своих прегрешениях», добирается до «великого княжества Московского». Главный парнасский «ценсор политический» — «граф Балдассар Кастилион», выступающий от имени Аполлона, бросает следующее обвинение московским правителям:

Принцу полагать тщание, дабы его подданные были воспитаны в грубом невежестве и незнании наук не токмо есть непристойно, но и поносительно, ниже бы кто похвалил того принца, которой из своего статуса искоренив наияснейшие науки свободные, позволил бы токмо в пользу знания читать и писать[587].

Московское княжество не только не принимает упрека Кастильоне, но и развивает целую апологию невежества, пространно аргументируя свою позицию политическими соображениями:

На сию такую ценсуру княжество Московское отвещало сице: что по приметам, где в коих статусах допущены были науки, там от них ужасной огонь всегда загорался, для того весма отрешило, чтоб в его княжестве соблазнительные плевелы не разсеевалися. Ибо народы суть стада принцевы, яко овцы и животина особ приватных, то превеликая бы неразсудность была чрез науки, всеваемые в мозг теми, которые с хитрою злобою обучаются, вооружать словесных овец — подданных, в самой простоте от Всевышнаго Б<o>га созданных, так же в премногом числе от единаго того принца пастыря пасомых и правительствуемых; и яко огнь тогда наипаче разгорается, когда чрез науки простые овцы преобразуются в хитрейшие и злобнейшие лисицы. И как заподлинно чаямо, что ежели бы немцы, галланцы, и зеланцы от принцов были содержаны в простоте незнания и невежества древняго, и ежели бы имели купно запрещение, дабы частые тех нацей смыслы не были заражены поветрием писаней латинских и греческих, то б воистину стольким разорением старой веры и соискоренением многих принцов прежде обладавших оными провинциами, никогда не имели разсуждения знать в их отечествиях, как утвердить основательно совершеннейшие формы речей посполитых, в каких никогда не достизал разум Солонов, премудрость Платонова, ниже купно вся философиа Аристотелева[588].

Боккалини не привел аргументов против высказываний Московии, лишь сообщая, что «сицевой ответ велми возмутил» цензора и все собрание, однако русский читатель не удержался от пространного ответа. Василий Никитич Татищев, который пользовался библиотекой Голицына[589], в своем «Разговоре двух приятелей о пользе науки и училищах» буквально повторил доводы против науки из памфлета Боккалини («якобы в государстве чем народ простяе, тем покорнее и к правлению способнее») и дал свой ответ, полагая, что подобные утверждения могут распространять только «мохиовелическими» (или в одном списке «мохиавемучительными») «плевелами» погубленные «политики», в то время как «благоразумный же политик всегда сущею истиною утвердить может, что науки государству более пользы, нежели буйство и невежество, произвести могут»[590]. Отверг Татищев и другой тезис Боккалини о необходимости «вольности» для расцвета наук и образования, возражая там же на вопрос (№ 86) собеседника: «Некоторые разсуждают, что вольность разширению и умножению богатств, сил и учению, а неволя искоренению наук причина есть», он утверждал, что «вольность не есть сущая и основательная причина наук распространению, но паче тщание и прилежность власти наибольшие того орудии суть». Примером этому может служить и русская история, где рост неограниченной власти монарха оказался прямо пропорционален возвышению наук и образования:

Еще же яснея из гистории руской видишь, как нашего государства правление по некоим причинам переменялось, яко было монаршеское, потом аристократическое, последи сущая демократическое, или общенародное, и как во оных науки переменялись, то достаточно узнаешь, что при собственном монархическом, или единовластном, правлении науки размножались. А наконец за беспорную истинну признаешь, что до Петра Великаго такого единовластнаго правления у нас не бывало, так и наук никогда в России толико и не слыхали, колико при нем познали, и оная польза с честию и славою безсмертнаго его имяни всей России осталась[591].

Благосклонный к наукам Татищев, утверждавший «я же рад и крестьян иметь умных и ученых»[592], сам с нескрываемым опасением относился к распространению европейских политических сочинений среди «знатного шляхетства». В своей «Истории Российской», рассказывая об известных ему политических трактатах, он разделил все известные ему сочинения на «полезные» и «вредительные»:

что касается до начала сообсчеств, порядков, правительств и должностях правителей и подданных, оное собственно принадлежит до филозофии в частях морали, или нравоучения, закона естественного и политики, которое от разных филозофов достаточно на разных языках описано и, по моему мнению Христиан Вольф лутче протчих, то есть кратко и внятно, предал. Но понеже оных на наш язык не переведено и, кроме Пуфендорфовы политики и морали в книжице О человеке и гражданине смешанной, в печати не имеем, противно тому письменных, но не потребных со излишком, яко Махиовелиева О князе, Гоббезиева Левиатан, Лок Правление гражданское, Бакколинова и тому подобные более вредительные, нежели полезные, находятся, из чего у неразсудных странные, с мудростию и пользою государства несогласные разсуждения произносятся, а некоторые, с великим их собственным и государственным вредом, на непристойное дерзнули[593].

Татищев не только дал нам информацию о том, что знал русский образованный человек из западных политических сочинений, какие из них были переведены в его время на русский, но и прямо утверждал, что они оказывали непосредственное влияние на поведение отечественных «политиков». Очевидно, что под «неразсудными» он подразумевал «верховников» и, прежде всего, ведущего заказчика этих переводов — князя Д. М. Голицына, «дерзнувшего» вместе с В. Л. Долгоруким на составление известных «Кондиций» в начале 1730 года[594]. Не менее важно отметить, что почти вся переводная политическая литература, перечисленная Татищевым, — рукописная («письменная»), за исключением единственной «книжицы» Пуфендорфа.

Однако влияние этих сочинений на самого Татищева не менее очевидно: его историческая концепция, развернутая на страницах «Истории Российской», выстроена им как рассказ о борьбе политических принципов монархии и аристократии, анализ которых он черпал из тех же трактатов. По его мнению, для России, где «народ учением и разумом непросвещен и более за страх, нежели от собственнаго благонравия в должности содержиться <…> нужна быть Монархия»[595]. Татищев оценивал и деятельность ряда российских «политиков» через призму политических теорий, обвиняя Василия Шуйского, Ивана Милославского, Петра Толстого и Андрея Остермана в том, что они «правила Махиавелевы» использовали как руководство к действию, то есть «весьма хитро свое коварство закрывать и погубление на других отводить умеюсчих»[596].

На этом небольшом примере русской рецепции идей итальянского «политика» Татищевым видно, что русский образованный читатель первой половины XVIII века открывал для себя новый пласт европейской культуры, связанный с рациональным осмыслением социально-политической проблематики. Главным агентом этого культурного трансфера стали переводчики, которые фактически создавали новый язык и понятийный аппарат для того, чтобы познакомить русского читателя с новыми идеями и концепциями. Очевидно, что и само становление рациональной политической теории в России первой половины XVIII века было бы невозможно без широкого знакомства с западной политической литературой XVI–XVII веков. Переводческие практики в эту эпоху стали своеобразной лабораторией по формированию политического языка в России. Сталкиваясь каждый раз с препонами в виде неизвестных русской действительности явлений (parliament, constitution, États généraux и так далее) или, что еще страшнее, с казуистикой абстрактных терминов (res publica, stato, jus naturalis), русские переводчики вступали на тернистый путь толкования своим соотечественникам новых понятий. Многие из них калькировали неясные термины, другие подбирали прямо в тексте всевозможные синонимы, не стесняясь демонстрировать свои сомнения перед читателями, иные смело додумывали неверные значения; впрочем, были и такие, кто ругал самих авторов за «темноту высказываний» и «улучшал» их тексты сокращением и собственным пересказом. Сложности, возникавшие перед переводчиками, хорошо иллюстрируют и те проблемы понимания, которые вставали перед русским человеком, бравшимся самостоятельно читать оригинальные европейские сочинения[597].

Не менее значимым прорывом выглядят языковые трансформации, которые происходили в эту эпоху: они вели к появлению современного русского языка, во многом под влиянием западноевропейской культуры и, в частности, переводческой деятельности, как отмечал Б. А. Успенский: «Становление нового русского литературного языка, который противопоставляется в языковом сознании языку церковнославянскому, осуществляется в условиях активного западноевропейского влияния на русскую культуру <…> объединение русской и западной культурно-языковой стихии в их общей оппозиции церковнославянскому началу соответствует восприятию русского языка, как языка, насыщенного заимствованиями и открытого вообще — в отличие от церковнославянского — для иностранных культурных влияний»[598]. Собственно перевод стал первым рубежом трансформации языкового поля и формирования нового литературного языка. Как полагает В. М. Живов, нарождавшийся языковой стандарт русского литературного языка создавался в академической переводческой практике в 1720–1730‐е годы[599].

Свидетельством востребованности европейских трактатов в это время является адаптация и распространение новой лексики в первых оригинальных русских политико-правовых («Правда воли монаршей») и историко-политических («История Российская» В. Н. Татищева) сочинениях. Переводы политических сочинений существовали в это время, за редким исключением, в «письменном», то есть рукописном, виде, поэтому исследование формирования нового языка политики в первой половине XVIII века должно опираться на рукописные источники, которые в целом остаются малоизученными. Подобные книги читались и переписывались, прежде всего, в узком социальном кругу: сочинения по политике, так же как и истории, считались предназначенными исключительно для «статских мужей», поэтому столь редки публикации переводных трактатов по политике в эту эпоху (редкое исключение — это уже упомянутый трактат Пуфендорфа «De officio hominis et civis»). В то же время рукописные переводы не были исключительным достоянием власть имущих. По маргиналиям, которые оставляли владельцы в списках трактатов Юста Липсия, кардинала Ришелье или Георга Христиана Бесселя, видно, что их иногда переписывали простые чиновники, канцеляристы, младшие офицеры, солдаты и дьячки[600]. Однако важнейшее влияние эти переводы оказали именно на правящую элиту русского общества, определив новое видение и отношение к существовавшей социальной реальности.

Цель нашего исследования — рассмотреть развитие переводческих практик в связи со становлением светского политического языка в России первой половины XVIII века на основе анализа переводных рукописных книг. Выбор объекта исследования (рукописных переводов) обусловлен в первую очередь тем, что основной массив переводов политической литературы в то время приходится на рукописные книги. Во многом именно рукописная традиция была определяющей для распространения и чтения политической литературы в России первой половины XVIII века. Хронологические рамки исследования простираются от условного рубежа XVII–XVIII веков, когда активно рос интерес к европейской политической литературе, выразившийся в увеличении количества переводов, до «переломных» для русской культуры 1760‐х годов, когда объем печатной литературы резко возрос, в том числе для переводов политических книг, а значение рукописной традиции постепенно начало падать.

В отечественной историографии проблема рукописных переводов европейских политических сочинений как определенного социально-культурного явления не стала предметом специальных работ[601]. Существуют исследования отдельных текстов, определенного репертуара переводной литературы, единичных переводных сочинений и их языковых особенностей, однако нет обобщающих работ по изучению рукописного перевода политических сочинений в России первой половины XVIII века. Довольно немногочисленны попытки изучения языка переводов политических сочинений и «путей» осуществляемого переводчиками трансфера понятий в рамках исторической семантики[602].

Вопрос полноты источниковой базы исследования непосредственно сопряжен с проблемой выявления и описания рукописных переводов первой половины XVIII века. К сожалению, до сих пор хранящиеся в отечественных архивах и библиотеках рукописные переводы политических сочинений первой половины XVIII века полностью не описаны и даже не всегда выявлены[603]. Поиск и описание рукописных переводов политических трактатов продолжается. Эти задачи был призван решить проект Германского исторического института в Москве «Трансфер европейских общественно-политических идей и практики перевода в России XVIII века», в рамках которого были составлены и подготовлены описания целого ряда важнейших рукописных переводов для базы данных «Корпус русских переводов общественно-политических сочинений XVIII века»[604].

Структура нашего исследования делится на две части: в первой мы поговорим о месте и значении рукописной традиции в переводе политических сочинений в России в 1700–1760‐х годах, во второй попытаемся выявить основные манеры перевода политических текстов и проследить их развитие в эту эпоху.

РУКОПИСНАЯ ТРАДИЦИЯ И ПЕРЕВОД

В XVIII веке, несмотря на увеличение количества типографий и рост печатной продукции, продолжала существовать рукописная традиция «публикации» и распространения текстов самого разного характера: от стихотворений и пьес до научных сочинений и политических памфлетов. Такая ситуация была характерна не только для России первой половины XVIII века, где все светские типографии можно было пересчитать на пальцах одной руки[605]. В западноевропейских странах, при широком развитии светской печатной книги, продолжалось распространение рукописных публикаций. К примеру, в 1738 году лорд Болингброк, завершив свое сочинение о «короле-патриоте», распространил этот текст исключительно в рукописных списках среди друзей и сторонников; однако, следуя их уговорам, он поручил Александру Поупу в 1740 году напечатать десяток экземпляров, также для контролируемого распространения. Поуп, рассчитывая сделать труд Болингброка достоянием более широкого круга общественности, напечатал 1500 экземпляров, что вызвало гнев автора, который потребовал уничтожить весь тираж и разорвал отношения со своим старым другом[606]. Этот случай не единичен: наряду с желанием автора контролировать циркуляцию текста, рукописная традиция оставалась и удобным способом распространения запрещенных «опасных» книг, которые нельзя было печатать по цензурным соображениям. Действительно, основное преимущество в производстве рукописной книги было связано с отсутствием цензуры и контроля над ее содержанием. Как показывает Г. Р. Вудхейзен, проанализировавший циркуляцию рукописных книг в круге Филиппа Сидни, любое производство и распространение печатной книги в Англии рубежа XVI–XVII веков было неизбежно связанно с цензурой (даже в случае скрытых типографий), в то время как копирование рукописей было частным делом и поэтому использовалось, если печать могла привести к нежелательной огласке. Подобным образом распространялись прежде всего политические тексты[607].

В то же время сохранению рукописных публикаций способствовала и экономическая прагматика. Как показывает Франсуа Муро, во Франции во времена Старого порядка в списках распространялись не только запрещенные книги, но и любые другие, в том числе переписывались печатные издания, поскольку часто себестоимость рукописной книги была ниже, чем стоимость печатной. Французский исследователь утверждает, что ручной труд переписчиков в специализированных «ателье» (скрипториях) был дешевле, чем работа профессиональных наборщиков в типографиях: чтобы напечатать книгу, требовались дорогостоящие станки, помещение, техническая компетентность и различные подсобные материалы (прежде всего свинец и бумага), а переписчикам были нужны лишь перо, бумага и крыша над головой[608].

Харольд Лав в своем замечательном исследовании «рукописных публикаций» в Англии XVII века утверждает, что авторы, претендовавшие на производство интеллектуальных текстов, не стремились к печатному изданию своих сочинений: они в целом были ориентированы на рукописную «публикацию» для узкого круга знатоков. Если же печатная публикация происходила, то она не всегда могла соперничать, если не по количеству, то по качеству, с ходившими рукописями. Эту тенденцию хорошо иллюстрирует история знаменитого трактата Роберта Филмера «Патриарх», который ходил в многочисленных списках около тридцати лет после смерти автора. В 1680 году его наконец напечатали, но по одному из неполных списков, с многочисленными ошибками[609]. В этой ситуации владелец качественного списка оставался в преимущественном положении по отношению к тем, кто приобрел печатный экземпляр.

Схожая ситуация в распространении светской литературы складывалась и в России XVIII века, где рукописная традиция преобладала не только среди интеллектуалов, но и на разных социальных уровнях. Рукописный перевод романа Фенелона «Похождения Телемака», выполненный Андреем Федоровичем Хрущовым в 1724 году и разошедшийся в многочисленных копиях, был опубликован по неудовлетворительному списку с ошибками только 23 года спустя[610]. То же можно сказать и об оригинальных сочинениях русских писателей первой половины XVIII века: необыкновенно популярные в рукописной традиции, хотя и не равнозначные по своим талантам авторы, чьи сочинения расходились в сотнях списков, — А. Д. Кантемир и П. Н. Крекшин — так и не дождались публикации своих сочинений при жизни. Сатиры Кантемира были впервые опубликованы по одному из списков в 1762 году, а «бестселлер» рукописных сборников — повесть «О зачатии и рождении Петра I» Крекшина — вышла без указания имени автора только в 1787 году.

Печатная литература и рукописная традиция были тесно взаимосвязаны. Так, первые печатные переводы петровского времени были опубликованы по уже давно ходившим спискам: «История о разорении града Трои» восходила к переводу конца XV века, сборник басен Эзопа «Зрелище жития человеческого» был переведен А. Виниусом в 1674 году, а «Апофегматы» Б. Будного были дважды переведены в конце XVII века, но напечатаны в 1711 году по исправленному третьему переводу, выполненному на рубеже веков[611]. Последний случай весьма показателен: популярнейшие «Апофегматы» были переизданы с 1711 по 1788 год восемь раз, но наряду с этими переизданиями в списках распространялись второй неопубликованный перевод (известны 22 рукописи XVIII века) и списки с разных печатных изданий третьего перевода (20 рукописей)[612]. Все это говорит о том, что с появлением печатной литературы рукописная традиция не просто продолжала существовать, но и находилась с ней во взаимосвязи: с одной стороны, предоставляя материал для публикации, с другой — заимствуя и распространяя то, что уже было опубликовано новыми средствами печати.

Собственно печатная и рукописная книги специально не различались как явления разного порядка, особенно для собирателей книг. Судя по описям западноевропейских библиотек, манускрипты не отделялись от печатных книг во всех книжных собраниях XVI–XVIII веков[613]. Та же самая тенденция характерна и для России, где известные описи книжных собраний XVIII века знают только тематическую или языковую организацию (с подразделами по форматам), но специально не различают рукописные и печатные книги. Как в каталоге 1722 года князя С. Д. Голицына, так и в конфискационных описях книг его отца, печатные и рукописные издания идут вместе[614]. Тот же подход сохранялся и в начале XIX века, когда после смерти Н. П. Шереметева опекуны его сына, составляя подробнейшее описание семейной библиотеки в Москве, положили в основу классификации языковое различие («Иностранные книги и эстампы» и «Российские книги», разделенные на гражданские и церковные), а внутри разделов способом подразделения выступал книжный формат (2º, 4º, 8º), а не способ производства книги, поэтому печатные и рукописные книги фактически не различаются[615]. Для читателей эти «носители информации» выступали как равные. Различие было связано скорее с их производством и циркуляцией.

По соотношению рукописных и печатных книг в широком тематическом поле «гражданской науки»[616] в России в 1700–1760‐е годы (табл. 1) мы имеем примерно равное количество названий в той и другой категориях (111 печатных и 102 рукописных книги). Но при сравнении состава книг по их тематике (табл. 2) видно, что среди печатных изданий явно преобладают книги по политической истории и географии (58 из 111), в то время как среди рукописных книг почти половина — это политические трактаты (44 из 101).

Табл. 1. Соотношение переводных печатных и рукописных книг по «гражданской науке», 1701–1770 годы[617]

Табл. 2. Распределение печатной и рукописной литературы по тематическим группам, 1701–1770 годы

Тематический указатель: 1 — Theoria: политический/юридический/экономический трактаты; 2 — Monita et exempla: политическая история и география, справочники; 3 — Praxis: морально-политическая литература, политический роман и наставления[618].

Такое соотношение вполне объяснимо, часть политических трактатов не могла быть издана по цензурным соображениям (например, «О правлении» Локка); другие, из‐за сложности или качества перевода, вряд ли привлекли бы большое число читателей, а значит не окупили бы печатное издание. Собственно, большая часть этих переводов изначально предназначалась довольно узкой аудитории, отсюда и рукописная форма производства и распространения этих книг. Важно также отметить, что до 1761 года практически вся литература по политической теории в России существовала в рукописном виде (2 печатных трактата против 38 рукописных): было всего два печатных издания по политической философии до 1761 года — трактаты Пуфендорфа («О должности», 1726) и Аристотеля («Политика», 1757), — в то время как в рукописях были известны переводы сочинений Макиавелли, Гвиччардини, Конринга, Локка и других известных европейских мыслителей. Причем, как видно из таблицы 2, большая часть рукописных переводов была выполнена в 1710–1720‐е годы (58 сочинений, из них 25 трактатов), и это не случайно. Значительная доля этих переводов была создана для князя Д. М. Голицына или его «конфидентов»: он выступал заказчиком и распространителем переводной политической литературы, а также стремился заполучить рукописные переводы у других вельмож; вокруг его собрания складывался определенный круг читателей и возникла циркуляция рукописей. Однако «казус» Голицына не должен вести к утверждению, что он был единственным заказчиком и читателем политической литературы в России этого времени. Его библиотеку стоит рассматривать как хорошо сохранившийся комплекс источников, позволяющий реконструировать особенности культуры чтения в России начала XVIII века. Это собрание фиксировало «книжный транзит» распространения и обмена рукописями, оно может также служить индикатором культурной и языковой динамики эпохи, поскольку рукописи, некогда входившие в ее состав, позволяют изучать изменения манеры и языка переводов[619].

Таким образом, переводы собственно политической литературы производились и распространялись в 1700–1750‐е годы почти исключительно в рукописном виде, в отличие от книг по политической географии и истории, а также морально-политической литературы, которую публиковали куда чаще. Следует обратить внимание на рост печатной переводной продукции в 1760‐е годы: книги (72), вышедшие в это десятилетие, превышают в совокупном объеме все, что было издано за 1700–1750‐е годы (39). Действительно, репертуар рукописной литературы был шире и разнообразнее печатной продукции до 1740‐х годов, когда они в какой-то мере сравнялись, и только начиная с 1760‐х годов печатная продукция стала преобладать.

Возможно, наиболее богатая коллекция светской рукописной книги первой половины XVIII века хранится в собрании Отдела рукописей Российской национальной библиотеки, куда попала большая часть русских манускриптов из собрания князя Д. М. Голицына, а также двух сиятельных переводчиков — князя Михаила Михайловича Щербатова и его тестя князя Ивана Андреевича Щербатова. Рукописные книги из библиотеки Петра I хранятся сейчас в Отделе рукописей Библиотеки Академии наук, наряду с книгами, принадлежавшими сподвижникам первого императора. Не менее богата коллекция НИОР РГБ, где собраны частные книжные коллекции. В РГАДА, в Отделе письменных источников Государственного исторического музея и Архива Санкт-Петербургского Института истории РАН в фондах елизаветинских вельмож Воронцовых, Куракиных и Паниных находятся не только их личные бумаги, но и рукописные книги, принадлежавшие им.

Многие рукописные переводы политических сочинений можно связать с библиотеками крупных государственных деятелей, и это не случайно. Как уже отмечалось, эти тексты создавались в рамках довольно узкого социального круга, и здесь так же, как на Западе, возникали сети «читательских сообществ», которые объединялись по семейно-клановому принципу или как клиентела вокруг патрона[620]. В их основе лежали общие читательские интересы, которые являлись определяющими для заказа, производства, обмена и распространения рукописной книги. Этот «самиздат» XVIII века был основан на сложившихся практиках рукописной традиции, однако круг литературы был иным. Интересы частных заказчиков-патронов в петровскую эпоху были во многом шире запросов Петра I, ориентированных прежде всего на прикладную литературу. Петровские вельможи сами выступали в роли переводчиков, как, к примеру, Петр Андреевич Толстой или Савва Лукич Рагузинский. Князь Д. М. Голицын[621] — «российский Макиавелли», как его называл Якоб Штелин[622], — создал, по словам В. Н. Татищева, «лучшую русскую библиотеку»[623] своего времени и являлся самым активным заказчиком переводов политических и исторических сочинений. Об этом знал царь, который часто обращался к нему с требованием присылки «новых книг исторических и политических и прочих»[624]. Его библиотекой пользовался не только Петр, но и сподвижники царя. По распространению списков некоторых сочинений можно говорить о том, что оригиналы их находились именно у Голицына. Сам Голицын пользовался рукописными переводами из библиотеки Ф. М. Апраксина и П. А. Толстого и делал с них списки. В частности, на допросе 9 января 1737 года он утверждал, что список книги Макиавелли был им «взят от покойнаго генерал адмирала Апраксина, також и другая [книга] Бакалином писанная от Петра Толстаго»[625]. Шведский посол Цедеркрейц сообщает своему правительству, что Голицын «дал перевести различные латинские, немецкие и французские книги, которые он прилежно изучает»[626]. Неизвестный переводчик, посвящая киевскому губернатору Голицыну свой перевод «Исчисления нарочитшых Академий и Училищ в Эуропе», писал, обращаясь к нему:

Ти усердно тщишися вся знати, вся разумети, елика безчисленныя в мире мудреци и авторы, древнимы и нынешними временны написах. Не аз, но толь многия книгы, юже иждивением твоим на свойственний Отчества сего язык преведенни тебе, суть о сем свидетельствуют. Чего бо инаго ради творити хотел еси сие, токмо за твою премудрости ревность. В толь многом же Историчном, Економичном, Философичном, и прочим, искусен уже сущи учении, еще паче и паче желлеши, по вся дны, что либо научитися[627].

В библиотеке Голицына мы обнаружим переводы сочинений разных политических школ и направлений, книги из его собрания могут служить лучшими источниками в изучении становления нового политического языка в России первой трети XVIII века. В книжном собрании князя находятся книги представителей «научно-эмпирического и практического направления» (по определению Лаппо-Данилевского): Макиавелли, Гвиччардини, Парута, Боккалини, Фурия Кериолана, Клапмайера, Ланге, Фредро, Бесселя, Шредера и, наряду с ними, представителей естественно-правовой теории: Гроция, Вернулея, Фельвингера, Пуфендорфа, Локка и др.

После процесса над Голицыным его книги попали в разные книжные собрания; некоторые из них оказались у А. П. Волынского, в том числе пресловутые переводы Макиавелли и Боккалини. Во время процесса над бывшим кабинет-министром ему в вину было поставлено и чтение Юста Липсия, в сочинении которого он обнаружил «неприличные» исторические аналогии[628].

В елизаветинскую эпоху государственные деятели и учащиеся дворяне вновь обращались к переводчикам или сами переводили политические трактаты. Примером покровителя переводчиков может служить Михаил Илларионович Воронцов — елизаветинский придворный, чье обширное собрание книг говорит о его стремлении к самообразованию. Он постоянно приобретал европейские литературные и политические новинки и заказывал переводы отдельных сочинений. По-видимому, именно по его указанию был выполнен перевод «Анти-Макиавелли» Фридриха Великого и «Политического состояния Европы» Ж. Руссе де Мисси, рукописи которых сохранились в фонде Воронцовых в Архиве СПб ИИ РАН.

Заказчики, за редким исключением (Волынский), достаточно хорошо знали иностранные языки, чтобы читать книги на языке оригинала. Зачем же им понадобились эти переводы? Перевод политического текста всегда укоренен в социальном взаимодействии и властных отношениях, он служит индикатором культурных доминант и стереотипов, существующих в обществе. В процессе перевода понятия фактически заново конструируются актором (переводчиком или читателем) и наделяются особым смыслом на основании его социального опыта и интеллектуального багажа. Перевод становится властным ресурсом, позволяющим «управлять с помощью слов». Поэтому знавшие иностранные языки придворные и аристократы, подобные Д. М. Голицыну, М. И. Воронцову или Н. И. Панину, активно заказывали переводы, а некоторые из них (М. М. Щербатов, А. Р. Воронцов или И. П. Елагин) сами работали над переводом политических текстов. Все они были крайне заинтересованы в создании русских эквивалентов понятий, уже знакомых им на французском, но с трудом определяемых по-русски. Необходимость обнаружения этого эквивалента открывала возможность говорить со своими соотечественниками на доступном им языке о новых смыслах. Таким образом, понятие благодаря переводу входит в активный политический лексикон, но для этого оно должно быть заново сконструировано переводчиком или читателем в своем языковом поле и стать привычной частью культуры, перестать быть «чужим», только тогда оно может быть освоено и принято.

Хотя инициатором перевода, как правило, выступал заказчик, перевод мог быть вызван и частной инициативой переводчика и часто находил обоснование в предисловии, предпосланном тексту. Согласно этим предисловиям, главной целью большинства переводов политических трактатов являлось образование и самообразование государственных мужей, а для «политичных» наставлений — улучшение нравственности и самосовершенствование читателя. Примером подобного обоснования служит предисловие («Ведомость») к трактату Локка «О правлении», где А. Ф. Хрущов утверждает:

Всяк человек должен знать, как ему надобно жить в собрании Гражданском, житием мирным, покойным, и безмятежным, по законам натуральным, потому что в том состоит все нравоучение. <…> Здесь господин Лок <…> предлагает о гражданстве свое разсуждение, соединил оныя разныя мнения во одно и показует начало и основание гражданства, кратко и порядочно, но все по резону. Трудолюбивой и прилежной читатель в книзе сей то увидит, и потом сам разсудит, как изволит, или как может[629].

Схожие мотивации выдвигались переводчиками «прикладов», наставлений и руководств. Так Симон Кохановский в «Предисловии к читателю» в своем переводе «Monita et exempla politica» Липсия, обосновывая необходимость исторических сочинений, говорил, что история «показует причины бед и тяжких перемен в государствах и подает советы к народному управлению», поэтому «вси человецы, а наипаче которые дела государственные управляют, должны то хранити». «Избранные ко управлению государственных дел» читают исторические труды «не точие ради утешения и услаждения или ради скуки и времени продолжения, но наипаче того ради, дабы оттуда могли восприяти приклады советов, которые народному управлению много способствуют, и мнози от них так и в гражданских, яко и в воинских делах, великую пользу приобретают»[630]. Кохановскому вторил переводчик «Тестамента» Ришелье: утверждая практическую пользу своего труда, он желал, «дабы г<осу>д<а>рственные правители кардиналским советом следовали сколко возможно и прилично по состоянию Г<осу>д<а>рства»[631]. И здесь мы вновь встречаем ориентацию переводчика на те «читательские сообщества», которые были прямо связаны с властью.

Далее мы попытаемся выделить основные особенности переноса понятий и переводческих «режимов» перевода, которые складывались в России. Чтобы проследить, как менялись переводческие практики и язык переводов, мы рассмотрим несколько характерных текстов рукописных переводных сочинений 1700–1760‐х годов. Прежде всего нас будет интересовать терминологический аспект, то есть как употреблялись и объяснялись читателю новые понятия. Условно можно выделить три периода в развитии переводческих практик данной эпохи:

1) 1700–1720‐е годы — петровская эпоха, для которой характерны как «хаотичность языкового узуса», так и разные режимы перевода, которым свойственно активное заимствование новых понятий/слов, прежде всего посредством прямой транслитерации (Staat — Стат/Штат);

2) 1720–1730‐е годы — поздняя петровская эпоха и постпетровское время, которые связаны с нормализацией языкового узуса, заметной и в переводе, с переходом от форенизации к доместикации и заимствованием через калькирование (gouverner — правительствовать);

3) 1740–1760‐е годы — становление литературного русского языка, языковой пуризм и торжество принципа доместикации в переводе (Staat — государство).

Из каждого периода мы возьмем только «кейсы», чтобы продемонстрировать на их примере особенности переводческого узуса и особенности освоения новых понятий в каждый период.

«ВЫСОКИХ СЛОВ СЛАВЕНСКИХ КЛАСТЬ НЕ НАДОБЯТЬ»: ПЕРЕВОДЧЕСКИЕ ПРАКТИКИ В ПЕТРОВСКУЮ ЭПОХУ (1700–1720‐Е)

Петровская эпоха стала переломным моментом в формировании не только нового светского языка русской культуры, но и собственно политического языка. Хлынувшие в петровскую Россию политические сочинения несли самые противоположные смыслы и идеи, создавая не только ситуацию многообразия выбора, но и определенного хаоса. «Барочное варварство» языков петровской культуры вызывало оторопь уже у следующего поколения, стремившегося к нормализации языка и поведения согласно уже заученным европейским моделям. «Хаотичность языкового узуса» вполне отражала сложность и противоречивость эпохи. Языковые изменения свидетельствовали о социальных пертурбациях, прежде всего среди элитарных социальных групп, которые осваивали и новую манеру речи, и новую лексику. Однако это усвоение заимствований часто не вело к их закреплению в языке и культуре. В то же время, во многом благодаря введению гражданского шрифта, происходило постепенное размежевание языков церкви и государства, развитие светской печатной литературы.

Как демонстрирует В. М. Живов, ко времени начала петровских реформ в русской культуре сосуществовали три регистра письменного языка, которые имели разные функции и социальные маркеры. Языком ученой «книжности» оставался «церковнославянский» — язык богослужения и духовной литературы. Однако благодаря требованиям религиозного дисциплинирования в XVI–XVII веках сформировалась его упрощенная версия — «гибридный язык», предназначенный для паствы, плохо понимавшей книжников. И наконец, растущая администрация Московского царства создала регистр «делового языка», причем «приказная норма письменного языка» во многом противостояла книжному языку духовенства. Все три языковых регистра существовали в рамках письменности, причем гибридный и деловой язык могли идти по пути заимствований из разговорной «простой» речи. Наиболее ярко их различие видно как раз в сфере перевода:

Такие тексты, как, скажем, Космография, могут быть переведены и на ученый церковнославянский, если переводом занят ученый книжник, адресующий его своим ученым коллегам, и на гибридный язык, если этот текст предназначается для более широкой читающей публики, и на язык приказной, если перевод должен служить географическим справочником для бюрократического аппарата и его предполагаемым читателем оказывается знаток канцелярского идиома[632].

В петровскую эпоху эти регистры сохранялись, однако усиливалась тенденция к «простоте языка», наметившаяся еще в XVII веке, а также в гигантских масштабах росло число заимствований из европейских языков. Петр I настоятельно требовал от переводчиков, компиляторов и авторов, чтобы их тексты были понятны и максимально доступны рядовому читателю, ориентируя их на норму делового регистра («Посольского приказу слова»), а не книжного языка («высокие слова славенские»)[633].

В. М. Живов считает, что важнейшую роль в этой трансформации языковой ситуации играл процесс секуляризации, начавшейся в XVII веке на основе заимствований, поскольку «собственные корни у светской культуры в России отсутствовали»[634]. Однако это секулярное ядро постепенно обрастало новыми текстами, созданными в рамках русской культуры, и в петровскую эпоху секулярные тенденции не просто усилились, а приобрели центральное положение. Как кажется, резкое противопоставление светского и церковного компонента культуры в эту эпоху выглядит малоубедительным и анахронистическим. Связь самого Петра I с религиозными формами сознания и церковными практиками остается нерушимой, причем он активно использовал возможности церкви и для пропаганды своих реформ, и для пополнения рядов их сторонников[635]. Собственно, именно эти «старые кадры» в основном и выступали переводчиками в петровскую эпоху, создавая упрощенную «доступную» версию церковнославянского языка: Л. Л. Кутина говорит об «облегченном варианте книжно-славянского языка для нужд просвещения и пропаганды»[636], а В. М. Живов называет его гибридным или «славяно-российским» языком[637].

Своеобразие узуса петровских переводчиков определялось, прежде всего, их школой (образованием) и институциональной принадлежностью (типография, приказ, коллегия). Употребление того или иного регистра (церковнославянский, гибридный, деловой) в переводе связано, прежде всего, с образованием переводчиков и уже затем со стремлением власти к упрощению высокой книжной нормы. Если это был приказной или коллежский чиновник, подобно братьям Шафировым, его стиль был оснащен канцеляризмами и варваризмами, прямыми кальками из европейских трактатов («суксецион», «скрибенты», «авантажи», «алиянцы» и так далее). Студенты и выпускники духовных училищ, будь то Киево-Могилянская или Славяно-греко-латинская академия (Ф. Прокопович, Г. Бужинский, С. Кохановский и др.), переводили, как часто утверждали в заглавии, именно на «словенский»: церковнославянский здесь преобладает, и в киевских переводах особенно часты полонизмы, хотя также попадаются латинизмы или галлицизмы. Только в позднепетровскую эпоху, в самом конце 1710‐х — начале 1720‐х годов, благодаря влиянию разговорной речи и нового образования, в частных переводах, выполненных дворянами, вернувшимися из‐за границы или получившими домашнее образование у иностранных гувернеров (А. Ф. Хрущов, И. А. Щербатов, А. Д. Кантемир и др.), возникает альтернатива существующей ситуации, о которой мы поговорим в следующем разделе.

Церковнославянский в двух регистрах («высоком» и гибридном), несомненно, преобладал в большинстве переводов политических сочинений в петровское время. В эту эпоху господствовала «киевская ученость» и переводчиками выступали духовные лица или те, кто готовился ими стать, — студенты Киево-Могилянской и Славяно-греко-латинской академий, духовных училищ. Все крупные переводчики были выходцами из этих учебных заведений, что несомненно накладывало отпечаток на язык перевода. Даже переводчики, не связанные с этими институциями, ориентировались на нормы, выработанные в образцовых переводах на «славено-российский». Так действовал Федор Поликарпов, защищая норму высокого «книжного» языка, в том числе от заимствований[638], подобным же образом работал «иноземец» Иоганн Вернер Паузе (он же Паус, 1670–1735)[639], используя в своих переводах гибридную версию церковнославянского[640].

Характерным примером перевода на «книжный» ученый язык, малопонятный обычному образованному читателю, может служить выполненный для князя Д. М. Голицына в Киеве или приобретенный им там перевод антимакиавеллистского трактата «Феориматон или Разсуждение о правом и мирном царствах»[641]. В предисловии, где Инносан Жантийе сообщает о цели своего труда, перевод идет почти слово в слово:

Quippe me id unum spectare ut doceam Nicolaum Machiavellum, Florentinae olim Reipublicae (nunc Ducatus) publicum Scribam, sive Secretarium, ut vocant, Politices prorsus ignarum fuisse: ac falsa quaedam Principia & perversa Theoremata sumsisse, quibus artem non Politicam sed Tyrannicam imponeret[642].

Ибо аз сие едино хощу да научю Миколая Махиавелля Флоренской речи посполитой (княжения) всенародного писица, и тако има, яко глаголют, нравоучения немало веда<ю>щего и ложныя некия начатки и превращения. Глаголание восприемлюще ниже учение не нравов благих, но мучител<ь>ских прилагаше[643].

Все новые понятия переводятся на славянский, единственное исключение — это устоявшийся полонизм («Речь Посполитая»). Интересно, что понятие politica здесь передано как «нравоучение» или даже «нравы благие», что в целом характерно для рассмотрения политики как части учения о морали в аристотелевской и схоластической традициях[644]. Таким образом, переводчик сразу же навязывал читателю определенный модус разговора о политике, в котором реалистическая концепция политического действия становится в принципе аморальной, а разговор о ней противоречит «нравам благим».

В том же высоком «книжном» регистре был выполнен Феофаном Прокоповичем (вместе с учениками Киевской академии) перевод эмблематического трактата Диего Сааведры Фахардо «Изображение христиано-политического властелина», поднесенный Петру I в 1709 году. Однако стилистически Феофан куда точнее работал с текстом, чем переводчик трактата Жантийе. Текст испанского антимакиавеллиста был рекомендован бароном Гюйсеном царевичу Алексею для изучения и содержал наставления для государя, который должен был «прошествовати» по тернистому пути света с помощью аллегорических эмблем-загадок и комментариев к ним от своего рождения до смерти. В приведенном ниже пассаже Сааведра обрушивается на претензии монархов на абсолютную власть, которая, по сути, равна тирании:

Potestas absoluta tyrannis est; qui illam quærit, exitium suum quærit. Huc denique Principi sunt omnia reducend, ut us, qus sub imperio sunt, non tyrannum, sed Patrem familias, aut Regem agere videatur, & rem non quasi Dominus, sed quasi Procurator et Prefectum admumistrare, ac moderate vivere, nec quand nimium est, sectari[645].

Совершенное и самоволное единовластителство есть мучителство, его же аще кто ищет, ищет погибели своея. Вся убо якоже Аристотель тако устроевати подобает, да Ц<а>ря людие не мучителем, но Господарем нарицают; и да вся творит не яко Г<оспо>д<а>рствующий, но яко домовит и иконом, да живет в мерности, и всего еже излишнее есть да хранится[646].

Интересно, что Феофан, в целом следуя общей тенденции избегать заимствований в высоком регистре «книжного» языка, не удержался: если tyrannus он традиционно перевел как «мучитель», то Procurator et Prefectum admumistrare стал у него «домовитым и икономом». В других местах он поступил схожим образом, к примеру Ministri justitiæ (исполнители правосудия) он неожиданно перевел другим иностранным словом «спекулатаре» (палачи), но при переводе Respublica, он, избегая известного полонизма, использовал слова «царство» или «общество», при этом Status он никогда не транскрибировал, а переводил как «область»[647].

Характерным примером языковых особенностей киевских переводов из собрания Голицына может служить перевод знаменитого трактата Гуго Гроция «О праве войны и мира», который был выполнен для князя Д. М. Голицына неким Ороновским, студентом Киево-Могилянской академии, между 1712 и 1718 годами[648]. Переводчик неотступно следовал за оригиналом, передавая структуру латинского предложения на «словенском» слово в слово. Эта манера не всегда мешает пониманию смысла, к примеру: «Правление весма ради тех иже управляются, а не тех иже управляют, поставляется» («regimen omne eorum qui reguntur, non qui regunt, causa esse paratum»). Но по большей части перевод Ороновского тяжеловесен и маловразумителен, вероятно, даже для читателя начала XVIII века. Язык перевода иногда перегружен полонизмами настолько, что его можно было бы принять за польский текст, если бы он не был написан кириллицей и в нем не господствовали грамматические конструкции церковнославянского языка. Так, для перевода латинского publica Ороновский использовал вместо знакомого его современникам слова «народ» польское слово «посполство» (pospolstwo)[649]. Вероятно, стремясь передать правовое содержание термина publica как совокупности граждан, он не смог найти аналога ни в русском, ни в «словенском» и использовал польское слово, обозначающее и «народ», и «общество».

Знаменитое определение государства, данное Гроцием в первой книге, звучит следующим образом в переводе Ороновского:

Potestas civilis est, qui civitati praeest. Est autem civitas coetus perfectus liberorum hominum, juris fruendi & communis utilitatis causa sociatus.

Область гражданская есть юже град предстоит. Град убо есть собрание совершенное людей волных, и ради употребления устава и общаго пожитку дружество[650].

Примечательно, что Ороновский, несмотря на буквализм, не всегда справлялся с передачей точного смысла понятия и затемнял суть мысли Гроция. В то же время он использовал шаблонные эквиваленты, которые обычно и применялись переводчиками в то время для перевода приведенных понятий на «диалект руский» или «словенский» язык. Так, potestas civilis в значении «государственная (гражданская) власть» стала «областью гражданской», communis utilitas (общая польза) — «общим пожитком», civitas (государство) — это «град», а sociatus (союз, общество) — «дружество». В целом переводы, выполненные студентами Киевской академии для князя Д. М. Голицына, страдали тем же буквализмом и пестрели, в большей или меньшей мере, полонизмами, а стремление переводчиков доместизировать терминологию не всегда позволяло читателю понять смысл оригинала.

Гораздо ближе к гибридному регистру «книжного» языка были переводы Гавриила Бужинского и Симона Кохановского, которые стремились сделать сложный текст понятным для обычного читателя. В этом смысле высокие достоинства присущи переводам Симона Кохановского, который не просто стремился к понятному изложению, но делал свои переводы эстетически отточенными. Это касается, прежде всего, трактатов Липсия (1712–1721) и Пуфендорфа (1717–1718), что несомненно привлекало читателей из самых разных социальных страт. Его перевод «Monita et exempla» Липсия стал одним из самых распространенных в 1720–1740‐х годах (благодаря исследованиям А. А. Костина известен 21 список этого перевода). Вот, к примеру, как Кохановский перевел знаменитое метафорическое описание государства из «Левиафана» Томаса Гоббса, которое цитирует Пуфендорф в своем трактате:

Civitatem porro, tanquam hominem aliquem artificialem, ingeniose delineavit Hobbesius im proæmio Leviathanis, in quo is qui summam habet potestatem est pro amima, totum corpus vivisicante & movente: magistratus & præfecti, artificiales artus sunt: pænæ & præmia, summæ potestati appensa, & à quibus membra ad suum cujusqe opus perficiendum incitantur nervi; qui idem faciunt in corpore naturali: divitiæ singularium hominum, pro robore: salus populi pro negotio: consiliarii, per quos ea, quæ cognitu necessaria illi sunt, suggeruntur, pro memoria: aquitas legesge pro artificiali ratione. Concordia, amitas est, seditio morbus, bellum civile, mors. Denique pacta, quibus partes corporis hujus politici conglutinantur, imitantur divinum illud verbum fiat seu faciamus homines, à Deo prolatum in principio, cum crearet mundum[651].

Говезий же Град тако, якоже человека некоего, в предословии Левиафана премудре описует тако: Град есть, в котором той, иже наиболшую имеет власть почитается за душу, которая все тело оживляет и движет; маистрат и началницы члены суть; казнь и мзда, от болшой власти похищается, суть жилы, которые тождествуют в теле естественном; имения всех человеков, за силу, здравие народа, за нужное дело; советницы, чрез которых тое что ведати потребно подается, за память; правда и законы за разум; согласие здравие есть, бунт — хороба, междособная брань — смерть. Також де пакта, которыми члены тела сего политическаго связуются, подобны суть Божиему оному словеси: да будет, или, сотворим человека; которые словеса в начале произнес Бог, егда творил свет[652].

Кохановский, следуя уже сложившейся традиции, передавал в большинстве случаев civitas словом «град», но не ограничивался только им, используя как синонимы «гражданство», «речь посполитая» (переводя так же respublica), «государство», «царство». Последние два термина Кохановский использовал и для перевода понятия Imperium. В то же время традиционно для перевода на «российско-словенский» выглядит и вариант понятия societatis civilis, которое переведено Кохановским как «дружество гражданское»[653]. Кохановский, впрочем, пошел еще дальше во второй редакции (1721) своего перевода книги «Увещания и приклады политические» Юста Липсия, где он сознательно отверг польский термин «речь посполитая» в пользу русского «государства», одинаково передавая с его помощью как respublica, так и societas[654].

В этом отношении опубликованный перевод другого трактата Пуфендорфа — «О должностях человека и гражданина по закону естественному» (переводчики Иосиф Кречетовский и Гавриил Бужинский) — следовал за лексическими эквивалентами С. Кохановского. Рукописный вариант этого перевода (местами отличный от печатного), сохранившийся в Синодальном собрании, дает возможность увидеть, как работали петровские переводчики над одним и тем же текстом в разных регистрах «славяно-российского» языка. Первоначальный перевод был выполнен по личному распоряжению Петра I Синоду (1721) справщиком Иосифом Кречетовским к началу 1724 года, но царю перевод показался неудобопонятным, поэтому за его исправление взялся бывалый переводчик Григорий Бужинский. Троицкий архимандрит сначала попытался править перевод Кречетовского прямо в его рукописи, но чем дальше он продвигался, тем больше приходилось исправлять, поэтому он стал зачеркивать текст Кречетовского и испещрять все свободное пространство своим текстом. Вот, к примеру, как выглядела начальная правка Бужинского (выделена курсивом) на первых страницах перевода:

Вторая власть сила, юже в ч[е]л[о]в[е]це пред животными особно зрится, которую ч<е>л<о>в<е>к паче прочиих животных имеет, именуется воля, которую аки внутренним возбуждением движением к творению ч<е>л<ове>к движится возбуждается и избирает, что ему наипаче угодно: отвергает, еже ему непотребно мнится быти[655].

Уже изменение в первой фразе очевидно указывает на отказ от высокого регистра ради «простоты языка». Бужинский прямо следовал распоряжению Петра от 11 сентября 1724 года: книга должна быть переведена «внятно и хорошим штилем»[656]. Когда Бужинский заканчивал правку книги I «De officio», он полностью отказался от текста Кречетовского даже как от основы (его нетронутый беловой перевод книги II вплетен в конволют) и заново перевел всю вторую половину трактата Пуфендорфа. Вот пример различного перевода одного фрагмента из книги II:

Animal vere politicum, i. e. bonum civem illum dicimus, qui jussis imperantium promte paret, qui ad bonum publicum omnibus viribus connititur, ac post illud privatum bonum lubenter haber; imo qui nihil sibi bonum credit, nisi idem bonum quoque sit civitati; qui denique adversus alios cives commodum sese gerit.

Samuel Pufendorf. De officio hominis et civis, II, 5 (5)

Животное воистинну политишное, сие есть добраго гражданина онаго именуем, котории к повелениям властителеи всегда готовыи есть, котории к народному добру всеми силами тщится, а по оном, добро приватное или особливое любезно имеет. Еще же котории никоего себе прежде добра не желает, токмо первее граду: таже котории противу граждан, инных полезна себе показует.

Иосиф Кречетовский. ОР ГИМ. Син. 1013. Л. 129

Животное Гражданское или Политическое, то есть, добраго гражданина, того именуем, которыи приказанием повелителеи, абие послушен есть, которыи о ползе и добре общем всеми силами тщится, и оныя паче своея собственныя пользы благоволително почитает. Пачеже которыи ничтоже себе в благо не вменяет, разве да бы тоежде благо было и всему гражданству, и которыи другим гражданом полезна себе творит.

Гавриил Бужинский. СПб., 1726. С. 391

Как видим, Бужинский не стесняясь вводил дополнительную лексику, которой не было в оригинале, следуя своей концепции ясности. Для этого уже в самом начале отрывка, переводя politicum, он прибег к удвоению термина «Гражданское или Политическое», чего нет ни у Пуфендорфа, ни у Кречетовского. Последний сохранял в переводе латинскую структуру оригинала, почти не меняя порядок слов, а Бужинский, стремясь к большей ясности, на уровне структуры перестраивал предложения, вводил дополнения, которые отсутствовали в оригинале, или опускал то, что ему казалось лишним, — например, vere из оригинала, которое не несет дополнительной смысловой нагрузки, — и использовал амплификацию, что мы видели на примере перевода politicum. Введение Бужинским «гражданского» прямо отсылало читателя к использованному ранее понятию «гражданство», с помощью которого переводчик выражал идею государства (civitas) и долга каждого «гражданина» перед ним. Таким образом, скорее можно говорить о двух разных переводах одного текста, чем о двух редакциях одного перевода.

Петр I торопил Бужинского с окончанием работы; сам переводчик сообщал в своем предисловии к печатному изданию, что государь затребовал уже готовые «первые десять глав» (книги I) и «во многих местах собственноручно исправи» и затем повсюду «оныя первыя десять глав прочтенныя похвалял»[657]. Синодальный конволют содержит в себе только главы 4–8 (кн. I), которые оказались в руках у царя[658]. Здесь действительно имеются надписи и пометы Петра в виде крестов на полях[659], которые отличаются от помет справщика красными чернилами и от правки рукой Бужинского. На л. 167 об. на полях рядом с понятием «афеиства», которое было изменено справщиком на «атеистства», есть надпись карандашом рукой Петра, которая прописана писцом внизу чернилами: «Писать те слова, которыя уже обыкли». Петру явно не понравилось использование заимствования для того, что можно было сказать по-русски. Вероятно, он хотел видеть здесь «безбожие», но не написал об этом прямо, в результате в публикации осталось «атеистства»[660]. Все остальные замечания Петра также касаются лексики. Он вставил в некоторых местах свои варианты замены (побожностию — благочестием; роскошно — в тихомирии и сластях; у магистрата просить — то есть началства и так далее), следуя близкой ему установке лексического пуризма и критики излишних заимствований[661].

Гавриил Бужинский закончил свой труд уже после смерти Петра I, только 11 августа 1725 года, о чем свидетельствует его запись в конволюте[662]. Сама книга была издана в ноябре 1726 года и оставалась единственным переводным печатным политическим трактатом в России до 1757 года.

Наряду с двумя регистрами «славено-российского» языка развивался тип перевода, связанный с деловым языком петровской эпохи, который так же, как и гибридный вариант, сближался с «понятным» разговорным языком, но, с другой стороны, куда чаще и активнее использовал лексические заимствования. Образцом стилистических и языковых особенностей перевода, выполненного в деловом регистре письменного языка, можно считать «Истязание по натуральной правде» Г. С. Трейера (ок. 1720)[663]. Хотя уже в переводе заголовка присутствует славянизм («Истязание» в значении «исследование»), в приведенном фрагменте, где дано описание договорной теории происхождения государства и его правовых последствий, виден отход от «книжного» языка:

Die Rechte so ein Fürst hat über sein Land und Leute in allen Dingen, also auch in der succession zu disponiren, müssen lediglich aus der innersten Art und Form des Staats erkannt und beurtheilet werden. Ein souverainer Herr hat deswegen nicht gleich die Macht mit seinen Unterthanen zu schalten und zu walten, wie es ihm beliebet, ob er gleich die Majestät besitzet: Denn ein Volck hat sich bey der Art dieselbe zu administriren immer mehr oder weniger Freyheit vorbehalten, als es in das Regiment eines Oberhaupts gewilliget; es hat besondere jura und privilegia sich vorbehalten und bestätigen lassen und darüber mit demselben ordentliche Verträge aufgerichtet[664].

Те правости которыми обладатель в своем Государстве и народе во всех делах тако де и в сукцессионе диспонеровать имеет, оные единако из внутреннейшей формы стата признаватися и разсуждатися могут: самодержавной какой Государь не ради того власть имеет своими подданными по своему изволению поступать хотя и величеством владеет, ибо народы всегда при манере правителства болшие или меншие волности себе предъудерживали, когда они державствование своему вышнему соизволили особливые правости и привилегии себе предудерживали, и утверждать давали, и для оных с ним порядочные примирении наставили[665].

Переводчик использовал славянизмы, но их доля заметно уменьшилась; в то же время он перегружал текст варваризмами («сукцессион», «диспонеровать», «стат», «скрибенты», «регула», «република», «плезир» и так далее), настолько заметными даже современникам, что читавший этот перевод Петр I несколько раз подчеркнул слово «сукцессион», требуя заменить его на «наследие». Впрочем, анонимный переводчик не был так беспомощен с иностранными терминами, как может показаться на первый взгляд: он легко мог дать русские эквиваленты сложным правовым терминам и перевести souverainer как «самодержавный», а использованный Феофаном Прокоповичем в «Правде воли монаршей» без изменения «Маестат» (Majestät) он передал как «Величество». Интересно отметить, что переводчик, как и большинство его русских современников, не мог найти эквивалент европейскому понятию «государство» (Staat), прямо калькируя его как «Стат»; при этом он использовал русское слово «Государство» для обозначения земель, принадлежащих государю (Land). Для русского переводчика и читателя начала XVIII века знакомое ему «государство» было нерасторжимо связано с особой государя, его властью и землями[666]. Для передачи институционального и абстрактного понятия «государство» (status, Staat, état) русские переводчики петровской эпохи редко находили русские эквиваленты, чаще транскрибируя или замещая термин полонизмами. Так, немецкий термин Policey, столь же чуждый пониманию переводчика, передан с помощью другого иностранного слова — politia:

<…> ein Potentat sein Land in einen erwünschten Zustand gesetzet die alten ungereimten Sitten abgeschaffet und wie Prometheus aus einer unförmlichen massa oder wie Orpheus aus wilden Leuten vernünfftige Menschen in seinem Reiche gemachet von vielerley Mißbräuchen seine policey gesaubert und sehr viele Vortheile anderer Länder in seine provinzien zusammengetragen[667].

<…> когда обладатель свое г<о>с<у>д<а>рство в желаемое состояние произвел, старые неугодные нравы отставил, и яко Прометиус из безобразного клока или яко Орфеус из диких людей разумные ч<е>л<о>в<е>ки в своем г<о>с<у>д<а>рстве учинил, и от многих злоупотребленей свою политию очистил, и гараздо многие прибыли и полезности из иностранных г<о>с<у>д<а>рств в свои правинции в купность снес[668].

Отрывок прямо описывает деятельность Петра, преобразующего Россию и творящего «новых людей». Эти новые светские люди действительно появились — прежде всего, в среде образованного дворянства. Именно им было суждено создать «новую норму» перевода.

«ИЗЪЯСНИЛ ВСЯКОЕ АВТОРОВО МНЕНИЕ ПРОСТЫМИ СЛОВАМИ»: ОСОБЕННОСТИ ПЕРЕВОДЧЕСКИХ ПРАКТИК В 1720–1730‐Е ГОДЫ

В позднепетровскую эпоху постепенно началась нормализация литературного языка. Как нам представляется, она была связана с деятельностью нового поколения русских дворян, получивших воспитание в петровскую эпоху и требовавших «чистого» от заимствований и в то же время ясного и доступного письменного языка, приближенного к речи образованного человека. В. М. Живов полагает, что подобная тенденция начала складываться только в конце 1720‐х и в 1730‐е годы. Он связывает ее с деятельностью академических переводчиков и особенно Василия Кирилловича Тредиаковского (1703–1768). Однако уже сама ориентация Тредиаковского на благородную публику, которая и была читателем его «Езды в остров любви»[669], доказывает, что к 1730 году сложился слой людей, которым претили как ученая «славянщина», так и неоправданные заимствования из европейских языков. Позиция «поповича» Тредиаковского, получившего первоначальное образование в оплоте славянской книжности — Славяно-греко-латинской академии, — изложена в предисловии к его переводу. Он ориентировался на группу столичных дворян, а его принципы были близки кругу князя А. Д. Кантемира и В. Н. Татищева, которые к этому времени уже имели представление о чистоте языковой нормы[670].

В эту тенденцию вписывается и переводческая деятельность А. Ф. Хрущова (1691–1740) — русского дворянина, который учился в Голландии и начал переводить в новом стиле и в новом языковом регистре, выходившем за нормы церковнославянского, гибридного и делового языков. Своему первому переводу, «De Imitatione Christi» Фомы Кемпийского[671], выполненному в 1719 году в Амстердаме, он предпослал пространное предисловие, где подробно изложил свои принципы:

<…> переводя, искал как возможно, чтоб воитить в авторово мнение и чтоб ему следовать повсюду, несмотря на слова и речи француского языка, но толко смотрел как перевесть наивернее. Инностранных слов никаких не писал, чтоб вразумителнее было на нашем языке. Не толко смотреть ученыя люди, но и простыя, кто читать умеет, могут разуметь без труда, потому что переводил я не от слова до слова (чтоб была на руском языке француская книга), но изъяснил всякое авторово мнение простыми словами, толко что оставил все стихи, которыя автор приводил из Святаго Писания в словенском языке и не смел переменить ни единаго слова, чтоб не угасить силу Святаго Писания, чтоб было ведомо откуду оныя стихи выбраны, ради того отмечал на стороне книги главы[672].

Переводчик сознательно использовал два разных языковых регистра в тексте духовного содержания. Нельзя говорить, что здесь языковые регистры разделены на светский и церковный: вопрос о секуляризации в традиционном понимании не стоял перед Хрущовым. Разделение регистров скорее происходило по культурным различиям. Текст в целом ориентирован на светского образованного читателя, на его разговорный язык. Не случайно Хрущов поднес свой перевод книги католического мистика княгине Ирине Петровне Долгорукой (1700–1751)[673], тайно перешедшей в Европе в католичество: этот текст должен был быть доступен образованной светской даме, а не только ученым монахам.

Видимо, именно княгиня Долгорукая, урожденная княжна Голицына, рекомендовала переводчика своему двоюродному дяде Д. М. Голицыну[674], который заказал Хрущову, вернувшемуся в 1721 году в Россию, перевод второго трактата Джона Локка — «О правлении». А. С. Лаппо-Данилевский отмечал, что «перевод трактата Локка, вероятно, сделанный по заказу Голицына, отличается сравнительно с другими переводами того времени выдающимися достоинствами»[675]. Принадлежность перевода Хрущову и его французский источник установил В. М. Круглов[676]: черновая рукопись «Правления гражданского», хранящаяся в РГАДА, написана рукой Хрущова. Беловой список трактата, принадлежавший Д. М. Голицыну, находится сейчас в ОР РНБ. А. Ф. Хрущов переводил «Правление гражданское» около 1723 года[677], взяв за основу французский перевод Давида Мазеля, гугенота-эмигранта, который заострил антиабсолютистский пафос текста Локка, направив его против «тирании» французского короля[678]. По сравнению со своим переводом «Телемака» (1724), где Хрущов во многом ориентировался на книжную норму «славенского языка», здесь он попытался говорить с читателем на понятном ему языке, старательно избегая как славянизмов, так и прямых заимствований. В этом отношении переводу «Правления гражданского» свойственна большая языковая чистота и ясность.

Русский переводчик Локка должен был работать с множеством политико-правовых терминов, малопонятных русскому читателю. Так, описывая суть «государства», Локк использовал понятие «гражданское состояние» (в английском оригинале Commonwealth, аналог res publica), которое он противопоставлял «естественному состоянию»; таким образом, общество при заключении договора об объединении и переходе в новое состояние уже определяет форму правления. Поэтому, рассматривая различные формы правления, Локк говорил о «разных видах гражданства» («Des Formes des Sociétez»[679]). Хрущову удалось довольно ясно объяснить то, о чем вел речь Локк:

Par une Communauté ou un Estat, il ne faut donc point entendre, ni une Démocratie, ni aucune autre forme précise de gouvernement, mais bien en général une Société indépendante, que les Latins ont très-bien désignée, par le mot Civitas, & qu’aucun mot de nostre langue ne sçauroit mieux exprimer que celuy d’ Estat[680].

Чрез Общество или Собрание не надобно разуметь ни Демократию, ни иное правление, но Гражданство неподчиненное, которое латыни изрядно своими словом называют цивитас Civitas, а на нашем языке лутче невозможно назвать, как Гражданство[681].

Очевидно, что Хрущов сознательно избрал слово «Гражданство» для обозначения государства-института, учрежденного обществом и сливающегося с ним в единстве интересов. Переводчик 196 раз использовал слово «Гражданство» для передачи синонимичных понятий Estat, Sociéte, Sociétez Politiques, gouvernement de l’ Estat, при этом только 34 раза употребил слово «государство», по большей части для обозначения территориальной составляющей Estat (чаще во множественном числе) или для перевода понятий Pays и Royaume. «Общество» также уступает «Гражданству» по частоте употребления (встречается всего 65 раз), однако соперничает в частоте употребления с «Гражданством» термин «Собрание» (163), используемый для обозначения политического сообщества людей — Société, Société Civile, Communauté[682]. В переводе Хрущова «гражданство» используется для конструирования русского эквивалента понятий «политического общества» и «государства». Однако, несмотря на долгое существование «гражданства» и его синонимов («гражданское учреждение» и «гражданское правление») в переводах и оригинальных сочинениях, ему не суждено было прижиться, подобно заимствованиям «стат» и «стан», для обозначения современного понятия государства. Интересно, что если «республика» укоренилась в русском языке, то «стат» и «гражданство» вскоре уступили свое место «государству». Можно предположить, что термин «республика» был удобным заимствованием: ничего равного этому понятию не существовало в русской действительности, а вот старое «государство» оказалось удобнее, чем транслитерация «стат» или многозначный церковнославянский термин «гражданство», поскольку признаки европейского Staat совпадали с отдельными знакомыми чертами русского «государства».

Антиабсолютистский пафос текста Локка в версии Мазеля весьма точно передан Хрущовым в его переводе: он не опустил ни одного «вредного и опасного» высказывания, в том числе и утверждения, что «монархия единовластная, которая от некоторых почитается, [как] тол<ь>ко единое правление на свете истинное, но собранию гражданскому во всем не согласуется, и не может назват<ь>ся правлением гражданским»[683]. Даже если взгляды Локка не разделялись полностью князем Голицыным, он мог почерпнуть у английского мыслителя важные идеи, которые нашли отражение в «Кондициях» и особенно в черновом проекте «Форма правления», над которым верховники работали в феврале 1730 года. В «Кондициях» пункт 5 гласит: «У шляхетства живота и имения, и чести без суда не отымать»[684]. Это требование может быть основано на утверждении из перевода Локка о том, что «законоподательная» власть «не может быть самовластна над животом и имением народным: потому что оная власть не ино что, но власть всякого члена гражданского»[685]. Здесь же можно обнаружить идею о неприкосновенности частной собственности: «Вышняя власть не может взять ничьего имения собственного, без согласия того человека, потому что охранение своего имения, есть причина правительству, и того ради вступает в гражданство»[686]. Еще одна мысль Локка: «Власть законодательная или вышняя, не может самоволно решить и скоро, но должна оставить и решить по правам народным, и по законам, положенным и публикованным»[687] — сходна с утверждением из проекта «Формы правления» верховников: «Не персоны управляют законами, но законы управляют персонами»[688].

В целом новая манера перевода не стала еще преобладающей в этот период. В 1720–1730‐е годы почти не появлялось новых переводов в высоком регистре церковнославянского, а его гибридный вариант все более эволюционировал в сторону простоты «гражданского наречия»; при этом переводчиками активно использовался деловой («приказной») регистр «книжного» языка. Примерами подобных переводов могут служить два текста рубежа 1720–1730‐х годов: «Кузница политического счастья» Х. Г. Бесселя и сборник политических наставлений «Материя дел Статских»[689], включающий в себя сочинения Ф. Гвиччардини, Дж. Ф. Лоттини и Ф. Сансовино. Прусский чиновник и антимакиавеллист Бессель уснастил свой барочный текст многочисленными цитатами на многих европейских языках, древних и новых, чем затруднил работу переводчика. Однако переводчик справился с этим испытанием, испещрив свой перевод бесконечными заимствованиями («рация статус», «феологические», «речь посполитая», «атеисмус» и так далее) везде, где он не смог подобрать подходящего эквивалента:

<…> gleich als wann des all waltenden grossen Gottes Gebieth und Herrschung nur im Himmel und in der Kirche statt fünde, und in weltliche Händel sich keineswegs zumengen hätte, sondern dem vermummeten Teufel, Ratio Satus perversa genannt, und dessen getreuen Dienern darinn das Regiment allein lassen müste — dafür haltend, daß sich die Politische und Staats-Sachen gar übel auf einen Theologischen Leisteschickten noch passeten: da doch aus Gottes Wort ein weit anders erhellet, und das unbeblätterte Buch unsers Gewissens selbsten darthut: und irren solche Leute sehr, wann sie vermeinen, daß ohn göttliche Vorsehung und Direction ein Regiment bestehen könne, dann nach Aussage Hugonis Grotii, credere humanis consiliis regi Rempublicam, est subtilis Atheismus[690].

<…> якобы вседержащаго бога владетельство токмо в небе и в церкви состояло, а в свецкия дела не имело мешатися, но сие, скрытному диаволу, превращеной рации статус названному, и его верным рабом владетелство одним предают и мнят, что политические с феологическими делами не могут сходни быти, хотя из слова божия весьма оное являетца и совесть наша сама доказует и погрешают зело такие люди, когда мнят, что без божия провидения изправление владетелства состоятися может; понеже по объявлению Гугона Гроция: «верити что Речь Посполитая управляется человеческими советы, есть хитростный атеисмус»[691].

Так же действовал и Петр Софонов, переводчик «Propositioni, overo considerationi in materia di cose di Stato»[692], когда сознательно форенизировал свой перевод текста Сансовино, справедливо предполагая, что stato libero не имеет никакого отношения к русскому понятию «государство» (земля и люди под властью государя), а cittadini вольных городов-республик — это точно не подданные, и тем более не русские «граждане» (горожане):

Queli che maneggiano uno Stato libero: debbono hauere a mente due pretetti di Platone. L’ uno ch’essi difendino, & guardino l’ utilità dei Cittadini, di maniera, che tutto cioche essi fanno, riguardi à questo fine, mettendo da parte i commodi loro. L’ altro, che habbiano l’ occhio à tutto il corpo della Rep. [publica] accioche mentre hanno la cura a una parte, non abbandonino l’ altra: perche si come la tutela, cosi il governo del la Rep.[publica] si dee trattare à beneficio di coloro, che sono raccomandati, & commessi, & nõ à quello di coloro, à quali è commessa[693].

Управители волнаго Статуса долженствуют во уме содержать заповеди платонические: первое, защищать и смотрить ползу цитътадинов, так чтоб все, еже они делают, касалося к сему оканчанию, оставя на сторону свои прихоти и выгоды; второе, оглядать все тело речи посполитой, дабы они, имея попечение о единой стране, не пренебрегали первую, ибо как охранение, так и управителство речи посполитой, долженствует быть трактовано в ползу тех, которые суть вручены и вверены, а не к ползе тех, которым есть что вверено[694].

В то же время ряд анонимных переводов 1720‐х годов свидетельствует, что тенденция, наблюдаемая нами в текстах Хрущова, приобретала все большее распространение: преодолевая «славянщину» и канцеляризмы, переводчики стремились к ясности изложения и простоте языка. Это характерно для уже упомянутого выше перевода «Тестамента политического» кардинала Ришелье (1725)[695] и для серии переводов из «Разговоров в царстве мертвых» Д. Фассмана[696]. Один из самых интересных диалогов — это «Разговоры <…> между генералом лейтенантом Яганом Рейнголтом фон Паткулем <…> и между бароном Георгом Генрихом фон Герцом» (1722)[697]. При известии о перевороте в Стокгольме, в результате которого Риксрод принудил сестру погибшего Карла XII Ульрику-Элеонору принять ограничительные «кондиции» в обмен на корону, Паткуль пустился в рассуждение о должности государя и счастье «вольных государств»:

Alles ist glücklich in einer Monarchie, all wo das Interesse des Volcks mit des Monarchen seinem genau verknüpffet, und der Souverain ein wahrhaffter Pater Patriæ ist. Der König und das Volck sind einander mit gleicher Schuldigkeit verbunden. <…> ein Souverain nicht die geringste Liebe zu seinen Unterthanen, noch Sorgfalt vor ihre Wohlfahrt blicken lässet, sondern nur seinen Passionen, davon ein Reich gleichwohl keinen Nutzen haben mag, ein Gnügen zu thun suchet, sich wenig darum Bekümmernde, wann auch gleich alles drüber und drunter gieng? Ich ruffe demnach und sage: O du bißher unglückselig gewesenes Schweden! Du bist dennoch glückselig zu nennen, dieweil du in gegenwärtiger Revolution deine alte Freyheit wiedergefunden hast. O Liefland! Nunmehro hastu Ursache zu wünschen wieder unter dem Schwedischen Scepter zu stehen, weil unter solchem die Freyheit wieder blühet <…>[698].

В то<й> монархии все сщастливо происходит, где интерес народа с монаршим суще совокуплен и самодержец истинной отец отечества есть. Король и народ между собой равною должностию обязаны <…> самодержец весма никакой любви к подданным своим ниже старания о их благополучии показывать не будет, на свои склонности (от чего г<о>с<у>д<а>рство никако<й> ползы иметь не может) удоволства ищет, мало попечения о г<о>с<у>д<а>рстве имея, хотя б все разорилось и расточилось, того ради воззывая глаголю: О, ты до ныне несчастливо бывшая Швеция! сщастливою ныне подабает тебя называть, понеже ты в нынешнюю твою премену прежнею волность свою получила; О, Лифляндия! в сие время притчину имеешь желать паки под швецким скипетром быть, понеже под таким вновь вольность процветает <…>[699].

Хотя анонимный переводчик утверждает в заголовке, что перевел «с немецкого на славянский», но из приведенного фрагмента видно, что славянизмы крайне редки в тексте и используются для маркировки торжественного слога воззвания Паткуля к Швеции и Лифляндии («воззывая глаголю»), в целом же язык отличается простотой и отказом от заимствований, даже для Revolution найден русский эквивалент «перемена», в то время как Reich уже традиционно переведено как «государство».

Таким образом, уже в начале 1720‐х годов, еще до того как начали работать академические переводчики, начался процесс нормализации русской письменной политической речи. В это время на смену реконтекстуализации стала приходить деконтекстуализация/доместикация понятийного аппарата, которая нормировалась переводчиками, ориентированными на дворянскую элиту, желавшую читать и говорить о политике на понятном и доступном языке. Фактически именно этот запрос новой образованной прослойки дворянства привел к возвращению старых и давно знакомых русских слов для обозначения новых европейских понятий. Эти тенденции закрепились в следующий период.

«ОТВРАТЯТСЯ ДИКИЯ И СТРАННЫЯ СЛОВА НЕЛЕПОСТИ, ВХОДЯЩИЯ К НАМ ИЗ ЧУЖИХ ЯЗЫКОВ»: ПЕРЕВОД СОЦИАЛЬНО-ПОЛИТИЧЕСКОЙ ТЕРМИНОЛОГИИ В 1740–1760‐Е ГОДЫ

Переводческие новшества А. Ф. Хрущова, казненного вместе с А. П. Волынским в 1740 году, продолжали развиваться в переводной литературе в 1740–1750‐е годы. В этот период светская норма перевода окончательно возобладала — во многом благодаря нормализаторской издательской политике Академии наук, которая взяла на себя труды по публикации новостных, научных и научно-популярных периодических изданий и светских книг. В. М. Живов утверждает, что именно в елизаветинскую эпоху начался новый этап в становлении русского письменного языка, который характеризовался синтезом культурно-языковых традиций[700], поскольку происходило дискурсивное снятие дуализма между церковнославянским и «гражданским» языком, столь заметное в 1710–1730‐е годы: славянское уже считалось своим, а борьба с прямыми заимствованиями и транслитерацией в переводе стала одним из основных маркеров перевода этого времени. М. В. Ломоносов довольно точно выразил общее настроение эпохи в «Предисловии о пользе книг церковных в российском языке» (1757), требуя осторожного употребления «сроднаго нам кореннаго Славенскаго языка купно с Российским», благодаря чему «отвратятся дикия и странныя слова нелепости, входящия к нам из чужих языков»[701].

Один из ключевых деятелей Академии в 1730–1740‐е годы — В. К. Тредиаковский, бывший студент Славяно-греко-латинской академии, публично провозгласивший отказ от «глубокословной славянщизны» в своих сочинениях в 1730‐е годы, — изменил свою позицию в 1740‐е годы, видя в старом славянском «природный язык» и требуя очищения письменной речи от произвольных заимствований. Именно он в 1740‐е годы создал для вице-канцлера М. И. Воронцова рукописный перевод «Введения в политическое состояние Европы»[702]. Чтобы рассмотреть стиль и особенности перевода Тредиаковского, обратимся к его описанию «английского правления» в главе «Великая Британия» как политической системы эпохи, довольно далекой от российских реалий и поэтому сложной для русского переводчика. Понятие «конституция» переводчик сначала, когда речь шла о Священной Римской империи[703], калькировал, но уже в случае с Англией Тредиаковский нашел русский эквивалент — «установление». Описывая особенности «аглинского правления», Тредиаковский постоянно пытался дать понятное русское обозначение далеких и необычных для русского читателя явлений:

C’est un mélange assez balancé de l’ Etat Monarchique, de l’ Aristocratique & du Démocratique; & il seroit difficile de déterminer, lequel des trois genres y domine le plus. Le Roi semble avoir la principale part à l’ autorité souveraine, en ce que l’ administration des affaires du dehors reside en lui seul, par rapport aux autres Souverains, avec qui il a à traiter.

<…> Le Pouvoir legislatif réside dans le Parlement, pour dresser & porter la Loi; & le Roi la rend telle & lui donne force de Loi, en l’ approuvant.

<…> Le Systéme des Anglois est, que le Roi qui les gouverne, doit avoir les bras liez pour faire le mal, & une Puissance sans bornes, pour faire le bien. Mais il faut que ce bien soit au gré de la Nation. Sur-tout elle veut, que ce bien ne s’écarte point du Système de la Constitution établie. Cette Constitution comprend toutes les Loix, qui assurent l’ autorité du Parlement & la liberté de la Nation[704].

В Аглинском государстве довольно равномерное смешение состояния монархическаго, аристократическаго, и демократическаго, так что трудно определить которой из сих трех родов господствует в ней наибольше. Кажется, что король имеет главное участие в верховной власти, для того, что отправление иностранных дел в его токмо одной силе, в разсуждении других державцов, с которыми он договаривается.

<…> Законоположительная сила пребывает в парламенте, он может сочинить и выдать указ; а король делает его важным и сильным указом чрез свое поттверждение.

<…> Аглинская система состоит в сем, что Король, которой ими правит, долженствует иметь связанныя руки на зло, а безмерную силу на добро. Но надобно чтоб сие добро было приятно всему народу. Особливо он хочет, чтоб сие добро не отбивалось от Системы установления учрежденнаго. Сие установление содержит все уставы, которые утверждают власть парламенту и вольность народу[705].

Здесь Тредиаковский находился в поиске русских аналогов европейских политических терминов: так, он вполне мог употребить слово «суверены», но предпочел заменить их на «державцов». Знакомая из перевода Хрущова «власть законодательная» стала у Тредиаковского «законоположительной силой», а абстрактный «закон» (который в русском языке еще ассоциировался с религией) он заменил на конкретный «указ». Другими словами, он использовал «домашние» аналоги зарубежных понятий, следуя по пути доместикации. Но когда дело дошло до парламентских партий, переводчик калькировал их названия и не нашел лучшего обозначения для партии как «фамилия», которое он прибавляет в первом случае, когда упоминает Вигов, — «фамилия Вигов» (в оригинале просто Des Whigs). Далее он так перевел пассаж о партиях:

Tout le monde sait, que les Anglois sont partagez en Whigs & en Torys. <…> Celui des Torys étoit pour le Roi & ne cherchoit qu’à étendre la Prérogative Royale. Celui des Whigs au contraire mettoit toute son attention à resserrer cette Prérogative dans certaines bornes & à l’ empêcher d’ empiéter sur les Libertez de la Nation[706].

Весь свет знает, что агличане разделены на Вигсов и Торисов. <…> Торисская сторона стояла за Короля, и старалась токмо расширить преимущество Королевское. Вигская, напротив того, всемерно старалась о том, чтоб как сжать сие преимущество в некоторыя переделы, и чтоб не допустить до нарушения народной вольности[707].

В разделе, посвященном шведскому «правлению», отмечается его сходство с английской системой и описывается участие сословий в управлении государством. Здесь Тредиаковский различал сословное представительство («государственные члены») и собственно сословия («чины»), но при этом он использовал старый славянизм «гражданство» в новом значении — не для того, чтобы обозначить Etat, как делал Хрущов, а как эквивалент tiers état:

Ce n’est plus en Suede ce pouvoir despotique, dont ont joui les derniers Rois, C’est une Monarchie Aristocratique & Democratique. Le Roi & les Etats reglent tout ce qu’il y a de plus important, & il semble, que le Gouvernement Britannique ait fourni le modele du nouveau Gouvernement de Suede. On s’en est approché autant que la situation & les Loix fondamentales du Royaume le permettoient.

Une chose singuliere dans les Etats de Suede, c’est qu’ils sont composez de quatre Ordres, savoir le Clergé, la Noblesse, le tiers Etat & les Païsans[708].

Уже нет больше в Швеции оныя самодержавныя власти, которую пользовались последнии короли. Она ныне состоит Монархиею аристократической и демократической. Король и государственные чины управляют все, что наиважнейшее есть, и кажется, что британическое правление подало образец новому швецкому Правлению. Толь блиско они к оному пришли, коль состояние и самые главные государственные уставы могли допустить.

Сие есть особливое в Швецких государственных членах, что они состоят из четырех чинов, а именно, из духовенства, дворянства, гражданства и крестьянства[709].

Примечательно, что Тредиаковский перевел понятие «деспотическая власть» на русский словом «самодержавная», противопоставляя ее «монархии». Уже в следующее десятилетие вопрос о том, является ли Россия «деспотией» или русское «самодержавие» есть «истинная монархия», стал политически важным, и переводчик не мог уже допустить произвольного определения «самодержавия».

Довольно заметная доместикация иноземных политических и юридических реалий у Тредиаковского еще более очевидна в анонимном переводе «Pensées sur le Gouvernement» Вольтера, выполненном между 1757 и 1765 годами, видимо, для кого-то из братьев Паниных — Никиты Ивановича или Петра Ивановича. У переводчика le seigneur d’ un château превратился в «помещика деревенского», un valet insolent в «дерзкого холопа», а l’ habitant d’ une ville в «городского обывателя», при этом французский ропот на абсолютную власть стал русским возмущением против «самовластия»; впрочем, ирония и скепсис Вольтера по поводу причин этого «протеста» полностью сохранены в переводе:

Quand le seigneur d’ un château ou l’ habitant d’ une ville accusent le pouvoir absolu, et plaignent le paysan accablé, ne les croyez pas. On ne plaint guère les maux qu’on ne sent point. Les citoyens, les gentilshommes, haïssent encore très-rarement la personne du souverain, à moins que ce ne soit dans les guerres civiles. Ce qu’on hait, c’est le pouvoir absolu dans la quatrième ou cinquième main: c’est l’ antichambre d’ un commis, ou d’ un secrétaire d’ un intendant, qui cause les murmures; c’est parce qu’on a reçu dans un palais la rebuffade d’ un valet insolent qu’on gémit sur les campagnes désolées[710].

Когда помещик деревенской или обыватель городскои винят самовластие и жалятца на отягченнаго крестьянина, не верте им вовсе. Не жалятца на те беды, которых не чувствуют. Граждане, дворяне ненавидят очень редко персону самовласнаго государя, разве толко во время междоусобной воины. А ненавидят самовластие в четвертои или пятой руке. Передняя писца или секретаря губернаторскаго причиняет роптания за то, что получен в полатах окрик от дерзкаго холопа, что стенают в разоренных деревнях[711].

К тому же здесь заметна еще одна тенденция: если транскрипцию и транслитерацию старательно избегали в переводах этого времени, то калька стала одной из главных форм переноса культурных особенностей; здесь, например, полностью калькировано французское выражение «в четвертой или пятой руке» (la quatrième ou cinquième main).

Важным прецедентом развития политической терминологии в России середины XVIII века стала книга академического профессора и чиновника Коллегии иностранных дел Фридриха-Генриха Штрубе де Пирмона (1704–1790) «Русские письма» (1760)[712]. Написанная на французском языке, скорее всего, по заказу двора (автор обращается в эпистолярной форме к некоему знатному лицу, «по приказу и желанию» которого Штрубе должен «несовершенныя известия» Монтескье «разбирать») и опубликованная анонимно, она стала «ответом» на обвинение Российского государства в деспотизме со стороны французского просветителя. Штрубе пытался доказать, что кроме монархии ограниченной (monarchie limitée), которую описывал Монтескье, существует монархия абсолютная (monarchie absolue), которая отличается от деспотии наличием законов и гражданских прав. Главное отличие второй от первой — это отсутствие договоров между монархом и народом и, соответственно, фундаментальных законов. Уже в 1761 году был сделан русский рукописный перевод сочинения Штрубе[713], который позволяет нам увидеть, как русский переводчик понимал политическую терминологию. Разграничив деспотизм и «самовластную монархию», автор доказывал, что «Россия никогда деспотственным государством не бывала, да от глубокой древности, истинными монархами управлялась»[714]. Интересно, что сам Штрубе, отрицая принципы Монтескье, использовал его характеристики «умеренной монархии» (monarchie tempérée) для доказательства существования в России так называемой «гражданской монархии» (Etat civil), которая, несмотря на свой неограниченный характер, соблюдает права подданных, закрепленные в законах. В частности, он подробно говорил о правах дворянства и других сословий в России[715]. Штрубе попытался даже доказать существование в России «tiers état», правда, для русского переводчика оказалось нелегко найти его эквивалент:

Je passe aux personnes, qui forment ici le Tiers-Etat. On les a divisées en différentes classes, dans lesquelles ceux qu’on apelle Possadskie liodi, qui demeurent dans les villes & reviennent par-là à vos bourgeois, sont le plus considérables, parce que les marchands y sont compris[716].

Теперь начну описывать тех людей, которые третей чин Российской Империи составляют, они разделены там на разные классы. В городех, живущие посадские люди с немецкими биръгерами, а с вашими францускими буржуази потому равны, что в их корпусе знатные и богатейшие купцы[717].

Уже из небольшого приведенного отрывка видно, что анонимный переводчик трактата Штрубе весьма заботился о читателе, постоянно разъясняя ему тот или иной термин или прямо вставляя «отсебятину», дополняя авторские доводы своими «поправками».

Критикуемый Штрубе трактат Монтескье «О духе законов» (1748) стал доступен русским читателям в 1750‐е годы, когда он свободно продавался в академической книжной лавке. А вот его первый печатный перевод, выполненный Василием Ивановичем Крамаренковым, появился только в 1775 году[718], хотя первые «опыты» его перевода встречаются в рукописных сборниках начала 1760‐х годов. Интересно сравнить два перевода этого трактата: один рукописный, выполненный Александром Павловым в начале 1760‐х годов, и второй, опубликованный Крамаренковым позднее, но, вероятно, по рукописи, подготовленной ранее публикации[719]. Если первый перевод — это личностный опыт, то второй — это терминологически выверенный текст, прямо перекликающийся с «Наказом» Екатерины и приводящий в соответствие с ним понятийный аппарат Монтескье. Это заметно уже по тому, как по-разному переводят они наименования форм правления из Книги II, 1 «О Духе законов»:

Три рода суть правлении: республиканское, монархическое и деспотическое. Чтоб узнать их свойство, то довол<ь>но одного понятия, которое и малоученые люди о нем имеют <…> первое: правление республиканское есть то, где народ вообще или только одна часть народа, имеет самодержавную власть: монархическое есть то, где одна особа управляет, но по учрежденным и непременным законам: в деспотическом один самодержавной Государь, без закона и правил, по своей воле и своенравию, всем управляет[720].

Три рода правлений: Общенародное, Самодержавное, и Самовластное. Для познания их естества, довольно того понятия, которое и весьма мало ученые люди имеют <…> Первое Общенародное правление есть то: когда в котором народ весь или некоторая его часть верьховную власть имеет; Самодержавное есть то: когда одна особа управляет; но по установленным неподвижным законам; а Самовластное имеет то различие, что одна особа без закона и правил владычествует над всем по своей воле и прихотям[721].

Отметим, что Павлов в своем переводе не просто транскрибировал французские термины, а передал их русское написание, устоявшееся к середине века, в то время как Крамаренков искал их русский эквивалент, причем для monarchique он вполне осознанно подобрал не «монархическое», а «самодержавное» (вероятно, ориентируясь на исходное именование форм правления в «Наказе»). Эти различия стали следствием развития политического языка и установлений новых требований к переводу, по которым непосредственный перенос через транскрибирование слова все чаще уступало место переводу при помощи русского эквивалента или подробного объяснения вводимого понятия.

*

Становление нового рационального политического языка в России XVIII века, включавшего в себя новые, часто абстрактные понятия, которые позволяли теоретизировать разговор об обществе и его устройстве, было связано с активным переводом западноевропейской литературы. Важнейшую роль в этом процессе играла рукописная традиция, которая оставалась ведущей формой производства, распространения и чтения новых переводов политических текстов в России конца XVII — первой половины XVIII века. Рукописный перевод был своеобразной «мастерской» нового политического языка, созданные в ней благодаря переводчикам понятия обретали жизнь в оригинальных сочинениях русских ораторов и публицистов, государственных деятелей и историков. Вероятно, работа Ф. Прокоповича над переводом Д. Сааведры Фахардо позволила ему проще и яснее выражать свою мысль в «Правде воли монаршей», а «История Российская» В. Н. Татищева могла бы стать очередной вариацией погодного летописного свода, если бы ее автор ранее не познакомился с европейскими историко-политическими трактатами из библиотеки князя Д. М. Голицына.

Национальные культуры и языки формируются всегда в результате исторического обмена, и русская культура не исключение: адаптация инноваций предполагала сложное взаимодействие агентов трансфера. Каждый перевод являлся, по сути, оригинальным сочинением, создатель которого — «действующее лицо» (актор) принимающей культуры — представлял своим читателям в переводе не столько смыслы оригинала, сколько свое восприятие идейного и символического мира чужой культуры, пропущенное сквозь призму социальных стереотипов и ценностей своей культуры. Таким образом, перевод, будучи заново сконструированной переводчиком системой знаков, вполне мог приобретать новые смыслы и значения, которые не содержались в оригинале. Следовательно, каждый сохранившийся перевод дает историку больше информации о русской культуре XVIII века, чем о переведенном оригинале, и может служить важнейшим источником по истории сознания, представлений и языка эпохи.

Перевод политических текстов всегда является властным ресурсом, позволяющим «управлять с помощью слов». Поэтому для русской правящей элиты XVIII века оказалось столь важным конструирование эквивалентов новых понятий. Результатом перевода стало обогащение «смыслового пула» культуры, из которого складывался политический язык эпохи, с определенными акцентами и модальностями. Без перевода новое понятие было невозможно включить в активный политический лексикон, для этого оно должно стать частью родного языка, перестать быть «чужим». Поэтому транскрипция, транслитерация, перенос слова без перевода не способствуют освоению понятия, оно остается чуждым, его «одомашнивание» скорее связано с поиском русского слова, которое можно наделить новым смыслом. Фигура переводчика в этом процессе конструирования эквивалентов понятий становится ключевой, а от выбора русского эквивалента может зависеть его последующее функционирование в культуре.

Сложность «присвоения» европейского концептуального аппарата в России состоит в том, что он в целом мало соответствовал социальной, политической и юридической практике российского общества. Идея свободного члена «гражданского сообщества» и собственника, образующего в результате договора «социетат», или «гражданство», и участвующего в осуществлении политической власти «стата», или «града», с трудом вписывалась в систему старых представлений о «государьстве» как «государевой вотчине». В этом смысле сам Петр I, видимо, еще не разделял понятие «государство» и «государь». Однако в то же самое время благодаря открытому Петром «окну» в Европу в Россию хлынули политические сочинения, постепенно менявшие представления русских людей, несмотря на всю сложность восприятия нового политического лексикона.

Следует выделить два этапа адаптации понятий в эту эпоху: на первом этапе непонимание сути понятия и его отчуждение переводчиком, выражавшееся в буквалистском переводе, постепенно сменялось попыткой с помощью транслитерации или транскрипции ввести новый термин в текст перевода или оригинального русского сочинения, продемонстрировав его оторванность от действительности. Отдельные понятия, введенные подобным образом, сохранились в русском языке неизменными с того времени (например, «политика», «регламент», «конституция»). Но на следующем этапе адаптации переводчики уже искали русское понятие, которое частично соответствовало бы смысловой доминанте европейского понятия, и пытались связать их, внося в старое русское слово новый смысл («государство», «общество», «чин»), почерпнутый из европейской политической литературы.

Таким образом, русские рукописные переводы западноевропейских текстов фиксируют значимое изменение политического сознания и языка в течение всего нескольких поколений, и это во многом свидетельствует об определенном перевороте, произошедшем в восприятии и понимании социальной реальности в России XVIII века.

ПРИЛОЖЕНИЕ. РУССКИЕ РУКОПИСНЫЕ ПЕРЕВОДЫ ЗАПАДНОЕВРОПЕЙСКИХ ПОЛИТИЧЕСКИХ СОЧИНЕНИЙ (1700–1760‐Е)

Здесь собраны названия рукописных переводов с указанием оригиналов и места хранения известных мне списков в хронологической последовательности. Поскольку большая часть переводов не имеет точной датировки (все исключения указаны), распределение книг по десятилетиям достаточно условно и основано на ряде признаков, прежде всего на филигранях бумаги и стилистических особенностях перевода. Знак {-} разделяет разные сочинения, которые находятся в одном конволюте и принадлежат одному автору или ограничены по своему объему.

Принятые сокращения

А СПб ИИ РАН — Архив Санкт-Петербургского института истории РАН

БАН — Отдел рукописей Библиотеки Академии наук

ГИМ — Отдел рукописей и старопечатных книг Государственного исторического музея

ИР НБУВ — Институт рукописей Национальной библиотеки Украины им. В. И. Вернадского

ОПИ ГИМ — Отдел письменных источников Государственного исторического музея

ОРРК НБ КФУ — Отдел рукописей Научной библиотеки Казанского федерального университета

ПФА РАН — Санкт-Петербургский филиал Архива РАН

РГАДА — Российский государственный архив древних актов

РГБ — Научно-исследовательский отдел рукописей Российской государственной библиотеки

РНБ — Отдел рукописей Российской национальной библиотеки

ЯМЗ — Фонд редких книг Ярославского музея-заповедника

Кирилл Осповат

«ЧЕЛОВЕЧЕСКИЕ МОНСТРЫ»: ПОЛИТИЧЕСКАЯ АНАТОМИЯ ПРИ ПЕТРЕ I

Изучение разнообразных теоретических текстов и языков, импортированных в Россию в петровское царствование, интересно не только потому, что расширяет источниковедческую базу и позволяет точнее описать побудительные мотивы отдельных акторов, в том числе самого царя, но и потому, что открывает путь для более общей концептуальной археологии петровского слома, реконструкции фундаментальных представлений о политическом, объединявших Россию с барочной Европой и позволяющих заново взглянуть на дискурсы и практики реформ[722]. В этой работе ключевое место должно принадлежать разработанным в наше время теоретически нагруженным интерпретациям политического мышления начала Нового времени: я имею в виду прежде всего работы Мишеля Фуко, от «Рождения тюрьмы» до лекций о правительственности, и труды продолжающего эту работу Джорджо Агамбена[723].

Отправляясь в первых главах «Рождения тюрьмы» от казни в 1757 году неудавшегося цареубийцы Дамьена, Фуко рассматривал ее в двух смежных аналитических перспективах. Во-первых, он видел в казни публичный ритуал, политическую церемонию утверждения суверенитета, смежную с коронацией. Самой своей непропорциональностью причиненному ущербу казнь демонстрирует превосходство власти над подданным, которым эта власть обязана «не просто праву, но и физической силе монарха, который обрушивается на тело противника и завладевает им». В этом церемониале «власти, которая закаляется и обновляется в ритуальном обнаружении своей реальности в качестве избыточной власти», суверенитет неотделим от террора[724]. Во-вторых, согласно Фуко, в казни манифестируется сродство власти и знания: «Власть и знание непосредственно предполагают друг друга <…> нет ни отношения власти без соответствующего образования области знания, ни знания, которое не предполагает и вместе с тем не образует отношений власти». В нашем случае имеется в виду знание о теле, которое «непосредственно погружено в область политического». Это возможно благодаря тому, «что можно назвать политической технологией тела», которая по природе своей «диффузна, редко выражается в связном, систематическом дискурсе <…> не может быть локализована в конкретном институте или государственном аппарате». Реконструкцию этой технологии Фуко вверял «политической анатомии», исследованию «политического тела» как «отношений власти и знания, которые захватывают и подчиняют человеческие тела, превращая их в объекты познания»[725].

В предлагаемой работе речь пойдет о переплетении техник и дискурсов чрезвычайного суверенитета с политико-медицинским знанием о теле и идеями воспитания при Петре I. Естественно-научные дискурсы импортировались в Россию одновременно и наравне с политическими. Можно утверждать, что, учреждая по западным образцам Кунсткамеру с ее коллекцией анатомических редкостей и Академию наук с ее предполагавшейся школой для будущих слуг отечества, Петр пересаживал в Россию «естественную философию» и медицину как технологии власти[726]. Именно такие представления о функции знания, суммированные вполне фуколдианской формулой Фрэнсиса Бэкона «знание есть власть»[727], стояли за общеевропейской институционализацией «новой науки» в королевских и княжеских академиях и излагались идеологами этого движения от Бэкона до Лейбница, лично составившего проект петербургской Академии наук[728]. На фоне этих представлений я предлагаю рассматривать политические и научные практики петровской эпохи.

КУНСТКАМЕРА

13 февраля 1718 года Петр издал известный указ о сборе «уродов» для создававшейся Кунсткамеры:

Приносить родившихся уродов, также найденных необыкновенных вещей во всех городах к губернаторам и комендантам, о даче за принос оных награждения и о штрафах за утайку. Понеже известно есть, что как в человеческой породе, так в звериной и птичьей случается, что родятся монстры, то есть уроды, которые всегда, во всех государствах собираются для диковинки <…>. Однако ж в таком великом государстве может более быть, но таят невежды, чая, что такие уроды родятся от действа диавольского, чрез ведовство и порчу, чему быть невозможно; ибо един Творец всея твари Бог, а не диавол, которому ни над каким созданием власти нет, но от повреждения внутреннего, также от страха и мнения матернего во время бремени, как тому многие есть примеры, чего испужается мать, такие знаки на дитяти бывают; также когда ушибется, или больна будет и прочее[729].

Обыкновенное объяснение этих формулировок состоит в том, что Петр имел в виду вытеснить народные суеверия научными представлениями. Однако представление о происхождении «уродов» от действий материнского воображения в 1718 году было таким же «суеверием», несовместимым с данными новейшей эмбриологии, хотя и глубоко укорененным в медицинских и юридических практиках и неспециальной литературе Запада. Как заключает К. Богданов, заменяя один «предрассудок» другим, Петр не столько осуществлял переход от невежества к знанию, сколько провозглашал определенный взгляд на человеческое тело и его природу, соответствовавший интересовавшим его новым технологиям власти[730]. Согласно Нартову, он так прокомментировал этот указ, обращаясь к лейб-медику Арескину:

Я велел губернаторам собирать монстры (уроды) и присылать к тебе. Прикажи зделать шкафы. Если б я хотел присылать к тебе человеческие монстры не по виду тела, а по уродливым нравам, места бы у тебя было для них мало. Пускай их видят лутче в народной кунсткамере, между людьми они приметны[731].

В этой реплике очевидно обнаруживается параллель между медицинскими представлениями, стоявшими за Кунсткамерой, и петровским проектом имперского преобразования, имевшим целью восстановление России в качестве «великого государства» через перевоспитание подданных. «Монстры» оказываются наглядной эмблемой еще неперевоспитанных, демонстративной манифестацией неисправной природы человека, которая служит материалом для царской и божественной преобразовательной власти. Эта аналогия не была случайной фигурой речи, но была укоренена в общеевропейской «политической анатомии». Бэкон писал в эссе «О новшествах» (1625):

Как детеныши живых существ при рождении уродливы, таковы и все новшества — детища времени. Но подобно тому, как первый, кто прославит свой род, обычно превосходит достоинствами большую часть потомков, так и достоинства первого установления (когда оно хорошо) редко бывают достигнуты позднейшими порядками. Ибо зло (более свойственное порочной природе человека) с течением времени усиливается; добро же, как побуждение не столь естественное, наибольшую силу имеет поначалу. Каждое лекарство есть новшество; а кто не хочет применять новые средства, должен ждать новых бед. Ибо время есть величайший из новаторов; и если время в своем течении изменяет вещи к худшему, а мудрость и совет не станут изменять их к лучшему, к чему это приведет?[732]

«Детеныши живых существ» служили здесь точкой отсчета для реформистской программы, призванной усмирить «порочную природу человека» и разрушительные силы «времени». Как показывает Хорст Бредекамп, кунсткамеры и кабинеты редкостей европейских монархов, где вместе собирались природные редкости, механические изделия и произведения античного искусства (вроде слепков античных статуй, установленных Петром в Летнем саду), были построены на определенных взглядах на соотношение «природы» и «искусства», изложенных, в частности, Бэконом[733]. Его важнейший трактат «О достоинстве и приумножении наук» (1605) доказывал пользу образования и научных исследований для политического воспитания подданных и государственного порядка. Одной из составных частей политической науки оказывалась тут естественная история, подразделявшаяся в свою очередь на «историю обычных явлений, историю исключительных явлений и историю искусств»[734]. Механические аппараты, скульптуры и монстры в равной степени понимались как наглядные манифестации той генеративной возможности, которую подразумевала мистическая власть бога и политическая власть человека над инертной, но подлежащей оживлению природой. Любимое Петром токарное дело, также связанное с Кунсткамерой, было обычным развлечением европейских монархов и ассоциировалось с их демиургической ролью, способностью определять и менять обличье своих подданных[735]. Среди анекдотов Нартова находим и такой: «Государь, точа человеческую фигуру и будучи весел, что работа удачно идет, спросил Нартова: „Како точу я?“ И когда Нартов отвечал: „Хорошо“, то сказал Его величество: „Вижу я то сам. Кость точу я долотом хорошо, а не могу обточить дубиною упрямцев“»[736].

Врожденное уродство, предмет коллекционирования в Кунсткамере, имело важные политические импликации по всей Европе и, в частности, в Голландии, где Петр купил знаменитую коллекцию заспиртованных уродов Рюйша. В своем очерке голландского права ценимый Петром Гуго Гроций констатировал, что закон относится только к тем, «чьи тела способны вмещать разумную душу», в то время как «уроды не считаются людьми и по обычаю страны их душат при рождении»[737]. Голландские последователи Гоббса Йохан и Питер де ла Кур (Johann & Pieter de la Court), авторы «Рассуждения о государстве, или Трактата о политическом равновесии» и «Политических рассуждений <…> о государствах» (1661), выводили необходимость дисциплинарной власти из (около)медицинских идей о развитии плода и несовершенстве человеческой природы:

Однако недостаточно изучить естественное состояние и происходящее из него бедственное положение людей, рассматривая людей уже сложившимися и взрослыми; надлежит исследовать также причины, по которым люди в таком положении оказываются <…>. Дело в том, что половой акт производит в крови способной к деторождению Женщины столь сильное волнение, а во внутренностях ее — столь значительные сотрясения, что она начинает испытывать печаль, страх, ужас и ярость, а равно и другие вредоносные аффекты. И вот, пока нежное тело Плода подрастает в утробе Матери, — а надлежит заметить, что зародыш формируется не только из мужского семени в соответствии с той формой, которую сообщает ему женщина, ведь на образование Сердца, Мозга и всех остальных частей нежного тела ребенка прежде всего влияют те аффекты, которые мать испытывает, и то, чем она питается, — тело это, из‐за своей чрезвычайной мягкости, очень легко воспринимает столь глубокие следы этих воздействий, что они обыкновенно стираются только вместе со смертью. <…> всякому очевидно, сколь необходимо господствовать над этими аффектами, берущими начало в крови, и держать их в узде посредством воспитания, диалектической выучки и опыта <…>. Таков долг человека; но, увы! <…> мы рождаемся детьми, и это наше происхождение сильнее нас, оно накладывает на нас столь глубокий отпечаток, что природа торжествует над воспитанием. Из этого следует, что ни один естественный человек не может быть господином над своими аффектами <…> почти у всех верх над являющимся позднее Новым Человеком, т. е. Духом и Разумом, одерживает сей явившийся первым Ветхий Человек, т. е. Плоть и Кровь <…>.

Однако, коль скоро все эти состояния, как представляется, суть болезни, встречающиеся во всех Частях Света, ибо род Животных весьма таковым подвержен, то и излечение этих недугов — дело скорее Медицины, чем воспитания. <…> Нация, которая лучше всего сумела подчинить себя дисциплине, будет превосходить остальные как добродетелью, так и богатством. Ведь хорошо отлаженное политическое устройство необходимо предполагает сугубую заботу о дисциплинированности людей. На этой дисциплине основаны Законы и наказания, направленные против любых деяний, угрожающих жизни людей и наносящих ущерб имуществу[738].

Идея Кунсткамеры и, в частности, формулировки указа 1718 года, объяснявшего происхождение уродов и вообще свойства рождающихся впечатлительностью матери, вводили в оборот своего рода политическую эмбриологию — идею человеческого тела, подчеркивающего своим демонстративным несовершенством необходимость и благотворность государственной дисциплины в двойной форме обучения и наказания[739]. Собирая и выставляя «уродов» в Кунсткамере, Петр выставлял напоказ парадигму политического, описанную Агамбеном по следам Фуко: ее узловым элементом оказывается «звериное» и хрупкое человеческое тело, «голая жизнь», как будто исключенная из порядка цивилизации, но остающаяся в средоточии технологий власти и знания и занимающая общее воображение фигурами монструозности.

ДЕЛО ЦАРЕВИЧА АЛЕКСЕЯ

Одновременно с основанием Кунсткамеры как публичного зрелища Петр выставлял напоказ образец политического «уродства» — собственного сына Алексея Петровича. Его зрелищный процесс, освещенный в многочисленных официальных публикациях, среди прочего сообщавших публике частную переписку царя с сыном, разворачивался вокруг тех же категорий врожденной природы человека и царской дисциплины. Указ о «монстрах» был издан через десять дней после того, как пытавшийся скрыться в землях Габсбургов Алексей был доставлен в Москву, покаялся в своих преступлениях и отрекся от претензий на трон перед лицом высшего дворянства и духовенства. Сразу после этого началось формальное расследование его измен, закончившееся казнью сообщников Алексея в марте, а затем смертным приговором и смертью царевича в июне того же года.

Смертный приговор собственному наследнику, его полутайная смерть и публичная казнь его «сообщников», вместе складывающиеся в едва ли не самый зрелищный внутриполитический акт Петра, не имеют убедительных объяснений вне описанной Фуко символической логики манифестации суверенитета и соответствующих тропов, избранных царем для объяснения своего жеста. Петр держал этот сценарий наготове задолго до его исполнения: еще в 1704 году он грозил четырнадцатилетнему царевичу отлучением от наследства и божьим наказанием «в сей и в будущей жизни»[740]. В знак «исключительной власти родителей над своими детьми» «Уложение» 1649 года назначало родителям-убийцам своих законных детей легчайшую кару (год в тюрьме и публичное покаяние)[741]. На этом фоне формулировки «Правды воли монаршей» (1722), обосновывавшей легитимность процесса над Алексеем, могут показаться даже умеренными: в соответствии с более ранними указами Петра, запрещавшими детоубийство и велевшими отдавать подкидышей в «гошпитали», «Правда воли» оставляет право на этот акт только за отцом, наделенным высшей властью. Осуждение Алексея понимается тут как зрелищная демонстрация принципа суверенитета: «Разве когда родитель есть сам власть верховная, суд и меч от Бога имущая, и тогда сын может от отца, не яко от отца, но яко от государя своего, казнен быти смертию, якоже первый консул римский, Брут, казнил сынов своих смертию за измену»[742].

Чрезвычайный суверенитет, описанный в собственной сфере политико-юридическим языком, нуждался в медицинских категориях, чтобы осмыслить свое воздействие на подданных. Базовым понятием оказывалось здесь понятие тела — тела суверена, политического тела и, конечно, тела казнимого преступника. Воспитание, медицина и карательное истязание сходились в этом понятии как формы знания и технологии власти, понимавшей себя как власть над телом. По свидетельству Корба, молодой Петр, пытая по случаю попавшегося ему по пути мужика, напоминал ему, «что перед ним его царь, его государь, господин его членов (курсив мой. — К. О.[743]. Эта же логика действовала в отношениях царя с сыном. В письме от 11 декабря 1715 года Петр предвещал ему печальный конец, угрожающе смешивая в одной фразе династическое право с медицинской метафорикой: «Я весьма тебя наследства лишу, яко уд гангренный»[744]. Подробнее логика этой угрозы была развернута в устном рассуждении Петра, записанном примерно в то же время датским дипломатом Г. Г. Вестфаленом:

<…> обвините ли вы его в жестокости, когда этот государь, дабы спасти и сохранить свое государство, которое ему должно быть дороже всей крови в жилах, решится изменить престолонаследие по крови? <…> у царя Давида было много сыновей, но так как он не нашел в старших тех качеств [qualités], которыми необходимо было обладать царям Израиля, то подчинил их всех самому младшему, которого избрал себе преемником, и Бог одобрил его выбор, хотя должен был бы обвинить его в нарушении права первородства, которое издавна высоко чтили евреи. Если гангрена начнется в этом пальце (тут царь заставил меня прикоснуться к кончику его большого пальца), то не буду ли я вынужден, несмотря на то, что это часть моего тела, велеть его отрезать, а не сделав этого, не стану ли собственным убийцею?[745]

И. Федюкин справедливо вписывает эти и иные претензии Петра к Алексею в общие представления о человеческой природе, лежавшие в основе петровской государственной педагогики. Согласно этим представлениям, природные, физиологические свойства человека должны были подчиняться разумным понятиям о долге, усваивавшимся при помощи разума и воспитания[746]. Однако в той политической эмбриологии, которая манифестировалась в Кунсткамере и в лейбницианской идеологии Академии наук, идея необходимого политического преобразования человеческой природы посредством воспитания сложным образом переплеталась с противоположной идеей, укоренявшей политическое существование в «природных» свойствах человека и в самом акте рождения. Наследуемое сословное положение смешивалось и конкурировало тут с медицинским понятием о врожденных качествах и с богословскими представлениями о природе человека, определенной одновременно божественным творением и первородным грехом (именно этот вопрос стоит в центре указа о «монстрах»).

Обосновывая свое решение лишить Алексея прав на престол, Петр ссылался на природные «качества» сыновей Давида, распределенные вопреки закону первородства. Наличием или отсутствием таких качеств, а не логикой закона или верой в возможность перевоспитания должен руководствоваться суверен, желающий «спасти и сохранить свое государство». При этом, хотя Петр и настаивал на праве суверена выбрать наследника не «по крови», сам он — как и царь Давид в его изложении, — объявляя своим наследником младенца Петра Петровича, стремился воссоединить династическое наследование с логикой природных способностей, а не разъединить их.

О том, что это напряжение между династическим наследованием и биологической природой не было концептуально разрешено, но составляло важнейший узел барочной политической антропологии, свидетельствует, в частности, небольшое сочинение Лейбница «Изображение государя, взятое из героических добродетелей <…> Иоганна-Фридриха Брауншвейг-Люнебургского» (ок. 1679). Это рассуждение, по всей видимости, осталось в черновике и не могло оказать непосредственного влияния на немецких или русских владетелей. Вместе с тем окказионально-панегирическое сочинение придворного историографа, рассуждавшее о путях легитимного наследования в запутанной династической ситуации, должно было соответствовать общим представлениям придворной публики. Интересным образом, оно не так далеко отстояло от забот Петра I: состоявшееся тридцать лет спустя знакомство царя с Лейбницем и его политико-педагогическими идеями произошло в контексте бракосочетания царевича Алексея с принцессой брауншвейгского дома и было, таким образом, прямо соотнесено с вопросом о наследовании и его трактовками в Ганноверской династии. Обосновывая династическое правление, Лейбниц рассматривал то же напряжение между законами наследования и природными свойствами, которым оперировал Петр в своих решениях касательно Алексея:

Понеже государственный порядок держится на авторитете правителей и покорности народов, природа, предназначившая людей к гражданской жизни, наделяет их при рождении различными свойствами — одних для правления, других для послушания, так чтобы власть государей в монархиях и неравенство господствующих и подчиняющихся в республиках были не меньше основаны на природе, чем на законе, и на добродетели не меньше, чем на удаче: так что владетели должны превосходить подданных добродетелью и природными свойствами, подобно тому, как они превосходят их властью, данной им по закону для управления по естественному и гражданскому праву — подобно тому, как самые первые цари, получив власть над народами благодаря своей добродетели, властвовали настолько же в силу своей природы, насколько по закону, настолько же по заслугам, насколько благодаря удаче.

Однако бывает так, что если природа требует всегда вверять власть над другими тем, кого она наделила наилучшими качествами и наибольшей добродетелью — то законы многих государств велят, напротив того, делать детей наследниками богатств и могущества своих отцов, потому что в силу мудрости законодателей и слабости человеческой гражданское право часто противоречит естественному; однако же правление великих государей искони основывалось на преимуществах природы и удаче, на авторитете природы и силе закона <…>. Следует при этом добавить, что борьба природы против законов и добродетели против удачи часто нарушала спокойствие государств и производила перевороты в монархиях. Она отняла корону у Саула и вручила ее Давиду. <…> промысел и судьба, таким образом, так распорядились делами человечества, чтобы показать, что добродетель не уступает силою удаче. Следовательно, владычество государей должно в равной степени опираться на природные преимущества, добродетель и законы, чтобы прекратить борьбу добродетели и достоинств против законов и удачи, обеспечить спокойствие народов и не бояться угрожающих сил добродетели, часто торжествовавшей над законной властью. <…> Однако поскольку величайшие добродетели происходят от природы, благородства и образования, а два последних преимущества зависят от удачи, величие государей есть произведение природы, удачи и добродетели. <…> Ум есть начало добродетели и познания, которые располагают людей к великим свершениям и высоким должностям. Оба они требуют природного разума, ибо истинная добродетель не выкажет себя без осведомленности, а познание обретается только рассуждением; будучи всегда соразмерна природным склонностям, добродетель не будет совершенна, если не будет опираться на глубокий ум[747].

Понятие о политическом воспитании опиралось здесь на двойственное понимание человеческой природы: она одновременно была вынесена за пределы традиционного юридического порядка (так что могла входить в противоречие с законами) и положена в основу «абсолютистского» чрезвычайного суверенитета, raison d’ état, свойственного «великим владетелям» и строящегося не столько на законной преемственности, сколько на катастрофах и переворотах. Не отождествляя «природу» и «благородство», Лейбниц очерчивал такой политический порядок, в котором они совпали бы в понятии «природных свойств» и стали бы главным основанием наследственного статуса и политической власти. В этой перспективе само противопоставление природных задатков и образования размывалось. Воспитание обязано своими плодами врожденной природе, в то время как «природа» обнаруживается и может быть определена только в обучении и политическом существовании. Само понятие «природы» — как и другие понятия этого педагогического лексикона, например «ум», — располагалось в области этого размытого различения. Совпадение естественных склонностей и социального положения объявлялось в «Изображении государя» ни больше ни меньше как всеобщим законом природы, который главное свое воплощение находит в фигуре монарха, в случае Лейбница — князя Иоганна-Фридриха. Это же понятие «природных свойств» Петр обращал против Алексея.

Природная способность царствовать требовалась от царевича с момента рождения. Корб отмечал в 1698 году, когда царевичу было восемь лет, что от брака с Лопухиной у царя «родился сын Алексей Петрович; этот царевич, по его отличным природным качествам и врожденным добродетелям, достоин осуществить надежды отца и ему наследовать по всеобщему бесспорному на то согласию»[748]. В письме Петра Алексею 1715 года репрессивное давление было направлено на тело царевича, подлежащее медико-юридическому описанию, а затем и вмешательству. Угрозе лишить царевича наследства «яко гангренный уд» предшествовал упрек, сформулированный в смешанных категориях природной склонности, династической политики и божественной воли:

Егда же сию богом данную нашему отечеству радость рассмотряя, обозрюся на линию наследства, едва не равная радости горесть меня снедает, видя тебя, наследника, весьма на правление дел государственных непотребного (ибо бог не есть виновен, ибо разума тебя не лишил, ниже крепость телесную весьма отнял: ибо хотя не весьма крепкой природы, обаче и не весьма слабой). <…> Слабостию ли здоровья отговариваешься, что воинских трудов понести не можешь? Но и сие не резон: ибо не трудов, но охоты желаю, которую никакая болезнь отлучить не может[749].

«Медицинская» констатация физической пригодности царевича служила тут точкой отсчета для репрессивного давления, оформленного хирургической метафорой. Установленная царственным отцом «природа» царевича — в двойном значении происхождения и врожденных свойств — предъявлялась ему в качестве требования и обвинения, от которого он стремился уйти. Признавая необходимость «за мою непотребность меня наследия лишить короны российской», Алексей в ответном письме описывал себя в качестве «гнилого человека», который «памяти весьма лишен (без чего ничего возможно делать), и всеми силами, умными и телесными (от различных болезней), ослабел»[750]. На одном из последних допросов царевич добавил к этому объяснению недостатки своего воспитания:

<…> моего к отцу моему непослушания и что не хотел того делать, что ему угодно, хотя и ведал, что того в людях не водится и что то грех и стыд, причина та, что со младенчества моего несколько жил с мамою и с девками, где ничему иному не обучился, кроме избных забав, и больше научился ханжить, к чему я и от натуры склонен; а потом, когда меня от мамы взяли, также с теми людьми, которые тамо при мне были, а именно Никифор Вяземский, Алексей да Василий Нарышкины; и отец мой, имея о мне попечение, чтоб я обучился тем делам, которые пристойны к царскому сыну, также велел мне учиться немецкому языку и другим наукам, что мне было зело противно, и чинил то с великою лепостию, только б чтобы время в том проходило, а охоты к тому не имел[751].

Эта история рассказана в категориях педагогической системы, требовавшей преодоления природных склонностей обучением. Вместе с тем при всех стараниях всемогущего царя такое преодоление оказалось невозможным: победили «природные свойства», проявившиеся в младенчестве и связанные с первоначальным женским воспитанием.

ЭМБРИОЛОГИЯ ТЕРРОРА

Обвинения Петра и оправдания Алексея равно опирались на концепции тела и политическую антропологию западных авторов, которых Петр предлагал своим подданным и сыну. В программе обучения царевича, составленной Гюйсеном около 1703 года, одно из первых мест занимал трактат Диего Сааведры Фахардо «Изображение христиано-политического властелина» (1640), который к 1716 году был переведен на славено-российский язык Феофаном Прокоповичем по личному указанию Петра. Рассуждения Сааведры о природе и воспитании будущего монарха опирались на развернутые физиологические и медицинские представления. Необходимость укрепления врожденных добродетелей процедурами воспитания Сааведра обосновывал сравнениями, укоренявшими его педагогику в физиологии и зоологии, неотделимых от аллегорической эмблематики:

Но сие изначала творити подобает, егда д<у>ша ко всякаго наставления приятию зело угодна есть. Аще же попечение сие в первом возрасте небреженно будет, по времени страсти силу восприемлют, яко не удоб потом наставлением исправитися могут. Медведица абие по рождении дети своя не образныя, мягку еще их телу сущу, лижуще очищает и образни творит[752].

Образ медведицы, придающей форму своим детенышам, напоминал о параллели между новорожденными младенцами и политическими новшествами у Бэкона и возвращал фигуру неоформленного новорожденного тела в средоточие политической антропологии как сферы, в которой знание о теле совпадает с технологиями власти и суверенитета. Младенец, тождественный в момент рождения уроду, оказывался неупразднимой точкой отсчета для политического воспитания, одновременно обязанного и неспособного стереть во взрослом подданном врожденно-искаженную, «монструозную» природу. Сааведра связывал будущую участь новорожденного с периодом молочного кормления. Ссылаясь на Альфонса Великого, он настаивал, что следует хорошо подбирать нянек младенцу, потому что вместе с их молоком он впитывает их «природу» и «дурные обыкновения»:

З первого начертания происходит совершенство образа: тако и доброе воспитание от первого возраста начинается <…> сее понеже не многие разсуждают, обыкоша воскоре детей женскому давати попечению: жени же суетним сени страхованием, по немощи пола своего и детей умягчают с<е>рдца, инние им пристрастия своя вливают <…>[753].

«Сени страхование» («страх теней») было следствием чрезмерно сильного воображения, которое приписывалось женскому полу и, согласно распространенным представлениям, могло сказываться на облике и свойствах новорожденных. Именно эти представления Петр сообщал своим подданным в указе 1718 года о сборе «уродов». Из-за слишком сильного воображения женщины (вместе со своими детьми) оказывались чересчур подвержены двум как будто противоположным аффектам: с одной стороны, на детях отражалось греховное сладострастие матерей, с другой — их суеверная религиозность («страх теней»)[754]. Последнее представление отразилось, например, в учебной выписке царевича Алексея из церковной истории Барония, сделанной в 1714 году: «Махометанское злочестие через баб расширилось, которыя для лживого его пророчества охотно приняли (зри охота баб к пророкам лживым)»[755]. Как мы видели, на допросе 1718 года царевич, обвинявшийся не в последнюю очередь в связях с инакомыслящим духовенством, признавался, что «больше научился ханжить, к чему я и от натуры склонен», потому что «со младенчества моего несколько жил с мамою и с девками»[756]. В утверждении, что «ханжество» было свойственно ему «от натуры», отразилась полускрытая линия медико-юридического исследования дела царевича, не сформулированная Петром прямо, но глубоко укорененная в логике событий. Речь идет о связи царевича с его матерью, Евдокией Лопухиной. Судебное преследование бывшей царицы разворачивалось одновременно с делом ее сына, и в окончательном манифесте о винах царевича сообщение с матерью было поставлено ему в вину.

Алексею вменялось «ханжество» и развратная связь с сожительницей, заменившей ему законную супругу, брауншвейгскую принцессу. В схожих преступлениях была уличена и Евдокия: пренебрегая своим постригом, она вступила в любовную связь со Степаном Глебовым (он был посажен на кол в марте 1718 года, а любовная переписка его с царицей была предана огласке) и внимательно прислушивалась к пророчествам окружавших ее духовных лиц о ее скором возвращении на престол. Параллельное расследование двух этих дел предъявило аудитории соответствующих публикаций «природное» сходство царевича с матерью, от которой он унаследовал обыкновенные пороки женского пола. В понятии об «уроде», пострадавшем — как предполагал указ о Кунсткамере и цитированное письмо Петра сыну — не от злой воли творца или небрежения отца, но от природных недостатков матери, медицинские представления о физиологии плода смыкались с династическим богословием и практиками террора[757].

Эти представления отзываются еще в одном тексте эпохи дела царевича Алексея. Это так называемые «Записки» петровского дипломата А. А. Матвеева, на самом деле — составленная им во второй половине 1710‐х годов история первого стрелецкого бунта, в котором погиб его отец. Можно предположить, что (в соответствии с рекомендациями европейского «тацитизма») история эта призвана была осмыслить разворачивавшийся вокруг опального царевича династический кризис, о котором нельзя было говорить прямо. Параллель между двумя кризисами была возможна благодаря тому, что дело Алексея строилось на слухах о скорой смерти Петра и последующем за ней солдатском бунте. Сочинение Матвеева начиналось с общего рассуждения о происхождении непокорств:

От самого начала видимого света, по памятной всегда бытейских книг Авелевой трагедии с братом его Каином братоненавистная и неискорененная ненависть в человеческий род уже внедрилась, паче же великое свое преимущество при самых пресветлейших монархиях так твердо укоренила, что ни божественные, ни естественные законы, ни государственные и всенародные права отнюдь такую вредную и зело пагубную язву испроврещи не возмогут чрез бесчисленные уже лет века. Ибо та зело сомнительная стень невидимо в сильные и крепкие высоких держав гвардии коварно, метаморфозом, или преображением, обходя, в хамелеоновы многоцветные воображаяся подобия, хитрыми пронырствами дворскими вкрадывается и внутрь скоропоспешно вникает, нашедше себе великий секрет из древнего самого и первого нравоучения злокозненной змеи Еввиной. <…> Оная же всему умному свету весьма вредная ненависть, обходя христианские европейские целомудренные обычаи и политические обхождения, употребила себя к точному исполнению прежде скрытных, потом же отрыгнутых ядов, чрез коварные вымыслы и действия по образу азиатическому из секты, или из сонмища, нечестивого Мугаммеда, из его беззаконного алкорана, всякой лжи и басней безумных исполненного, к последованию самовольных мятежников и никогда же укротимых в варварском и тиранском государстве Турецком янычар. Тако и ныне подобные им в благочестивой Великороссийской империи, в недавних летах, от московских бывших стрельцов, тех янычарских учеников, по христианству же злейшим гяуров, уже великим явно изобразилося нижепомянутым бунтом <…>[758].

Политическая антропология Матвеева воспроизводила многие концептуальные ходы, востребованные в ходе процесса царевича и вообще в петровской педагогике. Производящая мятежи «ненависть», ассоциируемая с Авелем и Каином, закономерно возводилась к грехопадению их матери Евы, принадлежащему к священной истории, но перекликающемуся с медицинскими представлениями о вредоносном женском воображении. Алексей, как мы помним, связывал это свойство женщин с успехом «магометанского злочестия»; Матвеев, в свою очередь, сравнивал с магометанами бунтующих стрельцов, за которыми стояла не в меру властная женщина, царевна Софья. Против мятежной «ненависти», укорененной в человечестве после первородного греха, бессильны «законы» и «права», но не династическая «природа». Как писал Матвеев, следующий по старшинству брат покойного царя Федора Иван был, по общему мнению «высоких и знатных фамилий единомышленно всего дворянства и народа», непригоден для царствования: «Природные его <…> от младенчества своего многообразные скорби до того царского возвышения весьма не допускали». Принцип первородства отстаивали только мятежники, понесшие заслуженное поражение. Как напоминал Матвеев, в этой ситуации царствование было вручено Петру как младшему, но более способному брату (так что он имел все основания пренебрегать первородством в деле своего старшего сына). Как и в характеристике Ивана, понятие «природы» играло в изложении этого эпизода у Матвеева центральную роль и разворачивалось в целую аллегорическую картину:

В ту же пору присягу верности бояре и прочие чины начали его величеству все чинить, как законному и природному наследнику всероссийской короны самодержавных предков своих царей и государей <…>. И к тому утверждению весь освященный собор то избрание весьма единогласно укрепил, минувше тогда бывшего еще царевича государя Иоанна Алексеевича ниже объявленных ради причин: понеже его высокопомянутое величество от малолетнего своего и благообразного возраста, не по младенческим летам своим, все совершенно преобразовал и в предуверение всенародное все свое быстроумие показывал и зело уже множественные действия по истории славного испанского ритора Скудеры [Сааведры] примером великого Геркулеса, который еще в колыбели приползшую внезапу к нему змею ухватя на полы перервал, себя от нее безвредно избавил и вон выкинул; и он, как лев от когтей своих, познавался по неложной всей России надежде к будущему благопоспешеству и благополучию всего государства <…>[759].

Как указывает П. Бушкович, Матвеев опирался на первую главу «Изображения христиано-политического властелина», в которой первоначальное воспитание будущего владыки иллюстрировалось мифом о детстве Геркулеса[760]. Защита закона у Матвеева и апология воспитания у Сааведры равно опирались на собственную противоположность — исключительные, единичные манифестации чрезвычайной, «природной» власти. Историю Геркулеса Сааведра вписывает в следующее рассуждение:

Раждается от естества, не промыслом же и хитростию устроевается мужественное с<е>рдце, внутреняя д<у>шевная сила, мужество ест<ь> и купно со д<у>хом во перси влиянное воскоре вне является. Два брата, Яков и Исав, еще во чреве матернем брань творяху и един от двоих тих Фамари близнецов, егда не можаше брата рождение упредити, обаче насилием первие изнесе руку: аки бы перворождение брату своему от<ъ>яти хотящии; но ниже во пеленах оскудевает слава и семя похвали. Что бо не явили храбрости своея Ираклий, потерзавий змея, от дне того показася, яко можаше стати противо стрел зависти, и щасте силе своей несопротивно получи. Сила бо бл<а>городнаго с<е>рдца и в самом еще жития и деянии своих зачале, аще что противно случится, проникает. <…> Ки<р> зело еще мал сии избрании же во игралыщи от сверстныков, во ц<а>ря во оним еще отроческом возрасте и на детском ц<а>рстве, толь дивная показа дела, яко удобь познавати в нем бяше, тайное велыкодушие и природную ц<а>рскую силу; избранния бо ест<е>ства исчадия своим себе самим проявляют манием[761].

Герой, являющий свою силу уже в колыбели, оказался в средоточии тех представлений о династическом порядке и исключительном суверенитете, которые Матвеев как историк подавленного бунта разделял с царем. Рассказ Сааведры про Иакова и Исава показывает, как ситуативное противостояние с Иваном и Софьей могло разрастись в политической мифологии Петра в символически нагруженный сценарий власти, который потом лег в основу дела Алексея. Опять старший сын должен был уступить первородство более достойному младшему брату — младенцу Петру, получившему имя отца.

В политической эмбриологии Сааведры, воспринятой при дворе Петра, телу младенца-Геркулеса, одновременно аллегорическому и медицинскому, вменялось многослойное значение «природы»: высокое происхождение (Геркулес родился в царском роде); причастность к божественной воле и предназначению, воплощенная в его рождении от Зевса; физическая крепость, немаловажная в ситуации, когда династическое наследование осложнялось детской смертностью; и аллегорически связанная с ней способность будущего царя к решительному политическому действию (то, что Фуко называет «физической силой монарха», обнаруживающейся в казни). Хотя цитированное рассуждение отнесено у Матвеева к событиям, предшествовавшим стрелецкому бунту и его подавлению, в качестве риторического хода аллегорическая фигура «задушенных змей» должна была касаться и этой победы молодого царя, составлявшей основную тему «Записок». В фигуре младенца репрессированное тело homo sacer смыкалось с мистическим телом властелина: монструозность человеческой природы, сырой материал для политической педагогики, демонстрировала (как посетителям Кунсткамеры, так и наблюдателям придворной борьбы) свое сродство с высшим и исключительным суверенитетом, осуществляющимся в зрелищном зверстве политического террора.

СУВЕРЕНИТЕТ И ПРИРОДА

Предметом рассмотрения в этой работе были не институциональные практики и даже не личные воззрения Петра, а общая система представлений, политическая эпистема, в которой зарождались и обретали смысл чрезвычайные акты и административные стратегии петровской власти. Такой подход к петровским реформам может опереться не только на новейшие работы по истории науки и истории идей, но и на богатую традицию культурно-семиотических исследований, восходящих к Московско-Тартуской школе. М. Б. Плюханова в специальном исследовании о политическом воображении Московского царства вписывает судьбу царевича Алексея в целую мифологию высочайшего сыноубийства, восходящую к Ивану Грозному и маркирующую зарождение новой, секулярной политической парадигмы[762]. В книге Э. Зицера дело царевича рассмотрено в перспективе специфического петровского политического богословия[763]. В идущем параллельными путями эссе А. Безансона казнь царевича одновременно осмыслена как базовый миф русской истории и поставлена в связь с западными мифами власти[764].

Действительно, казнь наследника оказывается узловым фантазмом западных теорий суверенитета, оперирующих римскими примерами. Макиавелли писал в «Рассуждениях о первой декаде Тита Ливия» (1531), что убийство «сыновей Брута», то есть высочайший террор, есть важнейшая процедура консолидации власти безотносительно ее республиканского или монархического характера[765]. (На пример Брута, как мы помним, ссылалась и «Правда воли монаршей».) Жан Боден, основоположник теории суверенитета, образец которого он находил в русской монархии, доказывал в «Шести книгах о государстве» (1576), что в благоустроенном государстве следует вернуть отцам древнее право убивать своих детей и только тогда можно рассчитывать на возрождение «добрых нравов, чести, добродетели и былого блеска держав»[766]. Согласно толкованию Агамбена, обусловленное физиологией зачатия право отца распоряжаться жизнью сыновей было с римских времен центральной фигурой суверенитета как власти над «голой жизнью»[767].

В каре царевича Алексея осуществилась не только ходячая мифология суверенитета, но и стоящие за ней общие представления об устройстве возникающей государственности и соответствующем ему объекте управления — природе. Семиотика власти смыкается тут с историей науки, которая за последние десятилетия продемонстрировала родство «новой науки» XVII–XVIII веков с формировавшимися структурами дисциплинарного государства. Именно на этом фоне новейшие исследователи рассматривают медицинские интересы Петра, учреждение Кунсткамеры и Академии наук[768]. Дело царевича Алексея, в котором умозаключения о наследственной природе и следственные технологии «слова и дела» подкрепляли друг друга, представляло собой демонстративный сценарий новой правительственности. При всей своей жестокой эксцентричности этот жест не противоречил основополагающим политическим и эпистемологическим представлениям новой эпохи: славнейший философ своего времени Лейбниц, составивший проекты Берлинского ученого общества и петербургской Академии наук, превозносил «искусство исследовать природу и поднимать ее на дыбу — искусство эксперимента, которому столь умело положил начало лорд Бэкон»[769].

Михаил Киселев

АДАПТАЦИЯ АНТИАБСОЛЮТИСТСКОГО МОНАРХИЗМА В РОССИИ В ПЕРВЫЕ ДВЕ ТРЕТИ XVIII ВЕКА

В политических дискурсах Европы раннего Нового времени проблема устройства монархии и границ власти монарха занимала одно из центральных мест[770]. При этом монархизм как таковой не являлся монолитным дискурсом. Наоборот, в его рамках могли сосуществовать разные истолкования и понимания того, как именно должна быть устроена монархия. На наш взгляд, в качестве его важной разновидности можно определить антиабсолютистский монархизм, сложившийся во Франции к рубежу XVII–XVIII веков, одним из наиболее значимых текстов которого был роман «Les avantures de Télémaque» (1699) Ф. Фенелона, являвшийся одним из ключевых европейских политических сочинений XVIII века[771]. Для дискурса антиабсолютистского монархизма были характерны идеи о том, что верховная власть в государстве принадлежит одному человеку, то есть монарху, и что она при этом не должна иметь реально абсолютного, неограниченного характера. Последнее не обязательно означало, что его власть должна быть ограниченной каким-либо коллективным органом. Более того, такое ограничение могло быть истолковано как утрата правителем верховной власти и, соответственно, означать превращение монархии в республику. Скорее, отрицание неограниченного характера власти правителя подразумевало, что монарху для достижения как общего блага, так и собственного благополучия следовало самому ограничивать свою власть и отправлять ее исключительно в соответствии с установленными постоянными законами. При этом предполагалось, что произвольное изменение и нарушение последних могло привести к невозможности достижения общего блага, внутренним смутам, бедствиям для народа и подрыву основ власти самого правителя. Итак, во имя блага и народа, и правителя власть монарха должна была быть верховной (souverain), но не абсолютной (absolu). Последняя приравнивалась к власти произвольной (arbitraire), она же в работах других авторов называлась властью деспотической (despotique). Получалось, что проблема была не только и не столько в наличии желания блага подданным, а в механизме, который сможет обеспечить его и не допустит вреда. Соответственно, понятие «тирания», определяемое на основе толкования Аристотеля как форма правления, при которой правитель властвует лишь во имя собственного блага и стремится только удовлетворять свои прихоти, уходило на второй план, уступая место понятию «деспотизма», то есть режима, при котором правитель осуществляет власть, следуя своей неограниченной воле, а не по законам.

Граница между антиабсолютистским и абсолютистским монархизмами, в рамках которых авторы подчас неразличимо оперировали схожими понятиями, критиковали тиранию и утверждали, что цель монарха — это достижение общего блага, не всегда ясна и очевидна, в связи с чем некоторые исследователи ставят под вопрос существование абсолютистских теорий как таковых. Например, Н. Хеншелл утверждает, что в Европе раннего Нового времени «между монархией ограниченной и абсолютной, которые были фактически двумя аспектами одного явления, разницы не усматривали. Идеология „абсолютизма“ была просто идеологией монархии»[772]. Однако, на наш взгляд, такая разница существовала. В качестве примера можно указать на трактат противника Ф. Фенелона и известного защитника абсолютной власти французского короля епископа Жана-Батиста Боссюэ «Politique tirée des propres paroles de l’ Écriture sainte», изданный посмертно в 1709 году в Париже. Первая часть этого сочинения была создана в 1670‐е годы для дофина Людовика, воспитателем которого Боссюэ был назначен Людовиком XIV в 1670 году. В период между 1700 и 1704 годами оно было исправлено и дополнено[773]. В нем Боссюэ открывал главу «Королевская власть абсолютна» («L’ autorité royale est absolue») примечательным полемическим заявлением: «Чтобы сделать это слово (абсолютная. — М. К.) одиозным и недопустимым, некоторые намеренно путают абсолютное правление (gouvernement absolu) с произвольным (arbitraire). Но нет ничего более непохожего одно на другое»[774]. Перечислив ряд признаков произвольного (arbitraire) правления, он написал, что оно отличается от абсолютного. По Боссюэ, в последнем отсутствовала сила, способная принудить правителя (souverain), и в этом отношении он был независим от какой-либо человеческой власти. Тем не менее это не означало отсутствия законов в государстве («loix dans les empires»)[775]. При этом в разделе «О законах» он поместил пункт, где написал о существовании в государстве фундаментальных законов, которые не могут быть изменены, а также указал на опасность изменения без должной необходимости законов, которые даже не являются фундаментальными («Il y a des loix fondamentales qu’on ne peut changer; il est même tres-dangereux de changer sans necessité celles qui ne le sont pas»)[776]. Кроме того, Боссюэ полагал, следуя Аристотелю, что «истинный характер правителя состоит в том, чтобы заботиться о народе, в то время как у тирана — думать только о себе»[777]. А. В. Чудинов, исходя из этих оговорок, утверждает, что «нарисованный Боссюэ идеал абсолютной монархии не только не имеет ничего общего с неограниченной властью, но и прямо противопоставлен ей автором»[778]. Тем не менее власть монарха для Боссюэ всегда была исключительно абсолютной, независимой как от фундаментальных законов, так и от общего блага. Собственно, чтобы различить отношение к абсолютной власти монарха в духе Боссюэ от подходов в духе Фенелона, и необходим вводимый нами концепт антиабсолютистского монархизма.

В связи с этим отметим, что важнейшим вкладом антиабсолютистского монархизма в политическую мысль XVIII века была разработка концепта «деспотическое правление» (деспотизм), в результате чего это понятие, занимавшее со времен Аристотеля в классификации форм правления периферийное место и имевшее устойчивые ориенталистские коннотации, в XVIII веке существенно потеснило тиранию при описании отрицательных форм правления. Нередко распространение этого понятия связывают с влиянием сочинения «О духе законов» Ш. Л. Монтескье[779]. Конечно, предложенная в этом влиятельном трактате классификация форм правления, включавшая монархию, демократию, аристократию и деспотизм, в которой не нашлось места для тирании, завершило превращение деспотизма в ключевое политическое понятие XVIII века. Однако эта книга была органической частью дискурса французского антиабсолютистского монархизма, в рамках которого Монтескье предлагал лишь один из вариантов ответа на вопросы, чтó есть деспотизм, как он возникает и функционирует. Как показал еще Р. Кебнер, не в последнюю очередь благодаря группе таких французских интеллектуалов, как Ф. Фенелон, Анри де Сен-Симон и Анри де Буленвилье, критиковавшей на рубеже XVII–XVIII веков абсолютистский режим Людовика XIV, ориенталистское понятие «деспотизм» (despotisme) стало использоваться для критики неограниченной, абсолютной власти европейских монархов[780]. И уже в рамках такой критики варианты определения «деспотизма», помимо Монтескье, были предложены в сочинениях Э. М. Рамзая, Ч. Беккариа, К. А. Гельвеция, П. А. Гольбаха, П. Ш. Левека. Таким образом, упоминание деспотизма тем или иным автором при восхвалении монархии отнюдь не означало, что он сделал это под влиянием Монтескье. Скорее, такой автор, равно как и сам Монтескье, создал свой текст в рамках дискурса антиабсолютистского монархизма.

Конечно, следует помнить и про влиятельную английскую традицию, в которой были представлены как авторы-абсолютисты (Дж. Барклай, Р. Филмер), так и антиабсолютисты, среди которых в континентальной Европе наиболее популярным в XVIII веке был Дж. Локк. Последний во «Втором трактате о правлении» подверг критике абсолютную монархию как форму правления, в которой правитель обладает деспотической властью над подданными. Однако следует учесть, что, как отмечает А. Яковлев, «в Англии „Два трактата о правлении“ практически не были замечены» на фоне многочисленных памфлетов периода Славной революции 1688 года. Европейская популярность локковского трактата пришла после его перевода и публикации на французском языке. При этом его переводчик гугенот Д. Мазель представил это сочинение «в качестве трактата, направленного против Томаса Гоббса. Последний изображался теоретиком абсолютизма. В течение XVIII века французский перевод „Второго трактата“ издавался не менее десяти раз и использовался в качестве прототипа для переводов на другие европейские языки»[781]. Соответственно, локковское сочинение хорошо вписывалось в дискурс французского антиабсолютизма, пусть оно и содержало более радикальные идеи в отношении ограничения власти монарха по сравнению с позицией Ф. Фенелона.

Если говорить о России, то для политической культуры Московского государства XVI–XVII веков одним из ключевых элементов были представления о том, что власть правителя — государя и царя — является неограниченной. Такая неограниченность была относительной, ведь правитель, как и любой человек, в итоге должен был держать ответ перед Богом. Тем не менее, если говорить о делах посюсторонних, это предполагало, что какие-либо земные институции или нормы не могут ограничить его воли, даже если она ведет к сомнительным результатам. Это довольно ярко проявилось в ситуации религиозного раскола, связанного с церковными реформами царя Алексея Михайловича. Несмотря на утверждения о наступлении антихристова царства, политическая мысль старообрядчества фактически не выработала альтернативы господствовавшим представлениям о форме правления в Российском государстве[782], сведясь в итоге к различным формам абсентеизма в духе максимы, восходящей к Иоанну Златоусту: «Аще убо веры для, то бегай ево и отрицайся, не токмо аще человек будет, но аще и ангел с небеси сшед»[783]. Как результат, какой-либо значимый оригинальный московитский аналог антиабсолютистского дискурса, республиканского ли, монархического ли, к началу XVIII века фактически отсутствовал.

Продолжавшаяся со второй половины XVII века адаптация представлений о разных формах правления, восходивших к аристотелевско-полибианской схеме, создавала условия и для выработки российского антиабсолютистского языка, включая и его монархическую версию. Согласно наблюдениям С. В. Польского, во второй половине XVIII века в России

усвоение правящей элитой теории «monarchie tempérée» Монтескье приводит к переносу идеи «истинной монархии» на «самодержавие». В свою очередь, «самовластие», бывшее еще в первой половине века синонимом «самодержавия», теперь противопоставляется ему как эквивалент «деспотизма». Подобная дихотомия (самодержавие — самовластие) утверждается в официальной риторике екатерининского царствования[784].

Мы в целом разделяем общее направление этих важных наблюдений, особенно касательно утверждения в официальной риторике при Екатерине II дихотомии переосмысленных понятий самодержавие и самовластие. Однако, на наш взгляд, рассуждения о влиянии именно Монтескье оставляют в тени проблему воздействия в целом антиабсолютистского монархического дискурса на политическую культуру России XVIII века. Ведь, например, перевод «Les avantures de Télémaque» Ф. Фенелона на русский язык был осуществлен еще при Петре I в 1724 году и напечатан при Елизавете Петровне в 1747 году, в то время как трактат Монтескье «О духе законов» был впервые издан на языке оригинала лишь в 1748 году. Получается, хотя один из ключевых текстов антиабсолютистского монархизма стал адаптироваться в российской политической культуре за четверть века до публикации упомянутой книги Монтескье, однако переосмысление в России понятий самовластие и самодержавие оказывается связанным с последним. Вполне возможно, что это в немалой степени обусловлено феноменом интеллектуальной деятельности императрицы Екатерины II, которая своим «Наказом», основанным как раз на идеях Монтескье, перетянула внимание исследователей, способствуя превращению последнего в историографической традиции в одного из главных европейских авторов, оказавших воздействие на отечественную политическую мысль XVIII века.

Соответственно, в настоящей работе мы обратимся к проблеме адаптации в российской политической культуре XVIII века идей антиабсолютистского монархизма, в результате чего и была воспринята дихотомия monarchie — despotisme, превратившаяся в российском политическом языке в дихотомию самодержавие — самовластие. При этом предполагается проследить, как его адаптация происходила до того момента, когда Екатерина II своим «Наказом» могла оказать на нее какое-либо влияние. Помимо прочего, это позволит лучше понять, были ли вводимые ею политические понятия новаторскими, вносившими принципиальные изменения в российский политический язык, или же таковые изменения произошли до начала ее активной деятельности в качестве переводчика и политического теоретика и даже могли до некоторой степени определить ее направленность.

ОТ РУКОПИСНОГО ПЕРЕВОДА К ПЕЧАТНОМУ, ИЛИ ПЕРЕРОЖДЕНИЕ «САМОВЛАСТИЯ» (1720–1750‐Е)

В русском языке до XVIII века понятие «самовластие» и производные от него слова отсылали, во-первых, к возможности человека действовать по своей свободной воле. Во-вторых, понятия, связанные с самовластием, могли использоваться в политическом языке при описании неограниченной светской власти правителя. Такая неограниченность власти правителя представлялась как положительный феномен, и понятие самовластие в политическом языке имело вполне положительные коннотации. Правда, московские авторы при характеристике собственно неограниченной власти российского царя отдавали предпочтение словам, производным от понятия «самодержавие»[785]. Как представляется, это было связано, прежде всего, с тем, что слово «самодержец» входило в официальный титул московского царя. Однако в политическом языке «самовластие» (и производные от него) и «самодержавие» (и производные от него) фактически были синонимами.

Согласно наблюдениям К. Д. Бугрова, в петровскую эпоху слова «самодержавие» и «самовластие» стали использоваться и как эквиваленты понятия «монархия», то есть формы правления, в которой верховная власть принадлежит одному человеку, и как эквиваленты понятия «суверенитет», то есть верховной, высшей власти в государстве (политическом сообществе)[786]. И если знак равенства между «властью самодержавной»/«властью самовластной», то есть неограниченной и верховной, и, например, французским pouvoir souverain был более чем логичен, то возможность использования «самодержавия» («самовластия») как синонима «монархии» была не столь очевидна. На наш взгляд, не последнюю роль в этом сыграла московская политическая культура, в которой предполагалось, что власть правителя в идеале не должна быть ограниченной и, соответственно, правление одного человека (монархия) предполагало, что верховная власть (суверенитет) может быть только у этого человека. Такая абсолютистская логика на официальном уровне была продемонстрирована в знаменитой «Правде воли монаршей» 1722 года, которая утверждала господство абсолютистского монархизма.

В связи с этим важно рассмотреть один из первых случаев, когда носитель московской политической культуры, пусть и несколько отполированной на европейский манер, столкнулся с антиабсолютистским дискурсом. А. А. Матвеев, бывший с неофициальной миссией во Франции в 1705 году, собственноручно записал в своем «Diarius privatae legationis ad Aulam Galliae», что

Франциа <…> есть королевство наследственное, самодержавное <…>. Сие есть государство самовластное, весьма ни до кого иного надлежащее государствовать до монархическаго правления и законоположения самого короля, и до его произволения во жизни и смерти над его подданными. Но хотя то королевство деспотическое, или самовладечествующее, однако то самовластием произвольным николи же что делается разве по содержанию законов и прав, которыя сам король, и его совет, и парламент <…> нерушимо к свободе содержит всего народу[787].

В беловой текст своеобразного статейного списка, подготовленного Матвеевым по итогам миссии, этот фрагмент не был включен. Однако он примечателен тем, что показывает одну из первых попыток передать на русском политическом языке как обороты из французской антиабсолютистской риторики начала XVIII века, порицавшей посредством понятия pouvoir despotique абсолютную власть короля, так и абсолютистские утверждения, что, несмотря на обладание абсолютной властью, монарх правит в соответствии с фундаментальными законами, то есть не является деспотом! Похоже, Матвеев по своей неопытности не понял всех нюансов современного ему французского политического языка, в результате чего он совместил в своем тексте оба эти способа суждения о власти короля. В его рассказе понятие «деспотическая власть» лишалось негативных коннотаций, и это вполне соответствовало московскому пониманию, что не ограниченная земными институциями власть не есть что-то плохое.

Отсутствие представлений, в которых неограниченная власть правителя трактуется как отрицательное явление, могло приводить к неузнаванию отрицательных политических понятий. В напечатанном в 1718 году «Введении в гисторию европеискую» С. Пуфендорфа, переведенном Гавриилом Бужинским по повелению Петра I, касательно «образа правления» Московии заявлялось, что царь «повелителство владычественное имеет и по воли своеи и угодию вся творити и управляти может». При этом Гавриил Бужинский уточнял для российского читателя, что синонимом прилагательного «владычественное» является слово «самодержавное»[788]. В латинском же оригинале власть московского правителя была охарактеризована прилагательным despoticum. Кроме того, в 1720 году в Санкт-Петербурге по указу Петра I был напечатан русский перевод памфлета «Considerations sur les apparences de la paix, et sur l’ importance de laisser Gibraltar uni aux domaines de la Grande-Bretagne»[789]. Во французском тексте содержался такой выпад против Франции: «C’est une chose aussi étonnante que terrible de voir une Monarchie despotique qui s’est acquis dans peu de mois le plus grand credit qu’on ait jamais vu dans le monde». После перевода на русский он стал звучать так: «Зело удивительно и страшно видети Монархию Самодержавную которая получила себе в малые месяцы такой великой кредит, какова никогда не видано во свете»[790]. Итак, словосочетание Monarchie despotique превратилось в «Монархию Самодержавную» и лишилось для российского читателя негативных коннотаций оригинала, как это ранее произошло с прилагательным despoticum в переводе Гавриила Бужинского. На наш взгляд, это было связано с тем, что российскому автору было недостаточно просто познакомиться с новыми словами типа despotique и despotisme. Необходимо было их помещение в более подробное повествование, из которого и можно было сделать вывод, что за такими новыми для российского политического языка словами скрываются понятия, не вписывавшиеся в российскую политическую культуру и, соответственно, требующие особого осмысления и определения.

В этом отношении одним из важных моментов перестройки российского политического языка стало появление на русском языке в 1724 году первого полноценного текста антиабсолютистской направленности — рукописного перевода «Les avantures de Télémaque» Ф. Фенелона, осуществленного А. Ф. Хрущовым. Согласно хрущовскому предисловию,

Похождение телемаково достойно похвалы от всех разумных людей. И любопытныя люди в великом почтении имеют. И хотя в един год было более дватцати выходов в разных местах, но тем любопытство людское не могло удоволствоватися, и чтением сея книги, полезной и приятной, насытитися никто не может[791].

Говоря о популярности этой книги, Хрущов замечал, что

не дивно тому, понеже приятность сложения, нравоучения чистое и непорочное, икономия и порядок всея книги, изяснение честное и ясное, разговоры приятныя и вразумителныя, разность случаев и множество и, единым словом, высокоумие авторово, известное и всем ведомое, всех людей на похвалу поострили[792].

Итак, побудительной причиной для переводчика, действовавшего на основании частной инициативы, оказывалась всеевропейская слава этого сочинения. С учетом европейской ориентированности петровских реформ популярность книги должна была играть важную роль в привлечении внимания европейски же ориентированной элиты как к самому сочинению, так и к его переводу. В связи с этим также отметим, что еще 22 апреля 1703 года Петр I утвердил в Шлиссельбурге инструкцию по обучению царевича Алексея, составленную бароном Г. фон Гюйссеном, который до прибытия в Россию изучал право в Страсбургском университете. В этом документе содержался такой совет: «Пачеже всех симболы Саведровы и в свете знатнаго Телемака к наставлению его высочества рекомендуется, дабы оныя, яко зерцало и правило предбудущаго его правительства во всю жизнь употреблять»[793]. Неизвестно, насколько выполнялась эта инструкция. Тем не менее показателен сам факт, что иностранец предполагал использовать при воспитании наследника престола сочинение Ф. Фенелона, которое уже в 1703 году определялось как «в свете знатное». Более того, Петр I формально одобрил его использование. Правда, скорее всего, русский царь едва ли подробно ознакомился с содержанием «Похождения Телемака», доверившись рекомендациям иностранного специалиста. Так или иначе, эпизод с этим документом дополнительно указывает на значение европейской славы для начала адаптации фенелоновского сочинения в России XVIII века.

Из перевода А. Ф. Хрущова российский читатель, который не мог прочитать сочинение Ф. Фенелона на языке оригинала, получал возможность почерпнуть ряд немаловажных и далеко не привычных для московской политической культуры суждений о монархии и власти правителя в ней. Согласно хрущовскому рукописному переводу, на вопрос «В чем состоит власть царская?» Ф. Фенелон — устами Ментора — давал такой ответ:

Все может над народом, а над ним законы. Имеет власть самодержавную [puissance absolue] делати добро, а связанныя руки — на зло. Народ вручил ему закон, яко драгое сокровище, чтоб был своим подданным отец. <…> Не ради его самого поставили его бози царем, но чтоб был слуга всему народу и употребил свое время, свое попечение и свою любовь во благо народу. И толь достоин царъства, колко может народу служити[794].

В другом фрагменте перевода романа от имени Ментора абсолютная монархия подвергалась критике следующими словами:

Земли, где власть царская самовластнее [la domination du Souverain est plus absolue], там самодержцы [Souverain] безсилнее. Берут, разоряют все. Един обладает всем государством, но все государство тает. <…> Царь не может быти царь един, но царь ради народа. <…> Власть его самовластная [pouvoir absolu] всех подданных ведет в неволю. Лстят ему и покланяются, смотрять на него, боятся, но ожидают малыя премены. Сия власть, зверская и чрез меру силная, не может долго стояти, не имеет корени в сердцах подданных. Все государство утрудил и озлобил, принуждает всех с воздыханием желати премены от перваго ударения, идол сей падает, и топчут его ногами[795].

Итак, А. Ф. Хрущов передал выражение puissance absolue как «власть самодержавная». Однако в романе подразумевалось, что такая власть абсолютна только для делания добра, без возможности делать зло, и, соответственно, оказываясь предсказуемой, лишалась такого свойства, как произвольность. С учетом того что Хрущов передал souverain как «самодержец», можно сказать, что «самодержавная власть» в его логике была равна власти верховной. В другом фрагменте, когда речь шла об актуально абсолютной — не связанной законами — власти, Хрущов для передачи понятия «абсолютная» (absolu) в негативном контексте использовал слово «самовластная». В переводе вырисовывались следующие контуры передачи антиабсолютистского монархизма Фенелона на российский политический язык: монарх обладает самодержавной (верховной, суверенной) властью. Однако если отправление власти не связано соответствующими законами, то есть если монарх не ограничил себя ими, то такая самодержавная власть превращается во власть самовластную (абсолютную), что в итоге должно привести к бедам как для государства, так и для самого правителя. Принимая во внимание, что в антиабсолютистском монархизме ставился знак равенства между pouvoir absolu, pouvoir arbitraire и pouvoir despotique, из этого также логично вытекала будущая передача pouvoir despotique на русский язык как «самовластная власть», а despotisme как «самовластие». Итак, этот перевод намечал превращение политических синонимов «самодержавие» и «самовластие» в антонимы.

Во второй половине 1720‐х годов А. Ф. Хрущов, скорее всего, по заказу князя Д. М. Голицына, сделал перевод с французского «Второго трактата о правлении» Дж. Локка, политический язык которого был существенно сложнее языка фенелоновского «Похождения Телемака». Так, Хрущову надо было предложить русские эквиваленты для выражений pouvoir absolu, pouvoir arbitraire и pouvoir despotique, которые до определенной степени могли использоваться в качестве синонимов у Локка. Во время работы над переводом, озаглавленным «Правление гражданское», Хрущов в качестве аналога для pouvoir despotique думал использовать словосочетание «власть самодержавная», но в итоге отказался и предпочел транслитерировать последнее слово и использовать в большинстве случаев выражение «власть деспотическая»[796]. Также он переводил pouvoir arbitraire как «власть самовластная», а pouvoir absolu как «власть единовластная»[797]. В некоторых фрагментах pouvoir arbitraire у него передавалось выражением «власть самовольная», а pouvoir absolu — «власть самовластная»[798]. Однако в целом у Хрущова, вполне в соответствии с логикой Локка, выражения «власть деспотическая», «власть самовластная», «власть самовольная» и «власть единовластная» оказывались взаимозаменяемыми.

Итак, разведение власти самовластной как отрицательного явления и власти самодержавной как явления нейтрального продолжало выработку российского языка антиабсолютистского монархизма, намеченного А. Ф. Хрущовым в «Похождении Телемака». Если выражение «самовластная власть» приобретало исключительно отрицательные коннотации и фактически оказывалось синонимом для «власти деспотической», то выражение «власть самодержавная» использовалось не столько в отрицательном значении, сколько в нейтральном, обозначавшем просто верховную власть. Такая двойственность значений, как представляется, могла быть вызвана тем, что, с одной стороны, наличие в официальном титуле слова самодержец делало проблемным помещение как его, так и производных от него слов в отрицательный контекст. С другой стороны, даже после разведения «самовластной власти» и «самодержавной власти» факт их прошлой синонимичности оказывал влияние, в результате чего при критике «деспотической власти» могло привлекаться не только выражение «самовластная власть», а и «самодержавная власть». В итоге Хрущов показал, как, опираясь на понятия из абсолютистской политической культуры, можно произвести их переопределение посредством помещения в антиабсолютистское повествование.

Хрущовский перевод Дж. Локка не получил значимого распространения. К настоящему времени известно только три его экземпляра, один из которых является автографом самого Хрущова, а второй принадлежал возможному заказчику — Д. М. Голицыну[799]. Скорее всего, это было связано с тем, что локковские идеи были слишком радикальны для российской политической культуры, особенно после «затейки верховников» 1730 года. Указание на это содержится в «Истории Российской» В. Н. Татищева, заместителем которого А. Ф. Хрущов был в середине 1730‐х годов на Урале. Рассуждая в главе «О древнем правительстве руском и других в пример» о том, «что касается до начала сообсчеств, порядков, правительств и должностях правителей и подданных», Татищев замечал, что по этой проблеме есть русские рукописные переводы «непотребных» книг

яко Махиовелиева О князе, Гоббезиева Левиатан, Лок Правление гражданское, Бакколинова и тому подобные более вредительные, нежели полезные, находятся, из чего у неразсудных странные, с мудростию и пользою государства несогласные разсуждения произносятся, а некоторые, с великим их собственным и государственным вредом, на непристойное дерзнули[800].

В таком татищевском утверждении крайне показательно «соседство» Дж. Локка с Н. Макиавелли и Т. Гоббсом. Конечно, локковское «Правление гражданское» могло попасть под подозрение из‐за радикального антиабсолютистского монархизма. Однако макиавеллиевский «Государь» и гоббсовский «Левиафан» в начале XVIII века подвергались критике европейскими авторами за то, что в них якобы проповедовался политический аморализм и непризнание каких-либо границ власти. Согласно «Discours de la poesie epique, et de l’ excellence du poeme de Telemaque» (1717) Э. М. Рамзая, регулярно публиковавшемуся в качестве введения к «Похождению Телемака»[801], Макиавелли и Гоббс «единственным правилом предписывают в науке царствования, хитрость, происки, обманы, самовластие (despotisme), неправосудие, беззаконие»[802]. Распространение таких представлений о Макиавелли и Гоббсе в России фиксируется с 1740‐х годов[803]. В связи с этим можно сделать вывод, что неодобрение Татищевым сочинений, написанных, с одной стороны, Локком, а с другой — Макиавелли и Гоббсом, могло подводить к неприятию как абсолютной монархии, так и монархии, в которой власть правителя ограничена коллективным органом. Как результат, оптимальной формой правления оказывалась фенелоновская монархия.

Суждения же Ф. Фенелона из «Похождения Телемака» и созвучные им идеи, которые, требуя от монарха самоограничения законами, не предполагали передачи части его верховной власти какому-либо коллективному органу, имели больше шансов быть принятыми в российской политической культуре. Так или иначе, хрущовский рукописный перевод «Похождения Телемака» получил гораздо большее распространение, нежели перевод Дж. Локка. Так, согласно С. И. Николаеву, выявлено не менее 12 списков хрущовского перевода, один из которых, согласно владельческой записи, датирован 1739 годом[804]. При этом в библиотеке кабинет-министра А. П. Волынского, помимо французского оригинала и немецкого перевода этого сочинения, значилась книга «Телемакова, на руском»[805]. Показательно, что Волынский так объяснял свою работу над «Генеральным проектом»: «Все то <…> писал я из высокомерия, а подбил меня к тому более Хрущов, говоря, что эта книга будет лучше Телемаковой»[806]. Итак, к концу 1730‐х годов интерес к «Телемаку», в том числе к его переводу, проявляли довольно высокопоставленные сановники. Правда, Волынский и Хрущов закончили свои карьеры весьма печально: они были казнены в 1740 году. Однако у фенелоновского «Телемака» нашлись новые высокие покровители.

8 октября 1747 года президент Петербургской академии наук граф К. Г. Разумовский направил в академическую Канцелярию ордер, в котором сообщил:

Сего числа Ея И. В. именным своим изустным указом указать изволила: книгу, называемую «Les avantures de Telemaque», перевести и напечатать в самой скорости, оставя другое дело, буде какое тому препятствовать может. Того ради сделать господам членам канцелярии такое учреждение, чтоб помянутая книга в неукоснительном времени начата была печатать лучшим самым, каким можно смотря по приложенному при сем французскому оригиналу. А в какую меру напечатать, то отдав на разсмотрение канцелярии, перевод оныя книги поручается господину асессору Теплову, так, как и корректура печатных листов[807].

Распоряжение Елизаветы Петровны было выполнено в самые сжатые сроки. Как отмечает Д. С. Бабкин, «весь процесс издания книги» от указа императрицы «до отпечатания ее занял 73 дня; из них только двенадцать дней (с 8 по 20 октября) было отведено на перевод и переписывания оригинала»[808]. Уже в январе 1748 года был получен весь тираж — 1200 экземпляров «на комментарной бумаге» и 25 «на александрийской»[809]. Такая скорость издания оказалась возможной благодаря тому, что, хотя перевод и был поручен Г. Н. Теплову, в основу издания в итоге положили один — и не самый точный — список хрущовского перевода[810].

В получившемся издании антиабсолютистское содержание «Путешествия Телемака» только усилилось. Так, в рукописном переводе, как отмечалось, содержался постулат, что царь «все может над народом, а над ним законы. Имеет власть самодержавную делати добро, а связанныя руки — на зло». Согласно же печатному переводу 1747 года, царь «все может над народом; а над ним законы имеют власть самодержавную (выделено нами. — М. К.), делати добро, а связанныя руки на зло»[811]. Получалось, что самодержавная власть теперь была не в руках правителя, а она принадлежала законам! И, что крайне важно, эта формулировка, равно как и критика самовластной власти, перешедшие без существенных изменений из хрущовского перевода 1724 года в публикацию 1747 года, фактически получили официальное одобрение на высочайшем уровне. Ведь, согласно титульному листу издания, оно было напечатано «по особливому высочайшему соизволению <…> Елисаветы Петровны самодержицы всероссийской».

Кому понадобилось получить русское печатное издание романа «в самой скорости» и «в неукоснительном времени», к тому же изданное «лучшим самым» образом в соответствии с «приложенным французским оригиналом», в котором содержались инвективы против самовластия? И форма распоряжения — именной изустный указ, сопровождавшийся передачей самой книги, и формулировки о скорости и качестве издания, а также сама скорость исполнения указа позволяют с полным основанием заключить, что главным заинтересованным лицом была сама императрица.

Здесь следует также принять во внимание наблюдения Н. А. Копанева, согласно которым Елизавета Петровна «была хорошо образованным человеком <…>. В восьмилетнем возрасте Елизавета умела читать и писать, хорошо знала французский, учила итальянский и немецкий»[812], а известная благодаря описи 1744 года часть ее книжного собрания могла «бы послужить справочной библиотекой для любого европейского дипломата и политика середины XVIII в.»[813]. В этой описи в 1744 году была зафиксирована информация о французских книгах, хранившихся в ее Летнем доме и переданных в 1745 году в Академию наук, а в 1750 году взятых «оттуда обратно в „комнату Ея имп. Величества“»[814]. Среди них отсутствовали книги Фенелона, хотя было, например, трехтомное издание 1726 года «Histoire de l’ ancien gouvernement de la France» близкого к Фенелону антиабсолютистского автора Анри де Буленвилье[815]. Правда, как показывают изыскания Н. М. Сперанской, эти французские книги были из собрания Анны Леопольдовны; после ее свержения они были «удержаны» для великого князя Петра Федоровича и в итоге подарены И. И. Шувалову. Таким образом, они лишь в техническом смысле могут считаться частью библиотеки Елизаветы Петровны[816]. Соответственно, можно только гадать о том, какие книги читала «дщерь Петрова». Так или иначе, при отдаче распоряжения о публикации перевода «Телемака» во дворце нашелся печатный экземпляр этой книги на французском языке, а такое решение императрицы вполне могло соответствовать ее интеллектуальному кругозору.

Зачем такая публикация понадобилась Елизавете Петровне? На наш взгляд, здесь подсказку может дать другой ее изустный указ — от 27 января 1748 года, который в Канцелярию Академии наук также сообщил К. Г. Разумовский: «Императрица <…> повелеть мне соизволила стараться при академии наук переводить и печатать на русском языке книги гражданския различнаго содержания, в которых бы польза и забава соединена была с пристойным к светскому житию нравоучением (курсив мой. — М. К.[817]. Итак, императрица выразила заинтересованность в издании переводов, которые бы соединяли забаву и нравоучение. Фенелоновский же «Телемак», будучи увлекательным романом, содержавшим при этом как политические, так и моралистические рассуждения, наилучшим образом соответствовал выдвинутым Елизаветой Петровной критериям. Таким образом, есть основания для предположения, что публикация хрущовского перевода «Телемака» была связана с интересом к фенелоновскому сочинению как к воспитательному роману. Иное дело, что эта публикация сделала антиабсолютистские суждения Фенелона, направленные, согласно переводу А. Ф. Хрущова, против самовластия, доступными широкой публике. При этом факт издания этой книги по распоряжению Елизаветы Петровны осенял эти суждения авторитетом самой императрицы.

Уже 2 февраля 1748 года российский читатель извещался в объявлении в «Санктпетербургских ведомостях», что «напечатанная недавно при Академии Наук книга называемая Похождение Телемака сына Улиссова на Руском языке с фигурами в двух частях, из Академической книжной лавки продается без переплету по полтора рубли»[818]. В. Н. Татищев, узнавший о публикации «Похождения» из этого объявления, в письме библиотекарю Петербургской академии наук И. Д. Шумахеру от 22 февраля 1748 года так прокомментировал эту новость: «Я нахожу сколько благоразсудным полезна, столько слабым разсуждениям каменем претыкания быть может». Однако затем он написал, что, по его мнению, «Езда Кира Ве<ли>каго хотя ис того же источника, но мнится, полезнее сея в некоторых обстоятельствах, естли б оную перевели»[819]. В связи с этим отметим, что еще в 1732 году Татищев просил Шумахера прислать ему книгу «Езда Кира Персидскаго»[820]. «Езда Кира» — это роман «Les voyages de Cyrus» (1727) упомянутого поклонника Ф. Фенелона Э. М. Рамзая, одно из первых подражаний «Похождению Телемака». Данное сочинение, где давались советы, как в монархическом правлении предохраниться «от безпредельной власти, так и без главнаго правления [despotisme, & anarchie]», а также порицалось «желание неограниченнаго господства Царей [le desir de l’ autorité sans bornes dans les Princes] и любовь к необузданной вольности [indépendance] у народа»[821], в полной мере можно отнести к антиабсолютистскому монархизму. Получалось, что хотя Татищев и находил критику абсолютизма у Фенелона несколько чрезмерной, тем не менее в целом был не против этого направления мысли, предложив к переводу и публикации другое — созвучное Фенелону — сочинение. Можно сказать, что монархизм в духе Фенелона и Рамзая для Татищева оказался наиболее приемлемой альтернативой как антиабсолютизму Локка, так и абсолютизму Гоббса. И, что не менее примечательно, интерес к нему Татищев стал проявлять еще с начала 1730‐х годов. Так или иначе, Шумахер в ответ на сомнения Татищева о публикации Фенелона написал ему, что эта книга у многих нашла одобрение, сопроводив ответное письмо печатным экземпляром «Похождения»[822].

Об интересе в столичных кругах к «Похождению Телемака» помимо письма И. Д. Шумахера В. Н. Татищеву позволяют судить следующие факты. В четвертом томе «слов» придворного проповедника Гедеона Криновского, изданном в 1759 году, содержался такой укор в адрес «ленивого слышателя»: «Охотнее ему читать Аргениду или Телемака, нежели Христово Евангелие»[823]. Подчеркнем, что в такой критике едва ли присутствовал политический подтекст: под удар попадала как абсолютистская «Аргенида», так и антиабсолютистское «Похождение Телемака». Тем не менее это утверждение из проповеди вызвало примечательный отклик М. В. Ломоносова, который, по наблюдениям Д. С. Бабкина, был «одним из активных пропагандистов романа Фенелона в России»[824]. Великий русский ученый написал эпиграмму, где язвительно заявил:

Нравоучением преславной Телемак Стократ полезнее твоих нескладных врак[825].

Неудивительно, что сам Ломоносов в проекте регламента гимназий при Московском университете 1755 года зафиксировал, что ее ученикам при обучении французскому языку следует «читать и толковать в прозе „Телемака“»[826].

В 1759 году конкурент Ломоносова на литературном поприще А. П. Сумароков, заявляя на страницах своего журнала «Трудолюбивая пчела», что чтением романов «больше употребится времени на безполезное, нежели на полезное», заметил: «Я исключаю Телемака, Донкишота и еще самое малое число достойных Романов»[827]. Как и Ломоносов, он не посчитал за нужное назвать автора «Телемака», не без основания полагая, что читателю он хорошо известен. Ведь, как утверждал в 1758 году князь М. М. Щербатов в предисловии к своему рукописному переводу небольшой книги Фенелона, «имя ея творца <…> доволно у нас знаемо, чрез книгу Телемака, которая столь с обшей похвалою, как у нас, так и в целом свете принета»[828]. При этом читатели в России знакомились с романом Фенелона не только в переводе, а и на языке оригинала. Так, только в Московской академической книжной лавке с 1749 по 1758 год было продано 55 экземпляров «Похождения Телемака» на французском языке[829].

Похоже, что популярность этого романа была в немалой степени обусловлена его значением как педагогического сочинения, а также связана с нарастающей популярностью изучения французского языка. Тем не менее «Похождение Телемака» могло вспоминаться и в связи с политическими событиями. Об этом свидетельствует фрагмент из мемуаров князя Я. П. Шаховского, посвященный назначению последнего генерал-прокурором Сената. Описывая ожидание придворными выхода императрицы в августе 1760 года, среди которых был и он — новоназначенный генерал-прокурор, — Шаховской вспоминал:

В те самые минуты, как бы нарочно, чтоб я тщетными воображениями не ослеплялся, вложило мне провидение в мысль господина Фенелона, в книге Телемака находящееся изречение, именно ж: «О бедные цари! О бедные служители их! Ежели они злы, то сколько людей мучат и какие муки готовятся им в тартаре! Ежели добрые, колико зла надобно им победити, колико сетей избежати, колико бед претерпети!» Я погрузился в размышления, какую тягость и колико разных приключений я по моим новым титулам сносить должен, и так теми мыслями был поражен, что на лице моем веселый вид в задумчивый переменился[830].

С учетом фактов, свидетельствующих об интересе в столичных кругах к «Похождению Телемака», следует вспомнить распоряжение Елизаветы Петровны И. И. Шувалову в 1760–1761 годах подготовить проект фундаментальных и непременных законов, которые бы ограничили ее власть и власть ее наследников во имя благополучия подданных. Согласно подготовленной Шуваловым записке, ожидалось, что подданные в ответ на провозглашение фундаментальных и непременных законов «усугубят свои услуги любезному отечеству, пребудут с равною, непременною верностию <…> всему дому государя Петра Великаго». При этом единственной гарантией соблюдения таких законов была бы клятва правителя. Вмешательство же со стороны какого-либо другого органа не было предусмотрено[831]. Получалось, что Елизавета Петровна задумывалась о своеобразном самоограничении власти правителя в России. В изложении И. И. Шувалова такое самоограничение должно было работать на благо народа и содействовать устойчивости положения династии, и это вполне было в духе фенелоновского антиабсолютистского монархизма.

В связи с этим следует указать на близость с текстом этого сочинения Фенелона тех антиабсолютистских критических замечаний, направленных против Петра III и его самовластия, которые были помещены в Обстоятельном манифесте о восшествии на престол Екатерины II от 6 июля 1762 года[832]. Его основной текст, скорее всего, был написан Г. Н. Тепловым. В его составлении, похоже, принимал участие Н. И. Панин, и, конечно же, его окончательный вариант должен был получить одобрение новой императрицы[833]. В документе заявлялось, что «самовластие, необузданное добрыми и человеколюбивыми качествами в государе, владеющем самодержавно, есть такое зло, которое многим пагубным следствиям непосредственною бывает причиною», что Петр III «возмечтал о своей власти монаршей, яко бы оная не от Бога установлена была и не к пользе и благополучию подданных своих, но случайно к нему в руки впала для собственнаго его угождения, и для того дал самовластию своему соединиться с самовольным стремлением на все такия установления в государстве, какия только малость духа его определить могла к оскорблению народа», и что «Законы в государстве все пренебрег»[834]. Уже в 1771 году А. П. Сумароков в оде наследнику престола цесаревичу Павлу Петровичу так опишет деятельность воспитателя последнего Н. И. Панина, бывшего одним из ключевых участников заговора в 1762 году:

А Ментор то же утверждает, Что Божий нам твердит закон: Страстей волненье побеждает, Во Телемаке Фенелон[835].

Если Петр III представлялся как отрицательный персонаж из фенелоновского «Похождения», то его сын, благодаря заботе матери и воспитателя, избавивших Россию от бед самовластия, должен был оказаться настоящим Телемаком!

Итак, в середине XVIII века такой значимый политический актор, как императрица Елизавета Петровна, инициировал публикацию перевода Ф. Фенелона, а также задумывался о самоограничении своей власти, другой — генерал-прокурор Сената Я. П. Шаховской — цитировал про себя «Похождение Телемака». Кроме того, в фенелоновском духе был составлен важный официальный документ, оправдывавший переворот 1762 года. При этом и перевод Фенелона, и Обстоятельный манифест 1762 года в качестве отрицательного феномена определяли именно самовластие. Исходя из этого, можно с определенной долей осторожности утверждать, что адаптация и усвоение концептов антиабсолютистского монархизма благодаря переводной литературе в России к началу 1760‐х годов достигли определенных успехов, в результате чего он стал частью политических представлений правящей элиты, которые оказывали самое непосредственное влияние на правительственную политику.

В ПОТОКЕ ПЕРЕВОДОВ, ИЛИ ПОНЯТИЕ «САМОВЛАСТИЕ» НАКАНУНЕ «НАКАЗА» ЕКАТЕРИНЫ II (1760‐Е)

Как отмечает К. Д. Бугров, в России в 1760‐х годах произошел резкий рост книгоиздания, «что чрезвычайно сильно отразилось на объемах печати переводной литературы»[836]. Свое место в этом издательском буме получили и переводные сочинения, связанные с антиабсолютистским монархизмом.

Так, в 1762 году в типографии Московского университета была напечатана первая часть переведенного Д. И. Фонвизиным романа «Геройская добродетель, или жизнь Сифа, Царя Египетского». Это сочинение Жана Террасона «Sethos, histoire, ou Vie tirée des monumens, anecdotes de l’ ancienne Égypte» было написано в подражание «Похождению Телемака». Помимо прочего, оно содержало описание утопической Гесперидской страны, где избираемый

царь остается самодержавным государем; но он клянется сохранить все государственные законы и принимать представления от собранных членов совета. <…> Царь имеет право сменять и избирать членов всех судебных мест, выключая одного славнаго жреца. Сей избирается жрецами таких лет, каких граждане царя избирают, а лета избираемаго главнаго жреца должны быть одинаки с царскими. В сем избрании имеет государь особливое преимущество. Он может из жрецов, назначенных к избранию, выключить троих[837].

Отклики на этот перевод были опубликованы в двух российских журналах, чего удостоились далеко не все издания этого времени. Во-первых, профессор Московского университета И. Г. Рейхель, напечатавший в 1762 году в своем журнале фрагмент фонвизинского перевода, утверждал, что хотя «нет ниодного романа, которой бы превосходил в красоте и пользе, Телемака, писаннаго Фенелоном», однако

Сиф имеет более достоинства, нежели Телемак. В нем находятся такия нравоучения, такия тонкия разсуждения и высокия мысли, каких в Телемаке искать безполезно <…>. Сиф не столь приятен, как Телемак; но он превосходит Телемака в учености, философии и нравоучении[838].

Во-вторых, в 1763 году на страницах «Ежемесячных сочинений» было помещено извещение об издании «Жизни Сифа». По сравнению с откликом Рейхеля оно было более сдержанным на похвалы, хотя также отсылало к роману Фенелона: «Заслуг трудящихся в переводах довольно выхвалить не можно, когда избирают подлинники толь достойные переведенными быть, как сия книга. Мы не сомневаемся ей определить между книгами сего рода по Телемаку второе место»[839].

За выходом «Жизни Сифа» последовали другие публикации сочинений такого рода. В 1765 году в типографии Московского университета вышло «Новое Киронаставление, или Путешествия Кировы» Рамзая, в 1766 году в типографии Академии наук тиражом в 400 экземпляров напечатали «Тилемахиду» В. К. Тредиаковского, а в 1767 году там же тиражом 800 экземпляров — второе издание «Похождения Телемака»[840].

Выше отмечалось, что в «Новом Киронаставлении» Рамзая говорилось о том, как избежать двух политических крайностей — деспотизма и анархии; при этом первое понятие было в том числе передано на русский выражением «безпредельная власть». Схожим образом в предисловии к «Тилемахиде» В. К. Тредиаковский заявлял, что в «Похождении Телемака» Фенелона можно найти «способ <…> как изобретать средину между излишествами могущества Деспотическаго (самопреобладающаго), и бесчиниями Анархическими (не имеющими Начальствующаго)»[841]. Как еще показал А. С. Орлов, это утверждение было переводом из сочинения Рамзая «Discours de la poésie épique et de l’ excellence du poème de Télémaque» (1717)[842], регулярно публиковавшегося в качестве введения к «Похождению Телемака»[843].

Такие идеи Рамзая непосредственно опирались на рассуждения самого Фенелона. Последний в небольшом сочинении «Directions pour la conscience d’ un roi» предлагал наследнику престола задуматься над таким вопросом: «Ce que c’est que l’ Anarchie: ce que c’est que la Puissance arbitraire; & ce que c’est que la Roiauté réglée par les Loix, milieu entre ces deux Extrémitez?» В 1758 году князь М. М. Щербатов перевел это сочинение на русский. Согласно его рукописному переводу, фенелоновский вопрос звучал так: «Что такое есть междоцарстование, что такое самодержавная власть, и что такое царствование, установленное законами, посредство между двух сих крайностей?»[844] Итак, Щербатов перевел Puissance arbitraire как «самодержавная власть». В таком переводе он был не одинок. Схожим образом в 1765 году поступил А. С. Волков, а в 1766 году В. К. Тредиаковский[845].

Наиболее известный случай передачи французского слова despotisme русским «самодержавие» связан с опубликованным в 1773 году переводом сочинения Г. Б. Мабли, выполненным А. Н. Радищевым. Последний, комментируя высказывание Мабли, что «Монархии [Monarchies] не перешли еще в самодержавство [despotisme]», замечал: «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому естеству состояние»[846]. В таком переводе слова despotisme и комментариях к нему нередко видят критический выпад Радищева против современной ему формы правления в России. Однако это вполне могло быть связано, прежде всего, с наследием синонимичности самовластия и самодержавия.

В переводе собственного сочинения, написанного на французском примерно в 1760 году, — «Réflexions Diverses sur le Gouverment»[847], М. М. Щербатов для передачи на русский понятия despotisme использовал понятие «самовластие». Как отмечала З. П. Рустам-Заде, в этом сочинении Щербатов под влиянием «Духа законов» Монтескье выделил четыре формы правления — монархию, аристократию, демократию и самовластие[848]. При этом, согласно наблюдениям С. В. Польского, на описание сути этих форм правления у Щербатова большее влияние имели идеи Фенелона[849]. Так, в разделе «О самовластии» («Du Despotisme») он задавался вопросом, можно ли

самовластие [despotisme] именем правления именовать, понеже сие есть мучительство, в котором нет иных законов и иных правил, окромя безумных своенравий деспота (самовладетеля). Вместо что в монархии государь есть для народа, в самовластном правлении [Despotisme] народ является быть зделан для государя. Тщетно естество истощить свои сокровищи для произведения деспота [Despote], одаренного всеми возможными добродетельми, в сем роде правления он весьма мало блага народу зделает, естьли не испровергнет самовластие [despotisme]: вместо что нещастие и злоключение народа почти везде последуют поступкам такого государя. <…> Сочиняет ли благие законы, народ не имеет причины радоваться, понеже в его самоизволении состоит их отвергнуть, иль и оставя их, пребывать, нарушать их, когда ему угодно, ради всех тех, для кого он восхочет[850].

Такие мысли об ужасах произвольной, неограниченной власти, которая вне зависимости от своих намерений в итоге творит зло, в большей степени напоминали рассуждения Фенелона, нежели формулировки Монтескье. Собственно, и в описании монархии Щербатов отнюдь не воспроизводил идеи Монтескье. Если для последнего в монархии принципиальное значение имели «власти посредствующие подчиненные и зависящие», дворянство и фундаментальные законы[851], то Щербатов, указав на факт пребывания «вышней власти» (supreme pouvoir) «в персоне единаго» монарха, утверждал:

Я считаю за величайшаго и счастливейшаго между Монархов того, которой, почитая себя отцом народа, не старается, отвергая законы, ввести самовластие [despotisme], не разделяет свои интересы с интересами государства, знает великое искусство избирать себе в советники таковых людей, которые сопрягают усердие к их Государю [Souveraint] с любовию к отечеству и законам [Loix][852].

Итак, М. М. Щербатов в начале 1760‐х годов, хотя и опирался на Монтескье, предпочел при характеристике конкретных форм правления обратиться к идеям Фенелона, что оказывалось возможным благодаря принадлежности этих сочинений к антиабсолютистскому монархизму. При этом впоследствии для передачи получившихся рассуждений на русский ключевым элементом для Щербатова оказалась дихотомия самовластие — монархия.

Таким образом, как имеющиеся переводные тексты, так и сочинения, создаваемые российскими авторами, позволяют утверждать, что в России к началу 1760‐х годов были не только популярны сочинения в духе «Похождения Телемака» Фенелона, но и антиабсолютистские идеи, связанные с ними, а также относительно устойчиво работал язык антиабсолютистского монархизма, в рамках которого ставился знак равенства между самовластием и деспотизмом.

В связи с этим приведем еще следующий примечательный пример. В 1761 году был создан рукописный перевод «Lettres Russiennes» (1760) бывшего профессора Академического университета в Санкт-Петербурге Ф. Г. Штрубе де Пирмонта. В этом сочинении подвергался критике ряд идей из «Духа законов» Монтескье и отстаивалась мысль о необходимости различения деспотизма (Despotisme) и абсолютной монархии (Monarchie absolue)[853]. Сравнение его перевода с печатным текстом позволяет сделать несколько интересных наблюдений о специфике передачи европейских политических понятий на русском языке. Так, с «Письма первого» по «Письмо седьмое» включительно переводчик при передаче понятия despotisme и производных от него слов регулярно добавлял поясняющий русский синоним самовластие (самовладение) и производные от него слова («ДЕСПОТСТВО или САМОВЛАСТИЕ», «ДЕСПОТСТВО (самовладение)», «правительство ДЕСПОТЫ (самовластитель)», «в ДЕСПОТИЧЕСКОМ, то есть в самовластном государстве», «в одних только деспотических или самовладельных Государствах»)[854]. Однако начиная с «Письма восьмого» такое пояснение исчезло. Более того, понятие «самовластие» начало использоваться отдельно от понятия «деспотство». Это было связано с тем, что в «Письме восьмом» Штрубе привел свою классификацию форм правления, в которой фигурировали в качестве разных форм и деспотизм, и абсолютная монархия, которые переводчик решил перевести как «деспотство» и как «монархия самовластная». При этом в «Письме восьмом» можно было прочитать про границы между «ДЕСПОТСТВОМ и самовластным правлением» (в оригинале — «Despotisme du Gouvernement absolu»)[855], а также о неправильности мнения, согласно которому «ДЕСПОТСТВО и самовластие есть одно правительство»[856]. Получалось, что если до «Письма восьмого» понятия «деспотство» и «самовластие» для переводчика были синонимами, то с «Письма восьмого» они стали использоваться для обозначения разных и строго разграниченных политических феноменов. И если первоначально в переводе самовластие выступало синонимом отрицательного феномена — деспотизма, то во втором случае оно фактически стало его антонимом. Такая понятийная несостыковка, скорее всего, была связана с тем, что перевод был выполнен двумя переводчиками[857].

Важно подчеркнуть, что Ф. Г. Штрубе де Пирмонт в своем сочинении рассуждал как абсолютист и вполне в духе Боссюэ проводил различение между абсолютной монархией и деспотизмом, то есть для него факт обладания правителем неограниченной властью как таковой не был отрицательным. Однако один из двух предполагаемых переводчиков не произвел такого различения и вполне в духе сложившихся практик переводов текстов антиабсолютистского монархизма использовал русское «самовластие» как аналог французского despotisme.

Кроме того, в 1763 году на страницах московского журнала «Невинное упражнение» было опубликовано несколько глав из трактата К. А. Гельвеция «De l’ Esprit», в котором содержалась и оригинальная концепция деспотизма. Анонимным переводчиком этих глав была княгиня Е. Р. Дашкова[858]. Рассуждая о славолюбии (ambition), Гельвеций упоминал, что человек может родиться «в самовластнейшем правлении [gouvernements absolument despotiques], так как в Моголах, между которыми знатность покупается пронырством». На следующей странице журнала была зафиксирована мысль, что славолюбие может зажечь в «землях самовластных» (pays despotiques) «опасность от наказания, которому каждой подвержен при малейшем своенравии владетеля [caprice d’ un despote[859]. Итак, Дашкова однозначно перевела despotique как «самовластный».

Таким образом, когда в 1767 году был опубликован «Наказ» Екатерины II, а в 1768 году в типографии Московского университета был издан перевод написанного в подражание Фенелону «Bélisaire» Жана Франсуа Мармонтеля, осуществленный императрицей и ее приближенными, антиабсолютистский монархизм, включавший дихотомию самовластие — самодержавие, был для элиты устоявшимся явлением политической культуры. Собственно, русский перевод «Велизария» Мармонтеля был осуществлен П. П. Курбатовым еще в 1767 году, хотя и был напечатан только в 1769‐м из‐за публикации екатерининского перевода[860]. Подданные Екатерины II без ее непосредственного участия демонстрировали способность не только переводить тексты такого рода, но и рассуждать в антиабсолютистском духе. Ее инициатива с публикацией «Велизария», а также ряд рассуждений из «Наказа» в духе Монтескье фактически следовали существовавшему тренду, который императрица вслед за Елизаветой Петровной публично одобрила и даже стремилась его возглавить. Соответственно, появление в России антиабсолютистского монархизма Монтескье, распространявшегося в том числе посредством трудов самой Екатерины II, было подготовлено восприятием соответствующих текстов Фенелона и его подражателей.

*

Итак, за первые две трети XVIII века в российской политической культуре благодаря переводной литературе произошла вполне успешная адаптация антиабсолютистского монархизма, и одним из ее результатов к началу 1760‐х годов стало распространение среди элиты противопоставления «самодержавия — монархии» — правления, осуществляемого монархом по законам (желательно фундаментальным и непременным), и «самовластия — деспотизма» — правления, осуществляемого по ничем не ограничиваемой воле и прихотям деспота. Что немаловажно отметить, это оказалось возможным сделать, оперируя понятиями из языка, сформированного московской — абсолютистской — политической культурой XVI–XVII веков, для чего в том числе потребовались трансфер и адаптация набора повествовательных и аналитических текстов, где в негативном ключе описывалась неограниченная — абсолютная — власть правителя посредством переопределенных понятий из российского политического языка. Конечно, иногда из‐за абсолютистского наследия таких понятий при их переводах мог происходить сбой, когда под огнем критики оказывалось вдруг не самовластие, а самодержавие. Тем не менее в целом новые заимствованные понятия, передаваемые при переводе транслитерацией или калькированием — деспотическая (господственная) власть/деспотическое (господственное) правление, сцепляясь с российскими переопределенными понятиями, успешно встраивались в политическую культуру российского дворянства. При этом идеи в духе «Похождения Телемака» Фенелона, которые были более умеренными по сравнению, например, с идеями Локка, так как не предполагали создания коллективного органа, который бы ограничил власть монарха, а лишь предлагали самоограничение монарха им же принятыми законами, поданные подчас в более легкой для чтения форме романа, оказывались более приемлемыми для восприятия и адаптации российской элитой.

Предложенная нами реконструкция процесса адаптации идей антиабсолютистского монархизма в России в первые две трети XVIII века, связанного с появлением и распространением европейских переводных трактатов, сама по себе не дает ответа на вопрос: чем такая адаптация была вызвана? В связи с этим, на наш взгляд, в заключение статьи следует специально остановиться на нем. Так, С. В. Польской объяснил эту адаптацию борьбой части «конституционно» настроенного дворянства за ограничение самодержавия, на настоятельные вызовы которого в виде ряда проектов, начиная с фундаментальных законов И. И. Шувалова, Екатерине II в конце концов пришлось ответить в своем «Наказе»[861].

Однако в такую модель конфликта, на наш взгляд, довольно непросто вписать как покровительство публикации перевода «Похождения Телемака» Фенелона со стороны Елизаветы Петровны, так и то, что проект фундаментальных законов был подготовлен И. И. Шуваловым опять же по предписанию этой императрицы. Даже если предположить, что все же инициатором написания этого проекта был сам Шувалов, необходимо будет признать, что он, будучи фаворитом императрицы, всецело зависел от ее расположения, так что едва ли подходил на роль оппозиционного деятеля. На наш взгляд, постановку самим монархом вопроса о создании фундаментальных законов непросто объяснить борьбой дворянства с самодержавием. В связи с этим более перспективной является идея сотрудничества монарха и дворянской элиты в рамках государства[862], когда и монарх, и дворянская элита по каким-то причинам были готовы обращаться к сочинениям, содержавшим идеи антиабсолютистского монархизма. Конечно, определенную роль в распространении в России XVIII века сочинений, проповедовавших идеи антиабсолютистского монархизма, могла сыграть их европейская популярность. В конце концов, с петровского времени своеобразный евроцентризм был важной чертой культуры российской правящей элиты. В то же время, вполне возможно, свою роль играла и нестабильность эпохи дворцовых переворотов. Последняя представляла угрозу как для монарха, так и для элиты, поэтому все они были заинтересованы в том, чтобы ее избежать, ибо дворцовый переворот означал не только падение правителя, а и катастрофу для его приближенных. На наш взгляд, именно здесь переводные сочинения, содержавшие идеи антиабсолютистского монархизма в духе «Похождения Телемака» Фенелона, пришлись «ко двору». Они сообщали, что именно актуально неограниченная власть правителя ведет к политическому хаосу, нестабильности, народным бедствиям и в итоге к падению правителя. Чтобы избежать этого, предлагался политический рецепт в виде самоограничения законами монарха. И, что важно, последний, несмотря на такое самоограничение, все же сохранял за собой высшую власть, не разделяя ее ни с каким коллективным органом, а лишь с законами, которые он сам же и установил! Получалось, что свои гарантии должны были получить как элита, так и правитель при сохранении для последнего немалой свободы действий. В связи с этим неслучайно, что именно проблема взаимных гарантий власти монарха и его наследников и прав подданных получила отражение как в проекте фундаментальных законов Шувалова, созданном по заказу Елизаветы Петровны в 1760–1761 годах, так и в провозглашенном 18 февраля 1762 года «фундаментальным и непременным правилом» Манифесте о вольности дворянской Петра III[863]. Данные политические акты можно рассматривать как составную часть прагматической составляющей адаптации идей антиабсолютистского монархизма, призванной обеспечить стабильность на престоле.

III. История перевода и переводческие практики

Олег Русаковский

ДВА ПЕРЕВОДА «ТАКТИКИ» ИМПЕРАТОРА ЛЬВА В РОССИИ РУБЕЖА XVII–XVIII ВЕКОВ[864]

Конец XVII века ознаменовался в России ростом интереса к европейской интеллектуальной культуре и, как следствие, резким увеличением числа переводов литературы по разным областям знания с европейских языков. В частности, интенсифицировался процесс перевода трактатов, посвященных различным аспектам военного искусства, особенно с новоевропейских языков: немецкого, польского, нидерландского и итальянского. Попытки трансфера военных знаний осуществлялись, однако, не только с Запада, но и из греческого культурного ареала. Наиболее ярким примером подобного рода может служить практически одновременное появление двух независимых друг от друга переводов на церковнославянский и русский языки византийского трактата, известного сегодня под названием «Тактика».

Создание «Тактики» традиционно приписывается византийскому императору Льву VI (правил в 886–912 годах). «Тактика» Льва, наряду со «Стратегиконом» другого византийского императора — Маврикия, — рассматривается сегодня как один из наиболее значительных памятников византийской военной мысли и один из наиболее объемных и информативных источников по истории военного дела в поздней Античности и раннем Средневековье[865]. Сочинение Льва содержит сведения по организации византийской армии и военному праву VI–X веков, а также рекомендации по ведению морской и сухопутной войны против «варваров», прежде всего арабов и славян.

Интерес к русским переводам «Тактики» рубежа XVII–XVIII веков вызывает не только тот факт, что они оказались первыми попытками напрямую познакомить русского читателя с византийской и, через ее посредство, с античной военной мыслью, но и то уникальное положение, которое эти переводы занимают среди прочих текстов о военном искусстве, переведенных в это время в России. В отличие от многих трактатов военно-технического и военно-правового содержания, которые были переведены с современных европейских языков по прямому указанию Петра I и непосредственно использовались царем для самообразования и проведения военных реформ[866], «Тактика» была переведена вне круга ближайших сотрудников Петра. Оба ее переводчика — Федор Поликарпов и Илья Копиевский — по обстоятельствам своей биографии, культурному багажу и методам работы с текстом выделялись среди переводчиков подобного рода литературы. Появление их переводов стало возможным благодаря специфическому политическому и культурному контексту, который требует отдельного исследования. Значительные особенности имела и терминология, в том числе относящаяся к политической сфере, которую оба переводчика использовали в своих работах.

«КНИГА ХИТРОСТИ РУКОВОДСТВО» ФЕДОРА ПОЛИКАРПОВА (1698)

Первый перевод «Тактики» на церковнославянский язык был выполнен Федором Поликарповичем Поликарповым (Орловым), учителем Славяно-греко-латинской академии, а позднее справщиком московского Печатного двора[867]. Работу над текстом Поликарпов, по его собственным словам, завершил 20 февраля 1697 года[868]. До нашего времени дошло два списка перевода[869]. Первый из них, находящийся ныне в коллекции БАН, был переписан в архиерейском доме в Холмогорах по приказу Афанасия, архиепископа Холмогорского и Важского; рукопись была завершена к 1 мая 1698 года[870]. Интерес Афанасия к «Тактике» Льва не был случайным. Афанасий был одним из самых энергичных и влиятельных иерархов Русской православной церкви рубежа XVII–XVIII веков. Он проявлял интерес к европейской культуре, пользовался доверием молодого Петра I и, по некоторым сведениям, даже рассматривался им в качестве возможного преемника патриарха Адриана на патриаршем престоле[871]. Афанасий известен и как собиратель книг и рукописей. По описи, составленной после смерти архиепископа в 1702 году, его личная библиотека включала в себя 490 томов печатных и рукописных книг, в том числе светских, на русском, греческом, латинском и современных европейских языках[872]. В Холмогорах по заказу Афанасия постоянно переписывались рукописи, присланные ему из Москвы и других городов. Есть сведения о том, что некоторые манускрипты переводились с греческого непосредственно на месте[873]. С февраля 1697 по февраль 1698 года Афанасий находился в Москве и, вероятно, тогда же получил от Поликарпова, с которым они вместе работали над исправлением текста службы на праздник Иверской иконы Божьей Матери, список «Книги хитрости руководство» для копирования в своем скриптории[874].

В 1699 году уже сам Поликарпов, поступивший к тому времени на службу на Московский печатный двор, переписал «Книгу» и преподнес ее купцу и солепромышленнику Григорию Дмитриевичу Строганову. Список этот находится ныне в РГАДА[875]. В своем посвящении Строганову переводчик сообщал, что преподносит эту «мудросочиненую, малословну убо, но многоразумну о воеводительстве учащую книгу <…> во увеселительную забаву», и выражал надежду, что она «в ратоборствех обучающемуся кому-либо во утешное случится во немалое научение и самых дел во употребление»[876]. По сравнению со списком БАН московская рукопись содержит значительные следы редакторской правки, касающиеся в основном передачи отдельных греческих терминов, причем в некоторых случаях эта правка осуществлялась непосредственно в тексте рукописи.

Оригиналом для перевода, как указывал Поликарпов, ему послужила рукопись, «иже на хартии писана сущу за много лет древним рукописанием, привезе в царствующий град Москву лета 7102‐го из святаго града Иерусалима любомудрый отец Хрисанф, архимандрит живоприемнаго святаго Гроба Господня»[877]. Действительно, в ноябре 1692 года в Москву прибыл посланец иерусалимского патриарха Досифея (фактические резиденции которого находились, впрочем, на тот момент в Яссах и Бухаресте), его племянник архимандрит Хрисанф[878]. Главной целью миссии Хрисанфа было заручиться поддержкой русских царей и патриарха Адриана в конфликте Досифея с католическими миссионерами в Святой Земле и покровительствовавшей им османской администрацией. Одним из способов борьбы с католиками Досифею виделось издание в оригинале и в переводах на славянские языки полемических сочинений греческих авторов, объединенных под заглавием «Библиотека списавших православных на новоуставленных законах латинских»[879]. С этой целью Хрисанф привез в Москву ряд «церковных нужных книг»[880] и просил,

чтобы царское величество приказали типографию эллинскую строити, дабы в ней несколько книг на латинов напечатать, которые книги привез я в Москву. А книги суть древних разных мудрецов, которые книги с великою трудностию собрал их блаженнейший. Хотя есть у него новая типография в мултянской земле, однако не имеют силы напечатать, а паписты не только не печатают их, но если где сыщут — жгут. А потому можно бы те книги и на русский язык перевесть, отчего будет польза православным, а еретикам посрамление, а царскому величеству всемирная слава[881].

В марте — апреле 1693 года цари и патриарх дали свое согласие на печатание книг и постановили направить 18 соответствующих рукописей для исправления и перевода на Московский печатный двор и в Славяно-греко-латинскую Академию[882]. Работа над разборкой рукописей была начата, причем достоверно известно, что принимал в ней участие и Поликарпов[883]. Уже летом, однако, Хрисанф рассорился с руководителями академии братьями Лихудами, что в конечном счете привело к их отставке и срыву планов по печатанию и переводу греческих книг[884]. 1 января 1694 года посланец Досифея отбыл в Яссы[885].

По всей видимости, рукопись «Тактики» была привезена Хрисанфом в Москву вместе с другими, более важными для достижения его политических целей сочинениями. Весьма вероятно, что речь идет о манускрипте «Тактики», находящемся сегодня в Саксонской земельной библиотеке в Дрездене[886], — единственном списке памятника, чье бытование в русских книжных собраниях надежно доказано по крайней мере для XVIII века. Манускрипт, написанный, вероятно, в Малой Азии в конце XV — начале XVI века, некоторое время принадлежал Московской Синодальной библиотеке, откуда был вывезен в Дрезден филологом-классиком Х. Ф. Маттеи, работавшим на рубеже XVIII–XIX веков в гимназии при Московском университете. Текст Поликарпова обнаруживает совпадения с рукописью именно в тех местах, в которых они оба отличаются от раннепечатных изданий на латинском и итальянском языках и наиболее полных из известных сегодня списков сочинения Льва. Так, и «Книга хитрости руководство», и дрезденская рукопись не содержат большую часть главы XII и главы XIII и XIV; нумерация параграфов внутри глав, значительно менее полная и последовательная, нежели в гуманистических изданиях, также в целом совпадает в тексте Поликарпова и в интересующем нас манускрипте.

Едва ли рукопись сочинения Льва предполагалось перевести или отдать в печать в первую очередь. В списке более чем сотни книг, присланном Досифеем Хрисанфу в Москву[887], равно как и среди книг, «о которых великим государем бил челом архимандрит Хрисанф»[888], и рукописей, переданных на печатный двор[889], сочинение Льва не упоминается. Среди 18 греческих рукописей, которые были одобрены к печати царским распоряжением, мы встречаем тем не менее некое «Леонта Философа предисловие» на 457 листах[890], но этот объем слишком велик для дрезденской рукописи «Тактики», составляющей 144 листа. Рукопись привлекла внимание Поликарпова. Нельзя с уверенностью сказать, было ли решение о переводе личной инициативой Поликарпова, надеявшегося впоследствии поднести ее влиятельному лицу, или же выполнением прямого заказа. Едва ли потенциальным адресатом перевода был архиепископ Афанасий — в таком случае, ему не было бы необходимости заказывать список с труда Поликарпова. Г. Д. Строганов также не мог быть заказчиком именно перевода — иначе список для него был бы изготовлен ранее, чем через год после окончания работы над текстом. Возможности знакомства Петра I с сочинением Льва и его заинтересованность в работе над переводом будут подробнее рассмотрены ниже.

«КРАТКОЕ СОБРАНИЕ ЛЬВА МИРОТВОРЦА» ИЛЬИ КОПИЕВСКОГО (1700)

История переводов «Тактики» в русской культуре рубежа XVII–XVIII веков этим, однако, не исчерпывается. В 1700 году в Амстердаме вышло печатное издание, озаглавленное «Краткое собрание Льва Миротворца Аугустейшаго Греческаго Кесаря, показующее дел воинских обучение»[891]. Его составителем и переводчиком был Илья (или, как он сам называет себя в предисловии к «Краткому собранию», Элиаш[892]) Федорович Копиевский (Копиевич). Копиевский происходил из Великого Княжества Литовского и был сыном мелкого шляхтича реформатского вероисповедания. Некоторое время он провел в России, а затем перебрался в Нидерланды. В 1698 году Копиевский фактически взял на себя ответственность за перевод на русский язык европейских книг и печатание их кириллическим шрифтом в типографии амстердамского купца Яна Тессинга, который в том же году получил от Петра I во время пребывания последнего в Голландии привилегию на издание светских книг на русском, церковнославянском и иностранных языках и монопольную продажу их в России[893]. Копиевский и Тессинг сумели, однако, совместно осуществить лишь несколько изданий и уже в 1700 году, спустя несколько месяцев после выхода трактата Льва, прекратили свои деловые отношения. Копиевский, впрочем, еще несколько лет оставался в Амстердаме, напечатав в других местных типографиях еще около десятка кириллических книг, пока в 1707 году через Галле и Вильно не вернулся в Россию[894].

«Краткое собрание» было сдано в набор не позднее 18 декабря 1699 года, когда Копиевский упомянул его в своей челобитной царю[895]; работу над ним переводчик начал, вероятно, не позднее 31 октября 1698 года: именно этим числом датированы отпечатанные на русском и латинском языках списки предполагавшихся к изданию в типографии Тессинга и Копиевского книг, среди которых названо некое сочинение «О деле воинственном» («De re militari») на русском языке[896]. Книга, язык которой испытал существенное влияние церковнославянского, западно-русского и польского языков, была разделена на две неравные части. Во второй из них, большей по объему, помещался сокращенный перевод с латыни сочинения польского военного теоретика середины XVII века Шимона Старовольского «Установления военного искусства»[897]. В первой находился фрагментарный, зачастую крайне неточный перевод «Тактики» Льва, выполненный по латинскому изданию английского гуманиста Джона Чека, который в 1544 году перевел трактат, посвятив свой труд королю Генриху VIII[898]. Уже само название «Краткое собрание Льва Миротворца» указывало на то, что вниманию читателей предлагался не полный перевод трактата, как это было в случае с работой Поликарпова, а лишь выборка из него. Копиевский перевел фрагменты четырнадцати из двадцати глав «Тактики», при этом на каждую из глав пришлось лишь несколько абзацев, текст большинства из которых также был значительно сокращен[899]. Перевод оканчивался сочиненной Копиевским столь же краткой заметкой «О народе славянороссийском», которая будет подробно рассмотрена ниже, и заключением[900].

«ТАКТИКА» ЛЬВА В РОССИИ РУБЕЖА XVII–XVIII ВЕКОВ: ПОЛИТИЧЕСКИЙ И КУЛЬТУРНЫЙ КОНТЕКСТ

Чем объяснить практически одновременное появление в конце XVII века двух столь разных по источникам и методам работы их создателей переводов «Тактики» на церковнославянский и русский языки? Ответы на этот вопрос следует, видимо, искать в контексте отношения к фигуре Льва VI в допетровской Руси, интереса к античной и византийской военной мысли и влияния европейской культуры.

Известно о бытовании в России второй половины XVII века нескольких текстов на греческом и латыни, посвященных военному делу. В 1653–1654 годах старец Арсений Суханов по поручению патриарха Никона вывез из Иверского монастыря на Афоне ряд рукописей и печатных книг. Среди них была и рукопись «Стратегикона» византийского автора X века Кекавмена[901], а также сочинение «О тактических построениях греков» писавшего на греческом римского военного теоретика Элиана (рубеж I–II веков нашей эры) в венецианском издании 1552 года[902]. В России, однако, эти тексты, насколько известно, не переводились. Наконец, в 1692 году Карион Истомин, бывший, как и Федор Поликарпов, справщиком Московского печатного двора, преподнес царям Ивану и Петру Алексеевичам свой перевод на церковнославянский язык трактата «О случаях военных» римского писателя I века нашей эры Юлия Фронтина, причем он пользовался в своей работе не латинским оригиналом, а польским переводом 1609 года[903].

Высказывалось предположение о существовании переводов «Тактики» на русский еще до появления работ Поликарпова и Копиевского[904]. Оно основывается, однако, на единичном и крайне неясном упоминании «греческого письма Льва царя Премудрого» в духовной грамоте псковского дворянина Ивана Головы Федоровича Солового (1594/1595)[905]. Нет, однако, никаких причин предполагать, что речь идет именно о списке «Тактики» или переводе с него. Весьма вероятно, что данная рукопись могла оказаться копией другого сочинения, с которым на Руси издавна ассоциировалось имя Льва, — нравоучительного «тестамента» или «учительных глав» его отца кесаря Василия, перевод которых на церковнославянский язык приписывался святым Кириллу и Мефодию. Это сочинение не только ходило в рукописях, но и вышло из печати сначала в типографии Спиридона Соболя в Могилеве в 1638 году, а затем в Киеве (1646 и 1680) и в Москве в 1662/1663 годах[906]. Аргументом против отождествления «письма Льва царя Премудрого» именно с «Тактикой» служит и отсутствие каких-либо иных сведений о бытовании в России греческих рукописей трактата вплоть до приезда в Москву Хрисанфа в 1692 году.

Помимо «Тактики», императору Льву приписывались и другие сочинения, ходившие в славянских или русских переводах, в том числе несколько стихир — богослужебных гимнов[907]. На это обстоятельство намекает Поликарпов, характеризуя автора трактата в посвящении Г. Д. Строганову следующим образом:

Кто бо, удивительную дел его хитрость видя, не нарек того быти чудо всему миру, краеградие мудрости, красоту царствию, похвалу роду греческому, понеже он изрядством смысла своего вселенную удивил, супостаты устрашил, подчинныя вразумил, непокоривыя покорил, премудрыя в мудрости победил и, вкратце рещи, церковь убо святую сладкосложными своими стихотворенми украсил, а воины гражданства своего в науках ратоборных дел искусны сотворил[908].

В связи с войнами с Османской империей в русском политическом дискурсе приобрела актуальность еще одна группа текстов, героем которых выступал Лев VI. С одной стороны, ряд русских авторов последней четверти XVII века вспоминали о войнах русов против Византии, самая успешная из которых — поход Олега на Константинополь в 907 году — пришлась, согласно русским летописям, на конец правления Льва[909]. Интерес к столкновениям русов с Византией и к мифическому противостоянию славян с Римской империей и с державой Александра Македонского, о котором благодаря польским и украинским источникам знали в Москве[910], выразился еще во вступлении к уже упоминавшемуся переводу Фронтина, писавшего, что славяне снискали воинскую славу «воеваша противу Греческих и Римских кесарей и всегда славную победу улучающе»[911]. Отразился этот интерес и в обоих переводах сочинения Льва.

Поликарпов, верный оригиналу «Тактики», сообщил о русах лишь однажды, в том месте, где Лев сравнил «войско корабельное срацын, и глаголемых россов, и северных татар»[912]. «Россы» у Поликарпова вполне справедливо соответствовали этнониму Ῥῶς, а вот «северными татарами» он именовал «северных скифов» (βορείοι Σκύθοι), под которыми Лев, вероятно, имел в виду тюркоязычное население северного Причерноморья. Эта попытка осовременить этническую номенклатуру необычна для Поликарпова, который в большинстве случаев именовал Σκύθοι скифами, и, возможно, свидетельствует о политической актуализации материала Льва.

Копиевский, которого не сковывали соображения верности оригиналу, пошел намного дальше, вставив в текст сочиненную им заметку «О народе славянороссийском», текст которой стоит привести здесь полностью: «Славянороссийский народ, в велие множество возрасте, народ крепкий и можный. Его же отец мой Василий, кесарь Греческий, помощию Божию святым крещением просвети и властители по обычаю своем им устави. Сии славяне древних лет великое разорение делаша в земли греческой»[913]. Текст этой заметки составлен самим Копиевским, но основывается на сообщении Льва о том, что его отец, император Василий I Македонянин, «отвратил этот народ от архаических племен и склонил к грекам, учредив управление по ромейскому образцу и удостоив их крещения, освободил их от рабства собственных вождей и наставил воевать против народов, враждебных ромеям»[914]. Зависимость заметки от этого пассажа почти несомненна, что вызывает некоторое удивление, поскольку 18-я глава трактата, из которой взят приведенный отрывок, не вошла в «Краткое собрание» даже в отрывках. Показательно, что Копиевский говорит именно о «славянороссийском народе», хотя у Льва речь в данном случае идет лишь о славянском населении Балканского полуострова. Возможно, заметка Копиевского отсылает читателя и к популярным среди малороссийских и московских интеллектуалов XVII века представлениям о «крещении руси» Аскольда и Дира патриархом Фотием в 886 году, а не за двадцать лет до того, как это явствует из древнерусских и византийских источников[915].

С другой стороны, интересу к личности императора Льва способствовала и его слава провидца, предсказавшего, в частности, взятие Константинополя османами[916]. На Руси это легендарное предсказание получило свою трактовку. В «Повести о взятии Царьграда турками» анонимный автор второй половины XV века, называвший себя Нестором-Искандером, предрекал:

Если свершилось все, предвещанное Мефодием Патарским и Львом Премудрым и знамениями о городе этом, то и последующее не минет, но также совершится. Пишется ведь: «Русый же род с прежде создавшими город этот всех измаилтян победят и Седьмохолмый примут с теми, кому принадлежит он искони по закону, и в нем воцарятся, и удержат Семихолмый русы, язык шестой и пятый, и посадят в нем плоды, и вкусят от них досыта, и отомстят за святыни»[917].

Рассказ о столь лестном для русов пророчестве Льва мог приобрести новое звучание после успехов русского оружия в Причерноморье в последние десятилетия XVII века. Интересно, что уже чуть позднее, в 1713 году, «Повесть» вышла в печати в одной книге с русским переводом «Иудейской войны» Иосифа Флавия, а в 1716 и 1723 годах были осуществлены переиздания этого сборника[918].

Если перевод Поликарпова был, по всей видимости, обязан своим появлением устойчивому интересу к личности императора Льва и, в значительной степени, стечению обстоятельств, то возникновение перевода Копиевского уместно рассматривать в контексте не только русской, но и европейской культуры. После возвращения Петра I из Великого Посольства русские переводчики по заказу царя начали систематическую работу по переводу военно-правовых, военно-теоретических и военно-технических сочинений со всех основных европейских языков, стремясь сделать доступным нарождающемуся русскому офицерству актуальные достижения европейской военной науки. Привилегия на печатание кириллических книг, которую Петр предоставил Тессингу, предусматривала, помимо прочего, издание «книг о морских и земных ратных людях»[919]. Учитывая существенную роль, которую в европейском военно-теоретическом дискурсе XVI–XVII веков играли сочинения античных и византийских авторов[920], представляется естественным, что некоторое (впрочем, далеко не центральное) место они получили и в зарождающейся русской военной теории. Вместе с тем многие ключевые для Европы раннего Нового времени античные военные трактаты были переведены на русский очень поздно. Так, сочинения Вегеция, бывшие начиная с позднего Средневековья главным источником по истории римского военного искусства, появились в русском переводе лишь в XX веке.

«Тактика» обязана своей популярностью в Западной Европе и, в частности, — что особенно важно для предыстории перевода Копиевского — в Нидерландах военно-теоретическим сочинениям интеллектуалов, объединившихся вокруг принцев Оранских на рубеже XVI–XVII веков. В поисках стратегических и тактических решений, которые могли бы позволить возглавляемой ими армии Республики Соединенных Провинций противостоять превосходящим по численности и финансовым возможностям испанским войскам, братья Оранские обратились к изучению античной военной теории, воспринятой через призму позднегуманистических филологических и исторических комментариев[921]. Ранневизантийские военные трактаты императоров Маврикия и Льва VI рассматривались ими как ценные источники, сохранившие сведения о военном деле в позднеримскую эпоху.

«Тактику» ввел в круг значимых источников по античной военной теории граф Нассау-Зигенский Иоганн VII, сам оставивший несколько сочинений по военному искусству, опиравшихся, прежде всего, на гуманистические штудии сочинений древних[922]. При его поддержке голландский гуманист Иоганн ван Мейерс в 1612 году издал в Лейдене свой латинский перевод «Тактики», более полный и точный, чем в публикации Чека[923]. Год спустя последовало параллельное греко-латинское издание, в котором были объединены оригинальные тексты и переводы трактатов Льва и Элиана[924]. Еще раньше, в 1586 году, в Венеции вышло итальянское издание «Тактики» — первый ее перевод на новые европейские языки[925]. Известный военный теоретик Иоганн Якоби фон Валльгаузен, находившийся некоторое время на службе Иоганна VII, упомянул Льва (не являясь, впрочем, сторонником его тактических рекомендаций[926]) среди наиболее значимых военных писателей древности в своем «Военном искусстве пехоты» (1615)[927]. В его русском переводе 1647 года, вышедшем под названием «Учение и хитрость ратного строения пехотных людей», автор «Тактики» упомянут просто как «кесарь Лев» без привычных для русских источников эпитетов «Мудрый» или «Премудрый»[928], что оставляет неясным, опознали ли переводчики в данном случае, о каком императоре идет речь.

Был ли Петр знаком с переводом Поликарпова на момент появления издания Копиевского? К сожалению, для ответа на этот вопрос приходится довольствоваться только косвенными соображениями. Рукопись «Книги хитрости руководство» попала в Библиотеку Академии наук в числе манускриптов и книг, конфискованных у статс-секретаря Макарова после его ареста в 1732 году[929]; предположительно, некоторые из них ранее находились в личной библиотеке Петра. Однако, даже если предположить, что «Книга» Поликарпова входила в их число, время ее поступления в царское собрание установлено быть не может. Произошло это, в любом случае, уже после смерти архиепископа Афанасия в 1702 году, поскольку в посмертной описи книжного собрания последнего она еще упомянута как «Книга Льва царя о военном сочинении, письменная, в полдесть»[930].

С другой стороны, как уже говорилось, общение молодого царя и Холмогорского архиепископа было достаточно тесным и регулярным. С января по июль 1693 года, то есть во время пребывания Хрисанфа в Москве, Афанасий также находился в столице, а непосредственно вслед за тем сопровождал Петра в его поездке в Архангельск в июле того же года[931]. Возможно, о рукописях, привезенных Хрисанфом, они узнали в одно и то же время и из одного и того же источника. О том, что Поликарпов, работая над переводом «Тактики», мог иметь в виду царя в качестве главного потенциального читателя, косвенно свидетельствует и время окончания работы над текстом, указанное переводчиком в списке БАН, — 20 февраля 1697 года. Возможно, Поликарпову или его заказчикам представлялось важным завершить перевод до отъезда Петра в Европу, состоявшегося спустя всего несколько недель. Если Петр успел ознакомиться с работой Поликарпова и счел ее неудовлетворительной, то заказ Копиевскому повторного перевода «Тактики» представляется вполне обоснованным. Следует, впрочем, признать, что расчет этот, если он действительно имел место, оказался ошибочным: перевод Поликарпова намного превосходит работу его амстердамского коллеги по точности и полноте.

Заказ двух переводов одного и того же иноязычного текста или по меньшей мере покровительство одновременной работе двух разных переводчиков, если таковое имело место в случае «Тактики», не было исключительным для Петра. Так, например, тот же Копиевский в 1700 году перевел с латинского «Историю Александра Великого» Квинта Курция Руфа[932]; при печатании книги в 1709 году предпочтение, однако, было отдано другому переводу[933]. С другой стороны, нет никаких свидетельств в пользу того, что Петр непосредственно влиял на выбор сочинений, переводимых Копиевским, и мог вообще принимать личное участие в решении об издании «Краткого собрания».

В исследовательской литературе высказывались предположения о значимости византийского военного опыта для Петра[934] и, как следствие, его особом внимании к трактату Льва. Современный исследователь «Тактики» В. В. Кучма полагал, что содержащиеся в ней дисциплинарные требования могли стать основой петровского военного законодательства, в частности «Устава воинского» 1716 года[935]. Гипотезы эти, однако, бездоказательны. Можно считать установленным, что в основе военно-нормативных актов петровской эпохи лежали немецкие, шведские, нидерландские и датские военные уставы второй половины XVII — начала XVIII века[936]. Сходство отдельных статей этих уставов с некоторыми правовыми положениями трактата Льва объясняется тем, что они в конечном счете имели общие источники — римское право и позднеантичную военную теорию. Примеры прямого заимствования авторами этих уставов или Петром именно из византийских военных трактатов до сих пор не найдены. «Тактика», несомненно, дошла до русского читателя, в том числе до армейских офицеров: на это указывает наличие сокращенного списка перевода Копиевского в составе так называемой «Записной книги военного человека» Федора Попова, записанной между 1708 и 1720 годами в Сибири[937] и в утраченной ныне рукописи Свято-Успенской Флорищевой пустыни[938]. Реального влияния на военно-административную практику петровской эпохи сочинение Льва, однако, по всей видимости, не имело.

ПЕРЕВОДЧЕСКАЯ ТЕХНИКА ПОЛИКАРПОВА И КОПИЕВСКОГО И ПЕРЕВОД ПОЛИТИЧЕСКИХ ПОНЯТИЙ

Как уже было сказано, подходы Поликарпова и Копиевского к трактату Льва кардинально различались. Копиевский не заботился о точности передачи мыслей и слога автора, превратив «Краткое собрание» скорее в сборник афоризмов, почерпнутых из «Тактики», нежели в перевод в подлинном смысле слова. Поликарпов, напротив, следовал усвоенному им от московских переводчиков предыдущего поколения представлению об исключительной ценности древнегреческого языка и созданных на нем текстов и стремился поэтому к возможно более точному, во многих случаях буквальному или пословному переводу[939]. Это привело его, с одной стороны, к намеренному калькированию многих грамматических конструкций, с другой — к сомнениям относительно уместности использования церковнославянской, русской или заимствованной из греческого лексики для передачи встречающихся у Льва терминов, в том числе специальных. Свидетельством этих сомнений служат многочисленные пометы, сделанные, возможно, рукой Поликарпова на полях московской рукописи «Книги хитрости руководство», в которых церковнославянские и русские слова и кириллические транслитерации с греческого часто взаимно заменяют друг друга.

И обстоятельность Поликарпова, и небрежность Копиевского имели следствием странные на первый взгляд решения, касавшиеся перевода отдельных понятий. Так, Поликарпов сознательно сохранил в своем тексте огромное количество грецизмов, в том числе прямых заимствований, образованных фонетической передачей соответствующих греческих слов кириллицей, например «дориношение» (δορυφορία) в значении «свита» в первых строках трактата[940] или «номизмат» (νόμισμα) в значении «монеты»[941]. Одновременно он образовывал славянские или русские слова и словосочетания, калькируя греческие термины («страннолюбие» для φιλοξενία, то есть благожелательного отношения к иностранцам[942], или «конечная казнь» для ἐσχάτη τιμωρία, то есть «смертной казни» — термин, незнакомый русской законодательной практике и судебному делопроизводству[943]).

Последовательность Поликарпова приводила в некоторых случаях к появлению в тексте неясностей. Так, Ῥωμαῖοι (дословно «ромеи», «римляне», самоназвание византийцев) и производные от него прилагательные он во всех случаях переводит словами «греки», «греческий», отступая от принципа фонетического соответствия оригиналу, но фактически следуя всей предшествующей переводческой традиции. При этом слово Ἑλληνικός («эллинский», то есть, собственно, греческий), которое Лев употребляет преимущественно по отношению к языку, у Поликарпова превращается в «еллинский»[944]. Этот вполне оправданный переводческий ход приводит к путанице в следующем пассаже: «Сего ради и древлняя речения чиновныя еллинския книги убо явихом, греческая же растолковахом и иная речения употребихом»[945]. Для сегодняшнего читателя очевидно, что под «еллинскими книгами» Лев имеет в виду тексты на греческом языке, а под «греческими» (Ῥωμαικός) — «римские», то есть написанные на латыни, содержание которых он изложил греческим языком. Перевод же Поликарпова здесь затемняет смысл, в том числе и с точки зрения традиционного для церковнославянских и русских текстов XVII века словоупотребления «эллинский» в отношении античной, то есть языческой древности[946]: очевидно, что Лев в приведенном отрывке называет своим именно «еллинский» язык, а «греческий» определяет как непонятный и требующий перевода.

Специальный характер трактата Льва повлек за собой дополнительные сложности для переводчиков, связанные, прежде всего, с передачей непонятных или устаревших военных терминов. Эту проблему сознавал еще сам Поликарпов, предупреждавший в предисловии к переводу:

Подложи, читатель благоразумный, приуподобляя тогдашнее к нынешним. Ведая, яко во времени и по месту и имена вещем налагаются, а всему всегда и везде те же и единым речением во всех языцех невозможно бысти. И ни бо чинове и поступки в ратных делех быша у греков, иначе у герман, иначе у безбожных турков и иначе преже и ине у благочестивых наших россов. Уже бо многа и новоухищренная орудия ратная обретаются, яко огненное оружие, бомбы, мождеры, пушки и прочыя вымыслы, хитро состроенныя, о которых ниже припоминает достоблаженный сей Лев, и, яко тогда сия еще не быша, но некая ина подобная сим, по времени тогда бывшем пехотных, конных и морских воинств нравоучения предлагает[947].

Именно к военной лексике относится бóльшая часть исправлений, сделанных на полях московской рукописи «Книги хитрости руководство». Так, «вандофорос» предлагалось заменить на «знаменщик»[948], «корсорес» на «гонец»[949], а «псилос» на «стрелец»[950]. Случаи обратной замены русского варианта на греческую транслитерацию, например «частоначальницы» на «менархи»[951], также нередки. Иногда оба варианта перевода приводятся в самом тексте[952], причем в некоторых случаях Поликарпов следовал здесь самому Льву, дававшему в своем тексте греческие эквиваленты латинских терминов, почерпнутых из сочинений римских авторов.

Поскольку далеко не все приводимые Львом термины имели соответствия в церковнославянском, Поликарпов был вынужден активно использовать термины, заимствованные в русский из европейских языков. Так в тексте трактата появились «ротмистр» («лохагос»), «роты» («акии»)[953] и «легкооружные или хайдуки»[954]. Труднообъяснимую ошибку допустил Поликарпов в отношении термина ὁπλῖται (гоплиты, то есть тяжеловооруженные пешие воины). В третьей главе трактата он впервые упоминает «оплитов, рекше щитоносцев»[955], а чуть ниже прямо оговаривает, что «пешей убо чин войска древле разделен у древних греков на трое: на оплиты, на псилы и на пелтасты»[956]. В одиннадцатой главе, однако, упомянуто «ополчение, оплити нарицаются, сиречь гусары, иже щитами совершенными, и копиами, и саблями, и иным оружием ограждени, тяжчайшую имеют броню от другаго войскаго»[957]. Появление «гусар» в этом контексте удивляет, поскольку так в России называлась тяжеловооруженная кавалерия, состоявшая с 1630‐х годов и на русской службе[958]. Вероятно, Поликарпов мог избрать «гусар» как наиболее подходящий эквивалент ὁπλίται, так как и те и другие могли иметь щиты и действовать в бою копьями — характеристика, едва ли подходящая какому-либо другому роду войск XVII века. Фундаментальное различие между конными и пешими воинами, очевидное из контекста, в который помещены эти упоминания, при этом не было оговорено.

Интересна судьба понятий, этимологически связанных с концептами «тактики» и «стратегии», важными для военной теории на современных языках, в том числе и русском, но в раннее Новое время только начинавших входить в европейский культурный оборот. Уже само слово τακτική, вынесеное в заглавие текста Льва, представляет серьезный вызов для переводчика. Копиевский счастливо избежал этого вызова, поскольку в названии книги Чека использовано латинское выражение de bellico apparatu, которое на русском было вполне уместно передано как «показующее дел воинских обучение»[959]. В заголовке же первой главы Чек передал περί τακτικῆς как de re militari, а его русский переводчик — стандартным «о деле воинском»[960].

Поликарпов не мог справиться со стоявшей перед ним проблемой столь очевидным образом и в поисках решения обратился к греческой этимологии слова τακτική, образованного от τάξις — «чин»[961]. В заглавие у него поэтому вынесено «в сущих на бранях чинов» (дословная передача греческого τῶν ἐν πολέμοις τακτικῶν), что отвечало традиции, сложившейся в отношении текстов литургической или административной тематики[962], но не давало представления о военном смысле термина. Уже заголовок первой главы «О чиновнеце сущем на бранех, что есть чиновник» и ее первые строки — «Чиновник есть ведение боевых движений; движения же бранная два, овая убо по земли, овая же по морю. Чиновник есть художество воеводское полков же, и вооружений, и движений воинских»[963] — могли в этом смысле ввести читателя в заблуждение.

Лучше обстояло дело со словом στρατηγική, от которого в современных европейских языках берет свое начало термин «стратегия». Поликарпов последовательно переводил его как «воеводство»[964], а образованное от него прилагательное στρατηγικὴ как «воеводский» — например, в упомянутом выше выражении «художество воеводское» (τέχνη στρατηγική): «Воеводство же есть воевод благих сообучение, сиречь поучение и обучения с воеводителствы». Отсюда же появление термина «воевода» для греческого στρατηγός, которое Копиевский, в свою очередь, передал как «начальник» или «гетман», — один из очевидных полонизмов в тексте «Краткого собрания»[965]. Наконец, термин στρατηγικόν, которым сам Лев обозначил свой труд в предисловии к нему, Поликарпов справедливо перевел как «воеводительная книга»[966].

Собственно политическая лексика в текстах Поликарпова и Копиевского также отличается некоторым своеобразием. Наименьшие сложности вызвал в этом смысле сам титул византийского императора — βασιλεύς (латинское imperator), — который оба переводчика в полном соответствии с русской традицией передавали как «царь». Несколько бóльшие проблемы вызвал у Поликарпова термин αὐτοκράτωρ, для перевода которого он избирал и буквальное «самодержец», и все то же эквивалентное ему по смыслу «царь»[967]. Жители империи могли быть у него названы «подданными» (ὑπήκοοι[968]), но гораздо чаще именовались «гражданскими» (πολῖται)[969], а их совокупность, образующая государство, — «гражданством» (πολιτεία). Этимологические корни такого словоупотребления очевидны — «гражданство» образовано от «град» по тому же принципу, что и греческое πολιτεία от πόλις, но его собственно политический аспект заслуживает отдельного комментария.

Употребляя слова «подданный», «гражданство» и «гражданские», Поликарпов следовал устоявшимся нормам русского политического языка XVII века, получившим развитие в последующем столетии. «Подданными» было принято именовать всех проживающих на определенной территории и подвластных ее государю[970], «гражданством» же, в том числе под очевидным влиянием греческого πολιτεία, — общество, в том числе, и даже чаще всего, монархическое по форме правления, объединенное местом проживания и внутренним устройством и обособленное от внешних, иноплеменных сообществ[971]. Поликарпов не использовал слово «гражданин», которое в XVIII веке вошло в употребление для обозначения члена такого сообщества, наделенного специфическими правами и обязанностями по отношению к государству. Не найдем мы у него и образованного от греческого πόλις слова «политика» и однокоренных с ним, хотя они уже были известны в России XVII века[972].

У Копиевского слово «граждане» приобрело иной, более узкий смысл. Во вступлении к своему сочинению он привел латинское выражение «Civitatis murus est civium virtus» (дословно «Стена города есть доблесть горожан/граждан»), в которой civitas может означать и город как поселение, и гражданскую общину, состоящую из его жителей. Этот второй смысл Копиевский игнорировал, не только переводя поговорку «Сиречь, градская каменная стена есть гражданская добродетель и сила, которая в обучении граждан обретается», но и замечая сразу после этого, что книга Льва

переведена есть во общую ползу юношам, наипаче же благородным. Благороднии обучатся, как на брань уготовитися, путешествовать, отаборитися, ополчитися на брань, город осадити и приступы строити. Гражданом же полезно есть ведати, что в осаде благоугодно есть, како бранитися от стен градских, противу супостатом, чего блюститися, а что делать на победу врагов[973].

Различие «благородных», которые постоянно занимаются войной и, прежде всего, войной наступательной, и «граждан», то есть, по существу, «подлого» населения города, противоречит трактату Льва, включавшего в состав граждан всех полноправных жителей империи, но вполне согласуется с практикой русского словоупотребления раннего Нового времени, согласно которому термин «гражданин» означал прежде всего городского жителя и лишь к концу XVIII века приобрел очевидную политическую коннотацию[974].

Помимо πολιτεία и производных от него, текст Льва знал и другие термины, характеризующие политические общности, прежде всего те, которые мы сегодня склонны определять словом «народ». У Копиевского эквивалентов этого понятия не встречалось вовсе, в то время как Поликарпов активно использовал понятия «народ», «народный» для перевода термина δῆμος и образованных от него прилагательных. Этот «народ», в противоположность «гражданству», однако, в текстах Льва и Поликарпова является скорее объектом административного управления, нежели политическим или военным субъектом. Так, следуя «Книге хитрости руководство», в обязанности воеводы (стратига) во вверенной ему области входит руководство «управлениям, елика же воинская, и елика простая, и народная» («στρατιωτικαὶ καὶ ὅσαι ἰδιωτικαὶ καὶ δημόσιαι»)[975].

Термин δῆμος относился у Льва только к греческому народу. Иноземные народы и племена именовались у него ἔθνος, что Поликарпов последовательно переводил как «язык», а в некоторых случаях — «язычники»[976]. Образованное от него прилагательное ἐθνικός переведено как «языческий»[977], что в данном случае, вероятно, не имело религиозного измерения, поскольку этим же словом обозначены и христианские (но с византийской точки зрения, безусловно, варварские) народы, такие как «франги» (Φράγγοι, то есть франки, население континентальной Европы) и «лаговарди» (Λογγιβάρδοι, то есть лангобарды, как византийцы называли население Южной Италии)[978]. В целом номенклатура народов у Поликарпова, в отличие от Копиевского, выведшего на сцену не упомянутый у Льва «славянороссийский народ», относительно точно следовала за греческим оригиналом. Единственную значимую ошибку при перечислении «языков» в 18‐й главе трактата Поликарпов допустил в отношении курдов, переведя Κοῦρτοι как «турки», хотя это же слово использовал, на сей раз совершенно уместно, при переводе собственно этнонима Τοῦρκοι[979].

Наконец, внимания заслуживает восьмая глава трактата, посвященная наказаниям солдат за преступления, совершенные в походе или во время воинских учений. Хотя этот раздел «Тактики» действительно обнаруживает некоторое — впрочем, весьма поверхностное — сходство с европейским военным правом раннего Нового времени, в том числе с уставами петровской эпохи, язык его переводов коренным образом расходился с языком права. В «Книге хитрости руководство» активно использовалось слово «закон» как эквивалент греческого νόμος и производные от него прилагательные[980]. Именно во второй половине XVII века, в том числе благодаря переводам с греческого, понятие «закон» утвердилось в русском политическом языке, вытеснив понятие «правда» в качестве характеристики воли государя, выраженной им своим подданным, и использовалось в этом качестве в петровскую эпоху[981]. Этим, однако, сходство перевода Поликарпова с современным ему юридическим языком ограничивается. Уже для слова ἐπιτιμία, помещенного в название главы, переводчик не смог подобрать однозначный эквивалент, опробовав «запрещения»[982], «наказы»[983] и даже «показы»[984]. Ни термин «наказание», пользовавшийся популярностью в светском правовом обиходе[985], ни прямая калька с греческого «епитимия», которая, казалось бы, отвечала переводческому методу Поликарпова и вполне входила в русский лексикон как церковного, так и светского права его времени[986], при переводе использованы не были. Наименования самих наказаний столь же причудливы, свидетельством чему уже упомянутая «конечная казнь» или «главная казнь» — калька с κεφαλικὴ τιμωρία[987], сходная по принципу образования с латинским poena capitalis. Копиевский из терминов этого ряда употребил лишь «казнь»[988], а восьмая глава трактата Льва вообще не вошла в его подборку.

* * *

Итак, в обстоятельствах создания переводов «Тактики», предпринятых Поликарповым и Копиевским, в их лексическом строе и последующей судьбе видится нечто общее. И «Книга хитрости руководство», и «Краткое собрание Льва Миротворца» обязаны своим появлением целому ряду обстоятельств: интересу части российской элиты конца XVII века к древней истории, политическому значению южного направления внешней политики России, поискам образцов для развития военного искусства за пределами Западной Европы. Эти обстоятельства не могли, однако, изменить основное направление трансфера в идеологической, языковой и военной сферах, определяемое интенсивными заимствованиями современных европейских текстов и культурных моделей. Языковые пристрастия и переводческие принципы Поликарпова и Копиевского, столь различные между собою, принадлежали культуре XVII века и во многом расходились с петровскими нововведениями в сфере политической и военной лексики. Поэтому их переводы (во всяком случае, в том, что касается их военного и политического аспектов) остались изолированными феноменами, забытыми на протяжении последующих столетий.

Мария Неклюдова

«СОВЕРШЕННОЕ ВОСПИТАНИЕ ДЕТЕЙ» (1747), ИЛИ ЧТО СТОИТ ЗА ПЕРЕВОДОМ СЕРГЕЯ ВОЛЧКОВА[989]

В предисловии к третьему изданию «Живописца» (1775) Н. И. Новиков, размышляя над спецификой читательского спроса на русские (русскоязычные) сочинения, объяснял, что «у нас те только книги третьими, четвертыми и пятыми изданиями печатаются, которые <…> простосердечным людям, по незнанию их чужестранных языков, нравятся». В качестве примера он привел несколько произведений, «кои от просвещенных людей никакого уважения не заслуживают и читаются одними только мещанами; сии книги суть: „Троянская история“, „Синопсис“, „Юности честное зерцало“, „Совершенное воспитание детей“, „Азовская история“ и другие некоторые»[990].

Все перечисленные Новиковым сочинения являются переводами, переработками и/или компиляциями переводных источников, происхождение которых не всегда доподлинно установлено. «Совершенное воспитание детей» стоит в этом списке чуть особняком. В отличие от таких супербестселлеров, как «История о разорении Трои» или «Синопсис», оно выдержало четыре издания (1747, 1759, 1760, 1775), которые в совокупности имели тираж, превышавший три тысячи экземпляров[991], редкий для XVIII века, но встречающийся среди пропедевтических публикаций. Скажем, «Наука щастливым быть» (1759) тоже прошла через три издания общим тиражом примерно в 3324 экземпляра[992]. Тем не менее, по сравнению с «Историей о разорении Трои», которая на протяжении XVIII столетия переиздавалась по крайней мере восемь раз, а до этого имела хождение в рукописных вариантах, «Совершенное воспитание детей» принадлежит к несколько иной весовой категории.

При этом оно является и наиболее «современным» из цитируемых Новиковым сочинений, будучи впервые переведено и опубликовано в 1747 году. Как следует из заглавия, его предполагаемыми читателями были юноши «знатнаго рода и шляхетнаго достоинства»[993]. Однако менее чем через три десятка лет мы видим его в списке мещанской литературы. Сам по себе эффект нисхождения пропедевтических текстов по сословной лестнице хорошо известен, особенно в случае учебников светских манер, которые быстро «устаревают» в силу подвижности системы символических различий между конкурирующими элитами[994]. «Совершенное воспитание детей» прошло этот путь стремительно, к середине 1770‐х годов оказываясь в одном ряду с «Юности честным зерцалом», впервые выпущенным в 1711 году. Это тем более примечательно, что перед нами — не компиляция, а авторское сочинение, принадлежавшее перу известного писателя-моралиста. С позиций современного исследовательского канона Жан-Батист де Морван, аббат де Бельгард (1648–1734) — не более чем «мелкая рыбешка», не сопоставимая по значимости с такими классиками жанра, как Бальдассаре Кастильоне, Бальтасар Грасиан или даже Никола Фаре[995], тогда как на рубеже XVII–XVIII столетий он был одним из самых тиражируемых теоретиков искусства вести себя в обществе.

В чем причины быстрой вульгаризации книги аббата де Бельгарда и, соответственно, ее популярности среди «простосердечных людей»? Ответ на этот вопрос очевидно связан с изучением русской читательской аудитории второй половины XVIII столетия. Однако я предлагаю пойти окольным путем и попытаться определить, что в самом тексте способствовало его попаданию в категорию мещанского чтения. Для этого сперва попробуем установить причины его привлекательности как издательского и переводческого проекта, а затем рассмотрим те изменения, которые были привнесены в русский текст Сергеем Волчковым.

ПОЧЕМУ АББАТ ДЕ БЕЛЬГАРД?

Аббат де Бельгард, сочинения которого отличались характерной смесью духовного и светского морализма, был одним из самых публикуемых авторов рубежа XVII–XVIII веков. Об этом свидетельствуют и большое количество легальных изданий его сочинений в пределах Франции, и не иссякающий поток пиратских перепечаток, львиная доля которых приходилась на голландских типографов. Как с полным основанием писал один из них, представляя очередной текст:

Труды г-на аббата де Бельгарда, один за другим выходившие в разных местах, столь широко разошлись по миру, что было бы излишним долго останавливаться на достоинствах их славного автора, чтобы рекомендовать вам нынешнее сочинение[996].

Действительно, книги аббата охотно читали за пределами Франции, причем как в оригинале, так и в переводах. Особой популярностью Бельгард пользовался по другую сторону Ла-Манша. Во второй половине 1740‐х годов лорд Честерфилд настоятельно рекомендовал сыну его «Искусство нравиться в беседе» в качестве небесполезной книжицы[997], по-видимому имея в виду и ее содержание, и практику во французском языке. Не менее шести трудов аббата были переведены на английский язык; одни через сравнительно небольшой интервал после их появления, как в случае «Рассуждения о насмешках» (оригинальное издание 1696, английский перевод 1706)[998], а другие сильно позже, как это произошло с «Образчиками разговоров для воспитанных людей» (оригинальное издание 1697, английский перевод 1765)[999]. Несколько иная динамика наблюдается с немецкими переводами, которых было четыре. Первым внимание издателей привлекло уже упомянутое «Рассуждение о насмешках» (немецкий перевод 1708)[1000], затем последовали «Правила общежительности» (оригинальное издание 1693, немецкий перевод 1709)[1001], и еще два трактата вышли по-немецки в 1710‐е годы[1002]. Кроме того, «Образчики разговоров для воспитанных людей» в 1734 году были переведены на португальский. Как можно видеть, труды Бельгарда сохраняли привлекательность для европейских издателей на протяжении большей части XVIII столетия, их популярность пошла на спад только к 1770‐м годам.

В России имя Бельгарда должно было быть известно ряду читателей, занимавших стратегически важные позиции. Так, оба упомянутых выше немецких перевода были в библиотеке Якова Брюса, после смерти фельдмаршала оказавшейся в Академии наук. Составители каталога характерным образом перевели их названия на русский язык как «Игумна фон Беллегарда, Правила гражданского жития» и «Разсуждение о том, что смеху достойно»[1003]. Французский экземпляр первого из этих текстов, «Les Regles de la Vie civile», был у П. П. Шафирова, причем с владельческой надписью[1004]. Совпадение, возможно, случайное, но тем не менее позволяющее осторожно судить о некоторой читательской тенденции. «Правила общежительности» — один из ранних трудов аббата де Бельгарда, представлявший собой набор моральных рассуждений, обращенных к юному герцогу Бургундскому (старшему внуку Людовика XIV) и подкрепленных примерами из древней и новой истории. Так, аббат напоминал своему адресату, что «сильные мира сего обидчивы и большие формалисты; они хотят, чтобы им отдавали все положенные почести, мельчайшее упущение их оскорбляет, и тогда они ни во что не ставят все прочее»[1005], иллюстрируя это наблюдение примером из правления Тиберия. В целом «Правила общежительности» воспроизводили дилемму трактатов первой половины XVII века, в равной степени сетовавших на нравственный упадок придворной жизни и на невозможность ее избежать. Этот отзвук традиции «презрения ко двору»[1006] смягчен свойственным аббату здравомыслием и прагматизмом, о котором речь пойдет ниже.

Самая неожиданная часть книги Бельгарда — это, пожалуй, ее название. Что такое la vie civile, какой смысл вкладывался в это понятие? С точки зрения словарей эпохи оно обозначало общее существование всех граждан государства, точно так же как la societé civile — их сообщество[1007]. Однако на протяжении XVII столетия понятие civile и связанное с ним civilité («вежество») постоянно эволюционировали, от социального императива, предписывающего базовые правила общежития, к пессимистической констатации разницы между сущностью и видимостью и попыткам вернуться к христианской идее милосердия (так называемой civilité chretienne[1008]). Для Бельгарда, по-видимому, важно было последнее. Хотя сам он не использовал выражение la vie civile ни в Посвящении, ни в Предуведомлении, и не исключено, что название книги было дано издателем («привилегия» — разрешение на публикацию — была получена парижским печатником Андре Праларом), его понимание баланса между нравственным долгом и социальными обязанностями весьма близко именно к этому христианизированному варианту civilité. Иными словами, речь идет о жизни мирян, регулируемой правилами совместного общежития, но с постоянной оглядкой на требования религии. Это, видимо, именно то, что сделает привлекательной для перевода на русский язык другую книгу, вышедшую под именем Бельгарда, — «Христианин и достойный человек, или союз обязанностей жизни христианской с обязанностями жизни гражданской» (1736), которую Сергей Волчков подготовит уже в 1742 году, но опубликует почти двадцать лет спустя[1009]. Заметим, что при этом происходит любопытная аберрация, поскольку на титуле издания 1762 года указано, что книга «Истинной християнин и честной человек: То есть соединение должностей християнских с должностьми жития гражданскаго» была впервые выпущена в свет «французским абатом [игумен] Бель-Гардом»[1010]. Как мы видели, составители каталога библиотеки Брюса тоже именовали Бельгарда «игуменом». Учитывая, что личность и биография аббата были мало известны его младшим современникам[1011], это повышение статуса можно счесть данью уважения почитаемому автору. Тем более что в уже процитированном Предуведомлении к «Христианину и достойному человеку» голландский издатель рассказывал о том, что аббат, будучи немолод, удалился от мира, отошел от сочинительства и занимается благочестивыми размышлениями[1012]. В русском переводе этот образ мудрого старца, ради блага человечества «реченныя свои разсуждении»[1013] записавшего, предполагает не только моральный, но и религиозный авторитет, и наставления в «гражданском житии» от «игумена» приобретали дополнительный вес. Показательно, что в случае «Совершенного воспитания детей» Волчков именовал его просто «Абатом», по-видимому, отдавая себе отчет в радикальном несовпадении даваемых советов со статусом игумена.

ФОРМИРОВАНИЕ КОРПУСА ТЕКСТОВ ПСЕВДО-БЕЛЬГАРДА

Как известно, на русский язык было переведено три больших сочинения, связанных с именем Бельгарда: в 1740‐е годы усилиями Сергея Волчкова — «Совершенное воспитание детей», «Истинной християнин и честной человек»; и уже в конце века — «Разсуждения о том, что может нравиться и не нравиться в светском обращении» (1795), чей переводчик не установлен[1014]. Стоит отметить, что это отнюдь не те тексты, которые, судя по приведенным выше обрывочным сведениям, вызывали интерес у европейских и ориентированных на Европу читателей. Более того, за исключением «Разсуждения», они, по-видимому, Бельгарду не принадлежали, хотя печатались под его именем. На сомнительность их атрибуции указывал первый (и единственный) исследователь его творчества, Оливье де Гуркюфф, в 1887–1890 годах посвятивший аббату серию статей в Revue de Bretagne et de Vendée. Хотя ученый антикварий ссылался при этом на неверные данные — он считал, что «Совершенное воспитание» и «Христианин и достойный человек» вышли в свет в 1758 году, почти четверть века спустя после смерти Бельгарда, что не соответствует действительности, — однако его выводы во многом точны, поскольку основаны на критическом анализе текстов. Так, «Искусство нравиться в беседе», о котором с похвалой отзывался Честерфилд, на самом деле принадлежало Пьеру Ортигу де Воморьеру, человеку светскому и отдавшему дань галантной литературе[1015]. Книга «Христианин и достойный человек» (первое издание 1736 года) вызывала сомнения Гуркюффа и с доктринальной, и с фактической точки зрения, в частности наличием в ней голландских реалий[1016]. Что касается «Совершенного воспитания» (первое издание 1710 года), то он справедливо указывал на цинический и прагматический характер этого текста, не совпадающий с моральными установками аббата[1017]. В другом месте Гуркюфф точно характеризовал его реального автора как «солдата-дворянина, разочарованного придворного»[1018].

Будь у Гуркюффа под рукой современные библиографические инструменты, он, безусловно, смог бы доказать свою правоту. За исключением краткого вступления и финального собрания максим, основной текст «Совершенного воспитания» является точной перепечаткой сочинения Жака де Кальера «Трактат о фортуне людей благородных и дворян»[1019]. В первый раз это сочинение увидело свет в 1658 году — во всяком случае, это самое раннее издание из тех, что удалось обнаружить. Оно пользовалось спросом и неоднократно переиздавалось (в 1661, 1663, 1664, 1665, 1668, 1678, 1680 годах), правда, под чуть иным названием: «Фортуна людей благородных и дворян, преподающая искусство жить при дворе в соответствие с требованиями политики и морали»[1020]. Скорее всего, книга была написана во второй половине 1650‐х годов, когда тема ненадежности Фортуны была особенно актуальна; особенно правдоподобным это представляется, если учесть тот факт, что сочинение было посвящено герцогу де Лонгвилю, неоднократно испытавшему на себе превратности судьбы.

Жак де Кальер (конец XVI века — 1662) — фигура достаточно заметная во французской словесности первой половины XVII века, хотя, как нередко бывает, о его происхождении известно не слишком много, как и о дате рождения. Судя по родовому имени, он принадлежал к небогатой и, кажется, не благородной фамилии, однако, по смутным слухам, которые, в частности, передает Пиганьоль де Ла Форс, он мог быть незаконнорожденным отпрыском знатного рода, по-видимому, де Лонгвилей[1021]. Косвенным образом на это может указывать неординарный уровень образования и поручавшиеся ему должности, хотя и то и другое могло объясняться и личными способностями. Так или иначе, он был наставником Жака де Гойона, графа де Мартиньона, которому посвятил жизнеописание его знаменитого предка, «Историю маршала де Мартиньона» (1661), а затем королевским комендантом замка и города Шербур. Кроме того, из-под его пера вышли история герцога де Жуайеза «Призванный придворный» (1662) и некоторое количество прозаических и стихотворных посланий. Все книги Жака де Кальера печатались под его собственным именем и, как уже было сказано, пользовались немалой популярностью. Об этом, помимо множества переизданий, свидетельствуют переводы: в 1668 году «Фортуна людей благородных и дворян» вышла по-немецки, в 1672 году — по-итальянски, а в 1675 году — по-английски[1022]. Читали трактат Кальера и в России: экземпляр парижского издания 1664 года был в библиотеке князя Д. М. Голицына[1023]. Тем не менее его литературная репутация вскоре померкла перед славой его сына, Франсуа де Кальера, чья дипломатическая карьера и литературные сочинения получили более широкое признание. Труд Франсуа «О способах ведения переговоров с государями» (1716), в частности, будет переведен на русский язык[1024]. Судя по справочным изданиям середины XVIII–XIX века, вскоре двух Кальеров начали путать.

Каким образом трактат Жака де Кальера превратился в книгу аббата де Бельгарда? По-видимому, эта метаморфоза произошла под эгидой Этьена Роже, известного амстердамского печатника. Француз по происхождению и протестант по вероисповеданию, он вынужден был бежать из Франции после отмены Нантского эдикта в 1685 году и, как многие, обосновался в Голландии, где достиг немалого успеха, в особенности как издатель музыкальных партитур. Помимо этого, он печатал словари, учебники и, порой, запрещенные во Франции тексты как религиозного, так и просто скандального содержания. Вокруг процветающей типографии всегда существовал круг литературных поденщиков, которые помогали в отборе и подготовке изданий. Скорее всего, кто-то из них решил воспользоваться бесконечной популярностью учебников хороших манер и способов преуспеть в свете, и, взяв за основу старый текст Кальера, добавил к нему несколько сотен максим. Последние с трудом поддаются атрибуции и датировке, поскольку в них отсутствуют исторические или лексические маркеры, за исключением одной цитаты. Так, максима LVIII гласит:

Pour discerner leurs esprits, & leurs humeurs, il les fait parler, parce qu’il sait qu’il faut tâter le poux [sic!] de l’ esprit, par la langue conformément à la pensée du Sage, qui dit, Parle, si tu veux que je te connoisse[1025].

Для того, чтобы распознать их образ мысли и нрав, он побуждает их к речи, ибо знает, что через язык можно измерить пульс ума, тем самым следуя мысли Мудреца, который изрек: «Говори, если хочешь: чтобы я тебя узнал».

В компиляциях такого рода цитаты — особенно когда их статус чужого слова подчеркнут использованием курсива — нередко отсылают не к прямому источнику, а к тексту-посреднику. Действительно, Мудрец вместе с его изречением перекочевал в «Совершенное воспитание» из «Придворного человека», известного французского переложения «Карманного оракула» Бальтасара Грасиана, вышедшего в 1684 году[1026]. В нем мы читаем (максима CXLVIII):

Les Maîtres de l’ Art tâtent le poulx de l’ esprit par la langue, conformément au dire du Sage, Parle, si tu veux, que je te connoisse[1027].

Мастера искусства (беседы. — М. Н.) по языку измеряют пульс ума, в соответствии с изречением Мудреца «Говори, если хочешь, чтобы я тебя узнал».

В примечании переводчик Амело де ла Уссе любезно сообщает, что мудрец — это Сократ. Однако очевидно, что компиляторы «Совершенного воспитания» обращались не к Платону, а взяли весь кусок с «пульсом ума» непосредственно из «Придворного человека», сильно исковеркав строение фразы. Это заставляет подозревать, что и другие максимы могли быть заимствованы у Грасиана. Как показывает выборочное сравнение обоих текстов, многие апофтегмы из «Совершенного воспитания» составлены из обрывков «Придворного человека» в переводе Амело. К примеру, максима CCCXXXII —

Il ne fait rien par caprice, il sait que le caprice aproche beaucoup de la passion, & que d’ ordinaire il fait tout à rebours[1028].

Он ничего не вершит по прихоти, ибо знает, что прихоть слишком близка к страсти, и все делает наоборот.

опирается на первые фразы грасиановского предписания «Не делать ничего по прихоти, но все совершать осмотрительно» (CCXVIII):

Tout caprice est un aposthume. C’est le fils-aîné de la Passion, qui fait tout a rebours[1029].

Всякая прихоть — нарыв. Это старший отпрыск страсти, который все делает наоборот.

Как мы видим, компилятор сохранял опорные понятия (прихоть — страсть — делать все наоборот) и характер отношений между ними, но опускал слишком приметные метафоры, одновременно банализируя и утяжеляя стилистическую оболочку мысли. Аналогичный способ обработки можно видеть в максиме CCCXXX («Он не похож на тех, у кого хромают воля и суждение, а потому их бросает то в одну сторону, то в другую сторону <…>»[1030]), которая представляет собой заключительный пассаж рекомендации «Не надо подчиняться последнему [впечатлению]» (CCXLVIII) из «Придворного человека» («Всю жизнь они как дети <…> у них всегда хромают воля и суждение, потому что их бросает то в одну сторону, то в другую»[1031]), и так далее. Из-за того, что компилятор отталкивался от перевода Амело и превращал описание пороков в характеристики добродетелей, максимы из «Совершенного воспитания» в основном построены как негативные конструкции. Не исключено, что при их составлении были использованы и другие источники, но Грасиан с его проповедью стоического равнодушия к перипетиям судьбы очевиден и ощутим. Таким образом, команда Роже смогла скомбинировать скептика Кальера с кратким изложением советов испанского иезуита. А чтобы сделать новое издание максимально привлекательным, его автором был назван хорошо известный и уважаемый аббат де Бельгард.

В такой метаморфозе нет ничего необычного, как показывает аналогичный случай из издательской практики, в котором — опять-таки заочно — оказался замешан Бельгард. В 1710 году Роже издал приписываемое аббату «Искусство разбираться в людях». На самом деле это сочинение Жака Эспри «О лживости человеческих добродетелей», впервые увидевшее свет в 1677 году в Париже у Гийома Депре, причем совершенно законным образом, то есть с привилегией и апробацией, и с именем автора на обложке. Однако в 1702 году парижский печатник Никола Дебо зарегистрировал право на издание «Искусства разбираться в людях», авторство которого приписывается некоему «L. D. B***» (так значится на титуле) или же «le Sr de B***» (так указано в привилегии). Этот текст принадлежал Луи де Бану (Louis des Bans) и представлял собой сильно сокращенный вариант книги Жака Эспри, «поставивший себе задачей систематически опровергнуть все, что традиционно считается добродетелью»[1032]. К этому изданию было написано новое предисловие, чтобы представить его как своего рода дополнение к другому «Искусству разбираться в людях» (1659) — физиогномическому трактату, принадлежавшему медику Кюро де Ла Шамбру. И Жака Эспри, и Кюро де Ла Шамбра к этому времени уже давно не было среди живых. В 1709 году амстердамский печатник Пьер Мортье переиздал «Искусство разбираться в людях» 1702 года и по-своему расшифровал авторские инициалы: на титульном листе у него уже стояло «сочинение аббата де Бельгарда». Иначе говоря, Этьен Роже с «Совершенным воспитанием» шел по проторенной дороге, соединив «Фортуну людей благородных и дворян» с выдержками из «Придворного человека» и добавив к ним назидательное предисловие («Воспитание, мать предрассудков, оказывает столь сильное влияние на наши поступки…»[1033]). Попутно заметим, что выбранное им название тоже не оригинально: первоначально оно принадлежало трактату, написанному медиком Жюльеном Бинто, который вышел в свет в 1650 году[1034]. Перед нами классический пример издательского монтажа или «повторного использования» популярных названий и текстов.

О РИТОРИЧЕСКИХ И ПОВЕДЕНЧЕСКИХ СТРАТЕГИЯХ ЖАКА КАЛЬЕРА И АББАТА ДЕ БЕЛЬГАРДА

Как в литературном, так и в этическом плане между трактатом Жака Кальера и подлинными работами аббата де Бельгарда пролегает огромная дистанция, превышающая хронологическую разницу в тридцать лет. Первый принадлежал к традиции прагматического восприятия двора. Это, строго говоря, не «презрение ко двору», к которому призывал в своем знаменитом сочинении епископ Антонио де Гевара, но отношение к нему как к неизбежному злу, характерное для целого ряда французских трактатов, включая «Человека достойного» (1630) Никола Фаре[1035]. Посвящая книгу герцогу де Лонгвилю, Кальер писал, что хочет бросить вызов Фортуне и противопоставить ей человека, который полагается лишь на свои силы и способности[1036]. Естественно, прототипом этого героического идеала являлся сам герцог. Книга открывалась филиппикой против античного поклонения Фортуне и похвалы стоикам, его презиравшим. Затем шло перечисление средств, которые помогают управлять фортуной: людям знатным следует находиться при дворе, и проще всего добиться успеха, если потакать прихотям государя, но при этом быть причастным к его любовным интригам опасно, и чрезмерное возвышение часто ослепляет фаворитов. Отсюда особую важность приобретает пример «мудрого фаворита», в качестве которого выступает маршал де Рец[1037]. Далее идут советы, как вести себя с друзьями, с врагами, с людьми докучными, со скрытыми недоброжелателями и как обзавестись тайными (неприметными) друзьями (подразумевается — среди слуг и мелких придворных служителей). Следующий блок советов включает рекомендации, как распоряжаться своими средствами (давать обеды подобает вельможам и тем, кто уже добился успеха, а не тем, кто к нему стремится), как одеваться[1038] и как себя вести. Потом разбирается проблема женитьбы: надо ли добиваться успеха путем брака, стоит ли жениться на женщине более знатной или на ровне, нужно ли быть влюбленным в будущую жену (желательно), надо ли гнаться за приданым.

Еще один блок связан с вопросами службы: лучше предпочесть мантию (то есть парламентские и магистратские должности) шпаге, надо тщательно выбирать, кому служить, узнавать его нрав, уметь подстраиваться (и решить, стоит ли служить королю или кому-то из вельмож) и так далее. Наконец, Кальер рассуждал о пользе наук для тех, кто выбирает невоенную службу (но учиться всерьез надо только при наличии желания и способностей, предпочитая беседы книгам), включая охотничью науку и умение играть в карты, а также о бесполезности астрологических предсказаний. Это краткий перечень содержания трактата, в основном опирающийся на то оглавление, которое появилось в изданиях 1660‐х годов, поскольку в изводе 1658 года текст просто поделен на две части, без разбивки на главы. Характер заголовков и приблизительное деление текста заставляет подозревать, что они были внесены издателями, а не автором. Но в любом случае оглавление «Фортуны людей благородных и дворян» полностью совпадает с оглавлением «Совершенного воспитания».

Как показал Морис Мажанди[1039], Кальер занимал промежуточное положение между Кастильоне и французскими учебниками хороших манер: с одной стороны, его книга была адресована тем, кто уже владел навыками светского общения и хотел их усовершенствовать; с другой, речь идет не об идеальной модели, а о реальном механизме общественных взаимодействий. Кроме того, Кальер писал для тех, кто по своему рождению не мог избежать пребывания при дворе. В отличие от буржуа, дворянин был обязан хотя бы время от времени (а человек знатный — постоянно) находиться рядом с королем. Отсюда своеобразная философия приспособления, чьи если не моральные, то религиозные границы оказывались размыты.

По своим вкусам и советам Кальер — писатель скорее монтеневского склада. С автором «Опытов», которые он прямо цитировал[1040], его роднит понимание относительности социальных обычаев и почитание природных принципов. Отсюда вполне ожидаемый интерес к дикарям[1041], предпочтение золотой середины (скажем, в вопросах брака или выбора карьеры), типичное недоверие к книжной (педантской) учености, которой противопоставляется «книга мира», любовь к латинским цитатам (редкая страница обходится без них), историческим примерам и очень умеренное цитирование «вульгарных» писателей — по одному разу упоминаются Рабле, Монтень, и историк Давила. Напротив, Аристотель фигурирует в тексте не менее шести раз, Платон — четыре, Цицерон — два, Сенека — один. Это без учета собственно латинских изречений, вынесенных в маргиналии, где, помимо Аристотеля, видное место занимают Ювенал, Овидий, Вергилий, Гораций и некоторые другие, а также цитат из Притч Соломоновых, из святого Августина и еще нескольких отцов церкви. Далеко не все цитаты подписаны, но среди идентифицированных преобладают Аристотель и Ювенал. Исторические персонажи тоже в основном заимствованы из Античности — это Юлий Цезарь, Помпей, Сократ и так далее, но есть и кардинал де Ришелье, и маршал де Рец, и еще ряд современников.

Попутно отметим, что латинские цитаты могут служить доказательством того, что издание 1658 года, в отличие от тех, что выходили в 1660‐х годах, действительно является оригинальным (теоретически указание «1658» могло быть типографской опечаткой). Говоря о стоическом отношении к ударам судьбы, Кальер приводил на полях цитату из Горация (Оды III, 3), не обозначая автора и источник: «Si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinæ»[1042] которая в более поздних изданиях сливается с маргиналией со следующей страницы «Efficacior est fortuna quàm virtus, quàm verum est <…>», напрямую идентифицированной как принадлежащая Луцию Аннею Флору. Хотя в ученой традиции раннего Нового времени эти фрагменты нередко сопоставляются, они никак не являются единым текстом. Между тем как в издании Кальера 1661 года мы читаем «Si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinæ. Efficacior est fortuna quàm virtus, quàm verum est <…> Flor»[1043]. В таком виде этот кентавр перекочевывает в «Совершенное воспитание»[1044]. Любопытно, что английский переводчик Кальера не допускает этой ошибки, то ли переводя по оригинальному изданию, то ли самостоятельно заметив контаминацию.

Если сравнить «Фортуну людей благородных и дворян» с первым сочинением аббата де Бельгарда «Рассуждение о том, что может нравиться и не нравиться в светском общении» (1688), то очевидно, что они принадлежат к разным этическим и эстетическим традициям. Бельгард в своем трактате шел по стопам иезуита Доминика Буура[1045] и облекал поучение в форму разговора между двумя друзьями, которые, временно удалившись от суеты светской жизни, в сельской тиши, прогуливаясь по саду, выстраивают идеальную модель светского общения. В этом зачине легко угадывается и «Придворный» Бальдассаре Кастильоне, и целый ряд других постренессансных текстов, включая «Беседы на разные темы» (1680) госпожи де Скюдери. Протагонисты, наделенные греческими именами Евтим и Теаген, рассуждали о дружеском общении (первая беседа), об истинном достоинстве (вторая беседа), об упрямстве (третья), о шутках (четвертая), о визитах (пятая) и, наконец, о желании получать похвалы (шестая). Иными словами, Бельгарда интересовала в первую очередь мораль, пускай и практического свойства. Его риторическая стратегия состояла в том, чтобы сперва утвердить идеал, а затем начать делать оговорки. Скажем, «порядочный человек не должен находиться в светском общении с лицами, известными своим распутством, поскольку невозможно бывать в их обществе, не повредив собственной репутации»[1046]. Но дальше начинаются пояснения, что правило не распространяется на должностные и церемониальные обязанности и что с такими людьми все равно можно вести дела, но с ними лучше не дружить. В более позднем трактате «Рассуждение об учтивом обращении» (1698) Бельгард называл учтивость (politesse) «кратким списком со всех нравственных добродетелей»[1047], хотя его взгляд на состояние современного ему общества был в чем-то не менее пессимистичен, чем у Кальера («Нет более в свете истинных друзей, поскольку всякий старается лишь для себя и заботится о других лишь в той мере, в которой они могут быть ему полезны»[1048]). В отличие от Кальера, его заботила не «политика» (то есть стратегия поведения), а поддержание нравственных законов, несмотря на испорченность мира. Как бывший иезуит, он понимал необходимость и неизбежность уступок (собственно, это один из источников его пессимизма), отсюда его желание представить моральные принципы в максимально привлекательном виде как учтивость, хорошие манеры, хороший тон и пр.

РУСИФИКАЦИЯ «ФОРТУНЫ»

Когда Сергей Волчков переводил «Совершенное воспитание» на русский язык, то в отличие, скажем, от английского переводчика «Фортуны», он активно перерабатывал источник, хотя по меркам XVIII столетия его вмешательство оставалось достаточно скромным[1049]. Первое существенное изменение касалось содержания: если в большинстве изданий «Совершенного воспитания» основной текст (максимы выносим за скобки[1050]) делится на 40 главок, то в русском варианте их 27. Переводчик — по-видимому, из соображений политических и моральных — выпустил три группы главок, 1) касающиеся взаимоотношений придворного и короля; 2) выбора дворянина, какому вельможе служить, следует ли любить своего господина и не лучше ли служить напрямую королю; 3) тех средств, которыми можно облегчить себе зависимое существование (азартные игры, охота)[1051]. В целом картина выглядит так (арабскими цифрами обозначены общие главки, римскими — пропущенные):

1. Щастие и нещастие человека от собственных ево поступок зависит.

2. Знатнаго рода людям надобно своего щастия при дворе искать.

3. Два пути или способа к щастию: на войне служить, и при лице самого Государя быть.

IV. Самый краткий путь — потакать наслаждениям Государя.

V. Опасно быть причастным к любовным интригам своего господина.

VI. Великая фортуна часто ослепляет фаворита.

4. Пример мудраго Фаворита.

5. Как с друзьями своими при дворе жить?

6. Как с недругами и с ненавидящими своими обходиться?

7. Как с потаенными неприятельми жить?

8. О мудрости и экономии молодаго человека при дворе.

9. Иметь неведомых друзей и беречься проступок.

XIII. Фортуна не вознесет пустельгу, какие бы усилия он ни прилагал.

10. Понеже брак щастие поспешествует; то лутче ли шляхтичу знатную за себя невесту взять или на равной себе жениться?

11. Надобноль по любви жениться?

12. Богатстволь или знатная фамилия лутче?

13. Придворному стараться о получении вернаго друга, и не отчаяваться в нещастии.

14. Статской чин к получению щастия способнее военного, и какия от сего шляхетству пользы произойти могут?

15. Никто своим щастием недоволен.

16. Заслуги всякому человеку свойственны; а шляхетству кроме самодержавнаго государя никакого над собою владения желать не надлежать, для того что под скипетром самовластного монарха наибольшее им щастие.

17. Королевства Францускаго соседи больше заслуг нежели фамилии смотрят; и какая польза от коммерции?

18. Как поступать и что такому шляхтичу делать, которой себе щастия в войне искать намерен.

XXIII. Фортуна дворянина зависит от самим им сделанного хорошего или дурного выбора господина.

XXIV. Ему необходимо добиться уважения своего господина до того как он войдет к нему во служение, и как это сделать.

XXV. Лучше ли служить господину умному и ловкому, или же тому, у кого мало ума?

19. Высокия науки военнаго чина шляхтичу больше вреда, нежели пользы приносят, и что ему знать: а рачение с прилежностью к успеху во всем необходимо.

XXVII. О том, что надо любить своего господина, и как себя с ним вести.

20. Шляхтичу стараться: чтоб в отправление дел государя своего при дворе употребленну быть, и для чего?

XXIX. О том, что можно перейти от службы сеньору на службу Королю или другому могущественному государю, и что господин должен обращаться с дворянином ласково.

21. О неправом мнении тех, которые секретарский чин презирают.

22. Для чего нынешние люди не столь учены, как древние?

23. Ежели дворянин с природы к наукам склонен, то ему учиться надобно; а без склонности ученым быть нельзя.

24. Ученому шляхтичу можно чин по своему желанию выбрать; а знание людей нужнее всего.

25. Разговоры и конференции полезнее наук.

26. Злых и дураков бегать.

XXXVI. Должен ли частный человек играть в азартные игры, и как это делать.

XXXVII. Способствует ли Фортуне знание охоты и умение охотиться?

XXXVIII. Из господ полезней всех финансисты.

XXXIX. Могут ли правила предусмотрительности сделать нас счастливыми?

27. О суете предсказательной астрологии [звездочетная наука в предсказании будущаго], о неразумении людей, и о том, что прямое щастие единою искренностию получается.

Это, впрочем, не значит, что текст пропущенных глав был исключен полностью: некоторые их куски могли быть инкорпорированы в другие места. К примеру, в главе, посвященной желательности жениться по любви (№ 11), говорится:

Молодой человек легко тому поверит, ежели ему родители и сродники невесту выхвалять станут; а как сам женившись увидит, что вместо алмаза кирпич, или камень называемой Чортов палец взял, в те поры ему бедному что делать будет?[1052]

В оригинале этому месту соответствует фрагмент фразы, в котором нет ни алмазов, ни кирпичей, ни тем более чертова пальца:

<…> ne l’ ayant connuë que par le raport de nos parens, nous nous abandonnons, comme des aveugles, à ses mauvaises humeurs, & peut-être à quelque chose de pis[1053].

…зная ее (жену. — М. Н.) лишь со слов родичей, мы, как слепцы, обрекаем себя терпеть ее дурной нрав, а может быть и нечто худшее.

Однако Волчков не просто так вспоминал об алмазах; в пропущенной им главе, посвященной пустельгам (№ XIII), шла речь о людях, которые обманывают своим видом:

Il se trouve dans la Cour de belles Hapelourdes; ce sont des faux diamans qui ressemblent aux bons; leur mine & leur naissance font présumer qu ils valent quelque chose, & l’ on ne s’en desabuse pas jusqu’à ce qu’ils ayent parlé[1054].

При дворе встречаются красивые фальшивки; это поддельные алмазы, похожие на настоящие; их наружность и происхождение заставляют полагать, что они чего-то стоят, но когда они начинают говорить, то это заблуждение рассеивается.

Перенос метафоры сопровождался ее «русификацией» (появление «Чортового пальца»[1055]), что подчеркивает осознанность приема, который, как мы увидим, повторяется на разных уровнях текста.

Естественно, переведенные главы также прошли через определенную обработку, прежде всего связанную с культурным багажом читателя. Скажем, из главы «Богатстволь или знатная фамилия лутче?» (№ 12) исчезло упоминание Монтеня, которое есть во французском оригинале («Странное дело, говорит Монтень, что мы менее заботимся о передаче родовых добродетелей, чем о сохранении конских пород»[1056]). Позднее Волчков будет переводить Монтеня, но этот писатель, обязательно входивший в круг чтения французского дворянина XVII века, не являлся значимым для русской аудитории. Также из русского текста выпал Рабле, который фигурирует в начале главы об экономии (№ 8), а вместе с ним кусок фразы: «Я хотел бы, чтобы он обрезал себе ногти, чтобы не поцарапать друзей»[1057]. При этом сохранены упоминания Аристотеля, Платона, Сенеки и «Паленгина»[1058], но убраны латинские изречения (возможно, для облегчения восприятия текста). Отдельный интерес представляют случаи, когда Волчков чувствовал необходимость прояснить референции, содержащиеся в оригинале. Так, во французском издании в главе о тайных недругах (№ 10) говорится:

Le Conte du Satyre est assez bien inventé, qui se retira de la societé des hommes, parce qu’il s’aperçût que de leurs bouches sortoit le froid & le chaud[1059].

Хорошо придумана побасенка о сатире, который удалился от общества людей, заметив, что у них изо рта исходит и холод, и жар.

Волчков совершенно справедливо идентифицировал этот сюжет как басню Эзопа:

Езопова басня о том диком мужике [сатир] весьма хитро вымышлена, которой увидя, что у человека из одного рта и теплота и холод выходит, тотчас от людей в лес ушол[1060].

Но тут возникает целый ряд вопросов. Прежде всего, почему переводчик, прекрасно зная, о какой басне идет речь, исказил суть представленных в ней событий? У Эзопа сатир сначала привечает путника, а потом выгоняет его из своего жилища, поскольку тот сперва дует на руки, чтобы их согреть, а позднее, чтобы остудить. Волчков не просто читал, он сам переводил античного баснописца (по французскому изданию прозаического переложения, сделанного Роджером Лестранжем), и его «Езоповы басни»[1061] вышли одновременно с «Совершенным воспитанием». Любопытным образом, в них нет сюжета о сатире, хотя он присутствует и во французском переводе, и в английском оригинале, причем в обоих случаях его интерпретация не содержит в себе идеи ухода от людей: сатир и человек «много времени проводили вместе», «часто виделись»[1062]. Правда, в «L’ éducation parfaite» была использована другая расхожая идиома: сатир «удаляется от общества людей», то есть перестает с ними общаться. Это выражение действительно как бы задает неправильное направление движения, особенно если истолковать его буквально (персонаж басни жил среди людей, а потом удалился в пустынные места). Ответственность отчасти лежит на Кальере, который излагал эзоповский сюжет с подобающей дворянину небрежностью, не заботясь о точности деталей. Тем более что по-французски он еще не обрел классической формы, лафонтеновская басня «Сатир и путник» выйдет в свет в 1668 году, десятилетием позже публикации «Фортуны людей благородных и дворян». Волчков, скорее всего, знал версию Лафонтена: французский баснописец характеризовал своего героя как «le sauvage»[1063], что прямо соответствует «дикому мужику» (дикарю) из русского текста. Однако в басне сатир — «дикарь», поскольку он живет в диких местах, и человек для него — существо экзотическое, тогда как у Волчкова «дикий мужик» не просто отворачивается от людей, но, по-видимому, возвращается в присущую ему стихию, то есть в лес. Вероятно, двусмысленное, неточное выражение Кальера позволило переводчику интерпретировать эзоповскую басню как своего рода отказ от цивилизации и возвращение к природе, но думается, что решающую роль тут сыграла живописная традиция. Сюжет «Сатир в гостях у крестьянина» хорошо известен по картинам и гравюрам художников голландской школы, прежде всего Якоба Йорданса[1064]. Он восходит к тому же античному источнику, но в 1617 году Йост ван ден Вондел пересказал его именно так, как мы видим на многочисленных полотнах Йорданса и у Волчкова: крестьянин приводит сатира к себе в дом, тот наблюдает за его странным поведением, а затем убегает[1065].

«Дикий мужик» фигурирует в тексте Волчкова чуть раньше, в главе «Знатнаго рода людям надобно своего щастия при дворе искать» (№ 2), где как раз сравнивается жизнь дикарей и цивилизованных людей:

Ежелиб я такойже дикой человек был как они, тоб состояние их еще больше похвалил; а сие бы крайнее безумие было, ежели б посреди умнаго света одному человеку лешим, то есть диким мужиком зделаться[1066].

В оригинале нет прямого противопоставления «умнаго света» и дикости; Кальер ратовал за то, чтобы каждое общество жило по своим законам:

Si j’étois Sauvage comme eux je trouverois qu’ils auroient encore plus de raison, mais ce seroit être insensé, de vivre en Sauvage avec des gens qui ne le sont pas[1067].

Если бы я, как и они, был дикарем, то тем более считал бы, что они правы, но было бы безумием жить дикарем среди людей, которые ими не являются.

Этот пассаж позволяет лучше понять логику перевода фрагмента о сатире и его уходе в лес. Как мы видим, «дикий мужик» равен не только сатиру, но и лешему. Последние являются персонажами одного порядка, что подтверждает Чулков в своем «Кратком мифологическом лексиконе» (1767), когда описывает сатиров как леших или лесных богов, которые «живут в лесах и по горам, до половины человеки, а нижная часть козлиная с стоящими ушами и рогами»[1068]. Одинакова и ситуация, в которой они оказываются, один посреди «умнаго света», другой среди неприемлемого для него человеческого общества. Учитывая, что в оригинале — будь то «Совершенное воспитание» 1710 года или «Фортуна людей благородных и дворян» Кальера — между пассажем о дикаре и побасенкой о сатире нет ничего общего, это сближение полностью принадлежит Волчкову, который лексически создал своего рода внутреннюю рифму. Поэтому сатир, который у Эзопа и у Лафонтена живет в горах, в русском тексте оказывается обитателем леса, лешим, вырванным из привычной стихии[1069].

КАЗУС «СПАЛЬНИКА ЦЕСАРЯ ЛУНЫ»

Другой, более сложный случай касается одного из темных мест французского оригинала. В издании «Совершенного воспитания» 1710 года есть выпад против тех, кто, подобно Иксиону, претендует на слишком многое и не соизмеряет поставленные цели с собственными возможностями:

J’estime que cette sorte de gens seroit plus propre à la suite d’ un grand parti de petites Maisons; qu’à la Cour de nos Rois[1070].

Я полагаю, что люди такого сорта скорее подходят, чтобы следовать большей части Petites-Maisons, чем двору наших королей.

Смысл фразы вроде бы понятен: таким людям место в сумасшедшем доме (Petites-Maisons — название госпиталя для умалишенных, ставшее конвенциональным обозначением безумия, подобно Бедламу в английском контексте). Однако грамматически предложение выглядит странно, поскольку если под «d’ un grand parti de petites Maisons» подразумевается разделение госпиталя на две части (в одной находились безумцы, в другой — страдавшие от дурных болезней), то при чем тут «à la suite»? Если заглянуть в Кальера, то выясняется, что у него это предложение выглядит по-другому:

J’estime que cette sorte de gens seroient plus propre à la suitte du grand Arty des petites maisons; qu’à la Cour de nos Rois[1071].

Я полагаю, что люди такого сорта были бы уместней в свите великого Арти из Petites-Maisons, чем при дворе наших королей.

Этот вариант можно найти во всех изданиях Кальера, и грамматически он не вызывает вопросов. Но кто такой «великий Арти»? Разгадка обнаруживается в бурлескной поэме Саразена «Поверженный Дюло, или Разгром буриме»:

Quand l’ illustre Herty fut privé de la vie, Dulot son fils, pressé d’ une plus noble envie, Que de vieillir oysif, proche de ses tisons, Et borner son Empire aux Petites-Maisons, Tenta de renuerser, par ses vers frénétiques, Le Trône glorieux des poëmes Antiques <…>[1072]. Когда славный Эрти лишился жизни, Дюло, его сын, побуждаемый более благородным желанием Чем стареть в праздности у своего камелька, И ограничить свои владения Petites-Maisons, Попробовал опрокинуть своими неистовыми стихами Прославленное царство античных поэм <…>.

Как пояснял в маргиналии публикатор, «Эрти <…> был сумасшедшим из Petites-Maisons». Поэма была написана в промежутке между 1648 и 1654 годами, когда, незадолго до смерти, Саразен перешел на службу к принцу де Конти, которому посвящена эта вещица. Его сочинения были опубликованы посмертно, но Кальер мог знать их как в печатном, так и в рукописном виде: герцогиня де Лонгвиль была сестрой принца де Конти, то есть оба писателя принадлежали к клиентеле одного мощного аристократического клана. Хотя вариативность написания имени Эрти/Арти скорее свидетельствует в пользу рукописного или устного распространения текста, в любом случае очевидно, что в 1650‐е годы Арти был нарицательным персонажем. Его слава не вышла за пределы Парижа, и когда текст «Трактата о Фортуне» перенабирался амстердамскими печатниками, они заменили ничего им не говорящее имя «Arty» на «parti», по-видимому, считая, что исправляют ошибку.

Эта мелкая типографическая подмена дает прекрасный повод для сравнения разных переводческих тактик. Английский переводчик, в целом мало отходивший от оригинала, передал общий смысл фразы, просто игнорируя неправильный синтаксис:

I esteem this sort of people better qualifi’d for the Colledge of Madmen, than for the Courts of Princes[1073].

Полагаю, что люди такого рода уместней в Коллегии безумцев, чем при дворах властителей.

А вот немецкий переводчик, наоборот, сбился с толку и начал семантизировать непонятное ему словосочетание Petites-Maisons:

Ich halte dafür dieser Art Leute ist geschicklicher einem der ein grosser Bau-Meister seyn will und doch nur kleine Häuser bauet als an dem Hofe unserer Könige aufzuwarten[1074].

Полагаю, что людям такого рода более подобает служить тому, кто мнит себя великим зодчим, но возводит лишь маленькие дома, нежели при дворах наших королей.

Сергей Волчков пошел по другому пути, неожиданно вводя нового персонажа:

Такие люди лутче годятся в спальники к Цесарю луны, а при дворах Европейских государей быть не способны[1075].

Нет сомнения, что переводчик прекрасно понимает, о чем идет речь во французском тексте, и намеренно заменяет Petites-Maisons новой, более сложной метафорой. Связь между Луной и безумием — одно из общих мест европейской культуры, и можно найти примеры прямого сопоставления этого небесного тела с сумасшедшим домом. Так, мадемуазель де Монпансье в своей сатирической повести «История маркизы де Фукероль» (1653) объявляет героиню «Reine de la Lune et des Petites Maisons»[1076], то есть «королевой Луны и Petites-Maisons». Иначе говоря, Волчков убрал плохо переводимый топоним и заменил его эквивалентной, но более общей идиомой, которая должна была быть понятна читателю.

Не исключено, что при этом он имел в виду конкретный сюжет, а именно, пьесу «Арлекин — император Луны», которая была в репертуаре франко-итальянских трупп комедии дель арте. Ее автором считается Нолан де Фатувиль, а первое представление было дано в Париже в 1684 году. Пьеса имела огромный успех, о чем, в частности, свидетельствует переделка-перевод Афры Бен «Император Луны» (1687), а затем либретто Гольдони «Лунный мир» (1750), на которое написали музыку несколько композиторов, включая Гайдна. Еще одним свидетельством популярности сюжета можно считать большое количество его живописных воплощений, включая гравюры Клода Жилло и картину Ватто.

Сюжет комедии — если это можно назвать сюжетом, поскольку речь идет о произвольно соединенных сценах, — построен вокруг нескольких преображений Арлекина, который влюблен в служанку Доктора, Коломбину. Но за нее уже сватаются аптекарь, булочник и откупщик, причем Доктор хочет выдать ее за последнего. Сперва Арлекин представляется сыном откупщика (следует сцена с коляской, изображенная на картине Ватто), но в последний момент оказывается разоблачен. Затем (сцена VI) он является к Доктору в качестве посланника императора Луны (а Доктор — сторонник идеи, что Луна — это особый мир) и рассказывает о своем путешествии на Луну, встрече с императором, его предложении жениться на дочери Доктора и сделать его самого одним из знаков Зодиака вместо скончавшегося Скорпиона[1077]. После этого Арлекин переодевается аптекарем (следует любовное объяснение с Коломбиной в фармакологических терминах) и наконец (сцена VIII) — императором Луны (рассказ о лунных обычаях). Пьеса заканчивается появлением трех «рыцарей Солнца», которые вызывают на поединок «императора Луны», Доктора и Скарамуша и побеждают их.

Когда Герарди выпустил первое издание своего знаменитого сборника «Итальянский театр» (1694), то специально оговорил, что в него включены только французские (то есть франкоязычные) сцены, написанные для итальянской труппы, которая давала спектакли в Бургундском отеле. Эти сцены заучивались актерами и вставлялись в импровизационные итальяноязычные сценарии[1078]. Действительно, в издании 1694 года «Арлекин — император Луны» состоит из четырех сцен: Арлекин в образе служанки приходит наниматься к жене Доктора, которую изображает Пьеро; беседа Изабеллы (дочери Доктора) и Коломбины; Арлекин в роли аптекаря; Арлекин в роли императора Луны. Однако в предисловии к дополненному изданию 1700 года Герарди сетует, что успех публикации, бесконечное количество пиратских сборников, похищение рукописей и прочие обстоятельства вынуждают его расширить сборник, добавив в него и франко-итальянские сцены[1079]. В результате это, на его взгляд, уже не чисто итальянские (то есть импровизационные) комедии, но практически «французские комедии, приспособленные к итальянскому театру»[1080]. Последнее, скорее всего, надо считать преувеличением, учитывая слабые связи между отдельными явлениями. Так, хотя «Арлекин — император Луны» становится комедией в восьми сценах (изложенных выше), в тексте пьесы продолжают присутствовать элементы сценария. К примеру, в конце диалога между Доктором и Арлекином, выдающим себя за сына откупщика, внезапно возникает новый персонаж без закрепленных реплик: «Приходит Паскарьель, утешает его (Арлекина. — М. Н.) и подговаривает выступить посланником императора Лунного мира»[1081]. Заметим, что нигде больше в тексте Паскарьель не упоминается, но он явно мог присутствовать и в других сценах — скажем, в свите императора Луны.

Трудно сказать, почему эта пьеса завоевала такую популярность, но на ее представлениях зал Бургундского отеля не мог вместить всех желающих, а в 1712 году она была приспособлена для ярморочных представлений. Кроме того, ее дважды возобновляли на сцене Итальянской комедии — в 1719 и 1752 годах[1082]. О ней писал Пьер Бейль, считавший ее пародией на «Амадиса» Кино и Люлли[1083], в 1715 году ее цитировал Лейбниц[1084]. Шутки из нее продолжали пересказываться в сборниках анекдотов в 1730‐е годы[1085]. Есть данные, что в 1719 году «Арлекина — императора Луны» в оригинальной версии (а не в переделке Афры Бен) играли в Лондоне[1086]. В том, что касается России, у нас есть лишь более позднее свидетельство Семена Порошина, который в 1764 году смотрел ее вместе с цесаревичем Павлом[1087].

Теоретически Волчков мог видеть «Арлекина — императора Луны» как во время своих путешествий, так и в Санкт-Петербурге, поскольку репертуар итальянских, французских и немецких трупп, игравших в то время в российской столице, известен недостаточно[1088]. Но возможно, что его знание сюжета было книжным или из вторых рук. В любом случае от императора до цесаря луны расстояние невелико. Более загадочно появление «спальника». В пьесе Нолана де Фатувиля есть эпизод, который мог натолкнуть переводчика на мысль о создании такого персонажа. Когда Арлекин в женском обличье приходит наниматься к жене Доктора (Пьеро), то во время разговора он(а) упоминает, что была камеристкой (femme de chambre) у одного командора. На недоуменный вопрос Пьеро, как такое возможно, Арлекин отвечает, что если у дам могут быть лакеи (valet de chambre), то почему у кавалеров не может быть служанок (игра на двойном значении слова chambre: «комната» и «спальня»), тем более в конце концов выясняется, что Арлекин в женском наряде — скорее дама легкого поведения, чем добропорядочная служанка. Эта игра слов могла подсказать Волчкову образ «спальника Цезаря луны».

Кроме того, у Кальера в другом месте есть сравнение безудержного фантазирования с путешествием на луну, что могло спровоцировать замену Petites-Maisons на метафору обитания в лунном царстве:

<…> ce seroit entreprendre le voyage du Globe de la Lune, duquel il ne raporteroit que les dangéreuses impressions de ses influences[1089].

<…> это означало бы предпринять путешествие на Лунную сферу, из которого привозят лишь опасный отпечаток ее воздействия.

Волчков по необходимости слегка изменил грамматическую конструкцию, тем самым создавая фантомных персонажей — путешественников на луну, которые одновременно являются ее жертвами:

Сие бы было смешное путешествие в царство луны, откуда люди кроме сонной грезы и люнатичных болезней ничего с собою невывозят[1090].

Иными словами, «спальник цесаря луны» мог возникнуть из этого словесного сочетания сонной грезы и лунного царства[1091].

НЕСКОЛЬКО НАБЛЮДЕНИЙ ПО ПОВОДУ ПЕРЕВОДЧЕСКОЙ ТЕХНИКИ ВОЛЧКОВА

Рассмотренные примеры позволяют сделать несколько частных выводов о характере переводческой техники Волчкова. Для него апроприация чужого сочинения осуществлялась прежде всего через идиомы, которые русифицировались им в большей степени, чем, скажем, исторические реалии. При этом культурная дистанция между переводимым текстом и принимающей культурой то полностью исчезала, то вдруг увеличивалась. Это хорошо видно в тех случаях, когда речь идет о государстве и принципе управления им. Там, где у Кальера — и, соответственно, в «Совершенном воспитании» — фигурируют «наши короли» и «наши соседи», у Волчкова появляются «Европейские государи», «Королевства Францускаго соседи»[1092]. Но при этом название главы «l’ Etat monarchique est le seul souhaitable à la Noblesse» [Монархическое правление является единственным желательным для дворянства] превратилось в славословие российскому самодержавию: «<…> шляхетству кроме самодержавнаго государя никакого над собою владения желать не надлежать, для того что под скипетром самовластного монарха наибольшее им щастие»[1093]. Упомянутые в ее начале гипотетические короли и королевы остались таковыми и в переводе, но далее ситуация изменилась. Кальер пишет, что монархическое правление является «le plus seur & le meilleur» [самым надежным и лучшим] и для дворянства единственно желательным, поскольку именно от него человек благородный может ожидать «son bonheur & son avancement» [счастья и продвижения]. Иначе говоря, он идет от общего к частному, сперва указывая на преимущества монархии в целом и затем подчеркивая ее выгоды для своего сословия. Волчков соединяет вместе обе части рассуждения, утверждая,

<…> что шляхетству в таком государстве жить, и под державою самовластного государя большаго себе благополучия, безопасности, и лутчаго во всем удовольствия ожидать надлежит[1094].

Стоит отметить, что «надежность» для Кальера, как и многих его современников, была главным достоинством сильной монархии, способной предотвратить соперничество между аристократическими кланами и гражданские войны. Однако оно отнюдь не сводилось к идее «безопасности», противоречившей кодексу чести. У Волчкова также пропала идея карьерного продвижения, чрезвычайно важная для этоса благородного человека середины XVII века, и вместо нее появилось более многозначное обещание «удовольствия».

Эта игра с дистанцией очевидно имеет идеологический характер[1095], но лежащий в ее основе принцип в значительной степени связан с теми «правилами чтения», которые диктует принимающая культура. Ими же объясняется появление в переводе того, что я называю «внутренними рифмами», то есть своего рода смысловых и лексических стяжек, возникающих между не связанными друг с другом фрагментами оригинала. Естественно, параллельно идет не менее важный процесс расподобления, когда одно и то же переводится по-разному. Но максимально интересным с точки зрения изучения культурных механизмов восприятия мне кажутся вольные или невольные интерполяции, возникающие в сложных местах, когда переводчик использует свое знание чужой культуры, чтобы заменить подобное подобным (то, что мы бы сейчас назвали компенсаторной техникой)[1096]. Такого рода вставки и дополнения позволяют лучше понять, в какой системе координат размещался переводной текст: как мы могли убедиться, они далеко не всегда оказывались соотнесены с его непосредственным содержанием.

ВМЕСТО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

В свое время, анализируя литературную полемику 1750–1760‐х годов, В. П. Степанов использовал в качестве одного из примеров «Совершенное воспитание детей», утверждая, что книга «в русском переводе С. С. Волчкова <…> утратила <…> специфический оттенок аристократической исключительности и, как можно предполагать, воспринималась русским читателем в качестве руководства о воспитании дворянина <…> вообще»[1097]. Нельзя не согласиться, что трактат действительно имел большой успех и что в переводе он превратился в общее руководство по воспитанию. Тем более существенно понимать, что это продукт своеобразного культурного «генерирования», а не авторское произведение в обычном понимании. К «Фортуне людей благородных и дворян» (1658) Кальера — книге, написанной в момент последнего крупного конфликта между французской аристократией и постепенно укрепляющейся централизованной государственной системой, — была добавлена выжимка, очищенная от исторических и стилистических маркеров (то есть приведенная к классицистической норме) из «Придворного человека» (1684) Амело (которая сама по себе уже не была равна «Карманному оракулу» (1647) Грасиана), и эта странная апология социального оппортунизма и личного стоицизма была объявлена образчиком «совершенного воспитания», разработанного аббатом де Бельгардом. Не приходится сомневаться — и перевод Сергея Волчкова это подтверждает, — что в середине XVIII столетия «Совершенное воспитание» читалось как единое произведение, чему могла способствовать очевидная архаичность обеих частей, скрадывавшая разницу между ними.

Характер исходного материала отчасти объясняет и популярность этого текста в России, и его быструю сословную «деградацию». С одной стороны, героическая борьба с Фортуной, для которой все средства хороши, находила больше понимания у русской аудитории конца 1740‐х годов, чем моральные дилеммы подлинного аббата де Бельгарда. С другой, к 1770‐м годам безусловно увеличился разрыв между франкоязычными читателями, способными напрямую следить за изменениями культурных конвенций, и теми, кто нуждался в посредничестве переводчика (что, собственно, и фиксировал Новиков). Однако это не означает, что такое посредничество только увеличивало отставание одних от других. Как мы видим на примере Волчкова, перевод неизбежно модернизировал оригинальный текст, пропуская его через призму современных представлений и придавая ему вернакулярную специфику. В этом плане переход от Грасиана и Кальера к компиляции 1710 года, а затем к русскому «Совершенному воспитанию детей» позволяет увидеть, как формировался тот общий запас референций, который объединял тех, кто мог читать испанского иезуита в оригинале или во французском переводе, с теми, чей культурный горизонт ограничивался русскими переложениями трудов псевдо-Бельгарда.

В «Истории переводов на французский язык в XVII–XVIII вв.» (2014) есть отдельная главка о переводах-«невидимках», которые полностью растворяются в принимающей их культуре. В основном речь идет о научных и прагматических текстах, которые отнюдь не всегда анонимны и, более того, не обязательно маскируют свой переводной статус. Тем не менее они воспринимаются и даже изучаются как оригинальные произведения. Классический пример — «Энциклопедия» Дидро и Д’ Аламбера, отчасти скопированная с аналогичного труда Чемберса[1098]. Несмотря на то, что связь между этими сочинениями хорошо известна, она находится как бы вне читательского и исследовательского фокуса, а потому «не видна».

Этот оптический эффект можно наблюдать и в случае русских переводов XVIII столетия, в особенности относящихся к различным областям пропедевтики. Переложенные на русский язык нормативные труды французских, английских и немецких наставников как бы лишаются своей национальной и исторической идентичности, полностью вписываясь в российский контекст. Тем самым они реализуют свою функцию «общих мест» — не только потому, что их советы архаичны и многократно повторяются в разных сочинениях, но и в силу того, что они намечают подвижные контуры европейской общности. В этом смысле популярность у русскоязычного читателя второй половины XVIII века испано-франко-голландского «Совершенного воспитания» представляет меньшую загадку, чем устойчивость тех культурных механизмов, благодаря которым мы два с половиной столетия спустя продолжаем закрывать глаза на «стороннюю» для нас часть его истории.

Мария Петрова

П. А. ЛЕВАШЕВ И ЕГО ПЕРЕВОД ТРАКТАТА ФРАНСУА ДЕ КАЛЬЕРА «КАКИМ ОБРАЗОМ ДОГОВАРИВАТЬСЯ С ГОСУДАРЯМИ»[1099]

В 1750‐е годы молодой сотрудник Коллегии иностранных дел, а впоследствии известный писатель и публицист Павел Артемьевич Левашев[1100] (1727/1728–1820) перевел на русский язык трактат знаменитого дипломата, члена Французской академии Франсуа де Кальера (François des Callières, 1645–1717) «Каким образом договариваться с государями», опубликованный в 1716 году. Среди многочисленных дипломатических сочинений раннего Нового времени этот трактат оставался одним из самых популярных в XVIII веке, выдержав несколько переизданий не только на французском, но и на многих других европейских языках.

В архивах Москвы сохранились две рукописи перевода Левашева, которые давно известны специалистам, но их никогда не сравнивали ни между собой, ни с существующим печатным переводом сочинения Кальера, вышедшим в 1772 году без указания имени переводчика. В статье предпринята попытка проследить процесс работы Левашева над текстом, его подходы к ремеслу переводчика, а также установить связь между печатным и рукописным текстами. Особое внимание уделяется проблеме употребления общественно-политических понятий и профессиональной терминологии в области международных отношений[1101].

П. А. ЛЕВАШЕВ — ДИПЛОМАТ И ПЕРЕВОДЧИК

П. А. Левашев происходил из древнего дворянского рода. Его отец владел землями в Ряжском и Пронском уездах Рязанской губернии. В годы Русско-турецкой войны 1735–1739 годов, будучи мальчиком, он участвовал в Крымских походах Б. К. Миниха, находясь при родственнике Василии Яковлевиче Левашеве, основателе Кизлярской крепости на Кавказе и будущем главнокомандующем Москвы. В 1750 году поручик Левашев, официально не поступив на службу в Коллегию иностранных дел, был послан «с нужными депешами» в Стокгольм и Копенгаген. Потом ему было велено остаться «для письменных дел» в канцелярии российского посланника в Дании Иоганна Альбрехта Корфа[1102]. Последний с 1734 по 1740 год был президентом Академии наук, имел обширное книжное собрание, которым, вероятно, могли пользоваться сотрудники миссии. Сообщая о своей готовности содействовать Левашеву в обучении иностранным языкам и прочим тонкостям дипломатической службы, Корф отмечал: «И понеже он сам склонность к тому являет, то чаятельно труды об нем втуне употреблены не будут»[1103]. Получив в 1751 году чин капитана, Левашев, страдавший от сырого копенгагенского климата, был указом от 17 декабря того же года по состоянию здоровья переведен в Дрезден под начало российского полномочного министра Германа Карла фон Кейзерлинга, еще одного бывшего президента Академии наук[1104]. Когда в том же году Кейзерлинг был назначен в Вену в ранге чрезвычайного и полномочного посла, Левашев последовал за ним в качестве «дворянина посольства»[1105]. В собственноручной челобитной от 18 (29) августа 1753 года он просил императрицу Елизавету Петровну уволить его с военной службы и, причислив к Коллегии иностранных дел, перевести в «штатскую», «х которой всегдашнея моя была склонность и охота и х которой я себя еще от самых малых лет приуготовлять начел, почему и надеюсь чрез оную болше показать отечеству услуги». Свою просьбу Левашев аргументировал тем, что с первых дней пребывания за границей «употребил все мое тщание не точию к обучению иностранных языков, универзалной Гистории, географии, но сверх того натуральным и народным правам специальной Гистории знатнейших в Европе держав»[1106].

Вопрос был решен только в 1758 году, когда Левашева произвели в советники посольства в Вене[1107]. В 1761 году он был назначен резидентом в Регенсбург[1108], а в 1763 году — поверенным в делах в Константинополь[1109]. Именно в Вене в 1757 году Левашев закончил работу над переводом сочинения Франсуа де Кальера «De la manière de negocier avec les souverains» («Каким образом договариваться с государями»), включив в текст собственные рассуждения о дипломатическом искусстве.

Франсуа де Кальер родился в 1645 году. С 1670 по 1674 год был агентом французского короля Людовика XIV (1638–1715) в Польше, с 1675 по 1680 год служил при савойском дворе. В 1697 году в качестве чрезвычайного и полномочного посла вел переговоры в Рисвике и подписал мирный договор, завершивший войну стран Аугсбургской лиги с Францией. Книга «De la manière de negocier avec les souverains» была написана тогда же, но опубликована лишь в 1716 году, после смерти Людовика XIV, причем одновременно в Париже, Брюсселе и Амстердаме[1110]. В том же году сочинение Кальера вышло на английском[1111] и немецком языках[1112], в 1726‐м — на итальянском[1113].

Исследователи по-разному оценивают причины успеха этого сочинения. Как отмечает современный биограф Кальера Жан-Клод Ваке, многочисленные предшественники писателя ставили в центр своего повествования фигуру посла, его качества, привилегии, функции — об этом свидетельствуют даже названия их сочинений: «Посол и его функции», «Совершенный посол», «Публичный министр при иностранных дворах: его функции и прерогативы». Кальер же положил начало традиции писать о переговорном процессе и о тех усилиях, которые нужно приложить конкретным людям (дипломатам), чтобы переговоры завершились успехом, а успех переговоров — это возможность избежать войны[1114]. При этом речь идет не об успехе любой ценой: если государь приказывает своему дипломату пойти на подлость (убийство или мятеж в стране пребывания), у него есть право не выполнить приказ и остаться честным человеком. Сочинение Кальера по своей жанровой принадлежности ближе не столько к литературе по международному праву, сколько к популярной в эпоху классицизма назидательной литературе. Автор не ссылается на личный опыт, а пытается сформулировать универсальные правила поведения, которых должен придерживаться человек, облеченный посольским характером.

Труд Кальера получил второе рождение уже в XX веке — между мировыми войнами, когда искусство переговоров оказалось как никогда востребованным[1115]. С тех пор это сочинение изучается в высших учебных заведениях, готовящих будущих дипломатов. В начале 2000‐х годов оно было переиздано во Франции с обстоятельными комментариями в серии «Классика политической мысли»[1116] и в России в серии «Классика дипломатии», для чего был сделан новый перевод на русский язык[1117].

Однотомное издание 1716 года состоит из посвящения герцогу Филиппу II Орлеанскому, регенту при малолетнем короле Людовике XV, и 24 глав. В 1750 году в Лондоне на французском языке вышло двухтомное издание под тем же названием, но с дополнениями некоего господина М***[1118]. В первом томе к указанным 24 главам добавилось приложение «Спор, случившийся на Тридентском соборе между послами королей Франции и Испании о первенстве» («Dispute arrivé au Concile de Trente entre les Ambassadeurs de France et d’ Espagne pour la préseance»). Второй том состоит из 90 небольших глав, посвященных тем же сюжетам, что и главы первого тома, и единых для двух томов именного, географического и предметного указателей («Table de matieres contenus dans cet Ouvrage»). Отклики на второй том были отрицательными. Так, Гаспар де Реаль де Курбан (Gaspard de Réal de Curban), автор статьи о Кальере в «Универсальном словаре наук», выпускаемом с 1777 года французским философом Жаном-Батистом-Рене Робине (Jean-Baptiste-René Robinet), пишет: «Вторая часть полностью принадлежит редактору. Это грустный подарок, сделанный публике, и эта вторая часть ничего не стоит. У издателя нет никаких представлений о предмете, о котором он рассуждает; он компилирует авторские пассажи, не понимая их»[1119]. Имя автора, или «компилятора», второго тома установить пока не удалось. Судя по имеющимся в тексте историческим примерам и ссылкам на сочинения XVII — начала XVIII века (Гуго Гроция, Шарля Паскаля, Жана Отмана, Авраама де Викфора, Корнелиса ван Бейнкерсгука[1120]), он был написан не позднее 1729 года[1121]. В 1757 году двухтомное издание на французском языке было воспроизведено повторно, на этот раз в Рисвике[1122].

Левашев заинтересовался сочинением Кальера еще в Копенгагене в 1751 году — вскоре после выхода лондонского издания. В Коллегию иностранных дел он тогда сообщил, что начал переводить некие книги, которые могли бы быть полезны чиновникам ведомства[1123]. 18 февраля 1752 года, через несколько дней после отъезда Левашева в Дрезден, барон Корф уточнял, что молодой капитан, «не взирая на непрестанные свои болезни, по возможности время втуне не препровождал, ибо он известную Калиерову книгу о негоциациях с самодержавными государями на российской язык переводит и уже почти докончал: я ему советовал перевесть и Пекетову книжку о тех же негоциациях, которая первой в дополнение служит и весма хорошо писана»[1124]. Речь шла о трактате Антуана Пеке «Рассуждение об искусстве переговоров» (1737)[1125]. Только 25 февраля (8 марта) 1757 года в Коллегии иностранных дел внезапно вспомнили о переводах Левашева и специальной цидулой на имя посла в Вене графа Кейзерлинга попросили сообщить, в каком состоянии находится работа над ними[1126].

Уже 28 марта (8 апреля) 1757 года рукопись сочинения Кальера, переписанная набело переписчиком, была отправлена в Петербург[1127]. В сопроводительном письме Алексею Петровичу Бестужеву-Рюмину (1693–1766) от 27 марта (7 апреля) Левашев сообщал, что окончил перевод три года назад, но неназванные обстоятельства не позволили ему отправить текст раньше[1128]. В настоящее время рукопись хранится в Архиве внешней политики Российской империи и представляет собой два тома небольшого формата с золотым обрезом в кожаном переплете. Оба тома озаглавлены в соответствии с названием книги Кальера:

Каким образом договариваться с государями, или О пользе договоров о избрани<и> послов и посланников и о качествах нужных для получения успеха в сих званиях. Сочинение Г. Каллиера, обыкновеннаго королевскаго советника в его советах, кабинетнаго секретаря Его Величества, прежде бывшаго чрезвычайным и полномочным послом покойнаго короля при мирных договорах, заключенных в Ризвике и одного из сорока членов академии француской сочинение. С францускаго языка перевел и во многом из других авторов пополнил дворянин посольства: П: Левашов[1129].

Слово «пополнил» в какой-то степени сбило с толку исследователей, занимавшихся творчеством Левашева. В 1994 году С. Л. Турилова и О. В. Овсянников напечатали обширные выдержки из второго тома рукописи. В предисловии к публикации говорится, что Левашев является автором хранящегося в АВПРИ труда, что известен выполненный им перевод книги французского дипломата Ф. де Кальера, которая наряду с материалами других авторов была положена в основу этого труда. Однако названия книги Кальера издатели не указали, сравнение рукописи с текстом французских изданий не проводили[1130].

Основываясь на этих утверждениях, филолог В. Г. Науменко, никогда не державшая рукопись в руках и не привлекавшая делопроизводственные документы Коллегии иностранных дел, пришла к совершенно невероятному выводу, который очень бы удивил специалистов, занимающихся творчеством Кальера: «Вторая часть — не есть перевод Кальера Левашовым; Павел Артемьевич Левашов перевел сочинение, написанное им самим в 1750 году на французском языке, каковой знал блестяще, по отзывам многих современников, пополнив, таким образом, часть первую, т. е. „значительно расширил“ книгу Кальера прибавлением к ней новой, второй части»[1131]. Никаких аргументов в пользу этой версии предъявлено не было. Между тем изучение рукописи Левашева позволяет установить, каким образом и на основе каких источников он «пополнил» двухтомное издание Кальера.

ТРУД КАЛЬЕРА В ПЕРЕВОДЕ П. А. ЛЕВАШЕВА: ИСТОРИЯ ТЕКСТА

В качестве эпиграфа к каждому тому перевода Левашев поместил изречение из Книги Притчей Соломоновых (гл. 25, ст. 13): «Якоже исходище снега в жатву зноя ползует, тако вестник верен пославших его, души бо употребляющих его ползует». В современном переводе: «Что прохлада от снега во время жатвы, то верный посол для посылающего его: он доставляет душе господина своего отраду». Такой же эпиграф содержится в анонимном сочинении, изданном в Амстердаме в 1726 году под названием «Трактат о посольствах и послах»[1132].

В рукописи отсутствуют посвящение герцогу Филиппу Орлеанскому, «Спор, случившийся на Тридентском соборе» и указатель, содержащиеся во французских изданиях. Первый том открывается письмом-посвящением от 25 марта 1757 года главе Коллегии иностранных дел канцлеру А. П. Бестужеву, которого Левашев благодарил за возможность поехать за границу, где он получил «довольной случай к лутчему познанию причины вещей сего света и самаго себя». Переводчик выражал надежду, что покровительство Бестужева, оказанное его книге, «произведет в читателях охоту и в молодых людях возбудит вящую любовь к политическим делам яко столь нужных к доброму каждаго государства управлению и сохранению»[1133].

Второй том рукописи посвящен вице-канцлеру Михаилу Илларионовичу Воронцову (1714–1767). Левашев сравнивает его с великим инквизитором кардиналом Франсиско Хименесом де Сиснеросом (1436–1517), первым советником католических королей Фердинанда Арагонского и Изабеллы Кастильской. Хименес, который «справедливость и христианскую мораль соединил с статскою политикою», был примером для кардиналов Ришелье и Мазарини. Политическая система Воронцова тоже, по мнению Левашева, «не на махиевелевых (Макиавелли. — М. П.) развратных правилах основана, но на самой истинне естественнаго и христианскаго закона»[1134]. Поскольку Левашев нигде не объясняет выбор произведения для перевода, можно предположить, что он увидел в тексте Кальера именно это соединение идеи справедливости и христианской морали с политикой. Воронцов ознакомился с трудом Левашева, но у себя его не оставил. На втором томе рукописи есть канцелярская помета: «Прислана в Коллегию от Его С. Вицеканцлера 30 декабря 1757 г.». На первом томе, посвященном канцлеру Бестужеву, подобных помет нет.

За посвящением Бестужеву в первом томе следует «Слово к истинным патриотам»[1135]. Его основной пафос состоит в том, что государство должно быть сильно не только своим войском, но и людьми, владеющими искусством переговоров и «наукой во управлении политических дел». Левашев сетует на то, что Россия, обладающая большим количеством талантливых людей, все еще не может обойтись без иностранцев, занимающих дипломатические посты, между тем их, по его мнению, должны занимать «природные сыны отечества»[1136].

Первый том рукописи состоит из 27 глав, три главы — X «О неупотреблении права талион или отмщения в разсуждении Иностранного министра», XX «О конференциях», XXI «О конгрессах» — у Кальера отсутствуют. Кроме того, Левашев дописал несколько страниц в главы IX «О привилегиях иностранных министров» и XIX «О трактатах и ратификациях». В главе XI «О церемониях, употребляемых между иностранными министрами» есть его примечание.

В главах IX и X Левашев ссылается на произведения древних авторов: «Иудейская война» Иосифа Флавия, «Илиада» Гомера, «Записки» Юлия Цезаря (правда, не сказано, какие именно), «История Александра Македонского» Квинта Курция Руфа, «Жизнеописания знаменитых полководцев» Корнелия Непота[1137], а также известных правоведов и писателей XVII века «Три книги о посольствах» Альберико Джентили (1585), «Посол» Германа Киршнера (1604), «О праве войны и мира» Гуго Гроция (1625)[1138], что создает впечатление об основательных знаниях Левашева в области древней истории. На поверку все оказалось не совсем так.

Глава X «О неупотреблении права талион» является переводом главы V «Право репрессалий не должно употребляться в отношении иностранных послов» (Le droit de repressailles ne doit point être pratiqué envers les ambassadeurs) уже упоминавшегося анонимного трактата 1726 года[1139], а исторические примеры, помещенные в конце главы IX «О привилегиях иностранных министров» со ссылками на указанных выше авторов, воспроизведены в том же порядке, в каком они располагаются в главе IV «Послы выведены из-под юрисдикции места пребывания» (Les ambassadeurs sont exemts du Lieu de leur Résidence) этого же трактата[1140], о чем Левашев предпочел не упоминать. Тем не менее нельзя утверждать, что он вовсе не был знаком с книгами, на которые ссылался.

Источник небольшой вставки к главе XIX «О трактатах и ратификациях», снабженной примером из истории Франции XVI века, пока установить не удалось. Примечание к главе XI о привилегиях, которыми пользовались французские дипломаты при европейских дворах, сделано, по-видимому, на основе собственных наблюдений Левашева. Главы XX «О конференциях» и XXI «О конгрессах» написаны без ссылок на источники, между тем они основываются на главах (а местами являются точным их переводом) «Особые функции публичных министров при иностранных дворах» (Des fonctions particulières des ministres publics dans les cours etrangéres) и «Особые функции публичных министров на конгрессах» (Des fonctions particuliéres des ministres publics dans les congrès) еще одного дипломатического сочинения — «Публичный министр при иностранных дворах, его функции и его прерогативы» Жана де ла Сарраза дю Франкне (1731)[1141].

Второй том рукописи АВПРИ состоит из 95 глав, во французских изданиях их 90. Увеличение числа глав произошло за счет разбивки двух из них на четыре более мелкие. Кроме того, перу Левашева принадлежит глава I «О начале посолств», которая представляет собой экскурс в историю дипломатии[1142]. В ней, помимо труда Сарраза дю Франкнэ, он ссылается на работы еще трех авторов, которые мог держать в руках: это популярные в свое время «Посол» испанского дипломата Хуана Антонио де Вера-и-Фигероа Авила-и-Суньига, графа де ла Рока (1620), «Посол и его функции» голландца по происхождению на французской службе Авраама де Викфора (1682), «О судебной юрисдикции послов, гражданской и уголовной» нидерландского юриста Корнелиса ван Бейнкерсгука (1721)[1143]. Сочинение Антуана Пеке «Рассуждение об искусстве переговоров», которое Левашев собирался переводить в Копенгагене, к работе над рассматриваемой рукописью не привлекалось. Начал ли он тогда перевод этого сочинения и обращался ли к нему впоследствии, не известно.

Анализ источников, использованных Левашевым, свидетельствует о том, что он разбирался в современной ему дипломатической литературе, благодаря чему ему удалось перевести труд Кальера несмотря на почти полное отсутствие опубликованных работ по международно-правовой проблематике на русском языке, не говоря уже о дипломатических трактатах. Сноски, содержавшиеся в оригинальном двухтомном издании Кальера, при переводе были сохранены.

В 1772 году Собрание, старающееся о переводе иностранных книг, учрежденное Екатериной II в 1768 году, издало на русском языке сочинение Кальера в строгом соответствии с двухтомным рисвикским изданием 1757 года[1144]. Было переведено и посвящение Филиппу Орлеанскому, и приложение к первому тому «Спор, случившийся на Тридентском соборе между послами королей францускаго и ишпанскаго о председательстве», и указатель для обоих томов под названием «Опись материй, находящихся в сем сочинении». В конце первого тома был также помещен список употребляемых в тексте иностранных слов с объяснением их значения.

В Санкт-Петербургском филиале архива Российской академии наук сохранились две расписки от 19 марта и 18 июля 1772 года о том, что канцелярист Комиссии о коммерции Тимофей Иванов сын Канболин получил «по просьбе переводившего» 136 руб. с полтиной за перевод первого тома Кальера и 143 руб. с полтиной — второго[1145]. Имя переводчика не было указано и в других документах, относящихся к изданию книги.

Сравнение рукописи АВПРИ и печатного текста позволило прийти к выводу, что по крайней мере второй том был напечатан в переводе Левашева: полностью совпадают названия 94 глав (напомним, что в его рукописи было 95 глав, а во втором томе французского издания — 90); в тексте содержится незначительная редакторская правка, которая почти не затрагивает словоупотребления; расставлены знаки препинания; выправлены «не» с глаголами; добавлены, где это необходимо, мягкий знак и «й», отсутствующие в рукописи.

Первый том печатного издания существенно отличается от рукописного, что создает впечатление нового перевода: иначе переведены названия некоторых глав[1146], встречается другое словоупотребление, построение фраз. Печатный текст несколько ближе к современному русскому языку и потому легче читается. Рассмотрим фрагменты о дипломатической деятельности[1147]:

Cependant il n’y a peut-être point d’ emploi plus difficile à bien faire que celui-là, il y faut de la pénétration, de la dextérité, de la souplesse, une grande étenduë de connoissances, & sur-tout un juste & fin discernement, & il n’est pas surprenant que des hommes qui s’engagent dans ces emplois pour jouïr du titre & des appointemens, & qui n’ont pas la moindre idée de tous les devoirs qui y sont attachés, y fassent un apprentissage souvent très-prejudiciable aux affaires qu’on leur confie.

Callières. T. 1. Chapitre 1. Dessein de l’ ouvrage: & importance des négociations. P. 3–4.

Но ежели прямо разсмотреть, то может быть нет другои должности труднее сеи, ко управлению надлежащим образом в неи требуется острая прозорливость, доброе искуство гибкость и проворство, пространное о всем знание, всегож паче тонкое и точное вещеи различение, и так нимало неудивително, что люди взявшие на себя сию должность, с тем толко намерением, чтоб ползоватся пышностию сего звания и болшим жалованьем, не имея никакова понятия о прямых должностях, с сим званием сопреженных, весма часто начинают свое учение с превеликим вредом вверенным им делам.

Рукопись АВПРИ. Т. 1. Гл. 1. договорах с самодержавными государями намерение сего сочинется (так!). Л. 22–22 об.

Совсем тем однакож не может быть должности, которую бы трудней сей было исправно отправлять. Для оной потребны: проницательность, искусство, гибкость, весьма пространное знание, а больше всего справедливое и тонкое разсуждение: того ради не удивительно, что люди, вступающие в сии чины, дабы только пользоваться званием и жалованьем, не имея ни малаго понятия обо всех должностях с сим званием сопряженных, учение свое во оном начинают часто к великому вреду вверенным им делам.

Кальер. Т. 1. Гл. 1. Намерение сего сочинения: важность договоров. С. 4.

Однако ближе к середине первого тома совпадений между печатным и рукописным текстом становится больше. Последняя глава близка лексически и синтаксически рукописному варианту.

Он [министр] должен защищать всех подданных своего г<осу>д<а>ря, находящихся в том же государстве, и доставлять им свободное отправление веры исповедываемой его государем, давать им в своем доме убежище, в случае когда кто из них наидется в каком несчасти и неправедном гонении, надлежит ему разбирать и усмирять все между ими происходящие вражды и распри (здесь и далее курсив мой. — М. П.) помогать в случающихся их нуждах и обходится с ними как доброму отъцу з детми своими.

Рукопись АВПРИ. Т. 1. Гл. 27. Об особливых министра должностях. Л. 330 об. — 331.

Надобно ему защищать всех подданных своего государя, находящихся в той земле, доставлять им свободное отправление веры исповедываемой его государем, давать им в своем доме убежище, когда они бывают в нещастии и неправедно гонимы, решить все ссоры и споры случающиеся между ими, помогать им в их нуждах, и обходиться с ними как следует доброму отцу с детьми.

Кальер. Т. 1. Гл. 24. Об особливых должностях министра. С. 239.

Левашев мог сам переработать свой перевод для печатного издания. В ноябре 1771 года он вернулся из турецкого плена, где находился с 1768 года вместе с другими сотрудниками российской миссии в Константинополе, нуждался в деньгах, и, возможно, кто-то из его покровителей или коллег решил помочь ему таким образом. Однако его усердия хватило главным образом на переделку первого тома, да и то не полностью. Можно также предположить, что Собрание, старающееся о переводе иностранных книг, не зная о существовании перевода двухтомника Кальера, заказало его кому-то еще, а после возвращения Левашева из плена необходимость в продолжении работы отпала. Однако часть нового перевода была использована при публикации.

Кто именно перевел недостающие части французского издания 1757 года, неизвестно. Открытым остается и вопрос, кому принадлежала инициатива публикации книги Кальера на русском языке. Документы Санкт-Петербургского филиала архива РАН не дают на него ответа. Для Собрания, старающегося о переводе иностранных книг, сочинения по международно-правовой проблематике были, скорее, исключением из правил[1148]. К таковым, помимо Кальера, можно отнести только публикацию «Проекта о вечном мире» аббата де Сент-Пьера (1658–1743), а точнее сокращенного варианта этого сочинения, составленного Ж. Ж. Руссо в 1761 году[1149]. На русский язык сочинение Руссо перевел переводчик Коллегии иностранных дел, известный сочинитель Ипполит Федорович Богданович. Опубликовано оно было в 1771 году — за год до публикации книги Кальера. Возможно, между этими фактами есть какая-то связь, особенно если учесть, что впоследствии Левашев издавал собственные сочинения в типографии дальнего родственника своего коллеги — Петра Ивановича Богдановича[1150].

Предположение о причастности Левашева к редактированию собственной рукописи отчасти подтверждается существованием еще одного ее экземпляра, хранящегося в РГАДА, внимание к которому в 1986 году привлекла Н. Д. Кочеткова, не знавшая о существовании рукописи АВПРИ[1151]. Рукопись РГАДА также переписана набело, но другим почерком (опять-таки не Левашева), она не переплетена, не содержит посвящений и у нее несколько иное название «О должности Министра при дворах иностранных, о его преимуществах и привилегиях и качествах сему званию нужных и о способах как договариватся с владеющими г<осу>дарями. Сочинение г. Каллиера. С францускаго перевел и во многом из других авторов пополнил дворянин посольства П. Левашов. В Вене 1757 года»[1152]. По количеству, названию и составу глав в первом и втором томе она полностью совпадает с рукописью АВПРИ. В ней есть эпиграфы из Притчей Соломоновых, «Слово к истинным патриотам» и все вставки, принадлежащие перу Левашева.

В рукописи РГАДА прослеживается тенденция заменять иностранные слова русскими эквивалентами (например, нация — народ, таланты — качества, фаворит — любимец, практика — употребление и др.), что характерно и для издания 1772 года и, вероятно, обусловлено языковой политикой Екатерины II, целью которой было повышение статуса русского языка на фоне широкого использования французского в придворных кругах[1153]. Указанные замены, казалось бы, позволяют сделать вывод о более позднем создании рукописи РГАДА по сравнению с рукописью АВПРИ. Однако и в рукописи АВПРИ присутствуют обороты, которые мы находим в печатном тексте, поэтому точно установить, какая из рукописей была составлена раньше, пока не удалось[1154].

Всякои посол некоторым образом подобен комедиянту, вышедшему на театр пред глаза народа играть знатнои роль, но как сие звание возводит его свыше состояния и некоторым образом равняет его с самыми земными обладателями по силе права представления оных сопряженному с ним, как и по особливому обращению, которое с ними иметь дозволяется, в сем случае не инако как за худаго комедиянта почтен быть может, ежели не будет уметь удержать своего достоинства. Сие обязателство есть камень претыкания для многих министров, потому что точно не знают в чем состоит прямая их должность.

Рукопись АВПРИ. Т. 1. Гл. 3: О качествах и поведениях министра при иностранном дворе. Л. 42–42 об.

Всякой посол подобен комедианту, вышедшему на театр пред глаза народа играть свой знатной роль, но как сей чин возводит его сверх настоящаго его звания и некоторым образом равняет ево с самыми земными владетелями, по силе права представления оных сопряженному с ним, как и по особливому обращению, которое с ними иметь дозволяется, в сем случае не инако как за худаго комедианта почтен быть может, ежели не будет уметь себя содержать в таковом ево достоинстве. Сие обязательство есть наижесточайшей камень претыкания, и на которой многия министры сподвинувшися упали, потому что точно не знали в чем состоит прямая их должность.

Рукопись РГАДА. Т. I. Гл. 3: О качествах и поведениях министра при иностранном дворе. Л. 36–36 об.

Посол некоторым образом подобен комедианту, преданному на театре глазам народным для представления великих особ. Звание возвышает его сверх ево состояния и с некоторой стороны равняет со владыками земными, по праву представления оных сопряженному с ним, и по особливому обращению, которое с ним имеет; но не инако может быть признаваем другим комедиантом, ежели не умеет удержать своего достоинства; сие обязательство есть камень претыкания для многих министров, потому что точно не знают, в чем оное состоит.

Кальер. Т. I. Гл. 3: О качествах и поведении министра при чужестранном дворе. С. 23.
ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЕ И МЕЖДУНАРОДНО-ПРАВОВЫЕ ПОНЯТИЯ В ЛЕКСИКОНЕ ПЕРЕВОДЧИКА ЛЕВАШЕВА

Несмотря на то что в рукописи Левашева присутствуют вставки из других источников и собственные размышления, его основной стратегией как переводчика, несомненно, было точное воссоздание смысловой полноты оригинала. Пожалуй, наиболее сложным для Левашева стал перевод категорий, отражавших социальную структуру французского общества конца XVII века.

Les differentes professions des hommes se peuvent réduire à trois principales. La premiere est celle des ecclésiastiques, dont il y a diverses espèces; la seconde celle des gens d’ epée, qui outre ceux qui servent dans les armées, comprend encore les gens de la cour & les gentilshommes ou soi-disans, qui ne sont point engagés dans les emplois de l’ eglise ou de la judicature: La troisiéme profession est celle des hommes de loi, qu’on appele ne France gens de Robe.

Callières. T. 1. Chapitre 21. Du Choix des Négociateurs. P. 140.

Различные звания людеи могут разделены быть на три главные. Первое состоит из духовных, в котором находятся разные роды; второе из военных людеи, замыкающее в себе, кроме служащих в армиях, придворных и дворян или так называемых, которые еще не вступили ни в духовные, ни в судеиские чины. Третие состояни людеи приказных во Франции называемых жанс де роб.

Рукопись АВПРИ. Т. 1. Гл. 24. О избрани (так!) министров. Л. 288–288 об.

Из этого отрывка видно, что при переводе profession Левашев использует понятия «звание» и «состояние», очевидно уловив, что речь идет не только о роде деятельности, но и о сословной принадлежности. При этом les emplois de la judicature и des hommes de loi, означающие по сути одно и то же, Левашев переводит по-разному — «судейские чины» и «приказные люди», а gens de robes — еще один синоним — не переводит совсем. Однако далее в той же главе les gens de robes и les emplois de la robe переводятся как «штатские чины» и «приказные люди» соответственно[1155]. Вариативность при переводе одних и тех же понятий свидетельствует о том, что Левашев, с одной стороны, не стремился их унифицировать, а с другой — что универсальные категории, через которые могли быть описаны европейские общественные реалии, к середине XVIII века в России еще не были разработаны[1156].

В употреблении понятий pays и Etat ни у Кальера, ни у анонимного автора второго тома издания 1757 года нет определенной системы, они часто выступают как синонимы. Левашев переводит их по-разному, чувствуя языковые нюансы: иностранные государства или земли (pays étrangers), «знатнейшие христианские державы» (les principaux Etats de chrétienté), «доброе управление государством» (pour bien gouverner un Etat), «нет ни одново государя ни правителства» (il n’y a point de prince ni d’ Etat).

Понятие droit de gens Левашев традиционно переводит как «правы народные» или «народное право», droit public — «публичное, или государственное право», droit civil — гражданское право. В главах, позаимствованных у автора анонимного трактата 1726 года и Сарраза дю Франкнэ, речь несколько раз идет о «натуральных правах» (то есть о естественном праве) — понятие, которое не встречается ни в одном из изданий Кальера.

Любопытные наблюдения можно сделать по поводу понятия «политика». В первом томе французского издания, принадлежащем самому Кальеру, оно почти не встречается (упоминается Ришелье как великий политик и его Testament politique, дважды affaires politiques, один раз «снисходительность к политике и максимам, которые ею правят» — condescendance pour la politique et le[s] maxime[s] qui y regnent). Во втором томе, принадлежащем неизвестному французскому автору, речь идет о политике как политическом курсе (politique de Venise, sage politique, saine politique, politique de princes, la politique des intérêts des couronnes), и именно так («политика корон и их интересов») это понятие переводит Левашев, но в своих собственных текстах (например, в «Слове к истинным патриотам» или в главе «О начале посолств» второго тома) он пишет о политике в несколько ином контексте.

В нынешние века и политика не менше государству нуждна, сколко силное воиско, которое одно без знания политики весма мало ползовать может, но где искуство военное и политика в совершеннои степени знания находятся, оное государство двоиную имеет силу.

Рукопись АВПРИ. Т. 1. Слово к истинным патриотам. Л. 10.

Какая же бы то была Отечеству нашему полза, ежели бы у нас и наука политики, служащая к доброму и надлежащему отправлению договоров з другими государями, процветала, так как и оная военная, нежели бы мы имели доволное число искусных министров к тому ж еще из своих природных сынов отечества, которых между нами конечно весма малое число находятся, так что дон(ы)не к немалому нашему предосуждению без чужестранных еще никак обоитится не могли, в толь важнои должности.

Рукопись АВПРИ. Т. 1. Слово к истинным патриотам. Л. 13 об. — 14.

Благоразумная французская нация, доволно разумеющая прямую политику, не толко никогда в сих чинах иностранных не употребляет, но и от других государеи присылаемых к неи ея подданных в сем карактере отнюд не принимает.

Рукопись АВПРИ. Т. 2. Гл. 1. «О начале посолств». Л. 26–26 об.

Здесь политика явно противопоставлена военному делу и под ней подразумевается, скорее, дипломатия в современном значении как искусство переговоров, являющееся альтернативой войне. При этом в европейские языки, в том числе русский, слова «дипломат» и «дипломатия» приходят в самом конце XVIII — начале XIX века. До этого дипломатических представителей называли в соответствии с рангом (rang), или «характером» (caractère): послы, посланники, министры, полномочные министры, резиденты. Rang Левашев обычно переводит как «чин», а многозначное caractère в соответствии с принципом вариативности — «свойство», «чин» или «карактер». У Кальера один раз появляется понятие «посольский корпус» (corps d’ ambassade) — совокупность дипломатических представителей в месте пребывания, то есть дипломатический корпус, которое Левашев переводит вполне точно — «одно посолства общество»[1157].

Несколько раз в рукописи встречается слово «негосиятер» (калька с négociateur), то есть переговорщик, но оно не приживается в тексте, в отличие от активно используемого и, очевидно, привычного уже слова «негосияция», синонимами которого выступают «искусство договариваться» или «договор» (например, названия глав «О пользе договоров», «Важность договоров»). Речь, конечно, идет о переговорах, но этого слова Левашев также не знает. Для «договора» в современном значении используется слово «трактат». В издании 1772 года слово «переговоры» упоминается дважды[1158].

В арсенале Левашева еще в 1757 году имелись все профессиональные термины, которые в 1772 году были помещены в толковый словарь, предназначенный для русского читателя Кальера. Вот лишь некоторые из этих терминов и их объяснение:

агент — поверенный; гарантия — ответствование за что-либо, поручительство; конгресс — съезд министров для переговоров о мире или о важных делах; консул — агент, определяемый в чужом государстве для купеческих дел; конференция — собрание для переговоров о делах; нация — народ; неутральный — не приемлющий участия в войне; право народов — то право, по которому судятся между собою независимые государства; публичной — явной, государственной, общественной; приватной — частной, особливой; привилегия — право преимущества пред другими; ратификация — утверждение; трактат — договор между государствами.

Кстати, часто встречающееся во французском издании nation Левашев почти всегда переводит как «народ», а в главе «О начале посолств» из второго тома, написанной им самим, использует понятие «нация», скорее в значении «народ», чем подразумевая государственную принадлежность. Рассуждая о том, что не следует доверять иностранцам представление интересов своей державы, Левашев замечает, что этим «наносится всей нации немалое безчестие, потому что будто бы из оной не нашлось ни одного такова достоинаго мужа, чтоб облечену быть оным толь знатным и важным карактером, каков есть посол»[1159].

Любопытно, что в 1757 году слово «самовластный» не несло в себе отрицательной коннотации, поэтому un prince libre ou un Etat indépendant Левашев перевел как «самовластный государь или волное правительство»[1160], а в русском издании 1772 года в этом фрагменте использовались словосочетания «государь свободный или область независимая»[1161]. Вероятно, это было связано с тем, что сама Екатерина II к началу 1770‐х годов в своей политической риторике стремилась избегать выражений «деспотическое», «самовластное» или «самовольное» правление, предпочитая понятия «самодержавие» и особенно «монархия» с различными определениями. Существенную роль в формировании этих предпочтений сыграло знакомство императрицы и образованных людей того времени с переводами на русский язык трудов Ф. Х. Штрубе де Пирмонта, Я. Ф. Бильфельда и И. Г. Юсти[1162].

Несмотря на некоторую тяжеловесность рукописного перевода 1757 года, очевидно, что трудностей с пониманием французского текста у П. А. Левашева не было, благодаря чему ему удалось адекватно передать содержание трактата. Если он сталкивался с понятиями, которые не соответствовали российским реалиям, то пытался объяснить их своими словами, по возможности избегая калькирования и конструирования неологизмов. Неудивительно поэтому, что перевод, выполненный Левашевым в 1757 году, после небольшой редакторской правки, нацеленной главным образом на нормализацию языка, лег в основу второго тома русского издания 1772 года. Это не только свидетельствует о высоких профессиональных качествах переводчика, но и позволяет предположить, что язык международно-правовой сферы в России к 1757 году вполне сложился и существенных изменений до конца XVIII века не требовал.

*

Рукописный перевод двухтомного издания трактата Франсуа де Кальера «Каким образом договариваться с государями», осуществленный в середине 1750‐х годов Павлом Артемьевичем Левашевым, представляет большой исследовательский интерес, поскольку ни до, ни после в XVIII веке сочинения об искусстве переговоров на русский язык не переводились. Исключение составляет перевод двухтомного труда Кальера, подготовленный и опубликованный в 1772 году «Собранием, старающимся о переводе иностранных книг», без указания имени переводчика. Однако, как нам удалось установить, сравнив рукопись 1757 года и издание 1772 года, второй том был напечатан в переводе Левашева.

Левашев, обладавший несомненными литературными способностями, творчески подошел к работе: предпослал тексту Кальера пространное предисловие, озаглавленное «Слово к истинным патриотам», включил в состав рукописи выдержки или вольный пересказ из некоторых других известных ему европейских дипломатических сочинений, правда, без ссылок на источники. Приступая к переводу, молодой дипломат, еще не занимавший важных постов, руководствовался, скорее, карьерными соображениями, поскольку первый том рукописи, снабженной золотым обрезом, он посвятил канцлеру А. П. Бестужеву-Рюмину, второй — вице-канцлеру М. И. Воронцову.

Мы не знаем, какое значение создание этого текста имело для дальнейшей судьбы Левашева, очевидно другое: он зафиксировал в нем определенный уровень развития профессионального языка российских дипломатов. Как показали в своей работе «Французский язык в России» Д. Оффорд, В. Ржеуцкий и Г. Арджент, русскоязычная терминология, использовавшаяся в международных делах, практически сложилась к середине 1740‐х годов. Она содержала как полные кальки некоторых французских понятий, так и многочисленные заимствованные слова[1163]. Их количество в тексте Левашева, по сравнению с предшествующим десятилетием, представляется куда более сбалансированным. Это позволяет предположить, что русский язык постепенно избавлялся от избыточных иностранных терминов, аккумулируя заложенные в нем внутренние ресурсы. Однако подтвердить это предположение можно лишь путем сравнения текста перевода с современными ему дипломатическими донесениями.

Майя Лавринович

РУКОПИСНЫЙ ПЕРЕВОД БИОГРАФИИ ГРАФА А. И. ОСТЕРМАНА

Его источники, контекст создания и особенности перевода

21 марта 1743 года Конференция Академии наук на своем заседании заслушала дело о сожжении всех находившихся в продаже экземпляров биографий опальных А. И. Остермана, Б. К. Миниха и Э. И. Бирона: «<…> отданную от Ея Императорскаго Величества печатную книгу на немецком языке, о жизни бывших графа Остермана, графа ж Миниха и герцога курляндскаго Бирона, в которой между протчим некоторые вымышлено затейные, предосудительные к Российской империи пашквильные посажи находятся, при надлежащей публике сжечь». Своим решением профессора и адъюнкты лишь согласились с сенатским указом 17 марта 1743 года, изданным по устному повелению императрицы Елизаветы Петровны от 7 марта. Кто был автором биографий, не было известно ни участникам заседания, ни Сенату, ни императрице: «А кем оныя сочинены — имя утаено», — говорилось в указе[1164]. Указом повелевалось собрать по империи все имеющиеся экземпляры жизнеописаний опальных политиков; обывателям предписывалось сдать все имеющиеся у них экземпляры, а академикам, профессорам и другим сотрудникам Академии наук нужно было принести имеющиеся в академическую канцелярию[1165]. Из указа следует, что императрица сама держала в руках эту книгу («…отданную от Ея Императорскаго Величества»). Указание «оная книга» говорит о том, что, скорее всего, три биографии были переплетены в единый конволют[1166].

Неясно, какое из изданий императрица держала в руках — первое или второе. Благодаря рижским книготорговцам жизнеописания очень быстро достигли пределов Российской империи[1167]. Всего лишь два месяца прошло после осуждения Остермана и Миниха, а Хемпель уже изготовил их жизнеописания, причем в последней, третьей части (§ 4) приводится полностью январский манифест 1742 года, отменивший смертную казнь для Остермана и других, описывается несостоявшаяся казнь Остермана и замена ее ссылкой в Березов[1168]. Если первое издание — 1742 года — было полностью анонимным, то на втором — 1743 года — есть подпись C. F. H. под посвящением. За этими буквами скрывался юрист из Галле Христиан Фридрих Хемпель (?–1757) — непримечательный, но очень плодовитый автор-компилятор[1169].

Скорость, с которой Хемпель изготовил жизнеописания опальных политиков, кажется удивительной. Для этого он должен был иметь постоянные налаженные каналы связи с правящими кругами России, собирая информацию на протяжении многих лет. Как он сам сообщил в предисловии к первому изданию, он прилагал большие усилия, поддерживая некую переписку, чтобы получать достоверные сведения[1170].

Оба издания — 1742 и 1743 годов — состоят из трех частей, однако по объему второе превышает первое в два раза. Первая и третья части обоих изданий совпадают по числу и составу параграфов (6 и 4 соответственно), а вторая часть издания 1743 года состоит из 62 параграфов вместо 33 в 1742 году. Первая часть идентична по содержанию в обоих изданиях: в ней идет речь о происхождении Остермана, начале его службы в России и смене им имени с немецкого на русское и, как полагал автор, религии. Третья часть обоих изданий посвящена «революции» 1741 года, падению Остермана, приговору и ссылке. Таким образом, состав изданий отличается в основной, второй части, охватывающей почти сорок лет жизни Остермана, которая в переводе называется «Как [Остерман] сделался известным в России; и был возведен на высокую степень почестей; равномерно о его супруге, детях и о прочих обстоятельствах жизни до его недавно воспоследовавшаго печальнаго падения, до постигшаго его печальнаго случая»[1171].

МОСКОВСКИЙ АРХИВ КОЛЛЕГИИ ИНОСТРАННЫХ ДЕЛ КАК ЦЕНТР ПЕРЕВОДЧЕСКОЙ АКТИВНОСТИ

В России XVIII века написанные Хемпелем биографии политиков аннинского царствования, как представляется, не были особенно известны, тем более что бóльшая часть тиражей изданий 1742 и 1743 годов была, по всей видимости, изъята и уничтожена[1172]. Тем не менее приблизительно через полвека, в конце 1780‐х — начале 1790‐х, этот труд вновь стал актуальным: возник перевод жизнеописания Остермана на русский язык. При этом о переводах на русский язык биографий Миниха или Бирона, написанных Хемпелем и изданных в те же годы, ничего не известно. Единственный рукописный экземпляр перевода биографии Остермана хранится в личном фонде Алексея Федоровича Малиновского (1762–1840), в 1780–1790‐е годы — переводчика, затем секретаря Архива, помощника управляющего с 1801‐го и управляющего Архивом с 1814 года[1173]. Степень его личной причастности к переводу определить по рукописи невозможно, однако тот факт, что она оказалась в его личном архиве[1174], свидетельствует в пользу того, что местом ее возникновения и работы над переводом книги Хемпеля, был Московский архив Коллегии иностранных дел.

В 1780–1790‐е годы, на которые приходится значительный объем переведенного текста труда Хемпеля (на это указывают филиграни на бумаге), Московский архив Коллегии иностранных дел в Москве был одним из главных «очагов» переводческой деятельности. Нельзя исключать, что перевод биографии Остермана мог быть вменен некоторым архивным чиновникам в обязанность по службе. Переводчики служили в архиве Коллегии иностранных дел в Москве в силу его специфики, а сама практика переводов существовала и в самой Коллегии еще со времен Посольского приказа. Уже в XVII веке там занимались переводами с иностранных рукописей и печатных книг[1175]. При приеме на службу в Архив в некоторых случаях проводился экзамен на знание иностранных языков, хотя установить, была ли эта практика систематической, не удается. Так, самого Малиновского, поступавшего на должность даже не переводчика, а актуариуса (13‐й класс по Табели о рангах), в конце 1779 года экзаменовал сам управляющий архивом Герхард Фридрих Миллер по латинскому, французскому и итальянскому языкам[1176]. В 1780‐е годы в штате Архива формально было только два чиновника в должности переводчика (10‐й класс). Тем не менее идентифицировать ни один из почерков в рукописи перевода не удалось, и в том числе потому, что переводами занимались многие из служащих. Переводили с иностранных языков и актуариусы: сам Алексей Федорович Малиновский и его брат Василий, учившиеся в университетской гимназии и владевшие вместе французским, итальянским, немецким и латынью, — и чиновники-канцеляристы на низших должностях, выполнявшие техническую, повседневную работу с переводами[1177]. В 1783 году Алексей Малиновский стал переводчиком и по должности, будучи произведен в чин коллежского переводчика[1178]. Оставаясь в этом чине, Малиновский с 1793 года служил также секретарем Архива, а «при переводах» состояли Петр Миллер (племянник покойного Герхарда Фридриха Миллера) и Лев Максимович Максимóвич[1179].

Малиновский занимался переводами значительную часть своей жизни. До определенного момента они, видимо, вносили существенный вклад в его благосостояние. Свою переводческую карьеру он начал в журналах Н. И. Новикова, сблизившись с ним благодаря созданной Новиковым и И. Е. Шварцем в 1779 году Педагогической, с 1782 года — Переводческой семинарии. В 1781 году, уже оставив гимназию и служа в Архиве, он стал членом Собрания университетских питомцев, также находившегося в сфере интересов московских розенкрейцеров[1180]. Единственный подписанный его именем перевод этого времени — вероятно, самый первый перевод на русский язык «Максим» Ларошфуко (причем с итальянского!) — был опубликован в новом журнале, издававшемся Новиковым в Москве[1181]. Возможно, некоторый опыт переводческой работы он имел еще до поступления на службу в Архив, поскольку Новиков поощрял студентов, семинаристов и даже церковнослужителей «к упражнению в переводах, печатая их своим иждивением и платя переводчикам с каждого листа условленную цену». Основное место среди переводов занимали моралистические сочинения — как классических, так и современных авторов[1182]. Первые переводческие занятия проложили Малиновскому путь к переводам политических сочинений, а также пьес — французских и немецких — в 1780–1790‐е годы. Около 25 первых лет службы в Архиве Малиновский постоянно занимался переводами, не связанными с его служебными обязанностями. В 1780‐е годы они печатались в типографии Московского университета, а значит, скорее всего, финансировались Новиковым и кругом московских масонов.

Неизвестно, был ли предназначен для Типографической компании перевод трактата «L’ uomo di governo» венецианца Николо Донато (1705–1765), выполненный под редакцией Малиновского с французского перевода Жана-Батиста-Рене Робине (1735–1820), изданного в 1767 году. Перевод сохранился лишь в рукописи, по которой сложно определить степень участия в этой работе Малиновского как переводчика: его рукой переписаны некоторые главы, он же осуществлял общую редактуру перевода, а под оглавлением первой части стоит его подпись[1183]. Принадлежат ли другие почерки переводчикам или только переписчикам, неизвестно.

Привлекать чиновников Архива к своим переводам на заказ Малиновский стал в 1790‐е годы, когда взялся за модные пьесы Августа фон Коцебу и стал получать заказы от владельца Московского публичного театра Майкла Меддокса. Он переводил с немецкого языка, будучи его «несовершенным знатоком», поскольку никогда его не учил, в отличие от своего брата Василия[1184]. В мемуаристике, а затем и в литературе полтора века обсуждался вопрос о том, кто был истинным автором переводов. Так, чиновник Степан Петрович Жихарев (1788–1860), юношей в 1805 году наблюдавший чиновников Архива, утверждал, что Малиновский «заставлял» переводить пьесы Коцебу молодых людей, служивших в Архиве (среди них — Василия Жуковского, братьев Тургеневых)[1185]. О том же писал Михаил Александрович Дмитриев, тесно связанный с кругом «архивных юношей» родственными и дружескими отношениями: «Он сам [Малиновский] не знал ни слова по-немецки. Их [пьесы Коцебу] переводили большею частию чиновники Архива; он исправлял слог и печатал, или отдавал за деньги Медоксу, содержателю тогдашнего театра»[1186]. Прямых доказательств тому, что Малиновский не знал немецкого языка, ни у кого из мемуаристов не было, поэтому авторство Малиновского в литературе не оспаривалось, а любые подозрения выглядели как наветы[1187]. Между тем журналист и театральный критик начала XIX века Михаил Николаевич Макаров (1785–1847), короткое время прослуживший в Архиве, так описывает способ, к которому прибегал Малиновский для перевода пьес Коцебу в 1790‐е годы (при этом совершенно не оспаривая его авторство): «[Малиновский] с помощию сослуживца своего И. А. Ждановскаго [Ивана Андриановича, на службе в Архиве с 1785 года] и других некоторых приятелей весьма коротко ознакомился с духом драматических творений Коцебу и перевел их множество и все очень хорошо: близко, разговорно <…>»[1188]. Нельзя исключать, что некоторые познания в немецком языке, позволившие ему понимать «дух» пьес Коцебу, Малиновский все же приобрел, чему способствовали знание латыни и служба бок о бок со знатоками и носителями языка. Тем не менее в 1805 году в письме к Якову Ивановичу Булгакову Малиновский, попросив у него французское издание Адама Олеария, честно признался, что хотя в библиотеке Архива эта книга есть по-немецки, читать ее он не может за незнанием языка[1189].

С 1797 года в Архиве вновь появились титулярные и коллегии юнкера, должность которых, возникшая при Петре I, постепенно исчезла и была восстановлена императором Павлом I[1190]. Юнкера, более известные как «архивные юноши» — не получавшие жалованья, но имевшие хорошее домашнее образование молодые люди, — представляли целый штат переводчиков в распоряжении Малиновского. С начала 1800‐х он пользовался своей должностью второго лица в Архиве, чтобы вменять в обязанность молодым подчиненным переводы, на которые он получал выгодные заказы.

Однако загружать подчиненных только коммерческими переводами пьес Малиновский не мог, поэтому занимал молодых людей также и деятельностью «по профилю» Коллегии. Так, в 1801 году Малиновский взялся за перевод так называемого «Робинетова словаря — Всеобщего словаря моральных, экономических, политических и дипломатических наук», автором которого был ученый и писатель Робине, переводчик «Статского человека» на французский язык[1191]. В переводе были задействованы сорок переводчиков, большей частью из «юношества». Часть из них уже имели чины и небольшое жалованье. По своей проблематике переведенные статьи (всего 35) частично пересекались с переводом «Статского человека». Как утверждал Малиновский в сопроводительном письме в Коллегию 1802 года, этот перевод был его собственной инициативой: «По собственному побуждению моему я занимал тем служащих при Архиве благородных юношей в свободное от должности время для распространения их сведений»[1192]. Перевод «благородные юноши» выполняли «в свободное от должности время», что демонстрировало высшему начальству успехи Малиновского по службе, то есть способность заставить работать совсем юных сотрудников сверхурочно. Его работа, согласно отчету о работе Архива за 1806 год, ограничилась «высматриванием и поправкою переведенных служащими при Архиве молодыми дворянами под присмотром его разных дипломатических статей из Робинетова словаря»[1193]. В РГАДА хранится том, в который переплетены переводы, переписанные начисто самими переводчиками и содержащие разметку статейных заголовков рукой Малиновского; переплетенный в кожу беловой экземпляр, отправленный Малиновским в Коллегию в 1806 году, хранится в Петербурге[1194].

ЖИЗНЕОПИСАНИЕ ВИЦЕ-КАНЦЛЕРА АНДРЕЯ ИВАНОВИЧА ОСТЕРМАНА ВНУТРИ СЕТЕЙ ПАТРОНАЖА

Все факты: и нахождение рукописи в личном архиве Малиновского, и принадлежность архива Коллегии иностранных дел, которой управлял сын опального вице-канцлера Иван Андреевич Остерман (1725–1811) начиная с 1775 года, — свидетельствуют о том, что перевод труда Хемпеля должен был возникнуть если не в стенах Московского архива Коллегии иностранных дел, то в близком к нему кругу. Однако помимо формальной стороны — подчинения Архива Коллегии и, соответственно, И. А. Остерману, занявшему более прочное место в ней после отставки (1781) и смерти (1783) Н. И. Панина, и наличия переводчиков, сконцентрированных в одном месте, труд Хемпеля имел особое значение как минимум для трех сотрудников Архива: Герхарда Фридриха Миллера и Алексея и Василия Малиновских. Каждого из них связывали с двумя поколениями Остерманов свои собственные интересы и личные истории. Прежде всего, перевод отложился в личном фонде Малиновского, а не в делах Архива, потому что семье Малиновских посчастливилось оказаться среди тех, кому покровительствовало семейство Остерманов. Отец Алексея протоиерей Федор Авксентьевич Малиновский (1737?–1811) служил настоятелем церкви Святой Троицы в Троицкой слободе за Сретенскими воротами на Самотеке. В приходе его церкви находился дом, принадлежавший Василию Ивановичу Стрешневу — брату Марфы Ивановны Стрешневой-Остерман (1698–1781), супруги опального вице-канцлера. В 1782 году, после смерти бездетного Стрешнева, дом перешел по наследству к его племяннику — вице-канцлеру И. А. Остерману, второму сыну А. И. Остермана. Таким образом, вице-канцлер формально стал прихожанином церкви Святой Троицы. Бывала ли в доме своего брата вернувшаяся в 1750 году из Березова мать младших Остерманов Марфа Ивановна, неизвестно[1195].

Протоиерей Малиновский был знаком и с секретарями Архива Мартыном Никифоровичем Соколовским (?–1799) и Николаем Николаевичем Бантыш-Каменским (1737–1814)[1196], возможно, и с самим Миллером. Вероятно, поэтому два его сына: Алексей — в начале 1780-го, а в конце 1781 года — Василий, — поступили на службу в Архив актуариусами[1197]. Именно Остерманам — ключевым фигурами в связях семьи Малиновских с правящей элитой — были обязаны братья Малиновские своим успешным карьерным стартом. В апреле 1783 года, меньше чем через месяц после смерти Н. И. Панина, к тому моменту уже около полутора лет отстраненного от управления внешней политикой, вице-канцлер Остерман, присутствующие в Коллегии иностранных дел Александр Андреевич Безбородко и Петр Васильевич Бакунин Меньшой подписали определение о производстве актуариуса Малиновского в переводчики (10‐й класс), удовлетворив лишь одну из пяти челобитных низших чиновников Архива, причем самого младшего из них[1198].

С другой стороны, в 1730‐е годы в Петербурге вице-канцлер А. И. Остерман покровительствовал своему земляку Миллеру — вестфальцу по происхождению. Не исключено, как предполагает Е. Е. Рычаловский, что Миллер был домашним учителем детей вице-канцлера, а затем поддерживал связь с его семьей после опалы. Тем не менее Миллер, как профессор Академии наук, участвовал 21 марта 1743 года в заседании ее Конференции, постановившей сжечь биографии опальных политиков по воле императрицы, а затем и в распродаже имущества опального политика[1199]. Несмотря на опалу покровителя, карьера Миллера продолжилась после свержения Остермана, хотя и не была безоблачной. После своего переезда в Москву в 1765 году он восстановил личные отношения с Остерманами, а несколькими годами ранее — в начале 1760‐х — началась его переписка с Федором Андреевичем Остерманом (1723–1804), старшим сыном опального вице-канцлера и губернатором Москвы в 1773–1780 годах, продолжавшаяся более двадцати лет[1200]. 11 октября 1783 года, в день смерти Миллера, Ф. А. Остерман посетил дом покойного, где застал нескольких чиновников Архива[1201]. Эта встреча могла способствовать тому, что в конце того же года В. Ф. Малиновский, не прослужив в Архиве и двух лет, отправился в Петербург на службу секретарем к его брату вице-канцлеру Остерману («был призван», по его словам) и прослужил у него до 1789 года[1202].

Когда Миллер был назначен в Московский архив Коллегии иностранных дел в 1766 году «для разбору и описи дел»[1203], там уже находились бумаги опального вице-канцлера Остермана. После его ареста Академия наук составила описи его библиотеки (около 3000 книг) и архива. Часть книг по указу 24 ноября 1743 года была передана в Коллегию иностранных дел; еще часть книг и архива в 1744 году была отправлена в Москву. В конце 1740‐х годов в делах канцелярии Московского архива Коллегии появляются первые реестры делам Остермана, но описание его бумаг продолжалось в Архиве десятилетиями[1204]. Помимо этого, часть бумаг, в основном политических, была изъята канцлером Бестужевым-Рюминым и осела в Коллегии иностранных дел в Петербурге, откуда была передана Миллеру сыном прежнего владельца — вице-канцлером И. А. Остерманом (после 1779 года), образовав среди бумаг Миллера соответствующие «портфели»[1205]. Этот жест мог быть следствием некоей договоренности между Остерманом-младшим и Миллером о написании биографии Остермана-старшего. Неясно, однако, имел ли Остерман-младший в виду напомнить таким образом о своем отце или вступить в полемику с его биографией, написанной Хемпелем.

О намерениях Миллера можно судить по тому, что у него, вероятно, был собственный экземпляр труда Хемпеля. В 1764 году Антон Фридрих Бюшинг (1724–1793), живший в то время в Петербурге, переслал Миллеру некое жизнеописание графа Остермана, найденное им при разборе библиотеки умершего в 1761 году директора библиотеки Академии наук Иоганна Даниэля Шумахера. Об этом Бюшинга просил сам Миллер: оно нужно было ему для какой-то цели, сформулированной им в не дошедшей до нас записке[1206]. В другом письме 1764 года Бюшинг прямо просит Миллера сообщить ему, если тот соберется издавать (edieren) «жизнь Остермана 1742 года» («Ostermanns Leben, 1742»)[1207]. Если в двух письмах речь идет об одном и том же сочинении, то очевидно, что Шумахер в свое время приберег у себя один из экземпляров книги Хемпеля, назначенной к уничтожению в начале 1743 года, а Миллер думал издать ее — в оригинале или в переводе — возможно, с критическими замечаниями, уже в 1760‐е годы. О том, что у Миллера могли быть такие намерения, можно косвенно судить и по сообщению английского путешественника Уильяма Кокса, побывавшего в 1778 году не только в Архиве, но и дома у Миллера: среди рукописей, увиденных им у ученого, был том, озаглавленный «Остерман»[1208]. Вполне вероятно, что этот том был «портфелем» Миллера под названием «Дела до Адмирала Графа Остермана касающиеся с 1706 по 1741 год», или «Ostermanniana»[1209]. В другом портфеле находится родословное древо Остерманов, составленное после 1775 года, поскольку Иван Андреевич обозначен там вице-канцлером[1210].

Несомненно, что в знак особой связи и доверия между Остерманами и семьей Малиновских, с одной стороны, и, с другой стороны, Архивом, обязанным своим авторитетом и значимостью Миллеру — протеже его отца, Ф. А. Остерман подарил А. Ф. Малиновскому Библию, «…которая была при нем [А. И. Остермане] в Березове»; «как фамильная драгоценность, [Библия] вверена была мне сыном его Графом Федором Андреевичем Остерманом», — писал Малиновский. Только вдова вице-канцлера Марфа Ивановна Остерман могла привезти Библию с собой из ссылки. Очевидно, после ее смерти Библия оказалась у старшего сына, который распорядился ею таким образом[1211]. Так Малиновский стал обладателем автобиографии вице-канцлера Остермана, написанной им «на полях» (возможно, нахзаце) тома. Сама записка представляет собой типичный автобиографический текст раннего Нового времени, где перечислены важнейшие даты из жизни и самые главные достижения: награды, женитьба, рождение детей, заключение Ништадтского мира. Последнее упомянутое событие — рождение сына Ивана в 1725 году. Скорее всего, эти записи Остерман сделал, уже находясь в ссылке, то есть между 1742 и 1747 годами. Записку Остермана не знали авторы, писавшие о нем в XVIII веке: так, Остерман записал, что родился в 1686 году, но ни Хемпель, ни автор статьи о нем во «Всеобщем словаре Цедлера», ни Бюшинг не знали года его рождения[1212]. Перевод этой записки на русский язык, выполненный на бумаге 1800‐х годов, находится среди черновых жизнеописаний сановников, собранных в 1790–1800‐е годы братом А. Ф. Малиновского Василием Федоровичем, умершим в 1814 году. Частично эти черновики — «послужные списки» канцлеров и вице-канцлеров — переписаны неизвестной рукой и содержат правку Алексея Федоровича. Впоследствии эти черновые заметки легли в основу рукописных «Биографий сановников, управлявших иностранными делами в России», завершенных им в 1816 году и поднесенных императору[1213].

Для контекста, в котором возник перевод биографии Остермана, сочиненной Хемпелем, необходимо сказать о заметке, хранящейся вместе с переводом автобиографии Остермана. На листе бумаге неизвестным почерком написано, что проезжавшие с Камчатки через Березов в 1743 году профессора видели Остермана, посещающего русскую церковь, и об этом сообщало издание «Стокгольмские французские ведомости»[1214]. Далее следует приписка: «NB к 8 стр. § 2. Здесь упоминается, что он ходил в Рускую церковь, не быв еще окрещен в греческую веру, что совсем противуречит прежнему мнению»[1215]. «8 стр. § 2» — ссылка на жизнеописание Остермана (1742), где Хемпель объяснял смену имени Остерманом (с Генриха на Андрея) переменой религии, которая, по мнению Хемпеля, произошла между 1721 (когда он вступил в брак со Стрешневой и участвовал в заключении Ништадтского мира) и 1723 годом (когда он впервые подписался Андреем Остерманом). Надо сказать, что сам Хемпель не задавался вопросом, посещал ли Остерман русскую церковь: он размышлял о том, почему Остерман выбрал имя апостола Андрея, и считал, что он принял повторное крещение (Wiedertaufe)[1216]. Эти две записки, находящиеся среди бумаг рубежа веков, собранных А. Ф. и В. Ф. Малиновскими, свидетельствуют о том, что труд Хемпеля попал в поле зрения братьев и круга, близкого к Коллегии иностранных дел, в конце XVIII века; к нему обращались если не как к авторитетному, то как к дискуссионному источнику сведений о жизни бывшего вице-канцлера. Нельзя исключать поэтому, что перевод в 1780–1790‐е годы мог быть попыткой реализовать задумку Миллера об издании труда Хемпеля, поддержанную И. А. Остерманом; и автобиография, записанная его отцом в Березове на Библии, неслучайно оказалась примерно в эти же годы в руках А. Ф. Малиновского.

ОПИСАНИЕ РУКОПИСИ И ОСОБЕННОСТИ ПЕРЕВОДА

Рукопись представляет собой шесть переплетенных вместе тетрадей разного формата (пять «в лист» и одна «в четверку»), исписанных семью разными почерками, причем разные почерки встречаются даже на одном листе, а один и тот же почерк может встречаться в разных тетрадях. Все листы, числом 80, имеют сквозную нумерацию, проставленную синхронно с переплетением тетрадей в одно дело после завершения (точнее, остановки) работы. Текст в некоторых тетрадях не окончен, поэтому между частями перевода есть лакуны. Последние могут объясняться и тем, что, вероятно, сохранились не все тетради. Во всяком случае, потом тетради были сшиты вместе в попытке объединить части в один текст. Тетради, за исключением одной (четвертой, л. 38–49), представляют собой рабочие варианты: в них встречаются зачеркивания, вставки и перемещения слов внутри предложений. Датировать перевод сложно: он делался несколькими переводчиками, причем неясно, последовательно или синхронно. Зацепку для датировки дает ссылка на 6‐й том «Деяний Петра Великого» И. И. Голикова, вышедший в 1788 году, в третьей тетради, в тексте § 5 второй части книги,

Но переводчик, зная намерение будущаго издателя (курсив мой. — М. Л.) жизни Г<рафа> Остермана на Российском языке, с каким дан переводить сей немецкой оригинал, не щитав нужным переводить сей манифест, когда он помещен в подлиннике в деяниях Петра Великаго, изданных Голиковым. Он однако ж не откажется сего сделать, естьли этого непременно будут требовать[1217].

Благодаря ссылке на «Деяния…» можно утверждать, что по крайней мере эта часть перевода была выполнена после 1788 года. Помимо установления нижней границы времени перевода, примечание свидетельствует о том, что перевод был заказан неким лицом, намеревавшимся издать биографию Остермана. Это свидетельствует в пользу высказанного выше предположения о том, что такие идеи могли посещать как Миллера, так и И. А. Остермана. Бумага тетрадей, содержащая водяные знаки русского и голландского производства, датируется 1780–1790‐ми годами. 18 листов самой ранней бумаги (1770‐е годы, ярославского производства), представляющие собой вторую тетрадь, исписаны почерком конца XVIII века[1218].

Анализ содержания переведенных фрагментов показал, что перевод осуществлялся с обоих изданий — и 1742, и 1743 года. Нумерация параграфов соответствует изданию 1742 года, но в рукописи присутствуют фрагменты, которыми было дополнено издание 1743 года (см. описание шестой тетради). Перевод делится на тетради следующим образом: первая тетрадь содержит предисловие к изданию 1742 года и первые параграфы до середины 4-го, где рассказывается о ранних годах жизни Остермана и его предках[1219]. Вторая тетрадь (на бумаге 1770‐х годов) содержит окончание первой и начало второй части («Как сделался известным в России»)[1220]. Третья тетрадь представляет собой перевод § 4 второй части «О начале Голландских [Аландских] мирных трактатов со Шведами». Фрагмент, написанный на синей писчей бумаге голландского производства 1790‐х годов в лист, переписан двумя почерками, содержит зачеркивания и помарки. Он начинается со слов о том, что автор не уверен, действительно ли Остерман принимал участие в процессе над царевичем Алексеем: «Я также не могу утверждать за верное, был ли после г. Остерман употреблен также при следствии, учиненном против нещастнаго Царевича»[1221].

Четвертая тетрадь — сложенная вдвое синяя бумага сорта «Pro Patria» 1790‐х годов — содержит продолжение перевода § 4 второй части и доходит до § 6. Речь здесь идет о событиях конца Северной войны: «мекленбургской истории», начале переговоров о мире, Аландском и Ништадтском конгрессах[1222]. Пятая тетрадь содержит перевод § 11–21. Интересен § 11, содержащий сообщение о том, что Остерман, вероятно, был тем человеком, кто предложил Петру именоваться императором, и поэтому «он виновник того, что теперь Российское Государство почти во всем свете почитается и уважается как Империя»[1223]. Тут же находится самый спорный фрагмент всей книги — § 14 издания 1742 года — о переходе Остермана из лютеранства в православие. Согласно сведениям Хемпеля, он это сделал «вопервых чтобы вступить в выгодное супружество, вовторых, приобресть через то большую благосклонность и разположение нации»[1224]. В следующем издании Хемпель отправил этот фрагмент, очевидно, за его спорностью, в сноску к следующему параграфу, посвященному женитьбе Остермана на русской знатной даме, поэтому нумерация параграфов в издании 1743 года сдвинулась.

Пятая тетрадь, начинающаяся с л. 49, содержит перевод параграфов второй части, начиная с одиннадцатого, посвященных Ништадтскому конгрессу[1225]. В этой части Хемпель прославлял заключенный Остерманом Ништадтский мир и его самого, который «совершенную милость Петра Великаго и полное доверие» «для безсмертной в потомстве славы». Теперь во всей Европе «могущество царя, приметно увеличившееся, каждому казалось страшным». Кто бы мог подумать, писал Хемпель, что русские так скоро научились «побеждать своих учителей гораздо славнее и рачительнее»[1226]. В § 12 Хемпель описал милости, которыми Петр вознаградил Остермана за его услуги, а § 13 трактовал о том, что побудило Остермана принять православную веру. Это не что иное, как способ «достигши щастия [то есть удачи], удержаться, возвысить оное и утвердить»[1227]. В § 14 обсуждался важный вопрос: кто та знатная дама, на которой женился Остерман. Следующие параграфы, до 26‐го включительно, трактуют проблемы наследия престола после Петра I. Здесь же приведен текст «Тестамента» Екатерины II, представляющий собой пример двойного перевода[1228].

В шестой тетради переведены § 27–33 второй части[1229]. Речь в них идет о том, что Остерман покровительствовал поэтам и ученым («подобно Меценату заботился о Флакхах и Маронах <…> частно предлагая им свои услуги, частно же награждая их щедрыми подарками») и что Петербургская академия наук — «превосходное учреждение» — «по большой части творение Г. Остермана»[1230]. По сведениям Хемпеля, именно Остерман после смерти Петра занимался приглашением немецких профессоров в Россию: «Обо всем касающемся до содержания вышепомянутой Академии также, и об ея усовершенствовании наипаче имел попечение Г. Остерман»[1231]. После рассказа о воцарении Екатерины I Хемпель опубликовал заимствованный им у Вебера текст «Расположения учений Петра Второго», приписывавшийся Остерману[1232].

Перевод «Расположения учений» разделен на две части. Первая включает главу I — начало III («О учении вообще; О Новой истории государства; Об общих правилах политики») и конец VIII–XI главы («О естественных науках» (последний абзац), «О гражданской архитектуре»; «О прекрасных и благопристойных науках» и «Расположение часов»). Автором «Расположения» был академик Георг Бернгард Бильфингер (1693–1750), согласившийся выполнить задание Остермана: сочинить подробный план обучения, интегрировав его в составленное ранее самим Остерманом расписание — «Предложение о разделении часов»[1233]. Известно, что перевод «Расположения» на русский язык выполнил еще на рубеже 1720–1730‐х годов адъюнкт Академии Василий Евдокимович Адодуров (1709–1780), впоследствии преподававший русский язык великой княгине Екатерине Алексеевне (будущей Екатерине II). Вопрос о том, делал ли Адодуров перевод с рукописи Бильфингера или уже с печатного издания на немецком языке, опубликованного не ранее 1729 года, пока остается открытым[1234]. Тем не менее переводчик заново перевел этот текст, не имевший уже никакой ценности, кроме исторической. Вероятнее всего, он ничего не знал ни о «Расположении», ни о его переводе. Благодаря этому есть возможность проследить эволюцию языка за шестьдесят лет XVIII века, сравнив перевод Адодурова с рукописным переводом из биографии Остермана. Это позволяет уточнить хронологические рамки возникновения ключевых понятий общественно-политического языка.

Например, очевидна эволюция термина, обозначавшего государство: Так, Staat в главе III — у Адодурова «стат» — переведено как «государство» в конце XVIII века, а Staatsgeschichte в главе II — «статская история» у Адодурова — как «история государства»[1235]. Первоначально «государство» понималось, скорее, как территория, что объясняет перевод «die <…> Regiments-Forme eines jeden Reichs» как «состояние правительства всякого государства». Хотя значение «государство» сохранялось у этого слова до 1770‐х годов, в 1780–1790‐е годы начал отчетливо преобладать перевод «империя»[1236]. В обоих переводах встречается довольно редкое употребление слов Staats-Klügheit и Staats-Kunst в значении «политика»: на протяжении XVIII века перевод остался неизменным[1237].

Ссылаясь на автора «Die Europäische Fama», Хемпель резко критикует политику Петра I по отношению к приближенным: позволяя им безгранично наживаться, царь, вдруг решив, что они уже «излишно обогатились», конфисковал имущество, а зачастую и казнил, как князя Гагарина. Так пострадали Апраксины, Долгорукие, Шафиров, Меншиков. Хемпель писал, таким образом, о «неограниченной власти» (unumschränkte Herrschaft), которой пользовались московские цари над своими подданными (Unterthanen)[1238]. Самого Остермана Хемпель именовал Staatsmann, переводчик же колебался между «министром» и «политиком»[1239].

В качестве примера интересно рассмотреть фрагмент, посвященный призванию на престол Анны Иоанновны, поскольку он насыщен политической лексикой.

Hempel 1742. § 30. S. 240–244

[S. 240] Es hatte bishero schon unser Herr Vice-Canzlar verschiedene Revolutiones in Russland erlebet, bey welchen manniger zu kurz gekommen war. Von ihm aber schrieb man damals öffentlich; daß er das Geheimniß gelernet, sich, bey allen Ungewittern des Hofs, die so viele fürnehme Häuser niedergeschlagen, aufrecht zuerhalten. Man muste ihm auch allerdings zugestehen; daß er sehr glücklich war, große Dinge, und wichtige Unternehmungen, auszuführen.

Anbey arbeitete er unermüdet, Tag, und Nacht, mit einem Eifer, der fast seines gleichen nicht hatte. Itzo nun, da der Gelegenheit genug, seine Kunst, und Geschickligkeit, fernerweit an den Tag zulegen, und die Sachen so zucharten; daß sie, nach seinem Wunsche, und Willen, gingen; er jedoch auch dabey seine Wohlfarth erhielte. Sobald demnach Kaiser, Peter der Andere, die Augen zugethan hatte: lies er, und der Gros-Canzlar, Galofkin, frühe um 5. Uhr, die Grosen des Reichs zusammen kommen.

Diesen trug er sodann seine Absicht auf die Herzogin von Curland Annen, für, welche Peters des Grosen Bruders, des Czaars, Iwans, Prinzessin-Tochter war. Er be-[S. 241] rufte sich anbey auf des letzt verstorbenen Kaysers Testament, und weinte; weil nunmehro die männliche Linie des bisherigen, Czaarischen Geschlechts ausgestorben sey: so stünde dem Reiche eine Wahl, unter den noch fürhandenen Prinzessinen, zu. Und da müsten doch wohl die Prinzessinen von dem ältern Bruder den Fürzug haben. Unter solchen nun wäre Niemand geschickter zu Uebernehmung der Throne, als die Herzogin von Curland; welche nemlich nicht nur noch jung, und ohnvermählt, sey; sondern man dürfte sich auch sonst, ihrentwegen, keine Besorgung übler Folgerungen machen; da sich hergegen bey ihrer ältern Schwester, der Herzogin von Mecklenburg, deren Gemahls halber, viele Schwierigkeiten ereigneten.

Dieser Fürtrag wurde demnach beliebet, und man schrieb damals durchgehends öffentlich, ja es wurde durch ein besonderes Manifest des Senats, unterm 4. Feb. 1730. Jedermanne bekant gemacht; daß die Herzogin von Curland, Anna, von dem Senat, und der ganzen Nation, einmüthig, zur künftigen Kayserin, von Russland, gewählet worden sey. Man lies ihr auch, durch einen Fürsten, von Dolghorucky, die Regirung, obschon auf eine eingeschränckte Weise, antragen; welches sie inzwischen acceptierte; wiewohl hergegen, damals schon, beydes die Prinzessin, Elisabeth, und die Holsteinischen Ministri, über diese Wahl missvergnügt zuseyn schienen. Sobald aber dar-[S. 242] auf diese neue Kayserin, Anna, den 26ten Febr. 1730. in Moscau ankam: war ihr unser Herr von Ostermann für andern auch mit behülflich; saß Sie die Souverainetät wiederum erlangte.

Alsdann entdeckte er ihr verschiedene Intrigven groser Herren, die bishero, sowohl zu ihrem, als auch des ganzen Reichs Nachteil, wären gespielet worden. Insonderheit sagte er nun öffentlich; daß das Haus, Dolghorucky, für die Kayserin, und das Reich, höchst gefährlich sey; und daß sie keine Zeit zuversäumen hätte, selbiges für Gericht, und zur Rechenschafft seiner bösen Anschläge, und gewaltigen Verbrechen, zuziehen: weil es klar am Tage liege; daß sie an der Regirung mit Theil nehmen wollen, und sich des Lasters der beleidigten Majestät schuldig gemacht; folglich deshalber nach den Gesetzen des Reichs, bestrafet werden müsten; und es müsse die Allerdurchlauchtigste Kayserin eine Selbsthalterin aller Reussen seyn, u. s. w.

Diese Fürstellugen zogen den Dolghoruckys eine schwere Inquisition über den Hals; dabey sich denn unser Herr von Ostermann sehr geschäftig bezeigte. Kurz; er brachte es in weniger Zeit so weit; daß dieselben, noch vor der Crönung der Kayserin, durch eine Verweisung, und zuerkante, ewige Gefangenschafft, vom Hofe entfernet wurden; und er sich also abermals einen Rival vom Leib geschafft; als davon man, in dem Leben des gewesenen Herzogs von Curland, ausführlicher nach-[S. 243]lesen kan. Hierdurch setzte er sich gleichwohl alsobald, bey der neuen Kayserin, Annen, in ein ganz besonderes Vertrauen; und diese veränderte Regierung brachte ihm mehr Glück, als Nachteil, zu Wege.

Hochgedachte Kayserin machte demnach die Verordnung; daß ihr alle, beym Senat, aufs Tapet, gebrachte, und die Wohlfarth des Reichs betreffende, Angelegenheiten von diesem ihrem Reichs-Vice-Canzlar, von Ostermann, fürgetragen werden musten. Wenn sie alsdenn ihre Meinung darüber zuerkennen gegeben: wurden die Sachen, in den Canzleyen, ins Reine gebracht, ferner der Versammlung des Senats in ihrer Gegenwart, fürgelesen, und darauf von derselben zuerst, hiernächst aber, wenn sie einheimische Reichs-Sachen betraf, von dem Gross-Canzlar, und wenn sie Instructiones, oder Befehle, und die Ministros, bey fremden Höfen, anbelangten, durch unseren Herrn von Ostermann, unterzeichnet.

Und eben mit diesen beyden Herren, nemlich dem Gros-Canzler, Gallofkin, und dem Baron von Ostermann, wie auch den beyden Feld-Marschällen, Fürsten, Galliczin, und dem Trubetzkoy, als würcklich von ihr ernanten, Geheimden Staats-Ministern, wurden damals, mit Zuziehung ihres Favoritens, des Grafens von Biron, nachherigen Herzogs in Curland, fast alle Angelegenheiten abgehandelt.

Auf Anrathen des Ostermanns, machte sie nächstdem auch, noch [S. 244] vor ihrer Crönung, den 4. Mertz, 1730. den hohen Geheimden Rath, und den hohen Senat, widerum zu Einem Collegio, welches nun der regierende Senat genennet wurde, und aus 21. Personen bestunde, darunter unser Herr von Ostermann einer der fürnehmsten mit war. Ich geschweige übrigens abermals der vielen guten Anstalten, die, sowohl in Religions- als Justitz- und Staats-Sachen, bey Antritt dieser neuen Regierung, auf Antrieb des Herrn Ostermanns, getroffen worden.

Перевод

Господин Вицеканцлер пережил различные перевороты в России, при которых очень много потерял. Но об нем публиковал и тогда, что он знает тайну спасаться от всех бурь придворных, которыя низложили многия знатныя фамилии. Конечно, надобно признаться, что он был очень щастлив, совершал великия дела и важныя предприятия.

При этом работал он неусыпно день и ночь, с ревностию, которой не было почти подобной. Теперь, когда трон опять испразднился, то нашел он довольно случаю показать более искусства и способности и умел дать оборот делам как они шли по его воле и желанию, причем также получить благополучие[1240]. Как скоро Император Петр второй скончался, то он и Великой канцлер Голофкин приказали в 5 часов утра собраться знатнейшим чиновникам Империи.

Тогда предложил им свое намерение в разсуждении Герцогини Курляндской Анны, дочери брата Петра великаго Царя Ивана. При этом случае он ссылался на последнее завещание умершаго Императора [Петра I], и говорил, что теперь померло мужеския колена царскаго рода, то приличествует Империи выбирать из находящихся Принцесс, и отдать преимущество принцессам старшаго брата, из которых ни одна не были способны к приятию короны, кроме Герцогини Курляндская, которая не только еще молода и вдова была. Но можно надеяться, что из онаго не выдет никаких худых последствий, но у ея старшей сестры Герцогини Мекленбургской случилися многия препятствия в разсуждении ея супруга.

Тогда оное предложение было принято, и объявлено было от Сената особенным манифестом 4 февраля 1730 года, что Герцогиня Курляндская Анна единодушно была выбрана Сенатом и всем народом Российскою императрицею и приказано ей чрез князя Долгорукаго предложить правление, хотя несколько ограниченное; что она однакоже приняла, но тогда уже Принцесса Елисавета и Голштинские министры были недовольны сим выбором. Но как скоро Императрица Анна прибыла в Москву 26го февраля 1730 года, то Господин Остерман споспешествовал ей, чтоб она опять учредила[1241]самодержавие.

Тогда открыл он ей разные интриги знатных дворов[1242], которые как ей так и целой Империи делали вред. Но в особенности сказал он публично, что дом Долгоруких весьма опасен как для императрицы, так и для Государства, и чтобы она не упускала время судить и смотреть за его вредом/вредным уложением и за пригуотовляемую погибель: ибо он очень ясно показал, что они хотели принимать участие в правлении и соделались виновными в оскорблении Величества; следовательно, за это должны быть наказанными по законам Империи, и Императрица должна быть Всепреосветлейшей и самодержицей всея России и прочее.

Эти представления навлекли Долгоруковым погибель; и при сем случае также Господин Остерман показал действительным словом, он сд<ел>ал в столь короткое время то, что Долгоруковы еще до коронации Императрицы были удалены от двора и осуждены на вечное заточение; и он учинился в другой раз соперником. Об этом можно читать подробно в жизни бывшаго Герцога Курляндскаго[1243]. Чрез то самое получил он скоро от новой Императрицы Анны совсем особенную доверенность. И это перемененное правление доставило ему более щастия, нежели погибели.

Тогда императрица сделала учреждения, чтоб ей все упомянутые в Сенате до благополучия Империи касающиеся дела были докладываемы Государственным вицеканцлером Остерманом. Естльи это были дела до мнения касающиеся, то они были приводимы в канцеляриях в порядок, и по собрании Сенаторов прочитываемы были в их присудствии, но когда же это были отечественные государственные дела, то Великим Канцлером были подписываемы, а естльи они состоят в распоряжениях или приказаниях к Министрам при иностранных дворах находящимся, то Остерманом.

Итак, все дела были трактованы сими Господами, то есть Великим Канцлером Головкиным и Бароном Остерманом, также двумя фелдмаршалами князем Голицыным и Трубецким, как действительными ею определенными тайными Государственными министрами, но с согласия ея любимца Графа Бирона, бывшаго потом Герцога курляндскаго.

По совету Остермана сделала она, еще до ея коронации 4 марта 1734 года, знатной тайной совет, и болшой Сенат опять в коллегии, которая теперь была названа Правительствующим сенатом, состоящим из 21 особы, в числе оных наш Господин Остерман был знатнейший. В прочем я умалчиваю о многих других хороших постановлениях, которые при начатии новаго правления были делаемы по старанию Господина Остермана, касающияся как до религии, так и до правосудия[1244].

В издании 1742 года этот фрагмент находится в § 30 второй части; его русский перевод попал в шестую по счету тетрадь. Отметим появление здесь слова «народ» как перевода Nation в сообщении об объявлении Анны императрицей сенатским (на самом деле, Верховного тайного совета) манифестом 4 февраля 1730 года. Во второй половине XVIII века такой перевод уже преобладал над «нацией», свойственной переводам начала века[1245]. Именование аморфного «народа» из манифеста Верховного тайного совета Nation превращало русских в политическую нацию в глазах европейского читателя, делая их одним из политических акторов[1246]. Тот вариант правления, который был предложен Анне Иоанновне через князя Василия Лукича Долгорукова («несколько ограниченное»), переведен дословно: «die Regierung, obschon auf eine eingeschränkte Weise». Остерман же, по прибытии принцессы в Москву в феврале 1730 года, «споспешествовал ей, чтоб она опять установила самодержавие»: «<…> daß Sie die Souverainetät wieder erlangte». Именно так во второй половине XVIII века переводилось французское souveraineté, хотя в первой половине понятие описывалось словами «полная» или «верховная власть»[1247]. Остерман сразу же описал Анне опасности, исходившие от Долгоруких, наносивших вред империи: они хотели «принимать участие в правлении и соделались виновными в оскорблении Величества» («<…> daß sie an der Regierung mit Theil nehmen wollen, und sich des Lasters der beleidigten Majestät schuldig gemacht»). Их следовало наказать «по законам Империи» («nach den Gesetzen des Reichs»), а императрица должна быть «Всепреосветлейшей и самодержицей всея России и прочее» («<…> und es müsse die Allerdurchlauchtigste Kayserin eine Selbsthalterin aller Reussen seyn»)[1248].

Наблюдения над переводом биографии Остермана свидетельствуют о том, что по крайней мере некоторые переводчики имели серьезные пробелы в образовании. Например, они не знали античную литературу. Так, Хемпель превозносил Остермана как воспитателя юного императора Петра II и даже назвал его Хироном при Ахилле, но переводчик не распознал эти имена и переврал их написание[1249]. Само это сравнение заимствовано из первого немецкоязычного жизнеописания Петра I от 1710 года. Там оно появляется после текста «Инструкции» Гюйссена, которого автор сравнивает с епископом Фенелоном и восхваляет Петра, позаботившегося о том, чтобы найти «своему юному Ахиллу <…> мудрого Хирона, который может внушить ему сердечнейшие науки»[1250]. Источником сведений о том, что кентавр Хирон воспитывал Ахилла, были «Эподы» Горация (XIII: 11–18); также кентавр упоминается в связи с Ахиллом в 16‐й песне «Илиады» (Хирон изготовил для отца Ахилла копье, которое не мог поднять никто из ахеян, кроме Ахилла). В 1790‐е годы ни XIII эпод Горация, ни 16-я песня «Илиады» еще не были переведены на русский язык[1251]. Если знания древних языков и литературы у переводчика явно отсутствовали, значит, у него не было ни хорошего домашнего, ни университетского образования; учебу в Славяно-греко-латинской академии также можно исключить. Один из переводчиков был не в состоянии передать сложный немецкий синтаксис, то есть ему не хватало переводческой практики и/или общего образования[1252]. Ostsee один из переводчиков транслитерирует, а не дает соответствующее русское название (Свейское или Балтическое/Балтийское море); переговоры со Швецией 1718–1719 годов при участии Остермана — Аландский конгресс — называет Голландским конгрессом[1253].

*

Ни в мемуаристике, ни в делопроизводстве не осталось никаких свидетельств о том, для чего и кем в конце XVIII века был предпринят перевод биографии А. И. Остермана, созданной за полвека до этого. Как показывает переписка Бюшинга и Миллера, мысли о (пере)издании книги Хемпеля возникли еще в 1760‐е годы, однако воплощения эта идея не получила. Вторую попытку вернуть этот труд в публичное пространство следует связать, по всей видимости, с именем вице-канцлера И. А. Остермана. Сама рукопись перевода «закрыта» как исследовательский объект: она не содержит намеков ни на заказчиков, ни на переводчиков, хотя, как видно из примечания переводчика, об издании перевода речь шла. Поэтому точкой отсчета для ее изучения служит то, что она отложилась в личном фонде А. Ф. Малиновского. Контекстуализировать перевод позволяют его служебная биография и связи с семьей Остерманов. Однако неясно, почему перевод не был завершен и опубликован. Возможно, это связано с отставкой И. А. Остермана после короткого периода канцлерства (с ноября 1796 по апрель 1797 года). Вероятный главный заказчик больше не мог напрямую влиять на дела в Архиве Коллегии, если перевод осуществлялся в его стенах, а сотрудники Архива, с другой стороны, потеряли заинтересованность в продолжении перевода. Тем не менее в 1800‐е годы сотрудники Архива, в том числе Малиновский, продолжали поддерживать личные связи с отставным политиком, проживавшим в Москве в своем доме в бывшем приходе Малиновского-старшего[1254]. Вероятно, отдаленной целью вице-канцлера как заказчика перевода, осуществлявшегося в 1780‐е — начале 1790‐х годов — в период, когда России сопутствовали дипломатические и военные успехи, — были реабилитация имени Остермана-старшего и утверждение его роли в становлении внешнеполитического могущества империи. За счет этого его сын вице-канцлер Остерман мог надеяться укрепить свои личные позиции в условиях, когда его сложившийся к первой половине 1790‐х годов тактический союз с А. Р. Воронцовым и А. А. Безбородко терял влияние на внешнеполитические дела перед лицом возросшего могущества П. А. Зубова[1255].

Елена Бородина, Мишель Тисье

«КО БЛАГУ МОИХ СООТЕЧЕСТВЕННИКОВ И КО УСОВЕРШЕНСТВОВАНИЮ ПОЗНАНИЙ» СУДЕЙ

Иностранная литература о юстиции в переводах Василия Новикова[1256]

Вторая половина XVIII века прошла в России под знаком серьезных административно-судебных реформ, основные принципы которых были сформулированы Екатериной II в «Наказе Уложенной комиссии» 1767 года. Одной из важных идей этого документа стало требование изменить отношение к отправлению правосудия[1257]. Императрица стремилась улучшить положение дел в стране, используя «правильные» и точные законы, которые должны были аккуратно исполняться и соблюдаться чиновниками[1258]. Новый взгляд на управление нашел отражение в философской литературе того времени, основной фокус которой был направлен на рассуждения о законе, «законной монархии» и «законном государе»[1259]. В реальности эти рассуждения были мало связаны с повседневной деятельностью административно-судебного аппарата, который нуждался в преобразованиях.

Екатерина была знакома с французским переводом одной из наиболее важных работ европейской юридической литературы периода — «Комментарии к законам Англии» Уильяма Блэкстоуна (1765–1769)[1260]. Историк Марк Раев скрупулезно исследовал как пометки, которые были сделаны монархиней в процессе чтения «Комментариев», так и заключения, к которым она пришла, проектируя судебную реформу. Исследователь показал, что Екатерина решительно выступала против интерпретации законов на основе судебных прецедентов и мнений судей. Более того, в черновиках императрицы, посвященных разработке судебных преобразований, ясно просматривается мысль о том, что она была не намерена разрешать публикацию судебных решений, потому что такие издания создали бы возможность для интерпретации законов[1261].

Тем не менее в России второй половины XVIII века можно встретить случаи обнародования судебных процессов, имевших место в странах Западной Европы. Перевод некоторых прецедентов из судебной практики Англии был опубликован в журнале «Санкт-Петербургский вестник» (1778–1781)[1262]. Но только в начале 1790‐х годов молодой русский дворянин по фамилии Новиков обратился к французским «causes célèbres» — публикации решений, вынесенных в наиболее значимых судебных процессах во Франции[1263]. Василий Васильевич Новиков осуществил выборку и произвел перевод ряда историй, представив их русской читающей публике[1264].

СОСТАВИТЕЛИ И ПЕРЕВОДЧИКИ СБОРНИКА

В. В. Новиков родился в 1767 или 1768 году и происходил из дворян Козельского уезда Калужской губернии. Вадим Дмитриевич Рак предположил, что он жил преимущественно в поместье, занимаясь сельским хозяйством. В 1788–1790 годах Новиков принимал участие в Русско-шведской войне. По ее окончании с 1791 года жил в Козельске, что можно реконструировать по списку подписчиков «Московского журнала». Умер он до 1810 года[1265].

В 1786 году в Санкт-Петербурге была опубликована речь Новикова, специально подготовленная по случаю собрания калужского дворянства, целью которого был выбор судей[1266]. В речи он высказывался о необходимости улучшения правосудия и настаивал на особой роли высшего сословия России в этом вопросе, так как именно его представители принимали непосредственное участие в вынесении судебных решений. Тем не менее в этой речи автору не удалось сформулировать правила исполнения дворянством своих обязанностей. Новикову также принадлежит перевод очерков о сельской экономике, написанных швейцарским врачом Гансом Каспаром Гирцелем. Они были опубликованы на немецком в 1761 году, а затем переведены на французский под названием «Le Socrate rustique» (1762). В 1789 году очерки были изданы в Москве с аналогичным названием («Сельский Сократ, или Описание экономических правил жизни философа-земледельца…»)[1267].

Упомянутая выше серия книг В. В. Новикова была куда более трудоемкой работой. Серия была опубликована под длинным заголовком «Театр судоведения или Чтение для судей и всех любителей юриспруденции, содержащее достопримечательныя и любопытныя судебныя дела, юридическия изследования знаменитых правоискусников и прочия сего рода произшествия, удобныя просвещать, трогать, возбуждать к добродетели и составлять полезное и приятное времяпровождение». Первая часть этого произведения была опубликована в Санкт-Петербурге в 1790 году, а затем переиздана в Москве в 1791 году. В течение 1791 и 1792 годов вышли еще пять частей. Впоследствии издание серии было прервано[1268].

Первый том издания открывается посвящением императрице и обширным введением, составленными и подписанными самим Новиковым, но он не был единственным переводчиком-составителем данной серии. Андреем Александровичем Костиным был выявлен послужной список Н. И. Страхова, где упомянуто участие в составлении «Театра судоведения»[1269], хотя степень его вовлеченности в работу понять сложно. Страхов был близким другом Новикова по гимназии при Московском университете, о чем говорит посвящение к первой переводной публикации Новикова «Нравоучительная повесть о трех татарских государех сынах Аюб-хана, или Опыт полезного владения», изданной в 1784 году[1270].

Серия Новикова заслуживает серьезного изучения. Его главное внимание направлено на практические основания работы системы правосудия. Важен и его вклад в перевод в России конца XVIII века. Уже труды по библиографии начала XIX века относили эту работу к переводным сочинениям[1271]. Действительно, «Театр судоведения» включал тексты о судебных делах, большинство которых было заимствовано из зарубежных изданий, хотя в целом это была смесь самых разнородных элементов. Каковы были цели этого издания и как перевод соотносится с теми источниками, из которых переводчик выбирал тексты?

«ТЕАТР СУДОВЕДЕНИЯ» И ФРАНЦУЗСКАЯ ЛИТЕРАТУРА О CAUSES CÉLÈBRES: ЯВНЫЕ И СКРЫТЫЕ ИСТОЧНИКИ

Литература о causes célèbres являлась для Новикова главным источником вдохновения. Одними из первых, кто изучил causes célèbres как литературный жанр, были Жан Сгар и Ханс-Юрген Люзебринк[1272]. В их работах отмечается, что многообразные публикации, которые были известны под названием causes célèbres, начинаются с издания «Causes célèbres et intéressantes avec les jugemens qui les ont décidées recueillies par M***», написанных Франсуа Гайо де Питавалем (1673–1743). Он был адвокатом из Лиона и стал знаменитым благодаря своей публикаторской деятельности, начав издание этой серии в 1734 году[1273]. К моменту смерти писателя и юриста в 1743 году в серии вышло 20 томов. Собрание судебных случаев не только многократно переиздавалось в редакции Ф. Гайо де Питаваля, но и было продолжено другими авторами. В течение второй половины XVIII века возникло множество публикаций с названием «causes célèbres». Это литературное направление получило широкую известность, а сборники судебных случаев были переведены на различные европейские языки[1274].

Первоначальной целью Ф. Гайо де Питаваля было дать читателям необходимые знания о правилах юриспруденции[1275]. В то же время он стремился создать такую книгу, которая бы привлекала читателя и стала развлечением для представителей высшего общества. Сам Гайо де Питаваль называл свое издание «книгой о юриспруденции, которая пригодна для чтения дам»[1276]. Однако стиль юриста часто подвергался критике даже в период наибольшего издательского успеха этой книжной серии. Многие части его сочинения отличались отсутствием порядка, плохим построением повествования, изобиловали чрезмерным использованием риторических фигур и отступлений. Автор не был способен передать эмоции героев судебных процессов. Другой французский адвокат XVIII века по имени Франсуа Рише постарался учесть все упомянутые недостатки, переработав и опубликовав под тем же заголовком истории, собранные и изложенные Гайо де Питавалем. Издание увидело свет в начале 1770‐х годов, когда книги из этой серии в редакции Гайо де Питаваля все еще были доступны на книжном рынке[1277].

Новиков знал о «сокращенном» издании, опубликованном Ф. Рише, и использовал его редакцию на всем протяжении работы по созданию собственной серии[1278]. В частности, автор-составитель «Театра судоведения» взял из седьмого тома собрания Рише главу, в которую последний поместил сочинение Гайо де Питаваля с комментариями о его содержании и недостатках. Таким образом, переводя замечания Рише, Новиков сообщал о первоисточнике всей литературы о causes célèbres[1279].

Tous ces ouvrages ont été appréciés par les critiques, qui ne l’ ont pas éparg[n]é. Il faut avouer que son goût & ses talents étoient médiocres. Mais ce qui a le plus contribué à le faire traiter sans ménagement, c’est qu’il se croyoit le plus ingénieux des écrivains, & ne s’en cachoit pas.

Richer. Causes célèbres. Vol. 7. P. 179.

Все сии сочинения без милости были критикованы. Дарования его и вкус, признаться, хотя и посредственны были, но не щадили его паче потому, что он сам себя почитал превосходнейшим из Писателей, и того не скрывал.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 5. С. 15.

В. В. Новиков создал интересную подборку, обратив внимание лишь на некоторые из множества дел, в основном включенных в 1, 3 и 7 тома собрания Рише. В первом томе серии Рише, как и в первом томе издания Гайо де Питаваля, находятся ставшие впоследствии наиболее известными судебные истории французской литературы о causes célèbres. Из девяти казусов, содержащихся в первом томе серии Рише, шесть были переведены Новиковым на русский язык. В этих громких историях был сделан акцент на описании уголовных случаев, тогда как в целом издания были более разнообразными: в них одинаково широко были представлены как уголовные, так и гражданские дела. Кроме того, большинство из рассказанных Гайо де Питавалем и Рише случаев касались судебных дел предыдущих столетий. Некоторые из них датируются XVI — началом XVII века, как, например, судебный процесс о ложном Мартене Герре. Несмотря на то что эта история открывала первый том серии Рише (так же как у Гайо де Питаваля), Новиков лишь кратко пересказал ее, поместив в пятую часть своего сборника[1280].

В целом истории, взятые из французского корпуса источников, представляют по меньшей мере 63 процента от всего объема серии (736 страниц из 1160). Судебные случаи распределены между шестью частями «Театра судоведения» неравномерно. Третья часть практически полностью состоит из французских материалов. Четвертая часть не содержит ни одного из описаний causes célèbres. Остальные части включают преимущественно истории, заимствованные из французских causes célèbres, занимая от 58 до 78 % от каждой книги.

При переводе В. В. Новиков довольно точно передавал смысл судебных кейсов, о которых было рассказано Гайо де Питавалем и Рише. Однако в целом составитель сборника создал собственный текст, который в значительной степени являлся пересказом историй, изложенных французскими авторами. Все рассказы были переработаны с учетом особенностей восприятия русского читателя. Интересен способ, при помощи которого Новиков пытался вкратце изложить некоторые из выбранных им историй. Например, дело о «подложном» Мартене Герре, которое уместилось где-то на десяти страницах пятой части собрания, в оригинальной версии заняло 41 страницу в серии Гайо де Питаваля и 42 страницы в собрании Рише. При переводе многих историй были опущены ссылки на отрывки из юридических трактатов, касавшихся того или иного дела. Все примечания подобного содержания были на латинском языке, что, по всей видимости, представляло затруднение для самого переводчика[1281].

Уже в первой части «Театра судоведения» составитель поместил сочинение, представляющее собой компиляцию из судебных случаев и примеров, взятых из causes célèbres, которые он привел в усеченном виде. Оно было опубликовано под заголовком «Дела, доказывающие, сколь употребление пыток опасно и мало способно ко откровению истины»[1282], сразу же после полного и аккуратного перевода истории о деле господина Англада и его жены. Именно этот судебный случай иллюстрировал ужасные последствия пытки, которая могла быть использована против невиновного человека (сам господин Англад) и была, как правило, неэффективной даже в случае ее применения против реального правонарушителя. В поддержку этой точки зрения составитель также привел примеры из девяти других судебных кейсов, которые он взял из корпуса французских causes célèbres, не всегда указывая на точные место и время проведения судебных процессов или идентичность протагонистов. Большинство этих историй датируются XVI–XVII веками. Лишь один судебный кейс относится к первой четверти XVIII века.

В третьей книге серии два раздела целиком или частично написаны по мотивам относительно «свежих» дел. Некоторые из использованных судебных случаев имели место в 1760–1770‐е годы, то есть произошли спустя несколько десятилетий после публикации первого тома сборника Гайо де Питаваля. Во-первых, речь идет об «Описании тяжбы Графа Моранже с фамилией Веррон»[1283]. Безусловно, дело Моранже против Веррон также может считаться cause célèbre. В начале 1770‐х годов оно возбудило бурные дебаты в парижском обществе и стало приметой времени: в деле столкнулись лицом к лицу незнатная семья Веррон и граф Моранже, представитель старого аристократического порядка[1284]. В дебатах принял участие сам Вольтер (1694–1778), который публично осудил состояние французского правосудия[1285]. К удивлению общественности, в данной ситуации философ принял сторону графа Моранже, которого он считал невиновным[1286].

Дело Моранже против Веррон не успело найти места в сборниках историй, которые продавались под именем causes célèbres. Однако Новиков имел доступ к литературе, в которой были освещены его подробности. «Рассказ» об этом деле есть не что иное, как перевод одного из текстов Вольтера, опубликованных в защиту графа. Сравнение оригинального текста и перевода показало, что Новиков и его помощники в целом аккуратно подошли к передаче текста французского издания. Перевод и оригинал практически полностью совпадают по объему и структуре, имея лишь незначительные расхождения во вступительной и заключительной частях и в сносках.

Составитель перевода нигде не упоминает о своем источнике. Очерк «Précis du procès de M. le comte de Morangiés contre la famille Verron» был опубликован в 1773 году без указания автора[1287]. Несмотря на это, у нас есть основания полагать, что переводчик знал имя сочинителя. В 1777 году описание было помещено в полном собрании сочинений Вольтера вместе с другими текстами, посвященными рассуждениям о различных судебных вопросах[1288]. В частности, в один из томов собрания было включено «Essai sur les probabilités en fait de justice» (1772) — первое произведение, которое Вольтер написал в связи с публичными дебатами, развернувшимися вокруг судебного дела Моранже против Веррон[1289]. В третьей книге «Театра судоведения» текст, следующий за «Описанием тяжбы Графа Моранже с фамилией Веррон», является частичным переводом этого эссе Вольтера под заглавием «Опыт о правдоподобностях, по коим должно доходить до заключения по судебным делам»[1290]. Стремясь защитить графа Моранже, Вольтер посвятил эссе проблеме истинности доказательств, на основе которых принимались судебные решения. Здесь философ сконцентрировал внимание на деле Моранже, но также использовал метод подбора примеров из разных историй, некоторые из которых были взяты из сборников causes célèbres Гайо де Питаваля, как и дело господина Англада[1291]. Воспользовавшись размышлениями Вольтера, Новиков проиллюстрировал важность осторожного и сбалансированного подхода к делу судьи, на плечи которого ложился груз ответственности при вынесении вердикта по уголовным делам.

Изучение текстов судебных кейсов, переведенных Новиковым, позволяет говорить о том, что он не акцентировал внимание на «политических» аспектах рассмотренных дел, а обратился к характеристике процессуальных элементов. Возможно, в условиях начала революционных событий во Франции переводчик-составитель решил не раскрывать личность французского философа, у которого он нашел размышления о правильном подходе к правосудию. Примечательно, что при переводе Новиков никак не изменил временную форму глаголов, оставив изложение в настоящем и будущем временах, как это было в эссе Вольтера, в котором писатель стремился оказать влияние на ход дела, обращаясь к общественному мнению.

Enfin Mr. de Morangiés reconnu aujourd’ hui innocent par toute la cour, par tous les hommes éclairés dont Paris abonde, par toutes les provinces, par tous les Officiers de l’ armée, sera-t-il déclaré coupable par les formes?

Attendons respectueusement l’ arrêt d’ un Parlement dont tous les jugemens ont eu jusqu’ici les suffrages de la France entière.

L’ Auteur de ce Précis s’est trompé en parlant des Reconnaissances, elles sont dans la forme suivante <…>[1292].

[Voltaire]. Précis du procès. P. 28.

Напоследок Граф Моранжие, ныне признанный за невиннаго всем Двором, всеми просвещенными людьми и всеми военными чиновниками, уже ли судом объявлен будет виновным?

Мы с почтением ожидать будем Парламентскаго решения. Все определения сего Судилища заслуживали одобрение целой Франции.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 3. С. 107.

Повествование в настоящем и будущем временах в переводе, следуя за оригиналом, не позволяло понять, каким судебным решением окончилась тяжба. Составитель ничего не написал о ее исходе, резко оборвав рассказ. Судя по всему, он полагал, что его читатель вполне понимал, о чем идет речь, и знал об участии Вольтера в обсуждении дела и, возможно, даже о его исходе в пользу обвиняемого. В основном перевод не содержал явных высказываний точки зрения составителя-переводчика. Принимая во внимание рост контроля за книгопечатанием в Российской империи начала 1790‐х годов, мы можем предположить, что составитель воздержался от комментариев по существу дела и решил не делать акцент на обращении Вольтера к французской публике в начале 1770‐х годов, которое получило тогда большой резонанс в обществе. Только в одном месте он позволил себе добавить примечание, выразив свое мнение о доверии красноречивым стряпчим[1293].

В других рассказах сборника также очевиден фокус на процедурной стороне судебного разбирательства, повлиявший на перевод и адаптацию текстов causes célèbres для русского читателя. Переводчик хотел дать читателю общее представление о деятельности судьи и о базовой юридической терминологии.

ПЕРЕВОДЫ И ЗАИМСТВОВАНИЯ ИЗ ФИЛОСОФСКИХ ТРУДОВ О ПРАВЕ И ЮСТИЦИИ В «ТЕАТРЕ СУДОВЕДЕНИЯ»

Кроме историй, взятых из книг, изданных Гайо де Питавалем и Рише, Новиков также черпал вдохновение и в других западноевропейских источниках, поэтому нельзя сказать, что сборник всецело принадлежит к этому специфическому жанру. Другая часть заимствованных произведений представляет обобщающие работы по праву и иные сочинения, появившиеся в середине — второй половине XVIII века. Так, в одной из книг «Театра судоведения» Новиков использовал сочинения У. Блэкстоуна[1294].

Наиболее известным трудом этого английского адвоката, судьи и доктора права были «Комментарии к законам Англии». Первая часть фундаментального труда, посвященного систематизации английского законодательства, увидела свет в 1765 году, а в течение последующих трех лет были написаны и опубликованы еще три тома[1295]. Как уже было отмечено выше, сочинение английского юриста было известно Екатерине II[1296]. По велению монархини «Комментарии к законам Англии» было поручено перевести на русский язык Семену Ефимовичу Десницкому. Итогом совместной деятельности С. Е. Десницкого и Андрея Михайловича Брянцева стал перевод первого тома сочинения У. Блэкстоуна, публикация которого была представлена тремя книгами, изданными в течение 1780–1782 годов[1297]. Русский текст не представлял собой дословный перевод оригинала. Это можно заметить уже на стадии сравнения оглавлений русского и английского изданий «Комментариев к законам Англии». Для удобства поиска и восприятия информации переводчики на русский язык разбили части произведения на пункты с пространными заголовками и подзаголовками[1298]. Кроме того, русский вариант книги содержит дополнения, которые могут считаться самостоятельными сочинениями. В частности, Десницкий снабдил перевод «Предисловного рассуждения» и «Толкований на законы аглинские» подстрочными комментариями, которые не только разъясняли реалии правовой жизни Англии российскому читателю, но и имели самостоятельную теоретическую значимость, что в дальнейшем привело к их отдельной публикации[1299].

Новиков использовал несколько небольших фрагментов из трудов Блэкстоуна. Пересказ первого отрывка содержится в подстрочных комментариях введения к «Театру судоведения» и имеет ссылку на том и страницу издания книги английского юриста. Второй кусок был озаглавлен «О толковании законов».

Сопоставление отрывков, включенных в первую часть «Театра судоведения» в качестве основного текста и комментариев, и книги Блэкстоуна в переводе Десницкого и Брянцева позволяет говорить о дословном заимствовании ряда отрывков трактата. Наибольший интерес Новикова вызвал первый том «Истолкования аглинских законов», откуда были взяты, во-первых, описание системы хранения и публикации судебных решений («репортов») в Англии, содержащееся в третьей части «Предисловнаго рассуждения о законах Аглинских»; во-вторых, конкретные примеры и рекомендации толкования законов, приведенные в окончании второй части «Предисловнаго рассуждения о существе законов вообще» (пункты 9 и 10)[1300].

Выборка, представленная в «Театре судоведения», имеет теоретическую ценность и в настоящее время. Специалисты, занимающиеся изучением английского права эпохи Нового времени, отмечают, что заслугой английского юриста являлось не только упорядочение огромной массы прецедентного материала, но и четкое закрепление правил толкования воли законодателя[1301]. Данные правила и были включены в сборник. Правда, использованные отрывки в действительности не имеют прямого отношения к тексту «Комментариев к законам Англии», озаглавленному в русском издании Блэкстоуна «Толкования на законы аглинские». Они составляют отдельный блок очерков под заголовком «Предисловное рассуждение» с пометой «Читанное в Оксфордском Университете при открытии законоучилища, учрежденнаго Г. Вайнером 1758 года, Октября 25»[1302].

Наряду с вопросами, касавшимися теории права, Новиков решил осветить проблему состояния тюрем. В четвертой части собрания им были опубликованы выдержки из труда Джона Говарда, посвященного описанию тюрем Англии. Дж. Говард был известным реформатором английской тюремной системы. Личность тюрьмоведа была хорошо известна во всей Европе, в том числе и в Российской империи, которую он посещал несколько раз[1303]. В 1777 году увидела свет книга Дж. Говарда «The State of the Prisons», написанная на основе материалов проверки тюрем Англии и Уэльса, а также посещения тюрем континентальной Европы[1304]. Несмотря на популярность книги, она мало переиздавалась на языке оригинала[1305]. В конце 1780‐х — начале 1790‐х годов сочинение было переведено на французский язык и выдержало ряд переизданий[1306].

Исследование очерков «О темницах», «Всеобщее изображение бедствий, претерпеваемых в Английских тюрьмах», «Худые обычаи в Англинских темницах», «Поправление, предложенное господином Говардом в строении и управлении темниц» показывает, что авторы «Театра судоведения» использовали часть первого тома издания работы английского филантропа. Так, раздел «О темнице» состоит как из вводного слова русских переводчиков, обративших внимание на значение правильной организации тюрем в России и представивших краткие данные о биографии Дж. Говарда, так и предисловия самого реформатора тюремной системы Англии. Очерк «Всеобщее изображение бедствий, претерпеваемых в Английских тюрьмах» сопоставим с разделом I «General View of Distress in Prisons», главка «Худые обычаи в Англинских темницах» соотносится с разделом II «Bad Customs in Prisons», а «Поправление, предложенное господином Говардом в строении и управлении темниц» является переводом раздела III «Proposed Improvements in the Structure and Management of Prisons».

По всей видимости, русский перевод сочинения Говарда производился с французского издания книги. Это следует из анализа основных элементов составляющих ее текстов: заголовков, лексики, используемой для передачи смысла послания филантропа, а также организации текста на странице. Сопоставление версий выявило ряд отличий между английским оригиналом и французским и русским переводами, а также схожесть между двумя последними текстами. Первый элемент сравнения касается перевода заголовков произведения: в ряде случаев заглавия на французском и русском языках более пространны, чем английские. Так, например, заголовок первой части произведения Говарда «General View of Distress in Prisons» был переведен как «Vue générale des maux qu’on souffre dans les prisons angloises» и «Всеобщее изображение бедствий, претерпеваемых в Англинских тюрмах». В отличие от названий разделов английского оригинала, и французское, и русское издания содержат прилагательное «английский». Текст Говарда лучше структурирован, каждый раздел имеет подзаголовки, которых не содержат французский и русский переводы. Второй элемент сопоставления касается сносок. Изучение первого раздела книги английского тюрьмоведа показало, что в оригинале в подстрочные примечания были помещены разъяснения содержания некоторых английских законов[1307], пересказ публикаций других авторов о состоянии тюрем либо ссылки на их труды[1308], а также дополнения о местах заключения, не вошедшие в основной текст[1309]. В частности, в одном из подстрочных комментариев Говард указал нормы дневного потребления узников, постоянно находившихся в тюрьме[1310]. Ссылки следующих разделов можно классифицировать схожим образом. Во французском переводе книги Говарда подстрочные примечания практически отсутствуют. В частности, переводчиками были исключены все ссылки на юридические трактаты. То же можно увидеть в русском переводе. Сноски, которыми пестрит книга Говарда, либо опущены, либо включены в основной текст «Театра судоведения».

Однако русский текст не полностью следует за французским переводом. В отличие от французской версии, русский перевод Новикова имеет большее количество примечаний. Большинство имеющихся в четвертой части собрания сносок представляют разъяснения неизвестных, с точки зрения переводчика, слов, а также комментарии, касавшиеся сравнения жизни Англии и России последней трети XVIII столетия. Приведенные ниже отрывки хорошо показывают связь между французским и русским текстами, позволяют увидеть уже упоминавшиеся выше сходства в заголовках и лексике, но в переводе Новикова есть дополнительные комментарии для русского читателя.

General view of distress in prisons

<…> The cause of this distress is, that many prisons are scantily supplied, and some almost totally unprovided with the necessaries of life.

THERE are several Bridewells (to begin with them) in which prisoners have no allowance of food at all. In some, the keeper farms what little is allowed them: and where he engages to supply each prisoner with one or two pennyworth of bread a day, I have known this shrunk to half, sometimes less than half the quantity, cut or broken from his own loaf.

Howard. The State of the Prisons. 1777. Vol. 1. P. 7–8.
Vue générale des maux qu’on souffre dans les prisons angloises

<…> La cause de ces maux est dans la parcimonie avec laquelle quelques-unes de ces prisons sont pourvues des choses nécessaires à la vie; il en est même qui en sont dans une disette absolue.

Parlons d’ abord des Bridwells; il en est qui n’ont aucun revenu assigné: les gardiens de quelques-unes n’ont qu’une paye très médiocre; et ceux qui sont obligés de fournir à chaque prisonnier un ou deux pains de deux sous par jour, réduisent quelquefois cette ration à la moitié, et à moins que la moitié.

Howard. État des prisons. 1788. Vol. 1. P. 7–8.
Всеобщее изображение бедствий, претерпеваемых в Англинских тюрмах

<…> Причиною сих болезней есть то, что некоторые из заключенных претерпевают недостаток в пропитании, a иногда и совершенный голод.

Начнем с смирительных домов. Из оных есть такие, кои не имеют никакова определеннаго доходу, надзиратели их получают весьма посредственное жалованье, a те, на коих возложено доставлять каждому узнику по одному или по два двукопеешных хлебов, уменшают иногда сию порцию до половины и более (*).

(*) Здесь не худо припомнить читателю и то, что в Англии хлеб гораздо дороже нашего, почему и не надлежит судить о величине хлебов по здешней цене.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 4. С. 70–71.

Третьим отличием французского и русского переводов от английского оригинала является исключение из текстов некоторых реалий из жизни Англии XVIII века. Уже во французском издании сохранена лишь часть административных названий и имен должностных лиц[1311]. Эта тенденция еще больше проявляется в переводе Новикова. Для облегчения восприятия текста читателями в русском переводе, в сравнении с французским вариантом, опущено больше топонимов (например, Миддлсекс, Сюррей, Девоншир), не используются названия некоторых мер и весов (вместо пинты, унции — меры и полумеры)[1312]. В результате во французском и в русском переводах отсутствуют некоторые сюжеты, которые имеются в тексте Говарда[1313]. Аналогичным образом представлен в них анализ количества тюремных сидельцев в местах заключения Англии. Если у Говарда все данные оформлены в виде таблицы, то французские и русские переводчики выбрали текстовую форму их передачи[1314].

Включение переводов трудов Блэкстоуна и Говарда позволяет говорить о том, что составителей серии интересовал широкий круг правовых вопросов, который не был сформирован случайно. Выборка текстов, сделанная Новиковым, отражала изменения в области права, имевшие место в Российской империи последней трети XVIII столетия. «Комментарии к законам Англии» были использованы при составлении проекта Уголовного уложения, над которым Екатерина II работала в течение второй половины 1770‐х — 1780‐е годы, а также оказали влияние на проведение ряда реформ в области уголовного права этого периода (выделение уголовного права в отдельную отрасль, создание новой классификации преступлений, введение новых видов уголовно наказуемых деяний)[1315]. На конец 1760‐х — 1780‐е годы приходятся и преобразования в области управления и организации тюрем Российской империи. В 1787 году императрицей был подготовлен проект «Положения о тюрьмах», основные идеи которого значительно опережали время, но так и не были реализованы на практике[1316]. Проведение тюремной реформы совпало с публикацией сочинения Говарда, издание которого имело большой резонанс и положило начало преобразованиям пенитенциарной системы во многих государствах Западной Европы. Деятельность английского филантропа коснулась и тюремных учреждений России. Говард дважды побывал в Российской империи, он умер от тифа в Херсоне в 1790 году[1317].

ПЕРЕВОД ЮРИДИЧЕСКОЙ ТЕРМИНОЛОГИИ

В «Театре судоведения» широко применяется классификация всех рассмотренных дел на уголовные и гражданские, что свидетельствует, что в российской правовой науке укоренились представления о существовании разных отраслей права[1318]. Эта тенденция проявилась и в практике судопроизводства, при проведении административно-судебных преобразований Екатерины II, предписавшей создать на уровне губерний два самостоятельных учреждения суда — палаты уголовных и гражданских дел[1319]. Кроме того, в четвертой части собрания Новиков выделил «тяжебное право (jus iudiciarium)», в соответствии с нормами которого «судия изследывает, подлинно ли виновен обвиняемый, и находя его действительно таковым, присуждает ему законами повелеваемое наказание»[1320]. Аналог процессуального права — «тяжебное право» — находился в тесной связи с рядом производных от него понятий. Судебный конфликт назывался Новиковым «тяжбой» (procès), а его участники — «тяжущимися»[1321].

В «Театре судоведения» юридическая терминология либо переводилась близкими по значению русскими эквивалентами, либо давалась без перевода. Нередко юридические термины в переводе сопровождались ремарками: переводчики давали пояснения непонятных и малознакомых слов и словосочетаний либо по ходу изложения, в основном тексте, как это было сделано при определении тяжебного права, либо в подстрочных комментариях. Примечания последнего типа обычно умещаются в несколько строк, расположенных в конце страницы, и в большинстве случаев не имеют ссылок на литературу.

Сноски с пояснениями «незнакомых» слов, обозначающих реалии (например, шериф, вице-сенешал, шенешал), и юридических терминов в «Театре судоведения» встречаются не на каждой странице[1322]. Объяснялись не только слова, которым переводчик затруднялся найти русские аналоги, но и термины, переведенные на русский язык[1323]. Например, в шестой части сборника встречается понятие «личный позыв на суд». В ссылке автор пояснил, что «личным позывом на суд» является приговор суда, в соответствии с которым «повелевается обвиняемому лично явиться для допросу, по содержащимся в жалобе доносам и по всем тем случаям, в коих Судья за благо разсудит удостовериться. Оно влечет за собою право запрещения всякой всенародной должности»[1324]. Так же автор поясняет такие понятия, как «ущерб с лихвами», «увещания присяжных», «воспретительное определение» и «вторично допрашиваемый»[1325].

По-видимому, в начале работы Новиков хотел дать детальные пояснения каждой ситуации, не свойственной для судебной практики Российской империи, либо имеющей свои особенности разрешения во Франции и Англии. Примечания были составлены на основе дополнительной литературы. Так, при описании дела господина Англада, опубликованного в первом томе «Театра судоведения», в сноске, комментирующей слова «ущерб с лихвами», содержится перевод соответствующей статьи некоего «Парламентского Адвоката Г. де ла Круа». Переводчик отмечает, что эта статья под заглавием «Dommages et intérêts» извлечена из «Энциклопедии»[1326]. На самом деле речь идет о «Методической энциклопедии» («Encyclopédie méthodique»), выпущенной французским издателем и философом Шарлем-Жозефом Панкуком (1736–1798). Еще в 1776–1777 годах им был опубликован том «Supplément à l’ Encyclopédie», являвшийся дополнением к «Энциклопедии» под редакцией Д’ Аламбера и Дидро. Несмотря на то что в первом томе серии Новикова статья из «Методической энциклопедии» была приведена почти целиком[1327], переводчик не указал точное название источника.

В очерке «Невинный, по стечению подозрительных обстоятельств, подвергнувшийся опасности быть казненным», опубликованном в пятой части серии, упоминается процедура «увещания присяжных» в английских судах[1328]. Для того чтобы дать читателю представление о том, что это такое, переводчик доходчиво описывает в сноске данное явление:

Таковой судейский порядок в Англии при уголовных судах наблюдается, что когда преступление доказано, и доказательства и судейские доводы против обвиняемого собраны, тогда выбираются по крайней мере 12 человек именуемых присяжные (juriés) из состояния обвиняемого, из коих один бывает предводителем. Сии люди до тех пор должны без пищи, питья и без огня вместе в заключении сидеть, доколе они все единогласно не решатся обвиняемого виноватым или невинным объявить; без чего обвиняемый ни казнен, ни освобожден быть не может. Естьли второе учинится, то Судья обязан обвиняемого немедленно освободить; а естьли первое, тогда он, или лучше сказать законы, определяют наказание предписанное за преступление[1329].

По-видимому, в основу очерка был положен рассказ «Quel juge ne frémit pas de faire périr un innocent, en prononçant un arrest de mort?», вошедший в сборник «Les nuits anglaises»[1330]. В рассказе на французском языке отсутствуют какие-либо сноски с пояснениями правовых реалий Англии, а объяснения приводятся прямо в тексте.

В ряде случаев составители шли по пути упрощения языка для читателей, предлагая эквиваленты иностранных слов, отсылающие к явлениям, знакомым читателю по российской действительности. Так, для определения представителей знатного сословия используется слово «дворянин», а для обозначения французского буржуа — «мещанин»[1331].

Многие русские соответствия юридических терминов, которые мы видим в переводе, сохранились в употреблении по сей день. Как и в некоторых других областях, к концу XVIII века для многих юридических терминов во французском и в русском языках уже сложилась система устойчивых терминологических соответствий[1332]. Это можно увидеть при изучении понятийного аппарата, использовавшегося в юридической практике: обвиняемый — accusé, приговор — condamnation, решительный приговор — jugement, преступление — crime, кража — vol, поличные признаки — pièces de conviction, тюрьма — prison[1333]. Слово interrogatoire (допрос в рамках полицейского или судебного следствия) было переведено как «следствие» или «допрос»[1334].

На нескольких примерах рассмотрим более подробно стратегии перевода некоторых понятий. Plainte (жалоба, иск, претензия, заявление, исковое заявление) переводится как «жалобница»/«жалоба»[1335]. Наряду с этим в серии используются слова «челобитная», «прошение», «доношение» и аналогичные им словосочетания (соответствия выделены жирным шрифтом)[1336].

Il ajouta que ces louis faisoient partie de ceux qui lui avoient été volés; que les siens étoient, ainsi que ceux-là, de 1686 & 1687; circonstance dont il avoit oublié de faire mention dans sa plainte.

Richer. Causes célèbres. Vol. 3. P. 9.

Он присовокуплял, что сии луидоры составляли часть похищенных у него; что его, так как и эти, были 1686 и 1687 годов; признак, о коем забыл он упомянуть в своей жалобнице.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 1. С. 53.

Or ne reconnoît-on pas ici ce que le comte de Montgommery s’étoit plaint d’ avoir perdu?

Richer. Causes célèbres. Vol. 3. P. 54.

He признается ли здесь то, о похищении чего Граф Монтгомери приносил жалобу?

Новиков. Театр судоведения. Ч. 1. С. 106.

Sur les remontrances de la Décousu, on lui permit, le 19 août 1709, d’ informer des faits contenus dans sa plainte. Elle fit procéder à son information.

Richer. Causes célèbres. Vol. 7. P. 186.

По прошению де Кузю, позволено ей было, 19 Августа 1709 года, подтвердить свидетелями содержащиеся в жалобе ея доносы. Она судебным порядком произвела следствие по своему доносу.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 5. С. 24.

Après une recherche inutile de huit mois, elle rendit plainte, & fit informer de leur évasion.

Richer. Causes célèbres. Vol. 1. P. 60.

По тщетных осьмимесячных изысканиях, она вошла в суд с прозьбою, по коей и учинен был допрос о побеге ея детей.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 3. С. 5.

Слово «челобитная» было использовано в «Театре судоведения» только один раз, а источники рассказа, в котором оно встречается, нами не выявлены[1337]. Упомянутая выше группа слов («жалобница», «жалоба», «челобитная» и словосочетания, близкие по значению слову «прошение») использовалась Новиковым как синонимы. В разные периоды некоторые из них применялись для обозначения документа, содержавшего жалобу в органы суда. Исторически самой ранней формой обращения в суд была «жалобница». По наблюдениям Святослава Семеновича Волкова, слово «челобитная» в значении «акт, письменное прошение, жалоба, исковое заявление» заменило термин «жалобница» в деловой письменности Московского государства в последней четверти XVI века, но термин «челобитная» имел более широкое значение, обозначая не только судебный иск, но и любое обращение к власти[1338]. С первой трети XVIII века наряду с термином «челобитная» в законодательных актах и практике делопроизводства часто встречаются термины «доношение» и «прошение». С конца 1780‐х годов слово «прошение» официально утверждается в Российской империи в качестве единственно возможного для обозначения искового заявления[1339].

В отличие от русского, во французском языке XVIII века слово plainte обозначало устоявшееся юридическое понятие. При его переводе преимущественно использовалось слово «жалоба»[1340]. В ряде случаев Новиков предпочел не применять существующие в российской практике термины, заменив их близкими по значению словосочетаниями. Это хорошо иллюстрирует перевод предложения «Après une recherche inutile de huit mois, elle rendit plainte, & fit informer de leur évasion» как «По тщетных осьмимесячных изысканиях, она вошла в суд с прозьбою, по коей и учинен был допрос о побеге ея детей». В нем используется не термин «прошение», а его перифраз, основной задачей которого было пояснить техническую сторону обращения в суд.

Термин «жалобница» при переводе строго соответствовал слову plainte, обозначая обращение в суд с иском; слово «жалоба» наряду с обозначением искового заявления используется для указания на обжалование дела в особой инстанции:

Cependant d’ Anglade & sa femme se pourvurent au Grand-Conseil contre le jugement qui avoit attribué au lieutenant-criminel la compétence en dernier ressort dans cette affaire. Ils redoutoient ce juge, dans lequel ils avoient cru remarquer de la prévention.

Richer. Causes célèbres. Vol. 3. P. 22–23.

Не взирая на то Англад с женою принес жалобу в Великий Совет на тот приговор, по коему криминальный судья присвоил суждению своему право окончательного решения сего дела. Они опасались сего судии, в коем примечали они некое предубеждение.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 1. С. 69.

Следует отметить, что в оригинале нет эквивалента слова «жалоба». В данном случае словосочетание «принес жалобу» заменило глагол se pourvurent, обозначающий порядок обжалования дела. Язык французского оригинала отличается наличием большого количества «технических» юридических выражений, которые нередко заменяются выражениями, понятными русскому читателю.

Слова «доношение» и «прошение», которые могли бы использоваться в качестве синонимов «жалобы» и «жалобницы», в «Театре судоведения» в основном встречаются в других контекстах. Во французских первоисточниках их основным эквивалентом было слово requête (запрос, ходатайство, заявление, требование, просьба). Термин requête здесь обозначал не частный иск от пострадавшей стороны в органы суда, а просьбу о предоставлении необходимой информации или официальный запрос от лица, представлявшего интересы истца, об осуществлении действий, которые были необходимы для осуществления правосудия.

Ces actes consistoient, 1o. dans une déclaration en forme de requête du I avril 1647, adressée par le curé & sept des principaux habitants à l’ évêque de Beauvais, leur diocésain <…>.

Richer. Causes célèbres. Vol. 1. P. 64–65.

Сии свидетельства состояли 1) из доношения, имевшего вид прозьбы, поданной 1 апреля 1647 года Священником и седьмью знаменитыми гражданами к Бовескому Епископу, их епархиальному начальнику <…>.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 3. С. 10.

Le 27, un nommé Jean le Moine, procureur à Vernon, se disant parent de l’ enfant enlevé par Monrousseau, présente une requête, dans laquelle il expose que Jeanne Vacherot est une marâtre; qu’elle a perdu ses enfants, sans s’être embarrassée de les faire chercher; que le hasard lui en a fait retrouver un qu’elle ne veut pas reconnoître: en conséquence, il déclare qu’il se porte seulement comme dénonciateur, & qu’il n’entend point poursuivre à ses frais.

Richer. Causes célèbres. Vol. 1. P. 67.

Двадцать седьмаго числа, Иван Муан, Вернонский стряпчий, называвший себя сродником похищенного Монруссом дитяти, подал прошение, в коем он представлял, что Иоанна Вашерот оказала свое жестокосердие, недостойное матери, тем, что потерявши своих детей, не заботилась об отыскании оных, и что хотя по случаю один из них и нашелся, но она его не признает.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 3. С. 14.

II demande au nom de Madame Verron & au sien, que la Justice aille enfoncer toutes les portes chez le Comte de Morangiés & chez son pere, Lieutenant-Général des armées du Roi, pour voir si les cent-mille écus en or ne s’y trouveraient pas (*).

(*) Cette requête n’est-elle pas un artifice par lequel on voulait se ménager l’ avantage de paraître au moins prévenir les plaintes de l’ emprunteur?

[Voltaire]. Précis du procès. P. 8.

Он подает в суд прошение от имени госпожи Веррон и собственного своего, об осмотрении всех покоев как y Графа Моранжие, так и y отца его, Генерал-Порутчика Королевских войск, для освидетельствования, не скрыто ли в оных сто тысяч (*).

(*) Сие прошение не есть ли одна та хитрость, чтобы предупредить оным жалобу заемщика?

Новиков. Театр судоведения. Ч. 3. С. 84.

В отличие от plainte и requête, слово appel (апелляция, обжалование, апелляционная жалоба) уже имело эквивалент-заимствование в русском языке. Слово «апелляция» встречается в русских переводах политико-правовой литературы уже в первой четверти XVIII века, а в законодательных актах Российской империи — в 1750‐е годы[1341]. Новикову было хорошо знакомо это понятие. Он использовал слово несколько раз во вступлении к сборнику[1342]. Кроме того, в переводах встречаются выражения «апелляционное определение» и «апелляционное прошение»[1343], последнее является синонимом слова «апелляция»[1344].

C’est sur ces moyens que d’ Anglade interjetta appel de la procédure, & prit le lieutenant-criminel à partie. Mais, par arrêt du 13 décembre 1687, rendu sur plaidoiries respectives, il fut jugé que le lieutenant-criminel avoit été follement intimé (I), & le procès fut renvoyé par devant lui.

Il continua donc la procédure; & par sentence du 19 janvier 1688, d’ Anglade fut condamné à la question ordinaire & extraordinaire. Sur l’ appel, arrêt qui ordonna pareillement la question ordinaire & extraordinaire; mais avec la clause manentibus indiciis, c’est-à-dire, les preuves restant dans toute leur force.

Richer. Causes célèbres. Vol. 3. P. 27.

По сим то причинам Англад просил о переносе дела и подал подозрение на криминального судью. Но, по обоюдных защищениях, 13 декабря 1687 года, апелляционным определением решено было, что криминальный судья безпричинно подозреваем, и дело паки к нему отослано.

Таким образом продолжая он судопроизводство, приговором 19 генваря 1688 году осудил Англада к обыкновенной и чрезвычайной пыткам. Определением, вышедшим по апелляции, повелено было употреблять равным образом и обыкновенную и чрезвычайную пытку; но токмо с тем, что бы доказательствы подозрения оставались при своей силе.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 1. С. 74.

Sur cette signification, elle interjetta appel au parlement de Paris, de toute la procédure faite à Vernon, & obtint un arrêt le 21 août 1655, qui fit défenses de passer outre, & de faire aucunes poursuites ailleurs qu’en la cour.

Richer, Causes célèbres, Vol. 1. P. 78.

По сем объявлении она подала апелляционное прошение в Парижский Парламент о Вернонском судопроизводстве. 21 августа 1655 года сделано было сим верховным Судилищем определение, коим запрещалось Вернонским Судьям поступать далее в сем деле и производить какие-либо о том иски инде, кроме Парижского Парламента.

Новиков. Театр судоведения. Ч. 3. С. 28.

Как уже было сказано, Новиков шел по пути замены французских юридических выражений, которыми было насыщено повествование о causes célèbres, более доступными для понимания русскими читателями. В частности, до сих пор использующееся в правовой практике Франции словосочетание interjetter appel было заменено на «подала апелляционное прошение», где основным указателем на правовую ситуацию было прилагательное «апелляционное».

Сходную тенденцию можно увидеть при передаче понятия compétence (юрисдикция, ведение, подсудность). В русском языке XVIII века его прямой аналог — «компетенция» — отсутствовал. Тем не менее Новиков нашел вполне подходящий эквивалент, переведя «la compétence [du tribunal/de la juridiction] fut jugée» как «принадлежность судопроизводства была рассмотрена»[1345]. В другом случае фраза «Cependant d’ Anglade & sa femme se pourvurent au Grand-Conseil contre le jugement qui avoit attribué au lieutenant-criminel la compétence en dernier ressort dans cette affaire» была переведена так: «Не взирая на то Англад с женою принес жалобу в Великий Совет на тот приговор, по коему криминальный судья присвоил суждению своему право окончательного решения сего дела»[1346]. Несмотря на колебания при переводе слова compétence, следует отметить искусство переводчика, который нашел несколько вариантов для передачи смысла понятия.

Перевод некоторых слов вызывал затруднения как у французских переводчиков, так и у Новикова. В первую очередь это касается реалий. Слово alderman, например, осталось без перевода во французском издании (un alderman), а в русском было просто транслитерировано («алдерман»[1347]). Если в Англии XVIII века данным словом обозначался член городского совета или иного органа местного самоуправления, то во Франции явных аналогов такой должности не существовало[1348]. В России это слово появилось в 1720‐е годы, но приобрело иное значение. В Регламенте Главного магистрата «алдерманами» назывались старейшины цехов, в которые Петр Великий предполагал объединить ремесленное население городов[1349]. Несмотря на различия понятий, скрывавшихся за этим словом, русские переводчики не сочли нужным дать ему пояснения.

Напротив, слово Bridewell, перешедшее без комментариев из английской во французскую публикацию, в русском варианте было заменено словосочетанием «смирительный дом»[1350]. Лишь в середине повествования Новиков позволил себе однажды использовать слово «бридвел», дав ему объяснение в скобках — «смирительный дом»[1351]. Bridewell — одна из самых крупных тюрем Англии, находившаяся в помещениях Bridewell Palace с середины XVI века. По-видимому, русский переводчик имел представление о том, что название этого учреждения стало именем нарицательным для мест заключения, организованных по типу работных домов на территории всей страны, и дало образец для создания работных и исправительных домов в Голландии, Бельгии, немецких и итальянских землях, а также в ряде американских колоний в конце XVI–XVII веке[1352]. В Российской империи первая попытка создания смирительных домов, основанных на схожих принципах, относится к первой четверти XVIII века[1353]. Схожесть практик наказания России и Англии позволила найти понятный читателю эквивалент.

Таким образом, перевод того или иного юридического термина на русский язык зависел, во-первых, от наличия уже сложившихся устойчивых терминологических соответствий между словами в языках оригинала и перевода («преступление» — crime и другие). Во-вторых, немаловажную роль играли заимствования слов. Отсутствие заимствованного эквивалента могло привести к лексической вариативности в переводе, как это было при передаче слов plainte и compétence. Наоборот, давние заимствования, как, например, слово «апелляция» (appel), чаще использовались для перевода. В-третьих, перевод некоторых юридических терминов и понятий зависел от полноты знаний переводчика (и читателей) о том или ином правовом явлении, бытовавшем в Западной Европе. Новиков старался дать определение используемым терминам («ущерб с лихвами», «увещание присяжных» и другие), но не ставил перед собой цели создать словарь юридических терминов. Некоторые слова (например, «алдерман»), остались без пояснений.

*

Французский литературовед и историк Ж. Сгар предложил характеризовать сочинение Гайо де Питаваля, посвященное causes célèbres, как незавершенную работу, которая лишь претендовала на литературность. Сгар видел в Гайо де Питавале и его последователях, писавших в данном жанре, переводчиков, но не поэтов, способных придумать язык, пригодный для передачи глубокого смысла человеческих ситуаций, проиллюстрированных судебными кейсами[1354]. Высказывание французского ученого может привести нас к выводу, что Новиков являлся всего лишь «переводчиком переводчиков». Анализ ключевых элементов «Театра судоведения» показал, что это не так.

Действительно, его автор стремился быть верным посредником при передаче сути судебных историй XVI–XVII веков, собранных Гайо де Питавалем и переработанных и дополненных Рише. Именно литература на французском языке составила основу «Театра судоведения». Среди использованных Новиковым книг были как оригинальные французские произведения, так и переводы на французский язык. Кроме того, авторы-составители русского сборника пользовались уже опубликованными русскими переводами англоязычной литературы, из чего можно сделать вывод, что переводчики владели лишь одним иностранным языком — французским. Тем не менее им удалось представить материалы судебной практики как Франции, так и Англии.

Несмотря на преобладающий интерес к культуре Франции, ее правовая действительность не стала моделью, которой следовали в России, но создала возможность для знакомства с правовыми практиками других стран. Внимание к правовым практикам Англии не было случайностью и было обусловлено интересами императрицы и других государственных деятелей, занимавшихся в 1760–1780‐е годы разработкой уголовно-правовой и тюремной реформ. Чтение трудов английских правоведов имело значение при введении в правовую систему страны новых принципов деления права на уголовное и гражданское, а также при внедрении новых видов уголовно-наказуемых деяний и усовершенствованной классификации правонарушений.

Новиков заимствовал для своего издания немало текстов из французских первоисточников и английских трудов, переведенных на французский язык, но его сборник все же является самостоятельным произведением. Это можно увидеть на примере переработки материалов causes célèbres в сочинении «Дела, доказывающие, сколь употребление пыток опасно и мало способно ко откровению истины»[1355], а также комментариев и сносок с объяснением ситуаций и юридических терминов («ущерб с лихвами» и другие), которые не соответствовали реалиям Российской империи конца XVIII века.

На наш взгляд, «Театр судоведения» недооценен работавшими с ним исследователями. Нельзя согласиться с Ричардом Уортманом, рассматривавшим этот труд лишь в качестве руководства для судей, которые, как и Новиков, смотрели «на отправление правосудия как на черную работу администрации. Иметь дело с осадком человеческого невежества и порочности было с этой точки зрения печальной необходимостью»[1356]. Стремясь познакомить своих читателей с правовой действительностью западноевропейских государств, Новиков объяснял, как функционируют органы суда и каков смысл описываемых юридических практик. Следует отметить тщательность отбора судебных кейсов и иных материалов, вошедших в состав собрания: все они в той или иной степени позволяли переосмыслить некоторые принципы осуществления правосудия в России. Переводчик обратил первоочередное внимание на уголовные дела, так как его занимали вопросы целесообразности использования пыток, возможности доверия результатам допросов с использованием дыбы и других членовредительских и болезненных инструментов. Этой проблеме был посвящен отдельный очерк, где на примере европейских кейсов доказывалась несостоятельность применения пытки, которая, в соответствии с Соборным уложением 1649 года, и в конце XVIII столетия оставалась одним из основных средств для получения доказательств в пользу виновности или невиновности обвиняемого[1357].

Создателю сборника пришлось провести работу по поиску наиболее удачных стратегий перевода. Значительная часть подготовленных к публикации отрывков содержала множество юридической терминологии. В частности, Рише — автор-составитель сборника causes célèbres, положенных в основу большей части томов «Театра судоведения», — был педантом в использовании юридической лексики, которая на сегодняшний день понятна преимущественно специалистам, занятым в сфере регулирования правоотношений. Кроме того, издание Рише имело большое количество ссылок с цитатами из юридических трактатов, написанных преимущественно на латинском языке. Исключение примечаний на латыни Новиковым привело к сокращению объема некоторых из переводных историй. Латинский язык не был широко распространен в России. В основном его учили те, кто стремился поступить в университет[1358]. Длинные переводы с латыни вызывали затруднения, могли утяжелить текст, рассчитанный не на ученых и специалистов, а скорее на просвещенных дворян[1359], представлявших себя осведомленными и добродетельными людьми (русская версия французского honnête homme).

Перевод специальной юридической лексики требовал усилий. Не случайно Новиков уделил внимание комментированию некоторых слов и словосочетаний. Сопоставление использовавшейся в оригиналах и переводе лексики позволяет говорить о том, что во второй половине XVIII века юридический язык Российской империи, в отличие от Франции, находился в процессе изменений и был менее стабилен. Об этом свидетельствует многообразие вариантов перевода с французского на русский язык такого широко используемого слова, как plainte[1360]. Устойчивая юридическая терминология, существовавшая во французском языке второй половины XVIII века и употребляющаяся в настоящее время, не всегда имела в русском языке точные эквиваленты, поэтому в «Театре судоведения» часты перифразы, позволявшие дать более четкое представление о практических аспектах осуществления судопроизводства. Последнее обстоятельство говорит об искусности переводчиков и ценности созданного ими произведения[1361]. Это собрание является важным источником по истории формирования юридической терминологии в Российской империи Нового времени.

Сведения об авторах

Татьяна Владимировна Артемьева — доктор философских наук, профессор кафедры теории и истории культуры Института философии человека Российского государственного педагогического университета им. А. И. Герцена (Санкт-Петербург).

Елена Васильевна Бородина — кандидат исторических наук, доцент Уральского федерального университета (Екатеринбург), старший научный сотрудник Лаборатории эдиционной археографии Уральского федерального университета, старший научный сотрудник Института истории и археологии Уральского отделения РАН.

Константин Дмитриевич Бугров — доктор исторических наук, профессор Уральского федерального университета (Екатеринбург), ведущий научный сотрудник Лаборатории междисциплинарных гуманитарных исследований Института истории и археологии Уральского отделения РАН.

Рива Арсеновна Евстифеева — Ph. D., лектор университета Страсбурга (Франция).

Михаил Александрович Киселев — кандидат исторических наук, доцент Уральского федерального университета (Екатеринбург), старший научный сотрудник Лаборатории междисциплинарных гуманитарных исследований Института истории и археологии Уральского отделения РАН.

Майя Борисовна Лавринович — кандидат исторических наук, старший научный сотрудник Центра истории России Нового времени Научно-исследовательского университета Высшая школа экономики (Москва).

Мария Сергеевна Неклюдова — Ph. D., заведующая Лабораторией историко-культурных исследований Школы актуальных гуманитарных исследований РАНХиГС (Москва).

Кирилл Александрович Осповат — кандидат филологических наук, доцент университета Висконсин-Мэдисон (США).

Мария Александровна Петрова — кандидат исторических наук, старший научный сотрудник Института всеобщей истории РАН.

Надежда Юрьевна Плавинская — кандидат исторических наук, старший научный сотрудник Института всеобщей истории РАН.

Сергей Викторович Польской — кандидат исторических наук, доцент Национального исследовательского университета Высшая школа экономики (Москва), старший научный сотрудник Института всеобщей истории РАН.

Владислав Станиславович Ржеуцкий — кандидат исторических наук, научный сотрудник Германского исторического института в Москве.

Олег Владимирович Русаковский — Ph. D., старший научный сотрудник Центра истории России Нового времени Национального исследовательского университета Высшая школа экономики (Москва).

Мишель Тисье (Michel Tissier) — Ph. D., доцент университета Ренн 2 (Франция).

Ингрид Ширле (Ingrid Schierle) — научный сотрудник кафедры истории и страноведения Восточной Европы Университета имени Эберхарда Карла в Тюбингене (Германия).