Френсис Брет Гарт (1836–1902) — известный американский писатель, завоевал признание во всем мире, был неизменно популярен и в России.
Во второй том Сочинений вошли повести и рассказы — наиболее характерные для Брет Гарта жанры. Место действия — Калифорния. Время действия — начало «золотой лихорадки». Герои — старатели и бандиты, благородный игрок Джек Гемлин, знакомый читателям по роману «Гэбриел Конрой», и загадочный «стрелок Гарри», юная дикарка Млисс и прелестная в своих непредсказуемых порывах Кресси… Впрочем, развязки у Брет Гарта почти всегда неожиданны.
Составитель
Художники
© ТЕРРА-Книжный клуб, 1998
КРЕССИ
ГЛАВА I
Выходя из сосняка на вырубку перед школой поселка Индейцев Ключ, учитель перестал насвистывать, сдвинул шляпу с затылка на лоб, выбросил пучок лесных цветов, которые нарвал по дороге, и вообще принял солидный вид в соответствии со своей должностью и зрелым возрастом — ведь ему было никак не меньше двадцати лет. Он не притворялся: он был серьезный молодой человек и вполне искренне считал, что производит на других, как на себя самого, глубокое впечатление суровым безразличием много повидавшего на своем веку и пресытившегося жизнью человека.
Здание, предназначенное ему и его пастве школьным советом Туолумны, штат Калифорния, первоначально было церковью. В его стенах еще сохранился чуть слышный запах святости, на котором замешан был позднее слегка алкогольный дух политических дебатов, ибо раз в неделю сей храм наук с дозволения совета преображался в трибуну для утверждения партийных принципов и провозглашения гражданских свобод.
На учительском столе валялись растрепанные книжки церковных гимнов, а классная доска на стене не могла скрыть от взоров начертанного там страстного призыва к гражданам Индейцева Ключа «всем как один голосовать за Стеббинса».
Восхищенный огромным четким шрифтом этого плаката, учитель сразу понял его притягательную силу для блуждающих круглых глаз своих младших учеников и оставил его в классе в качестве вполне сносного наглядного пособия по орфографии. Плакат читали по складам и по буквам и давно знали наизусть, но, к сожалению, именовали «Какодином» и вообще относились к нему с веселой непочтительностью.
Вытащив из кармана огромный ключ, учитель отпер замок и распахнул дверь, отступив при этом на шаг назад с осмотрительностью, приобретенной после одного случая, когда он вот так повстречал на пороге маленькую, но очень общительную гремучую змею. Донесшийся изнутри шорох свидетельствовал о том, что предосторожность была не напрасна и что без него кто-то устраивал в школьном помещении мирные, хотя и оживленные сборища. Скромная конгрегация соек и белок поспешила разойтись, воспользовавшись окнами и щелями в полу, и только золотистая ящерка застыла от страха над страницей раскрытой «Арифметики» — совсем как оставленный после уроков школьник, про которого забыли, а он, сколько ни бьется, все равно не может решить задачи, и сердце учителя при виде ее дрогнуло от жалости.
Опомнившись, он хлопнул в ладоши, произнес: «Кыш!» — и, восстановив таким образом дисциплину в классе, прошел по узкому проходу между партами, закрыл и положил на место забытую «Арифметику» и подобрал кое-где куски штукатурки и щепки, которые сыпались с потолка, будто это листья, которые всю ночь роняли наземь сады Академа[1]. Подойдя к своему столу, он поднял крышку и, казалось, задумался, глядя в ящик. В действительности же он просто рассматривал в хранящемся там карманном зеркальце свое лицо и мучительно размышлял о том, следует ли ему во имя приобретения необходимой суровости черт пожертвовать намечавшимися над верхней губой усиками. Но вот из отдаления достигли его слуха тоненькие голоса, короткие смешки, приглушенные возгласы — звуки, похожие на те, что издавали белки и птицы, только что им выдворенные из класса. Все это означало, что уже девять часов и в школу начали сходиться ученики.
Они собирались понемножку, как собираются на занятия деревенские ребятишки всего мира, брели, останавливались и входили словно бы невзначай; шли, кто взявшись за руки, кто волоча за собой или толкая вперед младшего братишку, кто целой стайкой, иногда тесно сгрудившись, а иногда широко рассыпавшись и только перекликаясь тонкими голосами, но все же не совсем поодиночке; неизменно занятые чем-то совершенно посторонним; вдруг возникая из-за деревьев, между слегами забора, из придорожной канавы, вырастая в самых неожиданных местах, куда забредали неизвестно зачем по дороге, — словно устремляясь сразу во всех направлениях, куда угодно, только не в школу! И Всякий раз их появление бывало такой неожиданностью, что учитель, только сейчас напрасно высматривавший на горизонте хоть одну прорванную соломенную шляпу, хоть один видавший виды чепец, вдруг с удивлением обнаружил их под самыми окнами, словно они, как птицы, слетели сюда прямо с веток. Чувство ученического долга еще не до конца овладело ими — они приходили нехотя, вяло, слегка насупившись и как бы сомневаясь, правильно ли поступают, инстинктивно оттягивая решение до последнего и окончательно отказываясь от мысли прогулять уроки только на самом пороге класса. Уже рассевшись по своим местам, они каждое утро глядели друг на друга с искренним изумлением, от души забавляясь такой неожиданной, удивительной встречей.
Учитель завел обычай использовать это рассеянное настроение класса перед началом занятий для того, чтобы выслушивать их рассказы об интересных происшествиях на пути в школу или же — так как они частенько упрямились, смущаясь говорить о том, что втайне вызывало их интерес, — о любых примечательных событиях, которые произошли с тех пор, как они с ним расстались. Делал он это отчасти для того, чтобы они успели прийти в себя и настроиться на более серьезный лад, отчасти же просто потому, что при всей своей учительской солидности сам получал от этих рассказов большое удовольствие. Кроме того, он отвлекал их этим от сосредоточенного разглядывания его собственной персоны, этой ежеутренней инспекции, от которой не укрывалась ни одна подробность его одежды и внешности, а всякое нововведение встречалось либо шепотом комментариев, либо каменным недоумением. Он понимал, что они знают его лучше, чем он сам, и искал спасения от природной проницательности маленьких ясновидцев.
— Ну-с? — серьезно спросил учитель.
Последовала обычная минута всеобщего замешательства, у одних вызывавшего нервные смешки, у других — показное рвение. Короткий вопрос учителя воспринимался как шутка, вполне способная, однако, повлечь за собой какое-нибудь зловещее сообщение или же не менее зловещий вопрос из учебника. Но самый привкус опасности таил в себе соблазн. Маленький мальчик по имени Джонни Филджи, покраснев до корней волос и даже не встав с места, начал торопливым, пронзительным голоском:
— У Тигра… — И вдруг перешел на беззвучный шепот.
— Говори громче, Джонни, — попробовал подбодрить его учитель.
— Да нет, сэр, это он просто так, ничего он такого не видел и не слышал, — вмешался Руперт Филджи, его старший брат, по-семейному озабоченный, поднимаясь со скамейки и грозно поглядев на Джонни. — Глупость одна. Выдрать бы его хорошенько.
Спохватившись, что закончил речь, но все еще стоит за партой, он тоже покраснел и поспешно добавил:
— Вот Джимми Снайдер… он вправду видел такое… Спросите его!
И сел герой героем.
Все глаза, в том числе и глаза учителя, обратились на Джимми Снайдера. Но этот малолетний наблюдатель сразу же втянул голову и плечи чуть ли не под парту и сидел так, издавая невразумительные булькающие звуки, словно пуская пузыри из-под воды. Соседи по партам попытались вытянуть его на поверхность членораздельной речи. Учитель терпеливо ждал. Джонни Филджи, воспользовавшись паузой, снова пронзительно начал: «У Тигра теперь шесть…» — И снова перешел на шепот.
— Подойди сюда, Джимми! — властно сказал учитель.
Джимми с пылающими щеками подошел к учительскому столу и, весь топорщась восклицательными знаками и многоточиями, взволнованно заговорил:
— Я медведя видел, черного… выходил из леса! Близкоблизко, вот как от меня до вас. Большущий — прямо
Здесь учитель счел необходимым вмешаться и заметить, что обычай колотить медведей «прямо с лошадь» величиной грифельными досками одинаково опасен как для досок (представлявших собой собственность округа Туолумны), так и для самого колотящего; и что глагол «драть», равно как и существительное «башка» тоже являются предосудительными и в употреблении недопустимы. С этим напутствием Джимми Снайдер, чья вера в собственную храбрость осталась, однако, непоколебленной, сел на место.
Последовала новая пауза. И снова меньшой Филджи завел было свое пронзительное: «А у Тигра…» — но учителя в это время привлек красноречивый взгляд Октавии Дин, одиннадцатилетней девочки, которая чисто по-женски требовала внимания, прежде чем начать говорить. Дождавшись, чтобы ее заметили, Октавия привычным, небрежным движением закинула за спину свои длинные косы, поднялась и, чуть зардевшись, сказала:
— Кресси Маккинстри вернулась из Сакраменто. Миссис Маккинстри говорила маме, что она снова будет ходить в школу.
Забыв, что он человек солидный и ко всему равнодушный, учитель встрепенулся — и тут же пожалел об этом. Девочка исподлобья с улыбкой наблюдала за ним. Кресси Маккинстри, шестнадцати лет, была ученицей школы, когда он приступил к работе минувшей осенью. Но эта школьница, как вскоре выяснилось, была официально помолвлена с неким Сетом Дэвисом, девятнадцати лет, также учащимся этой школы. «Ухаживание» в самом непринужденном виде велось с полного согласия прежнего учителя, прямо в часы занятий, и новый учитель был поставлен перед необходимостью указать родителям этой парочки, сколь пагубно подобные необычные отношения сказываются на школьной дисциплине. Следствием этого разговора было то, что он лишился двух учеников, а также, вероятно, и дружеского расположения их родителей. Поэтому возвращение «невесты» было событием. Означало ли оно, что с учителем согласились или же расстроилась помолвка? Могло быть и так. Учитель ослабил внимание всего лишь на миг, но этим мигом сумел наконец победно воспользоваться маленький Джонни Филджи.
— У Тигра, — вдруг с устрашающей отчетливостью проговорил Джонни, — родилось шесть щенят. Все рыжие.
Это наконец поступившее известие о прибавлении семейства у беспутного рыжего сеттера Тигра, таскавшегося за Джонни даже в школу и нередко завывавшего под окном, было встречено смехом. Учитель тоже сдержанно усмехнулся. Затем, со столь же сдержанной суровостью, он произнес: «Откройте книги!» Светская беседа закончилась, начались занятия.
Они продолжались два часа — и были вздохи, и наморщенные лбы, и жалобные возгласы, и скрип грифелей по доскам, и прочие признаки рабочей страды среди младших в пастве, а у старших — шепот и рассеянное бормотание и шевеление губ. Учитель медленно ходил взад-вперед по проходу, то здесь, то там наклоняясь, чтобы похвалить или объяснить, или же останавливался, заложив руки за спину, и смотрел в окно, на зависть своим маленьким ученикам. Легкое гудение, словно звон невидимых насекомых, постепенно заполняло класс, жужжание настоящей залетной пчелы на его фоне действовало усыпляюще. В окна и двери лилось горячее дыхание сосен; дранка на крыше потрескивала под отвесными лучами жаркого солнца. Детские лбы, словно в жару, покрылись легкой испариной, пряди волос намокли, слиплись короткие ресницы, круглые глаза увлажнились, налились тяжестью веки. Учитель, стряхнув оцепенение, сурово одернул себя, прогоняя опасное видение других глаз и других волос, ибо на крыльце за распахнутой дверью неуверенно возникла человеческая фигура. К счастью, ученики сидели спиной к двери и ничего не видели.
Впрочем, явление это не таило в себе ни опасности, ни новизны. Учитель сразу узнал Бена Дэбни по прозвищу дядя Бен, добродушного и не слишком толкового старателя, который жил на окраине поселка в маленькой хижине посреди своей небогатой заявки. «Дядей» его величали скорее всего просто потому, что он был добродушный, нескладный тяжелодум, а вообще-то говоря, он был еще молод да и в родстве ни с кем не состоял и даже в гости к соседям по великой своей скромности никогда не ходил. При взгляде на него учитель с неудовольствием вспомнил, что последние дня два дядя Бен все время попадается ему на глаза по пути то в школу, то из школы, возникая и вновь пропадая где-нибудь на тропе, подобно неуверенному в себе, исключительно застенчивому привидению. А это, как понимал искушенный в жизни учитель, означало, что, по обычаю всех привидений, дядя Бен хочет сообщить ему нечто очень для себя важное. Встретившись с умоляющим взглядом призрака, учитель поспешил изгнать его с помощью нахмуренных бровей и укоризненного покачивания головой, и призрак действительно растаял, удалившись с порога, однако тут же материализовался снова за одним из классных окон. Это божественное видение было встречено младшими учениками с таким восторгом, что учитель принужден был выйти за дверь и решительно потребовать, чтобы оно удалилось, в ответ на что оно отошло к забору, оседлало верхнюю слегу, вынуло из кармана нож и, отколов длинную щепку, стало затачивать ее с терпеливым задумчивым видом. Однако на перемене, когда во дворе школы долго сдерживаемые страсти учеников нашли шумный выход, дяди Бена на заборе уже не оказалось. То ли присутствие детей слишком уж не вязалось с его загробной должностью, то ли ему в последнюю минуту не хватило храбрости — этого учитель определить не мог. Он почувствовал легкое разочарование, хотя ничего приятного от этой встречи не ждал. Прошло еще несколько часов, и учитель, распустив по домам свою паству, увидел у себя перед столом Октавию Дин, которая замешкалась в классе. Он встретил ее озорной взгляд и, снисходя к ее ожиданию, вернулся к давешнему разговору.
— Я думал, мисс Маккинстри уже замужем, — заметил он небрежно.
Раскачивая сумку с книгами, точно кадило, Октавия, потупив очи, отозвалась:
— Ах, ну что вы!.. Вот уж нет.
— Но вполне естественно было это предположить, — возразил учитель.
— Да она и не собиралась вовсе, — продолжала Октавия, взглянув на него искоса.
— Вот как?
— Ну да. Ведь она с Сетом Дэвисом — это просто так.
— Просто так?
— Да, сэр. Ну знаете, морочила его, и все.
— Морочила?
Учитель хотел было по долгу наставника возразить против такого легкомысленного и недопустимого для юной девушки отношения к помолвке, но, еще раз взглянув на выразительное лицо своей малолетней собеседницы, пришел к выводу, что ее природное понимание родственной женской души надежнее и вернее всех его несовершенных теорий. Не сказав ни слова, он отвернулся к столу. Октавия еще сильнее качнула сумкой, игриво вскинула ее на плечо и направилась к двери. И в это время младший Филджи, уже достигший крыльца и обретший на расстоянии небывалую храбрость, вдруг крикнул оттуда неизвестно кому, просто в пространство:
— Ей нравится учитель!
И сразу же его будто ветром сдуло.
Учитель поспешил выкинуть все это из головы и под замирающие возгласы своей разбредающейся паствы сурово и сосредоточенно принялся готовить прописи к завтрашнему дню. Постепенно глубокая тишина воцарилась над школой. В открытую дверь повеяло успокоительной прохладой, словно природа снова сторожко возвращалась в свои владения. По крыльцу храбро пробежала белка. Какие-то птахи, щебеча, подлетели к двери и, потрепетав крылышками, пугливо взмыли кверху, словно возмущенные присутствием человека в пустом помещении. Потом на пороге возник другой незваный пришелец, на этот раз двуногий, и учитель, сердито подняв глаза, увидел дядю Бена.
Он шел через класс непереносимо медленными шагами, высоко поднимая ноги в огромных башмаках и опуская их с великими предосторожностями, не то из опасения споткнуться о какие-то воображаемые неровности пола, не то в подтверждение той истины, что путь к знанию тернист и труден. Достигнув учительского стола, гость неловко остановился перед взором духовного пастыря и попытался полями своей фетровой шляпы стереть с лица смиренную улыбку, с которой переступил порог. При этом по левую руку от него оказалась крохотная парта малолетнего Филджи, и рядом с нею его громоздкая фигура сразу приняла такие великанские пропорции, что он окончательно смутился. Но учитель не сделал попытки его подбодрить, а смотрел на него холодным вопрошающим взглядом.
— Я так сообразил, — начал тот, с притворной развязностью опершись ладонью на учительский стол и сбивая шляпой пыль с ноги, — я так сообразил… то есть, вернее сказать, прикинул… что застану вас об эту пору одного. Так оно у вас каждый день выходит. Самое что ни на есть спокойное, приятное, книжное время, можно вроде как пробежать еще разок все свое образование, припомнить, чего знаешь. Вы в этом совсем, как я. Видите, я вон даже обычаи ваши все высмотрел.
— Тогда зачем же вы приходили утром и мешали занятиям? — сурово спросил учитель.
— Это точно, маху дал, — ответил дядя Бен, сокрушенно усмехаясь. — Я ведь, понимаете, входить не хотел, а так, поболтаться поблизости, мне надо было вроде как пообвыкнуть.
— Пообвыкнуть? — переспросил учитель раздраженно, хотя сердце его уже смягчилось: очень уж покаянный вид был у непрошеного посетителя.
Дядя Бен ответил не сразу, а сначала огляделся, видимо, ища, где бы сесть, попробовал широкой ладонью две-три скамьи, словно испытывая, выдержат ли, и наконец, все же отказавшись от такой рискованной затеи, уселся прямо на ступеньку, ведущую к учительскому столу, предварительно смахнув с нее пыль все той же шляпой. Сочтя, однако, что такая позиция не настраивает на откровенный разговор, он тут же снова встал, взял со стола какой-то учебник, заглянул в него, держа кверху ногами, и наконец неуверенно произнес:
— Вы, небось, здесь учите арифметике не по Добеллу?
— Нет, — ответил учитель.
— Жалко. Видно, он свое уже отслужил, этот самый Добелл. Я вот на Добелле воспитан. А «Грамматика» Парсингса? Парсингса, небось, тоже отставили?
— Тоже отставили, — ответил учитель, окончательно смягчаясь при виде смущенной улыбки на страдающем лице дяди Бена.
— И Джонсову «Астрономию», надо думать, и «Алгебру», небось, то же самое? Ишь, как все теперь по-другому! Все по-новому. — Он старался говорить непринужденно, но упорно избегал глаз учителя. — Тому, кто вырос на Парсингсе, на Добелле и Джонсе, нынче особенно и похвастать-то нечем.
Учитель молчал. Увидев, как на лице дяди Бена сменились несколько оттенков румянца, он поспешил пониже склониться над тетрадями. Это приободрило собеседника, который, по-прежнему глядя куда-то в окно, продолжал:
— Если б они у вас были, старые-то книги, я бы попросить хотел кое о чем. Мысль у меня такая была… Ну, освежить свое образование, что ли. Пройтись заново по старым учебникам… так, знаете, от нечего делать. После уроков забежишь к вам, позанимаешься, а? Вроде еще один школьник у вас завелся… я бы вам платил… но только чтоб это все между нами, я ведь просто так, скуки ради. Ну как?
Но стоило учителю с улыбкой поднять голову, как дядя Бен сразу же демонстративно отвернулся к окну.
— Надо же, до чего эти сойки нахальные! Так в школу и норовят. Им, небось, тоже нравится, что здесь тишь такая.
— Но если вы всерьез, дядя Бен, почему бы вам не заняться по новым учебникам? — сказал учитель. — Право же, разница не так уж велика. Принцип тот же.
Лицо дяди Бена, внезапно посветлевшее, так же внезапно омрачилось. Не поднимая глаз, он взял учебник из рук учителя, повертел и осторожно, словно что-то очень хрупкое, положил на стол.
— Точно, — пробормотал он, будто в раздумье. — Это точно. Принцип, он весь здесь.
Он с трудом перевел дыхание, и мелкие капли пота выступили на его безмятежном лбу.
— А прописи, например, — продолжал учитель еще бодрее, заметив все это, — из любой книги можно брать.
И невзначай протянул дяде Бену свое перо. Большая рука, робко принявшая перо, не только дрожала, но стиснула его так безнадежно неумело, что учитель был вынужден отойти к окну и тоже заняться разглядыванием птиц.
— Они смелые, эти сойки, — сказал дядя Бен, с бесконечным старанием кладя перо точно подле книги и воззрившись на свои пальцы, словно они совершили какое-то чудо ловкости. — Поглядишь на них, ничегошеньки они не боятся, верно?
Последовала еще одна пауза. Потом учитель решительно повернулся от окна.
— Вот что я вам скажу, дядя Бен. — проговорил он вдруг уверенно и твердо. — Забросьте-ка вы Добелла, Парсингса и Джонса и гусиное перо, к которому, я вижу, вы привыкли, и принимайтесь за все наново, будто ничего раньше не учили. Что знали, забудьте. Конечно, это будет трудно, — продолжал он, снова устремив взгляд в окно, — но придется уж постараться.
Здесь он снова взглянул на собеседника: лицо дяди Бена вдруг так осветилось, что на глаза учителя навернулась влага. Смиренный искатель познания сказал, что он постарается.
— Правильно, начнете все с самого начала, — весело подхватил учитель. — Прямо как… как если бы вы опять стали маленьким.
— Вот-вот, — обрадовался дядя Бен, потирая свои большие ладони. — Это мне в самый раз. Я Рупу в точности так и сказал…
— Значит, вы уже проговорились? — удивился учитель. — Вы же хотели, чтобы все было в секрете.
— Ну да, — неуверенно отозвался дядя Бен. — Только я вроде как уговорился с Рупом Филджи, если вам моя мысль придется по душе и вы не против, я ему буду платить по двадцать пять центов, чтобы приходил сюда после обеда помогать мне, когда вас не будет, ну и караулить возле школы, чтобы кто не зашел. Руп, он знаете как соображает, даром что маленький.
Учитель поразмыслил и решил, что дядя Бен скорее всего прав. Руперт Филджи, красивый четырнадцатилетний мальчик, нравился и ему самому независимым, сильным характером и презрительной юношеской прямотой. Он хорошо учился, и чувствовалось, что мог бы еще лучше, а его занятия с дядей Беном придутся не на школьные часы и ничего, кроме пользы, не принесут обеим сторонам. Он только спросил доброжелательно:
— А не спокойнее ли вам будет заниматься у себя дома? Учебники я бы вам давал и приходил бы к вам, скажем, два раза в неделю.
Сияющее лицо дяди Бена вдруг снова затуманилось.
— Это уж совсем было бы не то, — неуверенно сказал он. — Тут, понимаете, важно, чтобы была школа, здесь так спокойно и тихо и настраивает на учение. И домой ко мне ребята из поселка за милую душу заявятся, чуть только пронюхают, чем я занят, а сюда они в жизни не придут меня искать.
— Ну что ж, прекрасно, здесь так здесь, — сказал учитель. И, заметив, что его собеседник бьется над словами благодарности, а также над своим кожаным кошельком, который почему-то ни за что не хотел вылезать у него из кармана, спокойно прибавил:
— Я дам вам для начала несколько прописей.
С этими словами он выложил перед дядей Беном два-три образчика каллиграфического искусства, созданных рукой малолетнего Джонни Филджи.
— Да, но сначала я должен поблагодарить вас, мистер Форд, — жалобно сказал дядя Бен. — Если бы вы вроде бы как назвали мне…
Мистер Форд быстро повернулся и протянул ему руку, так что тот вынужден был вытащить для рукопожатия свою ладонь из кармана.
— Я очень рад вам помочь, — сказал учитель. — А так как подобные вещи я могу допустить только, если они делаются бесплатно, считайте, что вы мне ничего не говорили даже насчет платы Руперту.
Он снова пожал руку растерянному дяде Бену, коротко объяснил ему задание и, сказав, что должен оставить его на несколько минут, взял шляпу и направился к двери.
— Значит, Добеллов побоку, так, по-вашему? — проговорил дядя Бен, разглядывая прописи.
— Вот именно, —
— И начинать от печки, ровно как маленький?
— Да, да, как маленький, — подтвердил учитель, спускаясь с крыльца.
Через некоторое время, докуривая сигару на школьном дворе, он подошел к окну и заглянул в класс. Дядя Бен, скинув куртку и жилет, закатав рукава рубахи и, видимо, отринув Добелла и прочих ненадежных помощников со стороны, сидел за учительским столом, низко склонив над книгой растерянное лицо с капельками пота на девственно-гладком лбу, и ощупью, с трудом пробирался к свету познания по нетвердому, путаному следу маленького Джонни Филджи — сам совсем как малое дитя.
ГЛАВА II
На следующее утро, пока дети не спеша разбредались по своим местам, учитель ждал удобного случая, чтобы поговорить с Рупертом. Красивый, но довольно нелюбезный мальчик был, как всегда, плотно окружен толпой своих юных поклонниц, с которыми он, по правде сказать, обращался в высшей степени презрительно. Быть может, именно это здоровое презрение к прекрасному полу вызывало симпатию учителя, не без удовольствия слушавшего, как он без всяких церемоний разделывается со своими почитательницами.
— Ну-ка, — безжалостно бросал он Кларинде Джонс, — нечего виснуть на мне! А ты, — Октавии Дин, — не дыши на меня, понятно? Терпеть не могу, когда девчонки на меня дышат. Как же, не дышала ты! Я волосами чувствовал. И ты тоже, вечно ты лезешь и пристаешь. Ну, конечно, вам надо знать, зачем у меня лишняя «Арифметика» и еще одни «Прописи», мисс Длинный Нос? Как бы не так! Ах, вам хочется посмотреть, хорошенькие ли прописи? (С бесконечным презрением к этому эпитету.) Ничуть они не хорошенькие. У вас, девчонок, всегда одно на уме: что хорошенькое да что пригоженькое. Ну, хватит! Отстаньте. Разве не видите, учитель смотрит. И как не стыдно?
Перехватив взгляд учителя, он подошел к столу, немного смущенный, с румянцем негодования на красивом лице и с чуть встрепанными каштановыми кудрями. Один локон, который Октавия ухитрилась украдкой накрутить себе на палец, стоял хохолком у него на макушке.
— Я сказал дяде Бену, что позволю тебе заниматься с ним здесь после уроков, — проговорил учитель, отведя его в сторону. — Поэтому можешь утром не делать письменных упражнений, а напишешь их вечером, вместе с ним.
Глаза мальчика сверкнули.
— И если можно, сэр, — серьезно сказал он, — вы уж как-нибудь объявите, что оставляете меня на после обеда.
— Боюсь, что это не выйдет, — с улыбкой ответил учитель. — А зачем тебе?
Руперт покраснел еще гуще.
— Чтобы девчонки эти противные не лезли и не вздумали приходить за мной сюда.
— Ну, мы что-нибудь сделаем, — усмехнулся учитель и уже серьезнее спросил: — А твой отец знает, что ты будешь получать за это деньги? Он не против?
— Он-то? Да что вы! — ответил Руперт удивленно и с той же снисходительностью к своему родителю, с какой говорил о младшем братишке. — Насчет него можно не беспокоиться.
В самом деле, Фидцжи-реге, два года как овдовевший, давно уже молчаливо уступил Руперту все заботы о порядке в семье, и поэтому учителю оставалось только со словами «Ну и прекрасно» отослать мальчика от своего стола, а всякие сомнения выбросить из головы. Последний разиня-ученик уже уселся за парту, и учитель потянулся к колокольчику, еще раз оглядев свою паству, как вдруг на дорожке у крыльца послышались быстрые шаги, зашуршали юбки, словно птичьи крылья, и в дверях появилась девушка.
Нетронутой, незамутненной свежестью округлых щек и подбородка, наклоненной вперед гибкой шейкой она была пятнадцатилетняя девочка, зрелыми формами фигуры и еще более зрелыми складками пышных юбок — взрослая женщина, а наивным легкомыслием в сочетании с совершенной самоуверенностью — и то и другое вместе. В ее затянутой перчаткой руке болталось на ремне несколько книжек, но даже это ничуть не делало ее Похожей на школьницу; в своем нарядном муслиновом в горошек платье с голубыми бантами по подолу и на корсаже, с букетиком роз у пояса, она казалась в классе столь же неуместной, как модная картинка в растрепанном, скучном учебнике. Но ее это не смущало. С детской наивностью. и чисто женским апломбом она двинулась по проходу, заметая любопытные круглые головы на вытянутых шеях роскошным хвостом своих пышных юбок, и в кокетливой улыбке с ямочками не было и тени сомнения в том, какой ей будет оказан прием. Сделав учителю маленький реверанс, единственный знак ее равенства с остальными в классе, она села за самую большую парту и, поставив локти на крышку, начала преспокойно стягивать перчатки. Это была Кресси Маккинстри.
Обескураженный и раздосадованный таким бесцеремонным вторжением, учитель холодно кивнул в ответ на реверанс и сделал вид, что не замечает ее роскошного наряда. Как ему поступить, он не знал. Не допустить ее в класс он не мог, ведь жениха при ней больше не было, а притворяться, будто ему неизвестно о расторжении помолвки, было бессмысленно. Указывать же на вопиющую недопустимость ее туалета в школе значило снова позволить себе вмешательство в чьи-то личные дела, а этого, как он знал, в Индейцевом Ключе не потерпят. Ему оставалось удовлетвориться любым объяснением, какое она сочтет нужным ему дать. И чтобы положить конец этой сцене и отвлечь от Кресси внимательные детские взгляды, он поднял колокольчик и громко зазвонил.
Она успела стянуть перчатки и встала за партой.
— Мне как, начинать с того места, где я остановилась? — томно спросила она, указывая на принесенные учебники.
— Пока — да, — сухо ответил учитель.
Уроки начались. Позднее, когда, совершая свой учительский обход, он очутился у ее парты, оказалось, что она пришла вполне подготовленная к уроку, словно у нее и в мыслях не было, что ее возвращение в школу могло быть нежелательным; словно она вообще только вчера отсюда вышла. Проходила она еще самые простые вещи, ибо успехами в учении никогда не отличалась, но он недоверчиво отметил про себя, что сегодня она старается больше обычного. В этом чувствовался даже своего рода вызов, точно она решила отмести всякие препятствия к своему возврату в школу, основанные на ее нерадивости. Учитель был вынужден ради самозащиты обратить внимание на кольца, которыми были унизаны ее пальцы, и на толстый браслет, вызывающе поблескивающий на ее белой руке, — ее маленькие одноклассники заметили все это еще раньше, и Джонни Филджи громким шепотом на весь класс объявил, что браслет — «чистое золото». Учитель, не глядя на нее, сурово призвал зевак к порядку.
В роли невесты ее в школе никогда особенно не любили, только Октавия Дин и еще несколько старших девочек испытали на себе таинственное очарование этого слова. Красавец Руперт Филджи, безоговорочно отдавая предпочтение немолодой супруге хозяина местной гостиницы, считал ее девчонкой и выскочкой, из тех, кто особенно страдает этой возмутительной привычкой «дышать» на него. Тем не менее учитель не переставал ощущать ее присутствие и не мог отделаться от мысли об этой ее дурацкой истории с помолвкой. Он пробовал убедить себя, что это всего только заурядный эпизод жизни Дальнего Запада и к тому же смешной. Но почему-то ему не было смешно. Вторжение этой невозможной девицы нарушало не только школьный распорядок, но и размеренный ход его собственной жизни. Оно развеяло его привычные смутные грезы, которым он любил предаваться в часы занятий, грезы, уносившие его куда-то далеко и вместе с тем сближавшие его с его маленькими подопечными, которые угадывали в нем, взрослом мечтателе, способность понимать их детские нужды и слабости.
На перемене к Кресси подошла Октавия Дин, с гордостью обвила ее рукой за талию, обменялась с ней многозначительной заговорщицкой улыбкой и вышла вместе со всеми из класса. Учитель за столом и Кресси Маккинстри, замешкавшаяся у парты, остались одни.
— Твои родители не поставили меня в известность о том, что ты возвращаешься в школу, — сказал он. — Я надеюсь, это их решение?
Этот вопрос ему подсказала мысль, что она могла действовать по уговору со своим женихом.
Девушка бросила на него томно-недоуменный взгляд.
— Я думаю, они не против, — отвечала она с тем же презрением к родительской опеке, какое выказал раньше Руперт Филджи; очевидно, это было в обычае у местных детей. — Мать хотела даже прийти поговорить с вами, но я сказала, что не стоит.
Она присела на край парты и, потупившись, описывала полукруги носком хорошенького башмачка, выглядывающего из-под подола. В этой вызывающей и в то же время небрежной позе изящно обрисовывались ее талия и плечи. Учитель это заметил и заговорил еще суше.
— Значит, это надо понимать как нечто постоянное? — холодно спросил он.
— Чего-чего? — не поняла Кресси.
— Должен ли я понимать, что ты намерена регулярно посещать школу? — сдержанно объяснил учитель. — Или это так, на несколько дней, пока…
— А-а, — сказала Кресси, невозмутимо поднимая на него свои голубые глаза. — Вы вот про что. Ну, с этим все кончено. Уже три недели, — добавила она пренебрежительно, описывая носком башмачка все более широкие полукруги.
— А как же Сет Дэвис? Он тоже вернется в школу?
— Он-то? — Она мелодично рассмеялась. — Ну нет. Пока я тут, едва ли он объявится!
Она поглубже села на крышку парты, ее нарядно обутые ножки теперь болтались, не достигая пола в своем кокетливом танце. Потом вдруг решительно сдвинула каблучки и встала.
— Значит, все? — спросила она.
— Все.
— Мне можно идти?
— Да.
Она сложила книги в стопку, но не уходила.
— А вы как поживаете? — спросила она равнодушно-любезным тоном.
— Благодарю, хорошо.
— Вид у вас роскошный.
Томной, гибкой поступью барышни с Юга она подошла к дверям, распахнула их и вприпрыжку бросилась к Октавии Дин, закружила ее, затормошила и увлекла куда-то прочь, а через минуту появилась на площадке для игр, чинно расхаживая с подругой в обнимку и что-то шепча ей на ухо с многозначительным и недоступно-взрослым видом на зависть младшим ребятишкам.
После уроков, когда школьники разошлись, а учитель остался, чтобы дать указания своему заместителю Руперту Филджи насчет занятий с дядей Беном, этот юный и раздражительный Адонис, выслушав его, вдруг дал волю своему недовольству:
— Значит, эта Кресси Маккинстри теперь все время будет ходить, мистер Форд?
— Да, — сухо ответил учитель. — А что?
Руперт возмущенно тряхнул головой, и каштановые кудри упали ему на лоб.
— Да противно; только обрадовался, что избавился от нее и от этого осла, ее ухажера, и вот пожалуйста, является, да еще разодетая вся, словно целую модную лавку разворовала на пожаре.
— Ты не должен давать волю недоброжелательству, Руперт, и так говорить о своем товарище по учению, да к тому же еще барышне, — сдержанно упрекнул его учитель.
— Таких товарищей и таких барышень в лесу за каждым кустом полно, — ответил Руперт. — Знал бы я, что она снова придет, — он в сердцах стукнул себя по коленке загорелым кулаком, — да я бы…
— Что ты бы?
— Я бы прогуливал, пока она снова не бросит школу! Небось, недолго пришлось бы ждать, — добавил он с таинственным смешком.
— Довольно, — строго сказал учитель. — Лучше займись своими обязанностями и попробуй доказать дяде Бену, что ты не просто глупый, несправедливый мальчик. Не то, — заключил он многозначительно, — как бы мы с дядей Беном не отказались от нашего уговора. Я проверю ваши успехи, когда вернусь.
С этими словами он снял шляпу с вешалки у двери и, повинуясь внезапно созревшему решению, вышел из школы, чтобы навестить родителей Кресси Маккинстри. Что именно он им скажет, он пока не знал, но по привычке полагался на вдохновение. В крайнем случае откажется от места — оно требовало от него теперь слишком много деликатности и такта, чтобы можно было спокойно работать, да и вообще приходилось признать, что учительство — занятие, разумеется, временное для бедного, но образованного юноши двадцати лет — ничуть не приближало его к осуществлению его привычных грез. Ибо мистер Джек Форд был юный пилигрим, отправившийся в Калифорнию на поиски удачи, не располагая даже таким необходимым в пути снаряжением, как родичи и советчики. Искомая удача уже обманула его в Сан-Франциско, не ждала его, видимо, и в Сакраменто и вот теперь, оказывается, даже не ночевала в Индейцевом Ключе. Тем не менее, когда школа скрылась за деревьями, мистер Форд закурил сигару, сунул руки в карманы и зашагал бодрой походкой юности, для которой нет ничего невозможного.
Его ученики уже успели исчезнуть так же бесповоротно и неожиданно, как утром появились. Между ним и редко разбросанными домами поселка Индейцев Ключ лежала земля, безмолвная и недвижная. Школа стояла на верхушке лесистого склона, отлого спускавшегося к реке, по берегам которой раскинулся поселок, — сверху казалось, будто его принесло и выбросило на сушу наводнением: отель «Космополитен» застрял подле баптистской церкви, за нее зацепились два салуна и кузница, а здание окружного суда отнесло в сторону, и теперь оно одиноко красуется на песке чуть не за полмили от берега, а на подступах к поселку вся земля изрыта и перекопана безжалостными лопатами первых золотоискателей. Эти следы чьих-то былых поражений не волновали душу мистера Форда; удача, которую искал он, заключалась, как видно, в другом — и взгляд его спокойно блуждал по дальним лесистым склонам на том берегу, таким первобытно нетронутым и недоступным, хотя совсем близким. Иногда он поглядывал через плечо назад. Здесь тоже местность сохраняла дикий вид, хотя кое-где виднелись хижины, окрестные ранчо и фермы. Участки вокруг хижин были еще не расчищены от подлеска; медведь и рысь еще крались в ночи вдоль нетесаных заборов, и недавний рассказ малолетнего Снайдера о приключении в лесу звучал вполне правдоподобно и убедительно.
Легкий ветерок веял над разогретой равниной, пробирался вниз к реке и пробуждал листву над головой учителя к могучей лесной жизни. Трепещущие блики и шашки теней словно бросали на тропинку, по которой он шел, волшебные бегучие тенета. Прихотливые запахи лесных трав, которые так хорошо знали его ученики и хранили у себя в партах или оставляли скромными жертвоприношениями на крыльце школы, снова напомнили ему о первозданной и восхитительной простоте только что покинутого им маленького храма. Даже озорной глаз неуловимой белки или влажный взор задумчивого кролика наводили на мысль о маленьких прогульщиках. Леса полны были сладкой памятью о свободе, которой он наслаждался, о мирном приюте его одиночества, так нелепо потревоженного.
И со свойственной таким людям внезапной сменой настроения он вдруг подумал: что ему за нужда беспокоиться об этой девице? Разве не может он, как прежний учитель, просто примириться с ее присутствием? Почему ему непременно нужно доказывать себе, что оно не согласуется с его обязанностями по отношению к его маленьким подопечным, с его долгом педагога? Может быть, он чересчур придирчив? Ее смешной для школьницы наряд не должен его заботить, пусть об этом думают ее родители. Какое право он имеет указывать им? Да и как он будет с ними объясняться?
Он замедлил шаг под действием этих, казалось бы, трезвых сомнений, которые в действительности были столь же импульсивны и далеки от логики, как и прежнее его побуждение. Неподалеку в просвете между деревьями уже виднелся забор Маккинстри. Учитель еще медлил в нерешительности, когда впереди него на тропинке появилась нарядная стройная фигурка Кресси Маккинстри. Она вышла из лесу, но не одна, а в сопровождении какого-то молодого человека, чью руку, как видно, только что успела снять со своей талии. Ее спутник еще пытался отвоевать утраченные позиции, она столь же решительно уклонялась, словно неуловимая, дразнящая лесная нимфа, и до учителя донесся ее не то смеющийся, не то сердитый голосок. Кто с нею шел, учитель разглядеть не мог, в одном он был уверен: это не ее бывший жених Сет Дэвис.
Высокомерная улыбка появилась на его лице, он больше не колебался, но решительно двинулся по тропе. Кресси и ее кавалер сначала шли впереди. Потом, дойдя до забора, они свернули за угол направо, на мгновение их скрыли густые кусты, а затем Кресси появилась уже одна — она шла по лужайке напрямик к дому, очевидно, успев перелезть через забор или юркнуть сквозь какую-то заветную лазейку. Спутник ее исчез. Трудно было сказать, заметили ли они, что за ними наблюдают. Учитель продолжал путь по тропинке вдоль забора и подошел к воротам, от которых к крыльцу вела неширокая дорожка, — и как раз в этот миг светлое платье Кресси, мелькнув, скрылось за углом дома.
Дом Маккинстри стоял, вернее, лежал перед ним во всей ленивой непритязательности юго-западной архитектуры. Какое-то случайное нагромождение отдельных клетей из досок, бревен, парусины, местами полуразрушенных или недостроенных, местами низведенных до уровня сараев, — дом этот откровенно свидетельствовал о кочевнических намерениях того, кто его сколачивал. По мере надобности его чинили, но не перестраивали; позднейшие переделки только придавали его изначальному уродству более крупные масштабы. На крышах топорщилась дранка, коробилась фанера, кое-как прибитая рейками, стропила сараев нередко были крыты просмоленной парусиной. А в центре, словно последнее доказательство того, что этому разномастному сооружению никогда не быть живописным, высился короб из рифленого железа, по частям свезенный сюда откуда-то издалека. Ранчо Маккинстри давно уже оскорбляло глаз учителя своим безобразием, не далее как сегодня утром он еще дивился про себя, каким образом из этого отвратительного кокона могла вылететь пестрая бабочка — Кресси. Эта же мысль мелькнула у него и сейчас, когда он краем глаза видел, как она впорхнула обратно.
Видя, что учитель не знает, как войти в дом, рыжий пес, валявшийся на солнцепеке, мигнул, зевнул, затем, встав, лениво, но вежливо подошел к нему и, показывая дорогу, поплелся к железной пристройке. Мистер Форд осторожно последовал за ним, вполне сознавая, что вся эта собачья любезность не более как уловка, рассчитанная на то, чтобы самому проникнуть в дом, взвалив при этом всю ответственность и возможный позор разоблачения на ничего не подозревающего гостя. Так оно и оказалось. Из соседней комнаты донесся недовольный возглас, потом тот же женский голос проворчал: «Опять этот чертов пес!» И его пристыженный четвероногий спутник конфузливо ретировался во двор. Мистер Форд остался один в грубо убранной гостиной. Прямо перед ним открытая дверь вела в соседнюю комнату, где как раз в эту минуту появилась женщина, на ходу отшвырнувшая кухонное полотенце. Это была миссис Маккинстри. Рукава на ее красных, но еще красивых руках были засучены, она вытирала пальцы о передник, выставив локти, отдаленно напоминая изготовившегося к бою боксера. Сходство еще усилилось, когда, вдруг заметив учителя, она, не разжимая кулаков, отпрянула за дверь, словно отброшенная на канат воображаемым противником.
Мистер Форд тактично попятился.
— Прошу прощения, — вежливо обратился он к противоположной стене, — дверь была открыта, и я вошел за собакой.
— Это он, аспид, придумал уловку, — жалобно отозвалась из той комнаты миссис Маккинстри. — На прошлой неделе китайца привел, а когда поднялась суматоха, изловчился ухватить солонины из бочки. Нет такой подлости, чтобы не придумал этот зловредный пес.
В речи ее прозвучал нелестный намек, однако, когда она вновь появилась в комнате, со спущенными рукавами, пригладив черное шерстяное платье и сняв передник, на лице ее была усталая, но вполне доброжелательная и даже гостеприимная улыбка. Смахнув передником пыль со стула, она поставила его перед учителем и по-матерински пригласила:
— Раз уж вы здесь, милости просим, садитесь и будьте как дома. Моих мужчин никого сейчас нет, но скоро кто-нибудь из них да появится, это уж точно. Не было еще такого дня, чтобы они не досаждали мамаше Маккинстри почитай что каждые пять минут.
При этом суровая гордость осветила ее озабоченное, изможденное лицо. Странно, но слова ее были правдой. Эта худая, костлявая женщина, едва достигшая средних лет, уже долгие годы жила на добровольных ролях матери и кухарки не только для мужа и деверей, но и для трех или четырех других мужчин, которые в качестве не то работников, не то компаньонов проживали с ними на ранчо. Постоянное общество «ее мужчин» и «ее ребят», как она их называла, близкое участие в их жизни лишили ее многих женских черт. Их было немало на Юго-Западе, таких, как она, непритязательных помощниц своих столь же непритязательных мужей и братьев, деливших с ними лишения и тяготы с угрюмой мужской выносливостью, а не с женским терпением; женщин, которые отправляли тех, кого любили, на трудный подвиг или кровавую вендетту спокойно, как на самое обычное дело, или же с вдохновением ярости; женщин, которые самоотверженно выхаживали раненых, чтобы не умерла вражда, а убитых встречали без слез, пылая местью. Удивительно ли, что в этом неженском мире Кресси Маккинстри выросла такая, ни на кого не похожая? Не без уважения глядя на мать., мистер Форд поймал себя на том, что противопоставляет ей ее кокетливую, грациозную дочь, гадая, где кроются в юном девическом обличье контуры будущей угловатой фигуры.
— Хайрам сегодня утром думал сходить в школу поговорить с вами, — сказала миссис Маккинстри, помолчав. — Но, верно, ему пришлось поехать в стадо к реке. Скотина об эту пору шалеет без воды, из камышей ее не выгонишь, так что мои мужчины совсем с ног сбились. Хэнк и Джим с самого рассвета не слезали с мустангов, а Хайрам еще ночью сторожил западные межи, а то эти подлые Харрисоны норовят столбы переставить и себе кусок отхватить, так он уже четырнадцать часов на землю не ступал. Вы его не видали случайно, когда сюда шли? А то, может, заметили, какое у него с собой оружие? Дробовик-то его, я вижу, здесь. Не иначе, как он отправился с одним шестизарядным, а с этих подлых Харрисонов как раз станется подкараулить да затеять перестрелку с дальнего расстояния. А Кресси-то ведь была сегодня в школе? — добавила она, переходя на менее животрепещущую тему.
— Да, — безнадежно ответил учитель.
— Я так и думала, — снисходительно и равнодушно продолжала миссис Маккинстри. — Нарядилась в новое платье, что в Сакраменто себе купила. Прямо картинка — так говорят наши мужчины. Сама-то я в последние года за модой не слежу.
И она провела ладонью по складкам своего грубошерстного платья, впрочем, без тени сожаления или смущения.
— Она хорошо приготовилась к уроку, — сказал учитель, отказываясь от мысли обсудить с матерью наряд своей ученицы, — было ясно, что из этого все равно ничего бы не вышло. — Но должен ли я понимать, что она теперь будет ходить в школу регулярно… что она может… беспрепятственно уделять внимание занятиям… что эта ее… м-м-м… помолвка расторгнута?
— А разве она вам не говорила? — с равнодушным удивлением отозвалась миссис Маккинстри.
— Она-то говорила, — в замешательстве ответил учитель, — но…
— Ну, раз она сказала, — спокойно прервала его миссис Маккинстри, — кому и знать, как не ей? Можете на нее в этом положиться.
— Но поскольку за порядок в моей школе я несу ответственность перед родителями, а не перед учениками, — официальным тоном возразил молодой человек, — я счел своим долгом услышать это от вас.
— Ну, тогда вам надо поговорить с Хайрамом, — задумчиво сказала миссис Маккинстри. — Эта помолвка с Сетом Дэвисом не по моей части, это они с отцом так решили. Я думаю, Хайрам должен навести тут полную ясность с вами и со всеми знакомыми, кто интересуется.
— Надеюсь, вы понимаете, — сказал учитель, слегка обиженный тем, что его поставили на одну доску с прочими, — я интересуюсь намерениями вашей дочери относительно учения просто потому, что целесообразно было бы, по всей видимости, избрать форму занятий, более соответствующую ее возрасту. Быть может даже, ее следовало бы поместить в пансион для молодых девиц.
— Конечно, конечно, — поспешила перебить его миссис Маккинстри, то ли уклоняясь от прямого ответа, то ли просто прискучив разговором. — Обо всем этом вам лучше с Хайрамом потолковать. Только, — она слегка замялась, — он, знаете ли, так настроился насчет вашей школы, и потом, он сейчас болеет за скотину, а тут еще эти Харрисоны, так что вы с ним полегче, хорошо? Ему бы уж пора прийти. Что могло его задержать, ума не приложу.
Ее обеспокоенный взгляд снова устремился в угол, где стоял дробовик ее мужа. И, словно забыв о присутствии мистера Форда, она вдруг крикнула:
— Кресси!
— Что, ма?
Ответ прозвучал из соседней комнаты. И в следующее мгновение на пороге появилась Кресси. В ее ленивой грации было что-то вызывающее, и учитель не мог иначе объяснить это, как только тем, что она, видимо, подслушивала весь их разговор. Она успела переменить нарядный туалет на простое узкое синее платье, еще яснее обрисовывающее изящные контуры ее стройной фигуры. Кивнув учителю, она пробормотала: «Здрассьте», — и обернулась к матери.
— Кресси, — сказала миссис Маккинстри, забыв сделать вежливую паузу для того, чтобы ее дочь как следует поздоровалась с учителем. — Отец поехал без дробовика, видишь, вон он стоит. Захвати-ка его да ступай встреть отца, пока он не доехал до межевого столба. Скажешь ему заодно, что у нас учитель, хочет с ним поговорить.
— Одну минуту, — проговорил учитель, когда девушка спокойно подошла и взяла ружье. — Позвольте мне отнести. Мне как раз по дороге, я заодно и поговорю с ним.
Миссис Маккинстри смущенно молчала. Кресси поглядела на учителя широко раскрытыми от удивления, ясными глазами.
— Нет, мистер Форд, — по-матерински заботливо сказала наконец миссис Маккинстри. — Вам сюда лучше не встревать. Вы здесь ни при чем. Кресси — его дочь. Это — дело семейное. А вам ни к чему, ведь и харрисоновские щенки ходят к вам в школу. Куда это годится, чтобы учитель носил кому-то оружие.
— Лучше, чтобы это делал учитель, чем его ученица, да к тому же взрослая барышня, — не допускающим возражений голосом ответил мистер Форд, беря дробовик из рук усмехнувшейся Кресси, не сразу уступившей ему оружие. — И не беспокойтесь, прошу вас, я передам его мистеру Маккинстри в собственные руки.
— Может, не так заметно будет, если кто-то чужой принесет ружье, — подумала вслух миссис Маккинстри, не сводя глаз с дочери и словно забыв о госте.
— Правильно, — подтвердил учитель, вешая дробовик за спину и подходя к двери. — Пожелаю вам всего лучшего и пойду поищу вашего мужа.
Миссис Маккинстри смущенно теребила складки своего грубошерстного платья.
— Надо вам выпить на дорогу, — сказала она с плохо скрытым облегчением. — Что же это я совсем забыла про гостеприимство. Кресси, сбегай принеси бутыль.
— Благодарю вас, если для меня, то не беспокойтесь, — с улыбкой ответил учитель.
— А, ну да, вы ведь, конечно, непьющий, — снисходительно вздохнула миссис Маккинстри.
— Как вам сказать, — возразил учитель. — У меня тут нет твердых правил. Могу и выпить иногда, но не сегодня.
Смуглое лицо миссис Маккинстри нахмурилось.
— Неужели ты не понимаешь, ма? — поспешила вмешаться Кресси. — Учитель иногда может выпить, но вообще он не пьет, вот и все.
Лицо ее матери посветлело. Кресси вышла с учителем во двор и пошла впереди него к воротам. Здесь она остановилась и обернулась.
— Что вам мать говорила насчет того, что вы меня видели?
— Я тебя не понимаю.
— Ну, насчет того, что вы меня видели с Джо Мастерсом на тропе?
— Ничего не говорила.
Кресси озадаченно хмыкнула.
— А что вы ей рассказали про это?
— Ничего.
— Значит, вы нас вовсе и не видели?
— Нет, я видел тебя с кем-то, но не заметил, кто это был.
— И ничего не сказали?
— Ничего. Это не мое дело.
Он сразу же понял, как это утверждение не вяжется с целью его прихода на ранчо Маккинстри. Но сказанного не воротишь. Кресси глядела на него с довольным, но каким-то странным выражением.
— Этот Джо Мастерс воображает, что ему все можно. Я ему так и сказала, что вы наверняка заметите все его глупости.
— Вот как.
Мистер Форд толкнул ворота. Кресси все еще медлила у него на пути, и ему Пришлось придержать створку ворот.
— Мать никак в толк не может взять, что вы не пьете. Она думает, вы такой же, как и все здесь. В этом-то она и ошибается. И все ошибаются. Вот.
— Я думаю, она просто волнуется за твоего отца и, наверно, надеется, что я потороплюсь, — ответил учитель.
— Ничего, с отцом все будет в порядке, — лукаво возразила Кресси. — Вы встретите его вон там, на вырубке. Ну и вид у вас с ружьем, просто загляденье! Оно вам к лицу. Вам всегда надо с ружьем ходить.
Учитель слегка улыбнулся, сказал «всего доброго» и расстался с девушкой, но не расстался с ее взглядом, который долго еще следовал за ним. Даже когда, дойдя до поворота, он еще раз обернулся, она стояла у ворот, поставив одну ногу на нижнюю перекладину забора и опершись подбородком на ладонь. Она сделала какой-то жест рукой, не вполне ясный на расстоянии; то ли шутливо изобразила, как он вскинул дробовик за плечо, то ли послала ему воздушный поцелуй.
Учитель продолжал путь, не очень довольный собой. Он не раскаивался, что занял место Кресси в качестве поставщика смертоносного оружия воюющим сторонам, хотя и понимал, что тем самым он оказался замешанным в чужую ссору,
ГЛАВА III
В десяти шагах от учителя, почти не осаживая мустанга, Маккинстри спрыгнул на землю и, хлестнув коня по крупу своей риатой, пустил во весь опор одного к видневшемуся Под горой ранчо. А сам, глубоко засунув руки в карманы широкой полотняной куртки, медленно зашагал, позвякивая шпорами, навстречу молодому человеку. Это был коренастый, невысокого роста мужчина, густо обросший рыжей бородой, со светло-голубыми, в тяжелых веках глазами, которые один раз устало, с дремотной болью взглянули на учителя, а затем все время смотрели куда-то в сторону.
— Ваша жена хотела послать вам навстречу Кресси с ружьем, — сказал учитель, — но я вызвался передать его сам, так как считаю такое поручение едва ли подходящим для молодой девицы. Вот, пожалуйста. Надеюсь, у вас не было в нем нужды и теперь не будет, — добавил он ровным голосом.
Мистер Маккинстри взял дробовик одной рукой, недоуменно вздернув брови, и вскинул на плечо, затем той же рукой, не вынимая второй руки из кармана, снял с головы фетровую шляпу и показал учителю дыру от пули, лениво проговорив:
— Опоздало на полчаса, да только эти Харрисоны не подозревали, что я без дробовика, и со страху не могли прицелиться толком.
Обстоятельства явно не благоприятствовали разговору, но учитель решил не отступаться. Он замялся, не зная, с чего начать, и в это время его флегматичный собеседник, по-своему тоже слегка смущенный, в рассеянности вытащил из кармана правую руку, кое-как обмотанную окровавленной повязкой, и машинально попробовал поскрести в затылке онемевшими пальцами.
— Вы… вы ранены, — потрясенный, сказал учитель, — а я вас тут задерживаю…
— Я как раз руку поднял, вот так, — медлительно пояснил Маккинстри, — и пуля оторвала мне мизинец, как прошла через шляпу. Но я не для этого вас остановил. Я, правда, не совсем еще успокоился, — извинился он совершенно спокойно, — себя не помню, — пояснил он с полным самообладанием. — Я думал спросить вас, — он дружески положил окровавленную руку на плечо учителю, — Кресси-то была нынче в школе?
— Была, — ответил учитель. — Но, может быть, мне проводить вас до дому? Мы могли бы поговорить, когда вашу рану промоют и забинтуют.
— И как — правда, красавица? — продолжал мистер Маккинстри, не двигаясь с места.
— Безусловно.
— И верно, хороши эти ее новые платья?
— Да, — сказал учитель. — Возможно, даже слишком хороши для школы, знаете ли, — прибавил он нерешительно, — и…
— Для кого-нибудь, может, и слишком, но не для нее, — перебил Маккинстри. — У нее их будет сколько угодно! Уж вы не сомневайтесь, у Хайрама Маккинстри она будет ходить во всем что ни на есть самом лучшем.
Мистер Форд безнадежно поглядел на уродливое ранчо под горой, на небо над головой, на тропу под ногами; потом его взгляд упал на забинтованную руку, все еще лежавшую у него на плече, и он сделал последнее усилие:
— Как-нибудь в другой раз я хотел бы обстоятельно побеседовать с вами о вашей дочери, мистер Маккинстри.
— Говорите сейчас, — сказал Маккинстри, беря его под руку раненой рукой. — Мне вас слушать — одно удовольствие. Вы человек спокойный, и мне от вас вроде бы передается спокой.
Тем не менее учитель ощутил, что рука его собеседника гораздо тверже его собственной. Впрочем, отступать было уже поздно, и он как можно тактичнее изложил Маккинстри то, ради чего пришел. Обращаясь вбок к окровавленной повязке, он говорил о прежнем поведении Кресси в школе, о том, что это может повториться, о необходимости придать ее положению в школе полную ясность и, может быть, даже определить ее в другую школу, для более взрослых учениц, под опеку более опытного педагога — женщины.
— Все это я хотел объяснить сегодня миссис Маккинстри, — заключил он, — но она адресовала меня к вам.
— Верно, верно, — кивнул Маккинстри. — Она женщина хорошая, в хозяйстве там, и на ранчо, и во всяком таком деле, — он неопределенно махнул раненой рукой, — лучше ее не найдешь, хоть, может, и не пристало собственную жену хвалить. Она дочь старого Блэра Ролинса; она да ее брат Клэй только и остались в живых, как они там двадцать лет провоевали с Макентисами в Кентукки. Но вот в девочках она не разбирается, как, скажем, мы с вами. Я, конечно, и сам не Бог весть что, спокою мне не хватает в характере. Но старуха это все точно сказала: помолвка Кресси не ее рук дело. Это точно. Да уж если на то пошло, и не мое это дело, и не Сета Дэвиса, и не Кресси. — Он помолчал и, во второй раз подняв на учителя свои припухшие глаза, задумчиво сказал: — Вы уж не сочтите за обиду, но скажу вам как мужчина мужчине, знаете ли, что единственно, из-за кого эта помолвка затеялась, а потом расстроилась, это из-за вас.
— Из-за меня? — отпрянув, в полной растерянности переспросил учитель.
— Из-за вас, — мирно повторил Маккинстри, снова беря его под руку. — Конечно, вы и сами того не ведали. Но вы. Хотите меня послушать и прогуляться еще немного, я вам объясню, что и как. Я не против пройти чуть-чуть в вашу сторону, потому что если мы станем спускаться к ранчо, собаки меня учуют и подымут лай, старуха тут же и выскочит, и тогда прощай разговор по душам и с глазу на глаз. Да и спокойней мне здесь.
Он медленно пошел по тропе, все еще доверительно держа Форда под руку, так что казалось, будто своей раненой рукой он не опирается, а ведет и поддерживает учителя.
— Когда вы приехали в Индейцев Ключ, — начал он, — Сет и Кресси просто ходили вместе в школу — и все. Знали друг друга с колыбели; Дэвисы жили возле нас в Кентукки, и сюда мы вместе приехали из Сент-Джо. Мог бы он со временем ей приглянуться, а она — ему, могли бы и пожениться, если бы охота пришла, между нашими семьями ничего не стоит, что бы им помешало. Но ни о чем таком и речи пока не было, никакой помолвки, никакого сговора.
— Но мой предшественник, мистер Мартин, — поспешил перебить его учитель, — определенно говорил мне, что они жених и невеста, и притом с вашего согласия!
— Это все получилось просто потому, что вы обратили на них внимание в первый день, как пришли с Мартином осматривать школу. Кресси мне тогда говорит. «Па, — говорит она, — этот новый учитель, знаешь, какой умный, все замечает, и на меня с Сетом так глядит, что ты уж лучше объяви, что мы помолвлены». «А разве ты с ним помолвилась?» — говорю. А она мне: «Все равно этим кончится. И раз этот учитель приехал к нам с Севера со своими понятиями, как и что полагается в обществе, надо ему показать, что и у нас в Индейцевом Ключе не медведи живут». Ну, я и согласился, вот Мартин и сказал вам, что все в. порядке, они помолвлены и вам не о чем беспокоиться. А вы тут вдруг возьми и на дыбы, что, мол, не можете такого позволить, что ухаживать в школе нельзя, даже если объявлена помолвка.
Учитель с опаской посмотрел в лицо отцу Кресси. Оно было сосредоточенно, но бесстрастно.
— Теперь дело прошлое, можно вам рассказать. Моя беда, мистер Форд, что я человек неспокойный; вы вот человек спокойный, тут я против вас ничего не могу. Я тогда как узнал, что вы сказали, сразу вскочил на мустанга — и галопом в школу. Решил: дам пять минут на сборы — и чтоб духу вашего не было в Индейцевом Ключе. Вы вот, не знаю, помните ли тот день. Я рассчитал встретить вас, как вы из школы будете выходить, да рановато подъехал. Покрутился поблизости, потом привязал коня, подошел и в окно этак осторожно заглянул, рассмотреть вас хотел хорошенько. А там тихо так, спокойно. По крыше белки скачут, шмели да пчелы гудят, и все такое сонное вокруг, а наверху сойки стрекочут, будто меня и нет рядом. А вы ходите среди этих девчушек и мальчуганов, с одним поговорите, другому что покажете, и все так тихо, мирно, будто вы и сами такой, как они. И им тоже так хорошо, покойно. Один раз — вы-то, может, и не помните — вы к окну подошли, руки за спиной и глядите так спокойно и вроде бы далеко куда-то, будто все, кроме школы, Бог весть в какой дали от вас. Тут мне и подумалось: вот бы старухе моей на вас посмотреть. Подумалось мне, мистер Форд, что мне у вас там совсем не место, и еще подумалось — и вроде бы обидно так стало, — что и для Кресси моей нету места в вашей школе. Ну, и ускакал я оттуда, никого не потревожил, ни вас, ни белок с птицами. А вечером рассказываю Кресси, а она говорит, что у вас этак в школе каждый день и что с ней вы как со всеми, по-хорошему. Мы и уговорились, что она поедет в Сакраменто, накупит, что там положено к свадьбе, и поженятся они с Сетом через месяц, а вас и школу вашу больше уже не побеспокоят. Нет, вы погодите, мистер Форд, покуда я не кончу, — добавил он, когда учитель сделал протестующий жест. — Ну вот, дал я согласие. Но она пожила в Сакраменто, накупила всего, а потом пишет письмо, что, мол, обдумала еще раз это дело и рассудила, что они с Сетом пока молоды жениться, так что лучше помолвку расторгнуть. Вот я ее и расторг.
— Но как? — с недоумением спросил учитель.
— Да ружьем, верней всего будет сказать, — ответил Маккинстри, шевельнув плечом, на котором лежал дробовик. — Неспокойный ведь я. Сказал отцу Сета, что если увижу еще его сыночка вместе с Кресси, то застрелю, и вся недолга. Ну, тут между семьями вроде бы как охлаждение произошло, подлым этим Харрисонам на радость. Но отцовские права даже закон признает, верно я говорю? И теперь Кресси правильно говорит: раз Сет уж больше не помеха, почему же ей не вернуться в школу и не закончить свое образование? По-моему, это верно. Мы с ней так порешили: раз она бросала школу, чтобы накупить все эти наряды, теперь по справедливости должна в школу только в них и ходить.
Дело приняло совсем безнадежный оборот. Учитель понимал, что если его собеседнику снова будут перечить, он едва ли перенесет это с прежней кротостью. Но, может быть, именно поэтому теперь, когда он ясно видел перед собой опасность, чувство долга заговорило в нем особенно властно и гордость его возмутилась угрозой, быть может, содержащейся в задушевных признаниях Маккинстри. Впрочем, начал он очень осторожно:
— Но уверены ли вы, что вам не лучше, воспользовавшись этой помолвкой и новыми туалетами вашей дочери, определить ее в какой-нибудь пансион для девиц в Сакраменто или Сан-Франциско? Не покажется ли ей скучно с детьми, когда она уже изведала удовольствие, — он хотел было сказать «иметь поклонников», но спохватился и заключил, — вести независимую жизнь взрослой девушки?
— Мистер Форд, — медленно проговорил Маккинстри, с упорством однодума держась за свою мысль, — когда я вам говорил, что не увидел в этой вашей тихой школе места для моей Кресси, то не потому я тогда так подумал, что Кресси в этом не нуждается. Мирной детской жизни не было у нее сызмальства в родном доме, ни в каком пансионе для взрослых девиц этого ей не найти. Я иной раз думаю, что эту самую детскую резвость вытряхнуло из нашего фургона, когда мы катились через прерии, а не то, может, в Сент-Джо мы ее позабыли. Кресси стала взрослой, а детства узнать не успела. И парни за ней бегали, а она еще и в куклы не играла. Дочка Блэра Ролинса ничему другому и не могла научить свою собственную дочь, это я вам прямо скажу, хоть она всегда была мне доброй помощницей. Так что, если вы не против, мистер Форд, не будем больше говорить о пансионе для девиц. Пусть Кресси еще побудет девочкой с другими детьми. Мне бы куда спокойнее было ездить в стада или воевать с Харрисонами, знай я, что она сидит там с детишками, с птицами да пчелами и слушает, что вы ей говорите. Может, слишком много драк видела она на ранчо с малолетства, может, надо ей увидеть других мужчин, не только тех, кто увивается за ней или дерется за нее.
Учитель молчал. Неужели этот заскорузлый, узколобый житель Дальнего Запада сумел понять истину, которая ему, человеку куда более образованному, даже в голову не приходила? Возможно ли, что этот дикий и грубый скотовод, у которого сейчас в прямом смысле слова руки в крови, слепым отцовским инстинктом угадал могущество доброты и постиг душу своей дочери глубже, чем он, учитель? Может ли это быть? Но тут он вспомнил, как Кресси любезничала с Джо Мастерсом и как беспокоилась, чтобы об этом не узнала мать. А отец? Его она тоже обманывает? А может быть, отец сам обманывает его, выставляя напоказ то силу свою, то слабость, действуя то лаской, то угрозой? О хитрости здешних жителей он слыхал и раньше. И со слабодушием циника он подверг сомнению то хорошее в своем собеседнике, что не поддавалось его скептическому пониманию. Впрочем, одного взгляда искоса на медлительного дикаря, который вел его под руку, на его окровавленную лапу было ему достаточно, чтобы умолчать о своем недоверии. Он прибег к другому утешению слабых натур — добродушному безразличию.
— Что ж, отлично, — сказал он. — Возможно, вы правы. Но вы уверены, что дойдете домой один? Может быть, мне все-таки лучше вас проводить? — И когда Маккинстри неопределенным, но решительным жестом отклонил это предложение, равнодушно добавил, заключая разговор: — Если хотите, я буду время от времени сообщать вам, как идут дела.
— Пожалуйста, но только мне лично, — сказал Маккинстри. — А не там, на ранчо. Но, может, вы позволите, чтобы я сам иной раз заехал к вам Да заглянул в окно? Понимаю, нельзя. — И щеки его впервые за весь разговор чуть-чуть зарделись. — Ну, пусть будет так.
— Видите ли, это может отвлечь детей от занятий, — мягко объяснил учитель, представив себе на минуту, сколько восторга вызовет в юной груди Джонни Филджи появление в окне бессмысленно-свирепого лица Маккинстри.
— Ладно, чего там, — медленно проговорил Маккинстри. — Может, зайдем в салун, выпьем по стаканчику с сахаром или с лимоном?
— Нет, что вы! Я должен немедленно отпустить вас к миссис Маккинстри, — ответил учитель, снова покосившись на раненую руку собеседника. — Спасибо за приглашение. Всего доброго.
Они обменялись рукопожатием, для чего Маккинстри должен был зажать дробовик под мышкой и протянуть здоровую левую руку. Затем он медленно зашагал под гору. Учитель постоял, посмотрел ему вслед, потом повернулся и с приятным сознанием, что выполнил дело, которое еще повлечет за собой, быть может, важные последствия, повернул к школе. Мысли его были так заняты, что, только выходя из лесу, он вспомнил про дядю Бена. Припомнив странное признание Маккинстри, он обошел школу, держась кустов на опушке, и бесшумно подкрался к открытому окну. Но храм науки вовсе не был погружен в мирное безмолвие, так растрогавшее темную душу Маккинстри. Наоборот, на всю школу раздавался возмущенный детский голос. Учитель с изумлением прислушался к тому, что говорил ничего не подозревавший Руперт Филджи:
— Можешь мне своими Добеллами и Джонсами зубы не заговаривать, слышишь? Много ты в них понимаешь! Ты погляди на свои прописи. Да если бы Джонни мне такое нацарапал, я б ему задал трепку. Ну, еще бы, перо виновато, а не твои корявые пальцы, ясное дело! Может, тебе за эти деньги приносить еще по коробке золотых перьев к каждому уроку? Откажусь я от тебя, ей-богу! Опять перо сломал. Разве тебе перо нужно? С твоим нежным почерком тебе всего лучше подойдет гвоздь и зажим для белья, вот что я тебе скажу.
Учитель, никем не замеченный, заглянул в окно. Красавец Руперт в соответствии со своими собственными педагогическими принципами усадил великовозрастного ученика прямо на пол перед самой низенькой партой, быть может, как раз той, за которой сидел утром его маленький брат, и бедный дядя Бен, который, правда, мог в этом положении сколько угодно выворачивать локти по обычаю всех начинающих писцов, глядел снизу вверх на своего юного наставника, то и дело налетавшего на него, подобно задиристому петушку. Однако мистер Форд ясно видел, что дядя Бен не только не тяготится своим униженным положением и учиняемым ему разносом, но взирает на своего ругателя с неистощимым добродушием и прямым восторгом и никак не склонен соглашаться на разрыв контракта.
— Ну, ну, не ершись, Руп, — говорил он восхищенно. — Ведь и ты был когда-то маленьким, а? Ясное дело, все расходы за мой счет. Тут нужно немало пороху, чтобы взорвать целый пласт и добраться до коренной породы. В другой раз принесу свои перья.
— Приноси. Из старой Добелловской школы. Бронированные, на резиновой прокладке, — сурово сказал язвительный Руперт.
— Ладно уж, — миролюбиво отозвался дядя Бен. — Взгляни лучше на эту строчку. Какие «пе», а? Красота!
Он прикусил перо, медленно встал во весь рост и, приставив к глазам ладонь козырьком, с высоты своих шести футов залюбовался собственным произведением. Руперт, держа руки в карманах, скептически присоединился к осмотру.
— А это что за дохлый червяк внизу страницы? — поинтересовался он.
— Ну, что, по-твоему? — сияя, спросил дядя Бен.
— По-моему, похоже на корень лебеды с комком грязи на конце, — критически провозгласил Руперт.
— Это моя подпись.
Оба стояли рядом, склонив головы набок.
— А знаешь, это у тебя не так плохо получилось, как все остальное, — сказал Руперт, быть может, придя к мысли, что время от времени учеников следует поощрять. — Пожалуй, и вправду похоже на подпись. Во всяком случае, больше ни на что не похоже. Ладно, со временем у тебя дело пойдет. Только зачем тебе это? — неожиданно спросил он.
— Что — «это»?
— Да вот, ходить в школу, когда никто не заставляет и сам не обязан. Ведь ты взрослый.
Краска залила лицо дяди Бена по самые уши.
— Непременно хочешь знать, Руп? Может, я рассчитываю напасть на жилу и это… вращаться в обществе, а? Может, я и хочу для этого случая быть не хуже прочих? Знаешь там, стих в разговор ввернуть, романы читать и все такое.
Взгляд Руперта исполнился глубочайшим, невыразимым презрением.
— Только-то? Так вот что я тебе скажу, — проговорил он медленно и уничтожающе. — Знаю я, зачем ты сюда ходишь и ради чего!
— Ради чего же?
— Ради какой-нибудь девчонки!
Дядя Бен разразился бурным хохотом, от которого сотрясалась крыша, топал ногами и бил себя по коленкам так, что ветхий пол ходил ходуном. Но в эту минуту учитель поднялся на крыльцо и своим молчаливым появлением положил конец непринужденному веселью.
ГЛАВА IV
Возвращение мисс Крессиды Маккинстри в Индейцев Ключ к своим прерванным занятиям было событием не только школьной жизни. Во всем поселке о ее возвращении в лоно школы говорили гораздо больше, чем о таком пустяковом деле, как расторгнутая помолвка. Некоторые зловредные женщины не первой молодости, которые благодаря неоспоримой принадлежности к слабому полу могли не опасаться ружья мистера Маккинстри, намекали, будто ее просто не приняли в Сакраментскую школу. Но большинство местных патриотов усмотрело в ее возвращении дань неоспоримым преимуществам образовательной системы Индейцева Ключа. Туолумнская «Звезда» с красноречием и размахом, находящимися в трогательном несоответствии с ее собственными размерами и качеством шрифта и бумаги, писала о том, как «в Индейцевом Ключе подымается новый сад Академа, под зелеными, задумчивыми сводами которого предаются размышлениям будущие мудрецы и государственные мужи», так что учителю просто неловко было читать. В течение нескольких дней тропу между ранчо Маккинстри и школой патрулировали восторженные молодые люди, жаждущие полюбоваться юной Крессидой, освобожденной из-под грозного надзора клики Дэвиса — Маккинстри. Впрочем, сама героиня, продолжавшая, к неудовольствию учителя, каждый день исправно являться в школу в новом наряде, не отваживалась приводить своих изнывающих поклонников дальше школьного забора.
Учитель с удивлением заметил, что Индейцев Ключ нимало не озабочен его собственным выгодным положением в непосредственной близости от местной красавицы; молодые люди не испытывали к нему ревности, солидные матроны не находили ничего предосудительного в том, что взрослая девушка, да еще «с прошлым», поручена попечению учителя чуть ли не одних с нею лет. Этот комплимент его мнимым монашеским наклонностям был мистеру Форду почти так же неприятен, как и неумеренные панегирики «Звезды», так что ему понадобилось припомнить кое-какие грехи своей молодости, чтобы стать выше этих попыток местной молвы представить его в виде некоего аскета.
Выполняя данное Маккинстри обещание, он выписал для Кресси кое-какие учебники, достаточно, впрочем, несложные, чтобы подходить для школьницы, отнюдь не продвинутой. Еще через несколько недель он сделал, следующий шаг и назначил ее «старостой» над младшими девочками, поделив эту должность между нею и Рупертом Филджи, чье обращение с ветреными представительницами слабого пола, откровенно именуемого им «безмозглым», отличалось, пожалуй, чересчур уж резкой и презрительной неприязнью. Кресси приняла новые обязанности с тем же снисходительным добродушием, что и новые учебные предметы, и с тем же безмятежным непониманием их абстрактного или морального смысла, которое нередко ставило его в тупик. «Какой в этом прок?» — обычно спрашивала она учителя, поднимая на него глаза, и мистер Форд, теряясь под ее взглядом, откровенно изучавшим его лицо под предлогом любого вопроса, в конце концов давал ей какой-нибудь строго деловой, практичный ответ. Однако если предмет неожиданно вызывал ее прихотливый интерес, она овладевала им с легкостью. Так, один разговор пробудил у нее на некоторое время склонность к изучению ботаники. Учитель, считая дисциплину эту весьма подходящей для молодой девицы, завел о ней речь на перемене и услышал неизменный вопрос: «Какой в этом прок?»
— Ну, предположим, — хитро ответил учитель, — что кто-нибудь, неизвестно кто, прислал тебе цветы.
— Женишок! — сипло вставил ехидный Джонни Филджи.
Учитель обошел молчанием эту реплику, а также тычок, которым Руперт Филджи выразил брату свое неудовольствие; он продолжал:
— Разве тебе не интересно было бы узнать по крайней мере, что это за цветы и где они растут?
— Она у нас может спросить, — возразил ему хор детских голосов.
Учитель не сразу нашелся что сказать. Его окружили десятки зорких круглых глаз, от которых природе еще никогда не удавалось запрятать свои тайны, — эти глаза высматривали и замечали, когда распускается самый ранний цветок; эти пальцы-коротышки, быть может, еще ни разу не листавшие книгу, знали, где разрыть прошлогоднюю листву над первым анемоном, умели раздвинуть упрямые колючие ветки, чтобы добраться до скромного, затаившегося шиповника; эти маленькие ноги сами находили дорогу на дальний южный склон косогора, где можно нарвать диких тюльпанов, и безошибочно выбегали на берег, где в камышовых зарослях цвели болотные ирисы. Почувствовав, что здесь он с ними состязаться бессилен, учитель прибег к нечестному приему:
— А предположим, что один из цветов оказался непохож на остальные — его стебель и листья не мягкие и зеленые, а белые, жесткие и покрыты пушком, как фланель, наверно, для защиты от холода. Разве не интересно сразу же определить, что он вырос в снегу, и чтобы его сорвать, кто-то должен был подняться вон туда, в горы, выше снеговой линии?
Дети, сраженные появлением растения-незнакомца, молчали. Кресси под действием этих доводов признала ботанику. Через неделю она положила перед учителем помятое растеньице со стеблем, похожим на ворсистую шерстяную нитку.
— Не Бог весть что, — сказала она. — Я бы из старой жакетки и то вырезала покрасивее.
— Ты нашла его здесь? — удивленно спросил учитель.
— Велела Мастерсу поискать, когда он собрался в горы. Объяснила, какой. Не думала, что у него пороху хватит. Но вот принес.
Хотя после этого подвига, совершенного чужими руками, рвения к ботанике у Кресси поубавилось, у нее теперь не переводились свежие букеты, и облагораживающее влияние ботаники на ее друзей и знакомых привело к тому, что в поселке было разбито несколько палисадников, а школьники стали приносить в класс ягоды, дикие яблоки и орехи.
В письме и чтении Кресси сделала заметные успехи; грамматических ошибок у нее становилось все меньше, хотя она по-прежнему употребляла некоторые своеобразные местные выражения и по-прежнему говорила с медлительной напевной интонацией девушки Юго-Запада. Это слышалось особенно ясно, когда она читала вслух, придавая искусственной книжной риторике очарование непринужденного, свободного напева. Даже «Английская хрестоматия», в которой внушительные отрывки из классиков подобраны, кажется, нарочно для того, чтобы срывались торопливые и неуверенные детские голоса, в руках у Кресси переставала быть невразумительным заклинанием. Незаметно она постигла трудности произношения, сообразуясь если не с наукой, то с собственным чувством гармонии. Слушая с закрытыми глазами, учитель просто не узнавал свою ученицу. Понимала она, что читает, или нет, он не решался выяснять; она, без сомнения, как всегда, находила и здесь что-то для себя привлекательное.
Один только Руперт Филджи, который сам любил читать вслух и смело, хоть и не всегда верно, брал с разбегу барьеры из четырех или пяти слогов, чтобы нередко тут же угодить в ров какой-нибудь коварной риторической паузы, — только он отзывался о чтении Кресси пренебрежительно. А Октавия Дин, раздираемая между безнадежной страстью к этому красивому, но недоступному мальчику и душевной привязанностью к старшей и неизменно нарядной подруге, выжидательно смотрела на учителя.
Излишне говорить, что Хайрам Маккинстри в редкие свободные от забот минуты между отловом скота и перекапыванием межевых столбов был на свой тяжеловесный лад глубоко удовлетворен столь очевидными успехами дочери. Он даже поставил как-то учителя в известность о том, что новое достижение Кресси, поскольку его можно демонстрировать и в домашней обстановке, содействует тому самому «спокою», которого ему постоянно и повсюду не хватало. А по слухам выходило, будто аддисоновские «Раздумья у Вестминстерского аббатства» и «Осуждение Уоррена Хастингса» Бэрка в исполнении Кресси послужили причиной того, что Маккинстри упустил как-то вечером верный случай пробить дырку в голове одного из этих нарушителей границы — Харрисонов.
В глазах публики учитель разделял славу Кресси. Одна только миссис Маккинстри, никак, казалось бы, не изменившая к нему своего мирно-снисходительного отношения, в действительности, он чувствовал, рассматривала учение дочери и интерес к нему мужа как слабость, грозящую с течением времени притупить в ее супруге человекоубийственную решимость, ослабить верный глаз и руку. Когда же мистер Маккинстри сделался членом школьного попечительского совета и должен был соответственно заседать за одним столом с некоторыми переселенцами с Востока, подобная готовность пробить брешь в стене между ними и «этими янки» была воспринята ею как серьезный признак того, что Хайрам начал сдавать.
— Заботы, заботы; не тот стал старик, — объясняла она.
В те вечера, когда муж отправлялся на заседания совета, она искала более возвышенного утешения на молитвенных собраниях в церкви Южных баптистов, во время которых все ее ближние — уроженцы Севера и Востока, под прозрачными именами «Ваал» и «Астарта», оказывались вопреки всем заповедям сокрушены и храмы их сровнены с землей.
Дядя Бен продвигался медленнее, но также весьма успешно. Он не блистал, не увлекался, а только упорно делал свое дело. Когда гневное нетерпение Руперта Филджи наконец разбивалось о стену упрямой медлительности его ученика, сам учитель, тронутый видом взмокшего лба и сведенных бровей дяди Бена, нередко просиживал с ним до вечера, мягко разъясняя его недоумения, выписывая новые прописи для его неуклюжей руки или даже водя ею по бумаге, как водил иногда в классе рукой ребенка.
Подчас очевидная бесцельность стараний дяди Бена наводила его на мысль о разоблачительном упреке Руперта. Действительно ли он руководствовался чистой жаждой знания? Это противоречило всему, что было известно в Индейцевом Ключе о его прошлом и его планах на будущее; он был простой старатель, не обладал научными или техническими познаниями; элементарных арифметических навыков да одной каракули, служившей ему подписью, за глаза довольно было для всех его нужд. А между тем он с особым прилежанием осваивал как раз искусство подписываться. Как-то учитель счел даже нужным объяснить ему очевидную несерьезность этого увлечения.
— Если бы вы столько же стараний приложили к тому, чтобы буквы выводить по прописи, было бы гораздо больше пользы. Ваша подпись и так хороша.
— Да вот что-то в ней вроде не так, мистер Форд, — ответил дядя Бен, недоверчиво поглядывая в тетрадку. — Чего-то вроде не хватает.
— Отчего же? Все налицо: Д, Э, Б, Н, И. Не слишком отчетливо, правда, но все буквы на месте.
— В том-то и дело, мистер Форд, что не все. Это я просто так стал писать Дэбни, меньше времени и чернил уходит, но вообще-то там должно после Д идти О, а между Б и Н еще И.
— Но тогда получается Добиньи?
— Оно самое.
— И это ваша фамилия?
— Ну да.
Учитель поглядел на дядю Бена с сомнением. Что это? Еще одна выдумка, вроде Добелла?
— Ваш отец был француз? — спросил он. Дядя Бен помолчал, словно вспоминая все, что могло пролить свет на вопрос о национальности его отца.
— Да нет.
— Может быть, дед ваш?
— Нет, вроде бы. Теперь не проверишь.
— А ваш отец или дед, они не из Канады? Может быть, они были зверопромышленники или торговцы пушниной?
— Мы из Миссури, округ Пайк.
Учитель все еще смотрел недоверчиво.
— Но ведь вы называете себя Дэбни. Откуда вы взяли, что на самом деле ваша фамилия Добиньи?
— Да так мне надписывали письма в Штатах. Вот погоди-те-ка. Сейчас покажу.
И он принялся шарить по всем карманам, пока наконец не достал старый бумажник, из которого извлек на свет мятый конверт и, разгладив его ладонью, сличил со своей подписью.
— Вот видите? Тут так и стоит: Добиньи.
Учитель ничего не сказал. В конце концов это было возможно. Мало ли в Калифорнии случаев удивительного преображения имен. Он только спросил:
— Значит, вы находите, что Добиньи лучше, чем Дэбни?
— А, по-вашему, которое лучше?
— Женщинам, наверное, больше понравится Добиньи. Скажем, ваша жена предпочтет называться миссис Добиньи, а не Дэбни.
Случайный выстрел попал прямо в цель. Дядя Бен залился краской.
— Я думал не об этом, — поспешно сказал он. — У меня другая мысль была. Наверно, для выправления бумаг на имущество и разных там денежных документов нужно, чтобы твое имя писалось точно, раз и навсегда. Если, скажем, заявку застолбить или в пай войти, то ведь, чтобы по закону, все должно быть записано на Добиньи?
Мистер Форд возмутился. Мало того, что дядя Бен малодушно тешил себя баснями о своем несуществующем образовании, он теперь еще вздумал строить из себя дельца. Эти детские выдумки не только смешны, но и прямо недопустимы. Не подлежало сомнению, что он лгал, когда рассказывал о своем прежнем учении; возможно, что и фамилия Добиньи — тоже выдумка, а значит, похоже, что и эти его разговоры об имуществе — ложь, ведь всем известно, какой он никудышный старатель. Подобно большинству любителей логических умозаключений, мистер Форд забывал при этом, что человеку свойственно быть непоследовательным, нелогичным, оставаясь вполне искренним.
Он отвернулся, не говоря ни слова, но ясно показывая, что не желает больше ничего слышать.
— Я вот как-нибудь расскажу вам тут кое-что, — упрямо бубнил дядя Бен.
— Советую вам оставить эту тему и заняться уроком, — довольно резко сказал учитель.
— И то правильно, — поспешно согласился дядя Бен, словно весь прячась за румянцем смущения. — Уроки — это, братцы, первое дело, без них никуда.
И он снова сжал в пальцах перо и, старательно растопырив локти, пригнулся к столу. Но то ли учитель его слишком резко оборвал, то ли голова его все еще занята была темой прерванного разговора, только дело у него явно не шло. Он долго и тщательно чистил перо, подойдя к окну, поближе к свету, и время от времени принимался насвистывать с удручающей притворной веселостью. Один раз даже запел себе под нос, видимо, в связи с только что происшедшим разговором: «Во-от, та-ак… уроки, брат, первое де-ело»…
Этот неподобающе легкомысленный распев, видимо, пришелся ему очень по душе, ибо он и еще раз его повторил, озираясь на учителя, который чопорно сидел у себя за столом, погруженный в свои занятия. В конце концов дядя Бен встал, аккуратной стопкой сложил свои книги рядом с неподвижным локтем учителя и, высоко, осторожно поднимая ноги, подошел к вешалке, на которой болтались его куртка и шляпа. Он уже было стал их надевать, но спохватился, вероятно, сочтя неприличным одеваться в школе, вышел на крыльцо и со словами: «Начисто забыл я, надо встретиться тут с одним парнем. До завтра», — исчез, негромко насвистывая.
Извечная лесная тишь снизошла на школу. В ней стало как-то особенно пусто и безжизненно. Легкое раскаяние коснулось сердца учителя. Но он напомнил себе, что от Руперта Филджи дядя Бен без всякой обиды, даже с удовольствием выслушивал прямую ругань и что он, учитель, руководствуется исключительно соображениями долга. Но тот, кто, руководствуясь исключительно соображениями долга, причиняет ближнему боль ради его же собственного блага, отнюдь не всегда обретает в награду душевный покой — потому, быть может, что благо неуловимо, а боль чересчур уж наглядна. Мистеру Форду стало не по себе — и он, естественно, хотя и незаслуженно, во всем обвинил дядю Бена. С какой стати ему обижаться, если учитель отказался выслушивать его жалкие выдумки! Вот награда за то, что в первый же день не поставил его на место. Это послужит ему, Форду, уроком.
Тем не менее он встал из-за стола и подошел к двери. Дядя Бен уже скрылся в подлеске, только голова и плечи маячили над кустами, покачиваясь на ходу, — должно быть, он все так же осторожно, высоко поднимал ноги, словно ступал по зыбкой, неверной почве.
А в школе по-прежнему царила тишина, и учитель медленно пошел между парт, машинально открывая ящики, проверяя, не забыто ли что-нибудь его учениками, и аккуратно складывая тетради и книги. На полу валялся букетик анютиных глазок, красиво перевязанный черной ниткой, — преданная Октавия Дин неизменно оставляла такой на парте Руперта, а этот презрительный Адонис столь же неизменно вышвыривал его вон. Подобрав грифельную доску, забытую под скамейкой, он заметил на обратной стороне нестертый рисунок. Мистер Форд сразу же узнал руку юного, но выдающегося карикатуриста Джонни Филджи. С воистину художественным размахом и глубиной, с изобилием подробностей и потраченного грифеля она изображала дядю Бена, который лежал на полу с тетрадью в руках, над ним тиранически возвышался Руперт Филджи, а в стороне в профиль, но с двумя глазами была представлена зрительницей Кресси Маккинстри. Смелый, реалистический прием написания имен персонажей на их ногах, — быть может, слегка увеличенных для этой цели, — не оставлял сомнений относительно личности каждого. Столь же смелой и не менее удачной была попытка изобразить краткий драматический диалог между действующими лицами посредством неких пузырей у их ртов, содержащих прочувствованные надписи: «Я вас люблу», «Слушать тошно!» и «Отстань!».
Учитель с удивлением взирал на такое неожиданное графическое свидетельство того, что посещения школы дядей Беном не только известны, но даже обсуждаются. Круглые детские глаза оказались зорче его собственных. Он снова обманут, как ни остерегался. Любовь, пусть даже вместо глаз у нее две точки, а платье — кособокий треугольник, дерзко проникла в мирные стены школы, и за ней по пятам на неправдоподобно больших ногах тянулись всякие осложнения и неприятности.
ГЛАВА V
На вырубке вокруг школы текла мирная, пасторальная жизнь, лишь изредка тревожимая пистолетными отзвуками пограничных споров Харрисонов — Маккинстри; но более деловая часть Индейцева Ключа была охвачена одной из тех лихорадок предпринимательства, которые часто свирепствуют в старательских поселках Калифорнии. Открытие прииска «Эврика» и прибытие первой кареты, положившее начало регулярному сообщению между Индейцевым Ключом и Биг-Блафом, — оба эти немаловажные события были торжественно отпразднованы в один и тот же день.
Чтобы воспеть должным образом этот великий час, не хватало слов даже красноречивому редактору туолумнской «Звезды», который безнадежно запутался в сложных метафорических ссылках на мифическую золотоносную реку Пактол, с каковой сравнивался промывной желоб «Эврики», и пришлось ему в конце концов препоручить восхваление почтовой линии Индейцев Ключ — Биг-Блаф достопочтенному Эбнеру Дину, члену законодательного собрания штата Калифорния от поселка Ангела. У достопочтенного мистера Дина не было правого глаза, который он потерял некогда в одной из драк, столь обычных во времена пионеров, но он и единственным своим невооруженным оком сумел разглядеть в туманной дали будущего столько, что хватило на три столбца в «Звезде».
«Не будет преувеличением, — с изящной укоризной утверждал он, — если мы скажем, что Индейцев Ключ через свою совершенную систему внутриконтинентальных перевозок, а также через свою водную артерию — Северный Ручей, сливающийся с рекой Сакраменто и вместе с ее водами затем достигающий безграничных просторов Тихого океана, поддерживает прямую связь не только с далеким Китаем, но и с еще более отдаленными рынками наших антиподов. Житель Индейцева Ключа, сев в девять часов в карету, в 2.40 прибывает в Биг-Блаф и может в этот же вечер доехать прямым сообщением до Сакраменто, откуда комфортабельные суда местной пароходной компании заблаговременно доставят его в Сан-Франциско, и он еще успеет назавтра в 3.30 отплыть на океанском лайнере в Иокогаму».
И хотя никто из жителей Индейцева Ключа покамест не воспользовался этой замечательной возможностью да и впредь как будто не собирался, все ощущали ее как небывалое благо, и даже учитель, поручивший Руперту Филджи прочесть газету перед классом — главным образом ради тренировки в произнесении многосложных прилагательных, — не остался вполне равнодушен. Джонни Филджи и Джимми Снайдер уловили только, что благодаря какому-то загадочному обстоятельству до Молуккских островов теперь рукой подать, и слушали, как завороженные, округлив глаза. Когда же в довершение торжества учитель объявил, что историческое событие будет отмечено прекращением занятий, в бревенчатой школе на лесной вырубке ликовали не меньше, чем в раззолоченном салуне на Главной улице.
И вот наступил достославный день, и из Биг-Блафа в двух новых дилижансах приехали специально приглашенные ораторы — всегда специально приглашаемые на такие торжества, но тем не менее только сегодня впервые в жизни осознавшие «выпавшую на их долю честь» и «всю значительность ныне свершающегося». После этого произвели салют, взорвав два шурфовых запала, грянул духовой оркестр, на площади был поднят новенький флаг, а затем совершилась церемония открытия нового прииска, во время которой знаменитый оратор в высоком цилиндре, черном фраке и при белом галстуке, похожий скорее на подгулявшего могильщика, чем на старателя, принял лопату из рук сияющего распорядителя похорон и раза три копнул землю. Позднее в гостинице снова взрывали запалы, играл оркестр и был сервирован легкий ужин. Но во всем — и в головокружительных прожектах и в оглушительном смехе, которым их встречали, — торжествовал пьянящий дух бесстрашной молодости и непобедимых дерзаний. Это он создал Калифорнию, широко посеяв в пустыне семена смелой предприимчивости; это он давал силы сеятелю с улыбкой глядеть на чахлые или погибшие всходы, не отчаиваясь и не ропща, и с надеждой и мужеством обращать лицо свое к новым нивам. Что за беда, если у Индейцева Ключа постоянно были перед глазами заброшенные канавы и выработанные рудники прежних поселенцев? Что за беда, если красноречивый панегирист «Эврики» всего лишь несколько лет назад так же щедро тратил эпитеты и деньги на никчемную штольню, которая сейчас осыпалась на том берегу реки? Божественная забывчивость молодости не желала видеть в этом предостережения или принимала его как веселую шутку. Учитель, только что покинувший своих маленьких подопечных, в кругу которых он преждевременно повзрослел, испытывал что-то похожее на зависть, очутившись среди этих энтузиастов, в сущности, почти ровесников ему самому.
Всего памятнее празднество в Индейцевом Ключе оказалось для Джонни Филджи — и не только из-за восхитительно громыхавшего оркестра, хотя он и затесался на некоторое время между тромбоном и литаврами; и не только из-за оглушительных взрывов и пьянящего порохового запаха, исторгавших из глубины его детской души нечленораздельные вопли восторга, но также еще из-за одного происшествия, значительно обострившего его и без того острую наблюдательность.
Бессовестно покинутый на веранде «Эврики» старшим братом, который застенчиво оказывал знаки внимания прелестной хозяйке гостиницы, помогая ей в баре, юный Джонни предался созерцанию.
Шесть лошадей, новехонькая сбруя с розетками, длиннющий кнут кучера, и его огромные кожаные перчатки, и как он держит вожжи, и как чудесно пахнет лаком новая карета, и какой у преподобного Эбнера Дина золотой набалдашник на трости — все это улеглось в укромные углы его детской памяти, как в его оттопыренные карманы укладывались какие-то никому не нужные сокровища, которые он подбирал по дороге. Но когда у него на глазах из второй, всамделишной, кареты вышел вместе с прочими пассажирами незнакомый молодой человек, с небрежным видом поднялся на веранду и стал прохаживаться взад-вперед как ни в чем не бывало, Джонни захлебнулся от восторга, ибо сразу же понял, что перед ним — живой принц! Весь разодетый, в белоснежном полотняном костюме, на пальце бриллиантовое кольцо, из жилетного кармашка свисает золотая цепочка, а на голове, завитой и надушенной, лихо набекрень надета белая панама с широкой черной лентой, — никогда в своей жизни Джонни не видывал такого великолепия. Сказочный незнакомец был загадочнее Юбы Билла, величественнее преподобного Эбнера Дина — но зато не такой страшный, — красноречивее самого учителя и в тысячу раз красивее самой лучшей цветной картинки. Задень он Джонни на ходу — у того бы дух перехватило; заговори с ним — Джонни от избытка чувств был бы нем, как рыба. Судите же, сколь глубоко он был поражен, когда к этому верху совершенства вдруг подошел не кто иной, как дядя Бен, и, почти не выказав смущения, перекинулся парой непонятных фраз, а потом куда-то пошел с ним вместе! Стоит ли удивляться, что Джонни, в тот же миг позабыв о брате, лошадях и даже о предстоящем банкете и возможном угощении, не задумываясь, последовал за ними.
Те двое свернули в переулок, который оканчивался пустырем, — когда-то на нем тоже работали старатели, и он до сих пор был весь изрыт и перекопан. Прячась за старыми насыпями, Джонни бочком пробирался за ними следом, а попадаясь им на глаза, принимал всякий раз безразличный вид занятого человека, то ли направляющегося совсем в другую сторону, то ли ищущего что-то очень важное на земле. Так, возникая будто бы невзначай то справа от них, то слева, Джонни дошел вслед за ними до опушки леса. Теперь можно было подобраться к ним поближе.
Между тем, совершенно не замечая искусной слежки — хотя мальчишка уже раза два попадался им на дороге и, потупив глаза, шмыгал в сторону, — они продолжали свой секретный разговор. Джонни удалось разобрать только два слова: «доля» и «акции». Эти слова он слышал сегодня весь день, странно было только, что прекрасного незнакомца сейчас кротко расспрашивал об этом какой-то никудышный дядя Бен. Когда же после получаса ходьбы они вдруг очутились на спорном пограничном участке между владениями Харрисонов и Маккинстри, Джонни и вовсе перестал что-либо понимать. Поскольку ходить сюда строго-настрого запрещалось, Джонни, естественно, знал это место, как свои пять пальцев. Но что могло понадобиться здесь загадочному незнакомцу? Или дядя Бен привел его сюда, чтобы блеском его совершенств ослепить и парализовать обе сражающиеся стороны? А может, незнакомец — молодой шериф, или юный судья, или даже сын калифорнийского губернатора? А что если дядя Бен «сдуру» просто заблудился и не знает, куда идти? Вот сейчас бы Джонни в самый раз появиться перед ними, и все объяснить, и даже преувеличить грозящие им опасности, а кстати упомянуть вскользь- о своем собственном близком знакомстве с этой ужасной местностью. К несчастью, пока Джонни, стоя позади дерева, собирался с духом, прекрасный незнакомец повернул голову к дяде Бену и с изящным пренебрежением, которое так ему шло, произнес:
— Нет, я лично и по доллару за акр не стал бы покупать это ранчо. Разумеется, если вам непременно хочется швырять деньги на ветер, дело ваше.
По мнению пристрастного Джонни, дядя Бен принял эту заслуженную отповедь с подобающей покорностью, хотя и попытался ответить какую-то «дурь», которую возмущенный Джонни даже и слушать-то не стал. Не подойти ли и предупредить прекрасного незнакомца, что он понапрасну теряет свое драгоценное время на этого человека, который не умеет даже написать «ку-ри-ца» и которого учит грамоте его, Джонни, собственный брат?
Незнакомец продолжал:
— И потом, вы, конечно, понимаете, что купить право на эту землю еще не все — вам так или иначе придется еще воевать за право владения с этими скваттерами. Будут перестреливаться уже не двое, а трое — только и всего.
Дурацкий ответ дяди Бена Джонни пропустил мимо ушей. Он слышал только то, что вещал великий ум.
А великий ум холодно продолжал:
— Ну, пошли теперь взглянем, что вы там намыли. У меня, знаете ли, времени довольно мало — уже и сейчас, поди, в поселке меня ищут. Вы ведь хотите, чтобы все по-прежнему оставалось в тайне? Удивительно, как это вам до сих пор удается. Далеко до вашей заявки? Ведь вы там живете, если не ошибаюсь?
Не будь маленький соглядатай так поглощен своим прекрасным незнакомцем, эта реплика, означающая, что заявка дяди Бена заслуживает внимания такого выдающегося лица, заставила бы его призадуматься; а так он просто решил, что дядя Бен что-то нахвастал. Джонни поспешил за ними и вскоре они подошли к дому дяди Бена.
Это была жалкая лачуга из досок и камней, наполовину врытая в песок и щебень на верху большой груды старых отвалов, оставшихся от заброшенного прииска. В поселке даже поговаривали, будто дядя Бен вдобавок к своей скудной старательской добыче еще перемывает понемножку породу из отвалов — презренное занятие, изобретенное китайцами и не достойное возвышенных устремлений белого человека. Приисковый кодекс чести гласил, что старатель может перебиваться самой мизерной ежедневной добычей, если только он питает надежду «напасть на жилу», а того, кто довольствуется небогатым, но верным выходом, клеймил позором. Подозрение такого рода бросало тень на его лачугу и отгораживало самого дядю Бена от людей, подобно тому, как полузасыпанная канава отгораживала его заявку от соседней.
Благоразумно остановившись на опушке, Джонни смотрел, как его божественное видение прошло через голый участок и, уподобившись простому смертному, вошло с дядей Беном в его лачугу. Тогда он сел на пень и сдал дожидаться, пока оно покажется снова, — и дай-то Бог, чтобы без провожатого! По прошествии получаса он отлучился ненадолго в смородину, но поспешил вернуться на свой наблюдательный пункт. Из лачуги не раздавалось ни шороха, ни звука. Прошло еще десять минут, и дверь распахнулась, но, к великому разочарованию Джонни, вышел один дядя Бен и не спеша зашагал к лесу. Сгорая от волнения, Джонни вынырнул из чащи прямо ему под ноги. Но тут возникло неожиданное затруднение, знакомое только детям. Как только серые маленькие глаза дяди Бена удивленно обратились к Джонни, мальчиком овладел всесильный дух детской застенчивости. Никакие силы не могли бы сорвать с его губ вопрос, который только что сам готов был с них слететь.
— A-а, Джонни! Ты что здесь делаешь? — ласково спросил дядя Бен.
— Ничего.
И после долгой паузы, во время которой он успел обойти вокруг дяди Бена, разглядывая его снизу вверх, как статую, он прибавил:
— Смородину ищу.
— Почему же ты не на банкете?
— Там Руперт, — быстро ответил Джонни.
Мысль о том, что он представлен на торжестве в лице своего брата, показалась ему вполне убедительной. Затем, в качестве естественной и приятной прелюдии к следующему вопросу, он перепрыгнул через пень и приготовился отвечать. Но дядю Бена, как видно, вполне удовлетворил ответ Джонни, он кивнул и пошел своим путем.
Когда он окончательно скрылся в зарослях, Джонни осторожно пошел к хижине. Не доходя значительного расстояния, он подобрал с земли камень, и запустил им в дверь, и тут же поспешно ретировался под защиту кустарника. Однако в дверях никто не появился, и Джонни трижды повторил свой маневр, каждый раз подбирая камень побольше и подходя ближе. В конце концов он храбро обошел вокруг хижины и спрыгнул в канаву, вырытую поблизости. Пройдя по ней шагов двести, он наткнулся на старую шахту, вход в которую был заколочен ветхими досками, словно для того, чтобы кто-нибудь, зазевавшись, туда не свалился. Тут вдруг на Джонни напал необъяснимый страх, и он убежал. И первым, кого он увидел, добравшись до гостиницы, был прекрасный незнакомец, не утративший ни одного из своих совершенств и как ни в чем не бывало отъезжающий в коляске уже с каким-то другим знакомым.
Тем временем мистер Форд, хоть и отдавший дань восторга историческому событию, постепенно прискучил утомительным празднованием. А так как его комната в гостинице «Эврика» содрогалась от звуков духового оркестра снаружи и ораторского красноречия внизу и вся пропахла порохом и шампанским, взрывавшимися со всех сторон, он решил уйти в школу и написать кое-какие письма в лесной тиши.
Разница была благодатна; шум отдаленного поселка долетал сюда лишь как мирный шелест ветра в верхушках деревьев. В школе на горе, где чистое дыхание сосен наполняло каждый уголок, изгоняя все следы присутствия человека, бурные торжества, происходившие внизу, казались неясным сном. Явь была здесь.
Учитель вынул из кармана несколько писем — одно из них было помято и зачитано почти до дыр. Он снова перечитал его, медленно и терпеливо, словно ожидая, что на него снизойдет вдохновение, а оно не снисходило. Раньше это письмо пробуждало в нем юношеский восторг, преображая его не по годам серьезное лицо. Но сегодня письмо не подействовало. Он сунул его обратно в карман с легким вздохом, который прозвучал так неуместно среди этой мирной тишины, что он не мог удержаться от смущенной улыбки, и уже в следующую минуту с самым серьезным видом занялся делами.
Некоторое время он писал, потом поднял голову. Какое-то неуловимо приятное ощущение подкрадывалось к нему, словно дрема, останавливая его перо. Это было почти физическое ощущение, оно не имело отношения ни к его переписке, ни к воспоминаниям и все же говорило что-то сердцу и уму. Может быть, его пьянит смолистый запах сосен? Кажется, он и прежде замечал, как странно он действует в час заката, когда от подлеска в воздух поднимается аромат свежести. Да, конечно, это запах. Он опустил глаза — на столе перед ним лежал его источник: букетик дикого калифорнийского мирта с бутоном розы в середине.
Ничего необычного в этом не было. Дети часто клали ему на стол свои приношения, не ища специального повода или случая. Он мог просто не заметить этот букетик во время занятий. Ему стало жалко бедные, всеми забытые, уже поникшие цветы. Он вспомнил, что мирт в детском фольклоре — вероятно, вслед за старинным преданием, связывающим это растение с Венерой, — символизирует любовь. Он даже объяснял детям, откуда у них могло взяться это поверье.
Он держал букетик в руке и вдруг почувствовал под пальцами что-то восхитительно шелковистое, пронзившее ему сердце непонятным восторгом. Веточки мирта оказались перевязаны не ниткой и не лентой, а длинной прядью мягких каштановых волос. Он размотал один волос и поднес его к свету. Длина, цвет, шелковистость, а всего определеннее какой-то необъяснимый инстинкт сказали ему, что это волос Кресси Маккинстри. И он поспешно положил волосок на стол, будто, держа его в руке, прикасался к ней самой.
Он дописал письмо. Потом глаза его и мысли возвратились к мирту. Букетик лежал на его столе и, значит, предназначался ему. В том, что веточки были обвязаны волосами, тоже содержался какой-то смысл, потому что его ученицы всегда располагали запасами ниток, тряпочек и лент, — учителю это было известно. Будь это какая-нибудь новая школьная мода, он знал бы о ней. Вторжение чего-то личного — вот что смущало учителя. Он представил себе волосы Кресси — они, безусловно, были очень красивы, несмотря на странности прически. Ему припомнилось, как однажды, когда она скакала на школьном дворе с Октавией Дин, они у нее упали и рассыпались по плечам, и он сам удивился, с какой отчетливостью сохранилась у него в памяти эта картина: как она закалывает их, стоя на крыльце, как округлы ее поднятые к затылку руки, как выгнута полная шея, запрокинуто румяное лицо и в белоснежных зубах закушена вот такая же каштановая прядь! Он начал следующее письмо.
Когда оно было написано, тень от сосновой ветки за окном, падавшая под отлогими лучами солнца на бумагу, переместилась на стену. Он отложил написанное, встал и, поколебавшись, запер миртовый букетик в ящик стола — с таким чувством, будто приобрел каким-то образом власть над будущими поступками и выдумками Кресси. Потом, сообразив, что дядя Бен, должно быть, тоже не придет в школу по случаю праздника, он решил не оставаться здесь дольше, а вернуться в гостиницу. Дядя Бен вспомнился ему вовсе не по ассоциации — после знакомства с карикатурой Джонни Филджи он, как ни приглядывался, не обнаружил никаких признаков, подтверждающих намек малолетнего сатирика, и в конце концов выбросил все это из головы.
У себя в комнате учитель застал Руперта Филджи, который стоял, насупившись, у окна, между тем как его брат Джонни, пресытившись впечатлениями и яствами, крепко спал в единственном кресле. В их присутствии не было ничего необычного, — мистер Форд, жалея осиротевших мальчиков, часто приглашал их к себе смотреть книги и журналы.
— Ну, как дела? — спросил он бодро.
Руперт не ответил и даже не повернулся. Мистер Форд, вглядевшись, увидел знакомый блеск ярости в его красивых глазах, слегка затуманенных скупой слезой. Тогда, мягко положив ладонь ему на плечо, он спросил:
— В чем дело, Руперт?
— Ни в чем, — упрямо ответил мальчик, не отводя взгляда от окна.
— Может… может быть, миссис Трип (то была прекрасная хозяйка гостиницы) была с тобой нелюбезна? — шутливым тоном продолжал учитель.
Ответа не последовало.
— Знаешь ли, — все так же шутливо заметил мистер Форд, — все-таки ей приходится хоть немного сдерживаться на людях. А то пойдут разговоры.
Руперт хранил яростное молчание. Но на щеке, обращенной к учителю, глубже обозначилась ямочка (Руперт свои ямочки презирал, усматривая в них «девчонскую» черту). Однако в следующее мгновение он снова насупился.
— Мне хочется умереть, мистер Форд.
— Вот тебе на!
— Или… чего-нибудь делать.
— Это уже лучше. Что же, например?
— Работать, самому зарабатывать себе на жизнь. Чтобы не возиться больше дома с водой да с дровами, со стряпней и с постелями, как какому-нибудь китайцу. Не нянчиться с маленькими, а то одеваешь да раздеваешь целыми днями — девчонка я, что ли? Вот поглядите-ка на него. — Руперт показал пальцем на сладко спящего Джонни. — Видите? А что это значит? Это значит, я должен тащить его вот такого через весь поселок, а потом топить печку и чего-нибудь ему варить, а потом умыть его, раздеть, уложить в кровать, да еще убаюкать и одеяло подоткнуть. А отец в это время мотается по улицам с такими же дурнями, как он сам, и знай себе язык чешет: «прогресс», «светлое будущее Индейцева Ключа»… У нас дома, мистер Форд, прямо уж такое светлое будущее, дальше некуда. Много он думал о моем будущем?
Учитель, которому такие вспышки Руперта были не внове, улыбнулся — правда, одними губами — и утешил мальчика, как ему уже случалось не раз. Но он хотел узнать непосредственную причину сегодняшнего возмущения Руперта и роль, которую здесь сыграла несравненная миссис Трип.
— Мне казалось, обо всем этом мы уже с тобой договорились, Руп. Через несколько месяцев ты кончишь школу, и тогда я посоветую твоему отцу, куда тебя лучше определить, чтобы у тебя действительно было будущее. Терпение, старина; ты делаешь отличные успехи. И потом вспомни, у тебя же есть ученик — дядя Бен.
— Вот то-то и оно. Еще одно дитя малое, нянчиться с ним. Дома, что ли, дел не хватает?
— А по-моему, ты себе в Индейцевом Ключе другого занятия и не подберешь, — сказал мистер Форд.
— Ну да, — мрачно согласился Руперт, — но я мог бы уехать в Сакраменто. Юба Билл говорит, там берут мальчиков моих лет и на почту и в банк. А через год или два они уже все знают, и работают не хуже прочих, и получают не меньше. Да вот только сегодня был здесь один тип, не старше вас, мистер Форд, и необразованный совсем, а разодет весь, запонки, булавки, и все перед ним лебезят и кланяются, смотреть тошно.
Мистер Форд поднял брови.
— A-а, ты говоришь о том молодом человеке от «Бенема и К°», который разговаривал с миссис Трип?
Быстрый румянец гнева и стыда разлился по лицу Руперта.
— Может, и разговаривал. У такого хватит нахальства.
— И ты мечтаешь стать таким, как он?
— Нет, мистер Форд, понимаете, не таким. Вы ведь тоже не хуже него, правда? — объяснил Руперт с безжалостной наивностью. — Просто, если такая сорока могла добиться успеха, я-то почему не могу?
Разумеется, учитель тут же указал Руперту на нелогичность его рассуждений и на благодетельность терпения и труда, но учительские слова были приправлены изрядной толикой дружеского сочувствия и сопровождались ссылками на некоторые забавные эпизоды из его собственного детства, и на щеках Руперта снова заиграли ямочки. Не прошло и получаса, как вполне умиротворенный Руперт, покорясь судьбе, наклонился над спящим братом, чтобы взять его на руки и отправиться домой. Но сонный малыш обмяк и оказался слишком тяжелым. Только дружными усилиями им удалось пристроить Джонни на руках у Руперта — одна рука спящего свесилась через плечо брата, а еще не досмотренный сон раздувал румяные щеки, давил на веки и даже шевелил кудряшками над потным лбом. Учитель пожелал Руперту спокойной ночи, закрыл за ним дверь, и мальчик стал медленно спускаться со своей ношей по лестнице.
Но здесь провидение со свойственным ему безразличием к требованиям человеческой морали вознаградило Руперта, послав ему исполнение желаний, неразумных, но зато самых заветных. Внизу ему встретилась миссис Трип. Он увидел ее и покраснел от смущения; она увидела его с ношей и была тронута. Знала ли она при этом о чувствах Руперта и не льстили ли они ее самолюбию, не берусь судить. Голосом, от которого замерло его сердце, она воскликнула:
— Как? Руперт, ты уже уходишь?
— Да, мэм, из-за Джонни.
— Так давай я его возьму, пусть переночует у меня сегодня..
Искушение было велико, но у Руперта достало сил не поддаться ему.
— Бедняжка, как же он, должно быть, устал!
Она приблизила к Руперту свое красивое и еще свежее лицо и приложила губы к щеке Джонни. А потом подняла озорной взгляд на его брата и, сдвинув ему старую соломенную шляпу с потупленных глаз на затылок и откинув густые кудри, поцеловала прямо в лоб.
— Покойной ночи, милый мальчик.
Пошатнувшись, Руперт слепо шагнул вперед навстречу темноте за порогом. Но с тактичностью джентльмена он поспешил свернуть в ближайший проулок, словно для того, чтобы скрыть от грубых посторонних глаз полученное им посвящение. Путь, им избранный, был долог и труден, ночь темна, и Джонни до смешного тяжел, но он упорно шел вперед, и поцелуй, казалось этому глупому мальчику, путеводной звездой горел у него во лбу.
ГЛАВА VI
Когда дверь за Рупертом закрылась, учитель опустил штору на окне, подкрутил фитиль в лампе и попытался сосредоточиться на чтении. За стеной в белесых речных туманах медленно растворялся «великий день в истории Индейцева Ключа», и сами торжества гасли с последними вспышками фейерверка. Редкие взрывы утихающего веселья в баре, неверные шаги припозднившегося гуляки по дощатым мосткам перед гостиницей только усугубляли мирную деревенскую тишину. Ибо светлое будущее Индейцева Ключа было еще настолько отдаленным, что природа при всяком удобном случае спешила незаметно потеснить границы городской цивилизации, и мистер Форд, подняв голову от праздничных колонок «Звезды», услышал близкий плач койота за рекой.
И он снова испытал смутное, приятное чувство, такое неопределенное, что ему ни с чем не удавалось его связать, даже с миртовыми веточками у себя на столе. Он попробовал заняться работой и снова отвлекся. Потом его охватило мучительное раскаяние, что он не выказал довольно сочувствия глупым сердечным мукам Руперта. Перед глазами у него возникла трагикомическая картина: несчастный Руперт бредет, спотыкаясь под своей двойной ношей — под весом спящего братишки и грузом бессмысленной любви; а может быть, сбросив эту тяжесть в первую попавшуюся канаву в безрассудном порыве детского негодования, навсегда бежит куда глаза глядят — вон из родного дома. Мистер Форд схватил шляпу и поспешил вниз в намерении отыскать Руперта или забыть о нем, если подвернется что-нибудь другое. Ибо мистер Форд обладал чуткой совестью художественных натур; ее властный голос подымал все его душевные силы на ухищрения и борьбу против ее же власти.
В коридоре ему повстречалась миссис Трип в мантилье и пышном белом бальном платье, которое, однако, на его вкус, было ей не так к лицу, как обычное, домашнее. Он поклонился ей и прошел было мимо, но она, гордая своим великолепием, заговорила с ним:
— А вы разве не будете нынче на балу?
Он вспомнил, что в программу торжеств входил также и бал, который должен был состояться в здании суда.
— Нет, — ответил он с улыбкой. — Но жаль, что Руперт не видит вас в этом прелестном туалете.
— Руперт! — с кокетливым смешком повторила миссис Трип. — Вы сделали из него женоненавистника, не лучше вас самого. Я позвала его пойти с нами, а он убежал наверх, к вам. — Она испытующе поглядела на него и самоуверенно, чуть поддразнивая, спросила: — Ну, а вы-то почему нейдете? Вам-то нечего бояться.
— Я в этом не слишком уверен, — галантно ответил мистер Форд. — Печальный пример Руперта постоянно у меня перед глазами.
Миссис Трип тряхнула пышной прической и спустилась на одну ступеньку.
— Правда, приходите, — сказала она, глядя на него через перила. — Посмотрите на людей, если сами не умеете танцевать.
Но мистер Форд как раз умел танцевать, и, между прочим, совсем не плохо. Исполненный этого сознания, он остался обиженно стоять на лестничной площадке, в то время как она спустилась по ступеням и ушла. Почему бы ему и не пойти? Правда, он с самого начала молчаливо принял сдержанное отношение к себе жителей Индейцева Ключа и ни разу не появлялся ни на каких местных сборищах, но это еще не резон. Во всяком случае, он может переодеться и дойти до здания суда и… посмотреть.
Любой черный сюртук и белая сорочка были по местному этикету достаточно парадным костюмом. Мистер Форд еще добавил к этому такую забытую роскошь, как белый жилет. Когда он вышел на улицу, было девять часов, но окна суда горели издалека ослепительным светом, как иллюминаторы парохода, застрявшего однажды ночью на отмели у Индейцева Ключа. По пути мистер Форд несколько раз готов был повернуть назад и даже на пороге остановился в нерешительности; только боязнь, что его колебания могут быть замечены другими нерешительными личностями, тоже мешкавшими по скромности у входа, заставила его войти.
Контора и кабинет судьи на первом этаже были загромождены грудами шалей и накидок, а также столами с закусками, под танцы же был отведен еще не отделанный зал суда на втором этаже. Голые стены были задрапированы флагами, лавровыми венками и подходящими к случаю надписями из цветочных гирлянд; но красочнее и выразительнее всяких надписей был висящий над судейской трибуной герб Калифорнии с его бескрайним золотым закатом, торжествующей богиней и огромным грозным медведем гризли.
В комнатах было душно и полно народу. Свечи, мерцающие в жестяных канделябрах на стенах или в импровизированных люстрах — бочарных обручах, подвешенных под потолок, освещали самое удивительное разнообразие дамских туалетов, когда-либо виденное учителем. Робы давно устаревших фасонов, слежавшиеся и выцветшие от долгого хранения в сундуках; наряды давнишних праздников с кое-какими поправками в современном духе; костюмы по сезону и не по сезону — меховые жакетки на тюлевых платьях, бархатные ротонды поверх полотняных саков; свежие юные лица, выглядывающие из-под старинных кружевных наколок, зрелые, пышные формы в девственно белых одеждах. Для танцев было расчищено небольшое пространство посредине, вокруг в три ряда теснились и напирали зрители.
Учитель пробрался вперед, и в это мгновение из рядов кадрили, мелькнув, словно неуловимая нимфа, выбежала какая-то девушка и сразу же исчезла в толпе. Не разглядев ни лица, ни фигуры, мистер Форд по порывистой быстроте движений узнал Кресси Маккинстри и каким-то непонятным чутьем угадал, что она его видела и что именно он почему-то был причиной ее стремительного бегства.
Впрочем, это продолжалось всего одно мгновение. Он еще обводил глазами толпу, а она уже появилась снова и встала на прежнее место рядом со своим озадаченным партнером — тем самым загадочным незнакомцем, вызвавшим восхищение Джонни и ярость Руперта. Она была бледна; учитель никогда еще не видел ее такой красивой. Все, что он находил в ней неуместным и неприятным, в этот миг, в этом свете, в этом собрании, явилось ему лишь как разные грани ее прихотливой прелести. Даже пышное розовое дымковое платье, из которого ее прекрасные юные плечи выглядывали, словно из закатного облака, казалось воплощением девственной простоты; удлиненные линии тонкой фигуры, девический высокий стан были словно гордые стати чистокровной породы. Обычный румянец на ее свежем лице уступил место чуть заметному магнетическому свечению, от которого лицо ее казалось более одухотворенным. Он не в силах был отвести от нее взгляда; он не верил собственным глазам. А между тем это была Кресси Маккинстри, его ученица! Неужели он видит ее не впервые? Да и она ли это? И не диво, что все глаза были устремлены на нее, что за ней по пятам следовал невнятный ропот восхищения или напряженная восторженная тишина. Учитель обвел взглядом всех, кто стоял вокруг, и со странным облегчением заметил, что другие разделяют его чувства.
Она танцевала все с той же сдержанностью бледных черт и загадочным спокойствием движений, которое так его очаровало. Она еще ни разу не взглянула в его сторону, но он прежним необъяснимым чутьем угадывал, что она не перестает ощущать его присутствие. Он искал ее взгляда и в то же время боялся встретиться с ним, словно опасаясь, что от этого прелесть минуты сразу же будет утрачена или приобретет бесповоротную определенность. Кадриль кончилась, и учитель заставил себя отойти в сторону — отчасти для того, чтобы избегнуть встречи со знакомыми, которых по долгу вежливости обязан был бы пригласить на танец, отчасти же чтобы самому собраться с мыслями. Он решил обойти все комнаты и незаметно уйти домой. Те, кто узнавал его, расступались и не без любопытства' глядели ему в спину, а во взглядах и приветствиях гостей постарше было снисходительное дружелюбие и фамильярность, положительно бесившая учителя. Он даже подумал, не отыскать ли ему миссис Трип и не пригласить ли на танец, чтобы она увидела, каков он танцор.
Он уже завершал свой обход зала, как вдруг слуха его достигли первые звуки вальса. Вальсировать в Индейцевом Ключе не очень-то умели — отчасти из-за того, что набожные люди серьезно сомневались, входил ли этот танец в репертуар царя Давида, отчасти просто потому, что молодежь еще не успела овладеть его трудностями. Поддавшись желанию взглянуть туда, где кружились танцующие, учитель увидел только три или четыре робкие пары. Среди них были Кресси Маккинстри и ее прежний партнер. В своем восторженном душевном состоянии он не удивился, обнаружив, что она, видимо, успела усвоить в городе искусство вальса и кружилась с безупречной спокойной грацией, удивило его только, что ее партнер оказался весьма далек от совершенства, и после нескольких неловких па она остановилась и с улыбкой высвободилась из-под его руки. Обернувшись, она подняла взгляд и безошибочно направила его мимо теснящихся перед нею восхищенных лиц прямо в тот угол, где стоял учитель. Глаза их встретились, и окружающее перестало для них существовать. То было влечение тем более властное, что оно оставалось невысказанным, любовь без сговора, без клятв и без умысла, страсть, не нуждающаяся в постепенных подходах.
Он спокойно приблизился к ней и сказал непринужденнее, чем собирался:
— Не позволишь ли мне попытаться?
Она поглядела ему в лицо и, словно не слыша вопроса, проговорила, как бы продолжая вслух свои собственные мысли:
— Я знала, что вы придете. Когда вы вошли, я вас сразу увидела.
И, не вымолвив больше ни слова, она вложила руку ему в ладонь, шагнула ему навстречу, сразу попав в ритм вальса, и в следующее мгновение зал исчез в кружащемся пространстве.
Все это, от первого его слова до первого грациозного взлета розового края ее пышного платья, произошло так быстро, как будто они с первого взгляда просто бросились друг другу в объятия. Как часто он и прежде был рядом с нею, как часто он стоял подле нее в школе и даже склонялся над ее партой, но всегда с нарочитой досадной скованностью, передававшейся, как он сейчас понимал, и ей. Сейчас, когда он так близко перед собой видел ее выразительное бледное лицо и вдыхал слабый аромат ее волос, когда чувства его были в сладком смятении от долгого, ускользающего пожатия ее руки, прикосновения к ее гибкой талии, все мгновенно переменилось. В страхе отогнал он от себя мысль, что никогда уже больше не сможет приблизиться к ней без этого трепетного восторга. Он вообще гнал от себя мысли, он целиком отдался смятенному чувству, которое еще в пустой школе вызвал в нем миртовый букетик, стянутый прядью волос и приведший ее в конце концов в его объятия.
Они двигались в таком безупречном согласии, в такой совершенной гармонии, что сами не ощущали своего движения. Один раз, очутившись у раскрытого окна, он успел заметить круглую луну, вставшую над сумрачными склонами на том берегу, и прохладное дыхание реки и гор коснулось его щеки и сплело с его волосами выбившуюся прядь ее шелковистых волос. И грубая пестрота, окружающая их, свечи, потрескивающие в жестяных канделябрах, несусветные одеяния, бессмысленные лица — все, вихрясь, отступило далеко-далеко. Они остались наедине с ночью, с природой; они были недвижны, а все остальное отступило куда-то в мир бесцветной реальности, к которому они двое не имели никакого отношения.
Звучи же, о вальс Штрауса! Кружись, о юность и любовь! Ведь как бы ты ни кружилась, расступившийся мир снова сомкнется вокруг тебя. Быстрей играй, надтреснутый кларнет! Надсаживайся фальцетом, бравый фагот! Шире круг, о бесцветная земная реальность, покуда учитель и его ученица не домечтают до конца свою глупую мечту!
В грезах они сейчас одни на берегу реки, только круглая луна стоит над ними, и их сопряженные тени колышутся на воде. Они так близко друг к другу, ее рука обнимает его шею, ее глаза, мерцающие лунным отсветом, тонут в его глазах; теснее, еще теснее, покуда сердца их не замирают и губы не соприкасаются в первом поцелуе. Быстрее кружитесь, маленькие ножки! Шире раздувайтесь, юбки Кресси, чтобы вновь расступился смыкающийся круг!.. И снова они вдвоем. Судейская трибуна и герб штата над ним, промелькнув, превращаются в алтарь, полускрытый от глаз пышными складками венчальной фаты на ее шелковистой головке. Смутно произнесенные слова сочетают две жизни в одну. Они поворачиваются и торжественно идут между двумя рядами праздничных, восхищенных лиц. Ах, все теснее круг! Кружитесь же еще и не давайте ему сомкнуться, о пышные юбки и легкокрылые ножки! Поздно. Музыка смолкла. Грубые стены встали на свои места, вернулась пестрая толпа, и они стоят, бледные и притихшие, в центре кольца из восторженных, удивленных, испуганных и негодующих лиц. Опускаются ее руки, словно складываются крылья. Вальс кончился.
Визгливый хор женских голосов швыряет ей в лицо похвалы, и в них звучат отчетливые подголоски зависти; с десяток отчаянных кавалеров, совсем потерявших голову от ее грации и красоты, толпясь, просят ее на следующий вальс. Но она отвечает — не им, но ему: «Нет, больше нет» — и ускользает в толпу с той новой для нее застенчивостью, которая из всех ее преображений кажется самой восхитительной. Но так ясно ощущают они свою взаимную страсть, что расстаются без боязни, будто меж ними уже условлено о следующем свидании. Кто-то выражает ему восхищение его танцевальным мастерством. Прекрасный незнакомец маленького Джонни заинтересованно смотрит ему вслед. Кое-кто из старших неловко пожимает ему руку, словно сомневаясь, совместимы ли танцы с его служебным положением.
Прелестные охотницы за чужим успехом, выжидательно сочетая намек с лестью, выслушивают от него лишь шутливое объяснение: он-де один-единственный раз позволил себе отступить от строгих правил учительского поведения; при этом он ссылается на своих пожилых судей. Одно лицо — грубое, зловещее, мстительное — выделяется из толпы; это лицо Сета Дэвиса. Учитель не видел Дэвиса с той поры, как тот оставил школу, и совершенно забыл о его существовании. Он и сейчас подумал не о нем, а о его преемнике Джо Мастерсе и оглянулся, ища в толпе нынешнего поклонника Кресси. Только уже в дверях до сознания его дошел смысл ревнивого взгляда Дэвиса, и он с негодованием подумал: «Почему этот безмозглый детина не выместил свою ревность на Мастерсе, который открыто дает ему повод?» И, подумав так, вернулся с порога с какими-то неопределенно-воинственными намерениями; но Сета Дэвиса нигде не было видно. Все еще пылая негодованием, он наткнулся на Хайрама Маккинстри с дядей Беном, стоящих вместе с другими недалеко от дверей. Почему вот дядя Бен не ревнует? И если этот их единственный вальс оказался таким компрометирующим, то почему бы не вмешаться ее отцу? Но они оба дружно — хотя в обычные дни Маккинстри презрительно сторонился дяди Бена — выразили ему свое восхищение.
— Я как увидел, что вы вошли, мистер Форд, — мечтательно проговорил дядя Бен, — так ребятам и говорю: ну, расступись, народ, и гляди, сейчас нам покажут высший класс. И как только вы пошли кружиться, я говорю: это, братцы, французский стиль, высший французский стиль последнего образца — от лучших специалистов и по лучшим книгам. Видите, тот же росчерк, длинный и с заворотом, что и в прописях у него. Та же плавная линия, и тоже с наклоном, и нигде не заедает. Он и стихи декламирует с таким же вот разгоном. И можете прозакладывать свои сапоги, ребята, это все и есть образование.
— Мистер Форд, — торжественно сказал Маккинстри, коротко взмахнув рукой в сиреневой перчатке, которой он счел уместным скрыть от посторонних взглядов свою покалеченную кисть, а заодно и отметить такой парадный случай, — я должен поблагодарить вас за то, как вы вывели мою дочку, словно необъезженную кобылку, и она у вас пошла таким славным аллюром. Сам я не танцую — тем более этот танец, по мне он вроде как бы помесь галопа с рысью, и мне нынче редко случается видеть танцы, где тут, все болею о скотине, но вот сейчас, когда я видел вас с нею вдвоем, что-то такое на меня накатило, — во всю мою жизнь не знавал такого спокоя.
Кровь прихлынула к лицу учителя от вдруг охватившего его сознания вины и стыда.
— Но ваша дочь, — заикаясь, пробормотал он, — сама превосходно танцует. Она, конечно, не в первый раз вальсировала.
— Может, и так, — ответил Маккинстри, тяжело кладя на плечо учителю руку в сиреневой перчатке, и при этом пустой мизинец зловеще подогнулся. — А только я хотел сказать, очень у вас это легко получилось, запросто так, по-семейному, вот вы чем меня взяли. Когда под конец вы вроде бы как притянули ее к себе и она так это головку опустила вам на грудной карман и словно уснула, — ни дать ни взять малое дитя, как тогда, когда я, бывало, сам шагал с ней на руках за фургоном у Плэт-Ривер! Даже жалко стало, что старуха моя вас не видит.
Покрасневший учитель искоса метнул взгляд на багровое, в рыжей бороде лицо Маккинстри, но в чертах его, медленно просветлевших от удовольствия, не было и следа того сарказма, которым его язвила собственная совесть.
— А разве вашей жены здесь нет? — рассеянно спросил мистер Форд.
— Она в церкви. Она решила, что меня одного довольно будет, чтобы присмотреть здесь за Кресси, а ей вроде бы как религия не позволяет. Может, отойдем в сторону: мне надо сказать вам два слова.
И, продев, как раньше, под локоть учителя свою покалеченную руку, он отвел его в угол.
— Вам не попадался здесь на глаза Сет Дэвис?
— Кажется, я видел его только что, — презрительно ответил мистер Форд.
— Он ничего такого себе с вами не позволил?
— Разумеется, нет, — надменно сказал учитель. — Как бы он посмел?
— Вот именно, — задумчиво проговорил Маккинстри. — Так вот и держитесь, в таком вот духе. А Сета или его отца — это, можно считать, одно и то же — предоставьте мне. Не допускайте, чтобы вас втянули в эту распрю, что между мною и Дэвисами. Вам это вовсе ни к чему. У меня и то уж на совести, что вы тогда мне ружье приносили. Старуха не должна была вас посылать, ни вас, ни Кресси. Запомните мои слова, мистер Форд: я всегда в случае чего буду стоять между вами и Дэвисами. Смотрите только сами обходите его стороной, ежели он вам где попадется.
— Я вам весьма признателен, — ответил Форд с неожиданной яростью в голосе, — но я не намерен менять свои привычки из-за какого-то школьника, отстраненного мною от занятий.
Он тут же осознал всю несправедливость и мальчишескую запальчивость такого ответа и почувствовал, как у него снова запылали щеки.
Маккинстри сонно посмотрел на него воспаленным, тусклым оком.
— Вы глядите, не теряйте главного своего козыря, мистер Форд, — спокоя. Сохраните его при себе, и вам в Индейцевом Ключе никто не страшен. У меня вот нет его, я неспокойный, мне что драка, что две, разницы не составляет, — продолжал он самым бесстрастным тоном. — А вы, вы держитесь своего спокоя. — Он отступил на шаг и, поведя в его сторону покалеченной рукой, словно указывая на какую-то удачную деталь его костюма, заключил: — Он вам очень даже к лицу.
С этими словами Маккинстри, кивнув, снова повернулся к танцующим. Мистер Форд молча проложил себе путь сквозь толпу вниз по лестнице. Но лишь только он очутился на улице, вся его странная ярость, как и не менее странные угрызения совести, терзавшие его в присутствии Маккинстри, испарились в ярком лунном свете, растаяли в теплом вечернем воздухе. Внизу был берег реки, и трепещущая серебристая струя проглядывала сквозь сонные речные испарения, как и в тот миг, когда они вдвоем увидели все это через распахнутое окно. Он даже обернулся и посмотрел на освещенные окна, будто в одном из них ожидал увидеть ее. Впрочем, он знал, что завтра увидит ее непременно, и, отбросив все мысли о благоразумии, все заботы о будущем, все сомнения, зашагал домой, погруженный в восхитительные воспоминания. Даже Руперт Филджи, о котором он с тех пор и не вспомнил ни разу, Руперт, давно уже мирно спавший подле своего маленького братца, не шагал домой в таком безумном и опасном состоянии.
Дойдя до гостиницы, он с удивлением увидел, что еще только одиннадцать часов. Никто еще не возвращался, во всей гостинице оставались только бармен и вертлявая горничная, которая поглядела на него недоуменно и с сожалением. Он почувствовал себя как-то глупо и готов был раскаяться, что не остался пригласить на танец миссис Трип или хотя бы просто постоять, смешавшись с толпой зрителей. Торопливо пробормотав что-то насчет срочных писем, он взял свечу и поднялся к себе. Но в своей комнате он почувствовал, что не в силах терпеть холодное равнодушие, с каким знакомые стены встречают нас после какого-нибудь важного события в нашей жизни. Трудно было поверить, что он вышел из этой самой комнаты всего каких-нибудь два часа назад, — так незнакомо было в ней все, так чуждо его новым переживаниям. А между тем вот его стол, книги, кресло, его постель, все в том же виде, в каком было оставлено, даже липкий огрызок пряника, выпавший из кармана Джонни. Он еще не достиг той стадии всепоглощающей влюбленности, когда образ любимой может жить во всем, что нас окружает; в его тихой комнате для нее еще не было места. Он даже думать о ней здесь не мог; а думать о ней он должен был непременно, пусть не здесь, он может
Воздух был мягче и теплее, чем всегда, хотя в нем и сохранялась безросная прозрачность, обычная для здешних мест. Трава еще хранила солнечное тепло долгого дня, и в сосняке перед школой еще стоял смолистый знойный дух. Высоко в небе светила луна, отбрасывая в чащу божественный полумрак теней, питавший его сладкие грезы. Совсем уже скоро наступит завтра, и он без труда сможет отозвать ее сюда на перемене и поговорить с ней. Что он ей скажет и для чего он хочет с ней говорить — об этом он не задумывался; как не задумывался и о том, что все, чем он располагает, — это ее красноречивый взгляд, взволнованное лицо, многозначительное молчание и несколько слов о том, что она его ждала. Он не задумывался, много ли все это значит, при всем том, что ему известно о ее прошлом, о ее нраве и привычках. Сама неубедительность убеждала и завораживала его. От любви всегда ждут чудес. Мы можем с недоверием отнестись к самому постоянному чувству, но никогда не подвергнем сомнению привязанность ветреницы, разлюбившей кого-то ради нас.
Он подошел к школе, отпер дверь и снова запер ее за собой — не столько от людей, сколько от летучих мышей и белок. Луна, стоявшая теперь почти в зените, ярко освещала двор и лесные поляны, но не доставала отвесными лучами внутрь школы — только бледные отсветы дрожали высоко на потолке. Отчасти из предосторожности, отчасти же просто потому, что здесь ему все было так хорошо знакомо, учитель не стал зажигать свет, а уверенно подошел в темноте к своему столу, пододвинул стул, сел, отпер ящик, нашарил в нем букетик мирта и его шелковистую перевязь, снова ощутив прилив восторга, и под покровом темноты храбро поднес его к губам.
Чтобы освободить для него место в нагрудном кармане, понадобилось вынуть несколько писем, в том числе и то старое письмо, которое он перечитывал сегодня утром. Со смешанным чувством раскаяния и облегчения он подумал о том, что оно принадлежит прошлому, и уронил его на дно ящика, и оно упало с легким, полым стуком, словно комок земли на крышку гроба.
Но что это?
Звуки шагов по гравию на дворе, тихий смех, три тени на освещенном потолке, голоса — мужской, детский и… ее голос!
Возможно ли? Не чудится ли ему? Но нет! Мужской — это голос Мастерса, детский — Октавии Дин, а женский — ее.
Он замер в темноте. Тропа, по которой она должна возвращаться с бала к себе на ранчо, проходит недалеко от школы. Но почему она свернула сюда? Может быть, они заметили, как вошел он? Что, если они следили за ним и все видели? Голос Кресси и шорох приподнимаемой оконной рамы убедили его, что страхи его напрасны.
— Ну вот так довольно. Теперь вы отойдите. Тави, отведи его вон туда к забору и не пускай сюда, покуда я не влезу. Нет, сэр, благодарю, я сама. Не в первый раз. Случалось мне лазить через это окошко, верно, Тави?
У Форда перехватило дыхание. Прозвучал смешок, послышались два удаляющихся голоса, окно вдруг померкло, белой пеной колыхнулись юбки, мелькнула тонкая лодыжка — и Кресси Маккинстри легко соскочила на пол.
Она быстро пошла по лунной дорожке между парт. И вдруг остановилась. В то же мгновение учитель встал из-за стола и протянул руку, предупреждая возглас испуга, который, он был уверен, должен сорваться с уст Кресси. Но он плохо знал свою ученицу. Она не издала ни звука. И даже в тусклых лунных отсветах он различил на лице ее лишь то же ясное понимание, что и раньше, на балу, только нечаянная радость чуть растворила ее спокойные губы. Он шагнул ей навстречу, руки их встретились; она быстро и многозначительно пожала ему руку и метнулась обратно к окну.
— Тави, — лениво прозвучал ее томный голос.
— А?
— Ступайте подождите меня там на тропе. Чтобы люди вас не заметили возле школы. Слышишь? Я сейчас.
Она стояла у окна, предостерегающе подняв руку, пока двое ее спутников не скрылись за соснами. Потом повернулась навстречу приблизившемуся учителю, и отраженный луч луны блеснул в ее глазах и на ее светящемся ожиданием лице. Тысячи вопросов готовы были сорваться с его губ, тысячи ответов — с ее. Но ни один из них не был произнесен, ибо в следующее мгновение с полузакрытыми глазами она качнулась вперед — навстречу поцелую.
Она первая опомнилась и, держа в ладонях его лицо, повернула его к свету, сама оставаясь в жаркой лунной тени.
— Они думают, что я пришла забрать одну вещь, которую забыла у себя в парте, — быстро проговорила она. — Они пошли со мной так, для смеха. Я и вправду думала взять одну вещь, но не со своей парты, а с твоего стола.
— Вот это? — шепотом спросил он, вынимая мирт из кармана.
Она выхватила букетик с тихим возгласом, поцеловала сама, потом прижала к его губам. Потом снова сжала его лицо в своих мягких ладонях, повернула к окну и сказала:
— Смотри не на меня, а на них.
Вдали по тропе медленно двигались две фигуры. Он смотрел в окно, а сам крепко прижимал ее к груди, и задать вопрос, вертевшийся у него на языке, казалось ему святотатством.
— Это еще не все, — говорила она, то приближая его лицо к своему, то отстраняясь, словно вдыхала в него жизнь. — Когда мы вошли в рощу, я сразу почувствовала, что ты здесь.
— Почувствовала и привела сюда его? — спросил Форд, отстраняясь.
— Отчего же? — отозвалась она безмятежно. — Если б он и увидел тебя, я все равно могла бы сделать так, чтобы дальше меня провожал ты.
— Но разве это было бы справедливо? Понравилось бы это ему?
— Ему-то? — лениво переспросила она.
— Кресси, — проговорил он, серьезно вглядываясь в ее затененное лицо. — Ты давала ему повод считать себя вправе вмешиваться? Ты понимаешь меня?
Она помолчала, будто соображая что-то.
— Хочешь, чтобы я его позвала? — спросила она спокойно, без малейшего намека на кокетство. — Хочешь, чтобы он пришел сюда, или мы можем выйти туда, к нему? Я скажу, что ты только что пришел и я встретилась с тобой в дверях, когда уходила.
Что мог он на это ответить?
— Кресси, ты меня любишь? — спросил он почти резко.
Нелепостью было об этом спрашивать сейчас — если да; и просто злодейством — если нет.
— Я, наверное, полюбила тебя, когда ты только приехал, — медленно ответила она. — Оттого, наверно, и обручилась с ним, — добавила она просто. — Я знала, что люблю тебя, и когда уезжала, только о тебе и думала. И назад приехала, потому что тебя любила. И в тот день любила, когда ты приходил и говорил с матерью, хоть и подумала, что ты пришел сказать насчет Мастерса и не хочешь брать меня назад в школу.
— Но ты не спрашиваешь, люблю ли я тебя?
— А я знаю, ведь ты теперь уже не можешь не любить меня, — отозвалась она убежденно.
Что еще ему оставалось, как не ответить столь же нелогично, еще крепче прижав ее к груди, хотя легкая дрожь, словно холодок из открытого окна, пробежала у него по коже. Верно, и она это почувствовала, так как сказала:
— Поцелуй меня, и я пойду.
— Но мы должны еще поговорить с тобою, когда… когда никто не будет ждать.
— Ты знаешь дальний овин у межи? — спросила она.
— Знаю.
— Я, бывало, туда по вечерам уходила с учебниками, чтобы… чтобы побыть с тобой, — прошептала она. — Отец не велел никому близко подходить, когда я там. Приходи туда завтра перед самым закатом.
Последовал долгий поцелуй, в котором их трепещущие, жадные губы, казалось им, выразили все, что осталось не высказанным в словах. Потом они разжали руки, и он бесшумно отпер дверь, чтобы выпустить ее. Она на ходу прихватила какую-то книгу с чьей-то парты, скользнула прочь, подобно розовому лучу близкой зари в меркнущем лунном свете, и вот уже до него донесся ее ленивый и совершенно ровный голос — она окликала своих спутников.
ГЛАВА VII
Подслушанный юным Джонни разговор между великолепным незнакомцем и дядей Беном, правда, недоступный его младенческому пониманию, для взрослых жителей поселка был исполнен значения.
Индейцев Ключ, как и многие другие населенные пункты в глубине Калифорнии, был первоначально старательским поселком. Его основатели и первые поселенцы владели участками на основе золотоискательских заявок, закреплявших за ними право собственности на землю. Право сохранялось за ними и после того, как миновала золотая лихорадка и на бывших заявках выросли магазины, конторы и жилые дома. На окраинах этих новых городков и в их окрестностях жили уже не столь неоспоримые собственники — «скваттеры», то есть фермеры, занявшие земли, которые считались свободными. Мало кто из них заботился о том, чтобы узаконить обладание своими участками, они просто пользовались «правом владения»: заводили хозяйство, строили дома — но, в свою очередь, страдали от вторжения более поздних пришельцев — «хватунов», которые, как явствует из этого официального названия, норовили отхватить у «скваттеров» землю, если она не была огорожена забором или не охранялась внушительной силой.
Ввиду всего этого в Индейцевом Ключе немалое возбуждение вызвало известие о том, что властями штата недавно было признано старое мексиканское право на землю площадью в три квадратных лиги, включавшую сам поселок и всю округу, и что теперь со стороны собственников ожидаются шаги к вступлению в права владения. Стало известно, что право на бывшие старательские участки в черте поселка оспариваться не будет, но окрестным «скваттерам», как Маккинстри, Дэвис, Мастерс и Филджи, и «хватунам» вроде Харрисонов придется либо выкупить право на свои участки, либо затевать длительные и безнадежные судебные тяжбы. Законные владельцы — крупные капиталисты из Сан-Франциско — выражали готовность пойти на соглашение с фактическими держателями участков, и, как стало известно, беззастенчивые «хватуны», которые не пахали, не сеяли, а попросту отхватывали землю у «скваттеров», вложивших в участки немало своего труда, уравнивались с этими последними.
Мнения по этому поводу, как всегда, разделялись; старшие поселенцы по опыту вольного прошлого с недоверием относились к восстановленным старинным правам, подвергая сомнению их законность и справедливость, но те, кто прибыл в Калифорнию позже, приветствовали такое подтверждение старых прав, усматривая в нем гарантию для вложений капитала. Кроме того, довольно влиятельная и разрастающаяся группа переселенцев с Севера и с Востока с удовлетворением встретила эту меру, сулящую положить конец кровавым распрям между фермерами. Отныне бои между Харрисонами и Маккинстри за кусок земли, до последнего времени формально не принадлежавший ни тем, ни другим, превратятся в обычные уголовно наказуемые действия и утратят романтический флёр. С другой стороны, и Маккинстри и Харрисон получат возможность за разумную цену приобрести в законную собственность свои участки или же, наоборот, получить отступного. Опасались только, как бы оба семейства, народ дикий и беззаконный, не объединились, и тогда выдворение их будет не очень-то легко и довольно опасно; их дело пришлось бы отложить напоследок и пойти им на разные уступки.
Но еще больше переполошились в поселке, когда стало известно, что право на участок, который оспаривают Харрисон и Маккинстри, уже выкуплено у владельцев и что новый собственник намерен незамедлительно вступить во владение. Гениальное решение проблемы Харрисона — Маккинстри восхитило даже скептиков. Кем оно было придумано, в Индейцевом Ключе не знал никто — интересы нового владельца представлял один Сан-Францисский банк. Однако понятливый читатель, ознакомившийся с наблюдениями Джонни Фидджи в праздничный день, без труда угадает в нем дядю Бена, и правдивому летописцу сейчас самое время предоставить этому персонажу возможность объяснить своими словами не только собственные намерения, но также и способы, которыми он добился их осуществления.
Это было на исходе дня. Только что кончился урок, который учитель давал наедине дяде Бену, и теперь оба поджидали прихода Руперта Филджи. Благодаря своему медлительному упорству дядя Бен за последнее время все же сделал определенные успехи. Сейчас он только что кончил переписывать из некоего пособия «письмо грузополучателю», в котором сообщалось, что он, дядя Бен, отправляет из Индейцева Ключа пароходом «2 центн. слоновой кости, 80.мешков риса и 400 бочонков лучшей столовой свинины», а также другое письмо, начинавшееся словами: «Досточтимая сударыня!» — и в небывало изысканных выражениях оповещавшее эту даму о «прискорбной кончине» ее супруга, заболевшего на Золотом Береге желтой лихорадкой. Дядя Бен взирал на свою работу не без некоторого удовлетворения, но тут учитель вытащил из кармана часы и нетерпеливо поглядел на них. Дядя Бен оторвался от тетради.
— Я бы должен вам раньше сказать: ведь Руп-то нынче не придет.
— Вот как? Почему же?
— Потому что я вроде ему не велел. Я задумал переговорить с вами кое о чем, мистер Форд, ежели вы, конечно, не против.
Лицо мистера Форда не осветилось восторгом.
— Хорошо, — сказал он, — только имейте в виду, что мне скоро нужно будет уйти.
— Вам ведь уходить на закате, — мирно возразил дядя Бен. — Ну, а до тех-то пор я вас не задержу.
Мистер Форд покраснел и быстро посмотрел на дядю Бена.
— Вы что-то знаете о моих делах? — спросил он резко.
— Да нет, мистер Форд, — мирно ответил дядя Бен, — просто я уже дня четыре прихожу к вам об эту пору и сюда и в гостиницу, а вас все нет, ну, и я вроде как понял, что у вас, должно быть, какое-то занятие в этот час.
В его лице и манере держаться не было и следа какой бы то ни было хитрости или недоговоренности, ничего, кроме его обычной наивности, разве только с некоторой примесью тревоги и неловкости из-за предстоящего разговора.
— У меня такая мысль была, написать вам письмо, — продолжал он, — вроде как бы и практика, и при том доверительное сообщение. Честно вам сказать, мистер Форд, оно у меня с собой. Но там вроде бы не все поместилось, не все сказалось, так что лучше будет, если я сам вам все прочту вслух, вставлю, где нужно, словечко-другое и, что понадобится, объясню. Ладно?
Учитель кивнул, и дядя Бен вытащил из обложки ветхого атласа, служащей ему портфелем, лист промокательной бумаги, приобретшей от усердного употребления цвет и твердость грифельной доски, и несколько тетрадных листков, испещренных чем-то вроде необыкновенно сложной нотной записи. Поглядев на них не без каллиграфической гордости и орфографических сомнений, с примесью застенчивости начинающего литератора, он приступил к чтению, водя по строчкам густо измазанным чернилами пальцем:
— «Мистеру Форду, учителю.
Дорогой сэр, — письмо Ваше от 12-го получил и принял к сведению. (Я не получал, — пояснил дядя Бен, — просто это начало из прописей; остальное уже я сам). Касательно имеющихся у меня денежных средств, — продолжал дядя Бен, задерживая палец под каждым словом, — а также приобретения мною доли в руднике и участка…».
— Минутку» — перебил его мистер Форд. — Вы же собирались дальше без прописей. Переходите к делу.
— А я и перешел, это уже дело. Вы погодите, сейчас понятно будет, — сказал дядя Бен и стал с выражением читать дальше:
— «…когда все думают, что у меня нет ни гроша за душой, я хотел бы, мистер Форд, сообщить вам первому один секрет. Вот как все это было. Я когда приехал в Индейцев Ключ, поселился на старой заявке Пальметто, возле груды отвалов. Зная, что это против правил и вообще китайское дело, я и виду не показывал, чем занимаюсь, а сам перекапывал старые кварцы, какие думал, что золотоносные. И при этом я напал на богатую руду, которой пальметтовские ребята не высмотрели. Я на отвалах работал понемногу, иной раз утром до свету, иной раз уже затемно, а днем всегда для виду ковырялся на участке, и так я за два года честно нажил состояние в 50 000 долларов и сейчас работаю. Но Недоверчивый Читатель спросит, как мог ты сохранить это в тайне от Индейцева Ключа и куда сбывал свою добычу? Мистер Форд, ответ такой: я отвозил ее дважды в месяц на лошади в Ла-Порт, а оттуда почтой отправлял в Сакраменто в банк и записывал на Добиньи, и никто не думал в Ла-Порте, что это я самый и есть. Акции рудника и участок, тоже купленные на это имя, в силу какового обстоятельства тайна и осталась нераскрытой…» Подождите, это еще не все, — быстро добавил дядя Бен, видя, что учитель в нетерпеливом недоверии собирается перебить его, и, понизив голос до торжественного, почти похоронного шепота, продолжал читать: — «Так мы видим, что Трудолюбие и Терпение вознаграждаются вопреки Старательским Правилам и Предписаниям, и Предрассудки насчет перемывки отвалов разлетаются, како дым, и, может, человек на вид нестоящий, а приобретет то, что ценится куда выше злата и не меркнет никогда.
В надежде на дальнейшие Ваши милости остаюсь всегда к Вашим услугам
Мрачный восторг, с каким дядя Бен произнес заключительные фразы своего сочинения, как видно, восхищавшего его своими красотами не меньше, чем содержащимся в нем потрясающим известием, только укрепил недоверие и возмущение учителя.
— Ну, признавайтесь, — сказал он, решительно беря листки из рук дяди Бена, — что же здесь правда, а что вы состряпали с Рупертом Филджи? Ведь не может же быть…
— Подождите, мистер Форд, — снова перебил его дядя Бен, шаря в нагрудном кармане своей красной фланелевой рубахи. — Я так и думал после первого нашего разговора, что вы мне не сразу поверите, так что я тут прихватил кое-какие доказательства.
И, выудив из кармана продолговатый конверт, он аккуратно раскрыл его и протянул учителю две или три хрустящие акции на имя Бендж. Добиньи.
— Таких акций у меня выправлено сто штук. Я хотел было купчую на землю вам принести, да ее так с ходу не прочтешь, уж такими учеными словами написана, я ее пока дома оставил, на досуге стану упражняться, разберу. Но если хотите, сходим с вами сейчас, я вам ее покажу.
Все еще во власти своих подозрений, мистер Форд молчал. В руках у него были настоящие акции на имя Добиньи, подлинность их не вызывала сомнений. Но он никогда не был убежден в том, что дядя Бен и этот «Добиньи» действительно одно лицо, а сейчас этот сомнительный факт ему предлагалось принять в качестве подтверждения еще более сомнительной истории. Он поглядел на дядю Бена: краска разлилась по его простодушному лицу, — может быть, от стыда?
— А вы кому-нибудь доверили эту свою тайну? Руперту, например? — многозначительно спросил учитель.
— Конечное дело, нет, — ответил дядя Бен с какой-то даже обидой в голосе. — Только вы один об этом знаете, мистер Форд, да еще этот малый Стейси из банка, ему поневоле надо было сказать. Я даже думал вас попросить, не поможете ли вы мне с ним потолковать насчет того спорного участка.
Недоверие Форда было поколеблено. Ни на какой сговор, ни на какие шутки с человеком вроде дяди Бена банковский агент не пойдет, а если бы дядя Бен все это выдумал сам, для чего бы ему было рисковать и ссылаться на Стейси, ведь тот в любую минуту может опровергнуть его россказни.
И учитель протянул дяде Бену руку.
— Позвольте мне поздравить вас, — сказал он сердечно. — И простите меня, ваша история настолько чудесна, что мне трудно было сразу в нее поверить. Теперь позвольте задать вам еще один вопрос. У вас не было других причин держать все это в тайне, кроме нежелания признаться в том, что вы нарушили вздорные старательские запреты, которые, кстати сказать, не имеют законной силы и, как доказывает ваш успех, совершенно несостоятельны?
— Есть еще одна причина, мистер Форд, что я с вами советуюсь, ежели уж начистоту, — пробормотал дядя Бен, стирая с лица растерянную улыбку тыльной стороной ладони. — Я не хотел, чтобы Маккинстри и Харрисон, понятно, тоже знали, что я купил право на этот спорный участок.
— Я вас понимаю, — кивнул учитель. — Это естественно.
— Почему же естественно?
— Конечно, вам не хочется навлекать на себя гнев двух таких вспыльчивых людей.
Выражение лица дяди Бена изменилось. Но, не отнимая от губ руки, он сумел опять изобразить улыбку, — как видно, только для того, чтобы тут же ее снова стереть ладонью.
— Скажем, одного вспыльчивого человека, мистер Форд.
— Ну, одного, если вам угодно, — быстро согласился учитель. — Но уж если на то пошло, и одного достаточно. Скажите, что вам вообще вздумалось покупать эту землю? Ведь она ни для кого, кроме Маккинстри и Харрисона, никакой ценности не представляет.
— А вот, к примеру, — медленно проговорил дядя Бен, с показным безразличием оттирая рукавом заляпанную чернилами крышку парты, — мне, скажем, надоело смотреть, как Маккинстри с Харрисоном все воюют да стреляют друг в друга у этой ихней спорной межи. И я, скажем, считаю, что этак можно только отвадить людей селиться в наших местах. И надумал прибрать этот участок к рукам, тогда у меня на них обоих будет управа, на чем захочу, на том их и помирю.
— Мотив, разумеется, весьма похвальный, — сказал Форд, удивленно оглядывая дядю Бена. — И, насколько я понимаю из ваших слов насчет одного вспыльчивого человека, вы уже приняли решение, в чью пользу решится дело. Надеюсь, что ваши гражданские чувства будут по заслугам оценены, если не самими враждующими сторонами, то, во всяком случае, жителями Индейцева Ключа.
— Вы только никому ни словечка, мистер Форд, и скоро сами все увидите, — самодовольно отозвался собеседник, хотя в глазах у него сохранилось прежнее слегка испуганное выражение. — Но ведь вам еще не пора, — продолжал он, видя, что учитель снова рассеянно взглянул на часы. — Половина пятого только. Мне, правда, больше вроде и нечего рассказывать, — простодушно признался он, — но я думал, вы удивитесь сильнее и станете расспрашивать меня и вроде бы как подсмеиваться, зачем, мол, тебе все это, и что думаешь дальше делать, и всякое такое. Хотя для вас, наверное, это вовсе не так уж и замечательно, а? Честно признаться, мне и самому, если подумать, все это кажется пустячным делом, — в совершенном отчаянии заключил дядя Бен.
— Дружище. — Форд пожал ему обе руки, чувствуя крайнюю неловкость за свое эгоистическое невнимание. — Я чрезвычайно рад вашей необыкновенной удаче. Мало того, старина, я, не кривя душой, могу сказать, что она не могла бы выпасть более достойному человеку, и я ни за кого бы так не радовался, как за вас. Поверьте! И если я не сразу это осознал и выразил, то просто потому, что ваша история — настоящее чудо, волшебная сказка о том, как добродетель торжествует, и сами вы, старина, — Золушка в мужском обличье.
Он не хотел лгать; он и не сознавал, что лжет. Он просто забыл, что минуту назад не верил в эту историю как раз потому, что она никак не вязалась с его оценкой личных достоинств дяди Бена. Но сейчас ему представлялось, будто он говорит очень искренне, за что любезный читатель, без сомнения, готовый от души радоваться удачам ближнего, охотно его простит.
В избытке искренней радости Форд растянулся на одной из длинных скамеек и жестом пригласил дядю Бена расположиться таким же образом напротив.
— Ну-с, — весело сказал он, — теперь послушаем, каковы ваши планы, старина. Прежде всего, с кем вы намерены делить эдакое богатство? Ну, во-первых, конечно, старики родители; потом братья, а может быть, и сестры? — Он с любопытством посмотрел на дядю Бена; мысль о существовании женских особей этого вида показалась ему занимательной.
Дядя Бен, который всегда строго ограничивал в школе широкие размахи своих конечностей, отчасти из почтения к храму науки, отчасти же просто из осторожности, теперь медленно перекинул одну ногу через скамейку и уселся верхом, подавшись вперед и подперев подбородок ладонями.
— Что до стариков родителей, мистер Форд, то я вроде бы сирота.
— Как это: «вроде бы»?
— Ну да, — ответил дядя Бен; от движения челюстей его тяжело покоящаяся на ладонях голова дергалась, будто доверительно кивала скамейке. — То есть с отцом у меня все в порядке, он помер, еще в Миссури. А вот с матерью вроде серединка наполовинку, дело неясное. Она, мистер Форд, еще перед тем, как отцу помереть, укатила с одним городским типом, я его и в глаза не видел. Оттого-то я и в школе не доучился. Ну, и вот, где она нынче, жива ли, нет ли, нет возможности узнать, хотя сквайр Томпкинс, судья, говорил, что, захоти старик, он мог бы получить развод, и я тогда получаюсь полный сирота, если меня по всей форме ввести в права, как у юристов говорится. Ну вот. Старики родители, стало быть, отпадают. Брат у меня был, потонул, а сестер никогда и не было. Вроде бы невелика семья получается, чтобы делить богатство.
— Это верно, — задумчиво сказал учитель, — но теперь вы можете обзавестись собственной семьей. Раз вы стали богаты, почему бы вам не жениться?
Дядя Бен снял локти со скамейки и принялся двумя пальцами подбирать с парты оставшиеся от школьных завтраков крошки, отправляя их к себе в рот. Углубленный в это занятие, он, не глядя на учителя, медленно произнес:
— Дело в том, что я уже вроде как женат.
Учитель сел.
— Женаты? Вы?
— Да вот не знаю. Это, так сказать, дело неясное и туманное, все равно как с моим сиротством. — Он замолчал и занялся уловлением какой-то последней крошки у самого края скамьи, потом, ухватив ее, продолжал: — Я тогда был помоложе, чем вот вы сейчас, и она еще была совсем молодая. Но только она знала куда больше моего, читать или там писать — это всегда пожалуйста. Вам бы она очень понравилась, мистер Форд.
Он остановился, словно полностью исчерпал этот предмет, и учитель нетерпеливо спросил:
— Где же она теперь?
Дядя Бен медленно покачал головой.
— Я ее не видел вот уже пять лет скоро, с самого того времени, как уехал из Миссури.
— Отчего? Что произошло? — недоумевал учитель.
— Да я, понимаете… вроде как сбежал. Не она, а я, вот какое дело; дал деру, улепетнул в здешние края.
— Но почему? — Учитель изумленно смотрел на дядю Бена. — Что-то же, очевидно, произошло? В чем же была причина? Может быть, ваша жена…
— Она была образованная, — важно остановил его дядя Бен. — Все это признавали. Росточком вот такая. — Он невысоко поднял ладонь. — Маленькая, волосы темные.
— Но была же какая-то причина, что вы вот так покинули ее?
— У меня иногда бывает мысль, — осторожно проговорил дядя Бен, — что у иных убегать — это, может, в роду. Взять мою мамашу — сбежала Бог весть с кем; или я вот убежал, сам по себе. И уже вовсе выходит одно к одному, что и отец мой мог развод выправить, и жена моя тоже могла бы подать со мной на развод по причине, что я ее бросил. И даже почти наверняка она уже и развелась со мной давно. Оттого я и говорю, что дело неясное.
— Что же, вы так и намерены оставаться в этом неясном положении? Или вы теперь, когда у вас появилась возможность, думаете предпринять поиски?
— Да думал оглядеться немного, — коротко ответил дядя Бен.
— И возвратиться к ней, если она найдется? — настаивал учитель.
— Этого я не говорил, мистер Форд.
— Но если она не получила развода, именно так вам и придется поступить, вы просто обязаны, если я правильно понял то, что вы мне рассказали. Судя по вашим же собственным словам, ваше бегство было совершенно беспричинным, непростительным и жестоким.
— Вы так считаете? — с убийственным простодушием спросил дядя Бен.
— Я так считаю? — негодующе повторил мистер Форд. — Так всякий будет считать. Иного мнения и быть не может. Вы же сами признаете, что бросили ее, хотя она не дала вам к тому никакого повода.
— Никакого, — поспешно подтвердил дядя Бен. — Я вам говорил, мистер Форд, что она умела петь и на фортепьянах играть?
— Нет, — отрезал мистер Форд, решительно вставая и отходя к окну. Он был почти убежден, что дядя Бен лжет. Либо под этой толстокожей простотой скрывается прожженный себялюбец, бессердечный и хитрый, либо же все это дурацкие выдумки.
— Мне очень жаль, но в связи с тем, что я сейчас от вас услышал, я не могу ни поздравить вас, ни посочувствовать вам. Я не нахожу никаких извинений тому, что вы до сих пор не разыскали вашу жену и не искупили своей вины перед ней. Непростительна каждая минута промедления. Если хотите знать, мне это представляется гораздо более достойным приложением вашего богатства, чем посредничество в распрях между вашими соседями. Однако сейчас уже поздно, и нам придется прервать этот разговор. Надеюсь, к нашей следующей встрече вы все это хорошенько обдумаете и измените ваше мнение.
Когда они вдвоем вышли из школы, мистер Форд нарочно замешкался с замком, чтобы дядя Бен мог, если хотел, еще что-нибудь добавить к своим объяснениям. Но никаких дальнейших объяснений не последовало. Новоиспеченный капиталист Индейцева Ключа глядел на него со своей обычной, немного грустной, немного смущенной улыбкой, разве, может быть, чуть-чуть более широкой, и только сказал:
— Вы ведь понимаете, что это все секрет, мистер Форд.
— Разумеется, — ответил Форд, почти не скрывая раздражения.
— Насчет того, что я вроде как женат.
— Не беспокойтесь, — сухо сказал учитель. — Это не Бог весть какая увлекательная тема для разговоров.
Они расстались; дядя Бен, еще глубже, чем всегда, ушедший в свои несерьезные замыслы, устремился туда, где его ждали его богатства, а учитель, проводив его взглядом, исполненным праведного презрения, направил стопы свои в чащу леса, который выходил на спорную межу, разделяющую владения Харрисонов и Маккинстри.
ГЛАВА VIII
Религиозное неприятие, с каким миссис Маккинстри встретила малодушную тягу мужа к цивилизации, не было лишено и подкладки чисто человеческой злобы. Эта сильная, преданная натура, пожертвовавшая своей женственностью ради долга, теперь, когда долг не ставился ни во что, обратилась к давно забытым уловкам, мелким хитростям и слабостям своего пола. Она ревновала мужа к дочери, из-за которой произошли такие перемены в его характере и пошатнулись былые традиции дома. Она с ненавистью относилась ко всему тому, что составляет принадлежность мира женского очарования и что никогда не составляло принадлежности ее собственной семейной жизни. В готовности мужа поступиться дикарской простотой их прежнего уклада она видела лишь уступку ненавистным силам красоты и изящества — этим суетным и пустым выдумкам. До них ли ей было все эти годы, что велась настоящая война за превосходство в среде переселенцев? Они ли приносили победу, все эти оборки, рюшки и побрякушки? Разве в великом исходе через прерии мог быть от них какой-нибудь прок? Разве могли они заменить собою острый глаз, чуткий слух, сильные руки и молчаливую выносливость? Разве они помогали выхаживать больных и перевязывать раненых?
Когда зависть или ревность овладевает сердцем женщины, которой за сорок, в ее распоряжении уже нет таких средств, как кокетство, стремление затмить соперницу, страсть или трогательная нежность — всего, что делает терпимыми порывы ревности в женщине помоложе. Здесь борьба за первенство заведомо безнадежна, искусство перевоплощения безвозвратно утрачено. От своей загубленной женственности миссис Маккинстри сберегла лишь способность мелко злиться и, страдая, причинять мелкие страдания другим. Замок ее молодости рухнул, обрушилась пиршественная зала
Методы ее не особенно отличались от тех, что применяют в подобных обстоятельствах ее страждущие сестры. Несчастный Хайрам, «болеющий о скотине», едва ли был особенно утешен и обрадован, слыша от своей супруги, что он сам во всем виноват, нечего было спускать этим угонщикам скота — подлым Харрисонам; растерянность, в которую повергло его известие о новых притязаниях на свою землю, отнюдь не уменьшилась от утверждений жены, что все это происки янки с их «культурной жизнью», перед которой он так позорно пасует. Миссис Маккинстри, с молодых лет сурово, но неутомимо ходившая за больными в семье, теперь сама то и дело оказывалась жертвой каких-то таинственных и неопределенных недугов, требовавших тщательного ухода и устранения всех раздражающих причин. Посещение мистером Маккинстри с Кресси «этой дьявольской свистопляски» вызвало у миссис Маккинстри «озноб»; появление в доме пианолы «Мелодеон» повлекло за собой «внутреннюю сыпь», а «мурашки и паралик» удалось предотвратить только отменой вечеринки, которую затеяла было Кресси. Постоянное недовольство пробудило в ней прежний кочевнический инстинкт, и она стала лелеять хитроумные планы дальнейшего переселения. Выяснилось, что от близости реки у нее в крови появились микробы «болотной лихорадки»; со своих молитвенных собраний она приносила туманные известия о том, какие необыкновенно благоприятные условия для скотоводства в предгорье; она воскресила в каждодневных разговорах своих давно усопших миссурийских родственников для уничтожающего сравнения с иными ныне здравствующими; даже некоторые события первых дней ее замужней жизни пошли в ход для той же зловредной цели. Покупка Хайрамом нескольких крахмальных сорочек для торжественных выходов с Кресси напомнила ей о том, что он венчался с ней «в поскони»; и она подчеркнуто выражала свое неудовольствие, появляясь на людях в самой старой одежде, очевидно, полагая своим долгом поддерживать этим способом семейные традиции.
Ее отношение к Кресси было бы, наверное, более определенным, пользуйся она хоть малейшим влиянием на дочь и имей с нею хоть какую-то душевную близость. Но как бы то ни было, она позволила себе вслух сожалеть о разрыве с Сетом Дэвисом, чья семья по крайней мере придерживалась старых, милых ее сердцу обычаев. Здесь ее сразу же заставил замолчать мистер Маккинстри, пояснив, что между ним и отцом Сета уже были сказаны слова, которые понадобилось бы брать назад, так что в согласии с этими же самыми традициями кровь двух семей вернее может пролиться, чем соединиться. Просто ли она воздержалась до поры от попыток примирения, так как не предоставлялось подходящего предлога, будет видно дальше. Покамест она ограничилась тем, что поощряла ухаживание Мастерса в туманном расчете на то, что это отвлечет Кресси от учения и нарушит никчемные замыслы Хайрама. Не догадываясь об отношениях своей дочери и Форда и ни о чем не подозревая, она с тупой враждой считала его невольным источником всех своих неприятностей. А так как она ни с кем из соседей не зналась и дома не желала слушать разговоры о триумфах Кресси, ей неизвестно было даже о том памятном вальсе, который вызвал в поселке всеобщее восхищение.
Утром того дня, когда дядя Бен открыл учителю свои хитроумные планы разрешения межевых споров между Харрисонами и Маккинстри, лай рыжего пса оповестил о том, что к ранчо Маккинстри приближается чужой. Этим чужим оказался мистер Стейси, столь же самодовольный и блистательно разодетый, как и в тот раз, когда он впервые засверкал на горизонте маленького Джонни Филджи, и к тому же еще приятно возбужденный ожиданием предстоящей встречи с красивой девушкой, которая танцевала с ним на балу. Он не виделся с нею уже целый месяц, и вот теперь ему пришла счастливая мысль явиться к ней в дом в двойной роли Меркурия и Аполлона.
За Хайрамом Маккинстри послали на ближний выгон, тем временем Кресси занимала галантного гостя. Это было несложно. Одно из очарований Кресси состояло в том, что, пренебрегая обычным девическим простодушием, наигранным или искренним, она, наоборот, отнюдь не скрывала от своих поклонников (исключая, быть может, учителя), что прекрасно видит, как на них действует ее красота. Она хотя бы понимала их страсть, если и не разделяла ее. Для застенчивых деревенских селадонов в этом содержалось на первый взгляд некоторое поощрение, но шло оно им же во вред: скрытые поползновения сразу же становились явными, и обезоруженный герой не мог с честью отступить, но должен был обращаться в позорное бегство.
Прислонившись к дверному косяку и прикрывая ладонью глаза от солнца, которое отвесными лучами заливало ее лениво-грациозную фигуру, Кресси ждала первого выпада противника.
— Я не видел вас целый месяц, мисс Кресси, с того бала, где мы с вами танцевали.
— Надо же, как вам не везло! — Кресси любила с чужими употреблять деревенские обороты речи. — Подумать только, ведь вы вчера два раза прогуливались мимо наших ворот.
— Значит, вы меня заметили? — обескураженно улыбнулся молодой человек.
— Еще бы! И пес наш вас заметил, и Джо Мастерс, и наш работник. И когда вы обратно вышагивали, то и пес, и Мастерс, и наш работник, и моя мать — все шли за вами следом, а сзади отец с дробовиком. Чуть не на полмили все вместе растянулись. — Она, отведя ладонь от лба, плавным мановением руки указала туда, где должна была проходить эта воображаемая процессия, и рассмеялась.
— Да, вас охраняют основательно, — неуверенно сказал Стейси, — И, глядя на вас, мисс Кресси, — отважно добавил он, — понимаешь, что в этом нет ничего удивительного.
— Что верно, то верно, — со смехом отозвалась Кресси. — У нас говорят, что от «хватунов» я у отца защищена надежно — почти также, как его межи.
Странной и прихотливой была ее речь, но томная плавность интонаций и нежные, тонкие черты лица с лихвой искупали это. Разговор ее был необычен и живописен, как и ее жесты. Так, во всяком случае, полагал мистер Стейси. Он набрался духу для новой любезности:
— А я, мисс Кресси, как раз прибыл сюда, чтобы как-то договориться с вашим отцом насчет межей его участка. Может, мне и вас удалось бы убедить кое-чем поступиться?
— То есть вы мне предлагаете то же, что и отцу, — парировала его юная собеседница. — Никаких посторонних посягательств, не считая ваших собственных. Благодарю покорно, сэр.
И она, повернувшись на каблучке, сделала ему низкий шутливый реверанс. При этом из-под юбки на мгновение показалась узкая туфелька, и Стейси был окончательно покорен.
— Что ж, это только честный компромисс, — засмеялся он.
— Компромисс — значит кто-то должен уступить. Кто же это? — спросила Кресси.
Очарованный Стейси дошел уж до того, что счел ее реплику почти столь же остроумной, как и его собственные.
— Ха-ха! Это уж как скажет мисс Кресси.
Но его прелестная собеседница снова лениво прислонилась к дверному косяку и, забавляясь, мудро заметила, что это как раз дело посредника.
— Ну что ж. Допустим тогда, что для начала мы откажемся от Сета Дэвиса, а? Как видите, я неплохо информирован, мисс Кресси.
— О, вы меня пугаете, — мирно сказала Кресси. — Но он, насколько я понимаю, уже вышел из игры.
— В тот вечер, когда я танцевал с вами, он еще рассчитывал на выигрыш. Глядел волком и готов был меня съесть.
— Бедняга Сет! А ведь он был так разборчив в еде, — вздохнула остроумная Кресси.
Мистер Стейси покатился со смеху.
— Потом имеется мистер Дэбни — дядя Бен, — продолжал он. — Этот тих, но хитер, а? Темная лошадка. Притворяется, будто берет уроки, а все затем, чтобы быть поближе кое к кому, верно? Готов снова стать школьником ради одной школьницы.
— Я, право, боялась бы вас, живи вы в наших местах, — с неподражаемой наивностью призналась Кресси. — Но только вы тогда, наверно, не знали бы так много.
Стейси принял это как комплимент.
— И еще есть Мастерс, — проговорил он многозначительно.
— Неужто Джо? — с тихим смехом подхватила Кресси и выглянула во двор.
— Именно, — подтвердил Стейси, улыбаясь довольно смущенно. — Я вижу, его сбрасывать со счетов не следует? Он что, здесь где-нибудь? — спросил он, пытаясь проследить за ее взглядом.
Но она по-прежнему стояла, отвернувшись.
— Это все? — спросила она, выдержав паузу.
— Н-ну, есть еще этот надутый учитель, который перебил у меня тогда вальс, — мистер Форд.
Будь он совершенно хладнокровным, незаинтересованным наблюдателем, он бы и сбоку заметил, как вздрогнули ее веки и на миг все лицо ее — и глаза, и губы, и ямочки на щеках — словно замерло, как в тот вечер, когда учитель вошел в зал. Но он не был хладнокровным, незаинтересованным наблюдателем, и минутная перемена в ее лице прошла незамеченной. Румянец и обычная томная живость черт вернулись к Кресси, когда она снова посмотрела на своего собеседника.
— А вот и отец приехал. Вы, я полагаю, не против того, чтобы показать мне ваши методы, прежде чем применять их ко мне?
— Разумеется, — ответил Стейси, который был только счастлив заполучить такого прелестного и проницательного свидетеля в лице дочери человека, в обращении с которым он намеревался сейчас блеснуть всем своим тонким дипломатическим искусством. — Пожалуйста, не уходите. Я не скажу ничего такого, чего не могла бы понять и оценить мисс Кресси.
Бряцание шпор и упавшая тень Маккинстри с его ружьем, как бы отделившая Кресси от ее собеседника, избавили ее от необходимости отвечать. Маккинстри настороженно заглянул в дом, с облегчением удостоверился, что миссис Маккинстри не видно, и даже глубокие следы, оставленные на его смуглом, как у индейца, лице недавней потерей породистого бычка, несколько разгладились. Он бережно поставил дробовик в угол, снял пыльную фетровую шляпу, сложил ее и запихал в один из бездонных карманов своей куртки, подошел к дочери и, нежно положив ей на плечо изувеченную руку, не глядя на Стейси, проговорил:
— Что надо здесь этому человеку, Кресс?
— Пожалуй, лучше будет мне самому ответить, — бойко сказал Стейси. — Я представляю банк «Бенема и К°», что в Сан-Франциско. Нами приобретены старые испанские права на земли, частично приходящиеся…
— Обождите! — глухо, но отчетливо произнес Маккинстри. Он вытащил из кармана шляпу, надел ее, отошел в угол и взял свой дробовик, потом впервые посмотрел на Стейси дремучими глазами, как бы сквозь сон оценив всю его легковесную фигуру, затем презрительно поставил ружье обратно и, указав на дверь, проговорил: — Мы потолкуем об этом снаружи. Ты, Кресс, останься, будет мужской разговор.
— Погоди, па, — кладя ладонь на отцовский рукав, томно сказала Кресси все с тем же насмешливым выражением лица, — ведь у этого джентльмена знаешь какой конек? Компромисс.
— Какой это? — презрительно спросил Маккинстри, оглядывая двор в поисках мустанга какой-то неслыханной породы, по-своему истолковав незнакомое слово.
— Я просто хотел бы прийти
Щегольской костюм не сделал из него труса, но все-таки сердце у него заколотилось чаще при мысли о том, с каким опасным человеком он сейчас разговаривает.
— Ну, валяйте, — сказал Маккинстри.
— Обстоятельства дела таковы, — приободрился Стейси. — Мы продали часть этой земли, приходящуюся как раз на участок, из-за которого у вас спор с Харрисоном. Наша обязанность — ввести покупателя в мирное владение его собственностью. Ну и, чтобы не тратить времени впустую, мы готовы выкупить это право на мирное владение у того, кто может нам его предоставить. По нашим сведениям, это можете вы.
— Ежели прикинуть, что вот уже четыре года как я день и ночь дерусь за него
— Уступите нам эти пятьдесят акров, и мы уж сами позаботимся взять остальное и отвадить Харрисонов, — мирно продолжал Стейси. — Вы ведь понимаете, стоит только вам мирно впустить нас со своей стороны, и Харрисоны уже становятся узурпаторами; а раз права наши, шериф и его люди помогут нам против них. По закону.
— По закону? — задумчиво переспросил Маккинстри.
— Ну да. Так что, как видите, мистер Маккинстри, мы отнюдь не притесняем вас, а даже, наоборот, поддерживаем. Мы предлагаем вам хорошую цену за то единственное, что вы можете нам продать, — за фактическое владение. И при этом мы еще берем вашу сторону в вашей старой распре с Харрисонами. Их мы отгоним да вам же и заплатим за те спорные акры, что они у вас отнимали.
Мистер Маккинстри сонно провел четырехпалой кистью по лбу и глазам, словно страдая от головной боли.
— Так вы, значит, с Харрисонами и говорить не собираетесь?
— Мы вообще не намерены признавать их права в этом деле, — подтвердил Стейси.
— И ничего платить им не будете?
— Ни цента! Так что, видите, мистер Маккинстри, — великодушно заметил он, в то же время заговорщически улыбнувшись Кресси, — в нашей дружеской беседе не было ничего такого, из-за чего потребовалось бы выходить во двор.
— Вы так думаете? — ровным, глухим голосом проговорил Маккинстри, во второй раз поднимая глаза на Стейси: они были мутные, полные усталой настороженности, как у его загнанных породистых бычков. — Но все-таки здесь нет спокоя. — Он подошел к двери и вытянул свою злополучную руку. — Выйдем на минутку, если вы не против.
Стейси посмотрел удивленно, пожал плечами и с вызывающим видом шагнул через порог. Кресси все так же медленно и равнодушно подошла к двери.
— А что, — размеренно проговорил Маккинстри, оборачиваясь к Стейси, — что, ежели я откажусь? Ежели я скажу, что не позволю ни человеку, ни банку, ни этому самому компромиссу решать мои споры? Ежели я скажу, что какие они ни подлые, эти Харрисоны, какие ни наглые, им и не снилась такая подлость, низость и дрянь, как в этом вашем компромиссе? Ежели я скажу, что раз ваш хваленый закон и ваша культурная жизнь предлагают мне помои заместо покоя, то, по мне, уж лучше драка, и беспорядки, и шериф со всей его оравой? Что, ежели я так скажу?
— Мой долг будет передать ваши слова, только и всего, — ответил Стейси с наигранным безразличием, плохо скрывающим изумление и досаду. — Я ведь здесь лицо незаинтересованное.
— Разве что, — вмешалась Кресси, снова встав у дверного косяка и разглаживая носком туфельки вытертую медвежью шкуру, лежащую на крыльце вместо коврика, — разве что тут замешано другое ваше посредничество…
— Какое это другое? — спросил Маккинстри, мрачно сверкнув глазами.
Стейси бросил на девушку негодующий взгляд: она стояла, заложив руки за спину и покорно наклонив красивую головку.
— Да так, па, это пустяки, — со смешком ответила она. — Шутка одна у нас с этим джентльменом. Ты бы заслушался его, па, как он говорит, если речь не о делах, — так весело, так забавно.
Но все-таки, когда бедный Стейси, пробормотав «до свидания», зашагал к воротам, она разминулась на пороге с отцом и поспешила вслед за ним. Руки ее были все так же покаянно заложены назад, длинная золотистая коса спускалась по спине чуть не до подола, придавая ей особенно кроткий, смиренный вид. У ворот она затенила глаза ладонью и поглядела на небо.
— Неудачный выдался денек для посредничества. Наверно, еще время не приспело, да?
— До свидания, мисс Маккинстри.
Она протянула ему руку. Он взял ее с притворной небрежностью, а в действительности опасливо, словно то была бархатная лапка молодой пантеры. Да и в самом деле, кто такая эта девушка, если не детеныш дикого зверя Маккинстри? Он еще легко отделался! Он человек не мстительный, но дело есть дело. Была бы честь предложена.
Кресси смотрела ему вслед, пока фигура его не затерялась в глубине каштановой аллеи. Затем, бросив взгляд на низкое солнце, она поспешила домой и прошла прямо в свою комнату. Из окна она увидела, как отец, снова в седле, уже скачет к камышовым зарослям, словно ища у реки «спокоя», которым он пожертвовал ради недавнего разговора. Дальше на луговом склоне пестрели разноцветные пятна — это мальчики и девочки возвращались с уроков. Она торопливо завязала под подбородком ленты детского капора, выскользнула из дома через заднюю дверь и, проворной тенью мелькнув вдоль забора, растаяла в сумраке леса, который тянулся вплоть до северной границы ранчо.
ГЛАВА IX
Между тем миссис Маккинстри, не ведая о внезапном отпадении мужа от культурной жизни и о разговоре, толкнувшем его к прежним, милым ее сердцу обычаям, возвращалась после визита к проповеднику, которому долго досаждала скорбным повествованием о своих обидах. Пройдя луговину, она вступила на лесистый склон, начинающийся на полпути между школой и их ранчо, и увидела впереди на тропе знакомую фигуру Сета Дэвиса. Верная мужниной вражде, она бы гордо прошла мимо, хотя еще недавно высказывала сожаление о расторгнутой помолвке, но Сет неуверенно двинулся ей навстречу. Он издалека узнал высокую костлявую женщину в клетчатой шали и в голландском чепце, он именно ее дожидался на тропе.
Так как он загородил ей дорогу, она остановилась и угрожающе подняла руку. Несмотря на чепец и шаль, в ее грубом облике было какое-то руническое величие.
— Слова, которые пришлось бы взять назад, — быстро проговорила она, — были сказаны между тобой и моим мужем, Сет Дэвис. Прочь же с моей дороги, дай мне пройти.
— Но ведь между мною и вами ничего не было сказано, тетя Рейчел, — угодливо возразил Сет, назвав ее по-домашнему, как привык с детства. — На вас у меня зла нет. Я вам это сейчас докажу. Я не о себе забочусь, ведь у меня с вашими дело конченое, — злобно продолжал он. — Во всей Калифорнии не наберется золота на обручальные кольца мне и Кресс. Просто я хочу вас надоумить, что вас за нос водят, дурачат и морочат, как маленькую. Пока вы кряхтите на молитвенных собраниях, Хайрам задирается с моим отцом, Джо Мастерс дожидается, чтобы ему бросили кость, а этот прохвост, учитель-янки губит под шумок вашу дочку.
— Оставь это, Сет Дэвис, — сказала миссис Маккинстри, — или наберись мужества сказать об этом мужчине. Такое Хайраму надо знать, а не мне.
— А что если он и так знает, да только смотрит сквозь пальцы? Если он
Гнев и уверенность в его правоте вдруг охватили миссис Маккинстри. Но в этом было больше негодования на мужа, чем беспокойства о дочери. Тем не менее она упрямо сказала:
— Ложь! Где у тебя доказательства?
— Доказательства? — подхватил Сет. — А кто рыщет вокруг школы и ведет с учителем задушевные разговоры? Кто при всем народе сам толкает к нему Кресси? Ваш муж. Кто каждый вечер бегает тайком к этой хитрой лисе — учителю? Ваша дочь. Кто прячется вдвоем и сидит в обнимку, так, что впору на шесте прокатить и из поселка вышвырнуть? Ваша дочка с учителем. Доказательства? Да спросите кого хотите. Спросите детей. Да вот вам! Эй, Джонни, поди-ка сюда.
Он обратился к смородиновому кусту у дороги, из которого выглянула кудрявая голова Джонни Филджи. Сей возвращающийся домой юнец с трудом выдрался из куста — вместе с книжками, грифельной доской
— Вот тебе десять центов, Джонни, купишь конфет, — сказал Сет, пытаясь изобразить на своем перекошенном от злобы лице нечто вроде улыбки.
Испачканная синим ягодным соком ладошка Джонни немедленно сомкнулась, зажав монету.
— А теперь смотри говори правду. Где Кресси?
— Целуется со своим женихом.
— Умник. А кто же ее жених?
Джонни замялся. Он однажды видел Кресси с учителем; он слышал, как дети шепчутся, что она и учитель любят друг друга. Но сейчас, глядя на Сета и миссис Маккинстри, он понимал, что взрослые ждут от него не этой чепухи, а чего-то необыкновенного, потрясающего, и, как честный человек с богатым воображением, он намерен был сполна отработать полученные деньги.
— Говори же, Джонни, не бойся.
Джонни не боялся, он просто соображал. Ну, конечно! Он вспомнил, что недавно видел, как из лесу выходил образец всех совершенств — великолепный мистер Стейси. Что может быть поэтичнее и красочнее, чем соединить его с Кресси? И он с готовностью ответил:
— Мистер Стейси. Подарил ей часики
— Лживый пащенок! — Сет схватил его за плечи. Но миссис Маккинстри вмешалась.
— Пусти мальчишку, — сказала она, сверкнув глазами. — Я хочу с тобой поговорить.
Сет отпустил Джонни.
— Это все подстроено, — буркнул он. — Форд его научил так ответить.
Но Джонни, очутившись под защитой смородины, решил попробовать еще разок, уже без выдумок.
— Я и не то еще знаю! — крикнул он.
— Поди ты, щенок золотушный! — грозно рявкнул Сет.
— На спорный участок поехал шериф Бригс, и с ним народу и лошадей — тьма-тьмущая, — скороговоркой, чтобы не успели перебить, выпалил Джонни. — Я сам видел. Мор Харрисон говорит, его отец выгонит Хайрама Маккинстри. Ур-ра!
Миссис Маккинстри резко обернулась к Сету.
— Что такое он плетет?
— Детская болтовня, — грубо ответил он, встречая ее взгляд. — А даже если это и правда, будет Хайраму по заслугам.
Подозрение мелькнуло у нее в уме. Она схватила Сета за плечо.
— Прочь с моей дороги, Сет Дэвис! — сказала она, спихивая его с тропы. — Если это твои подлые происки, ты еще за них заплатишь.
Она шагнула туда, где за кустом притаился Джонни, но при виде приближающейся высокой костлявой женщины со свирепым лицом малыш улизнул в чащу. Мгновение она простояла в нерешительности, затем неопределенным жестом погрозила Сету и быстро зашагала по тропе.
Миссис Маккинстри не так доверялась словам ребенка, как молчаливому злорадству Дэвиса. Если действительно затевалась какая-то подлость, кто-кто, а уж Сет, оскорбленный неверностью Кресси и разуверившийся в заступничестве родителей, непременно будет об этом знать. А Хайрам, небось, размечтался о своей культурной жизни и ничего не подозревает. Об эту пору он со своими людьми гонит скотину на водопой в камыши. Стало быть, ей самой надо поспешить к северной меже.
Она спустилась по склону, заросшему сикоморами и тополями, и очутилась на краю луговины, которая и составляла спорный участок. Что бы ни говорил о нем презрительный Стейси, на самом деле этот театр военных действии, стычек и кровопролитий казался по иронии природы на редкость идиллическим и мирным уголком. По весне на покатых брустверах у подножия склона колыхалась люпиновая лазурь, расцвеченная звездами луговых лилий. Наискось через луг по излучине высыхающего ручья тянулся цепочкой ольшаник, летом от ручья оставалась только одна мелкая заводь, отсвечивавшая неизменной блеклой синевой. Здесь никто еще не пробовал пахать — здесь колыхалось бурное, пестрое море пышных трав, дикой горчицы, овсюга, и высокие волны могли с головой поглотить всадника в зеленой душной глубине. Даже следы людской распри — вырванные из земли вехи, поваленные заборы, ямы — скрывало это травяное море.
Посреди луга, неподалеку от ручья, виднелся овин Хайрама Маккинстри — единственное здесь сооружение человека, хотя грубо сколоченные, распираемые, рассевшиеся его бока, низкие, топорщащиеся соломой стрехи — приют бессчетных ласточек — делали и его похожим на некий уродливый вырост на этой плодороднейшей из почв. Миссис Маккинстри смотрела на него с беспокойством, но вокруг не заметно было никакого движения, ни малейших признаков жизни; овин стоял, как всегда, заброшенный и пустой. Она перевела взгляд правее, на ту сторону ручья, — там в травяном море заметно было легкое равномерное колыхание и по зеленой поверхности волн словно змеилось неторопливое течение из двигавшихся гуськом к ольшанику фетровых шляп. Сомнений больше не было: к границе приближался противник.
Внезапно сзади раздался торопливый стук копыт, прозвучал окрик; миссис Маккинстри с облегчением вздохнула и едва успела сойти с тропы — мимо нее галопом пронесся вниз по склону ее муж со своими людьми. Но он мог бы и не кричать ей на скаку: «Харрисоны нас продали!» — она и так уже поняла, что наступил решающий час.
С замирающим сердцем смотрела она, как всадники рассыпались по лугу и развернутым строем поскакали к ольшанику; ей заметно было, как замешкались, дрогнули те перед непредвиденной атакой. Тут она вспомнила про овин — он мог стать для ее мужчин опорным пунктом, настоящим бастионом, откуда противнику нелегко будет их выбить. Там и оружие припрятано в сене для такого случая. Она побежит туда, закроет распахнутые ворота, а если понадобится, сумеет их надежно загородить.
И она побежала, прячась за кустами, ныряя в высокие травы, чтобы ее не заметили на лугу, пока она не очутится за овином. Она сбросила на бегу клетчатую шаль, цеплявшуюся за стебли, коричневый голландский чепец упал с головы и болтался на лентах, жесткие с проседью волосы развевались у нее за спиной, точно сивая грива, а лицо и ладони были в кровь изрезаны травой и покрыты слоем белесой пыли. Но она бежала со всех ног, бежала, будто загнанный зверь, вниз, цепляясь за стебли, спотыкаясь, едва не падая, и, наконец, обессиленная, задыхающаяся, выбежала на луг позади овина.
Но что за перемена! Она сама не верила, что сейчас только бежала по склону, и яростный возглас мужа звенел у нее в ушах,
Смущение и замешательство из-за прерванного свидания, окрасившее поначалу щеки Форда, сменилось тревогой, когда он увидел кровь на лице миссис Маккинстри и ее растрепанные волосы. Она заметила это. Но в представлении этой обезумевшей женщины то было только лишним доказательством его вины. Не говоря ни слова, она сдвинула за собой тяжелые створки и наложила засов. И только тогда повернулась к нему, обтирая лицо и руки изорванным чепцом, и напомнила ему этим их первую встречу.
— Это Кресс была с вами? — промолвила она. Он молчал, не сводя с нее встревоженного взгляда.
— Не лгите.
Он вскинул голову.
— Не собираюсь, — гордо ответил он. — Это…
— Я не спрашиваю, сколько это продолжается, — сказала она, указывая на шляпку Кресси, разбросанные книги и рассыпанные по сену полевые цветы. — Не спрашиваю и знать не хочу. Через пять минут либо ее отец будет здесь, либо эти собаки Харрисоны набегут всей сворой — вступать во владение. Если это, — она снова презрительно махнула рукой в сторону раскиданных цветов, — означает, что вы решили быть
— А если я не сделаю ни того, ни другого? — высокомерно спросил он.
Она поглядела на него с невыразимым презрением.
— Вон окно — можете вылезти, покуда я его не заперла. Встретите Хайрама, скажете, что бросили старую женщину одну защищать овин, в котором вы любезничали с ее дочерью.
Прежде чем он нашелся, что ответить, грянул выстрел и почти сразу же следом — еще один. Раздраженно махнув рукой, Форд поспешил к окну, обернулся, посмотрел на нее и, заложив ставни перекладиной, возвратился туда, где стояла миссис Маккинстри.
— Где это ружье? — спросил он почти грубо.
— Вот то-то, — сказала она, разворошив сено, из-под которого выступил длинный обернутый брезентом ящик. В нем оказался порох, дробь и два ружья. Он взял одно.
— Полагаю, я вправе знать, за что сражаюсь? — сухо спросил он.
— Можете сказать, что за Кресс, если они, — она указала в ту сторону, откуда раздавались выстрелы, — станут вас спрашивать. А сейчас можете подняться наверх и поглядеть, что происходит, — так же сдержанно проговорила она.
Не мешкая, он вскарабкался под стропила, радуясь возможности избавиться от этой женщины, которую сейчас просто ненавидел. В своей неразмышляющей любви к Кресси он старался не думать о взаимоотношениях с ее матерью, и теперь мать указала ему на неизбежность этих взаимоотношений столь неприятным способом, что даже сама страсть к дочери оказалась под угрозой. Он думал только о нелепости, бессмысленности и совершенной безвыходности положения, в которое попал. У него даже мелькнула мысль о шальной пуле, которая могла бы в завязавшейся схватке положить конец его нелепому положению и освободить его от ответственности. Оказаться запертым в овине с этой грозной фурией и вместе с нею принимать участие в беззаконной защите чьих-то сомнительных прав, сознавая к тому же, что втянут в это из-за собственной столь же сомнительной страсти, о которой ей все известно, — право, тут смерть казалась единственным способом избегнуть объяснений, которых он все равно не мог бы дать. И ко всему еще примешивалось горькое сознание, что Кресси не оценит его жертвы, что она, быть может, в эту самую минуту радуется безвыходности положения, в которое его поставила.
Внезапно он услышал крик и стук копыт. Стены овина были обшиты досками неплотно, и в зазоры Форд, оставаясь невидимым снаружи, мог наблюдать за тем, что происходило на лугу вплоть до самого ольшаника. Слева показались пять человек и со всех ног бросились к овину. Одновременно справа из-за деревьев вырвался Маккинстри со своими людьми и поскакал наперерез. Но они, хоть и верхами, были значительно дальше и достигли задней стены лишь в ту минуту, когда Харрисон и его сторонники в недоумении остановились перед заложенными воротами обычно не запирающегося овина. Замешательство противника вызвало злорадные крики людей Маккинстри, впрочем, тоже повергнутых в недоумение. В том, кто возглавлял Харрисонов, Форд успел узнать туолумнского шерифа. Только этого, пожалуй, еще не хватало, чтобы довершить его несчастья. Итак, теперь он уже не беззаконный защитник чужой собственности от столь же беззаконных посягательств, — он оказывает сопротивление самому закону. Он догадывался, в чем дело. Разумеется, это дядя Бен натворил глупостей и вызвал теперешнее столкновение.
Между тем противники взвели курки, хотя овин по-прежнему разделял их. Один из приспешников Маккинстри прокрался в зарослях полевой горчицы и занял удобную позицию на фланге у Харрисонов, которые приготовились ломать ворота. Его обнаружили, раздался предостерегающий возглас, и Харрисоны отошли. Последовала пауза, а затем началась обычная гомерическая перебранка, с тою лишь особенностью, что здесь, на Западе, она была хитроумно рассчитана на то, чтобы спровоцировать противника открыть огонь.
— Что же вы не колошматите ворота, вы, ублюдки? Они ведь вам сдачи не дадут!
— Он боится, что щеколда выстрелит!
Смех со стороны Маккинстри.
— Да ты покажись из травы, суслик вонючий!
— Где ему! Он душу в пятки обронил, найти не может.
Издевательский хохот Харрисонов.
Каждый дожидался того единственного выстрела, который должен был развязать перестрелку. Даже в своем беззаконии они подчинялись примитивным правилам дуэли. Подчинялся им и представитель закона, сознавая их преимущества в подобной ситуации, но он не решался начать атаку на ворота овина и, вызвав огонь Маккинстри, пожертвовать одним из своих людей. Будучи человеком храбрым, он бы сам рискнул выйти первым, но, как человек благоразумный, отлично понимал, что без него его наскоро собранная команда сразу же обратится к диким приемам борьбы и не будет даже ни одного незаинтересованного свидетеля, который подтвердил бы потом перед обществом законность и справедливость его действий. Понимал это и учитель и лишь потому не поддался первому побуждению выступить в роли примирителя и посредника между воюющими сторонами. Вся его надежда была на выдержку миссис Маккинстри и на терпение шерифа. Но в следующее мгновение и то и другое повисло на волоске.
— Ну что же вы, боитесь подойти к овину? — язвительно спросил Дик Маккинстри. — Или вы думаете, там кто прячется?
— Я вам скажу, кто там прячется, — раздался хриплый, сдавленный яростью голос с холма. — Там Кресси Маккинстри и учитель прячутся в сене.
И Харрисоны и Маккинстри обернулись на голос — никто не заметил, как его обладатель появился у овина. Но в следующую минуту они испытали еще большее потрясение, ибо в ответ из глубины овина прозвучали слова миссис Маккинстри:
— Ты лжешь, Сет Дэвис!
Шериф не успел даже обрадоваться появлению свидетеля, как уже это благоприятное обстоятельство было обесценено, потому что в овине нежданно-негаданно оказалась миссис Маккинстри. Нет, положительно его преследовал злой рок! Женщина ввязывается в драку, да к тому же еще пожилая! Силой выдворить из овина белую женщину — этого неписаный рыцарский кодекс Юго-Запада категорически не допускал.
— Осади назад, — мрачно приказал он своим людям. — Назад, и пусть этот овин катится к дьяволу. Но тебе, Хайрам Маккинстри, я даю пять минут на то, чтобы оторваться от бабьего подола и убраться отсюда подобру-поздорову!
Он совершенно рассвирепел из-за собственной минутной слабости, считая себя жертвой гнусного обмана. Снова, казалось, в воздухе нависла угроза первого выстрела, и снова наступила отсрочка — ибо из-за овина, побрякивая шпорами и держа дробовик в руке, вышел, шагая во весь рост на виду у противника, Хайрам Маккинстри.
— Насчет того, чтобы мне через пять минут отсюда убраться, — сонным, равнодушным голосом начал он, — это еще видно будет, как выйдет срок. Но вот сейчас были тут сказаны слова между моей женой и Сетом Дэвисом. И прежде всего прочего ему придется взять свои слова обратно. Моя жена сказала, что он лжет. Я тоже говорю, что он лжет. И я готов подтвердить это.
Правило, по которому на личное оскорбление отвечают прежде всего, существовало на Юго-Западе слишком давно, чтобы можно было на это что-нибудь возразить. Враждующие стороны стояли молча, и все глаза устремились туда, где только что находился Сет Дэвис. Но он исчез. Куда же он делся?
Когда миссис Маккинстри выкрикнула из глубины овина свое яростное опровержение, он воспользовался всеобщим замешательством, подпрыгнув, ухватился за торчащий из-под стрехи пук сена и, подтянувшись, вскарабкался под крышу. И в эту самую минуту против него на осыпающейся куче зерна появился учитель. Ненавидящие взгляды их встретились, но прежде чем Сет успел издать хоть звук, учитель, выпустив ружье, схватил его за шею и свободной рукой сунул ему прямо в тяжело дышащий разинутый рот горсть мягкого пыльного сена. Завязалась яростная немая борьба; сено, по которому они катались, заглушало все звуки и скрывало их от тех, кто был снаружи, но потревоженное влезавшим Сетом и разворошенное дракой, оно начало слой за слоем оползать из-под крыши и сыпаться на землю. Учитель тоже стал съезжать вместе с Сетом, толкая перед собой своего врага. Осатаневший миссуриец разгадал его замысел и сделал отчаянную попытку вырваться; ему удалось подогнуть колено и упереться им в грудь Форда. Учитель, не понимая, чего добивается противник, крепко зажал его согнутую ногу и так позволил Сету беспрепятственно вытащить из-за голенища длинный охотничий нож. Он понял свою ошибку, только когда Сет, дернувшись, закинул над головой руку, замахиваясь ножом. Он услышал, как сталь со свистом, словно серп, режет сено, и рывком навалился на руку, занесшую нож. Этот рывок спас его. Освобожденное тело Сета быстро понеслось с сеном наружу и вниз, на мгновение повисло, так как учитель еще держал сжимавшую нож руку, потом сорвалось. Насыпавшееся кругом сено смягчило бы удар, но, падая, Сет головой задел за что-то твердое, стоящее у стены, и, не вскрикнув, замертво навзничь упал на землю.
Все это произошло так быстро и так бесшумно, что вызов Маккинстри оказался обращенным уже к бесчувственному телу, которое тут же, у всех на глазах, было погребено все еще сыпавшимся сверху сеном. Его бросились поднимать — перед ними была лишь гора сухих трав, вероятно, обрушившаяся из-под крыши от неосторожного движения осажденной в овине миссис Маккинстри; даже она сама не подозревала о смертельной схватке, происходившей у нее над головой.
Учитель с трудом поднялся под крышей во весь рост, задыхающийся и полуослепший от пыли, кровь оглушительно стучала у него в висках, но голова его была ясна и душа исполнена воинственного торжества. Не зная истинных размеров одержанной над Сетом победы, он поспешил подобрать в сене дробовик, проверил затвор и стал ждать нового нападения. «Он хотел меня убить, — твердил он себе, — он убил бы меня, если бы сумел. Если он полезет опять, я убью его». Ему не приходило в голову, что в этом нет логики и что такие мысли противоречат всем его принципам. Очевидно, даже самый миролюбивый человек, если ему случится взглянуть в глаза смерти, лицом к лицу столкнувшись с врагом, готовым его убить, по какому-то странному парадоксу перестает так высоко ценить жизнь — свою и врага, — как ценил прежде. Но Форд не услышал ни звука. Ожидание бесило его; он уже не боялся первого выстрела, он в нетерпении призывал его. Что они делают там внизу? Готовятся на него напасть во главе с Сетом?
Он прислушался и различил отдаленные возгласы и глухой, тяжелый конский топот. Он вдруг с испугом и яростью подумал, что это, должно быть, люди Маккинстри удирают, потерпев поражение, и этим испугом, этой яростью впервые отождествил себя с ними. Но звуки приближались, и можно уже было разобрать, что кричат:
— Эй-эй! Постойте там! Шериф!
Это был голос агента Стейси.
В ответ раздался невнятный ропот. Между тем приказ подхватил другой голос, слабый, не геройский, знакомый:
— Приказываю прекратить это! Слышите?
Издевательский смех был ему ответом: голос принадлежал дяде Бену.
— Не суйтесь. Здесь не до шуток! — грозно сказал шериф.
— Он в своем праве, шериф Бригс, — торопливо проговорил Стейси. — Вы здесь защищаете его интересы. Это его земля.
— Что? Этого вот Бена Дэбни?
— Ну да. Он и есть Добиньи, который купил у нас право на землю.
На минуту стало тихо, затем внизу заговорили.
— А это все означает, ребята, — перекрывая всех, раздался благодушный голос дяди Бена, — что этот молодой человек, хоть он, конечно, желал добра и порядка, все же немного поторопился и слишком круто загнул, что пригласил шерифа. У нас с вами тут шерифу делать нечего. И решать наши с вами дела надо не казенными бумагами и не дробовиками. Такое дело требуется обмозговать сообща, по-дружески, за стаканом виски. Ежели кому какой вред был причинен, ежели пострадал кто, шерифу будет порицание, а я все возмещу. Вы ведь знаете меня, ребята. Это я, Бен Дэбни, или же Добиньи, как кому больше нравится.
Снова стало тихо, но страсти еще, как видно, не улеглись. Тишину нарушили саркастические слова Дика Маккинстри:
— Что ж, ежели Харрисоны не в обиде, что их луг потоптали несколько белых джентльменов…
— За это шерифу будет порицание, — поспешил вмешаться дядя Бен.
— И ежели Дик Маккинстри не в обиде, что у него штаны порвались, пока он ползком по траве пробирался…
— И это уладим, ребята! — весело ввернул дядя Бен.
— А кто уладит вот это? — прогремел голос старшего Харрисона, который споткнулся обо что-то, перебираясь через нападавшее сверху сено. — Здесь в сене лежит Сет Дэвис с проломленной головой. За это кто будет расплачиваться?
Все бросились туда, где стоял Харрисон. Послышались возгласы.
— Чья это работа? — грозным, официальным тоном спросил шериф.
Учитель безотчетно издал восклицание, спрыгнул на пол овина и готов уже был растворить ворота и с вызовом объявиться перед всеми, но миссис Маккинстри, бросив один быстрый взгляд на его исполненное решимости лицо, встала у него на пути, властным жестом веля ему хранить молчание. Ее голос отчетливо прозвучал из глубины овина:
— Если вы про подлого пса, что пытался сюда пролезть, можете отнести его на мой счет!
ГЛАВА Х
На следующий же день по всему взбудораженному поселку распространилась весть, что на злосчастной северной меже едва не разыгралась серьезная стычка, которую предотвратило вмешательство дяди Бена, выступившего не только в роли миротворца, но и в качестве того самого мистера Добиньи — законного собственника этого участка. Рассказывали с веселым смехом, что «старая мэм Маккинстри» безо всякой помощи, одна обороняла овин от Харрисонов с товарищами и всей бесстрашной команды туолумнского шерифа — одни говорили: вилами, другие: помелом, третьи: ведром с помоями, но дело обошлось только несерьезным ранением головы, которое получил Сет Дэвис, попытавшийся забраться под крышу овина и сброшенный оттуда отважной миссис Маккинстри и вышеупомянутым помелом. Жители Индейцева Ключа единодушно приветствовали приобретение спорной земли их скромным согражданином, усматривая в этом победу местных сил над непрошеными чужаками.
Однако о том, что в сражении принимал участие учитель, известно не было, не знали даже, что он там присутствовал. Послушный миссис Маккинстри, он просидел на верху овина, пока все не разошлись, унеся с собой бесчувственного Сета. Он попробовал было возражать ей, ссылаясь на то, что Сет, придя в себя, все равно расскажет, как было дело, но миссис Маккинстри мрачно усмехнулась в ответ:
— Когда он узнает, что вы там были со мной, то предпочтет, я думаю, признать меня своей победительницей, а не вас. Я не говорю, что он это так и оставит и не попробует с вами поквитаться, но только он не будет никому рассказывать, что и как. Хотя, конечно, — еще мрачнее прибавила она, — если вы не против открыть все как есть, как вы здесь очутились и что Сет на самом деле не солгал про вас, то я вам препятствовать не буду.
Учитель промолчал.
И действительно, два дня прошло, а, судя по всему, Сет хранил полное молчание. Однако мистер Форд был решительно недоволен таким исходом. Его отношения с Кресси были известны ее матери, и хоть она и не обмолвилась о них больше ни словом, теперь, несомненно, следовало ожидать, что она все сообщит мужу. Однако со странной смесью обиды и облегчения он замечал, что к своему открытию, раз воспользовавшись им по-своему, миссис Маккинстри относится с полным пренебрежением. Другое дело — сам Маккинстри с его слепой, упорной привязанностью к дочери — от него такого равнодушия ждать не приходилось. Наоборот, у Форда сложилось впечатление, хотя вдумываться ему не хотелось, что отец благосклонно отнесся бы к его женитьбе на Кресси, ибо свелось бы все именно к этому. И снова он поневоле вынужден был задуматься над смыслом и возможным исходом своих отношений с Кресси. Свободно, бездумно, но по сию пору невинно предаваясь своему увлечению, он за все время ни разу не заговорил о браке. Не заводила об этом разговора и она, подумалось ему теперь, и он снова испытал странное смешанное чувство обиды и облегчения. Быть может, ее останавливали суеверные мысли о несостоявшемся браке с Сетом Дэвисом. Но ведь с учителем она даже не обменялась обычными клятвами вечной верности. Как ни удивительно, во время считанных тайных свиданий между влюбленными не было речи о будущем, они не строили радужных планов совместной жизни, как это свойственно их возрасту и их неопытности. Они жили только блаженным настоящим и не заглядывали дальше следующей встречи. В их внезапно вспыхнувшем взаимном увлечении забылся не только вчерашний, но и завтрашний день.
Такие мысли донимали его назавтра вопреки влиянию мирной, успокоительной тишины, которая воцарялась обычно в опустевшей школе и которую так ценили Хайрам Маккинстри и дядя Бен. Дядя Бен в обычный час не явился на урок; вероятно, теперь, когда об его богатстве стало известно, он оказался в центре всеобщего внимания и не смог улизнуть незаметно; учитель был один, если не считать кратковремен-них визитов негодующих соек, камнем падавших прямо с неба в поисках крошек, оставшихся от детских завтраков, и выражавших свои воровские намерения хриплой бранью. Форду было жаль, что он не мог повидаться с дядей Беном и узнать от него подробности вчерашней схватки, а также его дальнейшие намерения. С того часа, как он вышел из овина и под покровом темноты добрался до гостиницы, он не слышал ничего, кроме самых неопределенных толков, а сам избегал задавать вопросы.
К тому, что Кресси не окажется на уроках, он был вполне подготовлен, более того, в его теперешнем смятенном состоянии духа ее присутствие только стеснило бы его. Но ему вдруг пришла в голову обидная мысль о том, что, так легко бросив его на произвол судьбы в решительную минуту, она за все это время не сделала ни одной попытки узнать, чем кончилось объяснение с ее матерью. Что, по ее представлениям, могло произойти между ним и миссис Маккинстри? Неужели она ожидала, что ее мать все примет как должное и примирится с Фордом? Не потому ли она и отнеслась так спокойно к появлению матери, словно была уже всеми признанной его невестой? А может быть, она на это именно и рассчитывала? Может быть, она… Он одернул себя; лицо его горело от гнева, но и от стыда за себя, допустившего эти низкие подозрения.
Он открыл ящик своего стола и, машинально перебирая бумаги, вдруг с неудовольствием заметил, что букетик Кресси, теперь уже завядший и высохший, оказался рядом с таинственными письмами, к которым он так часто обращался в прошлом. С горькой усмешкой отделил он пачку писем, потом сделал попытку перечитать их, словно снова пробуя возродить ушедшие, забывшиеся связи. Но строки не в силах были даже удержать его блуждающую мысль и скрыть от его внимания одно маленькое, но странное происшествие. Низкое солнце за соснами уже по своему обыкновению развешивало гирлянды теней на стене против окна. Вдруг тень сгустилась, выросла. Учитель быстро обернулся: у него было четкое ощущение, что кто-то стоит позади него за окном. Он никого не увидел. Но ощущение было таким определенным, что он прошел к двери и спустился с крыльца, чтобы посмотреть, кто это был. Вырубка вокруг школы была пуста, в ближних кустах что-то прошуршало, но не было видно ни души. И все-таки прежний покой одиночества и защищенности от всего мира, нарушенный еще признаниями Маккинстри, покинул лесной храм науки. Учитель в сердцах закрыл свой ящик, повернул ключ в замке и отправился домой.
Путь вел под гору через сосняк к старым разработкам, но сегодня, подчиняясь какому-то неосознанному движению души, он повернул вправо и пошел по горе. Не пройдя далеко, он увидел впереди на тропе поджидавшего его Руперта Филджи, а чуть в сторонке и маленького Джонни. При виде любимых учеников Форд почувствовал укоры совести, ибо в последнее время он совершенно забросил этих мальчиков, оттого ли, что надменное презрение Руперта к женскому полу перестало его забавлять, или неотступная проницательность Джонни причиняла ему по временам неудобства. Теперь он убыстрил шаги им навстречу и ласково, как в былые дни, положил руку Руперту на плечо. К его удивлению, мальчик казался смущенным, он в замешательстве оглянулся на младшего брата. Форда вдруг осенило:
— Это вы меня сейчас искали возле школы?
— Нет, сэр.
— Вы не заглядывали в окно, чтобы узнать, в классе ли я?
— Нет, сэр.
Учитель посмотрел в лицо Руперту. Правдивость была неотъемлемой чертой его дерзкого нрава, хотя от нее, по горестному наблюдению Руперта, ему же всегда хуже было.
— Ну что ж, — сказал учитель, полностью убежденный. — Должно быть, мне померещилось. Я вообразил, что кто-то заглядывал в школьное окно.
Тут Джонни неожиданно бросился на брата и стал колотить его колени, выкрикивая что-то непонятное и протестующее. В ответ Руперт только проговорил спокойным голосом: «Будет, Джонни, я же сказал, что не стану, и все», — и привычным движением отодрал брата, словно щенка, от своих штанин.
— В чем дело, Джонни? — спросил учитель, которому тоже не впервой было наблюдать такую сцену.
Вместо ответа Джонни снова вцепился в колени брата.
— Видите ли, сэр, — сказал Руперт, и насмешливые ямочки заиграли у него на щеках, — Джонни вот хочет сообщить вам кое-что. Если бы он не был первейший, неисправимый, самодовольный враль на весь Индейцев Ключ, если бы он, еще с утра, лежа в постели, не сочинял небылицы на целый день вперед, я бы тогда не против был и раньше вам рассказать. Но раз уж вы спрашиваете, раз вам показалось, что кто-то крутился возле школы, я скажу. Джонни уверяет меня, что за вами шпионит Сет Дэвис. Для того он меня сюда и притащил, чтобы я сам посмотрел, как он всюду, куда вы ни пойдете, вокруг рыщет.
— С кинжалом и с пистолетами, — добавила необузданная фантазия Джонни.
Мистер Форд перевел с меньшого на старшего испытующий взгляд, не столько поверив такому сообщению, сколько заподозрив, что братьям известно об его участии в последней стычке Харрисонов и Маккинстри.
— А ты, Руперт, что об этом думаешь? — спросил он словно невзначай.
— Я думаю, сэр, — ответил Руперт, — если допустить, что Джонни на этот раз не сочиняет, то, может быть, Сет подкарауливает Кресси Маккинстри, ну, и раз она все время бегает за вами… — он осекся, густо покраснел и, поняв, что роковая правдивость толкнула его на прямую бестактность, торопливо заключил: — Он, наверно, ревнует к дяде Бену, ведь дядя Бен теперь достаточно богат, чтобы жениться на Кресси, а Сет знает, что он каждый день приходит в школу, так что вполне может быть…
— И вовсе нет! — прервал его Джонни. — Сет вон там за школой ходит, а Кресси сидит в кондитерской с дядей Беном и ест мороженое.
— Так ведь Сет может не знать об этом, глупый, — возразил Руперт. Затем вежливо договорил: — По-моему, так оно и есть. Сет видел, как дядя Бен любезничает с Кресси, и подумал, что они теперь придут сюда вместе. Ведь правильно?
Но учитель ничего правильного во всем этом не усмотрел. Он понял только, что девушка, два дня назад так легкомысленно покинувшая его в крайне неловком положении наедине с ее матерью, девушка, втянувшая его в дикую междоусобицу, быть может, на погибель его карьере и собственному доброму имени, эта девушка сейчас преспокойно угощалась мороженым в обществе одного из своих поклонников, нимало не беспокоясь о том, что было. Мысль как будто бы и нелогичная, но крайне неприятная, тем более, что не только в красивых глазах Руперта, но и в круглых глазах маленького Джонни ему виделось смущенное, чуть опасливое, но несомненное сочувствие.
— По-моему, Джонни говорит, что думает. Верно, Джонни? — улыбнулся он притворно веселой улыбкой. — Но я считаю, что пока еще нет необходимости вязать Сета Дэвиса по рукам и по ногам. Расскажи мне о себе, Руп. Надеюсь, дядя Бен, разбогатев, не надумал сменить учителя?
— Нет, сэр, — ответил Руперт, просветлев. — Он обещал взять меня с собою в Сакраменто личным секретарем или там поверенным, если… — он снова замялся, что было так на него не похоже, — если дела сложатся так, как он задумал. — Он смущенно замолчал, и блеск в его карих глазах погас. — Вполне может быть, мистер Форд, что он просто морочит меня… и себя тоже.
И Руперт вопрошающе заглянул в глаза учителю.
— Н-не знаю, — неуверенно сказал учитель, вспоминая, как дядя Бен восторжествовал над его недоверием. — По крайней мере до сих пор он не выказал себя ни дураком, ни пустым бахвалом. По-моему, перед тобой открывается блестящее будущее, мой мальчик. Желаю тебе успеха. — Он ласково и привычно взъерошил одной рукой кудри Руперта, все еще видя приметы непогоды в его карих глазах. — Ну, бегите-ка домой, мальчики, и не беспокойтесь обо мне.
С этими словами он повернулся, но не прошел и дюжины шагов, как почувствовал, что кто-то тянет его сзади за полу. Это был малютка Джонни.
— Они идут домой этой дорогой, — доверительно и хрипло прошептал мальчик, приподнимаясь на цыпочки.
— Кто?
— Кресси и он.
Но не успел еще учитель как-то отозваться на это радостное, по мнению Джонни, известие, как тот уже снова был рядом с братом. Мальчики махали ему вслед все с тем же робким невысказанным сочувствием, и он сам не знал, улыбнуться им в ответ или нахмуриться. Потом он зашагал дальше. Но, подойдя к перекрестку, от которого прямая дорога вела вниз в поселок, он неизвестно почему, почувствовав, что ему ни с кем не хочется встречаться, свернул и пошел кружным путем через лес.
Низкое солнце пронизывало сосняк длинными отлогими лучами, разливая среди колоннады прямых стволов золотистое предвечернее марево, а густые переплетенные вершины деревьев оставались в тени. Учитель шел в золотых сумерках, нога неслышно ступала по мягкому ковру сосновых игл, и чудилось ему, будто все это не явь, а сон. Кругом стояло безмолвие, только дятел негромко, с перебоями постукивал в вышине, да вдруг дремотно каркнет, устраиваясь на ночлег, какая-нибудь птаха; никаких следов людского поселения, никаких признаков близости человека! Вот почему Форду стало слегка не по себе, когда в воздухе вдруг прозвучало его имя, словно его чуть слышно окликнула лесная нимфа. Он резко обернулся — это была Кресси, она бежала за ним! Но в том, как она бежала, высоко подобрав белые юбки, пригнув голову на гибкой шейке, а за ней летели две длинные косы, освобожденные от шляпки, которая болталась на лентах у нее на локте, во всем ее облике было столько от преследующей путника менады, что в первое мгновение он вздрогнул.
Он остановился; она налетела на него и с легким смехом, обхватив его шею руками, повисла, запыхавшись, у него на груди. Чуть отдышавшись, она медленно проговорила:
— Я припустила за тобой как раз, когда ты свернул на перекрестке, но ты успел так далеко уйти, пока я отвязывалась от дяди Бена, что мне пришлось нестись сломя голову. — Она замолчала и, зажав ладонями его нахмуренное лицо, пригнула его вровень со своими синими влажными очами и спросила: — Ты меня не целуешь? Что случилось?
— Тебе не кажется, что это я должен у тебя спросить, что случилось, поскольку мы не виделись с тобой три дня и ты покинула меня в довольно неприятном положении с глазу на глаз с твоей матерью? — спросил он холодно. Фразу эту он составил заранее, но прозвучала она жалко и беспомощно.
— Верно, — чистосердечно усмехнулась она и снова прижалась щекой к его груди. — Понимаешь, светик, — это было одно из ласкательных прозвищ, которыми она его награждала, — я потому как раз и надумала денька на два притаиться. Ну, так как же, — она развязала и снова повязала на нем галстук.
— Как же ты вывернулся?
— Ты что же, хочешь сказать, что твоя мать тебе ничего не говорила? — возмущенно спросил он.
— А с чего бы она стала говорить? — лениво отозвалась Кресси. — Она о таких делах со мной не разговаривает, голубь.
— И ты ничего не знаешь?
Кресси покачала головой, взяла одну свою косу, обвила вокруг его шеи, конец протянула ему, а когда он решительно отвел голову, сама зажала в зубах.
Даже если она ни о чем не знала, это еще не извиняло ее равнодушия. Учитель, сознавая всю негероичность своего положения, продолжал в прежнем саркастическом тоне:
— Дозволительно мне поинтересоваться, что, по-твоему, должно было произойти, после того как ты бросила меня одного
— Я считала, что ты сможешь наврать ей не хуже прочих, светик, — убежденно сказала Кресси. — А раз ты у меня такой талантливый, ты ей преподнесешь что-нибудь новенькое и интересное. У меня вон вовсе нет воображения, я и то позаботилась кое о чем на случай, если меня отец станет допрашивать. Заставила этого зазнайку Мастерса поклясться, если пойдут разговоры, что это он был со мной в овине. Я б тогда сказала отцу, что ты только вошел перед тем, как заглянула мать, и я шмыгнула в окошко вслед за Мастерсом. Но, конечно, — добавила она, крепче обнимая его за шею, когда он сделал попытку отстраниться, — я Мастерсу не стала объяснять, для чего мне нужно, чтобы он это сказал, и не говорила, что там был ты.
— Кресси, — проговорил Форд, раздраженный сверх всякой меры, — ты что, с ума сошла? Или ты, может быть, думаешь, что я сумасшедший?
Лицо девушки исказилось. Она испуганно заглянула ему в глаза, затем обвела настороженным взглядом темнеющие галереи леса.
— Если мы с тобой должны ссориться, Джек, — сказала она тревожно, — то хотя бы не на людях.
— Господи, да что ты говоришь? — Он возмущенно проследил за ее взглядом.
— Я говорю, — повторила она, с брезгливой безнадежностью передернув плечами, — если… если и у нас все будет, как у других, то пусть это хотя бы останется между нами.
Он поглядел на нее в совершенном замешательстве. Возможно ли, что ее больше беспокоит, как бы не узнали об их размолвке, а не об их любви?
— Идем, — проговорила она нежно, все еще с опаской озираясь через плечо, — иди сюда! Нам будет удобнее разговаривать внизу. Это здесь рядом.
И так, обвив его шею своей косой, она повлекла его с тропинки. Радом находилось одно из тех неожиданных углублений в почве, которые образуются, когда, подмытое подземным ключом, валится большое дерево и вместе с его корнями отрывается верхний пласт земли. Туда, ниже уровня устланного иглами лесного пола, затащила его Кресси и, усадив на обомшелый корень, с детским кокетством расправив юбки, удобно уселась ему на колени, обвив его шею вдобавок к своей косе еще и рукой.
— Ну вот, теперь послушай меня и не шуми на весь лес, — сказала она, поворачивая ладонями его лицо к себе. — Так чем же ты недоволен, мой черненький?
Ее ласкательные словечки были негритянские, они сохранились у нее от младенчества, от няньки-рабыни, от товарищей детских игр.
Неумолимый учитель холодно перечислил ей еще раз все свои обиды, помянул и ее непонятное равнодушие и еще более непонятную дружбу с посторонними людьми и кончил подробным рассказом о разговоре с ее матерью, о своем вынужденном участии в обороне овина, о высказанном вслух обвинении Сета и об их отчаянной безмолвной схватке под крышей. Но если он рассчитывал, что эту дочь дикого Юго-Запада взволнует повесть о том, как ее возлюбленный оказался втянут в одну из местных усобиц, если он надеялся услышать от нее похвалу своей доблести, то он жестоко ошибся. Она по собственному почину сняла руку с его плеч и распутала косу, сложила руки и скрестила ножки, сидя у него на коленях в томной и сокрушенной позе.
— Мать не должна была этого делать, а тебе надо было прыгать через окошко вслед за мной, — промолвила она со вздохом. — Драка — это не по твоей части, это занятие для таких, как они. Теперь Сет поквитается с тобой.
— Как-нибудь уж я о себе позабочусь, — заносчиво произнес учитель. Однако он с неудовольствием чувствовал, что гибкий грациозный груз у него на коленях почему-то мешает ему играть роль героя.
— Сету тебя поколотить — что плюнуть, голубь, — сказала Кресси, простодушно и задумчиво; и когда он тут же попробовал вскочить, прибавила: — Не ершись, миленький. Ну конечно, ты бы скорее дал убить себя, чем признал их силу. Но ведь это и есть их главный козырь, это ведь их профессия! Другого-то они ничего не умеют! Потому-то ты на них и не похож, потому ты и не такой, как они, темные. Потому-то ты — мой, потому-то я и люблю тебя!
И повиснув всей тяжестью у него на плечах, она заставила его снова опуститься на обомшелый корень. Руки ее опять сомкнулись вокруг его шеи, лицо приблизилось к его лицу. Краска сбежала с ее щек, глаза расширились, в них снова появилось восхищенное, властно-ликующее выражение, как в тот вечер на балу. Губы ее чуть приоткрылись, и она зашептала словно про себя:
— Что нам с тобою до всех этих людей? Что нам ревность Сета, глупость Мастерса или дяди Бена, ссоры и драки моего отца и матери? Какое нам дело, что они думают, чего хотят, к чему ведут, чего не желают? Мы с тобой любим друг друга, мы принадлежим друг другу, и они нам ни помешать, ни помочь не могут. Так вышло с самого того дня, как мы увидели друг друга, и с того времени ни мать, ни отец, ни Сет, ни Мастерс, ни даже ты и я ничего уже не можем поделать. Это и есть настоящая любовь; не то, что трусливая злоба Сета, или трусливое зазнайство Мастерса, или трусливая дурость дяди Бена, — а только одна любовь. Потому-то я и разрешала Сету беситься сколько хочет, дяде Бену топтаться попусту и Мастерсу дурачиться, а зачем? Чтобы они не мешали мне и моему мальчику. Они были довольны, и мы были счастливы…
Он понимал, что все это неубедительно, туманно, но страстная, совершенная искренность ее речей поколебала его.
— Но чем все это кончится, Кресси? — спросил он дрогнувшим голосом.
Выражение углубленной сосредоточенности покинуло ее взгляд, на щеки вернулся румянец.
— Чем кончится, красавчик? — повторила она лениво. — Ты что, жениться на мне собрался?
Он покраснел, смешался и сказал: «Да» — хотя недавние колебания и теперешние сомнения были ясно видны на его лице и слышны в голосе.
— Нет, милый, — проговорила она спокойно, наклонившись вперед, снимая с ноги туфельку и вытряхивая из нее песок и сосновые иголки. — Нет! Я пока что недостаточно образованна, чтобы быть тебе женой, и ты это знаешь. Я не сумела бы вести как следует твой дом, а без этого тебе не по средствам было бы держать меня. И потом, тогда все стало бы известно, и это уже не были бы только мы с тобой вдвоем, по секрету от всех людей. И помолвки у нас с тобой быть не может — слишком вышло бы похоже на то, что у меня уже было с Сетом. Вот так-то обстоят дела, красавчик, ведь ты и вправду городской красавчик, а такие, как ты, не женятся на деревенских девушках с Юга, у которых после войны даже завалящего негра нету в доме! Нет, — заключила она, вдруг выпрямившись и вскинув свою гордую головку, так что Форду, едва оправившемуся от изумления, уловка с вытряхиванием туфельки показалась вполне убедительной, — нет, милый друг, мы ведь с тобой с самого начала оба это понимали, верно? А теперь, светик, мне пора уходить. Скажи мне что-нибудь хорошее на прощание. Скажи, что ты меня любишь, как раньше. Расскажи, какое у тебя было чувство в ту ночь на балу, когда ты впервые понял, что мы любим друг друга. Но постой… сначала поцелуй меня… вот так… еще раз… до гроба.
ГЛАВА XI
Когда дядя Бен, или «Бенджамин Добиньи, эсквайр», как о нем уж привыкли читать на страницах «Звезды», проводил до дому мисс Кресси Маккинстри, оказав ей впервые с тех пор, как он сделался всем известным богачом, ряд знаков внимания и благоволения, он некоторое время оставался в состоянии смятенного улыбчивого идиотизма. Правда, их встреча была случайной, правда и то, что Кресси принимала его комплименты, лениво посмеиваясь прямо ему в лицо; правда, она покинула его на опушке с такой резкой внезапностью, которая всякому кавалеру, не отличающемуся бесконечным добродушием дяди Бена, показалась бы довольно грубой, — все это не затмило его сияющей блаженной улыбки. Возможно даже, что, полагая свои робкие авансы чересчур дерзкими и откровенными, он отнес неожиданное бегство Кресси за счет ее девической скромности, отчего значительно возросло его восхищение ею, так же, как и его уверенность в себе. В тумане своего счастья и в сгущающихся сумерках он налетел на ель, как и тогда, когда шел рядом с Кресси, в замешательстве извинился перед деревом, как извинялся перед нею, и даже назвал ее имя. Так, бредя куда глаза глядят, он, к величайшему своему удивлению и смущению, очутился, сам не зная как, на вырубке перед школой.
— Подумать только, мисс… — начал он, но внезапно осекся. Из школы донесся какой-то звук, будто треснула доска. Должно быть, учитель в классе. Он пойдет и потолкует с ним, если там больше никого нет.
Дядя Бен подошел к окну, заглянул внутрь, и блаженная рассеянность сразу же слетела с него. Неслышными шагами пробрался он к двери, толкнул, затем, навалившись на нее мощным плечом, сорвал замок. Навстречу ему из-за взломанного учительского стола, испуганный, но взбешенный, поднялся Сет Дэвис. Он едва успел спрятать что-то себе в карман и задвинуть ящик, как дядя Бен очутился прямо перед ним.
— Что, интересно, могло тебе здесь понадобиться, Сет Дэвис? — проговорил он медленно и тихо, что в здешних местах не сулило ничего доброго.
— А вам что могло здесь понадобиться, мистер Бен Дэбни? — нагло отозвался Сет Дэвис.
— А вот что, — решительно сказал дядя Бен, загораживая проход между партами, — я, правда, не собираюсь тут действовать заместо шерифа, но думаю, мое дело позаботиться о том, чтобы собственность людей была под надежной защитой, — и он многозначительно посмотрел на взломанный ящик стола.
— Бен Дэбни, — злобно ощерился Сет, — пусти, я с тобой не ссорился!
— Тогда отдай мне, что ты там взял из учительского стола, потом мы потолкуем, — сказал дядя Бен, надвигаясь на Сета.
— Говорю тебе, я с тобой не ссорился, дядя Бен, — со зловещей усмешкой ответил Сет, пятясь. — Ты вот рассуждаешь насчет защиты чужой собственности, а лучше бы, чем нападать на человека, который тебе помогает, позаботился защитить свою, — во всяком случае, ту, что хотел бы считать своей. У меня тут есть доказательства, что этот подлый янки-учитель, в которого по уши влюбилась Кресси Маккинстри, а старый Хайрам с женой так и толкают ее к нему в лапы, что он, собака, на самом деле обманщик и негодяй, наглый соблазнитель…
— Молчать! — произнес дядя Бен голосом, от которого задребезжало стекло в ветхой оконной раме.
Он приблизился к Сету Дэвису, но уже не своей обычной неуверенной осторожной поступью, а тяжелыми шагами, сотрясавшими все школьное здание. Одного прикосновения его могучей руки к груди Сета было довольно, чтобы усадить юнца обратно на учительский стул. Его обычно румяное лицо сделалось серым, как сумерки за стеной, грозная фигура разрослась чуть не до потолка, загородила окна. Но в следующее мгновение он непонятным образом сник, одна тяжелая ладонь, чуть дрожа, легла на стол, другой он в замешательстве привычно утер губы.
— Что ты такое сказал про Кресси? — сипло спросил он.
— Да что все говорят, — ответил перепуганный Сет, обретая трусливую самоуверенность перед лицом искреннего волнения противника. — Что всякому щенку известно, который здесь под его началом сидит и видит их вместе. Ты бы тоже знал, не заморочь тебя они с Рупом Филджи. Пока ты тут топчешься, чтобы взгляд один кинуть, как она из школы пойдет, будто королева, а он-то помалкивает да над тобой же и смеется, и Рупа приставил караулить тебя, будто бы уроки тебе давать, а сам любезничает с Кресси, целуется да обнимается с нею по кустам да по овинам. И ты же еще хочешь поругаться со мною!
Он задохнулся, замолчал, ядовито глядя в серое лицо дяди Бена. Но тот только поднял в неловком предостерегающем жесте свою тяжелую руку, неуверенно и бесшумно, как раньше, отошел к двери, затворил ее и вернулся к Сету.
— Ты ведь через окно сюда влез. Сет? — с притворным безразличием спросил он. — Ногу перекинул, раз-два, и здесь?
— Неважно, как я сюда влез, Бен Дэбни, — злобно ответил Сет, чья наглость возрастала по мере того, как его противник обнаруживал свою слабость. — Важно, что я здесь и добыл все, за чем лез, понятно? Пока все это тянется, пока старый дурак Маккинстри и его дура-жена мирятся с тем, что видят, и на все закрывают глаза, да радуются, какой у их дочки светский кавалер, этот светский кавалер — чтоб ему! — водит их за нос, понял? Этот ваш чистоплюй-учитель содержит во Фриско замужнюю женщину, хотя и крутит здесь вовсю с Кресси. И у меня есть бумаги, чтобы это доказать! — хохотнув, он похлопал себя по нагрудному карману и придвинул лицо чуть не к самому лицу дяди Бена.
— Ты, стало быть, углядел, что они здесь хранятся, и взломал замок? — спросил дядя Бен, сосредоточенно разглядывая в темноте сломанный ящик, будто во всем, что произошло, именно это было самым главным.
Сет кивнул.
— Будь уверен. Я только сегодня видел через окно, как он их тут один перебирает, ну я и решил раздобыть их, хоть бы мне пришлось сломать ему шею или вот этот стол. Так и сделал! — Сет торжествующе хмыкнул.
— Да, так и сделал, это точно, — медленно с притворным восхищением повторил дядя Бен, проводя ладонью по разломанной доске. — И ты думаешь, Сет, что разоблачишь его и этим расстроишь, если что там у них есть между ним и… мисс Маккинстри? — продолжал он с выстраданной официальностью.
— Думаю, если этот старый дурак Маккинстри не подстрелит его, у нас в Индейцевом Ключе хватит белых мужчин, чтобы протащить на шесте этого чванливого пса и лицемера и вышвырнуть вон из поселка.
— Та-ак, — задумчиво проговорил дядя Бен, по-прежнему больше поглощенный взломанным ящиком, а не словами Сета. — Но все это должно быть сделано, как я понимаю, самым что ни на есть тонким способом, и, я думаю, Сет, всего лучше будет, если ты отдашь эти бумаги мне.
— Тебе? Еще чего! — огрызнулся Сет, озираясь со злобной подозрительностью. — Ну уж нет!
— Сет, — дядя Бен тяжело облокотился на стол и заговорил с расстановкой, мучительно подбирая слова, — когда ты завел речь на эту вот тему, ты упомянул о моих вроде как бы преимущественных правах и интересах в отношении этой особы и сказал еще, что я вроде недостаточно эти свои права защищаю, так? Вот мне и думается, что поскольку это истинная правда, те бумаги должны быть в моих руках. Ведь сам ты с дорожки сошел и прав на эту молодую девицу никаких не имеешь, а просто действовал по своей свободной злой воле. А дело это, как я уже сказал, должно быть сделано самым что ни на есть тонким способом, и уж если воспользоваться этими бумагами, так с большим умом, так что уж, Сет, если не возражаешь, мне придется тебя вроде как… побеспокоить…
Сет вскочил, метнул взгляд на дверь, но дядя Бен уже снова поднялся перед ним во весь рост, и опять показалось, будто его мощный торс грозно заполнил собой все помещение, и половицы ходуном заходили под тяжелыми ступнями. Могучая длань простерлась над Сетом. В ту же минуту у Сета мелькнула мысль, что, переложив на дядю Бена миссию разоблачения и мести, он тем самым разделит с ним и ответственность за кражу. Это преимущество показалось ему более реальным, чем некоторая опасность, что дядя Бен смалодушничает и вернет бумаги учителю. Да и тогда Сет смог бы распустить слух, что видел их у дяди Бена, который будто бы выкрал их в припадке ревности, — и это прозвучит тем более убедительно, что дядя Бен, как всем известно, хорошо знает, где и что лежит в школе, а кроме того, как человек с положением, может теперь иметь в отношении Кресси самые серьезные намерения. С притворной неохотой Сет сунул руку в карман.
— Конечно, если ты думаешь рассчитаться с ними сам, — протянул он, — мне ведь теперь до Кресси дела нет, так что, пожалуй, и улики надо иметь тебе. Только, смотри, не отдавай бумаги этому псу, не то он тут же выправит тебе ордер на арест за кражу со взломом. Больше-то ему нечем крыть. Я бы перво-наперво показал их ей, а? И если она вправду родная дочь старой мэм Маккинстри, уж она ему задаст жару.
И Сет протянул письма возвышавшемуся перед ним грозному истукану, который сразу же вновь обратился в обыкновенного смертного и неуверенным голосом произнес:
— Ты, Сет, знаешь, теперь давай гони отсюда, а я останусь, чтобы все наладить и прибрать, дверь починю и стол к завтрашнему утру. Лучше будет, чтобы он не мог заметить все с первого взгляда и не поднял шума, что его ограбили.
Сету такое предложение пришлось по душе. Он даже протянул в темноте руку. Но встретил только пустоту. Пожав плечами и буркнув что-то невнятное на прощание, он ощупью пробрался к двери и исчез. Несколько мгновений можно было думать, что дядя Бен тоже покинул школу, — такая глубокая, такая полная тишина воцарилась там. Но когда глаз привык к темноте, из сумрака проступила серая густая тень и оказалась громоздкой фигурой дяди Бена за учительским столом. Позднее, когда вышла луна и заглянула в окно, она застала его в той же позе, в какой его увидел учитель в день, когда начались их уроки, — он сидел, низко склонившись над столом, и на лице его, как и тогда, было детское выражение замешательства и старания. Так он сидел довольно долго, нелепый, совсем не похожий на героя, довольно бестолковый, смешной, но упорный в следовании своей неясной, настойчивой мысли. Потом поднялся и при лунном свете, заливающем учительский стол, приступил к починке сломанного замка, умело орудуя большим складным ножом и заскорузлыми пальцами рабочего. Вскоре он начал насвистывать, сперва еще принужденно и урывками, то и дело снова погружаясь в задумчивое молчание. Починив ящик, он приладил на место дверной замок, который сорвал, чтобы попасть внутрь.
Покончив с работой, он тихо закрыл дверь, спустился с крыльца и остановился посреди вырубки, щедро залитой лунным светом. Засовывая нож в карман, он нащупал и вынул оттуда пачку писем, которая была передана ему в темноте класса. Первый же взгляд на исписанные листы заставил его вздрогнуть. Не спуская глаз со строчек, он стал пятиться к крыльцу, не глядя, опустился на ступеньку и развернул одно письмо. Прочесть он его не пытался, а просто вертел листы как неграмотный, в поисках подписи. Обнаружив ее, он пришел в окончательное замешательство. Застыв, сидел он на крыльце и только однажды переменил позу — подтянул штанины, раздвинул колени и, аккуратно разложив на земле между своими ступнями листы письма, стал разглядывать их сверху в свете луны с глубоким недоумением. Так прошло по меньшей мере десять минут; наконец со вздохом совершенного облегчения он встал, сложил и спрятал в карман письмо и зашагал в поселок.
Войдя в гостиницу, он завернул в бар, где посетителей в это время почти не было, и заказал себе виски. В ответ на вопрошающий взгляд бармена — ибо дядя Бен пил редко и только за компанию — он пояснил:
— Слыхал, что неразбавленное виски неплохо помогает от простуды.
Бармен по этому поводу заметил, что, согласно его собственному многолетнему лекарскому опыту, в таких случаях желаемое действие оказывает скорее пиво с добавлением приличной дозы джина; впрочем, по всему было видно, что, как бывалый виночерпий, он относился к дяде Бену без всякого уважения.
— Мистер Форд здесь не показывался? — с нарочитым безразличием спросил дядя Бен.
Бармен, — все еще не спускавший со своего клиента презрительного ока, в то время как руки его, скрытые под прилавком, были заняты перемыванием стаканов, так что казалось, будто он делает кому-то тайные знаки, — в этот вечер учителя не видел.
Дядя Бен вышел из бара и медленно поднялся по лестнице к комнате учителя. Некоторое время помешкав на площадке, вызывая недоумение всей гостиницы, слышавшей его тяжкие шаги по ступеням, он дважды робко стукнул в дверь, и это прозвучало забавным контрастом его могучей поступи. Дверь сразу же отворилась.
— А, это вы, — коротко сказал Форд. — Входите.
Дядя Бен вошел, очевидно, не заметив довольно негостеприимного тона учителя.
— Я самый, — подтвердил он. — В баре вас не было, вот я и заглянул. Может, выпьем, а?
Учитель изумленно посмотрел на дядю Бена, который в рассеянности не вытер еще даже виски с туб и поэтому источал спиртной запах сильнее, чем иной заправский пьяница. С легкой усмешкой он позвонил, чтобы принесли желаемое питье. Ну, конечно, его гость, подобно столь многим в его положении, не устоял перед собственной удачей.
— Я хотел вас видеть, мистер Форд, — проговорил между тем дядя Бен, усаживаясь без приглашения на стул, а шляпу после некоторого колебания оставив на полу за дверью, — относительно того, что я вам как-то рассказывал про свою жену. Вы, может, запамятовали.
— Нет, я помню, — ответил учитель, сдаваясь.
— Это было в тот самый день, когда дурень Стейси наслал шерифа с Харрисонами на овин Маккинстри.
— Продолжайте! — буркнул учитель, у которого были свои причины не желать, чтобы ему напоминали об этом случае.
— У вас еще тогда не было времени выслушать меня до конца: вы торопились по какому-то делу, — продолжал дядя Бен неторопливо и задумчиво, — и вы…
— Да, да, помню, — раздраженно прервал его учитель. — И право же, если вы будете и сейчас так тянуть, я буду вынужден опять вас оставить, не дослушав.
— Вот тогда я как раз и признался вам, — гнул свое дядя Бен, словно не слыша, — что оставил жену в Миссури и понятия не имею, где она теперь.
— Именно, — резко сказал учитель. — И я еще сказал вам, что ваш неотъемлемый долг — найти ее.
— Правильно, — кивнул удовлетворенно дядя Бен, — самые те слова и есть, только чуть построже были сказаны, ежели мне память не изменяет. Так вот, у меня теперь появилась одна мысль.
Учитель придал своему лицу заинтересованное выражение, но дядя Бен продолжал все тем же вялым, медлительным тоном.
— Я напал на эту мысль, вроде бы сказать, на тропе, как в школу идти. Там, под кустом, письма раскрытые валялись, они мне и подали ее. Я их подобрал и принес сюда.
Одной рукой он не спеша вынул из кармана пачку писем, а другой придвинул стул, на котором сидел, поближе к учителю. Но учитель, сверкнув негодующим взглядом, поднялся и протянул руку.
— Это мои письма, Дэбни, — строго проговорил он. — Они украдены из моего стола. Кто посмел их взять?
Но дядя Бен будто случайно выдвинул локоть и загородил от учителя добычу Сета.
— Так, значит, все правильно? — сказал он спокойно. — Я принес их сюда, потому что думал, не помогут ли они найти мою жену. Потому как эти письма писаны ее рукой. Помните, я говорил вам, что она женщина образованная?
Учитель, онемевший и без кровинки в лице, повалился на стул. Дико, невероятно, немыслимо прозвучало это известие, и все-таки он инстинктивно чувствовал, что это правда.
— Сам я их разобрать не мог, вы знаете. Другого никого просить, чтобы прочитали мне, не хотел, вам понятно, почему. Вот и решил побеспокоить вас, мистер Форд, как друга.
Учитель отчаянным усилием вернул себе дар речи.
— Это невозможно. Дама, которая их писала, не носит вашего имени. Более того, — прибавил он быстро и непоследовательно, — она совершенно свободна и даже собирается замуж, как вы могли бы здесь прочитать. Вы глубоко заблуждаетесь, почерк, может быть, и похож, но все-таки это не почерк вашей жены.
Дядя Бен медленно покачал головой.
— Ее почерк, тут никакой ошибки быть не может. Когда человек столько времени разглядывал ее письма ко всяким знакомым, так сказать, со стороны, мистер Форд, мало вероятности, что он ошибется. Другое дело, когда замечаешь только смысл, ведь те же слова всякая могла бы написать. А что она не мою фамилию носит, это ничего не значит. Ежели, к примеру, она развод получила, то должна была взять свою старую девичью фамилию, своих родителей то есть. И, стало быть, она все-таки развелась со мной. Так как же она, значит, назвала себя, когда писала это?
Учитель сразу оценил открывшиеся ему возможности и воспользовался ими весьма успешно, ответив
— Я отказываюсь отвечать на этот вопрос! Я не намерен допускать, чтобы имя дамы, оказавшей мне честь своим доверием, было втянуто в это скандальное преступление, совершенное против меня лично и против человеческой порядочности. Вор и негодяй — кто бы он ни был — должен будет ответить мне ввиду отсутствия здесь ее законного покровителя.
Дядя Бен взирал на героя этого ослепительного каскада банальностей с нескрываемым восхищением. Он торжественно протянул ему руку.
— Вашу руку, мистер Форд! Если бы нужно было еще одно доказательство, что это письма моей жены, ваша эта речь разрешила бы последние сомнения. Потому что уж кто-кто, а она страсть как любила, когда говорили словно по писаному. Потому у нас с ней и не ладилось, потому я и задал стрекача, что не по моей это части. Тут с малолетства натаска должна быть. Чтобы так шпарить, надо «Хрестоматию» (часть четвертая) знать как свои пять пальцев. А я вот воспитан на Добелле и вам не ровня, да и ей тоже. Ну, а ежели согласиться, что вам и в самом деле не пристало называть ее имя, — я-то ведь могу его назвать? Скажем, к примеру: Лу Прайс?
— Я отказываюсь отвечать на ваши вопросы! — быстро проговорил учитель, заметно изменившийся в лице при этом имени. — Я решительно не согласен дальше говорить на эту тему, пока не будут раскрыты все эти загадочные обстоятельства, пока я не буду знать, кто и с какой целью посмел совершить этот неслыханный поступок: взломать мой стол и посягнуть на мое имущество. И я требую, чтобы эти письма были возвращены мне сию же минуту.
Ни слова не говоря, дядя Бен вложил всю пачку учителю в руки, вызвав легкое замешательство и даже некоторое неудовольствие последнего, отнюдь не уменьшившееся, когда дядя Бен покровительственно опустил ему ладонь на плечо и
— Ваша правда, коли уж вы взяли это на себя и коли Лу Прайс ко мне теперь касательства не имеет, ее письма должны быть у вас. Ну, а насчет того, кто мог их у вас выкрасть, то вы не замечали, чтобы кто-нибудь шпионил за вами последнее время?
В ту же минуту воспоминание о фигуре Сета Дэвиса в школьном окне и о предостережении Руперта Филджи мелькнуло в уме Форда. Очень возможно, что Сет ожидал найти у него письма Кресси и вышвырнул эти, не прочтя, когда обнаружил свою ошибку. Ибо если бы он их прочитал, он бы оставил их, конечно, у себя и показал Кресси. Путаные чувства, пробудившиеся в груди учителя, когда ему стало известно об отношении той, кто писала ему эти письма, к дяде Бену, теперь вылились в жгучую ненависть к Сету. Но прежде чем карать его, следовало удостовериться, что содержание писем ему неизвестно. Форд повернулся к дяде Бену:
— Да, у меня есть кое-какие подозрения, но, чтобы я мог проверить их, я вынужден вас просить пока никому ничего не рассказывать.
Дядя Бен кивнул.
— А когда вы все выясните и во всем уверитесь и надумаете, что теперь вам можно и для меня навести ясность насчет этой самой Лу Прайс, как мы с вами условились ее называть, — точно ли она со мною развелась честь по чести и правда ли, что она снова замуж собирается, — вы тогда мне дадите знать, как другу. А сейчас, я думаю, я больше вас беспокоить не буду, если, конечно, вы не захотите еще выпить со мною в баре. Нет? Ну, тогда до свидания. — Он медленно двинулся к двери, но, уже держась за ручку, обернулся и добавил: — Если будете еще писать ей, черкните, что я, мол, жив-здоров и выгляжу хорошо, чего и ей желаю. Ну, прощайте.
Он исчез, оставив учителя во власти самых противоречивых и, надо признать, не слишком героических эмоций. Вся эта история, имевшая такое драматическое начало, вдруг сделалась попросту смешной, не утратив при этом своей неприятной сложности. Он сознавал, что очутился в роли, еще более нелепой, чем законный муж, чье непобедимое наивное добродушие жалило его, как самая ядовитая издевка. Он уже чуть было не выпалил в ярости, что между ним и той, кто писала эти письма, навсегда все кончено, но вовремя спохватился, что это никак не вязалось бы с его ролью благородного рыцаря, и благополучно избегнул этой новой глупости. Ненависть к Сету Дэвису была единственным оставшимся у него искренним и последовательным чувством, но теперь, после ухода дяди Бена, и в ней обнаружилось что-то надуманное. Форду понадобилось искусственно распалять в себе злобу мыслями о том, что ведь письма и в самом деле могли быть от Кресси и оказались бы запятнаны грязным прикосновением этого негодяя. Быть может, тот даже прочитал их и нарочно швырнул у дороги, чтобы любой мог подобрать. Учитель медленно перебирал страницы, гадая, что мог вычитать в них посторонний человек. Взгляд его задержался на первом листке:
«Я была бы несправедлива к Вам, Джек, вздумай я выражать сомнение в Ваших чувствах ко мне, в их искренности и в Вашей вере в их постоянство, но так же несправедливо было бы с моей стороны умолчать о том, что в Вашем возрасте, я это знаю, человек способен обманывать себя и — сам того не желая — других. Вы признаетесь, что еще не решили, какое занятие в жизни избрать, и Вы постоянно, милый Джек, надеетесь на какие-то новые благоприятные перемены. Неужели же Вы полагаете, что вещи гораздо более важные, чем Ваша карьера, останутся все это время неизменны? Если бы между нами и дальше все оставалось, как сейчас, мне, которая старше и опытнее Вас, еще довелось бы, кто знает, испытать горечь, видя, как Вы переменитесь ко мне — как я в свое время переменилась к другому. Если бы я была уверена, что всегда смогу идти вровень с Вашими мечтами, с Вашими новыми надеждами, если б я всегда точно знала, каковы они, Ваши мечты и надежды, — мы еще могли бы с Вами быть счастливы. Но я в этом вовсе не уверена и не могу второй раз рисковать счастьем моей жизни. Принимая мое теперешнее решение, я не ищу счастья, но по крайней мере я знаю, что не буду страдать от разочарования и не принесу страданий другому. Признаюсь, я уже в том возрасте, когда женщина начинает по-настоящему ценить то, что особенно необходимо ей в этих краях: надежность своего положения в настоящем и будущем. Есть человек, который может дать мне это. И хотя Вы, быть может, сочтете мой подход эгоистическим, я уверена, что скоро — если уже не теперь, когда Вы читаете эти строки, — Вы поймете правильность моего решения и поблагодарите меня за то, что я его приняла».
С презрительной усмешкой, выражающей, как ему хотелось верить, горечь доверчивой, обманутой души, он разорвал это письмо, забыв, что вот уже много недель даже не вспоминал о той, которая его прислала, и что в своих поступках он уже давно предвосхитил и подтвердил ее правоту.
ГЛАВА XII
На следующее утро учитель проснулся хотя и после беспокойно проведенной ночи, однако же с той душевной ясностью, которая, боюсь, чаще дается молодостью и безупречным здоровьем, нежели твердыми принципами и спокойной совестью. Он убедил себя, что как единственная пострадавшая во вчерашнем происшествии сторона только он и может думать об отмщении, а под умиротворяющим влиянием раннего завтрака и свежего утреннего воздуха он даже к Сету Дэвису стал относиться не так сурово. Во всяком случае, прежде всего следует еще раз взвесить все улики против Сета и тщательно осмотреть место происшествия. С этой целью он отправился в школу на добрый час раньше обычного. Он был настроен настолько легкомысленно, что сумел даже оценить комизм собственного двусмысленного положения, не говоря уже о положении дяди Бена, и под своды сосняка на склоне холма вступил с мягкой улыбкой на устах. Что ж, его счастье, если он не предчувствовал того, что должно было произойти днем, как ничего не подозревали только что пробудившиеся птицы в лесу, разрезавшие сонный воздух первыми сабельными ударами крыльев. Один зяблик, которому предопределено было пойти на завтрак прожорливому ястребу, пока еще лениво висящему в вышине над рекой, разливался от избытка радости такими беспричинно восторженными руладами, что учитель, слушая эту глупую птицу, не удержался и тоже принялся насвистывать. Впрочем, он тут же смущенно осекся. Потому что впереди на тропе вдруг показалась Кресси.
Она, очевидно, поджидала его. Но всегдашняя ее томная самоуверенность исчезла. Усталые складки наметились в уголках сжатого рта, тени легли на виски под золотистыми колечками волос. Всегда такой ровный, твердый взгляд стал тревожным, она опасливо оглянулась через плечо, прежде чем пойти ему навстречу. Он смутился, сам не зная почему, хотя и догадываясь в глубине души, и, озабоченный лишь тем, как бы не выдать своего смущения, даже не поздоровавшись, выпалил:
— Вчера произошла возмутительная вещь. Я вышел так рано, чтобы найти виновника. Взломан мой стол и…
— Я знаю, — перебила она, сделав нетерпеливый, неловкий жест своей маленькой ручкой. — Пожалуйста, не надо больше об этом. Мать с отцом весь вечер меня донимали, с самого того часу, как Харрисоны прибежали, принесли эту новость — не терпелось им к отцу подольститься. Надоело!
Учитель растерялся. Что именно она успела узнать? Он неопределенно заметил:
— Но ведь это могли бы оказаться твои письма.
— Но оказались не мои, — просто сказала она. — Хотя должны были быть мои. Тогда бы другое дело. — Она опять замолчала и как-то странно на него поглядела. — Ну, — медленно проговорила она, — что ты теперь собираешься делать?
— Выясню, кто этот негодяй, — твердо ответил он, — и покараю по заслугам.
Она чуть заметно дернула плечом, и взгляд ее выразил усталость и сострадание.
— Нет, — серьезно сказала она. — Это невозможно. Их слишком много. Ты должен уехать, и немедленно.
— Никогда! — возмущенно произнес он. — Это было бы не только трусостью, но еще и признанием вины!
— Они и так уже все знают, — устало сказала она. — Но, говорю тебе, ты должен уехать. Я улизнула из дому и прибежала сюда, чтобы вовремя предупредить тебя. Джек, если… если ты меня любишь… уезжай.
— Это было бы предательством по отношению к тебе, — быстро ответил он. — Я остаюсь.
— А если… если, Джек, — в ее голосе прозвучала неожиданная робость, руки ее легли ему на плечи, — если бы я уехала вместе с тобой?
Прежнее восторженно властное выражение появилось на ее лице, губы чуть приоткрылись. Но даже и сейчас она словно ждала ответа более важного, чем тот, что произнес стоящий перед нею человек, — ждала и не дождалась.
— Дорогая, — сказал он, целуя ее, — но ведь так получится, будто они правы…
— Молчи, — вдруг сказала она. И, прикрыв ему рот ладонью, продолжала прежним, слегка усталым голосом: — Не надо больше об этом. Я больше не могу. Но скажи, милый, ты ведь сделаешь, если я попрошу тебя кое-что — так, пустяки, — сделаешь, верно, голубь? Так вот, не задерживайся в школе после уроков. Ступай сразу домой. Никого сегодня не разыскивай. Завтра суббота, у тебя не будет занятий, ты все успеешь на досуге. А сегодня, милый, старайся нигде не показываться… только двенадцать часов, пока… пока я не дам тебе знать. Тогда все будет в порядке, — заключила она, вдруг подняв на Форда совершенно отцовский сонно-страдальческий взгляд, которого он никогда у нее прежде не видел. — Ты обещаешь?
Он с мысленной оговоркой согласился. Его снедало недоумение, почему она не хочет с ним объясниться, и желание узнать, что произошло в ее доме, и гордость, не позволявшая расспрашивать или оправдываться, и настойчивое, хотя и неопределенное чувство обиды. Но все-таки он не мог не сказать, задержав ее руку в своей:
— Но ведь ты не усомнилась во мне, Кресси? Твои чувства не изменились от того, что эти люди так недостойно выволокли на свет то, что прошло и позабыто?
Она обратила к нему рассеянный взгляд.
— Значит, по-твоему, чьи-то чувства могли от этого измениться?
— Конечно, нет, если любишь по-настоящему и… — начал было он.
— Пожалуйста, не будем больше об этом, — перебила его она, вдруг подняв руки над головой и тут же отрешенно уронив их и сцепив пальцы. — У меня голова начинает болеть. И отец, и мать, и все другие столько меня донимали — я больше слышать ничего не могу.
Форд холодно отстранился и выпустил ее руку. Она молча повернулась и пошла прочь. Но, сделав несколько шагов, остановилась, обернулась, подбежала к нему и, сдавив его голову в жарком объятии, птицей шарахнулась в высокий папоротник и исчезла.
Учитель стоял, охваченный замешательством и печалью. Для него было характерно, что ее словам он придавал меньше значения, чем своему представлению о том, что должно было произойти между Кресси и ее матерью. Естественно, что письма вызвали ее ревность, — это он может простить ей; и понятно, что ей досталось из-за них дома, — но ведь он легко может все объяснить ее родителям и ей самой тоже. Но он не так глуп, чтобы в такую минуту сбежать вместе с нею из поселка, не восстановив прежде своего доброго имени, а также не узнав побольше о ней самой. Весьма характерно было для него и то, что в своей обиде он смешивал Кресси с той, другой, которая писала ему письма, ему казалось, что они обе подвергают сомнению его нравственные достоинства и обе в равной мере несправедливы к нему.
Только когда он пришел к школе, свидетельства вчерашнего грабежа на время отвлекли его от этой странной встречи. Его поразило, как умело и искусно были поставлены на место оба замка, как заботливо уничтожены следы взлома. Тем самым оказалась поколебленной его теория о том, что все это — дело рук Сета Дэвиса; ни предусмотрительность, ни умение орудовать рабочим инструментом тому свойственны не были. Еще больше смутил учителя маленький резиновый кисет, который валялся у него под стулом. Он сразу узнал этот кисет, потому что видел его сто раз: это был кисет дяди Бена. Вчера, когда он запирал школу, кисета здесь не было. Значит, либо дядя Бен побывал тут вчера вечером, либо успел проникнуть сюда уже сегодня утром. Впрочем, в последнем случае он вряд ли мог бы не заметить упавший кисет — а в темноте ночи это очень легко могло случиться. И учитель нахмурился, все больше уверяясь, что действительный его обидчик — дядя Бен и никто другой и что простодушие, с каким он в тот вечер его расспрашивал, было чистым притворством. При мысли, что его снова обманули, притом неизвестно, почему и с какой целью, ему сделалось даже не по себе. Сможет ли он теперь довериться хоть кому-нибудь в этом чужом поселке? По примеру более возвышенных натур он принимал уважение и доброту тех, кого считал ниже себя, как естественную дань своим достоинствам; любая перемена в их чувствах оказывалась поэтому предательством и коварством; у него и в мыслях не было, что он сам мог в чем-то погрешить против их понятий.
Собрались дети, начался урок, и Форд на время отвлекся от своих мыслей. Но хотя занятия частично вернули ему самоуважение, они не сделали его рассудительнее. Он не снизошел до того, чтобы расспрашивать Руперта Филджи, хотя как доверенное лицо дяди Бена тот вполне мог что-то знать; на вопросы детей по поводу сломанного дверного замка ответил, что намерен представить это дело на рассмотрение школьного совета, и ко времени окончания уроков успел продумать этот свой предполагаемый официальный шаг во всех деталях. Несмотря на предупреждение Кресси — вернее, даже именно из-за него, — он довольно поздно задержался после уроков в школе. Он решил покарать всех этих ее друзей иначе. Сидя за своим столом, он набрасывал документ, в котором, помимо изложения фактов, определенно давал понять, что его дальнейшее пребывание в здешней школе будет зависеть от того, насколько серьезные меры будут приняты в связи с помянутым прискорбным событием. От этого занятия его оторвал стук копыт за окном. Он поднял голову: человек десять всадников окружили школьное здание.
Половина спешилась и направилась к крыльцу. Остальные расположились снаружи, затемняя окна неподвижными фигурами. У каждого поперек седла лежало ружье; на каждом была грубо вырезанная черная матерчатая маска, прикрывавшая лицо.
Учитель сразу осознал, что ему грозит серьезная опасность, но таинственный вид и оружие незваных посетителей вовсе не оказали на него устрашающего действия. Напротив, очевидная нелепость этого дешевого театрального вторжения в мирную школьную тишину, несоответствие воинственных фигур и детских тетрадок и учебников, разбросанных вокруг на партах, вызвали на его губах презрительную усмешку. Он хладнокровно смотрел на входящих. Храбрость неведения подчас бывает столь же несокрушима, как и самая многоопытная доблесть. Жуткие пришельцы сначала растерялись, потом вполне по-человечески разозлились. Долговязый человек справа метнулся было в бешенстве вперед, но его остановил главарь.
— Его дело, — проговорил главарь, и учитель сразу узнал голос Джима Харрисона, — пусть смеется, ежели хочет, нету такого закона, чтобы это запрещалось. Хотя обычно людям тут не до смеха. — Затем, повернувшись к учителю, произнес: — Мистер Форд, — вас вроде так называют? — нам как раз нужен человек, который откликается на это имя.
Форд понимал, что положение его безнадежно. Он был беззащитен и находился в полной власти двенадцати вооруженных мужчин, не признающих над собой никакого закона. Но он сохранял сверхъестественную ясность мысли, отвагу, порожденную безграничным презрением к этим людям, и по-женски острый язык.
С надменной отчетливостью, удивившей даже его самого, он произнес:
— Да, мое имя Форд, но так как я только предполагаю, что ваше имя Харрисон, быть может, у вас хватит честности и мужества снять эту тряпку со своего лица и показать его мне?
Тот, неловко засмеявшись, снял маску.
— Благодарю, — сказал Форд. — А теперь, джентльмены, может быть, вы скажете мне, кто из вас вломился ночью в школу, сломал замок моего стола и выкрал мои бумаги? Если этот человек находится здесь, я хотел бы сказать ему, что он не только вор, но еще трус и подлец, ибо это были письма женщины, которую он не знает и знать недостоин.
Если он надеялся, что ему удастся затеять ссору с кем-то одним и вверить свою жизнь игре случая в поединке, то он ошибся. Его неожиданная речь произвела впечатление и даже привлекла внимание стоявших за окнами, но Харрисон твердыми шагами приблизился к нему и сказал:
— Это дело терпит. А пока что мы собираемся взять вас вместе с вашими письмами и выкинуть за пределы поселка Индейцев Ключ. Можете вернуть их этой женщине или этой твари, что вам их прислала. Мы считаем, что для учителя нашей школы вы чересчур легко и свободно распоряжаетесь такими делами. И нам вроде ни к чему, чтобы вы давали нашим детям такое образование. Так что, хотите добром ехать, можете идти и садиться на лошадь, что мы с собой привели. А не хотите добром, мы вас все равно на нее усадим.
Учитель обвел их быстрым взглядом. Он уже успел заметить, что лошадь в поводу, стоящая на дворе, привязана кожаным ремнем к седлу одного из всадников так что спастись бегством в пути ему не удастся. Успел он подумать и о том, что у него нет никакого оружия, чтобы защититься или хотя бы затеять схватку и погибнуть, избегнув позора. У него не оставалось ничего, кроме ясного звучного голоса.
— Вас двенадцать против одного, — сказал он спокойно. — Но если среди вас найдется один человек, у которого хватит духу выйти и обвинить меня в том, в чем вы осмеливаетесь обвинять меня только все сообща, я скажу ему, что он лжец и трус, и я готов подтвердить это с оружием в руках. Вы без суда и следствия выносите мне приговор, хоть мне даже не сказано, кто мои обвинители; вы явились сюда, чтобы, презрев закон, отстоять свою честь, мне же боитесь предоставить возможность защитить мою хотя бы теми же беззаконными средствами.
Среди вошедших снова поднялся смутный ропот, но главарь решительно шагнул вперед.
— Ладно, хватит с нас твоих проповедей. Теперь нам нужен ты сам, — сказал он грубо. — Пошли.
— Постойте, — раздался сиплый голос. Он принадлежал человеку, до сей поры неподвижно и молча стоявшему среди остальных. Взоры всех обратились к нему, он медленно стянул с лица маску.
— Хайрам Маккинстри! — с удивлением и даже опаской воскликнули все.
— Я самый, — ответил Маккинстри, тяжело и решительно выступая вперед. — Я присоединился на перекрестке к этой депутации вместо брата, хотя вызов был ему. По-моему, это все равно, а может, даже к лучшему. Потому что я намерен избавить вас от забот об этом джентльмене.
Тут он в первый раз поднял сонные глаза на учителя, одновременно становясь между ним и Харрисоном.
— Я намерен, — продолжал он, — поймать его на слове и дать ему возможность держать ответ с ружьем в руках. А так как у меня вроде бы здесь, как ни поверни, прав больше, чем у всякого, я намерен сам выйти против него. Может, кому это и не понравится, — медленно продолжал он, поворачиваясь к долговязой фигуре, издавшей злобное восклицание, — может, кому больше по вкусу сводить личные счеты вдесятером против одного, но даже если и так, все равно первое слово за тем, кто всех больше понес урону, а это как раз я и есть.
С медлительной нарочитостью, исполненной для ропщущих двойного смысла, он протянул учителю свой дробовик и, не глядя ему в глаза, проговорил:
— Пушка, сэр, вроде вам знакомая, но если она вам не по руке, любой из этих джентльменов, я думаю, будет настолько любезен, чтобы предложить вам на выбор свою. И нет нужды далеко скакать, чтобы разрешить это дело; я назначаю провести все через десять минут вон в тех кустах.
Каковы бы ни были чувства и намерения остальных, право Маккинстри на первенство в поединке слишком глубоко коренилось в их традициях, чтобы его оспорить; а то обстоятельство, что учитель теперь вооружен и Маккинстри с револьвером не замедлит выступить на его стороне в защиту своих прав, устраняло всякую возможность возражений. Все молча расступились, пропустив Маккинстри с учителем, и медленно вышли вслед за ними на крыльцо. За эти несколько мгновений Форд успел тихо сказать Маккинстри:
— Я принимаю ваш вызов и благодарю за него. Вы не могли бы оказать мне большей услуги — виноват я перед вами или нет. Я только хочу, чтобы вы мне поверили: ни сейчас, ни раньше я ничего дурного вам не сделал и не сделаю.
— Ежели вы хотите этим сказать, сэр, что не ответите на мой выстрел, то это вы напрасно и зря. Это вам не поможет с ними, — сказал он, указав через плечо покалеченной рукой, — и со мной тоже.
Но твердо вознамерившись не стрелять в Маккинстри и слепо цепляясь за эту, очевидно, последнюю в своей бестолковой жизни мысль, учитель молча шел дальше, покуда они не достигли кустарника, окаймлявшего вырубку.
Несложные приготовления были скоро закончены. Противники, вооруженные дробовиками, должны были стрелять по знаку с восьмидесяти шагов, а затем, идя навстречу друг Другу, продолжать перестрелку из револьверов, пока один из них не упадет. Выбор секундантов свелся к тому, что старший Харрисон выступил от лица Маккинстри, а интересы учителя после минутной заминки вызвался представлять некто долговязый и тощий, уже упомянутый выше. Занятый другими мыслями, Форд не обратил внимания на своего неожиданного приверженца, а остальные решили, что этот человек вымещает только что полученную от Маккинстри обиду. Учитель машинально принял из его рук ружье и вышел на позицию. Впрочем, он заметил и вспомнил впоследствии, что его секундант остался стоять за толстой сосной, отмечавшей справа край дуэльной площадки.
Справедливость требует отметить, что вопреки укоренившейся теории в этот критический момент своей жизни Форд не оглядывал в последний раз прожитые годы в яркой вспышке раскаяния или нежности, не поручал свою душу всевышнему творцу, а просто был целиком захвачен настоящим мгновением и занят единственной мыслью: только бы не выстрелить в противника. И если что-либо может сделать его поведение еще ошибочнее с точки зрения теоретической, то прибавим, что он испытывал некое восторженное чувство гордости собою и положительно считал себя не только молодцом, но и прямым героем, о котором оставшиеся в живых еще когда-нибудь пожалеют!
— Джентльмены готовы? Раз-два-три — пли!
Выстрелы прозвучали одновременно — совпадение было настолько полным, что учителю даже показалось, будто его ружье, направленное в небо, сделало двойной выстрел. Легкая завеса дыма поднялась между ним и его противником. Форд был невредим, тот, очевидно, тоже, ибо снова прозвучала команда:
— Сходитесь!.. Э-эй, постойте!
Учитель быстро поднял голову и увидел, как Маккинстри покачнулся и тяжело рухнул на землю.
С возгласом ужаса — впервые за все время только сейчас его охватившим — учитель бросился к упавшему и очутился подле него одновременно с Харрисоном.
— Ради Бога, — не помня себя, воскликнул Форд, падая на колени возле Маккинстри, — что случилось? Клянусь, я не целился в вас! Я стрелял в воздух. Говорите же! Скажите ему вы, — он в отчаянии поднял глаза на Харрисона, — ведь вы же видели, скажите ему, что это не я!
Усмешка недоумения и недоверия скользнула по лицу Харрисона.
— Вы, конечное дело, не нарочно, — сухо сказал он. — Но сейчас не об этом речь. Вставайте и удирайте отсюда, пока можно, — с раздражением прибавил он, многозначительно поведя глазами в сторону нескольких человек, оставшихся на поляне; другие после падения Маккинстри поспешили разойтись. — Бегите, ну!
— Ни за что! — воскликнул молодой человек. — Пока он не узнает, что выстрел был сделан не моей рукой.
Маккинстри с трудом Приподнялся на локте.
— Вот сюда мне угодило, — проговорил он словно в ответ на чей-то вопрос и указал на свое бедро. — Нога и подломилась, когда я хотел шагнуть.
— Но это не я в вас стрелял, Маккинстри, клянусь, что не я! Вы слышите меня? Ради Бога, скажите, что вы мне верите!
Маккинстри поднял сонные встревоженные глаза на учителя; казалось, он пытается что-то припомнить.
— Отойди-ка вон туда на минуту, — сказал он Харрисону, чуть двинув покалеченной рукой. — Мне надо сказать ему два слова.
Харрисон сделал несколько шагов в сторону. Учитель хотел было взять раненого за руку, но тот отстранил его.
— Куда вы дели Кресси? — раздельно спросил Маккинстри.
— Я… я вас не понимаю, — запинаясь, ответил Форд.
— Где вы прячете ее от меня? — с трудом, но внятно повторил Маккинстри. — Вы куда-то ее отвезли и думаете отправиться к ней, после… после вот этого?
— Нигде я ее не прячу! И отправляться к ней не собираюсь! Я не знаю, где она. Я не видел ее с тех пор, как утром с ней расстался, и мы даже словом не обмолвились о следующей встрече, — торопливо говорил учитель; и недоумение его было очевидным даже для туманящегося сознания его собеседника.
— Это правда? — проговорил Маккинстри, кладя ему на плечо тяжелую ладонь и подымая сонный взгляд на лицо молодого человека.
— Истинная правда, — горячо сказал Форд. — Как и то, что я никогда не поднимал на вас руку.
Маккинстри поманил к себе Харрисона и еще двоих, оставшихся с ними на лужайке, и снова откинулся на землю, держа ладонь на бедре, где по красному подолу рубахи медленно расходилось темное пятно над кровоточащей глубокой раной.
— Вы, ребята, можете отвезти меня на ранчо, — сказал он спокойно. — А он, — Маккинстри кивнул на Форда, — пусть скачет на лучшей лошади за доктором. У меня такого обычая нет, докторов звать, — серьезно пояснил он, — да только этот выстрел вроде уже не по старухиной части будет. — Он замолчал, потом притянул к себе голову учителя и произнес прямо ему в ухо: — Когда я увижу эту пулю своими глазами, какого она калибра и какой формы, у меня тогда… у меня на душе… прибавится спокою.
Его меркнущие глаза многозначительно сверкнули. Учитель, очевидно, понял, что он хотел сказать, ибо быстро поднялся с колен, побежал к лошади, вскочил в седло и поскакал за врачом, между тем как Маккинстри, опустив тяжелые веки, предвосхитил приход долгожданного своего «спокоя», впав в беспамятство.
ГЛАВА XIII
Из всех сентиментальных заблуждений взрослого человечества относительно детей ни одно так не далеко от истины, безосновательно и нелепо, как приятная уверенность, будто дети пребывают в полнейшем неведении относительно событий, происходящих в мире старших, и совершенно не разбираются в характерах и стремлениях окружающих. А ведь даже случайные разоблачения какого-нибудь enfante terrible[2] — ничто в сравнении с убийственными тайнами, которые тактично хранит иное благовоспитанное чадо в своей аккуратно застегнутой на пуговки или крючки, а то и зашпиленной на булавку невинной груди. Общество в неоплатном долгу перед этой тактичностью и рассудительностью — свойствами, чаще сопутствующими младенческой прозорливости, нежели наблюдательности зрелого ума; и самые искушенные светские львы или львицы могли бы многому поучиться у своих малолетних отпрысков, которые, доверчиво округлив глаза, выслушивают от них очевидную ложь или делают вид, будто свято верят холодному притворству, хотя сами только что подслушали, как оно репетировалось.
Не удивительно поэтому, что маленький народец Индейцева Ключа знал, возможно, больше об истинной природе отношений между Кресси Маккинстри и ее поклонниками, чем сами поклонники. Впрочем, знание это было молчаливым, ибо дети обычно не занимаются сплетнями и пересудами, да его и невозможно было выразить словами, доступными пониманию взрослого. Какой-то шепоток, смех, звучавший со стороны немного странно и беспричинно, передавал целый мир тайных значений, и неожиданный взрыв веселья в классе, отнесенный взрослым критиком за счет «животной радости», гораздо реже охватывающей детей, чем это обычно предполагают, в действительности мог быть просто общим восторгом по поводу какого-то нового открытия, заставляющим забыть о серьезных делах. Детское простодушие дяди Бена было близко и понятно маленьким школьникам, и хотя они по этой же самой причине относились к нему столь же неуважительно, как и друг к другу, зато подчас поверяли ему секреты.
Особенное покровительство оказывал ему Руперт Филджи, к чьей снисходительности, впрочем, примешивалась толика сомнения в здравом рассудке дяди Бена, даже несмотря на обещанную должность личного секретаря, которую Руперт готовился занять при нем.
В тот день, когда произошли события, описанные в предыдущей главе, Руперт, возвратясь из школы, с удивлением увидел дядю Бена, который восседал верхом на заборе перед скромной резиденцией семейства Филджи и, очевидно, дожидался его. Неторопливо сойдя на землю при виде приближающихся братьев, дядя Бен широко и таинственно улыбнулся старшему и сказал:
— Рули, старина, ты, я надеюсь, уже упаковал свои пожитки, а?
Радостный румянец разлился по красивому лицу мальчика. Но он тут же с тревогой посмотрел вниз на всеведущего Джонни.
— Потому как, видишь ли, в четыре часа мы отбываем почтовой каретой в Сакраменто, — продолжал дядя Бен, наслаждаясь недоверчивой радостью Руперта. — И с этого же часа ты, так сказать, вступаешь в должность личного доверенного секретаря с жалованьем в семьдесят пять долларов в месяц и пропитанием.
На щеках смущенного Руперта заиграли прелестные женские ямочки.
— Н-но… как же отец? — пробормотал он.
— С ним все в порядке. Он согласен.
— А..?
Дядя Бен проследил за взглядом Руперта, устремленным на маленького Джонни, который, однако, казался всецело поглощен яркой клеткой новых брюк дяди Бена.
— С этим все улажено, — сказал дядя Бен с понимающей улыбкой. — Нами будет выплачиваться особая премия, чтобы можно было нанять китайца ходить за ним.
— А учитель… мистер Форд? Ему ты говорил? — спросил Руперт.
Дядя Бен кашлянул.
— Он тоже не против, я думаю. То есть, — он задумчиво утер рот ладонью, — он в одном разговоре неделю назад вроде как в целом дал свое согласие.
Быстрая тень сомнения промелькнула в карих глазах Руперта.
— Кто-нибудь еще с нами едет? — подозрительно спросил он.
— В этот раз никто, — мирно ответил дядя Бен. — Понимаешь ли, Руп, — продолжал он, с таинственным и довольным видом отводя мальчика в сторону, — это дело как раз и относится к разряду личных и доверительных. Нами, знаешь ли, получена информация…
— Нами? — переспросил Руперт.
— Ну да, нашей фирмой, — подтвердил дядя Бен, принимая серьезный, официальный вид. — Так вот, нами получены кое-какие сведения через разных там адресатов и грузополучателей, и теперь мы, то есть ты да я, отбываем в Сакраменто с целью навести некоторые справки касательно положения одной вышеперечисленной особы и узнать… ну да, то есть вступить в переговоры для выяснения, состоит ли она на данное время в браке или же в разводе, о чем смотри по накладной. — Он оставил сугубо деловой стиль и добавил уже проще, снисходя к необразованности Руперта: — То есть, понимаешь ли, замужем она сейчас или нет, — и продолжал не столь сложно, однако и не без уснащения своей речи деловой терминологией: — Выясним ее положение и контракты, ежели таковые имеются, где проживает, какой образ жизни ведет, изучим записи и деловые книги касательно брачных намерений и проведем кое-какие совещания общего характера, — ты в доме, а я на улице, готовый объявиться в случае надобности, ежели окажется желательной личная встреча высоких договаривающихся сторон.
Видя, что Руперт несколько растерялся от такого способа изъясняться, дядя Бен тактично умолк, потом заглянул в записную книжицу, объявил: «Я тут пометил, о чем нам с тобой надо будет потолковать в дороге», — напомнил Руперту о времени их назначенного отъезда и бодро удалился.
Лишь только он исчез из виду, Джонни Филджи без единого слова объяснения набросился на брата с пинками, тычками и щипками, осыпая ими его ноги и прочие доступные ему части тела, нечленораздельно бормоча что-то и всхлипывая, и, разразившись в конце концов бурей слез, повалился на спину прямо в пыль, описывая башмаками в воздухе круги. Эти характерные знаки оскорбленной привязанности Руперт принимал стоически, лишь приговаривая миролюбиво: «Ну ладно, Джонни, будет, перестань», — и наконец поднял его и брыкающегося отнес в дом. Здесь, после того как Джонни решительно объявил, что убьет всякого китайца, который сунется его одевать, и дотла сожжет весь дом, так подло покинутый братом, Руперт тоже пролил две-три тревожных слезы, в ответ на что Джонни, согласившись принять возмещение в виде апельсина, ножика с четырьмя лезвиями и солидной доли от всего личного имущества брата, несколько успокоился. Так в обнимку они сидели в лучах яркого солнца, освещающих бесприютную пустоту их сиротского дома и разбросанные вокруг по полу дешевенькие, скудные игрушки, единственные, которые они видели в жизни, и предавались обычным в их возрасте прекрасным фантазиям о будущем, сами не очень-то в них веря. Руперт определенно знал, что вернется через несколько дней при золотых часах и привезет Джонни подарки. А Джонни, страдая от предчувствия, что никогда уже больше его не увидит, пресекающимся голоском гордо утверждал, что сам будет таскать дрова, разводить огонь и мыть посуду, «все-все сам!». Далее последовал обмен мнениями по поводу отсутствующего отца — увлеченно сражающегося тем временем в покер за одним из столиков салуна «Магнолия», — мнениями, от которых этому веселому, общительному человеку, до-ведись ему их услышать, наверное, стало бы слегка не по себе. Потом снова были улыбки сквозь слезы и минуты храброго молчания, поистине душераздирающие, а потом, неожиданно быстро, наступило время, когда Руперту пора было ехать. Они расстались, бодро покричав друг другу на прощание что-то веселое, и тут Джонни, потрясенный внезапно нахлынувшим на него сознанием отвратительной бессмысленности всего земного и тщеты всякого существования, принял немедленное решение бежать из дому.
Для этого он запасся почему-то топориком, драгоценным, хотя и никчемным, комком замазки, а также всем наличным сахаром, оставшимся в треснутой сахарнице. Снарядившись таким образом, он выступил в путь, вознамерившись уничтожить всякие следы своего ненавистного существования прежде всего в школе. Если там окажется учитель, Джонни сможет соврать, что его прислал Руперт; а если учителя нет, он без труда влезет в окно. Солнце уже клонилось к горизонту, когда Джонни достиг вырубки и увидел вокруг школы целый отряд вооруженных всадников.
Первая его мысль была, что учитель убил дядю Бена, а может быть, Мастерса, а эти люди съехались сюда, чтобы, воспользовавшись отсутствием его старшего брата Руперта, сообща казнить учителя. Однако, не слыша ожидаемых звуков потасовки, он сразу же пришел к другому убеждению: учитель только что был избран губернатором Калифорнии и теперь готовится выехать из школы в сопровождении почетного эскорта, и он, Джонни, поспел как раз вовремя, чтобы увидеть процессию! Но когда учитель и Маккинстри вышли на крыльцо и спустились по ступеням, сопровождаемые спешившимися мужчинами, это сметливое дитя Дальнего Запада со своего наблюдательного пункта в гуще кустов без труда разгадало по обрывкам их речей их истинные намерения и замерло от восторга и страха, чувствуя, как мурашки побежали по спине.
Дуэль! До сей поры ее видели только взрослые, которые потом страшно важничали и щеголяли непонятными кровожадными словечками, и вот теперь впервые маленькому мальчику — и не кому-то там, а ему, Джонни, — представилась возможность увидеть ее всю от начала и до конца! Дуэль! И, может быть, ему, Джонни, подло брошенному на произвол судьбы старшим братом, выпадет небывалое счастье остаться ее единственным живым свидетелем! Он едва верил собственным глазам. Счастье было слишком огромно!
Пробраться по кустам к намеченному для дуэли месту, пока велись последние приготовления, выбрать серебристую ель, растущую как раз где надо, и с помощью неожиданно пригодившегося топорика вскарабкаться тайком на самую верхушку было делом восхитительным и нелегким, но все же его короткие энергичные руки и ноги справились с задачей. Отсюда ему было отлично видно все, что происходило внизу, а тут еще, на его счастье, соседняя большая сосна была назначена границей дуэльной площадки. Проницательные мальчишечьи глаза давно уже разгадали, кто скрывается под каждой маской, и когда долговязый доброволец — секундант учителя занял место позади сосны, спрятанный от взглядов на земле, зато на виду у Джонни, мальчик сразу определил, что это не кто иной, как Сет Дэвис. Это никак не вязалось со всем, что было известно Джонни об отношениях Сета с учителем, и потому сразу же запало ему в память.
Противники вышли на позицию. Харрисон приготовился дать знак. Болтающиеся в воздухе ноги Джонни затекли и зудели от нетерпения. Почему не начинают? Чего ждут? Вдруг что-нибудь помешает или — о ужас! — противники помирятся в последнюю минуту? Будут ли они «реветь», если выстрел попадет в цель, или сделают несколько неверных шагов и молча повалятся, «как в цирке»? А что потом? Убегут ли все, оставив его, Джонни, одного поведать миру, как было дело? И еще — о страшная мысль! — поверят ли его рассказу? Поверил бы, например, Руперт? Эх, Руперт, если бы он только знал, он бы нипочем не уехал…
— Раз!..
По-детски веря в неуязвимость «своих», Джонни, даже не взглянув на учителя, не отрываясь смотрел на его обреченного противника. Но когда прозвучал счет «Два!», внимание Джонни привлек тот странный факт, что секундант мистера Форда, Сет Дэвис, притаившийся за сосной, тоже вытащил револьвер и старательно целится в Маккинстри! Джонни сразу все понял: оказывается, Сет — друг учителю. Вот молодец!
— Три!
Трах! Тю-и! Бам! Какой смешной и нестрашный звук! И все-таки ему пришлось припасть к самой ветке, чтобы не свалиться. Она даже вроде треснула под ним, и нога у него сразу как-то онемела. Он не знал, что пуля учителя, выстрелившего в воздух, скользнула по ветке, вспорола кору и уже на излете царапнула ему мякоть ноги.
У него кружилась голова, и было чуточку страшно. И ничего-то он не видел, и никого не убили. Все обман. Сет куда-то исчез. Все остальные тоже. Донеслись издалека какие-то голоса, видны были удаляющиеся люди — и больше ничего. Заметно темнело, а он по-прежнему не мог двинуть ногой, чувствовал только, что ей горячо и мокро. Надо слезать. Это оказалось трудно, потому что затекшая нога не слушалась, и, если бы не топорик, который он всаживал в ствол, а потом за него держался, Джонни не миновать бы упасть с дерева. Но когда он спустился на землю, нога заболела. Он посмотрел вниз и увидел, что чулок и башмак промокли от крови.
Скатанный жгутом грязный носовой платок оказался слишком мал, чтобы задержать кровь. Смутно припомнив о каких-то припарках, которые ставили отцу «от чирьев», Джонни собрал мягкого мха и сухих листьев калифорнийской мяты и с помощью школьного фартучка и оторванной от штанишек лямки соорудил вокруг ноги толстую тугую повязку, с которой нога приобрела такие слоновьи размеры, что он почти не мог идти. Честно признаться, он, как все дети с богатым воображением, был слегка испуган своими собственными чрезвычайными мерами. Но хотя одного его возгласа было бы довольно, чтобы вернуть уходящих мужчин, он из уважения к себе и к своему старшему брату удержался от проявлений малодушия и даже не пискнул.
Он нашел странное утешение в язвительных упреках, которыми стал осыпать про себя всех знакомых мальчишек. Что вот, например, делает сейчас Кол Харрисон, в то время как он, Джонни, остался один в лесу, раненный на взрослой дуэли (в последнем теперь ничто не могло разубедить этого доблестного карапуза)? А где болтается Джимми Снайдер и почему не приходит к нему на помощь с другими ребятами? Трусы они все; боятся, небось. Хо-хо! А вот Джонни не боится! Ему наплевать! Однако эту истину ему пришлось повторить себе раза три, пока наконец после тщетных попыток сделать хоть несколько шагов он не опустился в изнеможении на землю. Люди, медленно уносившие что-то, к этому времени уже скрылись вдалеке,
Между тем в лесу делалось все темнее, пока открытый театр недавних военных действий не оказался как бы заключен в мрачные стены; прохладное дыхание любопытного ветерка, прокравшегося сквозь папоротники и кусты, пошевелило кудряшки на его горячем лбу. Он крепко сжал в руке топорик, готовясь отразить нападение диких зверей, и в медицинских целях еще раз обмотал лямкой от штанишек повязку на ноге. Тут ему пришло в голову, что он, вероятно, сейчас умрет. То-то они все будут плакать и каяться и, уж конечно, пожалеют, что заставили его мыться в ту субботу. На похороны соберутся большой толпой и придут на маленькое кладбище, где уже будет стоять белый надгробный камень с надписью: «Джон Филджи. Пал на дуэли в возрасте семи лет». А он простит брата Руперта, отца и мистера Форда. Но даже в эту минуту Джонни с вызовом посмотрел вверх, откуда дятел скинул на него прутик и два листочка, и, слабо погрозив кулачком, невнятно пробормотал, что нечего его запугивать, не на такого напали. Затем он повернулся на бок и приготовился мужественно умереть, как подобает отпрыску героического племени. Вольные леса, колышимые подымающимся ветром, махали над ним черными рукавами, а еще выше первые многотерпеливые звезды молча сошлись и стали у его изголовья.
Но с первыми звездами и ночным ветром пришел дробный стук копыт и мерцание фонарей, и на лужайку галопом выехали доктор Дюшен и учитель Форд.
— Здесь это было, — задыхаясь, проговорил учитель. — Наверное, его уже перенесли домой. Едем.
— Погодите-ка, — сказал доктор, осадивший коня под елью. — Это что? Да это малыш Филджи, клянусь Богом!
Оба соскочили с лошадей и склонились над теряющим сознание ребенком. Джонни перевел воспаленный взгляд с фонаря на учителя, потом снова на фонарь.
— Что случилось, Джонни, малыш? — ласково спросил учитель. — Ты заблудился?
В горячечном уме мальчика сразу сложился подобающий ответ.
— Ранен! — чуть слышно прокартавил он. — Ранен на дуэли! В возрасте семи лет…
— Что? — недоуменно переспросил учитель.
Но доктор Дюшен, взглянув в лицо ребенка, поднял его с кучи листьев и, положив к себе на колени, сорвал злополучную повязку.
— Посветите-ка сюда. Да он, черт возьми, говорит сущую правду! Кто это тебя, Джонни?
Джонни безмолвствовал. В минуту боли и просветления его память и догадливость лихорадочно заработали, подсказав ему истинную причину его несчастья, но детские губы оставались героически сомкнуты. Учитель умоляюще посмотрел на доктора.
— Берите его к себе на седло и везите к Маккинстри, — распорядился тот. — Я займусь обоими.
Учитель осторожно поднял мальчика на руки. В предвкушении нечаянной поездки на лошади Джонни слегка оживился и даже заинтересовался судьбой своего товарища по несчастью.
— Сильно его Сет ранил? — спросил он.
— Сет? — недоуменно повторил учитель.
— Ну да. Я видел, как он целился.
Учитель ничего не ответил. Но в следующее мгновение Джонни почувствовал, как его, надежно прижатого учительской рукой, вихрем мчат в сторону ранчо Маккинстри.
ГЛАВА XIV
Раненого они застали в передней комнате на ложе из груды медвежьих шкур — Маккинстри наотрез отказался от таких нежностей, как постель в жениной спальне. На случай возможного смертельного исхода и в согласии со старинной суровой традицией он также не позволил разуть себя, дабы «умереть, ежели что, в сапогах», как предписывал дедовский обычай. Поэтому Джонни быстро уложили на супружеской кровати Маккинстри, а тем временем доктор Дюшен посвятил все внимание своему более серьезному пациенту. Учитель поискал взглядом миссис Маккинстри. Но ее не только не было в комнате — во всем доме не заметно было никаких признаков ее присутствия. А когда он захотел справиться о ней, к его удивлению, один из домочадцев остановил его предостерегающим жестом. Форд молча уселся подле уснувшего ребенка и стал дожидаться прихода доктора, колеблясь между беспокойством о маленьком страдальце и раздумьем по поводу сорвавшегося с его уст разоблачения. Если Джонни в самом деле видел, как Сет стрелял в Маккинстри, — это, безусловно, объясняло, загадочную рану Хайрама, но не побуждения самого Сета. Поступок этот был так непонятен и так не вязался с открытой враждой Сета к учителю, что всего вернее, мальчик просто бредил.
Его вывел из задумчивости приход врача.
— Он не так плох, как я опасался, — ободряюще кивнул Дюшен. — Еще чуть-чуть в сторону, и пуля либо раздробила бы кость, либо перервала артерию. Но теперь мы извлекли пулю, и через неделю он будет здоров. Ей-ей, этот старый огнеглотатель больше заботился о пуле, чем о собственном спасении! Ступайте к нему, он хочет вас видеть. Только не давайте ему много говорить. Он туда зачем-то созвал уйму народа — настоящий митинг. Ступайте и разгоните их всех. А я займусь малышом Филджи — хотя парнишке, чтобы поправиться, нужна разве что хорошая перевязка.
Учитель с благодарностью посмотрел на доктора и поспешил на зов. В комнату набилось с десяток мужчин, в которых Форд безошибочно узнал своих недавних посетителей. Но Маккинстри подозвал его к себе, и они расступились перед ним с грубоватым почтением и сдержанным сочувствием. Раненый сжал его руку.
— Приподнимите меня, — шепнул он.
Учитель с трудом помог ему приподняться.
— Джентльмены! — произнес Маккинстри, коротко махнув по привычке изувеченной рукой, а другую кладя на плечо Форду. — Вы слышали, что я тут говорил, выслушайте меня и сейчас. Вот этот молодой человек, на которого мы с вами возвели напраслину, говорил истинную правду —
Мужчины друг за дружкой медленно двинулись к двери, иные задерживаясь, чтобы пожать учителю руку, кто очень серьезно, кто со смущенной усмешкой. Учитель с холодным недоумением принимал эти знаки дружелюбия от людей, которые еще недавно так же искренне готовы были линчевать его. Когда за последним из них закрылась дверь, он повернулся к Маккинстри. Раненый снова опустился на ложе и с сонным удовлетворением разглядывал свинцовую пулю, держа ее двумя пальцами перед глазами.
— Эта пуля, мистер Форд, — проговорил он медленно, и только в этой медлительной раздельности и выражалась его слабость, — не из того ружья, что я вам дал. Ею выстрелили не вы. — Он помолчал и добавил с прежним лениво-мечтательным выражением: — Уже давно ничто не приносило мне такой спокой…
Мистер Маккинстри был слаб, и учитель не решился тревожить его рассказом об открытии маленького Джонни; он ограничился тем, что просто пожал ему руку, но в следующую минуту с удивлением услышал, как раненый продолжал:
— Эта пуля как раз подходит к морскому револьверу Сета Дэвиса — и пес уже скрылся из округи.
— Но какой ему был расчет стрелять в вас? — спросил учитель.
— Он думал, что либо я убью вас, а он подстрелит меня и так избавится от нас обоих, и никто ничего не заподозрит, либо же, если я промахнусь, остальные вас повесят — как они и собирались — за то, что вы убили меня! Ему это пришло в голову, когда он подслушал, что вы решились стрелять в воздух.
Учитель понял, что Маккинстри угадал правду, и содрогнулся. Он готов уже был в подтверждение рассказать про то, что услышал от Джонни, но одного взгляда на залитое горячечным румянцем лицо больного было ему довольно, чтобы удержаться и промолчать.
— Не говорите так много, — попросил он. — С меня достаточно знать, что вы больше не вините меня. Я остался только для того, чтобы просить вас полежать спокойно до прихода доктора, поскольку тут с вами никого нет, а миссис Маккинстри, очевидно…
Он смущенно умолк. Лицо больного приняло удивительно сконфуженное выражение.
— Она вроде как удалилась еще до всего этого, — сказал он. — По причине несогласия между нею и мной. Вы, наверно, заметили, мистер Форд, что она и вообще-то не слишком вас жаловала. На свете нет другой женщины, которая сравнится с дочерью Блэра Ролинса, если надо выходить раненого и вообще содержать мужчину в боевой готовности. Но в делах, которые касаются до нее самой или до Кресс, я, мистер Форд, начинаю думать, что ей немного не хватает спокою. Вы, как человек спокойный, ежели что, не обессудьте. Что бы вы от нее ни услышали или, к примеру, от ее дочери — я-то сам беру назад, что наговорил вам в лесу, — не забудьте, мистер Форд, это они не со зла, а просто от недостатка спокоя. У меня могли быть свои понятия насчет Кресси, у вас — свои, у этого дурня Дэбни — свои; но старухе все было не по сердцу и Кресси тоже. У дочки Блэра Ролинса было свое на уме, и у ее собственной дочки — тоже свое на уме. А почему? По недостатку спокоя, вот почему! Иной раз мне сдается, что спокоя вовсе нет в женской природе. Ну, а вы, как сами человек спокойный, поймете и не осудите.
В сонном взгляде его снова выразилось такое страдание, что учитель, поддавшись порыву жалости, осторожно прикрыл ему покрасневшие глаза ладонью и с улыбкой попросил его успокоиться и заснуть. Тот в конце концов послушался и забылся сном, успев шепнуть, что чувствует себя «вроде бы спокойнее». Некоторое время учитель сидел у его изголовья, держа ладонь на глазах спящего; смутное, странное чувство пустоты и одиночества спустилось к нему с голых стропил, подступило из углов обезлюдевшего, покинутого дома. За мертвой скорлупой стен стонал порывистый ветер, и слышались в его стоне скорбные, навсегда уходящие голоса. Даже когда в комнату больного вернулся доктор Дюшен в сопровождении одного из домочадцев Маккинстри, учитель остался сидеть у его ложа, охваченный глубокой тоской одиночества, которую не могла развеять бодрая докторская улыбка.
— Ему значительно лучше, — проговорил Дюшен, прислушиваясь к ровному дыханию спящего. — Мой совет вам, мистер Форд, уйти домой, пока он не проснулся, иначе, увидев вас, он может опять разволноваться. Право, теперь он вне опасности. Доброй ночи! Я загляну к вам в гостиницу на обратном пути.
Учитель, подавленный и смущенный духом, ощупью пробрался в темноте к дверям и вышел в ночь. Ветер еще отчаянно крушил вершины деревьев, но грустные, уходящие голоса звучали все дальше, все глуше, а он шел своим путем, и вот они наконец замерли в отдалении навсегда…
Снова наступило утро. Снова был понедельник. И снова задолго до времени учитель уже сидел в классе за своим столом, а перед ним, непросохший и липкий, лежал номер «Звезды». Свежее дыхание сосен проникало в окна, слышались отдаленные голоса его неспешно собирающейся паствы, а учитель сидел и читал:
— «Виновник постыдного ограбления, имевшего место в минувший четверг в Академии Индейцева Ключа, — когда вследствие досадного недоразумения к месту происшествия были вызваны несколько наших наиболее сознательных граждан и дело завершилось плачевным поединком между мистером Маккинстри и нашим ученым и всеми уважаемым директором Академии, — избегнул, к нашему искреннему сожалению, заслуженной кары, успев вместе со своими родными покинуть пределы округа. Если, однако, он, как утверждают, повинен, кроме того, еще и в неслыханном нарушении кодекса джентльмена, вследствие коего для него навсегда исключена возможность восстановить свое имя посредством суда чести, наши граждане будут только рады избавиться от унизительной необходимости его арестовать. Те из наших читателей, кто знает двух достойных джентльменов, против воли втянутых во враждебные действия, нимало не удивятся, услышав, что с обеих сторон уже были принесены глубочайшие извинения и entente cordiale[3] полностью восстановлено. Пуля — сыгравшая, по слухам, решающую роль в последовавшем объяснении, поскольку было доказано, что выстрел был сделан из револьвера посторонним лицом, — была извлечена из бедра мистера Маккинстри, состояние которого в настоящее время вполне удовлетворительно и позволяет надеяться на скорое выздоровление».
Улыбаясь чуть насмешливо, хотя и не без приятности, учитель читал этот ценный вклад свободной прессы в историю края. Но вот взгляд его упал на другую заметку, чтение которой уже не доставило ему, вероятно, такого удовольствия:
— «Бенджамин Добиньи, эсквайр, отбывший в Сакраменто по важным делам, связанным, как полагают, с его новыми деловыми интересами в Индейцевом Ключе, в ближайшее время, по сообщениям, ожидает приезда своей супруги, которой его недавние успехи позволили оставить родительский дом в Штатах и занять подобающее ей высокое положение рядом с мужем. Миссис Добиньи имеет репутацию весьма красивой и ученой женщины, и остается только пожалеть, что деловые интересы ее мужа побудили эту чету предпочесть в качестве будущей резиденции город Сакраменто Индейцеву Ключу. В поездке мистера Добиньи сопровождает его личный секретарь Руперт, старший сын X. Дж. Филджи, эсквайра, многообещающий выпускник Академии Индейцева Ключа, подающий блистательный пример местной молодежи. Мы также рады были узнать, что его младший брат благополучно поправляется после несчастного случая, имевшего место на прошлой неделе из-за неосторожного обращения с огнестрельным оружием».
Не отрывая взгляда от газеты, учитель погрузился в такую глубокую задумчивость, что его маленькая паства успела заполнить классную комнату и стала разглядывать его с откровенным любопытством; только тогда он наконец очнулся. Он торопливо протянул руку к колокольчику, но в это время с места поднялась Октавия Дин.
— Извините, сэр, вы не спросили, есть ли новости.
— Верно. Я забыл, — с улыбкой ответил учитель. — Ну, так как же, можешь ты нам рассказать какую-нибудь новость?
— Да, сэр. Кресси Маккинстри бросила школу.
— Вот как?
— Да, сэр. Она вышла замуж.
— Замуж, — с усилием повторил учитель, чувствуя, что взгляды всего класса устремлены на его побелевшее лицо. — За кого же?
— За Джо Мастерса, сэр; венчались в баптистской церкви Биг-Блафа в это воскресенье. И мэм Маккинстри там была с ней.
На минуту в классе сделалось очень тихо. Потом голоса его маленьких учеников — этих нерадивых, мудрых и милых нарушителей традиций, этих тактичных, но неумолимых летописцев будущего — зазвенели вокруг него пронзительным хором:
— А мы так и знали, сэр!
МИЛЛИОНЕР ИЗ СКОРОСПЕЛКИ
ПРОЛОГ
На этот раз ошибки быть не могло: он нашел золото. Сейчас только оно лежало перед ним: крупицы тусклого желтого металла, вкрапленные в бесформенный кусок кварца; кварц был рыхлый, и кирка легко вошла в его ноздреватую поверхность, но в то же время он был достаточно тяжелый: при попытке поднять его с красноватой земли он осыпался с кирки.
Он ясно видел все это, хотя теперь, сам не зная почему, оказался далеко от своей находки; сердце у него учащенно билось, дыхание в груди перехватило. Он брел куда глаза глядят, временами останавливаясь и окидывая взглядом окружающую местность, которая теперь казалась ему совсем незнакомой. Он надеялся, что здравый рассудок или сила привычки помогут ему прийти в себя; однако, увидав соседа, работающего на смежном участке, он задумался, но подойти к нему не решился, а потом и вовсе отвернулся от него. А ведь за минуту до этого он был готов подбежать к нему и крикнуть: «Нашел, ей-богу!» или «Черт побери, приятель, мне повезло!» Но минута прошла, и теперь ему казалось, что и голос ему не повинуется и если он даже сумеет крикнуть, это получится натянуто и искусственно. А просто подойти к соседу и хладнокровно сообщить ему о своей удаче он стеснялся. Отчасти из-за этой странной застенчивости, отчасти в надежде, что вторичный осмотр находки поможет ему овладеть собой, он вернулся к своей шахте.
Да, это было золото! И не просто «карман» или «россыпь», а настоящая жила, которую он так долго искал. Вот оно тут, перед ним, рядом с брошенной киркой, и, придя в себя после первого потрясения при виде золота, он ловко раскрыл наносную породу, покрывающую жилу,
Как только он объявит о своей находке и будет определена ее ценность, он фазу же пошлет за женой и детьми. Он выстроит красивый дом на противоположном склоне холма, если жена будет согласна и если не предпочтет ради детей жить в Сан-Франциско. Но сознание, что он утратил независимость, что теперь все переменилось и он больше не принадлежит самому себе, пришло к нему среди самых радужных планов. Придется возобновить отношения с другими членами семьи — они были прерваны разлукой и не налаживались, пока он был беден. Придется помочь сестре Джейн, брату Уильяму, бедным родственникам жены. Было бы несправедливо утверждать, что им руководило не великодушие, а какое-то иное чувство; однако он уже испытывал растерянность и озабоченность.
Тем временем сосед, по-видимому, докурил трубку и, вытряхнув из нее пепел, вдруг встал и покончил с неопределенностью положения, направившись прямо к нему. Нашедший золото тоже сделал несколько шагов вперед, но затем в нерешительности остановился.
— Здорово, Слинн! — бодро крикнул сосед.
— Здравствуй, Мастерс, — негромко ответил Слинн.
Если судить только по этим словам, можно было совсем неправильно истолковать их взаимоотношения.
— Да что ты стоишь как потерянный? В чем дело?
Затем, увидев бледное и озабоченное лицо Слинна, он быстро добавил:
— Ты что, болен?
Слинн был уже готов рассказать ему о своей находке, но теперь удержался. Он сразу почувствовал, что ему и правда как-то нехорошо и физически и духовно, и побоялся показаться смешным в глазах товарища. Он расскажет ему после; Мастерсу незачем знать, когда именно он нашел золото. Кроме того, подступившая дурнота и смятение не позволяли вынести грубый деловой допрос — а такой допрос неизбежно последовал бы, если бы он признался человеку с темпераментом Мастерса.
— У меня немножко голова кружится, — ответил он, прикладывая руку ко лбу, — надо, пожалуй, отдохнуть, пока не полегчает.
— Я вот что скажу тебе, старина: если ты не бросишь свою дурацкую затею с этой забытой Богом шахтой, то просто спятишь! Ты столько раз запутывался, следуя за слепой жилой, что, наверно, уже потерял рассудок.
Вот теперь представлялся удобный случай рассказать Мастерсу все и отстоять справедливость своих теорий, но у него снова не хватило духу на это, а к смущению прибавился еще и своеобразный страх перед умственным напряжением, связанным с подобным разговором. Он только болезненно улыбнулся и повернулся, собираясь уйти.
Серые глаза Мастерса испытующе оглядели его.
— Послушай! — властным, не допускающим возражений тоном сказал Мастерс. — Для бодрости тебе надо пропустить стаканчик виски. Пойдем со мной. Черт возьми, приятель, может быть, мы в последний раз пьем вместе! Да что это ты смотришь так испуганно? Я хочу сказать… десять минут назад я решил бросить все и искать счастья где-нибудь в другом месте. Мне надоело вытягивать гроши из этого холма. Потому-то я и говорю: может быть, мы в последний раз пьем вместе. Ты меня знаешь: раз я сказал, значит, так и сделаю.
Это была правда. Слинн часто завидовал той быстроте, с какой Мастерс принимал решения. Но теперь он с облегчением взглянул в мрачное лицо собеседника. Он уходит! Значит, ничего не нужно рассказывать.
Он невнятно пробормотал, что должен пойти по делу в поселок. Он боялся, что Мастерс захочет посмотреть его шахту.
— Ты, я вижу, торопишься отправить это письмо, — сухо сказал Мастерс. — Почта отходит только завтра — успеешь дописать и вложить в конверт.
Следуя за взглядом Мастерса, Слинн, к своему крайнему удивлению, увидел, что держит в руке незаконченную, написанную карандашом записку. Как она очутилась у него в руках, когда он ее писал, он сказать не мог; он смутно помнил, что первой мыслью его было известить жену, но он уже забыл, что и впрямь успел ей написать. Бессмысленно улыбаясь, он поспешно спрятал записку в нагрудный карман. Мастерс смотрел на него с презрением и жалостью.
— Смотри, не опусти его по рассеянности в какое-нибудь дупло вместо почтового ящика, — сказал он. — Ну что ж, если не хочешь выпить со мной, прощай. Счастливо оставаться, — добавил Мастерс и, повернувшись на каблуках, пошел прочь.
Слинн смотрел, как он вернулся на свой участок, собрал инструменты, привязал ремнем одеяло к спине, поднял шляпу на длинной рукоятке лопаты в знак прощания и с легким сердцем зашагал через борозды.
Теперь он остался наедине со своей тайной и своей находкой. Воинственный человек в мире, знавший точное расположение его шахты, ушел навсегда. Вряд ли, конечно, этот случайный товарищ последних недель когда-либо снова вспомнит о нем или об участке; теперь он оставит здесь свое богатство, может быть, на целый день, а сам тем временем обдумает план действий и разыщет, надежного человека, которому можно довериться. В жизни он был одинок: своеобразные методы поисков богатой руды, которые наконец оправдали себя, создали вокруг него пустыню. А все его продуманные планы и терпеливо разработанные теории поисков золота не включали в себя способы добычи и применения.
И вот теперь, в тот час, когда его мозг должен был работать особенно напряженно, откуда такое странное бессилие!
Терпение! Ему нужно только немножко отдохнуть, чтобы прийти в себя. Под деревом на дороге к поселку лежал большой валун — тенистое место, где он частенько ожидал прибытия дилижанса. Он пойдет туда, а когда совсем отдохнет и успокоится, отправится дальше.
Однако по пути он свернул с тропинки и углубился в лес с единственной целью найти дуплистое дерево. «Какое-нибудь дупло». Да! Именно так сказал Мастерс; он это хорошо помнил, но что надо сделать с дуплом, он никак не мог припомнить. Тем не менее он исполнил все: положил туда письмо — как раз вовремя, так как ноги уже отказывались нести его дальше, и, дойдя до валуна, рухнул на него пластом.
И теперь, как ни странно, беспокойство и смущение, овладевшие им с той самой минуты, когда он нашел золото, покинули его, точно он сбросил с плеч груз на обочину дороги. Им овладел безграничный покой. Он мысленно видел свое обретенное богатство; оно уже не вызывает беспокойства и смущения, а приносит всем вокруг благословение и счастье. Эти мечты приняли размеры, далеко превосходящие его нерешительные и эгоистические планы. Осчастливлены все: жена и дети, друзья и родные и даже его недавний товарищ и сосед. Могучее влияние богатства приносит лишь добрые плоды. И естественно, что его бедный, ограниченный разум не мог постигнуть всего значения этого богатства, а когда сделал такую попытку, дрогнул и пошатнулся. Довольно и того, что в течение нескольких минут он испытал такое глубокое удовлетворение, какого не могли бы принести и годы обладания богатством.
Солнце заходило, казалось, в розовых лучах его счастья. Затем тени деревьев сгустились и окружили его ночным мраком, а еще позже на землю снизошла тишина мирного вечернего неба с его далекими бесстрастными звездами; то, что они видели, трогало их, наверно, не больше, чем бесшумное движение жизни в траве и кустарнике у его ног. Глухой шорох маленьких лапок в мягком песке дороги, еле уловимое мерцание влажных недоумевающих глаз на ветвях и мшистых скатах валуна не беспокоили его. Он все еще терпеливо сидел, как будто обдумывал то, что ему предстояло делать дальше.
Но когда наутро при ярком свете солнца, неся с собой неудержимый гомон жизни и деятельности, подкатил дилижанс, кучер внезапно резко осадил своих четырех резвых лошадей у этого укромного уголка. Кондуктор слез с козел и подошел к бесформенной, как ему показалось, груде брошенной одежды.
— Да нет, он, видимо, не пьян, — ответил кондуктор на раздраженные вопросы пассажиров. — Я что-то не разберу. Глаза открыты, но он не шевелится и не говорит. Взгляните вы, доктор.
Из дилижанса вылез грубый человек, совсем не похожий на врача, и, небрежно растолкав любопытных пассажиров, быстро, с профессиональной ловкостью нагнулся над кучей платья.
— Умер, — сказал один из пассажиров.
Доктор тихо опустил на камень неподвижную голову.
— Нет, это было бы еще хорошо, — сказал он отрывисто, но мягко. — У него паралич, удар был очень сильный. Неизвестно, сможет ли он когда-нибудь говорить или двигаться.
ГЛАВА I
Когда Элвин Малрэди объявил о своем намерении выращивать на зеленых склонах Лос-Гатоса картофель и овощи, золотоискатели этой местности и соседнего поселка Скороспелки встретили его заявление презрительным равнодушием, которое обычно проявляют люди авантюристического склада ко всякого рода мирным занятиям. Конечно, никто серьезно не возражал против того, чтобы он приступил к обработке этих двух склонов, которые обещали золотоискателям так мало, что, если верить рассказам, один из старателей, по фамилии Слинн, работавший там, не то сошел с ума, не то впал в идиотизм от постоянных неудач. Возражал только один человек — первоначальный владелец этой земли дон Рамон Альварадо, но его притязания на двадцать миль долин и холмов, включая ныне процветающие поселки Скороспелку и Рыжую Собаку, были встречены хохотом горняков и переселенцев.
— Посмотрите-ка, можно подумать, что мы проехали три тысячи миль только для того, чтобы разрыть эту чертову пустыню и потом заплатить ему за убытки! Как же, держи карман шире! — насмешливо заявляли они.
Малрэди было бы простительно примкнуть к общему мнению, но, подчиняясь какому-то странному чувству, которое, однако, было ему свойственно, он пошел к дону Рамону и в самом деле предложил купить у него землю или платить за аренду продуктами. Говорят, дон Рамон был так потрясен этим предложением, что не только отдал Малрэди землю, но и подружился с простодушным земледельцем и его семьей. Едва ли нужно добавлять, что золотоискатели смотрели на эту дружбу с тем презрением, какого она заслуживала. А узнай они мнение дона Рамона об их собственной профессии которое вскоре стало известно Малрэди, их презрению не было бы конца.
— Это дикари: они хотят снять урожай там, где не сеяли, получить от земли, не давая ей взамен ничего, кроме своих драгоценных костей; это язычники: они поклоняются камням, которые выкапывают из земли.
— А разве испанцы не добывали золото? — простодушно спросил Малрэди.
— Добывали и испанцы и мавры, — глубокомысленно ответил дон Рамон. — И кабальеро искали золото, но из этого еще ничего путного не выходило. В Соноре, например, жили Альварадо, владельцы серебряных рудников, которые они разрабатывали с помощью батраков и мулов, но когда они разорились — груды золота потратили на добычу серебра, — они вели себя, как подобает благородным кабальеро. Не пристало кабальеро рыться пальцами в грязи в надежде, что к ним пристанет золото. Я уже не говорю о проклятии.
— О проклятии? — повторила Мэми Малрэди с девичьим суеверием. — Это что такое?
— Вы, наверно, не знаете, друг Малрэди, что, когда Карл Пятый пожаловал эти земли моим предкам, монтерейский епископ наложил проклятие на тех, кто их осквернит. Ладно. Слушайте дальше! Из трех американцев, которые основали вон тот город, один был убит, второй умер от лихорадки — отравленный, понимаете ли, землей, — а третий сошел с ума от пьянства. Даже ученый, который много лет назад приезжал сюда и изучал деревья и травы, был тоже наказан за богохульство и погиб от несчастного случая где-то в чужих краях[4]. Но, — добавил дон Рамон серьезным и учтивым тоном, — вас это не касается. Через меня вы тоже становитесь законными владельцами этой земли.
В самом деле, казалось, что результатом покровительства дона Рамона было верное, хоть и не скорое, благосостояние. Картофельный участок и огород процветали; богатая почва давала пышный рост овощей, а обилие солнечного света во все времена года обеспечивало большой и ранний урожай. Жители, сидевшие на соленой свинине и сухарях, хоть и презирали труд Малрэди, не упускали возможности изменить свое меню. Золото, которое они добывали из земли, потекло в его карманы в обмен на более скромные сокровища. Маленькая хижина, едва укрывавшая его семью — жену, сына и дочь, — была перестроена, увеличена, отделана заново, но потом они покинули ее и переехали в более удобный и просторный дом на противоположном склоне холма. Белая изгородь сменила грубо сколоченный забор, отделявший дом от леса. Постепенно первые следы обработки: комья красноватой земли, кучи хвороста, голая пашня и груды камней — исчезли под светло-зеленым ковром, который представлялся оазисом среди рыжевато-коричневатого овсюга на склонах холмов. Только воды не было в этом раю; для его орошения приходилось доставлять воду из старой шахты далеко внизу, а это обходилось очень дорого, да и там ее было недостаточно. Поэтому Малрэди решил вырыть на солнечном склоне холма около дома артезианский колодец. Однако это вызвало серьезные разговоры и возражения его патрона. Испанец строго заявил, что шутки с недрами земли являются не только оскорблением природы, но и нарушением законных прав землевладения.
— Я и мои предки — да упокоит святой Диего их души! — сказал дон Рамон, осеняя себя крестом, — довольствовались колодцами и водоемами, которые небо наполняло в определенные времена года; даже бессловесный скот умел находить воду, когда она была ему нужна. Но ты говоришь правду, — добавил он со вздохом, — все это было до того, как дьявольские машины осквернили ручьи и дождевые воды и отравили их своей пеной. Ступай, друг Малрэди, рой, если хочешь, но только тихо и осторожно, без нечестивых землетрясений от дьявольского пороха.
Получив согласие, Элвин Малрэди принялся рыть свой первый артезианский колодец. Но работа без помощи пара и пороха двигалась медленно. Тем временем огород не страдал, так как Малрэди нанял двух китайцев ухаживать за землей, а сам занимался рытьем колодца. Это пустяковое событие вызвало настоящий переворот в общественном положении его семьи. Миссис Малрэди стала держать себя надменно перед соседями. Она говорила о «рабочих» своего мужа, называла рытье колодца «предприятием» и протестовала против грубоватой, отличающей пограничные нравы фамильярности клиентов с хорошенькой Мэми Малрэди, своей семнадцатилетней дочерью. Простодушный Элвин Малрэди с удивлением наблюдал внезапный рост таинственных сил, которые дремлют в любой женской натуре и расцветают при малейшем проблеске благосостояния.
— Послушай-ка, Мальвина, чего это ты так важничаешь с молодцами, которые хотят поухаживать за Мэми? Точно она им уж и не пара, а?
— Уж не хочешь ли ты сказать, Элвин Малрэди, — с неожиданной строгостью возразила миссис Малрэди, — что собираешься выдать свою дочь за простого рудокопа? Или ты думаешь, я позволю ей выйти за человека не из нашего круга?
— Нашего круга? — тихо повторил Малрэди, замигав от удивления, а затем перевел взгляд на своего веснушчатого сына и двух китайцев, работавших на грядах капусты.
— Ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю, — резко заявила миссис Малрэди, — из круга, в котором мы вращаемся. Семья Альварадо и их друзья! Разве старый дон не заходит к нам каждый день? А сын его по возрасту разве не подходит для Мэми? И разве мы не первая семья в округе — все равно что аристократы? Нет, предоставь Мэми мне и занимайся своим колодцем; еще не родился такой мужчина, который что-нибудь понимал бы в этих делах или знал бы свои обязанности перед семьей.
Малрэди, как и все представители мужского пола, чей ум шире, но чья практическая сметка не идет в сравнение с женской, охотно согласился с заключением жены, которое отдавало мелочи жизни целиком в ее руки, и отправился к колодцу на склоне холма. Но весь тот день его не покидали смущение и тревога. Он был преданным мужем и радовался, что у него такая умная жена, но в то же время, как и всякий муж на его месте, был этим несколько обескуражен. Он старался не думать об их разговоре. Но, глядя вниз с холма на свою небольшую усадьбу, которая постепенно росла и процветала под его руководством, он поймал себя на том, что его преследуют честолюбивые мечты супруги. Он сомневался в том, что дон Рамон когда-нибудь задумывался над возможностью брака между их детьми. Он не верил, что дон Рамон дал бы на это свое согласие. И именно это злополучное сомнение, задев гордость человека, который сам создал себе положение в жизни, заставило его впервые серьезно задуматься над планом жены. Да чем, интересно, он хуже дона Рамона? Отравленный искусным ядом, который жена по каплям впустила ему в вены, и увлеченный логикой ее нелогичных предположений, он почти возненавидел своего прежнего благодетеля. И, глядя вниз на маленький рай, где Ева только что соблазнила его роковым плодом, он почувствовал, что навсегда утратил простодушную и невинную радость жизни.
К счастью, вскоре дон Рамон умер. Вероятно, он ничего не знал о матримониальных планах миссис Малрэди насчет его сына, теперь унаследовавшего отцовское состояние, которое жестоко обкорнали родственники и кредиторы. Миссис и мисс Малрэди надели на похороны дорогие траурные платья, присланные из Сакраменто; даже кроткого Элвина облекли в костюм тонкого сукна, подчеркивавший несомненную простоватость его добродушной натуры. Миссис Малрэди рассказывала всем о своей «утрате», говорила о том, что старинные семейства вымирают, и упорно внушала женам новых жителей Рыжей Собаки, что ее род такой же древний, как род Альварадо, и что здоровье ее мужа тоже оставляет желать лучшего. Она выказывала поистине материнское участие к осиротевшему дону Сезару. Сдержанный по характеру, как и его отец, от горя он стал еще более церемонным и, по-видимому, стесняясь своей очевидной склонности к Мэми Малрэди, редко пользовался сочувственным гостеприимством ее матери. Но он выполнил волю своего отца, продав Малрэди за незначительную сумму участок земли, который тот прежде арендовал. Мысль о покупке земли исходила от миссис Малрэди.
— Все равно эта земля останется в семье, — заявила сия проницательная особа, — а так будет приличнее, если мы не будем его арендаторами.
Но спустя несколько недель ее удивил голос мужа, бежавшего домой. Мэми была в своей комнате; она надевала новое розовое ситцевое платье в честь ожидаемого визита дона Сезара, а миссис Малрэди прибирала в доме по случаю того же события. Что-то особенное в голосе мужа и его возвращение домой в столь необычный час поразили ее, она бросила пыльную тряпку и побежала ему навстречу. Она видела, как он бежал через гряды капусты, взволнованный, с вспотевшим лицом и такими горящими глазами, каких она не видела уже много лет. Ей вспомнилось — впрочем, воспоминание не вызвало душевного трепета, — что именно такой у него был вид, когда она позвала его, бедного батрака ее отца, ожидавшего на заднем дворе их дома в Иллинойсе, чтобы сообщить ему о согласии ее родителей на их свадьбу. Воспоминание перешло в замешательство, когда он обнял ее и звучно поцеловал в увядшую щеку.
— Бог с тобой, Малрэди! — сказала она, прикрывая фартуком тень румянца, который тоже напоминал прошлое. — Что это ты делаешь, когда гости могут прийти с минуты на минуту?
— Мальвина, я нашел золото, уйму золота!
Она спокойно высвободилась из его объятий и посмотрела на него блестящими, но проницательными глазами.
— Я нашел его в колодце… Настоящая жила, такая, какую ищут все ребята. Там целое богатство для тебя и для Мэми — тысячи, десятки тысяч!
— Погоди минутку.
Она быстро отошла от него и направилась к лестнице. И он с удивлением услышал, как она отчетливо сказала:
— Мэми, можешь снять новое платье.
Послышались возражения.
— Тебе говорят! — настойчиво произнесла миссис Малрэди.
Ропот прекратился. Миссис Малрэди снова подошла к мужу. Казалось, эта небольшая заминка испортила ему настроение. Он уже не чувствовал себя виновником торжества. Он ждал, пока заговорит жена.
— Ты еще никому не рассказывал?
— Нет. В шахте я был один. Понимаешь, Мальвина, это вышло совсем неожиданно, — снова оживился он, — я уже собирался уходить, у меня и в мыслях не было…
— Вот видишь, как я была права, когда посоветовала тебе купить землю, — сказала она, не слушая его.
Лицо Малрэди омрачилось.
— Надеюсь, дон Сезар не подумает… — начал он, запинаясь. — Я ведь, наверно, должен некоторым образом возместить, понимаешь?
— Глупости! — решительно заявила миссис Малрэди. — Не будь дураком! Как бы там ни было, а золото твое — таков закон. Ведь ты купил землю без всяких оговорок. Кроме того, ты ничего не знал! — закончила она и вдруг внезапно взглянула на него. — Или знал?
Малрэди широко раскрыл свои честные светло-серые глаза.
— Ну что ты, Мальвина, ведь ты же прекрасно знаешь, что я понятия не имел. Я могу поклясться!
— Не клянись, а то еще кто-нибудь подумает, что ты и вправду знал. А теперь, Элвин Малрэди, выслушай меня! — Ее голос стал резким и энергичным. — Сейчас же бросай работу в шахте и отошли своего помощника. Одевайся и с четырехчасовым дилижансом отправляйся в Сакраменто. Возьми с собой Мэми.
— Мэми? — тихо повторил Малрэди.
— Ты должен немедленно повидать адвоката Коула и моего брата Джима, — продолжала она, не слушая его, — а Мэми нужно развлечься и купить приличные платья. Оставь хозяйство на меня и Эбнера. Я сама все объясню Мэми и соберу ее в дорогу.
Малрэди провел рукой по взлохмаченной и мокрой от пота голове. Он гордился энергией жены; он и не собирался протестовать, но все же был разочарован. Радость и веселье рассеялись, прежде чем он успел ослепить ее блеском своей находки; собственно говоря, она совсем не была ослеплена. Все получилось так практично и деловито, а выражение «объясню Мэми» даже неприятна задело его. Ему было бы приятнее самому рассказать дочери, увидеть, как зальется румянцем ее нежное личико, уловить в кротких глазах тот невинный восторг, которого он не увидел в глазах жены.
— Нечего время терять, — нетерпеливо сказала она, заметив его колебания.
Может быть, именно ее нетерпение больно задело его; если бы она не так самоуверенно отнеслась к своему счастью, он вряд ли заговорил бы о том, что его беспокоило:
— Подожди минутку, Мальвина, мне нужно тебе кое-что сказать об этой находке.
— Говори, — быстро ответила она.
— Между кусками кварца там лежала кирка, — сказал он в смущении, — видно, кто-то уже начинал разрабатывать эту жилу. А у подошвы холма есть признаки, что там раньше была шахта, только она обвалилась и засыпана обломками.
— Ну и что же? — презрительно спросила миссис Малрэди.
— Ну, и вот, — несколько бессвязно ответил ее муж, — похоже, кто-то нашел ее до меня.
— И ушел и оставил другим! Как бы не так! — прервала его жена с плохо скрытым раздражением. — Все знают, что на этом холме не было никакого смысла искать золото, его забросили еще до того, как мы приехали. Это твоя собственность: ты за нее заплатил. Элвин Малрэди, ты собираешься дать объявление о поисках владельца или едешь в четыре часа в Сакраменто?
Малрэди вздрогнул. Он и сам не верил всерьез, что кто-нибудь мог сделать эту находку до него, но его честная натура заставила его обдумать и такую возможность. Вероятно, жена права. Что бы он сказал, если бы она отнеслась к вопросу так же добросовестно, об этом он не задумывался.
— Ладно, — сказал он просто, — я думаю, мы сейчас поедем.
— Когда ты будешь беседовать с адвокатом Коулом и с Джимом, ничего не говори об этой дурацкой кирке. Незачем внушать людям глупые мысли из-за того, что они лезут тебе в голову!
Когда наконец поспешные сборы были окончены и мистер Малрэди и Мэми, сопровождаемые молчаливым китайцем, который нес их скудный багаж, шли к остановке дилижанса, отец с тревогой и нетерпением взглянул на дочь. Он ждал этих мгновений, предвкушая свежесть и наивность ее юного восторженного порыва, — это было бы облегчением после практического и дальновидного реализма жены. На нежных щеках девушки играл румянец, маленький полуоткрытый рот по-детски улыбался, а прелестная задумчивость ее больших серых глаз казалась ему хорошим предзнаменованием.
— Ну, Мэми, как тебе нравится быть наследницей? Како-во-то будет заткнуть за пояс всех девушек отсюда до Фриско?
— А?
Она не слыхала его слов. Нежным прекрасным глазам рисовались оставшиеся в памяти полки модного магазина в Сакраменто, они читали восхищение в глазах приказчиков, неодобрительно поглядывали на широкие башмаки из воловьей шкуры, шагавшие рядом, смотрели на дорогу в ожидании дилижанса, рассматривали новые перчатки, глядели повсюду, но только не в полные любви глаза спутника.
Однако, тронутый ее очаровательной рассеянностью, он повторил вопрос, обнимая рукой ее тонкую талию.
— Конечно, нравится, папа, ты же сам знаешь, — сказала она, освобождаясь из его объятий, и чуть пожала ему локоть, чтобы смягчить свое резкое движение. — Мне всегда казалось, что что-то должно случиться. Я, наверно, похожа на пугало, — добавила она, — мама все торопила, чтобы уехать, пока не пришел дон Сезар.
— А тебе не хотелось уезжать, не повидав его? — лукаво спросил отец.
— Я не хотела, чтобы он увидел меня в этом платье, — ответила Мэми просто. — Думаю, поэтому мама и заставила меня переодеться, — добавила она с усмешкой.
— Ну, а я думаю, ты для него хороша в любом наряде, — возразил Малрэди, внимательно глядя на нее, — а теперь ты и богаче его, — торжествующе добавил он.
— Не знаю, — сказала Мэми. — Он все время был богат, как и его отец и дед, а мы были бедными и арендовали у них землю.
Он изменился в лице; замешательство, с которым он слушал ее слова, уступило место боли, а затем гневу.
— Это он наговорил тебе такой чепухи? — быстро спросил он.
— Нет. Пусть бы посмел! — немедленно ответила Мэми. — Теперь можно найти и получше его!
Несколько минут они шагали в горестном молчании, так что китаец мог бы подумать, что между ними произошла размолвка. Но зубки Мэми снова заблестели между полуоткрытых губ.
— Послушай, папа, ведь это все не то. Он любит меня, а я его. И если бы у мамы не было этих новых идей… — Она внезапно умолкла.
— Новых идей? — тревожно спросил отец.
— Нет, ничего! Мне хотелось бы, папа, чтобы ты надел другие сапоги. Всякий видит, что эти для грязной работы. А ты теперь уже не огородник.
— А кто же я тогда? — спросил Малрэди с довольным, но принужденным смехом.
— Я бы сказала: капиталист, но мама говорит: землевладелец.
Однако новый землевладелец, подойдя к валуну на дороге, ведущей к Рыжей Собаке, сел на него и погрузился в угрюмое размышление, глядя на свои широкие, грубые башмаки из воловьей шкуры, на которые налипло достаточно земли, чтобы доказать его право на это звание. Мэми опять повеселела, хоть и казалась задумчивой. Она одна гуляла по лугу, предаваясь честолюбивым мечтам, или поднималась на склон холма взглянуть, не идет ли дилижанс. Она забрела так далеко, что дилижансу, когда он наконец появился, пришлось немного подождать ее.
Когда она уселась на свое место, а Малрэди влез на козлы, кучер коротко заметил:
— Вы меня сейчас порядком напугали, приятель.
— Почему?
— Года три назад я проезжал здесь как раз в это время. На этом самом камне, вот так, как вы, сидел человек ваших лет, и фигура, как у вас. Я остановился, чтобы он мог забраться в дилижанс, гляжу, чтоб мне провалиться, он даже не шевелится, а только смотрит на меня и ничего не говорит. Окликаю его, он молчит и только смотрит на меня все тем же идиотским взглядом. Тогда я как следует, по-английски, выложил ему свое мнение и уехал, а его оставил там. На следующее утро, когда я ехал обратно, вот провалиться мне, он лежал на валуне. Джим соскочил и поднял его. Доктор Дюшен, который был с нами, сказал, что это золотоискатель и его разбил паралич, и мы доставили его в больницу, точно узел какой везли. С тех пор я всегда боюсь этого места, и когда увидел сейчас, что вы там сидите, задумавшись и свесив голову, как и тот парень, мне стало как-то не по себе.
Непонятная и полусуеверная тревога, которую это совпадение пробудило в душе Малрэди, не склонного к игре воображения, чуть было не побудила его рассказать кучеру о своей удаче, чтобы доказать, как нелепо это сравнение, но он вовремя удержался.
— Вы узнали, кто это был? — быстро вмешался один из пассажиров.
— Еще что-нибудь слышали о нем? — полюбопытствовал Другой.
Кучер ответил на это вмешательство презрительным молчанием, а затем продолжал, обращаясь только к Малрэди:
— Ведь я обругал тогда беззащитного человека; он не мог ни выругаться в ответ, ни выстрелить, и вот теперь я подумал, что вы его призрак и пришли свести со мной счеты.
Он снова помолчал, а затем небрежно добавил:
— Говорят, от него так и не удалось узнать, кто он и откуда. Его, конечно, взяли в больницу для слабоумных и идиотов в Сакраменто. Я слышал, что это — первоклассное заведение, и не только для тех, кто парализован и не может говорить, но и для тех, кто слишком много говорит. Ну, — добавил он, впервые медленно поворачиваясь к пассажирам, задававшим вопросы — а вам как все это понравилось?
ГЛАВА II
Когда известие о находке Малрэди наконец облетело оба поселка, оно вызвало волнение, небывалое в истории тех мест. Половина населения Рыжей Собаки и все жители Скороспелки собрались на желтых холмах, окружающих холм Малрэди. Глядя на их лагерные костры, можно было подумать, что целая армия осаждает мирный сельский дом и готовится взять его приступом. К своему огорчению, они увидели, что на лучших участках уже красуются «заявки» на имя различных членов семейства Альварадо. Это было делом рук миссис Малрэди: она хотела успокоить совесть мужа и на всякий случай задобрить семейство Альварадо. Справедливость требует, однако, заметить, что такое унижение кастильских принципов покойного отца дона Сезара встретило сопротивление с его стороны.
— А зачем вам самому разрабатывать участки? Продайте их. Только так можно обезопасить себя от золотоискателей, которые вообще могут завладеть ими бесплатно, — убеждала его миссис Малрэди.
Дон Сезар в конце концов согласился — возможно, не столько с деловыми соображениями жены Малрэди, сколько просто с желаниями матери Мэми. Сумма, которую он получил за несколько акров земли, превзошла доход, полученный доном Рамоном со всех двадцати миль за последнее десятилетие.
Такую же невиданную прибыль дала и шахта Малрэди. Утверждали, что компания, спешно созданная в Сакраменто, выплатила ему миллион долларов, оставив за ним право на две трети дохода. Но с упрямством, почти равносильным внутреннему убеждению, он отказался передать компании дом и картофельный участок. Когда компания пошла и на эту уступку, он с такой же настойчивостью отказался продать их посторонним спекулянтам даже на самых выгодных условиях. Тщетно протестовала миссис Малрэди; тщетно она указывала ему, что, если они оставят за собой это свидетельство их прежнего скромного занятия, оно будет позорным пятном на их репутации.
— Если ты хочешь оставить за собой землю, застрой ее, а огород уничтожь, — говорила она.
Но Малрэди был непоколебим.
— Это единственное, что я в своей жизни создал сам и выходил собственными руками; это — начало моего счастья и, может быть, его конец. Может быть, в один прекрасный день я буду рад, что у меня есть куда вернуться, и благодарен за то, что смогу добывать себе пропитание на этом клочке земли.
При дальнейшем нажиме Малрэди, однако, согласился, чтобы часть огорода была превращена в виноградник и цветник, внешний вид которых отвлекал бы внимание от вульгарной части имения. Меньшего успеха добилась эта энергичная женщина в другом своем начинании. Ей пришло в голову использовать мягкое произношении доном Сезаром их фамилии и изменить в своих визитных карточках «Малрэди» на «Мальред».
— Может быть, у нас испанская фамилия, — доказывала она мужу. — Адвокат Коул говорит, что большинство американских фамилий искажено, а почем ты знаешь, может быть, с нашей произошло то же самое?
Малрэди, который мог бы поклясться, что его предки в 1798 году переселились в Каролину из Ирландии, не в силах был опровергнуть это утверждение. Но грозная Немезида американского произношения сейчас же покарала это орфографическое своеволие. Когда миссис Малрэди устно и в письмах начали называть «миссис Мал-Вред», а дочери ее стали посвящать любовные вирши, в которых «Мальред» рифмовалось со словом «бред», ей пришлось немедленно восстановить в фамилии конечную гласную. Зато она сохранила другую форму испанской учтивости, преобразовав имя мужа, которого она теперь — в его отсутствие — называла не иначе как «дон Альвино». Но в присутствии мужа, низенького и коренастого, с рыжеватыми волосами, мигающими серыми глазками и курносым носом, даже эта властолюбивая женщина воздерживалась от употребления указанного титула. В Рыжей Собаке рассказывали, что однажды, когда некая приезжая знаменитость обратилась к Малрэди с вопросом: «Кажется, я имею честь беседовать с доном Альвино Малрэди?» — простодушный гидальго ответил: «Можешь прозакладывать свои сапоги, братец, я самый и есть».
Хотя миссис Малрэди предпочитала, чтобы Мэми оставалась в Сакраменто до тех пор, пока она сама туда не приедет перед путешествием в восточные штаты и в Европу, ей пришлось по душе желание дочери ослепить Скороспелку перед отъездом новыми туалетами и расправить в родном гнезде изящные яркие крылышки, на которых она собиралась улететь из него навсегда.
— Я не хочу, мама, чтобы меня потом вспоминали в ситцевых платьях в крапинку и говорили, что мне здесь и одеться было не во что.
Миссис Малрэди узнала в этом свою родную дочь и, тронутая ее тонкой предусмотрительностью, благодарно расцеловала ее и дала согласие. Результат превзошел все ожидания. За несколько недель пребывания в Сакраменто девушка переняла и усвоила все последние моды, а ее такт и вкус оставили далеко позади обычное изящество молодых американок. Кроме того, ко всем особенностям покроя и материала она, казалось, добавляла из какого-то неведомого источника грацию и манеры, соответствующие каждому туалету. Не связанная традициями и воспитанием, она еще не утратила присущую девушкам Запада веру в возможность исполнения своих желаний — веру, которая и в самом деле облегчала их осуществление. Мистер Малрэди смотрел на дочь со смешанным чувством гордости и благоговения. Возможно ли, что это нежное существо, казавшееся бесконечно выше его, точно потомок какой-то неведомой и далекой расы, — его плоть и кровь? Разве она дочь своей матери, которая даже в молодости никогда не была так нарядна? И если эта мысль не доставила удовольствия его простому, любящему сердцу, она по крайней мере избавила его от боли видеть неблагодарность в родном создании. «Наверно, мы не вполне подходим к ее стилю» — вот как он все объяснял и извинял. Неясная вера в то, что в ином, лучшем мире он сможет понять ее и подняться до подобного совершенства, успокаивала и подбадривала его.
Поэтому вполне естественно, что батистовое платье с кружевами и шитьем, в котором Мэми Малрэди в один прекрасный летний день появилась на склонах холмов в Лос-Гатосе, — платье, цену и достоинство которого сразу же определили придирчивые женские взгляды, — было сочтено вполне подходящим к случаю и, по всеобщему мнению, было ей удивительно к лицу. Это же мнение выражали и откровенные восхищенные глаза молодого человека лет двадцати пяти, который шел рядом с ней. Это был новый редактор газеты «Новости»; он познакомился с Мэми на обратном пути из Сакраменто. Малрэди пригласил его навестить их, и молодой человек уже дважды воспользовался приглашением. Миссис Малрэди не возражала против его ухаживания за Мэми. Неизвестно, хотела ли она ради какой-то тайной цели смутить покой дона Сезара, или же, как и многие другие женщины, глубоко верила в беспомощность и безвредность открытого мужского восхищения.
— Если я скажу, что сожалею о вашем отъезде, мисс Малрэди, — весело говорил молодой человек, — вы должны будете оценить мою самоотверженность; я откровенно сознаюсь, что ваш отъезд для меня, как редактора и мужчины, будет значительным облегчением. Приток материала в отдел поэзии «Новостей», с тех пор как по ошибке решили, что ваша фамилия рифмуется со словами «бред», «свет», «привет», «ответ» и «завет», Прямо колоссальный, и, к несчастью, я даже не имею права отвергать эти перлы, ибо я сам ваш поклонник.
— Правда, это ужасно, когда ваша фамилия рекламируется по всей стране? — сказала Мэми, но лицо ее не выражало особенного ужаса.
— Они считают, что это гораздо более почтительно, чем называть вас Мэми, — ответил он, — ведь среди ваших поклонников много пожилых людей, которые говорят любезности в средневековом стиле. Любовными стихами, оказывается, грешит не одна молодежь. Полковник Кэш так же убийственно владеет рифмой, как и двустволкой. Судья Баттс и доктор Уилсон решили, что вы похожи на Венеру, а они — на Аполлонов. Оцените их подношения, мисс Малрэди, — добавил он более серьезным тоном. — Там, куда вы едете, у вас будут тысячи поклонников, но в конце концов вам придется признать, что самые искренние и почтительные были здесь, в Скороспелке и в Рыжей Собаке. — Он умолк, а затем добавил еще более серьезно: — А дон Сезар пишет стихи?
— У него есть занятия куда интереснее, — бойко ответила девушка.
— Могу себе представить, — лукаво заметил он, — что стихи были бы для него бледной заменой других возможностей!
— Зачем вы приехали сюда? — внезапно спросила она.
— Чтобы увидеть вас.
— Глупости! Вы знаете, о чем я спрашиваю. Зачем вы переехали сюда из Сакраменто? Мне кажется, там вам было лучше.
— Меня вдохновил пример вашего отца, и я решил искать здесь золото.
— Такие люди, как вы, этим не занимаются, — сказала она просто.
— Это комплимент, мисс Малрэди?
— Не знаю. Но думаю, что вы можете принять за комплимент.
Он с удовольствием взглянул на нее, как будто не ожидал встретить такое понимание.
— В самом деле? Это интересно. Давайте-ка присядем.
Так они гуляли, пока незаметно не дошли до большого валуна на обочине дороги. Мэми с минуту колебалась, поглядывая то в одну, то в другую сторону, а затем со вновь приобретенным царственным равнодушием к тому, что может испачкать платье, села на камень и подтянула ножки, придерживая на коленях обеими руками свернутый зонтик. Молодой редактор, прислонившись к валуну, принялся чертить тростью на песке какие-то цифры.
— Напротив, мисс Малрэди, я надеюсь нажить здесь деньги. Вы уезжаете из Скороспелки, потому что вы богаты. А мы переезжаем сюда, потому что мы бедны.
— Мы? — лениво повторила Мэми, глядя на дорогу.
— Да. Мой отец и две сестры.
— Очень жаль. Я могла бы познакомиться с ними, если бы не уезжала.
Однако ей пришло в голову, что, если они похожи на того, кто сейчас стоит перед ней, то могут тоже оказаться вызывающе независимы и насмешливы.
— Ваш отец работает?
Он покачал головой и, помолчав, сказал, ударяя тростью по мягкому песку:
— Он парализован и не в своем уме, мисс Малрэди. Я приехал в Калифорнию, чтобы разыскать его. Три года мы не имели о нем никаких известий, и всего лишь две недели назад я нашел его, одинокого, беспомощного, никому не известного нищего, в окружной больнице.
— Две недели назад? То есть как раз в то время, когда я ездила в Сакраменто?
— Очень может быть.
— Должно быть, вы пережили тяжелые минуты?
— Да, конечно.
— Наверно, вам было очень неприятно?
— Да, и сейчас бывает по временам. — Он улыбнулся и положил трость на камень. — Теперь вы понимаете, мисс Малрэди, как мне необходимо богатство, которого я, по вашему мнению, не заслуживаю. А пока надо постараться устроиться здесь, в Скороспелке.
Мисс Малрэди опустила зонтик.
— Знаете что? Пора идти.
— Почему?
— В это время здесь проходит дилижанс.
— И вы думаете, пассажиры заметят нас?
— Конечно, заметят.
— Мисс Малрэди, умоляю вас остаться.
В его голосе слышалась такая серьезная мольба, а взгляд был так убедителен, что она покраснела. С минуту она не решалась поднять глаза. А когда подняла, в них вспыхнул гнев. И она тут же посмотрела в сторону. Он смеялся.
— Если у вас есть жалость ко мне, не уходите, — повторил он. — Останьтесь еще на минутку, и карьера моя обеспечена. Пассажиры разнесут по всей Рыжей Собаке, что мы помолвлены. Все будут считать, что я посвящен в секреты вашего отца, и новые компании наперебой будут предлагать мне пост директора. «Новости» удвоят свой тираж; стихи исчезнут с их полос, а их место займут объявления, и я буду получать в неделю на пять долларов, а то и на все семь с половиной больше. В такой момент не думайте, какие могут быть последствия для вас. Уверяю вас, ничего не будет. На другой же день можете все отрицать, я и сам буду отрицать, «Новости» даже поместят опровержение в экстренном выпуске — тысяча экземпляров по десять центов за штуку. Еще минутку, мисс Малрэди! Не уходите, не уходите! Вот они едут! Эх! Да это только дон Сезар!
В самом деле, лишь юный отпрыск дома Альварадо, голубоглазый, смуглый, широкоплечий, приближался к ним на горячем, диком мустанге. Дикие и порывистые движения коня лишь подчеркивали и выдавали степенную, величавую и непринужденную осанку всадника. Даже редактор «Новостей» в своем озорном настроении не мог сдержать восхищения при виде этого безупречного искусства верховой езды. Самолюбие Мэми было задето до такой степени, что она с наслаждением подразнила бы своего собеседника, но ей пришлось воздержаться от комплиментов.
С любезным и серьезным видом дон Сезар приподнял шляпу перед девушкой и с солидным и учтивым — перед ее спутником. В то время как нижняя часть этого кентавра дрожала от ярости и била копытами по земле, очевидно, желая растоптать юную пару, верхняя со спокойным достоинством поглядывала то на одного, то на другого, как бы предоставляя им право объясниться. Но Мэми была слишком дипломатична, а ее спутник — слишком насмешлив, чтобы воспользоваться этим правом. Легкая тень скользнула по лицу дона Сезара. А тут еще с грохотом проехал дилижанс. С женской проницательностью Мэми успела заметить взгляды кучера и кондуктора, отраженные в насмешливых глазах ее спутника. Они, очевидно, по-своему поняли эту встречу. Мэми не могла отделаться от этого впечатления, хотя редактор шепнул ей на ухо, что пассажиры оглядываются, чтобы посмотреть «поединок».
Молодой испанец, одинаково чуждый юмору и любопытству, оставался невозмутим.
— Вы ведь знакомы с мистером Слинном из «Новостей»? — спросила Мэми.
Дону Сезару не приходилось раньше встречаться с сеньором Эсслинном. Ему казалось, что газету редактирует сеньор Робинсон.
— А! Его убили, — объяснил Слинн. — Теперь я занял это место.
— Bueno![5] Чтобы вас тоже убили? Надеюсь, что нет.
Слинн быстро взглянул в спокойное лицо дона Сезара. Не похоже, чтобы испанец умел говорить экивоками. И Слинн, не собираясь возбуждать ревность в доне Сезаре и еще менее желая оказаться помехой в их беседе, может быть, даже в тягость девушке, предпочел откланяться.
Повинуясь внезапному женскому капризу или какому-то непонятному дипломатическому инстинкту, Мэми сказала, протягивая руку:
— Надеюсь, вам удастся устроить здесь свою семью. Мама уговаривает папу сдать внаймы наш старый дом. Может быть, он подойдет вам, если это не слишком далеко от вашей работы. Поговорите с мамой.
— Спасибо. Непременно, — ответил молодой человек, сердечно пожимая ей руку.
Дон Сезар не сводил с него глаз, пока он не скрылся в тени придорожных каштанов.
— У него есть семья, у этого вашего соотечественника?
Мэми показалось странным, что просто знакомого человека называют «ее соотечественником» — не в первый и не в последний раз в ее жизни. Так как в поведении ее собеседника не было и следа ревности, она ответила кратко, но неопределенно:
— Да, это грустная история. Его отец исчез несколько лет назад, а недавно он нашел его, беспомощного и разбитого параличом, в больнице в Сакраменто. Ему придется содержать отца, а они очень бедны.
— Значит, у американцев отцы и дети не всегда бывают независимы друг от друга?
— Нет, — сказала Мэми.
Что-то в манере дона Сезара ей не понравилось. Его серьезная степенность, которая, несомненно, была результатом благородного происхождения и хорошего воспитания, подчас утомляла ее и раздражала еще больше, чем непочтительный юмор Слинна. Она подобрала зонтик, как бы собираясь уйти.
Но дон Сезар уже сошел с лошади и крепким лассо, которое висело у луки седла, привязал ее к дереву.
— Пойдемте через лес к вашему дому. Я вернусь сюда за лошадью, когда вы меня прогоните.
Они шли среди сосен, столпившихся в лощине, и поднялись по склону холма, где находилась шахта Малрэди. Забытая тропа, почти неразличимая в желтой траве, вела от дороги в сторону и терялась в кустарнике. Это была прогулка влюбленных; они, очевидно, и были влюблены друг в друга, но юноша казался слишком сдержанным и серьезным, а девушка — слишком рассудительной и разборчивой; на захватывающую, всепоглощающую страсть это было что-то не похоже.
— Я не был бы так назойлив сегодня в присутствии вашего друга, — с гордым смирением говорил дон Сезар, — но из слов вашей матери я не мог понять, одни ли вы ушли на прогулку и желательно ли вам мое общество. Именно об этом я и должен поговорить с вами, Мэми. В последнее время ваша мать стала вести себя со мной очень странно: она избегает говорить о нашей с вами взаимной привязанности, относится к ней несерьезно и даже, вот как, например, сегодня, мне кажется, мешает нам встречаться наедине. Она была недовольна тем, что вы вернулись из Сакраменто; говорят, ей хотелось, чтобы вы оставались там до самого отъезда в Европу: а после того, как вы вернулись, я видел вас всего лишь два раза. Быть может, я ошибаюсь или не понимаю американских матерей; или я — кто знает? — нарушил этикет или не соблюл должных церемоний. Но вы сказали, Мэми, что с ней предварительно говорить не нужно, что в Америке так не делают…
Мэми вздрогнула и слегка покраснела.
— Да, — сказала она быстро, — конечно; но мама в последнее время стала сама не своя. Может быть, она считает… знаете… что… раз у нас теперь такое большое состояние, надо все-таки поговорить с ней.
— Тогда давайте сейчас же и поговорим, дорогая. А состоянием, ради всего святого, пусть она сама распоряжается, как хочет. Боже избави, чтобы потомок рода Альварадо когда-либо вмешивался в такие дела. Да и что нам за дело до этих денег, моя малютка? Достаточно и того, что донья Мэмита Альварадо не уступит в знатности самой богатой невесте в Лос-Гатосе.
Мэми не забыла, что еще месяц назад, хотя у нее тогда было не больше чувства к этому человеку, чем теперь, она вся затрепетала бы от радости, услышав подобные слова. Даже сейчас она была тронута, но сознавала, что положение невесты Альварадо — это еще не предел ее мечтаний и что простой глинобитный двор в Лос-Гатосе открыт небесам и придиркам богачей из Сакраменто.
— Да, дорогой, — прошептала она с детской радостью. Глядя на очаровательное выражение ее лица, он не стал вдумываться в истинный смысл и значение этой радости. — Да, дорогой; но нам незачем торопиться, а то мы можем настроить маму против себя. Ведь сейчас она даже слушать не станет о нашем браке. Она может даже запретить помолвку.
— Но вы уезжаете!
— Вы же знаете, что сначала мне надо съездить в Нью-Йорк и в Европу, — ответила она наивно, — даже если бы мы были помолвлены. Мне нужно купить много разных вещей. Ведь здесь ничего приличного не найдешь.
Вспомнив розовое ситцевое платье, в котором она впервые дала обещание стать его женой, он сказал:
— Но вы и сейчас прелестны. В моих глазах вы не могли бы стать лучше. А если для меня, малютка, вы хороши, как вы есть, поедемте вместе, и тогда вы закажете себе туалеты, чтобы понравиться другим.
Такой навязчивости она совсем не ожидала. В самом деле, если уж дошло до этого, то лучше быть помолвленной с человеком вроде Слинна; он по крайней мере понимал бы ее. Он гораздо умнее и, конечно, более светский человек, чем дон Сезар. Когда Слинн обращался с ней, как с ребенком, в этом обращении чувствовалась насмешливая снисходительность восхищенного превосходства, а не поучительный пыл наставника. Но она промолчала, и хорошенькие глазки тоже не выдали ее, как в разговоре со Слинном. Она только мягко заметила:
— А я думала, именно вы будете заботиться о том, чтобы ваша жена соблюдала все приличия. Но все равно! Не будем больше говорить об этом. Если вам все это кажется таким трудным, то, может быть, лучше совсем отказаться?
Не думаю, чтобы девушка намеренно сделала из речи дона Сезара такой очаровательно нелогичный вывод или предвидела, какое действие произведут ее слова. Но для нее было естественно сказать именно так и извлечь из этого пользу. Несправедливая насмешка задела его гордость.
— Разве вы не понимаете, почему я хочу ехать с вами? — начал он с внезапно вспыхнувшей страстью. — Вы прекрасны, вы добры, небу угодно было дать вам богатство, но вы еще ребенок и не знаете собственного сердца. При вашей красоте, доброте и богатстве к вам потянутся все, как это было и здесь; вы с этим ничего не сможете поделать. Но вы будете беспомощны, малютка, если они вас закружат и вам не на кого будет опереться.
Это было сказано неудачно. Слова принадлежали дону Сезару, но мысль она уже слышала от матери, хотя вывод тогда был совсем другой. Она смотрела на молодого человека горящим, но мечтательным взором. Во всем этом, должно быть, есть доля правды. Так говорила мать; то же шутливо признал и мистер Слинн. Перед ней блестящее будущее! Вправе ли она разрушить его опрометчивым и глупым обручением? Он сам сказал, что она неопытна. Она это знала. Но разве сейчас он не пытался воспользоваться ее неопытностью? Если он по-настоящему любит ее, он пойдет на испытание. Она ничего не требует и готова выйти за него, если сохранит свою свободу. В этой мысли было столько благородства, что в порыве сострадательного самоотвержения она нежно улыбнулась, глядя на него.
— Значит, вы согласны, Мэми? — нетерпеливо спросил он, обнимая ее.
— Не сейчас, Сезар, — сказала она, мягко освобождаясь из его объятий. — Я должна подумать. Мы еще молоды, не надо спешить. Это было бы нехорошо по отношению к вам: вы такой скромный и видели так мало девушек — я хочу сказать, американок, — чтобы связать себя браком
Она опустила глаза и замолчала.
Это была ее первая попытка кокетства; несмотря на свой очаровательный эгоизм, она была прямодушна и откровенна. Эта первая попытка могла быть и не последней, но она зашла слишком далеко и не заметила, что ее рассуждение может обратиться против нее самой.
— Если вы признаете, что это возможно, — значит, возможно и для вас! — быстро сказал он.
Она поняла свою ошибку.
— Может быть, у нас будет немного случаев видеться наедине, — ответила она спокойно, — так не стоит тратить время на взаимные обвинения. Давайте лучше подумаем, как мы сможем дать знать друг другу, если что-нибудь помешает нам встретиться. Вспомните, ведь уже сегодня только случай помог вам повидать меня. Если мама решила, что сначала нужно говорить с ней, наши тайные встречи могут только испортить дело. Она и сейчас беспокоится, где я, и может кое-что заподозрить. Мне надо сейчас же вернуться домой. Каждую минуту сюда могут прийти за мной.
— Но мне нужно так много сказать вам, — молил он. — У нас было так мало времени.
— Вы можете написать письмо.
— Но что подумает ваша мать? — спросил он с удивлением.
Она снова покраснела, но быстро ответила:
— Конечно, не надо писать ко мне домой. Можете оставлять для меня письма… ну, где-нибудь здесь. Постойте! — добавила она с внезапным оживлением. — Вот как раз подходящее место. Взгляните!
Она показала на гнилой ствол платана в нескольких шагах от тропы. На высоте человеческого роста было дупло, полное сухих листьев и орехов. Должно быть, здесь раньше был продовольственный склад белки, ныне неизвестно почему заброшенный.
— Посмотрите! Ведь это настоящий почтовый ящик, — весело продолжала она, приподнимаясь на цыпочки, чтобы заглянуть в дупло.
Дон Сезар смотрел на нее с восхищением: ему казалось, что вернулись прежние дни их идиллических отношений, когда она в коричневом полотняном фартуке и чепчике пробиралась через грядки капусты, чтобы погулять с ним по лесу. Он напомнил ей об этом с обреченностью влюбленного, который в картинах прошлого стремится воскресить то, чего ему недостает теперь. Она выслушала его с нетерпением юности, для которой достаточно и настоящего.
— Не понимаю, почему я вам нравилась в этом полотняном фартуке, — сказала она, глядя на свое новое платье.
— Сказать вам, почему? — нежно спросил он, обнимая ее и привлекая хорошенькую головку на свое плечо.
— Нет, не сейчас! — ответила она со смехом, освобождаясь из его объятий. — Сейчас некогда. Напишите и положите в дупло. Постойте, — добавила она поспешно, — послушайте! Что это?
— Это только белка, — успокаивающе прошептал он ей на ухо.
— Нет, кто-то идет! Надо уйти! Пожалуйста, Сезар, дорогой! Постойте, вот…
Она ответила на его поцелуй, высвободилась гибким движением, скользнула в лес и исчезла.
Дон Сезар со вздохом слушал, как затих шорох, еще раз взглянул на гнилое дерево, как бы стараясь запомнить его, и медленно направился к своему мустангу.
А между тем он правильно объяснил причину шороха, помешавшего их свиданию. С ветки соседнего дерева за ними следила пара блестящих глаз. Это была белка, у нее были серьезные намерения занять это дупло, но она отложила осмотр из деликатности, чтобы не помешать влюбленным, которые вторглись в ее владения. А теперь, когда они ушли, белка спрыгнула с ветки и побежала к гнилому дереву.
ГЛАВА III
Осмотр дупла явно разочаровал осторожную белку. Дупло в его нынешнем виде было непригодно для хранения запасов, хотя оно могло таить в себе любовные послания неосторожных людей. Белка тотчас же принялась наводить порядок. Прежде всего она вышвырнула огромное количество сухих листьев, разрушила убежище семьи пауков, разогнала стадо терпеливых тлей, пасшихся на коре, а заодно и присматривавших за ними муравьев — иначе говоря, действовала захватнически, с полным пренебрежением к прежним владельцам дупла. Не следует, однако, думать, что ее поступки нашли всеобщее одобрение. Сидевшая на ветке почтенная ворона проявляла большой интерес к ее занятиям. Через минуту она слетела вниз и с томным видом, презрев предрассудки, полакомилась червивыми орешками и съела несколько личинок да пару насекомых. Некоторые обитатели дупла продолжали сопротивляться принудительному выселению; среди них была сложенная вчетверо бумажка с острыми краями, которая не поддавалась исследованию и благодаря исходившему от нее тошнотворному табачному запаху уцелела от зубов белки, подобно тому, как прежде не пострадала от агрессивных действий насекомых. Белке надоело бороться с острыми углами бумажки, упорно цеплявшимися за гнилое дерево, и она милостиво позволила ей остаться. Подготовившись к наступающей зиме и довольная собою, маленькая хлопотунья перестала думать об этой бумажке.
Но каковы же были ее ярость и возмущение, когда, вернувшись через несколько дней в свое новое жилище, она нашла там другую бумажку, сложенную вчетверо, как и первая, но гораздо новее и белее. Она лежала внутри, поверх мха, который, очевидно, специально для нее положили. Этого белка уже решительно не могла вынести. Благодаря тому, что вторая бумажка была меньше первой, несколькими энергичными ударами и взмахами хвоста ей удалось наконец вышвырнуть ее из дупла, и бумажка свалилась на землю. Ее сразу заметили зоркие глаза вездесущей вороны; она слетела на землю и, перевернув бумажку, мрачно оглядела ее. Конечно, бумажка была несъедобная, но такие находки — большая редкость, и старая коллекционерка почувствовала, что не в силах пройти мимо такого сокровища. Она взяла письмо в клюв и, с трудом взлетев, возвратилась с трофеем на свою ветку. Но тут сказались особенности птичьей породы; ворона, очевидно, забыла, в чем дело, равнодушно выронила бумажку и, не обращая на нее никакого внимания, в конце концов улетела, как будто все это ее совершенно не касалось. Письмо упало на соседний куст дикой яблони, где и пролежало до вечера, когда дикая кошка, пробиравшаяся в курятник Малрэди, нечаянно его столкнула; грабительница сама так перепугалась, что удрала в соседний округ.
Но треволнения белки еще не кончились. На следующий день молодой человек, который тогда сопровождал девушку, снова вернулся к дуплу. Едва белка успела из него выскользнуть, как нетерпеливый посетитель подошел к дереву, заглянул в дупло и даже засунул туда руку. Выражение удовольствия, мелькнувшее на его озабоченном, серьезном лице, когда он убедился, что письмо исчезло и, очевидно, получено адресатом, ясно доказывало, что именно он положил его сюда, и, вероятно, пробудило раскаяние в мрачном сердце вездесущей вороны, которая, сидя на суку, виновато каркала. Но молодой человек вскоре ушел, и белка снова безраздельно завладела дуплом.
Прошла неделя — утомительная, полная тревоги неделя для дона Сезара, который со времени той встречи ни разу не видел Мэми и не получал от нее известий. Он слишком дорожил собственным достоинством, чтобы прийти к ним в дом после двусмысленного приема, оказанного ему миссис Малрэди, и был слишком горд, чтобы бродить вдоль заборов и изгородей в надежде встретить ее дочь, как поступил бы обычный влюбленный. Он скрывал свои мрачные мысли в монастырской тени усадьбы в Лос-Гатосе или искал забвения в бешеной скачке по ночам и на рассвете. Иной раз этот мчащийся всадник, мрачный, как призрак, обгонял дилижанс, и только горящий, как звездочка, кончик сигары напоминал, что это человек, а не привидение. Однажды ранним утром среди такого безумного развлечения ему пришлось остановиться около кузницы в Скороспелке, чтобы сменить ослабевшую подкову. Сам он тем временем решил посмотреть газету. Дон Сезар редко читал газеты, но, заметив, что перед ним «Новости», начал проглядывать ее столбцы. Внезапно среди черных строк, подобно искре с наковальни, сверкнула знакомая фамилия. Мозг и сердце его, казалось, забились в унисон с кузнечным молотом, когда он прочитал следующее:
«Известный житель нашего города Элвин Малрэди, эсквайр, отбыл позавчера в Сан-Франциско для участия в важном заседании директоров компании «Прииски Рыжей Собаки». Общество с сожалением узнает, что миссис Малрэди и ее очаровательная высокообразованная дочь, предполагавшие отправиться в Европу в конце месяца, ускорили это событие почти на две недели, воспользовавшись случаем сопровождать мистера Малрэди до Сан-Франциско по пути на восток. Миссис и мисс Малрэди намерены посетить Лондон, Париж и Берлин; они пробудут в отъезде три года. Возможно, что позже мистер Малрэди присоединится к ним в одной из вышеназванных столиц. Весь город очень сожалеет, что при столь неожиданном отъезде не мог устроить проводы, достойные этой уважаемой семьи и тех симпатий, какие к ним питают в Скороспелке».
Газета выпала из рук дона Сезара. Уехала! Не сказав ни слова! Нет, это невозможно! Здесь какая-то ошибка; наверно, она написала, но письмо не дошло; наверно, она написала в Лос-Гатос, а олух посыльный отнес его не туда; может быть, она назначила свидание или ожидала, что он поедет за ней в Сан-Франциско. «Позавчера!» Это была утренняя газета… Только два дня, как она уехала… Еще не поздно получить письмо, задержанное на почте чьей-то забывчивой рукой, или… Дерево! Конечно, письмо лежало в дупле, а он не ходил туда уже целую неделю. Почему он не вспомнил об этом раньше? Виноват он, а не она. Она уехала, считая его, наверно, изменником или деревенским невежей.
— Во имя дьявола, неужто ты будешь держать меня здесь целую вечность?
Кузнец вытаращил на него глаза. Дон Сезар внезапно опомнился и поймал себя на том, что говорит, как думает, — по-испански.
— Десять долларов, мой друг, если вы отпустите меня через пять минут!
Кузнец засмеялся.
— Вот это по-американски! — сказал он и живее принялся за работу.
Дон Сезар снова взял газету. Там была другая заметка, напомнившая ему о последнем свидании с Мэми.
«Мистер Гарри Слинн-младший, редактор нашей газеты, только что переехал в дом, прежде занимаемый Элвином Малрэди, эсквайром, и ставший историческим в анналах нашего округа. Мистер Слинн привез с собой отца, X. Дж. Слинна, эсквайра, и двух сестер. Мистер Слинн-старший, который в течение многих лет страдал от полного паралича, сейчас, как нам стало известно, понемногу поправляется и по совету врачей предпочел живительный воздух здешних холмов расслабляющему зною Сакраменто».
Как быстро они сговорились насчет дома, подумал дон Сезар с легким уколом ревности, вспомнив об интересе, который проявляла Мэми к молодому редактору. Но через минуту он выбросил из головы все, кроме неясного, но горького убеждения, что если бы Мэми действительно любила его, дона Сезара, так же, как он любит ее, она не стала бы хлопотать о деле, которое приведет к его знакомству с двумя молодыми сестрами редактора, наверно, весьма привлекательными.
Через пять минут все было готово, и дон Сезар снова сидел в седле. Не прошло и получаса, как он доехал до придорожного валуна. Там он привязал лошадь и по узкой тропинке спустился в лощину. Через несколько минут он был на месте их последней встречи. С замирающим сердцем подошел он к гнилому дереву и заглянул в дупло. Письма не было!
Несколько почерневших орехов и сухой мох, который он туда положил, валялись на земле, у корней дерева. Но он не мог припомнить, было ли там все это, когда он приходил в последний раз. Он начал шарить в дупле. Его пальцы натолкнулись на острые углы плоского бумажного пакета. Руки у него задрожали от радости, дыхание перехватило. Он вытащил пакет из дупла — и радость сменилась разочарованием.
Это был обычный конверт из желтовато-коричневой бумаги, заранее заштемпелеванный почтовой компанией. Этот признак устаревшего способа пересылки корреспонденции и выцветшая бумага доказывали, что письмо пролежало здесь довольно долго. Его тяжесть, превышающая вес обычного письма того же размера, объяснялась, по-видимому, тем, что в нем находилось еще что-то шелестевшее и перекатывавшееся под пальцами, как мельчайшие крупинки металла или песка. Дон Сезар знал, что так часто посылают образчики золота. Конверт хорошо сохранился, кроме адреса, написанного карандашом и теперь едва различимого. Даже когда адрес удалось расшифровать, он все-таки оказался бессвязным и незаконченным. Неизвестный корреспондент нацарапал: «Дорогой Мэри», потом «Миссис Мэри Слинн», а вместо адреса были неразборчивые каракули. Если бы мысли дона Сезара не были только что заняты фамилией редактора, он вряд ли разобрал бы эту надпись.
Жестоко разочарованный и возмущенный, он сразу стал восстанавливать в уме связь обстоятельств, которые в другое время показались бы ему чисто случайными или которых он, возможно, и совсем бы не заметил. Это дупло, по-видимому, и раньше использовалось в качестве потайного почтового ящика. Знала ли это Мэми, и как она об этом узнала? Основывая догадки только на этом старом письме, нелепо было бы думать, что она вела тайную переписку с молодым Слинном, да и адрес был написан не ее рукой. Однако не существовало ли прежде какой-нибудь тайной близости между этими семьями? Только одна мысль могла связать это письмо с вероломством Мэми. То была позорная, чудовищная мысль, порожденная его незнанием жизни и обычной подозрительностью ко всякому проявлению юмора, как и ко всему остальному. Эта мысль сводилась к тому, что письмо — грубая шутка Слинна, может быть, придуманная совместно
Дон Сезар держал письмо в дрожащих от гнева руках. Он мог его вскрыть, если бы пожелал, и ознакомиться с содержанием, но оно было адресовано не ему, а в инстинкте чести, еще более сильном от ярости, сказывался и инстинкт соперничества. Нет, пусть Слинн первый вскроет это письмо. Пусть Слинн все объяснит и за все ответит. Если письмо окажется простой случайностью, то недоразумение разъяснится, и, может быть, он узнает новости о Мэми. Но так или иначе он потребует у Слинна объяснений, и немедленно. Он положил письмо в карман, быстро вернулся к лошади и, вонзив шпоры в ее бока, поскакал по дороге, ведущей к воротам старой хижины Малрэди.
Он хорошо ее помнил. Утонченный вкус предпочел бы эту хижину претенциозному новому дому. В первый год аренды Малрэди добавил к плоскому квадратному бревенчатому срубу такие пристройки и украшения, какие может придумать только арендатор, вдохновленный соображениями практической необходимости; грубые, угловатые линии нарушались сараями и навесами, неправильные очертания оказались по-своему живописны, и теснившиеся друг к другу строения приобрели домовитую уютность. Хижина олицетворяла собою прежнюю жизнь этого крупного капиталиста, подобно тому как большой новый дом говорил об одиночестве и изолированности, которые пришли к нему с богатством. Но главное преимущество усадьбы было создано за годы возделывания почвы: здесь росли виноград и вьющиеся розы; они скрыли голые бревна дома, округлили его суровые очертания, даря тень от беспощадного зноя долгого летнего солнца и защиту от зимних ливней. С одной стороны дома густо росли горох и бобы, и единственный путь к крыльцу проходил через грядки капусты — когда-то гордость и средство к существованию семейства Малрэди. Именно это главным образом и побудило миссис Малрэди покинуть старый дом. Ей не нравилось читать историю их плебейского происхождения на лицах посетителей.
Дон Сезар привязал лошадь к ограде и быстро пошел к дому. Дверь гостеприимно открылась, когда он был еще в нескольких шагах от крыльца, а переступив порог, он неожиданно очутился в обществе двух хорошеньких девушек. Очевидно, это были сестры Слинна, о которых он совсем забыл и никак не ожидал их встретить. Несмотря на свою озабоченность, он при виде их внезапно смутился, не столько от несомненной красоты девушек, сколько потому, что заметил в них какое-то неуловимое сходство с Мэми.
— Мы видели, как вы подъехали, — непринужденно сказала старшая. — Вы дон Сезар Альварадо. Брат говорил о вас.
Эти слова привели дона Сезара в себя и напомнили ему о вежливости. Он пришел сюда не для того, чтобы ссориться с этими хорошенькими незнакомками при первой встрече; он объяснится со Слинном в другом месте в другое время. Сердечность их приема и упоминание о брате показывали, что к его огорчению они не причастны и ни о чем не подозревают. Его волнение улеглось под влиянием мечтательного покоя, который, казалось, навевало девушкам сознание своей красоты. Он задал им несколько учтивых вопросов и, вспомнив заметку в «Новостях», поздравил их с улучшением здоровья отца.
— Да, папе гораздо лучше. За последние дни он заметно окреп, а теперь уже ходит на костылях, — сказала старшая. — На него замечательно действует здешний воздух.
— Знаешь, Эстер, — заметила младшая, — мне кажется, папа стал больше замечать, что делается вокруг, особенно когда он выходит из дому. Он смотрит вокруг, и глаза у него блестят так, как будто он все понимает; а иногда он хмурит брови и смотрит на землю, точно старается что-то вспомнить.
— Вы, наверно, знаете, — объяснила Эстер, — что после того, как с ним был удар, он ничего не помнит, то есть три-четыре года жизни выпали из его памяти.
— Иногда это может быть счастьем, сеньора, — печально вздохнув, заметил дон Сезар и взглянул на нежное личико, которое напоминало ему лицо Мэми.
— Но не для нас, — засмеявшись, сказала младшая сестра, — ведь папа нас не узнал, для него мы остались маленькими девочками.
— Вэшти! — с упреком перебила Эстер; затем, повернувшись к дону Сезару, добавила: — Моя сестра Вэшти хочет сказать, что папа больше помнит то, что было до его отъезда в Калифорнию, когда мы были совсем маленькие, чем то, что случилось потом. Доктор Дюшен говорит, что это очень странный случай. Он считает, что если папино здоровье будет улучшаться, он сможет владеть руками и ногами, но память, может быть, и не восстановится.
— Если только… Ты забываешь, что сказал доктор сегодня утром, — быстро прервала Вэшти.
— Это я и хочу сказать, — резко ответила Эстер. — Если только с ним не случится второй удар. Тогда он или умрет, или память полностью вернется к нему.
Дон Сезар смотрел на их веселые лица, чуть порозовевшие от того, что они нетерпеливо перебивали друг друга, и взгляд его становился все более мрачным. Его коробило их отношение к несчастному отцу, — не чувствовалось к нему ни жалости, ни нежности. Ему казалось, что они не только заразились сухим равнодушием к беспомощности, которое распространяется даже на родственников при уходе за хроническими больными, но, сами того не замечая, привыкли использовать его болезнь в своих интересах. В его взволнованном состоянии ему даже показалось, что они немножко кокетничают немощью своего отца.
— Наш брат Гарри уехал в Рыжую Собаку, — продолжала Эстер. — Он будет очень огорчен, что вы его не застали. Миссис Малрэди рассказывала ему о вас; вы, кажется, были их близким другом. Наверно, вы хорошо знали ее дочь Мэми; говорят, она очень хорошенькая.
Хотя дон Сезар теперь не сомневался в том, что Слинны ничего не знают о странном поведении Мэми по отношению к нему, его все-таки смущал этот разговор.
— Мисс Малрэди хороша собой, — сказал он серьезно и вежливо, — как и все ее соотечественницы. Она уехала неожиданно, — добавил он с притворным спокойствием.
— Она, кажется, рассчитывала пробыть здесь дольше — так говорила ее мать, — но на той неделе все изменилось. Я знаю, брат очень удивился, когда мистер Малрэди сказал ему, что если мы собираемся что-то решать насчет дома, то должны решать немедленно: ведь он сам хотел переехать из большого дома в этот после отъезда семьи.
— А зачем Мэми с такими деньгами и с такой внешностью сидеть здесь? — сказала Вэшти. — Это не такая девушка, чтобы жить в пустыне, она бы могла задавать тон в любом городе. Я не понимаю, зачем она вернулась из Сакраменто. Говорят, они поспешили уехать из-за каких-то дел Малрэди в Сан-Франциско. Будьте покойны: эти «дела» — сама Мэми. Ее желание для них закон. Если бы она захотела задержаться и устроить прощальный вечер, дела старого Малрэди могли бы подождать.
— Ты несправедлива к Мэми, — сказала Эстер и большими томными глазами спокойно взглянула на молодого человека. — Ведь мы с ней незнакомы, мы даже не можем осуждать ее как друзья.
— Почему это несправедлива? — ответила Вэшти. — Будь я на ее месте, я поступила бы точно так же. Будь у меня ее внешность и ее деньги (ведь Гарри про нее рассказывал), я бы не стала болтаться здесь, у этих приисков. Стала бы я ходить по субботам на хоровое пение, по воскресеньям в церковь да раз в месяц кататься в кабриолете! Нет, будьте покойны, Мэми рассудила правильно.
Дон Сезар поспешно встал. Пусть они передадут поклон отцу, а он постарается повидаться с их братом в Рыжей Собаке. У него самого, увы, нет ни отца, ни матери, ни сестер, но если они согласны принять в воскресенье его тетку, донью Инес Сепульвида, когда она вернется от обедни, она сочтет это за честь, и он будет очень рад. Ему пришлось призвать на помощь все самообладание, чтобы соблюсти эту формальную вежливость перед уходом, — ему не терпелось сесть на мустанга и дать свободу наполнявшим его сердце ярости, отвращению и ненависти ко всему, что было связано с Мэми.
Чувствуя, что он взволнован, но не вполне понимая свою собственную роль в этом, девушки не без лукавства затянули беседу и пошли провожать его по саду.
— Ну, если вам непременно надо ехать, — томно сказала наконец Эстер, — может быть, вас не затруднит пройти через сад и взглянуть по дороге на папу? Он где-то там, около леса, а нам не хотелось бы, чтобы он долго оставался один. Вы можете побыть с ним; посмотрите, как он там. У нас с Вэшти еще куча дел по хозяйству, но если с ним что-нибудь случилось, позовите нас. До свидания!
Дон Сезар хотел было извиниться и отказаться, но его остановило то внезапное и острое сочувствие к чужой беде, которое сопровождает всякое истинное горе. Его тронуло одиночество беспомощного старика в этой атмосфере молодого эгоизма. Он поклонился в знак согласия и свернул в одну из длинных аллей, заросших бобовой повителью. Девушки смотрели ему вслед, пока он не скрылся из виду.
— Ну, — сказала Вэшти, — ты со мной, пожалуйста, не спорь! Если у него с этой Мэми Малрэди ничего не было, значит, я не узнаю по лицу отвергнутых поклонников.
— Все равно, незачем было показывать, что ты это поняла. Теперь простая вежливость с нашей стороны будет выглядеть так, как будто мы хотим стать ее наследницами, — лукаво заметила Эстер, когда девушки вошли в дом.
Тем временем ничего не ведающий предмет их разговора печально брел мимо бывшего огорода, грубые очертания и низменные детали которого он когда-то облекал в поэтические грезы своей первой любви. Да, теперь это были обычные грядки капусты и участок, засаженный картофелем. В своем отвращении он заметил, что потерял даже то чувство покровительства и превосходства, которое сопровождало его привязанность к девушке более скромного общественного положения. Вместе с любовью пострадало и его чувство собственного достоинства. Земля и грязь злополучной капусты прилипли к нему, а не к ней. Это она возвысилась, а он остался среди жалких развалин своей неудачной любви.
Он дошел до конца сада, не заметив никаких следов одинокого инвалида. Он оглядел гряды капусты и заросли повители, но безрезультатно. Из прохода среди сосен к заросшей лощине вела новая дорожка, несомненно, пересекавшая ту тропу, по которой они с Мэми когда-то шли с большой дороги. Если старик пошел по этой дорожке, он, возможно, переоценил свои силы. Тем более надо продолжать поиски и оказать ему необходимую помощь. Внезапно другая мысль пришла ему в голову и побудила его идти дальше. Обе дорожки вели к гнилому платану, а старый Слинн мог кое-что знать о таинственном письме. Прибавив шагу, он вошел в лощину и вышел, как и ожидал, на поперечную тропу. Справа она терялась в густом лесу по направлению к роковому дереву, а слева спускалась почти по прямой линии к дороге. Теперь она была ясно видна, как и валун, на котором сидела Мэми с молодым Слинном, когда он встретил ее в последний раз. Если он не ошибается, там и сейчас кто-то сидит; это, несомненно, человек. И, судя по его согбенному, беспомощному положению — это предмет его поисков!
Он быстро спустился по тропе к дороге и подошел к незнакомцу. Тот сидел, сложив руки на коленях, и смотрел неопределенным, отсутствующим взглядом на склон холма, теперь увенчанный постройками и высокой трубой, которые показывали расположение шахты Малрэди. Когда дон Сезар остановился перед ним, больной чуть вздрогнул и поднял на него глаза. Молодой человек удивился, заметив, что несчастный не так уж стар, как он думал, и что выражение лица у него спокойное и счастливое.
— Ваши дочери сказали мне, что вы здесь, — обратился к нему дон Сезар любезно и почтительно. — Я Сезар Альварадо, ваш близкий сосед; счастлив познакомиться с вами и с вашим семейством.
— Мои дочери? — неопределенно повторил старик. — Ах да, славные девочки! А мой мальчик Гарри? Вы видели Гарри? Славный парнишка Гарри.
— Рад слышать, что вам лучше, — быстро сказал дон Сезар, — и что воздух в наших местах пошел вам на пользу. Да поможет вам Бог, сеньор, — добавил он с почтительным поклоном, невольно повинуясь религиозному обычаю своего детства. — Да сохранит Он вас и вернет вам здоровье и счастье!
— Счастье? — с удивлением спросил Слинн. — Я счастлив, очень счастлив! У меня есть все, что нужно: хороший воздух, вкусная пища, теплая одежда, славные детки, добрые друзья… — Он приветливо улыбнулся дону Сезару. — Бог очень милостив ко мне!
И в самом деле казалось, что он вполне счастлив, и хотя голова его была увенчана седыми волосами, в чертах не видно было следов заботы и волнения; оно так напоминало удовлетворенную юность, что молодой человек со своим печальным лицом казался старше его. Однако дон Сезар заметил, что глаза старика, отворачиваясь от него, с тем же выражением отрешенности от всего земного неудержимо обращались к склону холма.
— Чудесный вид, сеньор Эсслинн, — сказал дон Сезар.
— Прекрасный вид, сэр, — ответил Слинн, окинув собеседника счастливым взглядом. Через мгновение он снова остановил свой взор на зеленых склонах холма.
— Я живу недалеко отсюда, за холмом, на который вы смотрите, сеньор Эсслинн. Приезжайте навестить меня вместе с вашим семейством.
— Вы… вы там живете? — заикаясь, спросил больной, и выражение беспокойства впервые сменило безмятежность, сиявшую на его лице. — Вы… и ваша фамилия… Ма…?
— Альварадо, — тихо повторил дон Сезар. — Сезар Альварадо.
— Вы сказали Мастерс, — возразил старик с внезапным раздражением.
— Нет, мой друг. Я сказал Альварадо, — серьезно ответил дон Сезар.
— Если вы не сказали Мастерс, так почему же я сказал? Я не знаю никакого Мастерса.
Дон Сезар молчал. Через секунду безмятежное спокойствие снова воцарилось на лице Слинна, и дон Сезар продолжал:
— По дороге идти далеко, а через холм не очень. Когда вам станет лучше, милости прошу ко мне. Вон та маленькая тропинка ведет к вершине холма, а потом…
Он замолк, потому что лицо больного снова выразило смятение. Отчасти стремясь отвлечь его, отчасти под влиянием какой-то необъяснимой мысли дон Сезар продолжал:
— Около тропы есть странное старое дерево, а в нем дупло. В дупле я нашел это письмо.
Он снова умолк, на этот раз в тревоге. Слинн, шатаясь, поднялся и с мертвенно-бледным, искаженным лицом смотрел на письмо, которое дон Сезар вынул из кармана. Мускулы его шеи напряглись, точно он хотел что-то проглотить, губы шевелились, но из них не вырывалось ни звука. Наконец с судорожным усилием он пролепетал чуть слышным голосом:
— Мое письмо! Мое письмо! Оно мое! Дайте его мне! Это мое богатство! Вся шахта! В шахте на холме! Мастерс украл его, украл мое богатство! Украл все! Смотрите, смотрите!
Дрожащей рукой он выхватил письмо у дона Сезара и с силой разорвал конверт. Несколько золотых песчинок, величиной с дробь, тяжело упали на землю.
— Видите, это правда! Мое письмо! Мое золото! Моя находка! Мой… мой Бог!
Дрожь пробежала по его лицу. Рука, державшая письмо, внезапно тяжело упала, как только что упало золото. Так же внезапно, казалось, поникла сторона его тела и лица, обращенная к дону Сезару. И в тот же миг, не сказав ни слова, он покачнулся и, выскользнув из рук дона Сезара, упал на землю. Дон Сезар поспешно нагнулся над ним и убедился, что он хотя и недвижим, но еще жив и дышит. Тогда дон Сезар схватил упавшее письмо и, взглянув на него сверкающими глазами, сунул в карман вместе с несколькими образчиками золота. Затем он поднялся на ноги, полный такой энергии и проницательности, что, казалось, вся жизненная сила больного перешла к нему, и быстро огляделся. Теперь ему было дорого каждое мгновение; но он не мог бросить больного в пыли у дороги; не мог он и донести его до дома или, напугав его дочерей, оставить в их слабых руках беспомощного старика. Он вспомнил, что его лошадь привязана к изгороди сада. Нужно на ее спине довезти несчастного до ворот. Он с трудом уложил старика на валун и быстро побежал по дороге к лошади. Не прошло и нескольких минут, как он услышал позади себя шум колес. Это несся дилижанс. Дон Сезар хотел было позвать на помощь, но даже сквозь вихрь движения и пыли было видно, что кучер, забыв все на свете, кроме мчащегося дилижанса, ничего не видит и не слышит и даже привстал на козлах, чтобы еще ожесточеннее погонять разъяренных и напуганных коней.
Часом позже, когда дилижанс подъехал к гостинице в Рыжей Собаке, кучер спустился с козел, бледный и молчаливый. Только проглотив залпом стакан виски, он повернулся к удивленному кондуктору, который вошел вслед за ним.
— Одно из двух, Джим, — сказал он хриплым голосом. — Либо этот камень стащат с дороги, либо меня стащат на кладбище. Ведь он опять там сидел!
ГЛАВА IV
Кроме краткого сообщения дона Сезара о том, что он нашел больного лежащим без сознания на камне, о случившемся у Слинна втором ударе не было известно никаких подробностей. Все, казалось, вполне соответствовало теории доктора Дюшена; и так как молодой испанец уехал из Лос-Гатоса на следующий же день, ему не довелось прочесть в «Новостях» энергичной заметки об этом происшествии, а также статьи, восхвалявшей его собственную доброту и учтивость. Однако прогноз доктора Дюшена не оправдался: Слинн-старший не умер от второго удара, но и память к нему не вернулась. Он, по-видимому, снова очень ослабел; от улучшения в его состоянии, наступившего за последний месяц, не осталось и следа, а перемены в умственных способностях не произошло никакой, если не считать благоприятным тот факт, что он ничего не помнил о своем ударе и о присутствии дона Сезара. По крайней мере доктор Дюшен, по-видимому, придавал особое значение этому симптому, и его расспросы были более настойчивы, чем обычно.
— Вы уверены, что не помните, как гуляли в саду, перед тем как стало плохо? — спросил он. — Ну-ка, подумайте хорошенько. Наверно, помните.
Глаза старика беспокойно забегали по комнате, но он отрицательно покачал головой.
— И не помните, как сели на камень у дороги?
Старик не отрывал глаз от постели.
— Нет! — сказал он с твердостью, которая была для него необычна.
Глаза доктора блеснули.
— Ладно, приятель, нет так нет.
Уходя, он отвел в сторону старшую дочь Слинна.
— Он поправится, — сказал он серьезно, — он уже начинает лгать.
— Но ведь он сказал только, что не помнит, — возразила Эстер.
— Потому что не хотел вспомнить, — авторитетно заявил доктор. — Память его сохранила какое-то впечатление, не то болезненное, не то настолько неопределенное, что ему трудно его выразить; он это понимает и не хочет пробовать. Это куда лучше, чем его прежние самодовольные бессвязные речи.
Через несколько дней, когда всем стало известно, что кучер дилижанса опознал в Слинне паралитика, которого он же подобрал на этом месте три года назад, доктор явился в полном восторге.
— Теперь все ясно, — решительно произнес он. — Второй удар произошел от нервного потрясения, потому что больной внезапно очутился на том же месте, где случился первый. Это доказывает, что у него в мозгу еще сохраняются прежние впечатления, но первый проблеск памяти вызвал болезненное чувство, и напряжение оказалось не под силу. Конечно, все это очень неудачно, но все-таки это хороший признак.
— Значит, вы считаете… — нерешительно начал Гарри Слинн.
— Я считаю, — сказал доктор Дюшен, — что память у него все же сохранилась — это видно, как я уже говорил, из того, что он сейчас старается заглушить неприятные воспоминания и не хочет думать о них. Вот увидите, он будет избегать любого намека и хитрить, чтобы увильнуть от нежелательных расспросов.
Так и случилось. Была ли гипотеза доктора правильной или нет, но когда он впервые повез пациента на прогулку, тот явно не обратил внимания на камень — который вопреки предсказанию кучера по-прежнему лежал у дороги — и решительно не желал говорить о нем. Но более многозначительными для Дюшена и, возможно, даже несколько загадочными были угрюмая рассеянность пациента, сменившая бессмысленное самодовольство, и недоверие к окружающим, занявшее место прежней доверчивости, которая лишь изредка нарушалась раздражительностью, как обычно у больного. Дочери иногда чувствовали, что он смотрит на них пристально, почти подозрительно, и даже сын замечал скрытую антипатию отца в беседах с ним.
Приписывая это болезни, дети своим поведением отчасти оправдывали отчуждение отца: они уделяли ему довольно мало внимания. У них были более приятные дела. Девушки заняли в обществе положение, которое прежде занимала Мэми Малрэди, и обе пользовались вниманием жителей Скороспелки. Молодой редактор «Новостей» благодаря предполагаемой близости к семейству Малрэди действительно добился успеха, который он когда-то себе шутливо предсказал. Исчезновение дона Сезара рассматривали как тактическую уступку поля битвы счастливому сопернику; все думали, что Гарри помолвлен с дочерью миллионера и стал доверенным лицом своего будущего тестя. Результатом магического действия имени Малрэди были две-три удачные спекуляции. По мнению суеверных золотоискателей, главное было в том, что Гарри поселился в старом доме Малрэди.
— Подумать только, — заметил один из прорицателей Рыжей Собаки, болтливый шутник Француз Пит, — в то время, как дураки помчались столбить участки, где без них уже было найдено золото, никому и в голову не пришло занять хижину старика в огороде.
Но последние сомнения относительно близости этих двух семейств были рассеяны странной дружбой, которая возникла между Слинном-старшим и миллионером, когда тот вернулся из Сан-Франциско.
Она началась со странного чувства жалости к физической слабости Слинна. Эта слабость вызвала сочувствие Малрэди, огромная сила которого отнюдь не была подорвана среди роскоши и который по-прежнему мог показать своим рабочим пример в любом тяжелом труде. Их дружба поддерживалась странным и суеверным уважением к душевной болезни Слинна; Малрэди казалось, что в этом его состоянии проявляется та умственная глубина проницательности, какой невежественные люди наделяют умалишенных.
— Значит, вы хотите сказать, что все эти три года жила вашего разума, так сказать, была затеряна и до нее нельзя было докопаться? — спрашивал Малрэди с глубочайшей серьезностью.
— Да, — отвечал Слинн, выказывая меньшее нетерпение, чем обычно проявлял при расспросах.
— И за это время, что вы чахли в безводной пустыне, у вас, наверно, были видения?
Облако прошло по лицу Слинна.
— Ладно, ладно, — сказал Малрэди, немного испуганный своим собственным настойчивым допросом. — Конечно, это ваше личное дело, и об этом не стоит говорить. Я хочу сказать, у вас, наверно, хватало на них времени; вот когда вам станет лучше, расскажете мне что-нибудь по своему выбору.
— Может быть, когда-нибудь и расскажу, — мрачно сказал больной, поглядывая на занятых чем-то дочерей, — когда мы будем одни.
Когда он физически окреп, а левая рука и левая сторона тела понемногу возобновили свои функции, Элвин Малрэди однажды удивил все семейство; он принес выздоравливающему целую кипу писем и счетов и разложил их на столе перед креслом Слинна, предложив ему просмотреть и разобраться в них. Эта мысль казалась нелепой до тех пор, пока не выяснилось, что старик действительно в силах разбирать бумаги и проявляет такую умственную активность и способность к этим занятиям, каких за ним и не подозревали. Доктор Дюшен восхищался улучшением в состоянии пациента и умом миллионера.
— А ведь есть завистливые люди, — восторженно говорил он, — которые утверждают, что этот человек, сообразивший, как занять слабоумное существо, не утруждая его памяти и рассудка, просто удачливый дурак? Послушайте! Может быть, для того, чтобы наткнуться на золотую шахту, и не нужно ума, это дар провидения. Но, по моему опыту, провидение не ищет дураков и не награждает бездельников.
Когда наконец мистер Слинн смог с помощью костылей доходить каждый день до внушительной конторы Малрэди, которая теперь занимала нижний этаж нового дома и была обставлена роскошной мебелью, ему, как доверенному клерку и личному секретарю, отвели место за конторкой палисандрового дерева позади кресла мистера Малрэди. Удивлению жителей Рыжей Собаки и Скороспелки не было границ, но смелость и новизна этой мысли покорили всех. Судья Баттс, оракул Скороспелки, высказал общее мнение в следующих словах:
— Он нашел человека, который физически не в состоянии удрать с его деньгами и лишен памяти, так что не может украсть его идеи. Что может быть лучше?
Даже собственный сын Слинна Гарри, застав отца на посту, на минуту проникся к нему явным сыновним почтением и два-три дня удостаивал его своим покровительством.
В этой должности Слинн стал доверенным лицом Малрэди, посвященным не только в деловые тайны, но и в секреты семейной жизни. Он знал, что Малрэди-младший из веснушчатого медлительного деревенского мальчишки превратился в веснушчатого городского прощелыгу с порочными склонностями к пьянству и картам. Через руки старика проходили огромные счета и скандальные векселя, прежде чем их оплачивал Малрэди. Именно он однажды показал Малрэди-отцу его подпись, искусно подделанную сыном.
— Знаете, Слинн, глаза у вас хуже моих, — мрачно сказал Малрэди. — Здесь все в порядке. Я иногда пишу так букву «и». Совсем забыл про этот чек. Не думайте, что только вы можете забывать, — добавил он с усмешкой.
Через руки Слинна проходили отчеты о широких тратах миссис Малрэди и хорошенькой Мэми, равно как и хроника их переездов и светских успехов. Малрэди уже заметил, что Слинн не доверяет своей семье, и не пытался скрывать от него эти семейные подробности. Может быть, он находил в этом возмещение тоскливому каталогу проступков сына, но чаще он хотел услышать от молчаливого старика какое-нибудь замечание, которое удовлетворило бы его невинное тщеславие как отца и мужа, а может быть, просто старался рассеять одолевавшие его сомнения.
— Тысяча двести долларов — неплохой куш за одно платье, а? Но Мальвина-то уж знает, что носят в Тюильри, и не захочет, чтобы наша Мэми одевалась хуже разных иностранных принцесс и герцогинь. Там, наверно, здорово шикарно… Не помню, кто там сейчас правит: император или король. Но уж, верно, монарх что надо, первый сорт: Мальвина не из тех женщин, которые выбрасывают двенадцать сотен ради завалящего деспота. Она пишет, что Мэми говорит по-французски, как настоящая француженка. Не пойму только, о чем она тут пишет. В Париже она встретила дона Сезара и вот говорит: «Мэми, кажется, почти порвала с доном Сезаром, который последовал за нею сюда. Мне не хочется, чтобы она бросила его так вдруг, причину я объясню тебе позже. Я думаю, что этот человек может быть опасным врагом». Ну, что можно из этого понять? Я всегда считал, что Мэми здорово влюблена в него, а именно старуха была против — надеялась, что Мэми найдет и получше. По-моему, пусть девочка выходит за того, кто ей нравится, будь то герцог или бедняк — лишь бы был честный человек. Я был готов принять дона Сезара, но теперь похоже на то, что все переменилось. Правда, мне не верится, чтобы дон Сезар был опасным врагом, если Мэми ему откажет. Удивляюсь, как это старуха не заставила его сбавить форсу. А вы как думаете?
— Кто это дон Сезар? — спросил Слинн.
— Человек, который подобрал вас в тот день. Ну, такой, — поспешил Малрэди, заметив на лице старика признаки явного непонимания, — знаете, серьезный, благородный парень, помесь священника с цирковым наездником. Вы его, небось, не раз видали, когда он заходил, разговаривал с вашими дочками.
Но Слинн не помнил дона Сезара. Даже если у него и в самом деле было просветление памяти перед ударом, событий, вызвавших этот удар, он не запомнил. За исключением редких бесед со своим личным секретарем Малрэди все своё время посвящал только добыванию денег, хотя особых способностей к этому у него не было, и, вступая в сделки с неразборчивыми в средствах дельцами, он часто попадал впросак; однако счастье его неизменно выручало, а потом стало даже казаться, что все ошибки лишь способствуют большой и важной цели. Затратив изрядные деньги, он, вопреки мнению лучших горных инженеров, вырыл еще одну шахту с целью проследить жилу, которую нашел раньше, и вдруг наткнулся на артезианский источник, который тщетно искал прежде, и притом с огромным количеством воды. Этот источник позволил ему не только промывать собственную руду, но и снабжать водой менее удачливых соседей, получая большой доход. Густой лес и глубокое ущелье, за которые он заплатил наследникам дона Рамона немалую сумму, надеясь, что найдет там золото, с избытком вернули ему затраченные средства: он продавал строевой материал для расширения города. Практические планы опытных людей, сумасбродные замыслы дерзких мечтателей, не приведенные в исполнение из-за отсутствия денег, в конце концов попадали в его руки. Люди смеялись над его методами, но покупали его акции. Те, кто утверждал, что смотрят на него прежде всего как на человека с деньгами, были счастливы заручиться его именем для своих предприятий. Стоящие выше его относились к нему с уважением, равные преклонялись перед ним, а стоящие ниже восхищались им, но он не стал заносчивым и кичливым. В качестве директора и председателя ему приходилось принимать участие в роскошных пиршествах, свойственных нравам того времени, но он продолжал довольствоваться самой простой пищей и сохранил привычку выпивать после обеда чашку кофе с молоком и сахаром. Не считая себя трезвенником, он, однако, пил весьма умеренно в обществе, где было принято возбуждать себя спиртными напитками. Не обладая ни изысканностью манер, ни обширным запасом слов, он, однако, редко сквернословил и всегда был тактичен. Не будучи пуританином ни в обращении с людьми, ни в разговоре, он, казалось, был так же далек от пороков цивилизации, как и от ее добродетелей. Нетрудно понять, что такой человек не рожден был и для женского общества. Он жил заброшенный и одинокий, хоть был далеко не замкнутым по натуре.
Между тем дни летели. Первые полгода обладания богатством подходили к концу, и за этот период Малрэди увеличил свое состояние больше чем вдвое. Дождливый сезон наступил рано. Хотя дождь и рассеял тучи пыли, угрожавшие похоронить под собой природу и искусство, но не придал красоты ландшафту и только обнажил убожество цивилизации. Некрашеные деревянные здания Скороспелки, промокшие насквозь от дождя, залоснились в своем заглаженном уродстве и стали похожи на поношенную одежду. Из-за отсутствия карнизов и выступов, которые нарушали бы однообразие отвесных потоков дождя, казалось, будто город затопило наводнением и смыло всякое подобие украшений, так что остались одни голые контуры зданий. Грязь проникала всюду; казалось, верхний слой почвы поднялся и вторгся даже в самые сокровенные уголки домов, как будто оскорбленная природа хотела отомстить за себя. Грязь забиралась в салуны, бары и почтовые конторы, налипала на сапоги, на одежду, на багаж, а иногда таинственным образом появлялась в виде красных пятен прямо на стенах комнат. Шестимесячная пыль, обильно покрывавшая резное дерево, под непрерывным дождем превратилась в тонкую желтую краску, капавшую на пешеходов или неожиданно стекавшую с потолков и стен на несчастных обитателей. Окраинам Скороспелки и высохшим холмам вокруг Лос-Гатоса, по-видимому, доставалось не меньше. Свежая растительность еще не успела занять место выгоревшей травы; сосны в лощине угрюмо роняли слезы в ручеек, внезапно появившийся около старой тропы; отовсюду доносился шум капающих, журчащих, булькающих и ревущих вод.
Более уродливый, чем когда-либо, новый дом Малрэди поднимался в свинцовое небо и равнодушно смотрел на горизонт широкими окнами без ставней. Прохожему казалось, что это зеркала, вставленные в стены и отражающие только пронизанный влагой ландшафт; невозможно было себе представить, что внутри — свет и тепло. Но однажды в декабре в конторе Малрэди топился камин, в котором не горел, а лишь дымился изредка вспыхивающий огонь; он свидетельствовал больше о просчетах поспешной постройки, чем об удобствах для миллионера и его личного секретаря, которые задержались в кабинете, когда служащие уже ушли. Это было в сочельник, по случаю наступающего праздника служащих отпустили после полудня. «Некоторые, наверно, захотят потратиться сегодня же, а другие не прочь опохмелиться в рождественское утро», — сказал управляющий. Мистер Малрэди спокойно, с обычным деловым видом только что подписал несколько чеков в качестве праздничных наград своим преданным сотрудникам. Служащие приняли эти подарки столь же просто. Полунасмешливое «благодарю, сэр», выражавшее одновременно и благодарность и чувство независимости, должно было показать, что служащие следуют обычаю, но в то же время несколько тяготятся им.
— Моя старуха с Мэми, наверно, веселятся в раззолоченных дворцах в Петербурге или в Берлине. Брильянты, которые я заказал у Тиффани, они, наверно, уже получили, и у Мэми есть в чем показаться на Рождество. За границей ведь, наверно, тоже принято делать рождественские подарки. Я и написал старухе — пусть заказывает вещи подороже, как положено в Калифорнии: никаких там побрякушек по доллару штука да позолоченных часов. Если ей вздумается сделать подарок кому-нибудь из тамошних господ, кто поучтивее, пусть выберет что-нибудь такое, чтобы Скороспелка не ударила лицом в грязь. Ведь я вам показывал булавку, которую Мэми купила мне в Париже? Я получил ее как раз к Рождеству. Нет, кажется, я положил ее в сейф — такие вещи не для меня, — может быть, я ее завтра обновлю. Мэми — заботливая дочка, и булавка, верно, стоит кучу денег: там ведь жемчуг. Интересно, сколько она за нее заплатила?
— Вам легко это узнать. Счет здесь. Вы его сами вчера оплатили, — сказал Слинн.
В его тоне не было насмешки, не было места иронии и в ответе Малрэди, когда он спокойно сказал:
— Верно, что-то около тысячи франков, но когда французские деньги пересчитываешь на доллары и центы, выходит не так уж много.
Наступило молчание, а затем он тем же тоном продолжал:
— Кстати, о подарках, Слинн; у меня есть кое-что и для вас.
Он внезапно умолк. Малрэди всегда зорко следил за тем, чтобы больной не волновался. Теперь он увидел на его лице легкую тень тревоги.
— Но мы поговорим завтра, — небрежно продолжал он, — день-другой, знаете, ничего не изменит ни для вас, ни для меня. Может быть, я загляну к вам. Контору-то ведь запрут.
— Значит, вы куда-нибудь собираетесь? — машинально спросил Слинн.
— Нет, — нерешительно ответил Малрэди.
Он вдруг вспомнил, что ему некуда пойти на праздник, если бы он даже и захотел, и продолжал, как бы объясняя:
— Я что-то не думал сам о встрече Рождества. Эбнер в Источниках. Ему незачем приезжать сюда на день, даже если бы ему и хотелось кого-нибудь повидать. Я думаю, что побуду дома и присмотрю за хозяйством. Я еще ни разу не был наверху. Надо взглянуть, все ли там на месте. Но вам незачем приходить, не к чему беспокоиться.
Он помог старику подняться и надеть пальто и подал трость, которой тот с недавнего времени заменил костыли.
— До свидания, приятель! Не трудитесь сейчас поздравлять меня с праздником. Успеете в следующий раз. Будьте здоровы.
Он легонько похлопал старика по плечу и вернулся в свой кабинет. Он поработал за письменным столом, затем отложил перо и бумаги в сторону и положил на стол своего личного секретаря большой конверт. Потом открыл дверь и стал подниматься по лестнице. На первой площадке он остановился, услышав стук дождя по застекленной крыше. Этот стук, казалось, разносился по пустому залу, как мрачная барабанная дробь. Он заметил, что вода, проникшая в дом, обнаружила скрытые погрешности постройки; в углах на белых с золотом обоях появились длинные потеки. В сверкающей зеркалами гостиной чувствовался странный запах сырого леса, как будто дождь вытеснил наружу соки, таившиеся в непросохшем дереве. От голубой атласной мебели веяло холодом, а мраморные камины и столики казались склизкими, как надгробные памятники. Мистер Малрэди, сохранивший фермерскую привычку снимать при входе в собственный дом сюртук вместе с шапкой (это как бы символизировало поклонение домашнему покою и уюту), снова надел сюртук: ему стало холодно. В этой комнате он никогда не чувствовал себя дома. Отчужденность еще усилилась с тех пор, как миссис Малрэди приобрела портрет, изображавший неизвестного господина, который, по ее словам, напоминал «дядюшку Боба». Он висел на стене среди других картин в массивных рамах. Мистер Малрэди бросил быстрый взгляд на портрет, в котором выделялись одинакового цвета и закрученные с одинаковой точностью высокий ворот сюртука и. высокий кок. Портрет всегда смотрел на него, как на презренного самозванца, который втерся в этот дом, где ему совершенно не место. Пройдя роскошную спальню жены, Малрэди вошел в неблагоустроенную комнатку, где он, как простой управляющий, спал на узкой койке. Здесь он ненадолго задержался и, взяв из ящика ключ, пошел дальше вверх по лестнице, навстречу зловещему похоронному маршу дождя, барабанившего по застекленной крыше. Он снова остановился на площадке, чтобы заглянуть в спальни сына и дочери, отделанные с той же причудливой пышностью, как и комнаты внизу. Если бы он искал характерных признаков своей отсутствующей семьи, то, конечно, не нашел бы их здесь, в свежевыкрашенных комнатах, олицетворявших их последние успехи. Он поднялся на следующий этаж и, пройдя в боковой флигель дома, остановился перед маленькой запертой дверцей. Показные украшения комнат и коридоров остались позади, перед ним была голая оштукатуренная стена чердака. Он отпер дверь и распахнул ее.
ГЛАВА V
Помещение, в которое вошел Малрэди, представляло собой кладовую или чердак над той частью дома, которая осталась неоштукатуренной и которая остовом стропил и балок свидетельствовала о неосновательности всей постройки. Но еще более резкий контраст к великолепию остальной части дома составляли вещи — разнородная коллекция старой мебели, старых чемоданов, старой одежды, сохранившихся от прежней жизни в старой хижине. Миссис Малрэди совсем не хотелось оставлять на виду явное свидетельство того, что семейство начинало с малого. Поэтому все старые вещи перенесли в укромный тайник нового дома в надежде на то, что там они будут хорошо скрыты от посторонних глаз. Тут стояли старые детские кроватки, в которых когда-то резвились малютками Мэми и Эбнер; старые зеркала, которые когда-то отражали их сияющие намыленные личики; нарядная соломенная шляпка Мэми, которую она носила только по воскресеньям; старая швейная машина, отслужившая свой век; старые одеяла, сшитые из лоскутьев; старая гармоника, под сиплые звуки которой Мэми пела церковные гимны; старые картины, книги и игрушки. Тут же валялось несколько старых литографий и цветная гравюра из «Иллюстрейтед Лондон Ньюс» в потрескавшейся рамке, изображавшая празднование Рождества в старинном английском сельском доме. Малрэди остановился, поднял картинку, так примелькавшуюся ему в прежнее время, и взглянул на нее с новым и особенным интересом. Видела ли Мэми что-нибудь подобное в Англии, подумал он, и почему бы ему не устроить такой же праздник в своем собственном великолепном доме и не провести Рождество в кругу семьи и друзей? Он припомнил один из рождественских праздников, когда на несколько монет, оставшихся после скромного рождественского обеда, он купил Мэми вон ту, теперь уже безголовую куклу. Там же стояла и старая пегая игрушечная лошадка, подаренная им на Рождество Эбнеру — Эбнеру, который завтра в Источниках будет гарцевать на чистокровном рысаке. Как все изменилось! Как они все поднялись в этом мире, и как далеко они теперь от этих вещей, и все же было бы приятно опять собраться здесь всем вместе. А им это было бы приятно? Вряд ли! Однако тогда у него появились бы какие-то заботы, и он не чувствовал бы себя завтра одиноким. Но что из этого? У него и так есть чем заняться: надо присматривать за своим огромным богатством. Что еще нужно человеку? Грешно ему мечтать еще о чем-то, если он и сейчас может удовлетворить любое желание жены и детей. Смахнув пыль со стекла и рамы шелковым носовым платком, он осторожно положил гравюру на стол и медленно вышел из комнаты.
Барабанная дробь дождя преследовала его на лестнице, но, когда он закрыл за собой дверь конторы, другие мысли захватили его и заставили забыть о дожде. Он сел за работу и усердно занимался бумагами при слабом свете догорающего зимнего дня, пока вошедший слуга-китаец не доложил, что ужин, которым Малрэди неукоснительно заменял фешенебельный поздний обед, ждет его в столовой. Он машинально последовал за слугой, но, войдя в комнату, невольно остановился при виде оазиса из нескольких тарелок, ожидавших его на пустыне белой скатерти. Даже в лучшие времена высокий темный буфет красного дерева в церковном готическом стиле и такие же стулья, похожие на обстановку погребальной часовни, мало способствовали веселому расположению духа, а сегодня при свете залитых дождем окон и слабых лучей лампы, поглощаемых темными полированными стенами, столовая производила гнетущее впечатление.
— Отнесите ужин в контору, — сказал Малрэди, обрадованный пришедшей ему на ум мыслью, — я поем там.
Он поужинал с аппетитом здорового человека, который не нуждается ни в какой компании. Когда он поел, вошла кухарка-ирландка, единственная служанка в доме, и попросила отпустить ее на вечер и на весь следующий день.
— Ведь и ваша милость, наверно, не останется дома на Рождество? А меня пригласили мои двоюродные сестры из Скороспелки.
— А почему бы не позвать их сюда? — спросил Малрэди, ухватившись и за эту мысль. — Я их угощу.
— Да хранит вас Бог за ваше великодушие. Но только нам не хотелось бы сидеть в этом доме в такой день.
В ее словах было так много правды, что Малрэди, подавив вздох, разрешил ей уйти, не упомянув даже о том, что собирался остаться дома. Он сумеет сам приготовить завтрак — ведь это не первый раз; вот у него и будет занятие. А обедать он, может быть, пойдет в ресторан в Скороспелке. Он работал, пока не наступила ночь. Затем его охватило какое-то беспокойство, и он отложил книги и бумаги. Слышались порывы ветра, и дождь временами мягко стучал по стеклам, словно детскими пальчиками. Этот шум беспокоил его больше, чем гнетущая тишина, хотя он не давал воли своим нервам. Он редко читал книги, а в местной газете его интересовали лишь финансовые и коммерческие известия, касавшиеся его дел. Он знал, что если и ляжет в постель, то не сможет заснуть. Наконец он встал и, чтобы занять себя чем-нибудь, выглянул в окно. С отдаленной дороги донеслось хлюпанье колес по грязи и отголоски песни пьяного прохожего, загулявшего по случаю предстоящего праздника. В закрытых мастерских не видно было ни единого огонька. Глубокая тьма окружала дом, как будто сосны из далекой лощины придвинулись и обступили его. Тишину нарушали только налетавшие по временам порывы ветра и дождя. Едва ли такая ночь могла соблазнить на прогулку, но Малрэди вдруг решил пойти к Слинну и пригласить его на следующий день. У них, наверно, гости,
Малрэди вернулся в контору и, взяв конверт со стола Слинна, положил его в карман, накинул плащ и запер за собой парадную дверь. Хорошо, что дорога была ему знакома и ноги сами нашли тропинку: ночь была очень темная. Временами его предостерегало только журчание ручейков, которые, сбегая с холма, пересекали дорогу. Без малейшей боязни, не испытывая никаких предчувствий, он вспомнил, как прошлой зимой один из пастухов дона Сезара, переходя ночью через этот холм, упал в глубокое ущелье, образовавшееся после обвала, вызванного дождем, и только на следующее утро его нашли с разбитой головой. Дону Сезару пришлось позаботиться о семье покойного. Что, если такое произойдет и с ним? Ну и что ж, ведь завещание он уже составил. Жена и дети обеспечены, а дело поставлено так, что не развалится с его смертью. Все это он предусмотрел. Пожалеет ли о нем кто-нибудь? Жена, сын или дочь? Нет! Он вдруг так ясно это понял, что остановился как вкопанный, словно перед ним разверзлась пропасть. Нет! Это правда! Если бы он исчез навсегда во мраке рождественской ночи, никто бы о нем не пожалел. О Мэми позаботится жена, а сын сам позаботится о себе, как прежде, и даже будет рад избавиться от последних остатков отцовской власти, против которой он восставал. Человек с более развитым, чем у Малрэди, воображением додумал бы эту мысль до конца или опроверг бы ее и на том бы и кончил, но для простодушного миллионера, однажды придя в голову, она превратилась уже в неопровержимый факт. Впервые за всю свою жизнь он почувствовал нечто вроде отвращения к собственной семье, чувство, которого не могли пробудить в нем даже беспутный образ жизни сына и его расточительство. Он сердито прибавил шагу в темноте.
Странное дело: старый дом должен быть уже перед ним, за лощиной, однако никаких признаков света не видно. И только подойдя к решетке сада, когда перед ним на фоне неба выросла черная масса, он увидел слабый луч света в одном из окон пристройки. Он подошел к парадной двери и постучал. Не дождавшись ответа, постучал снова. И так как повторный стук оказался столь же напрасным, он тронул дверь; она была не заперта; он открыл ее и вошел. В узком коридоре было совсем темно, но, помня хорошо расположение дома, он знал, что пристройка находится рядом с кухней, и, пройдя туда через столовую, распахнул дверь комнатки, в которой светился огонек. То был свет одинокой свечи на столике, перед которым, угрюмо глядя на тлеющие угли очага, сидел старый Слинн. Во всем доме не было ни другого огня, ни другого живого существа.
При виде безмолвной картины полной заброшенности беспомощного человека Малрэди, забыв на мгновение свои собственные чувства, застыл на пороге. Затем, опомнившись, он шагнул вперед и весело положил руку на сгорбленные плечи старика.
— Очнитесь, приятель! Выше голову! Так не годится! Послушайте! Я прибежал сюда под дождем только для того, чтобы провести время со всеми вами.
— Я знал, — сказал старик, не поднимая глаз, — я знал, что вы придете.
— Вы знали, что я приду? — повторил Малрэди, и в нем с новой силой пробудилось чувство благоговейного страха, которое ему всегда внушал недуг Слинна.
— Да. Вы одиноки, как я, совсем одиноки.
— Тогда почему, черт побери, вы сейчас не открыли дверь и не окликнули меня? — спросил Малрэди с нарочитой грубостью, чтобы скрыть свое беспокойство. — А где ваши дочери?
— Уехали в гости в Скороспелку.
— А сын?
— Он никогда не приходит сюда, если может повеселиться в другом месте.
— В сочельник ваши дети могли бы побыть дома.
— И ваши тоже.
Он сказал это без раздражения, тоном глубокого убеждения, вовсе не имея в виду опровергнуть слова собеседника. Малрэди, казалось, не заметил этого.
— Ну, я думаю, что мы, старики, могли бы развлечься сами, без них, — сказал Малрэди с напускной веселостью. — Повеселимся вдвоем. У вас здесь есть кого послать ко мне?
— Они забрали прислугу с собой, — коротко ответил Слинн. — Здесь никого нет.
— Ладно, — оживленно сказал миллионер. — Я схожу сам. Вы не смогли бы зажечь побольше света и развести огонь в кухне, пока я вернусь? Прежде там бывало очень уютно.
Он помог старику подняться и, казалось, вдохнул в него часть своей энергии.
— Теперь, пока я не вернусь, не садитесь снова в кресло, — добавил он и скрылся в темноте.
Через четверть часа он вернулся. На широких плечах он нес мешок, который ни одному из его слуг не хватило бы сил поднять, и положил его перед ярко растопленной плитой в освещенной кухне.
— Это моя старуха приготовила когда-то к празднику, который так и не состоялся, — сказал он, словно извиняясь. — Тут на нас двоих, пожалуй, хватит. Китаец не захотел идти со мной, — добавил он, смеясь, — потому что говорит, кончил работу, «как и амеликанси»! Послушайте, Слинн, — сказал он с внезапной решительностью, — я плачу одного жалованья своим работникам почти сто пятьдесят долларов в день и все-таки не нашел никого, чтобы принести сюда этот мешок с рождественским обедом.
— Конечно, — мрачно сказал Слинн.
— Конечно, так и должно быть, — кратко подтвердил Малрэди. — Ведь для них это единственный день из трехсот шестидесяти четырех; а я могу быть свободен триста шестьдесят три дня, потому что я их хозяин. Я не против того, чтобы человек был независим, — продолжал он, снимая плащ и начиная раскрывать мешок — простой джутовый мешок из-под картофеля. — Мы сами независимые люди — ведь правда, Слинн?
Его хорошее настроение, которое сначала было напускным, стало естественным. Глядя на его сверкающие глаза и посвежевшее лицо, Слинн невольно подумал, что сейчас он больше походил на самого себя, чем в своей конторе в роли капиталиста, несмотря на свою простоту. Будь Слинн менее рассеянным и более наблюдательным человеком, он увидел бы в этой настойчивой склонности к настоящей работе и в уважении к мелочам натуру трудолюбивого огородника, проступающую сквозь наносы позднейших успехов.
— Сохрани Бог зависеть от детей! — мрачно сказал Слинн.
— Не будем говорить сегодня о молодежи; мы можем обойтись без них так же, как и они без нас, — сказал Малрэди. Его передернуло, когда он вспомнил свои размышления на склоне холма. — Посмотрите-ка, вот шампанское и сладкие наливки, которые так любят женщины, вот студень и прочее, все первый сорт! Вот консервы, язык и тушеное мясо — выбирайте, что вам нравится. Стоп, давайте накроем стол.
Он выдвинул стол на середину комнаты и выложил на него все угощение.
— Теперь, Слинн, приступим!
— Мне не хочется есть, — сказал больной, снова усевшись в кресло перед огнем.
— Мне тоже, — сказал Малрэди, — но я думаю, сегодня полагается посидеть за праздничным столом. Некоторые только тогда и счастливы, когда сядут за стол, а мои директора во Фриско не могут и за дело взяться, не пообедав. Выпейте для начала шампанского.
Он откупорил бутылку и наполнил два бокала.
— Теперь уже первый час, старина, так что желаю счастливого Рождества вам и обоим нам, здесь присутствующим. А вот второй бокал за наши семьи, здесь отсутствующие.
Они выпили вино без особого удовольствия. Дождь сильно стучал по окнам, но не было слышно глухого шума, как в доме на холме.
— Надо написать старухе и Мэми, рассказать, как мы хорошо провели сочельник.
— Вдвоем, — добавил больной.
Мистер Малрэди откашлялся.
— Конечно, вдвоем. И с ее угощением, — добавил он, смеясь. — Ведь это все она припасла. Если б не ее забота…
— О других, — медленно добавил Слинн, глядя на огонь.
— Да, — нерешительно согласился Малрэди.
Помолчав, он продолжал более оживленно, как бы отгоняя какую-то неприятную мысль, которая угнетала его.
— Не забыть бы отдать вам рождественский подарок, приятель; он у меня тут с собой.
Малрэди вытащил из кармана сложенный конверт и, облокотившись на стол, продолжал:
— Мне хотелось бы объяснить, почему я решил подарить вам то, что сейчас подарю. Я думал об этом дня два. Такому человеку, как вы, не нужны деньги — вы не будете их тратить. Такому человеку, как вы, не нужны акции или дутые вклады — вы не смогли бы присматривать за ними. Такому человеку, как вы, не нужны бриллианты и драгоценности, не нужна трость с золотым набалдашником — она не может служить удобным костылем. Нет, сэр. Вам нужно то, что от вас не уйдет; то, что всегда будет с вами, не износится и останется даже тогда, когда вас не будет. Это земля! И если бы я не дал клятву никогда не расставаться с этим домом и с этим садом, если бы я не переспорил старуху и Мэми, вы получили бы этот дом и этот сад. Но, может быть, именно поэтому я хочу сохранить эту землю для себя. Для вас я выбрал четыре акра земли по ту сторону от шахты. Вот документы на них. Как только вы осмотритесь, я выстрою вам такой же дом, как этот, и он будет ваш вместе с землей, пока вы живы, приятель, а потом перейдет к вашим детям.
— Нет, не к ним! — в волнении прервал старик. — Никогда!
Встревоженный внезапной, неожиданной страстностью Слинна, Малрэди даже попятился.
— Успокойтесь, приятель, успокойтесь, — сказал он мягко. — Конечно, вы можете поступить с вашей собственностью, как вам захочется. — Затем, как бы меняя тему разговора, он весело продолжал: — Может быть, вам интересно знать, почему я выбрал именно этот участок земли на склоне холма? Ну, во-первых потому, что после моей находки я оставил его за собой на случай, если жила пойдет в том направлении. Но она туда не идет. Во-вторых, потому, что, когда вы приехали сюда, вам как будто понравился этот виц. Вы все сидели там и смотрели на него, как будто он вам что-то напоминал. Правда, вы об этом никогда не говорили. Знаете, рассказывают, что вы сидели там на валуне, когда с вами случился второй удар. Но, — добавил он осторожно, — вы ведь все забыли.
— Я ничего не забыл, — задыхаясь и вставая с места, ответил Слинн. — Видит Бог, я бы хотел забыть, если бы мог!
Он стоял, опираясь на стол. Тонкое, выдержанное вино, по-видимому, пошатнуло его самообладание и разорвало те добровольные оковы, которые он носил последние полгода; коварный возбудитель влил странную силу в его кровь и нервы. Его лицо пылало, но не было искажено; глаза сверкали, но не смотрели в одну точку; казалось, он был сейчас в полном расцвете сил, как три года назад при последней встрече с Мастерсом на том самом склоне холма.
— Выслушайте меня, Элвин Малрэди, — сказал он, глядя на него горящими глазами. — Слушайте, пока я в здравом уме и способен говорить, слушайте, почему я научился не доверять им, бояться и ненавидеть их! Вы думаете, что знаете мою историю. Ну, так выслушайте от меня сегодня правду, Элвин Малрэди, и не удивляйтесь: у меня есть на то причина.
Он замолчал и с жалкой неловкостью провел по губам искривленными пальцами парализованной руки, точно хотел успокоиться.
— Три года назад я был золотоискателем, но не таким, как вы. У меня был опыт, у меня были научные знания, у меня была своя теория, было терпение и энергия, чтобы претворить ее в жизнь. Я выбрал определенное место. Все говорило, что там есть золото. Я вырыл шахту и без посторонней помощи и чужих советов копал там без отдыха и остановки, продовольствия мне едва хватило. И вот я нашел золото; нашел не так, как вы, Малрэди, мне помог не счастливый случай, не то, что называется «дуракам счастье» — нет, я вас за это не осуждаю, — а блестящее подтверждение моей теории, вознаграждение за упорный труд. Это был не «карман», а жила, которую я правильно выследил и нашел… целое состояние! До того утра я не сознавал, как много работал; до этого мига успеха я не знал, какие лишения переносил, и только тогда заметил, что едва в силах думать и двигаться. Шатаясь, я вышел на свежий воздух. Поблизости не было ни живой души — один только разочаровавшийся золотоискатель по имени Мастерс. Его шахта была недалеко от моей. Мне удалось скрыть от него мою находку и мое болезненное состояние. Я не доверял ему — я никому не доверял. И так как он в этот день собирался уйти из наших мест, я решил хранить свой секрет, пока он не уйдет. Я был ошеломлен и взбудоражен, но, помню, мне удалось написать письмо жене. Я сообщал ей о своей счастливой находке и просил приехать ко мне; помню еще, что я видел, как ушел Мастерс. Больше я ничего не помню. Меня, как вы знаете, подобрали на дороге около того камня.
— Да, знаю, — сказал Малрэди, сразу вспомнив рассказ кучера.
— Говорят, — продолжал Слинн, дрожа, — почти три года ко мне не возвращались ни здравый смысл, ни сознание; говорят, во время болезни я полностью потерял память и благодаря Господу Богу, когда я лежал в той больнице, знал не больше, чем грудной младенец; меня считали идиотом, потому что я не мог говорить и двигаться и только принимал пищу, так как этого требовала природа, и пришел в себя только после того, как сын разыскал меня в больнице. Говорят… Но сегодня я говорю вам, Элвин Малрэди, — сказал он, и голос его перешел в хриплый крик, — я говорю вам, это ложь! Я пришел в себя через неделю после того, как меня положили на больничную койку: я был в здравом уме и доброй памяти все три года, которые провел там, до того самого дня, когда увидел у своего изголовья холодное, лицемерное лицо Гарри, и он меня узнал. Вы понимаете? Я, обладатель миллионов, лежал там, как нищий! Покинутый женой и детьми, зрелище для любопытных, развлечение для врачей — и я это знал! Я слышал их разговоры о моей беспомощности, слышал, как они толковали об излишествах и распутстве, — а я не знал ни вина, ни женщин! Я слышал, как священник говорил о персте Господнем и указывал при этом на меня. Будь он проклят!
— Успокойтесь, приятель, успокойтесь, — мягко сказал Малрэди.
— Я слышал, как меня называли отверженным, бездомным, преступником, человеком, которого не будут разыскивать. Это была правда — никто меня не разыскивал. К другим больным приходили друзья; приезжали родственники и увозили своих близких; немногие счастливцы выздоравливали; другие, столь же счастливые, умирали. Один я, заброшенный, всеми покинутый, продолжал жить. Первый год я молил Бога, чтобы они пришли. Я ждал их каждый день. Я никогда не терял надежды. Я утешал себя: «Жена не получила моего письма, но пройдет время, мое молчание встревожит ее, и тогда она приедет сама или пошлет кого-нибудь разыскать меня». Один молодой студент заинтересовался моей болезнью, присмотрелся к моему взгляду и понял, что я не идиот и что-то соображаю. Он принес азбуку, и я по буквам сложил свою фамилию и город в Иллинойсе. Он обещал написать моей семье. Но в недобрый час я поведал ему о моей проклятой находке, и в то же мгновение я понял, что он считает меня дураком и идиотом. Он ушел, больше я его не видел. И все же надежда меня не покидала. Я мечтал о том, как они будут рады, когда найдут меня, и какое удовольствие доставит им мое богатство. Может быть, я был еще слабоват или не в своем уме, но в тот год я был хоть и разочарован, но все-таки вполне счастлив, потому что не терял надежды!
Он замолчал и снова провел по лицу парализованной рукой. Но теперь его движения стали более спокойными, а голос окреп.
— Должно быть, на второй год со мной произошла какая-то перемена; я начал бояться, что вот они приедут и увидят меня таким жалким калекой. Страшная мысль, что они, как и студент, сочтут меня помешанным, если я заговорю о золоте, заставила меня молиться Богу, чтобы они не добрались до меня прежде, чем я восстановлю свои силы и здоровье и снова обрету свое богатство. Когда и третий год застал меня в больнице, я перестал молиться, я их проклял! Я дал себе клятву, что они никогда не получат моего богатства, но я хотел жить, чтобы они узнали о нем. Я понял, что начал поправляться, но у меня не было ни денег, ни друзей, и некуда было идти, поэтому я скрыл от врачей правду, назвал только свою фамилию и старался найти легкую работу, чтобы уйти из больницы и разыскать потерянное богатство. И вот однажды я узнал, что мое золото нашел другой. Понимаете? Мое сокровище, которое стоило мне нескольких лет физического и умственного труда! Я снова оказался беспомощным, забытым нищим. Золото, которым я так и не успел воспользоваться, было обнаружено и стало собственностью другого!
Он жестом остановил восклицание, готовое сорваться с уст Малрэди.
— Говорят, меня нашли в бессознательном состоянии, на полу. Должно быть, я упал, когда услышал эту новость… Не помню… Не помню ничего до той минуты, когда через три недели передо мной очутился мой сын: он зашел в больницу как репортер и случайно опознал меня по фамилии и по наружности. Он счел меня сумасшедшим и дурачком. Я не старался его разубедить. Я не рассказал ему о моей шахте, чтобы не возбуждать сомнений и насмешек и, самое главное (если бы я смог доказать свои права), чтобы не видеть, как она перейдет в его неблагодарные руки. Нет, я ничего не сказал. Я дал ему перевезти меня сюда. Это-то он уж должен был сделать, есть все-таки какое-то приличие.
— А как вы можете доказать свои права? — мрачно спросил Малрэди.
— Если бы у меня было то письмо… если бы я мог разыскать Мастерса, — неопределенно проговорил Слинн.
— А вы не знаете, где это письмо или что сталось с Мастерсом? — продолжал Малрэди сухо и сдержанно.
Слинн, казалось, сделался еще более рассеян, но в его тоне послышалось раздражение.
— Не знаю… иногда мне кажется… — он снова замолчал, сел и провел руками по лбу, — с тех пор я где-то видел это письмо. Да, — продолжал он с неожиданной силой, — знаю! Видел! — Его брови нахмурились, а черты лица стали судорожно искажаться; вдруг он стукнул парализованной рукой по столу. — Я вспомню, где именно.
— Успокойтесь, приятель, успокойтесь.
— Раз вы спросили меня о моих видениях. Вот это и есть одно из них. Я помню человека, который показывал мне письмо. Я взял у него письмо, вскрыл и по образчикам золота, которые там были, понял, что оно мое. Но где это было, когда и что сталось с ним, я не знаю. Оно вернется ко мне… Оно должно скоро вернуться.
Он взглянул на Малрэди, смотревшего на него с мрачным любопытством, и сказал горько:
— Теперь вы считаете меня сумасшедшим. Я знаю. Только этого не хватало.
— Где находится ваша шахта? — спросил Малрэди, не слушая его.
Старик быстро опустил глаза.
— Это что, тайна?
— Нет.
— Вы про нее кому-нибудь рассказывали?
— Нет.
— Даже человеку, который владеет этой шахтой?
— Нет.
— Почему?
— Потому что не хотел отнимать у него.
— Почему?
— Потому что это вы!
Наступила мертвая тишина. Монотонный стук дождя по крыше прекратился.
— Значит, все это было в моей шахте, и жила, которую я думал, что открыл, — это ваша жила, вы нашли ее три года назад в своей шахте. Вы это хотите сказать?
— Да.
— Тогда я не понимаю, почему вы не хотите заявить о своих правах?
— Я уже объяснял вам почему: я не хочу, чтобы богатство досталось моим детям. Я скажу даже больше, Элвин Малрэди, пусть ваши дети его промотают, они ведь уже начали. Оно было проклятием для меня; оно могло бы стать только проклятием и для них. Но я думал, вы счастливы, когда видите, как это золото питает эгоизм и тщеславие. Вы считаете меня озлобленным и жестоким. Ну что ж, я мог бы оставить вас в слепом заблуждении, но сегодня, когда вы пришли ко мне, я убедился, что и у вас глаза открылись, как у меня. Вы, владелец моего состояния, моего богатства, не смогли купить на ваши миллионы любовь, заботу и общество своих детей, как и я, нищий, не смог сохранить любовь моих детей. Сегодня вы так же, как и я, одиноки и покинуты. Впервые в жизни мы стали равными. Если бы это проклятое золото, которое лежит между нами, сгинуло в ад, откуда оно явилось, мы могли бы над этой бездной протянуть друг другу руки, как братья.
Все это время Малрэди, в знак дружеского расположения к старику, сидел без сюртука; теперь он встал перед очагом, выпрямился во весь рост и, заложив большие пальцы за проймы жилета,
— Насколько я понимаю, Слинн, — сказал он мрачно, — не детям решать наше дело и не им осуждать наши поступки. Прежде чем ругать их за грязь, которой они себя замарали, может быть, надо вспомнить, что эта грязь тянется из тех желобов, где мы промываем золото. Поэтому не стоит о них говорить, — продолжал он, небрежно взмахнув сильной рукой в сторону очага, — поговорим о другом. Вот что нам теперь надо обсудить, — эти три года, которые вы провели в больнице, и то, что вы перенесли за это время. Я не говорю, что вам легко было пережить все это, знаю даже, что подчас вам было не под силу, но согласитесь, что для вас эти три года были бы такими же, если бы я и не нашел ваше золото, а значит, не будем об этом и говорить. Теперь остается только раскопать историю вашей находки. Что ж, рассмотрим ваши доводы. Мастерса здесь нет, а если бы он и был, то, судя по вашему рассказу, он ничего не знает о вашей находке и мог бы только подтвердить, что вы были золотоискателем-неудачником. Ваше письмо… то, которое не дошло по назначению, вы предъявить не можете, а если бы и предъявили, это была бы только ваша версия, ничем не подтвержденная. Ни один деловой человек не станет рассматривать ваш иск; ни один ваш друг не поверит, что вы не сумасшедший и не мечтатель; всякий ваш соперник скажет, что вы все выдумали. Слинн, я деловой человек, я ваш друг и ваш соперник, но я не думаю, что вы лжете, что вы сумасшедший, и я думаю, что, может быть, ваши претензии справедливы! Но если вы полагаете, что я собираюсь завтра же передать вам шахту, — продолжал он, помолчав, с предостерегающим жестом, — вы ошибаетесь. Ради вас самого и ради моей жены и детей вы должны дать мне более ясные доказательства. Но я обещаю вам, что впредь не буду жалеть ни времени, ни денег, чтобы помочь вам в этом. Я более чем удвоил сумму, которая была бы у вас, если бы вы приняли шахту в тот день, когда вышли из больницы. Когда вы докажете, что говорите правду, — а мы обязательно найдем какой-нибудь способ доказать это, если это действительно правда, — эта сумма сейчас же станет вашей без всякого вмешательства закона и законников. Если вы хотите, чтобы я подписался под этим черным по белому, приходите завтра ко мне в контору, и вы получите расписку.
— И вы думаете, я ее возьму? — с волнением спросил старик. — Вы думаете, ваша милостыня вернет мне умершую жену, три года загубленной жизни, любовь и уважение детей? Или вы думаете, что ваша жена и дети, которые покинули вас богачом, вернутся к вам нищему? Нет! Пусть эта проклятая шахта остается там, где она есть, мне ничего не нужно!
— Успокойтесь, приятель, успокойтесь, — тихо сказал Малрэди, надевая сюртук. — Если шахта ваша, вы возьмете ее себе, если она моя, я оставлю ее у себя. Если она ваша, вы дадите своим детям возможность показать, что они могут сделать для отца, когда внезапно разбогатеют, а я дам своим детям возможность показать, в силах ли они перенести нищету и разочарование. И если я в здравом уме (а я думаю, что это так), и те и другие окажутся при промывке чистым золотом.
Он повернулся и открыл дверь. Повинуясь внезапно нахлынувшему чувству, Слинн вдруг схватил руку Малрэди и поднес ее к своим губам. Малрэди улыбнулся и осторожно высвободил руку.
— Успокойтесь, приятель, успокойтесь, — сказал он мягко и, закрыв за собой дверь, вышел в светлый рождественский рассвет. Звезды, кроме одной, ярко сверкавшей над шахтой — источником его былого богатства, медленно бледнели.
Тяжесть, казалось, спала с его крепких плеч, когда он вышел на свежий воздух. Он уже забыл одинокого человека, которого только что оставил, и думал о жене и дочери. А они в эту минуту думали о нем, сидя в роскошной вилле в Каннах на берегу Средиземного моря и обсуждая возможность свадьбы Мэми с князем Россо-э-Негро, если только мистер Малрэди согласится заплатить двести пятьдесят тысяч долларов карточных долгов этого незадачливого, но глубоко честного дворянина.
ГЛАВА VI
Когда Элвин Малрэди вернулся домой, он уже не ощущал прежнего одиночества; трудно решить, было ли это чувство вытеснено впечатлениями последних часов или его недавними мыслями о семье. Лишенный воображения и фантазии, он отнесся к этой новой перемене в жизни так же спокойно, как рассматривал любое деловое предложение. Хотя решился он действовать исключительно из нравственных побуждений, он был готов терпеливо и старательно рассмотреть претензии Слинна, употребив на это всю свою практическую сметку. Это — самое меньшее, что он мог сделать, чтобы оправдать то полное, почти суеверное признание, которое сразу же получил у него рассказ Слинна.
Поработав некоторое время за письменным столом, он снова взял ключ от кладовой и поднялся на чердак, где хранились реликвии его прежней жизни. Все еще под впечатлением своих размышлений, он теперь смотрел на них совсем другими глазами. Неужели можно вновь разжечь разбросанные угли и согреть остывший пепел? Здравый смысл говорил «нет». Даже если он этого и пожелает. Его охватила внезапная дрожь: он начал сознавать ужас предстоящей перемены, сопряженной не столько с добровольным отречением от теперешнего порядка вещей, сколько с невозможностью восстановить старый. Жена и дети никогда не подчинятся. Они уедут далеко, туда, где ничто не будет напоминать им о прежнем богатстве и прежней бедности. Мэми, его Мэми, никогда не вернется в хижину, оскверненную дочерьми Слинна, чтобы занять их место. Нет! Да и зачем ей возвращаться? Ради полуболезненных, полубезумных бредней мстительного старика?
Он внезапно остановился. Перебирая кучу шахтерской одежды, одеял и резиновых сапог, он наткнулся на старую кирку, которую когда-то нашел в шахте и бережно хранил целый год, но затем забыл! Почему он не вспомнил о ней раньше? Он был испуган не только этим внезапным появлением искомого доказательства, но и своей собственной роковой забывчивостью. Почему он не вспомнил о кирке, когда Слинн рассказывал свою историю? Его охватил стыд, словно он намеренно обманул обиженного человека. Он уже собирался идти, как вновь остановился в испуге.
На этот раз его окликнул голос снизу, голос Слинна. Как мог калека так скоро добраться сюда и что ему нужно? Он поспешно отставил кирку, которую, повинуясь первому движению, захватил было с собой, и спустился вниз. Старик стоял у дверей, ожидая его.
Когда подошел Малрэди, Слинн задрожал всем телом и схватился за дверной косяк.
— Я должен был прийти, Малрэди, — сказал он, задыхаясь, — я не мог больше оставаться там. Я пришел просить вас выкинуть из головы все, что я сказал. Забудем навсегда то, что произошло между нами этой ночью! Я пришел просить вас дать вместе со мной клятву, что ни один из нас никогда больше не будет об этом говорить. Это не стоит того счастья, какое я нашел в вашей дружбе за последние полгода; это не стоит того страдания, которое я испытал за последние полчаса оттого, что лишился ее.
— Может быть, — сказал Малрэди, — нам и говорить ни о чем не придется, если вы сейчас ответите мне на один вопрос. Пойдемте со мной. Не беда, — добавил он, видя, что Слинн с трудом сделал шаг, — я вам помогу.
Приподняв и поддерживая парализованного, он втащил его на третий этаж и открыл дверь чердака. Кирка стояла у стены, где он ее оставил.
— Посмотрите вокруг: вы здесь ничего не узнаете?
Старик с испугом взглянул на кирку, а затем вопросительно посмотрел в лицо Малрэди.
— Узнаете эту кирку?
Слинн поднял ее дрожащими руками.
— Кажется, да, но…
— Слинн, это ваша кирка?
— Нет, — быстро ответил старик.
— Почему же вам кажется, что вы ее знаете?
— У нее короткая рукоять, кажется,
— Но она не ваша?
— Нет. У моей рукоять была сломана и скреплена, мне не на что было купить новую.
— Значит, вы говорите, что эта кирка, которую я нашел в шахте, не ваша?
— Нет.
— Слинн!
Старик провел рукой по лбу, взглянул на Малрэди и опустил глаза.
— Не моя, — просто сказал он.
— Ладно, — мрачно проговорил Малрэди.
— И вы больше не будете говорить об этом? — робко спросил старик.
— Обещаю вам не говорить до тех пор, пока не раздобуду других доказательств.
Он сдержал слово, но прежде выпытал у Слинна самое полное описание примет Мастерса, какое могли дать ослабевшая память старика и обрывки сведений, какие у него были о соседе. Все это вместе с большой суммой денег Малрэди передал в руки надежного агента, обещая в случае успеха еще более щедрое вознаграждение. После этого он возобновил прежние отношения со Слинном, с той разницей, что письма миссис Малрэди и Мэми перестали быть предметом совместного обсуждения, а их счета более не проходили через руки личного секретаря.
Прошло три месяца. Дождливый сезон кончился, и склоны холмов вокруг шахты Малрэди были похожи на убор новобрачной, усыпанный цветами. И в самом деле, в воздухе носились слухи о предстоящей фешенебельной свадьбе, а «Новости» тонко намекали, что присутствие известного капиталиста скоро понадобится за границей. Однако лицо этого знаменитого человека не отражало ни радостного цветения природы, ни предвкушения счастья. Наоборот, в последние недели он казался встревоженным, озабоченным и совсем утратил свое грубоватое спокойствие. Люди качали головой; некоторые подозревали какие-то спекуляции; все согласно осуждали расточительность.
Однажды после работы Слинн, следивший за измученным лицом хозяина, внезапно встал и, прихрамывая, подошел к нему.
— Мы обещали друг другу, — сказал он голосом, дрожащим от волнения, — никогда не упоминать о нашем разговоре в сочельник, пока не отыщутся доказательства того, о чем я вам рассказал. У нас их нет, и я не верю, что они появятся. Да они мне и не нужны, и я нарушаю это обещание сейчас, потому что не могу видеть вас несчастным и знать, что все это из-за меня.
Малрэди сделал отрицательный жест рукой, но старик продолжал:
— Вы несчастны, Элвин Малрэди. Вы несчастны, потому что хотите дать дочери' приданое в двести пятьдесят тысяч долларов и не хотите воспользоваться деньгами, которые считаете моей собственностью.
— Кто говорит о приданом? — спросил Малрэди, вспыхнув от гнева.
— Дон Сезар Альварадо сказал моей дочери.
— Значит, вот почему он сторонится меня с тех пор, как вернулся, — произнес Малрэди с внезапным мелочным злорадством, — для того, чтобы сплетничать, так как Мэми его отвергла. Старуха была права, когда предостерегала меня против него.
Эта вспышка была так несвойственна ему и так унижала его широкую, хотя и грубоватую, натуру своей мелочностью, что легко было заметить ее женское происхождение; однако она вызвала у Слинна смутную тревогу.
— Бог с ним, — быстро заговорил старик. — Я хотел сказать, что отказываюсь от всего в пользу вас и ваших близких. Доказательств нет и не будет больше того, что мы знаем, что мы проверили и признали негодным. Если бы я не хотел доказать вам, что я не лгун и не безумец, клянусь, я бы уничтожил эти доказательства прежде, чем они попадут в ваши руки. Оставьте деньги у себя и тратьте их, как вам захочется. Сделайте вашу дочь счастливой, а это принесет счастье и вам. Вы осчастливили меня своей щедростью; не заставляйте меня страдать из-за вашей нужды.
— Вот что я вам скажу, приятель, — ответил Малрэди, вставая (в его тоне и движениях чувствовалось странное сочетание откровенности и стыда), — мне хотелось бы дать эти деньги Мэми, и пусть она будет княгиней, если это принесет ей счастье. Мне хотелось бы заткнуть глотку дону Сезару, который будет рад, если свадьба Мэми расстроится. Но я не трону этих денег, если вы мне их не одолжите. Примите от меня расписку в том, что я верну эти деньги, если имущество перейдет к вам, и я буду вам очень благодарен. Гарантией будет закладная на старый дом и сад и земля вокруг шахты, которую я купил у дона Сезара.
— Если это вас обрадует, — сказал старик, улыбаясь, — так и поступим, а если я разорву расписку, это уж не ваше дело.
Это действительно обрадовало известного капиталиста Скороспелки; в течение следующих дней его лицо сияло, и, казалось, к нему вернулось прежнее спокойствие. И вот однажды утром, когда ему доложили, что дон Сезар в конторе и желает видеть его, Малрэди впервые за всю жизнь обнаружил легкую тень заносчивости.
— Просите, — сказал он кратко.
Дверь отворилась, и вошел дон Сезар, стройный, смуглый и серьезный. Малрэди не видел его с тех пор, как он вернулся из Европы, и даже его неопытный глаз не мог не заметить, с какой легкостью и изяществом молодой испано-американец усвоил нравы и манеры более древней цивилизации. Казалось, будто он скорее вернулся к привычному состоянию, чем усвоил новое.
— Садитесь, — сказал Малрэди.
Молодой человек бросил спокойный, но настойчивый многозначительный взгляд на Слинна.
— Можете говорить при нем, — сказал Малрэди, понимая значение его взгляда. — Он мой личный секретарь.
— Именно по этой причине, мне кажется, нам следует выбрать другое место для разговора, — надменно ответил дон Сезар. — Насколько я понимаю, вы не можете принять меня сейчас?
Малрэди был в нерешительности. Он всегда уважал дона Рамона Альварадо и признавал его высокое общественное положение. Теперь, очевидно, этого признания требовал сын — молодой человек вдвое моложе его самого и в свое время претендент на руку его дочери. Малрэди встал и, не сказав ни слова, прошел вперед дона Сезара наверх в гостиную. Чужой портрет, висевший на стене, казался явно на стороне дона Сезара, против чуждого им обоим выскочки Малрэди.
— Я надеялся, что сеньора Малрэди избавит меня от этого разговора, — холодно сказал молодой человек, — или по крайней мере уведомит вас о причине, по которой я ищу его. Так как вы только что предложили мне вести разговор в присутствии несчастного сеньора Эсслинна, я полагаю, что она этого не сделала.
— Не пойму, к чему вы клоните и что общего у миссис Малрэди с вами и Слинном? — сердито спросил Малрэди. Ему было не по себе.
— Насколько я понимаю, — сурово ответил дон Сезар, — сеньора Малрэди не известила вас о том, что я доверил ей важное письмо, принадлежащее сеньору Эсслинну, которое я имел честь найти в лесу полгода назад и которое она обещала переслать вам.
— Письмо? — медленно повторил Малрэди. — У моей жены было письмо, принадлежащее Слинну?
Дон Сезар пристально посмотрел на миллионера.
— Случилось то, чего я опасался, — мрачно сказал он. — Вам, по-вцдимому, ничего не известно, иначе вы бы не стали молчать.
Затем он кратко изложил историю находки письма Слинна, рассказал, как он показал его больному, как пагубно оно подействовало на старика и как он случайно узнал его содержание.
— В то время я полагал, что скоро вступлю в союз с вашей семьей, сеньор Малрэди, — надменно заявил он, — и когда я оказался владельцем тайны, которая затрагивала ее честь и доброе имя, я не мог оставить это письмо в руках идиота или его глупых детей, а доверил его попечению сеньоры, чтобы вы с ней могли распорядиться им так, как этого требует ваша и моя честь. Я последовал за нею в Париж и там вручил ей письмо. Она посмеялась над претензиями автора письма и требованиями, которые он мог бы предъявить к вашему великодушию, но оставила письмо у себя и, боюсь, уничтожила его. Вы поймете, сеньор Малрэди, что я, лишившись расположения вашей дочери, потерял право обращаться к вам по этому вопросу и не мог, не вызвав недоразумений, просить вашу жену вернуть мне письмо. Я и не нарушил бы эту тайну, если бы, возвратившись сюда, не познакомился ближе с дочерьми сеньора Эсслинна. Я не могу представиться в его доме как искатель руки сеньориты Вэшти, не получив от него прощения за мое соучастие в той обиде, которая была ему причинена. Как кабальеро я не могу также сделать это без вашего разрешения. Именно за этим я и пришел сюда.
Недоставало только этого последнего удара, чтобы завершить унижение, которое заставило Малрэди побледнеть. Но его глаза были ясны, как прежде, а голос столь же тверд, когда он повернулся к дону Сезару.
— Вы хорошо знаете содержание этого письма?
— У меня есть копия.
— Пойдемте со мной.
Он пошел впереди посетителя вниз по лестнице обратно в контору. Слинн взглянул в лицо хозяина с нескрываемой тревогой. Малрэди сел за стол, быстро написал несколько строк и позвонил. Вошел управляющий.
— Отправьте это в банк.
Он спокойно и тщательно вытер перо и повернулся к Слинну; трудно было представить, что сейчас он отменил приказание выплатить приданое своей дочери.
— Дон Сезар Альварадо нашел письмо, которое вы написали жене в тот день, когда обнаружили золото в шахте, теперь принадлежащей мне. Письмо он отдал миссис Малрэди, но у него сохранилась копия.
Не обращая внимания на испуганный, умоляющий жест Слинна и на непритворное удивление дона Сезара, который был совершенно не подготовлен к тому, что Малрэди посвящен в тайну Слинна, он продолжал:
— Он захватил копию с собой. Я думаю, ее надо сравнить с тем, что вы помните из подлинника.
Подчиняясь жесту Малрэди, дон Сезар машинально вынул из кармана сложенный листок и вручил его паралитику. Но дрожащие пальцы Слинна едва могли развернуть бумагу, а когда он увидел текст письма, его судорожно дергающиеся губы не могли произнести ни слова.
— Дайте я вам прочту, — мягко сказал Малрэди. — Вы можете следить и остановить меня, если я ошибусь.
Он взял бумагу и в мертвой тишине прочитал следующее:
— «Дорогая жена! Я только что нашел в моей шахте золото. Сейчас же приезжай ко мне с детьми. Полгода я очень много работал и теперь ослабел… Это счастье для всех нас. Мы были бы богаты, даже если бы это была только боковая жила и если бы она шла на запад к соседней шахте, а не сворачивала на восток по моей теории…»
— Стойте! — закричал Слинн голосом, потрясшим всю комнату.
Малрэди взглянул на него.
— Ведь это ошибка? — спросил он тревожно. — Тут должно быть написано: «на восток к соседней шахте».
— Нет! Правильно! Я ошибся! Мы все ошиблись!
Слинн поднялся и выпрямился во вдохновенном порыве.
— Разве вы не понимаете? — почти закричал он горячо и страстно. — Вы нашли заброшенную шахту Мастерса! Не мою! Вы нашли кирку Мастерса! Теперь я в этом уверен!
— А ваша собственная шахта? — в волнении поднимаясь на ноги, спросил Малрэди. — А ваше золото?
— Оно еще там!
В следующее мгновение, прежде чем они успели вымолвить хоть одно слово, Слинн ринулся из комнаты. Восторг, вызванный последним открытием, вернул ему полную власть над умом и телом. Малрэди и дон Сезар, не менее взволнованные, с трудом поспевали за ним. Они бежали вдоль подножия холма под шахтой Малрэди, параллельно заброшенному туннелю Мастерса. Только раз Слинн остановился, чтобы вырвать кирку из рук удивленного китайца, работавшего в канаве, и бросился бежать дальше, пока не очутился за четверть мили от шахты Малрэди. Он остановился перед отверстием в склоне холма. Шахта была открыта небу и воздуху, совсем заброшена, неудобно расположена и отдалена от шахты Малрэди. Это, несомненно, сохранило ее в неприкосновенности от прохожих и золотоискателей.
— Вам нельзя входить туда одному, да еще без огня, — сказал Малрэди, кладя руку на плечо взволнованного Слинна. — Дайте я позову на помощь и принесу инструменты.
— Я знаю там каждую ступеньку в темноте, как и при свете, — ответил Слинн, вырываясь. — Пустите, пока у меня еще есть силы и соображение. Отойдите!
Он вырвался из рук и через мгновение исчез в темноте зияющей шахты. Они ждали, затаив дыхание, и вот, когда, казалось, прошла целая вечность мрака и тишины, услышали шаги и бросились к нему навстречу. Он нес какой-то предмет, прижимая его к груди. Они поспешили поддержать его. Но в тот же миг он сам и то, что он искал, его ноша — бесформенная глыба золота и кварца, рухнули на землю. У него еще хватило сил обратить потухающий взор на другого миллионера из Скороспелки, склонившегося над ним.
— Вы… видите, — задыхаясь, шепнул он, — я не был… безумен!
Нет. Он был мертв!
ДЕДЛОУСКОЕ НАСЛЕДСТВО
I
Простившись с Дедлоуским болотом, солнце уходило за горизонт. Волны отлива устремились вслед, словно силясь догнать багряную полосу на западе, а на оставленной ими, все гуще черневшей авансцене блеснули вдруг два-три озерца, полуозаренные, полузаполненные водой, брошенные, позабытые. Резкое дыхание Тихого океана колебало их гладь и порою раздувало в ней тусклый пламень, как в гаснущих угольях. Кулики поднялись белой стаей с одной из ближних лагун, вытянутым, завихренным овалом пронеслись на фоне заката и пролились в море черным дождем. Долгая извилистая полоса протоки — угасающая вместе со светом и убывающая с отливом — стала вдруг испускать серокрылых птиц, словно дымки или внезапные испарения. Высоко в темнеющем небе пролетели к нагорью выстроенные клином гуси и черные казарки. Сгущающиеся сумерки были заполнены трепетом невидимых унылых крыл, отдаленными воплями и жалобами. А когда Болото совсем почернело, редкие султаны болотных трав и кочки на ровной низине приняли фантастические, преувеличенные размеры и две человеческие фигуры, вдруг поднявшиеся в рост над краем невидимой протоки, показались сущими исполинами.
Уже после того, как они пришвартовали свое невидимое суденышко, некоторое время казалось, что они нерешительно и бесцельно бродят возле того места, где причалили. Потом стало видно, что они продвигаются в глубь берега, но медленно и странным зигзагом, которого отдаленному зрителю было никак не понять. Впрочем, при ближайшем рассмотрении выяснилось, что казавшееся ровным огромное темное пространство было иссечено во всех направлениях крохотными протоками и чернильно-черными заводями, которые делали путь трудным и опасным. Когда двое подошли поближе и фигуры их приобрели более реальные очертания, обнаружилось, что у обоих ружья и что впереди идет юная девушка, хоть и одетая Почти по-мужски, так что ее нелегко было по виду отличить от ее спутника; на ней был матросский бушлат и зюйдвестка, короткая юбка лишь до половины закрывала высокие резиновые рыбацкие сапоги. Когда, выбравшись на более твердую почву, юноша и девушка обернулись, чтобы поглядеть на закат, стало видно и то, что они необыкновенно схожи. Волосы у обоих были черные, жесткие, в крутых завитках. У обоих были темные глаза и густые брови. У обоих ярко-румяные щеки, сейчас разгоревшиеся от ветра и морской прогулки. Но еще более, чем эта схожесть в цвете щек, волос, глаз, поражало одинаковое выражение лиц и одинаковая осанка. В обоих была живописно выраженная сила, оба держались с непринужденной дерзостью, независимо.
Юноша двинулся дальше. Девушка задержалась на миг, глядя в море и прикрыв от света глаза загорелой рукой — предосторожность излишняя: у нее были густые брови и длинные ресницы.
— Пошли, Мэг. Чего ты там ждешь? — нетерпеливо сказал ее спутник.
— Ничего не жду. Гляжу на лодку из Форта. — Она смотрела на шлюпку в самом устье протоки, которой никогда не приметил бы менее зоркий глаз. — Славная у них будет охота; лодка застряла в песке, а вода утекла с отливом.
— Не жалей солдат, — зло отозвался юноша, — Они сами о себе позаботятся. А случится беда — дядя Сэм прибежит на выручку. Будь спокойна, Мэг, так уж оно положено, что народ — ты да я — должен платить за их дурость. Для того их сюда и прислали. Так что радуйся, — добавил он с горечью и насмешкой.
— Их готовят для суши, а к воде они не приучены, — ответила юная девушка, словно желая соблюсти справедливость.
— Тогда пусть не охотятся, пусть берегут казенный порох для индейцев, а про уток забудут.
— Верно, — задумчиво сказала девушка. — Хотела бы я знать, полковничьи дочки тоже покупают свои платья на казенный счет, когда щеголяют в Логпорте? В воскресенье они вырядились, словно циркачки.
— Уж будь спокойна, старый полковник наживается на контрактах. Мы оплачиваем все их расходы, — добавил он сумрачно.
— Значит, выходит, что их платья — мои, — сказала девушка с коротким гневным смешком. — Так или нет? А если я напрямик скажу им про это, когда они снова выйдут франтить? Что они ответят мне, а, Джим?
Как видно, ее спутник был не подготовлен к подобным, по-женски стремительным вопросам и пресек их решительно, на мужской манер:
— Поменьше думай о том, во что наряжаются девушки из Форта, и быстрее шагай. Уже поздно.
— Проклятые сапоги натерли мне ноги, — сказала девушка, ковыляя за ним. — Пока я шла вброд, вода набралась за голенища и теперь плещется, как в маслобойке.
— Держись за меня, крошка, — сказал он, обнимая ее за талию и склоняя ее головку к своему плечу. — Вот так!
Помощь была предложена чуть небрежно, по-братски, но тотчас восстановила их родственное согласие.
Так они брели некоторое время в молчании; девушка, по всегдашнему обычаю слабого пола, охотно принимала сентиментальную и ласковую помощь брата. Они огибали сейчас Болото, идя параллельно быстро гаснущей линии горизонта, по тропе, приметной лишь их острому юному взору. Тьма сгущалась, не стало более слышно морских птиц, плач запоздалого зуйка замер где-то вдали; молчание смерти воцарилось над черным саваном Болота. Отлив окончился вместе со светом дня. В этот недвижный час между отливом и приливом даже неугомонный морской ветер стихал вместе со всей природой и ждал, наверно, теперь за отмелью позволения явиться заново — со звездами сумрака и водами океана.
Вдруг девушка остановилась и придержала своего спутника. Дальний негромкий зов трубы нарушил молчание; если только можно назвать это зовом — два-три трепетных звука, рожденные, казалось, самой тишиной и поглощенные ею вновь. То была вечерняя зоря «тушить огни», долетевшая из скрытого сейчас во тьме Форта, в двух милях отсюда.
Лицо молодой девушки просияло; она внимала игре рожка, чуть приоткрыв свой маленький ротик.
— Знаешь, Джим, — сказала она доверительно, — я положила на слова этот сигнал. Он мне так нравится! Слушай, как я пою: «Ночь и тень — Гонят день — Он уйдет — Пропадет — Вдаль уйдет — Вдаль уйдет — Вдаль уйдет — Словно пе-е-есня!»
Она пела громко, таким чарующим сильным мальчишеским контральто и так точно вторя напеву трубы, что ее брат, как это случается и с более искушенными меломанами, на миг поддался иллюзии, что ее слова имеют какой-то смысл. Тем не менее, по долгу старшего, он подавил эту непростительную слабость.
— А я так пою: «Полно врать — Время спать!» — сказал он сурово. — Если ты будешь стоять на месте, мы останемся вовсе без ужина. Желтый Боб давно ушел с дичью вперед.
Девушка взглянула на маячившую впереди, сгорбленную под тяжестью ноши фигуру, потом вдруг выпрямилась и обратила внимательный взор в сторону Болота.
— Что, опять солдаты? — нетерпеливо спросил ее брат.
— Нет, — быстро возразила она. — Но я ничего не понимаю. Бьюсь об заклад, что Желтый Боб шел позади. Когда играли «тушить огни», я его видела вон там.
С недоумением она указала пальцем через плечо.
— Когда ты поешь свои песни, Мэг, в голове у тебя немножко путается. Желтый Боб идет впереди; и пора бы тебе уже знать, что индеец всегда окажется там, где ты меньше всего его ждешь. А вот и «кусты». Пошли!
«Кусты» на самом деле были чахлым ивняком и ольшаником, который здесь словно ушел в землю; но чем далее от берега, тем деревья становились все выше, образуя под конец настоящую чащу. С главной протоки «кусты» могли показаться зеленым выступом или мысом, обращенным своим острием к Болоту. Безошибочно находя верный путь сквозь переплетение кустарника, брат и сестра выбрались снова к равнине, казавшейся бескрайней, как сам залив. Могучее дыхание океана, который лежал за отмелью и устьем реки, было соленым и влажным, словно брызги прилива. Видимая часть водного пространства отражала последний отблеск вечерней зари и освещала открывшийся вдруг пейзаж. А навстречу путникам, закрывая от них горизонт, сумрачно и пугающе вставали причудливые очертания их дома.
На первый взгляд могло показаться, что перед вами огромная полуразрушенная колоннада, ушедшая основанием в землю и несущая один лишь антаблемент и карнизы в виде вытянутого параллелограмма. Но, приглядевшись, вы различали одноэтажное здание, вознесенное над Дедлоуским болотом на множестве врытых через правильные промежутки свай; некоторые из них перекосились или совсем потонули, что и служило поводом для первого обманчивого впечатления. В просветы между свай, где свободно гулял ветер, а в особенно сильный прилив — и морская волна, можно было разглядеть пустынную болотную гладь, бухту, прибой за отмелью и далее — красную полосу на горизонте. Прямо с Болота, по лестнице, вы взбирались на огражденную перилами платформу, или галерею, тоже на сваях, шедшую вокруг всего дома; с галереи открывался вход в комнаты и другие внутренние помещения.
Но если внешность этого земноводного, свайного обиталища не была лишена некоторого грубого, тяжеловесного величия, то окрестность его, через которую брат и сестра сейчас пролагали свой путь, должна была показаться каждому еще более фантастической и небывалой. На пространстве шести или более акров были собраны и даже сложены в определенном порядке обломки морских крушений и иной плавучий мусор, вынесенный волнами прилива за годы и годы. Почернелые стволы вырванных с корнем деревьев, трудно отличимые от доподлинных корабельных обломков, были надежно прикованы к врытым в болотную землю столбам и кольям, а закрепленные пеньковыми канатами горы поломанных и разлезающихся бамбуковых корзин, в каких возят апельсины, блестели, словно груды выбеленных костей в долине смерти. Мачты, реи, инкрустированные раковинами днища шлюпок, нактоузы и даже цельная кормовая палуба какой-то невезучей каботажной шхуны закончили свои странствия и нашли последний покой на этом гигантском морском кладбище. Надпись на рулевой рубке, доска корабельной обшивки с именем судна служили здесь эпитафией погибшим. Их оплакивали пассатные ветры, над ними стенали морские птицы, и раз в году море посещало своих мертвецов и орошало их соленой слезой.
И дом и окрестность были овеяны преданием и тайной. Шесть лет назад Бун Кульпеппер построил этот дом и привез сюда жену и детей; о ней болтали, что она цыганка, или мексиканка, или светлая мулатка, или индианка из племени диггеров, или таитянская принцесса из Южных морей, или просто чья-то выкраденная чужая жена; на самом деле то была миниатюрная креолка из Нового Орлеана, брак с которой вместе с другими неосмотрительными поступками и карточными долгами был печальным итогом той самой зимы, что Кульпеппер прогулял, бежавши из родительского дома в Виргинии. Через два года после приезда она умерла — от вечной сырости, как полагали одни, или же из-за мизантропических чудачеств супруга, как считали другие, и оставила шестнадцатилетнего сына и двенадцатилетнюю дочь ему в утешение. Однако даже из самого краткого перечня странностей Буна Кульпеппера будет видно, что его нелегко было утешить. Странности эти проистекали из его чрезвычайной мизантропии, сопряженной с манией величия. Приехавши в Логпорт, он откупил у правительства часть никудышного Дедлоуского болота, уплатив менее доллара за акр, и потом год за годом расширял это странное имение, пока не стал наконец суверенным владельцем трех лиг земноводного царства. К тому времени выяснилось, что он прихватил и все побережье, изобилующее удобнейшими местами для лесопилок, для коммерческих гаваней в бухте и естественными пристанями для окрестных поселков, промышлявших заготовками леса.
Бун Кульпеппер отказался продать свою землю. Бун Кульпеппер не сдавал ее ни внаем, ни в аренду. Бун Кульпеппер преградил все пути для соседей, а заодно для прогресса и усовершенствований, которые он глубоко презирал; лишь изредка, на королевский манер, он разрешал временное пользование своей собственностью, с правом прогнать пришельца, когда ему заблагорассудится, и взимал за то денежные поборы, которые совокупно с дичью, настрелянной им в Болоте, полностью обеспечивали его домашние нужды. Под конец правительство, которое само допустило его всевластие, нашло необходимым изъять за справедливую цену часть его собственности для постройки форта Редвуд и прилегающего к форту городка Логпорта. Бун Кульпеппер не препятствовал действиям правительства, но он не взял предложенных ему денег и не отступился от своих прав на землю. В нечастых разговорах с соседями он называл городок своим и показывал его детям как часть их будущего наследства; поднятый над Фортом звездный флаг с детских лет был в их юных глазах оскорбительным вызовом их семейству. Ненавидимый всеми, колдун для одних, безумец, по мнению других, широко известный в округе под именем Дедлоуского Зимородка, Бун Кульпеппер был найден раз поутру мертвым в своем челноке с полным зарядом дроби в пробитом черепе. Дробовик, лежавший у его ног на дне челнока, как будто свидетельствовал о несчастном случае; так и признал следственный суд, но так не признал народ. Иные считали, что он убит, другие — что он покончил с собой, но все сошлись на одном: «Туда ему и дорога!» Столь непреоборимым было это общее чувство, что мало кто прибыл на погребальную церемонию, которая состоялась во время прилива. Из-за опоздания священника отлив был упущен, скромный катафалк — собственный ялик покойного — застрял в Болоте; достоверно одно, что все, кто ждал перемен в управлении Дедлоуским болотом, жестоко в том просчитались. Старый Зимородок был мертв, но он оставил в гнезде двух юных птенцов, красивых и грациозных, однако не уступавших ему ни в силе клюва, ни в ярости крыл.
II
Подойдя к дому, молодые люди поднялись по деревянной лестнице, до странности походившей на корабельный трап, и попали на галерею — или «палубу», как она у них называлась, — где на перилах были развешаны буйки, поплавки и сети, усугублявшие сходство их обиталища с кораблем. Эта сторона дома была, как видно, отведена под кухню, столовую и другие хозяйственные помещения; в глубине же была главная комната, гостиная или холл, к которой примыкали две спальни, выходившие на противоположную сторону дома. Эта гостиная с пересекающимися тяжелыми бимсами на потолке была очень вместительна, отстроена, как и весь дом, с корабельной добротностью и могла бы легко сойти за кают-компанию. Огромная, размерами с добрый камин, железная печь без дверцы, установленная меж окон, пылала вовсю, освещая и согревая комнату и бросая трепещущий отблеск на обшитые досками стены, увешанные трофеями лесной и морской охоты и сверкавшим оружием. Охотничьи ружья всех возможных систем, от долгоствольного дробовика на вертлюге, который берут, когда охотятся с лодки, до легкой одностволки, называемой также и карабином, стояли в козлах у самой стены; над ними висели на крюках ягдташи, револьверы в кобуре, большие ножи на зверя и на рыбу, каждый в особых ножнах. В одном углу стоял гарпун, в другом две или три остроги для охоты на семгу. Деревянный пол, грубо сбитые стулья и лари были устланы мехом бобра, норки, выдры и ценного котика; лосиные и медвежьи шкуры поражали своими размерами. Украшением в комнате служили распластанные и прибитые гвоздями по стенам крылья и грудки шилохвостки и кряквы, бекаса, большого баклана, чайки, глупыша и женственно-нежное полутраурное одеяние буревестника и зуйка. Море, впрочем, главенствовало над всем; даже сквозь заволокший сейчас потолок пряно пахучий дым от горевшего плавника прорывалось его крепко просоленное дыхание.
Индианка цвета вяленой семги, с глазами, как бусины; ее дочь с такими же бусинами-глазами и с лицом, точно вылепленным из одной широкой улыбки; Желтый Боб, индеец-диггер, получивший свое прозвище из-за охряной татуировки на скулах; и Уошо, бывший вождь индейского племени, — укутанная в одеяло неописуемая фигура, больше всего походившая на дешевую грязную куклу с худо прилаженными к деревянной голове вычерненными волосами, — таков был домашний штат. Пока индианки собирали ужин в столовой, Желтый Боб, разгруженный от своей ноши, вдруг появился на галерее и подал через окно хозяину какой-то таинственный знак. Джеймс Кульпеппер вышел, тотчас вернулся, помедлил с минуту, поглядывая на сестру, которая, как была в куртке и лишь сдвинув на затылок зюйдвестку, сидела перед огнем на стуле спиной к нему; потом потихоньку вынул ружье из козел и, кивнув небрежно, что скоро вернется, исчез.
Оставшись одна, Мэгги сняла сапоги, стянула чулки и с наслаждением вытянула к огню прехорошенькие ножки, нежно-белые, но сейчас, после длительного купания в морской воде, как бы слегка подсиненные. Белизна ее ног забавно контрастировала с синей шерстяной юбкой и с загорелыми ручками, и девушка, заглядевшись, просидела несколько минут, подобрав юбку, упершись локтями в колени и с видимым удовольствием шевеля пальцами ног. Огонь освещал ее румяные щеки; черные как смоль локоны почти соприкасались с густыми бровями, оставляя открытой лишь узкую белую полоску на лбу; чуть приподнятая верхняя губка и маленький подбородок, округлый, но волевой, завершали пикантный и удивительный облик девушки. Густые коричневые тени на потолке и закопченных стенах, внезапно выхватываемые пламенем из тьмы птичьи перья, подобные неким геральдическим изображениям, и переблеск ружейных стволов — таков был фантастический фон этого чарующего портрета. Сидя сейчас перед огнем и раздумывая о чем-то, запомнившемся ей из путешествия по Болоту, она запела полюбившуюся ей мелодию трубы, сперва потихоньку, а потом полным голосом.
Вдруг она смолкла.
Сомнения не было: кто-то тихо стучался в заднюю дверь. Стук был отчетливым, но осторожным, словно предназначался для нее одной. С минуту она помешкала, стоя босыми, сияющими белизной ногами на выдровой шкуре, заменявшей ковер. В комнате были две двери: одна, через которую ушел ее брат, выходила на лестницу, другая, глядевшая в сторону нагорья, вела на заднюю галерею. Не колеблясь, она схватила ружье и бросилась к задней двери; но раньше, чем она добежала, послышался скрип перил на галерее, дверь слегка приоткрылась, и показалась рука в голубом рукаве форменной армейской шинели. Девушка навалилась на дверь всем телом, не впуская незваного гостя.
— Каплю виски, мисс, ради Господа Бога!
Она отпустила дверь, взвела курок и сделала шаг назад. За синим рукавом последовала вся шинель, а за ней и синее кепи с пехотной кокардой и с буквой «Г» на козырьке. Шинель и кепи сильнее бросались в глаза, чем сам солдат, перемазанный, почти черный от болотного ила. Но заляпанная физиономия, сколько можно было ее разобрать сквозь плотную маску грязи, скорее могла рассмешить, чем пугала. В ней соседствовали слабость и дерзость, робость и наглость. Маленькие голубые глаза не были злыми, и даже вторгшаяся рука дрожала скорей от бессилия, чем от угрозы.
— Одну только капельку, мисс, — жалобно повторил он, — и если уж будет на то ваша милость, то поскорее. Не то я подохну от холода.
Она всматривалась в него, не опуская ружья.
— Откуда ты взялся?
— Если уж говорить всю правду, мисс, — сказал он громким шепотом, — я дезертир.
— Так это ты шел по Болоту?
— Я спасался, мисс, от сержанта.
Взгляд ее чуть смягчился.
— Выйди вон! Один шаг вперед — и я пристрелю тебя!
Он отступил на галерею. Захлопнув дверь, она заперла ее на засов, потом, не выпуская ружья, подошла к буфету, налила стакан виски, вернулась, отперла дверь и протянула ему стакан.
Она глядела, как он с жадностью пил; увидела, как алкоголь вселил силу в его иззябшее тело и дрожащие руки, зажег огонь в потускневшем взоре; и не спеша она взяла его снова на мушку.
— Да опустите вы ваше ружье, мисс, опустите его! Что толку в ружье? Клянусь, ваши глазки стреляют сильнее! Если вы не опустите глаз, Бог свидетель, я простою здесь всю ночь напролет, пока не придет сержант и не арестует меня. Да поглядите вы на нее, люди добрые! Чистый Янус, богиня войны!
И стоит, словно статуя, ишь, как выставила мраморную ножку.
Уверенная в себе, скромная, гордая, она не испытывала и тени смущения от того, что стояла с голыми ногами перед этим мужланом и попрошайкой; стояла спокойно, словно королева или богиня войны, с которой он ее сравнивал. Но и взгляд его, и комплименты были впустую. И злосчастный бродяга вынужден был признать себя побежденным; природная дерзость его отступила перед благоговением; он поднес перемазанную руку к виску, отдал девушке честь и остался стоять навытяжку.
— Так вот, значит, за кем охотились на Болоте солдаты? — задумчиво спросила она, опуская ружье.
— Так точно, мисс, искали меня, а я лежал в канаве ничком, отпечатывал в грязи свою личность — это вам и сейчас, я думаю, видно, — а сержант с патрулем так и рыщут вокруг. Вот тогда и пробрал меня смертельный холод, и я понял, что без виски совсем пропаду.
— А почему ты решил дезертировать?
— Послушайте ее, добрые люди! Почему я решил дезертировать?! Да если бы пришлось воевать с врагом, я дрался бы в первых рядах! Но эти письма от моей старой матушки, мисс!.. Старушка смертельно больна, она в графстве Клер, в Ирландии, пошли ей Господь долгую жизнь! А уж сестры мои на Девятой авеню, что в Нью-Йорке, они выплакали себе глаза, раздумывая, каково мне здесь, в Четвертом пехотном… В пустыне, среди диких язычников. Если бы я был в кавалерийском полку — мой отец был драгуном, мисс! — я бы и горюшка не видал. Ноги в стремена — и скакал бы сейчас на параде, мисс, а не скитался бы по Болоту, изнывая от холода, голода и от жажды, весь в иле, в грязи, не стоял бы таким перед юной леди, которой нужно бы родиться дочкой фельдмаршала, — помолчу лучше о дочерях полковника Престона, которые не годятся ей и в служанки.
Выросшая на границе испанских поселений, Мэгги Кульпеппер, наверно, была одной из немногих американок, не встречавшихся никогда в своей жизни с ирландцем. Вспыхнувшая на мгновение улыбка — редкая гостья на капризных губах, — казалось, подтверждала хвалы незнакомца. Но улыбка так же быстро ушла, и девушка сухо сказала:
— Значит, ты хочешь выпить, поесть и сменить одежду. А что, если вернется мой брат и захватит тебя здесь?
— Верное слово, мисс, он ищет меня сейчас у лагуны с двумя язычниками-индейцами. Тот желтый индеец и почуял меня, когда я валялся в канаве. Но только ваши светлые глазки, мисс, — пусть сияют они тысячу лет! — усмотрели, как я прокрался за ним и сбил его с толку.
С минуту девушка, раздумывая, молчала.
— Мы с Фортом не дружим, — сказала она наконец, — но это не повод, чтобы мой брат стал с тобой нянчиться. Обожди меня здесь. Если я запою, значит, он возвратился; тогда беги с тем, что получил, и будь рад, что остался цел.
Она захлопнула дверь, заперла ее, пошла в столовую, вернулась с завернутой в бумагу едой, сняла со стены оплетенную флягу, потом пошла в спальню брата, взяла там фланелевую рубашку, рабочий комбинезон и грубошерстное индейское одеяло и, открыв снова дверь, положила все это перед изумленным и восхищенным бродягой. Глаза у него заблестели, и он уже было завел: «Слава Господу Богу!» — но на сей раз дар шутовства изменил ему. Искреннее чувство выразилось в молчании, более красноречивом, чем какие-либо слова. Торопливо вытер он рубахой перемазанное лицо и глаза и, ухватив грязными пальцами рукав ее куртки, поднес его близко к губам.
— Иди! — властно сказала она. — Уходи, или будет поздно.
— Хоть режьте меня!.. Языка лишился! — пробормотал он, исчезая за перилами галереи.
Она постояла еще немного, держа дверь полуотворенной и глядя во тьму, казалось лившуюся в комнату, как волны прилива. Потом, закрыв дверь, направилась к себе в спальню, чтобы заняться собственным туалетом. Когда она появилась вновь, то была в чулочках и туфельках; вместо саржевой юбки она надела яркое ситцевое платье, а на шею повязала кружевную косынку. Она расправилась со своими непокорными локонами, соорудив надо лбом подобие норманнской арки, в которой отдельные завитки выполняли роль контрфорсов. Когда, немного погодя, вошел ее брат, она не подняла взора и продолжала глядеть в огонь, хоть это и было чуточку странно.
— Боб решил, что солдаты в лодке охотятся на дезертиров, — сказал Джим с досадой. — Хотел уверить меня, что один из них прячется в нашем Болоте. Обычные индейские выдумки. Решил, наверное, что заработает лишний стакан огненной воды, если погоняет меня, дурака, по зарослям.
— Ах вот где ты был! — ответила Мэгги, не отрывая глаз от огня. — С каких это пор ты стал дружить с правительством и с полковником Престоном, охотиться и заодно и спасать их имущество?
— Я не хочу, чтобы эти бродяги скитались по нашему Болоту, Мэг, — решительно возразил Джим.
— А что бы ты сделал, если бы отыскал дезертира? — спросила Мэг, устремив взгляд на брата.
— Угостил бы его бекасинником, чтобы долго помнил меня и благодарил Бога, что я не стреляю картечью. — Заметив, что сестра отнеслась к его словам с чрезмерной серьезностью, Джим добавил: — А что ты думаешь? В военное время солдаты его пристрелили бы.
— Пусть так, но тебе незачем в этом участвовать.
— Почему? Он все равно что беглый преступник. Кто поручится, что он не промышляет убийством и грабежом?
— На него не похоже, — сказала Мэг, не подумавши.
— На кого не похоже?! — быстро переспросил брат, взглянув на нее в упор.
— Не похоже на человека, — сказала Мэгги, с женским проворством заглаживая свою опрометчивость, — который мог преспокойно столкнуть нас обоих в воду и отобрать у нас ружья и все же не сделал этого.
— Пусть попробовал бы! — заявил ее брат, усмехнувшись высокомерно и заливаясь гневным румянцем. — За кого ты меня принимаешь?!
Мэгги увидела, что взяла ошибочный тон, и впервые в жизни решила скрыть свою тайну от брата — пока до утра.
— Как бы не остыл ужин, — сказала она, поднимаясь. Они перешли в столовую, скудно обставленную, как и гостиная, но хранившую в ловко пригнанной деревянной обшивке, в настенных шкафах и полках все то же родство с кораблем, и уселись за небольшой стол, где их ждал скромный ужин. Джим сел напротив сестры, но вдруг положил нож и вилку и уставился на нее.
— Послушай!..
— Что такое? — спросила Мэгги, слегка вздрагивая. — Ты всегда меня так пугаешь…
— Почему ты так вырядилась?
— Просто волосы растрепались под зюйдвесткой, — сказала Мэгги, краснея, — и мне пришлось причесаться. Зюйдвестка не женский убор.
— А косынка, а платье? А все эти штучки-оборочки? — продолжал Джим, быстрым движением указательных пальцев суммируя свои наблюдения. — Уж не ждешь ли ты в гости судью Мартина или к нам приедет почтовый курьер?
Судья Мартин, юрист из Логпорта, который ввел их в право наследства, до сих пор не пришел в себя от восторга после первого и единственного свидания с прекрасной дочерью Зимородка. А юный курьер привез однажды адресованную Мэгги посылку, но оставил взамен свое сердце и с тех пор, как считалось в округе, не ведал ни сна, ни покоя.
Это была уже поднадоевшая шутка Джима, которая не раз помогала им коротать длинные зимние вечера и счастливо сочетала в себе веселость с элементами критики. Мэгги обычно откликалась смешком и старалась в ответ побольней ущипнуть брата, но сегодня была холодна.
— Джим, милый, — сказала она, когда, завершив свою спартанскую трапезу, они снова уселись в гостиной перед огнем. — Сколько давали тебе лесопильщики за тот участок возле Трясины Мертвеца?
Вынув трубку изо рта, Джим сказал:
— Десять тысяч долларов, — и вновь затянулся.
— А сколько стоит вся наша земля, не считая дома и береговых топей?
— Вместе с тем, что должно нам правительство? Ты ведь знаешь, что все это наше? — быстро спросил Джим.
— Я о том, что у нас теперь, — сказала Мэгги.
— Примерно сто семьдесят пять тысяч долларов, так я считаю.
— Экая куча денег! Старый полковник Престон не накопит столько и за сто лет, — сказала Мэгги, грея коленки.
— И за миллион лет, — безапелляционно подтвердил Джим. Помолчав, он добавил: — Кто бы ни хвалился богатством, Мэг, мы всегда им ответим, что у нас на пятьдесят тысяч больше.
Несколько минут они оба молчали: Мэгги поглаживала себе коленки, а трубка Джима, словно разжиревшая на богатстве владельца, похрапывала апоплексически.
— Милый Джим, а что, если бы мы — это просто фантазия, ты понимаешь, — если бы мы предложили Компании один участок, а на эти деньги удивили бы весь Логпорт! Подразнили бы их, взяли бы лучшие номера в новой гостинице, купили кабриолет, разоделись бы в пух и прах и заставили этих людишек из Форта раз навсегда понять, кто они и кто мы. Ты понимаешь, конечно, Джим, чего я хочу! — торопливо продолжала она, в то время как брат ее, заразившийся, как видно, апоплексией от собственной трубки, глядел на нее, словно сраженный параличом. — Господи! Да когда мы пофорсим до отвала, поистратим все денежки, мы просто щелкнем пальцами под самым их носом и укатим назад, словно нас там и не было. Ты ведь не думаешь, Джим, — обернулась она к нему почти яростно, — что я предлагаю остаться жить с ними — хоть на минуту!
Джим отложил трубку и воззрился на сестру холодным, испытующим взглядом.
— И чего же ты думаешь этим достичь? — спросил он, презрительно отчеканивая слова.
— Да просто им показать, что у нас хватит денег, чтобы купить их с потрохами, — ответила Мэгги, не сдавая своих позиций, но чувствуя, что противник обходит ее с флангов и уже нацелил ответный удар.
— Ты думаешь, они не знают этого без тебя? — спросил он все с той же насмешкой.
— Не знают! — сказала Мэгги. — Или ты позабыл новую учительницу из Логпорта, которая хотела рисовать тебя в лодке, Джим, чтобы ты изображал контрабандиста, или пирата, или итальянского рыбака, говорила, что ты так хорош собой, и обещала платить за каждый сеанс? Уж наверное она-то не знает, что ее школа стоит на твоей земле. Нет! Многие об этом не знают. Одни считают, что мы бедняки, а другие…
— Что же считают другие? — грозно спросил ее Джим.
— Что мы с тобой скряги.
Джим залился злым румянцем.
— Так, значит, — сказал он, метнув на сестру быстрый взгляд, — ради какого-то сброда, чтобы покрасоваться перед эдакой дрянью, ты будешь якшаться со всеми, кто звал твою мать испанской негритянкой и канакой, а твоего отца — захватчиком чужой земли и пиратом, кто болтал, будто он был убит или покончил с собой, кто называл тебя язычницей и дикаркой потому, что ты не ходишь в церковь и не пошла с их ублюдками в школу, кто отказался помочь больной маме, словно у нее была оспа, и не пришел хоронить отца, словно он был конокрадом, кто покинул нас ночью в Болоте сторожить отцовский гроб до прилива. А ты! Разве в лодке в ту ночь мы не соединили с тобой руки над телом отца, когда он лежал там, хладный, отверженный, словно подохший пес, вынесенный волнами прилива, и не поклялись, что, сколько ни пробегут волны туда и назад, никогда они не сблизят нас с теми людьми? И что же я слышу? Ты хочешь пойти к ним сама, связать с ними нашу судьбу, жить их идиотской жизнью… ты хочешь…
— Замолчи! Это ложь! Я и не думала! Как ты смеешь! — вскричала девушка, вскакивая и, в свою очередь, устремляя на брата горящий взор.
С минуту они простояли, как бы глядясь оба в зеркало — так схоже гнев одного в каждой черточке, вспышке румянца, игре светотени отразился на лице другого. Каждый увидел в другом свою собственную пылкую и своевольную душу, и оба были напуганы. Это случалось уже не раз и кончалось всегда одинаково. Юноша первым опустил грозный взгляд. Глаза девушки наполнились слезами.
— Хорошо, ты не думала этого. Тогда что же ты хотела сказать? — спросил Джим, откидываясь на спинку стула со слегка виноватым видом.
— Я… хотела… им отомстить! — всхлипнув, сказала Мэгги.
— Ах, вот что?! — смягчился Джим, как бы тронутый благородным порывом сестры. — Но я не вижу, в чем будет месть.
— Не видишь? И что же? — сказала Мэгги, по обыкновению всех женщин на свете делая вид, что не она была виной произошедшей размолвки. — Но как ты мог только подумать… (Речь заглушается рыданиями.)
— Я и не думал, Мэг… (В голосе нежные нотки.)
Завершив ссору этим спорным путем, Мэгги позволила Джиму обнять себя, и некоторое время оба чистили друг другу клювиками взъерошенные перышки и приглаживали вздыбленные хохолки, словно и впрямь были не людьми, а — как то гласила молва — двумя великолепными пернатыми существами из породы зимородков. По прошествии получаса Джим поднялся и сказал, небрежно позевывая:
— А где же книга?
Речь шла о Библии. Молодые люди взяли себе за правило ежевечерне читать вслух главу из Библии; то была смутно осознанная ими дань религии и изящной словесности. Когда книга нашлась, Мэгги, играя на ласковом и покаянном настроении брата, предложила выбрать для чтения сегодня «что-нибудь поинтереснее». Но Джим отверг ее нечестивую вольность. В виде уступки он решил «кинуть жребий», иными словами, раскрыть Библию наугад.
Так он и сделал; Приступая к чтению, Джим обычно проглядывал текст, чтобы решить, годится ли он для сестры. Сегодня он пренебрег этой разумной предосторожностью и стал читать своим звучным голосом:
— «Прокляните Мероз, говорит ангел Господень, прокляните жителей его за то, что не пришли на помощь Господу, на помощь Господу с храбрыми».
— Ты нарочно такое выбрал, — сказала Мэгги.
— Само вышло. Провалиться мне на этом месте!
— Хорошо. Читай дальше, — сказала Мэгги, подтолкнув брата в бок и заглядывая ему через плечо.
И Джим прочитал вдохновенную песнь Деворы об Иаили и Сисаре вплоть до горького конца ее, выраженного с библейской силой и краткостью.
— Вот, — сказал он, закрывая книгу, — какова настоящая месть. Это — Святое писание, а не какие-нибудь финтифлюшки.
— Все так, милый Джим, но разве ты не заметил, что она сперва угостила его и обласкала? — возразила Мэгги самым серьезным тоном.
Но Джим не принял эту женскую точку зрения и вообще не захотел пускаться в дальнейшие споры; а потому, поцеловав друг друга на ночь, они отправились спать. Джим чуть помешкал, проверяя засовы на дверях и на окнах, а Мэгги постояла у окна, глядя на галерею и далее на Болото.
В небе светила луна, начинался новый прилив. Если и сохранились где следы чужака, вода их начисто смыла. Переменился и облик Болота. Черного мыса как не бывало. Ровная береговая линия была вся изгрызена зубами из серебра. Огромное темное тело Болота светилось тонкими жилками, по которым в него, должно быть, вливалась новая жизнь. А воды залива, отделявшие их от Форта, словно вторглись на сушу и сейчас в лунном свете казались белой рукой, дерзко протянутой к самому гнезду Зимородков.
III
Труба в Редвудском форте сыграла подъем, но денщику потребовались еще пятиминутные уговоры, чтобы поднять с койки лейтенанта Джорджа Кальверта. Голова у лейтенанта раскалывалась, язык не ворочался, губы пересохли, глаза не глядели на белый свет; прошла ночь, и уже наступило утро; карты и бутылки наползали на безупречную фигуру ординарца, стоявшего в дверях с бумагами и приказами в руке.
Лейтенант Кальверт участвовал этой ночью в очередной дружеской попойке с собратьями-офицерами, известной у них под названием «бурной переправы» или «холостяцкой закуски»; от одной лишь мысли, что это не первая такая пирушка и, конечно, не последняя, его сейчас сильно мутило. Он преисполнился было презрения к себе, но тут же, по обычаю всех гуляк, стал клясть судьбу, забросившую его после выпуска в этот захолустный Форт на границе, где нет другого спасения от скуки, как виски и пьяный разгул. Он уже так низко пал, что завидовал тем из сверстников и старших по чину, которые могли выпить больше него. «Если бы я мог пить, как Кэрби или Крауниншилд! Если бы в этой дыре было хоть что-нибудь, чем заняться!» — раздумывал он в отчаянии после каждой попойки и с нетерпением ждал новой, чтобы снова явиться по долгу младшего офицера и вновь испытать свои силы в дружеском соревновании. Юнкером в годы Вест-Пойнта он мечтал отличиться в обществе на какой-то иной манер, но мечты его пошли прахом. Да и где это общество, если не считать семейства полковника Престона и еще двух офицерских жен! Всегдашнее недоброжелательство и недоверие к военным, с которыми федеральным властям приходилось считаться в городках на границе, здесь еще усугублялись твердостью, с которой командование пресекало зверское обращение местного населения с индейцами. Жители Логпорта не водились с гарнизоном. Напрасно полковой оркестр наигрывал им по субботам, они не желали плясать под военную музыку.
Как бы там ни было, лейтенант Кальверт свершал свой утренний туалет хотя и не твердыми руками, но с вошедшей в привычку педантичностью и аккуратностью. Повинуясь автоматически действующему духу воинской дисциплины, он подавил свои чувства, как только застегнул на мундире последнюю пуговицу, взял себя в руки, когда затянул ремень на еще тонкой по-юнкерски талии, и в конце концов добился того трудно определимого сочетания подтянутости и лихости, которое у иных из его сослуживцев, увы, столь легко переходило в развязность. Окунув голову в холодную воду, он пригладил свои светлые волосы щеткой, с воинским тщанием наметил пробор, а после того он надел кепи и с продуманным щегольством слегка надвинул козырек на глаза; одна только бледность лица, при которой его маленькие белокурые усики казались темнее щек, выдавала его ночное времяпрепровождение. Недоуменно взглянув на бумаги, лежавшие на столе, он уже рассеянно потянулся было за саблей, когда денщик прервал его мысли.
— По приказанию майора Бромли, поскольку вы нездоровы, сэр, дежурить будет сегодня лейтенант Кэрби. А вам, — добавил денщик, почтительно указывая на лежавший конверт, — приказано явиться к полковнику для особого поручения.
Тронутый заботливостью своего начальника майора Бромли, непременного участника всех ночных бдений, Кальверт открыл конверт и, воздержавшись на этот раз от проклятий, которыми полагалось встречать каждое особое поручение, сказал: «Спасибо, Паркс!» — и вышел из дома.
Учебный плац, залитый солнцем, пустынный, чистый, как подметенный, свежевыбеленные стены и галереи стоящих за плацем казарм, белые и зеленые офицерские коттеджи по сторонам, сверкающий штык часового — все это в первую минуту резало глаз. И, однако же, по некоей странной игре судьбы никогда еще дух и суть избранной им профессии не представали перед лейтенантом столь красноречиво, как в этой утренней сцене. Уединенность и дисциплина, чистота и порядок, уравновешенность, атмосфера здоровья, строгая воздержанность почти монастырской жизни, но без ее мистики — не об этом ли всем он мечтал? И вот, словно себе назло, он ищет дурацких попоек, после которых встает с издерганными нервами и
Через час лейтенант Кальверт дослушивал последние инструкции полковника Престона. Согласно полученному приказу, ему надлежало выступить с небольшим отрядом, разыскать и доставить в Форт нескольких дезертиров, и в первую очередь Денниса Мак-Кафри, рядового из роты «Г», повинного, помимо побега, еще и в подстрекательстве к мятежу. Кальверт стоял перед своим начальником, и этот заслуженный офицер, природный ораторский талант которого значительно окреп и усовершенствовался за долгие годы заздравных тостов, слегка выпятив грудь, внушал ему отеческим тоном:
— Отлично знаю, мистер Кальверт, что молодые офицеры не жалуют поручений такого рода, считают их чем-то вроде полицейской нагрузки, но я хочу вам напомнить, что в армии все важно и все почетно и любое, даже малейшее, поручение начальника требует от каждого уважающего себя офицера напряжения всех сил и неусыпной заботы о подчиненных. Чтобы справиться с этим делом, хватило бы сержанта со взводом солдат, но мне нужен человек, хорошо воспитанный, осторожный, с чувством такта, короче говоря, джентльмен, способный пробудить почтение у всякого, с кем столкнет его долг службы. Достойные сожаления предрассудки, препятствующие местному населению разумно относиться к мероприятиям военных властей, как вы сами понимаете, могут осложнить вашу задачу, но я надеюсь, что вам удастся, не роняя достоинства офицера и представленной в вашем лице государственной власти, избежать в то же время излишне суровых мер, которые могли бы лишь разжечь имеющееся чувство недоброжелательства и вовлечь нас в конфликт с гражданскими лицами. Во врученном вам письменном приказе точно обозначено, где кончаются их права и начинаются наши, но вы скорее заслужите их доверие, если скажете, что единственное наше желание — содействовать им в интересах общего блага; вы, конечно, понимаете, что я хочу этим сказать. В случае если вам не удастся изловить дезертиров, ваш долг выяснить, установить, не был ли их побег следствием подстрекательства и молчаливого потворства со стороны местных жителей. Быть может, они не знают, что подстрекательство военнослужащего к побегу есть уголовно наказуемое деяние; если обстоятельства потребуют, вы можете предупредить их об этом. В заключение хочу вам напомнить, что воды залива и низменный берег в тот час, когда он залит водой, целиком и полностью наши, так что, действуя в этих границах, вы ответственны только лишь перед старшим по службе. До свидания, мистер Кальверт. Желаю успеха!
Растроганный наставлениями полковника Престона, которые, несмотря на цветистость речи, действительно шли от души, Кальверт почти что позабыл о своих огорчениях. Но, спустившись с крыльца начальника, он тотчас столкнулся с несколькими офицерами, уже его поджидавшими.
— Счастливо, Кальверт, — сказал майор Бромли, — денек-другой на травке тебе будут полезны; интендантское виски надо пить осторожно. Кстати, если разыщешь в Вестпорте что-нибудь сортом повыше, отведай и дай нам знать. Следи за здоровьем, Кальверт. Потолкуй со своими людьми, они тебя кое-чему научат, в особенности Донаван. С Рамона не спускай глаз. Капрал — верный парень, можешь на него положиться.
— Счастливо, Джордж, — сказал Кэрби, — надеюсь, старик не забыл сказать, что на военной службе все важно и все почетно и что такое ответственное, щекотливое поручение он в жизни не решился бы доверить никому, кроме тебя. Он всегда говорит так, когда навалит на человека какую-нибудь чертовщину. А не забыл он напомнить тебе, что, пока ты сидишь в шлюпке или в восьмивесельной гичке и не можешь построить людей в боевой порядок, до тех пор ты непобедим для противника?
— Что-то подобное он говорил, — улыбнулся смущенно Кальверт, припоминая, что как раз эти рассуждения полковника произвели на него особенно сильное впечатление.
— И не вздумай, старина, сомневаться, — добавил с важностью Кэрби, — что ты выполняешь прямой долг пехотного офицера.
— И еще помни, Джордж, — добавил Роллинс еще более торжественным тоном, — что бы ни приключилось с тобой, ты офицер хоть и не очень многочисленной, зато весьма пестрой Американской армии. Помни, что в грозный час ты можешь обратиться к солдатам на любом языке, на каком тебе вздумается, и они поймут твою боевую команду. И помни, что, когда ты ведешь их в бой, не только твоя родина, но, за малым вычетом, и весь прочий мир не сводят с вас глаз. Прощай, Джордж! Прощай! Майор упомянул тут насчет напитков. Говорят, что Зимородок Кульпеппер, этот пират, завез перед смертью в свою нору на Болоте целую партию отличнейшего старого виски. Жаль, мы не ладим с птенчиками; они не пьют и могут распродать его в любую минуту. Нисколько не удивлюсь, если твой приятель Мак-Кафри торчит где-нибудь в тех местах; он чует виски за милю. Послушай меня, конфискуй весь склад; скажешь: за укрывательство дезертиров. Девчонка всегда была недурна собой, а сейчас, наверное, совсем взрослая.
Сержант, подошедший доложить, что люди готовы, спас своего начальника от дальнейших веселых насмешек. Кальверт обнажил саблю и с непрояснившейся еще головой и покаянной душой, но твердо печатая шаг, повел своих солдат выполнять вверенное ему щекотливое поручение.
К четырем часам дня они были в Джонсвилле. Руководясь здравым смыслом, лейтенант не захотел переправляться морем (это значило бы известить о предпринятой экспедиции всех заинтересованных лиц на взморье и на Болоте), а повел людей кружным путем — лесом. Переправившись на общественном пароме через отделявшую его от Дедлоуского болота реку, они подошли к поселку незамеченными и тотчас заняли обе дороги, ведшие из Джонсвилла к нагорью. После недавнего визита сержанта — так рассуждал Кальверт — спрятавшиеся дезертиры могли вернуться в поселок, рассчитывая, что второй раз он так скоро сюда не придет. Оставив часть своей крохотной армии патрулировать обе дороги, а другую рассыпав цепью в долине, он отправился сам в поселок. С помощью незатейливой дипломатии, а также и личных чар, которыми он не гнушался пользоваться, лейтенант выяснил, что, если даже жители и знают о дезертирах, в поселке их сейчас нет. Заново поделив свой отряд и забрав с собой капрала и трех солдат, он решил лично обследовать нижнюю часть Болота.
Занятость порученным делом, прогулка в лесу, а вернее всего, живительное действие насыщенного солью и йодистыми испарениями морского воздуха прояснили голову лейтенанта и словно укрепили его физически. Он впервые был в Дедлоуском болоте и сейчас от души наслаждался невиданной красотой береговых топей. Наступал тот час дня, когда птицы ведут себя шумнее всего; утки и чирки тучами летели от пресной речной воды к соленым озерцам на Болоте, и трепещущие тени их безостановочно пересекали тропу, по которой шагал лейтенант. Порою казалось: то зыбкая почва Болота сама поднялась к небу и поспешает прочь на темных крылах. Внезапные всплески сообщали о скрытых вблизи бочагах и топях; вот из-под самых ног лейтенанта взметнулся вдруг вверх сверкнувший на солнце лебедь. Неумолчный крик и щебет царили вокруг. В этом птичьем гомоне он не сразу расслышал окликавшего его правофлангового.
Находка была немаловажной. В кустарнике, спускавшемся узкой грядою до самой трясины, солдаты нашли заляпанную грязью форменную одежду, вплоть до кепи с литерой роты на козырьке.
— Скажи, Шмидт, есть здесь поблизости дом или еще какое жилище? — спросил Кальверт капрала.
— Фот именно так, лейтенант, — отвечал капрал. — Том старого Кульпеппера, симородка. Пьюсь оп саклад на толлар, что парень наш где-то стесь.
Сквозь переплетение кустарника он указал на белое в лучах солнца, низкое строение, стоявшее на черных сваях. Наметанным глазом разведчика Кальверт увидел, что единственный вход в дом — по лестнице, ведущей с Болота. Приказав солдатам укрыться в кустах, он быстро пересек открытое пространство и поднялся по ступеням. Пройдя по галерее, он постучался в дверь. Никакого ответа. Он постучал еще раз. Ближнее окно с маху растворилось, и навстречу ему высунулось двуствольное дробовое ружье. Машинально пробежав по стволу взглядом, он увидел в окне на редкость красивую девушку: глаза ее сверкали, щеки горели, маленький ротик был крепко сжат. Отдавая дань воинской выдержке лейтенанта, упомянем, что глаза девушки произвели на него большее впечатление, чем направленные ему в грудь два сверкающих ствола.
— Ни с места! Понятно? — грозно сказала девушка. На лице Кальверта не выразилось ни страха, ни удивления. Вытянувшись, как на параде, он поднес к козырьку руку в белой перчатке и негромко сказал:
— Рад служить!
— Ах вот оно как! — живо откликнулась девушка. — Пошевельнетесь, и я отправлю вас вместе с перчатками вниз, в Болото.
— Надеюсь, вы этого не сделаете, — улыбаясь, сказал лейтенант.
— А почему?
— Потому что это лишит меня удовольствия побеседовать с вами. Кроме того, я не захватил второй пары перчаток.
Не сводя взгляда с очаровательных глаз, он глядел восхищенно, почтительно, но в то же время не без воинского расчета; он понимал, что действительно, стоит ему сейчас шевельнуться, и она всадит в него разом оба заряда.
— Где остальные? — так же резко спросила она.
— В трехстах ярдах отсюда, в укрытии. Вам не будет от них беспокойства.
— Они придут сюда тоже?
— Полагаю, что нет.
— Полагаете? — повторила она презрительно. — Почему же вы полагаете?
— Потому что им приказано оставаться на месте.
Она чуть опустила свой дробовик, но ее черные брови целили ему в лоб.
— Думаю, вы не сильнее меня, — сказала она, оглядев не без некоторого пренебрежения хрупкую фигуру противника, и отперла дверь.
С минуту они стояли, озирая друг друга. Он увидел близко очаровавшее его красивое личико; девушка была высока, тонка в талии; распахнутая матросская куртка делала ее широкой в плечах; под курткой на ней была перетянутая поясом красная фланелевая рубаха навыпуск и синяя юбка; воротник, стянутый черным матросским платком, полузакрывал тронутую загаром прелестную шею. Она увидела невысокого молодого человека в скромной походной форме без галунов (если не считать золотой наплечной тесемки, указывающей его звание), но необычайно опрятного, даже щеголеватого. Коротко подстриженные светлые волосы, крохотные светлые усики, ясные синие внимательные глаза и веснушки вдобавок довершали его портрет, произведший на нее в целом неважное впечатление. Тем более ее раздражала уверенность и непринужденность, с которой незнакомец демонстрировал свои очевидные недостатки. Отставив ружье, глубоко засунув руки в карманы куртки и слегка расправляя плечи, она спросила отрывисто:
— Зачем вы пришли?
— За пустячными сведениями, которые, я думаю, вас не затруднят. Мои люди нашли в кустах мундир и кепи бежавшего дезертира. Не знаете ли вы, как они туда угодили?
— А кто вам дал право рыскать по нашей земле? — спросила она, резко поворачиваясь к нему и сразу бледнея.
— Никто.
— Так зачем вы пришли?
— Чтобы просить у вас права на это, если вы нам ничего не сообщите.
— Почему вы пришли ко мне, а не к брату? Боитесь его?
— Едва ли он смог бы встретить меня более воинственно, — возразил, улыбаясь, Кальверт. — Имею я честь беседовать с мисс Кульпеппер?
— Я сестра Джима Кульпеппера.
— Значит, вы тоже имеете право пойти мне навстречу или ответить отказом?
— А что, если я отвечу отказом?
— Что ж, я попрошу прощения за беспокойство и позже вернусь с приливом. Тогда, надеюсь, вы уже не будете целиться в меня из окна, — добавил он весело.
Мэгги Кульпеппер слышала об этой теории, по которой воды принадлежали правительству. Она отвернулась от собеседника, отчасти чтобы выразить тем пренебрежение к нему, отчасти чтобы избежать настойчивого взгляда маленьких доброжелательных, уверенных в себе ясных глаз:
— Ничего не знаю ни о ваших беглецах, ни об их приплывших невесть откуда лохмотьях, — сказала она в сердцах. — И знать не желаю. Делайте что хотите.
— Будь моя воля, я побыл бы еще в вашем обществе, мисс Кульпеппер, но, увы, мой служебный долг…
— Что такое? — надменно прервала она.
— Я действительно вам надоел, — сказал он, усмехаясь, — но порученное мне дело…
— Какое еще там дело? Искать подыхающих с голоду беглых бродяг?
— И находить милых друзей, так я полагаю, — возразил он со степенным поклоном.
— Вы полагаете? Послушайте, молодой человек, — сказала она со своим яростным быстрым смешком. — Не слишком ли много вы полагаете?
«Вы, с вашими веснушками, маленькими глазками и рыжими волосами», — хотела она добавить, но промолчала, потому что ей пришлось бы встретиться с ним снова взглядом, а ей не хотелось этого.
Кальверт отступил, все еще улыбаясь, поднес руку к козырьку и зашагал прочь, сперва по галерее, потом вниз по лестнице и дальше по направлению к кустарнику. Став у окна так, чтобы ее не было видно, она смотрела, как он, невысокий и складный, пошел самым прямым путем, не глядя ни вправо, ни влево и даже не подумав хоть разок обернуться, чтобы поглядеть на дом, который покинул. Потом она увидела, как солнце заиграло на поясных бляхах и ружейных стволах, как светло-голубая полоса выползла из темно-зеленых зарослей, обогнула их и пропала. И вдруг она ужаснулась тому, что наделала. Собственными руками она загубила свой славный план, из-за которого вчера поссорилась с братом, а сегодня ночью, лежа без сна, все же решила осуществить, несмотря ни на что. Значит, так она намерена покорить, взять в полон Логпорт и Форт?! Что с ней стряслось такое? Что же она, дурочка, что ли? Но кто мог подумать, что за бродягой дезертиром сюда заявится этот нахальный франтик? На минуту оба они, несчастный беглец и воинственный франт, показались девушке одинаково мерзкими. Итак, с ее великой мечтой, с завоеванием, с победой все кончено! Он, разумеется, счел ее дурочкой! Вместо того чтобы позвать его в дом, превзойти его в светскости, наговорить невесть чего, сбить
И теперь он расскажет дамам из Форта, что чуть живой вырвался из хищных когтей дочки Зимородка!
От этой мысли горькие слезы набежали ей на глаза, но она их отерла. Со слезами явилась пугающая мысль, что Джим, может быть, прав, когда говорит, что между ними и теми, кто предал их мать и отца, не будет ничего, кроме открытой вражды, и ее нынешний безотчетный поступок лишь подтвердил его правоту. Но она отвергла эту мысль, как и слезы.
Прошло полчаса, и Мэг увидела из окна разбросанные синие точки, которые, как ей казалось, двигались по диагонали, направляясь с нагорья к Болоту. Она не знала тогда, что это был шедший на соединение второй патруль Кальверта, но поняла, что лейтенант еще здесь, и эта мысль странным образом доставила ей облегчение. Немного погодя ее взволновали тревожные крики лысухи, цапли и болотных курочек, жаловавшихся на вторжение чужаков в их укрытие, и она, покраснев и чувствуя непривычную робость, прокралась на галерею и, стараясь остаться незамеченной, оглядела Болото. От того, что ей открылось, она застыла на месте.
Справа и слева вспархивали птицы и летели прочь в смятении и гневе, а за ними не спеша шествовал небольшой отряд в синих мундирах, направляясь к заросли, где недавно исчез молодой офицер. В центре отряда, под охраной двух солдат с примкнутыми штыками, шел человек, которого она легко признала даже на расстоянии: то был вчерашний дезертир, одетый в куртку и брюки Джима. Что смутило ее еще больше — справа от солдат шагал тот самый молодой офицер, а рядом, дружески с ним болтая, шел не кто иной, как ее собственный брат Джим!
В мгновение ока, не помня себя и не сознавая, что делает, она сбежала с лестницы и вихрем помчалась к кустам. Она достигла заросли, когда отряд был еще в двадцати шагах. Но тут ее снова охватили сомнение и робость, она отступила в кустарник, и невольный призыв, обращенный к брату, застыл у нее на губах. Вот они приближаются, вот прошли мимо; ее брат плечом к плечу с непрошеным гостем; они заняты разговором; она давно уже не видела Джима таким оживленным; вот их уже нет. Ее заметил лишь один человек! Блуждающий взгляд дезертира разыскал в листве ее личико; оборотившись, он чуть подмигнул ей и в этом исполненном признательности, еле заметном движении излил свою душу.
Когда они удалились, Мэг прокралась назад, чуть успокоившись, но все еще охваченная внутренней дрожью. Когда с наступлением темноты брат вернулся, он застал ее, как и прошлым вечером, задумчиво сидящей возле огня.
— Ты видела, наверное, меня, когда я проходил вместе с солдатами? — сказал он, усаживаясь рядом и глядя на нее не без смущения.
Не подымая глаз, она выразила легкое удивление:
— Проходил вместе с солдатами? Куда же они шли?
— Часа два тому назад я встретил лейтенанта Кальверта, — сказал он все так же смущенно, — и… знаешь, Мэг, он уверял, что видел тебя, сказал, что ему было жаль тебя снова тревожить… Ты с ним говорила, не так ли?
Не отводя глаз от огня и словно вобрав в свой румянец весь его жар, Мэгги сказала совсем равнодушно, что действительно к ней заходил какой-то слизняк в мундире и о чем-то ее спрашивал.
— Ты знаешь, он ничуть не задается, — сказал Джим. — И мне это понравилось. Держится просто, взял меня под руку, так и шли вместе, посмеивается, словно приехал уток стрелять, а не с отрядом в сорок солдат. Он мне ровесник, Мэг, на год-два, может быть, старше.
Тут он смешался и с опаской поглядел на сестру.
— Значит, ты решил на попятную? — вдруг молвила Мэгги на самых презрительных и низких тонах своего контральто.
— Как так на попятную? — вспыхивая, возразил он.
— А разве ты не отступаешь от того, что только вчера говорил? Хочешь теперь подольститься к Форту?
— Ах вот как! Тогда слушай! — вскипел Джим, вскакивая в праведном гневе. — Будь я проклят, если не выложу все напрямик, хоть и обещал промолчать. Он сказал, что ты испугаешься.
— Испугаюсь? — вскричала Мэгги презрительно, но при этом бледнея. — Чего же я испугаюсь?
— Так слушай, раз уж пристала ко мне. Мы обворованы!
— Мы обворованы? — повторила Мэгги, глядя брату прямо в лицо.
— Да, нас обворовал дезертир! Стащил мою одежду и флягу с виски. Его во всем моем и поймали, мерзавца. Если бы не Кальверт, если б я не попался ему на пути и не дал позволения обшарить Болото, тот так и ушел бы.
— Мы обворованы? — еще раз спросила Мэгги, словно задумавшись.
— Ну да, обворованы. Вчера вечером, когда нас не было дома. Он залез, пока мы шли по Болоту.
— Это что же… тебе сказал лейтенант? — запинаясь, спросила Мэгги.
— Ну да, он так считает, и я с ним согласен, — нетерпеливо подтвердил Джим. — Я же сказал, что он был во всем моем и не стал отпираться. И если бы ты слушала меня повнимательнее, то поняла бы, что мы на этом и сошлись с лейтенантом. Ведь я не дезертиров позволил ему искать, а воров. И не бежавшего солдата помог ему изловить, а обокравшего меня негодяя. Как только лейтенант нашел в кустах его солдатский мундир, то сразу понял, что тот в гражданской одежде. Теперь тебе ясно, Мэг? Да что с тобой? Ты все-таки испугалась? Ну кто бы подумал! Успокойся, присядь! Да ты бела, словно чайка!
Он обнял ее, и она, силясь улыбнуться, опустилась на стул.
— Ну, успокойся, — сказал он покровительственным тоном старшего брата. — Забудь, Мэг, об этом. Все позади. Ручаюсь, он к нам не придет. Лейтенант сказал, что, раз он ворюга, его передадут полицейским властям и он непременно получит шесть месяцев за кражу со взломом. Постой, — сказал он вдруг, вглядываясь в переменившееся лицо сестры, — да ты, я вижу, больна. Нужно принять лекарство.
— Мне уже лучше, — сказала она, делая над собой героическое усилие, — должно быть, опять лихорадка. Вчера меня на Болоте продуло. А что это?
Ставня загремела. Вскочив, она схватила брата за руку и обернулась к окну.
— Крепчает ветер. Когда я возвращался, вроде задул зюйд-вест. Гнал облака по небу. Прими, Мэг, хинину. Только не запускай лихорадку, не то сляжешь, как мама.
Наверное, от этого вполне естественного в его устах, но грустного воспоминания ее темные глаза заволоклись слезой и губы на мгновение дрогнули. Но тут же в ее лице снова возобладала решимость, и, глядя, как и прежде, в огонь, она сказала, медленно роняя слова:
— Если я лягу сейчас в постель, к утру все пройдет. Когда начнется отлив?
— Часам к трем, если только зюйд-вест не нагонит воды в Болото. Зачем тебе это?
— Да так, подумала просто, чтобы не угнало наш ялик с причала, — сказала Мэгги, поднявшись.
— Чем думать о ялике, прими-ка лучше хинину, — сказал Джим, который на правах старшего брата любил разыгрывать доктора. — Раз ты больна, читать сегодня не будем.
— Спокойной ночи, Джим, — сказала она, вдруг обернувшись к нему.
— Спокойной ночи, Мэг.
Он поцеловал ее со снисходительным видом: пылающие губы и жар в руках отнес за счет необъяснимых странностей женской натуры, с которыми хочешь не хочешь, а надо мириться.
Они расстались. Памятуя о грабеже, Джим усердно проверял задвижки в дверях и на окнах, громко приговаривая при том, чтобы вселить спокойствие в потревоженное сердце сестры. Он не сразу уснул и слышал, как свежий ветер, крепчая, перешел в штормовой; потом, убаюканный сладкой уверенностью, что ладно построенный, крепко сколоченный дом не более страшится яростной бури, чем корабль, на который он так походил своим видом, Джим забылся, уснул. Буря ревела в сваях под ним и на галерее вкруг дома, словно в корабельных снастях и на омываемых волной палубах. Временами чудилось, будто весь дом, атакуемый разом с боков, снизу и сверху, взмывает, взлетает в пространство. Раз или два треск стропил был совсем словно скрип отворяемой двери, как стук шагов; потом стало тише; видно, рвавшийся ветер сумел все же забраться в дом. А Джим почивал мирным сном, и его разбудило лишь солнце, вновь ярко сиявшее на ясном, без единого облачка, синем небесном своде.
Лениво одевшись, он вышел в гостиную и собрался уже, как у них было принято, постучаться к сестре, когда с изумлением увидел, что двери распахнуты и спальня ее пуста. Он подошел к постели, вовсе нетронутой, словно ее не стелили,
Торопливо ее развернув, он прочитал с изумлением: «Не сердись на меня, милый Джим. Я не сказала тебе, что я одна во всем виновата. Я все знала про дезертира, ведь это я отдала ему твои вещи; он их не крал. Это случилось, когда тебя вечером не было дома; он постучался, просил помощи, он был жалок, на него было страшно глядеть. Я решила, что помогу ему и тем отомщу Форту. Не злись на меня, милый Джим, и не тревожься. Я еду туда, чтобы исправить свою ошибку. Чтобы сказать им, что он не вор, чтобы сказать, что ты ничего не знал, чтобы принять всю вину на себя. Не беспокойся. Я не боюсь ни моря, ни бури. Я проскочу дельту, поверну к Индейскому острову, потом прижмусь к берегу у Мыса и — прямо к Логпорту. Милый Джим! Только не злись! Мне невтерпеж, что я так подвела и тебя и его: ведь его будут судить. Любящая тебя сестра Мэгги».
Со смешанным чувством досады, стыда и вдруг охватившего его сильного страха он выбежал на галерею. Шел прилив, половина Болота была под водой, и бухточка, где он держал свой ялик, уже превратилась в сверкающую водную гладь. Повсюду царила вода прилива: она обвела торчащие метелки солончаковых трав концентрическими кругами пены и сора; она же буйно гнала увенчанные белыми гребнями волны по громадному простору залива. Ровный шум бурунов в дальнем устье отдавался в ушах. Но взгляд Джима был крепко прикован к туманной переменчивой полоске на горизонте, которая вдруг у него на глазах дрогнула, побелела от края до края и вновь сделалась призрачно-серой. Там лежал океан.
IV
— Не вижу в том никакого геройства, — безапелляционно заявила Сесили Престон, дочь начальника гарнизона, отодвигаясь от стола, за которым она только что завтракала вместе с отцом, — сперва натворила глупостей, всех переполошила, а потом, изволите видеть, во искупление грехов поплыла невесть куда в бурю, в утлой лодчонке. Разумеется, она хороша собой, на ней мужская рубашка и куртка, и вы все без ума от нее. Но зачем на ней тогда серьги и почему она в белых чулочках и в промокших насквозь туфельках? И высокая прическа… Мужская шляпа… Вот что я хотела бы знать.
С этими словами младшая дочь полковника Престона поднялась из-за стола, слегка отряхнула подол своего изящного утреннего платьица и, засунув миниатюрные пальчики за пояс на тонкой талии, стала презрительно ждать ответа.
— Ты несправедлива к ней, дитя мое, — веско отозвался полковник. — Она действительно накормила нашего дезертира и одела его, но сделала это, конечно, из жалости к изголодавшемуся и иззябшему человеку; не забудем также, что этот Мак-Кафри хоть кого проведет. А ее решимость рискнуть жизнью, чтобы спасти его от несправедливого приговора и оберечь своего брата от насмешек и сплетен, заслуживает похвалы. Заметь, что моральное влияние ее таково, что даже этот бездельник решил промолчать и пойти в тюрьму, чтобы не выдать ее и не доставить ей неприятности.
— Он просто знал, что, если он скажет, что ему подарили одежду, никто все равно не поверит, — возразила мисс Сесили, — и моральное влияние тут совсем ни при чем. Ты говоришь, она рисковала жизнью, но ведь эти болотные жители, как мы знаем, относятся к земноводным, что, кстати, видно и по тому, как они одеваются. Что касается ее доброты, папа, то я хотела бы напомнить тебе, как однажды в этой же комнате и еще раз потом, давая инструкции мистеру Кальверту, ты сам говорил, что Кульпепперы таковы, что могут сманить к дезертирству. А сколько хлопот доставил тебе юрист ее необузданного брата, когда вы вели переговоры насчет береговой полосы? Ты сам говорил тогда, папа, что из-за таких-то людей и происходят конфликты между местным населением и федеральным правительством.
Полковник счел нужным откашляться. Даже величайшие деятели, как военные, так и гражданские, терпят порой поражения в домашнем кругу.
— Тем более наш долг, — сказал он примирительным тоном, — отнестись критически к слишком резким и неосновательным выводам. Берегись предрассудков, дитя мое. И не забывай, что она наша гостья.
— Но предпочитает общество миссис Бромли! Я думаю, если вы все втроем — ты, мама и еще Эмили, которой, кстати, пора бы узнать, чем, собственно, так пленился в ней мистер Кальверт, — выполните свой долг хозяев, я могу побыть в стороне.
Полковник Престон укоризненно покачал головой, но вынужден был отступить и оставить поле боя противнику. Чуть раскрасневшаяся победительница слегка тряхнула белокурыми локонами и, расправив платье, присела к пианино. Капризно полистав ноты, мисс Престон поднялась и выглянула в окно.
То, что она увидела, заставило ее позабыть обо всем на свете.
Не далее как в десяти шагах от нее, на чисто выметенном ветром плацу часовой преградил путь прекрасному юноше, и тот стоял сейчас в позе, исполненной досады и высокомерного удивления. Фантазерке представилось, что некий лесной бог в облике смертного пожаловал к ним в Форт. Из-под откинутой со лба клеенчатой шляпы вились черные кудри, безбородое лицо было выточенным, как на камее. Синяя вязаная фуфайка под распахнутой курткой обрисовывала идеальную, скульптурно четкую фигуру юноши. Ноги его были упрятаны в высокие, до бедер, рыбацкие сапоги, но поскольку в описываемое время дамы еще не были приучены к мужским фигурам в штанах до колен на крикетном поле и в теннисных брюках на корте, то Сесили Престон, знавшая лишь строгую элегантность военных мундиров, была восхищена непринужденной грацией незнакомца.
Часовой повторил свой оклик; незнакомец залился злым румянцем. В этот критический момент Сесили распахнула дверь на веранду.
Заметив хорошо знакомую миниатюрную фигурку дочери полковника, часовой отдал ей честь, указывая ей в то же время взглядом на незнакомца. Лесной бог тоже оглянулся и разом стал простым смертным.
— Я пришел за сестрой, — пояснил он смущенно, однако с ноткой вызова в голосе, — она где-то здесь.
— Она здесь, и в полной безопасности, мистер Кульпеппер, — заявила, ослепительно улыбаясь, эта великая лицемерка, — и мы счастливы ее видеть. Мы в восторге от ее мореходного искусства и мужества; какой надо быть смелой, чтобы приплыть к нам, рискуя жизнью ради другого!
— Значит… Значит, вы обо всем знаете… — запинаясь, сказал Джим, испытывая огромное облегчение. — И про то, что она…
— …не сказала вам ничего о своей помощи дезертиру, — мгновенно продолжила Сесили его фразу. — Конечно, мы знаем. Ведь девушки легкомысленны, мистер Кульпеппер. Поверьте, и я на ее месте поступила бы точно так же; только потом мне, увы, не хватило бы храбрости так искупить вину, как искупила она. Вы должны простить ее, мистер Кульпеппер. Но почему же вы там стоите? Прошу вас, — она отступила на шаг, держа дверь открытой и глядя на него с требовательностью избалованного дитяти, — прямо сюда. Это самый короткий путь. Я прошу вас! — Видя, что он колеблется, оглядывая дом и ее самое, она добавила с притворно застенчивым взглядом: — Совсем забыла представиться вам — вы в доме полковника Престона, а я его дочь.
Так, значит, эта прелестная юная фея, такая любезная в обращении, так изящно одетая, из тех самых офицерских дочурок, которых Мэгги критиковала за важничанье и безвкусные наряды. Можно ли вообще верить суждениям Мэгги? В особенности после этой истории! Джим усомнился в сестре. Все еще борясь со смущением, он застенчиво, по-мальчишески встретил опасный взгляд Сесили.
— Значит… Мэгги… у вас?
— Вы их всех тотчас увидите, — улыбнулась эта юная, но изобретательная особа, — им пора уже быть.
— Впрочем, — сказала она, вдруг обнаружив глубокую душевную проницательность, — вам надо увидеться с нею немедленно. Я отведу вас сама. Только минутку. — Она, конечно, не упустит такого случая провести этого великолепного варвара в цепях за своей колесницей. Пусть все видят ее триумф: ее родители, ее сестра и его сестра. Она побежала к себе, вернулась в очаровательнейшей, чуть сдвинутой набок соломенной шляпке и смиренно приблизилась. — Они совсем рядом, в доме майора Бромли, — сказала она, указывая на увитый виноградом коттедж по соседству, — но вы здесь лишь гость, и я боюсь, что вы заблудитесь и пропадете.
Увы, он уже пропал. Стараясь сейчас ступать в ногу с этими волшебными туфельками, невзначай задевая рукою волан на пышных, ласково шуршащих свежеотглаженных юбках, поглядывая сверху на поля обвитой лентами шляпки, а в особенности встречаясь со взглядом синих глаз, затененных шляпкой, Джим с ужасом чувствовал, сколь безнадежно он неловок и груб. Как он страшен в своих холщовых, промасленных рыбацких штанах и в синей суконной куртке рядом с этой девушкой, так изящно, со вкусом одетой. Он презирал себя за свой шейный платок, за фуфайку, за сдвинутую на затылок зюйдвестку, за непомерно высокий рост — словом, за все, что приводило в восторг эту девушку. Когда они подошли к коттеджу Бромли, Джим был уже настолько пленен своей чаровницей и так подчинен ее власти, что, когда мисс Сесили подвела его к группе джентльменов и дам, он едва признал среди них собственную сестру, не понял, что она здесь центр всеобщего восхищения, как не понял он и того, что столь любезная Сесили, собственно говоря, незнакома с его сестрой.
— После всего, что вы испытали, он умирает от желания немедленно видеть вас; и я сразу его привела, — заявила эта маленькая последовательница Макиавелли, встречая с совершенным спокойствием удивленную мину отца и испытующий взгляд сестры; а Мэгги, полная благодарности и гордая за своего брата, сердечно ответила ей на приветствие и не придала значения смущенности Джима. Мужчины замялись было, когда появился этот загорелый Адонис, но тут выступил Кальверт, ни на шаг не отходивший от Мэгги, и преспокойно поздоровался с Джимом, как со старым другом и гостем. С той подкупающей прямотой, которая была свойственна и ему и сестре и обеспечила бы им почет в любом обществе, Джим рассказал, как, прочитав письмо Мэгги и опасаясь, что течение унесет ее в океан, он форсировал дельту вплавь, добрался до острова, а оттуда в индейском каноэ проделал по бурному морю тот же путь, что и она. Сесили слушала его, затаив от восторга дыхание, и старалась показать своим видом, что иного от него и не ждала.
— Если бы она не опередила его, он приплыл бы сюда и сам, — шепнула она своей сестре Эмили.
— Он гораздо красивее, чем она, — ответствовала эта юная леди.
— Еще бы! — сказала Сесили. — И заметь, она ему во всем подражает…
Этот тайный обмен мнениями не помешал им обеим наперебой с молодыми офицерами осыпать комплиментами Мэгги и в укор тем же молодым офицерам восхвалять красоту Джима.
— Он так силен и изящен потому, что всегда в движении, всегда на лоне природы, — сказала Эмили, поглядывая насмешливо на затянутого в рюмочку Кальверта.
— К тому ж не пьет, не полуночничает, — добавила Сесили. — Его сестра мне сказала, что в десять вечера они уже спят; и хотя у них от отца запас старого виски, Джим почти не прикоснулся к нему.
— Вот в чем наше спасение! — торжественно заключил капитан Кэрби. — Если Кальверт не подружится с молодыми Кульпепперами и не выманит у них запас виски, значит, я ошибаюсь в Кальверте.
И действительно, Кальверта было совсем не узнать. Все три или четыре дня, что гости по настоянию полковника Престона провели в Форте, Кальверт не прикоснулся к спиртному; он не играл по вечерам в покер и даже отговаривал других офицеров, утверждая, что их долг — развлекать дорогих гостей. Смелый поступок Мэгги стал широко известен в округе, и полковник Престон, будучи тонким политиком, пригласил в Форт по этому случаю кое-кого из обитателей Логпорта для общей дружеской встречи. Так Мэгги положила начало мирным отношениям армии с местными жителями. Более того, прославившись как заступница за простого солдата, она способствовала поднятию воинского духа и в самой армии. Трудно сказать, какие именно небылицы плел о ней Деннис Мак-Кафри, отделавшийся, кстати сказать, легчайшим дисциплинарным взысканием, но называл он ее не иначе как «королева Дедлоуских болот». Солдаты боготворили Мэгги, и в последний вечер полковые музыканты покорнейше испросили разрешения устроить в ее честь прощальный концерт.
Наконец, провожаемые вплоть до пристани офицерами, получив тысячу приглашений, дав тысячу ответных согласий, обменявшись заверениями в вечной дружбе и бесчисленными рукопожатиями, Мэгги и Джим пустились в обратное плавание. По пути они, словно сговорившись, молчали, ни словом не касались полученных приглашений и только иногда вспоминали своих хозяев. Ко времени, когда ялик вошел в их бухту, они совсем поддались той неясной грусти, которая так часто у совсем молодых людей идет вслед за шумными радостями. И только после того, как, завершив скромный ужин, оба тихо уселись по-прежнему у огня, Джим бросил нерешительный взор на строгое, задумчивое лицо младшей сестры.
— Ты помнишь, Мэг, мы как-то с тобой говорили, что неплохо бы было продать часть земли и поселиться в Логпорте?
Мэгги подняла опущенные глаза.
— Тот разговор? — тихо спросила она.
— Да.
— К чему ты сейчас его вспомнил?
— К тому, — сказал Джим, преодолевая смущение, — что можно так поступить. Я согласен.
Поскольку сестра не возразила, он продолжал свою речь:
— Мисс Престон сказала, что возле самого Форта стоит славный домик; мы можем там жить, пока не построимся сами…
— Значит, ты говорил с ней об этом?
— Ну да… говорил… Но к чему же ты клонишь, Мэг? Ведь ты сама все придумала!
Он поднял на нее недоуменный и негодующий взгляд. Они сидели вдвоем в обычной вечерней позе, подобные профильным изображениям на ассирийском каменном фризе, но схожие между собой еще сильнее, чем ассирийские лики.
— Ты прав, милый Джим! Но уверен ли ты, что нам следует так поступить? — спросила она встревоженно и печально.
От столь разительного примера женской непоследовательности и непостоянства Джим на минуту остолбенел. Потом он вскочил, обиженный и многоречивый. Что Мэгги хочет этим сказать? Он совсем перестал понимать женщин! Уж не задалась ли она целью окончательно сбить его с толку? Значит, после всего, что она ему наговорила в тот вечер, после того, как они чуть совсем не поссорились, после того, как ему пришлось прочитать ей — впустую! — эту дурацкую историю про Иаиль и Сисару, после того, как по ее же милости он разболтал всем офицерам об их будущих планах, после того, как она сама — он это слышал — то же самое сказала и Кальверту, теперь, изволите видеть, она его спрашивает, следует ли им так поступить!
Он сперва уставился на пол, потом воззрился на потолок, словно искал поддержки и сочувствия у задымленных балок.
Между тем вызвавшая всю эту бурю девушка продолжала грустно глядеть в огонь. Потом, не повернув головы, она подняла красивую руку и, обняв брата за шею, притянула его поближе, пока они оба, прижавшись щека к щеке, не стали походить на парный портрет в медальоне. Обращаясь, как видно, к огню, пылавшему в печке, она спросила:
— Ты находишь, Джим, что она так красива?
— Кто? — спросил Джим, хотя румянец, вспыхнувший на его лице, уже служил ей ответом.
— Ты знаешь. Она тебе нравится?
Джим невнятно пробормотал, обращаясь к огню, что она «недурна собой» и «одета отлично».
— Знаешь, Мэг, — добавил он покровительственно, — и тебе бы не худо было завести такие же платья.
— Все равно я не стану такой, как она, — грустно ответила Мэгги.
— Ты так думаешь? — возразил ей ласково Джим, но с ноткой согласия в голосе. Помолчав, он добавил не без лукавства: — Если я не ошибся, еще кое-кому приглянулась там одна девушка…
Но она ничего не сообщила ему на сей счет. Разочарованный, он спросил еще более лукаво:
— А тебе он понравился, Мэг?
— Он вел себя как воспитанный джентльмен, — спокойно сказала она.
Оторвав взгляд от огня, Джим поглядел на сестру. Ее щека, прижатая крепко к его щеке, была прохладной, как тихий вечерний ветер, веявший сквозь открытую дверь, и выражение лица было мирным, как звезды в ночи.
V
Целый год каждодневно прилив и отлив сменяли друг друга на Дедлоуском болоте, но из гнезда Зимородка на них взирали лишь слепые, забитые ставнями окна. Когда молодые птицы улетели в Логпорт, то и служившие им индейцы покинули жилище на сваях и вернулись к кочевой жизни в «кустах». Весенняя большая волна прибыла с традиционным визитом на кладбище океанских обломков и, как видно, на сей раз сочтя обломком крушения и старый покинутый дом, оставила несколько погребальных приношений на сваях, раскинула перед домом гирлянду из сероватого плавучего мусора и, всхлипывая, откатилась прочь, в болотные травы.
По временам к обитателям нагорья приходили вести о жизни Кульпепперов в Логпорте, и те, кто знал ранее их по рассказам, качали теперь головами, дивясь их расточительству и сумасбродству, о которых тоже шли всякие слухи. Но в серую предутреннюю пору, в час, когда волна прилива сменяет уходящую вспять волну, пернатые жильцы Дедлоуского болота зловеще пророчествовали о горькой судьбе своих прежних хозяев и предавались ужасным стенаниям и необузданным жалобам. Не знаю, то ли птичка из поговорки принесла на хвосте тайные вести своим крылатым друзьям, то ли дело туг в пессимизме всей птичьей породы, но голоса Болота в эти ранние часы были исполнены горя и муки. Обращая свой вопль к компании смешливых куликов на плавучем бревне, безутешная ржанка оплакивала богатство, потраченное Джимом на карты и пьяный разгул. Ворчливый журавль, вытянув длинную шею, решительно возражал против близкой продажи его любимых убежищ на песчаной косе; после шестимесячных кутежей Джиму иного не оставалось, как продать эти земли. А сумрачный кроншнеп, предварив свою речь уверением, что всегда того ждал, теперь повторял свой унылый рассказ, как видели Джима, когда он нетвердой походкой, с распухшим от пьянства лицом брел домой с офицерской пирушки. Эта же мрачная птица каким-то путем прознала, что Мэгги льет слезы, горюя об участи брата, что глазки ее запали от бессонных ночей, когда она ждет-поджидает его с попойки. А стайка болтливых чирков горланила вовсю, без стеснения о сплетнях, злословии, о завистливой клевете, которые шли по пятам за Мэгги с начала ее светской жизни. А черная казарка, грустно всхлипнув, твердила собратьям, что бедная девушка, быстро поняв, как мало подходит она к этой жизни — дикая, бесхитростная, необразованная, — не раз провожала тоскующим взором их стаю, когда они вечером высоко в небе летели домой. Казалось, настал тот предопределенный некогда день и час, когда привычные смутные жалобы Болота обрели наконец оправдание и смысл. И в тот час, когда гаснет день и отступает вода и тьма в который уже раз овладевает Болотом, крохотный ялик тихо скользил по извилистой черной протоке, припадая временами к берегу, словно подбитая птица. Чем глубже заплывал он в Болото, тем яснее становилось, что движется он без какой-либо цели и что человек, сидящий на веслах, не столько стремится куда-то приплыть, сколько остаться невидимым. Подгребя наконец к поросшей камышом отмели, неизвестный поднялся, сутулясь, и вытащил из-под ног лежавшее на дне лодки ружье. Свет упал ему прямо в лицо: то был Джим Кульпеппер. Джим Кульпеппер! Как признать его в этом опустившемся человеке с распухшим лицом, налитыми кровью глазами, с трясущимися руками? Джим Кульпеппер! Прежним остался лишь страстный взгляд, исполненный неколебимой решимости! Он решил покончить с собой, застрелиться, чтобы его нашли мертвым, как когда-то отца, плывущим в челноке по болотной протоке.
Это не было внезапной вспышкой фантазии. Эту мысль подсказал ему в пьяной перепалке посмеявшийся над ним собутыльник, и Джим тотчас сбил обидчика с ног. Но с того самого дня, пробуждаясь от пьяного забытья, в тоске и раскаянии, он не мог уже думать ни о чем, кроме этого. Он умрет и избавит от горя любимую сестру, искупит свою вину перед ней. И еще — так казалось злосчастному юноше — отомстит бездушной кокетке, которая год уже дразнит его и гонит искать забвения в вине и в карточной игре. Сегодня утром полковник Престон выгнал его из дома; сейчас он разом покончит со всем. Он поднял искаженное страданием лицо, чтобы полуиспуганным трепетным взглядом проститься с природой, когда последний луч закатного неба открыл ему вдруг старый дом; сам не зная того, он подплыл к нему, следуя извивам протоки. Вглядевшись, Джим вздрогнул и невольно затих, охваченный вдруг суеверным страхом. Забитые окна дома были распахнуты, на стеклах играли краски заката; на галерее, как в старое время, стояла его сестра, поджидая его домой. Он, должно быть, лишился рассудка; или, может быть, в смертный час ему даровано это прощальное видение юности?
Не прошло и минуты, как явление новой фигуры подтвердило ему, что он в здравом уме, и тотчас отвлекло его мысли от прочего. С нагорья к дому близился всадник; он узнал его издали. Кальверт! Предатель Кальверт! Джим давно уже заподозрил, что Кальверт был тайным возлюбленным Сесили Престон и готовился стать ее мужем. Невозмутимый, расчетливый Кальверт, пытавшийся скрыть тайный сговор притворным ухаживанием за Мэгги. Что ему надобно здесь? Или он замыслил двойную измену и решил обмануть ее так же, как уже обманул его? И Мэгги ждет Кальверта. Вот почему она здесь. Ждет его на свидание. Какой новый позор!
Он не сразу пришел в себя. Потом безотчетным движением опустил лицо в тихо струящуюся воду и поднялся обновленный, с прояснившейся головой. Полубезумная мысль о самоубийстве отступила, ушла; ее сменила новая отчаянная решимость. Так вот для чего он вернулся сюда, вот для чего взял ружье, вот для чего приплыл к дому!
Он лег на дно челнока и стал отрывать от зыбкого берега крупные комья земли, пока не заполнил ими суденышко и не погрузил его в воду почти по борта. Потом, загребая руками, как веслами, он бесшумно угнал его с открытого места, словно бревно на плаву, и укрыл за грядою кустарника. Оглядев быстрым взглядом низину, он схватил ружье, выбрался на оседавший под ногой берег и, пригнувшись, а кое-где и ползком, стал пробираться сквозь камыш и болотные травы вперед по направлению к «кустам». Всякий другой, незнакомый, как он, с Болотом, конечно, ушел бы по плечи в черную жижу. Справа в зарослях затрещали сухие сучья под конским копытом. Значит, Кальверт, оставив коня, привязал его к крайней ольхе.
Подойдя к дому, он не стал подниматься по скрипучим ступеням, а по сваям, поддерживавшим заднюю часть галереи, бесшумно забрался наверх.' Этим самым путем год назад взбирался и тот дезертир, и, подобно ему, Джим увидел теперь и услышал все, происходившее на галерее и в комнате. Кальверт стоял у распахнутой двери, как бы прощаясь. Мэгги стояла напротив, заслоняя шедший из комнаты свет; лицо ее оставалось в тени, крепко стиснутые руки она прятала за спиной. А вокруг, во всем, в них самих, была печаль угасавшего дня и глубокая сердечная скорбь. Непонятная дрожь охватила Джима Кульпеппера, его яростная решимость пропала, и влага затмила туманом глаза.
— Если я расскажу вам, почему так уверен, что все это пройдет и ваш брат станет прежним, — сказал Кальверт грустно, но с обычным спокойствием речи, — то открою тем самым и долю того, о чем вы велите молчать. Когда я впервые увидел вас, то и сам вел беспутную жизнь, еще менее простительную для меня, ибо был уже искушен и знал цену порока. Когда я узнал вас и подпал под влияние вашего ясного, чистого взгляда на жизнь, когда я увидел, что одиночество, однообразие дней, людское неверие, даже тяжкое чувство, что ты ведь достоин иной, лучшей жизни, — все это можно сломить, побороть без жалких мечтаний, без недостойных забав, я полюбил тогда вас — умоляю, услышьте меня, мисс Кульпеппер, — и вы, вы спасли меня, человека, для вас безразличного, так же как спасете теперь — я глубоко в это верю — своего любимого брата, которому вы так преданы.
— Но ведь я погубила его, — возразила она с горечью. — Чтобы спастись от монотонности наших дней, от нашего одиночества, я побудила его искать этих недостойных забав и отдаться жалким — вы правы! — жалким мечтаниям.
— Нет, в том не ваша вина, не такова ваша природа, — молвил он тихо.
— Моя природа! — вскричала она отчаянно, почти бешено, и в том был, кажется, отклик на нежность, прозвучавшую в его последних словах. — Моя природа! Что знаете вы о ней и что знает он?! Я скажу вам сейчас, чего требовала моя природа, — страстно продолжала она. — Отомстить вам всем за жестокость, за подлость и зло, причиненное мне, моим близким тогда и теперь. Расплатиться сполна за оклеветанного отца, за ту ночь, что мы с Джимом провели на Болоте одни у его мертвого тела. Вот что гнало меня в Логпорт… желание-да… поквитаться… подразнить вас всех и… потом одурачить, Вот, вы знаете все. И что же теперь, когда Бог покарал меня, погубив моего несчастного брата, вы хотите, чтобы я… чтобы я позволила вам погубить и меня?
— Нет, — пылко сказал он, подавшись вперед, — вы жестоки ко мне… И еще более жестоки к себе.
— Ни шагу! — приказала она, отступая и по-прежнему пряча крепко стиснутые руки у себя за спиной. — Ни шагу! Вот так! — Она уронила руки и выпрямилась. — Поговорим о Джиме, — сказала она холодно.
Он глядел на нее, словно не слыша, что ему говорят, и во взгляде его была безнадежность и грусть.
— Зачем вы внушили брату, будто вы влюблены в Сесили Престон?.. — нетерпеливо спросила она.
— Иначе мне пришлось бы признаться ему в безнадежной страсти к его сестре. Вы горды, мисс Кульпеппер, — добавил он, и в его голосе впервые послышалась горечь. — Почему вы отказываете в этом чувстве другим?
— Нет, — коротко возразила она. — Это не гордость, а малодушие. Вы могли сказать ему правду. Сказать, что нет и не будет ничего общего между семейством этой девицы и такими дикарями по природе и по привычкам, как мы, что нас отделяет пропасть, такая же бескрайняя и черная, как это Болото, а если они, забавляясь, придут к нам однажды, как приходит прилив, Болото их не отпустит, поглотит их навсегда. А если бы Джим не поверил вам, вы могли бы рассказать о себе. Сказать ему все, что сказали мне. Что вы, светский человек, офицер, вообразили вдруг, что полюбили меня — необузданную и темную дикарку, и я, не столь беспощадная к вам, как вы ко мне и к нему, отвергла ваши признания, чтобы не связать вас навеки с собой и не увлечь вас в Болото.
— Вы могли не говорить всего этого, мисс Кульпеппер, — сказал Кальверт все с той же тихой улыбкой, — я знаю и так, что во всем ниже вас, кроме лишь одного…
— Кроме чего? — быстро спросила она.
— Кроме моей любви.
Сейчас его лицо напряглось и застыло, как у нее; он медленно повернулся к двери, потом снова замер.
— Вы хотите, чтобы я говорил только о Джиме. Так вот, слушайте. Я склонен думать, мисс Престон любит его в той, разумеется, мере, в какой любовь вообще доступна ее ветреной юной натуре. Так что, лишая его надежды, я обманул бы его, а обман — он жесток, толкает ли нас любовь или то, что мы называем рассудком. Если мои слова могут его спасти, молю вас, будьте милосердней к нему, чем были ко мне и — смею ли это сказать? — к себе самой тоже.
Все еще держа кепи в руке, он медленно шагнул за порог.
— Я уезжаю завтра в бессрочный отпуск и, наверное, никогда не вернусь. Потому не поймите меня превратно, если я повторю вам то, что твердят все ваши друзья в Логпорте. Они просят вас возвратиться к ним, не оставаться здесь, в этом доме. Они любят и ценят вас, невзирая на вашу гордость, или нет, вернее сказать, благодаря вашей гордости. Доброй ночи и до свидания.
Обернув застывшее лицо к окну, она сделала легкое мгновенное движение, словно хотела вернуть его, но дверь напротив скрипнула, и в комнату тихо вошел ее брат. Мелькнуло ли у нее воспоминание о дезертире, который год тому назад вошел в эту самую дверь, или что-то в тот миг странным образом поразило ее в заляпанной грязью одежде и в несмелой, молящей улыбке брата, или то был отблеск отчаянной борьбы, шедшей в ее душе, но едва он взглянул ей в глаза, как улыбка его погасла и, моля о прощении, испуганный, он рухнул к ее ногам. Суровость ее пропала, она обняла его, и их слезы смешались.
— Я все слышал, милая Мэг! До единого слова! Ты прости меня! Я был безумен… Не ведал сам, что творил… Но я исправлюсь… Я стану лучше! Ты не будешь краснеть за меня. Никогда! Я клянусь!
Склонившись, она поцеловала его. Еще минута, и несмелая, мальчишеская улыбка заиграла на его лице.
— Ты слышала, что он сказал о ней, Мэг? Ты думаешь, это правда?
Улыбнувшись грустной, почти материнской улыбкой, она пригладила упавшие ему на лоб влажные кудри, но ничего не сказала.
— И еще я хотел сказать, милая Мэг, не была ли ты… самую малость… слишком суровой с ним? О нет, ради Бога, не надо глядеть так! Тебе лучше знать… Я сказал, не подумав. Подними же головку, милая Мэг. Вслушайся, Мэг! Ты ведь помнишь!
Оба подняли взор, и перед ними за распахнутой дверью открылась смутная даль. Казалось, рожденные гаснущим днем и готовые стихнуть, умереть вместе с ним, над рекой и Болотом пронеслись прощальные звуки игравшей в Форте трубы.
— А ну вспомни, как ты любила говаривать, Мэг!
Ничто в ее взгляде более не пугало его.
— Да, — улыбнулась она, нежно прижавшись к его щеке холодной щекой. — О да! Это было, и это ушло. «Словно песня»… Да…»Словно песня».
ПЛЕМЯННИЦА СТРЕЛКА ГАРРИ
I
Почтовая карета задребезжала, раздался скрежет и скрип тормозов, потом внезапный толчок — лошади остановились как вкопанные, и карету тряхнуло. На дороге послышался чей-то негромкий голос, и кучер, Юба Билл, нетерпеливо переспросил:
— Чего-о? Громче говори!
Голос раздался громче, но и теперь совсем уже проснувшиеся пассажиры не могли разобрать слов.
Один из них опустил окно и выглянул наружу. У самых голов коренников в каплях дождя смутно поблескивал фонарь, и свет его смешивался с яркими огнями кареты, а поодаль сквозь листву и ветви деревьев мерцал неяркий отблеск из отворенной двери хижины. Слышно было только, как стучит дождь по крыше кареты, шумит ветер в листве да нетерпеливо ерзает на козлах кучер. Потом Юба Билл сказал, должно быть, в ответ своему невидимому собеседнику:
— Ну, это еще добрых полмили отсюда!
— Верно, да только ты бы в темноте непременно на него налетел, а там крутой спуск, — возразил голос на этот раз более внятно.
Пассажиры не на шутку встревожились.
— Что там такое, Нед? — спросил тот, что высунулся из окна: на дороге уже стояли двое — спустился с империала и сопровождающий почту.
— Дерево упало поперек дороги, — коротко ответил Нед.
— Не вижу никакого дерева. — И сидевший у окна высунулся еще дальше, вглядываясь в темноту.
— Вот беда, — мрачно отозвался Юба Билл. — Но если кто одолжит ему подзорную трубу, может, он чего и увидит за поворотом да еще по ту сторону холма, ведь дерево-то там. А теперь, — обратился он к человеку с фонарем, — тащи-ка сюда топоры.
— Вот, Билл, держи, — сказал другой пассажир, по виду тоже служащий транспортной конторы, и вытащил из-за голенища топорик. Билл их знал — такие красивые топорики полагаются сопровождающим почту по уставу: он был новенький, блестящий, но совершенно бесполезный.
— Нам тут не лучину щепать, — сказал он презрительно и скомандовал незнакомцу на дороге: — Волоки свой самый большой колун, я знаю, у тебя есть, да поживей!
— Почему Билл так безобразно груб с этим человеком? Ведь если бы не он, мы бы, пожалуй, разбились, — сказал задумчивый молодой журналист, сидевший тут же. — Он разговаривает с ним так, будто тот в чем-то виноват.
— А может, так оно и есть, — понизив голос, ответил почтальон.
— Как так? Что это значит? — раздались тревожные голоса.
— Да ведь на этом самом месте полгода назад ограбили почтовую карету, — пояснил тот.
— О Господи! — воскликнула дама с заднего сиденья, встала и нервно засмеялась. — Может быть, нам лучше выйти на дорогу, не дожидаясь разбойников?
— Уверяю вас, сударыня, решительно никакой опасности нет, — заговорил человек, который до сих пор не проронил ни слова и лишь наблюдал за происходящим. — Иначе почтальон ничего бы нам не сказал да и сам вряд ли покинул бы свой пост возле денежного ящика.
При свете фонаря, который Юба Билл снял и поднес к окну, стало видно, что от этих слов, сказанных не без ехидства, почтальон побагровел. Он собрался было осадить обидчика, но тут Юба Билл обратился к пассажирам:
— Придется вам обойтись одним фонарем, покуда мы не управимся с этим деревом.
— А надолго это, Билл? — спросил человек у окна.
Билл презрительно покосился на изящный топорик, который держал в руке.
— Да уж не меньше, чем на час: ишь какими игрушками нас снабдила Компания, не поскупилась, только ими скоро не сработаешь.
— А нельзя ли нам подождать где-нибудь? — с тревогой спросила дама. — Вон там, в доме, горит огонь.
— Можно попробовать, хотя Компания с этими людьми дружбы не водит, — с мрачной значительностью ответил Юба Билл. Потом повернулся к пассажирам на империале и продолжал: — Значит, так: если кто собирается помогать — слезайте! Думаю, этот безмозглый дурак (речь шла о незнакомце с фонарем, который к тому времени исчез) сообразит прихватить заодно и веревок.
Пассажиры, видимо, золотоискатели и иной рабочий люд, добродушно спустились на дорогу; лишь один не шелохнулся — тот, что сидел на козлах рядом с кучером: ему, видно, очень не хотелось расставаться с удобным местечком.
— Я лучше посижу тут и присмотрю за вашими местами, — сказал он с усмешкой, а добровольцы уже шли за Биллом под мелким дождем. Когда все скрылись из виду, молодой журналист повернулся к даме:
— Если вы и в самом деле собираетесь пойти в тот дом, я охотно провожу вас.
К учтивости молодого человека здесь, возможно, примешивался свойственный молодости дух противоречия: уж очень грубо командовал всеми Юба Билл. Впрочем, ехидный пассажир одобрительно взглянул на журналиста и прибавил прежним ровным, слегка презрительным тоном:
— Вам будет там ничуть не хуже, чем здесь, сударыня, и, разумеется, незачем оставаться в карете, когда ее покинул даже кучер.
Пассажиры переглянулись. Незнакомец говорил очень уверенно, а Билл и впрямь уж чересчур командовал.
— Я тоже пойду, — сказал пассажир у окна. — А ты с нами, Нед? — спросил он почтальона. Тот замялся: он совсем недавно вступил в должность и был еще очень неопытен. Но незнакомец вздумал его поучать, как вести себя при исполнении служебных обязанностей! Нет, этого он не позволит! И потому, просто назло самому себе, он сделал как раз то, чего ему делать не хотелось, и с напускным равнодушием собрался следовать за остальными, не забыв убедиться, что ключ от денежного ящика у него в кармане.
— А вы разве не идете? — вежливо спросил журналист ехидного пассажира.
— Нет, спасибо, — с усмешкой ответил тот, устраиваясь поудобнее. — Я присмотрю за каретой.
Небольшая процессия молча двинулась в темноту. Как ни странно, идти никому не хотелось, кроме разве дамы; журналист и почтальон, несомненно, предпочли бы остаться. Но истинно английский дух непокорства всякому деспотизму заставил их всех тронуться в путь. Они уже подходили к открытой двери некрашеной бревенчатой хижины, состоявшей из четырех комнат, и тут пассажир, ранее сидевший у окна, сказал:
— Я пойду вперед, разведаю, что это за лачуга.
Но он опередил остальных всего на несколько шагов, и все слышали, как он прямо с порога без лишних церемоний представил хозяевам всю компанию и получил довольно сдержанный ответ.
— Вот мы и подумали, не зайти ли к вам поболтать, раз карета все равно стоит, — говорил он, когда вошли остальные. — Вот это Нед Брайс, почтальон, служит в транспортной конторе «Эдеме и Компания», а это Фрэнк Феншо, редактор «Горного знамени»; имя дамы, я думаю, называть ни к чему, да я и сам его не знаю! А меня зовут Сэм Хекшилл, я из фирмы «Хекшилл и Доббс» в городе Стоктоне, и если вы когда-нибудь попадете в наши края, — милости просим, буду рад отплатить за вашу любезность и гостеприимство.
Комната, куда они вошли, была унылая и безрадостная, только в глинобитном очаге потрескивали поленья, да в трубе завывало пламя. В открытую дверь без помехи врывался западный ветер и дождь, и потому в комнате было не слишком жарко. В полумраке пляшущее пламя бросало причудливые отблески на лица людей, обращенные к огню, а те, что оставались в тени, казались еще чернее. При этом неверном свете пассажиры увидели мужчину и двух женщин. Мужчина поднялся и каким-то равнодушным жестом, в котором сквозила не столько неприветливость, сколько усталость и давняя боль, предложил непрошеным гостям рассаживаться на стульях, ящиках и даже поленьях. Пассажиры с удивлением узнали в нем того самого человека, что предупредил Билла об опасности.
— Так вы не пошли с Биллом расчищать дорогу? — удивился почтальон.
Хозяин дома, высокий и нескладный, медленно выпрямился во весь рост перед огнем, заложил руки за спину и, повернувшись лицом к гостям, так же медленно вновь опустился на стул, точно хотел, чтобы его ленивая и тягучая речь звучала как можно более солидно и внушительно.
— Ну нет, — сказал он с расстановкой, — я… не пошел… ни с каким… Биллом… расчищать дорогу! Я и не думал… ходить… ни с каким… Биллом… расчищать… дорогу! Я только остерег — и все. А Компании я не слуга… Ясное дело, я пошел и предупредил, мол, наткнетесь на это дерево и свалитесь в ущелье, и пострадают невинные люди — совесть-то у меня есть. Ну, а батрачить на них, расчищать им дорогу, — это уж нет, я им не слуга. — Лицо у него опять стало равнодушное, он снова медленно выпрямился, посмотрел, как одна из женщин ставит на угли очага кофейник, и прибавил: — Ну, а коли хотите чашечку кофе или стаканчик виски, моя старуха вам поднесет.
На беду, молодой почтальон оказался неважным дипломатом и с жаром вступился за Билла.
— Может, Билл и не больно вежливо разговаривал, так у него на то, верно, есть причина, — сказал он, заливаясь краской. — Разве вы забыли, всего полгода назад тут ограбили почтовую карету, да не где-нибудь, а в сотне шагов от этого самого места.
Женщина, которая хлопотала у очага с кофейником, обернулась, выпрямилась и умышленно или случайно приняла ту же вызывающую позу, что и ее муж минутой раньше, только руки уперла в бока. Она казалась старше своих лет, как многие женщины ее сословия, и в ее черных вьющихся волосах, выбившихся из-под гребенки, когда она подняла голову, мелькнула седина. Она заговорила, медленно и старательно подбирая слова:
— Это мы-то забыли? Нет, голубчик, мы не забыли. И век не забудем. За эти полгода нам и на час единый не давали забыть. Приходят из округа полицейские, рыщут вокруг сыщики из Фриско, наскакивают репортеры, всякий прохожий и проезжий таращит глаза… Нет уж, тут никак не забудешь. Хайрам под конец не стерпел, поехал в Мэрисвилл к управляющему транспортной конторой и стал говорить, мол, хватит вам нас донимать, дайте людям покой, — а что ему ответил этот управляющий? Заткнись, дескать, да благодари Бога, что не сожгли твой разбойничий притон и тебя самого в придачу! Забыть, что полгода назад тут ограбили почтовую карету? Нет уж, голубчик, мы не забыли!
Гости оказались в трудном положении: из вежливости следовало бы выразить сочувствие угрюмой хозяйке, и, однако, что-то подсказывало им, что нет дыма без огня и тут надо быть поосторожнее. У журналиста кошки скребли на душе; почтальон отмалчивался: ведь он лицо официальное! Дама смущенно кашлянула и придвинулась поближе к огню, пробормотав что-то насчет тепла и уюта, — это было хоть и туманно, зато безопасно. Мистеру Хекшиллу, который чувствовал себя неловко — ведь это он так легкомысленно начал разговор, — оставалось лишь продолжать играть свою роль, и он заговорил так же легко и беззаботно, как и прежде.
— Что ж, сударыня, — сказал он, обращаясь к хозяйке дома, — мир странно устроен, и никто толком не знает, что правильно, а что нет. Некоторые верят в одно, другие в другое, и всякий живет по своим убеждениям. Одно можно сказать с уверенностью — такова жизнь. Мое правило: повсюду — и здесь и в моей фирме — принимать мир таким, как он есть.
Тут журналисту сразу вспомнилось, что, по слухам, мистер Хекшилл в начале своей карьеры «принимал», например, пустующие земли и лес такими, «как есть», ничуть не интересуясь, есть ли у них законные владельцы. Видно, он и теперь не изменил этим своим принципам, ибо потянулся к большой оплетенной бутыли с виски и весьма находчиво пошутил:
— Кажется, можно выпить глоточек? Или это мне только послышалось?
Но Феншо не обратил внимания на дипломатический ход Хекшилла.
— Наверно, вы просто оказались жертвами недоразумения или какого-то несчастного стечения обстоятельств, — сказал он. — Возможно, Компания приняла вас за кого-либо из ваших соседей, ведь они как будто водят дружбу с той шайкой… Или, может быть, у вас есть какие-нибудь нежелательные знакомства? Возможно…
Речь эту прервал сдержанный смешок, довольно, впрочем, мелодичный, — он донесся из угла, где сидела вторая женщина; она до сих пор не произнесла ни слова, и Феншо сначала ее не заметил. Но теперь он разглядел, что она стройна и грациозна, а головка у нее просто прелестная: все это, видно, не ускользнуло от почтальона и мистера Хекшилла, наверно, этим и объяснялось осторожное молчание первого и красноречие второго.
Старуха бросила на хохотушку тревожный взгляд и повернулась к Феншо.
— Вот-вот, нежелательные знакомства! Только если наши друзья или даже родичи живут совсем не так, как мы, это — дело не наше, и нечего Компании с нас спрашивать! Может, мы и вправду знакомы с кем-нибудь, вроде…
— Так, так, тетушка, выложи им все начистоту, раз уж начала, — с веселым смехом сказала девушка, больше и не пытаясь сдержаться. — Я не против.
— И скажу, — упрямо продолжала старуха. — Пускай эта девица и вправду племянница Стрелка Гарри, того самого, что прошлый раз остановил карету…
— И ничуть этого не стыжусь, — прервала ее девушка, вставая, и тут при свете очага обнаружилось, что у нее дерзкое, но на редкость хорошенькое личико. — Пускай он мой дядя, а все равно, как они смеют мучить Софи с Хайрамом?
Несмотря на эти смелые и гневные слова, белые зубки девушки лукаво сверкали в пляшущих отсветах огня; видно, ее очень забавляло, что все вокруг, в том числе и ее родные, сильно смутились. По-видимому, тетушка Софи была с ней согласна.
— Хорошо тебе смеяться, Фло, ты все как маленькая, — проворчала она, глядя, однако, на девушку одобрительным взглядом. — Ты-то отлично знаешь, что еще не родился человек, который тебя обидит хоть словом. А вот нам с Хайрамом тяжко приходится.
— Не горюй, Софи, душенька, — сказала девушка и ласково, хотя чуть насмешливо потрепала старуху по плечу. — Не всегда же я буду тебе обузой и позором. Вот погоди, скоро дядя Гарри ограбит еще карету, — озорной взгляд словно невзначай метнулся в сторону молодого почтальона, — тогда у него хватит денег послать меня в Европу и вы от меня избавитесь.
Раздался взрыв смеха, засмеялись даже Хайрам с его старухой, и общее смущение, подозрительность и тревога поневоле рассеялись. Смелость этой девушки так же покоряла, как и ее красота. Она тотчас этим воспользовалась, тоже засмеялась и широким, красивым жестом пригласила всех располагаться поудобнее.
— Ну вот, — продолжала она, — теперь все ясно, так что будьте как дома и пейте виски или кофе, пока карета еще не готова в путь. Не беспокойтесь, виски и кофе не краденые и не отравленные, хоть и подаст их вам племянница Стрелка Гарри.
Она грациозно подхватила оплетенную бутыль, раздала мужчинам оловянные кружки и каждому налила виски.
Теперь, когда лед был сломан, или, может быть, просто самое скользкое место осталось позади, пассажиры, только что сдержанные и неискренние, рассыпались в извинениях и благодарностях. Хекшилл и Феншо наперебой старались привлечь внимание дерзкой Фло. Правда, их комплименты подчас оказывались несколько необычными и даже насмешливыми, но девушка, видно, отлично это понимала и платила той же монетой. Только почтальон, явно очарованный ее дерзким взглядом, смущался и поеживался оттого, что остальные вели себя чересчур вольно, хотя сам не решался вымолвить ни слова. Дама скромно придвинулась поближе к старухе, сидевшей у очага, на котором уже закипал кофейник; Хайрам вновь равнодушно застыл у огня.
Наконец с дороги донесся крик, возвестивший о возвращении Юбы Билла и его помощников. Крик этот как-то сразу отрезвил пассажиров, они спохватились, будто застигнутые врасплох за каким-то недозволенным занятием, будто это был голос другого мира — мира закона и порядка, и они вновь стали сухи и сдержанны. Распрощались поспешно и небрежно; дипломатичный Хекшилл снова разразился какими-то пошлостями, вроде того, что «и лучшим друзьям приходится расставаться». Только почтальон замешкался на пороге в отблесках очага, под огнем лукавых девичьих глаз.
— Надеюсь, — пробормотал он, запинаясь и краснея, — надеюсь, в следующий раз меня представит вам кто-нибудь… другой… кому вы верите.
— К примеру, дядюшка Гарри, — ответила она со смехом, присела в насмешливом реверансе и тут же отвернулась.
Едва пассажиры отошли от хижины настолько, что их уже не могли услышать, все разом принялись обсуждать разыгравшуюся там сцену, а в особенности красотку, которой принадлежала главная роль, и все изъявили готовность сейчас же с пристрастием допросить Юбу Билла; но странное дело: когда они подошли к грозному кучеру, никто не решился начать разговор первым, и все молча забрались на свои места. То ли Юба Билл открыто проявлял свой крутой нрав и уж очень сердито их поторапливал, то ли они опасались, как бы он, в свою очередь, не стал расспрашивать их самих, неизвестно. Ехидного пассажира в карете не было; выяснилось, что он и пассажир, сидевший на козлах, присоединились к тем, кто расчищал дорогу, лишь в самом конце работы, и их подберут по пути.
Билл дернул вожжи, и через пять минут они доехали до того места, где упало дерево. Огромную сосну, что свалилась с крутого склона горы и преграждала дорогу, теперь распилили пополам, часть ветвей обрубили и обе половины ствола откатили в стороны, чтобы карета могла кое-как проехать между ними. Громоздкая карета замедлила ход, и Юба Билл искусно провел шестерку лошадей сквозь эту узкую щель; сосновые ветки, блестящие и влажные от дождя, шуршали о бока и обшивку кареты, совсем заслоняя окна. С империала казалось, что лошади усердно прокладывают себе путь в темно-оливковом блестящем море и оно, едва расступясь, вновь смыкается за каретой. Передние лошади уже выходили из этого моря. Билл начал было подбирать ослабшие вожжи, как вдруг раздался повелительный окрик:
— Стой!
Фонари кареты осветили всадника в маске, неподвижно стоявшего посреди дороги. Билл схватился было за кнут, но тотчас опомнился, натянул вожжи и, выругавшись сквозь зубы, окаменел на козлах. А почтальон — этот мигом схватил ружье, но Билл стиснул ему локоть и прошептал прямо в ухо:
— Поздно! Не дури! Нас взяли на мушку.
Внутри, в темноте, пассажиры только и поняли, что карета опять остановилась. Те же, кто ехал на империале, почувствовали, что из-за ветвей деревьев, темневших по обе стороны дороги, на них направлены невидимые ружья, и не шевелились.
— Я решил не мешать тебе, пока ты не кончишь работу, Билл, — повелительно сказал довольно приятный голос. — Подай мне денежный ящик — и скатертью дорога! Я никого не трону. Но обоим нам недосуг, так что пошевеливайся!
— Отдай деньги, — мрачно посоветовал Билл почтальону.
Тот нагнулся к ящику под своим сиденьем; лицо его было бледно, глаза горели. Он замешкался — видно, замок не сразу подался, — но наконец вынул денежный ящик и подал его другому вооруженному человеку в маске, который неожиданно появился из-за ветвей.
— Ну, спасибо, — сказал голос. — Можешь ехать.
— Покорно благодарю, — едко усмехнулся Билл, подбирая вожжи. — Первый раз в жизни вашему брату пришлось даже дерево свалить, чтоб остановить меня.
— Ну, уж это ты врешь, Билл, хоть и сам того не знаешь, — весело возразил голос. — Я и не думал валить сосну, наоборот, это я послал тебя остеречь, а то бы ты разбился и попал раньше срока к чертям в пекло вместе со всеми своими пассажирами. Ну, езжай!
Взбешенный Билл не стал дожидаться повторного приказа; он хлестнул лошадей, и карета рванулась вперед. Все произошло так быстро, что пассажиры внутри ничего и не заподозрили; даже те, кто сидел наверху, очнулись от оцепенения и постыдного бездействия только потому, что карету, летевшую с горы, отчаянно трясло, и им пришлось изо всех сил цепляться за что попало, чтобы не свалиться. И все же, как ни мчались лошади, Юба Билл заметил, что почтальон то и дело украдкой озирается. Конечно, во время налета молодой человек не струсил и готов был кинуться в драку, хоть от этого и не было бы никакого толку, но сейчас его напряженное побелевшее лицо и стиснутые губы очень встревожили Билла; поэтому, когда они все тем же галопом одолели три мили и подлетели к ближайшей станции, он схватил почтальона за руку и, пока вокруг шумно обсуждали новость, которую они привезли с собой, потянул его в сторону от любопытной толпы, прихватил с прилавка графин виски, втолкнул молодого человека в боковую комнатушку и плотно закрыл дверь.
— Не вешай носа, Брайс! Что толку маяться? — заговорил он с чувством и положил большую руку на плечо почтальона. — Будь мужчиной! Ведь ты ж нынче доказал, что не трус, хоть совсем еще желторотый, и что парень ты стоящий; только, если б я тебя не придержал, ты бы сейчас уже был покойником. Дело-то было гиблое с самого начала, ты бы им все равно не помешал. Ты и то уж вовсю старался спасти деньги, я свидетель, и перед Компанией так и скажу: мол, я горжусь, что ехал с таким парнем. Так что брось горевать, и вот… — Он налил в стакан виски. — Возьми-ка, выпей.
Но Брайс отвел стакан рукой, глаза его горели, губы пересохли.
— Ты еще не все знаешь, Билл, — сказал он сдавленным голосом.
— Что там еще знать?
— Поклянись, что никому ни слова, — молодой почтальон судорожно схватил Билла за руку, — и я тебе скажу.
— Давай выкладывай!
— Карету ограбили раньше!
— Чего-о? — вскричал Билл.
— Деньги… пачка долларов… их уже не было в ящике, когда та шайка напала на нас.
— Какого черта ты плетешь?
— Да ты слушай! Когда ты велел мне отдать ящик бандиту, я подумал… может, и глупо: выну-ка я деньги и соскочу! Ясно, они будут стрелять, но ведь только в меня одного, а я, может, и сумею удрать; ну, а если убьют, что ж, я выполню свой долг и никто другой не пострадает. Ну вот, добрался я до ящика, хвать — замок уже взломан и денег нет! Я кое-как исхитрился, опять закрыл замок да и отдал ящик. И потом всю дорогу боялся: вдруг сразу увидят, что ничего там нет, и опять погонятся за нами!
— Постой, стало быть, они ящик-то взяли, а там пусто? — ахнул Билл, вытаращив глаза.
— Ну да!
Билл вскинул руку, точно принося торжественную клятву, с размаху стукнул себя по коленке и согнулся в три погибели в приступе неудержимого, хоть и совершенно беззвучного хохота.
— Тьфу ты, пропасть! — бормотал он, задыхаясь. — Держите меня, не то лопну от смеха! Тс-сс! — И он ткнул пальцем в сторону соседней комнаты. — Ни звука никому! Оно, конечно, молчать про такое трудно, меня так и подмывает… но уж придется держать язык за зубами. Ах ты, прах меня побери! Брайс, ты только представь. Стрелок Гарри перед всей своей шайкой открывает этот ящик… Ну и рожа у него будет! Он же до того хитрый да ловкий, думает, сам черт ему не брат! Ну и потеха! Вот бы поглядеть, как он откроет ящик, да послушать, как он станет ругаться на чем свет стоит! — Билл снова затрясся от сдерживаемого смеха и весь побагровел; молодой почтальон тоже был теперь не так бледен, как раньше.
— Но деньги-то все равно пропали, Билл, — сказал он мрачно.
Юба Билл единым духом осушил стакан виски, утер рот и глаза, подавил новый приступ смеха и уже серьезно сказал:
— А по-твоему, когда и как их украли?
— Наверно, когда я пошел с другими в ту хижину при дороге, — с горечью отвечал почтальон. — Я-то думал, беспокоиться тут не о чем, и потом в карете оставались двое пассажиров, один внутри да один на козлах, — тот, который сидел рядом с тобой.
— Ах, чтоб тебе! — Билл хлопнул себя по лбу. — Я ж совсем забыл подобрать их по дороге! Да они и сами вроде не собирались влезать обратно.
— Теперь я понимаю, — еще горестней сказал Брайс. — Значит, они тоже из той шайки.
— Ну нет, — решительно возразил Билл. — Не такой человек Стрелок Гарри; он грабит по-честному, в открытую. И дерево тоже наверняка не он повалил. Знаешь что, сынок? — прибавил он вдруг и опять положил руку на плечо Брайсу. — Ставлю сто против одного, это работа тех двух подлецов, которые прикинулись пассажирами, а потом надули свою шайку. И ведь этот шакал заплатил вдвое за место на козлах, а я-то хорош — ни о чем не догадался!
Брайс знал, что Билл всегда злится, если кто дает взятку кассиру, чтобы занять место на козлах: только его приятели имеют право на завидное местечко, может же он сам выбрать себе соседа на всю поездку!
— Какая разница, которому вору достались деньги, нам от этого ничуть не легче, — мрачно заметил Брайс.
— Ах, не легче? — Билл вскинул голову, и глаза его блеснули. — Видно, ты не знаешь Стрелка Гарри. Думаешь, его одурачили, а он так это им и спустит? Нет уж, — продолжал он, задумчиво расчесывая пятерней свою длинную бороду. — Он все понял, как только открыл ящик, потому и не погнался за нами. Теперь он выследит этих мошенников, они от него и под землей не укроются, и вот тут-то… — Он говорил все медленней, все раздумчивей. — Вот тут-то ты и вмешаешься в это дело, сынок.
— Ничего не понимаю, — нетерпеливо сказал почтальон.
— Видишь ли, — с той же раздражающей медлительностью продолжал Билл, точно говоря с самим собой, а не с Брайсом, — Гарри — он больно гордый и много об себе понимает, и что его так провели — это ему нож в самое сердце, верно тебе говорю. Тут не в деньгах соль, а что в шайке нашлись предатели, что его ослушаться посмели, — вот что главное. И если б только ему добраться до этих воров, он и денег не захочет, лишь бы тем ничего не досталось. Вот и выходит, на тебя будет работать такой сыщик, что ему вся полиция Калифорнии в подметки не годится! Да постой, ты, может, никогда и не слыхивал про Стрелка Гарри? Признавайся, — сказал вдруг Билл, словно между прочим, и в упор поглядел на жадно слушавшего почтальона.
Молодой человек слегка покраснел.
— Я очень мало о нем знаю, — сказал он.
Лицо прелестной девушки из придорожной хижины встало у него перед глазами, теперь он увидел ее в новом свете.
— Он человек не вовсе пропащий, за ним и хорошее водится, — задумчиво сказал Билл. — А живет он, говорят, где-то тут, в чаще, в хижине, с ним сестра-калека и ее дочь, обе они за него готовы в огонь и воду. Найти его не так уж трудно, если кто по-настоящему захочет.
Брайс глянул на Билла, и глаза его были полны решимости.
— Я найду, — твердо сказал он.
— Коли тебе повезет и ты его увидишь, — сказал Билл еще медленнее, поглаживая бороду, — можешь сослаться на меня.
— На тебя? — изумился почтальон.
— Ну да, — спокойно подтвердил Билл. — Он знает, я обязан его прикончить, ежели подвернется случай, — это мой первейший долг, и я тоже знаю, он меня мигом продырявит, коли придется. Но в таких делах, как нынче, парень, Компания полагается на меня, — я в ответе за то, чтоб горячие головы вроде тебя да вон такие остолопы (он ткнул пальцем в сторону двери, за которой собрались пассажиры) не попали под пулю по собственной глупости. Стало быть, пока Компания не посадит на империал таких людей, чье дело драться, коли кто нападет, — а нападают-то такие, чье дело тоже драться, — ничего у нас не выйдет. Гарри всегда со мной поступал честно, потому я и знаю: к этому подлому воровству он не причастен, вот и не погнался за нами — понял, что это не мы его надули и тут кто-то другой замешан, я-то ведь тоже всегда честно с ним поступал. А все равно хотел бы я поглядеть на него, когда открыли ящик! Бог ты мой! — Билл опять затрясся в приступе беззвучного хохота. — Можешь рассказать ему, как я хохотал!
— Нет уж, про это я рассказывать не стану. — Молодой человек невольно и сам улыбнулся. — Но ты подал мне мысль… пожалуй, я так и сделаю.
Билл увидел, как загорелись глаза Брайса, как вспыхнули его щеки, и одобрительно кивнул.
— Что ж, валяй, сынок. Компании-то я доложу, что ты ни сном, ни духом не виноват, а дальше действуй один. Я дал знать кому положено, за Гарри уже послана погоня. Только не завидую я им, если они сейчас на него наткнутся, хоть и нет у них на это никакой надежды, — он теперь злой, как черт! Да нет, вся шайка уже, верно, разбрелась на много миль, никого им не найти! — Билл коротко хихикнул, осушил еще стакан виски, утер рот и подмигнул Брайсу. — Пора мне успокоить пассажиров. — И он пошел через битком набитый бар в контору, а Брайс — за ним.
Довольное, веселое лицо Билла, раскрасневшиеся щеки и горящие глаза Брайса отлично подействовали на пассажиров. Тем, кто ехал внутри, не пришлось во время налета ни напугаться, ни даже встревожиться, и когда остальные уверяли, что лишь чудом избежали смерти, они недоверчиво отмахивались; а теперь и те, кто сидел наверху, поверили, что опасность была невелика да и Компания не так много потеряла. Гул смолк почти так же внезапно, как начался; наиболее благоразумные пассажиры взяли пример с хладнокровного Юбы Билла, и вскоре все преспокойно покатили дальше, будто ничего и не случилось.
II
Об ограблении, как полагается, написали в газетах. Разумеется, превозносили всем известное самообладание Юбы Билла, восхваляли и молодого почтальона, «который, хоть и новичок на этой службе, проявил неустрашимость, подчинившись только превосходящим силам противника», и даже пассажирам отдали положенную дань восхищения, причем не забыли и даму, «которая отнеслась к происшествию спокойно и с достоинством, как и подобает настоящей жительнице штата Калифорния». Конечно, не обошлось без намека, что, мол, пора бы Комитету бдительности наконец покончить с этим организованным беззаконием. Но увы! Читатели «Глашатая», выходившего в поселке Рыжий Пес, всегда готовые линчевать конокрада, видимо, полагали, что богатые транспортные компании могут и сами позаботиться о своем имуществе.
Все это было хорошо известно мистеру Неду Брайсу и никак ему не помогало, поэтому на другое же утро он свернул с дороги в том месте, где накануне остановилась карета, и подошел к знакомой хижине. Конечно, сейчас, когда рядом не было Юбы Билла, он уже не чувствовал такой уверенности в успехе, однако его переполняла решимость осуществить план, о котором он не обмолвился даже Биллу. Он сам придумал этот план, возможно, чересчур прямолинейный и по-мальчишески безрассудный, но, вероятно, как раз поэтому казавшийся более верным, чем любые советы более опытного и потому нерешительного человека.
Секунду Брайс помедлил перед закрытой дверью и услышал внутри легкий шум и торопливые шаги, — очевидно, его заметили еще издали. Наконец дверь отворилась, на пороге стояла старуха. На лице ее, таком же замкнутом и упрямом, как накануне, нетрудно было прочитать теперь еще и недоумение: дескать, зачем пожаловал?
— Здравствуйте, — сказал Брайс.
Не выпуская ручку двери, она взглянула ему в глаза.
— Здрасте и до свиданья. Коли вы собрались опять разговоры разговаривать, как там вашу почту ограбили, можете не трудиться, мы нынче гостей не принимаем.
— А я и не собираюсь про это говорить, — спокойно отозвался Брайс, — и постараюсь, чтоб к вам никто не приставал ни с какими вопросами. Может, вы мне не верите и Компании тоже, так прочтите, пожалуйста, вот это.
Он вынул из кармана свежий номер газеты и указал пальцем нужное место.
— Это еще что такое? — проворчала старуха, нащупывая в кармане очки.
— Прочитать вам?
— Читайте.
Почтальон медленно прочитал отрывок вслух. Я с сожалением должен признаться, что сочинил он эти строки сам вместе со вчерашним попутчиком-журналистом в редакции газеты накануне вечером, — журналист хотел этим воздать дань прелестной мисс Фло. Тут говорилось:
«Хайрам Тарбокс, эсквайр, владелец дома близ места происшествия, оказал неоценимую помощь в устранении преграды, которую грабители, несомненно, воздвигли на дороге заранее, и гостеприимно приютил пассажиров задержавшейся кареты. В сущности, если бы мистер Тарбокс вовремя не остерег Юбу Билла, карета налетела бы на дерево в очень опасном месте и могло бы произойти несчастье, чреватое гораздо более тяжкими последствиями для пассажиров дилижанса, чем само ограбление».
Старуха вдруг расплылась в такой неподдельно радостной улыбке, что, не будь Брайс целиком поглощен своими планами, он непременно почувствовал бы угрызения совести от столь полного успеха своей хитрости.
— Хайрам! — закричала она.
Хозяин дома, очевидно, находился где-то очень близко: он мгновенно появился из-за какой-то боковой двери и свирепо уставился на Брайса, но увидел сияющее лицо жены, и злость сменилась удивлением.
— Прочтите-ка все это еще разок, молодой человек, — попросила старуха.
Брайс прочитал тот же отрывок мистеру Тарбоксу.
— Да ведь Хайрам Тарбокс, эсквайр, — это ты и есть, Хайрам! — захлебываясь от восторга, объяснила старуха.
Хайрам схватил газету и сам прочитал статейку; потом развернул всю страницу, внимательно ее просмотрел, и по лицу его стала разливаться глуповатая улыбка, рот расплылся до ушей, глаза превратились в щелочки, и вот уже незаметны стали ни упрямые, жесткие складки возле губ, ни тяжелый подбородок — все заслонила эта широкая, простодушная улыбка.
— Вот это по справедливости! — сказал он. — Чтоб мне провалиться! Может, оставите нам эту газету?
— Конечно, — сказал Брайс. — Я для вас ее и принес.
— Только за этим вы сюда и пришли? — с внезапным подозрением спросил старик.
— Нет, — честно ответил молодой человек. Потом запнулся и прибавил не сразу: — Я хотел бы повидать мисс Флору.
Его замешательство и вспыхнувший румянец вернее всякого напускного равнодушия рассеяли подозрительность Хайрама. Старики отлично знали, как хороша их племянница, и гордились ею, а потому сразу смекнули, в чем туг дело. Хайрам утер рот тыльной стороной ладони, глянул на жену и с самым невинным видом сказал:
— Ее тут нет.
Горькое разочарование отразилось на лице Брайса. Но тот, кто истинно влюблен, всегда вызывает сочувствие у стариков и молодых. Миссис Тарбокс вдруг ощутила прилив материнской нежности к бедняге, сраженному Купидоном.
— Фло ушла домой, — сказала она ласковее, чем прежде. — Нынче на рассвете и ушла.
— Домой! — повторил Брайс. — Где же ее дом?
Миссис Тарбокс искоса поглядела на мужа и замялась. Теперь к ней вернулась прежняя сдержанность и настороженность.
— У дядюшки, — сказала она коротко.
— А вы не скажете, как мне туда пройти? — простодушно спросил Брайс.
Они удивились, потом нахмурились и посмотрели на него подозрительно.
— Ишь ты, чего задумал, — начал Хайрам, угрожающе сдвинув брови.
— Ничего я не задумал, просто мне надо с ней поговорить, — смело ответил Брайс. — Я пришел один, безоружный, сами видите, — продолжал он, указывая на пустой пояс и перекинутую через плечо небольшую почтовую сумку, — и я никому не могу сделать ничего дурного. Я готов к любой опасности. И раз никто не знает, зачем я сюда пришел и вообще что я здесь был, то никому и не надо знать, если со мной что-нибудь случится. Никто вас ни о чем не спросит.
Он сказал это так решительно и с такой надеждой, что упрямые старики сдались.
— Кабы мы и могли объяснить вам дорогу, — осторожно сказала старуха, — все едино вам Фло не видать, живой вы туда не дойдете. Дом ихний стоит в лощине, кругом горы, а по горам засады. Как перейдете границу, тут вам и конец.
— А ты-то почем знаешь? — поспешно прервал ее муж, явно опасаясь, как бы она не сказала лишнего. — Нечего зря болтать.
— Отстань, Хайрам! Не хочу я, чтоб малый по дурости ни за что ни про что нарвался на пулю! Пускай хоть знает, на что идет, раз мы больше ничем не можем ему помочь. А пойдет он непременно, его не удержать, сам видишь.
Да, мистер Тарбокс ясно это увидел по глазам молодого почтальона — и заколебался.
— Могу вам только сказать, по какой дороге она отсюда ходит, — мрачно начал он, — а далеко ли до ее дома или это она нарочно идет обманным путем, сам не знаю, я там сроду не бывал, да и Гарри тоже к нам ходит не часто, разве что выдастся пустая ночка: ни почты, ни иных проезжих и на дороге делать нечего.
Он прикусил язык, видно, спохватись, что сказал слишком много.
— Вот видишь, Хайрам, а еще меня ругал за болтовню. Теперь уж выкладывай все до конца, скажи ему, что дорога туда одна и Гарри тоже по ней ходит, когда надумает в кои веки навестить родню, повидать хоть кого-нибудь, кто не зверем на него смотрит.
Мистер Тарбокс помолчал.
— Знаете то место, где лежало дерево? — отрывисто сказал он наконец.
— Знаю.
— Там по правую руку от дороги круча, все поросло орешником да терновником, поглядишь — горный козел, и тот, кажется, не пройдет.
— Знаю.
— Так вот, это один обман! Есть там тропка шириной фута не будет, длиной с милю, и идет она по-над дорогой, и дорога с нее видна как на ладони, а сама тропка вся за кустами. Оттуда видно все как есть, и коли кучер с козел плюнет на дорогу — и то слышно.
— Ну дальше, дальше, — нетерпеливо сказал Брайс.
— Потом тропка поднимается вверх, переваливает через хребет, ныряет в лощину и по ней идет до каньона Северный рукав, там дорога проходит высоко по мосту. А тропка вьется краем Рукава и выходит на левую сторону дороги, футов на тысячу пониже. Ну вот, в той долине и живет Гарри, и пройти туда можно только этим путем. Потому что слева от дороги обрыв в тысячу футов, круча такая, что ни подняться, ни спуститься никому не под силу.
— Понятно, — сказал Брайс, и глаза его сверкнули. — Я не собьюсь.
— А как дойдете, тут уж гладите в оба, — предостерегла старуха. — Конечно, может, вам и повезет, может, наткнетесь на Фло раньше, чем попадете во владения Гарри; она ведь у нас бесстрашная, как заскучает, так и давай бродить, где вздумается.
— А есть у вас оружие: пистолет или еще что? — спросил вдруг Тарбокс со скрытой подозрительностью.
Молодой человек улыбнулся и еще раз показал им пустой пояс.
— Ничего нет, — сказал он честно.
— Что ж, может, так-то оно верней всего, ведь Гарри такой стрелок, с ним не потягаешься, — сурово молвил старик. — Ну, счастливо, — прибавил он и отвернулся.
Брайс понял, что разговор окончен, от души поблагодарил обоих и снова вышел на дорогу.
Место, где лежало дерево, было совсем недалеко от хижины, но если бы Тарбокс его не предупредил, Брайс никогда не разглядел бы узенькую тропинку на склоне горы. Он вскарабкался по крутизне и вскоре уже осторожно пробирался по скалистому уступу, совершенно незаметному с дороги, — она проходила на полсотни ярдов ниже, и Брайс хорошо видел ее сквозь заросли терновника и ежевики. На этой узкой каменной кромке каждый неверный шаг грозил гибелью, а в одном месте, там, где накануне с поросшей лесом вершины свалилась сосна и загородила дорогу карете, уступ обрушился и ступить было некуда. Брайс на миг в растерянности остановился там, голова у него закружилась, и он не знал, на что решиться. Поглядел вниз, отыскивая опору, и заметил над пропастью, на тонком слое глины, след женского башмачка. Конечно, здесь прошла утром Фло, ибо узкий носок указывал в ту сторону, куда ей надо было идти! Ну, уж если тут прошла девушка, неужели он отступит? Брайс решительно ухватился за корни деревьев, цепляясь и подтягиваясь на руках, миновал осыпь и вновь опустился на каменный карниз. И дальше на этом нелегком пути он опять и опять замечал след маленькой ноги, будто стрелка указывала ему дорогу через чащу. Мысль эта была ему приятна и в то же время озадачивала. Пустился бы он на поиски только ради того, чтобы повидаться с ней? И если он ее увидит, но не достигнет другой своей цели, не покажется ли ему этого мало? Чем дальше он шел, тем больше сомневался в успехе своей затеи. Накануне он сгоряча вообразил, что все очень просто, и даже утром еще надеялся без особого труда убедить тщеславного и своевольного грабителя, что интересы их совпадают, и добиться его поддержки: вдвоем они вернут украденные деньги, пожалуй, получат за это награду от Компании, да и вор будет наказан, — неужели это не соблазнит Стрелка Гарри? По молодости лет Брайс воображал, что самое главное — смело идти навстречу опасности и этим с лихвой искупаются любые логические просчеты в рассуждениях и планах. Но теперь, когда он одолел горный перевал, оставил позади проезжую дорогу и стал спускаться по узкой тропке, пробираться по которой с каждым шагом становилось все трудней, недавние рассуждения уже не казались ему убедительными. И, однако, он рвался вперед, готовясь к худшему. Тропка все сильнее петляла в зарослях папоротника; дружеский след маленькой ножки исчез в этой первобытной чащобе; Брайс медленно продвигался по узкому ущелью и наконец услышал рев Северного рукава: вода неслась по дну каньона, пересекавшего долину под прямым углом. Еще немного — и он достиг реки, стиснутой двумя отвесными стенами; между ними на высоте пятисот футов был перекинут шаткий мост, по нему-то и проходил почтовый тракт. Приближаясь к этому мрачному каньону, Брайс вспомнил, что, если посмотреть сверху, у реки не видно берегов, она словно прорезает толщу камня. И все же он обнаружил узкую кромку, образованную прибившимися к берегу стволами деревьев и обломками нависших скал. И снова на илистой полоске он увидел путеводный след маленькой ножки. Наконец Брайс выбрался из каньона, и глазам его представилось странное зрелище. Река здесь круто сворачивала вправо и, огибая гору, оставляла в стороне небольшую долину, со всех сторон закрытую отрогами гор. Слева остался перевал, который Брайс только что одолел, и лишь теперь он понял, какую описал своеобразную петлю! Он очутился сейчас по другую сторону дороги, она шла по широкому ровному уступу в тысяче футов над ним. С этой стороны отвесная голая скала огораживала долину. Вокруг теснились невысокие холмы, поросшие каштаном. С виду это был идиллический приют нимф и фавнов, но при этом надежно скрытый от посторонних глаз, недоступный и недосягаемый, как и подобает разбойничьему притону.
Брайс стоял и во все глаза смотрел на эту удивительную картину, как вдруг грянул выстрел. Он донесся словно издалека, и Брайс подумал, что это сигнал. Но тут же раздался второй выстрел, с Брайса едва не слетела широкополая шляпа, он ее придержал и заметил, что край пробит пулей. Намек был весьма недвусмысленный; почтальон остановился, снял с плеча сумку, положил ее на большой камень на самом виду и огляделся, словно ожидая появления таинственного стрелка. Грянул новый выстрел, сумка вздрогнула и перевернулась: в ней зияло отверстие от пули.
Брайс вынул белый носовой платок и помахал им над головой — ответом был новый выстрел, платок вырвался из его пальцев и поплыл по воздуху, разорванный наискось. Отчаяние и ярость охватили Брайса: искусный невидимый убийца вздумал всласть натешиться над ним, прежде чем его прикончить! Но на этот раз под платаном, в какой-нибудь сотне шагов от молодого человека, мелькнул дымок. Брайс упрямо стиснул побелевшие губы и решительно зашагал к платану. Конечно, еще миг, и все будет кончено — ну и пусть! По крайней мере такой стрелок его не искалечит, а убьет сразу.
Но не прошел он и пятидесяти шагов, как из-за платана выступил человек и небрежно вскинул ружье на плечо. Он был высокий, худощавый, с насмешливым лицом и проницательным взглядом и ничуть не походил на кровожадного убийцу. Стрелок встретил Брайса на полпути, опустил ружье, придерживая его поперек груди и чуть касаясь пальцами затвора, и испытующе посмотрел на молодого человека.
— Похоже, вы здорово перетрусили, приятель, и все-таки в отчаянности вам не откажешь, — сказал он, улыбаясь насмешливо и дружелюбно. — А зачем, собственно, вы сюда пожаловали? Постойте-ка, — продолжал он, потому что Брайс ответил не сразу: губы у него совсем пересохли. — Где-то я вас видел… Ба, да ведь вы почтальон! — Незнакомец быстро глянул через плечо Брайса вдоль долины, но тут же понял, что юноша пришел один, и, видимо, успокоенный, снова улыбнулся. — Так что же вам надо?
— Мне надо видеть Стрелка Гарри, — с усилием сказал Брайс; голос возвращался к нему медленно, куда быстрей исчезла бледность, что, впрочем, и не удивительно: должно быть, он стыдился своей недавней слабости.
— Сейчас вам надо глотнуть виски, — добродушно возразил незнакомец и взял юношу под руку, — и стаканчик для вас найдется вон в той хижине за платаном.
К своему удивлению, пройдя всего несколько шагов, Брайс увидел хижину, довольно большую и живописную, — она была чистая, удобная и выглядела куда привлекательней лачуги Тарбокса. На окнах стояли цветы в ящиках. «Чувствуется женский вкус», — подумал молодой человек. С порога он заметил, что и внутри заметно присутствие женщины. Он осушил предложенный стаканчик виски, и тогда незнакомец, все это время молчавший, указал ему на стул и сказал с улыбкой:
— Я Генри Димвуд, он же Стрелок Гарри, а это мой дом.
— Я пришел поговорить с вами про вчерашнее ограбление почтовой кареты, — поспешно начал Брайс, воспрянув духом от такого дружеского приема. — Понимаете… Я хочу сказать про настоящее ограбление — деньги-то были украдены еще до того, как вы нас остановили.
— Что-о? — воскликнул Гарри и вскочил на ноги. — Так вы об этом знали?
У Брайса екнуло сердце, но он решительно продолжал:
— Да, знал, когда отдавал ящик. Я сразу увидел, что замок взломан, и кое-как его защелкнул. Тут я, видно, дал маху, надо было вас предупредить… но виноват только я один.
— А Юба Билл тоже знал? — спросил разбойник со странным волнением.
— Тогда он еще ничего не знал, даю вам слово! — быстро ответил Брайс, думая только о том, чтоб не подвести старого товарища. — Я ему ни слова не говорил, пока мы не приехали на станцию.
— И тут он узнал? — нетерпеливо переспросил Гарри.
— Да.
— И что он сказал? Что сделал? Удивился, а?
Брайс вспомнил, как неудержимо хохотал Билл, но ответил неопределенно и уклончиво:
— Да, он очень удивился.
Глаза Стрелка Гарри весело блеснули, он расплылся в улыбке и вскоре уже так смеялся, что снова беспомощно опустился на стул. Потом вытер глаза и сказал прерывающимся от смеха голосом:
— Мне соваться туда, на эту станцию, — верная смерть, а все-таки я бы, пожалуй, рискнул, только бы поглядеть, какую рожу скорчил Юба Билл от такой новости! Надо же! Билл — всем хитрецам хитрец! Билл — недреманное око! Билл, которому только дай волю, и он сотрет меня в порошок! Он же все на свете знает, никому не даст себя провести, а вот моя шайка ограбила его дважды за один вечер! Да, брат! Мои ребята обчистили Юбу Билла и его несчастную колымагу два раза подряд за какие-нибудь полчаса!
— Значит, вы тоже об этом знали? — с тревожным удивлением спросил Брайс.
— Узнал после, мой юный друг, после… как и наш Юба Билл. — Он умолк, лицо его помрачнело. — Это дело рук двух трусливых подлецов, — сказал он резко. — Одного я
— А вы-то как же обо всем узнали? — перебил его удивленный Брайс.
— Они кое-что упустили из виду, — мрачно пояснил Стрелок Гарри. — За полчаса до налета мы всегда расставляем людей по всей дороге, сторожим каждый фут и, даже когда все уже кончено, снимаем часовых не сразу, а только через полчаса. Пока я там, в кустах, открывал ящик, эти два дурака хотели потихоньку улизнуть, наткнулись на часового и давай Бог ноги! Одного мои люди настигли, изрешетили пулями и повесили на дереве, но сперва он во всем признался и сказал, что деньги у того, который удрал.
У Брайса вытянулась физиономия.
— Значит, они пропали, — сказал он горестно.
— Ну, нет! Разве что он их проглотит, да, пожалуй, и рад будет проглотить, еще не попавши ко мне в руки. Ведь ему придется либо умереть с голоду, либо выйти на дорогу. А за дорогой и сейчас следят мои ребята, глаз с нее не спускают от самой хижины Тарбокса и до моста. Он где-то там, и податься ему некуда — ни взад, ни вперед ходу нет. Вот взгляните. — Он встал и подошел к двери. — Этой дороги ему не миновать, он тут как в ловушке. — Гарри указал на шоссе — узкий каменный карниз, по одну сторону которого скалы поднимались отвесной стеной, а по другую так же круто обрывались в пропасть.
— А тропинка?
— На нее можно попасть лишь одним путем, как пришли вы, и этот путь тоже стерегут. Пока вы шли по тропке, с начала и до конца, мне все время подавали сигналы. Ну, ему бы тут же крышка! А вам я только показал, что ожидало бы вас, если бы вы затеяли нечестную игру. Что ж, могу сказать, вы не робкого десятка. Ну, а теперь выкладывайте. С чем пришли?
В ответ Брайс принялся с юношеской наивностью излагать свой план; и если высказанный вслух план этот и ему самому показался почти невероятным, то его подбодрила откровенность разбойника — ведь тот тоже отнесся к двойному грабежу с почти невероятным легкомыслием! Итак, сказал Брайс, чтобы вернуть пропавшие деньги, надо действовать заодно; надо доказать Компании, что Стрелок Гарри никогда не пользуется низкими уловками и, если грабители проникли в карету под видом пассажиров, это случай небывалый, сам он с негодованием отвергает такой трусливый и недостойный обман. А если Гарри пустит в ход свое необыкновенное искусство и знание местности, чтобы вернуть деньги и отдать виновного в руки Компании, он не только получит награду, но его поведение поймет и высоко оценит вся Калифорния. Стрелок Гарри слушал все это со снисходительной улыбкой, но, к удивлению Брайса, предполагаемые почести заинтересовали его куда меньше, чем поимка вора.
— Так ему и надо, подлому трусу, — пробормотал он. — Негодяй того не стоит, чтоб умереть от пули, как мужчина, — ну и пускай отсиживает в тюрьме, как обыкновенный ворюга.
Когда Брайс умолк, он сказал коротко:
— Одно плохо в этом плане, приятель: надо, чтоб его обсудили еще двадцать пять человек, — и что-то они скажут! Ведь у меня в шайке все поставлено по-честному: каждому полагается доля этих денег, и это их дело — кто захочет отдать свою долю за награду и лестное мнение Компании, а кто, может, и не согласится. Впрочем, — продолжал он с какой-то странной улыбкой, — хорошо, что вы меня первого посвятили в ваш план. Я все расскажу моим парням и посмотрю, что из этого выйдет. Но прежде вам нужно благополучно отсюда выбраться.
— И вы мне позволите помочь вам? — с надеждой спросил Брайс.
Стрелок Гарри снова улыбнулся.
— Что ж, если вы найдете вора, узнаете его и сумеете отнять у него деньги, я передаю все в ваши руки. — Он встал и прибавил на прощание: — Пожалуй, я дам вам провожатого, а то как бы не случилось чего дурного.
Он подошел к двери в соседнюю комнату и крикнул:
— Фло!
У Брайса неистово забилось сердце. В пылу разговора с главарем шайки он совсем позабыл о ней, зато теперь так и залился краской. Да и она чуть покраснела, когда вошла в комнату; но оба они лишь невозмутимо взглянули друг на друга и ухитрились не подать и виду, что уже встречались.
— Это моя племянница Флора, — сказал Стрелок Гарри и не без изящества повел рукой в сторону девушки. — При ней никто не станет приставать к вам с расспросами, все равно как при мне. Фло, это мистер Брайс, он приходил ко мне по делу и не в обиде, что я сперва над ним немножко подшутил.
Девушка ответила на поклон Брайса почти робко — накануне она держалась совсем иначе. Брайс очень смутился и, видно, не сумел этого скрыть, ибо хозяин с улыбкой пришел к нему на помощь: крепко пожал ему руку, попрощался и проводил гостя до двери.
Когда молодые люди вышли на тропинку, Брайс приободрился.
— Помните, я говорил вам вчера, что надеюсь, меня представит вам кто-нибудь, кому вы верите? — сказал он. — Вы ответили: к примеру, дядюшка Гарри. Что ж, теперь вы довольны?
— Так ведь вы не ко мне пришли, — лукаво возразила девушка.
— Откуда вы знаете, зачем я приходил? — весело сказал Брайс; он смотрел на ее милое лицо и теперь уже в самом деле не понимал, зачем же он сюда пришел.
— Я знаю, — сказала она, тряхнув каштановой головкой. — Я слышала все, что вы говорили дяде Гарри.
Брайс нахмурился.
— Может, вы к тому же еще и видели, как я сюда шел? — спросил он с горечью, вспомнив, какую встречу устроил ему Стрелок Гарри.
Мисс Фло засмеялась. Брайс молча шагал по тропинке; видно, у этой девушки нет сердца, да оно и понятно — среди таких уж она людей выросла! Помолчав, она сказала серьезно:
— Я-то знала, что он ничего плохого вам не сделает, а вот вы не знали. И все-таки не повернули назад, значит, вы и правда человек храбрый.
— Это вас, верно, очень позабавило, — презрительно сказал он.
С легким вздохом девушка устало подняла руки и поправила каштановые косы под широкополой шляпой своего дядюшки, которую она захватила, выходя из дому.
— Туг у нас не часто бывает чему посмеяться, — сказала она. — Но мне и правда было очень смешно, когда вы стали поправлять шляпу, хвать — а ее пробила пуля! Ох, как вы на нее поглядели! Вот была потеха!
И она засмеялась так звонко, так заразительно, что его обиду как рукой сняло, и он тоже засмеялся. Наконец она сказала, глядя на его шляпу:
— Не стоит вам возвращаться к своим в дырявой шляпе. Вот возьмите! — И она весело и дерзко сняла с него шляпу и нахлобучила ему взамен свою.
— Но ведь это шляпа вашего дядюшки, — запротестовал он.
— Ну и что ж? Ведь вашу он испортил, — засмеялась Фло и сама надела шляпу Брайса. — Я ее сохраню на память. Эта дырка будет для заколки, поля я отогну, и получится просто прелесть! Вот смотрите! — Она мимоходом сорвала с куста цветок шиповника, просунула стебель в дырочку от пули и шипом приколола поле шляпы к тулье. — Ну вот, — продолжала она, снова кокетливо надевая шляпу. — Вам нравится?
Брайс решил, что это очень красиво и очень идет к изящной головке и смеющимся глазам, и не скрыл своего восхищения. Потом, в свою очередь, осмелев, на ходу пододвинулся к Фло поближе.
— Вы, верно, знаете, какой полагается выкуп за то, что девушка наденет мужскую шляпу?
Видимо, она это знала, потому что предостерегающе подняла руку и быстро сказала:
— Только не здесь! А то штраф, может, окажется больно велик и вам вовсе не по вкусу.
Не успел Брайс ответить, как она, будто ненароком, юркнула в тень росших вдоль тропинки каштанов. Он поспешил за ней.
— Нет-нет, я не за тем, — сказала она, но он уже поцеловал краешек розового уха под каштановыми прядями. И все же ее спокойствие и невозмутимое лицо слегка озадачили его.
— Кажется, вы не боитесь, когда в вас стреляют, — продолжала она со странной улыбкой, — но не надейтесь, что тут все такие меткие стрелки, как дядя Гарри.
— О чем это вы? — с изумлением спросил Брайс.
— Не очень-то вы высокого мнения обо мне, а не то догадались бы, что вам тут кое-кто может позавидовать
Брайс весь вспыхнул, он готов был провалиться сквозь землю от стыда.
— Простите, мне так совестно, — поспешно сказал он. — Я совсем не хотел… я просто болван и нахал.
— Вот вы заявились эдак гуляючи в наши места, — с улыбкой сказала Фло, — и дядя Гарри подумал: либо это пьяный, либо круглый дурак.
— А вы что подумали? — смущенно спросил Брайс.
— Что на пьяницу вы не похожи, — ответила она лукаво.
Брайс закусил губу и молча зашагал дальше. А Фло покосилась на него из-под длинных ресниц и сказала с невинным видом:
— Вчера вы очень благородно заступились за вашего друга Юбу Билла и потом, когда узнали, кто я такая, всем дали понять, что и мне вы вроде не враг. Я сразу поняла, вы не чета этому хапуге Хекшиллу или тому нахальному писаке из газеты. Ясно, я у них в долгу не осталась, — продолжала она со смешком, но Брайс заметил, что уголки ее нежных губ презрительно вздрагивают: верно, не впервые ей приходилось сталкиваться с обидным высокомерием и навязчивостью. Неужели эта самоуверенная и дерзкая девушка страдает от своего двусмысленного положения в обществе?
— Спасибо на добром слове, мне это очень лестно, — сказал Брайс, глядя на нее и восхищенно и почтительно, — вот только дядя ваш обо мне, кажется, не такого хорошего мнения.
— Ну нет, вы ему очень понравились, а не то бы он вас и слушать не стал, — поспешно возразила Фло. — Вы как заговорили с ним про эти деньги, я так и ухватилась за стул. — Она стиснула руки для пущей наглядности
Она вскинула голову в увенчанной цветком шляпе с видом нарочито гордым и снисходительным, но в этой шутке сквозила и подлинная гордость.
— Я очень рад, ведь из-за этого мне удалось побыть с вами наедине, — с улыбкой сказал Брайс, — и каковы бы ни были намерения вашего дядюшки, спасибо ему за то, что он дал мне такого провожатого! Но вы уже один раз вели меня, — и он рассказал ей, как шел по ее следам. — Если бы не вы, — прибавил он многозначительно, — меня бы сейчас здесь не было.
Фло помолчала немного, он видел только тяжелые каштановые косы, свернутые на затылке. Потом она коротко спросила:
— Где ваш носовой платок?
Брайс вынул платок из кармана: меткая пуля не пронзила его, а как бы вспорола ткань.
— Я так и думала, — серьезно сказала Фло, рассматривая платок. — Но я могу его починить — будет совсем как новый. Вы, верно, думаете, я не умею шить, — продолжала она, — а я без конца чиню и штопаю, ведь у нас туг только одна индианка да несколько китайцев, и они делают самую черную работу. Я его вам потом пришлю, а пока возьмите мой.
Она вынула из кармана платочек и протянула Брайсу. К немалому его изумлению, платок был очень тонкий, с искусной вышивкой, как у какой-нибудь богатой светской дамы. У него сразу мелькнула мысль, которая — увы! — ясно отразилась на его лице; он смутился и растерялся.
Фло коротко засмеялась.
— Не пугайтесь. Он куплен за деньги, как полагается. Вещи пассажиров дядя Гарри не трогает, такой привычки у него нет. Вам следовало бы это знать.
И опять, хоть она и смеялась, нижняя губа ее обиженно дрогнула.
— Я только подумал, что для меня он слишком хорош, — поспешно и сочувственно сказал Брайс. — Но я сочту за честь взять его на память. Вот уж для этого даже самая прелестная вещица не будет слишком хороша.
— Дядя покупает мне разные красивые вещи. И ничуть не жалеет денег, — продолжала она, будто не слыша комплиментов. — У меня и платья есть очень красивые, да надевать их почти некуда, разве что в кои веки соберешься в Мэрисвилл.
— Вас туда возит дядя? — спросил Брайс.
— Нет, — спокойно ответила Фло и прибавила чуть вызывающе: — Но он вовсе не боится, ведь против него ничего не могут доказать, никто не присягнет, что это он, и ни один полицейский не посмеет его преследовать. Просто он не хочет, чтобы нас видели вместе, это он за меня боится, за мое доброе имя.
— Но ведь вас никто не узнает?
— Иногда и узнают… только мне это все равно! — Она дерзко заломила свою шляпу, но сейчас же устало уронила руки: этот печальный жест Брайс уже видел у нее однажды. — Придешь в магазин, а там только и слышишь: «Да, мисс», «Нет, мисс», «Конечно, мисс Димвуд». Да-да, они очень уважительно со мной говорят. Верно, понимают, что ружье дяди Гарри и издалека бьет без промаха.
Потом она обернулась к Брайсу; до сих пор она шла и смотрела прямо перед собой. А теперь ее карие глаза пытливо глядели ему в лицо.
— Вот я тут разговариваю с вами, словно вы один из… — Брайс был уверен, что она скажет «один из шайки», но она замялась и докончила: —…из моих родичей, ну, как дядюшка Хайрам.
— Прошу вас, считайте меня таким же верным вашим другом, — от души сказал молодой человек.
Она ответила не сразу; казалось, она всматривается вдаль. Они были теперь недалеко от каньона и реки. Плотные ряды каштанов скрывали от глаз подножие горы, но откос, по которому Брайсу предстояло выбраться к еще невидимой отсюда дороге, был уже совсем близко.
— Вот теперь я буду настоящим проводником, — сказала вдруг Фло. — Как дойдем вон до того каштана и нас никто уже не увидит, мы через ущелье не пойдем, а свернем в рощу. Вы подниметесь в гору до проезжей дороги с этой стороны.
— Как же так? — с изумлением спросил Брайс. — Ваш дядя сказал, тут пройти невозможно!
— Спуститься невозможно, а подняться — вполне, — смеясь, возразила она. — Я нашла дорожку, и, кроме меня, ни одна душа ее не знает.
Брайс взглянул вверх: почти отвесный каменный склон был весь изрезан трещинами, кое-где в глубоких расселинах рос карликовый терновник и еще какие-то чахлые кусты, и все же склоны эти казались такими крутыми и неприступными, что он снова недоверчиво посмотрел на девушку.
— Сейчас покажу, — с торжествующей улыбкой сказала она в ответ на его взгляд. — Не зря же я исходила эту долину вдоль
— Кто это они?
— Те, кто следит за нами сейчас, — сухо ответила Фло.
Еще несколько шагов — и они дошли до рощи, что тянулась до берега реки и устья каньона. Девушка нарочно помедлила на самом виду, потом шепнула «пойдемте!» и круто свернула в рощу. Брайс двинулся за ней, и через минуту зеленая стена надежно заслонила их. По другую сторону этой изгороди вздымалась отвесная гора, и для них оставалась лишь узенькая тропинка. Ступать приходилось по камням и упавшим с откоса деревьям, с их стволов тянулись кверху новые побеги каштана и лиственницы. Тропинка была неровная, капризная и поднималась в гору очень круто; но Фло шла впереди привычным легким шагом истинной жительницы гор и притом с удивительной грацией. Брайс невольно заметил также, что по обычаю девушек Запада она была обута в легкие и изящные башмачки, каких не носят девушки, когда приходится ходить по столь диким местам. Тот же узкий след маленькой ножки привел его сюда, в лощину. Вскоре Фло остановилась и словно бы с удивлением посмотрела на откос. Брайс поглядел в ту же сторону. Из расселины в скале один куст торчал выше других; на нем что-то висело и тяжело хлопало на ветру, напоминая крыло ворона или тряпку, намокшую под вчерашним дождем.
— Вот чудно-то! — сказала Фло, всматриваясь в неприглядный и какой-то нелепый темный предмет на кусте, — было в нем что-то смутно знакомое и недоброе. — Вчера тут этого не было.
— Похоже на мужскую куртку, — с тревогой сказал Брайс.
— Ого! — сказала девушка. — Значит, кто-то спуститься-то спустился, но наверх ему уж больше не подняться. Ну да, вон там и новые камни осыпались и кусты обломаны. А это что? — спросила она вдруг и показала пальцем на что-то впереди: в нескольких шагах от них громоздились совсем недавно обвалившиеся камни и вырванные с корнем кусты, и среди всего этого виднелась куча лохмотьев, чем-то странно напоминавшая изорванную тряпку, которая болталась на кусте в сотне футов над ними. Фло вдруг чисто по-женски вскрикнула от ужаса и отвращения — впервые она проявила женскую слабость — и, отпрянув назад, схватила Брайса за руку.
— Не ходите туда! Уйдем скорей!
Но Брайс уже увидел нечто такое, что и ужасало его и притягивало к себе с необоримой силой. Он осторожно высвободил руку, попросил девушку не двигаться с места и направился к отвратительной куче. Чем ближе он подходил, тем яснее различал в ней уродливую карикатуру на человека — тело было так изувечено и скрючено, что напоминало скорее упавшее огородное пугало. Как часто бывает, когда смерть застигнет человека случайно, врасплох, прежде всего бросалась в глаза одежда и своим отвратительно жалким, нелепым и в то же время смешным видом уничтожала даже самое величие смерти. Казалось, эта одежда никогда и не была впору тому, кто ее носил, и надел он ее только ради какого-то мерзкого шутовства — башмак почти свалился с распухшей ноги, клочья жилета перекинуты через плечо, точно у какого-то пошлого паяца. Сперва Брайсу показалось, что у трупа нет головы, но потом он смахнул мусор и ветки и с ужасом увидел, что шея вывихнута и голова беспомощно подвернулась под плечо. Когда же он увидел багровое лицо трупа, ужас уступил место еще более острому и жгучему чувству, лицо это каким-то чудом избежало увечий и уродства, но мышцы его растянулись в подобие самодовольной улыбки, и Брайс его узнал! Это было лицо ехидного пассажира, того самого, который ограбил почту — теперь Брайс больше в этом не сомневался.
Им овладела странная, себялюбивая досада. Этот человек навлек на него позор и опасность, и даже теперь, мертвый, он словно торжествует и смеется над ним! Брайс внимательно осмотрел мертвеца: куртка и кусок жилета остались где-то на кустах, когда он падал с горы, рубашка все еще кое-как держалась, но была изорвана спереди, и сквозь нее виднелся широкий кожаный пояс, надетый прямо на тело. Забыв об отвращении, Брайс сорвал с мертвого остатки рубашки и развязал пояс. Этот пояс, как и вся одежда, был насквозь пропитан водой, но его оттягивало что-то тяжелое. Брайс распустил его и увидел пакет с деньгами, печать осталась в целости и сохранности. Это и была похищенная казна!
Легкий вздох заставил Брайса оглянуться. Фло стояла в нескольких шагах от него и смотрела на него с любопытством.
— Вот он, вор, — сказал молодой человек, задыхаясь от волнения. — Наверно, пытался удрать и свалился сюда сверху, с дороги. Но деньги все целы! Сейчас же идемте обратно к вашему дядюшке! — продолжал он с жаром. — Идемте же!
— Вы что, сошли с ума? — удивилась девушка.
— Нет, — возразил Брайс, тоже удивленный, — но вы же знаете, мы с ним решили, что будем вместе искать эти деньги, и теперь я должен показать ему, как нам повезло.
— Он же сказал вам: если встретите вора и сумеете отнять у него деньги, можете взять их себе, — серьезно ответила Фло, — и вот они у вас.
— Но я получил их совсем не так, — поспешно возразил Брайс. — Этот человек погиб, потому что пытался убежать от дозорных вашего дядюшки, и, значит, вся заслуга по праву принадлежит этим дозорным и ему. И я был бы подлец и негодяй, если бы этим воспользовался.
Девушка посмотрела на него с восхищением и жалостью.
— Но ведь когда он поставил здесь дозорных, он вас еще и в глаза не видал, — нетерпеливо сказала она. — И потом, желание дяди Гарри — еще не все, он должен считаться с тем, что решит шайка. Уж если добыча попадет к ним в руки, они ее не выпустят, а если узнают, что деньги у вас, вам тоже отсюда не выбраться.
— Может, эти люди и предатели, но я-то предателем никогда не стану, — твердо сказал молодой почтальон.
— Вы не имеете права называть их предателями, ведь они не знают, что вы задумали, — резко возразила девушка. — Скорей уж ваша Компания может назвать предателем вас — вы-то строите планы, не спросясь их. Брайс вздрогнул: он уже и сам об этом думал. — Сперва выберитесь отсюда с этими деньгами, а потом можете предлагать награду, — продолжала Фло. — Ну, а если вам так хочется, возвращайтесь, — прибавила она, гордо тряхнув головой. — Скажите дяде все! Скажите ему, где вы их нашли… скажите, что я повела вас не через ущелье, а по новой тропе, которую не показала даже своим! Скажите ему, что я предательница, потому что я выдала их всех вам, чужому человеку, и что, по-вашему, только вы один здесь порядочный и честный!
Брайс вспыхнул от стыда.
— Простите меня, — поспешно сказал он, — вы опять правы, а я кругом виноват. Я все сделаю, как вы скажете. Сперва надо спрятать деньги в надежное место, а уж потом…
— Сперва вам надо отсюда выбраться, это ваша единственная надежда спастись, — быстро прервала его Фло, в глазах ее все еще блестели сердитые слезы. — Идемте скорей, мне надо вывести вас на дорогу, пока меня не хватились.
И она устремилась вперед; Брайс последовал за ней, но не мог догнать — казалось, она не только спешила вывести его на дорогу, но и хотела избежать его взгляда. Вскоре они остановились на откосе перед стволом огромной поваленной сосны; видно, она давно рухнула с высоты, и от удара часть ее раскололась, но другая часть ствола, футов в пятьдесят, осталась нетронутой и теперь стояла у отвесной скалы, точно лестница.
— Вот, — сказала Фло, поспешно указывая на подгнивающие, но все еще крепкие обломки боковых ветвей, — влезайте, я туг лазила. Верхушка застряла в расселине среди кустов. Там есть лощинка и старое русло горного ручья, по нему и идите прямо сквозь кусты. Тропинка не хуже той, по которой вы взбирались утром с шоссе, только вниз По ней идти куда опаснее. Идите все прямо, до самых истоков ручья, и выйдете к хижине дяди Хайрама, только по другую сторону. Скорей! Я подожду здесь, пока вы не доберетесь до расселины.
— А вы? — спросил он и обернулся к ней. — Как мне вас отблагодарить?
Словно желая избежать прощания, Фло уже отступила на несколько шагов и в ответ только быстро показала рукой вверх.
— Скорей! Полезайте! Каждая лишняя минута — опасность для меня!
Брайсу оставалось только повиноваться, хоть его и обидело, что девушка явно не хотела проститься с ним поласковей. Он глубже спрятал на груди драгоценный пакет и стал карабкаться на дерево. По наклонному стволу и обломанным сучьям было не так трудно добраться до верхушки, и скоро Брайс уже стоял на небольшом выступе скалы. Тут он поспешно огляделся и увидел сверху донизу русло ручья и расселину, уходящую вкось к вершине горы. Потом с этой головокружительной высоты он кинул быстрый взгляд вниз. Сначала он видел одни лишь кроны каштанов с белыми гроздьями цветов. Но вот что-то мелькнуло — его разорванный белый платок, оставшийся у Фло. Затем шляпа с цветком, которая быстро удалялась от него меж деревьев. И Флора Димвуд исчезла.
III
На другой день Эдвард Брайс был уже в Сан-Франциско. Но, хоть он и нес туда хорошие новости и утраченные было деньги, приближался он к своей цели далеко не так храбро, как вступал в долину грабителей. Он понимал, что путь, который он избрал, может навлечь на него насмешки и даже осуждение его начальников; да и репутация Компании могла пострадать из-за его встречи со Стрелком Гарри, и потому его юношеская восторженность порядком поубавилась. Упрек Флоры все еще звучал у него в ушах и, пожалуй, усилил его смущение. Как бы то ни было, он решил говорить чистую правду, утаив лишь то, что касалось Флоры, и выставить поведение Стрелка Гарри и четы Тарбокс в самом благоприятном свете. Сначала он обратился за помощью к управляющему — человеку проницательному и опытному, который рекомендовал его на должность почтальона. Когда Брайс все ему рассказал и подал запечатанный пакет, управляющий посмотрел на него насмешливо, но добродушно.
— Хорошо, что вы пришли сначала ко мне, Брайс, а не стали сразу докладывать правлению.
— Наверно, им бы не понравилось, что я без их ведома вступил в переговоры с разбойником? — робко заметил Брайс.
— Мало того, они не поверили бы ни одному вашему слову.
— Не поверили бы? — вспыхнул Брайс. — Неужели вы думаете…
Но управляющий со смехом прервал его:
— Погодите! Я-то верю, а почему? Да потому, что вы ничего не прибавили, чтобы выглядеть настоящим героем. Ведь вы вполне могли сказать мне, что схватились с вором врукопашную и вам пришлось его убить, чтобы вернуть деньги, и даже принесли бы в доказательство простреленную шляпу и платок, и ни один человек не мог бы уличить вас во лжи.
Брайс вздрогнул, вспомнив, в чьих прекрасных руках остались и шляпа и платок.
— Но для широкой публики эта версия не годится. Вы ее кому-нибудь еще рассказывали? Знает кто-нибудь, как было дело?
Брайс снова подумал о Флоре, но, однажды решив не впутывать ее и уверенный, что она тоже сдержит свое слово, ответил смело:
— Никто ничего не знает.
— Очень хорошо. И вы, я полагаю, не возражаете, если мы не станем посвящать во все это газеты? Ведь вы не жаждете прослыть героем?
— Конечно, нет, — с негодованием сказал Брайс.
— Что ж, значит, все останется между нами. Вы будете молчать. Я передам деньги Компании, но расскажу им из вашей истории ровно столько, сколько они в состоянии принять на веру. Вам ничего не грозит. Юба Билл уже полностью оправдал вас в своем докладе Компании, а то, что вам удалось вернуть деньги, еще больше возвысит вас в их мнении. Но помните, люди ничего не должны об этом знать.
— Но как же можно такое скрыть? — изумился Брайс. — Ведь отправители… те, кто потерял деньги… должны знать, что они нашлись?
— А зачем? Компания возьмет на себя ответственность и возместит им убытки. Компании ведь куда выгоднее, чтобы все думали, будто в подобных случаях за все отвечает она сама, и вовсе незачем отправителям полагать, что они получили назад свои деньги лишь благодаря счастливой случайности.
У Брайса только теперь, открылись глаза. Значит, вот оно как бывает. И притом все случившееся останется тайной, Стрелок Гарри и его шайка никогда не узнают, что тут была замешана Флора. Об этом он раньше как-то не подумал.
— Итак, — продолжал управляющий официальным тоном, — что вы скажете? Согласны вы предоставить все это мне?
Брайс на секунду замялся. Его порывистая правдивая натура восставала против такого решения. В мечтах он рисовал себе совсем другую развязку. Он хотел вступиться за Стрелка Гарри, завоевать для него уважение и признательность Компании — и ничего не вышло. Даже управляющего он не сумел убедить. Его рассказ не только не вызвал в том человеке никаких благородных чувств, но показался ему просто невероятным. А все-таки Флору удалось оградить от каких бы то ни было подозрений! И он со вздохом согласился.
И все же он должен был остаться доволен исходом разговора. Чек на кругленькую сумму, полученный на следующий день вместе с благодарственным письмом от Компании, и повышение по службе — он был переведен с «дороги» в контору в Сан-Франциско — удовлетворили бы всякого, но не таков был Эдвард Брайс. Впрочем, он был признателен, хоть и немного испуган, да и совесть его мучила из-за того, что ему так повезло. Он все время невольно вспоминал снисходительное добродушие грабителя, ужасную смерть настоящего вора, оказавшуюся спасительной для него самого, а главное, великодушную, — храбрую девушку, которая так помогла ему. Еще по пути в Сан-Франциско, упоенный своим успехом, он написал ей несколько строк из Мэрисвилла и вложил в конверт, адресованный мистеру Тарбоксу, но ответа не получил.
Прошла неделя. Он снова написал, и снова никакого ответа. Тогда им овладела смутная ревность, — он вспомнил, как она намекала на внимание, которое ей оказывают, и от души порадовался, что ее дядюшка Гарри такой отличный стрелок. И тут его обожгла жестокая мысль (ибо какой же истинный влюбленный не рисует себе самых страшных картин, когда ревнует свою возлюбленную?) — он вспомнил, как ловко она ускользнула от дядюшкиных соглядатаев с ним, но ведь точно так же она может ускользнуть от него с кем-нибудь другим. Уж не потому ли она так спешила спровадить его, не потому ли уговорила не возвращаться к дядюшке? Прошла еще неделя, полная разочарования, и тут Брайс принялся утешать себя жалкой и циничной философией — ведь он извлек немалую выгоду из своего приключения, а это в конце концов самое главное — и почувствовал себя еще несчастнее.
Прошел месяц, и вот однажды утром он получил по почте небольшой пакет. Адрес на конверте был написан незнакомым почерком, а внутри оказался аккуратно сложенный носовой платок. Присмотревшись, Брайс понял, что это тот самый его платок, который взяла Флора, но теперь он был так искусно заштопан, что следов выстрела не осталось, а штопка напоминала красивую вышивку. Внезапная радость охватила Брайса, — так, значит, она его не забыла, теперь ясно, его подозрения были просто глупы, и он смело может надеяться! Брайс стал нетерпеливо осматривать конверт и нашел еще нечто вроде визитной карточки, которую сначала не заметил. На ней было напечатано, и не каким-нибудь простым газетным шрифтом, а красивыми буквами: «Хайрам Тарбокс, агент по продаже леса и земельных участков, Калифорния-стрит, 1101». Брайс снова осмотрел пакет; нет, больше ничего, от нее — ни строчки. Но все-таки это знак — она его не забыла! Он схватил шляпу и десять минут спустя уже почти бегом поднимался на крутой песчаный холм, в который в те дни упиралась Калифорния-стрит, и снова появлялась на вершине, где она состояла всего из нескольких с трудом прилепившихся здесь домишек.
Но когда Брайс добрался до вершины холма, он увидел, что улица уходит гораздо дальше, появились новые кварталы коттеджей и домов, похожих на виллы. Таков был и дом номер 1101 — небольшой, но по сравнению с придорожной хижиной Тарбокса в горах Сьерры просто дворец. Брайс нетерпеливо нажал кнопку звонка и, не ожидая, пока о нем доложат, ворвался в маленькую гостиную, где восседал мистер Тарбокс собственной персоной. Мистера Тарбокса тоже стало не узнать: на нем был теперь костюм с иголочки, такой же новехонький и крикливый, как и сама гостиная.
— Вы получили мое письмо? А передали вы ей то, что я вложил туда для нее? Почему вы мне не ответили? — набросился на него Брайс, едва успев поздороваться.
Лицо Тарбокса мигом преобразилось и стало таким мрачным и упрямым, что Брайсу показалось, будто он снова в хижине у дороги. Тарбокс выпрямился, поднялся со стула и ответил нарочито медленно и с вызовом:
— Да, я получил ваше письмо. Нет, ей я ничего не отдал. И не ответил вам до сих пор потому, что вовсе и не собирался отвечать.
— Почему? — с негодованием спросил Брайс.
— Я не отдал ей ваше письмо потому, что совсем не желаю посредничать между вами и племянницей Стрелка Гарри. Послушайте, мистер Брайс: с тех пор, как вы дали мне прочесть ту статейку в газете, я решил, что не годится мне знаться с грабителем, и я покончил с этим делом. Ваше письмо я попросту швырнул в огонь. А не ответил я вам потому, что не к чему мне с вами переписываться. Показал я вам дорогу к лагерю Гарри — и хватит. У меня теперь есть дом и дело, которое требует много времени, И не пристало мне якшаться со всякими почтальонами. Все это я извлек из той самой вашей статейки, мистер Брайс.
Ярость и отвращение охватили Брайса: значит, этот себялюбец бесстыдно отрекся от своих родных! А ведь он, Брайс, еще и сам тогда помогал состряпать эту статейку!
— Неужели из-за той дурацкой статейки вы предали вашу плоть и кровь? — начал он с горячностью. — Значит, вы тоже поддались подлым предрассудкам ваших соседей и отказали бедной, беззащитной девушке в единственном надежном прибежище, где она могла укрыться? И еще посмели уничтожить мое письмо к ней и этим заставили ее думать, что и я такой же неблагодарный себялюбец, как вы?
— Молодой человек, — ответил мистер Тарбокс еще медлительнее, но с некоторым даже достоинством, чего Брайс в нем прежде не замечал. — Что там у вас с Фло и какие у нее причины думать, что вы, мол, неблагодарный себялюбец, вроде меня, и так она думает или не так — этого я не знаю. А уж насчет того, что я предал свою плоть и кровь, — зря вы в моем же доме обзываете меня неблагодарным себялюбцем. Ведь Гарри Димвуд, глядишь, тоже сказал бы мне такие слова, ежели б я стал посредничать между его племянницей и молодым человеком, который служит в почтовой компании, а стало быть, ему заклятый враг. Что я вам помог повидаться с ней в лагере собственного ее дядюшки — это одно дело, а чтоб мой дом стал для вас тайной почтовой конторой — это уж совсем другое. Чем письмо писать, пришли бы лучше сами, тогда б вы и узнали, что я, как порвал с Гарри, сразу ему предложил, отдай, мол, мне Флору, пускай всегда живет у меня, только сам держись подальше. Вот вам и «надежное прибежище», где «бедная, беззащитная девушка» и укрылась, потому как три недели назад ее тетка-калека померла и развязала Гарри руки. Вот так-то я и «поддался подлым предрассудкам», прочитавши эту «дурацкую статейку», и все это устроил.
Брайс рассыпался в извинениях, но его лицо и сияющие глаза яснее всяких слов говорили, как он благодарен Тарбоксу и как искренне раскаивается в своей резкости.
— Простите меня, — запинаясь, твердил Брайс. — Я был несправедлив к вам, несправедлив к ней… ко всем. Но ведь вы знаете мои чувства, мистер Тарбокс, я так глубоко… я всем сердцем… я…
— Да, бывает, что от этого человек теряет разум, — сказал мистер Тарбокс прежним, сухим, бесстрастным тоном. — Видно, так оно и с вами случилось. Верно, и она тоже так думает, потому что просила меня послать вам этот платок. Похоже, она порядком над ним потрудилась.
Брайс бросил быстрый взгляд на лицо Тарбокса. Оно было непроницаемо. Значит, она никому не сказала, что произошло между ними там, в лощине. Впервые он с любопытством оглядел комнату.
— А я и не знал, что вы земельный агент, — сказал он.
— Я этим и не занимался. Опять же, все с той самой статейки пошло, мистер Брайс. Хекшилл — ну, тот, который уж больно был вежливый, — после написал мне, что до той статейки он даже не знал, как меня звать, а теперь, мол, я такой «всем известный гражданин», так не присоветую ли ему, где купить хороший участок леса. Я и присоветовал половину моего же участка в четверть квадратной мили, а он взял да и купил его. Он там ставит лесопилку — вот еще и поэтому я сюда переехал, уж очень шумно там стало, а мне бы где потише, поспокойней. По правде сказать, мистер Брайс, я стараюсь устроить так, чтоб Гарри отсюда убрался и продал нам с Хекшиллом свои права на землю и на воду в Рукаве. Я ведь открываю собственное дело.
— Значит, пока вы тут занимаетесь делами, мисс Флора осталась там, в хижине, с миссис Тарбокс? — на всякий случай спросил Брайс.
— Не совсем так, мистер Брайс. Старуха решила, что это самый подходящий случай переехать во Фриско и определить Фло в школу при католическом монастыре — они там не задают вопросов, откуда, мол, взялось такое сырое полено, а делают из него гладкую доску, и шлифовка — первый сорт! Смекаете, мистер Брайс? Кстати, миссис Тарбокс сейчас тут, в соседней комнате, и с охотой сама вам все расскажет, так уж я пойду и пришлю ее к вам.
Мистер Тарбокс снисходительно помахал рукой и с важностью удалился.
Брайс был рад, что остался один и мог немного опомниться и собраться с мыслями. Итак, Фло отняли у ее злокозненного дядюшки и определили в монастырскую школу! А Тарбокс из незаметного поселенца превратился в ловкого спекулянта землей, уже начал преуспевать и стал опекуном Фло вместо дядюшки Гарри! И все это произошло за какой-нибудь месяц, пока он бессмысленно роптал на судьбу! Каким жалким казалось ему теперь собственное приключение и успехи, какими нелепыми — попытки покровительствовать девушке с высоты своего величия! Как умело этот необразованный лесной житель поставил его на место — с той же легкостью, с какой Фло отвергла ухаживания журналиста и Хекшилла! Да, они его здорово проучили, и даже возвращение платка — тоже ему наука! Сердце его сжалось, он подошел к окну и, тяжело вздохнув, принялся глядеть на улицу.
Вдруг у него за спиной раздался легкий смех, словно эхо того, который очаровал его в ту памятную ночь в хижине Тар-бокса. Он быстро обернулся — в дверях стояла Флора Димвуд, и глаза ее тоже смеялись.
Сколько раз за этот месяц он в воображении своем рисовал эту встречу: как он с ней заговорит, что она ответит и о чем они потом станут разговаривать. И, смотря по настроению, решал, что будет держаться с ней сухо или нежно, с холодной учтивостью или с пылкой любезностью, прямодушно или с укоризной, будет печален или весел… Но всегда он собирался начать разговор с почтительной серьезностью или откровенностью, под стать ее собственной и уж никогда, ни за что он не оскорбит ее, как тогда в горах, под каштанами! А вот теперь он стоял перед ней, смотрел на ее хорошенькое сияющее личико, и все его планы, все заранее приготовленные речи и обдуманные жесты растаяли как дым, и он совсем онемел и растерялся. Потом шагнул к ней, попытался что-то сказать… с губ его сорвался не то смех, не то вздох… а в сущности, это был поцелуй, ибо он просто сжал ее в объятиях.
Оказалось, ничего лучше и нельзя было придумать, потому что юная особа высвободилась, пожалуй, не так быстро, как тогда, под каштанами, и лицо у нее на сей раз было не такое холодное и невозмутимое. Но она его убедила — все еще держа его руку в своей — сесть подле нее на неуютную сверкающую лаком кушетку, обитую зеленым репсом, хоть ему и показалось тогда, что это укромный уголок в райском саду. И тут она сказала с восхитительным упреком:
— Вы даже не спрашиваете меня, что я сделала с телом.
Эдвард Брайс вздрогнул. Он был молод и неопытен и не представлял себе, какие неожиданные мысли могут прийти на ум женщине в такие великие минуты.
— Тело? Ах да… конечно…
— Я сама его зарыла — вот страх-то был! Потому, что шайка как пить дать нашла бы его, да еще с пустым поясом. Пояс-то я сожгла. И ни одна душа век ничего не узнает.
Минута была неподходящая для того, чтобы обращать внимание на не слишком гладкую речь — кое-какие неправильности были уже, впрочем, трогательно исправлены монастырской школой, — да и, боюсь, Брайса ее ошибки только умиляли. Потом она сказала:
— Теперь, мистер Эдвард Брайс, сядьте-ка подальше и давайте поговорим.
И они стали разговаривать.
Говорили они целый час, отвлекаясь от разговора лишь изредка, а потом раздалось деликатное покашливание, и в комнату вошла миссис Тарбокс. Тут пошли еще разговоры, и вдруг оказалось, что мистеру Брайсу давным-давно пора в контору.
— Заглядывайте в любой день, когда Фло будет дома, — сказала на прощание миссис Тарбокс.
Весь следующий месяц Брайс в самом деле к ним заглядывал, и довольно часто. Однажды, когда он уходил, Тарбокс проводил его до двери.
— Ну вот, теперь, раз уж все решено и улажено, мистер Брайс, коли вы пожелаете про это рассказать вашим хозяевам, так можете и про меня упомянуть: мол, есть у Флоры Димвуд такой двоюродный дядя, он тоже держит свои деньги в вашем банке. И если кто когда вздумает вас попрекнуть, что вы женитесь на племяннице Стрелка Гарри, — прибавил он еще медлительней обычного, — можете эдак между прочим сказать, что, мол, Стрелок Гарри под именем Генри Дж. Димвуда уже сколько лет сам совладелец ихнего знаменитого банка!
РАССКАЗЫ
МЛИСС
ГЛАВА I
Как раз в том месте, где Сьерра-Невада переходит в волнистые предгорья и реки становятся не такими быстрыми и мутными, на склоне высокой Красной горы расположился Смитов Карман. Если на закате солнца смотреть на поселок с ведущей к нему красной дороги, то в красных лучах и в красной пыли его белые домики кажутся гнездами кварца, вкрапленными в гору. Красный дилижанс с пассажирами в красных рубашках много раз пропадает из виду на извилистом спуске, неожиданно появляется вновь и совершенно исчезает из глаз в сотне шагов от поселка. Вероятно, благодаря этим неожиданным поворотам дороги прибытие нового лица в Смитов Карман обычно сопровождается странным обстоятельством. Выйдя из дилижанса на станции, самонадеянный путешественник непременно направится в сторону от поселка в полной уверенности, что идет куда следует. Рассказывают, что какой-то старатель встретил одного из таких самонадеянных пассажиров в двух милях от поселка, с ковровым саквояжем, зонтиком, журналом «Харпере» и прочими атрибутами «цивилизации и культуры», в безуспешных поисках Смитова Кармана шествующего в обратную сторону по той самой дороге, по которой он только что приехал.
Если путешественник наблюдателен, своеобразие пейзажа до некоторой степени вознаградит его. Глубокие расселины в склоне горы и оползни красной глины больше напоминают первобытный хаос, чем плоды человеческих трудов; на половине спуска длинный и узкий желоб растопыривает свои уродливые лапы над пропастью, словно гигантский скелет допотопного ископаемого. На каждом шагу дорогу пересекают канавы поуже, таящие в своих желтых глубинах мутные ручьи, которые спешат тайно соединиться с желтой рекой внизу; кое-где виднеются разрушенные хижины с торчащей трубой и очагом, открытым ветру.
Своим происхождением Смитов Карман обязан некоему Смиту, обнаружившему Карман на том месте, где стоит теперь поселок. Пять тысяч долларов выбрал из него Смит в первые полчаса. Три тысячи долларов истратили Смит и другие на сооружение желоба для промывки золота и на рытье шурфов. А потом оказалось, что участок Смита — просто карман, который легко опустошить, как и другие карманы. Хотя Смит дорылся до самых недр Красной горы, эти пять тысяч были первой и последней наградой за его труды. Гора не выдала своей золотой тайны, а желоб спустил в реку последние деньжонки Смита. Смит занялся разработкой кварцевых жил, затем дроблением кварца, затем установкой грохотов и рытьем канав, а там легко докатился и до содержания салуна. Скоро стали поговаривать, что Смит сильно пьет, потом стало известно, что он горький пьяница, потом люди, как водится, начали думать, что он сроду был такой. К счастью, поселок Смитов Карман, как и большинство таких поселков, не зависел от судьбы своего основателя, и теперь не он, а другие закладывали шурфы и находили карманы. И вот Смитов Карман превратился в городок с двумя галантерейными лавками, двумя гостиницами, конторой дилижансов и двумя первыми в поселке семействами. Время от времени единственная улица поселка, непомерно растянувшаяся в длину, благоговейно созерцала последние моды Сан-Франциско, выписанные с нарочным исключительно для двух первых семейств. Тогда поруганная природа выглядела еще более неказистой, и большинство населения, которому день субботний напоминал не о нарядах, а только о необходимости помыться и переменить белье, видело в этом франтовстве личное оскорбление. Была в поселке и методистская церковь, а рядом с ней банк, немного дальше, на склоне горы, — кладбище, а за ним — маленькая школа.
Однажды вечером «учитель» — под этим именем его знала маленькая паства — сидел в школе, разложив перед собой открытые тетради, и старательно выводил в них крупными и твердыми буквами те прописи, в которых, как принято думать, высокое искусство чистописания сочетается с высокой назидательностью. Он уже дошел до изречения «Не все то золото, что блестит» и украшал существительное лицемерным завитком, вполне соответствовавшим характеру этой прописи, когда послышался легкий стук. На крыше целый день возились дятлы, и их стук не мешал ему работать. Но когда дверь отворилась и стук послышался уже в комнате, учитель поднял глаза. Он немного удивился, увидев перед собой девочку-подростка, неряшливо и бедно одетую. Однако большие черные глаза, жесткие, растрепанные, черные без блеска волосы, падавшие на загорелое лицо, красные руки и ноги, измазанные красной глиной, были ему знакомы. Это была Мелисса Смит, выросшая без матери дочка Смита.
«Что ей здесь понадобилось?» — подумал учитель. Все знали «Млисс», под этим именем она была известна в поселках Красной горы. Все знали, что она неисправима. Ее дикий, неукротимый нрав, сумасбродные выходки, непокорный характер вошли в поговорку так же, как и слабости ее отца, и население поселка относилось к ним не менее философски. Она ссорилась и дралась со школьниками, не уступая им в силе и превосходя их язвительностью. Она карабкалась по горным тропам с ловкостью настоящего горца, и учитель не раз встречал ее в горах, за много миль от поселка, босую, с непокрытой головой. Золотоискатели в своих лагерях кормили ее во время этих добровольных скитаний, щедро подавая милостыню. Впрочем, когда-то ей была оказана и более существенная помощь. Преподобный Джошуа Мак-Снэгли, «штатный» проповедник поселка, устроил ее служанкой в гостиницу, надеясь, что там она научится прилично вести себя, и принял ее в воскресную школу. Но она швыряла в хозяина тарелками, отвечала дерзостями на дешевые остроты гостей, а в воскресной школе произвела сенсацию, настолько несовместимую с благочестивой и мирной скукой этого учреждения, что почтенный проповедник, оберегая накрахмаленные платьица и совершенную непорочность двух бело-розовых девочек из первых семейств, с позором изгнал ее оттуда. Такова была история, и таков был характер девочки, стоявшей перед учителем. Этот характер угадывался по рваному платью, нечесаным волосам, расцарапанным в кровь ногам и вызывал жалость. Он сверкал в ее черных бесстрашных глазах и требовал к себе уважения.
— Я пришла сюда, — сказала она быстро и смело, устремив твердый взгляд на учителя, — потому что знала, что вы один. Если б эти девчонки были здесь, я бы не пришла. Я их ненавижу, и они меня тоже. Вот что! Вы учите в школе, да? Ну, так я хочу учиться!
Если бы к жалкой одежде и неприглядности спутанных волос и грязного лица прибавились еще смиренные слезы, учитель почувствовал бы только ни к чему не обязывающее сожаление — и ничего больше. Но тут вполне естественно, хоть и не совсем последовательно, ее смелость пробудила в нем то уважение, которое все незаурядные натуры невольно чувствуют друг к другу, на какой бы ступени общественной лестницы они ни стояли. Он внимательно смотрел на нее, а она торопилась высказать все, что нужно, держась за ручку двери и не сводя с учителя глаз:
— Меня зовут Млисс, Млисс Смит! Провалиться мне, если вру! Мой отец — старик Смит, лодырь Смит, вот в чем дело. Я Млисс Смит, и я буду ходить в школу!
— Ну так что же? — сказал учитель.
Млисс привыкла к тому, что ей всегда мешали и перечили, нередко беспричинно и жестоко, только для того, чтобы просто подразнить, и потому растерялась, видя невозмутимость учителя. Она запнулась, начала крутить в пальцах прядку волос, и жесткая линия верхней губы, закрывавшей острые зубки, смягчилась и слегка дрогнула. Потом глаза ее опустились, и что-то вроде румянца проступило на щеках сквозь многолетний загар и брызги красной глины. Вдруг девочка подбежала к столу и, припав к нему головой, зарыдала так, словно сердце у нее разрывалось, горестно причитая и моля Бога поразить ее смертью.
Учитель тихонько приподнял ее за плечи и стал ждать, пока она успокоится. Отвернувшись в сторону и рыдая, она повторяла, в приступе детского раскаяния, что она исправится, что она не нарочно и т. д., и тут ему пришло в голову спросить, почему она бросила воскресную школу.
Почему она бросила воскресную школу? Почему? Ах, вот как! А зачем он (Мак-Снэгли) сказал, что Млисс плохая? А зачем он говорил, что Бог ее не любит? Если Бог ее не любит, нечего ей делать в воскресной школе. Она не желает ходить туда, где ее не любят.
— Ты так и сказала Мак-Снэгли?
— Да, так и сказала.
Учитель засмеялся. Смех был искренний, он прозвучал так странно в маленькой школе и так не вязался с шумом сосен за окном, что учитель сейчас же спохватился и вздохнул. Однако и вздох был тоже искренний; помолчав минуту, он спросил ее об отце.
Отец? Какой отец? Чей отец? Что он для нее сделал? За что девчонки ее ненавидят? Подите вы, пожалуйста! Отчего же люди говорят, когда она проходит мимо: «Дочка старого лодыря Смита»? Да, да! Уж лучше бы он помер, да и она тоже, да хоть бы и все подохли. И рыдания разразились с новой силой.
Тогда учитель, наклонившись к девочке, стал говорить, как только мог убедительнее, то, что могли бы сказать и мы с вами, услышав от ребенка такие неподходящие речи; он лучше нас с вами знал, как не идет девочке рваное платье, исцарапанные в кровь ноги и как омрачает ее жизнь тень вечно пьяного отца. Потом он помог ей встать, закутал в свой плед и, сказав, чтобы она приходила пораньше угром, проводил по дороге. Там он попрощался с ней. Луна ярко освещала узкую тропинку. Он долго стоял и следил, как съежившаяся маленькая фигурка, спотыкаясь, бредет по дороге, подождал, пока она миновала кладбище и поднялась на гребень холма, где обернулась и постояла минутку — пылинка человеческого горя в сиянии далеких терпеливых звезд. Потом он вернулся и снова сел за работу. Но линейки в тетрадях казались ему теперь длинными параллелями бесконечных тропинок, по которым, всхлипывая и плача, уходили в темноту детские фигурки. Школа казалась теперь еще неприютнее, и он запер дверь и ушел домой.
Наутро Млисс пришла в школу. Ее лицо было вымыто, а жесткие черные волосы носили следы недавней борьбы с гребнем, в которой пострадали, очевидно, обе стороны. Иногда ее глаза сверкали по-прежнему задорно, но держалась она более смирно и послушно. Начались взаимные испытания и уступки со стороны учителя и со стороны ученицы, и взаимное доверие и симпатия между ними крепли и росли. При учителе Млисс сидела смирно, зато на переменах она приходила в необузданную ярость из-за какой-нибудь воображаемой обиды, и не один юный дикарь в разорванной куртке и с царапинами на щеках, найдя в ней равного по силе противника, весь в слезах разыскивал учителя и жаловался на «эту противную Млисс». Жители поселка резко расходились во мнениях по этому поводу; одни грозили, что возьмут своих детей из такого дурного общества, другие столь же горячо поддерживали учителя, взявшегося перевоспитывать Млисс. А учитель с упорной настойчивостью, позже удивлявшей его самого, вытягивал Млисс из мрака ее прошлой жизни, и она как будто сама, без чужой помощи, двигалась вперед по узкой тропе, на которую он вывел ее в ту лунную ночь. Помня опыт фанатика Мак-Снэгли, учитель старательно избегал того подводного камня, о который этот малоопытный лоцман разбил ладью ее робкой веры. И если при чтении ей попались те немногие слова, которые поставили младенцев выше взрослых людей, более опытных и благоразумных, если она узнала что-нибудь о вере, символ которой — страдание, и задорный огонек в ее глазах смягчился, то это был уже не урок. Несколько простых людей собрали небольшие деньги, чтобы оборванная Млисс могла одеться, согласно требованиям приличия и цивилизации. И нередко крепкое рукопожатие и бесхитростные слова одобрения какого-нибудь коренастого верзилы в красной рубашке заставляли молодого учителя краснеть и думать, что похвала вряд ли заслужена им.
Прошло три месяца с тех пор, как они встретились впервые. Поздно вечером учитель сидел над назидательной прописью, когда в дверь постучались и перед ним снова предстала Млисс. Она была опрятно одета и умыта, и только длинные черные косы да блестящие черные глаза напоминали учителю прежнюю Млисс.
— Вы заняты? — спросила она. — Можете пойти со мной? — И когда он изъявил полную готовность, она сказала по-прежнему своевольно:
— Ну, тогда идем скорее!
Они вместе вышли из школы на темную дорогу. Уже в городе учитель спросил, куда они идут.
— К отцу, — ответила Млисс.
В первый раз она назвала его, как подобает дочери, а не «стариком Смитом» или просто «стариком». В первый раз за все эти три месяца она заговорила о нем, — учитель знал, что Млисс решительно отдалилась от отца с тех пор, как в ее жизни произошел перелом. Понимая, что расспрашивать Млисс о цели их путешествия бесполезно, он покорно шел за ней. Вместе с нею он заходил в самые подозрительные притоны, в кабачки самого низкого пошиба, в закусочные, в бары, в игорные и танцевальные залы. Девочка стояла среди сизого дыма и громкой брани, тревожно оглядываясь и держа учителя за руку, и, по-видимому, ни о чем не думала, вся поглощенная своим поиском. Иногда гуляки, узнав Млисс, подзывали ее, чтобы она им спела и сплясала, и, верно, заставили бы ее выпить глоток-другой, если б не вмешательство учителя. Другие, узнав его, безмолвно расступались, давая дорогу. Так прошел час. Потом девочка шепнула учителю на ухо, что по ту сторону ручья, через который перекинут длинный желоб, стоит хижина и, может быть, ее отец там. Туда они и отправились. Нелегкий путь отнял полчаса, но поиски их были тщетны. Они уже возвращались домой вдоль канавы, тянувшейся мимо устоев желоба, глядя на огни поселка за ручьем, как вдруг в чистом ночном воздухе неожиданно и резко прозвучал выстрел. Эхо подхватило выстрел и понесло вокруг Красной горы, и, услышав его, собаки на приисках залаяли. На окраине поселка задвигались и заплясали огни, ручей зажурчал более внятно, два-три камня отделились от обрыва и с плеском упали в воду, порыв ветра всколыхнул вершины траурных сосен — и затем тишина словно сгустилась, стала еще глуше и еще мертвеннее. Учитель невольно обернулся к Млисс, словно для того, чтобы защитить ее, но девочка исчезла. Сердце у него сжалось от страха, он быстро сбежал по тропинке к ручью и, перепрыгивая с камня на камень, очутился у подножия Красной горы, где начинался поселок. На середине пути он взглянул вверх, и у него захватило дыхание: высоко над собой, на узком желобе, он заметил фигурку своей спутницы, перебегавшую по желобу в темноте.
Выбравшись на крутой берег, он пошел прямо на огоньки, которые двигались по горе вокруг одной какой-то точки, и скоро, совсем запыхавшись, очутился среди притихших и опечаленных золотоискателей.
Из толпы выступила девочка и, взяв учителя за руку, молча подвела его к пещере с обвалившимися краями. Лицо Млисс сильно побледнело, но она больше не волновалась, и ее глаза смотрели так, словно произошло наконец событие, которого она давно ожидала; в ее взгляде было что-то похожее на облегчение, как показалось растерявшемуся учителю. Стены пещеры местами были подперты полусгнившими стойками. Девочка показала на бесформенную груду, которую учитель принял было за лохмотья, оставленные в пещере ее последним жильцом. Он поднес ближе горящую сальную свечу и нагнулся над лохмотьями. Это был Смит. Уже похолодевший, с пистолетом в руке и пулей в сердце, он лежал возле своего пустого «кармана».
ГЛАВА II
Мнение, высказанное Мак-Снэгли относительно «духовного перелома», который, по его словам, переживала Млисс, нашло себе более образное выражение в шахтах и на приисках. Там говорили, что Млисс «разрабатывает новую жилу». Когда на маленьком кладбище прибавилась еще одна могила и над нею на средства учителя была поставлена небольшая надгробная плита, «Знамя Красной горы», не пожалев затрат, выпустило специальный номер, который воздавал должное памяти «одного из старейших наших пионеров», осторожно намекая на «причину гибели многих благородных умов» и всячески затушевывая неблаговидное прошлое «нашего дорогого собрата».
«Его оплакивает единственная дочь, — писало «Знамя», — которая за последнее время показала примерные успехи в науках благодаря усилиям достопочтенного мистера Мак-Снэг-ли». Достопочтенный Мак-Снэгли действительно много носился с идеей обращения Млисс и, косвенно обвиняя несчастного ребенка в самоубийстве отца, намекал в воскресной школе на благотворное действие «безгласной могилы». От таких утешительных речей дети замирали в страхе, а бело-розовые отпрыски самых первых семейств в городке разражались отчаянным ревом, не желая слушать никаких уговоров.
Наступило долгое засушливое лето. День за днем догорал на вершинах гор в клубах жемчужно-серого дыма, ветерок налетал и рассеивал над землей красную пыль, и зеленая волна, захлестнувшая ранней весной могилу Смита, пожелтела, завяла и высохла. Учитель, гуляя по воскресеньям на кладбище, иногда с удивлением находил цветы из влажных сосновых лесов, рассыпанные на этой могиле, а еще чаще — неуклюжие венки на маленьком сосновом кресте. Почти все венки были сплетены из душистой травы, какую дети любили держать в партах, и цветущих веток конского каштана, дикого жасмина и лесных анемонов; среди других цветов учитель заметил кое-где темно-синие клобучки ядовитого борца, или аконита. Ядовитая трава, попавшая в надгробный венок, скорее удручала, чем радовала глаз. Однажды, во время долгой прогулки, поднимаясь на лесистый горный склон, он встретил Млисс в самой глубине леса. Она сидела на поваленной сосне, косматые сухие ветви которой образовали что-то вроде фантастического трона, и, разбирая травы и шишки, лежавшие у нее на коленях, тихо напевала негритянскую песенку, которой выучилась в детстве. Узнав учителя еще издали, она подвинулась, освободив ему место рядом с собой, и гостеприимно и покровительственно, что могло бы показаться смешным, если б она вела себя не так серьезно, угостила его орехами и дикими яблоками. Заметив у нее на коленях темные цветы аконита, учитель воспользовался случаем и рассказал ей о вредных, ядовитых свойствах этого растения, взяв с нее слово, что она не станет его рвать, пока учится в школе. Зная по опыту, что на честность девочки можно положиться, он поверил ей, и странное чувство, возникшее у него при виде этих цветов, мало-помалу прошло.
Из всех семей, предложивших приютить Млисс под своим кровом после того, как стало известно, что она «обратилась», учитель выбрал семью миссис Морфер, женщины добросердечной, которая была уроженкой юго-восточных штатов
Миссис Морфер имела слабость думать, что Клити служит для Млисс утешением и примером. Повинуясь этой слабости, миссис Морфер ставила свою дочь в пример Млисс, когда та плохо себя вела, и заставляла девочку восхищаться ею в минуты раскаяния. Поэтому учитель не удивился, услышав, что Клити будет ходить в школу, очевидно, из уважения к нему и ради примера для Млисс и других, ибо Клити была уже взрослая молодая особа. Она расцвела рано, унаследовав физические особенности своей матери и подчиняясь климатическим законам Красной горы. Местная молодежь, которой редко приходилось видеть такие пышные цветы, вздыхала по ней в апреле и томилась в мае. Ее вздыхатели слонялись возле школы в те часы, когда кончались уроки. Некоторые ревновали ее к учителю.
Может быть, именно это обстоятельство открыло учителю глаза. Он не мог не заметить романтических склонностей Клити, не мог не заметить, что в классе она то и дело требовала к себе внимания, что перья у нее всегда плохо писали и нуждались в очинке, что просьбы эти обычно сопровождались выразительными взглядами, совершенно не соответствовавшими характеру услуги, о которой она просила; что иногда она касалась полным круглым локотком руки учителя, выводившего для нее пропись; что при этом она всегда краснела и откидывала назад белокурые локоны. Не помню, говорил ли я, что учитель был молод. Впрочем, это не имеет значения; он уже прошел суровую школу, в которой Клити брала первый урок, и довольно успешно сопротивлялся полным локоткам и притворно ласковым взглядам, как оно и подобало молодому спартанцу. Быть может, такому аскетизму способствовало недостаточное питание. Обычно учитель избегал Клити, но однажды вечером, когда она вернулась в школу за какой-то забытой вещью и нашла ее не раньше того, как учитель собрался идти домой, он проводил ее и постарался быть особенно любезным, мне кажется, отчасти потому, что такое поведение наполняло горечью и без того переполненные сердца поклонников Клитемнестры.
На следующее утро после этого трогательного происшествия Млисс не пришла в школу. Наступил полдень, а Млисс все не было. Когда учитель спросил о ней Клити, оказалось, что обе они вышли из дому вместе, но упрямая Млисс пошла другой дорогой. Она не приходила весь день. Вечером он зашел к миссис Морфер, чье материнское сердце было не на шутку встревожено. Мистер Морфер провел целый вечер в поисках беглянки, но не нашел никаких следов ее местопребывания. Призвали Аристида как возможного сообщника, но этот добродетельный младенец сумел уверить домашних в своей невиновности. Живое воображение миссис Морфер подсказывало ей, что девочка утонула в канаве или — а это еще ужаснее — так перепачкалась, что делу нельзя будет помочь ни мылом, ни водой. С тяжелым чувством учитель вернулся в школу. Засветив лампу и усевшись за стол, он заметил перед собой письмо, написанное почерком Млисс и адресованное ему. Оно было написано на листке, вырванном из старой записной книжки, и запечатано шестью старыми облатками, чтобы ничьи дерзновенные руки не коснулись его. Учитель вскрыл его почти с нежностью и прочел:
«Милостивый государь, когда вы прочтете это, меня уже не будет здесь. И я никогда не вернусь. Никогда, никогда, никогда! Можете отдать мои бусы Мери Дженингс, а мою «Гордость Америки» (ярко раскрашенную картинку с табачной коробки) — Салли Флэндерс. Только не давайте ничего Клити Морфер. Не смейте давать! Если хотите знать, что я о ней думаю, так вот: она препротивная девчонка. Вот и все, и больше мне писать не о чем.
С уважением
Учитель сидел, размышляя над этим странным посланием, до тех пор пока светлый лик луны не поднялся над дальними горами и не осветил протоптанную детскими ногами дорожку, которая вела к школе. Потом, несколько успокоившись, он разорвал письмо на клочки и разбросал их по дороге.
На следующее утро, с восходом солнца, он уже прокладывал себе путь сквозь пальмовидные папоротники и густой кустарник в сосновом лесу, спугивая по дороге зайцев и вызывая хриплый протест беспутных ворон, должно быть, прогулявших всю ночь напролет, и наконец добрался до лесистого горного склона, где когда-то повстречал Млисс. Там он разыскал поваленное дерево с косматыми ветвями, но трон пустовал. Когда он подошел ближе, сучья затрещали, словно под ногами испуганного зверька, что-то пробежало вверх среди вскинутых к небу рук павшего гиганта и затаилось в гостеприимной хвое. Добравшись до знакомого места, учитель увидел, что гнездышко еще не остыло; взглянув вверх, он встретил среди переплетенных ветвей черные глаза беглянки Млисс. Они молча смотрели друг на друга. Млисс первая нарушила молчание.
— Что вам нужно? — резко спросила она.
Учитель заранее обдумал, как ему держаться.
— Яблок, — сказал он смиренно.
— Ничего вы не получите! Ступайте прочь. Подите попросите у Клитемне-е-стры. (Ей, казалось, доставляло удовольствие презрительно растягивать и без того длинное имя этой классической молодой особы.) Как вам не стыдно!
— Я хочу есть, Лисси. Я ничего не ел со вчерашнего обеда. Умираю с голоду! — И молодой человек в совершенном изнеможении прислонился к дереву.
Сердце Мелиссы дрогнуло. Еще с горьких дней цыганской жизни ей было знакомо чувство голода, которое так искусно имитировал учитель. Побежденная его смиренным тоном, но еще не совсем отбросив подозрения, она сказала:
— Поройтесь под деревом у корней, там их много; только не говорите никому. — У Млисс была своя кладовая, как у белок или мышей.
Учитель, конечно, не мог ничего найти; верно, плохо видел от голода. Наконец она лукаво взглянула на него сквозь ветви и спросила:
— Если я слезу и дам вам яблок, вы меня не тронете?
Учитель обещал.
— Скажите: «Помереть мне на этом месте».
Учитель был согласен и на это. Млисс соскользнула на землю. Несколько минут оба молча грызли орехи.
— Теперь вам лучше? — спросила она заботливо.
Учитель признался, что силы его восстанавливаются, и, серьезно поблагодарив ее, пустился в обратный путь. Как он и предвидел, Млисс окликнула его, не дав ему отойти. Он обернулся. Девочка стояла бледная, со слезами в широко раскрытых глазах. Учитель почувствовал, что наступила подходящая минута. Он подошел к ней, взял ее за руки, заглянул в глаза, полные слез, и сказал серьезным тоном:
— Лисси, помнишь тот вечер, когда ты пришла ко мне в первый раз?
Да, Лисси помнила этот вечер.
— Ты сказала, что хочешь учиться, хочешь исправиться, а я ответил…
— «Приходи», — быстро докончила девочка.
— А что ты ответишь, если твой учитель скажет, что ему скучно без маленькой ученицы, и попросит тебя вернуться и помочь ему исправиться?
Девочка повесила голову и долго молчала.
Учитель терпеливо ждал. Обманутый тишиной заяц подбежал к ним и уселся, подняв бархатные передние лапки и глядя на них блестящими глазами. Белка сбежала вниз по морщинистой коре поваленного дерева и остановилась на полдороге.
— Мы ждем, Лисси, — шепотом сказал учитель, и девочка улыбнулась.
Налетевший ветерок закачал верхушки деревьев, длинный тонкий луч света прокрался сквозь спутанные ветви и осветил растерянное лицо и полную нерешимости фигурку. Вдруг Млисс со свойственной ей живостью схватила учителя за руку. Что она сказала, едва можно было расслышать, но учитель, откинув со лба Млисс черные волосы, поцеловал ее. И рука об руку они вышли из-под влажных сводов, полных лесного аромата, на открытую, освещенную солнцем дорогу.
ГЛАВА III
Млисс отчасти примирилась со всеми школьными товарищами, но по-прежнему держалась враждебно с Клитемнестрой. Быть может, ревнивое чувство не совсем уснуло в ее горячем маленьком сердечке. Быть может, круглые локотки и пышная фигура представляли более широкие возможности для щипков. Но так как эти вспышки умерялись присутствием учителя, ее вражда иногда принимала иные формы, с которыми трудно было бороться.
Учителю, когда он впервые составил суждение о характере девочки, не могло прийти в голову, что у нее есть кукла. Но он, как и другие профессиональные знатоки человеческой души, умел лучше рассуждать a posteriori[6], чем a priori[7]. У Млисс была кукла, именно такая, как следовало ожидать, — маленькая копия ее самой. Она влачила свое плачевное существование втайне до тех пор, пока ее случайно не открыла миссис Морфер. Кукла была подругой Млисс в ее прежних скитаниях, и на ней остались явные следы пережитых невзгод. Былой румянец смыло дождем и затушевало грязью из канав. Она была очень похожа на самое Млисс в прежнее время. Единственное платье из полинявшего ситца было так же грязно и оборвано, как раньше у Млисс. Девочка никогда не ласкала свою куклу, как другие дети, никогда не играла в куклы при других. Она обращалась с ней строго, укладывала ее спать в дупло дерева, неподалеку от школы, и гулять ей разрешалось только во время скитаний самой Млисс. Она относилась к кукле так же сурово, как к самой себе, и не баловала ее.
Миссис Морфер, повинуясь весьма похвальному побуждению, купила новую куклу и подарила ее Млисс. Девочка приняла подарок
Несмотря на эти выходки, учитель не мог не заметить в ее школьных работах проблесков живого, беспокойного и сильного ума. Она не знала ни колебаний, ни сомнений, свойственных детям. Ее ответы в классе всегда отличались смелостью. Разумеется, она часто ошибалась. Но храбрость, с которой она отважно пускалась вплавь, опережая барахтавшихся рядом с ней маленьких пловцов, перевешивала в их глазах все ошибки суждения. Мне кажется, дети в этом отношении не лучше взрослых. Когда маленькая красная ручка поднималась над партой, наступало настороженное молчание, и даже учитель подчас переставал доверять собственному опыту и уму.
Однако некоторые черты ее характера, сначала забавлявшие учителя, стали вызывать у него серьезную тревогу. Он не мог не видеть, что Млисс дерзка, мстительна и упряма. В ней была одна хорошая черта, естественная в такой дикарке, — физическая выносливость и самоотверженность, и другая, не всегда свойственная дикарям, — правдивость. Млисс была бесстрашна и пряма — быть может, в применении к такой натуре оба эти слова значили одно и то же.
Учитель долго раздумывал над этим и пришел к выводу (знакомому всем, кто искренен сам с собой), что он раб собственных предрассудков. Он решил посоветоваться с преподобным Мак-Снэгли. Это решение было довольно оскорбительно для его самолюбия, потому что они с Мак-Снэгли отнюдь не были друзьями. Но он подумал о Млисс, о том вечере, когда она впервые пришла к нему, и с суеверной, но простительной мыслью, что вряд ли только случай привел упрямицу к школе, он поборол свою антипатию к Мак-Снэгли, в глубине души очень довольный собственным благородством.
Почтенный Мак-Снэгли был рад его видеть; больше того, заметил, что учитель теперь выглядит значительно лучше, и выразил надежду, что он избавился от ревматизма и невралгии. Сам Мак-Снэгли с последнего молитвенного собрания страдает ломотой в ногах. Но он выучился преодолевать болезни молитвой.
Помолчав с минуту, чтобы дать учителю возможность запечатлеть в памяти этот способ лечения болезней, мистер Мак-Снэгли перешел к расспросам о «сестре Морфер».
— Она украшение христианства, и потомство у нее растет такое же, — прибавил Мак-Снэгли, — дочка у нее такая воспитанная, эта самая мисс Клити, так прекрасно себя ведет…
Он так восхищался совершенствами мисс Клити, что разглагольствовал о ней битых четверть часа. Учитель совсем растерялся. Во-первых, в похвалах по адресу Клити он усматривал недоброжелательство к бедной Млисс. Во-вторых, в тоне, каким Мак-Снэгли говорил о старшей дочери миссис Морфер, чувствовалась неприятная фамильярность. И учитель после нескольких бесплодных попыток сказать что-нибудь подходящее счел за лучшее вспомнить какое-то неотложное дело и ушел, так и не попросив совета. Позднее он не совсем справедливо обвинял преподобного Мак-Снэгли в том, что он отказался дать этот совет.
Быть может, именно эта неудача снова сблизила учителя с ученицей. Казалось, девочка заметила, что за последнее время учитель стал держаться с ней иначе, более принужденно, и посреди одной из долгих послеобеденных прогулок она неожиданно остановилась, влезла на пень и посмотрела ему прямо в лицо большими, пытливыми глазами.
— Вы не сердитесь? — спросила она, отбросив за спину свои черные косы.
— Нет.
— И не расстроены?
— Нет.
— И не голодны? (Голод, по мнению Млисс, был такой болезнью, которая могла поразить человека в любое время.)
— Нет.
— И о ней не думаете?
— О ком, Лисси?
— Об этой белобрысой! (Последний эпитет Млисс, очень смуглая брюнетка, изобрела для обозначения Клитемнестры.)
— Нет.
— Честное слово? (Замена «помереть на этом месте», предложенная учителем.)
— Да.
— Честное-пречестное?
— Да.
Млисс стремительно поцеловала учителя и, спрыгнув на землю, бросилась бежать. Дня на два, на три она снизошла до того, что вела себя почти так же, как другие дети, — «исправилась», по ее выражению.
Прошло два года с тех пор, как учитель приехал в поселок, и он уже подумывал о перемене места, ибо жалованье его было невелико, а рассчитывать на то, что Смитов Карман станет вскоре столицей штата, не приходилось. Он намекнул школьному совету о своих намерениях, но в то время нелегко было найти образованного молодого человека с незапятнанной репутацией, и он согласился остаться до конца учебного года. Никто не знал планов учителя, кроме его единственного друга, доктора Дюшена, молодого врача-креола, которого жители Уингдэма звали Дюшени. Он не говорил о своих планах ни миссис Морфер, ни Клити, ни кому-либо из учеников. Его молчание объяснялось отчасти природной сдержанностью, отчасти желанием избежать расспросов и назойливого любопытства, отчасти же тем, что он привык не доверять самому себе, пока не выполнит задуманного.
Он старался не думать о Млисс. Повинуясь, быть может, эгоистическому инстинкту, он считал свое чувство к девочке глупым, романтическим и безрассудным. Ему казалось даже, что она будет лучше учиться под началом более пожилого и более строгого учителя. К тому же ей было около одиннадцати лет, и, по законам Красной горы, через три-четыре года она уже могла считаться взрослой девушкой. Свой долг он исполнил. После кончины Смита он написал его родственникам и получил одно письмо от тетки Млисс. Она благодарила учителя и писала, что через несколько месяцев собирается переехать с мужем из восточных штатов в Калифорнию. Это несколько меняло архитектуру воздушного замка, возведенного учителем для Млисс, но все же нетрудно было себе представить, что сердечная и любящая женщина, к тому же родственница, скорее сумеет взять в руки эту своевольную натуру. Однако, когда учитель читал Млисс это письмо, девочка слушала равнодушно и не стала спорить, а потом вырезала из него несколько фигурок, изображавших Клитемнестру, и, подписав во избежание ошибки «белобрысая», налепила их снаружи на стены школы.
Лето было на исходе, в долинах уже собрали последнюю жатву, и учитель вспомнил, что пора и ему пожинать плоды и устраивать праздник урожая, иначе говоря, экзамены. И вот ученые джентльмены и многоопытные дельцы Смитова Кармана собрались созерцать, как в силу освященного веками обычая робких детей будут запугивать, точно свидетелей на суде. Как всегда в таких случаях, почести достались тем, кто был смелее и меньше робел. Читателю нетрудно будет представить себе, что на этот раз Млисс и Клити были впереди других и привлекали внимание зрителей: Млисс — ясным и практическим умом, Клити — безмятежной самоуверенностью и благочестивой скромностью манер. Остальные дети робели и путались. Разумеется, живость и блестящие способности Млисс покорили большинство зрителей и вызвали шумное одобрение. История Млисс будила живейшее сочувствие среди тех слушателей, которые жались к стенам, подпирая их могучими плечами, и среди тех, чьи мужественные бородатые лица заглядывали с улицы в окна. Но популярность Млисс была подорвана одним непредвиденным обстоятельством.
Мак-Снэгли сам напросился на экзамены и испытывал немалое удовольствие, пугая робких школьников непонятными и двусмысленными вопросами, которые задавал устрашающим загробным голосом. Млисс отвечала по астрономии и парила за облаками под музыку сфер, рассказывая о пути земного шара в пространстве и о движении планет по орбитам, когда Мак-Снэгли внушительно поднялся с места.
— Мелисса! Ты говорила о вращении нашей Земли и движении Солнца, и, кажется, ты сказала, что оно не останавливалось ни разу с сотворения мира?
Млисс презрительно кивнула головой.
— Так ли это? — спросил Мак-Снэгли, скрестив руки на груди.
— Да! — ответила Млисс и крепко сжала свои красные губы.
Великолепные бородачи в окнах подались вперед; и один из них, с рафаэлевски благообразным лицом, белокурой бородой и кроткими синими глазами, первый бездельник на приисках, повернулся к девочке и шепнул:
— Стой на своем, Мелисса!
Почтенный Мак-Снэгли испустил глубокий вздох, сострадательно взглянул на учителя, потом на детей и, наконец, остановил свой взгляд на Клити. Молодая особа не спеша подняла полную белую руку. Обольстительная полнота ее ручки оттенялась массивным браслетом из самородного золота — подарком одного из самых смиренных поклонников, надетым по случаю экзаменов. На минуту все стихло. Круглые щечки Клити рдели таким нежным румянцем. Большие голубые глаза Клити так ярко блестели. Открытое муслиновое платье Клити так мягко облегало пышные белые плечики. Клити посмотрела на учителя, и он кивнул. Тогда Клити сказала нежным голосом:
— Иисус Навин велел Солнцу остановиться, и оно повиновалось ему!
В классе послышался тихий гул одобрения, лицо Мак-Снэгли выразило торжество, лицо учителя омрачилось, а во взглядах зрителей самым забавным образом выразилось разочарование. Млисс быстро перелистала учебник астрономии и громко захлопнула книгу. Мак-Снэгли застонал, в классе изумленно ахнули, и за окном раздался вопль, когда Млисс стукнула красным кулачком по парте и торжественно объявила:
— Враки! Я этому не верю.
ГЛАВА IV
Долгий сезон дождей подходил к концу. Приближение весны было заметно по набухшим почкам и бурлящим потокам. Из сосновых лесов тянуло свежей хвоей. На азалиях уже наливались почки, и джерсейский чай готовил к весне свою лиловую ливрею. На зеленом ковре, покрывавшем южные склоны Красной горы, снова поднялись среди лапчатых листьев высокие стрелы волчьего борца и снова распустили свои темно-синие колокольчики. Над могилой Смита снова заколыхались мягкие зеленые волны, и гребни их подернулись пеной маргариток и лютиков. На маленьком кладбище за этот год появились новые жильцы, и могильные холмики попарно жались к низенькой ограде, доходя почти до могилы Смита, которая была в стороне от других. Все по какому-то суеверному чувству избегали этой могилы, и место рядом с нею оставалось незанятым.
По городу были расклеены афиши, извещавшие о том, что в скором времени известной драматической труппой представлено будет несколько «уморительно веселых фарсов», а сверх того для разнообразия дана будет мелодрама и большой дивертисмент с пением, танцами и пр. Эти афиши вызвали волнение среди малышей, о них много говорили и возбужденно спорили в школе. Учитель обещал Млисс, для которой такие зрелища были в диковинку, взять ее в театр, и оба они «присутствовали» на спектакле.
Игра была скучная и посредственная: мелодрама была не так плоха, чтобы вызвать смех, и не так хороша, чтобы ее можно было смотреть с увлечением. Однако скучающий учитель, взглянув на девочку, был изумлен и даже почувствовал себя в чем-то виноватым, заметив, как действует представление на ее впечатлительную натуру. Горячая краска заливала ее щеки с каждым биением сердца. Губы слегка раскрылись, и сквозь них вырывалось учащенное дыхание. Черные брови изумленно поднялись над широко раскрытыми глазами. Она не смеялась унылым шуткам комика; Млисс вообще редко смеялась. Она не прикладывала украдкой к глазам уголок белого платочка, как чувствительная Клити, которая, беседуя со своим кавалером, в то же время нежно поглядывала на учителя. Но когда спектакль кончился и зеленый занавес опустился над маленькой сценой, Млисс вздохнула глубоким, долгим вздохом, устало потянулась и с виноватой улыбкой обратила к учителю свое серьезное лицо.
— А теперь проводите меня домой! — сказала она, закрыв черные глаза, словно для того, чтобы пережить еще раз все, что она видела на сцене.
По дороге к дому миссис Морфер учитель счел нужным высмеять представление. Неужели Млисс думает, что молодая леди, которая так прекрасно играла, в самом деле любит этого нарядного джентльмена? Если она его любит, это — сущее несчастье.
— Почему? — спросила Млисс, поднимая глаза.
— Как же, ведь он не может на свое теперешнее жалованье содержать жену и нарядно одеваться, да и платить ему станут меньше, если они поженятся. Впрочем, — прибавил учитель, — он, может быть, женат на ком-нибудь другом. По-моему, муж молодой графини проверяет билеты у входа, поднимает занавес, снимает нагар со свечей или делает еще что-нибудь столь же утонченное и изящное. Что же касается молодого человека в таком нарядном костюме, — а костюм этот и в самом деле очень наряден и стоит доллара два с половиной, а то и все три, не говоря уж о плаще из красного плиса, я такую материю покупал на занавески и знаю, сколько она стоит, — что до него, Лисси, так он действительно хороший малый, и если запивает иной раз, то нельзя же, пользуясь этим, толкать его в грязь или наставлять ему синяки. Как ты думаешь? Если бы он был мне должен два с половиной доллара, я не стал бы попрекать его при всех, как тот человек в Уингдэме.
Девочка схватила учителя за руку и пыталась заглянуть ему в лицо, но он упорно отворачивался. Млисс имела некоторое представление об иронии, она и сама не лишена была едкого юмора, который и сказывался в ее словах и поступках. Но учитель продолжал разговор в том же духе, пока они не дошли до дома Морферов, а там поручил Млисс материнским заботам миссис Морфер. Отклонив приглашение миссис Морфер отдохнуть и закусить и заслоняясь рукой от взглядов голубоглазой сирены Клити, он извинился и ушел домой.
В течение двух или трех дней после приезда драматической труппы Млисс опаздывала в школу, а в пятницу учитель, оставшись без своего опытного проводника, не смог пойти на прогулку. Складывая книги и собираясь уходить из школы, он услышал рядом с собой тоненький голосок:
— Извините, сэр!
Учитель обернулся и увидел Аристида Морфера.
— Ну, в чем дело, малыш? — сказал нетерпеливо учитель. — Говори скорей!
— Извините, сэр, мы с Кэргом думаем, что Млисс опять навострила лыжи!
— Что такое, сэр? — сказал учитель с тем несправедливым раздражением, какое у нас всегда вызывает неприятное известие.
— Да, сэр, она совсем не бывает дома, и мы видели, как она разговаривала с одним актером. Она и сейчас там, а вчера, сэр, она хвастала, будто умеет декламировать не хуже мисс Селестины Монморесси, и жарила стихи прямо наизусть.
Тут малыш замолчал, разинув рот.
— С каким актером? — спросил учитель.
— А у которого блестящая шляпа. И волосы. И золотая булавка. И золотая цепочка для часов, — отвечал правдивый Аристид, ставя точки вместо запятых, чтобы перевести дыхание.
Учитель надел шляпу и перчатки и с неприятным чувством удушья в груди вышел из школы. Аристид, стараясь не отставать, семенил за ним короткими ножками. Вдруг учитель остановился, и Аристид наскочил на него.
— Где они разговаривали? — спросил учитель, словно продолжая разговор.
— В «Аркадии»! — ответил Аристид.
Когда они вышли на главную улицу, учитель остановился.
— Беги домой, — сказал он мальчику. — Если Млисс там, ты придешь в «Аркадию» и скажешь мне. Если ее там нет, оставайся дома. Ну, беги!
Аристид рысью пустился домой на своих коротеньких ножках.
«Аркадия» была как раз через дорогу — длинное строение, в котором помещались бар, ресторан и бильярдная. Переходя через площадь, молодой человек заметил, что двое или трое прохожих обернулись и посмотрели ему вслед. Он оглядел свой костюм и, прежде чем войти в бар, достал платок и вытер лицо. Как обычно, в баре было несколько завсегдатаев, которые уставились на него, едва он вошел. Один из них смотрел так пристально и с таким странным выражением, что учитель остановился, взглянул на него еще раз и только тогда заметил, что это его собственное отражение в большом зеркале. Учитель подумал, что взволнован, и, захватив со стола «Знамя Красной горы», пробежал столбец объявлений, чтобы дать себе успокоиться.
Потом он прошел через бар и ресторан в бильярдную. Девочки там не было. В бильярдной возле одного из столов стоял человек в блестящем цилиндре с широкими полями. Учитель узнал в нем антрепренера драматической труппы, которого невзлюбил с первой встречи за манеру как-то особенно подстригать волосы и бороду. Убедившись, что той, которую он ищет, здесь нет, учитель подошел к человеку в цилиндре. Тот заметил учителя, но попытался сделать вид, будто не замечает, что редко удается людям невоспитанным. Поигрывая кием, он притворился, что целится в шар посередине бильярда. Учитель стал против него и, когда актер поднял глаза и они встретились взглядами, подошел ближе.
Он не хотел начинать сцену или ссору, но как только заговорил, что-то клубком подкатилось у него к горлу, и он испугался собственного голоса — так глухо и отчужденно он прозвучал.
— Насколько мне известно, — начал он, — Мелисса Смит, сирота и одна из моих учениц, говорила вам, что хочет стать актрисой. Это правда?
Человек в цилиндре оперся на стол и сделал такой фантастический выпад кием, что шар завертелся и помчался вдоль борта бильярда. Обойдя кругом стола, игрок поймал шар и водворил его на место. Покончив с этим и снова нацелившись, он спросил:
— Ну так что же?
Учитель снова почувствовал удушье, но сдержался и, сжимая борт бильярда рукой в перчатке, продолжал:
— Если вы джентльмен, мне довольно будет сказать вам, что я опекун Мелиссы и отвечаю за ее будущее. Вам не хуже моего известно, какую жизнь вы предлагаете ей. Первый встречный вам скажет, что мне удалось спасти ее от того, что хуже смерти, — от улицы, от грязи порока. Попытаюсь спасти ее и теперь. Поговорим, как подобает мужчинам. У нее нет ни отца, ни матери, ни братьев, ни сестер. Что вы дадите ей взамен?
Человек в цилиндре осмотрел кончик кия, потом оглянулся по сторонам, нет ли поблизости кого-нибудь, кто мог бы посмеяться вместе с ним.
— Я знаю, она странная, своевольная девочка, — продолжал учитель, — но теперь она изменилась к лучшему. Думаю, я еще не потерял ее доверия. Надеюсь, что вы, как джентльмен, не станете больше вмешиваться в это дело. Я согласен…
Но тут клубок снова подкатил к горлу учителя, и фраза осталась недоконченной. Человек в цилиндре, не понимая молчания учителя, поднял голову, грубо и хрипло засмеялся и громко сказал:
— Самому понадобилась, а? Этот номер не пройдет, молодой человек.
Оскорбительны были не столько слова, сколько тон, и не столько тон, сколько взгляд, и не все это вместе взятое, а скорее грубость его натуры. Такие скоты лучше всякого другого красноречия понимают красноречие удара. Учитель это почувствовал и, давая выход накопившемуся раздражению, ударил актера прямо в ухмыляющееся лицо. Цилиндр полетел в одну сторону, кий в другую, и учитель, разорвав перчатку, до крови ободрал себе руку. Рот у джентльмена в цилиндре был рассечен, и холеная борода надолго утратила свою оригинальную форму.
Послышались крики, брань, глухие удары и топот. Толпа расступилась, и один за другим резко прозвучали два выстрела. Потом толпа снова сомкнулась вокруг актера, а учитель остался один. Он помнил, что левой рукой снимал с рукава клочки дымящегося пыжа. Кто-то держал другую руку. Взглянув на эту руку, он увидел, что она вся в крови от удара, а пальцы стискивают рукоятку блестящего ножа. Он не мог понять, откуда взялся нож.
Оказалось, руку его держит мистер Морфер. Он подталкивал учителя к дверям, но тот упирался и, едва шевеля пересохшими губами, что-то говорил о Млисс.
— Все в порядке, мой милый, — сказал мистер Морфер. — Она дома!
И они вместе вышли на улицу. По дороге мистер Морфер рассказал, что Млисс прибежала домой несколько минут назад и потащила его за собой, крича, что учителя убивают в «Аркадии». Учителю хотелось остаться одному, и, пообещав мистеру Морферу не разыскивать сегодня антрепренера, он простился с ним и отправился в школу. Подойдя к дому, он удивился, увидев, что дверь открыта, и еще больше удивился, увидев, что там сидит Млисс. Мы уже говорили, что характер учителя основывался на эгоизме, как у большинства чувствительных натур.
Грубая насмешка, только что брошенная ему противником, все еще жгла его сердце. Возможно, думал он, именно так перетолковывают его привязанность к девочке, конечно, неразумную и донкихотскую. Кроме того, разве она сама сколько-нибудь считается с его авторитетом, с его привязанностью? Что о ней говорят? Почему он один должен идти наперекор общему мнению, только для того, чтобы, наконец, молчаливо признать справедливость их предсказаний? Что он хотел доказать этой дракой в кабаке с каким-то дикарем, для чего рисковал жизнью? И что он доказал? Ровно ничего. Что скажут люди? Что скажут его друзья? Что скажет Мак-Снэгли?
В таком покаянном настроении он меньше всего хотел видеть Мелиссу. Затворив за собой дверь, он подошел к своему столу и холодно и резко сказал девочке, что хочет остаться один. Млисс встала; учитель сел на ее место, опустив голову на руки. Когда он поднял глаза, Млисс все еще стояла перед ним. Она тревожно смотрела ему в лицо.
— Вы его убили? — спросила она.
— Нет! — сказал учитель.
— Для чего же я дала вам нож? — возразила она живо.
— Ты дала мне нож? — в изумлении повторил учитель.
— Да, нож! Я сидела там под стойкой. Видела, как вы его ударили. Как вы оба упали. Он уронил нож. Я дала этот нож вам. Почему же вы его не пырнули? — быстро говорила Млисс, энергично взмахивая красной ручкой и выразительно сверкая глазами.
Учитель, онемев от изумления, взглянул на нее.
— Да, — сказала Млисс, — если б вы спросили, я бы вам сказала, что уезжаю с актерами. А почему я уезжаю с ними? Потому что вы не хотели сказать мне, что сами уезжаете отсюда. Я это знала, я слышала, как вы говорили доктору. Я не хочу здесь оставаться одна, с этими Морферами. Лучше умереть!
Драматическим движением, которое было вполне в ее духе, она вытащила из-за пазухи горсть увядших зеленых листьев и, держа их в протянутой руке, сказала с живостью и с той странной интонацией, которая всегда проскальзывала в ее речи, когда она волновалась:
— Вот он, ядовитый корень! Вы сами сказали, что им можно отравиться. Я уеду с актерами или проглочу это и тут же умру. Мне все равно. Я здесь не останусь, все они меня презирают и ненавидят} И вы тоже, иначе вы бы меня не бросили.
Грудь Мелиссы дышала неровно, две крупные слезы повисли на ресницах, но она смахнула их уголком фартука, словно то были осы.
— Если вы засадите меня в тюрьму, чтоб я не сбежала с актерами, я отравлюсь, — в ожесточении говорила Млисс. — Отец застрелился, почему же я не могу отравиться? Вы сказали, от горсточки этого корня можно умереть, и я всегда ношу его с собой. — Она ударила себя в грудь сжатым кулачком.
Учитель подумал о пустующем месте рядом с могилой Смита, подумал о непокорной девочке, стоявшей перед ним. Он схватил ее за руки и, глядя прямо в ее правдивые глаза, спросил:
— Лисси, поедешь со мной?
Девочка обвила руками его шею и радостно ответила: — Да.
— Сегодня… сейчас?
— Сейчас!
И рука об руку они вышли на дорогу, на ту узкую дорогу, которая привела когда-то ее усталые ноги к дверям учителя и на которую она больше не выйдет одна.
Звезды ярко сияли над ними. К добру или к худу, урок был окончен, и двери школы на Красной горе закрылись за ними навсегда.
СЧАСТЬЕ РЕВУЩЕГО СТАНА
В Ревущем Стане царило смятение. Его вызвала не драка, ибо в 1850 году драки вовсе не представляли собой такого уж редкостного зрелища, чтобы на них сбегался весь поселок. Обезлюдели не только заявки и канавы — пустовала даже «Бакалея Татла». Игроки покинули ее — те самые игроки, которые, как все мы помним, преспокойно продолжали игру, когда Француз Пит и канак Джо уложили друг друга наповал у самой стойки. Весь Ревущий Стан собрался перед убогой хижиной на краю расчищенного участка. Разговор велся вполголоса, и в нем часто упоминалось женское имя. Это имя — черокийка Сэл — все здесь хорошо знали.
Пожалуй, чем меньше о ней рассказывать, тем лучше. Сэл была грубая и, увы, очень грешная женщина, но других в Ревущем Стане тогда не знали. И вот сейчас эта единственная женщина в поселке находилась в том критическом положении, когда ей был особенно нужен женский уход. Беспутная, безвозвратно погрязшая в пороке, никому не нужная, она лежала в муках, трудно переносимых, даже если их облегчает женское сострадание, и вдвойне тяжких, когда возле страждущей никого нет. Расплата настигла Сэл так же, как и нашу праматерь, совсем одну, что делало кару за первородный грех еще более страшной. И, может быть, с этого и начиналось искупление ее вины, ибо в ту минуту, когда ей особенно недоставало женского сочувствия и заботы, она видела вокруг себя только полупрезрительные лица мужчин. И все же мне думается, что кое-кого из зрителей тронули ее страдания. Сэнди Типтон сказал: «Плохо твое дело, Сэл!» — и, глядя, как она мучается, на минуту даже пренебрег тем обстоятельством, что в рукаве у него были припрятаны туз и два козыря.
Случай был действительно из ряда вон выходящий. Смерть считалась в Ревущем Стане делом самым обычным, но рождение было в новинку. Людей убирали из поселка решительно и бесповоротно, не оставляя им возможности прийти обратно, а, как говорится, ab initio[8] там еще никто и никогда не появлялся. Отсюда и всеобщее волнение.
— Зайди туда, Стампи, — сказал, обращаясь к одному из зевак, некий почтенный обитатель поселка, известный под именем Кентукки. — Зайди посмотри, может, помочь нужно. Ты ведь смыслишь в этих делах.
Такой выбор был, пожалуй, обоснован. В других палестинах Стампи считался главой сразу двух семейств, и Ревущий Стан — прибежище отверженных — был обязан обществом Стампи явной незаконности его семейного положения. Толпа одобрила эту кандидатуру, и у Стампи хватило благоразумия подчиниться воле большинства. Дверь за скороспелым хирургом и акушером закрылась, а Ревущий Стан расселся вокруг, закурил трубки и стал ждать исхода событий.
Возле хижины собралось человек сто. Один или двое из них скрывались от правосудия; имелись здесь и закоренелые преступники, и все они, вместе взятые, были народ отпетый. По внешности этих людей нельзя было догадаться ни о их прошлом, ни о их характерах. У самого отъявленного мошенника был рафаэлевский лик с копной белокурых волос. Игрок Окхерст меланхолическим видом и отрешенностью от всего земного походил на Гамлета; самый хладнокровный и храбрый из них был не выше пяти футов ростом, говорил тихим голосом и держался скромно и застенчиво. Прозвище «головорезы» служило для них скорее почетным званием, чем характеристикой.
Возможно, у Ревущего Стана был недочет в таких пустяках, как уши, пальцы на руках и ногах и тому подобное, но эти мелкие изъяны не отражались на его коллективной мощи. У местного силача на правой руке насчитывалось всего три пальца; у самого меткого стрелка не хватало одного глаза.
Такова была внешность людей, расположившихся вокруг хижины. Поселок лежал в треугольной долине между двумя горами и рекой. Выйти из него можно было только по крутой тропе, которая взбегала на вершину горы прямо против хижины и теперь была озарена восходящей луной. Страждущая женщина, наверно, видела со своей жесткой постели эту тропу — видела, как она вьется серебряной нитью и исчезает среди звезд.
Костер из сухих сосновых веток помог людям разговориться. Мало-помалу к ним вернулось обычное легкомыслие. Предлагались и охотно принимались пари относительно исхода событий. Три против пяти, что Сэл «выкарабкается» и даже ребенок останется жив; заключались и дополнительные пари — относительно пола и цвета кожи ожидаемого пришельца. В разгаре оживленных споров в группе, сидевшей поближе к дверям, послышалось восклицание, остальные замолчали и насторожились. Пронзительный жалобный крик, какого в Ревущем Стане еще не слышали, прорезал стоны качающихся на ветру сосен, торопливое журчание реки и потрескивание костра. Сосны перестали стонать, река смолкла, костер затих. Словно вся природа замерла и тоже насторожилась.
Все как один вскочили на ноги. Кто-то предложил взорвать бочонок с порохом, но остальные вняли голосу благоразумия, и дело ограничилось несколькими выстрелами из револьверов, ибо вследствие ли несовершенства местной хирургии или каких-либо других причин жизнь черокийки Сэл быстро угасала. Прошел час, и она как бы поднялась по неровной тропе к звездам и навсегда покинула Ревущий Стан с его грехом и позором.
Вряд ли эта весть могла сама по себе хоть сколько-нибудь взволновать поселок, но о судьбе ребенка он задумался. «Выживет ли?» — спросили у Стампи. Ответ последовал неуверенный. Единственным в поселке существом одного пола с черокийкой Сэл, вдобавок тоже ставшим матерью, была ослица. Кое-кто высказывал сомнения, годится ли она, но все же решили попробовать. Это было, пожалуй, вернее, чем древний опыт с Ромулом и Ремом, и, по-видимому, могло сулить не меньший успех.
После обсуждения подробностей, занявшего еще час, дверь отворилась, и любопытствующие мужчины, выстроившись в очередь, гуськом потянулись в хижину. Рядом с низкой койкой или скамьей, на которой под одеялом резко проступали очертания тела матери, стоял сосновый стол. На столе был поставлен свечной ящик, и в нем, закутанный в ярко-красную фланель, лежал новый житель Ревущего Стана. Рядом с ящиком лежала шляпа. Назначение ее скоро выяснилось.
— Джентльмены, — заявил Стампи, своеобразно сочетая в своем тоне властность и (ex officio[9]) некоторую долю учтивости, — джентльмены благоволят войти через переднюю дверь, обогнуть стол и выйти через заднюю. Кто захочет пожертвовать сколько-нибудь в пользу сироты, обратите внимание на шляпу.
Первый из очереди вошел в хижину, осмотрелся по сторонам и обнажил голову, бессознательно подав пример следующим. В подобном обществе заразительны и хорошие и дурные поступки.
По мере того как зрители гуськом входили в хижину, слышались критические замечания, обращенные больше к Стампи, как к распорядителю.
— Вот он какой!
— Мелковат!
— А смуглый-то!
— Не больше пистолета.
Дары были не менее своеобразны: серебряная табакерка, дублон, пистолет флотского образца с серебряной насечкой, золотой самородок, изящно вышитый дамский носовой платок (от игрока Окхерста), булавка с бриллиантом, бриллиантовое кольцо (последовавшее за булавкой, причем жертвователь отметил, что он видел булавку и выкладывает двумя бриллиантами больше), рогатка. Библия (кто ее положил, осталось неизвестным), золотая шпора, серебряная чайная ложка (к сожалению, должен отметить, что монограмма на ней не соответствовала инициалам жертвователя), хирургические ножницы, ланцет, английский банкнот в пять фунтов и долларов на двести золотой и серебряной монеты.
Во время этой церемонии Стампи хранил такое же бесстрастное молчание, как и тело, лежавшее слева от него, такую же нерушимую серьезность, как и новорожденный, лежавший справа. Порядок этой странной процессии был нарушен только раз. Когда Кентукки с любопытством заглянул в свечной ящик, ребенок повернулся, судорожно схватил его за палец и секунду не выпускал из рук. Кентукки стоял с глуповатым и смущенным видом. Что-то вроде румянца появилось на его обветренных щеках.
— Ах ты, чертенок проклятый! — сказал он и высвободил палец таким нежным и осторожным движением, какого от него трудно было ожидать.
Выходя из хижины, он оттопырил этот палец и недоуменно осмотрел его со всех сторон. Осмотр вызвал тот же своеобразный комплимент по адресу ребенка. Кентукки как будто доставляло удовольствие повторять эти слова.
— Ухватил меня за палец, — сказал он Сэнди Типтону. — Ах ты, чертенок проклятый!
Только в пятом часу утра Ревущий Стан отправился на покой. В хижине, где остались бодрствовать несколько человек, горел свет. Стампи в эту ночь не ложился. Не спал и Кентукки. Он много пил и со вкусом рассказывал о происшествии, неизменно заключая свой рассказ проклятием по адресу нового обитателя Ревущего Стана. Оно как будто предохраняло его от несправедливых обвинений в чувствительности, а у Кентукки были некоторые слабости, украшающие более благородную половину рода человеческого. Когда все улеглись спать, Кентукки, задумчиво посвистывая, спустился к реке. Потом, все еще посвистывая, поднялся по ущелью мимо хижины. Дойдя до гигантской секвойи, он остановился, повернул обратно и снова прошел мимо хижины. На полпути к берегу он опять остановился, опять повернул обратно и постучал в дверь. Ему открыл Стампи.
— Ну, как дела? — спросил Кентукки, глядя мимо Стампи на свечной ящик.
— Все в порядке, — ответил тот.
— Ничего нового?
— Ничего.
Наступило молчание — довольно неловкое. Стампи по-прежнему придерживал дверь. Тогда Кентукки, решив прибегнуть к помощи все того же пальца, протянул вперед руку.
— Ведь ухватился за него, чертенок проклятый! — сказал он и пошел прочь.
Назавтра Ревущий Стан в соответствии со своими возможностями устроил черокийке Сэл скромные проводы. После того как ее тело было предано земле на склоне горы, весь поселок собрался обсудить, что делать
— Не говоря уж обо всем прочем, — сказал Том Райдер, — надо и о том подумать, что этот сброд в Рыжей Собаке наверняка подменит его и потом всучит нам другого. — Неверие в порядочность соседних поселков было так же распространено в Ревущем Стане, как и в других местах.
Предложение допустить в поселок кормилицу тоже встретили неодобрительно. Кто-то из ораторов заявил, что ни одна порядочная женщина не согласится жить в Ревущем Стане, «а другого сорта нам не нужно — хватит!». Этот намек на покойницу мать, хоть и весьма язвительный, был первым порывом благопристойности — первым признаком морального возрождения Ревущего Стана. Стампи не принимал участия в спорах. Может быть, деликатность не позволяла ему вмешиваться в выборы своего преемника по должности. Но когда к нему обратились с вопросом, он решительно заявил, что они с Джинни — это было млекопитающее, о котором упоминалось выше, — как-нибудь вырастят ребенка. В этом плане были оригинальность, независимость и героизм, пленившие поселок. Стампи остался на своем посту. В Сакраменто послали за кое-какими покупками.
— Смотри, — сказал казначей, вручая посланцу мешок с золотым песком, — брать все самое лучшее, чтобы там с кружевами, с вышивкой, с рюшками — плевать на расходы!
Как ни странно, ребенок благоденствовал. Возможно, живительный горный климат возмещал ему многие лишения. Природа приняла найденыша на свою могучую грудь. В прекрасном воздухе Сьерры, воздухе, полном бальзамических ароматов, бодрящем и укрепляющем, как лечебное снадобье, он нашел для себя пищу или, может быть, некое вещество, которое превращало молоко ослицы в известь и фосфор. Стампи склонялся к убеждению, что все дело в фосфоре и в хорошем уходе.
— Я да ослица, — говорил он, — мы для него все равно что отец с матерью! — И добавлял, обращаясь к беспомощному комочку: — Смотри, брат, не вздумай потом отречься от нас!
Когда ребенку исполнился месяц, необходимость дать ему имя стала совершенно очевидной. До сих пор его называли то «Малышом», то «приемышем Стампи», то «Койотом» (намек на его голосовые данные); применяли и ласкательное прозвище, пущенное в ход Кентукки: «Чертенок проклятый». Но все это казалось неопределенным, недостаточно выразительным и наконец было отброшено под влиянием некоторых обстоятельств.
Игроки и авантюристы — люди большей частью суеверные. В один прекрасный день Окхерст заявил, что младенец принес Ревущему Стану счастье. Действительно, за последнее время жителям его здорово везло. Решили так и назвать ребенка Счастьем, а для большего удобства присовокупили к прозвищу имя Томми. О матери его при этом никто не упомянул, отец же был неизвестен.
— Самое верное дело — начать новый кон, — сказал Окхерст (у него был философский склад ума). — Назовем малыша Счастьем и с этим и пустим его в жизнь.
Назначили день крестин. Читатель, имеющий уже некоторое понятие о бесшабашной нечестивости Ревущего Стана, может вообразить, что должна была представлять собой эта церемония. Церемониймейстером избрали некоего Бостона, известного остряка, и все предвкушали, что на предстоящем торжестве можно будет здорово поразвлечься. Изобретательный юморист потратил два дня, готовя пародию на церковный обряд, и снабдил ее язвительными намеками на присутствующих. Обучили хор, роль крестного отца поручили Сэнди Типтону. Но, когда процессия с флажками и музыкой проследовала к роще и ребенка положили у некоего подобия алтаря, перед насторожившейся толпой вырос Стампи.
— Не в моих обычаях портить веселье, друзья, — сказал этот маленький человечек, решительно глядя прямо перед собой, — но, сдается мне, мы поступаем не по-честному. Зачем затевать комедию, когда мальчишка еще и шуток не понимает? А уж если здесь и крестный отец намечается, то хотел бы я знать, у кого на это больше прав, чем у меня! — Слова Стампи были встречены молчанием. К чести всех юмористов, надо сказать, что автор пародии первым признал справедливость этих слов, хотя они и принесли ему разочарование. — Однако, — быстро продолжал Стампи, чувствуя, что успех на его стороне, — мы собрались на крестины, и крестины состоятся. Согласно законам Соединенных Штатов и штата Калифорния и с помощью Божией нарекаю тебя Томасом-Счастьем.
В первый раз имя Божие произносилось в поселке без кощунства. Обряд крещения был настолько нелеп, что вряд ли даже сам юморист мог придумать что-нибудь подобное. Но, как ни странно, никто этого не замечал, никто не смеялся. Томми окрестили с полной серьезностью, точно обряд совершался под кровом церкви; он плакал, и его утешали, как полагается.
Так началось возрождение Ревущего Стана. Перемены происходили в нем почти незаметно. Прежде всего преобразилась хижина, отведенная Томми-Счастью, или просто Счастью, как его чаще звали. Ее тщательно вычистили и побелили. Потом настлали пол, повесили занавески, оклеили стены обоями. Колыбель палисандрового дерева, которую везли восемьдесят миль на муле, по выражению Стампи, «забила всю остальную мебель». Поэтому понадобилось поддержать честь прочей обстановки. Посетители, заходившие к Стампи справляться, «как идут дела у Счастья», относились к этим переменам одобрительно, а конкурирующее заведение, «Бакалея Татла», раскачалось и в целях самозащиты обзавелось ковром и зеркалами. Отражения, появлявшиеся в этих зеркалах, привили Ревущему Стану более строгие понятия о чистоплотности, тем паче что Стампи подвергал чему-то вроде карантина всех, кто домогался чести и привилегии подержать Счастье на руках. Лишение этой привилегии глубоко уязвило Кентукки, хотя оно было вызвано соображениями весьма разумными, ибо он, со свойственной широким натурам небрежностью и в силу бродяжьих привычек, смотрел на одежду как на вторую кожу, которая, точно у змеи, должна истлеть, прежде чем человек от нее избавится. Но влияние всех этих новшеств, хоть и неуловимое, было так сильно, что впоследствии Кентукки каждый день появлялся в чистой рубашке и с лицом, лоснящимся от омовений. Не пренебрегали и моралью и другими законами общежития. Томми, вся жизнь которого, по общему мнению, протекала в непрестанных попытках отойти ко сну, должен был наслаждаться тишиной. Крики и вопли, вследствие коих поселок получил свое злосчастное прозвище, вблизи хижины запрещались. Люди говорили шепотом или с важностью индейцев покуривали трубки. По молчаливому соглашению ругань была изгнана из этих священных пределов, а такие выражения, как, например, «тут счастья днем с огнем не сыщешь» или «нет и нет счастья, пропади оно пропадом», совсем перестали употребляться в поселке, ибо в них теперь слышался намек на определенную личность. Вокальная музыка не возбранялась, поскольку ей приписывали смягчающее и успокаивающее действие, а одна песенка, которую исполнял английский моряк по кличке Джек Матрос, каторжник из австралийских колоний ее величества, пользовалась особенной популярностью в качестве колыбельной. Это была мрачная, в унылом миноре, повесть о семидесятичетырехпушечном корабле «Аретуза». Каждый куплет ее заканчивался протяжным, замирающим припевом: «На борту-у-у Арету-у-зы». Надо было видеть это зрелище, когда Джек держал Счастье на руках и, покачиваясь из стороны в сторону, будто в такт движению корабля, напевал свою матросскую песенку! То ли от мерного покачивания Джека, то ли от длины песни — в ней было девяносто куплетов, которые певец добросовестно доводил до грустного конца, — но колыбельная всегда производила желательное действие. Упиваясь этими песнопениями в мягких летних сумерках, обитатели поселка обычно лежали, растянувшись во весь рост, под деревьями и покуривали трубки. Неясное ощущение идиллического блаженства реяло над Ревущим Станом.
— Прямо как в раю, — говорил Англичанин Симмонс, задумчиво подпирая голову рукой. Это напоминало ему Гринвич.
В длинные летние дни Томми-Счастье уносили к ущелью, где Ревущий Стан пополнял свои золотые запасы. Там он лежал на одеяле, постланном поверх сосновых веток, а внизу, в канавах, шла работа. Потом кое-кто стал делать неловкие попытки убрать это уединенное местечко цветами и душистыми травами — Томми приносили азалии, дикую жимолость, тигровые лилии. Жителям поселка вдруг открылась красота и ценность этих пустяков, которые они столько лет равнодушно попирали ногами. Пластинка блестящей слюды, кусочки разноцветного кварца, яркий камешек со дна реки обрели прелесть для прояснившихся, тверже смотревших глаз и приберегались в подарок Счастью. Просто чудо, сколько сокровищ давали леса и горные склоны — сокровищ, которые были «в самый раз нашему Томми». Надо полагать, что маленький Томми, окруженный игрушками, невиданными даже в сказочной стране, не мог пожаловаться на свою жизнь. Вид у малыша был безмятежно-счастливый, хотя ребяческая важность и задумчивый взгляд его круглых серых глаз по временам тревожили Стампи. Томми был всегда послушным и тихим, но однажды с ним произошел такой случай: выбравшись за пределы своего «корраля» — загородки из перевитых сосновых веток, — он ткнулся головой в мягкую землю и, с невозмутимой серьезностью задрав ножки кверху, пробыл в таком положении добрых пять минут. Когда его подняли, он даже не пискнул. Я не решаюсь приводить здесь многие другие доказательства ума Томми, ибо они основываются только на пристрастных свидетельствах его друзей. Кроме того, часть этих рассказов не свободна от некоторого привкуса суеверия.
— Лезу я сейчас вверх по склону, — рассказывал как-то Кентукки, еле переводя дух от восторга, — и — вот провалиться мне на этом месте! — сидит у него на коленях сойка, и он с ней разговаривает. Болтают за милую душу, воркуют оба, что твои херувимчики!
Как бы то ни было, но, выбирался ли Томми за ограду из сосновых веток, лежал ли безмятежно на спине, глядя на листву над головой, ему пели птицы, для него цокала белка, для него распускались цветы. Природа была его нянькой и товарищем его игр. Ему она протягивала сквозь ветви золотые солнечные стрелы — дотянись и схвати их! — ему слала легкий ветерок, приносивший с собой запах лавра и смолы; для него дружески и словно в дремоте покачивали вершинами высокие деревья, жужжали шмели, и засыпал он под карканье грачей.
Такова была золотая пора Ревущего Стана. В те горячие денечки счастье играло в руку его обитателям. Заявки давали уйму золота. Поселок ревниво оберегал свои права и подозрительно посматривал на чужаков, иммиграция не поощрялась, и, чтобы еще больше отгородиться от внешнего мира, обитатели Ревущего Стана закрепили за собой участки по обе стороны гор, стеной окружавших долину. Это обстоятельство плюс репутация, которую заслужил Ревущий Стан благодаря своему искусству обращаться с огнестрельным оружием, сохраняли нерушимость его границ. Почтальон — единственное звено, соединявшее поселок с окружающим миром, — нередко рассказывал о нем чудеса. Он говорил:
— В Ревущем провели такую улицу! Куда там Рыжей Собаке! Вокруг домов у них насажены цветы, по стенам вьется плющ, моются они по два раза на дню. Но чужаку туда лучше носа не совать. А поклоняются они индейскому мальчишке.
Вместе с процветанием появилась и потребность в дальнейших усовершенствованиях. Было предложено выстроить весной гостиницу и пригласить на постоянное жительство два-три почтенных семейства, с расчетом, что Счастью пойдет на пользу женское общество. Столь серьезную уступку, сделанную этими людьми, весьма скептически взиравшими на добродетель и полезность прекрасного пола, можно объяснить только любовью к Томми. Кое-кто восставал против такой жертвы. Но план этот нельзя было осуществить раньше чем через три месяца, и меньшинство покорилось, в надежде, что какие-нибудь непредвиденные обстоятельства помешают задуманному. Так оно и вышло.
Зима 1851 года долго будет памятна у подножия этих гор. На Сьерре выпал глубокий снег, и каждый горный ручеек превратился в реку, каждая река — в озеро. Ущелья наполнились бурными потоками, которые с корнем выдирали на своем пути громадные деревья, разносили плавник и камни по всей долине. Рыжую Собаку заливало уже дважды, и Ревущий Стан получил предостережение.
— Вода намывает золото в ущелья, — сказал Стампи. — Всегда так было, и так будет!
И в эту ночь Северный Рукав вдруг вышел из берегов и разлился по всему треугольнику Ревущего Стана.
В хаосе бурлящей воды, падающих деревьев, треска ветвей и тьмы, которая словно неслась вместе с водой и заливала прекрасную долину, трудно было отыскать жителей разрушенного поселка. Когда наступило утро, хижины Стампи, ближайшей к реке, на месте не оказалось. Выше по ущелью нашли тело ее незадачливого хозяина. Но гордость, надежда, радость, Счастье Ревущего Стана исчезло бесследно. Люди, вышедшие на его поиски, с тяжелым сердцем брели вдоль реки, как вдруг кто-то окликнул их. Окрик шел из спасательной лодки, плывшей вниз по течению. Она подобрала в двух милях отсюда мужчину и ребенка — обоих без признаков жизни. Кто-нибудь знает их? Они здешние?
Достаточно было одного взгляда, чтобы узнать Кентукки, обезображенного, искалеченного, но все еще прижимающего к груди Счастье Ревущего Стана. Склонившись над этой странной парой, люди увидели, что ребенок уже похолодел и пульс у него не бьется.
— Умер, — сказал кто-то.
Кентукки открыл глаза.
— Умер? — чуть слышно проговорил он.
— Да, друг, и ты тоже умираешь.
Улыбка промелькнула в угасающих глазах Кентукки.
— Умираю, — повторил он. — Иду следом за ним. Скажите всем, что теперь Счастье всегда будет со мной.
И взрослого, сильного человека, хватающегося за хрупкое тело ребенка, как утопающий хватается за соломинку, унесла призрачная река, которая вечно катит свои волны в неведомое нам море.
ИЗГНАННИКИ ПОКЕР-ФЛЕТА
Мистер Джон Окхерст, игрок по профессии, выйдя на главную улицу Покер-Флета утром 23 ноября 1850 года, почувствовал, что со вчерашнего вечера моральная атмосфера поселка изменилась. Два-три человека, оживленно беседовавших между собой, замолчали, когда он подошел ближе, и обменялись многозначительными взглядами. В воздухе стояла воскресная тишина, не предвещавшая ничего хорошего в поселке, который до сих пор не поддавался никаким воскресным влияниям.
На красивом, спокойном лице мистера Окхерста нельзя было заметить почти никакого интереса к этим явлениям. Другой вопрос, понимал ли он, какова их причина. «Похоже, они на кого-то ополчились, — размышлял он, — уж не на меня ли?» Он сунул в карман носовой платок, которым сбивал красную пыль Покер-Флета со своих изящных ботинок, и не стал утруждать себя дальнейшими предположениями.
В самом деле, Покер-Флет «ополчился». За последнее время он понес тяжелые утраты: потерял несколько тысяч долларов, двух породистых лошадей и одного почтенного гражданина. Теперь поселок переживал возврат к добродетели, столь же необузданный и беззаконный, как и те деяния, которые его вызвали. Тайный комитет постановил очистить поселок от всех сомнительных личностей. Были приняты решительные меры постоянного характера по отношению к двум гражданам, которые уже висели на ветвях дикой смоковницы в ущелье, и меры временного порядка: из поселка изгонялись некоторые другие личности предосудительного поведения. К сожалению, я не могу умолчать о том, что в числе их были дамы. Однако, отдавая должное прекрасному полу, следует сказать, что предосудительность поведения этих дам носила профессиональный характер. Покер-Флет отваживался осуждать только явные проявления порока.
Мистер Окхерст не ошибся, предполагая, что попал в категорию осужденных. Некоторые члены комитета требовали, чтобы он был повешен, — это послужило бы примером, а также верным средством извлечь из его карманов деньги, которые он у них выиграл.
— Нечестно будет, если этот молодой человек из Ревущего Стана, совсем посторонний, увезет с собой наши денежки, — говорил Джим Уилер.
Однако элементарное чувство справедливости, не чуждое сердцам людей, которым случалось иногда обыгрывать мистера Окхерста, одержало верх над этим мнением.
Мистер Окхерст отнесся к приговору с философским спокойствием, тем более что он знал о колебаниях судей. Игрок по натуре, он не мог не покориться судьбе. Жизнь для него была в лучшем случае азартной игрой, исход которой неизвестен, и он не возражал против того, что банкомет всегда пользуется некоторым преимуществом.
Отряд вооруженных людей провожал изгоняемый порок до границы поселка. Кроме мистера Окхерста, который был известен как человек хладнокровный и решительный (вооруженный конвой предназначался для его устрашения), среди изгнанников была молодая женщина, известная в своем кругу под именем Герцогини, ее подруга, носившая прозвище матушки Шилтон, и дядя Билли, явный пьяница, подозреваемый в краже золотого песка из желобов. Кавалькада не вызвала никаких толков зрителей, конвоиры тоже молчали. И только когда доехали до ущелья, служившего рубежом Покер-Флета, начальник конвоя высказался кратко и недвусмысленно. Изгнанникам было запрещено возвращаться в поселок под страхом смерти.
Когда конвоиры скрылись из виду, подавленные чувства изгнанников нашли выход в истерических слезах Герцогини, в брани матушки Шиптон и в целом потоке ядовитых ругательств со стороны дядюшки Билли. Один философски настроенный Окхерст не проронил ни слова. Он спокойно слушал, как матушка Шиптон грозилась выцарапать кому-то глаза, Герцогиня без конца повторяла, что умрет в пути, а дядюшка Билли сыпал проклятиями, словно их вытряхивала из него неровная тропа. С непринужденной любезностью, свойственной его профессии, Окхерст настоял на том, чтобы Герцогиня пересела со своего убогого мула на его лошадь — Пятерку. Но даже это не сблизило путников. Молодая женщина с жалким кокетством поправила свой затасканный наряд. Матушка Шиптон недоброжелательно покосилась на владельца Пятерки, а дядюшка Билли предал анафеме всю компанию разом.
Путь на Сэнди-Бар, поселок, которого еще не коснулось нравственное возрождение Покер-Флета и который поэтому казался изгнанникам гостеприимнее других, проходил через отвесный горный кряж. До поселка был целый день тяжелого пути. Стояла поздняя осень, и путники скоро выбрались из влажного, умеренного климата предгорий в сухой, холодный, бодрящий воздух Сьерры. Тропа была узкая и неудобная. В полдень Герцогиня, скатившись с седла на землю, объявила, что дальше ехать не намерена, и путники остановились.
Местность была необыкновенно дикая и живописная. Лесистый амфитеатр, окруженный с трех сторон отвесными гранитными утесами, полого спускался к краю обрыва, нависшего над долиной. Без сомнения, это было самое подходящее место для лагеря, если бы время позволяло остановиться. Но мистер Окхерст знал, что они не проехали и половины пути до Сэнди-Бара, что у них нет ни запасов, ни теплой одежды и мешкать в пути нельзя. Он кратко указал на это своим товарищам, философически заметив при этом, что «глупо бросать карты раньше, чем кончилась игра». Но у них было виски, которое в крайнем случае могло заменить пищу, топливо, отдых и способность предвидеть будущее. Несмотря на протесты мистера Окхерста, все очень скоро оказались под влиянием винных паров. Дядюшка Билли быстро перешел от воинственного задора к отупению, Герцогиня ударилась в слезы, а матушка Шилтон захрапела. Один мистер Окхерст оставался на ногах и, прислонившись к скале, спокойно наблюдал за своими спутниками.
Мистер Окхерст совсем не пил. Вино помешало бы его профессиональным занятиям, которые требовали спокойствия, хладнокровия и присутствия духа; по его словам, он не мог себе позволить такой роскоши. Глядя на заснувших товарищей по изгнанию, он впервые почувствовал гнет одиночества, неразлучного с ремеслом отверженного, с укладом его жизни, с ее порочностью. Он занялся чисткой своего черного костюма, умыванием и другими делами, свидетельствовавшими о его тщательной опрятности, и на минуту забыл свою тревогу. У него не было и мысли бросить более слабых и жалких спутников. Однако он не мог не почувствовать, что ему недостает того внутреннего возбуждения, которое, как ни странно, больше всего помогало ему быть невозмутимо хладнокровным. Он посмотрел кругом, на угрюмые утесы, высившиеся над полукругом сосен отвесной стеной в тысячу футов, на зловещее, хмурое небо, на долину, в глубине которой уже сгущался мрак. Вдруг он услышал, что его окликнули по имени.
В гору медленно поднимался всадник. По свежему, открытому лицу мистер Окхерст узнал Тома Симеона из Сэнди-Бара, иначе именуемого Простаком. Несколько месяцев назад мистер Окхерст познакомился с ним за «маленькой партией» и, не моргнув глазом, выиграл у бесхитростного юнца все его состояние, достигавшее сорока долларов. Когда партия была окончена, мистер Окхерст отвел юного игрока за дверь и обратился к нему с такими словами:
— Томми, ты славный малый, но в картах ни черта не смыслишь. Лучше не садись.
Он отдал ему деньги, тихонько вытолкнул его из комнаты и приобрел в лице Тома Симеона преданного раба.
Воспоминания об этом происшествии слышались в мальчишески восторженном приветствии, обращенном к мистеру Окхерсту. По словам Тома, он направлялся в Покер-Флет искать счастья.
— Один?
Нет, не совсем один; по правде сказать (тут он хихикнул), он удрал с Пайни Вудс. Неужели мистер Окхерст не помнит Пайни? Она прислуживала за столом в Обществе трезвости. Они давно уже обручились, только старик Вудс никак не соглашался, и потому они решили бежать в Покер-Флет и там обвенчаться — вот и все. И они совсем выбились из сил, просто счастье, что нашлось местечко, где можно отдохнуть, и подходящее общество. Все это Простак выпалил единым духом, а Пайни, пухленькая миловидная девица лет пятнадцати, вся красная от стыда, показалась из-за сосны, где она пряталась, и подъехала к своему возлюбленному.
Мистера Окхерста редко смущали сантименты, еще реже приличия, но тут он смутно почувствовал, что положение неловкое. Тем не менее он настолько сохранил присутствие духа, что пнул ногой дядюшку Билли, который собирался что-то сказать, а тот был еще настолько трезв, что признал в пинке мистера Окхерста высшую силу, которая не терпит шуток. Он безуспешно пытался уговорить Тома Симеона ехать дальше, доказывая ему, что здесь нет ни провизии, ни места для ночлега. К. несчастью, Простак в ответ на это возражение показал запасного мула, нагруженного провизией, и туг же нашел грубо сколоченный бревенчатый домик недалеко от тропы.
— Пайни может побыть с миссис Окхерст, — сказал Простак, кивая на Герцогиню, — а я уж как-нибудь устроюсь.
Только предостерегающий пинок мистера Окхерста помешал дядюшке Билли разразиться хохотом. Ему пришлось пойти прогуляться вверх по ущелью, чтобы снова настроиться на серьезный лад. Там он поделился своим весельем с соснами, без конца хлопал себя по ляжке, корчил рожи от смеха и по привычке сыпал проклятиями. Когда он вернулся к своим спутникам, в воздухе сильно похолодало, а небо нахмурилось, и все сидели у костра, по-видимому, дружески беседуя. В самом деле, Пайни по-девически живо болтала с Герцогиней, которая слушала ее внимательно и с интересом, какого давно уже ни к кому не проявляла. Простак не менее оживленно беседовал с мистером Окхерстом и с матушкой Шиптон, которая оттаяла и была чуть ли не любезна.
— Это еще что за пикник? — сказал дядюшка Билли с искренним презрением, оглядывая живописную группу, пылающий костер и стреноженных животных на переднем плане.
Вдруг в его голове, отуманенной винными парами, зашевелилась некая мысль. Как видно, эта мысль была несколько игривого характера, потому что он опять хлопнул себя по ляжке и засунул кулак в рот.
Тени медленно ползли вверх по горе, легкий ветер раскачивал верхушки сосен и стонал в их сумрачной, уходящей вдаль колоннаде. Развалившуюся сторожку кое-как привели в порядок, покрыли сосновыми ветвями и отдали дамам. При расставании влюбленные без смущения обменялись поцелуем, таким простодушным и искренним, что его можно было расслышать даже над качающимися соснами. Легкомысленная Герцогиня и ехидная матушка Шиптон, по-видимому, были настолько поражены таким простодушием, что, не сказав по этому поводу ни слова, отправились ко сну. В костер подбросили сучьев, мужчины легли перед дверью сторожки и через несколько минут заснули.
Мистер Окхерст всегда спал чутко. Под утро он проснулся, закоченев от холода. Он поправлял потухающий костер, когда ветер, подув с новой силой, принес нечто такое, что, коснувшись его лица, заставило отхлынуть от щек всю кровь, — снег!
Он вскочил на ноги, намереваясь разбудить спящих: нельзя было терять ни минуты. Но когда он повернулся к тому месту, где вчера лежал дядюшка Билли, оказалось, что тот исчез. В голове у Окхерста мелькнуло подозрение, проклятие едва не сорвалось с его губ. Он кинулся туда, где были привязаны мулы: их уже не было. Следы быстро заметало снегом.
Преодолев минутное волнение, мистер Окхерст с обычным спокойствием вернулся к костру. Он не стал будить спящих. Простак мирно покоился с улыбкой на добродушном веснушчатом лице; невинная Пайни спала рядом со своими грешными сестрами, словно под охраной ангелов небесных, и мистер Окхерст, натянув одеяло на плечи, расправил усы и стал ждать рассвета. Рассвет пришел в вихре снежных хлопьев, которые слепили и туманили глаза. Пейзаж, насколько его можно было рассмотреть, изменился, словно по волшебству. Мистер Окхерст посмотрел в долину и подвел итог настоящему и будущему в двух словах: «Дорогу; занесло!»
Точно рассчитав запасы провизии, которая, к счастью для изгнанников, была сложена в сторонке и таким образом ускользнула от воровских рук дядюшки Билли, они нашли, что при некоторой осторожности и благоразумии можно продержаться еще десять дней.
— Это в том случае, если вы согласитесь нас кормить, — вполголоса сказал мистер Окхерст Простаку. — Если нет — и, может быть, вам лучше не соглашаться, — мы подождем, пока дядюшка Билли вернется с провизией.
По какой-то непостижимой причине мистер Окхерст не решился разоблачить подлость дядюшки Билли и поэтому высказал предположение, что тот ушел в поселок и случайно спугнул мулов. Он предупредил Герцогиню и матушку Шиптон, которые, конечно, понимали, почему удрал их компаньон.
— Если они узнают об этом, так поймут, что мы за люди, — прибавил он внушительно, — а пока незачем их пугать.
Том Симеон не только предоставил все свои запасы в распоряжение мистера Окхерста, но даже радовался вынужденному уединению.
— Пробудем здесь в лагере с неделю, а потом снег растает, и мы вместе вернемся обратно.
Жизнерадостность Тома Симеона и спокойствие мистера Окхерста заразили других. Простак покрыл сосновыми сучьями стоявший без крыши сруб, а Герцогиня с таким вкусом и тактом руководила Пайни, когда они приводили в порядок хижину, что синие глаза наивной девочки раскрывались все шире и шире.
— Вы, наверно, привыкли к роскоши у себя в Покер-Флете, — заметила Пайни.
Герцогиня резко отвернулась, чтобы скрыть краску, проступившую сквозь профессиональные румяна, а матушка Шиптон попросила Пайни «не болтать зря». Мистер Окхерст, вернувшись после безуспешных поисков тропы, услышал, как горное эхо повторяло счастливый смех. Он остановился в тревоге, и мысль его, естественно, обратилась к виски, которое он из осторожности припрятал.
— Однако на виски это мало похоже, — сказал игрок. И только разглядев сквозь слепящий снежный вихрь пламя костра и людей, сидящих вокруг, он успокоился, убедившись, что «они попросту веселятся».
Спрятал ли мистер Окхерст свои карты вместе с виски как нечто запретное для данного общества, не могу сказать. Верно только то, что за весь вечер он, по словам матушки Шиптон, «ни разу не помянул про карты». К счастью, время помог скоротать аккордеон, который Том Симеон не без гордости достал из своего вьюка. Преодолев некоторые трудности в обращении с этим инструментом, Пайни Вудс ухитрилась извлечь из неподатливых клавиш кое-какие мелодии под аккомпанемент кастаньет, которыми орудовал Простак. Но венцом праздничного вечера был непритязательный гимн, который с большим воодушевлением пропела влюбленная пара, взявшись за руки. Боюсь, что не благочестие, а скорее вызов, звучавший в гимне, и пуритански суровый ритм припева заставили других быстро подхватить слова:
Сосны качались, вьюга, кружилась и плясала над бедными изгнанниками, а пламя на их алтаре высоко взметалось к небу, словно подтверждая данный ими обет.
К полуночи вьюга утихла, быстро мчащиеся тучи рассеялись, и над уснувшим лагерем ярко заблистали звезды. Мистер Окхерст по роду своих занятий привык обходиться минимальными дозами сна и, деля вахту с Томом Симеоном, взял на себя львиную долю этой обязанности. В свое оправдание он сказал Простаку, что «иногда неделями не ложится спать».
— Из-за чего? — спросил Том.
— Из-за покера, — назидательно отвечал мистер Окхерст. — Когда человеку везет как утопленнику, он не чувствует усталости. Сначала уходит счастье. Странная это штука — счастье, — задумчиво продолжал игрок. — Наверняка знаешь о нем только то, что оно должно изменить. Настоящий игрок тот, кто чувствует, когда счастье уходит. Нам не везет с тех пор, как мы уехали из Покер-Флета, а тут вы подвернулись, вот и вам тоже не повезло. Если выдержишь до конца, не бросишь карт, тогда все в порядке. Потому что, — прибавил он шутливо, —
Наступил третий день, и солнце, заглянув под белый полог, застлавший долину, увидело, что изгнанники делят на завтрак мало-помалу убывающие запасы. Одна из особенностей горного климата заключается в том, что солнечные лучи придают зимнему пейзажу мягкую теплоту, словно выражая сожаление о прошлых днях. Солнце осветило снежные сугробы, вздымавшиеся вокруг хижины, — неведомое, грозящее гибелью, непроходимое белое море расстилалось под скалистыми берегами, к которым все еще льнули потерпевшие крушение. В изумительно прозрачном воздухе много миль отсюда поднимался идиллический дымок поселка Покер-Флет. Матушка Шиптон разглядела его и с отдаленных вершин своей скалистой крепости метнула в ту сторону выразительное проклятие. Это была ее последняя попытка выбраниться, что, может быть, и придало брани возвышенный характер. После этого ей стало легче, как сообщила она по секрету Герцогине.
— Поди туда и ругнись хорошенько, сама увидишь.
Потом она взяла на себя обязанность развлекать «деточку», как им с Герцогиней нравилось называть Пайни. Пайни была отнюдь не птенчик, но это оригинальное и утешительное прозвище объясняло, почему Пайни не бранится и держится скромно.
Когда из ущелий снова подкралась ночь, у тлеющего костра раздались пронзительные звуки аккордеона, то судорожно-короткие, то долгие и постепенно замирающие. Но музыка не могла заполнить мучительную пустоту в желудке, и Пайни предложила новое развлечение — рассказывать что-нибудь. Ни у мистера Окхерста, ни у его спутниц не было охоты рассказывать о своих приключениях, и этот план тоже потерпел бы неудачу, если бы не Простак. Несколько месяцев назад ему случайно попала в руки «Илиада» в остроумном переводе Попа. Прекрасно усвоив фабулу и совершенно забыв слова, он изложил им основные события «Илиады» на ходячем жаргоне Сэнди-Бара. И вот в этот вечер гомеровские полубоги снова сошли на землю. Забияка-троянец и коварный грек под шум ветра снова вступили в бой, и высокие сосны ущелья, казалось, склонились перед гневом Пелеева сына. Мистер Окхерст слушал с удовольствием. Особенно заинтересовался он судьбой «Ухолеса» (так Простак упорно называл быстроногого Ахиллеса).
Так пролетела неделя над головами изгнанников: еды не хватало, зато Гомера и музыки было хоть отбавляй. Солнце опять их покинуло, и из свинцовых туч опять сеялись на землю снежные хлопья. С каждым днем все теснее смыкалось снеговое кольцо, и, наконец, выглянув, из своей тюрьмы, они увидели над собой ослепительно белые стены сугробов в двадцать футов вышиной. Поддерживать огонь становилось все труднее и труднее, даже валежник поблизости теперь занесло снегом. И все же никто не жаловался. Влюбленные, не думая о печальном будущем, смотрели друг другу в глаза и были счастливы. Мистер Окхерст стоически примирился с неизбежным проигрышем. Герцогиня держалась бодрее прежнего и ухаживала за Пайни. Одна только матушка Шиптон, когда-то самая крепкая из них, слабела и таяла с каждым днем. На десятый день, в полночь, она подозвала к себе Окхерста.
— Я умираю, — сказала она ворчливым, но слабым голосом, — только не говори никому. Не буди детей. Возьми сверток у меня под головой и разверни. — Мистер Окхерст развернул. В нем были нетронутые порции матушки Шиптон за неделю. — Отдай это девочке, — сказала она, указывая на спящую Пайни.
— Вы заморили себя голодом, — сказал игрок.
— Вот именно, — ответила она ворчливо, снова легла и, повернувшись к стене, тихо скончалась.
Аккордеон и кости отложили на этот день в сторону, Гомер был забыт. Когда тело матушки Шиптон было предано снегу, мистер Окхерст отвел Простака в сторону и показал ему пару лыж, которые он смастерил из старого вьючного седла.
— Есть еще возможность ее спасти, один шанс из сотни, — сказал он, указывая на Пайни, — но этот шанс там, — прибавил он, указывая в сторону Покер-Флета. — Если тебе удастся добраться туда в два дня, она спасена.
— А вы? — спросил Том Симеон.
— Я останусь здесь, — кратко ответил игрок.
Влюбленные расстались после долгого поцелуя.
— Разве вы тоже уходите? — спросила Герцогиня, заметив, что мистер Окхерст собирается идти с Томом.
— Только до ущелья, — ответил он.
Вдруг он обернулся и поцеловал Герцогиню. Ее бледные щеки вспыхнули, а дрожащие руки опустились от изумления.
Настала ночь, а мистера Окхерста все не было. Эта ночь снова принесла с собой бурю и метель. Герцогиня, подбрасывая поленья в костер, увидела, что кто-то тайком уложил позади хижины столько дров, что их должно было хватить на несколько дней. На глазах у нее выступили слезы, но она скрыла их от Пайни.
Женщины спали мало. Утром, взглянув друг другу в лицо, они поняли, что им суждено. Обе молчали, но Пайни, взяв на себя роль более сильной, придвинулась ближе и обняла Герцогиню за талию. Так они просидели весь день. К вечеру вьюга бушевала, как никогда, и, раздвигая ограду сосен, врывалась в хижину.
К утру они были уже не в силах поддерживать огонь, и костер мало-помалу погас. Когда уголья почернели, Герцогиня крепче прижалась к Пайни и впервые нарушила молчание многих часов.
— Пайни, ты можешь молиться?
— Нет, милая, — просто ответила Пайни.
Герцогиня, сама не зная отчего, почувствовала облегчение и, положив голову на плечо Пайни, умолкла. Та, которая была моложе и чище, приютила голову грешной сестры на своей девической груди — так они и заснули.
Ветер утих, словно боясь их разбудить. Пушистые клочья, падая с длинных сосновых ветвей, слетали белокрылыми птицами и садились на спящих. Сквозь разорванные тучи луна смотрела на то, что было когда-то лагерем. Но все следы человека, все, что осталось от трудов земных, было скрыто под чистейшей пеленой, милосердно сброшенной с неба.
Они спали весь этот день и следующий, не проснувшись и тогда, когда безмолвие лагеря нарушили голоса и шаги. И когда чужие руки бережно смахнули снег с побелевших лиц, на них застыло одинаково мирное выражение и нельзя было сказать, которая из них была грешница. Это признал даже закон Покер-Флета и не стал вмешиваться, оставив обеих женщин в объятиях друг друга.
А у входа в ущелье, на самой высокой сосне, нашли двойку треф, приколотую к коре охотничьим ножом. На ней было написано карандашом, твердым почерком:
Под снегом, бездыханный и окоченевший, с пулей в сердце и пистолетом в руке, такой же спокойный, как при жизни, лежал тот, кто был и самым сильным и самым слабым среди изгнанников Покер-Флета.
МИГГЛС
Нас было восемь человек, вместе с кучером. Последние шесть миль — считая с той минуты, как подскакивание дилижанса на рытвинах все ухудшающейся дороги погубило очередную стихотворную цитату судьи, — никто из нас не проронил ни слова. Рослый человек, сидевший рядом с судьей, заснул, продев руку в раскачивающийся ремень и поникнув на нее головой; вся его обмякшая фигура приняла совершенно беспомощный вид, точно он повесился и веревку перерезали, когда было уже поздно. Француженка на заднем сиденье тоже дремала, но даже в полусне умудрялась сохранять изящество позы и, держа у лба носовой платок, прикрывала им лицо. Дама из Вирджиния-Сити, штат Невада, которая ехала с мужем, давно уже перестала быть сама собой, превратившись в охапку лент, вуалек, шалей и мехов. Кроме грохота колес да стука дождевых капель по крыше, ничего не было слышно. Но вот дилижанс остановился и до нас донеслись глухие звуки голосов. Наш кучер вел оживленный разговор с кем-то, кто стоял на дороге, — разговор, из которого сквозь шум бури до нас долетали такие обрывки: «мост снесло», «вода поднялась на двадцать футов», «проезда нет». Потом все стихло, и неизвестный прокричал нам свое последнее заклятие:
— Мигглс! Попытайте там!
Когда дилижанс медленно завернул, у нас перед глазами промелькнули передние лошади упряжки и всадник, сейчас же скрывшийся за дождевой завесой. И вот мы поехали к Мигглсу.
Но кто этот Мигглс и где он живет? Наш авторитет — судья — не мог припомнить такого человека, а он знал эти места вдоль и поперек. Пассажир из Невады решил, что Мигглс содержит гостиницу. Словом, нам было известно только одно: разлив преградил путь вверх и вниз по дороге, и Мигглс — сейчас наше единственное прибежище. Еще десять минут барахтанья в лужах извилистого узкого проселка, по которому дилижанс еле двигался, — и мы остановились у задвинутой на засов калитки в каменной ограде или стене футов восьми вышиной. Теперь уже не приходилось сомневаться, что Мигглс здесь и проживает и что никакой гостиницы этот Мигглс не содержит.
Кучер спрыгнул с козел и толкнул калитку. Она была заперта крепко-накрепко.
— Мигглс! Эй, Мигглс!
Молчание.
— Ми-и-гглс! Эй ты, Мигглс! — продолжал кучер с возрастающей яростью.
— Мигглси! — воззвал и курьер. — Мигги! Мигг!
Но бесчувственный Мигглс по-прежнему не подавал голоса. Судья, ухитрившийся наконец опустить окно дилижанса, высунул голову наружу и разразился целым градом вопросов. Если бы на эти вопросы были даны ясные ответы, они, без сомнения, помогли бы разгадать тайну; однако кучер оставил их без внимания, сказав только, что если мы не хотим просидеть в дилижансе всю ночь, то надо вылезать и вместе с ним кликать Мигглса.
Мы вылезли и принялись взывать к Мигглсу, сначала хором, потом поодиночке. Когда возгласы наши смолкли, ирландец, ехавший на империале, крикнул: «Мейгелс!» — и все мы рассмеялись. Но кучер зашикал на нас.
Мы прислушались. К нашему величайшему изумлению, голоса, выкрикивавшие хором «Мигглс» и даже заключительное, сверхпрограммное «Мейгелс», повторились где-то за оградой.
— Поразительное эхо! — сказал судья.
— Поразительный прохвост, черт его побери! — рявкнул кучер. — Ну-ка, выходи, Мигглс, покажись! Чего струсил, Мигглс! — продолжал Юба Билл, приплясывая на месте от ярости.
— Мигглс! — отозвался все тот же голос из-за ограды. — Эй, Мигглс!
— Послушайте, почтеннейший! Мистер Мигейл! — крикнул судья, по мере сил сглаживая шероховатость этого имени. — Неужели вы способны отказать в гостеприимстве беззащитным женщинам, которые остались без крова в эту суровую ночь? Право же, дорогой сэр… — Но голос его потонул в криках «Мигглс, Мигглс!», завершившихся взрывом хохота.
Юба Билл решил действовать. Подняв с дороги тяжелый камень, он сбил калитку с петель и вместе с курьером прошел за ограду. Мы последовали за ними. Кругом было пусто. В сгущавшейся тьме мы разобрали, что находимся в саду, — нас обдало брызгами с залитых дождем розовых кустов перед длинной, несуразного вида деревянной постройкой.
— А вы знаете этого Мигглса? — спросил судья у Юбы Билла.
— Не знаю и знать не желаю, — отрезал Билл, считавший, что нелюбезный Мигглс наносит в его лице оскорбление компании дилижансов «Пионер».
— Однако, уважаемый… — запротестовал судья, вспомнив о наглухо запертой калитке.
— Послушайте-ка, сударь, — язвительнейшим тоном сказал Юба Билл, — может, вы вернетесь в дилижанс и посидите там, пока вас не отрекомендуют хозяину? А я войду. — И он распахнул дверь дома.
Длинная комната, освещенная из дальнего угла догорающими в широком очаге головешками; какие-то странные обои на стенах, причудливый узор их, мелькнувший в неверных отблесках огня; одинокая фигура в кресле у очага. Все это мы увидели, столпившись в дверях позади кучера и курьера.
— Здрасте! Это вы и будете Мигглс? — обратился Юба Билл к единственному обитателю комнаты.
Человек ничего не ответил, даже не шевельнулся. Разгневанный Юба Билл подошел ближе и посветил фонарем ему в лицо. Оно было преждевременно увядшее и морщинистое — лицо с большими глазами, полными той совершенно необъяснимой важности, которую мне приходилось наблюдать у сов. Взгляд этих больших глаз остановился сначала на Билле, потом перешел на фонарь, и незнакомец бессмысленно уставился на его огонек.
Билл с усилием сдержал себя.
— Мигглс! Вы что, оглохли? Только немым-то, сделайте одолжение, не прикидывайтесь! — И Юба Билл дернул неподвижную фигуру за плечо.
Как только он отнял руку, почтенный незнакомец, к нашему ужасу, сразу поник, став как будто вдвое меньше и превратившись в бесформенную охапку одежды.
— Вот оказия-то! — сказал Билл, смущенно поглядывая на нас и пятясь от кресла.
Тогда судья выступил вперед и с нашей помощью усадил это беспозвоночное существо в прежней позе. Мы послали Билла с фонарем на разведку около дома — должны же быть поблизости люди, которые присматривают за этим беспомощным человеком, — и столпились около очага. Тем временем судья, вновь обретший свой авторитетный тон и общительность, стал спиной к огню и обратился к нам, точно к присяжным, со следующей речью:
— Совершенно очевидно, что наш почтенный друг достиг того возраста, который Шекспир уподобляет «желтому, увядшему листу», или же он является жертвой преждевременного угасания всех духовных и физических сил. Если это тот самый Мигглс…
Но тут его речь была прервана возгласами: «Мигглс! Эй, Мигглс! Мигглс! Мигг!» Это имя повторялось на разные лады все тем же голосом, который мы слышали раньше.
Несколько секунд мы в тревоге смотрели друг на друга. Судья даже поспешил сойти со своего места, так как голос, казалось, шел у него из-за плеча. Однако источник этих звуков был скоро обнаружен: на полочке над очагом сидела большая сорока, погруженная теперь в гробовое молчание, что составляло странный контраст с ее недавней болтливостью. Не оставалось никаких сомнений, что ее-то голос мы и слышали на дороге. Значит, наш друг, сидевший в кресле, был неповинен в этой бесцеремонной выходке. Юба Билл, после безуспешных поисков снова появившийся в комнате, нехотя выслушал это объяснение и по-прежнему подозрительно поглядывал на беспомощного инвалида. Биллу удалось обнаружить на дворе сарай; поставив туда лошадей, он вернулся к нам, промокший до нитки и настроенный весьма скептически.
— Тут на десять миль вокруг ни живой души, кроме него. Он, прохвост, прекрасно это знает!
Но вскоре оказалось, что правда была на стороне большинства. Только Билл перестал ворчать, как мы услышали на крыльце быстрые шаги и шуршанье мокрой юбки. Дверь распахнулась настежь, и, сверкнув белоснежными зубами, с искоркой в карих глазах, без тени чопорности или смущения в комнату вошла молоденькая женщина. Она затворила за собой дверь и, с трудом переводя дух, прислонилась к ней спиной.
— Прошу прощения. Мигглс — это я.
Так вот кто такая Мигглс! Большеглазая молоденькая женщина с полной шейкой и стройным станом, женственность которого еще больше подчеркивало промокшее платье из грубой синей материи. Начиная с копны каштановых волос под мужской клеенчатой зюйдвесткой и кончая крохотными ножками, утопающими в тяжелых мужских сапогах, — все в ней было грациозно. Так вот кто такая Мигглс, и эта Мигглс смеется, гладя на нас, веселым, задорным, беззаботным смехом.
— Понимаете, в чем дело, друзья, — прерывающимся голосом заговорила Мигглс, прижимая к груди маленькую ручку и словно не замечая, что мы не находим слов от неожиданности, а Юба Билл, на лице которого появилось выражение ничем не объяснимого блаженства, стоит совсем обалдевший. — Понимаете, в чем дело: когда вы проезжали мимо нашего дома, я была мили за две отсюда. Думала, вы, может, завернете к нам, и всю дорогу бежала бегом — ведь, кроме Джима, здесь никого нет, и… и… ой, дышать нечем!
Сорвав с головы зюйдвестку, Мигглс словно невзначай обдала нас брызгами, поправила волосы, уронила при этом две шпильки, рассмеялась и, сев рядом с Биллом, сложила руки на коленях.
Судья первый пришел в себя и отпустил ей высокопарный комплимент.
— Будьте так добры, поднимите мои шпильки, — степенно проговорила Мигглс. Несколько пар рук с готовностью пришли в движение, и шпильки были возвращены их очаровательной владелице.
Мигглс прошла в другой конец комнаты и пристально вгляделась в лицо больного. Его глаза ответили ей таким взглядом, какого мы у него еще не примечали. Казалось, жизнь и мысль затеплились в этом изможденном лице. Мигглс опять рассмеялась — удивительно красноречив был ее смех — и снова блеснула в нашу сторону черными глазками и белоснежными зубами.
— Этот человек, пораженный тяжким недугом, это… — нерешительно начал судья.
— Это Джим, — сказала Мигглс.
— Ваш отец?
— Нет.
— Брат?
— Нет.
— Муж?
Мигглс метнула быстрый вызывающий взгляд в сторону двух наших спутниц, которые, как видно, не разделяли восторга мужчин, и повторила серьезным тоном:
— Нет, это Джим.
Наступило неловкое молчание. Наши спутницы ближе придвинулись друг к дружке, супруг невадской дамы с отсутствующим видом уставился на огонь, рослый пассажир погрузился в самосозерцание, видимо, надеясь обрести в эту трудную минуту моральную опору в глубинах собственной души. И вдруг тишину нарушил заразительный смех Мигглс.
— Слушайте! — живо сказала она. — Да вы, должно быть, проголодались! Кто мне поможет приготовить ужин?
В добровольцах недостатка не было. Не прошло и двух-трех минут, как Юба Билл, точно Калибан[10], уже таскал дрова для этой Миранды[11], курьер молол кофе на крыльце, на мою долю выпала ответственная задача нарезать копченую грудинку, а судья никого не оставлял без своих благодушных и пространных советов. И когда Мигглс с помощью того же судьи и нашего «палубного пассажира» — ирландца — накрыла на стол, пустив в ход всю посуду, какая была в доме, мы совсем развеселились наперекор дождю, стучавшему в окно, ветру, завывавшему в трубе, наперекор двум нашим дамам, которые перешептывались в углу, и сороке, скрипучим голосом передразнивавшей их беседу. При свете яркого огня мы разглядели, что стены комнаты оклеены страницами из иллюстрированных журналов, подобранными с чисто женским вкусом и пониманием дела. Под мебель были приспособлены свечные и упаковочные ящики, покрытые веселеньким ситцем или шкурами. В качестве кресла, в котором лежал беспомощный Джим, был остроумно использован бочонок из-под муки. В убранстве этой длинной низкой комнаты чувствовались хозяйские заботы и даже любовь к прекрасному.
Ужин оказался чудом кулинарного искусства. Больше того, за столом главным образом благодаря редкому такту Мигглс не умолкал приятный разговор; взяв на себя обязанность направлять и поддерживать беседу, она сама задавала все вопросы с такой непринужденностью, что это исключало всякую возможность заподозрить ее в желании что-нибудь скрыть от нас. И мы говорили о себе, о своих намерениях, о путешествии, погоде, друг о друге — обо всем, кроме нашего хозяина и хозяйки. Надо признаться, речь Мигглс не отличалась ни изысканностью, ни грамматической правильностью; по временам в ней проскальзывали словечки, употребление коих обычно считается привилегией нашего пола. Но когда Мигглс произносила их, ее глаза и зубы сверкали и комнату оглашал смех, ее смех — чистосердечный, простодушный, от которого словно все вокруг становилось лучше и чище.
Во время ужина за дверью вдруг послышался шорох, точно кто-то большой и неуклюжий терся о стену дома. Шорох сменили царапанье и сопение уже у самого порога.
— Это Хоакин, — сказала Мигглс в ответ на наши вопросительные взгляды. — Хотите взглянуть на него?
Не успели мы ответить, как она отворила дверь, и перед нами предстал медвежонок гризли, который немедленно поднялся на задние лапы, протянул передние, как заправский попрошайка, и, нежно поглядев на Мигглс, стал сразу похож на Юбу Билла.
— Это мой верный сторож, — пояснила Мигглс. — Да нет, он не кусается! — добавила она, видя, как обе дамы вспорхнули со своих мест. — Ведь правда, косолапый? (Последнее относилось непосредственно к умному Хоакину.)
— Откровенно говоря, друзья, — продолжала Мигглс, накормив эту Ursa Minor[12] и закрыв за ней дверь, — вам здорово повезло, что Хоакина не было поблизости, когда вы подъезжали к дому.
— А где же он был? — спросил судья.
— При мне, — ответила Мигглс. — Он ходит за мной по пятам, все равно как человек.
Несколько минут мы молчали, прислушиваясь к завыванию ветра. Может быть, всем нам представилась одна и та же картина: Мигглс идет по лесу под дождем, а рядом с ней — ее свирепый страж. Судья, помнится, сказал что-то насчет Уны и ее льва[13]. Мигглс приняла этот комплимент, как и предыдущие, со спокойным достоинством. Не знаю, на самом ли деле она не замечала нашего восхищения, во всяком случае, обожающие взгляды Юбы Билла трудно было не заметить, но простота ее манер не допускала мысли о делении человечества на сильный и слабый пол, что чрезвычайно обижало более юных членов нашей компании.
Эпизод с медвежонком не поднял Мигглс в глазах наших дам. Больше того, лишь только ужин кончился, от них повеяло таким холодом, перед которым оказались бессильны даже сосновые ветви, возложенные Юбой Биллом на очаг, как на жертвенник. Мигглс почувствовала это и, объявив вдруг, что всем пора «на боковую», предложила проводить дам в соседнюю комнату, где для них были приготовлены постели.
— А уж вам, друзья, придется разбить лагерь здесь, у очага, — добавила она, — другой комнаты у меня нет.
Наш пол — разумеется, уважаемый сэр, я имею в виду более сильную половину рода человеческого — обычно застрахован от обвинений в любопытстве и любви к сплетням. Однако я вынужден сказать, что не успела Мигглс закрыть за собой дверь, как мы сбились в кучку и начали перешептываться, хихикать, ухмыляться, высказывать различные подозрения, предположения и тысячи всевозможных догадок насчет нашей очаровательной хозяйки и странного хозяина. Боюсь даже, что мы потревожили несчастного паралитика, который восседал среди нас в кресле эдаким безгласным Мемноном[14] и невозмутимо, точно дух прошлых времен, взирал своими безжизненными глазами на нашу мирскую суету. В самый разгар споров дверь открылась, и Мигглс снова вошла в комнату.
Но это была уже не та Мигглс, которая два-три часа назад ослепила нас своим появлением. С одеялом в руках, она в нерешительности остановилась на пороге, потупилась, и мы сразу почувствовали, что ее пленительная простота и смелость остались где-то там, позади. Войдя в комнату, она придвинула к креслу низкую скамейку, села, набросила одеяло на плечи и сказала:
— Если это вам не помешает, я останусь здесь, больше мне негде. — Потом взяла морщинистую руку паралитика и отвернулась к потухающему очагу. Мы почувствовали, что это — только начало откровенного разговора, и, устыдившись своего недавнего любопытства, промолчали. Дождь все еще барабанил по крыше, порывы ветра долетали в очаг, сдувая пепел с углей. Но вот, лишь только стихии на минуту умолкли, Мигглс подняла голову, откинула волосы со лба и, повернувшись к нам, спросила:
— Кто-нибудь из вас меня знает?
Ответа не последовало.
— Ну-ка, припомните! Я жила в Мэрисвилле в пятьдесят третьем году. Меня там все знали, да это и не удивительно. До того, как поселиться с Джимом, я держала салун «Полька». С тех пор прошло шесть лет. Должно быть, я порядком изменилась.
Мигглс, вероятно, смутило то, что никто ее не узнал. Она отвернулась к огню и, помолчав несколько секунд, снова заговорила, но уже гораздо торопливее:
— Я думала, кто-нибудь из вас меня вспомнит. Ну что ж, не беда! Я вот что хотела сказать: Джим, — она взяла его руку в свои, — уж он-то меня знал хорошо, он потратил на меня уйму денег. Наверно, все, какие у него только были. И вот как-то раз — этой зимой будет шесть лет с того дня — Джим пришел в мою комнату за стойкой, сел на диван, вот как он сейчас сидит в кресле, и больше без чужой помощи не шевельнулся. Расшибло его сразу, он так и не понял, какая с ним стряслась беда. Доктора говорили: это расплата за прошлое — ведь он жил весело, себя не берег… Говорили, ему уж не поправиться и долго не протянуть, советовали отправить его в больницу во Фриско, кому, мол, такой нужен? Ведь он как малый ребенок и таким останется навсегда. А я слушала их, слушала и сказала: «Нет!» Сама не знаю почему — может, глаза Джима так на меня подействовали, а может, потому, что у меня никогда не было ребенка. В средствах я тогда не стеснялась, гостей было много — господа вроде вас ко мне захаживали. Ну, продала я свой салун, купила вот этот домишко, потому что он в стороне от дороги, и привезла своего ребенка сюда.
Рассказывая все это, Мигглс с чисто женским чутьем и тактом постепенно меняла положение, чтобы безгласная фигура паралитика оказалась между ней и слушателями, и, прячась в тени, точно выставляла напоказ немое оправдание своего поступка. И неподвижный, бесчувственный человек встал на ее защиту; жалкий, раздавленный Божьим гневом, он простирал над ней невидимую руку.
Скрываясь в темноте, но все еще держа его за руку, Мигглс продолжала:
— Не сразу я здесь притерпелась, ведь раньше вокруг меня всегда было много народу, всегда было весело. Помощницу я найти не могла, а мужчинам не доверяла. Но все-таки мы с Джимом постепенно обжились на новом месте — что нужно, выписываем из Норт-Форка, а иногда здешние индейцы помогают. Изредка наезжает к нам доктор из Сакраменто. Приедет и спросит: «Ну, как наш ребенок, Мигглс?» — это он Джима так зовет, — а на прощание всегда скажет: «Молодчина вы, Мигглс, да хранит вас Господь!» И после этого мне здесь не так одиноко. А последний раз он уже собрался уходить и вдруг говорит: «Знаете, Мигглс, ваш ребенок скоро вырастет, станет взрослым мужчиной, гордостью своей матери, только не здесь, Мигглс, только не здесь!» И ушел такой грустный…
Тут и голос и головка Мигглс совсем скрылись в темноте.
— Здешний народ очень добрый, — продолжала она, помолчав, и снова пододвинулась к свету. — Мужчины из Нортфорка первое время слонялись вокруг да около, но скоро поняли, что никому они тут не нужны, а женщины — чуткие: не показываются. Сначала мне было очень одиноко, но летом я набрела в лесу на Хоакина, еще совсем маленького, научила его служить, просить подачку. Потом у меня есть Полли — это сорока, — она знает столько всяких штучек, с ней не соскучишься по вечерам. И теперь мне не кажется, что я здесь единственное живое существо. А Джим… — Мигглс рассмеялась своим прежним смехом и еще ближе подсела к очагу. — Джим… да вы даже представить себе не можете, сколько он всего понимает, — а ведь так болен! Иной раз принесешь домой цветы, и он смотрит на них, будто и вправду знает, что это такое. А когда мы сидим одни, я читаю ему вслух вот то, что у нас на стенах. Господи Боже! — Мигглс весело рассмеялась. — За эту зиму я прочитала ему целую стену сверху донизу. Такого охотника послушать чтение и не найдешь больше!
— А почему, — спросил судья, — почему бы вам не выйти замуж за этого человека, которому вы посвятили свою молодость?
— Да видите ли… — ответила Мигглс, — пожалуй, нехорошо это будет — воспользоваться его беспомощным состоянием. А потом, если мы станем мужем и женой, тогда то, что я сейчас делаю добровольно, я должна буду делать по обязанности.
— Но вы еще молоды и хороши собой…
— Время позднее, — сдержанно сказала Мигглс, — укладывайтесь лучше спать. Спокойной ночи, друзья!
И, закутавшись в одеяло, она легла рядом с креслом Джима, положила голову на скамеечку, подставленную ему под ноги, и затихла.
Огонь в очаге медленно угасал. Не говоря ни слова, мы разобрали свои одеяла, и скоро в длинной низкой комнате ничего не стало слышно, кроме стука дождя по крыше и тяжелого дыхания спящих.
Начинало светать, когда я проснулся от беспокойного сна. Буря стихла, звезды светили ярко, и в незакрытое ставнями окно, поднимаясь из-за величавых сосен, смотрела полная луна. С бесконечным состраданием коснулась она лучом жалкой фигуры в кресле и залила мерцающим потоком голову женщины, чьи волосы, словно в трогательной старой легенде, окутывали ноги того, кто был дорог ей. Луна наделила поэтичностью даже неуклюжего Юбу Билла, который, опираясь на локоть и тараща по сторонам глаза, лежал, исполненный терпения, между больным и своими пассажирами. Потом я опять задремал и проснулся, когда уже было утро и Юба Билл, стоя надо мной, кричал так, что в ушах звенело:
— Отчаливаем!
На столе нас ждал кофе, но Мигглс нигде не было видно. Мы бродили около дома и долго еще мешкали с отъездом, хотя лошади уже были запряжены. Мигглс не появлялась. Она, видимо, хотела избежать прощания и предоставила нам удалиться тем же порядком, каким мы появились. Мы помогли нашим спутницам залезть в дилижанс, вернулись в дом и торжественно попрощались с Джимом, усаживая его в прежней позе после каждого рукопожатия. Потом оглядели в последний раз длинную низкую комнату, скамеечку, на которой вчера сидела Мигглс, и не спеша заняли места в дилижансе. Бич щелкнул, и мы тронулись в путь!
Но как только перед нами показался широкий тракт, Билл ловкой рукой на всем ходу осадил шестерку лошадей, и дилижанс круто остановился. На пригорке у самой дороги стояла Мигглс, волосы ее развевались по ветру, глаза сверкали, в руке белел носовой платок, ослепительная улыбка слала нам последнее прости. Мы замахали шляпами ей в ответ. А потом Юба Билл, словно испугавшись этого обольстительного видения, яростно взмахнул кнутом, и мы дружно откинулись на сиденья.
До самого Норт-Форка никто из нас не проронил ни слова. Дилижанс остановился у «Индепенденс-Хауза». Во главе с судьей мы вошли в бар и в строгом молчании расположились у стойки.
— Полны ли ваши стаканы, джентльмены? — спросил судья, торжественно снимая свой белый цилиндр. Стаканы были полны.
— Итак, за здоровье Мигглс, да благословит ее Бог!
Быть может, Бог и благословил ее. Кто знает?
КОМПАНЬОН ТЕННЕССИ
Вряд ли кому-нибудь из нас было известно его настоящее имя. Впрочем, это не причиняло нам ни малейших неудобств в общении с ним, так как в 1854 году почти всех обитателей Сэнди-Бара окрестили заново. Прозвища давались или по какой-нибудь особенности в одежде, как это было с «Нанковым Джеком», или в насмешку над каким-нибудь чудачеством, как с «Содовым Биллом», который валил в хлеб свой насущный несуразное количество соды, или же из-за простой обмолвки, чему служит доказательством «Железный Пират» — тихий, безобидный человек, обязанный своей мрачной кличкой тому, что он неправильно произносил термин «железный пирит». Кто знает, может быть, так закладывались основы примитивной геральдики? Впрочем, я склонен объяснять пристрастие к прозвищам тем фактом, что в то время настоящее имя человека можно было узнать только с его собственных слов, никем и ничем не подтвержденных.
— Так тебя, говоришь, зовут Клиффорд? — с бесконечным презрением обратился Бостон к одному скромному новичку. — Такими Клиффордами в преисподней хоть пруд пруди!
И тут же представил нам несчастного, которого действительно звали Клиффорд, под именем «Болтуна Чарли». Эта кличка, рожденная минутным вдохновением нечестивца Бостона, так и пристала к Клиффорду на всю жизнь.
Но вернемся к Компаньону Теннесси, которого мы только и знали под этим именем, выражавшим его отношение к другому лицу. То, что он существует сам по себе как личность, и довольно яркая, стало нам ясно гораздо позже. В 1853 году он отправился из Покер-Флета в Сан-Франциско подыскать себе жену, но дальше Стоктона не уехал. Там его пленила одна молодая особа, прислуживавшая за столиками в ресторане, куда он ходил обедать. Однажды утром он сказал ей что-то такое, что заставило ее улыбнуться отнюдь не сурово, не без некоторого кокетства опрокинуть блюдо с гренками прямо на его серьезную, простоватую физиономию, обращенную к ней, и скрыться на кухне. Он проследовал туда же и через несколько минут вернулся, увенчанный опять-таки гренками и лаврами победы. Неделю спустя судья сочетал их браком, и молодожены приехали в Покер-Флет. Я сознаю, что этот эпизод можно было бы разукрасить, но предпочитаю изложить его так, как он излагался в Сэнди-Баре — на заявках и в салунах, где всякая сентиментальность умеряется сильно развитым чувством юмора.
О супружеском счастье этой пары мало что известно, ибо сам Теннесси, который жил тогда у своего компаньона, вскоре обратился к новобрачной с какими-то словами, на которые она, как говорят, улыбнулась отнюдь не сурово и целомудренно скрылась, на этот раз в Мэрисвилл, куда за ней последовал и Теннесси и где они зажили вдвоем без помощи судьи. Компаньон Теннесси отнесся к потере жены, как относился ко всему в жизни, — просто и серьезно. Но когда Теннесси в один прекрасный день вернулся из Мэрисвилла без жены своего компаньона — она улыбнулась еще кому-то и скрылась с ним, — Компаньон Теннесси, ко всеобщему изумлению, первый пожал ему руку и дружески приветствовал его. Люди, собравшиеся в каньоне поглазеть на поединок, естественно, вознегодовали. Их негодование могло бы перейти в едкие насмешки, но взгляд Компаньона Теннесси ясно говорил, что он не способен оценить юмор. В самом деле, это был человек серьезный, склонный всегда становиться на путь практических мероприятий, что в случае каких-либо недоразумений с ним грозило неприятностями.
Между тем в Сэнди-Баре о Теннесси сложилось неблагоприятное мнение. Все знали, что он нечисто играет, подозревали его и в воровстве. Все это в равной степени набрасывало тень и на Компаньона Теннесси: продолжение их дружбы после вышеизложенных событий можно было объяснить только сообщничеством в преступлениях. Наконец виновность Теннесси стала совершенно явной. Однажды он нагнал на дороге человека, который шел в поселок Рыжая Собака. Впоследствии этот человек рассказывал, что Теннесси развлекал его в пути разными анекдотами и воспоминаниями и вдруг ни с того ни с сего закончил беседу так:
— А теперь, молодой человек, потрудитесь отдать мне ваш револьвер, нож и деньги. Чего доброго, попадете в беду с таким арсеналом, а на деньги ваши в Рыжей Собаке могут позариться какие-нибудь мошенники. Сдается, вы говорили, что проживаете в Сан-Франциско? Постараюсь вас навестить там.
Надо сказать, что у Теннесси было недюжинное чувство юмора, которое не покидало его даже тогда, когда он занимался серьезными делами.
Это был его последний подвиг. Рыжая Собака и Сэнди-Бар объединились против грабителя. На Теннесси устроили облаву, как на медведя-гризли. Видя, что сети опутывают его все туже и туже, он сделал отчаянную попытку прорваться сквозь поселок, разрядив револьвер в толпу перед салуном «Аркадия», и скрылся в Медвежьем каньоне. Но в конце каньона путь ему преградил человек на серой лошади. С минуту они молча смотрели друг на друга. Оба были бесстрашны, хладнокровны, уверены в себе; оба прекрасные образчики цивилизации, которых в семнадцатом веке назвали бы героическими личностями, а в девятнадцатом — попросту головорезами.
— Покажи свою игру — чья будет взятка, — спокойно сказал Теннесси.
— Два козыря и туз, — не менее спокойно ответил незнакомец, показывая два револьвера и охотничий нож.
— Моя карта бита, — сказал Теннесси. Отпустив эту иг-рецкую шуточку, он швырнул в сторону бесполезный револьвер и под конвоем своего поимщика отправился обратно.
Был жаркий вечер. Прохладный ветерок, поднимавшийся обычно с заходом солнца из-за гор, поросших густым чапаралем, на этот раз миновал Сэнди-Бар. В узком каньоне стоял душный запах смолы; с отмелей, заваленных сплавным лесом, тянуло гнилью. Лихорадочная суматоха и жаркие страсти, бушевавшие в тот день в поселке, еще не стихли. Вдоль речного берега, не отражаясь в мутной воде, сновали огоньки. За темными стволами сосен ярко светилось окно чердака над почтовой конторой, и сквозь незанавешенное стекло зевакам, собравшимся внизу, были видны те, кто решал участь Теннесси. А вверху, надо всем этим, вырисовываясь на темном небосводе, поднималась Сьерра, далекая и равнодушная, увенчанная еще более далекими и равнодушными звездами.
Суд над Теннесси велся настолько беспристрастно, насколько это. соответствовало стремлению судьи и присяжных хоть как-нибудь оправдать в приговоре недостаточную юридическую обоснованность ареста и обвинительного заключения. Закон Сэнди-Бара разил неумолимо, но не мстил. Азарт и ярость, порожденные охотой на преступника, улеглись; заполучив Теннесси в свои руки, эти люди готовы были терпеливо выслушать любую речь в его защиту, заранее уверенные, что она будет недостаточно убедительна. Не сомневаясь в виновности подсудимого, они охотно давали ему право использовать в своих интересах любое колебание мнений. Уверенность в том, что преступник заслуживает петли, позволяла предоставить ему такие возможности защищаться, каких этот отчаянный смельчак, по-видимому, и не требовал. Судья, вероятно, был озабочен больше, чем подсудимый, который, не выказывая ни малейшего интереса к ходу дела, испытывал мрачное удовольствие при мысли о том, какую ответственность он налагает на других.
«Я в вашей игре не участвую», — таков был его неизменный, но беззлобный ответ на все вопросы. Судья — он же и поимщик Теннесси — на минуту почувствовал смутное сожаление, что не застрелил его на месте в то утро, однако поборол в себе эту человеческую слабость, как недостойную слуги закона. Тем не менее, когда послышался стук, в дверь и выяснилось, что в пользу подсудимого хочет выступить Компаньон Теннесси, его сразу впустили. Присяжные помоложе, начинавшие изнывать от этой внушительной процедуры, в глубине души, может быть, приветствовали появление в зале суда нового лица, которое отнюдь не отличалось внушительностью. Приземистый, с квадратным, неестественно красным от загара лицом, в мешковатой парусиновой куртке и забрызганных красной глиной штанах, Компаньон Теннесси при любых обстоятельствах мог показаться фигурой весьма странной, а сейчас он был просто смешон. Когда он нагнулся поставить на пол тяжелый ковровый саквояж, полустертые буквы и надписи на заплатах, которыми пестрели его штаны, сразу уяснили присутствующим, что этот материал первоначально предназначался для менее возвышенных целей. Но Компаньон Теннесси, как ни в чем не бывало, с весьма степенным видом прошел вперед, учтиво поздоровался со всеми за руку, вытер свое серьезное, озабоченное лицо красным носовым платком, чуть уступавшим в яркости цвету его кожи, оперся могучей рукой о стол и обратился к судье со следующими словами.
— Я проходил мимо, — начал он извиняющимся тоном, — дай, думаю, зайду послушаю, как обернется дело Теннесси… моего компаньона. Вечер-то какой душный! Что-то я не припомню такой жары в Сэнди-Баре.
Он немного помолчал и, так как никто не проявил желания предаться вместе с ним метеорологическим воспоминаниям, снова прибег к помощи носового платка и старательно вытер лицо.
— Вы имеете что-нибудь сказать о подсудимом? — спросил наконец судья.
— Вот, вот! — обрадовался он. — Я ведь компаньон Теннесси, я знаю его почти четыре года, насквозь знаю, как облупленного, и в беде и в счастье с ним был. Не по душе мне некоторые его повадки, что греха таить! Но нет в нем ничего такого, чего бы я не знал, и все его проделки мне известны. И когда вы спрашиваете меня напрямик, как мужчина мужчину: «Знаете ли вы что-нибудь о своем компаньоне?», — то я говорю тоже напрямик, как мужчина мужчине: «Неужто человек может не знать своего компаньона?»
— И это все, что вы хотели сказать? — нетерпеливо перебил его судья, видимо, опасаясь, что чувство юмора настроит суд на более гуманный лад.
— Все, — ответил Компаньон Теннесси. — Мне против него не пристало говорить. А если рассудить, как было дело… Теннесси понадобились деньги, дозарезу понадобились, а одолжаться у своего старого компаньона он не хочет. Так что же Теннесси делает? Подкарауливает какого-то чужака и разделывается с этим чужаком по-своему. А вы подкарауливаете Теннесси и тоже разделываетесь с ним по-своему. Положение у вас равное. И вот я, как человек рассудительный, спрашиваю вас, джентльмены, а вы тоже люди рассудительные, — так это или не так?
— Подсудимый, — прервал его судья, — есть у вас вопросы к этому человеку?
— Что вы, что вы! — засуетился Компаньон Теннесси. — Я сам по себе пришел. А суть дела вот в чем: Теннесси ни с кем не посчитался — чужаку это дорого обошлось и нашему поселку тоже. Как же будет по-честному? Одни скажут — так, другие — эдак. Вот у меня здесь золота на тысячу семьсот долларов и часы — почти все мое богатство. Вот давайте и разочтемся! — И не успели ему помешать, как он высыпал содержимое саквояжа на стол.
Одно мгновение жизнь Компаньона Теннесси висела на волоске. Двое-трое вскочили со своих мест, несколько рук потянулось к припрятанному в карманах оружию, и предложение «вышвырнуть оскорбителя в окно» не было исполнено только благодаря тому, что судья предостерегающе поднял руку. Теннесси посмеивался. А компаньон его, по-видимому, не замечая общей суматохи, опять утерся платком.
Когда порядок был восстановлен и Компаньону Теннесси наконец весьма выразительно и красноречиво дали понять, что такое преступление не искупить деньгами, лицо его омрачилось и стало совсем багровым; те, кто стоял рядом
— Если хотите что-нибудь сказать Теннесси, говорите сейчас.
Впервые за все время глаза подсудимого встретились с глазами его странного адвоката. Теннесси улыбнулся, показав свои белые зубы, и со словами: «Плохая карта, дружище!» — протянул ему руку. Компаньон Теннесси пожал ее, пробормотав: «Шел мимо, дай, думаю, загляну-послушаю, как тут дела обернутся», — потом добавил, что «вечер душный», снова вытер лицо платком и, не сказав больше ни слова, удалился.
При жизни эти двое больше не встретились. Неслыханное оскорбление, нанесенное судье Линчу, — попытка дать взятку этому фанатичному, слабому, ограниченному, но неподкупному судье — окончательно устранила в сознании этой мифической личности всякие колебания относительно судьбы Теннесси. И на рассвете осужденный под надежным конвоем пошел ей навстречу к вершине Марли-Хилла.
Как произошла эта встреча, с каким хладнокровием вел себя Теннесси, как он отказался что-либо сказать, насколько исполнители приговора справились со своей задачей — все это с присовокуплением морали и предостережений на будущее всем злоумышленникам было в свое время изложено редактором «Глашатая Рыжей Собаки», который находился в числе зрителей на вершине Марли-Хилла, и я с удовольствием отсылаю читателя к его красноречивому отчету. Но прелесть летнего утра, сладостная гармония земли, воздуха и неба, пробуждающиеся к жизни вольные леса и горы, ликование обновленной природы и, самое главное, нерушимое спокойствие в вышине не попали на страницы газеты, будучи явлениями малопоучительными для общества. И все же, когда жалкое и безумное деяние свершилось и жизнь с ее надеждами и возможностями покинула тело, повисшее между небом и землей, птицы пели, цветы благоухали, солнце светило так же радостно, как всегда; и весьма возможно, что «Глашатай Рыжей Собаки» был прав.
Компаньона Теннесси не было в толпе, окружавшей зловещее дерево. Но когда люди стали расходиться, их внимание привлекла неподвижно стоявшая у дороги тележка, запряженная ослом. Подойдя ближе, все узнали почтенную Джинни и двуколку — собственность Компаньона Теннесси, на которой он свозил с участка отработанную породу; а подальше, под каштаном, вытирая пот с лоснящегося лица, сидел и сам хозяин этого выезда. В ответ на чей-то вопрос он сказал, что приехал за покойным, «если не будет возражений». Он никого не торопит — он сегодня не работает и может подождать, покуда джентльмены не кончат своего дела.
— Если найдутся желающие присутствовать на похоронах, — добавил Компаньон Теннесси, как всегда просто и серьезно, — пусть приходят.
Возможно, тут заговорило чувство юмора, которым, как я уже отмечал, славился Сэнди-Бар, а возможно, и что-нибудь большее, но две трети зевак сразу приняли приглашение.
В поддень тело Теннесси передали его компаньону. Когда тележка подъехала к роковому дереву, мы увидели, что на ней стоит продолговатый ящик, очевидно, сколоченный из досок промывного желоба и наполовину набитый древесной корой и хвоей. Сама двуколка была украшена ивовыми ветками и благоухающими цветами каштана. Как только тело положили в ящик, Компаньон Теннесси прикрыл его просмоленным брезентом, с серьезным видом взобрался на узенькое сиденье и, поставив ноги на оглобли, стегнул ослицу. Двуколка двинулась с той благопристойной медлительностью, которая была свойственна Джинни даже при менее торжественных обстоятельствах. Провожающие — народ незлобивый — отчасти из любопытства, отчасти ради шутки потянулись кто впереди, кто сзади, кто по бокам. Но оттого ли, что мало-помалу дорога начала суживаться, оттого ли, что в них восторжествовало чувство благопристойности, все они постепенно выстроились парами позади этого убогого катафалка, с виду ничем не отличаясь от обычной похоронной процессии. Джек Фолинсби вначале пытался сделать вид, будто играет похоронный марш на воображаемом тромбоне, но, не встретив сочувствия и одобрения, быстро стушевался, что свидетельствовало об отсутствии в нем дара истинного юмориста, умеющего обходиться без аудитории.
Дорога проходила Медвежьим каньоном, который уже был укутан в траурные сумерки и тени. Вдоль нее, вытянувшись гуськом, зарыв мохнатые ноги в красную землю, как индейцы в мокасинах, стояли секвойи, и склоненные ветви их неуклюже посылали гробу свое благословение. Заяц, с перепугу поднявшись на задние лапы и дрожа всем телом, следил за процессией из придорожных зарослей папоротника. Белки скакали по верхушкам деревьев, стараясь получше рассмотреть, что делается внизу; сойки, расправив крылья, неслись впереди них, точно форейторы. Наконец катафалк выехал на окраину Сэнди-Бара и поравнялся с одинокой хижиной Компаньона Теннесси.
Даже в более веселую минуту это место не могло бы порадовать глаз. Скучный ландшафт, убогое жилье, мерзость запустения вокруг — так вьют свои гнездышки все калифорнийские золотоискатели, а здесь на всем лежала печать какого-то особого уныния и заброшенности. В нескольких шагах от хижины стояла плохонькая изгородь, за которой в недолгие дни супружеского счастья Компаньона Теннесси был садик, теперь заросший папоротником. Подойдя ближе, мы с изумлением увидели, что кучка земли, показавшаяся нам издали свежевскопанной грядкой, была навалена у открытой могилы.
Двуколка остановилась у изгороди; отклонив предложения помочь ему, Компаньон Теннесси все с тем же спокойным достоинством взвалил самодельный гроб на плечи и сам опустил его в неглубокую могилу. Потом он прибил гвоздями доски, заменившие гробу крышку, стал на маленький холмик рядом с могилой, снял шляпу и неторопливо вытер платком лицо. Все поняли, что он готовится произнести речь, и, разместившись кто на пнях, кто прямо на каменистой земле, ждали, что будет дальше.
— Когда человек весь день бегал где вздумается, — медленно начал Компаньон Теннесси, — то что ему надо сделать? Да вернуться домой, конечно! А если сам он не может идти, то что должен сделать его лучший друг? Доставить его домой! Так вот и Теннесси бегал где вздумается, а теперь мы доставили его домой. — Он замолчал, поднял с земли кусочек кварца, задумчиво потер его о рукав и продолжал: — Мне не впервой нести Теннесси на спине. Сколько раз, бывало, я тащил его в хижину, когда он и пальцем шевельнуть не мог. Сколько раз мы с Джинни поджидали его на холме и везли домой, когда он и языком не ворочал и меня не узнавал. А вот сегодня это в последний раз. — Он снова замолчал и снова осторожно потер кусочек кварца о рукав. — И, знаете, нелегко это его компаньону. — Он поднял с земли лопату с длинной ручкой. — А теперь, джентльмены, похоронный обряд окончен. За ваше беспокойство премного вам благодарен, и Теннесси тоже вас благодарит.
Отказавшись от нашей помощи, Компаньон Теннесси повернулся к нам спиной и стал засыпать могилу; после минутного колебания толпа начала постепенно расходиться. Поднявшись на холм, который закрывал Сэнди-Бар, люди оглядывались назад и уверяли, будто отсюда видно Компаньона Теннесси и будто он, кончив свое дело, сидит на могиле, поставив лопату между колен и закрыв лицо красным платком. Впрочем, другие говорили, что на таком расстоянии не отличить его лица от платка, и этот вопрос так и остался неразрешенным.
Лихорадочное волнение того дня улеглось, но Компаньона Теннесси не забыли. Тайное расследование отвело от него всякие подозрения в сообщничестве с Теннесси и оставило невыясненным только вопрос о состоянии его рассудка. Сэнди-Бар повадился захаживать к нему в хижину и одолевал его своими неуклюжими, но дружескими услугами. Однако с того дня железное здоровье и несокрушимая сила Компаньона Теннесси начали заметно сдавать, и, когда пошли дожди и на каменистой могильной насыпи стали пробиваться тонкие усики травы, он совсем слег.
Как-то ночью, в бурю, когда сосны у хижины раскачивались на ветру, проводя своими тонкими пальцами по крыше, а снизу доносился рев и плеск вздувшейся реки, Компаньон Теннесси поднял голову с подушки и сказал:
— Пора идти за Теннесси. Пойду запрягу Джинни. — Он хотел было встать с койки, но человек, приставленный к нему для ухода, удержал его. Сопротивляясь, он все еще продолжал бредить: — Ну, ну, Джинни, стой спокойно, старушка. Темно-то как! Гляди, где тут колея, и про него тоже не забывай. Ведь знаешь, напьется и рухнет поперек дороги. Держи вон к той самой сосне на горе. Стоп! Ну, что я говорил? Вот он, идет сюда — сам идет, трезвый, и лицо светится. Теннесси! Компаньон!
И тут они встретились.
ИДИЛЛИЯ КРАСНОГО УЩЕЛЬЯ
Сэнди был вдребезги пьян. Он лежал под кустом азалии в той же самой позе, в какой свалился несколько часов назад. Давно ли он лежал так, он не мог бы сказать, да и не интересовался этим; сколько он еще пролежит, было тоже неизвестно и совершенно неважно. Душа его была исполнена философского спокойствия, проистекавшего из его физического состояния.
Пьяница, в особенности тот пьяница, о котором идет речь, к сожалению, не был такой новинкой в Красном Ущелье, чтобы привлечь чье-нибудь внимание. Еще утром какой-то местный шутник воздвиг в головах Сэнди временное надгробие с перстом, указующим в сторону салуна Мак-Коркла, и надписью: «Виски Мак-Коркла убивает за сорок шагов».
Но это, мне кажется, был выпад личного характера, как и все остроты местных шутников. Кроме этого шутника, никто не потревожил Сэнди. Скитавшийся по склону горы мул, освобожденный от своих вьюков, ощипал всю растительность по соседству с ним и с любопытством обнюхал лежащую фигуру; бродячий пес лизнул пыльные сапоги Сэнди с той глубокой симпатией, которую собаки чувствуют к пьяницам, и, зажмурив один глаз от солнца, развалился у него в ногах с видом отъявленного гуляки — тонкая собачья лесть задремавшему пьянице.
Тени сосен медленно перемещались, пока не пересекли дорогу, и от их стволов через весь луг протянулись черные и желтые гигантские параллели. Клубы красной пыли, поднимаясь из-под копыт мимо идущих упряжных лошадей, оседали грязным дождем на лежащей фигуре. Солнце спускалось все ниже и ниже, а Сэнди все не подавал признаков жизни. И тут отдых этого мыслителя, как случалось и с другими мыслителями, был нарушен вторжением не склонного к философии пола.
Мисс Мэри, как ее называла маленькая паства, только что отпущенная ею из бревенчатого школьного домика позади сосновой рощи, прогуливалась после обеда. Заметив на кусте азалии, через дорогу, цветущую ветку необычайной красоты, она решила сорвать ее и с кошачьей осторожностью, брезгливо отряхиваясь, перебралась через красную пыль. И тут она неожиданно наткнулась на Сэнди!
Конечно, как полагается женщине, она испустила легкий, короткий крик. Но, поддавшись сначала физической слабости, она вдруг необычайно осмелела и остановилась — по крайней мере в шести футах — от распростертого на земле чудовища, подобрав рукой белое платье, готовая к бегству. Однако из-под куста не слышно было ни звука, ни шороха. Маленькой ножкой она опрокинула сатирическое надгробие и прошептала: «Скоты!» — что в данную минуту относилось решительно ко всему мужскому населению Красного Ущелья. Ибо мисс Мэри по строгости своих понятий не могла справедливо оценить неуемную любезность, за которую калифорнийцы недаром восхваляют сами себя, и в качестве приезжей, быть может, вполне заслуженно, пользовалась репутацией «недотроги».
Она заметила, что косые лучи солнца припекают голову Сэнди, что было, по ее мнению, нездорово, а шляпа валяется рядом без всякой пользы. Для того чтобы подобрать шляпу и накрыть ею лицо Сэнди, потребовалась немалая отвага, особенно потому, что он лежал с открытыми глазами. Однако мисс Мэри прикрыла его шляпой и успешно ретировалась. Оглядываясь назад, она слегка огорчилась, увидев, что шляпа опять сброшена, а Сэнди привстал и что-то бормочет.
Дело в том, что, несмотря на глубочайшее спокойствие, в котором пребывал его дух, Сэнди радовался благотворным и живительным солнечным лучам; он с детских лет терпеть не мог лежать в шляпе; по его мнению, только самые отпетые, проклятые Богом болваны носили шляпу; он считал своим священным правом обходиться без шляпы, когда ему, черт побери, заблагорассудится! Таково было его внутреннее убеждение. К несчастью, вслух оно было выражено невразумительно и свелось к повторению следующей формулы: «Подумаешь, солнце! В чем дело? Почему такое солнце?..»
Мисс Мэри остановилась и, набравшись храбрости, издали спросила, что ему нужно.
— Почему такое? В чем дело? — продолжал Сэнди весьма повышенным тоном.
— Встаньте, ужасный человек, — сказала мисс Мэри, — встаньте и идите домой!
Сэнди, пошатываясь, поднялся на ноги. В нем было шесть футов росту, и мисс Мэри затрепетала. Он прошел несколько шагов и остановился.
— Зачем домой? — вдруг спросил он с глубочайшей серьезностью.
— Ступайте и вымойтесь, — отвечала мисс Мэри, очень неодобрительно оглядывая его запачканную одежду.
К ее величайшему ужасу, Сэнди сорвал с себя куртку и фуфайку, швырнул их на землю, сбросил сапоги и с места в карьер помчался с горы вниз прямо к реке.
— Боже мой! Он утонет! — воскликнула мисс Мэри, потом, с чисто женской непоследовательностью, побежала в школу и заперлась там.
В этот вечер мисс Мэри, сидя за ужином со своей хозяйкой, женой кузнеца, вздумала спросить полушутя, пьет ли ее муж.
— Эбнер… — ответила, подумав, миссис Стиджер. — Дайте вспомнить. Эбнер не был пьян с последних выборов.
Мисс Мэри хотелось спросить, любит ли он в таких случаях спать на солнцепеке и не простужается ли от холодных ванн, но тут понадобилось бы объяснение, которого она не собиралась давать. Поэтому она ограничилась тем, что в ответ на слова краснощекой миссис Стиджер — настоящей розы Юго-Востока — широко раскрыла глаза и переменила тему разговора. На следующий день она писала в Бостон любимой подруге: «Я нахожу, что пьющая часть здешнего населения все-таки более приемлема; это, моя милая, относится, конечно, к мужчинам. Женщины, на мой взгляд, совершенно невыносимы».
Не прошло и недели, как мисс Мэри забыла этот эпизод, только с этих пор почти незаметно для себя самой изменила направление послеобеденных прогулок. Она заметила, однако, что на ее столе вместе с другими цветами появляется каждое утро свежесорванная ветка азалии. Ничего удивительного тут не было, потому что ее паства, зная, что она любит цветы, неизменно убирала ее стол жасмином, анемонами и люпином; но когда она спросила детей, все они в один голос ответили, что не знают, откуда эта азалия.
Спустя несколько дней во время урока Джонни Стиджер, чья парта стояла возле окна, вдруг закатился совершенно беспричинным, по-видимому, смехом, что грозило нарушить школьную дисциплину. Мисс Мэри только и могла от него добиться, что «кто-то заглядывает в окно». Разгневанная и негодующая, она сделала вылазку из своего улья, чтобы дать сражение непрошеному гостю. Завернув за угол школы, она сразу наткнулась на того самого пьяницу, теперь совершенно трезвого и стоявшего перед ней с неописуемо робким и виноватым видом.
Все это мисс Мэри тотчас же подметила и по-женски истолковала в свою пользу. Ее несколько смутило, что этот скот, невзирая на следы былой рассеянной жизни, обладал привлекательной внешностью; он походил на белокурого Самсона с шелковистой бородой цвета соломы, которой не касались еще ни бритва цирюльника, ни ножницы Далилы. Уничтожающая речь, готовая сорваться с ее острого язычка, замерла у нее на губах, и она ограничилась тем, что выслушала его бессвязное извинение, высокомерно подняв брови и подобрав юбки, словно боясь запачкаться. Когда мисс Мэри вернулась в класс, взгляд ее упал на ветку азалии, и вдруг ее словно озарило. И тут она засмеялась, засмеялись и дети, и все они неизвестно почему почувствовали себя очень счастливыми.
В один жаркий день вскоре после этого случилось так, что два маленьких коротконогих мальчика потерпели крушение на пороге школы, опрокинув ведро воды, которое они насилу дотащили с ручья, а мисс Мэри пожалела их и, подхватив ведро, отправилась к ручью сама. Под горой тропинку вдруг пересекла чья-то тень, и рука в синем рукаве мягко, но решительно освободила ее от ноши. Мисс Мэри почувствовала смущение и рассердилась.
— Было бы гораздо лучше, если бы вы носили побольше воды для себя, — сказала она язвительно синему рукаву.
Тот покорно молчал, и, пожалев о своих словах, мисс Мэри так кротко поблагодарила его у дверей школы, что он споткнулся. Дети засмеялись, а за ними засмеялась и мисс Мэри; она так смеялась, что ее бледные щеки слегка порозовели. На следующий день у дверей школы таинственным образом появился бочонок, который не менее таинственным образом наполнялся каждое утро свежей родниковой водой.
Эту высокомерную молодую особу не обходили вниманием и другие. Билл-сквернослов, возница слэмгаллионского дилижанса, прославленный местной прессой за галантность, с которой он неизменно предлагал дамам разделить с ним место на козлах, ни разу не посмел удостоить мисс Мэри такой чести, объясняя это тем, что привык «ругаться на подъемах», и уступал в ее полное распоряжение половину дилижанса. Игрок Джек Гемлин, путешествовавший с ней однажды в дилижансе и не промолвивший при этом ни слова, впоследствии швырнул графином в голову собутыльника, который дерзнул назвать ее имя в салуне. Разряженная в пух и прах мамаша одного из учеников, папаша которого остался неизвестным, частенько подолгу застаивалась возле храма гордой весталки, не отваживаясь войти под его священный кров и поклоняясь жрице на расстоянии.
Незаметно промелькнула над Красным Ущельем однообразная вереница сияющих в солнечном свете безоблачных дней, коротких сумерек и звездных ночей. Мисс Мэри полюбила гулять в тихих, тенистых лесах. Быть может, она верила вместе с миссис Стиджер, что смолистый аромат сосен «полезен для груди», да и в самом деле она покашливала уже не так часто и походка у нее стала тверже; быть может, она усвоила вечный урок, который терпеливые сосны не устают повторять и внимательным и равнодушным. И вот в один прекрасный день она задумала устроить пикник на Оленьей горе и взяла с собой детей. Как легко они почувствовали себя вдали от пыльной дороги, от разбросанных в беспорядке домов, желтых канав, неумолчного грохота машин, дешевой роскоши лавок, блеска масляной краски, цветного стекла и лака, слегка прикрывающего варварство здешней жизни! Как приветливо расступились перед ними уходящие вдаль колоннады леса, когда они миновали последнюю груду развороченных камней и глины и последнюю неприглядную яму! С какой бесхитростной радостью дети, быть может, потому, что они еще не совсем оторвались от груди щедрой матери-природы, бросались ничком на ее темное лоно и оглашали воздух своим смехом; да и сама мисс Мэри, по-кошачьи опрятная, в броне безупречно чистых юбок, воротничков и рукавчиков, забыв обо всем, перепелкой прыгала впереди своего выводка, как вдруг, догоняя детей, смеясь и задыхаясь, с распустившейся косой и повисшей на ленте шляпой, она наскочила с разбегу на незадачливого Сэнди.
Последовали объяснения, Извинения и не слишком связный разговор, который не стоит передавать здесь. Казалось, однако, что мисс Мэри уже успела свести знакомство с этим бывшим пьяницей. Достаточно сказать, что его тут же приняли в компанию и что дети, с той проницательностью, которой провидение одаряет беззащитных, признали в нем друга. Они играли его белокурой бородой и длинными шелковистыми усами и вообще позволяли себе вольности, что также свойственно беззащитным созданиям. А когда он развел костер под деревом и посвятил их в другие тайны леса, восторгу их не было границ. После двух таких неразумно счастливых и безмятежных часов мисс Мэри сидела на пригорке и плела венки из лавровых ветвей и жасмина, а он расположился у ног учительницы, мечтательно глядя ей в лицо, почти в той же самой позе, в какой она встретила его в день их знакомства. Сравнение это не слишком натянуто. Следовало опасаться, что легкомысленная и чувственная натура, прежде находившая забвение в вине, теперь точно так же опьянялась любовью.
Вероятно, Сэнди смутно сознавал это и сам. Я знаю, что он жаждал совершить какой-нибудь подвиг, убить гризли, снять скальп с индейца, пожертвовать жизнью ради этой бледной сероглазой учительницы. Мне очень хотелось бы показать его в героической ситуации, и руку мою удерживает только глубокое убеждение, что в такие минуты ничего подобного не случается. И я надеюсь, прекрасная читательница простит мне это упущение, вспомнив, что на самом деле в критический момент спасителем всегда является не герой вашего романа, а какой-нибудь малоинтересный незнакомец или вовсе не романтический полисмен.
Так они сидели, никем не тревожимые; над головой у них постукивали дятлы, снизу доносились звонкие голоса детей. О чем они говорили, не имеет значения. О чем они думали, возможно, не лишено было интереса, но осталось неизвестным. Дятлы узнали только, что мисс Мэри — сирота, что она покинула дом своего дяди и приехала в Калифорнию ради поправки здоровья и самостоятельного заработка, что Сэнди — тоже сирота, что он приехал в Калифорнию ради приключений, что он вел рассеянную жизнь, а теперь хочет исправиться, и прочее в том же роде, что, с точки зрения дятлов, должно было показаться сущими пустяками, на которые не стоило тратить время. В этих пустяках прошел весь день, а когда дети собрались снова вместе и Сэнди с понятной для мисс Мэри деликатностью тихо простился с ними на окраине поселка, этот день показался ей самым коротким в ее нелегкой жизни.
Долгое сухое лето подходило к концу, и учебный сезон в Красном Ущелье тоже кончался. Через день мисс Мэри должна была уехать, и Красное Ущелье прощалось с ней по меньшей мере на всю зиму. Она сидела одна в школе, облокотясь о стол, и, полузакрыв глаза, предавалась мечтам: в последнее время она обнаруживала склонность к такому времяпрепровождению, боюсь, даже в ущерб школьной дисциплине. На коленях у нее лежали грудой мох, папоротники и другие лесные сувениры. Она была так занята ими и собственными мыслями, что не расслышала тихого стука в дверь, а может быть, в задумчивости приняла его за отдаленный стук дятлов. Когда наконец стук раздался более явственно, она вскочила, вся раскрасневшись, и открыла дверь. На пороге стояла женщина, смелый и даже вызывающий костюм которой странно противоречил ее робким и нерешительным манерам.
Мисс Мэри с первого взгляда узнала сомнительную мамашу своего бесфамильного ученика. Обманулась ли она в своих ожиданиях, или в ней заговорила щепетильность, но, холодно приглашая гостью войти, она бессознательно оправила воротнички и рукавчики и подобрала свои целомудренные юбки. Быть может, поэтому растерявшаяся гостья после минутного колебания оставила свой пышный зонтик за дверью раскрытым, воткнув его в пыль, и уселась на дальнем конце длинной скамьи. Она начала хриплым голосом:
— Мне сказали, будто вы завтра уезжаете во Фриско, и я не могла допустить, что вы уедете, а я не поблагодарю вас за вашу доброту к моему Томми.
Томми — хороший мальчик и заслуживает гораздо большего, чем то внимание, которое она могла уделить ему, сказала мисс Мэри.
— Премного благодарна вам, мисс! — воскликнула гостья, радостно вспыхивая даже сквозь слой румян, носивших в Красном Ущелье шутливое наименование «военной раскраски», и пытаясь в своем волнении придвинуть длинную скамью поближе к учительнице. — Премного благодарна вам за это, мисс! И хоть я ему мать, а все-таки скажу, что нет мальчика милее, послушнее и добрее моего. Может, мои слова немногого стоят, а все-таки нет учительницы лучше и добрей вас и с таким ангельским характером.
Мисс Мэри, которая чопорно сидела за своим столом, прислонивши линейку к плечу, широко раскрыла серые глаза, но ничего не сказала.
— Не годится таким, как я, хвалить вас, это я знаю, — продолжала гостья торопливо. — Не годилось мне и приходить сюда средь бела дня, а только я пришла с просьбой не за себя, мисс, нет, а за моего милого мальчика.
Поощренная взглядом молоденькой учительницы, она сложила руки в сиреневых перчатках и, зажав их между колен, продолжала, понизив голос:
— Видите ли, мисс, у мальчика нет родных, кроме меня, а я не гожусь его воспитывать. В прошлом году я было думала отвезти его учиться во Фриско, а когда сказали, что сюда приедет учительница, я решила подождать, и как только я вас увидела, то поняла, что все будет хорошо, что мальчик может пожить со мной еще немножко. Ах, мисс, он вас так любит, если б вы только слышали, как он о вас говорит, у него это хорошо выходит, и если бы он сам вас попросил о том, о чем хочу попросить я, вы бы ему не отказали. Не удивительно, — продолжала она быстро, и в голосе ее странным образом сочетались гордость и смирение, — не удивительно, что он к вам так привязался, мисс, ведь отец его, когда я с ним познакомилась, был джентльмен, и мальчику рано ли, поздно ли, а придется меня забыть, об этом я уж и не горюю. Ведь я пришла просить вас, чтобы вы взяли моего Томми — лучше и добрей мальчика не сыщешь, Бог его благослови, — чтоб вы взяли его… взяли его с собой.
Она встала со скамьи, схватила руку девушки и упала на колени.
— Денег у меня много, и я все отдам вам и мальчику. Поместите его в хорошую школу, где вам можно будет его навещать, и помогите ему забыть… забыть меня. Сделайте из него что хотите. Что бы вы с ним ни сделали, все будет лучше того, чему он может научиться от меня. Только увезите его от этой дурной жизни, от этого жестокого поселка, от стыда и позора в родном доме. Я знаю, вы увезете его, правда? Да, да, вы не можете, не должны отказывать мне! Вы воспитаете его таким же чистым и нежным, как вы сами, а когда он вырастет, пусть узнает от вас имя своего отца — много лет я не называла этого имени — имя Александра Мортона, которого здесь зовут Сэнди! Мисс Мэри! Не отнимайте вашей руки! Мисс Мэри, отвечайте же! Вы возьмете моего мальчика? Не отворачивайтесь от меня. Я знаю, не годится вам глядеть на таких, как я. Мисс Мэри! Боже, смилуйся надо мной! Она уходит!
Мисс Мэри встала и в надвигающихся сумерках подошла к открытому окну. Она стояла, опираясь на подоконник, устремив глаза на последние отблески заката, угасавшие на западе. Они еще горели на ее чистом молодом лбу, на белом воротничке, на крепко стиснутых белых руках, но мало-помалу угасли. Просительница, все еще не вставая с колен, подползла ближе к ней.
— Я знаю, вам нужно подумать. Я буду ждать здесь всю ночь, я не могу уйти, пока вы мне не ответите. Не отказывайте мне сейчас! Вы не откажете, я вижу по вашему доброму лицу, такое лицо мне приснилось когда-то во сне. Я вижу по вашим глазам, мисс Мэри! Вы возьмете моего мальчика!
Последний красный луч скользнул выше, засиял в глазах мисс Мэри, дрогнул, побледнел и угас. Солнце село за Красным Ущельем. В тишине сумерек зазвучал нежный голос мисс Мэри:
— Я беру мальчика. Приведите его сегодня вечером.
Счастливая мать поднесла к губам край ее одежды. Она погрузила бы свое разгоряченное лицо в складки этой одежды, если бы посмела. Она поднялась с колен.
— А… этот человек… знает о ваших планах? — спросила вдруг мисс Мэри.
— Нет, да и какое ему дело? Он даже в лицо не знает мальчика.
— Ступайте к нему сейчас же, сегодня же, сию минуту! Скажите ему, что вы сделали. Скажите, что я беру его ребенка и что он не должен больше видеться… с сыном. Он не должен бывать там, где живет ребенок; куда бы я его ни увезла, он не смеет за ним ехать! Вот, а теперь идите, пожалуйста. Я устала… и у меня еще много дел!
Они вместе подошли к дверям. На пороге женщина обернулась.
— Спокойной ночи.
Она хотела упасть к ногам мисс Мэри. Но в ту же минуту молодая девушка протянула руки, на одно короткое мгновение прижала грешницу к своей чистой груди, потом захлопнула и заперла за ней дверь.
На следующее утро Билл-сквернослов садился на козлы дилижанса с непривычным для него чувством величайшей ответственности: среди его пассажиров была учительница. Сворачивая на большую дорогу, он вдруг остановил лошадей, повинуясь приятному голосу, раздавшемуся из дилижанса, и почтительно ждал, пока Томми соскочит по приказу мисс Мэри.
— Не с этого куста, Томми, рядом.
Томми выхватил новый карманный ножик и, срезав ветку с невысокого куста азалии, вернулся с нею к мисс Мэри.
— Теперь все в порядке?
— Все в порядке.
И дверца дилижанса захлопнулась, положив конец идиллии Красного Ущелья.
БРАУН ИЗ КАЛАВЕРАСА
По сдержанному тону разговора и по тому, что из окон уингдэмского дилижанса не шел сигарный дым и не торчали подошвы сапог, было ясно, что среди пассажиров находится женщина. Зеваки на станциях подолгу застаивались перед окнами дилижанса, и их старания наскоро поправить воротничок и шляпу указывали на то, что пассажирка хороша собой. Все это мистер Джек Гемлин, восседавший на козлах рядом с кучером, отметил философски-цинической усмешкой. Не то чтобы он презирал женщин, но он не мог не видеть обманчивости их очарования, зов которого иногда отвлекает человечество от равно ненадежных прелестей покера; заметим кстати, что мистера Гемлина можно было считать олицетворением этой игры.
И потому, ставя узкий ботинок на колесо и спрыгивая вниз, он даже не взглянул на окно, из которого выбивался кончик зеленой вуали, и стал прогуливаться взад и вперед со свойственным людям его профессии скучающим и равнодушным видом, который почти заменяет благовоспитанность. Застегнутый на все пуговицы, сдержанный, он являл резкий контраст остальным пассажирам, их неумеренному волнению и лихорадочному беспокойству, и даже Билл Мастерс, питомец Гарварда, неряшливый, буйно-жизнерадостный, склонный ценить выше меры всякое варварство и беззаконие и уплетавший галеты с сыром, едва ли представлял собой романтическую фигуру рядом с этим одиноким ловцом удачи, бледным, как греческая статуя, и гомерически спокойным.
Кучер скомандовал: «Все по местам!» — и мистер Гемлин вернулся к дилижансу. Он уже стал ногой на колесо, и его лицо очутилось на одном уровне с окном кареты, как вдруг он встретился взглядом с глазами, которые показались ему самыми прекрасными в мире. Он спокойно соскочил с колеса, сказал несколько слов одному из пассажиров внутри кареты, поменялся с ним билетами и занял его место. Мистер Гемлин не дозволял своим философским воззрениям влиять на решительность и быстроту своих действий.
Боюсь, что такое вторжение мистера Гемлина несколько стеснило остальных пассажиров, особенно тех, кто оказывал внимание даме. Один из них наклонился вперед и, по-видимому, сообщил ей кое-что о профессии мистера Гемлина, определив ее одним словом. Слышал ли это мистер Гемлин, узнал ли он в пассажире почтенного юриста, проигравшего ему на днях несколько тысяч долларов, не могу сказать. Его бледное лицо не изменило выражения; черные глаза, спокойные и наблюдательные, скользнув равнодушно по лицу почтенного джентльмена, остановились на несравненно более приятных чертах его соседки. Стоицизм индейца, унаследованный им, как говорили, от предков по женской линии, служил ему хорошую службу всю дорогу, пока дилижанс не заскрипел по речной гальке на Переправе Скотта и не остановился на время обеда у «Интернациональной» гостиницы. Почтенный юрист вместе с депутатом конгресса выпрыгнули и стали наготове, чтобы помочь выходящей из дилижанса богине, а полковник Старботтл из Сискью завладел ее зонтиком и шалью. При таком изобилии кавалеров не обошлось без некоторой заминки и суеты. В это время Джек Гемлин спокойно открыл противоположную дверцу, предложил даме руку с той решительностью и уверенностью, какую умеет Ценить слабый и нерешительный пол, и в одно мгновение легко и грациозно помог ей стать на землю, а потом подняться на крыльцо. С козел послышалось фырканье, исходившее, надо полагать, от другого циника, кучера Юбы Билла.
— Глядите в оба, полковник, как бы вам чего не потерять! — с притворным участием заметил почтальон, смотря вслед полковнику Старботтлу, который угрюмо плелся в хвосте триумфальной процессии, направлявшейся в общий зал.
Мистер Гемлин не остался обедать. Лошадь его была уже оседлана и дожидалась хозяина. Он поскакал через брод, поднялся на осыпанный галькой косогор и умчался вдаль по пыльной уингдэмской дороге с чувством человека, который стряхивает с себя тяжелый сон. Обитатели запыленных придорожных домиков, прикрыв глаза рукой, смотрели ему вслед, узнавая всадника по лошади и размышляя о том, какая муха укусила Команча Джека. Их любопытство, впрочем, относилось главным образом к лошади, как и следовало ожидать в обществе, где резвость, показанная кобылой Француза Пита во время его бегства от шерифа округа Калаверас, совершенно заслонила собой судьбу всадника и настолько заняла умы, что прославленный беглец уже никого не интересовал.
Почувствовав, что Серый устал, Джек вернулся к действительности. Он придержал лошадь и, свернув на тропу, которой иногда пользовались для сокращения пути, поехал неторопливой рысью, небрежно опустив поводья. Мало-помалу пейзаж менялся и становился все более идиллическим. В просветах между стволами сосен и сикомор можно было заметить кое-какие культурные насаждения: крыльцо одного из домишек заплела цветущая лоза; возле другого женщина качала колыбельку под розовым кустом; немного дальше Гемлин встретил босоногих детишек, которые бродили по колено в воде ручья, заросшего ивняком, и своими шутками внушил им такое доверие, что они осмелели и начали карабкаться к нему на седло. Тогда мистеру Гемлину пришлось напустить на себя невероятную свирепость и спасаться бегством, отделавшись поцелуями и несколькими монетками. Въезжая в глубину леса, где уже не было и признаков жилья, он запел таким приятным тенором, исполненным такого покоряющего и страстного чувства, что, я готов ручаться, все малиновки и коноплянки замолчали, прислушиваясь к нему. Голос мистера Гемлина был необработан, слова песни были нелепы и сентиментальны — он научился им у негритянских певцов, но в тоне и выражении звучало что-то несказанно трогательное. В самом деле это была удивительная картина: сентиментальный мошенник с колодой карт в кармане и револьвером на поясе, оглашающий темный лес жалобной песенкой о «могиле, где спит моя Нелли» с таким чувством, что у всякого слушателя навернулась бы слеза. Ястреб перепелятник, только что заклевавший шестую жертву, почуял в мистере Гемлине родную душу и воззрился на него в изумлении, готовый признать превосходство человека. Хищничал он куда искуснее, однако петь не умел.
Скоро мистер Гемлин снова очутился на большой дороге и перешел на прежний аллюр. На смену лесам и оврагам пришли канавы, кучи песку, оголенные косогоры, пни, гниющие стволы деревьев, предвещая близость цивилизации. Потом показалась колокольня; мистер Гемлин был дома. Еще несколько секунд, и он проскакал по единственной узенькой улице, терявшейся у подножия горы в хаосе вывороченных камней, канав и грудах промытого песка, и спешился перед блестевшими позолотой окнами салуна «Магнолия». Пройдя через длинную комнату бара, он толкнул дверь, обитую зеленым сукном, вошел в темный коридор, отпер своим ключом другую дверь и очутился в плохо освещенной комнате, обстановка которой, весьма изящная и ценная для здешних мест, была изрядно потрепана. Мозаичный столик посредине комнаты был усеян круглыми пятнами, не входившими в первоначальный замысел мастера. Вышивка на креслах выцвела, а зеленая бархатная кушетка, на которую бросился мистер Гемлин, была запачкана в ногах уингдэмской глиной.
Мистер Гемлин не пел в своей клетке. Он лежал неподвижно, глядя на яркую картину, где изображена была молодая особа
Быть может, он думал о красоте другого типа. Но как раз в эту минуту кто-то постучался в дверь. Не вставая с кушетки, он потянул шнур, который, по-видимому, поднимал щеколду, потому что дверь распахнулась, и в комнату вошел человек.
Вошедший был широкоплечий, здоровый мужчина; его сильной фигуре не соответствовало выражение лица, красивого, но до странности бесхарактерного и к тому же одутловатого от пьянства. Надо полагать, он был пьян, так как пошатнулся, увидев мистера Гемлина, и сказал, заикаясь:
— Я думал, здесь Кэт… — И вид у него был смущенный и растерянный.
Мистер Гемлин ответил ему той же улыбкой, какой улыбался в уингдэмском дилижансе, и сел, вполне отдохнувший и готовый заняться делами.
— Ты, должно быть, не с дилижансом приехал, — продолжал посетитель.
— Нет, — ответил Гемлин, — я сошел на Переправе Скотта. Дилижанс придет не раньше, чем через полчаса. Ну как дела, Браун?
— Ни к черту! — сказал Браун, и лицо его неожиданно выразило безнадежность и отчаяние. — Я опять вдребезги проигрался, Джек, — продолжал он плачущим голосом, который до смешного не соответствовал его грузной фигуре. — Не одолжишь ли ты мне сотню до завтрашней промывки? Мне, видишь ли, нужно послать деньги моей старухе, а, кроме того, ты у меня выиграл в двадцать раз больше.
Вывод был, возможно, не совсем логичен, но Джек пренебрег этим и передал деньги своему гостю.
— Не завирайся насчет старух, Браун, — заметил он вскользь, — скажи лучше, что хочешь попытать счастья в фараон. Ты не женат, сам знаешь.
— В том-то и дело, что женат, — сказал Браун неожиданно серьезным тоном, как будто одно прикосновение золота к ладони прибавило ему важности. — У меня есть жена, да еще какая хорошая, я тебе говорю, в Штатах. Я ее уже три года не видел и уже год, как не писал ей. Вот поправятся дела, нападем на жилу, я привезу ее сюда.
— А как же Кэт? — спросил мистер Гемлин с прежней улыбкой.
Мистер Браун из Калавераса попытался прикрыть плутовским взглядом свое смущение — задача, с которой плохо справились его оплывшее лицо и затуманенный алкоголем мозг, — и сказал:
— Поди к дьяволу, Джек, надо же человеку немного поразвлечься, ты и сам знаешь! Брось, лучше давай сыграем по маленькой. Покажи-ка мне, как
Мистер Гемлин с любопытством поглядел на своего бестолкового друга. Он, должно быть, увидел, что тому суждено проиграть эти деньги, и предпочел, чтоб они снова попали в карман к нему, а не к кому-нибудь другому. Он кивнул и пододвинул стул поближе к столу. В это время в дверь постучались.
— Это Кэт, — сказал мистер Браун. Мистер Гемлин поднял щеколду, и дверь открылась. И тут в первый раз за всю жизнь он совершенно растерялся и, смутившись, вскочил с места, и в первый раз за всю жизнь его бледные щеки залились горячей краской до самого лба. Перед ним стояла пассажирка, которой он помог сойти с дилижанса, а Браун, роняя карты, с истерическим смехом приветствовал ее:
— Моя старуха, разрази меня гром!
Говорят, будто бы миссис Браун ударилась в слезы и осыпала мужа упреками. Я видел ее в Мэрисвилле в 1857 году и не верю этим слухам. А на следующей неделе «Уингдэмская хроника» под заголовком «Трогательное свидание» сообщала: «На прошлой неделе в нашем городе произошло одно из тех прекрасных и трогательных событий, которые так часты в Калифорнии. Жена одного из выдающихся граждан Уингдэма, наскучив вырождающейся цивилизацией Востока и его неблагоприятным климатом, решила приехать к своему мужественному супругу на золотые берега Калифорнии. Не предупредив его о своем намерении, она отважилась на долгое путешествие и прибыла к нам на прошлой неделе. Радость супруга не поддается описанию. По слухам, встреча была невообразимо трогательная. Надеемся, что этот пример не останется без подражаний».
Благодаря влиянию миссис Браун, а быть может, более удачному ходу дел, финансовое положение мистера Брауна начало с этих пор непрерывно улучшаться. Недели через две по приезде жены он откупил у своих компаньонов прииск «Выпей и закуси» на деньги, будто бы выигранные в покер. Однако, если верить слухам, основанным на сообщении миссис Браун, что муж ее зарекся подходить к карточному столу, деньги эти дал мистер Гемлин. Браун выстроил и отделал «Уингдэмскую гостиницу», которая благодаря популярности хорошенькой миссис Браун была всегда переполнена. Он был выбран депутатом в Собрание и пожертвовал некоторую сумму на церковь. Одну улицу в Уингдэме назвали его именем.
Было, однако, замечено, что по мере того, как богатство его и удача росли, сам он худел, бледнел и становился все мрачнее. По мере того, как успех его жены возрастал, он все чаще раздражался и выходил из себя. Самый влюбленный из мужей, он был ревнив до глупости. Если он не стеснял ее свободы, то потому только, шептали злые языки, что при первой и единственной попытке к этому миссис Браун устроила ему ужасающую сцену, и он присмирел. Почти все сплетни такого рода исходили от представительниц прекрасного пола, вытесненных ею из сердец уингдэмских рыцарей, которые, как и большинство рыцарей, преклонялись перед всякой силой, будь это мужская мощь или женская красота. В оправдание миссис Браун следует, однако, сказать, что со времени своего приезда она, сама того не подозревая, стала жрицей целого мифологического культа, быть может, не более возвышавшего ее женское достоинство, чем тот, которым прославилась старейшая греческая демократия. Думаю, что Браун это до некоторой степени сознавал. Но единственным его поверенным был Джек Гемлин, чья репутация, к несчастью, не позволяла ему сблизиться с этой четой и чьи визиты были поэтому весьма редки.
Был лунный летний вечер; миссис Браун, разрумянившаяся, большеглазая и хорошенькая, сидела на веранде, упиваясь свежим фимиамом горного ветерка и, надо опасаться, другим фимиамом, не таким свежим и гораздо менее невинным. Рядом с ней сидели полковник Старботтл и судья Бумпойнтер и последнее прибавление к ее свите — путешественник-иностранец. Она была настроена как нельзя лучше.
— Что видно на дороге? — спросил галантный полковник, который заметил, что в последние несколько минут внимание миссис Браун было занято чем-то посторонним.
— Пыль, — сказала миссис Браун со вздохом. — Стадо баранов сестрицы Анны[15], больше ничего.
Полковник, литературные познания которого не шли далее вчерашней газеты, понял это буквально.
— Это не бараны, — заметил он, — а верховой. Судья, ведь это Серый Джека Гемлина?
Судья не знал, и, так как миссис Браун нашла, что воздух становится слишком прохладным, они перешли в гостиную.
Мистер Браун был на конюшне, куда обыкновенно удалялся после обеда. Быть может, он хотел выказать этим неуважение к знакомым своей жены, быть может, ему, как другим слабым натурам, доставляло удовольствие проявлять свою власть над беззащитными животными. Он утешался, тренируя рыжую кобылу, которую мог бить и ласкать, сколько душе угодно, чего нельзя было проделывать с миссис Браун. Он заметил знакомую нам серую лошадь и, вглядевшись внимательно, узнал наездника. Браун приветствовал его сердечно и ласково, мистер Гемлин отвечал довольно сдержанно. Однако по настоятельной просьбе Брауна он прошел за ним по черной лестнице в узкий коридор, а оттуда в тесную комнатку, выходившую окнами на конный двор. Обставлена она была скудно: кровать, стол, пара стульев да стойка для ружей и хлыстов.
— Вот это и есть мой дом, Джек, — со вздохом сказал Браун, бросаясь на кровать и указывая приятелю на стул. — Ее комната в другом конце коридора. Вот уже больше полугода живем вместе, а встречаемся только за обедом. Нечего сказать, хорошенькое положеньице для главы дома! — заметил он с принужденным смехом. — Но все равно я рад тебя видеть, Джек, очень, очень рад! — И, встав с кровати, он еще раз пожал неподвижную руку мистера Гемлина.
— Я привел тебя сюда, потому что не хотел разговаривать на конюшне, хотя, по правде говоря, это всему городу известно. Не зажигай огня. Мы и при лунном свете можем поговорить. Клади ноги на подоконник и садись вот тут, рядом со мной. Виски вон в том кувшине.
Мистер Гемлин не воспользовался этим предложением. Браун из Калавераса повернулся лицом к стене и продолжал:
— Если б я не любил эту женщину, мне бы и горя мало. А то я ее люблю и давным-давно вижу, что она закусила удила, а остановить некому, — это вот меня и убивает! Но все равно я рад тебя видеть, очень, очень рад!
В темноте он нашел ощупью руку приятеля и еще раз пожал. Он хотел удержать ее, но Джек отнял руку, сунул за борт застегнутого сюртука и рассеянно спросил:
— И давно это началось?
— С тех самых пор, как она приехала, с того самого дня, как она вошла в «Магнолию». Я тогда был дураком, Джек; я и теперь дурак, но раньше я и сам не знал, как я ее люблю. А ее с тех пор точно подменили. И это еще не все, Джек; не затем я хотел тебя видеть, и я рад, что ты приехал. Не в том дело, что она меня больше не любит; не в том дело, что она флиртует со всеми, кто только под руку подвернется; может быть, я поставил на кон ее любовь и проиграл ее, как проиграл все остальное; может быть, некоторые женщины не могут не флиртовать, от этого еще нет большого вреда, разве только дуракам. А все-таки, Джек, думается мне, она любит другого. Не вставай, Джек, не надо, если тебе револьвер мешает, сними его. Вот уже больше полугода она кажется несчастной и одинокой и как будто неспокойна и боится чего-то. А иной раз я ловлю ее на том, что она смотрит на меня робко и с жалостью. И посылает кому-то письма. А с прошлой недели она начала собирать свои вещи — побрякушки и тряпки; думается мне, Джек, что она хочет уехать. Я бы все стерпел, кроме этого. Чтоб она уезжала крадучись, по-воровски… — Он уткнулся лицом в подушку, и несколько минут не было слышно ни звука, кроме тиканья часов на камине. Мистер Гемлин закурил сигару и подошел к открытому окну. Луна уже не светила в комнату, и кровать была в тени.
— Что мне делать, Джек? — сказал голос из темноты.
С подоконника ответили быстро и ясно:
— Узнай, кто он, и застрели на месте.
— Что ты, Джек!
— Он знал, на что идет!
— Разве этим ее вернешь?
Джек не ответил, но перешел от окна к двери.
— Не уходи пока, Джек, зажги свечу и садись к столу. Хоть то утешение, что ты со мной.
Джек сначала колебался, потом сел за стол. Он вытащил колоду карт из кармана и стасовал ее, глядя на кровать. Но Браун лежал лицом к стене. Мистер Гемлин стасовал карты, снял с колоды и положил одну карту на противоположный край стола, поближе к кровати, другую сдал себе. Первая была двойка, у него самого — король. Он стасовал и снял еще раз. Теперь у его воображаемого партнера была дама, а у Джека — четверка. Он повеселел, начиная третью сдачу. Она принесла его противнику двойку, а ему опять короля.
— Два из трех, — сказал Джек довольно громко.
— Что такое, Джек? — спросил Браун.
— Ничего.
Теперь Джек попробовал бросить кости; однако он все время выбрасывал шесть очков, а его противник — одно. Сила привычки бывает подчас стеснительна.
Тем временем магическое влияние мистера Гемлина или действие виски, а может быть, и то и другое вместе, принесло облегчение мистеру Брауну, и он уснул.
Мистер Гемлин подвинул свой стул к окну и стал смотреть на город Уингдэм, сейчас мирно спавший. Резкие очертания домов расплылись и смягчились, кричащие краски потускнели и стали нежнее в лунном свете, заливавшем все вокруг. В тишине ему слышно было, как журчит вода в канавах и шумят сосны за горой. Тогда он взглянул на небо, и как раз в это мгновение падающая звезда прорезала мерцающую синеву. За ней другая и третья. Это явление навело мистера Гемлина на мысль о новом способе гадания. Если за четверть часа упадет еще одна звезда— Он просидел с часами в руках вдвое больше назначенного времени, но явление не повторилось.
Часы пробили два, а Браун все еще спал.
Мистер Гемлин подошел к столу, достал из кармана письмо и прочел его при колеблющемся свете свечи. Там была только одна строчка, написанная карандашом, женской рукой.
«Будьте у корраля с коляской в три часа».
Спящий тревожно задвигался и проснулся.
— Ты здесь, Джек?
— Да.
— Не уходи пока, Джек. Я сейчас видел сон. Мне снилось старое время. Будто мы с Сюзанной опять венчаемся, а пастор будто бы — как ты думаешь, кто? — ты, Джек!
Игрок засмеялся и сел на кровать, все еще с письмом в руке.
— Хороший знак, верно? — спросил Браун.
— Ну, еще бы… Скажи-ка, старик, а не лучше ли тебе встать?
«Старик», повинуясь ласковому призыву, поднялся, ухватившись за протянутую руку Гемлина.
— Закурим?
Браун машинально взял предложенную ему сигару.
— Огня?
Джек скрутил письмо спиралью, зажег и протянул приятелю. Он держал письмо, пока оно не сгорело, и уронил остаток — огненную звезду — за окно. Он проследил, как она падает, потом повернулся к своему другу.
— Старик, — сказал он, положив руку на плечо Брауна, — через десять минут я буду в пути, исчезну, как эта искра. Мы больше не увидимся, но, пока я не уехал, прими совет от дурака: продай все, что у тебя есть, возьми жену и уезжай отсюда. Тебе здесь не место, и ей тоже. Скажи ей, что она должна уехать, заставь уехать, если не захочет. Не хнычь о том, что ты не праведник, а она не ангел. Не будь идиотом. Прощай!
Он вырвался из объятий Брауна и бросился вниз по лестнице с легкостью оленя. У конюшни он схватил за шиворот полусонного конюха.
— Оседлай мою лошадь в две минуты, а не то… — Умолчание было как нельзя более внушительно.
— Хозяйка сказала, что вы возьмете коляску, — пробормотал конюх.
— К черту коляску.
Лошадь была оседлана настолько быстро, насколько дрожащие руки конюха могли справиться с пряжками и ремнями.
— Что-нибудь случилось, мистер Гемлин? — спросил конюх, который, как и все слуги, восхищался огневым характером своего патрона и искренне желал ему добра.
— Прочь с дороги!
Конюх отскочил. Проклятие, скачок, стук копыт, и Джек очутился на дороге. Еще минута, и полусонные глаза конюха различили вдали только движущееся облако пыли, к которому звезда, оторвавшаяся от своих сестер, протянула огненную нить.
А рано утром люди, жившие далеко от Уингдэма, услышали голос, чистый, как голос полевого жаворонка. Те, кто спал, повернулись на своем грубом ложе, грезя о юности, любви и прошлых днях. Суровые мужчины, беспокойные искатели золота, поднявшиеся до света, бросили работу и, опираясь на кирку, слушали романтического бродягу, ехавшего легкой рысцой навстречу румяной заре.
БЛУДНЫЙ СЫН МИСТЕРА ТОМСОНА
Все мы знали, что мистер Томсон разыскивает своего сына — детище с весьма неважной репутацией. То, что он только ради этого и едет в Калифорнию, не было секретом для его спутников, а физические приметы, так же как и моральные несовершенства пропавшего без вести блудного отпрыска, стали известны нам благодаря откровенным излияниям родителя.
— Вы рассказывали о молодом человеке, которого повесили в Рыжей Собаке за кражу золотого песка из желоба? — спросил как-то мистер Томсон у одного палубного пассажира. — А какие у него были глаза, не запомнили?
— Черные, — ответил пассажир.
— Гм, — сказал мистер Томсон, перебирая что-то в уме, — у Чарлза были голубые. — И отошел в сторону.
Может статься, виной этому был его грубоватый тон, может, склонность западных жителей подшучивать над любым убеждением или чувством, которое им навязывается, но поиски мистера Томсона служили для пассажиров предметом насмешек. По рукам у них ходило состряпанное кем-то воззвание о пропавшем Чарлзе, адресованное «Всем тюремным надзирателям и сторожам». Каждый вспоминал о своих встречах с Чарлзом при самых прискорбных обстоятельствах. Однако следует отдать должное моим соотечественникам: издевательские шуточки стали утаивать от мистера Томсона, лишь только все узнали, какую солидную сумму он ассигновал тем, кто поможет ему найти сына. В присутствии старика не говорилось ничего такого, что могло бы причинить боль отцовскому сердцу, а равным образом помешать возможному обогащению насмешников. Шутливое предложение мистера Брейси Тибетса образовать акционерное общество по «изысканию» пропавшего юнца пользовалось одно время среди нас большим успехом.
На взгляд поверхностного критика персона мистера Томсона, вероятно, не отличалась ни живописностью, ни приятными чертами характера. Жизнь его, рассказанная как-то за обедом им же самим, была при всей ее необычности построена на весьма практической основе. Прожив суровую, беспокойную юность, схоронив в зрелые годы впавшую в меланхолию жену и доведя сына до того, что тот убежал в матросы, мистер Томсон вдруг обратился к религии.
— Я подцепил это в Нью-Орлеане, в пятьдесят девятом году, — рассказывал он за обеденным столом таким тоном, будто речь шла о заразной болезни. — Вступил в тесные врата. Передайте мне бобы.
Очень возможно, что практические свойства характера помогали мистеру Томсону в его безнадежных поисках. В руках у него не было никаких нитей, ведущих к местонахождению сбежавшего сына, и никаких доказательств, что сын его еще жив. По туманным воспоминаниям о двенадцатилетнем мальчике он надеялся узнать взрослого мужчину.
И наконец мистеру Томсону повезло. Как это случилось, он никогда не рассказывал. Существуют, я полагаю, две версии этого события. Согласно первой, мистер Томсон пришел в больницу и узнал сына по духовному гимну, который больной распевал, вспомнив в бреду свое детство. Версия эта, дававшая повод для высоких чувствований, была весьма популярна, а в изложении его преподобия мистера Гашингтона, вернувшегося из поездки в Калифорнию, неизменно пленяла слушателей. Вторая много сложнее и, раз уж я решил придерживаться ее, заслуживает более подробного рассказа.
Случилось это после того, как мистер Томсон прекратил поиски среди живых и принялся за обследование кладбищ и тщательное изучение равнодушных «здесь покоится такой-то». В то время он был частым посетителем Одинокой горы — вершины унылой и вдвойне мрачной от белых мраморных памятников, которыми Сан-Франциско, словно якорем, удерживал своих усопших граждан под тонким слоем зыбучих песков и укрывал от свирепого, упорного ветра, силившегося сдуть их с места. Этому ветру старик противопоставлял свою волю, столь же упорную, свое суровое лицо, свои седины и низко надвинутый на лоб высокий цилиндр с креповой повязкой — и проводил целые дни, читая вслух надписи на могилах. Обилие цитат из священного писания радовало его, и он любил сверять их со своей карманной Библией.
— Это из псалмов, — сказал он однажды могильщику, рывшему поблизости могилу. Тот промолчал. Нисколько не смутившись этим, мистер Томсон тут же спрыгнул к нему в яму и задал более практический вопрос.
— Вам не приходилось хоронить некоего Чарлза Томсона?
— Будь он проклят, ваш Томсон! — отрезал могильщик.
— Так оно, вероятно, и есть, если он был неверующий, — сказал старик, выбираясь наверх.
Это происшествие, видимо, задержало мистера Томсона на кладбище дольше обычного. Когда он повернулся лицом к городу, там уже зажигались огни, и яростный ветер, почти заметный на глаз по волнам тумана, гнал старика вперед или прятался в засаду и свирепо налетал на него из-за угла какой-нибудь безлюдной окраинной улицы. На одном из таких углов нечто иное, но столь же злобное и неразличимое в темноте, бросилось на мистера Томсона с бранью, с приставленным в упор пистолетом и с требованием денег. Покушение натолкнулось на железную волю и стальную хватку старика. Грабитель и его жертва упали на землю. Но старик тут же вскочил на ноги, держа в одной руке отобранный пистолет, а другой сжимая горло противника — молодого, рассвирепевшего, готового на все.
— Молодой человек, — проговорил мистер Томсон, почти не разжимая губ, — как вас зовут?
— Томсон!
Пальцы старика, не ослабляя своей хватки, сползли с шеи грабителя ближе к локтю.
— Пойдем, Чарлз Томсон, — сказал он и повел его в гостиницу. Что там произошло, так и осталось неизвестным, но на следующее утро все узнали, что мистер Томсон нашел своего сына.
К только что рассказанной неправдоподобной истории следует добавить, что ни в наружности, ни в поведении молодого человека не было ничего такого, что могло бы придать ей большую вероятность. Степенный, сдержанный, привлекательной внешности, преданный своему вновь обретенному отцу, он принял достаток и обязанности новой жизни с тем спокойным достоинством, которым общество в Сан-Франциско не могло само похвалиться и потому гнушалось. Кое-кто взирал на это свойство его натуры с презрением, усматривая в молодом человеке склонность к ханжеству; другие находили в нем черточки характера, унаследованные от отца, и предрекали ему такую же нелегкую старость. Все, однако, сходились на том, что степенность этого молодого человека нисколько не противоречит его умению устраивать свои денежные дела, за которое и отца и сына весьма уважали.
И тем не менее старик явно не нашел своего счастья. Может быть, потому, что, добившись цели, он лишился своей миссии; а может быть — и это кажется гораздо более вероятным, — в нем не проснулась любовь к вернувшемуся сыну. Покорность, которой он требовал, оказывалась ему беспрекословно, духовное перерождение сына — то, к чему устремлялись все его помыслы, — было полное; и все-таки ничто не радовало его. Обратив сына на путь истинный, он выполнил то, чего требовала от него религия, а удовлетворения не получил. Ища разгадки этому, старик перечитал притчу о блудном сыне, давно служившую ему руководством к действию, и обнаружил, что забыл о празднестве примирения. Оно должно было скрепить надлежащей торжественностью залог согласия между ним и сыном. И вот через год после появления Чарлза старик Томсон решил устроить пир.
— Пригласи всех, Чарлз, — сказал он сухо, — всех, кто знает, что я вывел тебя из свиного хлева беззакония и вертепа блудниц. Пусть едят, пьют и веселятся.
Может быть, старик преследовал иные цели, еще не вполне ясные ему самому. Его красивый дом, построенный на дюнах, казался подчас холодным и пустым. Он часто ловил себя на том, что старается подметить в строгом лице Чарлза черты маленького мальчика, который едва помнился ему, а за последнее время не выходил у него из ума. Он считал, что это признак надвигающейся старости и стариковских чудачеств. Однажды он увидел в своей чопорной гостиной ребенка служанки, случайно забежавшего туда, и ему захотелось взять его на руки, но ребенок убежал в страхе перед этой седой бородой. Не настало ли время созвать гостей и выбрать из цветника сан-францисских девиц невестку? А потом в доме появится ребенок — мальчик, которого он будет растить и холить с первых же дней его жизни и полюбит так, как не смог полюбить Чарлза.
Все мы были на этом пиру. Пожаловали Смиты, Джонсы, Брауны и Робинсоны, исполненные жизнерадостности, не сдерживаемой и признаком уважения к хозяину, что многим из нас кажется столь обворожительным. Празднество могло бы пройти бурно, если б этому не препятствовало общественное положение некоторых лиц. Нужно сказать, что мистер Брейси Тибете, наделенный от природы даром подмечать все комическое, а сейчас, кроме того, подстрекаемый лукавыми глазками барышень Джонс, держался так странно, что привлек к себе внимание мистера Чарлза Томсона, который подошел к нему со словами:
— Вам, должно быть, нездоровится, мистер Тибете. Позвольте мне проводить вас до кареты. Только попробуй сопротивляться, собака, я тебя живо в окно вышвырну. Будьте любезны, сюда, в комнате очень душно и тесно.
Вряд ли следует говорить, что общество слышало только часть этой беседы; остального мистер Тибете не разглашал и впоследствии очень жалел, что внезапное нездоровье помешало ему быть свидетелем одного забавного происшествия, которое самая бойкая мисс Джонс назвала «гвоздем программы» и о котором я спешу рассказать здесь.
Случилось это за ужином. Обдумывая то, что ему еще предстояло сделать, мистер Томсон, очевидно, не замечал бесцеремонности молодежи. Как только скатерть была убрана, он поднялся и строго постучал по столу. Хихиканье барышень Джонс подхватила вся их сторона. Чарлз Томсон, сидевший в конце стола, бросил на отца взгляд, озабоченный и нежный.
— Сейчас будет славословить Господа Бога!
— Прочтет молитву!
— Тише, тише, слово оратору! — слышалось со всех сторон.
— Сегодня исполнился год, братья и сестры во Христе, — сурово, медленно начал мистер Томсон, — сегодня исполнился год с тех пор, как сын мой, расточивший имение свое с блудницами (хихиканье сразу смолкло), вернулся из свиного хлева домой. Посмотрите на него теперь. Чарлз Томсон, встань! (Чарлз Томсон встал.) Прошел ровно год, и посмотрите на него теперь.
Чарлз Томсон, стоявший перед нами в праздничном костюме, бесспорно, был красивый блудный сын, раскаявшийся блудный сын, и он с грустной покорностью встретил суровый, холодный взгляд отца. Младшая мисс Смит бессознательно потянулась к нему от всей глубины своего глупого, чистого сердечка.
— Пятнадцать лет назад он ушел из моего дома, — говорил мистер Томсон, — и стал бродягой и мотом. Я сам, о братья мои во Христе, был полон греха, полон ненависти и злобы (старшая мисс Смит: «Аминь!»), но льщу себя надеждой, что гнев Господень минует меня. Вот уже пять лет, как душа моя обрела покой, блаженство коего превыше человеческого разумения. Обрели ли душевный покой вы, друзья мои? (Девицы хором: «Нет, нет!» Кокс, мичман с правительственного шлюпа «Везерфилд»: «А с чем его кушают?») Стучите, и отверзется вам!
— И когда я понял свое заблуждение и оценил сокровище благодати, — продолжал мистер Томсон, — я решил приобщить к ней и своего сына. По морю и посуху искал я его и не падал духом. Я не стал ждать, когда он сам придет ко мне, хотя и мог так сделать, руководствуясь книгой, величайшей из всех книг. Я разыскал его в свином хлеву, среди… (Конец фразы покрыло шуршание юбок вставших из-за стола дам.) Благие деяния — вот мой девиз, братья во Христе. По делам их узнаете их, и вот оно, мое деяние.
Признанное всеми, узаконенное деяние, на которое ссылался мистер Томсон, побледнело и уставилось на веранду, где в толпе слуг, собравшихся у открытой двери поглазеть на гостей, вдруг поднялась суматоха. Шум не стихал. Человек, одетый в отрепье и, очевидно, пьяный, силой прорвался сквозь толпу и, пошатываясь, вошел в зал. Переход от тумана и темноты к залитой светом теплой комнате ошеломил, ослепил его. Он снял свою потрепанную шляпу, провел ею раз-другой по глазам, стараясь в то же время опереться, впрочем, без особого успеха, на спинку стула. Но вот его блуждающий взгляд остановился на побледневшем лице Чарлза Томсона, и с загоревшимися, словно у ребенка, глазами, засмеявшись визгливым, слабеньким смехом, он кинулся вперед, ухватился за край стола, опрокинул бокалы и буквально упал на грудь блудного сына.
— Чарли! Подлец ты этакий. Здравствуй, здравствуй, дружище!
— Тише, сядь, успокойся! — сказал Чарлз, стараясь поскорее вырваться из объятий непрошеного гостя.
— Нет, вы только полюбуйтесь на него! — Не слушая уговоров, незнакомец держал несчастного за плечи и с нескрываемым восхищением разглядывал его праздничный костюм. — Полюбуйтесь! Хорош красавчик? Ну, Чарли, я горжусь тобой.
— Вон из моего дома! — сказал мистер Томсон, поднявшись из-за стола и грозно блеснув серыми, холодными глазами.
— Чарлз, как ты смеешь?
— Не кипятись, старикашка! Чарли, кто этот старый индюк? А?
— Тише, тише, вот выпей! — Дрожащими руками Чарлз Томсон налил стакан вина. — Выпей и уходи; завтра — в любое время, а сейчас уходи, уходи отсюда! — Но, не дав жалкому оборванцу выпить вино, старик, бледный от ярости, кинулся к нему. Приподняв его своими сильными руками и протащив сквозь круг испуганных гостей, он уже подошел к дверям, распахнутым слугами, когда Чарлз Томсон, словно очнувшись от оцепенения, крикнул:
— Остановитесь!
Старик остановился. Сквозь открытую дверь в комнату влетал ледяной ветер и туман.
— Что это значит? — спросил он, злобно насупив брови.
— Ничего, только остановитесь, ради Бога! Не сегодня, подождите до завтра. Не надо, умоляю вас, не надо!
Может быть, мистер Томсон почувствовал что-то в голосе молодого человека, может быть, соприкосновение с оборванцем, которого он сдерживал своими сильными руками, остановило его, но сердце старика вдруг сжалось от неясного, смутного страха.
— Кто… кто это? — хрипло прошептал он.
Чарлз молчал.
— Отойдите! — крикнул старик окружавшим его гостям. — Чарлз, иди сюда! Я приказываю, я… я прошу тебя, скажи,
Только двое расслышали ответ, который беззвучно прошептал Чарлз Томсон:
— Ваш сын.
Утро, забрезжившее над унылыми дюнами, уже не застало гостей в парадных покоях мистера Томсона. Лампы все еще горели тусклым и холодным огнем в этом доме, покинутом всеми, кроме троих мужчин, которые сбились в кучку, словно ища тепла в нетопленом зале. Один из них забылся пьяным сном на диване; у ног его пристроился другой, известный раньше под именем Чарлза Томсона; а возле них, устремив свои серые глаза в одну точку, поставив локти на колени, закрыв уши руками, словно стараясь не слышать печального, настойчивого голоса, который, казалось, наполнял всю комнату, сидел измученный и сразу осунувшийся мистер Томсон.
— Видит Бог, я не хотел обманывать вас. Имя, которое я назвал тогда, было первое, что пришло мне в голову, имя человека, которого я считал умершим, беспутного товарища моей постыдной жизни. А когда вы начали расспрашивать меня, я вспомнил то, что слышал от него самого, и решил смягчить ваше сердце и добиться свободы. У меня была только одна эта цель — свобода, клянусь вам! Но когда вы назвали себя и я увидел, что передо мной открывается новая жизнь, тогда, тогда… О, сэр! Покушаясь на ваш кошелек, я был голоден, безрассуден, не имел крова над головой, но на вашу любовь покусился человек беспомощный, отчаявшийся, познавший тоску!
Старик сидел неподвижно. Только что объявившийся блудный сын мирно похрапывал на своем роскошном ложе.
— У меня нет отца. Я никогда не знал другого дома, кроме вашего. Передо мной встало искушение. Мне было хорошо, так хорошо все это время!
Он встал и подошел к старику.
— Не бойтесь, я не стану оспаривать права вашего сына. Сегодня я уйду и никогда больше не вернусь сюда. Мир велик, сэр, а ваша доброта научила меня искать честный жизненный путь. Прощайте! Вы не хотите подать мне руку? Ну, что ж! Прощайте!
Он отошел от него. Но, дойдя до двери, вдруг вернулся и, взяв обеими руками седую голову, поцеловал ее раз и еще раз.
— Чарлз!
Ответа не было.
— Чарлз!
Старик поднялся и, шатаясь, подошел к порогу. Дверь была открыта. До него донесся шум просыпающегося большого города, навсегда поглотивший звуки шагов блудного сына.
КАК САНТА КЛАУС
ПРИШЕЛ В СИМПСОН-БАР
В долине реки Сакраменто шли дожди. Северный рукав выступил из берегов, а через Змеиный ручей нельзя было перебраться. Валуны, отмечавшие летом брод, скрылись под широкой пеленой воды, простиравшейся до самых предгорий. Дилижанс застрял у Грэнджера, последняя почта увязла в камышах, и верховой едва спасся вплавь. «Под водой, — с патриотической гордостью сообщал еженедельник «Лавина Сьер-ры», — находится площадь, равная штату Массачусетс».
И в предгорьях стояла погода не лучше. Горная тропа была покрыта густым слоем грязи; путь загромождали фургоны, которые нельзя было сдвинуть с места ни физической силой, ни моральным воздействием; дорогу на Симпсон-Бар указывали загнанные упряжки и немилосердная брань. А дальше, отрезанный от мира и недоступный человеку, Симпсон-Бар ласточкиным гнездом лепился к каменистому фризу и острым капителям Столовой горы, содрогаясь под ураганным ветром. Был канун Рождества 1862 года.
Над поселком спустилась ночь, и огоньки замерцали сквозь туман в окнах лачуг по сторонам дороги, вдоль которой теперь с шумом неслись беззаконные ручьи и гулял мародер-ветер. Большинство жителей, как всегда, собралось в лавке Томсона. Они теснились возле раскаленной докрасна печки и в молчании поплевывали на нее. Эта принятая среди них форма общения до известной степени заменяла беседу. В самом деле, почти все способы увеселения в Симпсон-Баре давно уже были исчерпаны; наводнение приостановило работы в ущельях и на реке; денег на виски не было, что лишало привлекательности самые запретные удовольствия. Даже мистеру Гемлину пришлось покинуть Симпсон-Бар с пятьюдесятью долларами в кармане — это было все, что он смог реализовать из тех крупных сумм, которые выиграл, успешно практикуясь в своей многотрудной профессии. «Если бы меня попросили, — говаривал он впоследствии, — если бы меня попросили указать хорошенькую деревушку, где отставному игроку, который не гонится за деньгами, можно без скуки поупражняться в своем ремесле, я назвал бы Симпсон-Бар; но для молодого человека, обремененного семейством, это занятие невыгодное». Так как семейство мистера Гемлина состояло преимущественно из совершеннолетних особ женского пола, это замечание приводится больше для того, чтобы продемонстрировать сатирическое направление его ума, нежели точный объем его семейных обязанностей.
Как бы то ни было, жертвы его насмешек проводили этот вечер в лавке, погрузившись в полную апатию, порожденную праздностью и скукой. Их нисколько не оживило даже неожиданное чмоканье копыт перед крыльцом. Один только Дик Буллен перестал прочищать трубку и поднял голову; никто другой не проявил интереса к вошедшему и ничем не показал, что узнает его.
Это была фигура, достаточно знакомая всему обществу и известная в Симпсон-Баре под именем Старика, — человек лет пятидесяти, с проседью и почти лысый, но со свежим, румяным лицом, которое выражало готовность сочувствовать чему угодно, впрочем, не слишком сильную, и могло, подобно хамелеону, принимать любой цвет или оттенок чужих настроений и чувств. Он, по-видимому, только что покинул какую-то веселую компанию и, не заметив сначала унылого настроения общества, шутливо хлопнул по плечу первого, кто подвернулся под руку, и развалился на свободном стуле.
— Ну и слышал я историю, ребята! Знаете Смайли, нашего Джима Смайли? Самый занятный парень во всем Симпсон-Баре! Ну так вот, Джим рассказал мне потешную историю насчет…
— Болван твой Смайли, — прервал его мрачный голос.
— Хорек вонючий, — прибавил другой похоронным тоном.
После таких решительных высказываний наступило молчание. Старик обвел всех быстрым взглядом. Выражение его лица сразу изменилось.
— Это-то верно, — помолчав сказал он в раздумье, — верно, что вроде как болван, да, пожалуй, и на хорька смахивает. Это, конечно. — Он помолчал с минуту, видимо, с грустью размышляя о непривлекательности и глупости всем опротивевшего Смайли.
— Скверная погода, а, ребята? — прибавил он, входя в русло общего настроения. — Все мы по уши в долгах, а денег в этом сезоне, верно, не увидим. А завтра Рождество.
При этих словах среди присутствующих можно было заметить движение, но трудно было сказать, что оно выражало: одобрение или недовольство.
— Да, — продолжал Старик унылым тоном, который он бессознательно усвоил за последние минуты, — да, завтра Рождество, а нынче сочельник. Вот, ребята, я и подумал, то есть мне мысль такая пришла, так, ни с того ни с сего, знаете ли, чтобы вы собрались сегодня у меня, повеселились бы, что ли, вместе. А теперь, я думаю, может, вы и не захотите? Не в настроении, может? — прибавил он, заискивающе и тревожно вглядываясь в лица товарищей.
— Не знаю, право, — ответил Том Флинн, несколько оживляясь. — Может, и придем. А как твоя жена, Старик? Что-то она скажет?
Старик замялся. Его супружеская жизнь была не из удачных, о чем знал весь Симпсон-Бар. Его первая жена, нежная, милая женщина, долго страдала втайне от ревнивых подозрений мужа, пока в один прекрасный день он не пригласил к себе весь Симпсон-Бар, чтобы уличить ее в неверности. Натянув всей компанией к Старику, они застали робкую малютку одну — она мирно занималась домашним хозяйством — и ретировались, пристыженные и сбитые с толку. Но чувствительной женщине нелегко было оправиться от потрясения, вызванного этой неслыханной обидой. С трудом восстановив душевное равновесие, она выпустила любовника из чулана, куда он был спрятан, и бежала с ним. В утешение покинутому супругу она оставила трехлетнего мальчика. Теперешняя жена Старика прежде служила у него кухаркой. Это была крупная женщина, преданная и весьма воинственная.
Старик еще не успел ответить, как Джо Диммик напрямик высказал мнение, что дом не чей-нибудь, а Старика и что на его месте (он поклялся Всевышним) он приглашал бы кого вздумается, даже если бы это угрожало его вечному блаженству; никакие силы ада, заметил он далее, не могли бы воспрепятствовать его намерению.
Все это было изложено в сильных и энергичных выражениях и много теряет в неизбежном пересказе.
— Само собой, оно конечно. Это-то верно, — сказал Старик, сочувственно хмурясь. — Насчет этого беспокоиться нечего. Дом мой собственный, каждый гвоздик моими руками вколочен. Вы ее не бойтесь, ребята. Она, может, малость поругается сначала, по бабьему обычаю, а там, глядишь, и обойдется.
Втайне Старик надеялся, что в трудную минуту его поддержат виски и пример более храбрых приятелей.
Дик Буллен, оракул и вожак Симпсон-Бара, до сих пор молчал. Теперь он вынул трубку изо рта.
— А как поживает твой Джонни, Старик? По-моему, он что-то заскучал: я его видел на берегу, он швырял камнями в китайцев. И, сдается мне, без всякого удовольствия. Вчера их целая партия утонула — выше по реке, — я и вспомнил про Джонни, каково-то ему без них будет! Так если он захворал, может, мы помешаем?
Отец, явно растроганный не только чувствительной картиной предстоящих Джонни лишений, но и видимым вниманием оратора, поспешил уверить, что Джонни лучше и что «ему полезно будет немножко развлечься». Дик встал, встряхнулся и со словами: «Я готов. Ступай вперед. Старик, мы за тобой», — оказался впереди всех, с диким воплем бросился к двери и выскочил в темноту. Пробегая через переднюю комнату, он выхватил из огня пылающую головню. Это движение повторили все остальные. Толкая друг друга, они кинулись вслед за ним, и не успел удивленный хозяин понять, что задумали гости, как лавка опустела.
Ночь была темная, хоть глаз выколи. Первый же порыв ветра задул самодельные факелы, и только по красным головням, которые плясали и кружились во мраке, словно пьяные болотные огоньки, можно было догадаться, где находятся люди. Дорога шла вверх по Сосновому ущелью, в конце которого широкий и низкий дом, крытый корой, притулился к горному склону. Это был дом Старика и вход в шахту, где он работал, когда приходила такая охота. Здесь компания задержалась на минуту из уважения к хозяину, который, пыхтя, догонял их.
— Может, вы здесь минуточку обождете, а я пойду взгляну, все ли в порядке, — сказал Старик спокойным тоном, который нисколько не выражал его чувств.
Это предложение было принято благосклонно, дверь отворилась и снова закрылась за хозяином, а компания, прячась под выступом кровли, ждала и слушала, прижавшись к стене.
Несколько минут ничего не было слышно, кроме звонкой капели, падавшей с крыши, да шороха и шума качающихся ветвей. Они забеспокоились и начали перешептываться, делясь друг с другом своими подозрениями.
— Верно, старуха проломила ему голову с первого удара!
— Заманила в шахту да и заперла там, пожалуй!
— Сбила с ног и сидит на нем верхом!
— А может, кипятит что-нибудь, обварить нас хочет; ребята, станьте-ка подальше от дверей!
Как раз в это время звякнула щеколда, дверь медленно отворилась, и чей-то голос сказал:
— Ну входите, чего мокнуть на дожде!
Голос не принадлежал ни Старику, ни его жене. Это был голос мальчика, слабый дискант, разбитый, с той неестественной хрипотцой, которую порождают только бродяжничество и умение с малых лет постоять за себя. Снизу вверх на них смотрело мальчишеское лице — лицо, которое могло бы быть миловидным и даже тонким, если бы изнутри его не омрачало познание зла, а снаружи — грязь и жизненные лишения. Мальчик кутался в одеяло и, как видно, только что встал с постели.
— Входите, — повторил он, — и не шумите. Старик там, разговаривает с матерью, — продолжал он, указывая на комнату рядом, по-видимому, кухню, откуда слышался заискивающий голос Старика. — Пусти меня, — буркнул он недовольно Дику Буллену, который подхватил его вместе с одеялом, делая вид, будто хочет бросить его в огонь, — пусти, старый черт, слышишь?
Дик, сдерживая улыбку, опустил Джонни на пол, а все остальные, стараясь не шуметь, вошли и расселись вокруг длинного некрашеного стола в середине комнаты. Джонни важно подошел к шкафу, достал оттуда кое-какую провизию и выложил ее на стол.
— Вот виски. И сухари. И копченая селедка. И сыр. — По дороге к столу он откусил кусок сыру. — И сахар. — Он запихнул горсть сахару в рот маленькой, очень грязной рукой. — И табак. Есть еще сушеные яблоки, только я до них не охотник. От яблок живот пучит. Вот, — заключил он, — теперь валяйте ешьте и не бойтесь ничего. Я-то старухи не боюсь. Она мне неродная. Ну, всего.
Он шагнул на порог маленькой комнатки, чуть побольше чулана, где в темном углу стояла детская кровать. С минуту он стоял и глядел на гостей, закутавшись в одеяло, из-под которого виднелись босые ноги, потом кивнул им.
— Эй, Джонни! Ты не собираешься ли опять ложиться? — спросил Дик.
— Да, собираюсь, — решительно ответил Джонни.
— Что с тобой, старик?
— Болен.
— Чем же ты болен?
— У меня лихорадка. И цыпки на руках. И ревматизм, — ответил Джонни, скрываясь в чулане. После минутного молчания голос его послышался из темноты, должно быть, из-под одеяла: — И чирьи.
Наступило неловкое молчание. Гости поглядывали то друг на друга, то на огонь. Не помогло и соблазнительное угощение на столе; казалось, вот-вот ими овладеет то же уныние, что и в лавке Томсона, но вдруг из кухни донесся заискивающий голос Старика; он неосторожно заговорил громче:
— Конечно, это-то верно. Само собой, все они лентяи, пьяницы и бездельники, а этот Дик Буллен почище всех остальных. Хватило же смысла тащиться в гости, когда в доме больной и есть нечего. Я им так и сказал. «Буллен, — говорю, — ты либо пьян вдребезги, либо совсем дурак, — говорю, — что это тебе в голову взбрело? Стэйплс, — говорю, — будь же человеком, и не стыдно тебе поднимать дым коромыслом у меня в доме, когда все лежат больные?» Так вот нет же, взяли и пришли. Чего и ждать от этого сброда, который шляется тут по Симпсон-Бару!
Компания разразилась хохотом. Был ли этот хохот слышен на кухне, или взбешенная супруга Старика истощила все другие способы выразить свое презрение и негодование, сказать трудно, но кухонная дверь вдруг сильно хлопнула. Через минуту вошел Старик в полном неведении причины общего веселья и кротко улыбнулся.
— Старухе вздумалось сбегать тут неподалеку, навестить миссис Мак-Фадден, — развязно объяснил он, садясь к столу.
Как ни странно, этот досадный случай пришелся кстати и разогнал неловкость, которую начинали чувствовать все гости, и вместе
Около полуночи веселье было прервано.
— Тсс, — сказал Дик Буллен, поднимая руку. Из чулана послышался ворчливый голос Джонни: «Ох, па!»
Старик поспешно встал и скрылся в чулане. Вскоре он появился снова.
— Опять у него ревматизм разыгрался, — объяснил он. — Надо бы растереть мальчишку.
Он взял со стола оплетенную бутыль и встряхнул ее. Она была пуста. Дик Буллен, сконфуженно улыбаясь, поставил на стол свою жестяную кружку, другие тоже. Старик обследовал содержимое кружек и сказал с надеждой в голосе:
— Пожалуй, хватит: ему ведь немного нужно. А вы все подождите минуту, я скоро вернусь. — И скрылся в чулане, захватив с собой виски и старую фланелевую рубашку. Дверь закрылась неплотно, и последовавший диалог был отчетливо слышен:
— Ну, сынок, где больше всего болит?
— Иногда повыше, вот здесь, иногда пониже, вот тут, а всего хуже вот где, отсюда и досюда. Потри здесь, па.
Молчание как будто указывало на то, что растирание идет вовсю. Потом Джонни сказал:
— Веселитесь там, па?
— Да, сынок.
— Ведь завтра Рождество?
— Да, сынок. Ну, а теперь как тебе?
— Лучше. Потри немножко пониже. А что это за Рождество все-таки? Зачем оно?
— Это уж такой день.
Такого исчерпывающего объяснения было, по-видимому, достаточно, потому что растирание продолжалось молча.
Скоро Джонни заговорил снова:
— Мать говорила, будто везде, кроме Симпсон-Бара, все дарят друг другу на Рождество подарки, а потом как начала тебя ругать! Она говорит, есть такой человек, зовут его Санди Клас, понимаешь, не белый, а вроде китайца, он спускается по трубе в ночь под Рождество и приносит подарки детям, мальчикам вроде меня. Кладёт будто бы в башмаки! Вот ведь как она очки втирает! Полегче теперь, па, где же ты трешь, совсем не там болит. Врет, небось, лишь бы позлить нас с тобой? Не три здесь… Да что с тобой, па?
В торжественной тишине, окутавшей дом, ясно слышались вздохи ближних сосен и капель, падавшая с листьев. Голос Джонни тоже стал тише, когда он опять заговорил:
— Нечего тебе расстраиваться, ведь я теперь скоро поправлюсь. А что там гости делают?
Старик приоткрыл дверь и выглянул. Гости сидели довольно мирно, а на столе валялось несколько серебряных монет и тощий кошелек из оленьей кожи.
— Бьются об заклад, а может, хотят сыграть партию-другую. Все в порядке, — ответил он Джонни и снова принялся за растирание.
— Мне бы тоже хотелось перекинуться в картишки, выиграть хоть что-нибудь, — задумчиво сказал Джонни, помолчав немного.
Старик бегло повторил привычную, как видно, формулу, что пусть только Джонни подождет, вот попадется отцу богатая жила, тогда у них будет уйма денег и т. д. и т. д.
— Да, — сказал Джонни, — только ничего тебе не попадется. И не все ли равно — тебе попадется или я выиграю? Лишь бы повезло. А вот насчет Рождества — занятная штука, верно? Почему она называется «Рождество?»
Может быть, из опасения, как бы не подслушали гости, а может быть, из смутного чувства неловкости Старик отвечал так тихо, что его не было слышно в соседней комнате.
— Да, — сказал Джонни, проявляя теперь меньше интереса к разговору, — я уж о нем слышал. Ну ладно, хватит, па. Как будто полегче стало. А теперь закутай меня получше одеялом. Вот так. Ну, а теперь, — прибавил он приглушенным шепотом, — посиди тут со мной, пока я не усну. — Он высвободил руку из-под одеяла и, уцепившись за отцовский рукав, улегся снова.
Несколько минут Старик терпеливо ждал. Потом его любопытство возбудила странная тишина; не отходя от постели, он осторожно приоткрыл дверь свободной рукой и заглянул в большую комнату. К его беспредельному удивлению, там было темно и пусто. Но как раз в это время головня, дотлевавшая на очаге, подломилась, и при свете взметнувшегося пламени он увидел у гаснущего очага фигуру Дика Буллена.
— Эй!
Дик вздрогнул, поднялся с места и нетвердыми шагами подошел к нему.
— Где ребята? — спросил Старик.
— Пошли немножко пройтись вверх по каньону. Скоро зайдут за мной. Я жду их с минуты на минуту. Ты что так уставился, Старик? — прибавил он с принужденным смехом. — Думаешь, я пьян?
Старику была бы простительна такая мысль, потому что глаза у Дика были влажные и лицо раскраснелось. Он сделал несколько шагов по комнате, подошел к очагу, зевнул, встряхнулся, застегнул куртку и засмеялся.
— Маловато было виски, Старик. А ты не вставай, — продолжал он, когда Старик сделал попытку высвободить рукав из пальцев Джонни. — Что за церемония! Сиди где сидишь, я сию минуту ухожу. Да вот и они.
В дверь негромко постучали. Дик Буллен быстро отпер, кивком простился с хозяином и скрылся.
Старик пошел бы за ним, если бы не ребенок, который и во сне бессознательно цеплялся за его рукав. Он легко мог бы высвободиться: рука была маленькая, слабая, исхудалая. Но, может быть, именно потому, что рука была маленькая, слабая и худая, он раздумал и, подтащив стул поближе к постели ребенка, опустил на нее голову. Как только он принял эту беззащитную позу, на нем сказались недавние возлияния. Комната светлела и темнела, появлялась и пропадала, наконец совсем исчезла из глаз — и он уснул.
Тем временем Дик Буллен, закрыв дверь, очутился лицом к лицу со своими товарищами.
— Ты готов? — спросил Стэйплс.
— Готов, — сказал Дик. — Который час?
— За полночь, — ответил тот. — Смотри, справишься ли? Ведь это чуть не пятьдесят миль туда и обратно.
— Знаю, — коротко ответил Дик. — А где кобыла?
— Билл и Джек ждут с ней на перекрестке.
— Пусть подождут еще минутку, — сказал Дик.
Он повернулся и тихо вошел в дом. В свете оплывающей свечи и гаснущего очага он увидел, что дверь в чулан открыта. Подойдя на цыпочках, он заглянул туда. Старик храпел на стуле, его плечи сползли вниз, длинные ноги беспомощно вытянулись, шляпа съехала на глаза. Рядом с ним, на узкой деревянной кроватке, спал Джонни, укутанный в одеяло так плотно, что виднелась только светлая полоска лба да влажные от пота вихры. Дик Буллен сделал шаг вперед, остановился в нерешимости и оглянулся через плечо на пустую комнату. Все было тихо. Вдруг, набравшись смелости, он расправил обеими руками свои огромные усы и наклонился над спящим мальчиком. Но как раз в это время коварный ветер, притаившийся в засаде, метнулся по трубе, раздул уголья и осветил комнату наглым блеском — и Дик бежал в смущении и страхе.
Товарищи уже дожидались его на перекрестке. Двое из них боролись в темноте с какой-то неясной, бесформенной массой, которая, когда Дик подошел ближе, приняла образ крупной чалой лошади. Это была та самая кобыла. Ее нельзя было назвать красавицей. Римский профиль, выпирающий круп, горбатая спина, крытая жесткой лукой мексиканского седла, и прямые, как палки, костлявые ноги с широкими бабками — и во всем этом ни тени грации. Полуслепые, но полные коварства белесые глаза, отвислая нижняя губа, нелепая масть — все в ней было сплошное безобразие и норовистость.
— Ну, ребята, — сказал Стэйплс, — станьте-ка подальше от копыт и не зевайте! Хватайся сразу за гриву да смотри не упусти правое стремя. Пошел!
Прыжок в седло, недолгая борьба, скачок коня, и люди шарахаются в стороны, копыта описывают в воздухе круг, еще два скачка на месте — земля дрожит, быстро звякают шпоры, и голос Дика доносится откуда-то из темноты:
— Все в порядке!
— Не возвращайся по нижней дороге, разве только если времени будет в обрез! Не натягивай поводья, когда будешь спускаться с горы. Мы будем у брода ровно в пять. Пошел, ого-го! Вперед!
Короткий плеск, искра, выбитая из камня на дороге, стук копыт по каменистой тропе за поселком — и Дик скрылся из вида.
Воспой же, о муза, поездку Ричарда Буллена! Воспой рыцарскую доблесть, благородную цель, смелый подвиг и схватку с бродягами, трудный путь и все опасности, каким подвергался цвет и гордость Симпсон-Бара! Увы, какая привередница, эта муза! Она не хочет и слышать о норовистом коне и дерзком всаднике в лохмотьях, мне приходится следовать за ними пешком, в прозе!
Был час ночи, и Дик только что доехал до Змеиной горы. За это время Ховита проявила все свои недостатки и выкинула все свои фокусы. Трижды она споткнулась. Дважды задирала она свой римский нос, натягивая поводья, и, не обращая внимания на удила и шпоры, с бешеной быстротой неслась напрямик. Дважды становилась она на дыбы и, встав, падала на спину, и проворный Дик дважды садился в седло невредимый, прежде чем она снова начинала брыкаться. А милей дальше, у подножия Змеиной горы, был Змеиный ручей. Дик знал, что именно там решится, может ли он выполнить то, что задумал, и свирепо стиснул зубы, дал шенкеля и перешел от обороны к энергичному наступлению. Разъяренная Ховита начала спускаться с горы. Тут хитроумный Ричард сделал вид, будто хочет сдержать ее, притворно бранясь и тревожно вскрикивая. Нечего и говорить, что Ховита немедленно понесла. Не стоит говорить и о скорости спуска — она занесена в анналы Симпсон-Бара. Достаточно сказать, что всего мгновение спустя, как показалось Дику, Ховита уже разбрызгивала грязь на топких берегах Змеиного ручья. Как и ожидал Дик, с разбегу она пронеслась далеко вперед и не смогла сразу остановиться, и Дик, натягивая поводья, очутился на середине быстро несущегося потока. Еще несколько минут вплавь и вброд, и Дик перевел дыхание на другом берегу.
Дорога от Змеиного ручья до Красной горы была довольно ровная. То ли Змеиный ручей охладил пыл Ховиты, то ли искусство наездника показало ей, что он хитрее, но Ховита больше не тратила энергии на пустые капризы. Один раз она брыкнулась, но только по привычке; один раз шарахнулась в сторону, но только потому, что завидела на перекрестке свежевыкрашенную часовню. Под ее звонкими копытами мелькали овраги, канавы, песчаные бугры, зеленеющие луговины. Она сильно вспотела, раза два кашлянула, но не ослабела и не сдала. К двум часам всадник миновал Красную гору и стал спускаться на равнину, десятью минутами позже возницу курьерского дилижанса настиг и обогнал «человек верхом на кляче», — событие, вполне достойное упоминания. В половине третьего Дик привстал на стременах и громко закричал.
Сквозь разорванные облака блестели звезды, и среди равнины перед Диком встали две колокольни, флаг на шесте и неровный ряд черных строений. Дик звякнул шпорами, взмахнул рукой, и Ховита рванулась вперед. Минутой позже она проскакала по улице Татлевилла и остановилась перед деревянной верандой гостиницы «Всех Народов».
То, что произошло в ту ночь в Татлевилле, собственно говоря, не относится к нашему повествованию. Однако я могу кратко сообщить, что, сдав Ховиту сонному конюху, которого она сразу привела в чувство, лягнув хорошенько, Дик вместе с барменом отправились в обход спящего города. В салунах и игорных домах еще кое-где мерцали огни, но, минуя эти дома, они останавливались перед запертыми лавками и настойчивым стуком и громкими криками поднимали хозяев с постели, заставляли отпирать лавки и показывать товар. Иногда их встречали бранью, но чаще внимательно и с интересом, и переговоры неизменно заканчивались выпивкой. Было уже три часа, когда эта увеселительная прогулка кончилась и Дик с небольшим прорезиненным мешком за плечами вернулся в гостиницу. Но здесь его подстерегала Красота — Красота, полная очарований, в пышной одежде, с обольстительными речами и с испанским акцентом. Напрасно повторяла она приглашение в «Эксцельсиор». Это приглашение было решительно отвергнуто сыном Сьерры; отказ смягчила улыбка и последняя золотая монета. Потом Дик вскочил в седло и помчался по пустынной улице и дальше — по еще более пустынной равнине, и скоро огни, черная линия домов, колокольни и флаг затерялись за его спиной и ушли в землю.
Буря рассеялась, воздух был живительный и холодный, стали видны очертания придорожных вех. В половине пятого Дик добрался только до часовни на перекрестке. Чтобы не подниматься в гору, он поехал окольной дорогой; в густой грязи этой дороги Ховита на каждом шагу увязала по самые щетки. Это была плохая подготовка к непрерывному подъему следующих пяти миль, но Ховита, подбирая под себя ноги, взяла этот подъем, как всегда, со слепой, безрассудной яростью, и через полчаса добралась до ровной дороги, которая вела к Змеиному ручью. Еще полчаса — и Дик будет у ручья. Он бросил поводья на шею лошади, свистнул ей и запел песню.
Вдруг Ховита шарахнулась в сторону с такой силой, что менее опытный наездник не усидел бы в седле. С насыпи спрыгнула какая-то фигура и повисла на поводу, а в то же время впереди на дороге выросли темные очертания коня и всадника.
— Руки вверх! — с бранью скомандовало это второе видение.
Дик почувствовал, что лошадь пошатнулась, задрожала и словно подалась под ним. Он понял, что это означает, и приготовился к самому худшему.
— Прочь с дороги, Джек Симпсон, я тебя узнал, окаянный грабитель. Прочь, не то…
Он не кончил фразы. Ховита могучим прыжком взвилась на дыбы, одним движением упрямой головы отбросила повисшую на поводьях фигуру и бешено ринулись вперед, на преграду. Проклятие, выстрел — и лошадь вместе с грабителем покатилась на дорогу, а через секунду Ховита была уже далеко от места встречи. Но правая рука наездника, пробитая пулей, беспомощно повисла вдоль тела.
Не замедляя бега Ховиты, он переложил поводья в левую руку, но через несколько минут ему пришлось остановиться и подтянуть подпругу, ослабевшую при падении. С больной рукой на это ушло немало времени. Погони он не боялся, но, взглянув на небо, заметил, что звезды на востоке уже гаснут, а отдаленные вершины утратили свою призрачную белизну и чернеют на более светлом фоне неба. Близился день. Весь поглощенный одной мыслью, он забыл о ноющей ране и снова, вскочив в седло, поскакал к Змеиному ручью. Но теперь дыхание Ховиты стало прерывистым. Дик шатался в седле, а небо все светлело и светлело.
Погоняй, Ричард, скачи, Ховита! Помедли, рассвет! Когда он подъезжал к ручью, в ушах у него шумело. Была ли это слабость от потери крови или что-нибудь другое? Когда он съехал с холма, голова у него кружилась, в глазах темнело, и он не узнавал местности. Неужели он поехал не по той дороге, или это в самом деле Змеиный ручей?
Да, это был он. Но шумливый ручей, который он переплыл несколько часов назад, вздулся больше чем вдвое и теперь катился быстрой и неодолимой рекой, отделяя от него Змеиную гору. В первый раз за эту ночь сердце у него дрогнуло. Река, гора, светлеющая полоса на востоке поплыли перед его глазами. Он закрыл глаза, чтобы прийти в себя. В этот краткий миг по какой-то причуде воображения перед ним возник чуланчик в Симпсон-Баре и фигуры спящих отца и ребенка. Широко раскрыв глаза, он сбросил куртку, пистолет, сапоги и седло, привязал свою драгоценную ношу покрепче к плечам, стиснул голыми коленями бока Ховиты и с криком бросился в мутную, желтую воду. С противоположного берега тоже послышался крик, когда человека и лошадь, несколько минут боровшихся с сильным течением, подхватило и понесло вниз среди крутящихся бревен и вырванных с корнем деревьев.
Старик вздрогнул и проснулся. Огонь в очаге погас, свеча в большой комнате догорала, вспыхивая, и в дверь кто-то стучался. Он отпер дверь, но с испугом отступил перед насквозь промокшим полуголым человеком, который, пошатнувшись, ухватился за косяк.
— Дик?
— Тише! Он еще не проснулся?
— Нет. Но послушай, Дик…
— Молчи, старый дурень, дай мне виски, живей!
Старик побежал и вернулся с пустой бутылкой! Дик хотел было выругаться, но сил у него не хватило. Он зашатался, ухватился за ручку двери и сделал знак Старику.
— Там в мешке у меня есть кое-что для Джонни. Сними его. Я не могу.
Старик отвязал мешок и положил его перед измученным Диком.
— Развяжи, да поживее!
Старик дрожащими руками развязал веревку. В мешке были плохонькие игрушки, дешевые и довольно грубые, — разумеется, откуда было взяться изяществу! — но ярко раскрашенные и блестевшие фольгой. Одна из них была сломана, другая безнадежно попорчена водой, а на третьей — такая беда! — виднелось зловещее красное пятно.
— Не Бог знает что, это верно, — сказал мрачно Дик, — но лучше этих мы не достали… Возьми их, Старик, и положи ему в чулок, да скажи… скажи, знаешь ли… Поддержи меня, Старик… — Старик успел подхватить его. — Скажи ему, — говорил Дик, слабо улыбаясь, — что приходил Санта Клаус.
Вот так, весь в грязи, оборванный, взлохмаченный и небритый, с повисшей беспомощно рукой, Санта Клаус пришел в Симпсон-Бар и свалился без чувств на первом пороге. А следом за ним явилась рождественская заря и тронула дальние вершины теплым светом неизреченной любви. Она так ласково смотрела на Симпсон-Бар, что вся гора, словно застигнутая врасплох за добрым делом, покраснела до небес.
РЫЦАРСКИЙ РОМАН
В ЛОЩИНЕ МАДРОНЬО
Задвижка у калитки ранчо Фолинсби щелкнула два раза. В эту прекрасную ночь калитка была погружена в такую глубокую тень, что старик Фолинсби, сидевший на веранде, не мог разглядеть под соснами у входа в сад ничего, кроме высокой белой шляпы и развевающихся рядом лент. По этой ли причине, или же Фолинсби просто счел, что давно настала пора для более существенных разоблачений, — не знаю, но только, помешкав еще немного, он отложил в сторону трубку и медленно пошел по извилистой дорожке к калитке. Возле живой изгороди он остановился и прислушался.
Однако ничего интересного он не услышал. Шляпа говорила лентам, что ночь прекрасна, упомянув о том, как отчетливо вырисовываются очертания Сьерры на фоне темно-синего неба. Ленты, оказывается, любовались этой картиной всю дорогу домой; они спросили у шляпы, случалось ли ей видеть что-либо восхитительнее озаренных лунным сиянием горных вершин. Нет, не случалось, отвечала шляпа. Вспомнив чудесные ночи на юге Алабамы, она добавила, что этой ночи придают особое очарование еще и некоторые другие обстоятельства. Ленты никак не могли взять в толк, на что именно шляпа намекает. Затем наступила пауза, которой и воспользовался мистер Фолинсби, чтобы, сердито хрустя сапогами по гравию, подойти к калитке. Шляпа приподнялась и исчезла во мраке, и мистера Фолинсби встретило только отчасти простодушное, отчасти лукавое, но вполне очаровательное лицо дочери.
Позже в Лощине Мадроньо стало известно, что мисс Джо и старик Фолинсби обменялись резкими словами, что последний сопроводил имена некоего Кэлпепера Сгарботтла и его дяди полковника Старботтла весьма нелестными эпитетами и что ответ мисс Джо также не отличался сдержанностью. «Перед лицом отца отцова кровь бурлила и о родстве их душ глубоком говорила», — процитировал кузнец величавые стихи Байрона. «Она видит, что старик блефует, и тоже ставки повышает» — таков был комментарий обучавшегося в колледже Билла Мастерса.
Между тем предмет этих дебатов медленно шел по дороге к тому месту, откуда открывался вид на особняк Фолинсби — длинное узкое белое строение, без особых претензий, но все же выгодно отличавшееся от соседних домов
Оно не было лишено привлекательности, хотя чрезмерная худоба, сухость и желтизна кожи не позволяли назвать его совсем уж приятным. Скулы выдавались вперед, а черные глаза глубоко ввалились. Зачесанные на косой пробор прямые черные волосы обрамляли высокий, но узкий лоб, касаясь впалых щек. Длинные черные усы подчеркивали резкие прямые линии рта. В общем, это было суровое, почти донкихотское лицо, которое, однако, по временам смягчалось такою ласковой и даже трогательной улыбкой, что говорят, будто мисс Джо заявила, что, не задумываясь, вышла бы за ее обладателя, если бы только эта улыбка продержалась на его лице хотя бы до конца венчания.
— Я как-то сказала ему об этом, — добавила эта бессовестная молодая особа, — но он тотчас впал в мрачную меланхолию и с тех пор больше никогда не улыбался.
На полмили ниже ранчо Фолинсби освещенная луною дорога спускалась под гору и пересекала тропинку, проходившую через Лощину Мадроньо. То ли желая сократить путь к поселку, то ли по другой, менее практической причине, но Кэлпепер пошел по этой тропинке и через несколько минут очутился среди необыкновенно красивых деревьев, от которых долина получила свое название[16]. Даже в неверном ночном освещении сказочная красота этих фантастических растений поражала глаз. Их красные стволы — яркий румянец в лунном свете, темное кровавое пятно в глубокой тени — резко выделялись на фоне серебристо-зеленой листвы. Казалось, будто природа в минуту щедрости уловила и облекла в материальную форму причудливые воспоминания испанского переселенца, чтобы утешить его в горестном изгнании вдали от родной земли.
Войдя в рощу, Калпепер услышал громкие голоса. Обернувшись, он увидел, как из тени выступила фигура до такой степени причудливая и своеобразная, что ее можно было принять за нимфу здешних мест. Малиновое шелковое платье, отделанное кружевами, обнажало смуглые руки и плечи, а на голове красовался венок из жимолости. Вслед за нею показался мужчина. Кэлпепер вздрогнул. Дело в том, что он узнал в мужчине своего почтенного дядюшку полковника Старботтла, а в женщине даму, которая; выражаясь кратко, никак не может претендовать на знакомство с благовоспитанным читателем. Не задерживаясь на других, столь же удручающих подробностях, скажем только, что и тот и другая, очевидно, находились под влиянием винных паров.
Из их бурного объяснения Кэлпепер понял, что кто-то оскорбил даму на публичном балу, который она в тот вечер посетила, и что бывший ее кавалером полковник, к ее досаде, не потребовал тут же на месте кровавого удовлетворения. Я весьма сожалею, что даже в наш либеральный век не могу воспроизвести тех метких и даже живописных выражений, в которых все это было изложено. Достаточно сказать, что в конце своей пламенной речи она с характерной женской непоследовательностью бросилась на бравого полковника и обрушила бы свое запоздалое мщение на его злополучную голову, если бы не проворное вмешательство Кэлпепера. Не встретив сочувствия и здесь, она бросилась на землю и закатила весьма неживописную истерику. Картина эта заключала в себе превосходный моральный урок — он содержался не только в нелепом поведении представительницы прекрасного пола, для которого нелепое поведение убийственно, но и в смехотворной озабоченности обоих мужчин. Кэлпепер, для которого каждая женщина была более или менее ангелом, испытывал огорчение и сострадание; полковник, который видел в женщине нечто более или менее непристойное, был чрезвычайно напуган и смущен. Впрочем, буря вскоре миновала, и сеньора Долорес, засунув свой маленький кинжал обратно в ножны, то есть за подвязку чулка, преспокойно покинула навсегда Лощину Мадроньо и, к счастью, также и страницы этой книги. Двое мужчин, оставшись одни, начали вполголоса о чем-то разговаривать. Утренняя заря застала их на прежнем месте. Полковник успел совершенно протрезвиться и стал таким же беспечным и самоуверенным, как всегда; впалые щеки Кэлпепера окрасил зловещий румянец, а темные глаза его загорелись недобрым огнем.
Наутро Лощина Мадроньо была полна слухов о неприятном приключении полковника. Рассказывали, будто его попросили увести свою даму с публичного бала в «Индепенденс-Отеле» и что после его отказа из залы вывели обоих. К сожалению, в 1854 году общественное мнение было далеко не единодушно в вопросе об уместности подобной меры, и возникли некоторые разногласия относительно добродетели других оставшихся в зале дам, однако же все признали, что истинный casus belli[17] был свойства политического.
— Что здесь, молебствие проклятых пуритан, что ли? — в ярости спросил полковник.
— Да уж, во всяком случае, не миссурийская танцулька, — весело отвечал распорядитель.
— Вы янки! — вскричал полковник, сопроводив это слово бранным эпитетом.
— А вы пограничный головорез. Ступайте вон! — последовал ответ.
Таков был, по крайней мере в общих чертах, рассказ очевидцев. Однако, поскольку в те простодушные времена за выражениями подобного рода следовали тотчас решительные действия, все ожидали шумной развязки.
Между тем ничего подобного не произошло. Полковник на следующий же день появился на улицах, и его обычная надменность несколько умерялась лишь присутствием сопровождавшего его племянника, всеобщего любимца, которое также умеряло дерзкое любопытство обывателей. Но Кэлпепер был заметно встревожен, что совсем не вязалось с его обычным невозмутимым спокойствием.
— Сеньору, как видно, не по душе, что старик получил взбучку, — заметил участливый кузнец.
— А может, он сам неравнодушен к Долорес, — предположил скептически настроенный почтальон.
Через неделю после этого происшествия в одно ясное, солнечное утро мисс Джо Фолинсби вышла из своего сада на дорогу. Задвижка на этот раз не щелкнула, ибо она осторожно притворила за собой калитку. После минутного колебания, которое могло бы показаться неловким, если бы она, по обыкновению своего пола, не употребила это время на то, чтобы кокетливо завязать ленты от шляпы под своим украшенным ямочкой, но довольно выдающимся подбородком и натянуть на руку узкую перчатку, мисс Джо быстро пошла к поселку. Не удивительно, что проезжавший мимо возница загнал шестерку своих мулов в придорожную канаву, чуть не вывернув всю поклажу, лишь бы не запылить ее безукоризненно чистое платье; не удивительно, что курьерский дилижанс «Молния» замедлил свой ход, чтобы дать ей дорогу, а сам курьер, всю жизнь объяснявшийся с ближними одними только междометиями, восхищенно затаив дыхание, уставился ей вслед. Ибо она и в самом деле была хороша собой.
В краю, где прекрасный пол, следуя примеру юной Природы, склонен к чересчур пестрым и нарядным туалетам, простое и изящное платье мисс Джо немало способствовало если не нравственному, то, во всяком случае, физическому обаянию ее облика. Говорят, будто Бубновый Билли, работавший на своей заявке близ перекрестка, всякий раз, когда мимо него проходила мисс Фолинсби, извиняющимся тоном уверял компаньона, что «непременно должен написать письмо домой». Даже Билл Мастерс, который видел ее в Париже, где она удостоилась благосклонного внимания величайшего знатока женской красоты — покойного императора, сказал, что там она была восхитительна, но несравненно хуже, чем в Лощине Мадроньо.
Было еще очень рано, но солнце с калифорнийской расточительностью уже так сильно припекало соломенную шляпку и голубые ленты, что мисс Джо пришлось свернуть на тенистую боковую тропинку. Здесь она милостиво приняла робкие авансы бездомного желтого пса, но когда тот, ободренный успехом, решил навязать ей свое общество, угрожая безукоризненному подолу ее платья своей слюнявой мордой и пыльными лапами, мисс Джо отогнала его сначала несколькими сердитыми окриками, а потом камнем, который, к счастью, упал в пятидесяти футах от предназначенной ему цели. Доказав таким образом свою способность к самозащите, она с характерной женской непоследовательностью немного испугалась и, подобрав одной рукой юбки, а другою надвинув на глаза шляпу, обратилась в бегство. Пробежав ярдов сто, она остановилась и начала собирать листья папоротника и остатки полевых цветов, еще уцелевшие на сожженной солнцем земле, как вдруг, охваченная новой тревогой, принялась тщательно осматривать свои маленькие ножки в поисках колючек, жуков и змей, которые, как известно, вечно подкарауливают беспомощных женщин. Потом она сорвала несколько золотистых колосьев дикого овса и, повинуясь внезапному порыву вдохновения, воткнула их в свои черные волосы и, наконец, сама того не замечая, вышла на тропинку, ведущую к Лощине Мадроньо.
Здесь она в нерешительности остановилась. Перед нею извивалась узкая тропинка, терявшаяся в густых зарослях внизу под откосом. Солнце пекло очень сильно. Она, наверное, очень далеко от дома. Почему бы ей не отдохнуть в тени? В ответ на этот свой вопрос мисс Джо тотчас направилась к зарослям. Тщательно осмотрев рощу и убедившись, что в ней нет ни единого человеческого существа, она облегченно вздохнула и присела под одним из самых больших деревьев. Мисс Джо любила мадроньо. Это — опрятное дерево, на его глянцевитые листья никогда не садится пыль, в его безупречной тени никогда не прячутся гусеницы или другие насекомые.
Она посмотрела вверх на переплетавшиеся в виде свода розовые ветви. Посмотрела вниз на изящные папоротники у своих ног. Возле самого корня дерева что-то блеснуло. Она подняла блестящую вещь и увидела, что это браслет. Мисс Джо внимательно оглядела его со всех сторон в поисках какой-нибудь надписи или вензеля, но ничего такого не нашла. Не в силах устоять против вполне естественного соблазна, она надела браслет на руку и принялась любоваться им на столь выигрышном фоне. Все это заняло ее внимание на несколько минут, и когда она снова подняла глаза, она увидела невдалеке Кэлпепера Старботтла.
Он стоял там, где при виде мисс Джо с инстинктивной деликатностью остановился. Он даже подумал, не следует ли ему уйти, чтобы ее не побеспокоить. Но какое-то очарование приковало его к месту. Поразительное свойство человеческой природы! Далеко на горизонте высились огромные, массивные и безмолвные уступы Сьерры. В каких-нибудь ста футах зияла широкая пропасть, гранитные откосы которой уходили на тысячу футов в глубину. По обеим ее сторонам стояли сосны, в чьих тесно сомкнутых рядах столетия переворотов и бурь не могли пробить ни единой бреши. И все это, казалось Кэлпеперу, было создано премудрым провидением лишь для того, чтобы послужить достойной рамкой для хорошенькой девушки в желтом платье.
Хотя мисс Джо была совершенно уверена, что во время прогулки непременно встретит где-нибудь Кэлпепера, теперь, когда он так неожиданно появился перед нею, она была смущена и раздосадована. Надо сказать, что вид у него был мрачнее и серьезнее обыкновенного и гораздо более обыкновенного не вязался со свойственной этой легкомысленной девице дерзкой повадкой, которая служила ей надежной защитой в обществе, где любое проявление чувства уже само по себе достаточно опасно.
Когда он подошел, она встала, но прежде чем она успела опомниться, он взял ее за руку и усадил рядом с собой. Мисс Джо совсем не этого ожидала, но разве можно предвидеть, с чего именно начнется объяснение в любви?
Что же сказал Кэлпепер? Боюсь, ничего такого, чего не знал бы мудрый читатель и чего мисс Джо в общих чертах не слыхала из других уст уже и раньше. Но в его тоне звучала пламенная убежденность и неистовый пыл, которые для молодой девушки обладали восхитительной прелестью новизны. В самом деле, ведь что-нибудь да значит, если в девятнадцатом столетии за нею ухаживали со всею страстью и безумством шестнадцатого века; что-нибудь да значит, если слух ее, привыкший к грубому жаргону пограничных областей, ласкали речи этого худощавого и смуглого потомка странствующих рыцарей и кавалеров.
Я не знаю, было ли между ними что-нибудь еще. Достоверно известно только, что когда в один прекрасный момент мисс Джо уронила перчатку, Кэлпепер, обнаружив это и подняв ее, завладел сначала ее рукою, а потом и устами. Когда они поднялись, чтобы уходить, Кэлпепер обвил рукою ее талию, а ее черная головка, украшенная золотистыми колосьями, склонилась к грудному карману его сюртука. Но мне кажется, что даже и тогда ее воображение не было всецело занято им. Она извлекла некоторое удовлетворение из этого доказательства великолепного роста Кэлпепера и мысленно сравнила его с одним из своих прежних поклонников, неким лейтенантом Мак-Мерком, бравым, но низкорослым Гектором, который впоследствии пал жертвой небрежно составленных напитков, постоянно употребляемых в пограничном гарнизоне. Но даже отвечая на страстные взгляды Кэлпепера, ее быстрые глаза сумели разглядеть еще издали приближавшегося к ним человека. Мисс Джо мгновенно выскользнула из объятий Кэлпепера и, сложив за спиною руки, сказала:
— Вот идет этот ужасный человек!
Кэлпепер поднял глаза и увидел своего почтенного дядюшку, который, пыхтя и отдуваясь, карабкался на холм. Помрачнев, он обратился к мисс Джо:
— Вы не любите моего дядю?
— Я его ненавижу! — Мисс Джо вновь обрела свой острый язык.
Кэлпепер покраснел. Он охотно пустился бы в подробности родословной и подвигов полковника, но для этого уже не было времени. Он только грустно улыбнулся. От этой улыбки мисс Джо тотчас растаяла. Быстро протянув ему руку, она даже еще более дерзко, чем обычно, сказала:
— Не позволяйте этому человеку вовлечь вас в беду. Берегите себя, милый, смотрите, как бы с вами чего-нибудь не случилось.
Мисс Джо постаралась, чтобы ее речь прозвучала патетически. Судьба ее поклонников до сих пор была чревата всевозможными опасностями. Кэлпепер обернулся было к ней, но она уже исчезла в зарослях. Полковник, задыхаясь, приблизился.
— Я ищу вас по всему городу, сэр, черт вас побери! Кто это был с вами?
— Дама. (Кэлпепер никогда не лгал, но был настоящим скромным рыцарем.)
— Будь они все прокляты! Послушай, Кэлп, я напал на след молодчика, который велел в тот вечер вывести меня из зала.
— Кто же это? — равнодушно спросил Кэлпепер.
— Джек Фолинсби.
— Кто?
— Сын этого проклятого заступника негров, псалмопевца, пуританина-янки. Ну, в чем дело? Послушай, Кэлп, надеюсь, ты не намерен отступиться от своей родни? Или отказаться от своего слова? Надеюсь, ты не намерен ползать у ног этой сволочи, словно побитая собака?
Кэлпепер молчал. Он был очень бледен. Потом он поднял глаза и спокойно промолвил:
— Нет.
Кэлпепер Старботтл послал вызов Джеку Фолинсби, и вызов был принят. Формальным поводом послужило изгнание дяди Кэлпепера с публичного бала по приказу Фолинсби. Это, во всяком случае, было известно всем жителям Лощины Мадроньо, и в этом они могли поклясться, однако носились и другие весьма странные слухи, искусным толкователем которых был кузнец.
— Видите ли, джентльмены, — говорил он толпе, собравшейся вокруг его наковальни, — у меня нет никакой теории насчет этого дела, я только приведу вам некоторые факты. Кэлпепер и Джек встречаются совершенно случайно в салуне у Боба. Джек подходит к Кэлпеперу и говорит: «На два слова». Кэлпепер кланяется и отходит в сторонку, вот так, а Джек стоит примерно тут. (Кузнец изображает положение сторон при помощи двух подков на своей наковальне.) Джек вытаскивает из кармана браслет и говорит: «Вам знаком этот браслет?» Кэлпепер отвечает: «Нет», — так это холодно и спокойно. «Вы подарили его моей сестре». Кэлпепер говорит, с вашего позволения, опять все так же холодно: «Нет, не дарил». Джек говорит: «Вы лжете, черт вас побери!» — и хватается за пистолет. Кэлпепер бросается вперед, примерно вот сюда (снова ссылка на схему), и Джек стреляет. Пуля летит мимо. Чертовски любопытно, джентльмены, — продолжал кузнец, неожиданно переходя в область отвлеченных рассуждений и задумчиво облокачиваясь на свою наковальню, — чертовски любопытно, джентльмены, что пули так часто летят мимо. Мы с вами играючи разряжаем друг в друга свои пистолеты, в комнате полно народу, а пули летят мимо. Не пойму я этого, да и только.
— Не беда, Томпсон, — вмешался Билл Мастерс, — есть другой, лучший мир, где мы все поймем, а заодно и научимся лучше стрелять. Продолжайте свой рассказ.
— Ну так вот, один хватает Кэлпепера, другой хватает Джека, и их разнимают. Джек тогда и говорит, что видел у своей сестры браслет, который, как ему известно, полковник Старботтл подарил Долорес. Говорит, будто мисс Джо не хотела сказать, откуда он у нее, но призналась, что в тот день видела Кэлпепера. Но вот что самое удивительное. Что бы вы думали делает Кэлпепер? Он встает, берет все свои слова обратно и утверждает, что да, он подарил ей этот браслет. Так вот, если хотите знать мое мнение, джентльмены, он соврал. Не такой он человек, чтобы подарить порядочной девушке какую-нибудь вещь, принадлежащую этой Долорес. Впрочем, теперь-то уж это все равно, дело сделано и остается один-единственный выход.
В чем именно заключался этот единственный выход, когда-нибудь поведают летописи Лощины Мадроньо. Утро было светлое и ясное, в воздухе веяло прохладой по причине поднимавшегося с реки тумана. В шесть часов утра заранее условленное место — небольшая прогалина в роще мадроньо — было занято Кэлпепером Старботтлом, его секундантом полковником Старботтлом и доктором. Полковник был весьма возбужден, хотя держался важно и с достоинством. Он объяснял доктору преимущества выбранного места, которое в этот час было совершенно скрыто от солнца, чьи лучи более или менее досаждают дуэлянтам. Доктор растянулся на траве и закурил сигару. Кэлпепер спокойно прислонился к дереву и задумчиво смотрел на реку. Как ни странно, казалось, что они просто собрались сюда на пикник. Это сходство еще больше усилилось, когда полковник вытащил из кармана бутылку и, предварительно к ней приложившись, предложил выпить остальным.
— Коктейль, сэр, — с достоинством пояснил он. — Джентльмен, сэр, никогда не должен выходить из дому без коктейля. Предохраняет от утренней простуды. Помню, в пятьдесят третьем году вышли мы в поход с Хэнком Бумпайрегером, Вообразите, сэр, он вынужден был надеть пальто; в нем его и застрелили. Факт.
Стук колес заглушил воспоминания полковника, и к месту дуэли подкатила коляска, в которой сидели Джек Фолинсби, Кэлхун Бангстартер и Билл Мастерс. Джек весело спрыгнул на землю.
— Вот была потеха, когда я потихоньку улизнул из дому, чтоб старик не услышал, — начал он, словоохотливо адресуясь к присутствующим.
Кэлхун Бангстартер тронул его за плечо, и юноша смутился. Это была его первая дуэль.
— Если вы готовы, джентльмены, — сказал мистер Бангстартер, — то приступим к делу. Полагаю, что никаких извинений не ожидается. Желательно как можно скорее переговорить об условиях, иначе нам могут помешать. По городу разнесся слух, что Комитет бдительности разыскивает наших друзей Сгарботглов, и я, как их земляк, по-видимому, также имею честь быть включенным в ордер на арест.
Узнав о возможности помехи, все сразу прониклись серьезностью, которой до этой минуты им недоставало. Предварительные переговоры были скоро окончены, и противников расставили по местам. Затем воцарилась тишина.
Случайный зритель, который мог бы наблюдать эту картину с холма, думая, что здесь происходит пикник, истолковал бы нарушивший безмолвие звук как хлопанье пробок из двух откупоренных бутылок шампанского.
Кэлпепер выстрелил в воздух. Полковник Старботтл сквозь зубы пробормотал какое-то проклятие. Джек Фолинс-би с досадой потребовал второго выстрела.
Противники снова стали друг против друга. Снова раздалась команда, и вслед за тем послышался звук, который можно было принять за одновременный выстрел из двух пистолетов. Однако через несколько секунд все были очень удивлены, увидев, что Кэлпепер медленно поднял свое неразряженное оружие и мирно выстрелил вверх. Затем, бросив свой пистолет на землю, отошел в сторонку и молча прислонился к дереву.
Джек Фолинсби пришел в бешенство. Полковник Старботтл разразился яростными проклятиями. Мистер Бангстар-тер был явно шокирован их поведением.
— Право, джентльмены, если мистер Кэлпепер Старботтл отказывается стрелять, я не вижу никакой возможности продолжать дуэль.
Но полковник кипел от негодования, и Джек Фолинсби был равным образом непримирим. Последовало быстрое совещание, которое кончилось тем, что полковник Старботтл занял место своего племянника в качестве дуэлянта, а Билл Мастерс принял на себя обязанности секунданта вместо мистера Бангстартера, который отказался от дальнейшего участия в этом деле.
Два ясно различимых выстрела грянули в лощине. Джек Фолинсби выронил свой дымящийся пистолет, шагнул вперед и тяжело рухнул навзничь.
В тот же миг возле него очутился доктор. Смятение еще усилилось тем, что послышался топот копыт и раздался голос кузнеца, предупреждавший, чтобы они спасались от надвигавшейся опасности. Поляна мгновенно опустела, и доктор, подняв голову, увидел только бледное лицо склонившегося над ним Кэлпепера.
— Можете ли вы спасти его?
— Трудно сказать. Подержите ему голову, пока я сбегаю к коляске.
Кэлпепер с нежностью обнял за шею лежавшего без чувств юношу. Доктор скоро возвратился с подкрепляющим средством.
— Благодарю вас, мистер Старботтл, больше ничего не нужно. Мой вам совет: поскорее уйти отсюда. Я позабочусь о Фолинсби. Вы слышите, что я говорю?
Рука Кэлпепера все еще обвивала шею его недавнего врага, но голова его поникла и упала на плечо раненого. Доктор посмотрел ему в лицо, наклонился и осторожно приподнял его за плечи. Он расстегнул ему сюртук и жилет. На рубашке была кровь, а на груди след пули. Он был смертельно ранен первым выстрелом.
ТУОЛУМНСКАЯ РОЗА
ГЛАВА 1
Время приближалось к двум часам ночи. В доме Робинсонов, где весь вечер шло веселье и танцы, погасли огни, и луна, поднявшись высоко в небо, посеребрила темные окна. Всадники, еще час назад пугавшие торжественный покой сосен смехом и песнями, ускакали кто куда. Один влюбленный кавалер направил своего коня на восток, другой — на запад, третий — на север, четвертый — на юг, а юная особа — предмет их поклонения, «Роза Туолумны», удалившись в свой будуар в доме на Чемисалском перевале, мирно укладывалась в постель.
Мне жаль, что я лишен возможности описать последовательно весь процесс. На двух креслах уже воздвиглись беспорядочные нагромождения чего-то белого и воздушного, предназначенного служить покровами, сама же юная особа, мгновение назад полускрытая шелковой завесой золотистых волос
— Там, где я ступаю, цветы уже не поднимут головок, чтобы поглядеть мне вслед, — с восхитительной прямотой сказала она как-то одному из своих поклонников.
В этот вечер личико «Розы» выражало полное довольство и безмятежность. Она не спеша приблизилась к окну и, раздвинув шторы на самую-пресамую малость, заглянула в эту крохотную щелку. Неподвижная фигура всадника все еще маячила на дороге с тем чрезмерным упорством преклонения, вытерпеть которое может только заядлая кокетка или без памяти влюбленная женщина. «Роза» в эту минуту не принадлежала ни к той, ни к другой категории, и, постояв у окна не больше чем положено, она отвернулась, пробормотав довольно отчетливо, что эти прежде всего «нестерпимо смешно, и вернулась к своему туалетному столику, причем внимательный наблюдатель мог бы заметить, что ступает она уверенно и твердо, без изнеженных ужимок и не прихрамывая, как те, кто не привык разгуливать босиком. Да ведь и в самом деле всего лишь четыре года минуло с тех пор, как голенастая, словно жеребенок, босоногая девчонка в бесформенном ситцевом платьишке выпрыгнула из отцовского фургона, когда он остановился у Чемисалского перевала. И кое-какие дикие повадки «Розы» сохранились и после переселения и пересадки на культурную почву.
Стук в дверь застал ее врасплох. Она быстро юркнула в постель и из этого надежного убежища вопросила, слегка нахмурив брови:
— Кто там?
Из-за двери донеслось неуверенное бормотание.
— Это ты, па?
Бормотание стало утвердительным, настойчивым и задабривающим.
— Обожди минутку, — сказала «Роза». Она встала, отперла дверь, проворно улеглась обратно в постель и крикнула:
— Войди!
Дверь робко приотворилась. В образовавшуюся щель просунулась седеющая голова и широкие, чуть сутулые плечи, принадлежавшие мужчине довольно преклонного возраста; после некоторого колебания за плечами застенчиво последовала пара ног, обутых в ковровые шлепанцы. Когда появление призрака полностью завершилось, он тихонько притворил за собой дверь и остался возле порога, проявляя крайнюю неуверенность в себе и чрезвычайную даже для призрака боязнь вступать в разговор. Это вызвало со стороны «Розы» нетерпеливый и, боюсь, не слишком вразумительный протест.
— Ну же, па, тоже мне!
— Ты уже легла, Джинни, — неуверенно сказал мистер Макклоски, поглядывая на кресла и наваленные на них предметы со странной смесью опасливого мужского благоговения и отцовской гордости, — ты уже легла и разделась?
— Да, уже.
— Понятно, — сказал мистер Макклоски, присаживаясь на самый краешек кровати и мучительно стараясь запрятать ноги куда-нибудь подальше. — Понятно. — Помолчав, он потер ладонью короткую жесткую бороду, похожую на долго бывшую в употреблении сапожную щетку, и добавил: — Хорошо повеселилась, Джинни?
— Хорошо, па.
— Они все там были?
— Да, и Рэнс, и Йорк, и Райдер, и Джон.
— И Джон! — Мистер Макклоски постарался придать глазам, робко взиравшим на дочь, лукаво вопросительное выражение, но, встретив прямой взгляд широко открытых глаз, в котором не сквозило ни тени смущения, учащенно заморгал и покраснел до корней волос.
— Да, и Джон был, — сказала Джинни, ничуть не меняясь в лице и не отводя в сторону взгляда больших серых глаз. — И провожал меня домой. — Она умолкла, закинула руки за голову и поудобнее устроилась на подушке. — Он опять задал мне этот вопрос, па, и я сказала: «Да». Это совершится… довольно скоро. Мы поселимся в Фор-Форксе в его доме, а на следующую зиму переедем в Сакраменто. По-моему, это правильно, да, па? Как ты считаешь? — И она подкрепила свой вопрос легким пинком ноги под одеялом, выведя таким способом Макклоски из задумчивости.
— Да, конечно, — растерянно сказал мистер Макклоски, возвращаясь к действительности. Потом, ласково похлопав по одеялу, добавил: — Ты не могла бы сделать лучшего выбора, Джинни. Ни одной девушке в Туолумне никогда не залететь так высоко, даже если очень повезет. — Он снова примолк, потом сказал: — Джинни…
— Да, па?
— Ты уже легла и разделась?..
— Ну да!
— А ты не могла бы, — продолжал мистер Макклоски, беспомощно оглядываясь на стулья и медленно почесывая подбородок, — а ты не могла бы одеться снова?
— Что такое, па?
— Ну, понимаешь, нацепить на себя все это обратно, — торопливо пояснил он. — Ну, может, не все, а хотя бы кое-что. А я помог бы тебе… Ну, может, подал чего, или, может, пряжку какую застегнул, или бантик завязал, или зашнуровал ботинок, — продолжал он, не сводя глаз с кресел и храбро стараясь не спасовать перед тем, что было на них навалено.
— Ты в своем уме, па? — вопросила Джинни, внезапно садясь на постели и величественно встряхивая своей золотистой головкой.
Мистер Макклоски нервно почесал бороду
— Джинни, — сказал он, нежно поглаживая одеяло. — Видишь ли ты, какое дело. Там у нас внизу один незнакомый человек… То есть он для тебя незнакомый, детка, но я-то его знаю издавна. Он тут уже целый час прохлаждается и будет прохлаждаться еще до четырех часов, до дилижанса. Так вот, мне бы хотелось, Джинни, голубка, чтобы ты спустилась вниз и вроде бы помогла мне принять его. Нет, нет, не выйдет, Джинни, — поспешно сказал он, поднимая руку, чтобы предупредить возражение, — не выйдет! Он не ляжет в постель. И не станет играть со мной в карты. И виски его не берет. Сколько я его знаю, второго такого неудобного гостя еще свет не родил…
— Зачем же тогда он тебе нужен? — решительно спросила мисс Джинни.
Мистер Макклоски опустил глаза.
— Видишь ли, он специально завернул сюда, чтобы оказать мне большую услугу, иначе я не стал бы беспокоить тебя, Джинни. Ей-богу, не стал бы! А тут мне подумалось, что раз уж я никак не могу ничем его занять, так, может, ты спустишься вниз и управишься с ним — ведь ты всегда здорово умеешь с ними управляться.
Мисс Джинни пожала красивыми плечиками.
— Он молод или стар?
— Он еще совсем молодой, Джинни, но, между прочим, знает пропасть разных вещей.
— А чем он занимается?
— Да вроде ничем, по-моему. Получает доход с рудника в Фор-Форксе. Путешествует, ездит повсюду. Я что-то слыхал, Джинни, будто он поэт… Ну, знаешь, пишет эти самые стихи. — Мистер Макклоски сказал это не без тайного умысла. Он вдруг вспомнил, что его дочь частенько получает отпечатанные на бумажке чувствительные стишки, именуемые «стансами», с приложением других, не менее сахаринных предметов.
Мисс Джинни надула хорошенькие губки. Все эти возвышенные фантазии вызывали в ней легкое чувство сострадательного презрения, естественное в таком юном и обладающем превосходным здоровьем организме.
— Впрочем, — продолжал мистер Макклоски, задумчиво почесывая голову, — впрочем, я не советую тебе, Джинни, говорить ему что-нибудь насчет стихов. Я только что сам пробовал. Я подал ему виски в гостиную. Завел музыкальную шкатулку. А потом говорю этаким, знаешь, светским тоном: «Располагайся, как дома, и прочти мне что-нибудь из своих сочинений, что тебе самому больше по вкусу». А он, ты знаешь, взбеленился. Этот малый просто взбеленился, Джинни. Уж как только он меня не обзывал. Понимаешь, Джинни, — продолжал мистер Макклоски смущенно, — мы ведь с ним старые приятели.
Но его дочь со свойственной ей стремительностью уже приняла решение.
— Я спущусь вниз через несколько минут, па, — сказала она, — только не говори ему ничего — не говори, что я была уже в постели.
Лицо мистера Макклоски просияло.
— Ты всегда была хорошей, доброй девочкой, Джинни, — сказал он, опускаясь на одно колено, чтобы удобнее запечатлеть торжественный поцелуй на ее лбу. Но Джинни схватила его за руки и на минуту удержала в плену.
— Па, — сказала она, заглядывая в его смущенно потупленные глаза ясным настойчивым взглядом, — все девушки были сегодня на танцах с кем-нибудь из своих родственниц. Мейм Робинсон появилась со своей тетушкой, Люси Рэнс — с мамой, Кэт Пирсон — с сестрой; все, кроме меня, пришли в сопровождении какой-нибудь дамы. Папочка, дорогой, — тут ее губы чуточку дрогнули, — как жаль, что мама умерла, когда я была совсем маленькой! Мне бы так хотелось, чтобы у нас в доме была женщина. Я-то не чувствую себя одинокой с тобой, папочка, милый, но как было бы хорошо, если бы у нас в семье был кто-то еще, когда придет время… Когда. мы с Джоном… ну, ты понимаешь…
Голос ее оборвался, но открытый взгляд был по-прежнему прикован к лицу отца. Мистер Макклоски, казалось, углубившийся в изучение рисунка на одеяле, сделал попытку успокоить дочь.
— Да все эти девицы с целым Ноевым ковчегом разных тетушек в придачу не стоят твоего мизинца, Джинни! И любая из них, не моргнув глазом, пожертвовала бы родной матерью, чтобы сделать такую партию, как ты. А что у тебя нет матери, так, может, голубка, тебе без нее даже лучше. — Тут мистер Макклоски порывисто встал и шагнул к двери. Но на пороге он обернулся и сказал, как прежде, просяще: — Не замешкайся, Джинни! — Потом улыбнулся и скрылся за дверью головой вперед. Ковровые шлепанцы покинули комнату последними.
Когда мистер Макклоски спустился в гостиную, его беспокойного гостя там не оказалось. Графин стоял на столе непочатый; на полу валялось несколько книг; на диване — фотографии Сьерры; на ковре — диванная подушка, мексиканский плед и газета. Все это создавало впечатление, что гость пытался читать лежа. Распахнутая настежь дверь на веранду, ни разу за все существование дома еще не отворявшаяся, и развевающиеся кружевные шторы указывали направление, в котором скрылся беглец. Мистер Макклоски испустил вздох отчаяния. Он поглядел на роскошный ковер, купленный в Сакраменто за баснословную цену, на мебель розового дерева, обитую малиновым атласом, равной которой не знала Туолумна за всю свою историю, перевел взгляд на картины в массивных рамах и наконец уставился на распахнутую дверь и на безрассудного юношу, который, презрев все вышеперечисленные соблазны, безмятежно курил сигару в саду на залитой лунным светом дорожке. По-видимому, гостиная, неизменно повергавшая в почтительнейший сыновний трепет молодых людей Туолумны, потерпела на сей раз фиаско.
Оставалось выяснить последнее: не утратила ли и «Роза» свой аромат.
«Ну, я надеюсь, Джинни управится с ним как-никак», — подумал мистер Макклоски, отцовская вера которого была незыблема.
Он вышел на веранду. Но не успел он там появиться, как гость уже заметил его и тотчас направился к дому. Не дойдя двух-трех шагов до мистера Макклоски, он остановился.
— Слушай, ты, старое стопоходящее млекопитающее, — произнес он не очень громко, так, что его слова были слышны лишь тому, для кого они предназначались и чье лицо изображало заботу и участие. — Почему ты не ляжешь спать? Ведь я сказал: ступай, отвяжись от меня. Ну скажи мне ради всех дураков, ослов, болванов и идиотов на свете, чего ты тут околачиваешься? Или тебе непременно нужно свести меня с ума своим присутствием, как ты уже пытался свести меня с ума этой проклятой музыкальной шкатулкой, которую я зашвырнул вон за то дерево? До дилижанса еще добрых полтора часа; неужели ты думаешь, неужели ты хоть на секунду можешь себе вообразить, что я в силах терпеть твое присутствие столько времени? Ну, чего ты молчишь? Ты что, заснул? У тебя же не хватит, надеюсь, нахальства прибавить ко всем своим порокам еще и сомнамбулизм? Это уже верх подлости — навязывать свое общество под таким жалким предлогом!
Судорожный приступ кашля прервал это необычное вступление в беседу; элегантная фигура гостя прислонилась к столбику веранды; затем гость присел на перила и поглядел на хозяина вполуоборот. Нижняя часть его лица выражала привычную для него полупрезрительную иронию, к которой сейчас примешивалось страдание, но лоб был чист и высок, а темные грустные глаза смотрели с легкой усмешкой, словно подшучивали над чрезмерно саркастической складкой рта и вспыльчивыми речами.
— Я уже было лег, Риджуэй, — сказал мистер Макклоски кротко, — но дочка моя Джинни только что вернулась домой с небольшой вечеринки у Робинсонов, и ей почему-то не хочется спать. Ну знаешь, как это бывает с девушками. Вот я и подумал, что мы могли бы этак мило поболтать втроем, чтобы скоротать время.
— Ну и лживый же ты старый притворщик! Она же вернулась домой час назад, — сказал Риджуэй. — Даже этот свирепый малый, что ее сопровождал и с тех пор все еще торчит возле дома, может это засвидетельствовать. Ни минуты не сомневаюсь, что такой предприимчивый идиот, как ты, способен вытащить девушку из постели, чтобы мы могли взаимно нагонять друг на друга тоску.
Мистер Макклоски был, по-видимому, настолько поражен сверхъестественной проницательностью гостя, что не нашелся, что ответить. Усладив свой взор замешательством хозяина, Риджуэй спросил угрюмо:
— А чья она дочь, кстати?
— Нэнси.
— Твоей жены?
— Да. Но смотри, Риджуэй, — сказал Макклоски, умоляюще кладя руку на плечо Риджуэя, — ни слова об этом Джинни. Она считает, что ее мать умерла… Умерла в Миссури. Эй! Ты что?..
Услыхав последнее сообщение, мистер Риджуэй от ярости потерял равновесие и едва не свалился с веранды.
— Великий Боже! Не хочешь ли ты сказать, что скрываешь от нее то, что в любой день, в любую минуту может достичь ее слуха? Что ты позволил ей вырасти в неведении того, что она давным-давно могла бы перестрадать и забыть? Что ты, как последний осел, как выживший из ума старый идиот, все эти годы собственными руками понемногу выковывал оружие, которым теперь может воспользоваться любой, чтобы поразить ее? Что ты… — Но тут голос Риджуэя прервался от внезапного приступа кашля, столь сильного, что на его темных глазах выступили слезы, и он молча уставился на Макклоски, рука которого бесцельно теребила бороду.
— Но послушай, — сказал Макклоски, — ты взгляни на нее! Как она высоко держит голову, не склоняет ее ни перед кем! А через месяц она станет женой самого богатого парня в нашей округе, и, знаешь, — добавил он не без лукавства, — Джон Эш не из тех, кто позволит сказать худое слово о своей жене или о ее близких родственниках, уж ты мне поверь! Пос-той-ка, кажется, это она спускается с лестницы. Да, она идет сюда!
И она появилась. Едва ли пролет двери служил когда-либо рамой более восхитительному видению, чем то, которое предстало их взорам, когда, раздвинув шторы, «Роза» ступила на веранду. Она совершила свой туалет поспешно, и он был прост, но безошибочное женское чутье так ярко проявилось в нем, подчеркнув, оттенив и показав все с наилучшей стороны, что, любуясь стройными контурами ее фигуры, удлиненными линиями тонких рук и ног, округлыми линиями бедер и плеч, золотистыми косами, мягко струящимися вдоль тела, сиянием прозрачных серых глаз и даже нежным румянцем щек, вы не замечали, как все это вам преподносится.
Мистер Макклоски представил молодых людей друг другу без излишних церемоний. Когда Риджуэй кое-как освоился с мыслью о том, что уже пробило два часа ночи, а обращенная к нему щечка туолумнской богини младенчески свежа, и сама она в своей безыскусственной прелести похожа на Маргариту, хотя, быть может, никогда и не слыхала имени гетевской героини, он заговорил и, смею вас заверить, заговорил вполне вразумительно. Мисс Джинни, выросшая на воле, среди диких сыновей Енака[18] и привыкшая к тому, что превосходство сильного пола утверждалось в ее глазах простым фактом физической силы, ощутив теперь неизведанное ею прежде странное воздействие силы совсем иного порядка, исходившее от этого стройного, элегантного незнакомца, в первую минуту была испугана и держалась холодно и отчужденно. Но, увидя, что это могучее воздействие, против которого все ее женские чары, казалось, бессильны, не таит в себе зла, она, как истая женщина, впала в состояние восторженного обожания и уже готова была повергнуть к ногам нового кумира все свои бывшие фетиши. Больше того, она даже исповедалась в этом. Словом, через полчаса Риджуэй стал обладателем всех ее девичьих тайн и, боюсь, почти всех грез… за исключением одной. Когда мистер Макклоски увидел, что молодые люди столь дружески расположены друг к другу, он мирно погрузился в сон.
Время протекало приятно для обоих. Для мисс Джинни в этом таилось очарование новизны, и она открыто и невинно предавалась своей радости, в то время как ее собеседник вел себя более сдержанно, глубже прозревая неотвратимые последствия подобных ситуаций. Не думаю, однако, чтобы ухаживание сознательно входило в его намерение. Не думаю также, чтобы он при этом отдавал себе ясный отчет в своем поведении в настоящую минуту. Я убежден, что он содрогнулся бы при одной мысли о самой малейшей неверности по отношению к той единственной женщине, которой, как он считал, принадлежало его сердце. Однако, по свойству всех поэтов, он был больше верен идеалу, нежели его земному воплощению, а будучи по натуре жизнелюбив и ставя женщин на высокий пьедестал, в каждом новом личике он находил черты своего идеала. И это, по-видимому, было пагубным для женщин, ибо, влюбляясь всякий раз заново с необычайным пылом, он невольно вводил их в обман тем, что так разительно отличало его от записных волокит с их развязной манерой ухаживать. Эта непосредственность и свежесть чувств делали его неотразимым в глазах самых достойных женщин; все они были склонны проявлять о нем бескорыстную заботу, какую мы часто проявляем по отношению к тем, кто легко может сбиться с пути: он пробуждал в них весьма опасное сочетание материнского инстинкта и еще более нежной привязанности. Вероятно, именно эти его особенности заставили Джинни почувствовать, что этот юноша, словно малое дитя, нуждается в ее женской опеке, и когда ему пришло время прощаться, она даже заявила, что проводит его до перекрестка. Она знает все здешние лесные дороги и тропинки как свои пять пальцев, с ней он не заблудится. Не от медведей и волков стремилась она его защитить, а главным образом, как мне кажется, от женских чар Мейм Робинсон и Люси Рэнс, на случай если эти дамы устроили где-нибудь засаду на беззащитного молодого поэта. При этом она мысленно не переставала благословлять провидение за то, что оно, так сказать, вверило ей его судьбу.
Ночь была восхитительна. Невысокая луна лениво плыла над заснеженным горным хребтом. Тихий воздух был напоен терпким ароматом, и таинственные фимиамы леса будоражили молодую кровь, заставляя ее сладко млеть в жилах. И можно ли удивляться тому, что два юных существа медлили на залитой лунным светом дороге и как бы нехотя поднялись на холм, где им предстояло расстаться; а когда они достигли его вершины, беседа — их последнее спасительное прибежище — оборвалась.
Они были одни. Леса, поля, земля и небо — все, казалось, замерло в неподвижности и безмолвии. Они были мужчиной и женщиной, и для них была создана эта прекрасная благословенная земля, покоившаяся у их ног под сводом небесной лазури. И, почувствовав это, они порывисто повернулись друг к другу, и руки их встретились, и губы их слились в долгом поцелуе.
А затем откуда-то из таинственной дали приплыл звук голосов, и резкий стук подков, и скрип колес, и Джинни скользнула прочь — подобно серебристому лунному лучу — вниз с холма. Несколько мгновений ее фигурка еще мелькала среди деревьев, но вот она уже возле дома, вот прошмыгнула мимо спящего на веранде отца, стремительно поднялась к себе в спальню, заперла дверь, распахнула окно и, опустившись возле него на колени, прижалась пылающей щекой к руке и прислушалась. Вскоре до нее донесся дробный стук копыт на кремнистой дороге, но это был всего лишь одинокий всадник, чей темный силуэт промелькнул и тут же скрылся во мраке. Быть может, при других обстоятельствах она бы узнала этого всадника, но сейчас ее зрение и слух напряженно ожидали другого. И… вот оно: танцующие огоньки фонарей, мелодичное позвякивание упряжи, мерный шаг лошадей, заставивший ее сердце забиться в такт… Видение возникло и исчезло. Внезапно безысходное одиночество охватило Джинни, и слезы прихлынули к ее глазам.
Она встала и огляделась вокруг. Узенькая кровать, туалетный стол, розы, которые она прикалывала к платью вечером, все еще свежие и благоухающие в маленькой вазочке, — все было на своем месте, но все стало каким-то другим. Вечер отодвинулся так далеко в прошлое, что розы, казалось, давно должны были увянуть. Она с трудом могла припомнить, когда надевала это платье, валявшееся на кресле. Джинни снова подошла к окну и опустилась на пол возле него, положив побледневшую щеку на руку, разметав по полу косы. Звезды медленно гасли в небе, и бледнел румянец на ее щеках, но ее невидящий взгляд по-прежнему был устремлен в даль, туда, где занималась заря.
А заря разгоралась, ее фиолетовые отблески окрасились в пурпур, и пурпур окрасился багрянцем и засверкал, отливая серебром, и, наконец, разлился расплавленным золотом. Неровная линия ограды, почти неприметная в бледном свете звезд, четко обозначилась в лучах восходящего солнца. Но что это движется там, за оградой? Джинни подняла голову, вгляделась. Это был человек; он пытался перелезть через ограду, но всякий раз срывался и падал. Внезапно она вскочила, вся розовая в лучах разгорающейся зари, и замерла на месте, стиснув руки на груди; кровь отхлынула у нее от лица; затем одним прыжком она очутилась у двери, в вихре развевающихся юбок и кос слетела с лестницы и выбежала в сад. В двух шагах от ограды она остановилась, и только тут из груди ее вырвался крик, крик матери при виде поверженного наземь дитяти, тигрицы — над раненым детенышем. Мгновение — и она перепрыгнула через отраду и, опустившись на колени возле Риджуэя, положила его неподвижную голову себе на грудь.
— О мой мальчик, мой бедный мальчик! Кто это сделал с тобой?
Да, в самом деле, кто? Одежда его была в грязи, жилет порван, и носовой платок, которым он тщетно пытался унять кровь, выпал из глубокой колотой раны под лопаткой.
— Риджуэй, мой бедный мальчик! Скажи же мне, как это произошло?
Риджуэй медленно поднял отяжелевшие, подернувшиеся синевой веки и поглядел на Джинни. Внезапно в глубине его темных глаз блеснуло лукавство, усмешка тронула губы, и он прошептал:
— Это все… ваш поцелуй, Джинни, дорогая! Я позабыл, как высоко котируется он в этих краях. Ничего, не огорчайтесь, Джинни! — Слабеющей рукой он поднес ее руку к своим побелевшим губам. — Ваш поцелуй этого стоил, — прошептал он и потерял сознание.
Джинни вскочила на ноги, дико озираясь по сторонам. Затем с внезапной решимостью наклонилась над бесчувственным телом и, собравшись с силами, словно ребенка, подняла Риджуэя с земли. Когда минутой позже ее отец, спавший на веранде, протер глаза, его взору предстала богиня, стройная и горделивая, направлявшаяся к дому, с бесчувственным телом мужчины на руках. Голова его покоилась на ее груди — на той груди, к которой не прикасался еще ни один мужчина, — и, повинуясь властному повелению этой богини, отец встал, чтобы распахнуть перед нею дверь. А затем, когда безжизненное тело было положено на диван, богиня исчезла и перед мистером Макклоски снова стояла обыкновенная женщина, беспомощная и дрожащая, в отчаянии выкрикивающая снова и снова, что это она «убила его», что она «преступница, преступница!». И с этим возгласом Джинни пошатнулась и замертво упала возле своей ноши. А мистер Макклоски лишь беспомощно почесывал бороду и невразумительно бормотал, что Джинни-то как-никак с ним управилась.
ГЛАВА II
На следующий день еще до полудня по всему Фор-Форксу уже разнесся слух, что какой-то бандит напал на Риджуэя Дента возле Чемисалского перевала, ранил его и скрылся, заслышав приближение уингдэмского дилижанса. По-видимому, это сообщение было сделано с согласия Риджуэя, так как он его не опроверг, хотя и не добавил к нему никаких подробностей. Рана его была серьезна, но не опасна. Когда первое волнение улеглось, обыватели, как это нередко случается в провинциальной среде, дружно пришли к выводу, что пострадавший сам виноват в своем несчастье тем, что он человек пришлый, и пусть, дескать, это послужит уроком ему и предостережением другим.
— Слыхали? Этого малого из Сан-Франциско кто-то пырнул ножом вчера ночью. — Таков примерно был тон соболезнований по его адресу. В общем, все сходились на том, что ни один уважающий себя бандит, которому дороги интересы Туолумнского округа, не мог, конечно, потерпеть присутствия в этих краях Риджуэя.
Проронив всего несколько слов в то достопамятное утро, Риджуэй в дальнейшем хранил по поводу происшедшего упорное молчание. Когда Джинни пыталась выудить у него приметы случившегося, которые помогли бы пролить свет на личность неизвестного преступника, в карих глазах Риджуэя вспыхивали задорные искорки, и это было единственным ответом на ее вопрос. Когда же подобные попытки пробовал позволить себе мистер Макклоски, молодой человек обрушивал на его голову довольно оскорбительные эпитеты, а также ночные туфли, чайные ложки и другие нетяжелые предметы, которые всегда могут оказаться у лежачего больного под рукой.
— Мне кажется, он уже поправляется, Джинни, — сказал как-то мистер Макклоски. — Он запустил в меня сегодня подсвечником.
Примерно в это самое время мисс Джинни, взяв с отца торжественную клятву, что он ни словом, не обмолвится Риджуэю о том, кто и как доставил его раненого в дом, сочла необходимым в своем обращении к нему величать его «мистер Дент» и извиняться за беспокойство всякий раз, когда те или иные домашние обязанности заставляли ее появляться у него в комнате. Примерно в это же время она стала особенно ревностно и пунктуально исполнять эти обязанности и уделять меньше внимания своему пациенту. Примерно в это же время питание его значительно улучшилось, а спрашивать, чего бы ему хотелось покушать, она стала значительно реже. Примерно в это же время она начала вести более рассеянный образ жизни, и в доме стали чаще появляться ее прежние поклонники, с которыми она то отправлялась на танцы, то совершала прогулки верхом или пешком. И примерно в это же время, как только Риджуэя вынесли в кресле на веранду, она с загадочной усмешкой представила ему сестру своего нареченного — мисс Люси Эш, жгучую брюнетку и самую опасную пожирательницу сердец в Фор-Форксе. Затем в разгар своих светских развлечений она пришла к выводу, что ей давно пора нанести визит Робинсонам и погостить у них с недельку. Там она веселилась напропалую, веселилась так, что у нее даже ввалились глаза и щеки. Это оттого, что было очень весело и слишком много развлечений — объяснила она отцу.
— Понимаешь, папа, ведь после того, как мы с Джоном поженимся, у меня едва ли будет когда-нибудь возможность хорошенько повеселиться: ты же знаешь, какой он чудак. Вот я и хочу использовать оставшиеся дни как можно лучше, — сказала она с тем странным, невеселым смешком, который часто прорывался у нее в последнее время, и добавила вскользь: — А как дела у мистера Дента?
Отец ответил, что у мистера Дента дела идут очень хорошо, настолько хорошо, в сущности, что два дня назад он уже нашел возможным отбыть в Сан-Франциско.
— Он просил передать тебе привет, Джинни. «Самый нежный привет» — именно так он и сказал, слово в слово, — сообщил мистер Макклоски, опустив глаза на свои башмаки, словно требуя у них подтверждения.
Мисс Джинни была чрезвычайно рада узнать, что он так быстро оправился. Мисс Джинни заявила, что ничто на свете не могло бы ее обрадовать больше и это совершенно замечательно, если он достаточно окреп, чтобы вернуться к своим друзьям, которые, вероятно, очень его любят и сильно о нем тревожатся.
Разумеется, разумеется, он так и знал, что эта новость ее обрадует, сказал отец, и, поскольку гость уехал, ей даже не было нужды спешить домой.
Но она как будто ни на секунду не выражала желания погостить там еще, заметила мисс Джинни, и в голосе ее зазвенели металлические нотки. Впрочем, если ее присутствие в доме нежелательно, если ее родной отец только и мечтает, как бы от нее отделаться, если она уже успела ему надоесть, хотя ей осталось провести под родительской кровлей считанные дни и она скоро покинет этот дом навсегда, если…
— Помилуй Бог, помилуй Бог, Джинни, что ты говоришь! — воскликнул мистер Макклоски, в полном отчаянии ухватив себя за бороду. — У меня и в мыслях не было ничего такого. Я думал, что ты…
— Ну так ты зря это думал, отец, — надменно перебила его Джинни. — Ты не понял моих намерений. Да и где тебе понять: ты же мужчина!
Мистер Макклоски, совершенно уничтоженный, вяло пытался протестовать, но его дочь, облегчив душу, по обычаю всех представительниц ее пола, путем перехода от абстрактных рассуждений на личности, великодушно простила его, подарив ему поцелуй.
Тем не менее после возвращения Джинни мистер Макклоски дня два-три неотступно следил за дочерью пытливым, встревоженным взором, а временами смущенно и робко следовал за ней из комнаты в комнату по пятам. Порой, когда она была погружена в хозяйственные заботы, он внезапно вырастал перед ней, пользуясь при этом каким-нибудь столь явно надуманным предлогом и напустив на себя столь фальшиво беззаботный вид, что Джинни становилось за него неловко. В последующие затем дни у него вошло в привычку бродить ночью по дому, и нередко можно было наблюдать, как он бесшумно шагает из угла в угол в прихожей, после того как Джинни уже удалилась к себе в спальню. Однажды его так и сморил сон, и Джинни, поднявшись рано, обнаружила, что отец прикорнул на коврике у двери ее спальни.
— Ты следишь за мной совсем как за малым ребенком, па, — сказала Джинни.
— Мне что-то послышалось, Джинни, — с виноватым видом отвечал отец. — Словно ты расстроена чем-то… Я слушал, слушал и уснул.
— Ну какой ты смешной, папочка! Сущий младенец! — сказала Джинни, избегая взгляда отца и задумчиво перебирая пальцами его седеющие волосы. — С чего это я буду расстраиваться? А ведь я тебя переросла! — неожиданно прибавила она и, приподнявшись на цыпочки, потянулась всем своим стройным телом. Затем быстрым движением обеих рук она погладила его по голове, словно умащивая ему волосы елеем, похлопала по спине и удалилась к себе в комнату. В результате этого и еще двух-трех столь же задушевных бесед в поведении мистера Макклоски произошла новая и еще более необъяснимая, если только это возможно, перемена: он сделался необычно и беспричинно весел, шутил с прислугой и без конца рассказывал Джинни всевозможные забавные истории, усердно хихикая и заливаясь смехом на протяжении всего рассказа, но полностью забывая к концу, в чем его соль. Любой предмет приводил ему на память различные смешные происшествия, не имевшие в действительности никакого отношения к этому предмету. Время от времени он затаскивал к себе в дом кого-нибудь из завзятых остряков в простодушной надежде завести его на манер музыкальной шкатулки для развлечения своей дочери. Он пытался даже что-то напевать, позволяя себе довольно большую свободу исполнения при удивительно малом разнообразии звуков. Он распевал песенку «Под венец спеши, девица», из которой знал примерно одну фразу, и то не точно, но которую считал каким-то образом очень подходящей к случаю. Однако вне стен своего дома и в отсутствие дочери он становился рассеян и молчалив. Его рассеянность особенно бросалась в глаза, когда он появлялся на кварцевом руднике.
— Если старик не возьмется за ум и не встряхнется малость, — говорил десятник, — он когда-нибудь сам угодит в дробилку. Это штука коварная, с ней держи ухо востро.
Как-то вечером мисс Джинни, услыхав, что кто-то робко скребется в ее дверь, догадалась, что это отец. Отворив дверь, она увидела его с саквояжем в руке, одетого по-дорожному.
— Я уезжаю с ночным дилижансом во Фриско, Джинни, детка. Может, по дороге заверну к Джону, а через недельку ворочусь. До свидания.
— До свидания, папа.
Он задержал ее руку в своей руке. Затем шагнул в комнату, оглянулся и плотно прикрыл дверь. Глаза его сверкнули неожиданным лукавством, и он многозначительно произнес:
— Бодрись и помалкивай, Джинни, голубка. И положись на меня, старика. Мужчины не похожи один на другого. Каждый действует по-своему. Одни, как все, а другие — не как все; у одних все просто, легко, а у других — не просто, не легко. А ты бодрись и помалкивай. — И, закончив на этом свои прорицания, сей дельфийский оракул приложил палец к губам и исчез.
В десять часов утра он был уже в Фор-Форксе. И через несколько минут стоял на пороге того здания, которое на страницах фор-форкского «Стража» именовалось «величественной резиденцией Джона Эша», а у местных сатириков получило название «Эш-ты-подиж-ты».
— У меня как раз выдался свободный часок, Джон, — сказал он, пожимая руку своему будущему зятю, — ну я и решил, что было бы неплохо и, как говорится, вполне натурально, если бы мы с тобой поболтали немного по душам, не касаясь деловых вопросов, а провели бы часок в сугубо частной, так сказать, беседе. — Это вступление, являвшееся результатом тщательной подготовки и затверженное наизусть, показалось, по-видимому, мистеру Макклоски настолько подходящим к случаю, что он повторил его снова от слова до слова после того, как Джон Эш провел его к себе в кабинет, где мистер Макклоски поставил свой саквояжик посредине комнаты, сам уселся подле и стал упорно смотреть в сторону, тщательно избегая встречаться глазами с хозяином. Джон Эш, красивый брюнет, родом из Кентукки, склонный приписывать глубокое значение даже самым незначительным фактам, с рыцарской учтивостью ожидал продолжения речи гостя. Будучи начисто лишен чувства юмора, он воспринимал мистера Макклоски как явление, требующее к себе самого серьезного отношения, а некоторые его особенности объяснял собственным недостатком опыта в общении с людьми такого сорта.
— Порода что-то пустая пошла нынче, — заметил мистер Макклоски довольно беспечным тоном.
Джон Эш отвечал, что он уже отметил этот факт в докладах, полученных с дробилки.
Мистер Макклоски почесал бороду и уставился на свой саквояж, словно ища у него сочувствия и поддержки.
— Ты не считаешь, что у тебя могут быть неприятности с кем-нибудь из тех ребят, которых ты отшил от Джинни?
Джон Эш несколько высокомерно заметил, что он как-то над этим не задумывался.
— Я видел, как Рэнс торчал возле вашего дома в тот вечер, когда я провожал Джинни домой, но он держался на почтительном от меня расстоянии, — свысока добавил он.
— Понятно, — сказал мистер Макклоски, странно блеснув глазами. Помолчав, он взял новый разбег, оттолкнувшись от своего саквояжа.
— Как мужчина мужчине, Джон, и как будущий тесть будущему зятю, я хочу сказать тебе несколько слов насчет одного дела. Это будет, я считаю, честно и правильно. Вот затем я сюда и пришел. Это насчет моей дочки, насчет Джинни.
Лицо Джона Эша просияло, к явному замешательству мистера Макклоски.
— Пожалуй, следовало бы сказать, насчет ее мамаши, но поскольку эта особа совсем тебе неизвестна, я, понятно, и сказал — насчет Джинни.
Джон Эш благосклонно кивнул. Мистер Макклоски покосился на саквояж и продолжал:
— Шестнадцать лет назад в штате Миссури я женился на миссис Макклоски. Она в то время именовала себя вдовой — вдовой с маленьким ребенком. Я говорю «именовала себя», потому что впоследствии я узнал, что никакой вдовой она не была, и замужем не была, и кто отец ребенка — это, можно сказать, никому не известно. Так вот, ребенок этот — Джинни, моя дочка.
Не отрывая глаз от саквояжа и словно не замечая побагровевшего лица и сурово сдвинутых бровей собеседника, мистер Макклоски продолжал:
— Пошли разные мелкие дрязги, и жизнь в нашем домике в Миссури стала не очень-то приятной. Склонность бить посуду и размахивать ножом — раз; орать песни, когда под хмельком, а это случалось с ней частенько, — два; привычка к грубым и непечатным выражениям и употреблению бранных слов, стоило кому-нибудь заглянуть в дом, — три… Все это, понимаешь, вроде как указывало… — тут мистер Макклоски остановился в некоторой нерешительности и с запинкой добавил, — указывало на то, что миссис Макклоски вроде бы не рождена для супружеских уз в их священном, так сказать, значении.
— Проклятие! Почему же вы не… — вскричал Джон Эш, в бешенстве вскакивая со стула.
— Через два года, — продолжал мистер Макклоски, упорно не сводя глаз с саквояжа, — я заявил, что буду требовать развода. Но в это самое время в наш город занесло каким-то ветром бродячий цирк и вместе с ним одного малого, который скакал на трех лошадях зараз. Ну, а у миссис Макклоски всегда была тяга к разного рода физическим упражнениям, и она удрала из города с этим самым парнем, бросив на меня Джинни. Тогда я написал ей: пусть она оставит мне Джинни, и я буду считать, что мы квиты. Так она и сделала.
— Объясните мне, — задыхаясь, промолвил Эш, — вы сами научили вашу дочь утаить все это от меня, или она сделала это по собственному почину?
— Она ничего об этом не знает, — сказал мистер Макклоски. — Она думает, что я ее родной отец, а мать умерла.
— Значит, это ваши происки, сэр…
— Что-то не припомню, чтобы я навязывал кому-нибудь мою дочь в жены. Что-то не припомню, чтобы я позволил себе это в виде делового предложения или приятной шутки.
Джон Эш в ярости шагал из угла в угол. Глаза мистера Макклоски, оторвавшись от саквояжа, с интересом следили за ним.
— Где теперь эта женщина? — внезапно спросил Эш.
Взгляд мистера Макклоски снова уперся в саквояж.
— Она переехала в Канзас, из Канзаса — в Техас и из Техаса вроде перебралась в Калифорнию. Я посылал ей денег через одного приятеля, когда у нее были заминки с работой.
Джон Эш застонал.
— Она стала малость старовата и недостаточно тверда в ногах для лошадей, так теперь ходит по канату и качается на трапеции. Я-то сам ни разу не был на ее представлении, — добросовестно разъяснил мистер Макклоски, — и не могу сказать, как это у нее получается. А на афишах она выглядит недурно. Тут у меня есть афишка, — сказал мистер Макклоски, поглядел на Эша и раскрыл свой саквояж. — Вот эта афишка; туг напечатано, что она будет выступать в Мэрисвилле в следующем месяце. — И мистер Макклоски не спеша развернул большую печатную афишу, щедро расцвеченную желтой и голубой краской. — Она, как видишь, называет себя так: «мадемуазель Дж. Миглавски, знаменитая воздушная акробатка из России».
Джон Эш вырвал у него из рук афишу.
— Надо полагать, — сказал он, глядя в лицо мистеру Макклоски, — вы не рассчитываете, что для меня после этого все останется по-старому?
Мистер Макклоски взял у него афишу, аккуратно сложил ее и спрятал обратно в саквояж.
— Я надеюсь, что ты ни словом не обмолвишься насчет этого Джинни, когда захочешь все с ней покончить, — спокойно проговорил он. — Она ведь ничего не знает. И я полагаю, что ты, как человек благородный, не можешь обидеть женщину.
— Но что же я ей скажу? Под каким предлогом могу я теперь пойти на попятную?
— Напиши ей. Скажи, что до тебя дошли какие-то слухи, не говори — какие, и это, дескать, заставляет тебя отказаться от нее. Можешь быть спокоен, Джинни никогда ни о чем тебя не спросит.
Джон Эш колебался. Он чувствовал себя глубоко оскорбленным. Ни один джентльмен и тем более ни один из Эшей не мог бы такого потерпеть. Это было немыслимо. Но в эту минуту он почему-то не чувствовал себя ни джентльменом, ни одним из Эшей. И знал, что ему не выдержать взгляда честных глаз Джинни. Но в конце концов… он же может написать ей.
— Так у вас здесь тоже, значит, пустая порода пошла, как у нас на кряже? Ну что ж, будем надеяться, что дела поправятся до дождей. Мое почтение. — И мистер Макклоски с серьезным выражением лица пожал рассеянно протянутую ему руку и удалился.
Когда неделей позже мистер Макклоски снова ступил на свою веранду, за стеклянной дверью гостиной он различил очертания мужской фигуры. Под его гостеприимным кровом это зрелище не было необычным, но все же он на секунду испытал легкое беспокойство и разочарование. Впрочем, разглядев, что обращенное к нему лицо ничуть не похоже на лицо Эша, он облегченно вздохнул, но тут же, узнав каштановую бородку и неистовый, горящий взгляд Генри Рэнса, снова ощутил тревогу, и даже настолько жгучую, что принялся теребить свою бороду, еще не переступив порога.
Джинни выбежала ему навстречу и с радостным восклицанием обняла его.
— Па, — торопливо зашептала она, — не обращай на него внимания! — Тут она тряхнула золотистыми косами в сторону Рэнса. — Он сейчас уйдет. И мне кажется, па, я была к нему несправедлива. Но с Джоном у нас теперь все кончено. Прочти это письмо, ты увидишь, как он оскорбил меня. — Губы у нее задрожали, и она прибавила: — Он, видно, на Риджуэя намекает, па, и мне кажется, что это он ранил тогда Риджуэя или, во всяком случае, знает, чьих это рук дело. Но смотри, никому ни слова!
Она запечатлела на его щеке лихорадочный поцелуй и скользнула обратно в гостиную, оставив мистера Макклоски растерянного и встревоженного, с письмом в руке. Он торопливо пробежал его глазами и увидел, что оно составлено почти в тех самых выражениях, какие он сам подсказал Джону. Внезапно он что-то вспомнил, и тревожное предчувствие охватило его. Он прислушался, испуганно охнул, схватил шляпу
Тонкий слух Джинни раньше других уловил звук его шагов. Обостренные чувства Джинни за одно мгновение заставили ее испытать всю глубину радости, надежды, отчаяния, прежде чем нога Риджуэя переступила порог. Однако Джинни спокойно, с полным самообладанием обратила к Риджуэю свое побледневшее лицо, когда он замер на месте, увидав, что она не одна. Краска ярости залила лицо Рэнса до самых корней волос; он вскочил. Глаза Риджуэя вспыхнули зловещим огнем, гневная, презрительная усмешка скривила его губы, над крепко сжатыми челюстями заиграли желваки.
И все же первым заговорил он.
— Прошу меня извинить за непрошеное вторжение, — произнес он с едва уловимой иронией, отчего бледные щеки Джинни окрасились негодующим румянцем, — однако я позволю себе, не испросив разрешения, покинуть ваш дом — единственное место, где этот человек может чувствовать себя в безопасности при встрече со мной.
С яростным восклицанием Рэнс бросился к нему. Но Джинни опередила его — величественная, грозная, она встала между ними.
— Вы не будете сводить свои счеты здесь, — сказала она Рэнсу. — Вы мой гость и под моей защитой, но не заставляйте меня напоминать вам, что я хозяйка дома. — С выражением полумольбы, полуприказа она повернулась к Риджуэю, но тот уже исчез, а вместе с ним и ее отец. Только Рэнс не двинулся с места; лицо его выражало плохо скрытое торжество.
Не взглянув на него, она направилась к двери. У порога она обернулась.
— Час назад вы попросили у меня ответа на один вопрос. Будьте сегодня в девять часов вечера у нас в саду, и я вам отвечу. Но прежде обещайте мне не приближаться к мистеру Денту. Дайте мне слово не искать встречи с ним, уклоняться от этой встречи, если даже он сам будет ее искать. Обещаете? Прекрасно.
Он хотел взять ее руку, но она отстранилась. И вот уже ее платье прошуршало в прихожей, с лестницы донесся легкий звук шагов, с громким стуком захлопнулась дверь спальни, и все стихло.
И в наступившей тишине день медленно склонился к вечеру
— Это уловка, — бормотал он. — Она хотела уберечь от моей руки наглеца!
Но вот белая фигура скользнула вдоль кустов, росших у стены дома, приблизилась к ограде и остановилась, неподвижная, вся залитая лунным светом.
Это была Джинни. Но он не сразу узнал ее: белое покрывало, ниспадая с головы и плеч, окутывало ее фигуру. Он быстро шагнул к ней и торопливо прошептал:
— Отойдем отсюда, светит луна, нас могут увидеть.
— А почему бы нам не поговорить при свете луны, Генри Рэнс? — надменно возразила Джинни, уклоняясь от его протянутой руки. Она вздрогнула, словно на нее внезапно повеяло ледяным холодом, и порывисто шагнула к нему. — Выше голову! Дайте мне поглядеть на вас! Раньше я видела перед собой мужчину, теперь я хочу поглядеть на предателя!
Он отшатнулся, пораженный не столько ее словами, сколько исступленным выражением ее лица. Только сейчас он заметил лихорадочные пятна на ее ввалившихся щеках и неестественный блеск запавших глаз. Он не был трусом, но отступил в испуге.
— Вы нездоровы, Джинни, — сказал он. — Вам лучше вернуться домой. В другое время…
— Стойте! — хрипло воскликнула она. — Ни с места, или я позову на помощь! Посмейте только удалиться отсюда, вы, убийца, и я ославлю вас убийцей перед всем светом!
— Это был честный поединок, — проговорил он угрюмо.
— Вот как? Честный поединок — напасть из-за угла на безоружного, ничего не подозревающего человека? А пытаться бросить подозрение на другого — это тоже честно? А ввести меня в обман — это тоже честно? Вы трус и лжец, Генри Рэнс!
Глаза его загорелись злобным огнем, преступная рука скользнула за пазуху, и он шагнул к ней. Это не укрылось от ее глаз, но лишь сильнее распалило ее гнев.
— Что ж, убей! — вскрикнула она, сверкнув глазами, и широко раскинула руки в стороны. — Убей! Или ты трусишь перед женщиной, которая тебя не боится? Или твой нож наносит удары только в спину, только тем, кто этих ударов не ждет? Убей, я тебе повелеваю! Не можешь? Так гляди же! — Порывистым движением она сорвала с головы и плеч белую кружевную шаль, которая скрывала всю ее фигуру, и стала перед ним, вытянувшись во весь рост. — Взгляни! — страстно воскликнула она, указывая на свое белое платье и зловещие темные пятна запекшейся крови на плечах и труди. — Взгляни! Это платье было на мне в то утро, когда я нашла его здесь… здесь… истекающего кровью, раненного твоей трусливой рукой. Взгляни! Ты видишь? Это его кровь — кровь моего дорогого мальчика, моего возлюбленного! Одна капля этой крови — мертвой, запекшейся — драгоценней для меня всей живой, горячей крови, бегущей в жилах любого из мужчин. Видишь, я пришла сюда сегодня в этом платье, окропленном его кровью, и вызываю тебя: рази! Ну же, смелей, рази меня и через меня снова рази его, смешай мою кровь с его кровью. Убей же, я молю тебя! Убей меня! Сжалься надо мной и убей меня, заклинаю тебя Богом! Убей, если ты мужчина! Взгляни! Здесь, на моем плече, покоилась его голова, к этой груди я прижимала его — к моей груди, которой никогда, Богом клянусь, никогда не коснется никто… Ах!
Пошатнувшись, она прислонилась к ограде, и предмет, блеснувший в воздетой руке Рэнса, упал к ее ногам, ибо сверкнул огонь, прогремел выстрел, и Рэнс покатился на землю, а двое мужчин, перепрыгнув через его извивающееся тело, бросились к ней и подхватили ее на руки…
— Она в обмороке, — сказал мистер Макклоски. — Джинни, дорогая, девочка моя, скажи мне что-нибудь!
— А что это за пятна у нее на платье? — спросил Риджуэй, опустившись возле нее на колени и обратив к мистеру Макклоски бледное, без кровинки, испуганное лицо. При звуке его голоса легкий румянец проступил на щеках Джинни; она открыла глаза и улыбнулась.
— Это твоя кровь, мой мальчик, — сказала она, — но вглядись получше, может быть, ты увидишь и мою — она уже смешалась с твоей.
И, протянув руки, она обхватила его за шею и притянула к себе его голову
Они отнесли ее в дом; она дышала, но была без сознания. В эту ночь топот копыт не смолкал на дороге, и все искусные врачеватели, вызванные со всех концов округи, собрались у ее ложа, покрыв расстояние в десятки миль. Рана, объявили они, не слишком опасна, но тяжелое потрясение, пережитое пациенткой, чья нервная система была, по-видимому, подточена каким-то загадочным душевным недугом, внушало им опасение. Прославленное медицинское светило Туолумны оказалось человеком молодым и довольно наблюдательным. Он терпеливо ждал случая, который пролил бы свет на эти таинственные обстоятельства. Скоро его проницательность была вознаграждена.
К утру больная пришла в себя и огляделась по сторонам. Потом поманила к себе отца и прошептала:
— Где он?
— Они увезли его, Джинни, голубка, на телеге. Он никогда больше тебя не тронет… — Мистер Макклоски умолк. Джинни приподнялась на локте и смотрела на него в упор, сурово сдвинув брови. Но тут два толчка в спину, полученных от молодого хирурга, и многозначительный кивок на дверь заставили мистера Макклоски ретироваться, бормоча что-то себе под нос.
— Откуда я мог знать, что «он» — это Риджуэй? — виновато проговорил он, возвращаясь обратно вместе с вышеупомянутым лицом. Хирург, считавший в эту минуту пульс пациентки, улыбнулся и подумал, что теперь… при соответствующем уходе… доза укрепляющих может быть уменьшена… и пациентку, по-видимому, можно спокойно оставить… в надежных руках. Дальнейшее назначение он сообщит мистеру Макклоски… внизу, в гостиной.
Полчаса спустя мистер Макклоски с хитрым видом и предостерегающим покашливанием вошел в комнату больной. И был несколько разочарован, увидав, что Риджуэй стоит себе как ни в чем не бывало у окна, а его дочь мирно дремлет. Он был еще более сбит с толку, заметив после ухода Риджуэя, что на губах его дочери играет задумчивая улыбка.
— Ты о ком-то вспоминаешь, Джинни? — осторожно спросил он.
— Да, папа. — Серые глаза, не моргнув, встретили его взгляд. — Я вспоминаю о бедном Джоне Эше.
Здоровье ее быстро шло на поправку. Если в момент душевных страданий физические силы коварно оставили ее, то теперь, когда недуг поразил тело, природа, казалось, решила сжалиться над своей любимицей.
Превосходное здоровье, которое было одним из главных ее очарований и источником многих бед, теперь сослужило ей хорошую службу. Целительный смолистый воздух сосновых лесов был подобен бальзаму, и все чудодейственные силы высокогорного климата Сьерры, казалось, пришли ей — словно раненой серне — на помощь. Через две недели она уже поднялась на ноги. Когда месяц спустя Риджуэй, возвратившись из поездки в Сан-Франциско, спрыгнул с подножки дилижанса в четыре часа пополуночи, «Туолумнская роза» уже встречала его на дороге, и ее румяные щечки были свежи, как окропленные росой лепестки, — так же свежи, как в то утро, когда она впервые подставила их ему для поцелуя.
Охваченные единым стремлением, они направили свои юные, легкие шаги к вершине невысокого холма, о котором оба хранили воспоминание, ставшее теперь для них священным. Там, на самой вершине, их, мне кажется, постигло некоторое разочарование. Аромат зарождающейся любви подобен аромату раскрывающегося цветка — он слабеет, когда цветок расцвел. Джинни подумалось, что эта ночь уже не так прекрасна, как «та», Риджуэю — что долгий путь притупил его восприятие. Но у них хватило прямоты признаться в этом. И в самом признании они нашли своеобразную усладу и стали перебирать все подробности, напоминая друг другу то, что ускользнуло из памяти,
Мистер Макклоски нетерпеливо поджидал их на веранде. Когда мисс Джинни поднялась наверх, чтобы поправить подозрительно съехавший на бок воротничок, мистер Макклоски отвел Риджуэя в сторону. В одной руке он держал театральную афишу, в другой — развернутую газету.
— Я всегда говорил, — с расстановкой произнес он, словно продолжая только что прерванную беседу, — я всегда говорил, что скакать на трех лошадях зараз — это, пожалуй, для нее многовато. Похоже, я был прав. Если верить тому, что тут написано, так она, видно, пыталась на прошлой неделе проделать эту штуку в Мэрисвилле и свернула себе шею.
СЛУЧАЙ ИЗ ЖИЗНИ МИСТЕРА
ДЖОНА ОКХЕРСТА
Он всегда считал, что в это дело вмешалась сама судьба. И правда, ничто так не противоречило его образу жизни, как прогулка в тот летний день по городской площади в семь часов утра. В это время года, да, пожалуй, и не только в это, в Сакраменто редко когда можно было увидеть его бледное лицо раньше двух часов дня. Потому-то, разбирая впоследствии этот случай в свете многих сюрпризов, которые преподносила ему жизнь, он со свойственной его профессии склонностью пофилософствовать и решил, что в это дело вмешалась судьба.
Все же я, как беспристрастный повествователь, считаю своим долгом сказать, что появление мистера Окхерста в том месте, о котором идет речь, объяснялось весьма просто. Ровно в половине седьмого, когда в банке было уже двадцать тысяч долларов, мистер Окхерст встал из-за игорного стола, уступив место надежному помощнику, и скромно удалился, не привлекая к себе взглядов молчаливых, сосредоточенных игроков, склонившихся над столом. Но, войдя в свою роскошную спальню на другом конце коридора, он несколько удивился, увидев, что солнце льется в незакрытое по недосмотру окно. Редкостная прелесть утра, а может быть, новизна какой-то мысли поразила его, и он не стал опускать оконную штору, а, взяв со стола шляпу и спустившись по отдельной лестнице, которая вела прямо к нему в номер, вышел на улицу.
Люди, ходившие по городу в этот ранний час, принадлежали к тому классу, которого мистер Окхерст совершенно не знал. Это были молочники и торговцы, разносившие свой товар, мелкие лавочники, открывавшие свои лавки, горничные, подметавшие ступеньки подъездов; изредка попадались и дети. Мистер Окхерст разглядывал их с любопытством, хоть и холодным, но лишенным той брезгливости, с которой он обычно посматривал на более привилегированных представителей рода человеческого из круга его знакомых. Я даже склонен думать, что ему вовсе не были неприятны восхищенные взгляды, которыми скромные женщины провожали его красивое лицо и фигуру, приметные даже в этой стране, где красивые мужчины не редкость. Этот прожженный авантюрист, гордившийся своим обособленным положением в обществе, вероятно, ответил бы ледяным равнодушием на внимание какой-нибудь изящной дамы, но восхищенный взгляд увязавшейся за ним одетой в лохмотья девчушки вызвал слабый румянец на его матово-бледном лице. В конце концов он отделался от нее, дав ей, однако, возможность убедиться в том, в чем рано или поздно убеждались многие из любвеобильных и проницательных представительниц женского пола, а именно: что мистер Окхерст — человек щедрый. Девочка заметила также то, чего, вероятно, до сих пор не замечала ни одна женщина: темные глаза этого прекрасного джентльмена на самом деле были серые со светло-карей искоркой.
Внимание мистера Окхерста привлек маленький садик перед белым коттеджем, стоявшим в переулке. В садике росли розы, гелиотроп и вербена — цветы, которые ему часто приходилось видеть собранными в букеты — форму весьма разорительную, хоть и более портативную. Но какой букет мог идти в сравнение с этой прелестью! Может быть, причиной тому была свежая роса, покрывавшая цветы, может, мистеру Окхерсту они нравились именно несорванными, кто знает! Во всяком случае, он оценил их не как будущее подношение очаровательной и высокоталантливой мисс Этелинде, выступавшей в варьете, по ее словам, исключительно ради мистера Окхерста; не как douceur[19] мисс Монморесси, с которой ему предстояло ужинать в тот вечер, — он восхищался ими совершенно бескорыстно, и, может быть, эти цветы были для него просто цветами. Полюбовавшись садиком, мистер Окхерст зашагал дальше, на площадь, увидел под тополем скамейку и, смахнув с нее пыль носовым платком, сел.
Утро было чудесное, и, прислушиваясь к шелесту листвы, к легкому шороху ветвей, можно было подумать, будто деревья возвращаются к жизни, со вздохом расправляя свои онемевшие члены. Сьерра, совсем однотонная на фоне неба, вздымалась в такой дали отсюда, в такой дали, что даже солнце, отчаявшись добраться до нее, с безрассудной расточительностью заливало светом окрестность, заставляя все кругом по контрасту переливаться и сверкать белизной в его лучах. В совершенно несвойственном ему порыве мистер Окхерст снял шляпу и, откинувшись на спинку скамьи, поднял лицо к небу. Стайка птиц, весьма критически посматривавших на него с ветвей над самой скамейкой, принялась горячо обсуждать возможность каких-либо недобрых намерений у этого человека. Видя, что он сидит тихо, двое-трое смельчаков стали прыгать у самых его ног, пока их не спугнул скрип колес, катившихся по усыпанной гравием дорожке.
Повернув голову в ту сторону, мистер Окхерст увидел человека, который медленно приближался к нему, толкая перед собой весьма странного вида экипаж с полулежащей в нем женщиной. Сам не зная почему, мистер Окхерст сейчас же подумал, что коляска эта — изобретение и собственноручная работа того, кто ее вез; на эту мысль его натолкнула отчасти необычность экипажа, отчасти сила и ловкость лежавшей на его спинке рабочей руки, а может быть, гордость и самодовольство, которое чувствовалось в том, как этот человек управлял своим изделием.
Потом мистер Окхерст увидел еще кое-что — лицо мужчины было ему знакомо. Безошибочная память на лица тех, кто представал перед ним на поле его деятельности, сразу же подсказала: «Фриско, салун «Полька». Проиграл недельный заработок. Кажется, долларов семьдесят; ставил на красное. Больше не появлялся». Однако спокойный взгляд и бесстрастное лицо мистера Окхерста не выдали этих мыслей, когда он посмотрел на незнакомца, а тот, напротив, вспыхнул, смутился и, невольно замедлив шаги, остановил коляску
Учитывая ту роль, которую эта дама займет в моем правдивом повествовании, вряд ли будет справедливо давать ее портрет сейчас, если даже допустить, что такая задача мне под силу. В обществе высказывали на сей счет довольно противоречивые мнения. Покойный полковник Старботтл, из богатого опыта которого в отношениях с прекрасным полом я и раньше черпал много полезных сведений, к сожалению, умалял ее очарование: «Калека, желтая, что твой лимон, а глаза красные, как у кролика. Совсем чахлая. Уж эти мне одухотворенные натуры! Кожа да кости!»
С другой стороны, представительницы ее пола удостаивали эту даму весьма лестных в своей пренебрежительности отзывов. Мисс Селестина Хауард, вторая прима-балерина варьете, в дальнейшем дала ей прозвище, построенное на аллитерации: «горбоносая гадюка». Мадемуазель Бримборьон, со своей стороны, припоминала, что она не раз говорила «мистеру Джеку»: «Эта женщина будет вас погубить».
Но мистер Окхерст, чьи впечатления нам важнее всего, увидел тогда перед собой только бледную, худенькую женщину с глубоко запавшими глазами, долгие страдания, одиночество и девическая застенчивость которой возвышали ее над сопутствовавшим ей человеком. Неиспорченность чувствовалась даже в складках ее свежего платья, в полных вкуса и изящества мелочах туалета, и мистер Окхерст почему-то решил, что фасон этого платья она придумала сама и сама сшила его, подобно тому как и коляска эта была, очевидно, работы сопровождавшего ее человека. Рука женщины, пожалуй, чересчур худая, но изящная, узкая в кисти и с тонкими пальцами, лежала на бортике коляски рядом с сильной рабочей рукой ее спутника.
Коляска наткнулась на какое-то препятствие, и мистер Окхерст встал, чтобы помочь. Пока они приподнимали колесо над обочиной тротуара, женщине пришлось опереться о его плечо, и на мгновение ее тонкая рука задержалась там, легкая и прохладная, как снежинка, и потом — так ему показалось, — как снежинка, растаяла. Наступило молчание, потом завязался разговор, и дама время от времени застенчиво вставляла в него словечко.
Оказалось, что они муж и жена. Что ревматизм лишил ее способности двигаться. Что последние два года она была прикована к постели, пока ее мужу — он мастер по столярному делу — не пришла в голову мысль сделать эту коляску. Он вывозит ее на прогулку каждое утро до работы — это у него единственные свободные часы, и рано утром на них не так… не так смотрят. Они обращались ко многим докторам, и все безуспешно. Им советовали ехать на серные воды, а это очень дорого. Мистер Декер — муж — скопил на поездку восемьдесят долларов, но в Сан-Франциско его обокрали, мистер Декер такой беспечный! (Догадливому читателю, конечно, не нужно разъяснять, что все это рассказывает дама.) Больше им уже не удавалось скопить такую сумму, и они оставили мысль о поездке. Как это ужасно, когда у вас крадут деньги! Ведь правда?
Муж стоял багровый, но лицо мистера Окхерста сохраняло спокойствие и невозмутимость;
— Может быть, — начал он тихо и без тени раздражения в голосе, — может быть, вы хорошо сделали, что солгали ей. Теперь скажите, что вор пойман и вы получили деньги обратно. — Мистер Окхерст незаметно сунул в широкую ладонь растерявшегося мистера Декера четыре золотые монеты по двадцати долларов каждая. — Так и скажите или выдумайте что-нибудь еще, только не говорите правды. Дайте слово, что не скажете!
Слово было дано. Мистер Окхерст спокойно вернулся к маленькой коляске. Больная все еще с увлечением перебирала цветы, и когда она взглянула на мистера Окхерста, ее блеклые щеки словно переняли у роз их яркие краски, а глаза — росистую свежесть. Но мистер Окхерст приподнял шляпу и, не дав времени поблагодарить, удалился.
К величайшему моему сожалению, я должен сказать, что мистер Декер не сдержал слова. В тот же вечер в простоте душевной и в порыве самопожертвования он, как все любящие мужья, возложил на семейный алтарь не только самого себя, но и своего друга и благодетеля. Однако справедливость требует добавить, что мистер Декер с жаром говорил о великодушии мистера Окхерста и, что очень характерно для людей его положения, восторгался загадочной славой игрока и присущим ему умением швырять деньги.
— А теперь, Элси, милочка, скажи, что ты прощаешь меня, — закончил мистер Декер, опускаясь на одно колено рядом с кушеткой, на которой лежала жена. — Ведь я хотел сделать лучше. Ведь только ради тебя, дорогая, я рискнул тогда во Фриско всеми деньгами. Рассчитывал на большой выигрыш, думал, что хватит на поездку, да еще останется тебе на новое платье.
Миссис Декер улыбнулась и погладила мужа по руке.
— Прощаю, Джо, милый, — сказала она, все еще улыбаясь и устремив рассеянный взгляд на потолок. — Правда, тебя следовало бы высечь за ложь и за то, что ты заставил меня наговорить таких вещей, скверный мальчишка. Ну, хорошо, довольно об этом. Если ты будешь теперь паинькой и дашь мне эти розы, так и быть, я тебя прощаю.
Она взяла розы, поднесла к лицу и вскоре проговорила:
— Джо!
— Что, милочка?
— Ты думаешь, этот… мистер — как там его, Джек Окхерст, — вернул бы тебе деньги, не наговори я такого вздора?
— Да.
— Если бы он даже не видел меня?
Мистер Декер взглянул на жену. Розы закрывали ей все лицо, оставляя на виду только глаза, в которых поблескивал опасный огонек.
— Нет! Это все ты, Элси, только ради тебя он и решился на такой поступок.
— Ради несчастной калеки?
— Ради очаровательной, прелестной, хорошенькой Элси — моей маленькой женушки! Ну, разве он мог устоять?
Прижимая розы к лицу, миссис Декер другой рукой ласково обняла мужа за шею. Потом принялась бормотать сквозь цветы нечто чрезвычайно глупое: «Милый мой дурашка, Джо. Медвежонок мой косолапый». Но, право, будучи повествователем, строго придерживающимся одних лишь фактов, я не считаю нужным приводить здесь дальнейшие слова этой маленькой женщины и умолкаю из уважения к чувствам моих незамужних читательниц.
Тем не менее, выехав следующим утром на площадь, миссис Декер проявила легкую, но мало объяснимую нервозность и вскоре попросила мужа отвезти ее домой. Она чрезвычайно удивилась, встретив на обратном пути мистера Окхерста, и, не узнав его сразу, даже спросила мужа, правда ли, что это вчерашний незнакомец. Ее обращение с ним представляло разительный контраст с дружеским приветствием, которым встретил его муж.
Мистер Окхерст не преминул заметить это. «Муж все ей рассказал, и она рассердилась на меня», — подумал он, роковым образом упуская из виду половину тех причин, на которых основывается поведение женщин, а эту ошибку совершают даже самые мудрые критики из мужского сословия.
Мистер Окхерст задержался около них только для того, чтобы спросить у мужа, где он работает, а потом с достоинством приподнял шляпу и, не взглянув на даму, удалился. Простодушного мастера изумила очаровательная непоследовательность жены, ибо после столь натянутой и неприятной встречи она вдруг пришла в хорошее расположение духа.
— А ты сурово с ним обошлась. Пожалуй, чересчур сурово, а, Элси? — сказал он укоризненно. — Как бы он не догадался, что я нарушил свое обещание.
— Да?.. Ты думаешь? — равнодушно проговорила Элси.
Мистер Декер обошел коляску и стал лицом к жене.
— Ты сейчас совсем как важная дама, Элси! Будто разъезжаешь по Бродвею в собственном экипаже, — сказал он. — И какая веселая да хорошенькая! Я тебя никогда такой не видел!
Через несколько дней владелец серных источников в Сан-Изабеле получил следующее письмо, написанное хорошо знакомым ему изящным почерком мистера Окхерста:
«Дорогой Стив!
Я обдумал твое предложение купить пай Николса и решил согласиться. Но мне кажется, что затраты оправдают себя только в том случае, если ты позаботишься об удобствах, имея в виду самую чистую публику, то есть
Возможно, после скачек я сам к вам приеду посмотреть, как идут дела; но игры в этом сезоне вести не буду. Всегда готовый к услугам
Критику вызвало только последнее сообщение.
— Я понимаю, — сказал собрат мистера Окхерста по профессии, мистер Гемлин, которому было показано письмо, — я понимаю, почему Джек выкладывает такие деньги на строительство — это дело верное и со временем даст хорошие барыши, если он будет наезжать сюда почаще. Но почему не вести игру в этом сезоне и упускать случай вернуть часть денег, пущенных в оборот, — вот это для меня загадка. Любопытно, — добавил он в глубоком раздумье, — что там у него на уме?
Последний сезон был весьма удачным для мистера Окхерста и, следовательно, весьма разорительным для нескольких членов законодательных органов, судей, полковников и некоторых других лиц, имеющих удовольствие, правда, быстротечное, пользоваться по ночам обществом мистера Окхерста. Несмотря на это, жизнь в Сакраменто стала для него теперь пресной. За последнее время он пристрастился к ранним прогулкам, и это казалось его друзьям мужского и женского пола настолько необычным И странным, что они сгорали от любопытства. Кое-кто из последних даже посылал за ним соглядатаев, но в результате слежки удалось выяснить лишь то, что мистер Окхерст приходит на площадь, садится ненадолго на одну и ту же скамью и, ни с кем не повидавшись, возвращается обратно. Таким образом, версия о причастности к этому женщины отпала сама собой. Несколько суеверных джентльменов одной с ним профессии считали, что мистер Окхерст проделывает все это «на счастье». Кое-кто попрактичнее уверял, будто он обдумывает там картежные комбинации.
После скачек в Мэрисвилле мистер Окхерст уехал в Сан-Франциско; потом вернулся обратно, но через несколько дней его уже видели в Сан-Хосе, Санта-Крусе и Окленде. По словам тех, кто встречался с ним в этих местах, мистер Окхерст был чем-то обеспокоен и нервничал вопреки своей обычной флегматичности и выдержке. Полковник Старботтл особенно подчеркивал, что в клубе в Сан-Франциско Джек отказался метать банк.
— Рука нетвердая, сэр, верьте моему слову, отвыкает от работы, пропади оно пропадом!
Из Сан-Хосе мистер Окхерст выехал по направлению к Орегону на лошадях, в дорогом экипаже, но, добравшись до Стоктона, внезапно свернул в сторону и спустя четыре часа появился уже верхом в каньоне около сан-изабелских горячих серных источников.
Сан-Изабел лежал в очаровательной треугольной долине у подножия трех пологих гор, густо поросших сосняком, путаницей земляничных деревьев и манзанита. Сквозь листву виднелись примостившиеся у горных склонов строения и длинная веранда отеля; там и сям белели маленькие, словно игрушечные, коттеджи. Мистер Окхерст не принадлежал к числу любителей природы, но этот вид вызвал у него то же необычное и приятное ощущение, как и первая утренняя прогулка в Сакраменто. Навстречу ему стали попадаться коляски с нарядно одетыми женщинами, и в холодном калифорнийском пейзаже появилось что-то человечески теплое и яркое. Потом снова открылась вся длинная веранда отеля, блиставшая туалетами разодетых дам. Мистер Окхерст, будучи хорошим наездником калифорнийской выучки, подлетел к отелю галопом, круто осадил коня на расстоянии одного фута от веранды и преспокойно возник из облака пыли, скрывшего его в ту минуту, когда он спешивался.
Какое бы волнение ни испытывал сейчас мистер Окхерст, обычная выдержка помогла ему, лишь только он ступил на веранду. Вооружившись многолетней привычкой, он встретил устремленные на него в упор взгляды с тем же холодным равнодушием, с каким всегда встречал плохо скрываемое презрение мужчин и пугливое восхищение женщин. Только один человек вышел к нему навстречу. Как ни странно, это был Дик Гамильтон, может быть, единственный из всех присутствующих, кто по своему рождению, воспитанию и положению в обществе мог удовлетворить самых придирчивых критиков. К счастью для Окхерста, Гамильтон был также крупным банкиром и вообще личностью весьма влиятельной.
— А вы знаете, с кем вы сейчас говорили? — с испуганным видом спросил его молодой Паркер.
— Да, — вызывающе ответил Гамильтон. — Это человек, которому на прошлой неделе вы проиграли тысячу долларов. Я же встречался с ним только в гостиных.
— Но ведь он, кажется, профессиональный игрок? — осведомилась младшая мисс Смит.
— Совершенно верно, — подтвердил Гамильтон, — но мне бы очень хотелось, милая барышня, чтобы все вели такую честную и открытую игру, как этот наш друг, и так же стойко сносили ее превратности.
К счастью, мистер Окхерст не слышал этого разговора, ибо он уже прогуливался по верхнему залу
Но какая перемена! Если несколько страниц назад я не решался описать калеку с глубоко запавшими глазами, жену ремесленника, одетую не по моде, то что же мне делать теперь с изящной, статной и элегантной женщиной, в которую миссис Декер превратилась за эти два месяца? Клянусь честью, она была хороша.
Без сомнения, мы с вами, уважаемая сударыня, сразу бы обнаружили, что эти очаровательные ямочки не отвечают требованиям истинной красоты, и для лица, которое хочет казаться простодушно-веселым, обозначены слишком резко; что в еле заметных линиях около вырезанных ноздрей есть что-то жестокое и эгоистичное; что наивно-милый, удивленный взгляд может быть обращен и к тарелке супа и к рассыпающемуся в любезностях соседу за столом; что эти щечки загораются румянцем и бледнеют не из симпатии к вам, а лишь в ответ на ее собственные ощущения. Но ведь мы
Вспыхнув, он бросился ей навстречу, протянул ей руки. Но она заложила свои за спину, быстро огляделась по сторонам и стала перед мистером Окхерстом, посматривая на него не то лукаво, не то с дерзким восхищением, что совершенно не походило на ее прежнюю сдержанность.
— Я было не хотела подавать вам руку. Вы прошли по веранде и даже не заговорили со мной, а я побежала за вами, как, верно, случалось бегать не одной бедняжке.
Мистер Окхерст пробормотал, что она так изменилась!
— Тем более, вы должны были узнать меня. Я изменилась? А кто тому виной, сэр! Вы сотворили меня заново. Вы встретили беспомощную, больную, нищую калеку, у которой было одно-единственное платье, ею же самой сшитое, и вы дали ей жизнь, здоровье, силы и деньги. Все это дело ваших рук, и вы это знаете, сэр. Как вам нравится ваше собственное творение? — Она прихватила с обеих сторон подол платья и сделала шутливый реверанс. Потом, словно сжалившись над ним, протянула ему обе руки.
Я боюсь, что эти слова покажутся моим прекрасным читательницам бесстыдными и неженственными, но мистеру Окхерсту они понравились. И не потому, что он привык к откровенному восхищению женщин; то восхищение шло из-за театральных кулис, а не из монастыря, с которым он всегда мысленно связывал миссис Декер. Выслушав такие слова от пуританки, от недужной праведницы, все еще окруженной ореолом страданий, от женщины, которая держала у себя на туалетном столике Библию, три раза на дню посещала церковь и нежно любила своего мужа, — выслушав от нее такие слова, мистер Окхерст признал себя сраженным. Он все еще не выпускал ее рук, а она продолжала:
— Почему вы не приехали раньше? Что вы делали в Мэрисвилле, в Сан-Хосе, в Окленде? Видите, я следила за вами. Я узнала вас, когда вы ехали каньоном. Я прочла ваше письмо к Джозефу и стала ждать вас. Почему же вы мне не написали? Когда-нибудь еще напишете! Добрый вечер, мистер Гамильтон!
Она отняла у него свои руки, дав, однако, Гамильтону время сойти с лестницы и почти поравняться с ними обоими. Он с вежливой сдержанностью приподнял шляпу, дружески кивнул Окхерсту и прошел мимо. Когда Гамильтон удалился, миссис Декер подняла глаза на мистера Окхерста.
— Когда-нибудь я попрошу вас о большом одолжении!
Мистер Окхерст умолял сделать это сейчас же.
— Нет, сначала вы должны узнать меня поближе. А тогда я попрошу вас… убить этого человека.
Она рассмеялась — какой приятный, звенящий смех, какие ямочки на щеках, пожалуй, чуть резкие в уголках рта, какая невинность в этих карих глазках, какой очаровательный румянец, — и мистер Окхерст, смеявшийся редко, готов был тоже рассмеяться.
Словно ягненок предлагал волку совершить набег на соседнюю овчарню.
Как-то вечером, через несколько дней после этого разговора, миссис Декер вышла из круга своих горячих поклонников, извинилась, что покидает общество, и, со смехом отклонив предложение проводить себя, побежала с веранды к маленькому коттеджу по ту сторону дороги — одному из творений ее супруга. Возможно, что от спешки, непривычной для выздоравливающей, дыхание у нее было прерывистое и частое, и когда она входила в свой будуар, то раз или два прижала руку к груди. Она зажгла лампу и вздрогнула, увидев, что муж лежит на кушетке.
— Ты разгорячилась и чем-то взволнована, Элси? — сказал мистер Декер. — Ты плохо себя чувствуешь, дорогая?
Побледневшее лицо миссис Декер снова вспыхнуло.
— Нет, — ответила она. — Только здесь немножко болит, — и опять положила руку на корсаж.
— Чем я могу помочь тебе? —
— Сбегай в отель и принеси мне коньяку.
Мистер Декер побежал. Миссис Декер затворила дверь, заперла ее на задвижку и вынула из-за корсажа то, от чего у нее болела грудь. Это была сложенная вчетверо записочка, написанная, как мне ни грустно признать, рукой мистера Окхерста.
Миссис Декер впилась в его послание горящими глазами, щеки у нее пылали. Но вот на веранде послышались шаги. Она второпях сунула записку за корсаж и отперла дверь. Вошел муж; она поднесла рюмку к губам и сказала, что теперь ей стало легче.
— Ты опять пойдешь туда вечером? — робко спросил мистер Декер.
— Нет, — ответила миссис Декер, задумчиво опустив глаза.
— Я бы на твоем месте не ходил, — сказал мистер Декер со вздохом облегчения. После небольшой паузы он сел на кушетку, привлек к себе жену и заговорил:
— Знаешь, Элси, о чем я думал, когда ты вошла?
Миссис Декер запустила пальцы в его жесткую черную шевелюру и сказала, что понятия не имеет.
— Я думал о прежнем нашем житье-бытье, Элси; о тех денечках, когда я смастерил тебе коляску, сам возил тебя на прогулки и был и за лошадь и за кучера. Жили мы тогда бедно, и ты болела, Элси, но разве нам с тобой было плохо? Теперь у нас и деньги завелись, и дом есть, и тебя не узнать. Можно даже сказать, голубчик, что ты теперь стала какая-то другая, будто совсем новая. В том-то и беда… Я мог смастерить тебе коляску; я мог выстроить тебе новый дом, Элси, а дальше — стоп. Ты теперь совсем другая, ты окрепла, похорошела, — новый человек, да и только. Но я-то тут ни при чем, Элси!
Он замолчал. Ласково приложив одну руку ему ко лбу, другую поднеся к своей груди, словно желая удостовериться, что прежняя боль все еще там, все еще не утихла, она проговорила нежно и успокаивающе:
— Нет, милый, всем этим я обязана тебе.
Мистер Декер грустно покачал головой.
— Нет, Элси. Была у меня такая возможность, да я ее упустил. Теперь дело сделано, и я тут ни при чем.
Миссис Декер устремила на мужа взор, исполненный простодушного удивления. Он нежно поцеловал ее и заговорил чуть веселее:
— Я вот еще о чем думал, Элси… Может быть, ты слишком часто видаешься с этим мистером Гамильтоном? Ничего дурного тут нет ни с твоей, ни с его стороны. Но могут пойти разговоры. Ты ведь здесь одна-единственная, Элси, — сказал он, любовно глядя на жену, — о ком не сплетничают, чьи поступки не судят вкривь и вкось.
Миссис Декер была очень рада, что он заговорил об этом. Сама она тоже так думает, но ей не хочется быть невежливой с мистером Гамильтоном, он такой джентльмен — чего доброго, наживешь в нем опасного врага.
— Кроме того, он всегда обращался со мной, как с дамой своего круга, — горделиво добавила миссис Декер, вызвав этими словами ласковую улыбку мужа. — Но у меня есть один план. Мистер Гамильтон не останется здесь после моего отъезда. Что, если мне собраться на несколько дней в Сан-Франциско навестить маму. Он уедет отсюда до того, как я вернусь.
Мистер Декер пришел в восторг от такого замысла.
— Конечно, конечно, — сказал он, — завтра же и поезжай. Джек Окхерст тоже едет в Сан-Франциско, он о тебе позаботится в дороге.
Миссис Декер сочла, что это будет неблагоразумно.
— Мистер Окхерст наш друг, Джозеф, но ты ведь знаешь, какая у него репутация. — Она даже сомневалась, стоит ли ей уезжать в один день с ним, но мистер Декер поцелуем прогнал все ее сомнения. Она мило согласилась с ним. Немногие женщины умели так очаровательно проявлять покорность, как миссис Декер.
В Сан-Франциско миссис Декер пробыла неделю. Она вернулась оттуда немного похудевшая и бледненькая. По ее словам, это объяснялось обилием впечатлений и тем, что ей пришлрсь много ходить.
— Меня по целым дням не бывало дома. Мама тебе это подтвердит, — говорила мужу миссис Декер. — И я всюду ходила одна. Я теперь стала такая самостоятельная! — весело добавила она. — Мне уже не нужно провожатых, Джо, я могу обходиться даже без тебя — вот какая я теперь храбрая!
Но поездка, по-видимому, не оправдала ее расчетов. Мистер Гамильтон никуда не уехал, он по-прежнему жил в Сан-Изабеле и в тот же вечер навестил их.
— У меня зародился один план, голубчик Джо, — сказала миссис Декер, когда их гость ушел. — У бедного мистера Окхерста такой скверный номер в отеле. Что, если ты предложишь ему перебраться к нам, когда он приедет из Сан-Франциско? Мы отдадим ему свободную комнату. Я надеюсь, — добавила она лукаво, — что мистер Гамильтон тогда не будет таким частым гостем у нас.
Муж рассмеялся, назвал ее маленькой кокеткой, потрепал по щечке и согласился.
— Удивительный народ эти женщины, — доверительно сказал он несколько дней спустя в одну из своих бесед с мистером Окхерстом. — У них нет своего плана, так они берут первый попавшийся и строят здание по собственному вкусу, совсем другое, чем было задумано. Но, черт побери, кто из нас поручится, что у них не пошли в ход наши масштабы и расчеты? Удивительно, правда?
На следующей неделе мистер Окхерст обосновался в коттедже Декеров. Все знали, что с мужем его связывают деловые отношения, а репутация жены была выше всяких подозрений. И впрямь немногие могли похвалиться такой доброй славой. Миссис Декер считалась домоседкой, женщиной благоразумной и набожной. Живя в стране, где существа прекрасного пола пользуются большой свободой и независимостью, она не выезжала и не выходила на прогулки без мужа; в те дни, когда жаргонные словечки и двусмысленности были в таком ходу, речь ее отличалась сдержанностью и точностью выражений; несмотря на широко вошедшую в моду показную роскошь, она не носила ни бриллиантов, ни других драгоценностей; никогда не позволяла себе ни малейшей вольности на людях, не поощряла распущенности, царившей в калифорнийском обществе; осуждала господствовавшие в те времена неверие и скептицизм в вопросах религии. Из всех, кто был в тот вечер в гостиной отеля, немногие, вероятно, забудут, какой достойный и внушительный отпор дала она мистеру Гамильтону, пустившемуся в рассуждения об одной недавно вышедшей книге, исполненной крайнего материализма, а кое у кого останется в памяти и недоуменная мина мистера Гамильтона, сменившаяся иронической серьезностью, когда он мало-помалу вежливо сдался в споре. И уж, во всяком случае, надолго запомнится все это мистеру Окхерсту, который с того вечера испытывал неловкость и раздражение в присутствии друга и — если только это слово можно применить к его характеру — даже побаивался мистера Гамильтона.
Именно в то время мистер Окхерст стал изменять своим привычкам. Его уже редко, а то и вовсе нельзя было встретить в игорных домах, в салунах, в обществе прежних друзей. На туалетном столике в Сакраменто накапливались груды розовых и белых записочек, написанных неровным почерком. В Сан-Франциско прошел слух, что мистер Окхерст страдает пороком сердца и врачи предписали ему полный покой. Он стал больше читать, подолгу гулял, распродал своих рысаков, посещал церковные службы.
В памяти у меня живо сохранилось его первое появление в церкви. Мистер Окхерст явился туда не вместе с Декерами и не сел на их скамью, а вошел, как только началась служба, и скромно занял место в одном из задних рядов. Таинственным образом его присутствие стало немедленно известно молящимся, и некоторые любопытные прихожане настолько забылись, что стали оглядываться назад и словно обращали к нему те возгласы, которые полагаются по ходу богослужения.
Еще задолго до конца службы всем стало ясно, что слова «несчастные грешники» относятся не к кому иному, как к мистеру Окхерсту. Те же таинственные силы возымели действие и на проповедника, который не преминул намекнуть на профессию и образ жизни мистера Окхерста в своей проповеди об архитектуре Соломонова храма, и намеки эти были настолько прозрачны, хоть и притянуты за уши, что даже самый юный из нас исполнился негодования. Но, к счастью, все это прошло мимо ушей Джека, — по-моему, он вовсе их не слышал. Его красивое матово-бледное лицо — правда, несколько изнуренное и задумчивое — было непроницаемо. Только раз, во время пения гимна, когда в хоре голосов вдруг послышалось чье-то контральто, в темных глазах мистера Окхерста проскользнула тоскливая нежность, такая горячая и вместе с тем безнадежная, что те, кто наблюдал за ним, чуть не прослезились. Но наряду с этим я живо вспоминаю, как мистер Окхерст поднялся принять благословение, всем своим видом и наглухо застегнутым сюртуком напоминая дуэлянта в десяти шагах от противника. Когда служба кончилась, он удалился так же тихо, как и вошел, не услышав, к счастью, толков по поводу своего опрометчивого поступка. Его появление в церкви расценивалось всеми как дерзость, на которую он пошел просто ради озорства или, может быть, на пари. Некоторые считали, что причетник совершил оплошность, не выгнав этого человека, как только стало известно, кто он такой; один почтенный прихожанин заявил, что если нельзя водить сюда жену и дочь, не подвергая их таким дурным влияниям, то придется искать другую церковь. Кто-то приписал случай с мистером Окхерстом усилению неких радикальных тенденций в англиканской церкви, — тенденции, кои, сколь это ни прискорбно, начинают, по-видимому, оказывать свое влияние и на самого пастора. Его преподобие Сойер, хрупкая, болезненная жена которого родила ему одиннадцать человек детей и пала жертвой честолюбивого замысла довести счет потомства до дюжины, утверждал, будто присутствие в церкви мистера Окхерста, славившегося своими бесчисленными любовными похождениями, оскорбляет память усопшей, чего он, будучи мужчиной, не потерпит.
Приблизительно в это же время, сопоставив себя с людьми самыми обычными, в обществе которых ему до сих пор почти не приходилось вращаться, мистер Окхерст понял, что в его лице, фигуре и манерах есть нечто такое, что выделяет его среди других и если не говорит прямо о его прежней профессии, то, во всяком случае, выдает в нем оригинала и настраивает на подозрительный лад. Под влиянием этой мысли он сбрил свои длинные шелковистые усы и взял себе за правило каждое утро прилизывать щеткой кудрявые волосы. Он зашел даже настолько далеко, что старался добиться некоторой небрежности в костюме и обул свои изящные маленькие ноги с высоким подъемом в тяжелые башмаки не по размеру. Рассказывают, будто он явился однажды к своему портному в Сакраменто и заказал костюм — «такой, как у всех». Портной, прекрасно знавший, как трудно угодить на мистера Окхерста, не понял, что ему нужно.
— Мне нужно, — свирепо сказал мистер Окхерст, — что-нибудь
Но как ни старался мистер Окхерст спрятать свою статную фигуру под простой, непритязательной одеждой, в его манерах, в посадке прекрасной головы, в мужественной красоте осанки, в абсолютно безупречном владении телом, в спокойствии, не столько выработанном, сколько дарованном ему самой природой, — во всем этом было что-то такое, что сразу выделяло его из тысячи, где бы и с кем бы он ни появлялся. Факт этот, должно быть, впервые предстал перед мистером Окхерстом со всей ясностью, когда он, ободренный советом и помощью мистера Гамильтона, а также и по собственной склонности стал маклером в Сан-Франциско. Еще до того, как послышались протесты против включения его в биржевой комитет — насколько я помню, особенно усердствовал Уот-Сэн-дерс, считавшийся изобретателем системы вытеснения мелких акционеров и бывший, по слухам, виновником финансового краха и самоубийства Бригса из Туолумны, — до того, как респектабельность официально восстала против беззакония, орлиный облик и повадки мистера Окхерста уже успели не только всполошить голубков, но привели в смятение и ястребов, круживших под ним со своей добычей.
— Черт его побери! Он способен и к нам протянуть свои когти! — сказал Джо Филдинг.
До закрытия короткого летнего сезона на серных водах в Сан-Изабеле оставалось несколько дней. Наиболее изысканная публика уже начинала понемногу разъезжаться, а те, кто еще не успел уехать, волей-неволей переходили в низший разряд. Мистер Окхерст был мрачен: кое-кто намекал, что даже прочно установившаяся репутация миссис Декер не спасла ее от сплетен, вызванных его присутствием здесь. К чести миссис Декер следует сказать, что все испытания последних недель она переносила с видом кроткой, бледноликой мученицы и в своем обращении с клеветниками проявляла мягкость и всепрощающую доброту — качества натуры, которая ищет опору не в дешевой лести, а в высоком принципе и пренебрегает ради него благосклонностью общества.
— Обо мне и о мистере Окхерсте ходят сплетни, — сказала она одной своей приятельнице, — но Господь Бог и мой муж лучше всех могут ответить на эту клевету. Никто не посмеет сказать, что муж мой отвернулся от друга в трудную для него минуту только потому, что они поменялись местами: друг стал беден, а он богат.
Так в обществе впервые узнали, что Джек разорился; то, что Декеры приобрели за последнее время солидную недвижимость в Сан-Франциско, было уже известно.
Спустя несколько дней в Сан-Изабеле произошло событие, весьма неприятно нарушившее мир и благодать, всегда царившие в жизни курорта. Это случилось за обедом; все увидели, что мистер Окхерст и мистер Гамильтон, занимавшие отдельный столик, взволнованные чем-то, разом поднялись со своих мест. Выйдя в холл, они, словно по обоюдному согласию, свернули в маленькую буфетную, где в эту минуту никого не было, и притворили за собой дверь. Мистер Гамильтон посмотрел на своего друга и с полушутливой-полусерьезной улыбкой сказал:
— Если нам суждено поссориться, Джек Окхерст — это нам-то с вами! — не будем выставлять себя в смешном свете, давайте подождем более серьезного повода, чем эта…
Я не знаю, какой именно эпитет он хотел употребить. Конец фразы остался недоговоренным или же пропал втуне, ибо в эту минуту мистер Окхерст поднял стакан и выплеснул его содержимое в лицо Гамильтону.
Казалось, эти два человека, стоявшие друг против друга, поменялись характерами. Мистер Окхерст дрожал от волнения: опуская стакан на стол, он еле держал его в руках. Мистер Гамильтон стоял, выпрямившись, капли вина стекали с его посеревшего лица. После короткого молчания он сказал ледяным тоном:
— Пусть будет так! Но помните: наша ссора началась здесь. Если я паду от вашей руки, вы не воспользуетесь этим, чтобы обелить ее в глазах общества; если же вы падете от моей, да не сочтут вас мучеником. Очень жалею, что так вышло, но ничего не поделаешь. Теперь чем скорее, тем лучше!
Он горделиво вскинул голову, прикрыл веками свои холодные стальные глаза, словно пряча рапиру в ножны, поклонился и спокойно вышел из комнаты.
Они сошлись спустя двенадцать часов в небольшой ложбине у дороги на Стоктон, в двух милях от Сан-Изабела. Принимая из рук полковника Старботтла пистолет, мистер Окхерст сказал ему вполголоса:
— Каков бы ни был исход, я не вернусь в отель. У меня в номере оставлены мои распоряжения. Зайдите туда… — Голос его дрогнул; к великому изумлению секунданта, мистер Окхерст отвернулся, пряча набежавшие на глаза слезы.
— Сколько раз мне приходилось бывать с Джеком в таких переделках, — рассказывал потом полковник Старботтл, — и никогда он так не раскисал. А туг, клянусь Богом, пока он не занял позиции, я готов был подумать, что у него душа в пятки ушла!
Выстрелы раздались почти одновременно. Правая рука мистера Окхерста повисла, и пистолет выпал бы из парализованных пальцев, если бы не его поразительное умение владеть своими нервами и мускулами; он не разжимал руки до тех пор, пока не ухитрился переложить пистолет в другую, не меняя позиции. Потом наступила тишина, казавшаяся нескончаемой; смутно различимые в сумерках фигуры приблизились к тому месту, где все еще лениво стлался дымок; потом прерывающийся хриплый голос полковника Старботтла у него над ухом:
— Тяжело ранен… легкое навылет… удирайте!
Джек недоумевающе поднял на секунданта свои темные глаза, видимо, не слыша его; он словно вслушивался в чей-то другой, далекий голос. После минутного колебания он шагнул в ту сторону, где стояли люди. Потом снова остановился, увидев, что они расходятся, а навстречу ему спешит врач.
— Он хочет поговорить с вами. Я знаю, вам нельзя медлить, но, — врач понизил голос, — мой долг сказать, что у него времени совсем не осталось.
Выражение такой горькой безнадежности исказило обычно бесстрастное лицо мистера Окхерста, что врач отшатнулся от него.
— Вы ранены! — сказал он, взглянув на бессильно повисшую руку.
— Пустяки, царапина, — быстро проговорил Джек. Потом добавил с холодной усмешкой: — Мне сегодня не везет. Но пойдемте! Посмотрим, что ему нужно.
Шагая быстро, спеша что есть сил, он обогнал врача и в мгновение ока очутился возле умирающего, который, как почти все умирающие, лежал спокойно и тихо в кругу суетящихся людей. В лице мистера Окхерста такого спокойствия не было, когда он опустился на колени и взял его за руку.
— Я хочу поговорить с этим джентльменом наедине, — сказал Гамильтон, и в его голосе послышались прежние повелительные нотки. Лишь только секунданты и врач отошли, он поднял глаза на Окхерста. — Мне нужно кое-что сказать вам, Джек.
Мистер Гамильтон был бледен, но все же не так, как мистер Окхерст, склонивший над ним свое лицо, полное муки, сомнений и предчувствия неминуемой беды, — лицо, столь усталое и жалкое в той жажде конца, которая чувствовалась в нем, что состраданием к этому человеку сквозь смертную истому проникся даже умирающий, и циническая усмешка замерла у него на губах.
— Простите меня, Джек, за то, что вам придется услышать, — прошептал он еле внятно. — Я говорю это не со зла, а просто потому, что сказать надо. Я бы не выполнил своего долга… я не могу умереть спокойно, пока вы не узнаете всего. Это скверная история, с какой бы стороны на нее ни посмотреть. Но теперь уже ничего не поделаешь. Мне следовало бы умереть от пули Декера, а не от вашей.
Джек вспыхнул и сделал движение, чтобы встать, но Гамильтон удержал его.
— Слушайте! У меня в кармане два письма. Возьмите их, вот они. Почерк вам знаком. Но дайте слово, что вы прочтете их только тогда, когда будете в полной безопасности. Дайте мне слово!
Джек безмолвствовал, он держал письма в руке, точно это были раскаленные угли.
— Дайте слово! — прошептал Гамильтон.
— Зачем? — холодно спросил Окхерст, отпуская руку своего друга.
— Затем, — с горькой улыбкой сказал умирающий, — затем, что, прочтя их, вы вернетесь сюда, где вас ждет… тюрьма… и… смерть!
Это были его последние слова. Он слабо пожал Джеку пальцы. Потом его рука разжалась, и он поник бездыханный.
Было уже около десяти часов вечера, и миссис Декер в томной позе лежала с книжкой на кушетке, в то время как ее муж спорил о политике в баре отеля.
Вечер стоял теплый, стеклянная дверь на балкон была приотворена. Вдруг миссис Декер услышала на балконе чьи-то шаги и, вздрогнув, подняла глаза от книжки. Вслед за тем дверь распахнулась, и в комнату вошел человек.
Миссис Декер с испуганным криком поднялась с кушетки.
— Боже мой, Джек, вы сошли с ума! Он вышел ненадолго, может вернуться каждую минуту. Приходите через час… завтра… в любое время, когда я выпровожу его отсюда, но сейчас уходите, милый, уходите!
Мистер Окхерст подошел к двери, запер ее на задвижку и, не говоря ни слова, повернулся к миссис Декер. Лицо у него было осунувшееся, правый рукав висел пустой, на забинтованной руке сквозь повязку проступала кровь.
И все же голос миссис Декер прозвучал твердо, когда она снова обратилась к нему:
— Джек, что произошло? Как вы очутились здесь?
Мистер Окхерст расстегнул сюртук и бросил к ее ногам два письма.
— Я пришел вернуть ваши послания к любовнику и убить вас… и себя, — сказал он так тихо, что слов его почти нельзя было разобрать.
Среди многих добродетелей этой достойнейшей женщины насчитывалось и беспримерное мужество. Миссис Декер не упала в обморок, даже не вскрикнула. Она медленно опустилась на кушетку, сложила руки на коленях и спокойно проговорила:
— Ну что ж, убейте!
Если б она отпрянула от него, проявила страх или раскаяние, попыталась прибегнуть к уверткам и объяснениям, мистер Окхерст счел бы все это доказательством ее виновности. Но ничто так не пленяет мужественную натуру, как мужество в других; только перед отчаянием склоняется отчаявшийся. Проницательность мистера Окхерста была не настолько остра, чтобы отличить мужество от нравственной чистоты. Даже ярость не помешала ему оценить бесстрашие больной женщины.
— Ну что ж, убейте! — повторила она с улыбкой. — Вы дали мне жизнь, здоровье, счастье, Джек. Вы дали мне любовь. Ну что ж, берите свои дары обратно. Убейте меня! Я готова.
Как и при первой встрече в отеле, она с бесконечной грацией и покорностью протянула ему руки. Джек поднял голову, как безумный, посмотрел ей в глаза, упал на колени и поднес край ее платья к своим дрожащим губам. Миссис Декер была слишком умна, чтобы не почувствовать себя победительницей, но в ней слишком сильна была женщина, чтобы она не захотела до конца вкусить сладость своей победы. Она поднялась с кушетки, словно не в силах сдержать гнев и чувство обиды, и величественным жестом указала на дверь. Мистер Окхерст тоже встал, бросил на нее один-един-ственный взгляд и, не сказав ни слова, ушел. Навсегда.
Оставшись одна, миссис Декер затворила балконную дверь, заперла ее на задвижку и, подойдя к камину, до тех пор держала оба письма над свечой, пока они не превратились в пепел.
Да не подумает читатель, что во время этой неприятной операции миссис Декер сохраняла полное спокойствие. Рука ее дрожала, а так как не все человеческое было ей чуждо, она в течение нескольких секунд (может быть, минут) чувствовала себя совсем скверно, и уголки ее нежного рта опустились. Вернувшегося мужа она встретила с неподдельной радостью и так доверчиво прильнула к его широкой груди, что простодушный малый был растроган до слез.
— Я узнал сейчас ужасную новость, Элси, — сказал мистер Декер после взаимного обмена нежностями.
— Не хочу я слушать твои ужасные новости, милый, я сегодня плохо себя чувствую, — умоляющим голосом проговорила миссис Декер.
— Но это касается мистера Окхерста и Гамильтона.
— Ну, я прошу тебя!
Мистер Декер не мог устоять перед грацией этих молящих белоснежных рук, перед этими нежными губками и заключил ее в объятия.
Вдруг он спросил:
— Что это?
Мистер Декер показывал ей на грудь. В том месте, где мистер Окхерст коснулся ее белого платья, осталось пятнышко крови.
Ах, пустяки! Она хотела затворить окно и порезала себе палец; рама такая тугая! Если бы мистер Декер не забывал затворять ставни перед уходом, ничего бы не случилось. Это было сказано с такой неподдельной обидой и выразительностью, что мистер Декер был просто подавлен угрызениями совести. Но миссис Декер простила его с той грацией, о которой уже упоминалось на этих страницах, и теперь, с позволения читателя, мы оставим эту пару, окруженную ореолом согласия и супружеского счастья, и вернемся к мистеру Окхерсту.
Впрочем, придется опустить две недели. По истечении этого времени мистер Окхерст появился в своем доме в Сакраменто и, как и встарь, занял обычное место за игорным столом.
— Как ваша рука, Джек? — неосторожно спросил его один игрок.
Вопрос сопровождался улыбкой, которая, однако, мгновенно исчезла, стоило только Джеку обратить свои спокойный взгляд на говорившего.
— Немного мешает сдавать, но стрелять я могу и левой.
Игра продолжалась в торжественной тишине, всегда отличавшей стол, за которым держал банк мистер Джон Окхерст.
МАЛЫШ СИЛЬВЕСТРА
Впервые он явил мне всю свою затейливую прелесть в одном маленьком приисковом поселке калифорнийской Сьерры.
Я приехал туда рано утром и все-таки разминулся с приятелем, ради которого предпринял это путешествие. Он ушел «на разведку» и, быть может, до вечера. Так сказали мне у реки. В какую сторону ушел он, было неизвестно, и дать ручательство, что я найду его, если пойду разыскивать, никто не мог. Сходились все на том, что лучше подождать.
Я огляделся: я стоял на берегу, и, видимо, единственными человеческими существами в этом мире были мои собеседники, да и те на глазах у меня исчезали, спускаясь под откос к сухому руслу.
Я подошел к самому краю берега.
— А где мне подождать?
Да где угодно! Могу, если желаю, сойти вниз на отмель, где они работают. Могу побыть в любой из опустевших хижин. А то, пожалуй, лучше на горе — в хибарке моего приятеля — и не так жарко. Заметил ли я три высокие сосны, а чуть правее над кустами — брезентовую крышу и трубу? Ну так это и есть дом моего друга Дика Сильвестра. Я мог бы привязать лошадь внизу и подождать в хижине до возвращения Дика. Там есть и книжки. За чтением время пройдет веселее. А можно повозиться с малышом…
— С кем?
Но их уже не было. Я наклонился над кручей и прокричал вслед исчезающим фигурам:
— Что вы сказали можно делать?
Звуки ответа медленно поднялись в неподвижном горячем воздухе:
— Вози-иться с малышо-ом…
Ленивое эхо подхватило их и пошло неторопливо перекидывать с одного холма на другой, пока Лысая гора напротив не пробормотала что-то несвязное про малыша, и тогда все стихло.
Должно быть, я ослышался. Приятель мой был холост, вокруг на сорок миль от поселка не было ни одной женщины; я никогда не замечал в нем пылкого пристрастия к детям — едва ли стал бы он ввозить издалека такую экзотическую роскошь. Должно быть, я ослышался.
Я повернул лошадь в гору. Медленно поднимались мы по узкой тропке. Поселок можно было бы принять за вышедший из-под раскопок въезд в Помпею — так тихи и заброшены были его строения. Распахнутые двери открывали скудное убранство: грубо сколоченный сосновый стол с еще стоящей после завтрака нехитрой утварью, топчан с истрепанными, сбившимися в кучу одеялами… Золотистая ящерица — воплощение тишины и безлюдья — замерла на пороге одной хибары; в окно другой бесцеремонно заглянула белка. Дятел, как и обычно вызывая мысли о гробовщике, при виде нас остановил погребальный стук своего молоточка по гробообразной крыше одной из лачуг, где он был занят по специальности. Я уж готов был пожалеть, что отверг приглашение спуститься к отмели, но тут по темному каньону в лицо мне потянуло ветерком — шеренга сосен, замерших вдали, нагнула в знак приветствия вершины в мою сторону. Наверное, и конь мой догадался — только лачуги делают здесь тишину безлюдной и потому невыносимой, — прибавил шагу и рысцой вынес меня к опушке леса и трем соснам, которые были на аванпосте у Сильвестра.
Я расседлал коня в неглубокой лощине, размотал длинную риату[20] и, привязав его к деревцу, направился к хибарке. Но не прошел я и десяти шагов, как за спиной моей раздался быстрый топот: меня нагнал дрожащий от испуга бедный мой Помпосо. Я торопливо огляделся. Ветерок утих — до слуха долетел теперь лишь шелест чащи, больше похожий на глубокий вздох, чем на какой-нибудь членораздельный звук, да унылая песня цикад в душном каньоне. Напрасно искал я в траве гремучую змею. А Помпосо весь так и трепетал — от изогнутой шеи до бьющихся жилок на ляжках, — даже бока у него ходили от страха. Я успокоил его, как умел, а потом подошел к лесу и заглянул в его сумрачные недра. Взмах птичьего крыла, взметнувшаяся белка — все, что я увидел. Признаюсь, что, когда я во второй раз подходил к лачуге, в душе у меня суеверно шевельнулось смутное предчувствие. И если бы я встретил там прелестную малютку в пышной колыбели, порученную попечениям Титании и ее свиты, я, кажется, не стал бы удивляться: боюсь, что мне уж рисовалась Спящая красавица, чье пробуждение возродило бы эти пустынные места для бурной жизни и кипучей деятельности. Я поцеловал бы ее не задумываясь.
Но ничего этого в домике не оказалось. А были там свидетельства ума и тонкой артистичности моего друга. Очаг без единой соринки, звериные шкуры, так живописно раскинутые на полу и на том, что служило здесь мебелью; полосатое серапе[21] на деревянном топчане. Были тут иллюстрации из «Лондон-Ньюс», так остроумно заменившие ему обои; был тут повешенный над очагом портрет мистера Эмерсона — резьба по дереву — в оригинальной рамочке из перьев кукши; было несколько любимых книг, уложенных на подвесную полку, и был последний номер «Панча» на топчане. Милый Сильвестр! Мешок для муки иногда пустовал в этом доме, а знаменитый английский шутник чуть ли не каждую неделю отдавал ему свой установленный визит.
Я растянулся на топчане и попробовал было читать. Но интерес к библиотеке друга скоро у меня иссяк, и я просто лежал, глядя через открытую дверь на зеленые склоны. Ветерок задул снова, и в комнату повеяло приятною прохладой, неуловимо напоенной запахами леса. Тут сонное гудение шмелей над брезентовой крышей, далекие крики грачей на горе и усталость от раннего путешествия мало-помалу начали смыкать мне веки. Я натянул на себя серапе и, укрывшись от свежести горного ветерка, очень быстро уснул.
Не помню, долго ли я спал. Только во сне я, кажется, все время чувствовал, что никак не могу удержать на себе одеяло. Я просыпался раза два в отчаянной попытке ухватить его, а оно неизменно сползало опять с моих ног за топчан. Тут неожиданно мне стало ясно, что мои старания удержать его встречаются с противодействием какой-то другой силы. Я разжал руки и замер от ужаса, видя, как серапе мгновенно исчезает за топчаном. Тогда я сел и уже окончательно очнулся: из-за топчана стало появляться что-то вроде большой муфты. Наконец, оно совсем вылезло, таща за собой серапе. Теперь уже ясно было, что это такое: медвежонок, правда, совсем малюсенький, еще сосун, беспомощный комочек жира и меха, но самый что ни есть взаправдашний детеныш гризли. Он медленно поднял на меня удивленный взгляд своих глазенок. Я отроду не видел ничего потешнее. Плечи его были настолько ниже зада, передние лапы так непропорционально коротки, что при ходьбе все время отставали, — он то и дело зарывался своим острым добродушным носом и после этих неожиданных сальто-мортале поднимал голову, невероятно удивляясь. Комический эффект усиливался еще тем, что задняя нога его, каким-то образом попав в башмак Сильвестра, увязла в нем и, кажется, надолго. Поэтому он не пустился наутек — что было его первым побуждением, — а повернул в мою сторону. Затем, очевидно, поняв, что я одной породы с хозяином, остановился. Медленно встал на дыбки и, как рассерженный малыш, слегка махнул на меня передней лапкой, отороченной стальными крючочками. Я взял эту лапку и торжественно пожал. С этой минуты мы стали друзьями. Маленькое недоразумение с серале было забыто.
Однако я благоразумно скрепил нашу дружбу галантной услугой. Заметив, куда он поглядывает, я без труда обнаружил на полке, чуть не под самым потолком, коробку с белыми кирпичиками сахару, который не переводится даже у самых бедных старателей. Он стал грызть сахар и позволил рассмотреть себя внимательнее. Весь он был какого-то матового темно-серого тона с великолепными переливами, переходящего в черный на морде и лапах. Шерсть у него была необыкновенно длинная, густая и тонкая, как гагачий пух; все мягонькие утолщеньица под ней на вид и ощупь были совсем детские… Он был еще грудной, и почти человеческие ступни его были нежны, как у младенца. Кроме стальных голубых коготков, немного выдвинутых из мягких ножен, во всем его толстеньком теле не было ничего твердого. Как дитя Леды, он весь состоял из плавных линий. Когда вы погружали руку в его шерстку, по телу у вас разливалась сладкая истома. Если вы долго не спускали с него глаз, вы хмелели; если вы начинали гладить его, вас охватывал безудержный восторг. А тот, кто тискал его, окончательно терял способность мыслить здраво.
Покончив с сахаром, он выкатился за порог, конфузливо и вызывающе поглядывая на меня, будто приглашая следовать за ним. Я вышел. Фырканье и храп моего чуткого Помпосо сразу же объяснили мне недавнюю причину его страхов и вынудили свернуть в сторону. После минутного раздумья медвежонок решил следовать за мной (впрочем, перехватив один лукавый взгляд, я догадался, что он все великолепно понимает и даже несколько польщен смятением Помпосо). Когда он переваливался со мной рядом, походкой вызывая в памяти подвыпившего моряка, я вдруг заметил, что на шее его под густою шерстью спрятан кожаный ошейник, и во всю длину его стояло одно слово: «Малыш». Мне вспомнился загадочный совет старателей. Так вот с каким «малышом» предлагали мне «повозиться».
О том, как мы «возились», как Малыш давал мне скатывать себя с горы, — чтобы потом опять с довольным видом, пыхтя, карабкаться наверх, — как лазил он на молодое деревце, чтобы достать панаму (я насадил ее на верхний сук); как, завладев ею, решил, 4tq не сойдет вообще на землю; как он, сойдя наконец, стал расхаживать на трех ногах (четвертою он прижимал к себе бесформенный комок, некогда бывший моей шляпой); как в довершение всего я потерял его и еле отыскал — на столе в чьей-то опустелой хижине, где он сидел, сжимая лапами бутылку патоки, в тщетной попытке извлечь из нее содержимое, — рассказами об этих и других событиях того перенасыщенного дня не стану утомлять вас, мой читатель. Скажу лишь, что к приходу Дика я порядком вымотался, а Малыш уснул, лежа в ногах топчана, как большой пушистый валик.
— Ну что, хорош? — спросил Дик (мы едва успели поздороваться).
— Прелесть. Где ты такого взял?
— Милях в пяти отсюда. Из-под убитой медведицы, — сказал ой, закуривая. — Уложил ее в пятидесяти ярдах, исключительно удачный выстрел — даже не шелохнулась ни разу. Малышка выбрался, испуганный, но целый. Она, наверное, несла его в зубах, увидела меня и уронила: он не стоял еще, ему дня три было, не больше. Теперь вот поедает молоко, которое сюда везут агенты Эдемса раз в сутки, в семь часов утра. А говорят, он на меня похож! Ты не находишь? — обратился он ко мне вполне серьезно, погладил свой пшеничный ус и сделал «интересное лицо».
Я распрощался с Малышом на следующий день пораньше и не выходя из дому; потом, считаясь с чувствами Помпосо, проехал мимо, даже не взглянув на нового знакомца. Но накануне вечером я взял с Сильвестра клятву: если когда-нибудь он должен будет с Малышом расстаться — тот перейдет ко мне.
— Впрочем, — оговорился Дик, — надо тебе сказать, дружище, что о смерти думать мне еще рано, а, кроме смерти, не знаю, что может нас разлучить.
Через два месяца после такого разговора, перебирая утреннюю почту у себя в кабинете, в Сан-Франциско, я вдруг увидел на конверте знакомый почерк Сильвестра. Но на почтовом штемпеле стояло «Стоктон», и, охваченный смутным предчувствием, я сразу же распечатал письмо. Вот что стояло в нем:
«Фрэнк! Помнишь наш уговор относительно Малыша? Ну так считай, что на ближайшие полгода я, брат, умер или отправился туда, куда медведям хода нет, — на Восток. Я знаю, ты любишь Малыша, но уверен ли ты, вполне ли ты уверен, друг мой, что сумеешь заменить ему отца? Подумай хорошенько. Ты молод, беспечен; ты, конечно, желаешь ему добра, но способен ли ты стать хранителем, добрым гением и опекуном столь юного неискушенного создания? Можешь ли ты стать ментором этого Телемаха? Вспомни о городских соблазнах. Обдумай все и поскорей сообщи свое решение. Я уже довез его до Стоктона, он сейчас во дворе гостиницы страшно скандалит и громыхает цепью, как сумасшедший. Телеграфируй немедленно.
«Р. S. Конечно, он подрос и уже не такой покладистый, как раньше. На той неделе он немного резко обошелся со щенками Уотсона, а когда тот хотел было вмешаться — и ему досталось. Ты помнишь Уотсона? Неглупый человек, а в калифорнийской фауне совершеннейший невежда. Как там у вас на Монтгомери-стрит, условия жизни для медведей — насчет загонов и прочего?»
«Р. Р. S. Он выучился новым штукам. Ребята показали ему приемы бокса. Левой он бьет потрясающе.
Увы, желание стать собственником Малыша было во мне сильней всех доводов рассудка — я сразу же телеграфировал согласие. Когда я днем зашел к себе домой, хозяйка вышла мне навстречу с телеграммой. Это были две строчки от Сильвестра:
«По рукам. Малыш едет вечерним пароходом.
Замени ему отца.
«.
В час ночи, значит, он уже будет здесь. Я ужаснулся своей опрометчивости. Я еще ничего не приготовил. Даже не сообщил хозяйке о приезде постояльца. Я думал все устроить не спеша, а теперь из-за бестактной торопливости Сильвестра на все оставалось полсуток.
Однако что-то надо делать, и притом немедленно. Я повернулся к миссис Браун. Я очень верил в ее материнские инстинкты. И еще больше, как это свойственно нашему полу, в доброе сердце хорошеньких женщин вообще. Однако, признаюсь, я струсил. Изобразив на лице улыбку, я пытался изложить суть дела с классической простотой и непринужденностью. И сказал даже:
— Если афинский шут у Шекспира, миссис Браун, полагал, что лев среди дам — это чудовищно, то что же тогда…
Тут я осекся — я сразу заметил, что миссис Браун с невероятной, чисто женской проницательностью следит не за тем, что я говорю, а за тем, как я это говорю. Тогда, решив испробовать стиль делового лаконизма, я сунул в руку ей телеграмму и торопливо сказал:
— Надо немедленно принять меры. Это нелепо, но сегодня в час ночи он будет здесь. Тысяча извинений, дела, знаете ли, — не имел возможности сообщить заблаговременно…
Фразу я не кончил: не хватило воздуху и смелости. Миссис Браун прочла телеграмму с очень серьезным лицом, подняла свои хорошенькие брови, перевернула бумажку и посмотрела, что на обороте, затем холодным, отчужденным тоном спросила, надо ли понимать так, что и мать тоже едет.
— Да нет! — воскликнул я с глубоким облегчением. — Ее ведь нет в живых. Сильвестр, приятель мой, приславший эту телеграмму, убил ее, когда Малышу не было и трех дней.
Тут миссис Браун так изменилась в лице, что я понял: спасти меня может только подробное объяснение. Торопливо и, боюсь, не совсем связно я рассказал ей все.
Миссис Браун смягчилась, — это вышло у нее так мило. Она сказала, что я напугал ее разговорами о львах. А я считаю, что мои описания бедного Малыша, пускай немного приукрашенные, тронули ее материнское сердце. Она даже слегка досадовала на Сильвестра за его, как она выразилась, бессердечие. Но все-таки меня томили опасения. С тех пор как мы с ним виделись, прошло два месяца, вскользь брошенное замечание Сильвестра о том, что «левой он бьет потрясающе», тревожило меня. Я посмотрел на милую, чуткую миссис Браун и, вспомнив о щенках Уотсона, пристыженно потупился.
Миссис Браун готова была ждать вместе со мной его приезда. Пробило час, но Малыша все не было. Потом пробило два, пробило три часа… Уже почти в четыре вдруг раздался страшный стук копыт, какая-то повозка с резким скрипом осадила у дверей. Я мигом отворил их и увидел незнакомого человека, а лошади в то же мгновение сделали попытку унестись вместе с фургоном.
У человека вид был, мягко говоря, расстроенный. Одежда была вся истрепана и изорвана, брезентовая куртка на плече болталась, как пелерина герольда; одна рука была в повязке, лицо расцарапано, всклокоченная голова не покрыта. И в довершение картины, он, должно быть, поискал забвения всех горестей в вине. Качаясь во все стороны, не выпуская дверной ручки, он хрипло заявил, что в фургоне для меня кое-что есть. Едва он выговорил это, лошади опять рванулись.
Миссис Браун предположила, что они чем-то напуганы.
— Напуганы! — засмеялся незнакомец с горькой иронией. — Ну что-о вы! Лошади не напуганы. Пока доехали, только четыре раза понесли. Что-о вы! Никто не напуган. Полный порядок. Так я говорю, Билл? За борт упали только два разочка, в люк сбиты один раз. Это же ерунда. В Стоктоне двух в больницу положили. Эго же ерунда. Шестьсот долларов — и все убытки покрыты.
Я был слишком подавлен, чтобы возражать, но сделал шаг к фургону. От удивления незнакомец чуть не протрезвел.
— Вы что, хотите взять его руками? — спросил он, смери-вая меня взглядом с головы до пят.
Я не ответил и с невозмутимым видом, далеко не отражающим действительное положение вещей, пошел к фургону и позвал:
— Малыш!
— Ну если так… Что ж… Разрезай ремни, Билл, и отходи.
Ремни разрезали, и Малыш — неумолимый, наводящий ужас на людей Малыш — тихонько вывалился на землю, подкатился ко мне и стал тереться о меня своею глупой головой.
От изумления два его провожатых, кажется, лишились дара речи. Так и не проронив ни слова, пьяный незнакомец залез на козлы и тотчас же укатил.
А Малыш? Он, правда, вырос, но был худ, и было видно, что с ним плохо обращались. Его прекрасный мех, нечесаный, свалялся, а когти — те крючочки из блестящей стали — безжалостно обрезали под корешок. Глядел Малыш пугливо, беспокойно; прежнее глупенькое благодушие сменила осмотрительная настороженность. Должно быть, от общения с людьми он стал смышленее, но нравственность его не стала выше.
Не без труда я охладил пыл миссис Браун (она уже готова была кутать его в одеяла и расстраивать ему желудок деликатесами своей кладовой) и успокоился, когда, свернувшись в круглый ком, он наконец уснул в углу у меня в комнате. Я бодрствовал и строил планы его жизни. В конце концов решил, что завтра же поеду с ним в Окленд, где у меня был маленький коттедж. Там я обычно проводил все воскресенья. Среди розовых видений семейного счастья я уснул.
Проснулся я, когда было уже совсем светло. Я тотчас посмотрел в тот угол, где лежал Малыш, — его там не было. Я вскочил с кровати и посмотрел, нет ли его под ней, обыскал чулан — тщетно. Дверь была, как и прежде, заперта, но вот окно закрыть я позабыл — на подоконнике были следы обрезанных когтей. Очевидно, он убежал этим ходом. Но куца? Окно выходит на балкон, другая дверь туда ведет из коридора… Значит, он еще в доме.
Рука моя потянулась к звонку, но я успел ее отдернуть. Если Малыш не заявляет о себе, стоит ли поднимать на ноги целый дом? Одевшись наскоро, я выскользнул из комнаты. Увидел я прежде всего сапог, лежащий на ступеньке. Сапог носил на себе явные следы зубов. Я обвел взглядом коридор; увы, сомнений не было: привычные ряды свежевычищенных сапог и ботинок перед дверями постояльцев исчезли. Еще через несколько ступеней я увидел другой сапог, но уже ваксу с него тщательно слизали. На третьем этаже было еще два или три жеваных сапога, но тут Малыш, по-видимому, потерял вкус к ваксе. Подальше начиналась лестница, ведущая через чердак к верхнему люку. Я поднялся и был теперь на плоской крыше, сообщавшейся с довольно длинным рядом крыш, вплоть до последней — крыши углового дома. На самой дальней, за трубой, что-то чернело. Это был беглый Малыш. Мех его густо покрывали пыль, глина, битое стекло. Малыш сидел и с виноватым, но счастливым видом грыз огромный кусок леденца с орехом. Мне показалось даже, что, увидев меня, он слегка похлопал себя по животику свободной лапой. Он знал, кого ищу я, взгляд его красноречиво говорил: «Ну, что туда попало, того не отнимешь».
Захватив его прямо с поличным, я погнал его к люку, потом на цыпочках спустился с ним по лестнице. Судьба нас миловала — лестница была пуста; Малыш на мягких лапках шел совсем неслышно. Наверное, он чувствовал опасность положения: он перестал дышать (во всяком случае, грызть леденец, который еще был у него за щекою). Бесшумно крался он подле меня, и с его стиснутых челюстей капала патока. Он, кажется, решил скорее задохнуться, не издав ни звука, лишь бы меня не выдать…
Но только в комнате, где, тяжело переводя дух, бухнулся я на кушетку, мне стало ясно, как Малыш был близок к этому. Он судорожно и конфузливо глотнул два раза, пошел сам в угол и, свернувшись, лег там, как огромная «вишня в сиропе», полный раскаяния и липкой патоки.
Я запер Малыша и вышел к табльдоту. Тут обнаружилось, что постояльцев миссис Браун необычайно взволновали странные события прошедшей ночи и ужасные открытия этого дня. Во все дома квартала, как видно, через чердаки проникла воровская шайка. Внезапно испугавшись чего-то, грабители покинули наш дом, не успев ничего унести, и даже побросали обувь, забранную в коридорах. Но на углу, в кондитерской, произвели отчаянную попытку взломать кассу и разнесли стекла витрины вдребезги. Храбрая горничная из четвертого номера видела одного грабителя в маске. На четвереньках он пытался пролезть в люк, но после ее окрика: «Пошел отсюдова!» — сейчас же скрылся.
Я слушал все это, сгорая от смущения, боясь поднять глаза, чтобы не встретить испытующий лукавый взгляд миссис Браун. При первом же удобном случае я вышел из-за табльдота, взбежал по лестнице и скрылся от расспросов в своей комнате. Малыш все еще спал в углу. Рискованно было везти его теперь, не подождав, пока соседи разойдутся, и я подумывал, не лучше ли оставить его здесь до темноты, чтобы не так била в глаза его навязчивая самобытность, как вдруг из коридора осторожно постучали. Я отворил. Миссис Браун бесшумно проскользнула в комнату, тихонько притворила дверь и, прислонившись к ней спиной, не выпуская ручки, с конспиративным видом подала мне знак приблизиться. Потом приглушенно спросила:
— Краска для волос ядовита?
От удивления я не нашелся что ответить.
— А, полно, вы же знаете, о чем я говорю, — нетерпеливо сказала она. — Вот эта штука. — Она вдруг вытащила у себя из-за спины бутылку с такой пространной этикеткой на латыни, что ею можно было два или три раза спиралью обернуть бутылку сверху донизу. — Он говорит, это не краска, а состав для укрепления из растительных веществ.
— Кто говорит? — спросил я в отчаянии.
— Ну мистер Паркер, разумеется! — сказала она раздраженно, как будто двадцать раз уже произносила это имя. — Пожилой джентльмен из комнаты над вами. Но я хочу, чтобы вы сказали мне одно, — продолжала она со спокойной настойчивостью, словно ловила меня на желании увильнуть от прямого ответа, — если немножечко такого вот состава налить на блюдце и нечаянно оставить на столе, а кто-то из детей — какой-нибудь малыш или, допустим, кошка или другой какой звереныш — влезет в окно и выпьет эту жидкость (полное блюдце, заметьте, потому что на вкус она сладкая), может ли наступить отравление?
Я с беспокойством посмотрел на мирно спящего Малыша и с глубокой признательностью на миссис Браун и сказал, что, по-моему, нет.
— Вы понимаете, — произнесла она высокомерно, открывая дверь, — ведь если средство ядовито, надо немедленно принять все меры. Вы понимаете, — отбросила она высокомерный тон, в неистовом порыве заключив в объятия Малыша (он безмятежно спал в углу), — если от гадкого состава этот чудный цвет станет ярко-зеленым или пронзительно розовым, это убьет его мамочку — совершенно убьет!
И прежде, чем я мог заверить миссис Браун, что краски для волос не действуют, когда их принимают внутрь, она бросилась вон из комнаты.
Вечером я и Малыш с осторожностью дезертиров вышли из дома. Не доверяя легко возбудимой натуре благородного животного — лошади, я попросил одного дюжего ирландца доставить необычный мой багаж до переправы на ручной тележке. Но и тут Малыш готов был ехать, только если я шел рядом, а иногда даже садился внутрь.
— Мой Бог, — сказала миссис Браун (закутавшись в большую шаль, она спустилась проводить нас), — мой Бог, как все это торжественно, ну просто похороны бедняка!
Действительно, я шел в ту ночь возле тележки с чувством человека, отдающего последний долг какому-нибудь бедному товарищу; а когда ехал в ней, не сразу вспоминал, что я не подвергался сильному воздействию спиртных напитков и не пострадавший, едущий в больницу. Наконец мы прибыли на переправу. На пароме, кажется, никто не обнаружил Малыша, хотя какой-то пьяный подошел ко мне, чтоб прикурить сигару, но тут же выронил ее и в ужасе бежал в мужскую комнату, где его несуразные речи приняли, к счастью, за ранние признаки белой горячки.
Около полуночи добрался я до своего коттеджика на окраине Окленда и в приятном сознании, что все позади, вошел, запер дверь и спустил Малыша на пол прихожей (довольный тем, что собственность, которую я подвергаю риску, теперь уже не чья-то, а моя). Он вел себя хорошо в этот вечер; сделал одну попытку влезть на вешалку для головных уборов, ошибочно поняв, что она предназначена для его упражнений, сбил шляпы и уснул спокойно на половике.
Через неделю моцион на свежем воздухе (внутри большого, тщательно огороженного досками загона) восстановил его здоровье и силы, веселое расположение духа и почти всю былую красоту. Существование его оставалось тайной для соседей, — хотя замечено было, что лошади неизменно шарахались, проезжая с подветренной стороны моего дома, и что молочник и булочник просто из сил выбивались, развозя по утрам свой товар, и при этом позволяли себе весьма крепкие и неподобающие выражения.
В субботу я решил позвать кое-кого из друзей, чтобы продемонстрировать им Малыша, и даже написал несколько официальных приглашений. Рассказав вкратце о больших затратах и опасностях, связанных с его поимкой и обучением, я предложил вниманию приглашенных программу выступления «вундеркинда лесов Сьерры», составленную с профессиональным изобилием аллитераций и заглавных букв. Приводимая ниже выдержка даст читателю некоторое представление о том, как Малыш успел в науках;
1. Он свернется в Клубок и будет с Невероятной Быстротой скатываться с Деревянного Настила, изображая Уход от Врага в глуши Родных Лесов.
2. Он поднимется по Колодезному Багру и достанет с самого верха Шляпу, то есть то, что останется от ее полей и тульи.
3. Он покажет Пантомиму, повествующую о делах Медведя Большого, Медведя Поменьше и Маленького Медвежонка — героев популярной детской сказки.
4. Он будет неистово потрясать Цепью, изображая, как в Медвежьих уголках Сьерры вселяет он Смятение и Ужас в сердце Одинокого Путника.
Настал день выступления, но за час до начала негодник исчез. Повар-китаец не знал, куда он девался. Я обшарил весь дом, а затем схватил шляпу и в отчаянии побежал по тропинке, которая через открытое поле шла к лесу. Нигде не было никаких следов Малыша Сильвестра. После целого часа бесплодных поисков я возвратился и увидел, что на веранде уже собрались мои гости. Я в нескольких словах рассказал им о постигшей меня неприятности, быть может, утрате, и попросил помочь.
— Как, — сказал один из гостей (испанец, гордившийся знанием английской грамматики), обращаясь к Баркеру, который, сидя на веранде, тщетно пытался переменить положение, — как это получается, что вы не отделяете себя от веранды нашего друга? И почему, о небо, она так липнет к вам, и вы так исказили себя? Ах, — продолжал он вдруг, с большим усилием отрывая ногу от веранды, — я и сам неотделим. Нет, тут что-то есть.
Там действительно что-то было. Все мои гости поднимались с трудом. Пол веранды был весь покрыт какой-то клейкой массой. Это была… патока!
Мне все стало ясно. Я бросился в сарай. Бочонок «золотистой патоки», купленный только накануне, лежал на полу пустой. По всему загону тянулись липкие следы, но Малыша по-прежнему не было.
— Смотрите, там, около кучи глины, шевелится земля! — воскликнул Баркер.
Действительно, в одном углу загона почва двигалась, как от землетрясения. Я осторожно приблизился. Только теперь я заметил, что земля здесь разрыта и в середине огромной, похожей на могилу ямы, пригнувшись, сидит Малыш Сильвестра и, не переставая копать, медленно, но верно исчезает из глаз в грудах земли и глины.
Зачем он это делал? То ли, мучимый совестью, хотел скрыться от моего укоризненного взгляда, то ли просто хотел обсушить свой измазанный патокой мех — этого я никогда уж не узнаю: увы, то был последний день, что мы с ним проводили вместе.
Мы поливали его из насоса два часа, но и потом с него еще стекала струйка жидкой патоки. Затем мы взяли его, туго завернули в одеяла и заперли в кладовой. Наутро его там не оказалось! Нижней части оконного переплета тоже не стало… Опыты с хрупким стеклом кондитерской, которые он так успешно проводил в первый же день своего приобщения к цивилизации, не пропали даром. Первая попытка сопоставить причину и следствие завершилась побегом.
Куда он убежал, где прячется, кто поймал его, если он не успел уйти в горы за Оклендом? Предложенное мной солидное вознаграждение плюс все старания опытных полисменов не помогли мне обнаружить это. Я уж не видел его больше с того дня до…
Видел ли я его? На днях я ехал в конке по Шестой авеню, как вдруг лошади заупрямились и под проклятия и окрики возницы рванулись прямо на тротуар. Перед конкой быстро выросла толпа вокруг двух дрессированных медведей с вожаком. Один из животных — худой, изможденный, какая-то пародия на мощь дикого гризли, — привлек к себе мое внимание. Я постарался, чтоб и он меня заметил. Он повернул ко мне невидящие, мутные глаза, ничем не показав, что перед ним знакомый. Я высунулся из окна и тихо позвал: «Малыш!» — Он не повел и ухом. Я закрыл окно. Конка уже тронулась, но в тот момент медведь вдруг обернулся и то ли намеренно, то ли случайно ударил своей огрубелой лапой прямо по стеклу.
— Стекло-то полтора доллара стоит… — сказал кондуктор, — так, пожалуй, все начнут возиться с медведями…
ЯЗЫЧНИК ВАНЬ ЛИ
Когда я распечатал письмо Хоп Сина, оттуда выпал исписанный иероглифами листок желтой бумаги, который мне, простаку, показался сначала ярлычком с пачки китайских хлопушек. Но в том же конверте лежала полоска рисовой бумаги чуть поменьше с выведенными тушью двумя иероглифами, и в этой полоске я тотчас же признал визитную карточку Хоп Сина. Его послание, переведенное потом слово в слово, гласило следующее:
«Двери моего дома всегда открыты для гостя. Налево, как войдешь, стоит чаша с рисом, направо — сладости.
Два изречения учителя:
Гостеприимство есть добродетель сына и мудрость предка.
Хозяин веселится в сердце своем после жатвы. Он устраивает пир.
Когда гость ходит по полю, где у тебя растут дыни, не следи за ним слишком пристально; невнимание часто бывает высшей формой вежливости.
Счастье, мир и благоденствие.
Должен признаться, что, несмотря на всю прелесть этих сентенций и этой вековой мудрости, несмотря на то, что последний афоризм был вполне в духе моего друга Хоп Сина, принадлежащего к числу самых мрачных юмористов, именуемых китайскими философами, должен признаться, что по самому вольному переводу я совершенно не мог понять, каков прямой смысл этого письма. К счастью, в конверте оказалось третье вложение, написанное по-английски рукой самого Хоп Сина. Вот что я прочел:
«Не удостоите ли вы своим присутствием дом №… по Сакраменто-стрит в пятницу, в восемь часов вечера. Чай будет подан ровно в девять. Хоп Сип».
Записка разъяснила все. Мне предстояло посещение лавки Хоп Сина, где будет осмотр каких-нибудь китайских редкостей и уникумов, беседа в конторе, чашка чаю такого совершенства, какого не встретишь за пределами этой священной обители, сигары, а потом поездка в китайский театр или храм. Такова была излюбленная программа Хоп Сина, когда он принимал гостей в качестве доверенного лица или управляющего компании Нин Фу.
В пятницу, около восьми часов вечера, я вошел в лавку Хоп Сина. Там, как всегда, посетителя встречал восхитительный букет таинственных, чужеземных ароматов; там по-прежнему длинными рядами стояли причудливые чаши, вазы и кувшины — вещи, сочетающие гротескность и математическую точность пропорций, легкомыслие рисунков и тонкость линий и дисгармоническую пестроту красок, из которых каждая сама по себе была прекрасна и чиста. Бумажные змеи в виде громадных драконов и гигантских бабочек; бумажные змеи, так хитро устроенные, что, когда пускаешь их против ветра, они издают звук, похожий на ястребиный клекот; бумажные змеи таких размеров, что мальчику их не удержать, таких размеров, что становится понятно, почему этой игрушкой* забавляются в Китае взрослые. Фарфоровые и бронзовые божки, настолько уродливые, что человек не чувствует к ним ни интереса, ни симпатии. Вазы со сладостями в обертках, исписанных нравоучениями из Конфуция. Шляпы, похожие на корзинки, и корзинки, похожие на шляпы. Шелка столь тонкие, что я даже не решаюсь назвать то невообразимое количество квадратных ярдов такого шелка, которое можно пропустить сквозь кольцо с мизинца. Все эти и многие другие непостижимые уму вещи были мне хорошо знакомы. Я пробрался через слабо освещенную лавку и вошел в контору, или приемную, где меня поджидал Хоп Син.
Прежде чем приступить к описанию Хоп Сина, я прошу читателей выбросить из головы представление о китайце, которое могло создаться у них по пантомимам. Хоп Син не носил изящных фестончатых панталон с колокольчиками — мне не приходилось встречать китайцев в таких панталонах; он не имел привычки ходить, держа указательные пальцы под прямым углом к телу; я никогда не слышал от него загадочных слов «чинг-а-ринг-аринг-чо», ни разу, ни при каких обстоятельствах не видел его танцующим. Нет! Это был весьма солидный, учтивый и благообразный джентльмен. Лицо и голова Хоп Сина, за исключением того места на затылке, где у него росла длинная коса, отливали желтизной, точно глянцевитый атлас. Глаза были черные, блестящие, веки расходились под углом в пятнадцать градусов, нос прямой, изящной формы, рот маленький, зубы ровные и белые. Он носил темно-синюю шелковую блузу, а в холодные дни появлялся на улицах в короткой мерлушковой кофте. Штаны у Хоп Сина были из синей парчи, плотно облегавшей икры и щиколотки, и, глядя на них, невольно думалось, уж не забыл ли он утром надеть брюки. Но во всем его облике чувствовалось такое благородство, что друзья воздерживались от вопросов.
Изысканная учтивость сочеталась в нем с врожденным чувством собственного достоинства. Он свободно объяснялся по-французски и по-английски. Короче говоря, среди торговцев христианской веры в Сан-Франциско вряд ли можно было найти равного этому купцу-язычнику.
В конторе сидели еще несколько человек: федеральный судья, редактор газеты, важный чиновник и крупный торговец. Когда мы напились чаю и отведали сладостей из горшочка, в котором, судя по его таинственному виду, среди других не поддающихся описанию деликатесов могла находиться и засахаренная мышь, Хоп Син поднялся и, с важностью поманив нас за собой, стал спускаться по лестнице в подвал. Войдя туда, мы с удивлением увидели, что там горит яркий свет, а на цементном полу полукругом расставлены стулья. Хоп Син учтиво предложил нам сесть, после чего начал так:
— Я пригласил вас, чтобы показать вам представление, которого не случалось видеть ни одному иностранцу, — это самое меньшее, что о нем можно сказать. Вчера утром в Сан-Франциско приехал придворный фокусник Ван. До сих пор он показывал свое искусство только во дворце. Я попросил его развлечь сегодня вечером моих друзей. Ему не нужно ни подмостков, ни бутафории, ни помощников — ничего, кроме того, что вы здесь видите. Попрошу вас, джентльмены, осмотреть помещение.
Мы, разумеется, согласились. Это был самый обыкновенный подвал, какие есть во всех торговых складах Сан-Франциско, цементированный для предохранения товаров от сырости. Мы постучали тростями по полу, проверили стены, лишь бы доставить удовольствие гостеприимному хозяину. Никто из нас ничего не имел против того, чтобы стать жертвой ловкой мистификации. А я и подавно был готов поддаться обману, и если бы мне предложили потом разгадку всех этих чудес, я наотрез отказался бы слушать ее.
Мне доподлинно известно, что тогда Ван впервые давал сеанс на американской земле, но с тех пор моим читателям, должно быть, часто приходилось видеть подобные сеансы, и я не стану докучать им подробными описаниями. Для начала Ван, взмахнув веером, пустил по комнате кусочки папиросной бумаги, которые на наших глазах превратились в бабочек, продолжавших порхать до конца сеанса. Я до сих пор помню, как судья хотел поймать одну, опустившуюся ему на колено, и как она ускользнула от него, точно живая. Ван все помахивал и помахивал веером, и из цилиндра, который стоял перед ним, появлялись цыплята, апельсины, из рукавов у него струились ярд за ярдом шелка, и наконец весь подвал был завален предметами, возникавшими словно из-под земли, с потолка, прямо из воздуха! Он глотал ножи, рискуя на долгие годы расстроить себе пищеварение, вывертывал руки и ноги, свободно висел в воздухе без всякой видимой опоры.
Но самой поразительной загадкой был коронный номер его программы, которого мне никогда больше не пришлось видеть. Он и служит оправданием такого длинного предисловия и всего рассказа и является зерном, из которого родилась эта правдивая история.
Убрав с пола груду вещей, Ван расчистил пространство около пятнадцати квадратных футов и предложил нам еще раз осмотреть это место. Мы с полной серьезностью выполнили его просьбу; и на взгляд и на ощупь на цементном полу ничего не было. После этого Ван попросил одолжить ему носовой платок, и я дал свой, так как стоял ближе всех. Он взял его и положил на пол. Поверх платка он расстелил квадратный кусок шелка, а на шелк бросил большую шаль, которая покрыла почти все расчищенное пространство. Потом сел в углу этого прямоугольника и, печально покачиваясь из стороны в сторону, затянул какой-то монотонный напев.
Мы сидели молча и ждали, что будет дальше. Сквозь заунывное пение в подвал доносился грохот экипажей, проезжавших где-то у нас над головой, потом стали бить городские часы. Глубочайшее внимание и настороженность, таинственные блики, зловеще мерцающие на уродливой фигуре какого-то китайского божества в глубине подвала, еле уловимый запах опиума и пряностей, тягостная неизвестность ожидания — от всего этого по спине у нас пробегал холодок, и мы поглядывали друг на друга, обмениваясь неестественными, напряженными улыбками. Неприятное ощущение достигло предела, когда Хоп Син медленно поднялся с места и молча указал пальцем на середину шали.
Под шалью что-то лежало. Да, да, лежало что-то такое, чего там раньше не было. Сначала мы увидели только намек на какой-то контур, на какие-то смутные формы, но с каждой минутой они проступали все отчетливее и яснее. Ван продолжал петь, на лице у него выступил пот, а скрытый предмет все рос и рос, так что шаль приподнялась посредине на пять-шесть дюймов. Теперь под ней уже можно было угадать контуры крохотной, но пропорциональной человеческой фигурки с раскинутыми руками и ногами. Кое-кто из нас побледнел, всем стало не по себе, и, когда редактор нарушил тишину шуткой, она была принята восторженно, несмотря на все ее убожество. Но вот пение оборвалось; стремительным и ловким движением рванув на себя шаль вместе с шелком, Ван открыл нашим глазам мирно спавшего на моем носовом платке крохотного китайчонка!
Аплодисменты и восторженные крики, раздавшиеся вслед за этим, должны были удовлетворить фокусника, хотя его аудитория не отличалась многочисленностью. Мы так шумели, что могли разбудить ребенка — хорошенького годовалого мальчика, похожего на купидона, вырезанного из сандалового дерева. Он исчез так же загадочно, как и появился. Когда Хоп Син с поклоном вернул мне носовой платок, я спросил его, не приходится ли фокусник отцом ребенку.
— No sabe[22]! — сказал невозмутимый Хоп Син, ограничившись распространенной в Калифорнии испанской формулой уклончивого ответа.
— Неужели он для каждого представления достает нового ребенка? — не унимался я.
— Может быть. Кто знает?
— А что будет с этим?
— Все, что пожелаете, джентльмены, — с учтивым поклоном ответил Хоп Син. — Он родился при вас, вы его восприемники.
В 1856 году сборища в калифорнийских домах отличались двумя характерными особенностями: гости сразу понимали намеки и на призыв к благотворительности отвечали щедростью, почти чрезмерной. Даже самые прижимистые и скупые заражались общим чувством. Я сложил свой носовой платок мешочком, бросил туда монету и молча протянул судье. Тот спокойно добавил золотой в двадцать долларов и передал соседу. Когда платок вернулся ко мне, там лежало больше ста долларов. Я завязал его и протянул Хоп Сину.
— Мальчику от его восприемников.
— А как мы его назовем? — спросил судья.
Тут посыпались, как из мешка, всякие «Эребусы», «Ноксы», «Плутосы», «Терракоты», «Антеи» и тому подобное. В конце концов мы обратились с тем же вопросом к хозяину.
— Почему не оставить ему его собственное имя, — спокойно сказал он, — Вань Ли? — И оставил.
Итак, в пятницу 5 марта 1856 года Вань Ли родился и попал в этот правдивый рассказ.
19 июля 1865 года последние полосы «Северной звезды» — единственной ежедневной газеты в Кламатском округе — только что были сданы в печать. Собравшись идти домой в три часа утра, я отложил в сторону корректуры и рукописи и вдруг увидел под ними письмо, которого раньше не заметил. Оно было довольно грязное, без марки, но я сразу узнал почерк моего друга Хоп Сина, быстро распечатал конверт и прочел следующее:
«Уважаемый сэр! Не знаю, понравится ли Вам податель сего, но если должность ученика в Вашей редакции заключается в выполнении чисто технической работы, я думаю, что он будет отвечать всем Вашим требованиям. Он расторопен, не лишен способностей, хорошо понимает по-английски, говорит несколько хуже и искупает все свои недостатки наблюдательностью и даром подражания. Нужно только раз показать ему, и он сделает, как показано, будь то дурной или добродетельный поступок. Но Вам, конечно, ясно, о ком я говорю. Вы один из его восприемников, ибо это не кто иной, как Вань Ли, считающийся сыном фокусника Вана, на представление которого я когда-то имел честь пригласить Вас. Впрочем, Вы, может быть, уже забыли об этом.
Я посылаю его с партией кули в Стоктон, оттуда он доедет поездом до Вашего города. Пристроив мальчика, Вы окажете мне большую любезность и, может быть, спасете ему жизнь, так как на нее покушаются юные представители Вашей христианской и высокоцивилизованной расы, которые посещают лучшие школы Сан-Франциско.
У Вань Ли есть кое-какие не совсем обычные повадки и привычки; виной этому профессия Вана, с которой он был связан до тех пор, пока не подрос, и отцу уже нельзя было прятать его в цилиндр или вытаскивать из рукава. Деньги, пожертвованные Вами, пошли на его образование; он одолел Троекнижие, но, я думаю, это не принесло ему особой пользы. Конфуция он знает слабо, а о Мэн-Цзы[23] не имеет ни малейшего понятия. Отец уделял ему мало внимания, и поэтому мальчик, может быть, слишком тесно общался с американскими детьми.
Я мог бы значительно раньше ответить на Ваше письмо почтой, но решил, что лучше будет послать с ответом самого Вань Ли.
Уважающий Вас
Таков был долгожданный ответ Хоп Сина на мое послание. Но где «податель сего»? Каким образом письмо было доставлено? Я сейчас же вызвал выпускающего, наборщиков и посыльного, но толку от них не добился: они не видели, как письмо попало сюда, и не имели понятия, кто его принес. Через несколько дней ко мне зашел А Ри — китаец из прачечной.
— Твоя надо ученик? Есть ученик; моя нашел.
Он вернулся через несколько минут в сопровождении смышленого на вид китайчонка лет десяти, который мне так понравился, что я тут же его нанял. Договорившись об условиях, я спросил, как его зовут.
— Вань Ли, — ответил мальчик.
— Что? Так это тебя прислал Хоп Син? Что же ты раньше не пришел и как ты доставил письмо?
Вань Ли посмотрел на меня и рассмеялся.
— Моя кинул в окно.
Я ничего не понял. Он недоуменно посмотрел на меня, потом схватил письмо и сбежал вниз по лестнице. Через несколько секунд этот листок, к моему изумлению, влетел в окно, описал в воздухе два круга и, точно птица, тихо опустился на стол. Не успел я прийти в себя, как Вань Ли снова появился в комнате, с улыбкой посмотрел сначала на письмо, потом на меня, проговорил: «Вот так, Джон», — и погрузился в сосредоточенное молчание. Я ничего не сказал, но расценил этот фокус как его первый шаг на служебном поприще.
К сожалению, следующая выходка Вань Ли не имела такого успеха. Один из наших постоянных разносчиков газет заболел; на его место пришлось назначить Вань Ли. Во избежание ошибок накануне вечером ему показали маршрут, а на рассвете нагрузили пачкой газет для подписчиков. Вань Ли вернулся через час в прекрасном настроении и с пустой сумкой. Он сказал, что разнес газеты по адресам.
Но увы! К восьми часам утра в редакцию стали стекаться возмущенные подписчики. Газеты они получили, но как? В виде тугого шара величиной с пушечное ядро, брошенного с размаху в окно спальни. Тем, кто уже встал с постели и расхаживал по комнате, газета угодила прямо в лицо с силой бейсбольного мяча; кое-кто получил номера по четвертушкам, заткнутым за оконные рамы, или обнаружил их в каминной трубе, пришпиленными к дверям, брошенными в окна чердака, пропущенными в виде длинных лент сквозь замочные скважины, в вентиляторах, в кружках, куда молочник наливал утром молоко.
Один подписчик, который долго ждал у дверей редакции в расчете на личную беседу с Вань Ли (тот в это время сидел под замком у меня в спальне), рассказал мне со слезами ярости на глазах, что в пять часов утра его разбудили ужасные вопли под окном; вскочив в испуге с кровати, он был поражен неожиданным появлением «Северной звезды», туго скатанной и скрученной в виде дубинки или бумеранга, который влетел в окно, описал по комнате несколько дьявольских кругов, сшиб лампу, ударил ребенка по лицу, «съездил его (подписчика) по скуле», потом вылетел во двор и в изнеможении опустился на траву.
До самого вечера негодующие подписчики приносили в редакцию комки и клочья грязной бумаги, которые были не чем иным, как сегодняшним номером «Северной звезды». Великолепная передовая «Неиспользованные богатства Гумбольдского округа», которую я состряпал накануне вечером, намереваясь перевернуть торговый баланс будущего года и разорить гавани Сан-Франциско, погибла для читателей.
В течение следующих трех недель мы сочли за благо держать Вань Ли в типографии и поручали ему только техническую работу. Проявив поразительные способности и сметку, он даже заслужил расположение наборщиков и выпускающего, которые сначала считали, что посвящение его в тайны их профессии чревато серьезными политическими последствиями. Вань Ли без всякого труда научился чисто набирать — тут ему помогла изумительная ловкость пальцев; по незнанию языка он работал механически, подтверждая типографскую аксиому, гласящую, что из наборщика, который следит за смыслом оригинала, не выйдет хорошего работника. Ничего не подозревая, он набирал длинные поношения против себя самого, которые наборщики вешали у его кассы на гвоздик в качестве оригинала, вместе с краткими изречениями, вроде: «Вань Ли — бесовское отродье», «Вань Ли — монгольский прохвост», — и приносил все это мне на корректуру, радостно сверкая зубами, с довольным блеском в темных, как смородина, глазах.
Вскоре, однако, Вань Ли научился мстить своим коварным гонителям. Помню один случай, когда его месть чуть было не причинила мне серьезных неприятностей. Фамилия одного из наших выпускающих была Уэбстер. Вань Ли вскоре запомнил ее и научился узнавать в тексте. Дело было во время одной политической кампании; красноречивый и темпераментный полковник Старботтл из Сискью произнес блестящую речь, которую нам передал наш корреспондент. Заканчивая ее в весьма возвышенных тонах, полковник Старботтл сказал: «Я позволю себе повторить слова нашего божественного Уэбстера[24]…» — дальше следовала цитата — какая, я не помню. Случилось так, что Вань Ли попались на глаза уже просмотренные гранки, он увидел там фамилию своего главного недруга и, конечно, вообразил, что цитата принадлежит ему. Как только форма была готова, он воспользовался отсутствием Уэбстера и, выкинув цитату, вставил на ее место тонкую свинцовую пластинку того же размера, с вырезанными на ней иероглифами, из коих, как я имею основание думать, складывались фразы, содержавшие поношение всего рода Уэбстеров за тупость и наглость, и безудержные похвалы по адресу самого Вань Ли.
На следующий день в газете появилась полностью речь полковника Старботтла, из которой явствовало, что «наш божественный Уэбстер» раз в жизни выразил свои мысли на безукоризненном, но совершенно непонятном читателям китайском языке. Ярость полковника Старботтла не знала границ. Я до сих пор помню, как этот достойнейший человек вошел ко мне в кабинет и потребовал, чтобы мы поместили его опровержение.
— Но, дорогой сэр, — сказал я, — неужели вы решитесь дать свою подпись под заявлением, что мистер Уэбстер никогда ничего подобного не писал? Неужели вы возьмете на себя смелость отрицать, что всем известный эрудит мистер Уэбстер знал китайский язык? Может быть, вы хотите дать нашим читателям полный перевод этой фразы и поручиться честным словом джентльмена, что покойный мистер Уэбстер не выражал таких мыслей? Если вы настаиваете, сэр, я готов поместить ваше опровержение.
Полковник Старботгл не стал настаивать на своем требовании и вышел, преисполненный негодования.
Наш Уэбстер отнесся к этому происшествию гораздо хладнокровнее. К счастью, он не знал, что в течение двух следующих дней китайцы из прачечных, из ресторанов и с приисков, язвительно и не скрывая своего восторга, посматривали на двери редакции и что в заречную часть города потребовалось триста добавочных экземпляров «Звезды». Он видел только, как Вань Ли по нескольку раз в день вдруг начинал корчиться от смеха, и приводил его в чувство пинками. Через неделю после этого я вызвал Вань Ли к себе в кабинет.
— Вань, — сказал я серьезным тоном, — удовлетвори мою любознательность. Дай мне перевод тех китайских фраз, которые мой божественный, высокоодаренный соотечественник произнес в ходе одной политической кампании.
Вань Ли пристально посмотрел на меня, и вдруг в его черных глазах промелькнула еле уловимая усмешка. Потом он сказал не менее серьезным тоном:
— Мистел Уэбстел говолила: «Моя пузо болит от китайчонка. Моя тошнит от китайчонка», — что, как мне думается, вполне соответствовало действительности.
Боюсь, что я подчеркиваю только одну сторону характера Вань Ли, к тому же не лучшую. Жизнь у него, как он сам мне рассказывал, была нелегкая. Детства он почти не видел: не помнил ни отца, ни матери. Воспитывал его фокусник Ван. Первые семь лет своей жизни он только и делал, что выскакивал из корзин, появлялся из шляп, карабкался по лестницам, ломал тело акробатическими упражнениями. Его окружала атмосфера плутовства и обмана; он привык смотреть на человека как на кругом одураченного простофилю. Короче говоря, умей Вань Ли размышлять, из него вышел бы скептик, будь он постарше, из него вышел бы циник, будь взрослым — философ. Пока что это был маленький бесенок, но бесенок добродушный (его нравственная природа еще крепко спала), бесенок, вырвавшийся на волю, способный ради развлечения и на хороший поступок. Я не знаю, была ли у него какая-нибудь духовная жизнь, но что касается суеверия, то он всюду таскал с собой уродливого фарфорового божка, которого то всячески поносил, то старался задобрить. У него хватало ума не воровать и не лгать. Каких бы правил поведения он ни придерживался, они были созданы его собственным умом.
По натуре своей Вань Ли был мальчик впечатлительный, хотя добиться от него выражения каких-нибудь чувств мне казалось почти невозможным; впрочем, я думаю, что он привязывался к людям, которые хорошо к нему относились. Каким бы Вань Ли стал при более благоприятных обстоятельствах, то есть не находись он в полной зависимости от загруженного работой, живущего на убогое жалованье журналиста, сказать трудно; я знаю только, что редкая, скупая ласка, которую я уделял ему под влиянием минуты, принималась с благодарностью. Он был очень верен и терпелив — качества редкие в рядовом американском слуге; при мне держался «печально и учтиво», как Мальволио[25]. Я вспоминаю только один-единственный случай, когда он проявил нетерпение, и то при особых обстоятельствах. Обычно я брал Вань Ли после работы к себе домой, рассчитывая, что, может быть, придется послать его в редакцию, если мою редакторскую голову осенит какая-нибудь новая счастливая мысль. Однажды вечером я что-то строчил, задержавшись позднее того часа, когда обычно отпускал Вань Ли, и совершенно забыл, что он сидит на стуле у двери. И вдруг мне послышался голос, жалобно пробормотавший нечто вроде «чи-ли».
Я обернулся и сердито посмотрел на него.
— Что ты говоришь?
— Моя сказала: «чи-ли».
— Что это значит? — нетерпеливо спросил я.
— Твоя понимает «здлавствуй, Джон»?
— Да.
— Твоя понимает «площай, Джон»?
— Да.
— Ну вот, «чи-ли» — то же самый.
Я прекрасно понял его. «Чи-ли» значило примерно то же, что «спокойной ночи», а мальчику не терпелось уйти домой. Но склонность к озорству, которая, боюсь, была и во мне, подталкивала меня пропустить этот намек мимо ушей. Я сказал, что ничего не понимаю, и снова занялся своим делом. Через несколько минут я услышал, как деревянные башмаки Вань Ли жалобно застучали по полу. Я поднял глаза. Он стоял у двери.
— Твоя не понимает «чи-ли»?
— Нет, — строго ответил я.
— Твоя понимает «большой дудак»? «Чи-ли» — то же самый!
И, выпалив эту дерзость, он убежал. Однако на следующее утро он был по-прежнему кроток и терпелив, а я не напоминал ему про его вчерашнюю выходку. Решив, должно быть, пойти на мировую, он принялся чистить черной ваксой всю мою обувь — этого я никогда от него не требовал, — включая желтые домашние туфли из оленьей кожи и высоченные сапоги для верховой езды. Успокоение потревоженной совести заняло у него два часа.
Я уже говорил о честности Вань Ли, приписывая это качество скорее его природному уму, чем принципам, но теперь вспоминаю два исключения из этого правила. Мне захотелось достать свежих яиц, чтобы внести хоть какое-нибудь разнообразие в неудобоваримое меню приискового городка. Зная, что соотечественники Вань Ли большие любители разводить кур, я обратился к нему. Он стал приносить мне яйца каждый день, но получать плату отказывался, уверяя, что хозяин не хочет продавать их, — поразительный пример бескорыстия, ибо яйцо стоило тогда полдоллара! Но вот однажды утром, во время завтрака, ко мне явился мой сосед Форстер и стал жаловаться на свою горькую судьбу: его куры за последнее время или совсем перестали нестись, или ходят в кустарник и кладут яйца там. Вань Ли слышал этот разговор и продолжал хранить кроткое молчание. Но как только сосед ушел, он повернулся ко мне, давясь от смеха:
— У Фолстела кулица — у Вань Ли кулица — то же самый.
Вторая его выходка была гораздо смелее и опаснее. В то время почту доставляли очень нерегулярно, и Вань Ли часто приходилось слышать мои жалобы на запоздалую доставку писем и газет. Придя однажды в редакцию, я с удивлением увидел, что мой стол завален письмами, очевидно, только что полученными, которые все были адресованы другим лицам. Я повернулся к Вань Ли, взиравшему на них со спокойным и удовлетворенным видом, и потребовал объяснения. К моему ужасу, он указал на пустую почтовую сумку, которая валялась в углу, и ответил:
— Постальона сказала: «Нет письма, Джон, нет письма, Джон!» Постальона обманывает. Постальона плохая. Моя вчела достала письма — то же самый!
К счастью, было еще рано, почту не успели разнести. Мне пришлось спешно переговорить с почтмейстером. Дерзкую попытку Вань Ли ограбить почту Соединенных Штатов Америки удалось в конце концов загладить покупкой новой почтовой сумки, и только таким образом этот случай не получил огласки.
Если бы даже я не любил моего маленького слугу-язычника, одного чувства долга по отношению к Хоп Сину было достаточно, чтобы заставить меня взять Вань Ли в Сан-Франциско, куда я возвращался после двухлетней работы в «Северной звезде». Не думаю, чтобы он испытывал удовольствие от такой перемены. Я объяснял это страхом перед людными улицами (когда ему приходилось идти по моему поручению куда-нибудь через весь город, он выбирал окольную дорогу и шел окраинами), нежеланием подчиняться дисциплине англо-китайской школы, куда я хотел его отдать, любовью к свободной, бродячей жизни на приисках, наконец просто упрямством! Но что здесь могли быть какие-то суеверные предчувствия, долгое время не приходило мне в голову.
И вот у меня появилась возможность, которой я давно ждал
Эти несколько месяцев, обещавшие дать в будущем такие плоды и обманувшие наши ожидания, принесли, должно быть, много счастья Вань Ли. Он боготворил свою маленькую подругу почти суеверно, не меньше, чем фарфорового языческого божка, но относился к ней гораздо ровнее. Ему доставляло огромное удовольствие провожать ее в школу, нести ее книжки — услуга, всегда сопряженная с опасностью, которой были чреваты встречи с его маленькими арийскими братьями.
Он мастерил для нее замечательные игрушки, вырезал из моркови и репы крохотные розы и тюльпаны, из дынных семечек — цыплят, делал веера и змеев и с особым искусством кроил из бумаги платья для кукол. А она, в свою очередь, играла ему на рояле и пела, обучала его всяким милым и тонким штучкам, известным только девочкам, подарила желтую ленточку в косу (считая, что желтое лучше всего идет к цвету его лица), читала вслух, показывала ему, чем он выгодно отличается от других мальчиков, наперекор всем обычаям повела его с собой в воскресную школу — и восторжествовала, как маленькая женщина. Мне хотелось бы добавить, что она обратила моего Вань Ли в христианскую веру и заставила отказаться от фарфоровых идолов, но я рассказываю правдивую историю, а девочке было довольно того, что она наделила его своей христианской добротой, не дав ему заметить, как он переменился. И так они жили тихо и мирно — маленькая христианка, носившая на круглой белой шейке золотой крестик, и смуглолицый маленький язычник, прятавший па груди уродливого фарфорового божка.
Из этого года, богатого событиями, два дня в Сан-Франциско запомнят надолго — те два дня, когда толпа его граждан напала на чужестранцев и убила их, невооруженных, беззащитных, только за то, что они чужаки, что они другой расы, что вера у них другая, цвет кожи другой, и работают они за любую плату, какую удается получить. Нашлись такие робкие общественные деятели, которые при виде всего этого решили, что настал конец света; нашлись и видные государственные мужи — я стыжусь назвать их здесь по именам, — которые начали подумывать, что раздел конституции, гарантирующий гражданские и религиозные свободы равно как гражданам страны, так и иностранцам, представляет собой ошибку. Но нашлись среди нас и смельчаки, которых нелегко было запугать, и в течение суток мы добились того, что робкие общественные деятели могли ломать руки в безопасности, а видные государственные мужи — высказывать свои сомнения, не причиняя другим вреда. И в разгар всех этих событий я получил от Хоп Сина записку с просьбой немедленно зайти к нему.
Его лавка была закрыта и охранялась от возможных нападений погромщиков сильным отрядом полиции. Хоп Син, невозмутимо спокойный, как всегда, отворил мне дверь, защищенную решеткой; но я заметил, что сегодня он еще серьезнее, чем обычно. Он молча взял меня за руку и провел к лестнице, по которой мы спустились в слабо освещенный подвал. На полу там лежало что-то, покрытое шалью. Когда я подошел, Хоп Син быстро сдернул ее и открыл моим глазам мертвого язычника Вань Ли!
Мертвого, уважаемые друзья, мертвого! Убитого на улицах Сан-Франциско в год от Рождества Христова 1869-й толпой мальчишек и учеников христианской школы, закидавших его камнями!
Благоговейно положив руку ему на грудь, я почувствовал там под шелковой блузой какие-то осколки. Я вопросительно посмотрел на Хоп Сина. Он нагнулся, расправил складки шелка и вынул из-под них что-то, улыбнувшись горькой улыбкой, которую мне впервые пришлось увидеть на лице этого почтенного язычника. Это был фарфоровый божок Вань Ли, разбитый камнем, брошенным рукой христианского изувера!
ДЫНЬКА
Не думаю, что даже самый благосклонный читатель поверит, будто хоть один крестный отец по доброй воле решился наречь младенца «Дынькой», а посему признаюсь: у меня есть все основания заключить, что это не имя, но лишь прозвище мальчугана, которого я когда-то знавал. Если у него и было другое имя, мне оно осталось неизвестным.
Не раз я пытался понять, откуда взялось столь странное наименование. Голову мальчугана покрывал легкий пушок, какой бывает на едва вылупившихся цыплятах, сквозь него просвечивала кожа; быть может, именно эта просвечивающая под пухом голова напомнила чьему-то живому воображению сочный и сладкий плод. Чтобы родители, прочувствовав поэзию осенних плодов, дали это имя ребенку, родившемуся в августе, — такое объяснение было бы естественно разве лишь где-нибудь на Востоке. Всего вероятнее, что попросту он с младенчества любил полакомиться дыней, ведь Фантазия — редкая гостья в Подворье Мак-Джинниса. На моем горизонте он явился как Дынька. О его приближении возвещали пронзительные ребячьи выкрики: «Э-э, Дынька!», или веселые: «Здорово, Дынька!», или повелительные: «Эй ты, Дынька!»
В Подворье Мак-Джинниса выразились, я думаю, демократические склонности некоего упрямого и радикально настроенного землевладельца. Это был всего лишь тесный участок меж двух весьма благородных улиц, но он не желал покориться обстоятельствам, упорно похвалялся своей неопрятностью и зачастую изъяснялся не слишком литературным языком. Комната моя помещалась в нижнем этаже и выходила на задворки, откуда в окно сочился тусклый свет. Подоконник был так низок, что, будь я хоть немного расположен стать лунатиком, эта склонность в столь благоприятных условиях непременно расцвела бы пышным цветом, и я стал бы ночами бродить, как привидение, по всему Подворью. Мои догадки о происхождении нашего жилища были не совсем безосновательны, ибо благодаря своему окну я однажды смутно, словно через закопченное стекло, увидел Прошлое. Рано поутру свет мне заслонила тень некоего кельта. То была личность в бушлате, с короткой трубкой в зубах, обросшая жесткой бородой. Опершись на тяжелую трость, незнакомец сосредоточенно взирал на наш двор, подобно герою старинной драмы, посетившему край своего далекого детства. Поскольку красотами зодчества Подворье не блещет, я решил, что это сам Мак-Джиннис явился взглянуть на свои владения. Он как будто подтвердил мою мысль, заботливо отшвырнув ногой подальше с дороги разбитую бутылку. Но затем он удалился, и больше его в Подворье не видели. Возможно, квартирную плату собирал не он сам, а его поверенный, — если ее вообще удавалось собирать.
Не считая Дыньки, к рассказу о котором все это служит лишь вступлением, даже самый жизнерадостный и неунывающий человек не нашел бы в Подворье Мак-Джинниса ничего интересного. Как и всюду в подобных дворах, здесь вечно шла стирка, но почти не видно было ничего выстиранного и чистого. Вечно что-нибудь моталось на бельевой веревке — и вечно по двору моталось что-нибудь такое, чему самое подходящее место было бы на той же веревке. Под моим окном росла чахлая герань — растение, которым человечество охотнее всего обманывает себя, пытаясь украсить свою жизнь. За ее пропыленными листьями я и увидел Дыньку впервые.
Ему было лет семь. Он казался старше, оттого что волосы его серебрились, почти как у достойного патриарха, определить же его рост было затруднительно из-за одежды, принадлежавшей, вероятно, стройному юноше лет девятнадцати. Весь костюм Дыньки состоял из пары штанов, державшихся на единственной лямке. Каким образом он ухитрялся в этом чересчур просторном наряде совершать чудеса акробатики, коими я имел удовольствие любоваться, сказать вам не умею. Но он с неизменным успехом делал «мостик» и еще разными способами пытался вывихнуть руки и ноги. В любой час можно было видеть, как он повисает на веревке для белья, либо его серебрящаяся, как у почтенного старца, голова появлялась над крышей какого-нибудь сарая. Дынька знал наизусть все окрестные заборы: какой они вышины, как на них взобраться и велика ли опасность, что по другую сторону тебя схватят. Было у него и более тихое и мирное развлечение, а именно: с дикими воплями он таскал за собою на веревке старый ржавый котелок, спеша залить воображаемый пожар.
Дынька был человек не слишком компанейский. Иногда его навещали сверстники, но под конец они всегда принимались его дразнить, и вообще их визиты вернее назвать грабительскими набегами, ибо привлекали их в Подворье несметные залежи пустых бутылок и прочего хлама. Однажды, истомясь в одиночестве, Дынька завел во двор слепого арфиста. Два часа кряду злополучный музыкант терзал струны и не дождался в награду ни единой монетки; снова и снова он обходил двор, не подозревая, в какую трущобу попал, а Дынька, сидя на соседнем заборе, с безмятежным удовлетворением глядел на него. Дынька не знал, что такое голос совести, вот почему среди аристократических соседей пошла о нем дурная слава. Благочестивые и состоятельные родители строго-настрого запретили своим чадам с ним водиться. Естественно, этот запрет окружил Дыньку особым ореолом. Из окна каждой детской Дыньку провожали восхищенные взоры. Младенцы манили его пальчиком. Из-за оград богатых особняков его, шепелявя, приглашали к чаю, сервированному в игрушечной посуде. На него явно смотрели как на некое высшее существо, свободное и духом и телом, которое взрослые по своей ограниченности ни понять, ни подчинить не в силах. Однажды по соседству поднялась необычная суматоха. Выглянув в окно, я увидел, что на крышу конюшни взгромоздился Дынька, в руках у него толстая веревка, а на веревке раскачивается над землею некий Томми, отпрыск соседнего богатого семейства. Тщетно женская половина этого семейства, собравшись на задворках, увещевала Дыньку, тщетно потрясал кулаком несчастный отец. Недосягаемый для их гнева Дынька удвоил усилия и наконец втащил Томми на крышу. А затем ко всеобщему стыду выяснилось, что Томми состоял в тайном сговоре с Дынькой. Он отвечал родителям блаженной улыбкой, словно радуясь, что «достиг высот своей недоброй славы»[26]. Задолго до того, как прибыла лестница для его спасения, он поклялся Дыньке в верности и (я вынужден с прискорбием заметить), подстрекаемый упомянутым дерзким мальчишкой, стал насмехаться над кровными родичами, что ждали его внизу. В конце концов его сняли с крыши. Дынька же, разумеется, улизнул. Однако после этого случая Томми держали взаперти, приятели только и могли перекликаться через окно: «Эй, Дынька!», «Здорово, Томми!» — но практически отныне Томми был для Дыньки потерян. Я присматривался к Дыньке, пытаясь обнаружить признаки печали, но напрасно: свое горе (если таковое имело место) он бесследно схоронил в пышных складках своего единственного одеяния.
Примерно в ту же пору мне представился случай познакомиться с Дынькой поближе. Я взялся заполнить провал в литературе Тихоокеанского побережья. Поскольку провал оказался весьма обширен и, как мне сообщили, для Тихоокеанского побережья крайне тягостен, я каждодневно два часа трудился, стремясь его заполнить. Система прежде всего, а потому день за днем в один и тот же час, возвратясь со службы, я удалялся от суетного мира и, запершись у себя в комнате, отдавался трудам. Я извлекал из портфеля и перечитывал написанное накануне. Тут мне приходили в голову некоторые изменения, и я переписывал эти страницы наново. Попутно надлежало обратиться к какому-нибудь справочнику, который неизменно оказывался чрезвычайно интересным и увлекательным. Как правило, он наводил меня на мысли об ином, лучшем способе «заполнить провал». Я тщательно обдумывал этот способ, испытывал его, но под конец неизменно возвращался к прежнему плану. К этому времени я убеждался, что для поддержания угасающих сил требуется выкурить сигару. Пока я ее раскуривал, мне приходило на ум, что полезно было бы сосредоточиться и поразмыслить в тиши, а я всегда стараюсь следовать голосу благоразумия. И тут в конце концов заявлял о себе Дынька, который, как уже упоминалось, часто сиживал у моего окна; правда, наша беседа обычно бывала немногословна: «Здрасте, мистер!» «A-а, Дынька!» Но присущая нам обоим тяга к праздности рождала глубокое взаимопонимание, которое не нуждалось в словах. Время проходило в безмолвном единении душ, порою его разнообразили акробатические трюки перед самым моим окном или где-нибудь поодаль, но непременно на виду (и гимнаст неизменно косился в мою сторону), а там наступал час обеда, и я ощущал настоятельную необходимость заполнить пустоту в моем собственном организме. Неожиданный случай содействовал нашему сближению.
Один мой друг-мореплаватель возвратился из тропиков и привез мне в подарок гроздь бананов. Бананы были еще не совсем спелые, и я вывесил их за окно дозревать на солнце, которое бесцеремонно вторгалось в Подворье Мак-Джинниса. По комнате распространился таинственный аромат, в нем смешались запахи корабля и неведомого берега, томительно напоминая о далеких тропиках. Но и эта моя радость оказалась непрочной и мимолетной: бананам не суждено было дозреть.
Однажды я возвращался домой, и, когда свернул с упоминавшейся ранее благородной улицы, мне повстречался маленький мальчик, который уплетал банан. В этом не было ничего необычайного, но ближе к нашему Подворью мне повстречался еще один маленький мальчик, и он тоже уплетал банан. Третий маленький мальчик, увлеченный тем же занятием, заставил меня призадуматься над таким странным совпадением. Предоставляю проницательному читателю определить, насколько связаны были эти случайные встречи с овладевшим мною горестным чувством утраты. Я вошел к себе в комнату — и обнаружил, что гроздь бананов исчезла.
Только один человек знал о ее существовании, только он один постоянно являлся под мое окно, только он один способен был совершить чудеса акробатики, чтобы до нее добраться, и — я краснею, но должен назвать его — это был Дынька. Дынька-грабитель, Дынька, у которого мальчишки постарше отняли его бесчестную добычу, или, может быть, он беззаботно и щедро поделился ею с кем попало, а теперь, конечно, сбежал и отсиживается где-нибудь на крыше.
Я закурил сигару, пододвинул стул к окну и попытался утешиться созерцанием герани. Через несколько минут мимо, на уровне подоконника, промелькнуло что-то белое. Сомнений не было, это мелькнула голова, покрытая белым пухом, которая теперь в моих глазах олицетворяла лишь закоснелый порок. Это был Дынька, белый, как лунь, лицемер.
Он притворился, будто не замечает меня, и, конечно, постарался бы незаметно скрыться, если бы неодолимые чары, что вновь влекут убийцу к месту преступления, не притягивали его к моему окну. Я невозмутимо курил и молча смотрел на него. Он несколько раз прошелся взад и вперед по двору, во взгляде его и во всей осанке сквозили суровость и воинственный вызов — это он старался показать, что на душе у него легко и совесть чиста.
Раза два он останавливался, засовывал руки в карманы до самых плеч и, растопырив руки, любовался шириной своих необъятных штанов. Потом принялся насвистывать. В ту пору молодое поколение стало увлекаться песней о Джоне Брауне, и Дынька на редкость удачно ее исполнял. Но в этот день он свистал сквозь зубы, пронзительно и фальшиво. Наконец наши взгляды встретились. Дынька дрогнул, но тотчас оправился, подошел к изгороди и несколько минут стоял на руках; босые ноги его болтались в воздухе. Потом он обернулся ко мне и сделал попытку завязать разговор.
— Там цирк, — начал он, прислонясь спиной к изгороди и обхватив руками колья. — Во-он там! — Он показал в ту сторону ногой. — И кони. И дядьки на конях скачут. А один даже на шестерых… на шестерых враз… без седла, во как! — и помолчал, дожидаясь ответа.
Но и весть о столь искусном наезднике не тронула меня. Я упорно смотрел Дыньке в глаза, и он задрожал и съежился в своем просторном одеянии. Надо было решаться на какой-то другой отчаянный шаг (разговор всегда был для Дыньки поступком отчаянно смелым). Он начал сызнова, на сей раз более хитро:
— А ты Рыжика знаешь?
Мне смутно припомнился обладатель этого благозвучного имени — мальчуган с огненными волосами, товарищ игр Дыньки и вечный его суцостат. Но я промолчал.
— Рыжик — плохой мальчишка. Он один раз полицейского убил. У него в башмаке ножик. Я его сегодня видал, он на твое окошко глядел.
Тут я решил, что пора положить этому конец. Я поднялся и сказал сурово:
— Дынька, твои замечания неуместны и к делу не относятся. Бананы взял ты. Твои намеки на Рыжика, даже если бы я склонен был принять их на веру, не меняют существа вопроса. Бананы взял ты. По законам штата Калифорния это — уголовно наказуемое преступление. Я не намерен сейчас обсуждать, в коей мере к самому этому деянию или к его последствиям причастен Рыжик. Но оно имело место. И твое теперешнее поведение со всей очевидностью показывает также, кто был его безрассудным зачинщиком.
Когда я закончил это вступление к обвинительной речи, Дынька исчез, — именно этого я и ожидал.
Больше он не появлялся. Об угрызениях совести, которые я испытал, думая о роли, которую сыграл я в этом, боюсь, полном и окончательном его исчезновении, он, увы, наверно, никогда не узнает, разве что на глаза ему попадутся эти страницы. Ибо с тех пор я его больше ни разу не видал.
И теперь мне уж не узнать, сбежал ли он в дальнее плавание и объявится ли когда-нибудь в обличье старого-престаро-го морского волка, или окончательно похоронил себя в своих широченных штанах. Я усердно читал газеты, надеясь напасть на его след. Я отправился в полицию в тщетной надежде обнаружить его среди заблудившихся детей. Но о нем не было ни слуху, ни духу. Порою в душе моей мелькают странные опасения: быть может, эта почтенная голова, покрытая редким белым пухом, и вправду принадлежала старцу, и он мирно отправился к праотцам, преждевременно достигнув преклонного возраста. Подчас я начинаю даже подозревать, не почудился ли он мне. Быть может, сама судьба таинственно ниспослала мне его, чтобы я мог заполнить провал, о котором упоминал ранее? В надежде на это я и написал прочитанные вами страницы.
ЧУДАК
Право, не знаю, как герой этого жизнеописания сумел завоевать столь прочную привязанность моего семейства. Он вовсе не располагал к себе, этот пес. Он не мог похвастать ни рождением, ни воспитанием. Его родословная была окутана непроницаемой тайной. Быть может, у него и были братья и сестры, но, сколь ни обширен круг моих знакомств среди собачьего рода-племени, больше ни в одной собаке я не встречал странностей, поражавших в Чудаке. Туловище у него было длинное-преддинное, задние лапы так далеко отстояли от передних, словно Природа собиралась поместить между ними еще одну пару ног, а потом — весьма неразумно — позволила отговорить себя от этого намерения. Особенность эта очень докучала нам в холодные вечера: чтобы впустить Чудака в дом, приходилось так долго держать дверь открытой, что успели бы войти две или даже три собаки обыкновенной длины. Лапы у него были кривые, вывернутые наружу, и в часы отдыха его излюбленная поза напоминала первую позицию танцора. Прибавьте к этому блестящие глаза, уши, словно взятые взаймы у какой-то другой собаки, востренький носик, влезавший не хуже отмычки в любую щель, — и вот перед вами Чудак во всей его красе.
Я склонен думать, что общую любовь он завоевал прежде всего своим спокойным бесстыдством. Явился он в наш дом точь-в-точь как старый член семьи, который после недолгой отлучки возвращается к родному очагу и давним милым привычкам. Если верить учению пифагорейцев о переселении душ, возможно, так оно и было, но я не припомню, чтобы кто-либо из моих покойных родственников при жизни любил зарывать кости в землю (хотя после смерти это, пожалуй, и может служить развлечением), а у Чудака это была настоящая страсть. Впервые мы обнаружили его в одной из комнат наверху — он свернулся клубком на ковре и, в отличие от всех нас, не проявил ни малейшего смущения. С этой минуты он стал признанным членом нашего семейства, преспокойно завладел правами и вольностями, каких не часто добивались куда более умные и достойные его сородичи, — и мы покорно на все это согласились. Так, если оказывалось, что он уютно расположился в бельевой корзине или вдруг сама собою приходила в движение какая-нибудь принадлежность туалета, мы только говорили: «А, это Чудак!» — и вздыхали с облегчением: хорошо, что не что-нибудь похуже.
Еще два слова о его страсти. Нельзя сказать, чтобы он зарывал кости в землю из бережливости, ибо он неизменно забывал, где именно зарыл свое сокровище, и потом перекапывал без толку весь сад; но хотя фиалкам и маргариткам усердие новоявленного садовника вовсе не шло на пользу, мы и не думали его наказывать. Он сделался для нас неким воплощением Рока: на Чудака можно роптать, можно принимать его с философским спокойствием, но от него не уйдешь. Он не блистал ни умом, ни красотой, но обладал известным благородством чувств. Когда он проделывал единственный свой фокус (он умел служить, стоя на задних лапах, причем поразительно напоминал пингвина), в награду за такой подвиг люди сторонние и несведущие предлагали ему печенье или сухарик, а Чудаку они были вовсе не по вкусу. Но он старательно делал вид, что весьма благодарен и рад, прикидывался даже, что глотает предложенное лакомство, а потом незаметно избавлялся от него, спрятав в какое-нибудь укромное местечко, чаще всего в калоши гостя.
Если тому не препятствовала учтивость, Чудак выказывал свою приязнь или неприязнь честно и открыто. Все его существо восстало против трамвая. Когда по нашей улице прокладывали трамвайную линию, Чудак с вызовом встречал каждый новый рельс, а затем всей мощью своих легких противился каждому вагону. Живо помню, как в первый день он встретил первый пущенный на пробу вагон: он просто разрывался от лая, он гавкал так яростно, что всякий раз сила отдачи отбрасывала его на несколько шагов, и так он пятился по рельсам вдоль всей улицы. Но ведь Чудак — не единственный, кто противился новшествам, а потом дожил до того, что стал свидетелем их процветания или даже упадка… Но я забегаю вперед. Еще раньше он воспротивился, когда проводили газ, но хоть и потратил целый день на перебранку с рабочими (даже забыл зарыть кости, которые так и высохли понапрасну на солнцепеке), газ все-таки провели. Столь же безуспешно восставал он и против водопровода в Спринг Вэли, а когда стали выравнивать соседний участок, между Чудаком и подрядчиком разгорелась ожесточенная и затяжная распря.
Во всех странностях Чудака, несомненно, проявлялся определенный характер и воплощалась некая идея. Мы всем семейством долго это обсуждали и дали ему второе имя: Чудак-консерватор, чтобы хоть в малой мере отдать должное неколебимой силе его духа. Но хотя Чудак был тверд и знал, чего хочет, путь его был усыпан не одними розами. Порою и шипы впивались в его чувствительную душу. Когда кто-нибудь брал на фортепьяно меланхолический аккорд, Чудак воспринимал это весьма болезненно и отзывался протестующим воем. Если за это его удаляли на задний двор и затем вновь оскорбляли его слух музыкой, он вытягивался во всю длину (а это что-нибудь да значит) и издавал такой вой, что в гостиной все равно было слышно. Но к Чудаку мы притерпелись, а музыку все очень любили и потому игру не прекращали.
Однажды рано утром Чудак вышел из дому в отличном настроении с неизменной костью в зубах, видимо, как всегда, намереваясь ее закопать. Назавтра его подобрали на рельсах бездыханного — должно быть, его переехал первый утренний трамвай.
РЕБЯЧИЙ ПЕС
Поднимая глаза от бумаги, я вижу: на крыльце дома напротив лежит пес.
Случайный прохожий, человек сторонний, уж конечно, подумает, что пес стережет хозяйское крыльцо, что это, так сказать, пес с положением в обществе. Не раз я видел, как гости на ходу дружески похлопывали его, воображая, что отдают этим долг вежливости хозяину дома, а пес, утверждая их в этом заблуждении, лицемерно вилял хвостом и извивался всем телом. Но это с его стороны одно притворство и обман. У него нет ни хозяина, ни жилья. Он пария, отверженный; короче говоря, он — ребячий пес.
Далеко не всем известно, что эти слова означают: неисправимый и никому не нужный бродяга. Только тот, кому знакомы разбойничья природа и хищные повадки мальчишек в больших городах, может вполне оценить, что это значит. Для уважающей себя собаки это крайняя степень падения, ниже скатиться по общественной лестнице уже некуда. Поводырь слепца или спутник точильщика стоят много выше. Они по крайней мере обязаны хранить верность лишь одному хозяину.
Но ребячий пес — это раб всей окрестной детворы, им помыкает на улице любой самый крохотный постреленок, он служит верой и правдой не одному какому-то мальчишке, а всей ребячьей стихии. Он непременный участник всех мальчишеских затей и забав, и когда озорники очищают чужие сады и огороды, бьют стекла и развлекаются прочими столь же невинными способами, он тут как тут. Таким образом, в нем, точно в зеркале, отражаются грехи множества хозяев, но у него нет ни единой добродетели, какими, возможно, обладает каждый из них в отдельности.
О вечном неудачнике, впавшем в крайнюю нищету, мы говорим, что у него «собачья жизнь», но жизнь ребячьего пса и того безрадостней. Он всегда замешан во все дурные проделки и проступки, и если ему не хватает житейского опыта, то он же оказывается и козлом отпущения. Меж тем при дележе добычи на его долю никогда ничего не остается.
Если нет под рукою лучшей потехи, его же сотоварищи принимаются за него; я видел даже, как он, покорно снося свой позор, бегал по улице и гремел привязанным к хвосту чайником.
Хвост и уши у него, по прихоти нечестивой шайки, к которой он принадлежит, давным-давно обрублены; а если в нем есть хоть искра воинственного пыла, его неизменно стравливают с псами куда больше и сильнее, и он бьется с ними не на жизнь, а на смерть. Его держат впроголодь, поминутно унижают; недобрая слава его приятелей бросает тень и на него, поэтому со стороны ему никто не посочувствует; раз уж он оказался на положении ребячьего пса, он бессилен изменить свою участь.
Нередко бессердечные сотоварищи продают его в рабство. Помню, однажды и ко мне постучались два юнца, из молодых да ранние, и предложили купить собаку, которую они привели на веревке. Запросили они на удивление недорого — если память мне не изменяет, всего только пятьдесят центов. Вообразив, что злосчастное животное лишь недавно попало в столь дурные руки, я хотел избавить его от грозящей ему постыдной доли ребячьего пса и уже готов был согласиться на эту сделку, да заметил, что пес и его хозяева понимающе переглянулись. Я тотчас прекратил все переговоры и отослал юных мошенников и их четвероногого сообщника с глаз долой.
Сомнений не было: мне привели старого, бывалого, закоренелого ребячьего пса, и, уж конечно, при первом удобном случае он сбежал бы от меня к своей шайке. Позднее я узнал, что именно так он поступил, когда его приобрел один мой добросердечный, но неискушенный сосед; а всего лишь несколько дней тому назад я видел, как те же два невинных ангелочка пытались продать его в квартале по соседству, ибо на нашей улице они его продавали и выручали за него деньги уже раз пять или шесть.
Но, спросят меня, если жизнь ребячьего пса так несчастлива, почему же собаки избирают такую незавидную участь, почему не отказываются от столь мало приятной роли? Признаться, я и сам нередко ломал голову над этой загадкой. Долго я не мог понять, возникло ли это нечестивое сообщество как плод влияния собаки на мальчишку или наоборот и кто из них натура слабая и податливая. Ныне я убежден, что поначалу, вне всякого сомнения, пес подпал под влияние мальчишек — хитрые и злонамеренные озорники еще малым щенком совратили его со стези собачьей добродетели. Подрастая, он перенял повадки своих беспутных приятелей — и уже сам рад сбить их с пути; он охотно соблазняет невинных детей, сманивает их с уроков и, таким образом, вымещает на всем мальчишечьем народе собственное падение. За ним водятся и еще дурные привычки, и вот по всем этим причинам я почитаю своим долгом предостеречь родителей и воспитателей от опасности, которую навлекает на их чадо дружба с ребячьим псом.
Этот четвероногий злоумышленник ловок и хитер. Для начала он старается соблазнить юный ум вольной волей и резвыми шалостями — всем, что олицетворяет сам. Он подстерегает у калитки совсем еще крохотного малыша и начинает прыгать и скакать, стараясь выманить его за священные пределы садовой о!рады. Он пускается в погоню за воображаемой дичью, несется во всю прыть, а потом, обежав целый квартал, возвращается, часто дыша, и всем своим видом словно говорит:
— Вот как это просто делается!
И если злосчастный младенец поддастся соблазну мелькнувшей перед его взором свободы и шагнет за калитку — все кончено, его нравственные устои рухнули. Отныне его душой и телом завладел ребячий пес. И сразу же коварная скотина вовлекает малыша в нечестивый круг своих беспутных хозяев.
Иной злополучный мальчонка совсем уж мал — тогда под конец он заблудится и попадет в полицию. Если я вижу, что посреди улицы одиноко стоит безмерно растерянный и изумленный мальчуган, я уж знаю: где-нибудь за углом притаился ребячий пес. Когда я читаю объявления о потерявшихся детях, к перечню примет я всегда мысленно прибавляю: «В последний раз его видели в обществе ребячьего пса».
И не одних только малышей сбивает с, толку ребячий пес. Не раз я видел, как он терпеливо высматривает идущих в школу мальчиков постарше и разными хитроумными уловками подстрекает их сбежать с уроков. Не раз я видел, как он лежал у школьного порога, дожидаясь последнего звонка, чтобы сманить детей Бог весть куда, подальше от дома.
Многих доверчивых мальчиков он завел на причалы и в гавани, прикидываясь искусным пловцом; других завлек на охоту, притворяясь умелым следопытом, но и это был только обман.
Бессовестный, лживый и лицемерный, он завоевал немало ребячьих сердец тем, что отзывался на любую кличку, он всюду следовал за ними по пятам, пока они не попадали в беду, и покидал их в ту самую минуту, когда они больше всего нуждались в его помощи. Не раз я видел, как он отнимал у маленького школьника завтрак, будто бы ненароком повалив беднягу наземь; и видел, как мальчишки постарше, в свою очередь, отнимали у него беззаконную добычу и сами ею пользовались. Сперва он был лишь орудием в их руках, но понемногу стал соучастником; жертва бессчетных обманов, он сам научился обманывать; в лучшем случае он просто бродяга, который служит бродягам.
И все же я с невольной жалостью смотрю, как в долгий летний день он лежит на чужом крыльце и наслаждается, урвав украдкой толику отдыха и покоя. Ведь по улицам уже разносится пронзительный свист, мальчишки расходятся из школы, метко брошенная искусной рукой картофелина бьет пса по голове, и вот он, вздрогнув, проснулся и от сладких грез возвращается к суровой действительности, к горестному сознанию, что он ныне и вовеки — ребячий пес.
ЧЕРТ И МАКЛЕР
(Средневековая легенда)
Часы на колокольнях Сан-Франциско били десять. В эту минуту Черт, пролетавший над городом, спустился на крышу церкви возле перекрестка Буш и Монтгомери-стрит. Из этого явствует, что распространенное поверье, будто бы Черт недолюбливает церковные здания и исчезает, заслышав «Credo» или «Pater noster»[27], давным-давно потеряло всякое основание. Современные скептики утверждают даже, будто бы он не прочь послушать проповедь, в особенности такую, в которой упоминается о нем
Однако лично я склонен думать, что выбор такого места для отдыха зависел в значительной мере от его близости к людному перекрестку. Усевшись поудобнее, Черт занялся своей тростью, которая оказалась необыкновенного устройства удочкой, раздвигавшейся наподобие телескопа чуть ли не до бесконечности. Прицепив к ней лесу, он порылся в небольшом саквояже и, выбрав странного вида приманку, ловко закинул удочку в самую гущу живого потока, двигавшегося взад и вперед по Монтгомери-стрит.
Надо полагать, в тот вечер люди были настроены на добродетельный лад, а может быть, приманка показалась им не слишком аппетитной. Напрасно Черт забрасывал удочку в водоворот перед зданием отеля «Оксиденталь» и водил ею взад и вперед в тени «Космополита»: за пять минут у него не клюнуло ни разу.
— Ай-ай, — сказал Черт, — что за чудеса, а ведь приманка самая ходкая! Будь это Бродвей или Бикон-стрит, на нее набросились бы целой стаей. Что ж, попробуем другую.
И, нацепив новую блесну из полного комплекта приманок, он изящным движением опять забросил удочку.
Несколько минут по всему казалось, что дело пойдет на лад. Леску все время дергало, рыбка брала приманку. Раза два наживку, по-видимому, заглотали и унесли в верхние этажи отелей, чтобы переварить на досуге. В такие минуты профессиональная ловкость, с какой Черт орудовал удочкой, привела бы в восторг самого Исаака Уолтона. Однако старания его не увенчались успехом; поклевка была, но добыча срывалась с крючка, и Черт вышел наконец из терпения:
— Слыхал я, каков народ в Сан-Франциско, — бормотал он. — Ну погоди, попадись только мне на удочку! — прибавил он злорадно, насаживая на крючок новую приманку.
На этот раз леску сильно задергало и завертело, и в конце концов, порядком натужившись, он вытащил на крышу церкви увесистого маклера фунтов на двести.
Жертва лежала, едва дыша, а Черт, как видно, нисколько не торопился снять ее с крючка, и, производя эту деликатную операцию, он не выказал той учтивости в манерах и ловкости в обращении, какими отличался обычно.
— Ну, — сказал он грубо, хватая маклера за пояс, — нечего хныкать и жаловаться. И не воображай, пожалуйста, что ты такая уж находка. Я был уверен, что поймаю тебя. Минутой позже, минутой раньше — не все ли равно!
— Не это меня огорчает, ваша милость, — захныкала несчастная жертва, дергая от боли головой, — а то, что я попался, как дурак, на такую пустяковую приманку. Что обо мне скажут там, внизу? Упустить то, что покрупнее, и попасться на такую дешевку, — прибавил он со стоном, глядя на муху, которую Черт заботливо расправлял, — вот это самое — простите, ваша милость! — это меня и доконало!
— Да, — сказал Черт философически, — сколько мне ни попадалось, все твердят одно и то же; ты лучше скажи, с чего это вы стали так разборчивы. Вот одна из самых ходких моих приманок: доллар — зеленая спинка, — продолжал он, доставая из саквояжа изумрудного цвета насекомое. — Всегда считалось, что во время выборов она действует как нельзя верней, а теперь на нее ни разу не клюнуло. Быть может, вы с вашим проницательным умом, в котором не усомнится никто, вопреки этой маленькой неприятности, — прибавил Черт с изящным поклоном, вновь обретая свойственную ему учтивость, — объясните мне причину или предложите что-нибудь взамен.
Маклер с пренебрежительной улыбкой взглянул на содержимое саквояжа.
— Стара штука, ваша милость, все это давным-давно вышло из моды. Однако, — прибавил он, несколько оживляясь, — за известное вознаграждение я мог бы предложить кое-что — гм! — взамен этого хлама. Обещайте мне, — продолжал он деловито, — небольшой процент и кое-что наличными, и я к вашим услугам.
— Какие же ваши условия? — сказал Черт серьезно.
— Свобода и известный процент со всего, что вы поймаете, — и по рукам!
Черт задумчиво поглаживал хвост. Он был уверен, что маклер от него не уйдет, — риск был невелик.
— По рукам! — сказал он.
— Погодите минутку, — сказал хитрый маклер. — Это еще не все. Дайте мне вашу удочку и позвольте мне самому наживлять крючок. Это нужно делать умеючи. Даже и с таким опытом, как у вашей милости, можно ошибиться. Оставьте меня одного на полчаса, и если мои успехи вас не удовлетворят, я теряю свой капитал, то есть свободу.
Черт согласился на просьбу маклера и, отвесив ему поклон, исчез. Грациозно спустившись на Монтгомер-стрит, он завернул в магазин готового платья Мид и К° и, одевшись с головы до ног по моде, вышел оттуда, намереваясь весело провести время. Решившись забыть на время о своей профессии, он вмешался в поток человеческой жизни и со свойственной его натуре способностью веселиться без удержу развлекался этой суетой, толкотней и лихорадочной спешкой, находя в ней чисто эстетическое наслаждение, не омрачаемое деловыми заботами.
Что он делал в тот вечер, к рассказу не относится. Возвратимся к маклеру, которого мы оставили на крыше.
Уверившись, что Черт исчез, он осторожно вытянул из бокового кармана листок бумаги и нацепил его на крючок. Не успела удочка коснуться уличного потока, как маклер почувствовал, что у него клюет. Крючок был проглочен. Быстро вытащить жертву, снять ее с крючка и снова закинуть удочку было делом одной минуты. Опять клюнуло, и с тем же результатом. Клюнуло еще раз. И еще. Через несколько минут крыша была завалена трепещущими жертвами. Маклер и сам видел, что многие из них были его близкие друзья, а некоторые частенько посещали здание, на крыше которого очутились теперь в таком жалком положении. В том, что маклер ощущал немалое удовольствие, будучи орудием погибели своих коллег, не усомнится никто, мало-мальски знакомый с человеческой природой. Но тут удочку так дернуло, что маклеру пришлось пустить в ход всю свою силу и сноровку. Волшебная удочка сгибалась, словно хлыстик. Маклер держал ее, крепко упираясь ногами в зубцы карниза. Не раз удилище готово было вырваться у него из рук, но он снова и снова принимался вытаскивать туго натянутую лесу. Наконец, напрягая последние силы, он дотянул до крыши барахтавшуюся добычу. Словно вся преисподняя взвыла разом, когда маклер наконец вытянул к своим ногам самого Черта!
Они злобно уставились друг на друга. Маклер, должно быть, еще помнил, как неделикатно с ним обошлись, и не торопился вынуть крючок из челюсти своего врага. Покончив с крючком, маклер вежливо спросил Черта, доволен ли он. Сей джентльмен был погружен в созерцание приманки, которую только что вынул изо рта.
— Доволен и прощаю тебя, — сказал он в конце концов, — но как эта штука называется у вас на земле?
— Нагнитесь поближе, — ответил маклер, застегивая сюртук и собираясь откланяться.
Черт подставил ухо.
— Это называется «спекуляция»!
ЧЕЛОВЕК ИЗ СОЛАНО
Он подошел ко мне в фойе оперного театра, в антракте, любопытная фигура, какой не увидишь даже на сцене. Его костюм, в котором не было и двух частей одного цвета, был, по-видимому, куплен и надет за час или за два до спектакля — на это прямо указывал ярлык магазина готового платья, пришитый к воротнику и довольно назойливо сообщавший нисколько не заинтересованной публике номер, размер и ширину одеяния. Складка на его брюках была так сильно заглажена, как будто он родился плоским и с течением времени разбух, а вдоль спины шла еще одна складка, как у тех человечков, которых дети вырезают из сложенной бумаги. Могу прибавить, что по лицу его было незаметно, чтобы он это сознавал, — лицо было добродушное и, если не считать квадратного подбородка, совершенно неинтересное и заурядное.
— Забыли меня, — сказал он кратко, протягивая руку, — а ведь я из Солано, в Калифорнии. Мы там встречались весной пятьдесят седьмого года. Я пас овец, а вы жгли уголь.
В этом напоминании не было и следа намеренной грубости. Просто устанавливался факт, так это и следовало понимать.
— Я вас вот зачем окликнул, — сказал он, когда мы обменялись рукопожатием. — Минуту назад я видел вас вон в той ложе, вы болтали с девушкой — такая бойкая, недурненькая. Не скажете ли, как ее зовут?
Я назвал известную красавицу из соседнего города, которая в последнее время волновала сердца жителей Нью-Йорка; особенно был ею пленен блестящий и очаровательный молодой Дэшборд, стоявший рядом со мной.
Человек из Солано подумал с минуту и сказал:
— Так и есть! Фамилия та самая! Это она и есть!
— Вы с ней знакомы? — спросил я в изумлении.
— Д-да, — ответил он с заминкой. — Я познакомился с ней месяца четыре назад. Она ездила по Калифорнии со своими знакомыми, и первый раз я ее увидел в поезде, не доезжая Рено. Она потеряла багажную квитанцию, а я нашел ее на полу, отдал ей, и она меня поблагодарила. Вот я и думаю: пожалуй, неловко будет не зайти к ней, знакомая все-таки. — Он замолчал и вопросительно взглянул на нас.
— Уважаемый, — вмешался блестящий очаровательный Дэшборд, — если вы сомневаетесь, приличен ли ваш костюм, прошу вас, не задумывайтесь ни на минуту. Обычай — тиран, это верно, он заставляет нас с вашим другом одеваться на особый лад. Но, смею вас уверить, оливково-зеленый цвет вашего сюртука великолепно сочетается с нежной желтизной галстука, а жемчужно-серые панталоны гармонируют с ярко-голубым жилетом и прекрасно оттеняют блеск вашей массивной часовой цепочки нового золота.
К моему удивлению, человек из Солано не стал его бить. Он с невозмутимой серьезностью взглянул на насмешника и спокойно сказал:
— Так вы, может, не откажетесь проводить меня к ней?
Надо сознаться, Дэшборд слегка растерялся. Но тут же овладел собой и с ироническим поклоном повел его в ложу. Я пошел за ними.
Красавица оказалась воспитанной девушкой, дочерью воспитанной матери и внучкой воспитанной бабушки, и когда Дэшборд, не щадя соланца, иронически представил его, сразу поняла положение. К удивлению Дэшборда, она придвинула стул, усадила соланца рядом с собой и, повернувшись спиной к Дэшборду, вступила с ним в беседу на виду у блестящей публики, которая уставила на нее не меньше сотни лорнетов.
Здесь, чтобы придать рассказу романтичность, мне хотелось бы сказать, что соланец оживился и показал себя с лучшей стороны — проявил блестящее остроумие или природный ум. Но нет, он оказался как нельзя более скучен и глуп. В разговоре он то и дело возвращался к потерянной багажной квитанции, и все попытки девушки отвлечь его от этой темы терпели неудачу. Наконец, к общему удовольствию, он встал и, наклонясь к ней, сказал:
— Мисс, я рассчитываю еще остаться здесь на время, а так как мы оба с вами здесь чужаки, то, может, вы позволите, если будет еще какое-нибудь представление вроде этого…
Мисс X. ответила довольно поспешно, что она слишком занята и в Нью-Йорке пробудет очень недолго, а потому боится, что… и т. д., и т. п.
Две другие дамы в ложе прикрыли рты платками и, не отрываясь, смотрели на сцену, а человек из Солано продолжал:
— В таком случае, мисс, если вы сами соберетесь куда-нибудь, закиньте мне письмецо в Эрлс-отель, вот по этому адресу… — И он вытащил из кармана десяток затрепанных писем, снял с одного из них желтый конверт и подал ей с чем-то вроде поклона.
— Ну еще бы, — шутливо вмешался Дэшборд, — завтра мисс X. едет на благотворительный бал. Билеты стоят пустяк дня человека с вашими средствами, а цель весьма достойная. Конечно, вы без труда достанете приглашение.
Мисс X. подняла на Дэшборда свои прекрасные глаза.
— Конечно, — сказала она, обернувшись к человеку из Солано, — мистер Дэшборд как раз один из распорядителей и, раз у вас здесь нет знакомых, он, разумеется, пришлет вам почетное приглашение. Я давно знаю мистера Дэшборда, и мне известно, что он джентльмен и всегда любезен с малознакомыми людьми. — Она снова повернулась к сцене.
Житель Солано поблагодарил жителя Нью-Йорка и, пожав всем руки, направился к выходу. Дойдя до двери, он обернулся к мисс X. и сказал:
— Ну и ловко же получилось, мисс, что я нашел эту самую квитанцию!
Но занавес уже поднялся, открывая сцену в саду (давали «Фауста»), и мисс X. вся ушла в созерцание. Соланец осторожно закрыл за собой дверь ложи и удалился. Я вышел за ним.
Он молчал, пока мы не дошли до фойе, затем сказал, как будто продолжая разговор:
— Девушка бойкая, что и говорить. Как раз в моем вкусе, и жена из нее выйдет что надо.
Я подумал, что человек из Солано может попасть в беду, и поспешил сказать ему, что она окружена поклонниками, может сделать свой выбор в самом лучшем обществе и, по всей вероятности, помолвлена с Дэшбордом.
— Что и говорить, — сказал он спокойно, без малейших признаков волнения, — странно было бы, если бы у нее не было жениха. А я, пожалуй, отправлюсь в отель. Не люблю, признаться, этого завывания. (Он говорил о каденции знаменитой певицы сеньоры Батти-Батги.) Который час?
Он вынул часы. Цепочка была такой грубой, такой явной подделкой, что я уставился на нее, как завороженный.
— Вы смотрите на мои часы? — сказал он. — На вид красивые, а ход ни к черту не годится. А ведь обошлись в сто двадцать пять долларов золотом. Я подцепил их третьего дня на Чатам-стрит, очень дешево продавались на аукционе.
— Вас бессовестно надули, — сказал я с возмущением. — Часы вместе с цепочкой и двадцати долларов не стоят.
— А пятнадцать стоят? — спросил он серьезно.
— Может быть.
— Тогда, пожалуй, я не прогадал. Я, видите ли, сказал им, что я калифорниец из Солано и бумажных денег у меня с собой нет. У меня было три пластинки. Помните пластинки?
Я помнил: «пластинка» — это был денежный знак, имевший хождение в те далекие дни, — шестиугольный кусочек золота ценой в пятьдесят долларов, раза в два больше двадцатидолларового золотого.
— Ну, я и подсунул им пластинки, а они подсунули мне часы. Знаете ли, эти пластинки я сам делал из медных опилок и железного колчедана и шутки ради подсовывал нашим ребятам, когда играли в покер. Это нельзя считать фальшивой монетой: пластинки ведь не настоящие деньги. Мне они, пожалуй, обошлись долларов в пятнадцать, если считать время и труды. Так если эти самые часы стоят пятнадцать долларов, значит, я не прогадал. Верно?
Я начинал понимать человека из Солано и ответил утвердительно. Он спрятал часы в карман и заметил, поигрывая цепочкой:
— Пожалуй, с такими часами можно сойти за франта и богача.
Я согласился.
— А чем вы собираетесь здесь заняться? — спросил я.
— Что ж, у меня наберется долларов семьсот наличными. Думаю наведаться на Уолл-стрит, понюхать, чем пахнет, может, подвернется какое-нибудь дельце.
Я хотел было сказать ему несколько слов, предостеречь его, но, вспомнив про часы, воздержался. Мы пожали друг другу руки и разошлись.
Через несколько дней я встретил его на Бродвее. Он был уже в другом, новом костюме, и мне показалось, что с внешней стороны он сделал некоторые успехи. В его одежде насчитывалось всего пять разных цветов. Но это, как я убедился впоследствии, оказалось чистой случайностью.
Я спросил, был ли он на балу. Оказалось, что да.
— Эта девушка — и бойкая же девушка! — тоже там была, только она как будто сторонилась меня. Я нарочно для бала купил новый костюм, а эти лакеи загнали меня в ложу, так мне и не удалось поговорить с ней насчет багажной квитанции. Зато этот франт, Дэшборд, был очень со мной любезен. Привел ко мне в ложу целую компанию молодых людей и девиц и тут же пообещал сводить меня на Уолл-стрит и на биржу. А на следующий день зашел за мной. И я вложил долларов пятьсот в эти самые акции, а может, и больше. Мы, знаете ли, поменялись с ним акциями. У меня, видите ли, нашлось десять акций медного рудника «Павлин», где вы были раньше секретарем.
— Да ведь эти акции ни гроша не стоят. Все это дело лопнуло еще десять лет назад.
— Что ж, может быть, вам лучше знать, но ведь я тоже ничего не знал насчет «Общества Газонефть» или «Коммуни-ко-Централь», я и подумал, что одно другого стоит. А купленные бумаги я тут же продал и ушел с прибылью в четыреста долларов. Риск все-таки был: ведь акции «Павлина» могут и подняться!
Я посмотрел ему в лицо: невозмутимо спокойное, совершенно обыкновенное лицо. Я стал побаиваться соланца, вернее, того, что я так плохо в нем разбираюсь. Мы обменялись несколькими словами, пожали друг другу руки и разошлись.
Прошло несколько месяцев, прежде чем я опять увидел человека из Солано. Оказалось, за это время он успел стать маклером и завести маленькую контору на Брод-стрит, и дела его процветали. Я вспомнил нашу первую встречу и спросил, удалось ли ему возобновить знакомство с мисс X.
— Я узнал, что этим летом она будет в Ньюпорте, и поехал туда на недельку.
— И поговорили с ней насчет багажной квитанции?
— Нет, — сказал он степенно, — она поручила мне купить кое-какие бумаги. Видите ли, по-моему, эти щеголи подняли ее на смех из-за меня, и она решила перевести наше знакомство на деловую ногу. Я вам говорю, она девушка бойкая. Вы слышали, что с ней случилось?
Я не слыхал.
— Вот видите ли, она каталась на яхте, и я тоже достал себе приглашение через одного из этих модников. А все это затеял один тип, который, говорят, собирается на ней жениться. Ну и вот, в один прекрасный день налетел шквал, гик повернулся и столкнул ее за борт. И поднялось же тут столпотворение — может, слышали?
— Нет!
Но я понял все чутьем писателя в минуту поэтического озарения! Этот бедняга по своей неловкости не умел выразить ей свою любовь и вот нашел наконец подходящий случай. Он…
— Такая поднялась суматоха, — продолжал он. — Я подбежал к поручням и увидел, что она ярдах десяти от меня, эта миленькая, бойкая девушка, и я…
— И вы бросились за ней? — поспешил я сказать.
— Нет, — отвечал он невозмутимо. — Я подождал, пока другой за ней бросится. А сам только смотрел.
Я в изумлении уставился на него.
— Нет, — продолжал он совершенно серьезно. — Бросил-ся-то он, кому же другому и бросаться, это уже его забота. Видите ли, если бы я плюхнулся за борт яхты, барахтался бы, вертелся и в конце концов пошел бы ко дну, этот другой, само собой, бросился бы и спас ее, а ведь он все равно собирался на ней жениться, так чего же ради я стал бы стараться? А вот если бы он бросился да не спас ее и сам утонул бы, тогда и мне представился бы случай, а кстати и он убрался бы с дороги. Вижу, вы меня не понимаете — кажется, вы меня и в Калифорнии не понимали.
— Так он ее спас?
— Ну еще бы! Да и что могло с ней случиться? Если бы он ее упустил, я бы вмешался. Не было смысла за него стараться, пока он не сплоховал.
Эта история получила огласку. Над человеком из Солано стали насмехаться еще откровеннее, его приглашали забавы ради на вечера, и там он встречался со многими людьми, которых иначе не увидел бы. Стало известно также, что у него уже не семьсот долларов, а гораздо больше и что его дела идут все лучше и лучше. Некоторые калифорнийские бумаги, на моих глазах погребенные в могиле навеки, каким-то чудом воскресли, и я помню, что, просматривая биржевую страницу, испугался словно привидения, когда со столбцов утренней газеты на меня глянуло набальзамированное и размалеванное акционерное общество рудников «Мертвый берег». В конце концов многие стали относиться к человеку из Солано с почтением, его даже начали опасаться. И вот эти опасения оправдались.
Он уже давно изъявлял желание вступить в один «аристократический» клуб, и потехи ради его пригласили в этот клуб, где развлекали целым рядом веселых мистификаций, завершившихся карточной игрой. На другой день рано утром, проходя мимо клуба, я услышал оживленный разговор двух или трех членов.
— Всех до нитки обобрал.
— Надо полагать, загреб тысяч сорок.
— Кто? — спросил я.
— Человек из Солано.
Я пошел дальше, но один из пострадавших, известный своей опытностью на зеленом поле, нагнал меня и хлопнув по плечу, спросил:
— Скажите по совести, чем занимался этот ваш приятель в Калифорнии?
— Он был пастухом.
— Кем?
— Пастухом. Пас овец на медвяных лугах Солано.
— Ну, доложу я вам, черт бы побрал эти ваши калифорнийские пасторали!
ДРУГ РОДЖЕРА КАТРОНА
Разумеется, все мы с самого начала знали, чем это кончится. Он всегда был такой благовоспитанный и ровный, а в душе такой порывистый, всегда такой воздержанный и благоразумный, а в душе такой жадный до удовольствий, всегда такой осмотрительный и практичный, а в душе такой фантазер, что когда наконец он расторг узы своих добродетелей и окунулся в новую жизнь, может быть, не худшую, чем многие иные жизни, которые общество одобряет, видя в них естественное проявление разнообразия человеческих натур, мы сразу решили, что случай этот безнадежен. А когда однажды вечером мы выудили его из Союзного канала, грязного, оборванного пьяницу, безнадежного и злостного неплательщика долгов, бесстыжего мота и плаксивого слабоумного, мы поняли, что с ним все кончено. Жена, которую он бросил, теперь сама отказалась от него; женщина, которую он соблазнил, увидела свою ошибку и с горькими упреками покинула его; товарищи по беспутной жизни, которые сперва обобрали его дочиста, теперь обнаружили, что никакого проку от него больше нет, а радости и подавно; и выход оставался только один — передать его на попечение штата, и мы доставили его в ближайший полицейский участок. Исполнив долг доброго самаритянина, каждый из нас вернулся домой, к своей собственной жене, и поведал ей историю грешника. Надо ли говорить, что нежные эти создания были куда больше тронуты филантропией своих супругов, чем жалким предметом этой филантропии?
— Какой прекрасный ты человек, мой милый! — сказала в тот вечер любящая миссис Мастон своему супругу, когда он вернулся домой, истомленный трудами праведными, и швырнул сюртук на стул. — Надо иметь твое золотое сердце, чтобы возиться с этим скотом. И все же после того, как он бросил свою жену — она ангел, настоящий ангел! — и связался с этой страшной особой, я бы, пожалуй, оставила его умирать в канаве! Подумать только! Ведь ты эту особу даже словом не удостоил бы!
Тут мистер Мастон слегка кашлянул, чуть покраснел, пробормотал что-то о том, что есть вещи, которых женщины не понимают, и о том, что мужчина есть мужчина, а потом преспокойно улегся спать, а запертый в тюрьме отщепенец, пребывая в блаженном забвении, и не подозревал даже об этих обвинениях в его адрес.
Ближайшие полсуток он пролежал пластом, ничего не чувствуя и почти ничего не соображая. Очнулся он в неистовстве, одержимый жаждою мести, и никто не мог с ним справиться; и камера и тюремный коридор гудели проклятиями, которые он призывал на головы друзей и врагов; потом он снова утих, мрачно и настороженно. От пищи он отказывался, не спал и непрерывно, лихорадочно метался по камере, точно тигр в клетке. Этих нехитрых симптомов оказалось достаточно для диагноза: два врача объявили его сумасшедшим, и сразу вслед за тем заключенного повезли в Сакраменто. По пути, однако, ему удалось обмануть бдительность стражи и бежать. Поднялась тревога, снарядили погоню, лучшие сыщики Сан-Франциско ринулись по его следам и в конце концов в болотах Станисло натолкнулись на его тело, совсем иссохшее от голода и лихорадки; опознав мертвеца и получив тысячу долларов вознаграждения, обещанного близкими и дальними родичами покойного, сыщики вместе с должностными лицами законным образом констатировали тот самый конец, который мы предсказывали так давно.
К несчастью, мораль, которую можно было бы извлечь из этой истории, несколько пострадала от того, что факты не вполне совпали с теорией. Через день-два после того, как были найдены и опознаны останки мистера Катрона, подлинный мистер Катрон, «пятидесяти двух лет от роду, седой, тощий и оборванный», — так значилось в объявлении — измученный, дрожащий, всклокоченный, тащился вверх по крутому склону Дедвудского холма. Как это сделать, он решил уже давно — еще в тот миг, когда ухитрился скрыть от бдительного ока надзирателей свой маленький пистолет. А где это сделать, он надумал лишь в последние несколько минут. Люди редко забредают на Дедвудский холм, и его труп мог бы пролежать здесь много месяцев никем не замеченный. Прежде он подумывал о реке, но припомнил, как безобразно открывает она свои тайны на отмелях и в мелководье и как тело Виски Джима, разбухшее, изуродованное почти до неузнаваемости, открылось взорам Сэнди-Бара однажды перед завтраком, на левом берегу Станисло. Он с трудом продирался сквозь чемисаль, покрывавший южный склон холма, и наконец достиг голой, исхлестанной ветрами вершины, насмешливо украшенной облысевшими плюмажами двух-трех засыхающих сосен. Одно из деревьев, сохранившее только два вытянутых в разные стороны сука, вызвало в его воспаленном мозгу какое-то смутное воспоминание детства. На фоне тусклого, догорающего заката эта сосна раскинула две тощие руки — черные, неподвижные и трагические. Голгофа!
С этим словом на губах он упал ничком, под самым деревом, и, вцепившись пальцами в землю, пролежал несколько минут молча и неподвижно. Этот человек — скептик, неверующий — молился! Не могу, более того, не смею утверждать, что молитва была услышана и что Бог просветил его в эту минуту. Но будем уповать, что искра Божья ярко вспыхнула в нем в этот решающий миг стыда и муки. Во всяком случае, когда поднялась луна, он тоже поднялся — может быть, только менее решительно, чем наше ночное светило, — и начал спускаться с горы с лихорадочной поспешностью, которая, однако, была так не похожа на прежнюю слепую неосмотрительность, что казалось, будто у него появилась цель и он знает, куда идет. Когда он снова выбрался на дорогу, он пошел по ней в ту сторону, где вдали мерцал огонек. Не упуская из виду путеводную эту звездочку, он шел и шел, пока тяжело не навалился на дверь хижины, в окне которой и горел свет. Дверь отворилась. На пороге стоял коренастый, широкоплечий человек, и Катрон бросился к нему так стремительно, что тот принял гостя в объятия в буквальном смысле слова.
— Капитан Дик, — прохрипел Роджер Катрон, — спасите меня! Ради Бога, спасите!
Капитан Дик безмолвно положил ему на плечо свою широкую ладонь, словно беря гостя под защиту, потом обнял его за пояс и спокойно, но твердо втащил в хижину. Но обнимая гостя, он сумел тихо и незаметно завладеть его пистолетом.
— Спасти вас? От чего? — спросил капитан Дик, так же незаметно и спокойно опуская пистолет в мешок с мукой.
— От всего, — задыхаясь, ответил Катрон, — от тех, кто гонится за мной, от моей семьи, от друзей, но главное — от… от… меня самого!
Теперь уже он, в свою очередь, схватил капитана Дика за плечо и в исступлении прижал его к стене. Капитан высвободился, взял руки своего обезумевшего гостя в свои и сказал с расстановкой:
— Вам нужно бы проглотить парочку синих пилюль, чтобы печени полегчало. Сейчас изготовим.
— Но, капитан Дик, я ведь изгнан, опозорен, обесчещен!..
— Две пилюли сейчас, две утром, — убеждал капитан, скатывая между пальцами внушительных размеров шарик, — вот мозги снова и станут круто к ветру. А то вас все время сносит, так надо взять правильный курс.
— Выслушайте меня, капитан, — настаивал изнемогающий Катрон и, снова вцепившись в мускулистые плечи хозяина, почти вплотную придвинул свое мертвенно бледное лицо с остекленевшими глазами к лицу капитана Дика. — Вы должны меня выслушать. Меня посадили в тюрьму, вы слышите? В тюрьму — как обыкновенного преступника… Меня отправили в сумасшедший дом, как слабоумного нищего… Я…
— Две сейчас, две угром, — продолжал капитан, спокойно высвобождая одну руку, для того только, чтобы сунуть прямо в рот Катрона две огромные пилюли. — А теперь глоток виски… хватит… только, чтобы запить лекарство, отбить горечь — закрепить, так сказать, а как там вообще делишки, в Сэнди-Баре?
— Капитан Дик, выслушайте меня, ведь вы мой друг… Ради Бога, выслушайте меня! Час назад я едва не наложил на себя руки…
— Говорят, Сэм Болин продал свою долю…
— Капитан Дик, послушайте, ради Бога! Я так измучился.
Но капитан Дик был поглощен изучением лица своего гостя и размышлял вслух:
— Пожалуй, плесну-ка я вам того успокоительного, что купил на днях у Симпстона. А, говорят, ребята в Баре ждут в этом году ранних дождей.
Но тут вступила в свои права всемогущая природа. Роджер Катрон, измученный волнением, лихорадкой, усталостью (а может быть, и снадобье капитана Дика оказало свое действие), вдруг побледнел и покачнулся. Капитан Дик мгновенно подхватил его на руки, как ребенка, завернул в одеяло и уложил на свою койку. Но даже и тут, уже совершенно обессилев, Катрон сделал еще одну отчаянную попытку пробудить сочувствие в груди своего хозяина.
— Я знаю, что я болен… может быть, я умираю, — задыхаясь, бормотал он под одеялом, — но обещайте, что бы ни случилось, сообщите жене… скажите, что…
— Здесь последние дни здорово пахло дождем, — невозмутимо продолжал капитан на своем удивительном земноводном наречии, — но в этих широтах погоду никак не угадаешь, нечего и пытаться.
— Капитан, вы меня выслушаете или нет?
— Сейчас вы уснете, — властно заявил капитан.
— Но ведь за мною гонятся, капитан! Что, если они меня выследят?
— Вот мое ружье, а вот револьвер. Когда выпущу все заряды и понадобится ваша помощь, я вас кликну. А пока ваше дело спать. Сейчас моя вахта.
Твердый, положительный, уверенный и даже немного грозный тон капитана произвел такое впечатление на обессиленного, дрожавшего под одеялом Катрона, что он умолк. Еще немного — и его дыхание (хотя и учащенное и не совсем ровное) возвестило, что он спит. Капитан встал, отступил на несколько шагов и, склонив голову набок, принялся тихонько насвистывать и разглядывать спящего с благодушною задумчивостью, словно он был художником, а Катрон — его творением, которое еще не вполне его удовлетворяло. Наглядевшись, он надел просторный бушлат поверх фланелевой рубахи, вытащил из угла мексиканское серапе, набросил его на плечи, отворил дверь, уселся на пороге и, прислонившись к дверному косяку, приготовился к размышлениям. Над гребнем Дедвудского холма медленно поднялась луна и с полным доброжелательством бросила взгляд на широкое белокожее бритое лицо капитана, такое же круглое и гладкое, как собственный ее лик, но опушенное тонкой каймой седых волос и бакенбардов. И правда, в полумраке это лицо удивительно напоминало забавные изображения небесных светил в юмористических журналах, так что луне вполне могло прийти в голову пококетничать с капитаном; и она принялась за дело, зажигая искорки в его проницательных серых глазах, рисуя тенями ямочку на широком жирном подбородке и вообще всячески украшая и идеализируя своего героя, как это обычно делают представительницы слабого пола. Разнеженный этой лаской, капитан Дик вдруг раскрыл рот и запел. Песня повествовала о многом, главным же образом — о подвигах некоего Лоренцо, который, по его же собственным словам:
каковое обстоятельство разом лишило его способности соблюдать правила грамматики и даже связывать одну мысль с другой. По временам с койки, где спал Роджер Катрон, доносился стон или невнятный крик, и эти звуки, казалось, всякий раз побуждали капитана Дика выводить свои рулады еще громче и еще быстрее. К утру, когда капитан успешно завершил «Эй, вахта по правому борту!» со сложными фиоритурами, голос Роджера, перебивая его вой, вырвался из-под одеяла, громкий, и сердитый:
— Заткнись, старый болван, чтоб тебя!..
Капитан Дик немедленно умолк. Он вскочил на ноги, огляделся и подмигнул с таким умопомрачительным лукавством, точно вся природа была его сообщницей.
— Выравнивается, — сказал он тихонько, потирая руки. — Пилюльки мои подействовали. Так держать, ребята, так держать! Точно по курсу, так же точно, как луна!
Он еще раз подмигнул, все с тою же невыразимою мудростью, вошел в хижину и запер за собою дверь.
Тем временем избранное общество Сэнди-Бара окружило вниманием новоиспеченную вдову. Все понимали, хотя прямо и не говорили, что с этих пор сочувствие миссис Катрон не таит в себе никакой опасности и не влечет за собой никаких моральных обязательств. Ей даже готовы были помочь деньгами, о чем раньше никто не заикался, так как они могли быть употреблены не по назначению и из-за слабости жены послужить порокам мужа. Каждый чувствовал, что кому-нибудь следовало бы что-то сделать для вдовы- И немногие даже и сделали. Все дамы были исполнены к ней самого горячего сочувствия, но, к сожалению, практической пользы от этого не было никакой. В конце концов, когда казалось уже очевидным, что ей остается только открыть где-нибудь в Сан-Франциско дешевый пансион, по примеру бесчисленных американок из хорошей семьи, которые видели лучшие дни, но больше их уже не увидят, несколько богатых родственников мужа и ее собственных решили вмешаться, чтобы спасти ее от подобной судьбы. Проще было дать ей приют у себя в доме как равной, чем игнорировать ее, как владелицу пансиона на соседней улице. А когда присмотрелись внимательнее, то обнаружили, что ее еще можно счесть приличной партией и что она производит отличное впечатление, а в своем вдовьем трауре придает дому богатой американской семьи ту поэтичность и трогательность, которые столь же необходимы ему, чтобы не отстать от моды, как и дорогие картины.
— Да, история бедняжки Каролины очень, очень печальна, — томно говорила миссис Уокер Катрон. — Мы все ей от души сочувствуем, Уокер смотрит на нее, как на родную сестру.
В чем именно заключалась эта печальная история, хозяйка дома не объяснила, и подобная таинственность только еще больше поражала воображение гостя, а кроме того, свидетельствовала о высоких душевных качествах рассказчицы. Без благородного и благовоспитанного скелета в чулане американская семья не способна дать ту пищу праздной молве, которая не позволяет обществу забывать своих членов. Вполне естественно, что при таких обстоятельствах сама миссис Роджер Катрон поддалась сентиментальному обману и вообразила, будто беды ее, и правда, куда более тонкого и деликатного свойства, чем ей казалось прежде. Порой, когда эта неопределенная тень, брошенная на репутацию покойного супруга, принимала благодаря загадочному молчанию друзей образ убийства или грабежа на большой дороге, а то даже и покушения на ее собственную жизнь, она убегала к себе в комнату, чуть-чуть испуганная, и, «выплакавшись», возвращалась в гостиную еще печальнее и торжественнее, чем обычно, подкрепляя вышеуказанные подозрения. Два-три чересчур горячих джентльмена, растроганные чуть покрасневшими веками вдовы, открыто выразили сожаление, что покойника не успели повесить, на что миссис Уокер Катрон ответила:
— Слава Богу, хоть от этого позора мы были избавлены! — и этим окончательно утвердила своих собеседников в их мнении.
Прошло около двух месяцев с того горестного дня, когда оборвалась семейная жизнь миссис Катрон, и вот в дождливое февральское утро слуга подал ей визитную карточку, на которой она прочла: «Ричард Грэм МакЛеод».
В звучных именах есть притягательная сила, во всяком случае, для женщин, а в этом имени была к тому же какая-то шотландская респектабельность, и миссис Катрон, хоть и не знала того, кому оно принадлежало, велела передать, что «спустится через несколько минут». В конце этого по-женски неопределенного отрезка времени, оказавшегося равным пятнадцати минутам — по французским часам на каминной полке, — миссис Катрон появилась в гостиной. Я уже сказал, что день стоял хмурый и мрачный, но зелень и редкие цветы на Береговых Хребтах уже обещали возрождение природы и раннюю весну. От миссис Катрон тоже веяло весной то ли благодаря кокетливо повязанному банту и особенно широкому, особенно изящному рюшу, то ли просто потому, что она необычайно туго затянула поясок на своем черном кашемировом платье, однако ее глаза свидетельствовали о недавнем дожде и переменчивой погоде. Когда она вошла, из-за туч выглянуло солнце и показало всю прелесть и изящество ее фигуры, но заодно, к сожалению, и невзрачность посетителя, невзрачность, я бы сказал даже, несколько вызывающую.
— Я так и знал, что вы сперва не тот курс возьмете по причине моего имени, — сказал гость. — Но вообще-то я «капитан Дик». Может, вы слыхали обо мне от вашего супруга, от покойного, то есть вашего супруга, от Роджера Катрона?
Миссис Катрон, страдая от кровной обиды, нанесенной ее рюшу, пояску и банту, подтвердила ледяным тоном, что действительно ей приходилось о нем слышать.
— Ну, конечно! — заявил капитан. — Господи, а про вас-то мистер Катрон без умолку говорит, то есть говорил раньше, когда еще был жив… И всегда запросто, начистоту, без утайки. Помните, однажды ночью вернулся он домой и нес парусов, пожалуй, больше чем положено, а вы и выставили его из дому, напустились на него с метлой, что ли, или с этим… как его… с крокетным молотком, уж не помню, с чем. Пришел он тогда ко мне, к старому капитану Дику, а я ему и говорю: «Что там, Роджер, милые дерутся — только тешатся, а вы так нагрузились, что любая женщина взбесится…» Господи помилуй, да я про все ваши ссоры и раздоры знал, про все, как есть, и никогда не делал вид, будто меня это не касается: чуть что, стараюсь замолвить за вас словечко, а то и совет подам, если меня спросят.
Миссис Катрон — вся с головы до пят ледяная статуя, не считая только пылающих щек, — изъявила свое удовольствие по поводу того, что у мистера Катрона, по-видимому, был друг, которому он поверял все, даже собственные низкие и лживые измышления.
— Что ж, может, оно и так, — задумчиво сказал капитан Дик, — но только вы не думайте, будто он все ходил одним галсом, — прибавил он нравоучительным тоном, — возьмите хоть тот день, когда он сорвал большой куш, — по-моему, в Датч-Флет это было, — и подарил вам эти браслеты из чистого, значит, золота; вот бы вы тогда порадовались, если бы слышали, как он про вас говорил: таких, мол, ручек, как у вас, по всей Калифорнии не найдешь. Да, — капитан оглянулся в поисках самого сильного и убедительного выражения, — да, он прямо-таки гордился вами, это уж точно. Да ведь я был с ним во Фриско в тот раз, когда он купил вам ту шикарную шляпку за семьдесят пять долларов, да и занял у меня двадцать пять долларов, как у него самого только пятьдесят и было. Может, она и была ярковата, только зря он принял так близко к сердцу, что вы сменяли ее на ту широкополую шляпу с цветами, когда адвокат Максвелл сказал, что вам широкополые шляпы будто к лицу. Видите ли, он, по-моему, всегда вроде как ревновал вас к этому крючкотвору…
— Разрешите узнать, по какому делу вы пришли? — резко перебила миссис Катрон.
— Да, да, конечно, — сказал капитан, поднимаясь. — Видите, дело какое, — продолжал он извиняющимся тоном, — заговорили мы о Роджере и о старых временах, вот я и сбился с курса.
Порывшись в карманах, он вытащил записную книжку, заглянул в нее и сказал:
— Я насчет двухсот пятидесяти долларов.
— Ничего не понимаю! — возмутилась удивленная миссис Катрон.
— Пятнадцатого июня, — сказал капитан, справляясь с записной книжкой, — Роджер продал свою заявку в Найфорде за полторы тысячи долларов. Теперь глядите. Триста пятьдесят долларов он тут же спустил в покер — сам мне признался. Прибавим пятьдесят на угощение, ужин там и напитки. В общем, на Роджера кладем четыреста. Дальше ваши расходы. На поездку во Фриско тем летом вы истратили двести пятьдесят, потом подарки посылали тетке своей Джейн — еще, значит, двести, четыреста долларов кладем на хозяйство. Всего, выходит, тысяча двести пятьдесят. Куда же еще двести пятьдесят подевались?
Миссис Катрон, как настоящая женщина, незамедлительно огрызнулась вместо того, чтобы дать волю справедливому и естественному негодованию на бесцеремонность гостя. И благодаря такой женской слабости утратила все преимущества своей позиции.
— Спросили бы лучше ту особу, с которой он сбежал, — ответила она с нескрываемой злостью.
— Оно как будто бы и резонно, — медленно проговорил капитан, — да только дело-то обстояло не так. Насколько я знаю, не она брала у него деньги, а он у нее. Значит, и двести пятьдесят долларов не туда попали.
— Роджер Катрон оставил меня без гроша, — сердито заявила миссис Катрон.
— В этом-то и вся суть. Где-нибудь они да лежат, эти двести пятьдесят долларов.
Тут миссис Катрон поняла свою ошибку.
— Позвольте, а по какому праву вы меня допрашиваете? Если это право у вас есть, то будьте добры обратиться или к моему деверю, или к моему поверенному, если же нет, — я надеюсь, вы не заставите меня позвать слуг, чтобы они выставили вас отсюда.
— Что же, и в этом есть свой резон, — сказал капитан задумчиво. — Роджер Катрон уполномочил меня привести в порядок его дела и уплатить долги как раз за неделю до того, как сыщики вручили вам его тело. Но я думал, мы с вами обойдемся без законников: зачем лишние расходы, пустая суетня? Лучше, думаю, по душам о Роджере поговорить, прошлое вспомнить, погрустить: ведь мы оба хорошо его знали… Приятный мог бы выйти у нас разговор, спокойный.
— До свидания, сэр, — сказала миссис Катрон и высокомерно поднялась.
Капитан опешил, слегка покраснел и встал лишь тогда, когда дама уже направилась к двери.
— До свидания, сударыня, — сказал он и ушел.
В доме об этом разговоре не узнали почти ничего, хотя у всех^сложилось впечатление, что кто-то из собутыльников покойного Роджера пытался шантажировать бедную вдову, но получил достойную отповедь. Надо отдать должное миссис Катрон, она свирепо отделала двух благожелателей, выразивших ей по этому поводу сочувствие, потом проплакала два дня, к ужасу своей невестки, объявила, что «хотела бы умереть».
Через неделю после вышеописанных событий МакЛеод явился в контору к адвокату Филлипсу. Капитан, видимо, понимал разницу между вдовой и адвокатом и сначала предъявил доверенность.
— Вряд ли вам нужно объяснять, — сказал Филлипс, — что смерть вашего доверителя лишает этот документ всякой силы. И я полагаю, вам известно, что ваш доверитель не оставил ни завещания, ни имущества, потому и делами его никто не занимался.
— Может, оно и верно, а может, и нет. Но я пришел к вам только за справкой. Был у него участок с дробилкой, на Хэ-витри, и его продали за десять тысяч. Вот и не разберусь никак, — продолжал капитан, заглядывая в свою записную книжку, — перепало что-нибудь Роджеру от этой продажи или нет…
— Участок был заложен за семь тысяч, а проценты и накладные расходы составляют еще три тысячи, — торопливо заявил адвокат.
— Закладная была выдана в обеспечение долговой расписки?
— Да, карточный долг, — раздраженно сообщил адвокат.
— Так-то оно так, да сдается мне, что игра была нечестная. Зря он дал расписку! Да вот, пожалуйста! Помните, как в шестидесятом году, когда мы с вами были в Мэрисвилле, вы просадили в фараон семьсот долларов, а потом отказались платить по своему векселю: дескать, это карточный долг и мошенничество? И помните, как тот малый пнул вас, и я его от вас оттаскивал, а?..
— Извините, мистер МакЛеод, — торопливо сказал адвокат, — у меня спешное дело. Нужную вам информацию вы получите у моего клерка. До свидания…
— Странно, — задумчиво произнес капитан, спускаясь по лестнице, — чуть только разговор становится дружеским и я выхожу в открытое море и ставлю все паруса, мне сразу же: «До свидания, капитан», — и наступает полный штиль.
Дело, очевидно, не обошлось без вмешательства оккультных сил, но весь этот разговор (с небольшими преувеличениями), а также беседа капитана с вдовой (тоже не без прибавлений разного свойства) стали достоянием всего Сэнди-Бара, к великому удовольствию наших ребят. «Мороженая Истина», как прозвали капитана в Сэнди-Баре, не пропустил ни одного человека, который когда-либо имел дела или водил знакомство с Роджером Катроном, и допросил каждого с той же прямотой и простотой. По слухам, беседу с сыщиком из Сан-Франциско, одним из тех, кто нашел труп Роджера Катрона, он закончил так:
— Ну, с делом мы покончили, а теперь я расспросил бы вас про Мэта Джоунса, с которым вы разбойничали в Австралии. Он мне очень интересно рассказывал, как вы с ним вышли из тюрьмы, а потом полиция гналась за вами и как под конец вы вплавь добрались до барка из Сан-Франциско и спаслись.
Но тут у сыщика, как и у всех остальных, оказалось совершенно неотложное дело, и поток капитанского красноречия прервался. Естественным следствием этой деятельности капитана оказался крутой перелом в общественном мнении Сэнди-Бара — в пользу покойного Роджера, такой крутой, что преподобный Джошуа Мак-Снэгли вынужден был в ближайшей воскресной проповеди довольно сурово напомнить о безнравственной жизни Катрона. После службы к нему подошел капитан Дик и в присутствии многих прихожан сделал ему следующий комплимент:
— Обрисовали вы Роджера, ну, прямо как живого. Да и удивляться тут нечему! Вы ведь всегда были с ним похожи. Господи ты Боже мой, а помните, как после пожара в Сакраменто он дал вам сотню, чтобы отстроить ваш дом? Вот тогда он мне и сказал… Я-то вас недолюбливал, как я был в комиссии, которая попросила вас из Марисвилла из-за той вашей истории с дочкой церковного старосты. Смазливая была девчонка! А, ваше преподобие? Ну вот, Роджер мне и говорит: «У всякого человека есть свои слабости». И еще говорит: «А разве священник уже и не человек? И ведь дочка Пэрселла хуже всякой чумы, мне-то это известно». Так что я понимаю, каково вам было обличить Роджера — похуже, чем какому-нибудь там мученику.
Но тут причетник попросил капитана Дика выйти из церкви, потому что он загораживал проход, и потому его красноречию снова был положен конец.
Впрочем, только на короткий срок. Вскоре прошел слух, что капитан Дик созывает собрание кредиторов, должников и друзей Роджера Катрона в Робинсон-Холле. Предполагалось, и не без основания, что это делается по наущению шутников и остроумцев Сэнди-Бара, которые злоупотребили доверчивостью и простодушием капитана, и как бы то ни было, народу туда явилось куда больше, чем на обычное деловое собрание. Весь Сэнди-Бар набился в Робинсон-Холл, и задолго до того, как капитан Дик появился на сцене с неизбежной записной книжкой в руке, в зале уже яблоку негде было упасть.
Капитан Дик начал читать сообщение о расходах Роджера Катрона, соблюдая неумолимую точность во всех жестах. Проигрыши в покер, счета за виски и отчет о «загуле» у Тули, который обошелся примерно в двести семьдесят пять долларов, были встречены восторженными криками собравшихся. С удовольствием приветствовали и единственный счет от портнихи на сто двадцать пять долларов. Роджера едва не объявили святым, узнав, что он пожертвовал сто долларов на объединенную труппу весталок. Зал разразился бурными аплодисментами, когда выяснилось, что поездка в коляске с церковным старостой Фиском обошлась в пятьдесят долларов. Зато зловещим ревом были встречены пятьсот долларов, которые Роджер предоставил без всякой гарантии Джонсу, когда тот баллотировался в законодательную палату штата: мало того, что Джонс не возвратил этого долга, он еще внес недавно законопроект о запрещении карточной игры и продажи пива по воскресеньям. Два или три пункта, касавшихся сумм, отданных Роджером взаймы, вызвали поспешный уход нескольких джентльменов, и аудитория проводила их свистом и насмешливыми возгласами.
Наконец капитан Дик кончил и подошел к рампе.
— Господа и добрые друзья, — медленно сказал он, — по моим подсчетам, Роджер Катрон честно заработал в ваших краях двадцать пять тысяч. В этих же ваших краях он, по моим подсчетам, потратил двадцать семь тысяч. Я прошу вас рассудить, как людей справедливых, был ли этот человек нищим и злостным неплательщиком. Вы, как люди справедливые, свободные и без предрассудков, как люди, сведущие в политической экономии, должны рассудить: разве такие, как Роджер Катрон, разоряют эти края?
В ответ раздалось дружное, громовое «Нет!», которое почти заглушило последние слова оратора.
— Остается еще один пункт, — сказал капитан Дик медленно, — только один, и мы, как люди справедливые, сведущие в политэкономии, мне кажется, вправе его обсудить. Я вам сообщил про две тысячи, выплаченные из средств Роджера Катрона сыщикам из Сан-Франциско за обнаружение тела Роджера Катрона. Господа и друзья из Сэнди-Бара, это тело нашел я. Вот оно!
И на сцену вышел Роджер Катрон, немного бледный и взволнованный, но вполне осязаемый.
Конечно, на следующий день все газеты были полны этим событием. Конечно, в должное время это известие появилось и в сан-францисских газетах, но там оно было несколько приукрашено и искажено. Конечно, миссис Катрон, прочтя его, упала в обморок и в течение двух дней твердила, что этот последний жестокий удар расторг последние связи между нею и ее супругом. На третий день она высказала мнение, что супруг давно бы нашел способ, хотя бы ради приличия, снестись с нею, если б сохранил хоть каплю чувства… На четвертый день ей пришло в голову, что у нее были плохие советчики, и она перессорилась со всеми своими родственниками, сообщив им, что у жены есть определенные обязанности перед мужем, и прочее. На шестой день, по-прежнему не получая от него никаких известий, она вспомнила о всепрощении, Процитировала священное писание и долго рыдала. На седьмой день она уехала утренним поездом в Сэнди-Бар.
Право, не знаю, что еще сказать. Недавно я обедал у них, и, честное слово, никогда в жизни мне не приходилось присутствовать на таком скучном, чинном и чопорном обеде.
ДЖИННИ
Вероятно, те немногие, кому довелось знать и любить героиню этого очерка, до конца дней своих будут сожалеть, что не сразу поняли ее возвышенную натуру; более того, станут мучиться угрызениями совести, ибо хоть на минуту поверили, будто к ней можно подходить с той же меркой, что и к другим ее сородичам. Как и всех представительниц прекрасного пола, ее не пощадила клевета, всегда склонная чересчур строго судить ветреность и легкомыслие, столь понятные и простительные в юности. Вполне возможно, что отличавшая ее в более зрелом возрасте твердость характера на первых порах казалась упрямством, щепетильность и разборчивость — ребяческими капризами, а решительные проявления живого ума — отроческой дерзостью, и лишь с годами трезвость ее суждений завоевала всеобщее уважение.
Она увидела свет у Индейского ручья, а месяц спустя была доставлена в Отмель Пильщика, и все единодушно порешили, что предгорья еще не видывали такого крошечного ослика. Легенда гласит, что ее принесли сюда в сапоге Дэна Камне-лома; правда, указанный джентльмен опроверг это как ложный слух, но, очевидно, поступил так из мужского кокетства, связанного с размером его обуви, а вовсе не из верности историческим фактам, и с опровержением этим считаться не следует. Доподлинно известно, что следующие два месяца Джинни провела в хижине Дэна и лишь затем (быть может, возмущенная этой и иными сплетнями) покинула его кров навсегда.
— Я-то ничего такого не ждал, — рассказывал Дэн. — Вдруг в полночь слышу: по крыше вроде град стучит и камни сыплются, вроде как в каньоне скалы динамитом рвут. Вскочил, запалил огонь, гляжу, в углу, где она спала, куча щепы да хворосту, в стенке дыра, а Джинни и след простыл! Ну, а копыта у нее крепкие, сами видали — ясно, она ими стенку прошибла!
Боюсь, именно этот подвиг положил начало ее нелестной репутации и даже пробудил в юной душе неуместное тщеславие и честолюбивые устремления, которые в ту пору можно было бы направить в более возвышенное русло; ибо эта отроческая выходка (и ожидание других поступков в том же духе) сразу вызвала пагубную лесть и чрезмерное внимание всего старательского поселка. Джинни хитроумно подстрекали вновь и вновь повторять ту же проделку, и под конец скудная обстановка хижины обратилась в щепки, а поклонники Джинни вывихивали себе среди этого хаоса ноги и наживали синяки и мозоли. Но даже в ту раннюю пору в Джинни уже заметен был ясный ум, который впоследствии так всех поражал. Никто не убедил бы ее лягнуть кучу кварцевого щебня, бочонок с запалами, голову или хотя бы ногу Черномазого Пита. Избыток энергии она расточала не как придется, а с разборчивостью истинного художника.
— Вы только поглядите, — говорил Дэн с отеческой нежностью. — Она не чета прочим ослам и мулам: те, я слыхал, лягаются враз, не подумавши, а она нет. Она эдак подберется, вроде примерится не спеша, правой задней ногой тихонько в воздухе помашет, ну прямо как ангельским крылышком, да поглядит эдак кротко, вроде замечталась… а потом как наподдаст! Верно я говорю, Джинни? Ну вот! Видали? — продолжал Дэн с благородной самоотверженностью художника, осторожно выбираясь из развалин бочки, на которой только что сидел.
— Вот вам! Видали такое? Стало быть, пока я вам тут рассказывал, она ₽он что замышляла, а ведь, глядя на нее, нипочем не угадаешь!
Тем же артистизмом, благородной сдержанностью отличался и рев Джинни. Менее мудрое животное на ее месте непременно стало бы безрассудно похваляться таким великолепным голосом и расточать свой талант попусту. Она обладала густым контральто с очень широким диапазоном (от нижнего соль до верхнего до), которое звучало чуть сильнее в нижнем регистре, а на верхних нотах подчас переходило в несколько гнусавый фальцет. Блестящий и смелый в среднем регистре, голос ее, пожалуй, всего более поражал своей необычайной мощью. Кроме восторга, слушатель испытывал еще и изумление, ибо, когда человеку давно не хватило бы дыхания, последняя нота Джинни все еще звучала в воздухе. Но главное, рев ее в совершенстве выражал незаурядную силу разума и духа. Он столь же изумлял при малом росте, как и ее гордые устремления, в нем выказывалась широта взглядов, безмерное презрение ко всему сущему, всесокрушающая язвительная насмешка. Он издевался над всеми людскими поступками, подавлял все чувства, пресекал легкомыслие, обращал в прах мечты, замораживал всякую деятельность. Он был всемогущ. И вот что всего характернее для Джинни и всего удивительней: скромная обладательница столь невероятного голоса прожила в лагере целых полгода, а никто и не подозревал о ее необычайном даре; обнаружился же он при особых обстоятельствах, которые всего наглядней доказали ее редкостную сдержанность.
Это случилось теплым вечером в разгар бурного спора о политике. Все население Отмели собралось в Броде и при свете пылающих сосновых факелов криками и рукоплесканиями подбадривало соперничающих ораторов, которые с грубо сколоченного помоста обращали свои речи к возбужденней толпе. В ту пору политическая борьба в предгорьях разгорелась вовсю; взаимные обвинения и упреки, обмен колкостями, вызывающие реплики и гневные выкрики уже накалили атмосферу; полковник Бангстартер разнес в пух и прах политику своего противника, благородного и красноречивого полковника Кэлпепера Старботтла из Сискью, и обрушился на него самого, пытаясь очернить как его личные достоинства, так и его блестящую карьеру. Известно было, что сей благородный и красноречивый джентльмен тоже присутствует на собрании; поговаривали, что оратор разразился столь яростными нападками не без умысла: уж конечно, полковник Старботтл вызовет его на дуэль, а значит, выбор оружия будет предоставлен Бангстартеру, и, стало быть, полковник Старботтл не сможет воспользоваться своим преимуществом самого меткого стрелка во всей округе. Шепотом передавали также, что проницательный Старботтл, обо всем догадавшись, ответит речью еще более оскорбительной, чтобы поставить Бангстартера перед необходимостью тут же на месте потребовать удовлетворения. И едва полковник Старботтл поднялся, нетерпеливые слушатели стали подталкивать друг друга локтями, восторженно предвкушая дальнейшее;
— Ну, теперь он скажет, что у Бангстартера сестра с негром сбежала, либо что он собственную бабку в покер проиграл, — прошептал Дэн Камнелом. — А иначе его не переплюнешь, верно?
И все навострили уши; особенно насторожилась пара очень длинных и косматых ушей, чуть видных над перилами трибуны: Джинни чисто по-женски недолюбливала одиночество и обожала зрелища, а потому последовала за своим хозяином на собрание и взобралась на помост, где золотоискатели, с неизменным уважением к ее полу
Полковник Старботтл, багровый и громогласный, подошел к самому краю помоста. Расстегнул воротник, снял шейный платок, затем, не сводя глаз с противника, скинул синий сюртук, прижал руку к гофрированной манишке, другую руку вскинул к ночному небосводу и раскрыл мстительные уста. В жестах, в позе всякий тотчас узнал бы Старботтла. Но голос был не его. Ибо в эту великую минуту раздался рев — оглушительный, потрясающий, леденящий душу, он заполнил леса, землю и небо, и все вокруг смолкло и застыло. На минуту ошеломленная толпа замерла… но только на минуту, а затем громовой хохот и крики потрясли все окрест, и самый свод небесный содрогнулся; Тщетно председатель призывал к тишине, тщетно полковник Старботтл, криво улыбаясь, твердил, что в прервавшем его ораторе он узнает голос и ум противника, хохот не смолкал, напротив, даже усилился, когда стало ясно, что Джинни еще не кончила и возвращается к своей первоначальной теме.
— Джентльмены! — надрывался Старботтл. — Всякая попытка…
(— И-а! — вставила Джинни.)
— …грубым шутовством воспрепятствовать свободе слова… (Пространное подтверждение со стороны Джинни.)
— …может быть расценена лишь как подлейшее и трусли-вейшее…
Но тут раздался протяжный, постепенно затихающий рев, поразительно схожий с одышливыми выкриками багрового от натуги Старботтла, и все заглушил новый взрыв хохота. Не следует думать, будто за все это время никто не пытался стащить Джинни с помоста. Но тщетно. К ней так же трудно было подступиться с хвоста, как с головы — копыта ее замелькали в воздухе, очерчивая магический круг, разнесли вдребезги столик и графин с водой, приготовленный для ораторов, осыпали восторженных зрителей обломками перил; Джинни сдалась только, когда на голову ей накинули два одеяла и обмотали потуже; тогда лишь удалось оттащить ее — наполовину пленницу, наполовину победительницу — с поля битвы. Но и после этого из лесу временами доносился заглушенный рев, и на сей призыв потянулась половина толпы, другая же половина слушала оратора рассеянно и невнимательно. Неудачное собрание пришлось закрыть; уничтожающая ответная речь полковника Старботтла так и не была произнесена, сторонники Бангстартера торжествовали.
Допоздна Джинни оставалась героиней дня, но ни лестью, ни ласками не удалось убедить ее вновь порадовать слушателей своим талантом. Напрасно Дэн из Поселка Ангела произнес импровизированную речь в надежде, что Джинни не выдержит и ответит ему; напрасно присутствующие на все лады старались уязвить и задеть ее чувства, дабы вызвать взрыв красноречия. Она отвечала только копытами. Была ли это просто прихоть, или, возможно, она вполне удовлетворилась первым своим успехом на ораторском поприще, или возмутилась последующим с нею обращением, но теперь она упорно хранила молчание.
— Она себя показала, — заметил Дэн (он был приверженцем Старботтла, однако с того дня великий трибун люто его возненавидел). — Верно, на политику мы с ней смотрим по-разному, но все едино, вы ее не троньте!
Да, лучше бы Дэн и дальше следовал своим благородным порывам; но, увы, когда сторонники Бангстартера предложили ему сотню долларов, он не устоял. Он навеки отдал Джинни во вражеские руки. Но, надеюсь, каждому читателю этих строк приятно будет узнать, что попытка помешать жителям предгорий свободно высказывать свои политические взгляды потерпела решительную неудачу. Ибо хоть приверженцы Бангстартера снова тайком провели Джинни на трибуну, когда полковник Старботтл собрался выступить с речью в Лагере Мэрфи, она, оказавшись с ним лицом к лицу, не раскрыла рта. Даже духовой оркестр не пробудил в ней дух соперничества. То ли она прониклась отвращением к политике, то ли ее оскорбило, что других, не столь блестящих ораторов партия Бангстартера купила по более дорогой цене, но она осталась безучастной зрительницей. А когда рядом с нею появился достопочтенный Сильвестр Рорбек (политический деятель, получивший за свои услуги в тот вечер вдвое больше, чем было честно и открыто заплачено за Джинни), она спрыгнула с помоста и кинулась в лес. Здесь она умерла бы с голоду, не вмешайся некто Маккарти, бедняк, растивший на клочке земли овощи на продажу; он подобрал ее, дал ей кров и пищу с молчаливым уговором, что она оставит политику и примется работать. Последнему условию она долго сопротивлялась, но к этому времени ее считали уже достаточно большой, чтобы возить тележку, и Маккарти приучил ее ходить в упряжи, заплатив за это серьезным переломом ноги, четырьмя выбитыми зубами и разбитой рессорной повозкой. Под конец уже можно было понадеяться, что она довезет товар до Лагеря Мэрфи и не вломится при этом в лавку вместе с тележкой, хотя Джинни неизменно притворялась, будто знать не знает, что впряжена в какую-то там тележку; после этого образование обычного калифорнийского ослика считается законченным. Правда, было все еще небезопасно оставлять Джинни без присмотра, ибо она не терпела одиночества и вместе со своей постылой тележкой присоединялась к какой-нибудь досужей компании или даже, выбрав старателя с приятной наружностью, следовала за ним в его хижину. Впервые ее владелец открыл эту слабость Джинни после того, как заключил одну сделку в стенах гостиницы «Трезвенность». Когда он вышел на улицу, Джинни нигде не было видно. Однако ее извилистый путь удалось проследить по рассыпанным на дороге овощам; след привел к веранде трактира «Под аркой»: Джинни заглядывала в окно, с интересом наблюдая за карточной игрой, и только неудобная тележка помешала ей войти внутрь. А как-то в воскресный день при посещении скромной католической церкви в Лагере Француза она попыталась и туда ввезти свою тележку и подать голос в хоре, чем навлекла стыд, позор и всеобщую немилость на своего злополучного хозяина. Ибо в тележке лежали только что снятые с грядки овощи, и всем стало ясно, что Маккарти безбожно нарушает заповедь о дне субботнем. Появление Джинни в первую минуту только насмешило прихожан, но отец Салливен не замедлил воспользоваться им в целях нравоучительных.
— Несчастная бессловесная скотина и та больше привержена христианской вере, чем Майкл Маккарти, — заметил он.
Но тут Джинни так громко и решительно его поддержала, что пришлось общими силами оттащить ее подальше.
Миновала своеобычная и легкомысленная юность, с возрастом пришло спокойствие, созрел осторожный и трезвый ум. Джинни теперь трудилась ради хлеба насущного, однако по-прежнему была щепетильна и разборчива, а потому в трудах соблюдала меру, и превысить эту меру ее не заставили бы ни угрозы, ни побои, ни лесть. В урочный час она отправлялась в хлев, все равно с тележкой или без тележки, с Майклом или без Майкла, пропуская мимо ушей все его попреки и увещания.
— Господи помилуй! — воззвал он однажды, выбираясь из канавы и горестно глядя вслед Джинни, которая неслась прочь так, что только копыта сверкали. — Я ж нынче только по второму разу нагрузил капусту, а она уже забастовала! Эдак она меня разорит вчистую!
Но он ошибся: посвятив часок-другой размышлениям, Джинни по доброй воле вернулась к нему — видно, она ошиблась часом и даже, говорят, чтоб искупить свой промах, соблаговолила свезти лишний воз капусты. По этому и подобным случаям можно заключить, что Майкл почтительно признавал умственное превосходство Джинни и что порою она с истинно женским лукавством этим пользовалась. После уже упомянутого воскресного происшествия она в день седьмой отдыхала, отрешаясь на время от обычной суровости и позволяя себе кое-какие проказы. Забредя в какой-нибудь старательский поселок, она мирно, задумчиво пощипывала травку возле хижин и разными чисто женскими хитростями и кокетливыми уловками приманивала какого-нибудь доверчивого новичка, пока он не подходил к ней в надежде прокатиться. Словно бы в нерешимости она позволяла взнуздать себя, сесть верхом и даже, с видом смущенным и робким, словно бы нехотя, увозила его подальше от жилья. Что происходило затем, никто толком не знал. Но через несколько минут поселок оглашали вопли и проклятия, и всем, кто выскакивал из хижин, представлялось странное зрелище: по улице во весь опор мчится Джинни, а новичок обеими руками цепляется за ее шею, боясь свалиться и угодить под мелькающие копыта, и тщетно взывает о помощи. Снова и снова проносится она мимо, зрители рукоплещут, а она не только грозит своей жертве копытами, но и оглушает трубным гласом и наконец, круто повернув, галопом скачет к пруду Картера и сбрасывает свой злосчастный груз в эту грязную лужу. Злую шутку эту Джинни разыгрывала не раз и не два, пока однажды в воскресенье к ней не подошел вакеро Хуан Рамирес в сапогах со шпорами и с лассо в руках. Собралась толпа, все надеялись, что Джинни потерпит поражение. Но, к горькому разочарованию зевак, она спокойно оглядела незнакомца с головы до пят, язвительно взревела и не спеша затрусила к маленькому кладбищу на холме, где ее хитроумному противнику преградили путь заросли колючего кустарника. С того дня она больше не появлялась в поселке и воскресные дни проводила в сосредоточенных раздумьях меж сосновых крестов с бесстрастной надписью: «Здесь покоится…»
Очень жаль, что этот случай, повлекший за собой единственное поэтическое событие в ее жизни, не произошел раньше. Ибо кладбище было любимым уголком мисс Джесси Лоутон, кроткой больной девушки из Сан-Франциско, которая переселилась в предгорья ради целительного смолистого аромата сосен и елей, в слабой надежде, что здесь, среди цветущего шиповника, вновь порозовеют и ее щеки. С холма открывались живописные дали, и мисс Лоутон часто приходила сюда с альбомом, повинуясь любви к искусству, а также природной застенчивости, побуждавшей ее избегать общества незнакомых людей. На одном из листов этого альбома сохранился набросок ослиной головы, в котором нетрудно узнать задумчивый облик Джинни, робко выглянувшей из-за плеча художницы. Как началась их дружба, осталось неизвестным; не установлено также, Джинни ли сделала первый шаг к сближению. О дальнейшем обитателям Отмели сказало видение, которое жило у них в памяти еще долгое время после того, как кроткая девушка и ее четвероногая подруга стали недосягаемы для их зова. Однажды вечером два старателя, возвращаясь от своего шурфа, случайно поглядели в сторону укромной тропинки, по которой ходил от кладбища к поселку один лишь священник. И в сумерках, на фоне закатного неба, увидели, что к ним приближается всадница с бледным лицом. В их загрубелых сердцах шевельнулось непривычное смущение, они отступили в тень зарослей, и она проехала мимо, не заметив их. Ошибиться было невозможно, они узнали нелепый профиль Джинни, узнали томную грацию мисс Лоутон. Но шею Джинни обвивал венок из шиповника, и на длинных ушах развевались ленты от шляпки мисс Лоутон, а на лице девушки играла лукавая улыбка, и щеки розовели, совсем как азалии в ее волосах. Назавтра об этом стало известно по меньшей мере десятку золотоискателей, и со всех было взято клятвенное обещание хранить тайну. Но вечерами на другой и на третий день, укрывшись в лесу, они исподтишка любовались прелестной наездницей, словно вышедшей из сказки и не подозревавшей об их присутствии. Эти грубые люди были верны слову: ни шепотом, ни шорохом они не нарушили очарования и не выдали себя. Тот, кто посмел бы испугать застенчивую молодую девушку, поплатился бы жизнью.
А потом настал день, когда шествие обрело совсем иной смысл, и тайну уже незачем было хранить, и тогда Джинни позволено было сопровождать подругу в том же уборе, только обрядили ее на сей раз более грубые, хоть и не менее любящие руки. А когда кортеж достиг переправы, откуда кроткой девушке предстоял последний путь к морю, Джинни вдруг вырвалась из рук своих спутников, отчаянным прыжком попыталась перемахнуть на баржу — и рухнула в стремительные воды реки Станисло. Десяток крепких рук протянулся к ней, искусно брошенная веревка обвилась вокруг ее ног. На мгновение она затихла, казалось, она спасена. Но тотчас в ней взыграл обычный дух противоречия, сильным ударом копыта она перервала веревку, и волны понесли ее к морю вслед за ее госпожой.
СВЯТЫЕ С ПРЕДГОРИЙ
Сколько они прожили здесь, никто не мог бы сказать точно. Первый обитатель поселка Скороспелка, некий Лоу (товарищи в шутку называли его «Бедным индейцем»), утверждал, что святые поселились здесь куда раньше него и их хижина в лесу уже стояла, когда он «пробился» на Норт-Форк. Но как бы то ни было, на празднике по случаю открытия Союзного канала они несомненно присутствовали — именно тогда они и получили почетные прозвища «папы и мамы Дауни», которые и сохранили до самого конца. Их, семенящих к палатке, где стояло угощение и напитки, радушно приветствовали старатели, или, говоря более изысканным слогом «Союзного вестника», «их посеребренные головы, их согбенные фигуры, так живо воскресившие в памяти каждого далекий и счастливый отчий дом и слова благословения, произнесенные родительскими устами в минуту прощания, перед тем как он оставил любимый кров и пустился на поиски Золотого Руна, таящегося среди гор Западного побережья, многих заставили прослезиться». По правде говоря, большинство участников празднества были круглыми сиротами, кое-кто не мог даже похвалиться законностью своего происхождения, некоторые совсем еще недавно наслаждались прелестью тюремной дисциплины, и уж почти все, покидая отчий дом, конечно, постарались обойтись без таких ненужных и тягостных формальностей, как родительское благословение, но эти очевидные и общеизвестные факты были лишь мимолетными облачками, ничуть не омрачившими блестящего слога вышеупомянутой газеты. С этого дня святые стали историческими достопримечательностями и в качестве таковых обрели все бесчисленные выгоды и преимущества, с подобным положением сопряженные.
Нет ничего удивительного в том, что эти двое — воплощение консерватизма и устойчивости во взглядах и образе жизни — прославились именно здесь, в округе, где почти все население было молодо, отважно и честолюбиво. Они не только вызывали к себе почтение — само их присутствие уже служило отличным контрастом духу дерзкой предприимчивости и энергии, который царил в общине старателей. Всюду, где собирались люди, они были в центре внимания: они занимали лучшие места на всех собраниях, шли в первых рядах всех процессий, присутствовали на всех похоронах, столь частых в поселке, на всех свадьбах, случавшихся значительно реже, и даже крестили первого младенца, родившегося в Скороспелке. Когда в поселке происходили первые выборы, право первым подойти к урне получил папа Дауни — как всегда в таких торжественных случаях, он пустился в пространные воспоминания. «Первый раз голосовал я, — говорил папа Дауни, — за Эндрю Джексона[28], тогда, ребятки, и папеньки-то ваши на божий свет еще появиться не успели! Хи-хи-хи! Давненько дело было, в году тридцать третьем, так, что ли? Запамятовал я, вот мама, она тогда, верно, в школу еще бегала, сказала бы вам точно. А у меня память уж никуда! Старый я стал, ребятки, и все ж приятно мне смотреть, как молодежь вперед шагает. А помню я первые эти свои выборы вот почему: там тогда судья Адамс был. Так он услышал, что я никогда прежде-то еще не голосовал, и дал мне золотой, а сам говорит — говорит мне, значит, судья Адамс: «Пусть этот золотой всегда напоминает вам день, когда вы впервые выполнили почетный долг каждого свободного гражданина». Так прямо и сказал! «Ребятки вы мои! Уж до чего я вами горжусь! Да если б я мог сто голосов отдать за вас, я отдал бы их с радостью — так, чтобы каждому досталось!»
Само собой разумеется, достопамятное даяние судьи Адамса, теперь повторенное судьями, инспекторами, клерками, увеличилось раз в десять, и наш старик возвратился к маме Дауни с оттянутыми карманами. Поскольку оба соперника были абсолютно уверены в его голосе, в связи с чем даже предлагали ему свой экипаж, будет только честно признать, что и в щедрости они не уступали друг другу. Но папа Дауни пожелал пешком одолеть расстояние в две мили до избирательного участка, послужить тем самым примером молодежи и попасть в конце концов на страницы калифорнийской газеты, которая, конечно, поспешила на все лады расхвалить «благодетельный климат предгорий, позволивший восьмидесятичетырехлетнему жителю поселка Скороспелка встать в шесть часов утра, подоить двух коров, пройти двенадцать миль до избирательного участка, а по возвращении наколоть до обеда меру дров». Газета, несомненно, кое-что преувеличила, однако то обстоятельство, что каждый приходивший к папе Дауни заставал его у поленницы, которая не росла и в то же время не уменьшалась, — обстоятельство, видимо, порождаемое неутомимостью мамы Дауни, которая целыми днями пекла пироги, — придавало истории этой некоторое правдоподобие. Поленница папы Дауни стояла всегда как живой укор праздным и ленивым старателям.
— Старик-то изводит дров видимо-невидимо! Как ни пройдешь мимо его домишка, он машет топором, аж щепки летят! Но ведь вот что чудно — поленница-то вроде меньше не становится, — сказал как-то Виски Дик соседу.
— Дурак ты, дурак набитый! — огрызнулся сосед. — Ты бы подумал чуток; идет, скажем, человек и видит: старичок в свои восемьдесят лет надрывается-работает, а бездельники вроде нас с тобой валяются тут же рядом пьяные. Ну, и человеку этому, понятно, не по себе станет, а теперь, если б выбрал он ночку да перебросил старичку через забор вязанку сосновых дров, кто бы его осудил за это? — Конечно, не сам рассказчик, именно так и поступивший, не его пристыженный и полный раскаяния собеседник, проделавший то же самое на следующую же ночь.
Пироги и бисквиты, которые пекла старушка Дауни, примечательны были, как я думаю, не столько своими гастрономическими достоинствами, сколько тем духом кротости и великодушия, который они пробуждали. И можно даже сказать, что пироги эти питали не так желудок, как ростки благородства в сердцах старателей. Тем не менее ели их все, и каждый вспоминал при этом свое детство. «Берите, милые, берите, — приговаривала старушка, — уж до того мне приятно смотреть, как вы их кушаете! Сразу же бедняжка Сэмми на ум приходит… Сейчас, останься он в живых, он был бы таким же большим и сильным, как вы. Да вот подхватил чахотку в Пресном Ручье. Все стоит он у меня перед глазами — а ведь уже сорок лет прошло, Господи! — так и вижу, будто возвращается он с поля и прямо ко мне на кухню — и улыбается, когда я даю ему кусок бисквита или пирожок, улыбается так радостно, голубчик мой, совсем как вы. Господи Боже мой, заболталась-то я! А ведь сколько воды с той поры утекло! И все же теперь я будто вторую жизнь начала, я вроде бы в вас теперь живу!»
Жена содержателя гостиницы, движимая низкой завистью, заметила однажды, что мама Дауни, верно, хотела сказать не «в вас живу», а «с вас», но, поскольку особа эта, пытаясь убедить всех в правильности своих домыслов, прибегнула к подсчету стоимости муки и специй, шедших на пироги мамы Дауни, поселок немедленно отверг ее теорию как чересчур уж сухую и меркантильную.
— К тому же, — прибавил Сай Перкинс, — если старушка в таком почтенном возрасте хочет честно заработать себе на пропитание, что ж тут дурного? Да если б вот твоей мамаше на старости лет пришлось за гроши пирожки печь, что бы ты тогда запел? А?
Вопрос этот возымел такой эффект, что тот, к кому он был обращен (кстати, матери у него не было), немедленно купил целых три пирожка.
О качестве этих пирогов речь зашла всего лишь однажды. Рассказывают, что молодой адвокат из Сан-Франциско, обедавший как-то в ресторане «Пальметто», вдруг с жестом явного недовольства и даже отвращения резко отодвинул от себя пирог мамы Дауни. В ту же секунду Виски Дик, находившийся под значительным влиянием излюбленного им тонизирующего средства, приблизился к столу приезжего и без всякого приглашения с его стороны взял себе стул и уселся напротив.
— Может быть, молодой человек, — начал он строго, — вам не нравятся пироги мамы Дауни?
Слегка удивленный, приезжий коротко ответил, что он вообще обычно «не ест теста».
— Молодой человек, — с торжественностью пьяного продолжал Дик. — Может быть, вы привыкли к разным там деликатесам? Может быть, вам и кусок в глотку не лезет, если его не француз какой-нибудь готовил? А вот мы у нас здесь в поселке говорим про такой пирог «хороший пирог», говорим «дельный пирог»!
Тогда адвокат еще раз заверил его, что просто не любит пироги, даже самые вкусные.
— Молодой человек, — продолжал Дик, не слушая его объяснений, — молодой человек, может, и у вас была когда-нибудь матушка, бедная старая мама, может, и она на склоне лет своих занялась пирогами. А вы — чего и ждать от такого-разэдакого эпикура, как вы! — огорчали старушку, нос воротили от ее пирогов и от нее. А она-то, бедная, качала вас, когда вы были маленьким, совсем крохотулечным. Вы вот, может, нос от нее воротили, мучили ее и в могилу свели до срока. А теперь, молодой человек, может, вы не обижайтесь, конечно, но, может быть, вы, прежде чем встанете из-за стола, все-таки скушаете этот пирог.
Адвокат вскочил, но дуло револьвера, шатавшегося в нетвердой руке Виски Дика, мигом заставило его вновь опуститься на стул. Он съел пирог; свое дело в суде поселка Скороспелка он также проиграл.
Скептицизм и старческая мнительность совершенно не были свойственны папе Дауни, наоборот — энергическая поступь века и все новшества вызывали у него ребяческий восторг. «В мое время, в двадцатые, значит, годы, чтобы конюшню построить, работали чуть не всю неделю, неделю, ребятки мои! Да как работали! Молодежь вроде меня — и я ведь тогда молодым был — со всей округи собиралась, а теперь вы, паршивцы эдакие, когда нам со старухой дом ладили, день всего и провозились. Что ж и нам, старикам, надо петь на новый лад? Так что ли? Да вот я вас!»
Он тряс седой головой и в притворном негодовании грозил «паршивцам» своим ореховым посохом. Присущий старости консерватизм проявлялся у папы Дауни лишь в одном: он постоянно упрекал старателей в расточительности.
— Подумать только, — говорил он, — не только меня с моей старухой — целую семью можно прокормить на деньги, которые вы, паршивцы, проматываете на одной вашей попойке. Проказники эдакие! Думаете, я не слыхал, как вы швыряли доллары на сцену, когда там эта язычница-итальянка голосила? Так вот и уплывают денежки из Америки, цент за центом!
Всем бросалась в глаза чрезмерная бережливость, даже, пожалуй, скупость престарелой пары. Но когда словоохотливая мама Дауни проговорилась, что большую часть сбережений, а также получаемых подарков и денежных пожертвований папа Дауни отсылает на Восток их беспутному транжире-сыну, чью фотографию старик всегда носил при себе, папа Дауни даже как-то возвысился в глазах золотоискателей.
— Когда станешь писать своему развеселому сынку, — сказал Джо Робинсон, — пошли еще от меня вот это. Напиши, что я, дескать, ему кланяюсь, а ежели он думает, что умеет пускать деньги на ветер быстрее меня, то это мы еще посмотрим. А коли хочет узнать, что такое настоящая попойка, пусть приезжает сюда — здесь ребята его мигом под стол отправят!
Напрасно старик отказывался от столь сомнительного подарка — когда они наконец расстались, карманы старателя заметно похудели, а сам он казался менее пьяным, чем обычно. Естественно предположить, что папа Дауни был абсолютным трезвенником. Однако он нашел способ не оскорблять чувств старателей: он принимал их частые подношения, а затем растирался этим виски. «Прямо что тебе змеиный жир, — любил повторять он, — или настой аниса. Их ведь в этих местах днем с огнем не найти, а тут разотрешь этим виски старые свои косточки, и они вроде мягче становятся. И все же нет лекарства лучше чистой холодной водицы, отражающей, так сказать, Божий лик в своем, значит, течении, да, видно, я и бедняжка мама потребили ее за свою жизнь слишком много — вот суставы и онемели!»
Слава семейства Дауни не ограничивалась лишь предгорьями. Бостонский священник доктор богословия преподобный Генри Гашинггон, предпринявший путешествие по Калифорнии, дабы излечиться от хронического бронхита, поместил в «Христианском следопыте» прочувствованный рассказ о своем посещении четы Дауни; в нем он увеличил возраст папы Дауни до ста двух лет и приписал благотворному влиянию престарелой пары все случаи обращения в истинную веру, когда-либо происходившие в поселке. Билл Смит, одаренный литературный наемник, разъезжавший по всей стране в качестве поверенного нескольких капиталистов, а также корреспондента четырех «единственных независимых американских газет», использовал папу Дауни как пример долголетия, порождаемого особенностями климата, как гарантию преимуществ простой, бесхитростной жизни и вкладов в золотой промысел, как рекламу Союзного прииска и, уж совсем непонятным образом, как доказательство существования побочных лесных и рудных богатств предгорий, достойных внимания восточных капиталистов.
Вот так, удостоенные хвалы на страницах солидной прессы, окруженные всеобщей заботой, поддерживаемые денежными дарами своих сограждан, наши святые мирно и философски-созерцательно прожили около двух лет. Чтобы не смущать их постоянными подношениями — этим подобием милостыни (интересно, что большее смущение чувствовали не берущие, но подающие), папе Дауни выхлопотали должность почтмейстера поселка, причем получать и разносить письма граждан Соединенных Штатов ему словом и делом помогали сами старатели. Если некоторые письма и пропадали бесследно, это легко объяснялось недисциплинированностью помощников папы Дауни, а сами жители всегда с готовностью возмещали стоимость утерянного ценного письма или перевода с тем, чтобы «у старичка все счета были всегда в ажуре». К этим обязанностям у папы Дауни вскоре прибавились другие: хранителя благотворительных фондов масонов и Братства чудаков — старик достиг высоких степеней и в том и в другом обществе; а затем его сделали и распорядителем этих фондов. Но тут его привычка экономить, иными словами, скаредность, чуть не лишила папу Дауни ореола славы — количество и размер выдаваемых им вспомоществовании нередко вызывали ропот нуждающихся Братьев. Им приходилось довольствоваться частными даяниями не облеченных властью Братьев и заверениями в том, что «старичок очень старается», что «он хочет как лучше» и что все они когда-нибудь еще спасибо скажут ему за эту его старательность и экономность. А некоторые вообще предпочитали страдать в гордом молчании, лишь бы только не выносить на суд толпы слабости старого Дауни.
Итак, с благословения папы и мамы Дауни жизнь в предгорьях текла спокойно и изобильно. Горы уступали старателям свои богатства, зимы были мягкими, засух не случалось, мир и довольство ласково правили в предгорьях Сьерры, посылая свои улыбки залитым солнцем вершинам холмов и склонам гор, поросшим овсюгом и маком. И если по соседним поселкам и распространилась суеверная молва, связывающая счастье, которое поселилось в Скороспелке, с папой и мамой Дауни, то она была настолько безвредна и фантастична, что сами старики не спешили, как мне кажется, полностью опровергнуть ее. Патриархальная величавость и радушие манер, с недавних пор появившиеся в папе Дауни, а также значительное попышнение его белоснежных волос и бороды поддерживали эту поэтическую иллюзию, что же касается мамы Дауни, та с каждым днем все больше начинала походить на добрую фею-крестную из сказки. Один поселок, соперничавший со Скороспелкой, попытался было подражать столь доходному почитанию старости, для чего взял на пробу из сан-францисского Матросского Уголка престарелого матроса. Но незадачливая морская душа оказалась человеком с изрядно расшатанным здоровьем и вдобавок слабостью к крепким напиткам, в результате вид у него далеко не всегда бывал вполне пристойным. В конце концов он, как удачно выразился один из его разочарованных приемных внуков, «в неделю окочурился и даже не благословил никого».
Но превратностям жизни равно подвластны и стар и млад. Юный поселок Скороспелка и его святые вместе вскарабкались на вершину счастья и, естественно, должны были вместе спуститься оттуда. Новую полосу открыл приезд в поселок второй престарелой пары. Хозяйка гостиницы «Независимость», чья неприязнь к святым так и не уменьшилась, не посчитавшись с расходами, выписала к себе двоюродную бабушку с мужем, до этого в течение уже нескольких лет наслаждавшихся покоем в богадельне Ист-Магайаса.
Они и вправду были очень стары. Каким чудом удалось их довезти до места в целости и сохранности, для поселка осталось тайной. В некоторых отношениях их воспоминания и исторические реминисценции обладали большей познавательной ценностью. Старик — его звали Абнер Трикс — был солдатом в войну 1812 года, а его жена, Абигайль, видела супругу Вашингтона. Кроме того, она умела петь псалмы, а он знал всю Библию «от корки до корки». Было совершенно ясно, что толпа неопытных юнцов, падких на все новое и переменчивых, находит их общество более интересным.
Непонятно почему — из ревности, недоверия или по причине внезапно обуявшей их робости, но наши святые упорно не желали знакомиться с вновь прибывшей парой. Когда наконец речь прямо зашла об этом, папа Дауни, сказавшись больным, заперся у себя дома. В то воскресенье, когда супруги Трикс отправились в церковь, которой по совместительству служило здание школы на холме, триумф их партии несколько умерило то обстоятельство, что ни папы, ни мамы Дауни не оказалось на их привычном месте. «Держу пари, что Дауни еще покажут этим мощам, а сейчас они просто силы набирают», — заявил один даунист. К этому времени в поселке начался полный разброд и раскол: молодежь и новички склонялись на сторону Триксов, первые поселенцы стеной стояли за своих любимцев Дауни — они не только остались им верны, но, как и подобает рьяным приверженцам, постарались подкрепить свои личные чувства соответствующими принципами.
— Говорю вам, братцы, — заметил как-то Пресный Джо. — Если в поселке до того дошло, что птенцы желторотые верховодят, а старожилы, такие, как папа Дауни или все мы, уж и голоса подать не смеют, пора нам трогаться отсюда, да и папу Дауни с собой прихватить. Ведь они поговаривают, что время приспело порядок навести и сделать этот скелет, который старуха Декер сажает за стол, чтоб у постояльцев аппетит отбивать, почтмейстером вместо папы Дауни.
И действительно, можно было опасаться такого исхода. Вновь прибывшие, которые составляли теперь большинство, пользовались сильным влиянием благодаря богатствам, сосредоточенным в их руках и размещенным как в поселке, так и вне его. «Фриско уже полпоселка сожрал», — горестно заметил однажды кто-то из даунистов. Сплотившиеся вокруг семейства Дауни верные друзья, как это всегда бывает с друзьями в несчастье, страдали сами и, как было замечено, даже внешне стали походить на своих любимцев.
И тут вдруг мама Дауни скончалась.
Этот неожиданный удар на несколько дней, казалось, собрал воедино разрозненный поселок: обе фракции кинулись к обездоленному папе Дауни со своими утешениями, выражениями сочувствия, предложениями помощи. Но он встретил их холодно. Слабый и покладистый восьмидесятилетний старец преобразился. Те, кто ожидал увидеть его сокрушенным горем, безутешно рыдающим, в ужасе попятились, встретив его суровый, холодный взгляд и услышав грозный голос, приказывающий «удалиться и оставить его наедине с покойницей». Даже самые близкие друзья не смогли тронуть его своими соболезнованиями, им пришлось довольствоваться сдержанным ответом папы Дауни, что и покойная жена его и он сам всегда были против показной пышности и не станут принимать от поселка никаких услуг, потому что всякие услуги теперь лишь углубят противоречия, которые Дауни, сами того не желая, породили в поселке. Отказ от предложенной помощи! Это было так непохоже на папу Дауни, что причина могла быть только одна: внезапно обрушившееся несчастье помрачило его разум! И все же решительность папы Дауни произвела такое впечатление на поселок, что ему позволили самому обрядить покойницу и лишь несколько избранных из числа ближайших соседей помогли отнести простой сосновый гроб из уединенной хижины в лесу на еще более уединенное кладбище на вершине холма. Когда неглубокая яма была засыпана землей, он даже их тут же попросил уйти, а сам скрылся у себя в хижине, и несколько дней его никто не видел. Было очевидно, что он лишился рассудка. К этим невинным странностям его обитатели поселка отнеслись с чуткостью и деликатностью, поразительными в людях столь грубого воспитания. В дни внезапной и жестокой болезни его супруги сейф, где хранились вверенные заботам папы Дауни фонды различных благотворительных обществ, был взломан и ограблен. И хотя несомненно было, что все произошло из-за его небрежности и рассеянности, никто не позволил себе даже намекнуть на это обстоятельство из уважения к постигшему его несчастью. Когда же он вновь появился в поселке и ему осторожно рассказали о случившемся, добавив, что «ребята возместили всю сумму», взгляд, который он обратил на говорящего — пустой и недоумевающий, — слишком ясно показывал, что папа Дауни не помнит об этом ничего.
— Не докучайте ему, — сказал Виски Дик, вдруг преисполнившись поэтического вдохновения. — Разве вы не видите, что память его мертва и лежит в гробу вместе с мамой Дауни?
Возможно, говоря это, он был гораздо ближе к истине, чем предполагал.
Не сумев предоставить папе Дауни духовное утешение, старатели попытались отвлечь его от скорбных мыслей с помощью разного рода мирских забав. Например, они повели его на представление, которое давала в это время в городке странствующая труппа варьете. Виски Дик кратко изложил историю этого посещения следующим образом:
— Ну вошли мы, усадил я его в первый ряд, устроил удобно так, ребята его подперли, да только сидит он, молчит, слова не проронит, что твоя могила! И тут выходит эта танцовщица мисс Грейс Сомерсет, и чуть начала ногами кренделя выделывать, как старик — провались я на этом месте — прямо задрожал, затрясся весь! Что ни говори, мужчина он и есть мужчина, до самых кончиков сапог! А сумасшедший он там или не сумасшедший — это тут ни при чем! Словом, с ним такое делалось, что под конец сама девица эта на него внимание обратила: как подпрыгнет вдруг и воздушный поцелуй ему шлет! Вот так, пальчиками!
Было ли это правдой или нет, но только на каждом последующем представлении в числе зрителей можно было видеть и папу Дауни. А день или два спустя выяснилось, что присутствовать в зрительном зале для него еще не предел мечтаний. Выяснилось это следующим образом. В салун «Магнолия», где у камелька собралась дружеская компания в то время, как снег и ветер бились в окна, вдруг ворвался Виски Дик, взволнованный, совершенно мокрый и буквально распираемый новостью, которую тут же и выложил;
— Ну, ребята, что я узнал! Если б сам собственными глазами не видал, так ни за что бы не поверил!
— Что, опять про духа? — пробурчал откуда-то из недр кресла Робинсон. — А то уж надоело!
— Про духа? — переспросил какой-то новичок.
— Ну да! Дух мамы Дауни. Стоит человеку набраться хорошенько да выйти на улицу под вечер, тут дух этот ему непременно встретится.
— Где?
— Известно где — как у них, у духов, положено: возле могилы на холме.
— Нет, ребята, какое там дух, — уверенно продолжал Дик, — где уж ему, духу! Серьезно, кроме шуток!
— Давай выкладывай! — нетерпеливо потребовал десяток голосов.
С мастерством прирожденного рассказчика Дик помолчал минутку, скромно и как бы в нерешительности, затем преувеличенно медленно начал:
— Так вот… Значит, было это… когда же это было? Час назад сидел я на представлении варьете. Ну вот, когда, значит, занавес опустился, я гляжу, как там Дауни. А его нет! Выхожу, спрашиваю ребят. «Минуту назад здесь был, — говорят они. — Наверно, домой ушел». Ну как я за него вроде отвечаю, я и принялся искать его. Выхожу в фойе и вдруг вижу: ход за сцену. И тут, странное дело, ребята, но прямо уверенность какую-то чувствую, что старик мой там. Я прямо туда — и правда: своими ушами слышу его голос, будто просит он кого-то, умоляет, будто он…
— В любви объясняется! — перебил его нетерпеливый Робинсон.
— Во-во! Ты, как всегда, в самую точку попал! Только она отвечает: «Выкладывай деньги, а не то…» Дальше я не расслышал. А потом опять он вроде как уговаривает, а она вроде бы отбрыкивается, и все же слушает его, ну знаете, по-женски так совсем… Прямо Ева и Змий. А потом она говорит: «Ну завтра посмотрим». А папа Дауни ей: «Ты меня не выдашь?» — Ну тут уж я не вытерпел, подкрался, и глянул туда, и, пропади я пропадом, вижу…
— Что? — разом завопили слушатели.
— Папу Дауни на коленях перед этой красоткой, танцовщицей Грейс Сомерсет! Так-то! И если правда, что дух мамы Дауни что-то зашевелился, то ему сейчас самое время покинуть кладбище да на минутку в Джексон-Холл заскочить! Вот вам и все!
— Послушайте, ребята! — начал Робинсон, поднимаясь. — По-моему, нехорошо будет, если мы разрушим счастье папы Дауни! Лично я против такого оборота дела не возражаю, если только она не облапошит старика и не натянет ему нос. Мы папе Дауни заместо опекунов, и потому я предлагаю разыскать сейчас эту даму и выяснить, честные ли у нее намерения. Ну а если они жениться затеяли, я считаю, мы им должны свадьбу устроить, да такую, чтоб не посрамила поселка! Правильно я говорю?
Разумеется, предложение это было принято с восторгом, и толпа старателей тут же отправилась выполнять принятую на себя деликатную миссию. Однако чем могли бы кончиться эти переговоры, Скороспелка так никогда и не узнала, потому что следующее же утро оглушило ее известием, рядом с которым все остальное померкло и было забыто.
Кто-то осквернил могилу мамы Дауни! Гроб нашли открытым, а в нем — отчеты и другие документы благотворительных обществ. Зато труп исчез. Более того, при ближайшем рассмотрении стало очевидно, что дряхлое тело почтенной старушки никогда в нем и не покоилось.
Папа Дауни пропал бесследно, как, разумеется, и ловкая Грейс Сомерсет.
Три дня Скороспелка находилась на грани помешательства. Жизнь замерла на приисках и заявках. У могилы почтенной половины папы Дауни собирались кучки людей, открытые рты зияли, как эта могила. Со времени великого землетрясения 1852 года ничто так сильно, до самого основания, не потрясало поселок.
На третий день туда прибыл шериф Калавераса, человек спокойный, добродушный и задумчивый. Он принялся расхаживать по улице, подходя то к одной, то к другой взбудораженной группке и сообщая сведения, несколько отрывочные, но выразительно краткие и практически чрезвычайно ценные.
— Да, господа, вы правы. Миссис Дауни не умерла, просто потому, что никогда не существовала. Ее роль сыграл Джордж Ф. Фенвик из Сиднея, бывший каторжник. И, по слухам, неплохой актер. Дауни? Ах, да! Его настоящее имя Джем Фланиган. В 1852 году в Австралии он был антрепренером труппы варьете, где дебютировала мисс Сомерсет. Не напирайте, ребята, спокойно! Деньги? Деньги они, конечно, взяли с собой. Как поживаешь, Джо? Выглядишь ты прекрасно. Я думал повидаться с тобой, когда заседал суд. Ну, как у вас дела?
— Но тогда, значит, это были всего-навсего актеры? — зашумело сразу несколько голосов.
— Совершенно верно, — невозмутимо ответил шериф.
— И целых пять эдаких-разэдаких лет им хлопал весь наш поселок! — с грустью заметил Виски Дик.
НАСЛЕДНИЦА
Первые признаки чудаковатости появились у завещателя, если не ошибаюсь, весной 1854 года. В ту пору он был обладателем порядочного имения (заложенного и перезаложенного одному хорошему знакомому) и довольно миловидной жены, на привязанность которой не без некоторых оснований притязал другой его хороший знакомый. В один прекрасный день завещатель втихомолку вырыл или велел вырыть перед своей парадной дверью глубокую яму, куда за один вечер ненароком провалились кое-кто из его хороших знакомых. Упомянутый случай, сам по себе незначительный, указывал на юмористический склад ума этого джентльмена, что могло бы при известных обстоятельствах пойти ему на пользу в литературных занятиях, но любовник его жены, человек весьма проницательный, к тому же сломавший ногу при падении в яму, придерживался на этот счет иных взглядов.
Спустя несколько недель после этого происшествия, обедая в обществе жены и других ее друзей, он встал из-за стола, предварительно извинившись, и через две-три минуты появился под окном с насосом в руках, из которого и окатил водой всю честную компанию. Кое-кто пытался возбудить по этому поводу судебное дело, но большинство граждан Рыжей Собаки, не приглашенных к обеду, заявили, что всякий волен увеселять своих гостей, как ему вздумается. Тем не менее в Рыжей Собаке начали поговаривать, не повредился ли этот джентльмен в рассудке. Жена вспомнила несколько других его выходок, явно свидетельствовавших об умопомешательстве; искалеченный любовник утверждал на основании личного опыта, что избежать членовредительства она сможет, только покинув дом супруга, а владелец закладной, опасаясь за свою собственность, представил закладную ко взысканию. Но тут этот человек, вызвавший столько тревог, повернул дело по-своему — другими словами, исчез.
Когда мы опять услышали о нем, оказалось, что он каким-то непонятным образом уже успел избавиться и от жены и от имущества, живет один в Роквилле, в пятидесяти милях от Рыжей Собаки, и издает там газету. Однако оригинальность, которую он проявил при разрешении вопросов личной жизни, будучи применена к вопросам политики на страницах «Рок-виллского авангарда», не имела ни малейшего успеха. Забавный фельетон, выданный за достоверное описание того, как кандидат противной партии убил китайца, бравшего у него белье в стирку, повлек за собой — увы! — потасовку и оскорбление действием. Чистейший плод фантазии — описание религиозного подъема в округе Калаверас, возглавляемого якобы шерифом, известным скептиком и нечестивцем. — привел к тому, что власти округа перестали давать объявления в газету.
В самый разгар всех этих неурядиц наш герой скоропостижно скончался. Вскоре выяснился еще один факт, послуживший прямым доказательством его умственного расстройства: он оставил завещание, которым передал все свое имущество веснушчатой служанке из гостиницы «Роквилл». Но это расстройство мыслительных способностей обернулось серьезной стороной, ибо вскоре стало известно, что в числе прочих бумаг в наследство входила и тысяча акций прииска «Восходящего Солнца», неслыханно подскочивших в цене дня через два после кончины завещателя, когда все еще хохотали над его нелепым благодеянием.
По приблизительным подсчетам, состояние, которым завещатель распорядился с таким легкомыслием, достигло теперь почти трех миллионов долларов! Воздавая должное предприимчивости и энергии граждан нашего молодого процветающего поселка, следует сказать, что среди них, вероятно, не было ни одного, который не считал бы себя способным распорядиться имуществом покойного чудака с большим толком. Некоторым случалось выражать сомнение, смогут ли они прокормить семью; другие, будучи избранными в присяжные, вероятно, слишком глубоко чувствовали связанную с этим ответственность и уклонялись от исполнения гражданского долга; третьи отказывались служить за маленькое жалованье, но ни одна душа не отказалась бы заступить место Пегги Моффет, наследницы этого человека.
Завещание стали оспаривать. Первой выступила на сцену вдова, с которой покойный, как оказалось, не был официально разведен; потом четверо двоюродных братьев, которые, хоть и с некоторым опозданием, но все же оценили моральные и материальные достоинства своего родственника. Однако наследница — невзрачная, простоватая, необразованная девушка — проявила крайнее упорство, отстаивая свои права. Она отказалась пойти на какие-либо уступки. Элементарное чувство справедливости, которое было у ее сограждан, сомневавшихся в том, что эта девушка сможет управиться с таким состоянием, подсказывало им, что она должна удовольствоваться тремястами тысячами долларов.
— Все равно и этими деньгами попользуется какой-нибудь прощелыга, но дарить такому три миллиона только за то, что он сделает ее несчастной, пожалуй, многовато. Незачем вводить в соблазн мошенников.
Протест против таких рассуждений сорвался только с насмешливых губ мистера Джека Гемлина.
— А предположим, — сказал этот джентльмен, круто поворачиваясь к оратору, — предположим, что в пятницу вечером, когда вы выиграли у меня двадцать тысяч долларов, я, вместо того чтобы вручить вам деньги, заартачился бы и заявил: «Слушайте, Билл Уэзерсби, вы круглый болван. Если я отдам вам эти двадцать тысяч, вы спустите их во Фриско в первом же притоне и осчастливите первого встречного шулера. Вот вам тысяча — хватит на мотовство, — берите и проваливайте ко всем чертям!» Предположим, что в моих словах была бы святая истина и вы бы прекрасно это знали: справедливо я поступил бы с вами или нет?
Но Уэзерсби тут же указал на неуместность такого сравнения, заявив, что он тоже кое-что поставил на карту.
— А откуда вы знаете, — свирепо спросил Гемлин, устремив свои черные глава на оторопевшего казуиста, — откуда вы знаете, что эта девушка не шла ва-банк?
Тот пробормотал в ответ что-то нечленораздельное. Гемлин положил ему на плечо свою холеную руку.
— Вот что я вам скажу, друг мой: какую бы игру девушка — любая девушка — ни вела, она идет ва-банк и ставит на карту все, что у нее есть, в этом вы можете быть уверены. Случись ей вооружиться картами, а не чувствами, играть на фишки, а не рисковать телом и душой, — она сорвала бы все банки на всех зеленых столах отсюда до Фриско! Понятно?
Кое-что из этого — боюсь, впрочем, что в менее сентиментальной форме, — дошло и до самой Пегги Моффет. Лучший законник Сан-Франциско, которого удалось заполучить вдове и родственникам, в частном разговоре С Пегги объяснил, что ее считают чуть ли не преступницей, неблаговидными путями снискавшей милость пожилого, выжившего из ума джентльмена, чтобы завладеть его состоянием. Если она доведет дело до суда, ее репутация будет погублена. Говорят, услышав это, Пегги бросила мыть тарелку и, теребя в руках полотенце, устремила на адвоката свои крохотные голубые глазки.
— Так вот, значит, что про меня люди болтают?
— Увы, милая барышня, свет весьма суров, — ответил адвокат. — Не могу не добавить, — продолжал он с подкупающей откровенностью, — что мы, адвокаты, обязаны прислушиваться к мнению света и, следовательно, займем такую же позицию.
— Ну что ж, — твердо сказала Пегги, — раз уж мне придется защищать на суде свою честь, прихвачу там заодно и три миллиона.
Если верить слухам, в конце своей речи Пегги выразила желание «задать клеветникам хорошую взбучку» и добавила, что она шуток не любит. Беседа кончилась гибелью тарелки, серьезно повредившей чело законника. Но эта версия, весьма популярная в салунах и на приисках, не получила подтверждения в высших кругах общества. Более достоверным можно считать рассказ о свидании Пегги с ее собственным адвокатом. Этот джентльмен указал, насколько выгодно было бы для нее, если бы она могла привести на суде какую-нибудь разумную причину странной щедрости завещателя.
— Хотя, — говорил он, — закон и не оспаривает завещания на основе тех поводов или причин, по которым оно было составлено, все же было бы весьма желательно доказать судье и присяжным логичность и естественность этого поступка, особенно если будет выдвигаться версия о помешательстве. У вас, мисс Моффет, — это, разумеется, между нами, — наверное, есть предположения, почему покойный мистер Байвэйс проявил такую необъяснимую щедрость по отношению к вам.
— Нет, — твердо ответила Пегги.
— Ну, подумайте хорошенько! Не выражал ли он — вы, разумеется, понимаете, что все останется между нами, хотя я, право, не вижу, почему бы и не заявить об этом во всеуслышание, — не выражал ли он каких-либо чувств, которые можно было бы как-то связать с имеющими наступить супружескими отношениями?
Но тут Пегги (ее большой рот все это время медленно открывался, обнажая неровные зубы) перебила его:
— Вы хотите сказать: не собирался ли он жениться на мне? Нет!
— Так, понимаю. Но, может быть, он ставил какие-нибудь условия? Разумеется, закон принимает во внимание только то, что упомянуто в духовной, но все же, исключительно ради подтверждения ваших прав на наследство, не припомните ли вы, на каких условиях он вам его оставил?
— Вы хотите сказать: требовал ли он от меня чего-нибудь взамен?
— Вот именно, уважаемая барышня.
Одна щека Пегги стала малиновой, другая — ярко-красной, нос полиловел, а лоб залился багрянцем. Вдобавок к этим не изящным, но весьма драматическим свидетельствам крайнего смущения она принялась молча вытирать руки о платье.
— Понимаю, понимаю! — заторопился адвокат. — Что бы там ни было, условие вы исполнили.
— Нет, — удивленно сказала Пегги, — как же я могла это сделать до его смерти?
Тут уж адвокату пришлось краснеть и теряться.
— Да, верно, он сказал мне кое-что и поставил одно условие, — продолжала Пегги твердым голосом, невзирая на замешательство, — только это никого не касается, кроме нас с ним. Вам это незачем знать, да и другим тоже.
— Но, уважаемая мисс Моффет, если эти условия помогут нам доказать, что он был в здравом уме, вы же не станете умалчивать о них, хотя бы для того, чтобы получить возможность их выполнить.
— А вдруг они покажутся вам и суду неосновательными? — хитро сказала Пегги. — Вдруг вы найдете их странными? Тогда что?
В таком беспомощном состоянии защите пришлось выступать на суде. Все помнят этот процесс. Разве можно забыть, как в течение шести недель он был хлебом насущным для всего округа Калаверас, как в течение шести недель ученые законники обсуждали в зале суда на своем мудреном языке умственную, моральную и духовную правоспособность мистера Джеймса Байвэйса, а неискушенные в юриспруденции невежды на все лады толковали о том же в салунах и у костров.
К концу этого срока, когда путем логических умозаключений удалось выяснить, что по крайней мере девять десятых жителей округа Калаверас страдают тихим помешательством, а остальные того и гляди тоже рехнутся, совершенно изнемогшим присяжным пришлось вызвать в зал суда Пегги.
Она никогда не отличалась благообразием, а теперь волнение и неумелая попытка принарядиться так подчеркнули все ее недостатки, что эффект получился сногсшибательный. Каждая веснушка на ее лице выделялась и говорила сама за себя; голубые глаза, по которым никак нельзя было судить о силе характера их обладательницы, нерешительно бегали по сторонам или бессмысленно вперялись в судью; несоразмерно большая голова с широким подбородком и жидкой светлой косицей, лежащей между узкими плечами, казалась такой же твердой и непривлекательной, как деревянные шары на решетке у нее за спиной. Присяжные, которым истцы в течение шести недель описывали эту особу как лукавую, искусную обольстительницу, сумевшую воспользоваться слабеющим рассудком Джеймса Байвэйса, возмутились все до одного. Невзрачность Пегги Моффет была до такой степени бесхитростна и так бросалась в глаза, что ее нельзя было возместить даже тремя миллионами.
— Если уж она получила такие деньги, значит, было за что, друзья, поблажки тут быть не могло, — сказал старшина присяжных.
Когда присяжные удалились на совещание, все почувствовали, что Пегги спасла свою честь. Когда же они вернулись в зал огласить вердикт, выяснилось, что ей присуждено три миллиона в виде компенсации за клевету.
Пегги получила наследство. Но тем, кто предсказывал, что она начнет швырять деньгами направо и налево, пришлось разочароваться. Вскоре прошел слух, что Пегги до крайности скупа. Миссис Стайвер из Рыжей Собаки, милейшая женщина, ездившая с ней в Сан-Франциско за покупками, была вне себя от негодования.
— Она трясется над двадцатью пятью центами больше, чем я над пятью долларами. В «Париже» ничего не захотела покупать, потому что там, видите ли, все слишком дорого, и наконец вырядилась пугалом в какой-то лавчонке готового платья возле рынка. И после того как мы с Джейн столько возились с этой сквалыгой, столько убили на нее времени, помогали, советовали, — хоть бы она какую-нибудь малость ей подарила!
Общественное мнение, считавшее, что заботливость миссис Стайвер была построена исключительно на меркантильных расчетах, не вознегодовало по поводу малодоходности ее поездки. Но когда Пегги отказалась внести свою лепту в погашение закладной на пресвитерианскую церковь и даже не захотела приобрести акции шахты «Союз», которые, по мнению многих, были столь же богоугодным и надежным помещением капитала, как и взнос на храм, популярность ее стала падать. Несмотря на это, Пегги, как и до процесса, оставалась равнодушной к общественному мнению; она сняла маленький домик, поселилась там, очевидно, на условиях полного равенства, со старухой, которая когда-то служила с ней в гостинице «Роквилл», и распоряжалась своим капиталом без посторонней помощи.
Хотелось бы мне и тут отметить ее рассудительность, но факты остаются фактами: Пегги наделала глупостей. Непоколебимое упорство, с которым она прежде отстаивала свои права, дало себя знать и во всех ее неудачных коммерческих операциях. Она всадила двести тысяч долларов в давно истощенную шахту, разработку которой начал еще покойный завещатель. Она сделала все, чтобы «Роквиллский авангард» продолжал влачить свое существование, когда даже враги потеряли к нему всякий интерес. Она продолжала держать двери гостиницы «Роквилл» гостеприимно открытыми, хотя туда уже никто не заглядывал; она лишилась поддержки и расположения своего компаньона из-за пустяковой размолвки и никак не желала пойти на мировую. Она вела три тяжбы, которые при желании можно было уладить без малейшего труда. Все это доказывает, что Пегги отнюдь не годится в героини. Но, выслушав мой рассказ о ее романе с Джеком Фолинсби, вы поймете, что она была женщина незаурядная.
Разгул страстей выкинул этого красивого, беспутного, но все еще не лишенного привлекательности бродягу на отмели Рыжей Собаки без гроша в кармане. Он обосновался в ветхой лачуге неподалеку от целомудренной обители Пегги Моффет. Бледный, истощенный бурным образом жизни, с дрожащим голосом, что можно было объяснить и избытком чувствительности и чрезмерным употреблением спиртных напитков, Джек Фолинсби с томным видом слонялся по Рыжей Собаке, ибо свободного времени у него было много, а друзей мало.
В таком-то обольстительном неглиже, нравственном, физическом и эмоциональном, он явился взору Пегги Моффет. Больше того, иногда можно было видеть, как Джек бродит с ней по поселку. Критическое око Рыжей Собаки не оставило без внимания эту странную пару: Джек — многоречивый, по-видимому, одолеваемый раскаянием, стыдом, муками совести и недугом, и Пегги — раскрасневшаяся, с открытым ртом, неуклюжая, но не помнящая себя от восторга. При виде всего этого критическое око Рыжей Собаки многозначительно подмигивало Роквиллу.
Что между ними происходило, никто не знал. Но в один прекрасный летний день на главной улице Рыжей Собаки показался открытый шарабан, в котором восседали Джек Фолинсби и наследница трех миллионов. Джек, все еще несколько изможденный, правил с былой рисовкой, а мисс Пегги, в громадной шляпе с лентами жемчужного цвета, чуть темнее ее волос, рдела, как маков цвет, сидя рядом с ним и ухватив короткими пальцами в красных перчатках букет чайных роз. Парочка проследовала из шумного поселка прямо в лес, к розовому закату.
По всей вероятности, зрелище было не из чарующих, и все же, когда темная колоннада торжественных сосен расступилась, принимая их в свои недра, старатели побросали работу и, опираясь на заступы, долго провожали шарабан взглядом. Что было тому виной — солнечные лучи или воспоминания о тех днях, когда сами они были молоды и безрассудны, — не берусь судить, но критическое око Рыжей Собаки увлажнилось, глядя вслед удаляющемуся экипажу.
Луна стояла высоко, когда Джек и Пегги вернулись в поселок. Те, кто поджидал Джека с поздравлениями по поводу предстоящей перемены в его судьбе, очень огорчились, увидев, что, доставив свою спутницу домой, он покинул Рыжую Собаку. От Пегги ничего не удалось выведать; она не изменила своего образа жизни и по-прежнему всаживала тысячу-другую в заведомо неудачные коммерческие операции, не отступая в то же время от правил строжайшей экономии в личных расходах. Недели проходили за неделями, а развязка этой идиллии была все еще неизвестна. Никто ничего не узнал до тех пор, пока месяц спустя Джек не объявился в Сакраменто, вооруженный бильярдным кием и преисполненный негодования.
— Должен вам сознаться, джентльмены, разумеется, по секрету, — сказал Джек сочувственно настроенным игрокам, которые окружили его, — должен вам сознаться, что я относился к этой веснушчатой, красноглазой, белобрысой девице так, будто она была… ну, по крайней мере актриса. Должен вам сознаться, что сама она чувствовала ко мне не меньшее расположение! Смейтесь, но это так! Однажды я повез ее кататься в шарабане — при всем параде, как и полагается, — и по дороге сделал ей предложение честь честью, точно благородной даме. Хоть сию минуту венчаться! И что же она ответила? — с истерическим смехом вскричал Джек. — Да черт ее побери! Предложила мне двадцать пять долларов в неделю с прекращением выплаты, как только я отлучусь куда-нибудь из дому!
Громовой хохот, которым было встречено это откровенное признание, прервал чей-то спокойный голос:
— А что ты на это ответил?
— Что я ответил? — повторил Джек. — Да послал ее к чертовой матери со всеми ее деньгами!
— А говорят, — продолжал спокойный голос, — будто ты попросил у нее взаймы двести пятьдесят долларов на поездку в Сакраменто и получил их.
— Кто это говорит? — завопил Джек. — Покажите мне этого наглого враля!
Наступила мертвая тишина. Обладатель спокойного голоса, Джек Гемлин, неторопливым движением достал из ящика бильярдного стола кусок мела и, натерев кий, произнес тихо, но внушительно:
— Это говорит один мой старый приятель тут, в Сакраменто, одноглазый, с деревянной ногой, без двух пальцев на правой руке и вдобавок чахоточный. Он не имеет возможности сам отстаивать свои слова и поручает это мне. Так вот, допустим, — Гемлин бросил кий и свирепо уставился на Джека своими черными глазами, — допустим, в интересах нашего спора, что так говорю я!
Эта история — независимо от того, соответствовала она истине или нет, — не увеличила популярности Пегги в обществе людей, которым беззаботность и щедрость заменяли все другие добродетели. Возможно также, что жители Рыжей Собаки не были гарантированы от предвзятости суждений, как и другие, несколько более цивилизованные, но столь же подверженные чувству разочарования любители сватать.
В следующем году Пегги опять предприняла несколько безрассудных коммерческих операций и понесла большие убытки, — судя по всему, она была во власти лихорадочного желания любой ценой увеличить свой капитал. Наконец в поселке стало известно, что Пегги намерена снова открыть злосчастную гостиницу и содержать ее уже только на собственные средства. В теории эта затея казалось дикой, но на деле она себя оправдала.
Многое тут, разумеется, можно было объяснить познаниями Пегги в этой области, а еще больше ее бережливостью и трудолюбием. Обладательница миллионов сама стряпала, стирала, прислуживала за столом, стелила постели — словом, работала не покладая рук, как простая служанка. Посетителей привлекало это необычное зрелище, и доходы гостиницы возрастали по мере того, как падало уважение постояльцев к хозяйке. О ее жадности ходили анекдоты один другого чудовищней. Утверждали, будто она сама разносит багаж приезжих по номерам в надежде на чаевые, которые обычно полагаются швейцару. Она отказывала себе в самом необходимом, одевалась бедно, недоедала, но в гостинице дела шли хорошо.
Кое-кто намекал, что Пегги рехнулась; другие качали головой и уверяли, будто над завещанным ей богатством тяготеет проклятие. Поговаривали также, что, судя по ее виду, она не вынесет такого напряжения сил и долго не протянет. Шли уже толки о том, кому в конце концов достанется наследство.
Разъяснить миру и этот и кое-какие другие вопросы, касающиеся Пегги, удалось только Джеку Гемлину.
В одну бурную декабрьскую ночь мистер Джек Гемлин оказался в числе постояльцев гостиницы «Роквилл». За последние две-три недели он перенес свою благородную деятельность в пределы Рыжей Собаки и, по картинному выражению одного из своих сподвижников, «обчистил поселок до нитки, оставив ему только плату за проезд в кармане кучера дилижанса». Газета «Стяг», выходившая в Рыжей Собаке, оплакивала разлуку с ним в шутливом некрологе, который начинался так: «О Джонни, ты покинул нас». Дальше шло «в недобрый час», а на последующие «сердечные раны» сама собой напрашивалась рифма «пустые карманы». Вполне понятно, что все существо мистера Гемлина было проникнуто теперь чувством глубокого удовлетворения и в его словах больше обычного сквозили томность и спокойствие.
В полночь, когда мистер Джек Гемлин уже собирался отойти ко сну, в дверь его номера постучали, и вслед за стуком на пороге появилась богатая наследница и хозяйка гостиницы «Роквилл» мисс Пегги Моффет.
Несмотря на свое прежнее заступничество, мистер Гемлин недолюбливал Пегги. Ее невзрачность претила человеку с такими изощренными вкусами; ее скаредность и алчность шли вразрез с его образом мышления и привычками. Стоя перед ним в грязном коленкоровом капоте, который благоухал кухней, багровая от смущения и жара плиты, Пегги являла собой малопривлекательное зрелище. Несмотря на поздний час и дурную славу человека, стоявшего перед ней, она была в полной безопасности. Впрочем, боюсь, что даже эта мысль не помогла ей оправиться от смущения.
— Мне бы хотелось побеседовать с вами с глазу на глаз, мистер Гемлин, — начала Пегги, сев без приглашения на край чемодана, — иначе я бы не стала вам докучать. В другое время вас не поймаешь, да и я сама торчу на кухне с раннего утра до поздней ночи.
Она запнулась, точно прислушиваясь к ветру, который рвал ставни и застилал пеленой дождя непроницаемую тьму за окнами. Потом расправила капот на коленях и, приступая к беседе, пробормотала с запинкой:
— А дождь-то какой на дворе…
Мистер Гемлин ответил на эту метеорологическую справку зевком и стал снимать сюртук.
— Я к вам с просьбой, думаю, не откажете. — Пегги через силу засмеялась. — Люди толкуют, что вы хорошо ко мне относитесь и даже заступались за меня, хотя никто вас об этом не просил. Немного таких найдется, кто замолвит теперь за меня доброе словечко, — продолжала она, не поднимая глаз и проводя пальцем по шву капота. Нижняя губа у нее задрожала; после тщетных поисков носового платка она подняла подол и утерла им свой вздернутый нос, а слезы в глазах, обращенных теперь на мистера Гемлина, так и остались невытертыми.
Мистер Гемлин, к этому времени уже освободившийся от сюртука, перестал расстегивать жилет и посмотрел на нее.
— Того и гляди Норт-Форк выйдет из берегов, если так будет лить, — с виноватым видом проговорила Пегги, глядя в окно.
Дождик, лившийся из ее глаз, утих, и мистер Гемлин снова принялся расстегивать жилет.
— Я хотела поговорить с вами о мистере… о Джеке Фолинсби, — вдруг заторопилась Пегги. — Он опять заболел, ему очень плохо. Проигрывает много то одному, то другому, а больше всех вам. Вы забрали у него вчера последние две тысячи долларов — все, что у него было.
— Ну и что же? — холодно спросил игрок.
— Так вот я думала, если вы и вправду хорошо ко мне относитесь, не попросить ли вас, чтобы вы как-нибудь отвадили его от карт, — сказала Пегги с вымученным смешком. — Вам это ничего не стоит. Не садитесь играть с ним, вот и все.
— Уважаемая Маргарет Моффет, — лениво и спокойно сказал Джек и, вынув часы, стал заводить их, — если уж вы так сочувствуете Джеку Фолинсби, то вам самой гораздо проще отвадить его от меня. Вы же богатая женщина! Дайте ему денег, чтобы он сорвал мой банк или сам сорвался раз и навсегда, и не позволяйте ему вертеться около меня в надежде на отыгрыш. Какая уж тут может быть надежда, уважаемая? Не на что ему надеяться!
Более, тонкая натура не поняла бы этого игорного жаргона или возмутилась бы словами игрока и таившейся в них грустной истиной. Но Пегги сразу поняла все и погрузилась в унылое молчание.
— Послушайте моего совета, — продолжал Джек, пряча часы под подушку и неторопливо развязывая галстук, — бросьте глупости, выходите за этого молодца и передайте ему ваши капиталы и все денежные дела, не то они сведут вас в могилу. Он живо порастрясет ваши денежки. Я вовсе не надеюсь, что получу их. Стоит ему только урвать солидный куш, как он мигом махнет во Фриско и просадит там деньги в каком-нибудь первоклассном игорном доме. Не стану также предрекать, что вам не удастся его исправить. Я ничего не предрекаю; возможно даже, — если уж вам здорово повезет, — что он отдаст Богу душу, прежде чем спустит ваши капиталы. Скажу только одно: сейчас вы можете его осчастливить, а если уж вы так благоволите к нему — мне еще в жизни ничего подобного не приходилось видеть! — то и ваши собственные чувства от этого не пострадают.
Кровь отхлынула от лица Пегги, когда она подняла голову.
— Вот по этому самому я и не могу отдать ему деньги, а без денег он на мне не женится.
Рука мистера Гемлина оставила последнюю нерасстегну-тую пуговицу жилета.
— Не можете… отдать… ему… деньги? — медленно повторил он.
— Нет.
— Почему?
— Потому что… потому что я люблю его.
Мистер Гемлин снова застегнул жилет на все пуговицы и с покорным видом уселся на кровать. Пегги встала и неловко придвинула чемодан поближе к нему.
— Когда Джим Байвэйс завещал мне свои деньги, — начала она, боязливо озираясь на дверь, — он выставил одно условие. Не то, которое было написано в завещании, а другое — он передал мне его на словах. И я пообещала ему в этой комнате, мистер Гемлин, в этой самой комнате, где он умер, вот на этой самой кровати, на которой вы сидите, — пообещала, что выполню его условие.
Как и большинство игроков, мистер Гемлин был суеверен. Он поспешно встал с кровати и пересел к окну. Ветер громыхал ставнями, словно там, за окном, потревоженный дух мистера Байвэйса требовал исполнения своей последней воли.
— Вы его, наверно, уже не помните, — горячо говорила Пегги — Ему в жизни много пришлось выстрадать. Все, кого он любил, — жена, родственники, друзья, — все на него ополчились! На людях-то он и виду не подавал, а мне — я ведь девушка простая, — мне во всем открылся. Я никому об этом не рассказывала, — продолжала Пегги, шмыгая носом, — не знаю, зачем ему вздумалось и меня тоже сделать несчастной, просто не знаю. Заставил пообещать, что если он откажет мне свое состояние, я никогда, никогда — Бог тому порукой! — не поделюсь с тем, кого полюблю, будь то мужчина или женщина! Тогда я не думала, что так трудно будет сдержать слово, мистер Гемлин, я ведь была бедная и, кроме как от него, добра ни от кого не видела.
— Но обещание уже нарушено, — сказал Гемлин. — Насколько я знаю, вы давали Джеку деньги.
— Только те, что заработала сама! Послушайте, мистер Гемлин! Когда Джек сделал мне предложение, я пообещала отдавать ему все, что буду зарабатывать. Он уехал, заболел, там с ним стряслась беда, а я тем временем поселилась здесь и открыла гостиницу. Я знала, что она будет давать доход, надо только руки к ней приложить. Вы не смейтесь! Я работала не жалея сил, и доходы были, — из наследства я не потратила ни гроша. И все, что я зарабатывала неустанным трудом, все шло ему! Да, мистер Гемлин! Не такая уж я бессердечная, как вы думаете. Я на мистера Джека не скупилась, а надо бы, наверно, еще больше ему давать!
Мистер Гемлин встал, неторопливо надел сюртук, шляпу, пальто, взял часы и, закончив свой туалет, повернулся к Пегги.
— Значиг, вы отдавали этому херувимчику все, что зарабатывали своими руками?
— Да, но он не знал, откуда эти деньги. Он ничего не знал, мистер Гемлин!
— Так, если я вас правильно понял, он сражался в фараон на ваши кровные? А вы тем временем гнули спину в гостинице?
— Он ничего не знал, он не согласился бы принять от меня деньги, если б я сказала ему правду.
— Ну, разумеется, ему легче было бы умереть! — совершенно серьезно сказал мистер Гемлин; — Он такой щепетильный, этот Джек Фолинсби, — от меня и то с трудом берет деньги! Но где же этот ангел обретается, когда он свободен от сражений на зеленом поле и, так сказать, может быть виден невооруженным глазом?
— Он… он живет здесь, — покраснев, сказала Пегги.
— Так. Разрешите узнать, в каком номере? Впрочем, может, я помешаю его размышлениям? — вежливо спросил Гемлин.
— Вы исполните мою просьбу? Вы поговорите с ним, возьмете с него обещание не играть?
— Разумеется! — спокойно ответил Гемлин.
— Только не забудьте, что он болен, очень болен. Он в сорок четвертом номере, в конце коридора. Проводить вас?
— Я сам найду.
— Вы уж не очень его обижайте!
— Я поговорю с ним по-отечески, — степенно сказал Гемлин, отворяя дверь в коридор. Но на пороге он остановился и, повернувшись к Пегги, учтиво протянул ей руку. Пегги робко пожала ее. Шутил Джек или нет, она так и не поняла, — в его черных глазах ничего нельзя было прочесть. Но он ответил ей крепким рукопожатием и удалился.
Комнату номер сорок четыре Джек нашел без труда. В ответ на его стук послышался глухой кашель и ворчание. Мистер Гемлин вошел без дальнейших церемоний. Он ощутил тошнотворный запах лекарств и винного перегара и увидел на кровати полуодетого, исхудалого Джека Фолинсби. В первую минуту мистер Гемлин остолбенел. Под глазами у больного были темные круги, руки у него дрожали, как у паралитика, в прерывистом дыхании чувствовалась близость смерти.
— Кто там ходит? — спросил Джек Фолинсби встревоженным, хриплым голосом.
— Это я хожу и тебя сейчас тоже подниму с постели.
— Нет, Джек. Мое дело кончено. — Он потянулся дрожащей рукой к стакану с какой-то подозрительной на вид, пахучей жидкостью, но мистер Гемлин остановил его.
— Хочешь получить назад свой проигрыш в две тысячи?
— Хочу.
— Тогда женись на этой женщине.
Фолинсби засмеялся не то истерически, не то насмешливо.
— Она мне таких денег не даст.
— Я дам.
— Ты?
— Да.
Заставив себя рассмеяться бесшабашным смехом, Фолинсби с трудом спустил отекшие ноги с кровати. Гемлин пристально посмотрел на него и велел ему лечь.
— Ладно, подождем, — сказал он. — До утра.
— А если я не соглашусь?
— А не согласишься, — ответил Гемлин, — тогда я выставлю свою кандидатуру, а тебя в отставку!
Но следующее утро спасло мистера Гемлина от такого неблагородного поступка, ибо ночью дух мистера Джека Фолинсби умчался прочь на крыльях юго-восточного ветра. Когда и как это произошло, никто не знал. Что ускорило его кончину — вчерашнее волнение и мысль о предстоящей женитьбе или чрезмерная доза болеутоляющего снадобья, — это осталось невыясненным. Я знаю только одно: на следующее утро, когда Джека Фолинсби пришли разбудить, лучшее, что осталось от него, — лицо, все еще красивое и юное, — холодно глянуло в заплаканные глаза Пегги Моффет.
— Это мне по заслугам, это справедливое наказание, — шепотом сказала она Джеку Гемлину. — Господь знал, что я нарушила обет и завещала Джеку все свои деньги.
Пегги ненадолго пережила его. Привел ли мистер Гемлин в исполнение свою угрозу, высказанную той ночью горячо оплакиваемому теперь Джеку Фолинсби, неизвестно. Впрочем, он продолжал дружить с Пегги и после ее смерти сделался ее душеприказчиком. Но большая часть наследства Пегги Моффет перешла к дальнему родственнику красавца Джека Фолинсби и навсегда скрылась из поля зрения Рыжей Собаки.
INFO
Гарт Б.
Г2 °Cочинения: В 3 т. Т. 2: Повести; Рассказы / Пер. с англ.; Сост. Э. Кузьмина. — М.: ТЕРРА— Книжный клуб, 1998. — 512 с. — (Большая библиотека приключений и научной фантастики).
ISBN 5-300-02140-7 (т. 2)
ISBN 5-300-02138-5
УДК 82/89
ББК 84 (7 США)
Брет ГАРТ
СОЧИНЕНИЯ В ТРЕХ ТОМАХ
ТОМ 2
Редактор
Художественный редактор
Технический редактор
Корректор
Компьютерная верстка
ЛР № 071673 от 01.06.98 г. Подписано в печать 11.08.98 г. Гарнитура Таймс. Формат 60 × 90 1/16. Печать офсетная. Усл. печ. л. 32,0. Уч. изд. л. 31,87.
Заказ № 1703.
ТЕРРА — Книжный клуб.
113093, Москва, ул. Щипок, 2, а/
Оригинал-макет подготовлен
ООО «ЭНРОФ» и «АВМ corp.».
Отпечатано в ОАО «Ярославский полиграфкомбинат».
150049, Ярославль, ул. Свободы, 97.
Scan Kreyder -18.01.2017 STERLITAMAK
FB2 — mefysto, 2021
113399, Москва, ул. Мартеновская, 9/13,
«ТЕРРА» — книжный клуб» № 1.
113216, Москва, б-р Дмитрия Донского, д. 2, к. 1
«ТЕРРА» — книжный клуб» № 2.
123022, Москва, ул. Красная Пресня, 29,
«ТЕРРА» — книжный клуб» № 3.
129110, Москва, пр. Мира, 79, стр. 1,
«ТЕРРА» — книжный клуб» № 4.