Сандро из Чегема

fb2

Это главная книга Фазиля Искандера, юмористический эпос, плутовской роман, где ярко и мощно проявился неповторимый талант автора, увлекающего нас на великий многоцветный карнавал жизни, радостный, трагический и прекрасный.


Книга I

От автора

Начинал я писать «Сандро из Чегема» как шуточную вещь, слегка пародирующую плутовской роман. Но постепенно замысел осложнялся, обрастал подробностями, из которых я пытался вырваться на просторы чистого юмора, но вырваться не удалось. Это лишний раз доказывает верность старой истины, что писатель только следует голосу, который диктует ему рукопись.

История рода, история села Чегем, история Абхазии и весь остальной мир, как он видится с чегемских высот, — вот канва замысла.

Мне кажется, первый промельк его я ощутил в детстве. В жаркий летний день я лежал на бычьей шкуре в тени яблони. Время от времени под порывами ветерка созревшие яблоки слетали с дерева и шлепались на траву.

Иногда они скатывались вниз по косогору, и сквозь рейки штакетника выкатывались на скотный двор, где паслись свиньи. К этим плодам мы со свиньями бежали наперегонки, и я нередко, опережая их, подхватывал яблоко прямо из-под хрюкающего рыла. В более зрелые годы и в других местах мне это никогда не удавалось.

Вот так я лежал в ожидании полунебесных даров и вдруг услышал, как мои двоюродные сестры в соседних домах, одна на вершине холма, другая в низинке, возле родника, перекликаются. Непонятное волнение охватило меня. Мне страстно захотелось, чтобы и этот летний день, и эта яблоня, шелестящая под ветерком, и голоса моих сестер — все, все, что вокруг, — осталось навсегда таким же. Как это сделать, я не знал. Вроде бы все это надо было заново вылепить. Я это почувствовал сладостно хищнеющими пальцами. Через несколько минут порыв угас, и я, казалось, навсегда забыл о нем.

Но вот я пишу эту книгу. По мере продвижения замысла поэзия народной жизни все больше и больше захватывала меня. Вероятно, отсюда и размышляющий мул или героический буйвол как нелгущие свидетели ее. Животные не лгут, хотя собакам свойственно очаровательное лукавство. Небольшой пример, как говаривал вождь.

Бывало, к полудню моя чегемская тетушка начинает греметь тарелками, а уж собаки сдержанно ждут у распахнутых дверей кухни. После обеда и им, конечно, что-нибудь перепадет. Но в ожидании еды они вдруг взлаивали без всякой причины, даже подбегали к забору, где, погавкав некоторое время, победно возвращались назад, как бы говоря: мы не дармоеды, отогнали очень опасного, хотя и невидимого врага. Меня всегда смешила эта сфальсифицированная опасность.

Гораздо позже, став литератором, я убедился, что сия ситуация бессмертна. Вот так же некоторые критики, услышав, что гремят тарелками (не скажу где) бросаются отгонять сфальсифицированную опасность.

Но я слишком отвлекся. Мой немецкий переводчик Саша Кемпфе, прочитав «Сандро», вдруг спросил у меня:

— Эндурцы — это евреи?

Начинается, решил я, но потом оказалось, что этот вопрос возбуждает любопытство разных народов. Эндурцев и кенгурцев я придумал еще в детском саду. Мой любимый дядя хохотал над моими рисунками, где я изображал бесконечные сражения двух придуманных племен. Потом любимый дядя погиб в Магадане, а эти придуманные народы всплыли в виде названия двух районов Абхазии. И теперь (только заткните кляпом рот психопату-психоаналитику) я скажу: эндурцами могут быть представители любой нации. Эндурцы — это и наш предрассудок (чужие), и образ дурной цивилизации, делающий нас чужими самим себе. Однажды мы можем проснуться, а кругом одни эндурцы, из чего не следует, что мы не должны просыпаться, а следует, что просыпаться надо вовремя. Впрочем, поиски и выявление эндурцев и есть первый признак самих эндурцев. Позднейший лозунг «Эндурское — значит отлично!» — ко мне никакого отношения не имеет.

«Сандро из Чегема» еще не совсем законченная книга, хотя данная рукопись — самая полная из всех, которые где-либо и когда-либо выходили. Хочется дописать судьбу Тали и некоторых других обитателей Большого Дома.

Чегемской жизни противостоит карнавал театрализованной сталинской бюрократии: креслоносцы захватили власть. Фигура самого Сталина, этого зловещего актера, интересовала меня давно, еще тогда, когда я ничего не писал и писать не собирался.

Сталин достаточно часто отдыхал в Абхазии, и поздние, после его смерти, рассказы людей, видевших и слышавших его (обслуга, охрана и т. д.), — чаще всего восторженные и потому разоблачительные, давали мне возможность заглянуть в первоисточник. Восторженный человек, мне так думается, менее склонен редактировать свои впечатления, ему кажется, что все было прекрасно, и потому он простодушнее передает факты.

Представим вечерок в компании. Вдруг гаснет свет. Один из малозаметных застольцев берет книгу и начинает читать ее в полной темноте. Мы потрясены этой его особенностью, нас не смущает, что читает он ее все-таки по слогам. Тогда это называлось железной логикой. Человек так устроен, что загадочное в его сознании неизменно превращается в значительное. Но продолжим образ.

Компания не просто проводит вечерок, а играет в карты на деньги. И немалые. Вдруг гаснет свет. Малозначительный игрок (о том, что он видит в темноте, никто не знает) заглядывает в колоду, а потом при свете выигрывает игру — и все кажется нормальным.

А если игра затягивается на годы? А если наш удачливый игрок уже договорился с директором электростанции и при этом, будучи отнюдь не глупцом, далеко не всегда выигрывает после световой паузы, а только тогда, когда предстоит хороший куш?

Короче, когда долго нет света, сова садится на трон, филины доклевывают последних светляков, лилипутам возвращается как бы естественное право бить ниже пояса, а новоявленные гуманисты восхваляют Полярную ночь как истинный день в диалектическом смысле. Культ будущего, этот летучий расизм, как-то облегчает убивать в настоящем, ибо между настоящим и будущим нет правовой связи.

Лучше вернемся в Чегем и отдышимся. Собственно, это и было моей литературной сверхзадачей: взбодрить своих приунывших соотечественников. Было отчего приуныть.

У искусства всего две темы: призыв и утешение. Но и призыв, если вдуматься, тоже является формой утешения. «Марсельеза» — та же «Лунная соната», только для другого состояния. Важно, чтобы человек сам определил, какое утешение ему сейчас нужно.

Краем детства я застал во многом еще патриархальную, деревенскую жизнь Абхазии и навсегда полюбил ее. Может, я идеализирую уходящую жизнь? Может быть. Человек склонен возвышать то, что он любит. Идеализируя уходящий образ жизни, возможно, мы, сами того не сознавая, предъявляем счет будущему. Мы ему как бы говорим: вот, что мы теряем, а что ты нам даешь взамен?

Пусть будущее призадумается над этим, если оно вообще способно думать.

Глава 1

Сандро из Чегема

Дядя Сандро прожил почти восемьдесят лет, так что даже по абхазским понятиям его смело можно назвать старым человеком. А если учесть, что его много раз пытались убить в молодости, да и не только в молодости, можно сказать, что ему просто повезло.

В первый раз он получил пулю от какого-то негодяя, как он его неизменно называл. Он получил пулю, когда затягивал подпругу своему коню перед тем, как покинуть княжеский двор.

Дело в том, что он тогда был любовником княгини и торчал у нее день и ночь. Благодаря своим выдающимся рыцарским достоинствам, он был в то время первым или даже единственным ее любовником.

Юный негодяй был влюблен в княгиню и тоже торчал у нее день и ночь, кажется, на правах соседа или дальнего родственника со стороны мужа. Но он, по словам дяди Сандро, не обладал столь выдающимися рыцарскими достоинствами, как сам дядя Сандро. А может, и обладал, но никак не мог найти случая применить их к делу, потому что княгиня была без ума от дяди Сандро.

Все-таки он надеялся на что-то и потому ни на шаг не отходил от дома княгини или даже от самой княгини, когда она это позволяла. Возможно, она его не прогоняла, потому что он подхлестывал дядю Сандро на все новые и новые любовные подвиги. А может, она его держала при себе на случай, если дядя Сандро внезапно выйдет из строя. Кто его знает.

Княгиня эта была по происхождению сванка. Возможно, именно этим объясняются ее некоторые любовные странности. К достоинствам ее прекрасной внешности (дядя Сандро говорил, что она была белая, как молоко), я думаю, необходимо добавить, что она отлично ездила верхом, неплохо стреляла, а при случае могла выдоить даже буйволицу.

Я об этом говорю потому, что доить буйволицу трудно, для этого надо иметь очень крепкие пальцы. Так что вопрос об изнеженности, инфантильности или физическом вырождении сам по себе отпадает, несмотря на то, что она была чистокровным потомком сванских князей.

Я думаю, что этот факт не противоречит историческому материализму, если учесть особенности развития общества в высокогорных условиях Кавказа, даже если при этом не учитывать великолепный воздух, которым дышали ее предки и она сама. Дядя Сандро говорил, что иногда в интимные минуты эта амазонка не прочь была ущипнуть своего любимчика, но он терпел и ни разу не вскрикнул, потому что был настоящим рыцарем.

Я подозреваю, что мужу ее, мирному абхазскому князю, приходилось терпеть более грубые формы проявления ее деспотического темперамента. Так что он на всякий случай старался держаться в сторонке.

Одно время этот юный негодяй пытался заручиться его поддержкой, так что скорее всего он был родственником мужа, а не соседом. Но пользы от этого было мало, хотя муж ее тоже довольно часто торчал у себя дома. Но, разумеется, не так часто, как дядя Сандро, потому что он был страстным охотником на туров, а занятие это требует много энергии и многонедельных походов.

Возможно, ему нужно было, чтобы во время длительных охотничьих отлучек в доме оставался расторопный и храбрый молодой человек, который мог бы развлекать княгиню, принимать гостей, а если надо, и защитить честь дома. Именно таким молодым человеком и был в те времена дядя Сандро. Так что муж княгини, по словам дяди Сандро, любил его не меньше самой княгини. Поэтому на происки юного негодяя он раз и навсегда сказал ему: «Вы меня в свои дела не впутывайте».

Возможно, после этих слов этот безымянный юный негодяй почувствовал себя до того одиноко и сиротливо, что иного выхода не нашел, как выстрелить в дядю Сандро.

Во всяком случае, так обстояли дела до того дня, когда дядя Сандро бодро затягивал подпругу своему коню, а его безутешный соперник уныло стоял посреди двора, и в его голове дозревало легкомысленное даже по тем временам решение выстрелить в дядю Сандро.

И вот только он затянул переднюю подпругу своему коню, как тот окликнул его. Дядя Сандро повернулся, и тот выстрелил.

— …твою мать! — крикнул ему дядя Сандро сгоряча. — Если ты думаешь меня одной пулей уложить! Стреляй еще!

Но тут подбежали люди княгини, да и она сама выскочила на террасу.

Дядю Сандро подхватили, а он еще некоторое время продолжал ругаться с пулей в животе, а потом уже упал.

Его сначала уложили в доме княгини, но потом это стало неприлично и через несколько дней родственники унесли его на носилках домой. Княгиня поехала за ним и проводила у его постели ночи и дни, что было немалой честью, потому что отец его был хотя и довольно зажиточным, но простым крестьянином.

Дяде Сандро пришлось очень плохо, потому что турецкий пистолет этого юного негодяя был заряжен чуть ли не осколками разбитого чугунка. Для спасения его жизни из города был привезен знаменитый по тем временам доктор, который сделал ему операцию и лечил его около двух месяцев. За каждый день лечения он брал по барану, так что отец его впоследствии говорил про дядю Сандро, что этот козел ему обошелся в шестьдесят баранов.

Неизвестно, сколько бы еще длилось лечение, если б однажды отец дяди Сандро в неурочное время не вернулся бы с поля. У него сломалась мотыга, и он пришел за новой. Войдя во двор, он увидел, что доктор мирно спит под тенью грецкого ореха вместо того, чтобы лечить его сына или хотя бы готовить ему снадобья. «Небось его бараны пасутся и набираются жиру для него, а он в это время спит», — подумал старик и прошел в дом.

Он вошел в комнату дяди Сандро и еще больше удивился, потому что дядя Сандро спал и притом не один. Для сестры милосердия, даже княжеского происхождения, это было слишком. Старик больше всего рассердился, потому что не знал, в какой из этих шестидесяти дней она прыгнула к нему в постель, первая догадавшись, что он выздоровел или, по крайней мере, что ему нужно сменить процедуру. Узнай он пораньше об этом, может быть, десяток баранов можно было бы и не давать этому бездельнику. Так или иначе, он растолкал княгиню.

— Вставай, княгиня, князь у ворот! — сказал он.

— Я, кажется, прикорнула, пока отгоняла от него мух, — вздохнула она, потягиваясь и приподымаясь.

— Ну да, из-под одеяла, — буркнул старик и вышел из комнаты.

Тут дядя Сандро, который от стыда притворялся спящим и хотел притворяться дальше, не выдержал. Он прыснул. Княгиня тоже рассмеялась, потому что, как истинная патрицианка, хотя и высокогорного происхождения, она была не слишком смущена.

В тот же день доктор с причитавшимися ему баранами был отправлен в город, а княгиня еще несколько дней погостила в доме дяди Сандро и, уезжая, по-княжески одарила его сестер своими шелками и бусами. Так что все остались довольны, разумеется, все, кроме юного негодяя. После своего злополучного выстрела он окончательно осиротел, потому что княгиня переехала в дом дяди Сандро, а он при всем своем нахальстве никак не мог там показаться. Более того. Ему пришлось совсем уехать из наших мест. Разумеется, он скрывался не столько от возмездия закона, сколько от пули одного из родственников дяди Сандро. Так что если в доме княгини он все-таки мог надеяться на какой-нибудь случай, чтобы доказать свои более выдающиеся рыцарские способности, если, разумеется, они у него были, то теперь ему приходилось страдать издали.

Кроме этого случая в жизни дяди Сандро было множество других, когда его могли убить или, по крайней мере, ранить. Его могли убить во время гражданской войны с меньшевиками, если бы он в ней принимал участие. Более того, его могли убить, даже если бы он в ней не принимал участия.

Кстати, перескажу одно его приключение, по-моему, характерное для смутного времени меньшевиков.

Однажды дядя Сандро возвращался домой с какого-то пиршества. Незаметно в пути его застигла ночь. Время было опасное, кругом шныряли меньшевистские отряды, и он решил попроситься переночевать где-нибудь под ближайшей крышей. Он вспомнил, что где-то поблизости живет один богатый армянин. Дядя Сандро был с ним немного знаком. Этот армянин в свое время бежал из Турции от резни. Здесь он выращивал высокосортные табаки и продавал их трапезундским и батумским купцам, которые платили ему, по словам дяди Сандро, чистым золотом.

И вот он подъехал к воротам его дома и крикнул своим зычным голосом:

— Эй, хозяин!

Ему никто не ответил. Он только заметил, что на кухне погас свет, а окна изнутри прикрыли деревянными ставнями. Он еще раз крикнул, но ему никто не ответил. Тогда он пригнулся и, открыв себе ворота, въехал во двор.

— Не подъезжай, стрелять буду! — услышал он не слишком уверенный голос хозяина. Плохи времена, подумал дядя Сандро, если этот табачник взялся за оружие.

— С каких это пор ты в гостей стреляешь? — крикнул дядя Сандро, отмахиваясь камчой от собаки, которая выскочила ему навстречу. Он слышал, как из кухни доносились женские голоса и голос самого хозяина. Видимо, там держали военный совет.

— А ты не меньшевик? — наконец спросил хозяин, голосом умоляя, чтобы он оказался не меньшевиком или, по крайней мере, назвался как-нибудь иначе.

— Нет, — гордо сказал дядя Сандро, — я сам по себе, я Сандро из Чегема.

— Что ж я твой голос не признал? — спросил хозяин.

— С испугу, — объяснил ему дядя Сандро. Кухонная дверь осторожно приоткрылась, и оттуда вышел старик с ружьем. Он подошел к дяде Сандро и, окончательно признав его, отогнал собаку. Дядя Сандро спешился, хозяин привязал лошадь к яблоне, и они вошли в кухню. Дядя Сандро сразу заметил, что хозяин и его семья ему обрадовались, хотя истинную причину этой радости он понял гораздо позже. Но тогда он ее принял за чистую монету, так сказать, за скромную дань благодарности его рыцарским подвигам, и это ему было приятно. Кстати, семья хозяина состояла из жены, тещи и двух детей-подростков — мальчика и девочки.

В честь дяди Сандро хозяин послал своего мальчика зарезать барана, достал вино, и, хотя гость для приличия старался удержать его от кровопролития, все было сделано как надо. Дядя Сандро был рад, что остановил выбор на этом доме, что ему не изменило его тогда еще только брезжущее чутье на возможности гостеприимства, заложенные в малознакомых людях. Впоследствии беспрерывными упражнениями он это чутье развил до степени абсолютного слуха, что отчасти позволило ему стать знаменитым в наших краях тамадой, так сказать, самой веселой и в то же время самой печальной звездой на небосклоне свадебных и поминальных пиршеств.

Попробовав вина, дядя Сандро убедился, что богатый армянин уже научился делать хорошее вино, хотя еще и не научился как следует защищать свой дом. «Ничего, — подумал дядя Сандро, — в наших краях всему научишься». Так они сидели за полночь у горящего камина за обильным хорошим столом, и хозяин все время направлял разговор в сторону подвигов дяди Сандро, а дядя Сандро, не упираясь, с удовольствием шел в этом направлении, так что застольная беседа их была оживленной и поучительной. Кстати, дядя Сандро рассказал ему знаменитый эпизод из своей жизни, когда он силой своего голоса контузил какого-то всадника, как бы самой звуковой волной смыл его с коня.

— У меня в те времена, — добавлял он, пересказывая мне приключение с богатым армянином, — был один такой голос, что, если в темноте неожиданно крикну, всадник иногда падал с коня, хотя иногда и не падал.

— От чего это зависело? — пробовал я уточнить.

— От крови, — уверенно пояснил он, — плохая кровь от страха свертывается, как молоко, и человек падает замертво, хотя и не умирает.

Но пойдем дальше. Беседа и вино мирно журчали, дрова в камине потрескивали, и дядя Сандро был вполне доволен. Правда, ему показалось немного странным, что хозяин не отсылает спать своих детей и тещу, потому что хозяйка вполне могла справиться и одна, обслуживая их за столом. Но потом он решил, что детям будет полезно послушать рассказы о его подвигах, да и не каждый день к ним заворачивает такой гость, как Сандро из Чегема.

Но тут снова залаяла собака, и хозяин посмотрел на дядю Сандро, а дядя Сандро на хозяина.

— Эй, хозяин! — раздалось со двора. Дядя Сандро прислушался и по перемещающемуся звуку собачьего лая определил, что она облаивает по крайней мере пять-шесть человек.

— Меньшевики, — прошептал хозяин и с надеждой посмотрел на дядю Сандро. Сандро это не понравилось, но отступать было стыдно.

— Попробую голосом, — сказал он, — если не поможет, будем защищаться.

— Эй, хозяин, — снова раздался сквозь собачий лай чей-то голос, — выходи, а то хуже будет!

— Отойдите от дверей, — приказал дядя Сандро, — они сейчас будут стрелять в дверь. Меньшевики сначала в дверь стреляют, — пояснил он некоторые особенности тактики меньшевиков. Только он это сказал, как — шлеп! шлеп! шлеп! — ударили пули по дверям, выбрызгивая щепки в кухню.

Тут все три женщины заплакали, а теща богатого армянина даже завыла, совсем как наши женщины на похоронах.

— Что же у тебя двери не из каштана? — удивился дядя Сандро, видя что его дверь ни черта не держит.

— О, аллах, — воскликнул хозяин, — я знаю табачное дело, такие дела я не знаю.

Он совсем растерялся. Он держал свою старую флинту, по словам дяди Сандро, как пастушеский посох. «Хоть бы хорошую винтовку привез из Турции», — подумал дядя Сандро с раздражением. Он понял, что на помощь этого табачника рассчитывать не стоит.

— Куда эта дверь ведет? — спросил дядя Сандро, кивнув на вторую дверь в кухне.

— В кладовку, — сказал хозяин.

— Сейчас буду кричать, — объявил дядя Сандро, — пусть женщины и дети запрутся в кладовке, а то они своим плачем испортят мой крик.

Хозяин пропустил всю семью в кладовку и уже сам туда хотел войти, чтобы никто не мешал дяде Сандро, но тот его остановил. Он приказал ему стоять у одного из закрытых окон, а сам подошел к другому, держа наготове винтовку.

— Открой, хозяин, а то хуже будет, — закричали меньшевики и снова стали стрелять в дверь, и дверь опять стала выщелкивать щепки. Одна щепка ударила дядю Сандро по щеке и впилась в нее, как клещ. Дядя Сандро вынул ее и разозлился на богатого армянина.

— Хоть бы дубовые сделал, — сказал он ему, — раз уж вы в Турции о каштановых слыхом не слыхали.

— Я эти дела не знаю и знать не хочу, — запричитал богатый армянин, — я хочу продавать табак трапезундским и батумским купцам, я больше ничего не хочу.

Но тут дядя Сандро набрал полную грудь воздуха и закричал своим неимоверным голосом.

— Эй, вы! — закричал он. — У меня полный патронташ, я буду защищать дом, берегитесь!

С этими словами он слегка приоткрыл ставню и выглянул во двор. Светила луна, но дядя Сандро сначала ничего не заметил. Потом он вгляделся в черную тень грецкого ореха и понял, что они там укрываются. Он удивился, что они сразу не прошли в дом к богатому армянину, ведь бояться его они не могли, но потом догадался, что они заметили чужого коня, привязанного к яблоне, и решили подождать.

Видимо, они совещались, обсуждая его грозное предупреждение. «Может быть, уйдут, — подумал он. — Как бы не прихватили мою лошадь», — вдруг пришло ему в голову, и он замер у окна, вглядываясь в тех, что стояли в тени грецкого ореха.

— Ну, что, попадали они со своих лошадей? — спросил старый табачник. Он совсем не доверял меньшевикам и потому не решался приоткрыть ставню и выглянуть.

— Откуда у этих эндурских голодранцев лошади, — пробормотал дядя Сандро, продолжая свои наблюдения.

В те времена он считал, что все меньшевики эндурского происхождения. Конечно, он знал, что у них есть всякие местные прихвостни, но сама родина меньшевизма, само осиное гнездо, сама идейная пчеломатка, по его мнению, обитала в Эндурске.

Тут дядя Сандро заметил, что один из этих прохвостов быстро перебежал двор и остановился в тени яблони возле его лошади. Дядя Сандро не заметил, что он там делает, потому что он стоял за лошадью. Все равно ему это не понравилось.

— Эй, — крикнул он, — это моя лошадь! — Он своим голосом дал знать, что кричащий и хозяин дома далеко не одно и то же.

— А ты Ной Жордания, что ли? — ответил тот, что был у лошади, роясь, как теперь догадался дядя Сандро, в его дорожной сумке. И, хотя сумка была пустая, дяде Сандро такое дело совсем не понравилось. Если человек лезет в твою сумку, значит, он тебя не боится, а раз не боится, значит, может убить.

— Я — Сандро из Чегема! — гордо крикнул дядя Сандро, и ему до того захотелось снести голову этому парню из своей винтовки, что он еле сдержал себя. Он знал, что, если он одного или двоих уложит, остальные сбегут, но потом они придут целым отрядом и наделают бед.

— Мы тебя убьем вместе с хозяином, если не откроете, — сказал тот, продолжая возиться с его сумкой.

— Если меня убьете, за меня отомстит Щащико! — гордо крикнул дядя Сандро.

Услышав такое, те, что стояли в тени грецкого ореха, немного поговорили между собой и отозвали того, что стоял у лошади. Дядя Сандро подумал, что слухи о знаменитом Щащико дошли до самого Эндурска.

— А кем он тебе приходится? — услышал он.

— Он мой двоюродный брат, — ответил дядя Сандро, хотя Щащико был ему только земляком. Щащико был известным абхазским абреком и стоил примерно ста хороших меньшевиков, как разъяснил мне дядя Сандро.

— Пусть откроет, мы золото не будем искать, — крикнул один из них.

— Золота все равно нету, — встрепенулся старый табачник.

— Какой же ты богатый табачник, если у тебя нету золота? — удивился дядя Сандро.

— Уже взяли! — нервно вскрикнул старый табачник и, бросив свою флинту, стал бить себя по голове.

— Золото вы уже взяли! — крикнул дядя Сандро сердито.

Тут меньшевики начали что-то хором кричать так, что нельзя было разобрать, что они говорят.

— Говорите кто-нибудь один, — крикнул дядя Сандро, — мы не на базаре.

— Это не мы, это другой отряд золото брал, — крикнул один из меньшевиков обиженным голосом.

— Тогда что вам надо? — удивился дядя Сандро.

— Мы возьмем немного скотины, раз ты брат Щащико, — ответил один из них.

— Так что, впускать? — спросил дядя Сандро, потому что ему не очень хотелось рисковать жизнью ради этого табачника, тем более, что дверь у него прошивалась пулями, как тыква.

— Пускай идут, пускай грабят, — махнул рукой старый табачник, — все равно я отсюда уеду.

И вот дядя Сандро открыл дверь и, держа винтовку наготове вышел из дому. Меньшевики тоже вышли из тени и пошли ему навстречу, не спуская с него глаз. Их было шесть человек, вместе с писарем этого села, который слегка пожал плечами, когда дядя Сандро взглянул на него. Он пожал плечами в том смысле, что они его заставили заниматься этим некрасивым делом.

Меньшевики, опасливо озираясь, вошли в кухню. По тому, как они сразу же уставились на стол, дядя Сандро понял, что эти голодранцы не каждый день обедают, и еще больше стал их презирать, хотя и не подал виду.

— А эта дверь куда ведет? — спросил старший из них. Он был в офицерской форме, хотя и без погон.

— Там кладовка, — сказал хозяин.

— Там кто-то есть, — сказал один из меньшевиков и направил свою винтовку на дверь.

— Там семья, — сказал старый армянин. Его теща слегка завыла, показывая, что она женщина.

— Пусть выходят, — сказал старший.

Хозяин проковылял в кладовку и стал по-армянски уговаривать, чтобы они вышли. Но они стали отказываться и всячески упираться. Дядя Сандро все понимал по-армянски, поэтому он подсказал хозяину, как их оттуда выкурить.

— Скажи им, что солдатам надо харч приготовить, чтобы они не боялись, — подсказал он ему по-турецки.

Хозяин сказал им про харч, и они в самом деле вышли и стали у дверей. Один из солдат взял лампу и заглянул в кладовку, чтобы узнать, нет ли там вооруженных мужчин. Вооруженных мужчин не оказалось, и меньшевики немного успокоились.

Теща хозяина подбросила в огонь свежих поленьев и стала мыть котел, чтобы сварить в нем остатки барана. Как только она взялась за стряпню, она перестала бояться солдат и начала ругать их, правда по-армянски.

— Давайте к столу, — сказал дядя Сандро, — а винтовки сложите в углу.

Меньшевикам очень хотелось к столу, но винтовки бросать не хотелось. Хозяина-то они не боялись, но уже поняли, что дяде Сандро пальца в рот не клади.

— Ты тоже свою винтовку положи, — сказал старший.

— Вы — гости, вы первые должны это сделать, — разъяснил дядя Сандро простейший этикет невежественному руководителю солдат.

— Но ты тоже гость, — попытался он спорить. Но в таких делах спорить с дядей Сандро уже тогда было бесполезно.

— Я первый пришел, значит, я гость по отношению к хозяину, а вы пришли после меня, значит, вы гости по отношению ко мне, — окончательно добил он его, показывая этому выскочке, как нужно вести себя в приличном доме перед тем, как сесть за хороший стол. Тут старший окончательно понял, что дядя Сандро не из простых, и первым поставил свою винтовку в угол. За ним последовали остальные, кроме писаря, потому что у него не было никакой винтовки. Дядя Сандро поставил свою винтовку отдельно в другой угол кухни. Флинта хозяина валялась возле окна. На нее никто не обратил внимания.

И вот они вместе с дядей Сандро уселись за стол друг против друга, в каждое мгновенье готовые сорваться за своей винтовкой, понимая, что главное не дать опередить себя. Вообще-то, у дяди Сандро был еще в кармане пистолет, но он делал вид, что теперь безоружен.

— Обычно, — прервал на этом месте дядя Сандро свой рассказ, — я перед тем, как войти в дом, где может быть опасность, прятал где-нибудь поблизости винтовку или запасной пистолет. Но здесь ничего не спрятал, потому что это был мирный армянин.

— Зачем прятали оружие? — спросил я, зная, что он ждет этого вопроса.

— А как же, — хитро улыбнулся он, — если на тебя неожиданно кто-то напал и разоружил тебя, лучше этого способа нет. Он уходит с твоим оружием, он торжествует, он потерял над собой контроль, и тут ты догоняешь его и отбираешь у него свое оружие и все, что он имеет. Понимаешь?

— Понимаю, — сказал я, — но если и он прятал оружие и теперь догонит вас и отберет свое оружие, ваше оружие и все, что вы имеете?

— Этого не могло быть, — сказал дядя Сандро уверенно.

— Почему? — спросил я.

— Потому что это был мой секрет, — ответил он и горделиво разгладил свои серебряные усы, — я его тебе открываю, потому что ты не только моими секретами, даже своими не можешь пользоваться.

После этого небольшого лирического отступления он продолжал свой рассказ.

Одним словом, они просидели за столом остаток ночи — пили вино и доедали барана. Они поднимали тосты за счастливую старость хозяина, за будущее его детей. Пили, косясь на винтовки, за цветущую Абхазию, Грузию, Армению и за свободную федерацию Закавказских республик, разумеется, под руководством Ной Жордания.

На рассвете старший поблагодарил хозяина за хлеб-соль и сказал, что надо уладить дело, потому что им пора идти. С этими словами он вынул из кармана бумагу, где было записано, сколько у хозяина мелкого и крупного рогатого скота. Когда офицер вынул бумагу, дядя Сандро посмотрел на писаря так, что он съежился.

— Я подтвердил, что Щащико твой брат, — сказал он ему по-абхазски вполголоса.

— Молчи, чесотка, — ответил дядя Сандро презрительно.

— Ты не у себя в Чегеме, — огрызнулся писарь, видимо осмелев от выпитого.

— Чтоб раздавить жабу, не обязательно ехать в Чегем, — сказал дядя Сандро и так посмотрел на писаря, что тот сразу же отрезвел и прикусил язык.

Руководитель отряда долго торговался с хозяином и наконец они сговорились на том, что старик даст ему двадцать баранов и трех быков.

— Нет, я здесь не останусь, я уеду в Батум, — причитал старик, вскрикивая.

— В Батуме будет то же самое, — честно обещал тот, что был в офицерской форме, но без погон.

— Турки резали за то, что армяне, а вы за что? — допытывался старик.

— Для нас все нации равны, — важно отвечал ему старший, — это помощь населению, а не грабеж.

Потом все они поднялись из-за стола, взяли свои ружья и все вместе вышли во двор. Было раннее утро, и в доме старика все еще спали.

— Уеду, уеду, уеду, — причитал старый табачник, пока они проходили к скотному двору.

Старый табачник, продолжая ругаться и проклинать шайтанское равенство, вывел из сарая быков. Это были сильные и породистые быки. Дядя Сандро пожалел, что таких хороших быков приходится отдавать этим эндурским громилам. Он заметил, что в сарае на привязи стоит еще один бык. «С одним быком много не напашешь», — подумал дядя Сандро, жалея хозяина. Потом он вспомнил, что сам недавно проиграл в кости быка и помрачнел. Долг все еще висел на его чести и мешал ему веселиться.

Руководитель отряда договорился с хозяином, что овец выбирать не будут, а прямо отсчитают первые двадцать голов, которые выйдут из загона. Писарь, хрустнув плетнем, перелез в загон и стал выгонять овец. Когда овец перегнали на скотный двор, оказалось, что среди них одна хромая, еле-еле волочится.

— Брак, — сказал руководитель отряда.

— О, аллах! — взмолился табачник. — Мы же договорились, не я выгонял овец.

— Но она же не дойдет? — задумался руководитель.

— Какое мое дело! — воскликнул хозяин. — Пусть кто-нибудь из твоих людей возьмет ее на плечи.

— Да ну ее, — сказали солдаты, — может, еще заразная.

— Какое мое дело, — повторил хозяин, закрывая загон и показывая, что торг закончился.

— Дайте мне ее, — не выдержал тут писарь, обращаясь к руководителю, — раз она вам не нужна.

— Черт с тобой, бери! — сказал тот. Он был рад, что не приходится заставлять солдат, потому что боялся, что они его не послушаются, и ему будет стыдно перед дядей Сандро.

Писарь с жадной радостью поймал больную овцу, взвалил ее себе на плечи и стал выходить на дорогу. «Как собака, получившая свою кость», — подумал дядя Сандро, глядя на него.

— Чесотка к чесотке тянется, — сказал он, когда тот проходил мимо.

Писарь ничего не ответил, но нарочно, чтобы разозлить дядю Сандро, прочавкал мимо него по грязи, осторожно ликуя под тяжестью добычи. Как только он немного отошел, больная овца, вывернув шею и глядя в сторону загона, так жалобно заблеяла, что дяде Сандро стало не по себе. Потом, когда солдаты вслед за писарем погнали остальных овец, больная овца успокоилась. Но дядя Сандро знал, что, когда писарь свернет к себе домой, а солдаты пойдут дальше, она опять начнет кричать, и ему было жалко эту несчастную овцу, этого старого табачника и самого себя.

Когда меньшевики скрылись из глаз, дядя Сандро, не глядя на хозяина, сказал:

— Все равно они тебя в покое не оставят, дай мне этого быка…

Хозяин посмотрел на дядю Сандро и молча стал бить себя по голове. Дяде Сандро было неприятно говорить хозяину про быка, но этот проклятый писарь с больной овцой совсем доконал его.

— Бери, все бери, я здесь ни дня не останусь! — наконец закричал хозяин, продолжая бить себя по голове, словно исполняя мрачный обряд шахсей-вахсея.

— Нет, — сказал дядя Сандро, сдерживая рыданья, — я возьму только быка, я его должен одному человеку…

С этими словами он прошел в сарай и стал отвязывать быка.

— Все бери! — закричал ему вслед старый табачник. — Только веревку оставь!

— Зачем тебе веревка? — удивился дядя Сандро.

— Повеситься хочу! — весело крикнул ему старый табачник.

Не понравилось дяде Сандро его веселье, и он стал стыдить старого табачника за малодушие, напоминая, что у него семья и дети.

— В Батум, в Батум уеду, — бормотал старый табачник, уже не слушая его.

— Послушай, — сказал дядя Сандро вразумительно, — если ты один уедешь, тебя десять раз ограбят по дороге. Даю тебе слово Сандро из Чегема, что я провожу тебя до самого парохода, дай только знать, когда будешь ехать.

С этими словами он ударил быка так, чтобы он шел впереди по дороге, а сам вернулся во двор и подошел к своей лошади. Он быстро затянул подпруги и только хотел сесть, как вспомнил, что солдат рылся у него в сумке. «Может, бомбу подложил», — подумал он и, сунув руку в сумку, быстро обшарил ее. Она была пуста. Дядя Сандро вскочил на свою лошадь и выехал со двора. Бык медленно шел впереди него вдоль усадьбы старого табачника. Догоняя его, дядя Сандро не удержался и взглянул на хозяина. Старый табачник, пригнувшись к плетню, старательно поправлял разъехавшиеся прутья загона, словно в эту дыру утекли все его богатства.

Дядя Сандро исполнил свое обещание. Месяца через два старый табачник продал все, что можно еще было продать, нанял аробщика и отправился в город. Дядя Сандро сопровождал его верхом на лошади до самой пристани. Глядя на убогий скарб переселенца, никто бы не поверил, что это бывший богатый армянин, поставщик высокосортных табаков трапезундским и батумским купцам.

— Если б дверь была из каштана, еще можно было сопротивляться, — вспомнил дядя Сандро, прощаясь.

— Даже слышать не хочу об этом, — махнул рукой старый табачник. Так они расстались навсегда, и больше его дядя Сандро не встречал в наших краях.

— Вот так из-за меньшевиков лучшие люди нашего края вынуждены были покидать его, — заключил дядя Сандро свой рассказ, слегка выпучив глаза и многозначительно покачивая головой, как бы намекая на то, что последствия разбазаривания кадров до сих пор сказываются и еще долго будут сказываться как в административном, так и в чисто хозяйственном смысле.

Глава 2

Дядя Сандро у себя дома

Однажды, когда я собирался уехать из горной деревушки Чегем, где гостил у своих родичей в доме дедушки, мне сказали, что меня хочет видеть один человек.

Я вышел из дому и увидел старика, который, палкой отбиваясь от собак, входил во двор. В одной руке он держал довольно увесистый жбан. Я отогнал собак и подошел к нему.

Взглянув на старика, я подумал, что где-то его видел, но не мог вспомнить где. Вернее, даже не сам старик, а то, с какой радостной злостью накинулись на него собаки, и то, с какой неутихающей яростью он от них отбивался, напомнило мне знакомую картину, но я никак не мог припомнить, когда и где это было.

И только потом, уже в автобусе на обратном пути, я вспомнил, что это было там же, возле дедушкиного дома. Видимо, надо было отойти от этого места, чтобы восстановить в памяти полузабытую картину.

Я вспомнил, что в детстве во время войны, когда я жил у дедушки, этот человек проходил время от времени мимо нашего дома, и собаки всегда с такой же веселой злостью нападали на него, и он с такой же неутихающей яростью от них отбивался, при этом не убыстряя и не замедляя шагов.

Тогда у нас, посмеиваясь, говорили, что он до самого города ходит пешком, потому что во время войны машины были редки, да и сесть в них было не так-то просто.

Было странно, вернее, как-то чудно, что собаки только на него так набрасывались, потому что он проходил здесь довольно часто, так что им можно было привыкнуть к нему, как они привыкали ко всем остальным, но почему-то к нему они никак не хотели привыкать. Так что можно было, не выходя из дому, по собачьему лаю определить, что это он проходит по дороге.

Обычно, конечно, кто-нибудь выходил, чтобы унять собак, но не всегда это удавалось, да и он, видимо, нисколько их не боялся, а проходил с мешком или без мешка своей упорной походкой, даже успевал, если возвращался из города, прокричать сквозь собачий лай городские военные новости и, не останавливаясь, шел дальше. Но все это, повторяю, я вспомнил на обратном пути, уже в автобусе.

…Мы поздоровались со стариком. Он приподнял жбан и в то же время, озираясь на собак с презрительной яростью, попросил, чтобы я передал в городе этот небольшой гостинчик его брату Сандро.

Я покосился на жбан. Дело было не из приятных. Тащиться с ним километров десять до автобуса, а там еще искать в городе какого-то Сандро. Но и прямо отказать тоже было как-то неудобно, я замялся, чем и воспользовался старик. Поняв мой взгляд, который я бросил на жбан, он опередил мой отказ, сказав, что проводит меня до машины.

— Хорошо, — согласился я, — только где он живет?

— Бумагу внучка написала, — ответил он и, воткнув свой посох в землю, при этом снова покосился на собак, словно давая им знать, что все равно успеет схватить палку когда надо, достал из кармана негнущейся ладонью тетрадный лист. На нем крупным детским почерком был написан адрес. Тут я опять пожалел, что согласился, но было уже поздно. Брат его жил в пригороде. Правда, туда регулярно ходят автобусы, но все же что за охота тащиться к этому Сандро. Лень изобретательна, и мне пришло в голову, что, может, он работает где-то в городе, так что удобней будет этот жбан занести к нему на работу. Я спросил об этом старика.

— Сандро не из простых, он из присматривающих, — сказал старик, как мне показалось, со скрытой насмешкой над моим невежеством. По-абхазски слово «присматривающий» означает также и «руководящий».

Я попытался выяснить, за чем он присматривает. Старик снова посмотрел мне в глаза с тайной насмешкой, и теперь я понял, что смысл ее в том, что я не могу не знать людей присматривающих, потому что их не так уж много, и если я к ним не принадлежу или о них ничего не слыхал, то это не значит, что они сами по себе не существуют.

— Он бывает на сборищах, где собираются стоящие люди, — пояснил он терпеливо и в то же время давая знать, что мне не удастся его перехитрить.

Через полчаса я распрощался с родственниками и пустился в путь. Кстати, они мне напомнили, что речь идет о том самом Сандро, который до войны жил недалеко от дедушкиного дома. Потом, уже после наших первых встреч в городе, я, как это бывает, вспомнил многое, связанное с его жизнью в деревне, но тогда напоминание о нем мне почти ничего не сказало.

Мой спутник оказался очень услужливым и на редкость молчаливым стариком. По дороге он несколько раз порывался взять мой вещмешок, а когда тропа проходила сквозь кустарник дикого ореха, он придерживал нависающие ветки и пропускал меня вперед.

Когда мы спустились к реке и стояли на берегу в ожидании парома, он почему-то сунул жбан в воду и держал его там, покамест паром подходил. Зачем ему надо было охлаждать мед — для меня так и осталось загадкой. Не мог же он не знать, что мед и вообще-то не портится, а такое кратковременное охлаждение все равно никакой пользы не принесет. Солнце довольно сильно пекло, и я в конце концов решил, что он погрузил жбан в холодную горную реку просто для того, чтобы сделать приятное меду или даже самому жбану.

— Не потеряй жбан, он мне нужен для одного дела, — сказал старик, когда я влезал в автобус.

— Не потеряю, — ответил я, понимая, что означает его, якобы отвлеченный, интерес к жбану.

Он стоял возле машины, терпеливо дожидаясь отправки. Я ему сказал, чтобы он шел домой, но он остался ждать, продолжая загадочно улыбаться, словно я опять пытался его в чем-то перехитрить. Кажется, он хотел увериться, что жбан с медом, по крайней мере, выехал в нужном направлении.

— Передай Сандро, что орехи и кукурузу привезу, как только управлюсь! — крикнул он после того, как автобус тронулся. При этом он закивал головой, словно раскрывая более глубокий смысл своих слов: да, да, там-то я и проверю, как ты справился с моим поручением.

На следующий день я не без труда нашел участок дяди Сандро, как я его потом называл. Впрочем, так его называл чуть ли не весь город.

Обсаженный фруктовыми деревьями и мандариновыми кустами, участок был расположен на крутом косогоре. Поднимаясь к дому по узкой тропке, я подумал, что хозяин и здесь, поблизости от города, выбрал себе место, в миниатюре повторяющее рельеф гор. Теплый осенний день клонился к закату. В воздухе стоял запах перезревшего инжира и тонкий аромат цитрусов. Я подошел к дому.

Опрятная миловидная старушка, стоя на крыльце, ласковым голосом сзывала кур, равномерно, как сеятель, разбрасывая пригоршни кукурузы. Увидев меня, она собрала с подола последнюю горсть зерна, высыпала и, отряхивая фартук, приветливо улыбнулась.

— Хозяин дома? — спросил я.

— Тебя, — повернулась она в сторону веранды. Услышав ее голос, я вдруг вспомнил ее имя — тетя Катя!

— Кто? — спросил из веранды сдержанный, но сильный мужской голос. Веранда была открытая, и я удивился, что говорящего не видно. Я решил, что хозяин лежит на кушетке.

— Первый раз вижу, — сказала старушка, мельком улыбнувшись мне, словно извиняясь за то, что вынуждена объясняться при мне.

— Пусть подымется, — сказал голос откуда-то снизу. Я взошел на веранду и увидел дядю Сандро. Он сидел на низенькой скамеечке и мыл ноги в тазу.

— Добро пожаловать, — сказал он и чуть привстал, показывая, что тазик мешает ему сделать жест гостеприимства более широким, одновременно как бы предлагая убедиться в его потенциальной широте. После этого он удобней уселся на стульчике, потирая ногой ногу, с вежливым любопытством оглядел меня, показывая, что любопытство его целиком поглощено моей духовной сущностью и никак не распространяется на жбан.

— По обличью вижу, что городской, — сказал он, с хрустом потирая сильные, гибкие ступни ног.

Я назвал себя, объяснил ему цель своего визита и уселся на стул, который подала мне хозяйка, что-то невидимое стряхнув с него фартуком. Дядя Сандро повел бровями в сторону жбана и вполголоса бросил жене:

— Убери.

Старушка взяла жбан и, улыбнувшись мне в том смысле, что человека моего калибра, пожалуй, не стоило беспокоить из-за какого-то меда, унесла его на кухню.

Удивившись, что с тех довоенных времен я довольно сильно вырос, хотя было бы удивительней, если б я остался таким же, он, посетовав на быстротекущую жизнь, успокоился и стал расспрашивать о родственниках и видах на урожай в этом году. Я отвечал, разглядывая его.

Это был на редкость благообразный старик с короткой серебряной шевелюрой, белыми усами и белой бородкой. Розовое прозрачное лицо его светилось почти непристойным для его возраста младенческим здоровьем. Каждый раз, когда он приподнимал голову, на его породистой шее появлялась жировая складка. Но это была не та тяжелая заматерелая складка, какая бывает у престарелых обжор. Нет, это была легкая, почти прозрачная складка, я бы сказал, высококалорийного жира, которую откладывает, вероятно, очень здоровый организм, без особых усилий справляясь со своими обычными функциями, и в оставшееся время он, этот неуязвимый организм, балуется этим жирком, как, скажем, не слишком занятые женщины балуются вязаньем.

Одним словом, это был красивый старик с благородным, почти монетным профилем, если, конечно, монетный профиль может быть благородным, с холодноватыми чуть навыкате голубыми глазами. В его лице уживался благостный дух византийских извращений с выражением риторической свирепости престарелого льва.

Во время нашей легкой беседы он продолжал омовение ног, время от времени подливая из кувшинчика теплую воду, словно добавляя в тазик благовонные масла.

Вымыв ноги, он расставил их, проследив за симметрией, по краям тазика и, продолжая разговаривать со мной, бросил жене:

— Принеси.

Старушка вошла в кухню и вынесла оттуда старое, но чистое полотенце. Он взял у нее из рук полотенце и легко приподнял обе ноги, показывая, что тазик можно убрать, что и сделала эта миловидная старушка. Она приподняла тазик и тут же шлепнула воду с крыльца.

Дядя Сандро оперся пяткой одной ноги о пол и, продолжая держать другую на весу, стал тщательно протирать ее полотенцем. Он протер одну ногу одним концом полотенца, затем другим концом другую ногу, словно давая каждой ноге, а также окружающим людям урок справедливости и равноправия в пользовании благами жизни.

Все это время он разговаривал со мной, иногда посматривая в дверной проем, словно ожидая кого-то, иногда давая своей жене мелкие хозяйские распоряжения. При этом он понижал голос, и это звучало, как в театре — реплики в сторону, которые якобы зритель не слышит.

— Безразмерные, — сказал он неожиданно, и старушка принесла ему носки, которые он с удовольствием надел, тщательно расправив на них все складки. Старушка поставила рядом с ним галоши уже в качестве личной инициативы, но, видимо, неудачно, потому что дядя Сандро тут же поправил ее.

— Новые, — сказал он, как мне показалось, по случаю моего прихода. Старушка унесла старые галоши и принесла новые, сверкающие черным лаком, с загнутыми вверх носками.

Дядя Сандро надел галоши, легко встал и оказался, ко всем своим достоинствам, еще и высоким, стройным стариком, широкогрудым и узкобедрым, что несколько размывало иконописность его облика и одновременно усиливало дух византийских извращений, возможно, отчасти за счет галош с загнутыми носками.

— Накроешь здесь, — сказал он жене, переходя к столу, что стоял в конце веранды.

Я попытался отказаться, но дядя Сандро не пустил меня. Старушка накрыла стол чистой скатертью, потом принесла сыр, лобио, зелень, хлеб, кислое молоко в запотелых банках и чайные блюдца, наполненные пахучим медом.

За ужином дядя Сандро спросил у меня, где я работаю. Я сказал, что работаю в газете.

— Писарь? — спросил он, насторожившись. Я ему сказал, что иногда пишу сам, а чаще всего привожу в порядок то, что пишут другие.

— Значит, присматриваешь за пишущими, — догадался и успокоился он.

Дядя Сандро на некоторое время задумался, а потом, взглянув мне в глаза, спросил, сколько теперь стоит нанять человека из газеты для написания фельетона. Я ему ответил, что для этого ничего не надо платить.

— А почему тогда за объявление о смерти родственника берут деньги? — спросил он.

Я объяснил ему разницу и сказал, что фельетоны пишутся о жуликах, тунеядцах и бюрократах.

— Значит, сначала надо нанять адвоката, чтобы он доказал, что этот человек жулик или бюрократ? — спросил он.

— А в чем дело? — сказал я.

— У меня есть враг в горсовете, — пояснил дядя Сандро, — инженерчик из Эндурска, хотя и скрывает, где родился. Должен деньги получить за оползень, а он не дает.

— Что за оползень? — спросил я.

— У меня на участке оползень, а дом застрахован. Этот негодяй не хочет акт подписывать. Хорошо бы его напугать фельетоном, — сказал дядя Сандро и, сжав кулак, пригрозил им инженерчику из горсовета.

В это время на веранду взошла женщина и, увидев нас за столом, смущенно остановилась.

— Дорогой дядя Сандро, — сказала она, краснея и запинаясь, — извините, что напоминаю, но вы не забыли…

— Как можно! — воскликнул дядя Сандро и, привстав, жестом пригласил ее к столу.

— Что вы, сидите! — всплеснула она руками. — Я забежала на минутку.

— Он такие вещи не забывает, — вставила тетя Катя не то с грустью, не то с насмешкой.

— Помолчи, — сказал дядя Сандро миролюбиво и добавил, деловито взглянув на женщину, — вино откуда привезли?

— Вино лыхнинское, пьется, как лимонад, — сказала женщина и добавила:

— Говорят, с ними будет один человек, прямо, говорят, чудище какое-то… Собирается всех наших споить…

— Кто такой? — встрепенулся дядя Сандро.

— Родственник шларбовцев, — пояснила женщина, — прямо какое-то чудище, говорят. Как бы он нас не опозорил, дядя Сандро, уж вы постарайтесь…

— А-а, знаю я его, сидел с ним, — вспомнил дядя Сандро и презрительно выпятил нижнюю губу. В это мгновенье, казалось, он мысленно пробежал картотеку своих застолий и, вытащив нужную карточку, удостоверился, что соперник никакой опасности не представляет. — Передай своим: то, что он выпьет, я в ухо налью, — добавил дядя Сандро и для наглядности похлопал по уху.

— За вами мы, как за большой крепостью, дядя Сандро, — сказала женщина и, пятясь к дверям, заспешила, — так я пойду, дядя Сандро, а то еще столько дел.

— Через час буду у вас, — сказал он и принялся за кислое молоко.

— За вами мы, как за большой стеной, — донесся голос женщины уже с тропинки.

— Мясо не переварите, мясо! — напомнил дядя Сандро зычным голосом, когда она уже скрылась в зарослях мандарина.

— Не беспокойтесь, дядя Сандро, мы постараемся! — успела она ответить откуда-то снизу.

— Не забывай, что ты старик, — сказала тетя Катя с бесполезной грустью.

— С тобой забудешь, — сказал дядя Сандро и, макая ложку сначала в мед, а потом в кислое молоко, принялся за еду.

— Зятя впускают в дом, — пояснил он причину посещения женщины, легко, я бы сказал, красиво отправляя ложку в рот, — хотят, чтобы я был тамадой. Невозможно отказать — соседи.

— Для тебя весь город соседи, — сказала жена все с той же бесполезной грустью, вглядываясь в дорогу, проходящую под их усадьбой.

— И ты можешь гордиться этим, — заметил дядя Сандро, взглянув на меня.

— Вы еще хоть куда, — сказал я.

После ужина мы вымыли руки, причем дядя Сандро долго и тщательно полоскал водой свои большие желтоватые зубы. Потом он натянул на ноги легкие азиатские сапоги, надел черкеску, слегка пожурив жену, что газыри плохо протерты. Он чистым платком протер их и затянул кавказским поясом свою прямо-таки осиную талию.

— Пойдем покажу, что сделал оползень, — сказал дядя Сандро, и мы спустились. Дядя Сандро шел легкой гарцующей походкой, и я снова залюбовался этим серебряноголовым неправдоподобно сохранившимся стариком.

Он показал рукой на цементные сваи, подпиравшие дом. На двух сваях в самом деле были трещины, на мой взгляд, не слишком катастрофические. Забегая вперед, скажу, что дом его до сих пор стоит на месте, хотя с тех пор прошло несколько лет.

— Все-таки его можно было бы припугнуть фельетоном, — сказал дядя Сандро, заметив, что трещины на сваях не произвели на меня большого впечатления.

— Надо посоветоваться, — сказал я неопределенно. Я попрощался со старушкой, и мы с дядей Сандро пошли по тропинке к выходу.

— Не перепивай, не забывай, что ты старик, — с бесполезным упрямством кинула старушка ему вслед. Было похоже, что она ему эту мысль внушает уже десятки лет.

— Вот женщина, — пробормотал дядя Сандро и, не оборачиваясь, кивнул головой в сторону жены в том смысле, что она сознательно упрощает сложный круг его общественных обязанностей.

Покамест мы спускались, дядя Сандро спросил у меня — нет ли среди моих знакомых надежного проводника, чтобы ему можно было доверить фрукты для отправки в Москву. Я сказал, что у меня есть несколько знакомых проводников, но они, скорее всего, мошенники.

— Таких не надо, — сказал дядя Сандро и, просунув руку между штакетинами, щеколдой закрыл изнутри калитку. Мы вышли на дорогу.

Нам надо было идти в разные стороны, но дядя Сандро медлил, словно хотел спросить о чем-то важном, но не решался. Все же он спросил у меня, нет ли среди моих знакомых людей, которые хотели бы купить свежие фрукты прямо с дерева. По интонации я понял, что это не тот вопрос, который он хотел мне задать, скорее всего, этот вопрос — подступ к тому, который он сейчас решил отложить. Я сказал ему, что такие знакомые у меня есть.

— Так приведи их, — сказал он, — или же сам бери.

— Хорошо, — сказал я.

— Подумай насчет инженерчика, — напомнил он мне осторожно.

— Хорошо, — сказал я бодро, что ему, видно, понравилось. Он оживился.

— Лучше даже не печатать, — добавил он, — а так просто показать и припугнуть…

— Я подумаю, — сказал я серьезно.

— Мы, земляки, должны друг другу помогать, — заметил дядя Сандро, прощаясь, — заходи.

Видно было, что он доволен и решил, что на этот раз с меня хватит. Он пошел, а я еще немного постоял, любуясь его величественной и немного оперной фигурой, как бы иронически сознающей свою оперность и в то же время с оправдательной усмешкой кивающей на тайное шутовство самой жизни.

Так я стал бывать у дяди Сандро. Возможно, если бы не его рассказы о пережитых приключениях, которые я с удовольствием слушал, мы встречались бы гораздо реже. Я считаюсь хорошим слушателем, потому что умею отключаться, когда рассказ входит в нудную стадию своего развития. При этом я время от времени что-нибудь уточняю, ухватившись за хвост последней фразы, что до сих пор помогает мне поддерживать репутацию.

Только один раз в жизни я попался. В те студенческие времена я хаживал в один литературный дом, где устраивались чтения стихов и рассказов. После этого обычно следовало неплохое угощение, особенно если читал хозяин дома.

В тот день как раз он и читал. Предварив свое чтение меланхолическим замечанием, что этот рассказ мы в печати никогда не увидим, хотя другие его рассказы мы тоже никогда в печати не видели, он стал читать нестерпимо скучный рассказ об инспекторе рыбнадзора, который обречен был в конце оказаться хорошо замаскированным браконьером. Он так тщательно его замаскировал, что это было ясно с самого начала.

Скажу коротко, я уснул в самом грубом смысле этого слова. Видит бог, дело прошлое, я изо всех сил крепился и наконец, как это бывает на собраниях, если сидишь где-нибудь в задних рядах, решил на минуточку прикорнуть, с тем чтобы потом очнуться с посвежевшей головой.

Ни до, ни после этого такого со мной не бывало. Когда я проснулся, в комнате никого не было. Я сначала ничего не понял, а потом, услышав из другой комнаты звон посуды и бодрые голоса моих товарищей, все понял и пришел в ужас. Значит, пока я спал, они успели прочитать рассказ, может быть, даже обсудить его и, оставив меня спать, перешли в другую комнату. Хотелось войти и устроить скандал. Конечно, можно было набраться нахальства и, сказав, мол, здорово я вас разыграл, потирая руки, усесться за стол. Но это было опасно, могли спросить, кто что говорил во время обсуждения. Униженный и оскорбленный, я тихо вышел в переднюю, схватил плащ и выскочил из дома.

Во всяком случае, дядю Сандро я слушал всегда с неослабевающим вниманием и не помню случая, чтобы хоть на минутку отвлекся.

Постепенно из этих рассказов стала вырисовываться его полуфантастическая в молодости жизнь и довольно странная, во всяком случае, необычная старость.

Оказывается, впервые дядя Сандро переехал в город по приглашению самого Нестора Аполлоновича Лакоба еще в начале тридцатых годов. В те времена он прогремел как один из лучших танцоров знаменитого абхазского ансамбля песен и плясок под руководством Платона Панцулая. Танцуя в ансамбле, он одновременно работал комендантом местного Цика, куда его взял Нестор Аполлонович. Уже тогда он танцевал почти на уровне лучшего танцора ансамбля Паты Патарая, во всяком случае, горячо дышал ему в затылок и, кто знает, может быть, дядя Сандро дотанцевался бы до такого времени, что почувствовал бы на собственном затылке ревнивое дыхание первого солиста, если бы не безумные события того безумного года.

После смерти Лакоба, когда начались повальные аресты и уже взяли руководителя ансамбля Платона Панцулая, дядя Сандро, провидчески решив, что забирают всех лучших, сначала захромал, а потом и вовсе, уволившись из ансамбля, вернулся в деревню.

Бедняжка Пата, уже испорченный славой, не мог этого сделать и поплатился. Его взяли, обвинив в том, что он на одном из концертов во время исполнения танца с мечами якобы, невольно выдавая тайный замысел, нехорошо посмотрел в сторону правительственной ложи. Разумеется, он во всем признался и получил десять лет. Дядя Сандро, рассказывая об этом, горестно уверял, что этими мечами капусту нельзя было разрубить, а не то чтобы что-нибудь другое.

Второй раз дядя Сандро покинул деревню уже после войны. На этот раз, скорее всего из осторожности, свои половинчатый побег он закончил в пригороде. Он остановился в таком месте, где колхозы уже кончились, а город еще не начался.

За это время слава его как одного из лучших украшателей стола, веселого и мудрого тамады, продолжала расти и ко времени моего с ним знакомства достигла внушительных размеров, хотя я тогда ничего об этом не знал. Я как бы жил в другом измерении и, раз выйдя из него, стал встречать дядю Сандро или слышать его имя довольно часто.

В годы либерализации он стал появляться у должностных лиц, иногда на правах человека, который неоднократно встречался с ними за столом, а иногда просто входил к ним с административными предложениями. Так, мне доподлинно известно, что он побывал у одного крупного должностного лица с предложением вернуть местным рекам, горам и долинам их древние абхазские названия, ошибочно переименованные во времена, которые, в свою очередь, тоже ошибочно до последнего времени именовали временами культа. Культ, безусловно, был. Этого никто не отрицает. Но он был вне времени, поэтому нельзя говорить «времена культа», хотя и в пространстве, и притом довольно значительном.

Но вернемся к дяде Сандро. К сожалению, с его предложением вернуть местным рекам, горам и долинам древние абхазские названия тогда не посчитались. И напрасно, потому что во время известных событий в Абхазии это же самое прозвучало всенародно, что привело к некоторой путанице и бестолковщине.

Кстати, по рассказу дяди Сандро, это самое должностное лицо, к которому он обращался со своим предложением, не встало с места при его появлении в кабинете, а также не встало с места, когда он уходил. Возможно, говорил дядя Сандро, он этим хотел показать, что очень прочно сидит на своем месте.

Все же через некоторое время это самое должностное лицо вынуждено было покинуть свое место якобы в связи с переходом на другую работу, как об этом сообщалось в нашей газете, хотя он сам почти одновременно с этим сообщением благим матом орал на весь город, что не хочет покидать свое место, а потом даже разрыдался на бюро обкома, чем, безусловно, доказал свою искреннюю привязанность к покидаемому месту.

Дядя Сандро после всего этого говорил, что этого человека сняли именно потому, что он в свое время принял у себя в кабинете его, дядю Сандро, с недопустимой по абхазским обычаям степенью хамства. Я было посмеялся этому предположению, но потом решил, что в его словах все-таки есть доля истины. Ведь частное хамство по отношению к дяде Сандро могло быть признаком универсального охамения должностного лица до степени недопустимой не только по абхазским обычаям, но даже и по общепринятой всесоюзной норме.

Когда наступило поветрие защищать кандидатские диссертации, многие молодые научные работники нередко обращались к дяде Сандро с просьбой разъяснить внешние поводы некоторых дореволюционных, а иногда и послереволюционных княжеских междоусобиц. Дядя Сандро охотно разъяснял им внешние поводы, после чего они в своих диссертациях раскрывали внутренние причины и давали анализ разложения абхазского дворянства. В списке использованной литературы дядя Сандро проходил как престарелый очевидец разложения.

В первое время, когда я у него стал бывать, я обычно находил его в общественном саду, который он сторожил. Сад был расположен недалеко от дома и принадлежал табачной фабрике. В саду росли яблони, груши, сливы и хурма. Когда я первый раз появился в этом саду, почти все фрукты там уже были убраны, только хурма светилась фонарями своих плодов и несколько яблонь, абхазский предзимник, если можно так назвать этот местный сорт, все еще стояли в яблоках.

В этом саду дядя Сандро пас свою полулегальную корову, держа ее на длинной веревке. Обычно он сидел на старом потнике, опрятный, с таким горделивым видом, словно держал на привязи не обычную корову, а небольшого зубробизона, укрощенного лично им. Иногда на шее у него висел прекрасный цейсовский бинокль, как впоследствии выяснилось, личный подарок принца Ольденбургского.

Я заметил, что с места, на котором он сидел, хорошо просматривалась дорога, а если на ней появлялся, с его точки зрения, подозрительный человек, он загонял корову за большой развесистый куст ежевики, словно нарочно для этой цели выращенный в саду.

Корова, по-видимому, так к этому привыкла, что как только дядя Сандро вставал, а то и не вставая, бывало, подергивал веревкой, она сама брела за куст и, выглядывая оттуда, ждала, пока пройдет подозрительный человек. Кстати, я ни разу не слышал, чтобы эта корова замычала.

Я этим не хочу сказать, что дядя Сандро приучил ее к молчанию или она сама понимала незаконность своего пребывания в пригороде. Все же было довольно странно видеть столь уж бессловесное животное.

В тот первый раз, когда я его посетил в саду, произошел забавный эпизод. Внизу на дороге появился милиционер, судя по буханке хлеба, которую он держал под мышкой, местный человек. Дядя Сандро, продолжая сидеть на своем потнике, слегка приосанился.

Милиционер, поравнявшись с нами, остановился у забора, почему-то бросил тоскливый взгляд на одну из яблонь, потом на дядю Сандро и сказал:

— Пасешь?

— Пасу, — твердо ответил дядя Сандро.

— Хорошую ты мне яблоню отвел, — вздохнул милиционер и снова оглядел яблоню, на которой, как я теперь заметил, и в самом деле почти не было плодов. Это была яблоня местного сорта.

— Сам выбирал, — ответил дядя Сандро загадочно.

— Хорошо ты мне удружил, по-соседски, — сказал милиционер и, укрепив под мышкой буханку, двинулся дальше, все еще продолжая ворчать.

— Что такое? — спросил я.

— Из-за коровы отвел ему яблоню, — сказал дядя Сандро, — а она в этом году, как видишь, не дала урожая. Вот он и сердится.

— И давно это вы так? — спросил я.

— Шестой год, — сказал дядя Сандро, — раньше я коз держал. Выбрать дерево я ему даю весной. В этом году ему не повезло. Я ему дал в придачу сливу-скороспелку, но он все равно недоволен.

Я спросил у него, чего он все следит за дорогой, если уж с милиционером у него налажены деловые отношения.

— А райсовет? — сказал дядя Сандро.

— Отведи и им какое-нибудь дерево, — предложил я.

— На всех не напасешься, — ответил он, как мне показалось, несколько раздраженный неуместной шутливостью моего тона.

Приходя сюда, я обычно усаживался рядом с ним, и мы беседовали, причем дядя Сандро предупреждал меня, чтобы я не сидел на голой земле, ибо от этого, по его мнению, происходит большинство болезней. Сидеть, уверял он, надо на камне, на бревне, на шкуре животного или, в крайнем случае, если ничего нет, на собственной шапке. По его словам, за всю свою долгую жизнь он ни разу не сидел на земле.

— И, как ты видишь, я неплохо сохранился, — говорил он, поглаживая ладонью свое лицо. На это возразить было нечего.

Почти по любому поводу он вспоминал случаи из своей бурной жизни или меня просил рассказать о том, что делается на свете. Слушал внимательно, но не слишком удивляясь, словно все, что происходит теперь, это — разновидность того, что он давно знал или сам пережил.

Когда я ему рассказал об убийстве президента Кеннеди и о том, что убийцу нашли, он спокойно меня выслушал и, обращаясь ко мне, как бы давая мне дружеский совет, сказал:

— Если ты собираешься убить человека, ты должен это сделать так, чтобы тебя не нашли… А так убить каждый дурак может…

Подвиги в космосе как будто оставили его равнодушным. Главное, что меня слегка раздражало, он сначала обо всем очень подробно расспрашивал, а потом, выслушав, махал рукой, мол, все это неправда.

— Один человек из нашей деревни, — сказал он как-то после очередного моего космического рассказа, — вбил кол у себя в огороде, а потом всем говорил, что это — середина земли. Попробуй проверь!

Меня это задело, и я, несколько горячась, стал доказывать, что тут не может быть никакого обмана.

— Послушай сюда, — сказал он и сановито дотронулся до своих серебристых усов, — один пастух, когда кончился март — самый дождливый и неприятный для пастухов месяц, оказывается, сказал: «Слава богу, кончился этот вонючий март, теперь и вздохнуть можно».

Услышал это март и обиделся на пастуха. Ну, говорит, покажу я этому негодяю. Просит март у апреля:

«Одолжи мне пару дней, отомщу я этому голодранцу за оскорбление». — «Хорошо, — говорит апрель, — пару дней я тебе дам по-соседски, но больше не проси, потому что самому времени не хватает».

Взял март у апреля два дня и нагнал такую погоду, что по нужде не выйдешь из-под крыши, а не то чтобы стадо вывести. Что делать? Голодные козы кричат, козлята беспокоятся, без молока вот-вот перемрут. И все-таки пастух вывернулся. Посадил он кошку в козий мешок и повесил за балку в сарае, где держал коз. Кошка кричит из мешка и раскачивает его над головами коз. А козы, как ты знаешь, любопытные, вроде женщин. Вот они и прозыркали два дня, стараясь понять, почему этот мешок качается и кричит кошачьим голосом, а про голод забыли. Вот так наш пастух перехитрил март.

— Ну, это вы перехватили, дядя Сандро, — смеюсь я.

— Меня не проведешь, — улыбается он довольный. — Сандро из Чегема кое-что видел на свете… С принцем Ольденбургским встречался, при Лакоба состоял как близкий родственник, со Сталиным два раза сидел вот так, как мы с тобой сейчас сидим… Чем ты меня еще удивишь?

— Расскажите, — прошу я.

— В свое время, в своем месте, — отвечает он, задумавшись, и глядит вдаль.

Под нами живописный косогор с домами, проглядывающими из зелени садов и виноградников. Дома самые разные: обычные, деревенские на высоких сваях, а рядом наскоро сколоченные хибарки только набирающих силы хозяев, а там и двухэтажные безвкусные домины процветающих пригородников.

Дядя Сандро, окидывая взглядом поселок, бросает замечания по поводу возвышения или падения отдельных хозяйств. Тут я впервые услышал о Тенгизе, которого он обычно уменьшительно называл «мой Тенго».

— Далеко пойдет этот парень, — сказал он, показывая на его дом, со стороны веранды уютно озелененный стеной винограда, а с другой — еще в строительных лесах.

— А что он? — спросил я.

— Он присматривает за всеми машинами, идущими по приморской дороге, — сказал дядя Сандро.

— Автоинспектор, что ли? — спросил я. Возможно, в моем вопросе ему почудился недостаток уважения к его любимчику, потому что глаза его внезапно вспыхнули, и выражение свирепости престарелого льва на лице его показалось мне теперь не столь уж риторическим.

— Ты его можешь назвать мусорщиком, но он присматривает за идущими машинами и имеет государственный пистолет…

— Я и не спорю, — вставил я.

— Какой может быть спор, — успокаиваясь, заметил он, — раз ему доверили пистолет, значит, ему доверили стрелять в нужное время, а тебе (тут он неожиданно ткнул пальцем по колпачку авторучки, торчавшей из кармана моего пиджака) доверили этот пугач, стреляющий чернилами, и то ты боишься пугануть инженерчика из горсовета.

С тех пор я старался быть осторожней, когда речь заходила о Тенгизе, и по мере сил изображал на лице восхищение его любимчиком.

Иногда я встречал дядю Сандро на берегу моря, где он сидел на скамейке, перебирая четки и любуясь мельтешением чаек. Порой он важно прохаживался вдоль берега, изредка поглядывая из-под руки на горизонт, словно переодетый адмирал, ждущий тайного транспорта. Или я его заставал сидящим на берегу с газетой в руках, и тут он неожиданно бывал похож на дореволюционного профессора, удачно вросшего в социализм и потому хорошо сохранившегося, если, конечно, не обращать внимания на его экзотический наряд или то, что он в отличие от профессора все же читал по складам.

Он сиживал и в кофейнях в окружении шумной компании, между прочим, нередко молодых людей. Видимо, он им рассказывал что-то веселое, потому что оттуда время от времени доносились взрывы смеха. Иногда я его перехватывал, едва он только заходил в кофейню, и усаживался с ним за отдельный столик.

— Встречаю на базаре братьев Ламба, — начал он однажды в кофейне без всякого вступления, — давно я с ними хотел поговорить, да все случая не было.

— Идемте, — говорю, — в кофейню, у меня к вам разговор есть.

— Пойдемте, — говорят, — дядя Сандро. Заходим, садимся. Я за свой счет заказываю кофе, коньяк, боржом. Официантка подает. Я молчу. Думаю, пусть она отойдет. Она отходит. Я смотрю на них, сидят напротив два здоровых лба и смотрят.

— Догадываетесь, — говорю, — зачем я вас позвал?

— Нет, — говорят лбы, переглянувшись.

— А отчего, — говорю, — вы такие недогадливые?

— Не знаем, — говорят лбы и снова переглядываются.

— Может, — говорю, — родители виноваты?

— Нет, — говорят, — мы сами такие.

— Значит, родители не виноваты?

— Нет, — говорят.

— В том числе и отец?

— В том числе и отец.

— Так слушайте меня внимательно, — говорю. — Я знал хорошо вашего отца. Сорок лет назад его убил холуй князя Чачба. С князем кое-как справилась Советская власть, а холуй до сих пор ходит по нашей земле и смеется над вами про себя, а иногда и открыто. За сорок лет Советской власти самые дремучие пастухи, — говорю, — из самых дремучих урочищ свет увидели, а некоторые даже депутатами стали. Неужели вы до сих пор такие темные, что не знаете — за отца сыновья должны отомстить?!

— И что ты думаешь, они на мои чистые, красивые слова ответили? — обратился дядя Сандро ко мне.

— Не знаю, — говорю.

— Так слушай, если не знаешь, — заметил дядя Сандро, — так вот…

— Дядя Сандро, — говорит лоб, что постарше, — но ведь нас за это арестуют.

— Козлиная голова, — отвечаю ему, — конечно, арестуют, если поймают. Но ты подумай: как показал двадцатый съезд, партийные люди и то по десять, по пятнадцать лет даром просидели, а ты что, за родного отца отказываешься посидеть? Отрекаешься?

— Не отрекаемся, — отвечает теперь лоб, что помладше, — но, может, в этом деле отец был виноват?

— Ты что, — говорю, — судья?

— Нет, — говорит, — я — завмаг.

— Тогда, — говорю, — ты исполни свой долг, а судья, исполняя свой долг, разберется, кто был виноват.

— Нет, — говорит, — ты нас, дядя Сандро, в такие дела не втягивай…

Тут я не выдержал. Я ему напоминаю о чести, я его за свой счет угощаю коньяком, чтобы пробудить в нем мужество, и я же виноват!

— Чтоб я, — говорю, — твой гроб купил в твоем же магазине! Убирайтесь отсюда и чтоб на базаре и в других общественных местах вашей ноги не было, пока я жив!

Слова не сказали — встали, ушли. Да что толку — люди совесть забыли, освинели… Правда, я тоже ошибку допустил, надо было сначала отдельно друг от друга с ними поговорить, да понадеялся на их совесть… Отец-то у них был орел, — добавляет дядя Сандро после некоторого молчания, как бы еще раз мысленно пересмотрев все возможные причины падения братьев Ламба, — но со стороны матери, кажется, у них кровь подпорчена эндурской примесью.

Он допивает свой остывший кофе несколькими большими глотками и окончательно успокаивается.

— Между прочим, мой Тенго помог мне с оползнем, — вспоминает он своего чистокровного скакуна, может быть, мысленно отталкиваясь от подпорченного завмага.

— Значит, выплатили?

— Нет, бетонную канаву провели за счет горсовета, и то хлеб…

После этой встречи мы с ним не виделись около месяца, и я стороной узнал, что дядя Сандро попал в автомобильную катастрофу. Он ехал на грузовике вместе со своими земляками на какие-то большие похороны в селе Атары. Навстречу им мчался грузовик, возвращавший людей с этих же похорон. Шофер встречного грузовика, оказывается, по неопытности перепил на поминках. Одним словом, машины столкнулись. К счастью, никого не убило, но было много раненых. Дядя Сандро сравнительно легко отделался, он вывихнул ногу и потерял один зуб.

— Чуть со своими покойниками не приехали на эти похороны, — рассказывал он во время нашей следующей встречи и, пальцем оттянув губу, показывал на единственный проем между зубами, явно насильственный, во рту и без этого зуба переполненном крепкими желтоватыми зубами.

Он сидел в саду на таком же потнике, только теперь рядом с ним торчал посох, к которому он, оказывается, пристрастился после этой автомобильной катастрофы. Корова на длинной веревке паслась тут же. Время от времени отрываясь от своего сочного занятия, она, подняв голову, поглядывала на дорогу.

В то время как раз проходила кампания по пересмотру пенсионного дела. То ли дядя Сандро узнал о ней, то ли решил, что автомобильная катастрофа — это не что иное, как производственная травма, но он стал просить помочь ему выхлопотать пенсию. В каком-то идеальном смысле он и в самом деле получил производственную травму, но навряд ли собес захотел бы это понять.

Он показал мне два длинных заявления с перечислением его скромных заслуг в хозяйственном и культурном (годы, проведенные в ансамбле песен и плясок) строительстве Абхазии. Заявления были написаны на имя Хрущева и Ворошилова.

— Как ты думаешь, Хрущит поможет? — спросил он, называя его на абхазский манер.

— Не знаю, — сказал я, возвращая ему машинописные копии заявлений. По-видимому, оригиналы были уже посланы в правительство.

— Ну, и ты со своей стороны поднажми, — попросил он, пряча бумаги в карман.

— Дядя Сандро, — сказал я, — но ведь у вас нет трудового стажа.

— Шесть лет за этим садом присматриваю, гори он огнем, — сказал он без особого энтузиазма. Видно, вопрос этот уже подымался и без меня.

— Мало, — сказал я.

— Выдумали какой-то стаж, — проворчал он, — можно подумать, что все эти годы они меня кормили. Раз человек не грабил, не убивал, значит, он жил трудом… А что, если хлопотать как о престарелом колхознике?

Я засмеялся.

— Но мои братья там, — ответил он на мой смех, — все налоги платят вовремя…

— Навряд ли поможет, — сказал я.

— Посмотрим, — сказал дядя Сандро, — с моим Тенго посоветуюсь. Ты не слыхал, что он сделал?

— Нет, — сказал я, стараясь следить за собой.

— Электрическим насосом воду подымает на свой участок, вот что сделал! — воскликнул дядя Сандро.

— Выдающийся человек, — сказал я и твердо посмотрел ему в глаза.

— В хорошем смысле, — поправил меня дядя Сандро и тоже твердо посмотрел мне в глаза.

Опять на дороге появился милиционер. Дядя Сандро несколько подобрался в ожидании, когда тот поравняется с нами. Поравнявшись, милиционер снова остановился и мельком взглянул на свое дерево, как бы с презрительной надеждой увидеть на нем неожиданно появившиеся плоды, хотя теперь уже и на других деревьях не было ни одного плода.

— Пасешь? — перевел он взгляд на дядю Сандро.

— Пасу, — с достоинством ответил дядя Сандро.

— Чтоб ты столько счастья имел, сколько я пользы имею с твоего дерева, — проговорил милиционер и пошел дальше.

— Другой раз будешь летние выбирать, — крикнул ему вслед дядя Сандро.

Милиционер остановился и, обернувшись, горестно протянул:

— Летние… Ничего, Сандро, дождешься похуже того, что с тобой случилось, — добавил он и пошел дальше. Было похоже, что милиционер этой загадочной фразой дал знать, что автомобильная катастрофа — это деликатный намек того, кто свыше следит за нашими поступками и время от времени легкими щелчками напоминает о себе.

— Иди, иди, дуралей, — проговорил дядя Сандро скептически, но не очень громко.

— А почему ему летние сорта не нравятся? — спросил я.

— Наш сорт тем и хорош, что толстокожий… весной можно продавать…

Кажется, этим замечанием о выгодной толстокожести наших яблок в тот раз и закончилась наша встреча. В последующие годы, видимо потеряв надежду использовать меня в административном порядке, дядя Сандро поручал мне, если я к нему приходил в сезон, только собирать фрукты.

— Можешь есть от пуза, — говорил он, стоя под деревом и подавая мне снизу корзину, когда я вскарабкивался на нижнюю ветку.

Между прочим, пенсию он все же получил той же зимой. Правда, небольшую, что-то около двухсот рублей старыми деньгами, но все-таки пенсию. Я уж не знаю, что он там использовал для этого — то ли автомобильную катастрофу, то ли еще что. А может быть, люди, достигшие его возраста, вообще независимо от трудового стажа имеют право на пенсию.

— Нет, — сказал он, словно мягко возражая кому-то, — все-таки власть у нас неплохая, идет навстречу человеку.

— Как же все-таки получили? — полюбопытствовал я.

Мы сидели за столиком в той же приморской кофейне. Пытаясь загладить свою вину за неучастие в его пенсионных делах, я заказал графинчик коньяка, боржом и кофе — легкий горючий материал наших бесед.

Был один из тех чудных декабрьских дней, когда солнце не наваливает, распустив пояс, а доносит свое тепло в благородной, сдержанной дозировке. Дядя Сандро был в отличном настроении. Рассеянно, но доброжелательно оглядывая столики, он выслушал мой вопрос, погладил усы и, слегка запрокинув голову, притронулся к нежной складке на шее.

— Ты знаешь, что это такое? — спросил он, веселея глазами.

— Жир, — упрощенно ответил я.

— Мозоль, — ответил он с шутливой гордостью.

— От чего? — спросил я, стараясь угадать его стройный, хотя еще не совсем понятный силлогизм.

— Думаешь, легко быть вечным тамадой, — ответил он и еще сильней запрокинул голову, показывая, что, когда пьешь, все время приходится держать ее в таком положении. Он снова притронулся к этой складке на шее и даже поощрительно похлопал ее в том смысле, что она ему еще послужит.

Именно в эту встречу у нас разговор зашел о божественных промыслах. В это время газеты были переполнены разговорами о снежном человеке, и я кое-что пересказал ему.

Он с интересом выслушал меня и спокойно подтвердил, что все это правда, что он сам в молодости видел в горах лесную женщину, как он ее назвал на наш лад. На его глазах она выскочила из зарослей с длинными до колен развевающимися волосами и побежала вниз, в котловину, на ходу ударяя руками по голове, как это делают у нас женщины во время оплакивания.

— Вы не испугались? — спросил я.

— Нет, — сказал он просто, — у меня было ружье. Я даже пытался ее догнать, но она как чесанула в заросли рододендрона, вмиг сгинула.

— Вы что, хотели ее поймать? — спросил я.

— Сам не знаю, — пожал он плечами, — выдумывать не хочу. Вообще, когда женщина бежит, хочется погнаться за нею, а мы тогда пастушили в горах, и я несколько месяцев женщину не видел. В те времена лесных людей многие видели, но женщины среди них попадались очень редко. Вот другой случай был у меня в горах, тут я испугался по-настоящему. Но это он сам подстроил, — заключил дядя Сандро и кивнул головой на небо.

— Как он? — переспросил я, потому что никогда до этого не слышал, чтобы дядя Сандро ссылался на небеса.

— Он или кто-то из его людей, — уточнил дядя Сандро и посмотрел на меня многозначительно.

— Так расскажите, — попросил я.

— Выпьем еще по кофе и коньяку, — согласился дядя Сандро, кивнув на официантку, — я этот случай редко рассказываю, но тебе расскажу…

Я подозвал официантку и заказал. Дядя Сандро, пока я заказывал, спокойно сидел напротив, внушительно положив руки на посох, который он завел после автомобильной катастрофы. Я ждал, когда он начнет рассказывать, но дядя Сандро молчал, поглядывая на официантку, убирающую со столика, в том смысле, что рассказ не рассчитан для слуха непосвященных.

И вот он начал говорить, и я впервые понял, что вещи эпического склада получаются у него не хуже бытовых.

— Это было, — начал он, отхлебнув кофе из чашки, — за год до Большого Снега и через год после того, как наш народный герой Щащико убил стражника и ушел в лес. Его ловили пятнадцать лет и не могли поймать. Ни один пристав не мог пройти пешком или проехать на лошади от Чегема до самого Цабала. Везде его поджидала верная пуля Щащико. Но что о нем говорить, я не о нем, царствие ему небесное. Как всегда, обманом его выманили из леса, обещали амнистию, а потом вместе с братом убили в тюрьме.

Но я не об этом. Я хочу рассказать, что было со мной. В то лето отец держал скот в урочище Башкапсар. Здесь в те времена дичь еще была непугана, и косули иногда заходили в наше стадо поиграть с козами.

Однажды у нас пропала лошадь. Мы с раннего утра ее искали, и, когда солнце поднялось на высоту хорошего бука, мы напали на ее след. Часа два шли мы по ее следу, пока не увидели ее на таком выступе, откуда она сама спуститься не могла. Со скотом такое бывает, особенно когда он голоден и нападет на хорошую траву. А эту лошадь только-только пригнали из деревни. Семь потов с нас сошло, пока мы ее оттуда выволокли и пригнали обратно.

И вот мы уже подходим к нашему лагерю, но решили передохнуть на взгорье у ручейка. Лучшего места для отдыха не сыщешь.

Внизу в лощине версты две до нашего лагеря. Над балаганом дым — пастухи обед готовят. Справа на склоне пасутся коровы, выше — лошади, еще выше — козы. Слева пихты и кедрачи, ломая друг другу ребра, тянут головы к небу. А небо чистое — ни одной тучки. Воздух крепкий и вкусный, как буйволиное молоко. Такого воздуха, такой благодати сейчас нет. Сейчас и в горах воздух порченый, потому что везде самолеты летают.

Вот в таком месте мы присели у ручья, напились и решили передохнуть. Товарищ мой, наш односельчанин, я его не называю, потому что он еще живой, решил смочить в воде свои чувяки. Они у него пересохли. Вижу: снимает с ног и сует прямо туда, где мы пили воду.

— Что ты делаешь, — говорю, — разве ты не знаешь, что это не положено по нашим обычаям? Раз ты пил здесь воду, значит, надо спуститься пониже, если хочешь вымыть ноги, или смочить чувяки, или платок постирать.

— А, — говорит, — ничего не случится. Мы уже напились, а люди здесь не ходят…

— Может, ничего и не случится, — говорю, — но зачем обычай нарушать? Не мы его придумали.

— Тех, кто придумал, — отвечает он вроде в шутку, — давно уже нет, а мы никому не скажем…

Не понравилось мне это, но что скажешь? Слишком легкий он был человек, да и я был молод. Думал, обойдется как-нибудь… Так вот он и сунул свои чувяки в воду, и даже камнем их прикрыл, чтобы лучше водой пропитались.

И вот, значит, лежим мы в медовой альпийской траве. Солнце греет, ручеек журчит, дремота забирает… Такое сладкое место — нельзя не уснуть. И уже я, наверное, видел второй сон и переходил к третьему, как почувствовал во сне — случилось что-то нехорошее.

Еще сплю, а сам думаю, что бы могло случиться? Неужели широколапый, медведь значит, зарезал кого-нибудь из нашего стада? И так во сне хочу догадаться, что случилось, потому что, думаю, проснусь — поздно будет. Но чувствую — никак не могу догадаться во сне. Нет, думаю, надо проснуться и на все посмотреть своими глазами, тогда, может, пойму, что случилось. Подымаю голову, озираюсь.

Смотрю вниз — балаганы на месте, дым идет, пастухи обед готовят. Смотрю направо по склону — вижу коровы пасутся, выше — лошади и совсем наверху — козы, как белые камни. Нет, думаю, там ничего не случилось, иначе стадо всполошилось бы. Товарищ мой спокойно спит. Отчего же, думаю, что-то душу свербит? И вдруг прислушался и обмер — ручей перестал журчать. Я заглянул в него и почувствовал — не дай тебе бог почувствовать такое! Словом, вижу — ручей пересох. Вода кое-где в углублениях, как на дороге после дождя. Так что и горсти не наберешь.

Тряхнул я своего товарища и говорю:

— Посмотри, что ты наделал!

Он так перепугался, что никак не мог на ноги натянуть свои чувяки. Руки болтаются, как сломанные, губы шепчут:

— Аллах, пощади…

В то лето его буйволица во время грозы, ошалев от крупного града, сорвалась со скалы и сдохла, а у меня медведь зарезал годовалого телка. С тех пор мы на эти пастбища не возвращались.

— Дядя Сандро, — говорю я, — а что, если где-то наверху сорвался большой камень или лавина перекрыла ручей?

— Так и знал, что что-нибудь такое скажешь, — ответил дядя Сандро с усмешкой. — Значит, по-твоему, лавина день и ночь ждала, покамест мой товарищ чувяки вымоет в этом ручье, а потом сказала себе: «Ага, теперь самое время сорваться и перекрыть ручей!»

— Мало ли что могло случиться, — сказал я.

— Тогда ответь, — вдруг оживился дядя Сандро, — почему он у него взял буйвола, а у меня только телку?

— При чем тут буйвол и телка? — не понял я.

— А при том, — ответил дядя Сандро, — что он, как хороший судья, наказал нас. У него, как у главного виновника, взял буйвола, а у меня — годовалую телку за то, что не остановил его.

— Дядя Сандро, — говорю я, — неужели он за вами не видел других грехов?

Дядя Сандро спокойно посмотрел на меня и сказал:

— Он не всякие грехи карает. Если ты грешил, рискуя жизнью, он это учитывает. Но если ты грешил, ничем не рискуя, наказания не избежать… И у меня есть такой грех.

— Расскажите, дядя Сандро, — попросил я, разливая остаток коньяка.

— Нечего рассказывать, — сказал дядя Сандро и, сполоснув рот коньяком, проглотил его. — На свадьбе Татырхана я своей рукой зарезал двенадцать быков, и теперь в последние годы кисть правой руки болит. — Дядя Сандро зашевелил вытянутой кистью правой руки, как бы прислушиваясь к действию давнего греха: — И тогда, помнится, вот так же болело запястье… Глупый был, согласился…

Он задумался, и выражение его слегка выпученных глаз мне впервые показалось сентиментальным.

— Да, — проговорил он, — двенадцать беззащитных быков…

Мне показалось, что он сейчас разрыдается. Но тут к нам подошел молодой человек, исполненный ликующего почтения.

— Дядя Сандро! — воскликнул он. — А я вас ищу по всему городу…

— Что ты говоришь! — оживился дядя Сандро. — А я совсем забыл. Старею, старею, дорогой.

— Как можно, дядя Сандро, вас ждут! — воскликнул молодой человек. — Никто ни к чему не хочет притронуться.

— Иду, мой мальчик, иду! — сказал дядя Сандро и, встав, оправил черкеску.

— Извините, дорогой, но компания ждет, — добавил молодой человек, миролюбиво, но твердо обращаясь ко мне, как бы давая знать, что было бы безумным расточительством тратить драгоценные силы великого тамады на одного человека, когда его ждут жаждущие массы.

— Так ты остаешься? — спросил дядя Сандро, словно до этого уговаривал меня пойти с ним, но я отказался.

— Да, — сказал я, — я еще посижу.

Постукивая посохом и кивая знакомым, дядя Сандро прошел между столиками походкой щеголеватого пророка и скрылся на улице.

Всегда бывает немного обидно, если кто-нибудь в твоем присутствии уходит веселиться, даже если ты и не собирался сопровождать его. Я еще посидел немного, раздумывая над рассказом дяди Сандро, а потом пошел домой в состоянии некоторой грусти.

Помню, в голове застрял какой-то обрывок мысли насчет того, что не только люди создали богов по своему подобию, но и каждый человек в отдельности создает бога по своему собственному подобию. Впрочем, возможно, я об этом подумал не тогда, а несколько позже, а то и раньше.

Глава 3

Принц Ольденбургский

Принц Ольденбургский стоял, задумавшись, над прудом гагринского парка, как Петр над водами Балтийского моря. Он стоял, слегка опершись на палку огромным, все еще поджарым, несмотря на возраст, телом.

Александр Петрович был не в духе. Свита вместе с адъютантом, в количестве шести человек, стоявшая рядом на длинной и широкой, как петербургский проспект, парковой аллее, всей своей позой выражала готовность броситься выполнять любой его приказ, как, впрочем, и разбежаться во все стороны.

Свита молча следила за принцем. Сам же принц следил за черным австралийским лебедем, бесшумно скользившим по воде в его сторону. Казалось, маленький пиратский фрегат бесстрашно атакует императорский крейсер, то есть самого принца.

Это был старый яростный самец, рвавшийся в драку с молодым соперником, стоявшим на воде в двух шагах от Ольденбургского. Молодой лебедь, изогнув свою бескостную шею, с глупой беспечностью рылся красным пасхальным клювом у себя под крылом.

Был чудный солнечный день начала октября. Легкая тень принца падала на воду. Молодой лебедь, стоя в его тени, продолжал рыться клювом под крылом. Александр Петрович вдруг подумал, что молодой лебедь потому и беспечен сейчас, что чувствует его отеческую тень. Возможно, так оно и было.

Между тем старый забияка, выгнув копьевидную голову, приближался к берегу. «Заклюет, сволочь», — подумал принц, когда тот, не снижая скорости и не меняя своих воинственных намерений, вплыл в его тень. Принц Ольденбургский с неожиданным проворством пригнулся и ударил палкой по воде перед самым носом старого самца. Тот остановился и возмущенно вскинул голову. Потом он вытянул шею и, уже не продвигаясь, попытался дотянуться до своего беспечного соперника. Принц Ольденбургский палкой надавил ему на шею и с трудом оттолкнул упрямо тормозящее, тяжелое тело лебедя. После этого он еще несколько раз ударил палкой по воде, и старый самец, несколько охлажденный ртутными брызгами, посыпавшимися на него, повернул обратно, чтобы взять разгон для новой атаки.

Розовый пеликан Федька дремал на искусственном островке, положив на крыло тяжелый меч клюва. Иногда он открывал глаз и без особого любопытства следил за происходящим. Так умная, уважающая себя собака иногда сквозь дремоту послеживает за щенячьей возней.

Огромный белый лебедь-шипун, привлеченный шумом воды, осторожно приблизившись, проплыл мимо принца. Было странное противоречие между белоснежным величием его царственно скользящего тела и выражением алчного любопытства его глупенького глаза, увенчивающего божественную шею. Хаос мировой глупости и жестокая глупость всех женщин глядели из этого глаза.

Лебедь, которого защищал принц, так и не заметив опасности, продолжал сладострастно рыться у себя под крылом.

Александр Петрович выпрямился и вздохнул. Сейчас он с особенной тоской вспомнил, что ему не хватало в последние недели. Он вспомнил мягкие, сильные пальцы своей массажистки Элеоноры Леонтьевны Картуховой или Картучихи, как ее обычно называли гагринцы, да и сам принц, когда бывал шутливо или, наоборот, сердито настроен.

Почти месяц назад он приказал ей пребывать под домашним арестом и ни под каким предлогом не появляться на улицах местечка под угрозой высылки в отдаленные места, потому что открылось безобразное коварство этой женщины.

В те дни принц был занят хлопотами, подготовляя гостиницу к приезду из Петербурга фрейлин императрицы Александры Федоровны. Тогда же неожиданно запил, вернее, с неожиданной широтой запил бывший солдат Преображенского полка, промышлявший в местечке крысиным ядом и мочегонными средствами. Когда один из собутыльников бывшего преображенца спросил, откуда у него столько денег, тот проговорился, что Картучиха закупила у него крысиного яда для отравления прибывающих фрейлин, которые, кстати, так и не прибыли.

Преображенец спьяну проговорился, собутыльник с похмелья донес. И хотя Александр Петрович не вполне поверил, что Картучиха и в самом деле собирается отравить фрейлин императрицы или, по крайней мере, одну из них, которую он якобы собирается прельстить, но сама попытка шантажировать его таким образом привела принца в законную ярость.

В прошлом Картучиха была массажисткой и любовницей принца, совмещая эти две естественно перерастающие одна в другую должности. Но в последние годы ей все чаще приходилось ограничиваться массажами по причине мирного угасания страсти стареющего принца. Ему уже было за семьдесят.

Картучиха, думая, что принц охладел именно к ней, бешено его ревновала и особенно утонченными массажами пыталась восстановить свою вторую должность.

Никогда раньше принц Ольденбургский не чувствовал себя после этих массажей столь освеженным и бодрым, но отнюдь не для любовных утех, а для деятельности государственной, чего эта дура, без которой он уже не мог обойтись, никак не могла понять.

Александр Петрович сам никогда не был ни гулякой, ни развратником и терпеть не мог таковых. Он и с Картучихой сблизился из-за телесной необходимости, потому что когда-то горячо любимая жена его, принцесса Евгения Максимилиановна, уже долгие годы разбитая параличом, влачила слабоумное существование.

Бог с ней, с этой Картучихой, баба она и есть баба, но разве в Петербурге его понимают? Царь, которого Александр Петрович, несмотря на все его слабости, так нежно любит, постоянно вводится в гиблые заблуждения придворными интриганами. Сколько своевременных и прекрасных начинаний было испорчено из-за того, что люди, окружающие его, свою личную корысть ставят выше интересов империи, чем так ловко пользуются для своей агитации иуды-социалисты.

Когда в начале века он пришел к царю с проектом создания на Черноморском побережье климатической станции с тем, чтобы со временем превратить ее в кавказскую ривьеру, царь с неожиданной быстротой согласился с его предложением. Потом-то Александр Петрович догадался, что они таким образом просто хотят избавиться от него в Петербурге. Александр Петрович знал, что его при дворе считают чудаком за то, что он всегда, не взирая на лица, со всей откровенностью верноподданного высказывал свои мысли о средствах к спасению царя и государства Российского. Все Ольденбургские принцы были такими, и все считались чудаками.

Принцы Ольденбургские принадлежали к гольштейн-готторпской линии Ольденбургского дома. Они — прямые потомки Георга-Людвига Гольштинского, вызванного на русскую службу императором Петром Третьим. При Екатерине они несколько зачахли и даже как бы отчасти возвратились в Германию, демонстрируя преданность Петру Третьему, но позже всегда были на виду и всегда считались чудаками. С тех давних пор они, как водится, обрусели с запасом, продолжая, однако, пребывать в чудаках.

Так дед Александра Петровича, принц Георгий, будучи генерал-губернатором нескольких губерний, и притом дельным генерал-губернатором, писал стихи. Мало того, что он их писал, он их еще и печатал на всеобщее обозрение, неизменно посвящая стихи собственной жене, великой княгине Екатерине Павловне, что было почти неприлично.

Александр Петрович не забыл, как посмеивались при дворе над его отцом, Петром Георгиевичем, когда тот предложил покойному Александру Третьему объявить торжественным манифестом, что отныне вместе с императорской короной и скипетром будет храниться под общим колпаком экземпляр свода законов.

Но что тут было смешного в этом благороднейшем и полезнейшем предложении, господа? Это был бы великий манифест, означавший, что отныне свод законов в пределах Российского государства так же свят, как императорская корона. Разве не от беззакония и злоупотреблений, ничего общего не имеющих с поистине общенародной идеей самодержавия, зашаталась Россия? Разве не они дают ядовитую пищу социалистическим горлопанам?

Для создания кавказской ривьеры принц Ольденбургский выдвинул весьма действенный аргумент, заключавшийся в том, что русские толстосумы будут ездить в Гагры вместо того, чтобы прокучивать свои деньги на Средиземноморском побережье. Но даже сам этот достаточно важный расчет был только тонким тактическим ходом. Истинная пламенная мечта принца, пока тщательно скрываемая от всех, заключалась в том, что он здесь, на Черноморском побережье, внутри Российской империи, создаст маленький, но уютный остров идеальной монархии, царство порядка, справедливости и полного слияния монарха с народом и даже народами. (Словно нарочно, для удобства эксперимента, берег был богат многообразием чужеродцев.) И вот выросли на диком побережье дворцы и виллы, на месте болота разбит огромный «парк с насаждениями», как он именовался, порт, электростанция, больница, гостиницы и, наконец, гордость принца, рабочая столовая с двумя отделениями: для мусульманских и христианских рабочих. В обоих отделениях столовой кухня была отделена от общего зала стеклянной перегородкой, чтобы неряхи-повара все время были на виду у рабочих.

Это было личное изобретение принца, которое там, в Петербурге, тоже могло показаться смешным. Но бунт на броненосце «Потемкин», не забывайте, господа, начался с кухни!

И все-таки венец всего сделанного принцем здесь — лучшее в Европе пожарное депо, где каждый инструмент пронумерован, а наиболее отважные и сильные жители местечка снабжены особыми бляхами с соответствующим номером, чтобы в случае пожара не метаться, не хватать что попало, а бежать к месту бедствия со своим инструментом.

Наиболее ценные здания местечка были снабжены дырчатыми трубопроводами, расположенными в середине потолка каждого помещения. В случае пожара, по замыслу, в эти трубы должна была под большим давлением накачиваться вода, чтобы сбивать пламя не только снаружи, но, подобно неожиданному кавалерийскому рейду в тылы врага, уничтожать его изнутри. Потомственный преображенец, участник турецкой кампании, принц знал толк в таких вещах.

Правда, пожары в Гаграх, как в турецкой бане, случались крайне редко, но на то и санитарные меры. Санитария — великая вещь! Недаром принц Ольденбургскии в свое время возглавлял комиссию по борьбе с чумой.

Что и говорить, местечко процветало под неусыпным отеческим глазом Александра Петровича. И в дни празднеств в парке с насаждениями он всегда был в гуще народа, озаренный огнями фейерверков, многочисленных и в то же время не представляющих пожарной опасности ввиду их строгой направленности в сторону моря, кстати, самой могучей противопожарной стихии. И в дни бедствий он всегда был с людьми, личным примером воодушевляя растерянных и слабых духом. Так, недавно, когда наводнение прорвало плотину на Жоекваре, не он ли первым с ротой верных преображенцев бросился в воду, так что свите ничего не оставалось, как последовать за ним?

Да, только личным примером можно воодушевить нацию, как учил и продолжает учить нас Великий Петр, сам неутомимый труженик на троне. Впрочем, личный пример принц Ольденбургский нередко подкреплял личной палкой, в ее прямом петровском предназначении гулявшей по спинам всех этих полицеймейстеров, канцеляристов, нагловатых инженеров, а иногда и до генералов добиралась его поистине демократическая палка.

Но, разумеется, не только на простолюдинов старался воздействовать личным примером принц Ольденбургский. Нет, его деятельность была отчасти укоряющим, но в то же время и воодушевляющим кивком в сторону Петербурга. К сожалению, там все еще недопонимали истинный смысл его работы.

Даже нежно любимый царь, когда в 1911 году, проездом на крейсере, посетил гагринскую климатическую станцию, пробыл на ней всего два часа. А царица даже не соизволила сойти с крейсера на гостеприимный гагринский берег.

Царь очень одобрительно отозвался о парке с насаждениями, но пожарное депо и рабочую столовую почему-то отказался осмотреть. А главное, не сделал никаких указаний в смысле постепенного, но повсеместного распространения гагринского опыта.

Истинный замысел принца поняли как раз те, кто пытался разрушить и разложить Российское государство, то есть иуды-социалисты. Еще в 1903 году принц получил анонимное письмо, по-видимому от одного из придворных прохвостов. В письмо была вложена подпольная газетка с вызывающим, огнеопасным названием — не то «Пламя», не то «Костер». Там против Ольденбургского была статейка под названием «Коронованный вор, или Царское приданое». Статейка представляла из себя смесь чудовищного нахальства и такого же невежества. Особенно его поразило одно место, где говорилось, что «захват гагринской дачи вызвал целую бурю недовольства у абхазцев, аборигенов края, и для них в Гагры приглашены две пехотные роты»

Во-первых, почему захват гагринской дачи, когда объяснительную записку по делу гагринской дачи одобрил царь, рассматривало и изучало министерство финансов и, наконец, с полным соблюдением всех законов проект был принят по докладу министра финансов? Какой же это захват, иуды-социалисты? Вот ваше учение о том, что все на свете принадлежит пролетариату, — вот это захват, вот это грабеж и разбой, а тут абсолютно законный, а главное, полезный для судеб империи акт.

Что касается двух пехотных рот, опять вранье. Пехотные роты тогда никто не приглашал, поскольку никакой бури недовольства у аборигенов края не было и не могло быть.

Правда, через два года некоторые рабочие взбаламутились, да и то не местные аборигены, а свои же босяки. И тогда в самом деле просили из Новороссийска пехотную роту (роту, а не две, иуды), и ту не прислали, потому что у самих было неспокойно.

Александр Петрович, получив письмо с этой поджигательской газеткой, не только не пришел в бешенство, как, по-видимому, ожидал анонимный прохвост, но почувствовал огромное удовлетворение. Да, да, именно враги первыми разгадали его замысел и забили тревогу.

Что касается аборигенов, то у него с ними сложились самые хорошие отношения. Он нередко защищал их от жуликов-подрядчиков, нанимавших их на общественные работы, и от канцелярских бумагомарателей.

Некоторые обычаи их восхищали его своей первозданной мудростью. В исключительном уважении к старости, вернее, к возрастному старшинству, естественно восходящему самой большой почтительностью к самому старому человеку, он с радостью ученого угадывал биологический монархизм, как бы предтечу стройной идеи христианского самодержавия, к сожалению, во многом испоганенную сословными паразитами и бездельниками.

Подобно Великому Петру, принц Ольденбургский организовал в Гаграх кунсткамеру с живыми и мертвыми чудесами. Кунсткамера была организована для развития любознательности у аборигенов. За интересные экспонаты принц щедро вознаграждал. Дабы избежать в этом деле бюрократической рутины, Александр Петрович особым приказом повелел направлять людей с интересными находками лично к нему.

В кунсткамере хранились образцы местных минералов и руд, огромная древнегреческая амфора с лепешкой запекшегося вина на дне, еще не слишком проржавевшие стрелы и феодальные мечи, женское седло величиной с верблюжий горб, названное седлом «неизвестной амазонки», и многое другое — не менее любопытное и поучительное.

Живая природа была представлена в виде чучел местных орлов, с ненавистью взиравших на своих живых собратьев, кукурузный стебель с четырнадцатью початками, корни абхазского женьшеня, совершенно белый дикий кабан-альбинос, папоротниковое дерево величиной с вишню, дикий буйвол, пойманный в горах, но впоследствии узнанный хозяином и признанный одичавшим.

Кроме всего, принц Ольденбургский много экспериментировал для украшения и развития самой природы, хотя наряду с успехами в этой области были и досадные неудачи.

Так полсотни розовощеких ангольских попугайчиков, купленные в берлинском зоопарке, были выпущены на волю. Попугайчики сначала хорошо прижились и даже прилетали в парк, но потом их довольно быстро переклевали растерявшиеся было местные ястребы.

Вопреки уверениям специалистов, что обезьяны не могут перенести местной зимы, принц Ольденбургский выпустил на волю десять мартышек обоего пола. Вопрос о возможности приживания африканских мартышек остался открытым, потому что еще до наступления зимы их перестреляли местные охотники.

Первую убитую мартышку принцу привез сам охотник, ничего не знавший об эксперименте и требовавший вознаграждения. Потом явилась целая делегация старейшин окрестных сел и довольно твердо заявила, что абхазцы в дальнейшем не потерпят осквернения дедовских лесов человекоподобными тварями. Принц смирил гордость и махнул рукой на обезьян во имя главного дела. Ведь он надеялся неустанно привлекать чужеродцев разумной целесообразностью русского покровительства.

Цивилизация края шла полным ходом, хотя иногда натыкалась на неожиданные препятствия. Так и сегодня ряд безобразных случаев испортил ему настроение.

Ровно в шесть утра Александр Петрович проснулся по сигналу горниста и сразу же покинул постель. По замыслу, серебряный звук горна, раздававшийся над Гаграми в шесть утра, должен был призывать жителей местечка к созидательной работе. На самом деле по сигналу горна вставал только сам принц и рабочие ремонтных мастерских, которых он, кстати говоря, назло теориям иуд-социалистов, любил больше всех остальных жителей городка.

Обход своих владений принц в этот день решил начать с ремонтных мастерских. Ряды деловито жужжащих станков, сосредоточенные фигуры рабочих, склоненные над ними, всегда способствовали его радостному созидательному настроению.

В это утро душевное состояние принца было недостаточно ясное, все еще мешала некоторая оскомина вчерашнего безобразия. Накануне утром он посетил бараки, расположенные недалеко от Гагр, где жили пленные австрийцы, работавшие на прокладке железной дороги. Принц нашел общее состояние бараков неудовлетворительным. Особенно его возмутило, что при огромной вместительности бараков они имели только по одной двери, что в случае ночного пожара могло привести к панике и человеческим жертвам. Принц Ольденбургский приказал начальнику участка инженеру Бартмеру немедленно вызвать всех плотников и к пяти часам вечера во всех бараках прорубить двери через каждое третье окно. Ровно в пять часов вечера лимузин «бенц» Ольденбургского снова остановился в ущелье Жоеквары недалеко от бараков. К этому времени оставалось прорубить и навесить три двери. На начальника участка инженера Бартмера был наложен месячный арест с исполнением служебных обязанностей.

Принц Ольденбургский ко всем своим многочисленным служебным обязанностям с начала мировой войны был назначен начальником санитарно-эвакуационной службы, и следить за содержанием пленных входило в его прямые полномочия.

Александр Петрович придавал большое значение человечному отношению к пленным. Сегодня он пленный, думал принц, но завтра возвратится домой, и от нас зависит, кем там будет, хвалителем или хулителем империи. Так учил нас Великий Петр. Как там сказано у Пушкина: «И славных пленников ласкает…» Этого не понимает инженер Бартмер своим куцым практическим умом, за что и несет наказание.

Вот что случилось вчера и от чего на душе у принца оставалась некоторая смутность. Для восстановления ясности духа Александр Петрович и решил начать день с ремонтных мастерских.

…Золотисто-зеленое утреннее небо обещало хороший день. Лимузин «бенц», ведомый кожаным шофером-итальянцем, вместе с сонной свитой и дураком-адъютантом вез его к рабочим.

— Зхаствуйте, бхатцы! — гулко разнеслось в помещении мастерских, и принц Ольденбургский легко зашагал в сопровождении мастера между деятельно жужжащими станками. Иногда он останавливался у станка и спрашивал у мастера, кто, что и для чего делает, каждый раз получая толковый умиротворяющий ответ. Настроение улучшалось. Хотелось жить и работать. А главное — эти прекрасные, сосредоточенные лица рабочих, которые без тени подобострастия или жульничества продолжали работать даже тогда, когда он останавливался возле их станков. Поблагодарив рабочих за службу, Александр Петрович уселся вместе со свитой в машину и поехал дальше, осматривать другие заведения местечка.

— Выключай станки, — сказал мастер, проследив в окно за удаляющейся машиной. Часть станков, не нужных для дела, тут же выключили. Было замечено, что принцу нравится, когда работают все станки.

Взбодренный ремонтными мастерскими, Александр Петрович катил по чистому, как стеклышко, гагринскому шоссе. И вдруг недалеко от полицейского участка машина остановилась как вкопанная: посреди дороги валялся разбитый арбуз. Главное, что полчаса назад, когда они здесь проезжали, ничего такого не было, и уже кто-то успел нагадить.

Принц Ольденбургский медленно багровел. Услышав, что машина остановилась, от полицейского участка, стуча сапогами, бежал помощник начальника полиции. Адъютант и свита несколько ожили и задвигались на сиденье в ожидании развлекательной взбучки. Комизм положения усугублялся тем, что помощник начальника полиции бежал сзади по ходу машины. Поравнявшись с сидящим принцем, он остановился, так и не заметив разбитого арбуза.

— Что это? — Александр Петрович, вытащив палку, ткнул ею в сторону безобразия.

Обреченно косясь на палку, полицейский осторожно заглянул за радиатор:

— Арбуз, ваше высочество!

— Кто?! — взорвался принц.

— Не смею знать, ваше высочество!

— Убхать! — и палка, выбив струйку пыли, опустилась на мгновенно отвердевшую спину блюстителя порядка. Лимузин «бенц», брезгливо объехав безобразие, покатил дальше.

В то же утро за завтраком принц узнал о новых безобразиях. Как обычно, завтракая, он просматривал свежую почту. Письма, требующие безотлагательного ответа, складывались в аккуратную стопку, остальные отбрасывались в ворох никчемных или не требующих быстрого ответа.

Внимание Александра Петровича задержало письмо одного очень богатого помещика, недавно отдыхавшего в Гаграх в течение двух месяцев. Помещик писал, что скучает по этому райскому уголку, созданному руками принца, что Гагры снятся ему по ночам и он прямо не находит себе места в родовом имении.

Александру Петровичу, с одной стороны, было приятно впечатление, произведенное его детищем на этого видавшего все пресыщенного эпикурейца, но, с другой стороны, ему хотелось, чтобы Гагры внушали таким людям более созидательные мысли, а не эти сентиментальные вздохи.

Вот чудак, думал принц, сделай у себя то же самое и не будешь скучать. Так и не решив, напомнить ему об этом или не стоит заводить с ним переписку, Александр Петрович бросил его письмо между ворохом никчемных и стопкой безотлагательных.

Дальше шло письмо от студента Дадиани, родственника по грузинской линии. Родственник был так себе, десятая вода на киселе, но он был в числе тех, кому принц помогал. Александр Петрович помогал бедным студентам из хороших дворянских семей.

В почтительных тонах студент напоминал о помощи, но само письмо было написано без единого ятя, от чего почтительный тон превращался в утонченное издевательство. Письмо было скомкано и отброшено — и сюда проникла социал-демократическая зараза!

— Ни копейки мехзавцу!

Управляющий легким поклоном-кивком дал знать, что распоряжение, и притом не без личного удовольствия, принято к сведению.

Еще одна корреспонденция остановила внимание принца. Это была копия телеграммы инженера Бартмера дирекции компании, в которой он служил. Инженер Бартмер жаловался на инцидент с бараками, впрочем, абсолютно точно излагая факты. Это его право, подумал принц, откладывая телеграмму.

— Ваше высочество, — проговорил управляющий, — телеграфист спрашивает, передавать телеграмму или нет?

— В пределах Российской империи, — строго ответил принц, — каждый имеет право телегхафиховать, куда он хочет и что он хочет.

Управляющий замер, чувствуя, что Александр Петрович сел на любимого конька.

— А если злоумышленник, ваше высочество?

— Даже если готовится покушение на особу царствующего дома, — страшным от вдохновения голосом проговорил принц, — он обязан, не останавливая преступной телегхаммы, вехноподданно упредить, известив об этом полицию.

«А как же быть с тайной переписки?» — подумал управляющий, но еще более замер, как бы потрясенный трагической красотой независимости российских законов.

Теперь управляющему предстояло доложить еще о двух безобразиях, что было особенно трудно, учитывая характер этих безобразий и высокое состояние принца. Но так или иначе доложить пришлось.

Первое безобразие состояло в том, что сегодня рано утром некий абхазец разбил голову сторожу гостиницы «Альпийская» у него же выхваченным из рук ружьем. Преступник, не оказавший сопротивления, был схвачен служителями гостиницы и отправлен в полицию вместе со своей лошадью. В свое оправдание он заявил, что сторож оскорбил его посредством непристойного звука, якобы нарочно изданного, когда абориген пил воду из источника около гостиницы.

Издавал ли сторож непристойный звук и притом нарочно, чтобы оскорбить аборигена, было неизвестно, потому что сам он в бессознательном состоянии был отправлен в больницу, а других свидетелей нет.

Второе безобразие состояло в том, что ночью исчез один из трех черных лебедей, как раз любимец принца. По слухам, из парка в эту ночь раздавались пьяные голоса неизвестных людей, а сторож за день до этого был свален тропической лихорадкой.

— Узнать, кто знал, что сторож болеет, — приказал принц, но это ничего не дало, потому что все знали, что сторож заболел.

Принц приказал своему адъютанту на моторной лодке обойти море в окрестностях Гагр на случай, если лебедь просто улетел от преследователей. Иногда лебеди и сами улетали в море, но потом всегда возвращались.

Поиски лебедя на моторной лодке окончились безрезультатно. О пьяных ничего не было известно, кроме того, что на берегу пруда был найден ремень без опознавательных знаков, из чего можно было заключить, что пьяные, во всяком случае один из них, раздевшись, пытался поймать лебедя в самом пруду.

Не давая волю личным переживаниям, принц Ольденбургский непреклонно продолжал свой распорядок дня, приказав к одиннадцати часам привести преступника в парк, где он будет в это время рассматривать место ночного происшествия.

Исчезнувший лебедь обычно защищал молодого самца от наскоков старого вояки. Отчасти за эти рыцарские качества принц Ольденбургский его и любил. Он вообще очень любил все свое птичье хозяйство, но особенно выделял розового пеликана и этого исчезнувшего лебедя за красоту и благородство.

После массажей Картучихи, будь она неладна, и осмотра ремонтных мастерских кормление пеликанов было третьим по силе воздействия успокаивающим средством Александра Петровича.

Розовый пеликан все еще дремал на островке, а три черные лебедицы, из-за которых старый самец не давал покоя молодому, спокойно паслись в дальнем конце пруда. Судя по всему, поглощенный процессом вражды, старый самец забыл о ее причине. Сейчас он опять приближался к своему сопернику.

— Так и буду стоять, — пробормотал принц, снова отогнав самца и отряхивая свою палку.

— Уже ведут, ваше высочество, — как всегда невпопад отозвался адъютант, кивнув на парковую аллею, в конце которой появились три фигуры — начальник полиции, переводчик канцелярии принца и преступный абхазец. Адъютант даже приподнял на груди бинокль и взглянул на эту группу из присущей ему, как считал принц, паразитической праздности. Бинокль остался у него на груди после бесцельных поисков пропавшего лебедя.

Александр Петрович не любил своего адъютанта, считая его шалопаем и бездельником. Он бы давно его выгнал, но, подозревая, что адъютант отчасти следит за ним и время от времени доносит на него в Петербург, нарочно из гордости продолжал оставлять его при себе.

Принц Ольденбургский подошел к свите и посмотрел вперед. Они приближались. Впереди шел, по-видимому, сам преступник — стройный молодой человек в черкеске и мягких азиатских сапогах. Одной рукой он придерживал перекинутый через плечо дорожный хурджин. Александр Петрович невольно залюбовался его упругой рысьей походкой.

Шагов за тридцать преступник оглянулся и спросил у переводчика по-абхазски:

— Кто из них сам?

— Тот, что с палкой, — тихо ответил переводчик.

— Я так и думал, — сказал молодой человек.

Молодой человек — увы, это был дядя Сандро — приостановился шагах в пяти от принца и, слегка поклонившись, пробормотал по-абхазски приветствие. На приветствие ему никто ничего не ответил, и он притих, стараясь умерить природную живость своих глаз, которая сейчас не без основания могла быть воспринята как признак дерзости, граничащей с нахальством.

Несколько секунд длилось неловкое молчание, потому что Александр Петрович почувствовал неудобство от того, что судилище приходится производить стоя. В этом был какой-то непорядок, и он молча двинулся к скамейке, стоявшей в десяти шагах от него под олеандром. Все последовали за ним.

Наконец, принц уселся, а свита, симметрично разделившись, стояла по обе стороны от скамейки.

— Как случилось? — спросил принц, сутуло наклоняясь вперед и исподлобья оглядывая дядю Сандро. Эта привычка придавала его позе грозную стремительность и внушала собеседнику необходимость идти к истине кратчайшим путем.

Дядя Сандро это сразу понял и, почувствовав, что кратчайший путь к истине будет для него наиболее гибельным, решил не поддаваться, а навязать ему свой путь к истине. Начало этого пути уже было заложено в полицейском участке, где он притворился не понимающим русского языка.

Переводчик перевел вопрос принца. Дядя Сандро благодарно ему кивнул за перевод и начал излагать свою версию происшествия. Принц Ольденбургский почувствовал, что дядя Сандро уклоняется от кратчайшего пути к истине, перебил его, ткнув палкой на хурджин.

— Что это у него там шевелится? — спросил он у переводчика.

Дядя Сандро закивал головой и стал развязывать хурджин. К великому удивлению окружающих и самого принца, он вытащил оттуда несколько придушенного и измазанного в собственном помете черного лебедя.

— Откуда? — встрепенулся принц и, легко вскочив на ноги, взял у него любимую птицу.

— Может запачкать, — предупредил дядя Сандро, но переводчик не осмелился перевести. — В подарок привез, — добавил дядя Сандро.

Принц Ольденбургский с лебедем в руках подошел к пруду и поставил его на воду. Лебедь несколько секунд скучно стоял на воде, но потом вдруг встрепенулся и С криком поплыл на середину пруда, раскатывая грудью треугольную рябь.

— Что ж ты сразу не сказал? — спросил принц, удивленно уставившись на дядю Сандро. Наглое обаяние дяди Сандро начинало действовать на принца.

— Я это вез ему в подарок, но раз такое случилось, решил: пусть сначала накажут, а потом подарю, — ответил дядя Сандро.

— Что ж, благоходно, — кивнул принц, снова усаживаясь на скамейку. На самом деле дядя Сандро, увидев в пруду несколько черных лебедей, приуныл, решив, что у принца уже такое есть и находка его не представляет большой ценности.

— Где ты его нашел? — спросил принц, откидываясь на скамейке и доброжелательно оглядывая дядю Сандро, как бы разрешая ему несколько удлинить путь к истине. Дядя Сандро это сразу же почувствовал и, не скупясь на краски, рассказал историю поимки черного лебедя.

В то раннее утро дядя Сандро ехал верхом из Гудауты в село Ачандары, где он собирался погостить несколько дней у своего родственника в ожидании поминального пиршества, которое должно было состояться в соседнем доме. В наших краях сороковины устраиваются не очень точно, то к погоде прилаживаются, то еще какие-нибудь хозяйственные расчеты, так что дядя Сандро решил, что лучше не рисковать и подождать на месте, чем пропустить хорошие поминки.

И вот он едет по приморской дороге и вдруг видит, что недалеко от берега на воде сидит невиданная в наших краях черная птица с длинной шеей.

До этого он о лебедях Ольденбургского и слыхом не слыхал, хотя о самом принце наслышался, но не видел его ни разу.

Так вот дядя Сандро заинтересовался этой птицей и осторожно подъехал к самому берегу. Птица тоже заметила дядю Сандро и, может быть, даже заинтересовалась им, потому что, вытянув длинную шею, стала за ним следить. Дядя Сандро очень удивился этой странной встрече и решил пристрелить ее и принести родственникам на завтрак, если она не слишком воняет рыбой. По его словам, она была покрупнее хорошей индюшки.

Дядя Сандро, не слезая с лошади, вытащил свой смит-вессон, прицелился и выстрелил. Птица стояла на воде метрах в тридцати от берега, но дядя Сандро в нее не попал. Но самое главное, что птица никуда не улетела, а только отплыла метров на двадцать и не в глубь моря, а вдоль берега. Дядя Сандро слегка тронул лошадь и, поравнявшись с птицей, еще более тщательно прицелился и снова выстрелил. Опять не попал, а главное, птица никуда не улетела, а только проплыла вдоль берега, примерно на такое же расстояние. Дядя Сандро раззадорился и, снова поравнявшись с птицей, снова пальнул в нее. Опять не попал. То ли смит-вессон не брал на таком расстоянии, то ли птица была завороженная. Будь у меня, говаривал дядя Сандро, побольше патронов, так бы и пригнал ее в Гагры, потому что она все время отплывала в одну сторону. У дяди Сандро было всего пять или шесть зарядов и, расстреляв их задаром, он пришел в такое бешенство, что решил вплавь пуститься за ней, раз уж она не улетает.

Не долго думая, он загнал в море своего рябого скакуна. До этого дядя Сандро в море его никогда не пробовал, но абхазские и мингрельские реки скакун одолевал хорошо.

Все же в море ему не понравилось и он долго упирался. Дядя Сандро загнал его в воду. Как только конь поплыл, он сразу же сделался послушным, потому что упираться стало не во что. Проклятая птица подпускала его довольно близко, но как только он подплывал, отходила, и опять же в сторону Гагр.

Или подранок, или наваждение, думал дядя Сандро, и хотя весь промок, но до того разгорячился, что не замечал холода, и, главное, конь, рассказывал дядя Сандро, уже как хорошая собака, напавшая на след дичи, сам рвался за ней, но все же догнать не мог.

Неизвестно, чем бы все это кончилось, если б, на счастье, они не вышли на мелководье. Почувствовав под ногами дно, конь припустил, а птица, рассказывал дядя Сандро, припустить не могла, потому, хоть шея у нее и была длиной с мою руку, ноги все же у нее были короткими, особенно против лошадиных. В последнее мгновенье она попыталась нырнуть, но дядя Сандро успел ухватить ее за черную задницу и приподнять над водой.

Дядя Сандро страшно замерз и разозлился на эту странную птицу, особенно после того, как, пощупав ее, убедился, что тело у нее твердое, как доска, и до индюшки ей далековато. Хотел он ей тут же размозжить голову, но вспомнил, что рядом, в Гаграх, живет принц Ольденбургский и от скуки покупает всякую всячину.

Может, купит, подумал дядя Сандро, и, сунув птицу в хурджин, приторочил его к седлу и поехал в Гагры.

Часа через два дядя Сандро был в Гаграх. Одежда на нем кое-как обсохла, но все же он сильно продрог и очень хотел выпить, чтобы согреть кровь, но выпить было нечего и не на что.

В самих Гаграх он встретил одного абхазца и спросил у него, принимает ли еще принц всякую всячину.

— Если всякая всячина понравится, то принимает, — ответил абхазец.

Тогда дядя Сандро попросил отвести его к принцу. Но тот отказался, ссылаясь на то, что принц со вчерашнего дня не в духе.

— Что же случилось вчера? — спросил дядя Сандро, начиная раздражаться.

Тут абхазец этот радостно, но под большим секретом рассказал ему, что двери в бараках австрийских пленных до сих пор еще не прорубили и что принц из-за этого сильно серчает, особенно на инженера Бартмера, который считай что мертвый и не слишком ошибешься.

Дядя Сандро еще больше помрачнел, и тогда абхазец сказал, что в Гаграх живет один грек, который перекупает подарки принцу, а потом сам или через своих родственников преподносит ему.

— Дом построил на этом деле, — похвастался он своим знакомым греком и предложил свести его с ним. Дядя Сандро отказался. Тогда абхазец попросил показать ему подарок принцу, но дядя Сандро и тут отказался.

— Да так, пустячок, — сказал он.

— Учти, если орел, — сказал абхазец, оглядывая хурджин и стараясь угадать, что в нем лежит, — можешь его собакам отдать, орлов уже не принимает.

— Как же, орел, — сказал дядя Сандро, радуясь за свою птицу, — чуть не заклевал меня вместе с лошадью.

Тут абхазец двинулся дальше, и дядя Сандро, оставшись один, опять помрачнел.

— Так когда же они эти проклятущие двери прорубят?! — крикнул ему вслед дядя Сандро.

— Никто не знает! — радостно обернулся абхазец, — одно могу сказать, за мильон рублей не хотел бы я быть инженером Бартмером.

Абхазец, махнув рукой, скрылся за углом, все еще радуясь, что он не инженер Бартмер.

Дядя Сандро поехал дальше. Он подъехал к гостинице «Альпийская» и увидел этого несчастного сторожа. Дядя Сандро спросил у него, нельзя ли ему увидеться с принцем Ольденбургским, которому он привез одну диковинку. Сторож ему на это ответил, что с принцем увидеться нельзя, и опять, как тот абхазец, стал ему рассказывать про ненавешанные двери и пленных австрийцев, хотя про инженера Бартмера ничего не сказал.

Можно себе представить, каково было дяде Сандро слушать все это во второй раз. К тому же сторож поинтересовался, какой подарок он везет принцу Ольденбургскому.

— Камень или животное? — спросил сторож.

— Уж, во всяком случае, не орел, — ответил дядя Сандро, еле сдерживая себя.

Видя, что из-за этих дурацких ненавешанных дверей ему не удастся свидеться с принцем, дядя Сандро, отчаявшись, спросил у сторожа, как найти того грека, который перекупает всякую всячину для принца. Сторож ему на это ничего не ответил, а только подозрительно посмотрел на него и сурово замкнулся, намекая на свою должность.

Дядя Сандро проглотил это оскорбление, но, чтобы сторож не подумал, что он его испугался, он слез с лошади и стал пить воду из фонтанчика, устроенного перед входом в гостиницу, хотя пить ему не хотелось.

Дядя Сандро, нагнувшись, сделал пять-шесть глотков из этого фонтанчика, как вдруг услышал непристойный звук, изданный гяурской задницей сторожа.

Ошеломленный странными гагринскими делами, еще до этого замученный птицей, дядя Сандро не выдержал. Он бросил свою лошадь, подскочил к сторожу, выхватил у него винтовку и дал ему прикладом по голове. Обливаясь кровью, сторож рухнул у своей гостиницы. Из гостиницы выскочили служители, схватили дядю Сандро и переправили его в полицейский участок.

Все это дядя Сандро рассказал принцу, по дороге отбрасывая ненужные детали и, наоборот, останавливая внимание на деталях полезных. Так он решил, что про смит-вессон и упоминать не стоит, тогда как расстояние от берега до черного лебедя смело увеличил до одной версты.

— Да как ты его разглядел с бехега? — удивился принц.

— У нас, у чегемцев, глаз острый, — скромно пояснил дядя Сандро.

Принц Ольденбургский выразительно посмотрел на адъютанта.

— Так он же возле Гудаут нашел его, — напомнил адъютант.

— А бинокль? — спросил Александр Петрович, на что адъютант ничего не смог ответить.

— Так, значит, — повернулся принц к дяде Сандро, — у всех чегемцев глаз острый?

— Да, — сказал дядя Сандро, не моргнув своим острым чегемским глазом, — у нас вода такая.

— Интересно, что за вода, — сказал принц Ольденбургский задумчиво, — надо будет снарядить человека за пробой…

Дядя Сандро ясным взором смотрел на принца, выражая готовность внести любые уточнения по поводу чегемских источников.

— Дарю тебе за любознательность и остроглазие, — сказал принц Ольденбургский и кивнул на бинокль адъютанта. Тот молча снял его и передал дяде Сандро. Дядя Сандро поблагодарил принца и повесил бинокль на шею.

— Ах ты, везунчик, — сказал переводчик по-абхазски.

Происшествие со сторожем дядя Сандро изложил как бы мимоходом, стараясь не портить хорошее впечатление от остального рассказа. Он сказал, что, проезжая мимо гостиницы, решил напиться, и, когда спешившись стал пить воду из фонтанчика, сторож без всякого повода стрельнул в него задницей, что по абхазским обычаям считается страшным оскорблением. Вот он и не выдержал.

Дикарь, подумал Александр Петрович, но какое чувство собственного достоинства.

— Спроси, — кивнул он своему переводчику, — откуда он знает, что сторож хотел его этим оскорбить?

— А там больше никого не было, — ответил дядя Сандро.

Свита рассмеялась. Принц нахмурился: не вполне законная симпатия к этому молодому человеку начала передаваться свите.

— А если сторож умрет? — спросил принц, стараясь постигнуть психологию поступка молодого аборигена.

— Значит, так у него на роду написано, — ответил дядя Сандро и для полной ясности постучал указательным пальцем себя по лбу.

— Тогда мы тебя сошлем на каторгу, — сказал принц, все еще пытаясь раскрыть перед его сознанием, упрямо отказывающимся рефлектировать, всю трагическую нелепость его поступка.

— Знаю, в Сибирь, — поправил его дядя Сандро и добавил: — Значит, так суждено.

— Ну, а если у него это нечаянно получилось? — не унимался принц.

— Он должен был сразу же, пока я еще не успел оскорбиться, сказать: «Не взыщите, нечаянно!» — радостно ответил дядя Сандро, показывая, что при отсутствии злого умысла всегда можно найти общий язык.

Принц Ольденбургский задумался. Дядя Сандро, почувствовав, что допрос, по-видимому, кончился, вывернул свой хурджин и, присев у пруда, стал его обмывать.

«Дикарь, но как свободно держится, — думал Александр Петрович, — крепостного рабства не знали, вот в чем дело…»

В это время по парковой аллее в кресле-коляске, запряженной осликом, тряся сухонькой головкой, проехала принцесса Евгения Максимилиановна. Ослика вел под уздцы казак. Другой казак придерживал коляску сзади Свита поклонилась. Ничего не замечая, принцесса проехала как страшный сон.

— А это еще кто? — тихо спросил дядя Сандро у переводчика при виде такого странного зрелища.

— Его жена, — так же тихо ответил переводчик.

— Ну и жена, — вздохнул дядя Сандро, жалея принца.

— Ваше высочество, как быть с этим? — спросил начальник полиции, почувствовав, что дальше занимать время принца неприлично и опасно.

— Если сторож придет в себя, отпустить, а если что, будем судить, — сказал принц.

Дядя Сандро вместе с переводчиком и начальником полиции пустился в обратный путь. Сейчас спутники дяди Сандро едва поспевали за ним, ему хотелось догнать коляску и еще раз посмотреть в лицо страшной принцессы.

Начальник полиции туго обдумывал слова принца, стараясь вникнуть в их подспудный смысл, угадать, нет ли ловушки, тайного испытания. Он почувствовал, что преступник чем-то понравился принцу, иначе он не стал бы дарить ему бинокль, но, с другой стороны, ему же, принцу, в угоду надо было неукоснительно выполнять законы.

— Рабства не знали, вот в чем положительная особенность абхазов, — многозначительно сказал принц, обращаясь к свите. Свита вздохнула, и на некоторых лицах даже как бы появилось выражение некоторой запоздалой вины за слишком долгое крепостное рабство в родной стране.

С пристани раздался звук шомпольной пушки, возвестившей законный полдень. Принц Ольденбургский покосился на свиту. Свита подчеркнуто замерла, выражая полное доверие к точной работе шомпольной пушки. А раньше, бывало, как только ударит пушка, кто-нибудь нет-нет и посмотрит на часы, словно надеясь, что пушка вдруг ошибется. Но пушка не могла ошибиться, потому что была связана электрической проводкой с башенными часами.

В двенадцать часов начинался перерыв на всех рабочих предприятиях Гагр. Кроме того, это было время кормления пеликанов и цапель.

Услышав выстрел, розовый пеликан бросился в воду и теперь ракетными толчками пересекал пруд.

Через несколько минут у пруда появился боцман пристани с мокрым сачком, наполненным ставридой. Принц Ольденбургский требовал для кормления пеликанов самой свежей рыбы, поэтому боцман всегда держал про запас сачок, наполненный рыбой и опущенный в море. Такая рыба, по крайней мере, в течение суток была похожа на свежевыловленную.

Увидев боцмана, пеликан, выходя из воды, клокотнул и, расправив огромные крылья, словно прикрывая беговую дорожку от возможных соперников, побежал к нему. Как пеликан ни спешил, а все-таки остановился на краю аллеи, там, где кончался зеленый дерн — знал, дальше неположено. За пеликаном более сдержанно приковыляла пеликанша, а там и вовсе скромно, не доходя до границы аллеи, остановились цапли.

Птицы лучше иных людей усваивали порядок, который с такой энергией насаждал принц Ольденбургский. Птицы и рабочие ремонтных мастерских, и потому он тех и других любил больше всех.

Началось кормление. Александр Петрович вынул из сачка крупную ставриду и бросил ее пеликану. Разинув свой чудовищный клюв, пеликан с ловкостью собаки на лету подхватил добычу. Мгновенье было видно, как рыба, скользя, проваливается по желобу нижней челюсти. Пасть захлопнулась с полноценным звуком одернутого зонта. Александр Петрович бросил рыбу пеликанше. Тот же благородный костяной звук с металлическим оттенком, только зонт поменьше. Так повторялось много раз, и пасти пеликанов перещелкивались, прихватывая рыбу.

Иногда Александр Петрович нарочно подбрасывал обезглавленные экземпляры ставриды, и оба пеликана гневным движением так и не раскрывшихся клювов отменяли попытку подсунуть им неполноценную добычу. Обезглавленная рыба каждый раз определялась безошибочно и на лету, вызывая горестное восхищение Александра Петровича. О, если бы правители России и ее народы так же точно подхватывали полноценные идеи и отбрасывали порочные!

Наконец пеликаны наелись. Самка отошла, а самец, расправив мощные крылья из розового мрамора и выставив вперед первобытный клюв, застыл в позе неведомого герба. С остатками рыбы, в том числе и обезглавленной, скромно расправлялись цапли.

Александр Петрович почувствовал, что к нему возвращается гармоническое состояние.

— Поехали поглядим, как поубили двеи в бахаках, — обратился он к свите, вытирая руки чистым полотенцем, поданным боцманом пристани.

Усаживаясь в машину рядом с кожаным шофером, он подумал: если все будет хорошо, после обеда зайду к Картучихе. В сущности, думал он, это не будет нарушением собственного приказа. Ведь приказ пребывать под домашним арестом, до конца которого оставалось два дня, никак не оговаривал ежедневные массажи. Массажи он отменил ввиду личной немилости, хотя сам же от этого и страдал.

— Пеедай, буду после обеда, — сказал он адъютанту, усевшись рядом с шофером и тем самым останавливая его попытку влезть в машину. Надо было показать, что его бездарный объезд залива в поисках черного лебедя не остался безнаказанным. Адъютант придал лицу кающееся выражение, хотя был рад, что ему не придется топтаться возле этих вонючих бараков.

Лимузин «бенц» ехал в сторону ущелья Жоеквары. Редкие прохожие, останавливаясь, смотрели на экипаж принца и на самого Ольденбургского. Он сидел, откинувшись назад, как бы полностью доверяясь стремительности мотора и потому давая отдохнуть собственной стремительности. Рука его, зацепившись большим пальцем за крючок мундира, лежала на груди. Сейчас загнутая ручка его знаменитой палки висела на его костистом запястье — верный признак ясного состояния духа.

Через полчаса веселый абхазец, встретивший утром дядю Сандро, потерял свой мифический миллион — инженер Бартмер был прощен ввиду того, что последняя дверь в последнем бараке (приказ: по фасаду через три окна) ко времени приезда принца была навешена.

В шестом часу вечера огромная спина принца принимала заслуженную дозу блаженства. Принц лежал в спальне Картучихи на низкой тахте, уютно продавленной за многие годы его большим телом. Картучиха работала над ним, как истосковавшийся арендатор над своим участком. Александр Петрович засыпал. Последние волны блаженства стекали к ногам и подымались к затылку. Картучиха прикрыла его легким одеялом и тихо вышла из спальни.

Через минуту, хлопнув калиткой, она шла по улице к соседу турку-кофевару якобы для покупки кофе. На самом деле она хотела показать людям, что полоса великого гнева сменилась на милость. Хотя принц Ольденбургский и не отменял своего наказания, она знала по опыту, что спина Александра Петровича, вкусившая массаж, сама похлопочет за нее и в конце концов смягчит суровую точность его приказа.

На улице Картучиха встретила санитара, бежавшего из больницы в полицейский участок.

— Куда бежишь, Серафим? — спросила Картучиха, останавливая его.

— Сторож очнулся и попросил водицы, — сказал санитар, обалдело оглядывая ее, — бегу в полицию.

— А-а, — сказала Картучиха, — давай беги.

И санитар припустил дальше. Услышав сообщение санитара, заместитель начальника полиции, точно исполняя приказ своего начальника, лично открыл камеру, в которой сидел дядя Сандро, и выпустил его, сказав при этом:

— Катись к едреной матери, пока сторож в сознании. Моя бы воля…

В чем заключалась его воля, дядя Сандро так и не узнал, хотя догадывался, что она ему ничего хорошего не сулила. Он поспешно вывел свою лошадь из полицейской конюшни и выехал на улицу.

В тот раз дядя Сандро так и не попал на поминальное пиршество в селе Ачандара, потому что, не слишком надеясь на здоровье сторожа, решил не рисковать и ехать к себе в Чегем. Бинокль, болтавшийся у него на груди, приятно тяжелил ему шею, напоминая об удивительной встрече с удивительным принцем Ольденбургским.

Остается сказать, что после революции принц Ольденбургский переехал в Финляндию, где, по слухам, занимался цивилизацией некоего местечка, которое по доброй старой памяти назвал Новыми Гаграми. Продолжил ли он свои опыты, надеясь на скорое падение советов, или просто деятельная его натура ни в чем не терпела застоя, остается неизвестным. О дальнейшей его судьбе ни мне, ни владельцу великолепного бинокля ничего не известно.

— Он хотел людям хорошего, — говаривал дядя Сандро, вздохнув, — но среди людей немало сукиных сынов оказывалось…

Глава 4

Игроки

Третьи сутки в большом зале особняка известного табачника Коли Зархиди шла большая игра.

Играли в нарды. В эту ночь трижды менялись свечи в подсвечниках, и постепенно играющие отпадали, переходили в более укромные уголки, где, попивая вино, перекидывались в карты на небольшие ставки. Некоторые толпились у низенького столика посреди залы, как бы составляя кордебалет при двух основных солистах — хозяине дома и эндурском скотопромышленнике.

Дядя Сандро знал Колю Зархиди, потому что тот покупал табак у его отца и, кроме того, сам держал несколько плантаций в селе Чегем, как и в некоторых других селах. Летом в доме дяди Сандро нередко гостили родственники Коли Зархиди, особенно те, кого донимала всесильная в те времена колхидская лихорадка. Бывал там и Коля.

Дядя Сандро, приезжая в город, обязательно захаживал к своему высокому кунаку, ценившему в нем легкость на ногу, когда дело касалось опасных приключений, и твердость в ногах при питье.

Коля Зархиди, несмотря на свой солидный авторитет крупного табачника, был известным в Абхазии кутилой и игроком. Вернее даже сказать, что Коля Зархиди, несмотря на то, что был известным кутилой и игроком, все же не терял наследственного чутья торговца и знатока табаков.

Игра эта готовилась давно. Среди собравшихся было несколько тайных союзников скотопромышленника и еще больше не слишком тайных друзей Коли. Среди них на первом месте был дядя Сандро, заранее предупрежденный и приглашенный Колей. В таких играх мало ли что может быть, надо быть готовым ко всему.

Коля Зархиди рассчитывал сорвать с этой игры большой куш. Но провидению было угодно другое Третьи сутки с небольшими перерывами маленький бледный грек сидел против разлапого, широкоплечего скотопромышленника с зоркими под лохмами бровей глазами умного кабана.

Удачливый Коля на этот раз проигрывал. Если ему удавалось взять «оин», скотопромышленник отвечал «марсом», то есть двойным выигрышем. Скотопромышленник играл смело и раскидисто, открывался и давал бить свои фишки. Пленные фишки неожиданно взрывали оборону грека и сами, в конце концов, пленяли и растаскивали его камни.

Четырежды грек менял кости, но ничего не помогало, они ложились так, как хотел скотопромышленник. Он был в ударе и каждый раз из дюжины возможных комбинаций почти безошибочно выбирал наиболее надежную для продолжения партии. Так, бывало, в стаде нежноглазых телят он угадывал и метил самого мощного в будущем, самого крутолобого производителя.

Кроме того, ему везло, как везет всем скотопромышленникам в мире. А ничто так не обостряет способности, не вдохновляет, как везение, и ничто так не способствует везению, как вдохновенная игра.

За эти трое суток между партнерами произошло несколько неприятных стычек в связи с оценкой некоторых плантаций, но все обошлось благополучно, потому что в качестве третейского судьи в эту последнюю ночь был приглашен персидский коммерсант Алихан, как представитель солидной нейтральной нации.

Алихан держал в городе кофейню-кондитерскую под названием «Кейф», где продавались восточные сладости собственного изготовления, горячительные и прохладительные напитки и, конечно, кофе по-турецки.

После того как все плантации были проиграны, Алихану предложили уйти домой, но он почему-то остался и стал помогать юной хозяйке, любовнице табачника, варить кофе и подавать гостям. Эту сонную толстушку, волоокую красавицу по имени Даша, Коля Зархиди увел, вернее, как бы одолжил у своего приятеля, гарнизонного офицера, такого же кутилы, как и он. Даша ему давно нравилась, может быть, он даже влюбился бы в нее, если б у него было больше времени. Но времени у Коли не было, и потому однажды ночью, когда Коля с друзьями возвращался на фаэтонах после одного из загородных кутежей (Даша вместе с офицером ехала с ним в одном экипаже), он спросил у офицера:

— Что скажешь, если Даша поедет со мной?

— Скажу «уф», — ответил офицер.

Даша была родом из Екатеринодара, куда офицер этот, возвращаясь из отпуска в Россию, заехал погостить к своему товарищу. Почти в шутку, смехом, он тайно увез ее из дому, обещая показать ей Москву и там жениться на ней.

Только в Туапсе, увидев море, Даша догадалась, что они едут не в Москву, а даже в противоположную сторону. Даша встала, чтобы выйти из дилижанса, на котором они катили вдоль моря, но дилижанс шел слишком быстро, к тому же в нем были чужие люди. Даша постеснялась чужих людей, вздохнула и села на место. Через два дня, уже подъезжая к Мухусу, она успокоилась и сказала, что море ей напоминает степь, только по степи можно ходить, а по морю нельзя.

Офицер этот жил с нею четыре года, случалось, бивал ее плеткой, чтобы вызвать в ней интерес к жизни, или добраться до ее спящей души, или, по крайней мере, хотя бы отучить ее рассказывать по утрам сны, бесконечные, как степные дороги с однообразными вехами эротических миражей.

Он считал, что терпит Дашу в ожидании удачной женитьбы, когда он сможет вырваться из армии, из Кавказа, из этой малярийной дыры и богатого убожества провинциальных кутежей. Но удачная партия здесь никак не подворачивалась, а в Москве не хватало отпускного времени и полезных знакомств. За время гарнизонной службы он достаточно окавказился, чтобы разделять застолье местных табачников, но не настолько, чтобы кто-нибудь из них захотел вступить с ним в родство и отделить ему часть своих накоплений или тем более взять его в компаньоны.

На легких кавказских хлебах Даша расцвела и, как свойственно славянской натуре, быстро приспособилась к чуждым формам блаженства. Она принимала участие в кутежах своего возлюбленного, волнуя застольцев юным обилием и сонным цветеньем.

Но больше всего она любила пить кофе по-турецки, запивая его знаменитым лимонадом братьев Логидзе. Она научилась гадать и, выпив кофе, переворачивала чашку, давая стечь кофейной гуще, потом заглядывала в нее. Показания кофейной гущи она сопоставляла с картинами своих снов, соединяла их, мысленно прочерчивая кривую судьбы.

— Чтой-то будет, — вздохнув, говорила она, закончив гадание.

Показания кофейной гущи, подстрахованные снами, в самом деле сбывались, потому что в жизни всегда что-нибудь случается.

Так и теперь, услышав разговор своего возлюбленного с Колей, Даша поняла, что сбывается то, что должно сбыться, и промолчала. Она только закусила губу от смущения и крепче повязала на шее платок, как бы почувствовав на лице дуновенье судьбы. Вместе с тем она обиделась на своего возлюбленного за его ответ-выдох и с покорной грустью поняла, что никогда ему этого не сможет простить.

С этого мгновения ее мерцающее сознание обратилось на Колю. Она вспомнила, что маленький порывистый грек ей нравился всегда, она испытывала к нему почти материнскую нежность. Только от его мельтешенья у нее, бывало, рябило в глазах, бывало, все ей хотелось как-нибудь угомонить его, да она не знала, как это сделать. И в том, что ей и раньше хотелось угомонить Колю Зархиди, Даша разгадала давний намек судьбы и окончательно успокоилась. Она стала думать, как запутает его обволакивающей нежностью, запеленает ласками, замурлыкает. «Небось угомонится», — думала она, заранее стараясь не пропустить, а главное, не забыть новые сны, которые она увидит на новом месте.

Рано утром, пока Даша старательно спала на новом месте, Коля встал (выпутался-таки) и, как обычно, ушел в кофейню, где за хашем, чачей и турецким кофе опохмелялся и получал свежую коммерческую информацию.

Коля ушел, но многочисленная родня его оставалась дома. И когда мать зашла в его спальню, куда она обычно заходила по утрам, чтобы прибрать ее и по запахам определить, где кутил ее сын и сколько он выпил, и вдруг обнаружила в постели сына женщину, старуха завопила. Этого еще не бывало, чтобы ее единственный сын, Коля Зархиди, приводил русскую женщину в честный греческий дом. На шум сбежалась родня, дюжина кривоногих и патриархальных приживалок.

Даша проснулась и попыталась привстать, спросонья улыбаясь улыбкой гимназистки, вспоминающей свой первый школьный бал. На самом деле она старалась вспомнить сны этой ночи. Выражение лиц и шум, поднятый женщинами, постепенно привели Дашу к враждебной яви. Она сделала еще одну попытку привстать и даже в самом деле села на постель, удивленно оглядывая женщин и вслушиваясь в их враждебное лопотанье.

— А мы с Колей решили, — начала было она, всплеснув одеялом, и вдруг забылась, обдав женщин сладостной чумой наспанного греха.

— Дьяволос! — закричали они и, путаясь в дверях ногами, ринулись из комнаты.

В тот вечер в доме Зархиди собрались на семейный совет все родственники, среди которых было немало почтенных коммерсантов. Взрослые замужние сестры Коли неистовствовали, как голодные тигрицы. Во время совета они несколько раз рвались в его спальню, где дожидалась своей участи Даша, чтобы избить ее. К счастью, мужья вовремя перехватывали их и оттаскивали назад с добровольно преувеличенным усердием.

Успокоившись, сестры предложили объявить Колю сумасшедшим, и на этом основании взять над ним опеку. Но этот способ уже тогда опытным людям казался устаревшим, потому что почтенные коммерсанты стали возражать. Они утверждали, что этим немедленно воспользуются другие табачники, чтобы подорвать его коммерческое имя. Матери тоже было обидно объявлять Колю сумасшедшим, и она не поддержала дочерей.

Сам Коля откровенно и нагло смеялся над родней, потому что был уверен в своем главном козыре: он был единственным сыном своего отца, и было никак невозможно продолжить славный род Зархиди, не прибегнув к его услугам, притом добровольным.

В конце концов по совету старейшего родственника решили подождать, пока Даша надоест Коле, потому что, как он пояснил, всякая женщина надоедает мужчине, если у него ее не пытаются отобрать.

Поджав губу, мать скорбно согласилась с этим решением, но сестры требовали, чтобы Коля точно сказал, когда она ему надоест.

— Откуда я знаю! — кричал Коля, весело размахивая руками.

Сестры уходили, бросая гневные взгляды на дверь, за которой ждала своей участи Даша. Мужья их, завидуя Коле, задумчиво медлили на мраморной лестнице.

Решение ждать, пока Даша надоест Коле, оказалось роковым. Все получилось наоборот — тихая, сонная Даша выжила из дому дюжину воинственных и шумных гречанок.

Как и во всяком южном доме, в особняке Коли с утра начиналась бешеная деятельность. Многочисленная родня хваталась с утра за веники, шваркала половыми тряпками, грохоча ведрами, бегала за водой. Все эти приживалки, под зычным руководством матери Коли, скрипели базарными корзинами, стучали столовыми ножами, соскребали нагар с подсвечников и налеты органических окаменении с мидий, перерывали горы риса, выискивая порченые зерна, переругивались с продавцами фруктов, на своих осликах въезжавших во двор особняка, выбрасывали на окна и балконы и тут же колотили палками ни в чем не повинные матрацы, шушукались с греческими свахами, постоянно ждали неведомых гостей, с ужасом прислушивались к вестям из России, где, по слухам, рабочие не только греческих коммерсантов, собственного царя не пощадили, оставив его с женой и детьми без куска хлеба.

И что же? Посреди этого могучего жизнеутверждения семейственности, очаголюбия ходила сонная волоокая женщина, шлепая по мокрому полу босыми ногами, пытаясь рассказывать свои степные сны, непонятные и ненужные, как валенки киприоту.

И эта женщина завладела сердцем единственного мужчины, продолжателя славного рода Зархиди?! Где справедливость, где божественный промысел?! Поистине боги отвернулись от Греции и от каждого грека в отдельности.

Однажды за обедом Даша отказалась есть плов с мидиями.

— Зачем? — кротко спросила свекровь поневоле.

— Они противные, они как улитки, — сказала Даша, не подозревая, что улитки еще более национальное блюдо, чем плов с мидиями. Во всяком случае, для черноморских греков.

— Борщ лучше? — все с тем же кротким любопытством спросила Колина мама. Приживалки, вытаращив глаза и стараясь не шуметь челюстями, глядели на Дашу. Надвигалась гроза, но Даша не понимала.

— Конечно, — сказала Даша, — маменька готовила такой борщ…

— Езжай маменька, деньги дам, — ласково предложила мать Коли.

— Мне нельзя, — вздохнула Даша, — меня папенька убить могут…

— Зато мине можно, — внятно сказала старуха и встала из-за стола. Смертельно перепуганные приживалки последовали за ней.

В тот же день небольшая траурная процессия во главе с матерью Коли Зархиди вышла из особняка, прошла по городу и скрылась в доме одной из сестер Коли. Правда, в доме оставалась преданная служанка, которой старуха наказала следить и следить за этой русской дьяволос, мечтающей разорить сына на радость конкурирующим табачникам.

Она была уверена, что офицер этот, купленный табачниками, подсунул Дашу ее бесхитростному сыну. Исподволь, через верных людей она стала выяснять, сколько получил офицер за свою операцию, чтобы не слишком переплатить, когда она попытается откупиться от Даши. Говорят, они встречались, но свидетелей при этом не было, поэтому точно ничего не известно.

А Даша целыми днями в халате с короткими рукавчиками сидела на балконе особняка, поглядывая на улицу, прихлебывая кофе и запивая каждый глоток знаменитым лимонадом братьев Логидзе Если по улице проходил кто-нибудь из знакомых, Даша окликала его и спрашивала:

— Колю не видел?

— Видел, в кофейне, — обычно отвечал прохожий.

— Гони его домой, — обычно наказывала Даша, прихлебывая кофе.

Если прохожий отвечал, что не видел Колю, Даша не огорчалась.

— Гони, если увидишь, — просила Даша, тут же забывая о человеке, с которым только что говорила. А тот, бывало, стоял, переминаясь, чего-то ожидая и наконец вздохнув бог знает о чем, шел дальше своей потускневшей дорогой.

Так обычно она проводила свои дни, если не возилась во дворе особняка, где она разбила грядку подсолнухов между благородными лаврами, посаженными еще отцом Коли.

Однажды, когда Даша, как обычно, сидела на балконе, попивая кофе, к особняку верхом на лошади подъехал ее бывший возлюбленный. Он остановил лошадь, поднял голову и сказал:

— Высоко забралась, Дашка?

— Мне не то обидно, что бил, — ответила Даша, продолжая держать в руке чашку с кофе и ложась грудью на перила балкона, — а то обидно, что ты сказал «уф».

— Погуляла и хватит, — примирительно посоветовал офицер, — вон и мамаша его от тебя сбежала.

— Я теперь Колю люблю, — ответила Даша, — а морских улиток я не могу уважать…

Уже начиная раздражаться, офицер начал уговаривать ее, переходя от любовных воспоминаний к угрозам и наоборот. Даша тихо слушала его, положив голову на перила, высунув неуклюжую полную руку, и скапывала из чашки остатки кофейной гущи, стараясь попасть ими в шевелящееся ухо лошади. Наконец попала. Лошадь, гремя уздечками, замотала головой.

— Значит, не хочешь? — спросил офицер. Даша, все еще лежа щекой на периле, тихо покачала своей волоокой кудлатой головой.

— Видно, мало я тебя лупцевал, Дашка, — крикнул офицер и, ударив лошадь плетью, галопом помчался в сторону моря.

— Видно, мало, — повторила Даша и заплакала, продолжая лежать щекой на периле, так и забыв убрать руку с запрокинутой чашечкой в ладони.

Так Даша навсегда осталась у беспутного Коли Зархиди. В тот вечер самая старшая из Колиных сестер пыталась ворваться в особняк, чтобы собственноручно рассчитаться с Дашей. К счастью, Коля оказался дома. Он закрыл парадную дверь на цепочку, но та ворвалась в дом через вход со двора. Коля едва успел ее перехватить. В виде жалкой отместки она сломала все подсолнухи на Дашиной грядке, чем сильно огорчила ее. В тот же вечер Коля собственноручно заколотил дверь, ведущую во двор, и велел Даше не открывать парадной двери незнакомым людям, пока не посмотрит на них с балкона.

— Я и так всегда на балконе, — сказала Даша. Дней через десять после посещения Даши застрелился офицер, ее бывший возлюбленный. Все это время он беспробудно пил, но в то утро, по словам денщика, был спокоен и абсолютно трезв. Сидя за своим столом и глядя в зеркало, он тщательно побрился и велел денщику принести полотенце, вымочив его в горячей воде. Денщик принес полотенце, помог ему сделать горячий компресс, после чего офицер отдал ему полотенце и сказал:

— Спасибо, братец.

Унося полотенце, денщик оглянулся и увидел, что офицер, боком глядя в зеркало, как если бы бритвой выравнивал висок, осторожно поднес к нему пистолет, посмотрел в зеркало и выстрелил. Некоторые говорили по этому поводу, что это тихий случай белой горячки, другие говорили, что тут замешана какая-то женщина. Интересно, что о Даше никто не подумал, потому что все знали о том, как он к ней относился и как лихо сказал «уф», когда отдавал ее греку.

Денщик, допрошенный с пристрастием, повторил то же самое, только признался, что офицер перед выстрелом не говорил ему «спасибо, братец», а что это он сам придумал для красоты несчастья.

Начальник гарнизона, посылая рапорт по этому случаю, писал, что офицер наложил на себя руки во время очередного приступа тропической лихорадки, тем самым облагородив версию о белой горячке.

Так обстояли дела и жизнь к тому времени, когда маленький стройный грек и грузный эндурец насмерть уселись посреди залы за низеньким игральным столиком.

Игра продолжалась. Бледные лепестки огня на свечах вздрагивали, когда скотопромышленник, тряхнув в ладони, бросал на доску щебечущие кости и бил этой же ладонью по груди, словно давая клятву верности.

Два маленьких кубика, бешено вращаясь, прокатывались по лакированному днищу игральной доски.

— Щащь-бещь!

— Иоган, прошу!

— Ду-се!

— Иоган, прошу, да?!

— Чару-се!

— Ду-як!

— Иоган, прошу как брата!

— Дорт-чар!

— Иоган-раз! Иоган-два! Иоган-три! Иоган-четыре!

Удары передвигаемых фишек, особенно когда ложились на битые, щелкали, как бичи надсмотрщиков. В голосе Коли, когда он называл выпавшие кости или выкликал желанные, слышалось вибрирующее отчаяние. Скотопромышленник, как выигрывающий, играл шумно, фамильярничал с судьбой, с хохотом, с прибаутками выкликал свои кости, что нервировало грека и давало эндурцу дополнительный психологический перевес.

— Щащи-бещи! — говорил он. — Снимай вещи!

— Ду-бара-дубринский, — сообщал он, — танцует по-лезгински!

Коля Зархиди продолжал проигрывать. Плантации и два табачных склада остались позади. Уже был пущен в ход особняк и его, партию за партией, крупными ломтями, как рождественский пирог, пожирал эндурский скотопромышленник.

Светало. Дядя Сандро нервно прохаживался по зале. Он искал выхода из создавшегося положения и не мог найти. Двое из гостей, переглянувшись, тихо вышли. Дядя Сандро догадывался, что эти люди связаны с другими табачниками, которые кровно заинтересованы первыми узнать окончательный исход игры. Надо было спасать Колю, надо было остановить игру и повернуть ее вспять, но как это сделать, сохранив приличие?

От избытка энергии дядя Сандро заглянул в кухню, где персидский коммерсант, сдержанно горячась, что-то доказывал Даше. Из соседней комнаты доносилось тихое надгробное песнопенье служанки, запертой там Колей, чтобы она не шпионила за ним и не вмешивалась в игру.

Дяде Сандро показалось, что персидский коммерсант уже уговаривает Дашу бежать с ним. Во всяком случае, при виде дяди Сандро он замолк и пожал плечами, давая знать, что он ничего такого не говорил, а если что-нибудь такое и говорил, то может тут же взять свои слова обратно. При этом он опускал не по возрасту длинные ресницы, чтобы притушить настойчивый блеск в глазах, больше слов выдававший тайные старания хорасанского сластолюбца. Дядя Сандро молча вышел из кухни. Этого он не принимал всерьез, опасность была не здесь.

Дядя Сандро подошел к столику, чтобы проследить за очередной партией. Скотопромышленник, подняв голову, хозяйски оглядывал потолок залы. И вдруг, молча кивнул дяде Сандро, он показал рукой на один из углов, где от сырости слегка размыло роспись орнамента.

Казалось, новый хозяин пригласил мастера и показал ему, какие работы предстоит произвести. Дяде Сандро большого труда стоило сдержать себя. Он заставил себя углубиться в игру, тем более, что Коля эту партию выигрывал.

Но когда скотопромышленник и эту партию повернул назад, поставив на место все свои битые фишки, да еще по дороге прихватил фишки противника, что неминуемо вело грека к очередному проигрышу, дядя Сандро не выдержал. Он схватил серебряный фруктовый нож, лежавший на столике, и с такой силой ударил его о столик, что нож сломался, и лезвие со свистом пролетело мимо головы скотопромышленника и ударилось о стену. Тот и ухом не повел. Он только провел ногтем большого пальца по выщербу, оставленному ножом на поверхности столика, и сказал:

— Лакировка…

Дядя Сандро заметил, что скотопромышленник чем больше выигрывал, тем наглее оглядывал Дашу. Принимая кофе из ее рук, прихлебывал, чмокал губами и, оглядев ее пышный бюст, двусмысленно хвалил:

— Хорош каймак, хорош…

На этот раз, когда Даша, собрав на поднос пустые чашечки, сонно удалилась на кухню, скотопромышленник подозвал одного из своих людей и что-то шепнул ему на ухо. Дядя Сандро все понял, но сделал вид, что ничего не заметил. Через некоторое время тот вернулся и подошел к скотопромышленнику. Дядя Сандро тихо прошел на кухню.

Даша, потупившись, стояла у плиты, а персидский коммерсант взволнованно ходил по кухне, время от времени взмахивая руками под давлением распиравшего его гневного, но безгласного монолога.

— Что случилось, Даша? — спросил дядя Сандро.

— Они зовут меня в Эндурию; они говорят, что Коля теперь нищий, — сказала Даша, задумавшись.

— Что за нац?! — всплеснул руками персидский коммерсант и посмотрел на дядю Сандро, взглядом призывая закончить его возмущение своим действием.

— А ты что? — спросил дядя Сандро.

— Я что? Я как Коля скажет, — ответила Даша.

— Что за нац?! — снова всплеснул руками персидский коммерсант, выслушав Дашу и тоном показывая, что он на этот раз в свое восклицание включает более широкий круг народов.

— Пока у вас есть я, не бойся, Даша, — сказал дядя Сандро загадочно и вышел из кухни.

Неизвестно, что бы придумал дядя Сандро, если бы в это раннее утро Даша еще раз не вошла бы в залу с дымящимся подносом. Увидев ее, скотопромышленник вдруг откинулся на стуле, отставил ногу и, улыбчиво глядя на Дашу, неожиданно пропел:

Базар большой Народу много.

Русский девушка идет, Давай дорога.

— Поет! — громовым голосом воскликнул дядя Сандро и, как выпущенный из пращи, вылетел из залы. В зале вдруг замолкли все звуки. Стало слышно, как работают в столовой фамильные часы, а из комнаты служанки донеслось надгробное песнопение.

Все почувствовали, что в воздухе запахло смертельной опасностью. Скотопромышленник, в это мгновенье взяв кофе с подноса, осторожно приподнял чашечку. Сторонники грека и самого скотопромышленника, замерев, жадно следили за его рукой, ожидая, вздрогнет она или нет. Но не вздрогнула рука скотопромышленника, выдержали его буйволиные нервы. Он отпил кофе, облизнулся, поставил чашечку на столик и сказал, кивнув в сторону двери:

— За гитарой побежал…

Сторонники скотопромышленника приободрились.

— Сандро просто так ничего не делает, — не слишком уверенно заметил один из друзей грека. Не успел он договорить, как в зал вбежал персидский коммерсант и закричал:

— Сандро подымается!

Почти одновременно послышалось усиливающееся цоканье металла по мрамору, бронзовый звук судьбы. Гости повскакали с мест, не зная, к чему готовиться, а маленький грек и скотопромышленник, не шевелясь, продолжали сидеть за своим столиком. И тут все заметили, что кровь стала медленно отливать от лица скотопромышленника, а посеревшее за трое суток лицо грека стало розоветь, словно они были связаны, как сообщающиеся сосуды, словно какой-то невидимый перепад давления погнал эту самую общую кровь в обратном направлении.

Античный звук ударов копыт по мрамору забытой доблестью пьянил душу маленького грека. И когда звук этот подошел к самым дверям, где все еще стоял персидский коммерсант, тот вдруг лягающим движением ноги распахнул обе створки и, как вспугнутый заяц, метнулся в сторону перед самой огнедышащей мордой коня.

Сдержанной рысцой дядя Сандро прогарцевал по зале, не сводя со скотопромышленника гневных выпуклых глаз. Дядя Сандро пересек залу и, сам открыв себе дверь, въехал в другую комнату.

— Играй! — крикнул Коля замешкавшемуся скотопромышленнику.

Тот вяло кинул кости, продолжая прислушиваться к удаляющемуся цоканью копыт.

— Что случилось, Коля?! — раздался истошный крик запертой служанки.

— Сандро лошадь прогуливает! — крикнул в ответ повеселевший Коля.

— Уехал? — спросил скотопромышленник, когда звук копыт замолк в одной из задних комнат. Друзья грека радостно объявили ему, что Сандро уехать никак не мог, даже если бы захотел, потому что второй выход из дома Коля вынужден был заколотить из-за плохого поведения старшей сестры.

— Причем сестра, — сморщился скотопромышленник, и все почувствовали, что нервы у него сдают.

Дядя Сандро проехал по всем комнатам особняка. Выпростав ногу из стремени, он на ходу отбрасывал или отодвигал столы, стулья и все, что могло помешать свободному движению лошади. В столовой, увидев свое отражение в большом настенном зеркале, лошадь заржала и попыталась въехать в него. Дядя Сандро с трудом ее повернул и погнал обратно.

На этот раз он влетел в залу и, огрев ее камчой, перебросил через столик игроков.

— Браво, Сандро! — закричали в один голос сторонники грека, а эндурец в знак протеста положил кости на дно игральной доски.

— Играй! — приказал Коля и, вынув из кармана пистолет, положил его на столик рядом со своим портсигаром.

— Скажи ему, чтоб не прыгал, — попросил скотопромышленник, — я под лошадью не привык играть.

— Успокой нервы и играй, — снова приказал грек и постучал по столику дулом пистолета, как учитель указкой.

Складывалось щекотливое положение. С одной стороны, по неписаным и потому твердым законам игры выигрывающий обязан играть до тех пор, пока проигрывающему есть что проигрывать, но, с другой стороны, дядя Сандро выделывал черт-те что. Скотопромышленник обратился к своим сторонникам, но те, сломленные дерзостью Сандро, а может быть, из любопытства к необычности происходящего решили, что он все-таки должен продолжать игру в случае, если Сандро будет прыгать через игральный стол с одинаковым риском для обоих игроков, то есть через середину стола.

— Зачем он должен прыгать, зачем? — пытался эндурец поднять голос.

— Судьба, — отвечали ему.

Опять в качестве третейского судьи был выбран персидский коммерсант, как представитель солидной нейтральной нации.

Его поставили к стене таким образом, чтобы между дверями, серединой стола и местом, которое он занимал, проходила прямая, и он мог бы точно видеть, насколько отклоняется лошадь дяди Сандро во время полета.

Игра была продолжена. Дядя Сандро прыгал только в одну сторону, потому что для обратной стороны не хватало разгона. Так что из залы он обычно выезжал на холостом ходу, не забыв бросить гневный взгляд на скотопромышленника.

Каждый раз, услышав приближающийся стук копыт, эндурец нагибал голову и, втянув ее в плечи, замирал, пока лошадь не проскакивала над столиком. Как только лошадь проскакивала, он с надеждой смотрел на персидского коммерсанта. Но тот грустно качал головой в том смысле, что Сандро и на этот раз не проштрафился.

Иногда дядя Сандро, доскакав до столика, неожиданно поворачивал лошадь, как бы не соразмерив разгон, и уходил в новый заезд. Эти ложные попытки еще больше сбивали с толку скотопромышленника.

А маленький грек с каждым прыжком дяди Сандро делался все уверенней, все веселей — былая удачливость возвращалась к нему. И когда во время одного из прыжков дяди Сандро он поднял свою чашечку с кофе и отпил глоток под самым летящим, обдающим горячим воздухом брюхом лошади — «Браво, Коля!» — заревели сторонники грека и захлопали в ладоши.

Скотопромышленник сникал.

— Лошадь устает, — начал он тревожиться после десятого прыжка.

— Ничего, она у меня застоялась, — ответил дядя Сандро и, потрепав ее по шее, выехал из залы, готовясь к новому заезду. Через минуту из глубины особняка раздался страшный грохот, казалось, лошадь вместе со всадником провалилась в тартарары.

— Я же говорил, лошадь устала! — радостно закричал скотопромышленник и вскочил с места.

Но тут снова раздался стук копыт приближающейся лошади, а скотопромышленник, еще стоя, стал втягивать голову в плечи, постепенно оседая.

— Что случилось, Сандро? — крикнули в один голос гости, когда он появился в дверях.

— В зеркало въехала, — ответил дядя Сандро на лету, перемахивая через столик.

— Она думала, другая лошадь едет, — приземлившись, стал пояснять дядя Сандро, поглаживая по шее, чтобы немного успокоить разгоряченную лошадь, — но она не знает, что в Абхазии другой такой лошади нет…

В самом деле, это была лошадь хоть и местной породы, но довольно странной масти — гнедая, в то же время ярко-пятнистая, как рысь. Дядя Сандро говорил, что конокрады дважды бежали из отцовской конюшни, неожиданно увидев ее среди лошадей. И хотя трудно установить, отчего бежали конокрады, по словам дяди Сандро получалось, что они принимали его лошадь за дикого зверя, поставленного сторожить обычных лошадей.

— Никак голову не мог удержать, — радостно продолжал пояснять дядя Сандро, выезжая из залы и отряхиваясь от мельчайших осколков зеркала, как от воды.

— Почему? — восторженно спросили сторонники грека.

— Такую шею имеет, — уже в дверях сказал дядя Сандро, — пароход может поднять, — и, не оборачиваясь, выехал из залы.

— Эта лошадь ему идет, — задумчиво сказала Даша, глядя ему вслед.

Стоит ли говорить, что скотопромышленник проигрывал партию за партией. Примерно на четыре прыжка приходился один проигрыш.

— Ну, как? — спрашивал дядя Сандро, перебросив лошадь через играющих.

— Оин мой, — радостно отвечал грек, раскладывая фишки, если партия была закончена.

Два с половиной часа длилась эта необычная игра под брюхом летящей лошади. За это время Коля Зархиди успел отыграть весь проигрыш, всю наличность и коляску скотопромышленника, на которой он приехал из Эндурии.

Наверное, в ход были бы пущены эндурские бойни, если бы лошадь в самом деле не устала. После сорокового прыжка дядя Сандро не стал выезжать из залы, а вплотную подъехав к столику играющих, поднял лошадь на дыбы и несколько сокрушительных секунд стоял над столом, задрав хрипящую и шмякающую кровавую пену на игральную доску голову лошади.

Как только лошадь опустила копыта, скотопромышленник встал.

— Я в проигрыше, и я кончаю, — сказал он, как-то странно заспешив, и вдруг все заметили, что это уже не тот всесильный скотопромышленник, а просто пожилой, сломленный человек.

— Ваше дело, — ответил Коля, — пряча пистолет в карман. К нему вернулась корректность крупного табачного дельца.

Все еще разгоряченный, дядя Сандро выехал на балкон и, расстегнув рубаху, подставил грудь под прохладный утренний ветерок.

Окрестные крестьяне, погоняя осликов, навьюченных огромными корзинами с зеленью, фруктами, краснозобыми индюшками, шагали в сторону базара. Портовые рабочие, ежась от утренней прохлады, плелись в сторону порта, и только стайки алкоголиков, оживленно узнавая друг друга, целенаправленно торопились в хашные и кофейни.

С видом усталого триумфатора дядя Сандро глядел на утренний город.

— Сандро, прошу как брата, — крикнул ему Коля, — кто-нибудь увидит и матери расскажет за лошадь.

— Ты моей лошади должен задницу целовать, — сказал дядя Сандро, въезжая в залу.

— И буду, клянусь прахом отца, — ответил Коля.

Выпущенная служанка выносила полное ведро разбитых тарелок. В столовой лошадь дяди Сандро врезалась задней ногой в буфет. Кроме зеркала и буфета да еще куска мрамора величиной с кулак, отбитого от лестницы копытом лошади, когда он выезжал из особняка, никакого другого ущерба прыжки и скачки дяди Сандро особняку не нанесли.

Скотопромышленнику дали на своей коляске доехать до гостиницы «Ориенталь», откуда он в тот же день выехал в Эндурию на местном дилижансе.

Говорят, именно в тот год дела его пошли прахом. В Эндурии выдвинулся другой скотопромышленник. Он тайно закупил на Кубани огромную партию истощенного бескормицей скота, перегнал его на летние пастбища альпийских лугов, и осенью орды ожиревшего кубанского скота ринулись на рынки Эндурска и разорили старого скотопромышленника.

Говорят, старик после такого двойного удара тронулся. Коля Зархиди, надо отдать ему справедливость, узнав, об этом, снарядил из Мухуса в Эндурск известного городского психиатра и велел его лечить за свой счет, пока тот не войдет в ум.

Как это ни странно, вылечил его не психиатр, а Октябрьская революция, когда она реально утвердилась в Закавказье. В день, когда старик узнал, что все имущество молодого скотопромышленника конфисковала новая власть, он поставил во здравие Ленина в Иллорском монастыре пятьдесят свечей в человеческий рост из самого благоухающего цебельдинского воска. Кроме того, он устроил народное пиршество, на котором скормил эндурским нищим десяток последних быков.

Старик настолько оправился, что через некоторое время пошел работать мясником в одну из своих бывших лавок, где проработал до конца своих дней.

Потрясение от знаменитой игры с Колей осталось у него в виде небольшой странности — заслышав цоканье лошадиных копыт, даже если это были обычные извозчичьи дроги, старик, втянув голову в плечи, замирал в той позе, в какой застал его тревожащий душу звук. Покупатели к этой его небольшой странности привыкли и не тормошили его до тех пор, пока он сам не отходил.

После этой знаменитой победы пиры в доме Коли Зархиди и в окрестных ресторанах длились почти беспрерывно до самой Октябрьской революции (в ее закавказском варианте), которая, по ложному учению Троцкого, тоже должна была развиваться перманентно, что было бы ужасно и потому нежелательно.

Злые языки утверждают, что Коля Зархиди вознаградил дядю Сандро через Дашу, но другие говорят, что этого не могло быть потому, что было и так. Сам дядя Сандро оба эти предположения до сих пор с негодованием отвергает.

Возможно, вмешательство дяди Сандро в эту знаменитую игру (хотя она тем и знаменита, что он вмешался в нее) с точки зрения содержателей европейских игорных домов и покажется недопустимым давлением на психику игрока, я все-таки склонен считать поступок дяди Сандро исторически прогрессивным.

Так или иначе, он помог сохранить имущество Коли Зархиди, которое, за исключением настенного зеркала, проломанного буфета и других мелочей, полностью перешло в руки Советской власти.

— Я же говорила, чтой-то будет, — напомнила Даша, когда в согласии с решением местного Совета им предложили покинуть особняк, что они и сделали. Правда, мать Коли Зархиди опять ухитрилась оставить при особняке служанку, которая теперь работала уборщицей и жила во дворе в одной из пристроек. На этот раз мать Коли оставила ее здесь с тем, чтобы она присматривала за Советской властью, что, безусловно, было гораздо сложней. В особняке были размещены учреждения местной власти.

Хотя Коля, конечно, был разорен, все же многое в его жизни прояснилось. Во-первых, мать примирилась с его любовницей, которая теперь не могла ему сделать ничего плохого, польстясь на его добро. Она даже сама настояла на том, чтобы Коля женился на ней, что он и сделал, быстро оформив легкий в те времена советский брак.

Сначала им пришлось довольно туго, но потом, во времена нэпа, персидский коммерсант снова открыл свою кофейню-кондитерскую, на этот раз осторожно назвав ее «Кейфующий пролетарий». Он взял в долю бывшего табачника, все еще пытаясь осуществить свои хорасанские виды на Дашу. Коля числился на работе, хотя целыми днями только и делал, что пил кофе и водку за счет бывших друзей, а иногда даже и за счет своих бывших рабочих табачных складов.

В связи с последним обстоятельством некоторые люди, уполномоченные для этого, нарочно подсаживались к ним и узнавали, не баламутит ли он своих бывших рабочих. Как выяснилось, Коля рабочих не баламутил, и его оставили в покое с тем, чтобы он в согласии с ходом истории перековывался или отмирал вместе с нэпом.

Иногда, раздухарившись со своими бывшими друзьями, а ныне деклассированными собутыльниками, он кричал Алихану прислать за его счет пару бутылок. Алихан целыми днями стоял за прилавком, варил с утра до вечера кофе в джезвеях и отпускал напитки.

— Какой счет? — неизменно спрашивал Алихан, услышав этот нахальный призыв и, разводя руками, удивленно подымал свои круглые брови. Тем не менее он всегда посылал эти запрошенные бутылки, потому что Даша была рядом. С сонной медлительностью она разносила заказы, и на нее никто не обижался, потому что для этого и приходили тогда в кофейни, чтобы помедлить, покейфовать, согласно названью кофейни, передохнуть от мчащегося и гремящего, как порожняк на рельсах, времени.

Но судьбе было угодно еще раз возвысить Колю Зархиди. Однажды нежданно-негаданно его к себе вызвал наш замечательный революционер, бессменный, пока его не отравил Берия, председатель Совнаркома Абхазии Нестор Аполлонович Лакоба.

Стране нужна была валюта. Абхазские высокогорные табаки все еще помнили на международных рынках. Необходимо было восстановить старые торговые связи и организовать новые.

Нестор Аполлонович пригласил его в свой кабинет, расположенный в его бывшем особняке. Он рассказал ему суть дела и предложил честно работать с Советской властью. За это он обещал ему предоставить приличную квартиру и вернуть все, что найдется из реквизированной мебели.

— Я согласен, — сказал Коля, — только мебель не надо.

— Почему? — удивился Нестор Аполлонович и, наклонившись над столом, приложил ладонь к уху. Он был глуховат, Нестор Аполлонович. С плутовской улыбкой (каждый грек немного Одиссей) Коля кивнул на фамильные часы, стоявшие за спиной наркома. Нестор Аполлонович обернулся и сказал со своей милой, обезоруживающей улыбкой: — У них бой хороший, а я плохо слышу…

Больше к вопросу о мебели не возвращались. Впоследствии Нестор Аполлонович никогда не пытался, в отличие от некоторых, отомстить ему за этот дерзкий жест, потому что, опять же в отличие от некоторых, сам был человеком остроумным и ценил в людях находчивость.

Кстати, небольшой пример его находчивости. Однажды на одном совещании в Тбилиси один из ораторов сказал, что в Абхазии, несмотря на неоднократные указания, все еще медленно строят шоссейные дороги.

— По-видимому, — добавил он не слишком тактично, — мы недостаточно громко об этом говорим, и Нестор Аполлонович нас плохо слышит.

— Слышу, — писклявым голосом, свойственным людям с поврежденным слухом, выкрикнул Нестор Аполлонович.

— Тогда давайте, — попросил оратор и, уступив ему трибуну, проковылял на место походкой, свойственной хромым от рождения.

Говорят, в ответной справке Нестор Аполлонович дал толковый отчет о дорожном строительстве в Абхазии, сказал о недостатках и достижениях в этом деле. В конце он добавил, что хотя в Абхазии строились и будут строиться шоссейные дороги так, как тому нас учит партия, все же проложить такой шоссейной дороги, особенно в горных условиях, на которой данный товарищ не хромал бы, мы, конечно, не можем.

Но я отвлекся. Таким образом, Коля Зархиди снова оказался при деле. В ближайший год он наладил закупку табаков у населения, переработку и дальнейшую продажу за границей.

Нестор Аполлонович доверил ему самому съездить с табаками в Стамбул, откуда он через некоторое время привез золото. Через год Коля Зархиди повез в Стамбул еще большую партию Табаков и получил за нее еще больше валюты. А еще через два года он увез в Турцию чуть ли не целый пароход душистого высокогорного табака и не вернулся. В Стамбуле играют прямо в кофейнях и, видно, Коля не удержался…

Это вероломство (вольное или невольное) сильно огорчило Нестора Аполлоновича. Пожалуй, всех огорчил Коля Зархиди своим поступком, кроме персидского коммерсанта, что в достаточной степени говорит о его аполитичности. Он добился своего — Даша осталась с ним.

Но и ему пришлось несладко — кончался нэп, наступал государственный сектор. Для начала Алихану предложили расчленить кофейню-кондитерскую и свободно выбрать одно из двух: или кофейню, или кондитерскую. Алихан подумал и выбрал кофейню. Через некоторое время ему предложили прекратить продажу в кофейне горячительных напитков, одновременно расширив ассортимент прохладительных. Алихан согласился, но схитрил, продолжая из-под прилавка продавать горячительные напитки. Так как дело шло к полному подавлению частного сектора, ему предложили прекратить в кофейне продажу кофе, но оставить прохладительные напитки. На этот раз Алихан не согласился и совсем закрыл кофейню.

Алихан крепился. Он приобрел лоток на колесиках, в котором продавал восточные сладости собственного изготовления: рахат-лукум, козинаки, халву, щербет… Бесполезно упорствуя, он все еще продолжал именовать себя коммерсантом.

В этом качестве его привел в наш двор мой отец. Он переехал к нам вместе со своей простоволосой, неряшливой женой, которую во дворе иногда называли бывшей красавицей, а иногда, по-видимому, для сокращения, просто бывшей.

Целыми днями, я об этом смутно помню, она варила себе кофе на мангале, помыкала худым, высоким стариком и что-то кричала ему вслед, когда он вывозил со двора на своем лотке маленькую витрину магометанского рая.

Потом он почему-то перестал продавать восточные сладости и перешел на жареные каштаны и, как непонятно говорили взрослые, стал морфинистом. Через несколько лет он вместе с женой переехал в Крым, и запах жареных каштанов постепенно выветрился со двора.

А бывало, вечерами дядя Алихан сидел на пороге своей комнатенки, парил мозоли в теплой воде, курил и напевал персидские песни. Помню стекленеющий взгляд каштанщика, мелодию, цепенящую сладкой горечью бессмысленности жизни, бесконечную, как караванный путь в никуда.

Бисмилах ирахмани ирахим! — блажен, кто блажен!..

Глава 5

Битва на Кодоре, или деревянный броневик имени Ной Жордания

Подобно тому, как на скотном дворе стоит сделать неосторожный шаг, как тут же угодишь в коровью лепешку, так и в те времена, говаривал дядя Сандро, бывало, носа не высунешь, чтобы не шмякнуться в какую-нибудь историю.

В тот день дядя Сандро гостил у своего друга в селе Анхара, расположенном на живописном берегу Кодора. В этом большом и зажиточном селе уже с полгода стоял меньшевистский отряд. На другом берегу реки стояли красные. В этом месте был проложен, тогда еще единственный, мост через Кодор. С этой стороны моста меньшевики охраняли мост от большевиков, тогда как с другой стороны моста большевики охраняли мост от меньшевиков.

В то время было или казалось, а то и делали вид, что было, временное равновесие сил. Так или иначе меньшевистская охрана так же, как и наша, скучала, и от нечего делать, а также для разнообразия солдатского стола, глушила рыбу.

Глушили рыбу километра за два выше моста, и мертвая форель кверху брюхом плыла вниз по течению. Иногда рыба, оглушенная меньшевиками, попадала к большевикам, иногда наоборот.

Как только раздавались взрывы, по обе стороны реки появлялись мальчишки, потому что солдаты и красноармейцы, как ни старались, не могли выловить всю рыбу — течение, даже здесь, в низовьях Кодора, очень быстрое.

Так как было еще неясно, кто будет наступать — большевики или меньшевики, обе стороны по взаимному согласию и договоренности глушили рыбу, чтобы не повредить моста, на достаточно большом расстоянии от него. Таким образом, сравнительно мирные взрывы раздавались почти каждый день, потому что обе стороны отчасти старались доказать, что у них гранат и других боеприпасов достаточно, так что в случае войны есть чем встретить врага.

Меньшевики в первое время, когда расположились в этом селе, объявили его Закрытым Городом, чтобы красные лазутчики не могли шпионить за ними. Кроме того, они побаивались и партизан, хотя, как потом выяснилось, в этих местах никаких партизан не было, потому что те, кто хотел воевать на стороне большевиков, могли просто переплыть Кодор и присоединиться к ним.

Как только меньшевики объявили село Закрытым Городом и стали ограничивать впуск и выпуск людей из села, жители его с особенной остротой стали переживать вынужденную разлуку со своими близкими и не могли успокоиться до тех пор, пока те не приезжали или они сами не наведывались к ним.

А как быть с освященной древними традициями необходимостью побывать на свадьбе и других родовых торжествах? А дежурство у постели больного родственника? А годовщина смерти, а сорокадневье? Я уж не говорю о свежих похоронах.

Одним словом, поднимался ропот, и командование, не решаясь осложнять свои отношения с местным населением, тем более что отряд в значительной степени кормился за счет него, и в то же время стараясь сохранить престиж, отменило свой приказ и, наоборот, объявило село Анхара Открытым Городом для всех, кроме большевиков.

Тут местные жители успокоились, и уже разлуку с близкими стали переживать менее болезненно, и уже никто никого не приглашал чересчур настойчиво и никто никуда не уезжал без особой надобности, а все делалось в меру, как того требуют обычаи и собственное желание.

Так обстояли дела в селе Анхара до первых дней мая 1918 года. Именно в эти дни дядя Сандро гостил у своего друга, жителя этого села, и на его глазах, можно сказать, история сдвинулась с места и покатилась по черноморскому шоссе.

Друга дяди Сандро звали Миха. Был он, по его описаниям, человеком статным, приятным с виду и умным. Слегка разводя руками и оглядывая свою сановитую фигуру, дядя Сандро так о нем говорил:

— Видишь, какой я? Так вот он был почти не хуже.

По словам дяди Сандро, этот самый друг его разбогател на свиньях. Каждую осень он перегонял своих свиней в самые глухие каштановые и буковые урочища и держал их там вплоть до первого снега.

В те времена в этих урочищах каштанов и буковых орешков лежало на земле по колено. Свиньи жирели с неимоверной быстротой, так что к концу осени некоторые уже не могли встать на ноги и, ползая на брюхе, продолжали пастись и жиреть. В конце концов, когда выпадал первый снег, свиней перегоняли домой, а оттуда на базар.

Наиболее преуспевших в ожирении приходилось перевозить на ослах, потому что сами они передвигаться не могли. Конечно, какую-то часть уничтожали волки и медведи, но все равно выручка от продажи свиней перекрывала эту усушку и утруску за счет хищников.

Ни до него, ни, кажется, после него никто не догадывался перегонять свиней на осенний выпас в каштановые леса, подобно тому, как перегоняют травоядных на летние пастбища.

Впрочем, все это не имеет никакого отношения к самой сути моего рассказа. Вернее, почти никакого.

Правда, время было тревожное. И когда на дорогах Абхазии люди стали встречать ослов, навьюченных свиньями, этими злобно визжащими, многопудовыми бурдюками жира, верхом на длинноухих терпеливцах, то многие, особенно старики, видели в этом зрелище мрачное предзнаменование.

— Накличешь беду, — говаривали они Михе, останавливаясь на дороге и провожая глазами этот странный караван.

— Я сам не ем, — пояснял тот мимоходом, — я только нечестивцам продаю.

Так вот, в то утро дядя Сандро вместе со своим другом сидел за столом и завтракал. Они ели холодное мясо с горячей мамалыгой. Дядя Сандро нарезал аккуратные кусочки мяса, обмазывал их аджикой, клал в рот, после чего досылал туда же ломоть мамалыги, не забыв предварительно окунуть его в алычевую подливку. Хозяин время от времени подливал красное вино.

Разговор шел о том, что горные абхазцы, в отличие от долинных, более консервативны и все еще не хотят разводить свиней, тогда как это очень выгодное дело, потому что в горах полным-полно буковых и каштановых рощ.

Хозяин давал знать, что ценит широту взглядов, которую проявляет дядя Сандро как представитель горной Абхазии, тем более что в самом селе Анхара многие никак не могли смириться с тем, что Миха вот так вот запросто, ни с того ни с сего взял да и разбогател на свиньях.

Земляки завидовали Михе, а так как догнать его в обогащении на свиньях уже не могли, им ничего не оставалось, как кричать ему вслед, что он плохой абхазец.

Дядя Сандро жаловался, что у него нет времени заниматься свиньями, а отец не соглашается их разводить из глупого мусульманского упрямства. Миха обещал ему при случае поговорить по этому поводу с отцом дяди Сандро, хотя ему было неясно, почему у дяди Сандро находится время на всякое мало-мальски заметное застолье (в пределах Абхазии), а на разведение свиней не хватает. Миха, разговаривая с гостем, по привычке прислушивался к мирному похрюкиванию свиней в загоне и глухим взрывам со стороны реки. Сегодня взрывы эти доносились отчетливей, и разговор невольно обратился к последним новостям, вызвавшим усиление этих неприятных звуков.

Дело в том, что позапрошлой ночью к меньшевикам прибыло подкрепление, и они стали готовиться к штурму моста. И то и другое они старались, насколько это возможно, скрыть от постороннего глаза. Скрыть, разумеется, не удавалось, и тот берег обо всем знал.

Во всяком случае, сразу же после прибытия подкрепления, то есть на следующий день с утра, большевики первые нарушили договор и стали глушить рыбу совсем рядом с мостом, тем самым показывая, что они знают и о прибывшем подкреплении, и о готовящемся штурме.

Глушением рыбы возле моста они показывали, что у них теперь нет никакого резона беречь мост, по которому собираются наступать меньшевики, а, наоборот, даже есть интерес взорвать его. И все-таки они его не взрывают. А почему? А потому, что уверены в своих силах.

Кстати, меньшевики после прибытия подкрепления заняли большой сарай местного князя, который использовал его обычно для общественных собраний (понимай — пиршеств) при плохой погоде.

Они выставили усиленную охрану и стали что-то строить внутри сарая. А что они строят, никто не знал. Знали только одно, что меньшевики купили у местного населения десять арб, но использовали от них только колеса, а почему не использовали остальные деревянные части, было неизвестно. Кроме того, они купили у местных крестьян каштановые балки и доски и, надо честно сказать, купили щедро — по хорошей цене.

Одним словом, было ясно, что там что-то строится, что это что-то будет на колесах арб, но что из себя представляет это что-то, никто не знал.

Одни говорили, что меньшевики строят огромную бомбу, которую на колесах довезут до Мухуса и там, раскатив ее с пригорка Чернявской горы, пустят на город и взорвут его. Другие говорили, что строится не бомба, а деревянный броневик имени Ной Жордания. Правда, на вопрос, что же послужит тягловой силой этому броневику, никто ничего определенного не мог ответить.

Рядом с этим сараем лежало зеленое поле, общественный выгон, и некоторые крестьяне беспокоились, как бы во время строительства этого сооружения оно не взорвалось и не покалечило скот или кого-нибудь из людей.

На этот день, который мы сейчас описываем пером, свободным от предрассудков, была назначена сходка перед конторой старшины. На нее должно было явиться взрослое население мужского пола.

Насильственная мобилизация была маловероятна, хотя и не вполне исключена, поэтому Миха не спешил на сходку, а ждал оттуда вестей, тем более что для неявки у него была достаточно уважительная причина — в доме гость.

После того как жена его прибежала от соседей и сказала, что мобилизации не будет, потому что сходку уговаривать уговаривают, а оцеплять не оцепляют, хозяин решил пойти туда вместе с дядей Сандро.

Верный своему правилу за большими общественными делами не забывать маленьких личных удовольствий, дядя Сандро тщательно выскоблил из кости, лежавшей перед ним, костный мозг, слегка обмазал его аджикой и отправил все в рот, жестом показывая хозяину, что теперь он готов идти на сходку.

Дядя Сандро и Миха вышли на веранду, где вымыли руки и ополоснули рты. Спустились вниз во двор. Здесь их встретил десятилетний хозяйский мальчик, всем своим видом показывая готовность выполнить любое поручение.

Дядя Сандро подумал, что друг его, несмотря на то, что занимается разведением свиней, все-таки правильно, по-нашему воспитывает детей. Он одобрительно посмотрел на мальчика и поручил ему поймать свою лошадь и загнать во двор. Он хотел быть готовым ко всему.

— С этими никогда не знаешь, то ли гнаться за кем, то ли бежать от кого, — сказал он своему другу, на что тот понимающе кивнул.

— С теми тоже, — добавил Миха.

Дядя Сандро и Миха вышли на проселочную улицу. Со стороны моря дул свежий бриз, внизу под обрывистым склоном желтела всеми своими рукавами дельта Кодора. Солнце играло на зелени, до того свежей и пушистой, что хотелось стать возле молодого куста дикого ореха и кротко обглодать его.

Дядя Сандро подумал, что такие мысли не ко времени и, щелкнув камчой по мягкому голенищу своего сапога, бодро зашагал, как бы подгарцовывая небесной музыке этого цветущего и тревожного дня.

Дядя Сандро любил, спешившись, ходить вот так вот с камчой. Он чувствовал, что человек с камчой всегда производит на других благоприятное впечатление. Держа в руках камчу, прохаживаясь и постукивая ею по голенищу, дядя Сандро чувствовал, как в нем крепнет хозяйская готовность оседлать ближнего, тогда как та же камча нередко на глазах у дяди Сандро вызывала и укрепляла в ближнем способность быть оседланным А у иных, замечал дядя Сандро, при взмахе камчи в глазах появлялась даже как бы робкая тоска по оседланности.

Дядя Сандро любил прогуливаться с камчой, но не потому, что стремился оседлать ближнего Здесь была своего рода военная хитрость, самооборона Если у тебя вид человека, стремящегося оседлать ближнего, говаривал дядя Сандро, то уж, во всяком случае, тебя не слишком будут стремиться оседлать другие.

Конечно, бывали случаи, когда у некоторых людей вид этой камчи вызывал раздражение, но дядя Сандро считал, что это просто зависть или ревность к его хозяйской готовности оседлать ближнего.

По дороге стали попадаться жители села, верхом или пешком идущие на сходку. Кое-кто торопился, а кое-кто не спешил. Через некоторое время они догнали, арбу, груженную песком. Друзья заторопились, потому что знали — она направляется к этому сараю, где меньшевики строят свое секретное оружие. Оказывается, для этого оружия им понадобился песок, и они наняли крестьян возить его.

Было известно, что аробщиков, привозящих песок, к самому сараю не подпускают, им приказывают отойти в сторону и сами заводят арбу в сарай, сами ее разгружают и потом подводят пустую арбу к хозяину, с тем чтобы она снова ехала за песком.

Поравнявшись с арбой, дядя Сандро сразу же узнал аробщика, это был Кунта Маргания, когда-то работавший пастухом и живший в их доме.

Увидев дядю Сандро, Кунта обрадовался и на ходу спрыгнул с арбы. Обнялись Кунта теперь шел рядом с дядей Сандро, изредка помахивая над буйволами длинным прутом.

— Ор! Хи!

Арба немилосердно скрипела, а буйволы, наклонив рогатые головы, тянули ее, как бы стараясь разъехаться в разные стороны.

Разговаривая с Кунтой, дядя Сандро поглядывал на него и думал о том, что рановато постарел Кунта. Ему было не больше сорока, но выглядел он уже чуть ли не старичком. Маленького роста, большерукий, и горб за спиной как вечная кладь. В чувяках из сыромятной кожи, сейчас он бесшумно шагал рядом, напоминая дяде Сандро о собственном детстве, таком далеком и таком безгрешном.

Кунта был человеком добрым и, прямо скажем, глупым. Он почти не мог самостоятельно вести хозяйство — разорялся. Обычно после этого он нанимался к кому-нибудь пастушить. За несколько лет становился на ноги, брался за самостоятельную жизнь и снова разорялся.

Правда, по слухам, теперь у Кунты взрослый сын, и он с его помощью справляется со своим нехитрым хозяйством. После обычных расспросов о здоровье родных и близких Кунта вдруг ожил.

— Слыхали? — спросил он и заглянул в глаза дяде Сандро.

— Смотря что? — сказал тот.

— Меньшевики добровольцев берут, — важно заметил Кунта.

— Это и так все знают, — сказал Миха.

— Говорят, — пояснил Кунта с хитрецой, — если возьмут Мухус, разрешат потеребить лавки большевистских купцов.

— Выходит, если Мухус возьмешь, что хочешь бери? — спросил дядя Сандро, потешаясь над Кунтой и подмигивая Михе.

— Сколько хочешь не разрешается, — сказал Кунта, не чувствуя, что над ним смеются, — разрешается только то, что один человек на себе может унести.

— Что же ты хотел бы унести? — спросил дядя Сандро.

— Мануфактуру, гвозди, соль, резиновые сапоги, халву, — с удовольствием перечислял Кунта, — в хозяйстве все нужно.

— Слушай, Кунта, — серьезно сказал дядя Сандро, — сиди дома и кушай свою мамалыгу, а то худо тебе будет…

— Переполох, — вздохнул Кунта, — в такое время многие добро добывают.

— Сиди дома, — подтвердил Миха, — сейчас не знаешь, где найдешь, где потеряешь…

— Тебе хорошо, у тебя свиньи, — как о надежной твердой валюте напомнил Кунта и, немного подумав, добавил: — Я-то сам не иду, сына посылаю…

Они вышли на лужайку перед конторой, и сразу же гул толпы донесся до них. Под большой, развесистой шелковицей стояло человек триста — четыреста крестьян. Те, что уместились в тени шелковицы, сидели прямо на траве. Позади них, стоя, толпились остальные. Среди них выделялось десятка полтора всадников, что так и не захотели спешиться. У коновязи трепыхалась сотня лошадиных хвостов.

Кунта попрощался с друзьями и легко вскочил на арбу.

— Подожди, — вспомнил дядя Сандро про тайное оружие меньшевиков, — ты о нем что-нибудь знаешь? — Он кивнул в сторону сарая.

— Нас близко не подпускают, — сказал Кунта.

— А ты попробуй, придурись как-нибудь, — попросил дядя Сандро.

— Хорошо, — уныло согласился Кунта и, взмахнув прутом, огрел вдоль спины сначала одного, а потом и второго буйвола, так что два столбика пыли взлетели над могучими спинами животных.

— Да ему, бедняге, и придуряться не надо, — заметил Миха.

Дядя Сандро кивнул с тем теплым выражением согласия, с которым все мы киваем, когда речь идет об умственной слабости наших знакомых.

— Эртоба! Эртоба! — первое, что уловил дядя Сандро, когда они с Михой приблизились к толпе. Это были незнакомые дяде Сандро слова. Они подошли к толпе и осторожно заглянули внутрь.

У самого подножия дерева за длинным столом сидело несколько человек. Стол этот, давно вбитый в землю для всяких общественных надобностей, сейчас, из уважения к происходящему, был покрыт персидским ковром, принадлежащим местному князю.

Сам князь, пожилой, подтянутый мужчина, тоже сидел за столом. Кроме него за столом сидели два офицера: тот, что был с отрядом, и тот, что прибыл с подкреплением. Дядя Сандро сразу же по глазам определил, что оба настоящие игроки, ночные птицы.

Рядом с князем сидел и явно дремал огромный, дряхлый старик в черкеске с длинным кинжалом за поясом, с башлыком, криво, по-янычарски повязанным на большой усатой голове. Усы были длинные, но как бы изъеденные временем, негустые. Это был известный в прошлом головорез Нахарбей.

Хотя по происхождению он был простым крестьянином, за неслыханную дерзость и свирепость в расправе со своими недругами он пользовался уважением почти наравне с самыми почтенными представителями княжеских фамилий, что, в свою очередь, рождало догадку о характере заслуг далеких предков нынешних князей, которые вывели их когда-то из толпы обыкновенных людей и сделали князьями.

Поговаривали, что Нахарбей участвовал в походах Шамиля, но так как сам он уже смутно помнил все кровопролития своей цветущей юности и иногда аварского Шамиля путал с абхазским Шамилем, известным в то время абреком, то местные заправилы, стараясь преуспеть в большой политике, поддерживали то одну, то другую версию. Сейчас господствовал аварский вариант, потому что борьба меньшевиков с большевиками довольно удобно укладывалась в традиции борьбы с царскими завоевателями.

Нахарбей дремал, склонив голову над столом, иногда сквозь дрему ловя губами нависающий ус. Порой он открывал глаза и смотрел на оратора грозным склеротическим взглядом.

У края стола возвышался оратор. Никто не знал его должности, но дядя Сандро, оценивая происходящее, решил, что он — меньшевистский комиссар. Это был человек с бледно-желтым лицом, с чересчур размашистыми движениями рук и блестящими глазами.

Говорил он на чисто абхазском языке, но иногда вставлял в свою речь русские или грузинские слова. Каждый раз, когда он вставлял в свою речь русские или грузинские слова, старый Нахарбей открывал глаза и направлял на него смутно-враждебный взгляд, а рука его сжимала рукоятку кинжала. Но пока он это делал, оратор снова переходил на абхазский язык, и взгляд престарелого джигита затягивался дремотной пленкой, голова опускалась на грудь, а рука, сжимавшая рукоятку кинжала, разжималась и сползала на колено.

Время от времени оратор хватался за стакан и отпивал несколько глотков. Когда в стакане кончалась вода, сидевший рядом с оратором писарь услужливо наливал ему из графина. Звук льющейся воды или звяканье графина о стакан тоже ненадолго будили престарелого джигита.

Перед писарем лежала открытая тетрадь. Слушая оратора, он постукивал по столу карандашом, держа его длинным отточенным концом кверху. Оглядывая крестьян, он взглядом давал знать, что с удовольствием внесет в свою тетрадь эту замечательную речь, но только плодотворно преображенную в виде списков добровольцев.

Во время своей речи оратор то и дело выбрасывал руку вперед и сверкающими глазами как бы указывал на какой-то важный предмет, появившийся вдали. Дядя Сандро уже знал, что это делается просто так, для красивой убедительности слов, но многие крестьяне еще не привыкли к этому жесту, тем более в сочетании со сверкающими глазами, и то и дело оглядывались назад, стараясь разглядеть, на что он им показывает. Те, что попривыкли к этому жесту, посмеивались над теми, кто все еще оглядывался.

Справа от дяди Сандро сидел на лошади незнакомый крестьянин. Лошадь его, косясь на камчу дяди Сандро, беспокоилась и все норовила уйти в сторону, но отойти было некуда, и хозяин, не понимая причины ее беспокойства, тихонько ругался, каким-то образом связывая в один узел это ее беспокойство и суетливость оратора.

После очередного выбрасывания руки, когда многие крестьяне оглянулись по направлению руки, всадник этот с довольной улыбкой посмотрел на дядю Сандро и сказал:

— В первый раз, как увидел, думаю, на что это он там показывает? Может, думаю, скот в поле… На потраву показывает… Как же, думаю, я с лошади не вижу, а он со своего места замечает?!

В конце лужайки за плетнем виднелось кукурузное поле. Всадник, поглядывая на дядю Сандро и одновременно косясь на это поле, давал убедиться своему собеседнику, что у него кругозор гораздо шире, чем у оратора, и, стало быть, оратор никак не может видеть что-нибудь такое, чего не видит он со своей лошади.

После этого он неожиданно притянул одну из веток, нависающих над его головой, и стал бросать в рот, посасывая и причмокивая, мокрые продолговатые ягоды шелковицы.

— А ну, тряхни! — сказал кто-то из сидящих впереди. Всадник покрепче ухватился за ветку и несколько раз тряхнул ее. Черный дождь шелковиц посыпался вниз. Впереди образовалась небольшая суматоха, и писарь, заметив ее, направил на всадника осуждающий взгляд. Дядя Сандро с усмешкой отметил, что писарь старается придать своим глазам такой же блеск, как у оратора. Постепенно крестьяне притихли, и только лошадь, шумно дыша на траву, дотягивалась до рассыпанных ягод.

А между тем оратор продолжал говорить, стараясь разгорячить сходку и довести ее до состояния митинга. Но сходка до состояния митинга никак не доходила. Самому оратору почему-то мешали взрывы, то и дело доносившиеся со стороны реки, да и сами крестьяне, задававшие всякие уводящие от митинга вопросы.

Как только слышался очередной взрыв, оратор замирал, поворачивал к реке свое бледное, подвижное лицо и говорил:

— Слышите?! Сами нарушают, а потом сами будут жаловаться, что мы наступаем.

Дядя Сандро никак не мог понять, кому будут жаловаться большевики, если меньшевики начнут наступать. Вообще, он многого из речи оратора не понимал, объясняя это отчасти своим опозданием на сходку, отчасти всеобщим безумием.

Оратор, по-видимому, еще до прихода дяди Сандро объяснил, почему меньшевистская власть хорошая, а советская — плохая. Теперь, уже исходя из этого, он останавливался на выгодах, которые получат крестьяне при меньшевистской власти именно потому, что она хорошая, а не наоборот. А раз так, говорил он, крестьяне должны проявить сознательность и вступать в ряды добровольцев. Каждый, говорил он, кто не превышает тридцатипятилетний возраст и еще не потерял совести под влиянием большевиков, должен в это трудное время вступить в ряды добровольцев.

Для тех, пояснил он, кто превышает этот возраст и в то же время не потерял совести под влиянием большевиков, командование сделает исключение и будет принимать в ряды добровольцев. Так пояснил он, хотя никто у него не просил пояснения.

— Эртоба! Эртоба! — при каждом удобном случае выкрикивал он.

— Что это за слово? — спросил дядя Сандро у своего товарища, который во всех отношениях был почти не хуже дяди Сандро, а в отношении грузинского и русского языка даже лучше, опять же как человек, торгующий свиньями, то есть имеющий дело с христьянскими народами.

— Эртоба значит единство, — ответил Миха, — он хочет, чтобы мы с ним были заодно.

Слева от дяди Сандро стоял незнакомый крестьянин. Дядя Сандро заметил, что тот каждый раз, когда недослышивал или недопонимал оратора, приоткрывал рот, словно включал инструмент, усиливающий как смысл, так и звук ораторской речи. Сейчас он обернулся на слова Михи.

— Я могу быть с родственником заодно, — сказал он, загибая корявый палец и с дурашливой улыбкой кивая на оратора, — с соседом заодно, с односельчанином заодно, но с этим эндурцем, которого первый раз вижу, как я могу быть заодно?

— В том-то и дело, что чушь болтает, — отозвался верховой, снова пригибая ветку шелковицы и ища глазами, где она гуще облеплена ягодами, — стоящий человек никогда не будет показывать рукой на то, чего сам не видит.

— …Завтра наступаем, — объявил оратор, — кто с нами, записывайтесь до шести утра, а после шести, хоть золотом осыпьте, ни одного человека не возьмем… Спешите в ряды! Эртоба! Эртоба! — крикнул он и взмахнул рукой, как бы призывая весь оркестр звучать в едином марше.

— Эртоба! — повторили за ним несколько голосов, да и те запнулись, смущаясь своим одиночеством.

Видя, что люди слишком мнутся, оратор решил им помочь и сказал, что если прямо сейчас некоторым записываться стыдно перед близкими, у которых родственники ушли с большевиками, то такие позже могут заходить в контору и записываться тайно, потому что командование, в отличие от тех (кивок в сторону реки), уважает родственные чувства.

Писарь, оглядывая собрание и молча останавливая взгляд то на одном, то на другом, предлагал вписать их в свою тетрадь, но те, на ком он останавливал свой взгляд, чаще всего отворачивались или, не успев отвернуться, прикладывали руку к груди и отказывались, смягчая отказ этим жестом благодарности за доверие.

Все же человек пятнадцать — двадцать записалось. Первым по предложению князя зачислили в отряд в качестве Почетного Добровольца старого Нахарбея. При этом все радостно зашумели, писарь медленно, словно продлевая удовольствие, вписывал его в тетрадь, а оратор в это время уверял сходку, что дух Нахарбея осенит правое дело меньшевиков.

Сам престарелый джигит, услышав свое имя в сопровождении слишком громкого шума, кусанул ус и уставился на оратора до того неподвижным и долгим взглядом, что тот не на шутку смутился. Но тут к Нахарбею наклонился князь и что-то зашептал ему на ухо. Тот кивнул усатой головой и успокоился.

— Задавайте вопросы, — сказал оратор, ободренный тем, что все-таки кое-кто записался. После добавил, с намеком на тех, кто за рекой: — Мы вопросов не боимся…

Он победно оглядел собравшихся и теперь уже сам, налив себе воду из графина, стал ее пить большими глотками.

— Как мельница, на воде работает, — сказал кто-то из задних рядов.

— Работает-то как мельница, да муки не видать, — добавил другой.

— Сынок, — кто-то обратился к оратору из толпы, — говорят, если Мухус возьмете, большевистских купцов разрешат потеребить. Интересуемся, это правда?

Оратор все еще пил воду, когда прозвучал вопрос, но, услышав его, он быстро отставил стакан и замахал рукой:

— Ничего такого я не говорил и даже не имею права говорить! — как-то чересчур сварливо открестился он, из чего многие поняли, что так оно и будет, только прямо говорить об этом не хотят.

— Послушай, — вдруг закричал тот, что стоял слева от дяди Сандро, — а что будет с нами, если мы с вами пойдем, а большевики вас побьют?

Сразу же установилась неловкая тишина. Стало слышно, как у коновязи щелкает железо во рту у лошадей и шуршат их хвосты, отмахивающиеся от мух. С одной стороны, всем не терпелось узнать, что скажет оратор, а с другой стороны, вопрос прозвучал слишком дерзко для этих гостелюбивых краев. А ведь меньшевики были некоторым образом гостями, хотя и незваными.

— Интересный вопрос, — сказал оратор и посмотрел на сидящих рядом с ним за столом. Оба офицера презрительно закачали головами, показывая, что исход предстоящего сражения у них не вызывает тревоги.

— Интересный вопрос, — повторил оратор и прибавил, — но нас коммунисты никогда не побьют, тем более…

Оратор умолк и многозначительно кивнул в сторону сарая, откуда доносился приглушенный перестук топоров.

— Кто его знает, — миролюбиво заметил сосед дяди Сандро, задававший вопрос. Он был рад, что кое-как выкарабкался из своего вопроса.

— А почему вы не говорите, что у вас там делается в сарае? — вдруг раздался чей-то раздраженный голос из задних рядов. Люди, видно, продолжали подходить. Дядя Сандро говорящего не видел, но по голосу почувствовал, что тот стоит на солнце и, может, даже без шапки.

— …Может взорваться, — продолжал раздраженный голос, — а у нас там скот пасется, женщины ходят…

— Взорваться не может, не допустим… Но военную тайну разглашать не имею права, — ответил оратор и прибавил: — Завтра сами увидите.

— А как быть с теми абхазцами, — вдруг кто-то выкрикнул из толпы, — которые, пользуясь суматохой, вовсю разводят свиней?!

— Каких свиней?! — растерялся оратор.

— Да, да, как быть?! — с нескольких сторон оживились завистники Михи. Оратор растерялся, но зато сам Миха ничуть не растерялся.

— Я сам не ем, черт вас подери! — громко выкрикнул он. — Я только нечестивцам продаю!

— И я, как гость, подтверждаю! — зычно добавил дядя Сандро.

Все оглянулись на него, многие удивленно, потому что видели его в первый раз.

— Сандро из Чегема, — теплым, ласкающим слух ветерком прошелестело по толпе.

— Ты гость, ты можешь не все знать, — вяло огрызнулся тот, кто выкрикнул насчет свиней.

— Вы у человека про дело спрашивайте, — вставился князь, — а со своими свиньями мы тут сами разберемся.

Князь тоже был противником свиноводства. Он считал, что вместе со свиньями в чистую жизнь абхазцев проникает гибельное неуважение к старшинству, хамская односложность отношении, свойственная другим, простоватым по сравнению с абхазцами, народам. Но сейчас заниматься этим было неуместно.

— А сколько продлится поход? — раздался голос из толпы.

— Думаю, с месяц, — сказал оратор довольно уверенно.

— Ого! — громко удивился тот же голос, — как же я пойду, если мне через две недели кукурузу мотыжить, а там и табак подоспеет?!

— Пусть родственники… — начал было оратор, но он не договорил, потому что со стороны реки опять раздались взрывы.

— Видите, что делают! — дернулся он в сторону взрывов. — Сами нарушают, а потом сами будут говорить, что мы первые…

— Интересуюсь, — раздался голос, — до какого места будем воевать, до Гагры или до Сочи?

— До Сочи и даже дальше…

— Зачем дальше? Дальше Россия…

— Чтобы окончательно Ленина победить, надо идти и на Россию! — выкрикнул оратор. — Но для этого нам нужны три вещи…

Он замолк и, поджав губы, уставился в толпу нагловато-стекленеющими глазами, стараясь заранее внушить важность того, что он собирается сказать.

— Ленина сами русские победить не смогли, а ты что, сможешь?

— Тише, говорит, какие-то вещи нужны…

— Лошадь, седло, винтовка — вот тебе три вещи…

— Эртоба, Эртоба, Эртоба! — разрядился наконец оратор с таким видом, словно сказал что-то новое.

— Надоел со своим единством…

— Попомните мое слово, — опять заметил всадник и, деловито оглядев шелковицу, слегка сдвинул коня, чтобы достать ветку получше, — человек, который показывает на то, чего сам не видит, порченый…

— Ты хоть шелковицы налопаешься, — заметил крестьянин, что стоял слева от дяди Сандро, — а мы чего сюда притащились?

— Ша! Кто-то из наших будет говорить…

Какой-то старик пробрался в толпе, вышел из первого ряда, спокойно всадил посох в землю, положил на него обе руки и сказал, что выступит от имени многих, хотя и не всех.

Он сказал, что некоторые согласны служить в армии меньшевиков, но с тем условием, чтобы охранять склады, готовить еду, присматривать за лошадьми. Но стрелять те многие, хотя и не все, от имени которых он выступает, не согласны, потому что среди большевиков немало родственников и односельчан.

Поэтому, сказал он, если наши добровольцы сейчас начнут стрелять по большевикам, то не исключено, что кто-нибудь из них попадет в нашего, а пролитая кровь будет взывать к мести и погибнет много невинных. Особенно неприятно, сказал он, что большевики с меньшевиками или замирятся, или (добавил он с какой-то обидной непричастностью) победят друг друга, а кровная месть будет продолжаться годами.

Поэтому те многие, хотя не все, от имени которых он говорит, решили, что нашим добровольцам можно идти в поход, но от стрельбы их следовало бы освободить. С этими словами он вытащил свой посох из земли и уважительно, но с достоинством пятясь, вошел в толпу, которая поддерживала его речь одобрительными выкриками, может быть, как раз тех многих, хотя и не всех, от имени которых он говорил.

— Когда дело касается свободы, не будем торговаться, — заметил оратор, сделав кислую мину. Видно, речь старика ему не совсем понравилась.

— Будем торговаться! — злобно выкрикнул тот, что говорил о сарае. Дядя Сандро, узнав его по голосу, удивился, что тот все еще стоит на солнце.

— …Большевики говорят, не будем торговаться, вы говорите, не будем торговаться, — окончательно закипел тот, что стоял на солнце и притом, возможно, без шапки, — а мы отрезаны от города: соли нет, мануфактуры нет!

— Вы не так поняли! — крикнул оратор, но тут другие ему не дали говорить.

— Так поняли, потому что и стекол для ламп тоже нет, — крикнул кто-то, и всем почему-то сделалось смешно. Толпа задвигалась и стала распадаться на части и уже ни оратор, ни, как бы пораженный неуважительностью своих земляков, князь никого остановить не могли. Некоторые стали отходить к коновязи, другие, что пришли пешком, уходили, громко зовя родственников и попутчиков.

Последнее, что успел прокричать оратор, это чтобы родственники ушедших с большевиками не мешали односельчанам вступать в ряды добровольцев.

— Мы вас не агитируем, вы их не агитируйте, — прокричал он, выбросив вперед руки с выпяченными ладонями, как бы намекая на необходимость соблюдать равенство шансов.

Дядя Сандро вместе со своим другом отошел к дороге, где должен был проехать Кунта. Во время сходки он то и дело поглядывал на дорогу, чтобы не пропустить его. Наконец Кунта появился на дороге.

— Я придурился, но ничего не получается, — сказал он, поравнявшись с друзьями. Он остановил арбу и хотел сойти с нее.

— Ладно, поезжай, — сказал дядя Сандро, не давая ему сойти с арбы.

— Может, зайдешь? — неуверенно спросил Кунта, глядя в лицо дяде Сандро. — Уж цыпленочка-то для тебя отыщем…

— Спасибо, Кунта, в другой раз, — сказал дядя Сандро, думая о своем.

Кунта заскрипел дальше, поигрывая хворостиной и мурлыкая песню аробщика. Миха и дядя Сандро оглянулись на шелковицу. Там уже почти никого не было. Князь и один из офицеров сидели за столом друг против друга, расставляя фишки для нард. Вокруг собралось несколько любопытных, а может, и желающих принять участие в игре.

Из усадьбы князя, которая примыкала к площади, три женщины вытащили корзины с закусками и вином. У опустевшей коновязи двое княжеских людей, хозяйственно переговариваясь, громоздили на лошадь престарелого Нахарбея.

— Что думаешь о сходке? — спросил Миха, когда они повернули к дому. Дядя Сандро долго не отвечал, и Миха терпеливо ждал, зная, что слово дяди Сандро чего-то стоит.

— Это не власть, — сказал дядя Сандро, шлепнув камчой по голенищу, и громко, как бы стараясь преодолеть его социальную тугоухость, повторил:

— Попомни мое слово, Миха, это не власть!

— Что же делать? — спросил Миха, прислушиваясь к своему загону, хотя до дому еще было далеко и ничего не было слышно.

— Надо попробовать с большевиками, — сказал дядя Сандро и выразительно посмотрел на Миху, — но к ним с голыми руками не пойдешь…

— А как узнать? — пожал плечами Миха, все еще безуспешно продолжая прислушиваться к своему загону, — чтобы стражников купить, надо время, а завтра начнется…

— Я что-то придумал, — кивнул дядя Сандро в сторону засекреченного сарая, — попробуем…

Судя по тому, что Миха на лету ухватил мысль дяди Сандро, можно заключить, что он быстро одолел свою социальную тугоухость. Не забудем, что он при этом прислушивался, правда, безуспешно, к своему загону. Впрочем, ему даже безуспешно прислушиваться к своему загону было гораздо приятней всего, что можно было успешно услышать на митингах и сходках тех дней.

Да и вообще, если подумать, была ли свойственна социальная тугоухость человеку, который первым из абхазцев не только сделал ставку на свиней, но и первым же догадался перегонять их осенью в каштановые и буковые урочища? Нет, сдается мне, что она ему не была свойственна!

Ведь даже сейчас, возвращаясь домой, он продолжал с каким-то сердитым недоумением прислушиваться к своему загону, словно всем своим видом хотел сказать:

«Да войдем мы в конце концов в зону хрюканья или все еще будем болтаться черт знает где?!»

А может, не это хотел сказать, может, хотел сказать:

«А не оглох ли я на сходке, слушая эту тарабарщину, чтой-то свиней своих не слышу?!»

Нет, нет, пока существует эта самая зона хрюканья (блеянья, ржанья, мычанья), ни о какой социальной тугоухости не может быть и речи. Это потом, гораздо позже она придет вместе с: — А-а-а, гори огнем! А-а-а, в задницу!

— И наконец, спокойный и потому непобедимый возглас, тихо подхваченный всей страной, как новая молитва, как буддийский призыв к самосозерцанию:

— Пе-ре-кур…

Через два часа в зарослях папоротника неподвижно лежал дядя Сандро, и в цейсовский бинокль следил за тем, что делается у засекреченного сарая.

Он видел, как время от времени к нему подъезжает арба, как она останавливается, как с нее лениво спрыгивает аробщик, отходит в сторону под жидкую тень алычи, как один из солдат залезает на арбу, а другой в это время распахивает ворота, где виднеется…

О возможности заглянуть в сарай дядя Сандро догадался, когда оглядывал его еще на площади. Но, чтобы использовать промежуток в пять — десять минут, пока арба не пройдет в открытые ворота, надо было находиться прямо напротив них, то есть на выгоне, который хорошо просматривался со всех сторон.

В конце выгона, примерно в полукилометре от сарая, начинались заросли. Часовым никак не могло прийти в голову, что на таком расстоянии кто-то наблюдает за воротами. Да и кто мог подумать, что в этом селе окажется человек с великолепным биноклем, когда-то принадлежавшим принцу Ольденбургскому, а теперь ставшим собственностью неведомого меньшевикам, впрочем, как и большевикам, дяди Сандро?

Но что же он увидел? Он увидел деревянное сооружение, чуть выше человеческого роста, гигантский ящик, слегка приподнятый колесами над землей. Колеса были закреплены изнутри и едва высовывались из-под боковой стены сооружения.

Дядя Сандро сразу же догадался, что это так сделано для того, чтобы защищать колеса от вражеских пуль, и удивился военной хитрости меньшевиков.

Продолжая наблюдать, дядя Сандро пришел к выводу, что боковые стены сооружения сдвоены, потому что на одной из них довольно свободно стоял солдат и что-то проделывал лопатой Как только дядя Сандро догадался, что стены сдвоены и только потому солдат так свободно стоит на стене, он тут же сообразил, что солдат выравнивает и трамбует песок, насыпанный между стенами.

Тут дядя Сандро окончательно раскусил назначение этой крепости на колесах. Он понял, что меньшевики под её прикрытием постараются переехать через мост. Вот тебе и меньшевики, подумал дядя Сандро, опуская бинокль, а мы-то считали их простаками.

Он повернулся на спину, с трудом вытянул затекшую в неудобной позе ногу и стал смотреть на синее небо. По кустам прошелестел ветерок, и дядя Сандро почувствовал запах еще влажной земли, высохших прошлогодних стеблей папоротника, услышал высоко над собой пение жаворонков и вдруг подумал: «Зачем меньшевики, зачем большевики, зачем вообще я здесь лежу и выслеживаю это деревянное чудище?»

Боясь шевельнуть затекшей ногой, он смотрел в небо и думал о бренности человеческих усилий. Да и стоит ли делать какие-то усилия, думал он, если оттуда, сверху, Главный Тамада следит в небесный бинокль за всеми людьми, чтобы каждый делал предписанное ему в согласии с Его великим замыслом?

Так думал дядя Сандро, чувствуя, что постепенно нога его отходит и начинает подчиняться ему. Дядя Сандро пошевелил ею и ощутил, как последние мурашки пробежали по ней и исчезли вместе с расслабляющими мыслями о бренности человеческих усилий.

Подобно тому, подумал дядя Сандро, как моя нога после некоторого застоя пришла в подчинение моему замыслу пошевелить ею, так и я после некоторой слабости должен подчиниться Его замыслу, который скорее всего состоит в том, чтобы мне лежать в этих кустах и следить за приготовлениями меньшевиков. Иначе, с чего бы я здесь мог очутиться, решил дядя Сандро и, перевернувшись на живот, приподнял бинокль.

Теперь одно недоумение оставалось у него: какая сила будет тащить это огромное и тяжеловесное сооружение? Мотор? Но если это мотор от автомобилей, которые, фырча и воняя, сейчас бегают по приморскому шоссе, то почему его никто не слышал? А если это мотор от парохода, то где же труба? Без трубы ни один пароход не движется. Это дядя Сандро знал точно. Правда, некоторые говорили, что деревянный броневик может двигаться на буйволах, запряженных изнутри, но дядя Сандро сомневался в этом.

…Арбы все еще подъезжали к сараю. Ворота открывались и закрывались, но увидеть больше того, что он уже увидел, не удавалось. Потом один из солдат вышел из сарая и ушел куда-то, а через некоторое время к сараю подошли человек сорок солдат и все они вошли внутрь. Дядя Сандро догадался, что их привел солдат, что выходил из сарая.

Часовой, что стоял у ворот, сейчас вместе со всеми вошел в сарай и закрыл за собой ворота. Дядя Сандро даже заерзал от нетерпения, до того ему было любопытно узнать, чего это они там заперлись.

Подошла арба. Один из солдат вышел из сарая и, как обычно, ввел ее внутрь. Аробщик, как обычно, отошел и присел в тени алычи. Может быть, потому, что сейчас у ворот не было часового, их забыли закрыть за въехавшей в сарай арбой.

Дядя Сандро впился биноклем в открытые ворота. Даже аробщик, который сидел в холодке, на этот раз заметив, что за ним никто не следит, а ворота остаются распахнутыми, осторожно поднялся и перешел на такое место, откуда было видно, что делается внутри.

Дядя Сандро улыбнулся. Издали в бинокль было забавно подглядывать за подглядывающим. Он опять вспомнил про Главного Тамаду и подумал, что, может быть, Ему также забавно в свой небесный бинокль следить за мной, как мне за этим аробщиком? Так вот и живем, послеживая друг за другом, подумал дядя Сандро и, уже больше не отвлекаясь, следил за тем, что происходило в сарае.

А между прочим, друзья, некоторые наблюдения дяди Сандро представляются мне довольно любопытными. Нет, я имею в виду не то, что, мол, живем, послеживая друг за другом, хотя и это достаточно любопытно, а то, что издали в бинокль было забавно подглядывать за подглядывающим. Именно издали, а не вблизи!

Вообще издали странно следить за человеком, который хитрит. Можно издали следить за человеком, когда он спит, ест, работает, целуется, и все это, друзья, не кажется чем-то особенным.

Но стоит издали увидеть, как человек хитрит, чего-то доказывает, изворачивается или, в крайнем случае, просто жульничает, как все это представляется чем-то странным, невероятным, даже как бы фантастическим. Да что ж тут невероятного, вправе вы у меня спросить? Что делает это обыкновенное зрелище из ряда вон выходящим видением?! Расстояние, даль — вот что, друзья мои! Оказывается, наше зрение так устроено, что чем дальше находится от нас наш наблюдаемый собрат, тем приятней нам его видеть в общечеловеческих, так сказать, исторически оправданных проявлениях.

Наблюдая за человеком на расстоянии и догадываясь, что он хитрит или краснобайствует, или, в крайнем случае, просто ворует стакан из выемки автомата с газированной водой, мы с особой остротой чувствуем, что это совсем не те проявления человеческих свойств, которые мы считаем исторически оправданными. Но так как эти свойства, вопреки исторической оправданности, все-таки разворачиваются на наших глазах, мы начинаем находить во всем этом мистический оттенок, я бы сказал, некоторую, хотя и вялую, связь с кознями дьявола.

А ведь те же проявления человеческих свойств в непосредственной близости представляются хотя и неприятными, но достаточно терпимыми. Вот что значит расстояние!

Кстати сказать, прямо напротив моего дома за высокой каменной стеной находится какое-то предприятие — не то мебельная фабрика, не то секретный завод. Днем там что-то визжит, а в проходной всегда стоит вахтер. Одним словом, не знаю, секретное это предприятие или полусекретное, одно знаю точно, что там днем в рабочее время пить не разрешается.

Я так думаю, потому что каждый день из окна вижу одну и ту же картину. Возвращаясь с перерыва, двое рабочих подходят к углу этой стены и один из них влезает на плечи другого. После этого оба, пошатываясь, выпрямляются, и получается довольно высокая, хотя конструктивно (морально тоже) и неустойчивая пирамида с бутылкой на вершине вытянутой руки.

Бутылка осторожно ставится на стену, после чего конструкция без всяких предосторожностей распадается и уже в виде двух отдельных, якобы независимых друг от друга рабочих исчезает в проходной.

Через некоторое время я вижу, как с той стороны стены появляется голова, из чего я заключаю, что с той стороны имеется земляной вал или еще какое-нибудь подобное сооружение.

Так вот, появляется голова человека, но нет чтобы сразу забрать бутылку и спрыгнуть на землю или в объятия друзей (чего не знаю, того не знаю), так он, владелец этой головы, почему-то сначала смотрит по сторонам, словно любуется неожиданно открывшимся ландшафтом, а потом, как-то рассеянно скользнув глазами по стене, обнаруживает бутылку и, приподняв ее, несколько мгновений оглядывает чахлый скверик, а также окна нашего дома, словно с некоторым осуждением спрашивает: «Кто сюда поставил бутылку?» И словно получив на свой молчаливый вопрос какой-то ответ, он, как бы не вполне удовлетворенный этим ответом, исчезает вместе с бутылкой.

Теперь представьте себе положение человека, который с какого-то космического расстояния следит за всем человечеством сразу и за каждым человеком в отдельности. Я имею в виду Главного Тамаду, как сказал бы дядя Сандро.

Каково ему все это видеть? Какое трагическое противоречие в его положении! С одной стороны, согласно нашей, почти доказанной гипотезе, сама огромность расстояния между наблюдателем на небесах и землей создает в душе Главного Тамады неимоверную тоску по человеку, ласкающему взор благородством своих проявлений. А с другой стороны, беспощадная острота зрения, естественная для Всевидящего, не оставляет никаких иллюзий относительно характера подобных внеисторических проявлений.

Но довольно, довольно останавливать нескромный взгляд на этих чересчур интимных мелочах нашего существования. Лучше вернемся к дяде Сандро, тем более что он явно чем-то взволнован.

Вот он переставил локти поудобней и замер, наблюдая. Что же случилось?

На глазах дяди Сандро сооружение сдвинулось с места и отошло в глубь сарая. Он увидел множество ног, примерно по щиколотку торчащих из-под боковой стены. Казалось, чудище ожило и поползло, передвигая множеством коротких лап.

Потом оно в раздумье остановилось, постояло и снова двинулось вперед. Потом опять отъехало назад и наконец остановилось прямо напротив ворот. Из чудища посыпались солдаты. Они влезали на боковые стены и спрыгивали на землю. Один из них подвел арбу к задней стене и вместе с несколькими товарищами стал лопатами сыпать в нее песок.

Теперь дяде Сандро было все ясно. Он понял, что солдаты сами же и будут изнутри толкать свою крепость. Ну и эндурцы, ну и хитрецы, думал дядя Сандро, потихоньку покидая свою засаду. А все же эндурец, он и есть эндурец: голову спрячет, а хвост торчит. Ноги-то виднеются, значит, по ногам и можно будет стрелять.

В это время солдаты стали выходить из сарая, аробщик быстро отошел к алыче, а следом за солдатами выехала из сарая пустая арба. Ворота закрылись, и возле них, как обычно, стал часовой.

Дурачок, подумал дядя Сандро, теперь-то уж мог бы и не стоять. Все-таки он чувствовал некоторую ревность к аробщику, которому и без хитроумной выдумки дяди Сандро удалось узнать, что делается в сарае. Пробираясь в кустах, кружным путем, он возвращался к дому своего друга.

Ночью, дождавшись луны, дядя Сандро выехал со двора своего друга и направился в сторону Кодора. Он решил отъехать на несколько километров выше моста, чтобы не встречаться с красными часовыми, и там перейти реку. Миха сопровождал его до реки.

— Пожалуй, здесь дно получше будет, — сказал Миха, останавливаясь возле заброшенных мостков. Видно, раньше здесь был паром, но сейчас его перенесли в другое место. От парома остался ржавый железный канат, переброшенный через реку, да столбы на обоих берегах.

В призрачном лунном свете неслись к морю воды Кодора. От весеннего таянья снегов река взбухла и помутнела. Слышался беспрерывный гул воды, клацанье и глухие удары камней о камни, сносимые течением. Миха еще раз напомнил ему, как найти дом, где живет комиссар.

— Не забудь за меня словечко, — прокричал он сквозь шум воды, — с богом!

Дядя Сандро кивнул ему и ударами камчи загнал упирающуюся лошадь в воду. Миха криками и свистом взбадривал его сзади.

Дядя Сандро договорился с Михой о том, что в случае победы красных он постарается уверить комиссара в том, что Миха всегда сочувствовал красным. Кроме того, если дела пойдут очень хорошо, они договорились, что дядя Сандро прямо оттуда, с левого берега, покажет комиссару на дом своего друга, благо он стоял на возвышенном месте и возле него росли два кипариса, с тем чтобы комиссар предупредил своих бойцов, чтобы во время завтрашнего боя они стреляли поосмотрительней, оберегая дом левеющего свиновода.

Осторожно перебирая ногами, вздрагивая и останавливаясь каждый раз, когда копыта соскальзывали с камней, лошадь шла вперед.

Вдруг дядя Сандро услышал сквозь гул реки голос Михи и обернулся. Миха показывал рукой куда-то вверх по течению и что-то кричал. Грохот воды не давал расслышать слов, но дядя Сандро почувствовал опасность и посмотрел вверх по течению. Огромная коряга, то высовываясь из воды, то погружаясь, неслась вниз.

«Конец», — подумал он и в то же время сделал единственное, что мог. Он остановил лошадь и вытащил ноги из стремян. Лошадь, не понимая причины остановки, попыталась повернуть, но дядя Сандро натянул поводья и удержал ее.

Он перебросил камчу в левую руку, чтобы правая была совсем свободна. Дядя Сандро решил, что, если коряга налетит на них, он попытается оттолкнуться от нее рукой, если же она все-таки ударит лошадь и опрокинет ее, надо быть готовым к тому, чтобы бросить ее.

В эти несколько секунд решалась судьба лошади и всадника. Он навсегда запомнил эти мгновенья, когда черная коряга, мокрая и блестящая, погружаясь и выныривая, неслась на него, а рядом в мутной воде, бешено подпрыгивая, шатался блик луны, и лошадь мелко и беспрерывно дрожала под ним.

Метрах в десяти от них коряга погрузилась в воду, и дядя Сандро, замерев, сосредоточив всю свою волю, глядел в воду, чтобы успеть опередить любую неожиданность. И все-таки он ничего не успел.

Она вынырнула перед самой лошадиной мордой, со страшной силой хлестанула лошадь и дядю Сандро мокрыми тонкими ветками, так что дядя Сандро на мгновенье ослеп от боли и неожиданности. Лошадь мотнула головой, дядя Сандро еле-еле успел удержать поводья, а в следующее мгновенье он увидел хвост коряги, вынырнувшей ниже по течению, и убедился, что это была не коряга, а целое дерево, подмытое водой. Если б оно напоролось на них, он, конечно, ничего бы не смог сделать.

— Чоу, аннассыни! — крикнул он и погнал лошадь. Лошадь пошла, и он почувствовал первые ожоги ледяной воды, сначала в сапогах, а потом все выше и выше.

— Чоу, аннассыни, чоу! — кричал дядя Сандро и гнал лошадь, чтобы она ни на миг не останавливалась. Теперь над водой торчали только головы лошади и всадника. Дядя Сандро чувствовал, как напрягается тело животного, скособоченное мощным течением, и все кричал и кричал на нее, чтобы перешибить властью страха перед человеческой волей власть страха перед стихией воды. И она шла вперед и вперед, и у дяди Сандро уже покруживалась голова от этого тошнотворного обилия несущихся вод и неотвязчивой пляски мутного блика луны на мутной поверхности реки.

Вдруг лошадь, екнув, погрузилась в воду, копыта потеряли дно, и дядя Сандро почувствовал, что их уносит течение. Ледовитая вода перекатилась через голову. За спиной мгновенно пузырем вздулась бурка, и этот пузырь приподнял его над лошадью и стал смывать с нее. Дядя Сандро до судороги в костях стиснул ногами лошадиный живот и в этот миг их снова вынесло над водой.

— Чоу, аннассыни! — крикнул он что было сил. Лошадь рванулась вперед и в каком-то допотопном земноводном прыжке нащупала ногами дно и, клацая копытами о камни, все уверенней, все яростней, все победней вынесла его на мелководье того берега. Дядя Сандро оглянулся назад, махнул рукой Михе и, еще разгоряченный смертельной опасностью, погнал лошадь вверх по отлогому берегу.

Примерно через час он подъехал к дому, где остановился комиссар. Хозяин дома был еще более редкий, чем Миха, для того времени абхазец, потому что он целиком жил торговлей, держал в деревне лавку, которая стояла прямо во дворе его дома.

Абхазец этот хорошо говорил по-русски, и дом его на высоких сваях выглядел, даже на взыскательный взгляд дяди Сандро, внушительно и красиво. Так что, учитывая, что дом стоял у самой дороги на Мухус, все удобства у комиссара оказывались под рукой: и толмач рядом, и дом зажиточный, и ближе всех к проезжей дороге.

Обо всем этом думал дядя Сандро, открывая себе ворота и удивляясь, что на этом чистом дворике с голубеющей от лунного света травой не видно собаки. И еще он успел подумать, распахнув ворота и въезжая во двор, что и большевики и меньшевики, хотя по-разному относятся к богатым и бедным крестьянам, все же предпочитают жить в хорошем, сытном доме. Дядя Сандро не только не осуждал их за это, но, наоборот, радовался, находя в этом подтверждение тому, что и у тех и у других за многими странными делами нередко затаен ясный и приятный для всех смысл.

Въехав во двор, он заметил в черной, густой тени лавровишни две русские лошади под кавалерийскими седлами. Еще раньше он заметил часового, сидевшего на крыльце, и, так как тот его не окликнул, дядя Сандро догадался, что он спит.

Дядя Сандро бесшумно соскочил с седла и привязал свою лошадь рядом с этими огромными и на его взгляд неудобными лошадьми. Одна из них потянулась укусить его лошадь, но дядя Сандро незаметно для часового, хотя и знал, что тот спит, огрел ее камчой.

Пощелкивая камчой о голенище, стараясь этим мирным, но и достаточно независимым звуком разбудить часового, он подошел к крыльцу. На полу веранды, загородив ногами верхнюю ступеньку крыльца, обняв руками винтовку и откинувшись головой на барьер, спал боец.

Дядя Сандро, подойдя к нему совсем близко, поразился его юности, его стриженой, вытянутой кубышкой голове и тоненькой, прямо-таки замученной шее, подогнувшейся под тяжестью этой маленькой головки.

Как бы не выстрелил спросонья, подумал дядя Сандро и притронулся камчой к его плечу.

— Эй, — позвал он и осторожно добавил новое слово, — товарищ…

Часовой не просыпался. Дядя Сандро оглядел веранду, заглянул в пустые темные окна комнат, обратил внимание, что над барьером веранды висит незнакомый предмет, как догадался дядя Сандро, бачок для умывания с торчащим из него стерженьком. Рядом на гвозде висело полотенце. Дядя Сандро уже видел в богатых домах большие мраморные умывальники, а такого маленького и удобного еще не видел. Он решил, что эту умывалку с собой привез комиссар.

Чего только не напридумают эти русские, с удивлением думал дядя Сандро, оглядывая умывалку. Ему захотелось поддеть стерженек концом камчи, чтобы полилась вода, но он не решился, боясь владельца.

Дядя Сандро снова притронулся камчой к плечу красноармейца. Тот что-то промычал во сне, горло у него заходило, словно он делал над собой усилия, чтобы проснуться. Он и в самом деле проснулся и хмуро, а главное бесстрашно, что неприятно удивило дядю Сандро, оглядел его.

— Комиссара хочу, — сказал дядя Сандро просто и выразительно, чтобы боец спросонья не усомнился в его миролюбии.

— Не велено будить, — хмуро ответил боец и, поуютней обхватив винтовку, снова уснул.

Дядя Сандро вдруг почувствовал, как непривычно тяжело давит ему на плечи мокрая бурка и едва подчиняется его воле окоченевшее тело. Он снова ткнул его камчой, теперь гораздо решительней.

— Сказано, не ведено, значит, все, — сказал боец сердито и тут же закрыл глаза.

Вдруг дядя Сандро заметил, что на кухне зажегся свет, оттуда донеслось какое-то перешептывание. Он понял, что там хозяин. Он уже хотел было пройти туда, но отворилась дверь и из кухни вышел человек. Почему-то прикрыв глаза ладонью, он стал неуверенно приближаться к дяде Сандро, стараясь издали его узнать, даже как бы испытывая, поддается ли этот человек узнаванию.

— По обличью вижу, что ты наш, — сказал человек, слегка сожалея, что узнавание остановилось на самой общей этнографической стадии.

— Да, — сказал дядя Сандро, — я Сандро из Чегема.

— Добро пожаловать, — сказал хозяин, радуясь родной речи и удивляясь визиту, — но что тебя пригнало в такое время из Чегема?

— Я сейчас не из Чегема, а оттуда, — сказал дядя Сандро и кивнул головой в сторону Кодера. Он покосился на бойца, но тот безмятежно спал.

— Да ты, я вижу, весь мокрый, эй! — он оглянулся в сторону кухни. — Пораздвинь головешки, человеку погреться надо. Войдем, — повернулся он к дяде Сандро. Тайный жар любопытства придавал его голосу воркующие нотки.

— Мне комиссара надо увидеть, да этот паренек не пускает, — сказал дядя Сандро.

— Эти целый день готовятся к завтрашнему, — заметил хозяин и кивнул на часового, — вот этот мальчишка сегодня два раза скакал в Мухус. Если его лошадь выживет, значит, я ничего в жизни не понимаю.

— Да, такое время, — протянул дядя Сандро неопределенно. В щелях дощатой кухонной стены посветлело, и дядя Сандро понял, что это занялся очаг. Он уже хотел было войти туда, но тут скрипнула дверь, и из комнаты на веранду вышел человек в нижней рубашке. Уверенно шлепая босыми ногами, он подошел к барьеру. Это был комиссар. Боец, как только скрипнула дверь, мгновенно вскочил и стал с винтовкой.

— Что случилось? — спросил комиссар, наклоняясь над барьером веранды и одновременно почесывая лохматую грудь.

— Я оттуда, — кивнул дядя Сандро в сторону Кодора.

— Ну и что? — спросил комиссар и, перестав чесаться, подтолкнул стерженек умывалки и провел мокрой ладонью по зашерстевшему щетиной лицу.

Дядя Сандро, ожидавший более достойного приема, обиженно молчал.

— Может, еще расскажешь про деревянный броневик? — спросил комиссар, не слишком торопясь и любуясь, как показалось дяде Сандро, его растерянностью. Комиссар еще раз подтолкнул ладонью стерженек, плеснул воду на лицо и посмотрел на дядю Сандро более осмысленно.

— Для этого приехал, — сказал дядя Сандро и, стараясь оставаться независимым (хоть и приехал), шлепнул камчой по сапогу.

— Вот люди, — усмехнулся комиссар, — шестой человек приезжает с этой чепухой да еще просит учесть его заслуги…

Дяде Сандро слышать это было очень неприятно. Мало того, что его опередили другие (чертов аробщик не только не стал держать про себя тайну, но, как выяснилось позднее, он даже слегка поторговывал ею в ту последнюю ночь), но особенно неприятно было то, что дядя Сандро в самом деле ждал от комиссара хотя бы скромного вознаграждения. Ну, скажем, хотя бы обещания оберегать во время боя дом его друга.

— …Да передай ты своим, — тут комиссар запнулся, потому что дядя Сандро особенно независимо и ловко щелкнул камчой по голенищу сапога, — что нам не страшно никакое меньшевистское пугало, и пусть больше с этим никто не приезжает, — закончил он, уже с ненавистью глядя на руку дяди Сандро, сжимающую камчу.

Возможно, от раздражения он чересчур сильно ударил ладонью стерженек умывалки и выбил его в бачок.

Струнка воды безостановочно полилась. Интересно, что он сейчас будет делать, подумал дядя Сандро.

Комиссар ничего не стал делать, а неожиданно подставил голову под эту струйку, тем самым, как показалось дяде Сандро, намекая ему, что для красных никаких неожиданностей не бывает и он, комиссар, эту безостановочную струйку предвидел так же, как и деревянный броневик меньшевиков.

Дядя Сандро мог поклясться, что за мгновенье до удара по стерженьку комиссар ничего такого не предвидел, но доказать это было невозможно. Комиссар, сопя и потирая руками шею, держал голову под струёй. Дядя Сандро ждал то ли конца струи, то ли когда комиссар, не дожидаясь конца, все-таки подымет голову.

— Он говорит, что они и так управятся, — пояснил хозяин по-абхазски, чтобы смягчить обстановку, и тихо прибавил: — Не щелкай камчой… Эти этого не любят…

Дядя Сандро был оскорблен приемом, но все-таки считал, что дело надо довести до конца, тем более что он еще не изложил комиссару главного, а именно как надо бороться с этой движущейся крепостью. Все же в знак обиды за плохой прием он решил с комиссаром по-русски больше не говорить.

— Скажи ему, — обратился он к хозяину, все же, несмотря на опасность, похлестывая камчой по голенищу, — чтобы они пулеметы под самый мост поставили.

Хозяин переводил и, делая страшные глаза, косился на щелкающую камчу, но дядя Сандро предпочел не заметить намека.

В это время комиссар уже поднимал голову, а юный часовой, окунув руку в бачок, шарил в нем, стараясь просунуть стерженек на место. Наконец стерженек с лязгом затвора выщелкнулся в отверстие, а комиссар, подняв голову, стал утираться полотенцем. Часовой опять отошел к крыльцу.

Комиссар, слушая перевод, все пристальней вглядывался в дядю Сандро.

— Это почему же я должен огневые точки менять? — спросил он, не спуская глаз со щелкающей камчи.

— Скажи ему, что в крепость нужно стрелять сбоку и снизу, потому что у солдат ноги высовываются по щиколотку, — сказал дядя Сандро и опять же кончиком плети провел по сапогу, показывая, до какого места высовываются ноги у меньшевистских солдат из-под деревянного броневика.

— Да припрятал бы ты свою камчу подальше, — успел проговорить хозяин дома, но было уже поздно.

— Марш отсюда! — заревел комиссар страшным голосом, и дядя Сандро услышал, как рука его зашуршала в поисках кобуры.

Кажется, дядя Сандро никогда так не пугался. Он почувствовал, что тело его все туже стягивается кожей, словно сама плоть старалась уменьшить себя, перепеленать, перетянуть, дожать себя до размеров кокона и притаиться в нем.

И в то же время он краем глаза видел, как рука комиссара продолжает шарить на боку, он успел решить, что, как только она вытащит пистолет, надо прыгать под дом (дом стоял на высоких сваях), пробежать под ним, перемахнуть через изгородь и дальше рвать огородом. Краем глаза он успел заметить огромное корыто для выжимки винограда, стоящее под домом, старую соху, прислоненную к нему, подумал, как бы не споткнуться о неё, заметил собаку, вернее, догадался, что серое бесформенное пятно, лежащее у корыта, это собака и вдруг на долю секунды вспомнил, что в детстве вечно его чувяки из сыромятной кожи таскала собака и вот так, забравшись под дом, грызла их там часами. И вдруг это воспоминание как-то зацепило другую, более важную догадку, что комиссар без пояса и, значит, без пистолета, и сколько ни шарь он у себя на боку, все же в этот миг он выстрелить не сможет, а там видно будет.

— Товарищ комиссар, разрешите я его сниму, — сказал красноармеец и вскинул винтовку. Но тут очнулся хозяин и, бросившись вперед, загородил дядю Сандро.

— Нельзя, мальчик! Гость! Гость! — крикнул он, глядя на бойца и отчаянно махая перед лицом ладонью.

— Ладно тебе, — махнул комиссар своему часовому и обернулся на хозяина, — а своему гостю скажи, чтоб не вмешивался.

— Хорошо, дорогой, — сказал хозяин и потащил дядю Сандро на кухню.

— Плеткой играют, — вздохнул красноармеец, жалея, что не смог выразить свое возмущение более решительным способом.

В кухне у очага уже пылал большой огонь, и дядю Сандро к нему подсадили. Хозяин приказал достать водки, и через мгновенье жена его, быстрая и бесшумная, как легчая мышь, принесла бутылку розовой чачи, две рюмки и тарелку наломанных чурчхелин на закуску.

Только выпив подряд шесть-семь рюмок, дядя Сандро почувствовал, что к нему возвращается жизнь. Хозяин предложил ему дождаться мамалыги и поесть поплотней, но дядя Сандро встал.

Хозяин вывел его со двора и проводил до самого конца усадьбы. Дядя Сандро опасливо перешел двор На веранде не было ни часового, ни комиссара, но в одном из окон горел свет.

Когда дядя Сандро сел на лошадь, он почувствовал, что хозяин как-то неловко замешкался.

— Сдается, хочешь что-то сказать? — спросил он у него.

— Ты не ошибся, — согласился хозяин и прибавил: — Сам видишь, что за время. Боюсь, что завтра здесь окажутся меньшевики… Как бы семья не пострадала за то, что у меня комиссар остановился…

Говоря это, хозяин так настойчиво заглядывал ему в глаза, что дядя Сандро понял, что тот имел в виду. А имел он в виду вот что: замолви у меньшевиков за меня словечко, а я, в свою очередь, прикушу язык, что ты сюда приезжал с военной тайной.

— С богом, — сказал хозяин и отпустил поводья лошади, которую он придерживал, пока разговаривал с гостем.

Дядя Сандро вскинул камчу и заспешил на левый берег. Луны уже не было видно, серел рассвет. Дядя Сандро шел очень быстрой рысью, потому что на этот раз не хотел рисковать переходить Кодор вброд, а решил подняться вверх по течению до парома.

Впоследствии дядя Сандро, вспоминая об этой встрече с комиссаром и не скрывая, что здорово струхнул, находил для своего состояния такое объяснение: раньше, по его словам, между гневом властей и хватанием за пистолет гораздо больше времени проходило и всегда можно было что-нибудь сообразить.

— А большевики, оказывается, с места в галоп берут, — говорил дядя Сандро, — а я тогда этого не знал и растерялся…

Следующий день выдался таким же ясным и погожим. С утра по всему селу перекликались коровы и телята, буйволицы и буйволята, овцы и ягнята, козы и козлята. И только ослы кричали сами по себе, и голос их был одинок, как голос пророка.

Многие очевидцы этого утра теперь утверждают, что скот села Анхара предчувствовал начало боя, хотя с достоверностью этого утверждения трудно согласиться, потому что он, то есть скот, по приказу командования и по собственному желанию крестьян, держался взаперти.

Если б его, как обычно, выпустили на выгон, может быть, он и не кричал бы. Но так как голодный скот, находясь взаперти, всегда дает о себе знать, теперь трудно установить, в самом деле он предчувствовал кровопролитие или нет. Тем более кровопролитие не своих собратьев, а именно людей, то есть тех, кто перерезает им глотки, сушит их шкуры на распялках и варит их мясо в огромных котлах. Так что, с какой стати он, то есть скот, должен предчувствовать человеческое кровопролитие и тревожиться по этому поводу, непонятно.

Ссылка на то, что скот перестал кричать, как только началась перестрелка, тоже ни о чем не говорит. Во-первых, после такого шумового воздействия, как перестрелка двух армий, что ни говори, скотина могла испугаться и замолкнуть. А с другой стороны, не исключено, что скотина и не замолкла, но просто её перестали слышать за грохотом битвы. В конце концов, скотина могла замолкнуть из здравого смысла, то есть поняв, что пока люди что-то говорят друг другу своими хлопушками и трещотками, им, пожалуй, лучше помолчать, потому что все равно их никто не услышит.

По всему этому я думаю, что утверждения некоторых очевидцев, что скот села Анхара, проявляя массовое ясновиденье, предсказывал бой, не имеет под собой серьезной научной почвы.

Итак, ровно в восемь часов утра меньшевики открыли сильный пулеметный и ружейный огонь по позициям красных. Наши отвечали им тем же, хотя, по скорбному наблюдению очевидцев, на этот раз их огневая мощь уступала противнику.

Через полчаса на глазах всего села Анхара из сарая выползло деревянное чудище и направилось в сторону моста. Сначала, проходя по селу, оно шло равномерно и грозно, но потом, на спуске возле моста, оно чересчур разогналось, ударилось о боковое перило и, выломав его, чуть не вывалилось в реку.

Внутри чудища, пока оно, потеряв управление, неслось на перила, говорят, раздавались вопли людей. Так что, возможно оно, еще не успев поразить красных, покалечило кое-кого из меньшевистского отряда.

Когда чудище вышло к реке, стрельба с обеих сторон прекратилась. По-видимому, на красных произвели сильное впечатление размеры этого сооружения. Если красные перестали стрелять, изумившись этому первому и, может быть, последнему в мире деревянному танку, то меньшевики перестали стрелять, вероятно, для того, чтобы дать красным спокойно ужаснуться своему положению. Психологически это было верным шагом, во всяком случае, так находят знатоки военной тактики.

Но потом, когда танк (или чудище? или броневик? или крепость? дядя Сандро его все время называет по-разному), так вот, когда он раскатился и, проломив перила моста, чуть ли не на треть высунулся над рекой, а главное, когда послышались крики придавленных им своих же солдат, красные очнулись, и с того берега раздались довольно обидные для меньшевиков смех и улюлюканье. Для меньшевиков это было особенно обидно, потому что и то и другое было хорошо слышно жителям села Анхара.

Однако через некоторое время (переменчиво военное счастье) выяснилось, что смех и улюлюканье оказались преждевременными. Дело в том, что солдаты, находившиеся внутри крепости, сумели взять себя в руки, дать задний ход, выровнять свою машину и, помня издевательский смех и особенно улюлюканье, с удвоенной яростью ринулись на позиции красных. По словам дяди Сандро, меньшевики издевательский смех кое-как еще переносят, но улюлюканье приводит их в неимоверную свирепость.

Конечно, красные встретили приближающийся танк пулеметным и ружейным огнем, но это было все равно, что по буйволу стрелять из рогатки. Наш каштан крепок, как железо. К тому же строительный материал, как мы знаем, был получен меньшевиками не по каким-то там казенным поставкам, а свеженьким, из рук в руки.

Надо сказать, что чудище не только приближалось, но и довольно густо поливало позиции красных ружейным огнем. Для этой цели между балок были проделаны смотровые щели. И когда оно стало подходить к той стороне моста, красные дрогнули, тем более что помнили свой издевательский смех и улюлюканье. Сначала побежали неопытные бойцы, по причине своей неопытности, а потом дрогнули и стыдливо побежали опытные бойцы, именно потому, что были опытны и никогда ничего такого не видели.

Правда, комиссару и командиру удалось остановить бойцов и создать новую линию обороны Кто его знает, может, комиссар в эти минуты и жалел, что не послушался дядю Сандро, может, разговорись он с ним по-хорошему, дядя Сандро рассказал бы ему немало интересного о нравах эндурцев, в частности, дал бы ему знать, что улюлюканье в обращении с ними должно быть полностью исключено, хотя бы на время боя.

Может, теперь жалел обо всем этом комиссар, хотя, может, и не жалел, потому что в суматохе мог и не припомнить о предложении дяди Сандро, что в чудище надо было стрелять сбоку и снизу, потому что ноги солдат оставались по щиколотку открытыми.

Когда с левого берега заметили, что красные побежали, меньшевики ринулись за ними конными и пешими рядами. То ли порыв был так велик, то ли по мосту было двигаться все-таки опасно, но многие конники бросились в реку и стали переходить её вброд, благо здесь она несколько шире и мелководней, чем там, где её переходил дядя Сандро.

Тут кое-кого красные перебили, конечно, а кое-кого смыла вода, так что они сами захлебнулись. Все же большинство добралось до другого берега. Кстати, в самом конце моста деревянный танк одним задним колесом продавил настил и, осев, уже никак не хотел сдвинуться с места.

Именно эта заминка помогла красным укрепить новую линию обороны, но меньшевики были уже на том берегу.

Говорят, когда всадники вброд переходили Кодер, вдруг над всеми винтовочными выстрелами и трескотней пулеметов раздался страшный человеческий крик. Это кричала жена Кунты.

Сын Кунты сидел на белой лошади, и его все, кто из села следил за боем, видели. Видел его и дядя Сандро, который следил вместе с Михой за этим интересным сражением, стоя за одним из кипарисов, украшавших двор его друга. И так как дядя Сандро следил за происходящим в свой бинокль, он это видел лучше остальных.

Сын Кунты спустился вместе с остальными конниками к пойме Кодера и уже перешел один из ее мелких рукавов, как вдруг лошадь идущего впереди рванулась в сторону, сбросила своего всадника и помчалась назад.

Разгоряченный всадник вскочил и уцепился за хвост подвернувшейся ему белой лошади. Это был солдат, а не доброволец, потому что, по словам дяди Сандро, доброволец побежал бы за своей лошадью, а не стал бы цепляться за хвост чужой.

В бинокль было видно, как сын Кунты обернулся к нему и стал спорить, а лошадь, разбрызгивая гальку, крутилась между основным руслом и рукавом. Видно, они пришли к согласию, потому что Кунта остановил лошадь, солдат животом вспрыгнул на нее, лошадь пошла вперед и уже в воде солдат сумел перебросить ногу и усесться за спиной всадника.

Они прошли самую стремнину, когда вдруг лошадь и оба всадника исчезли под водой. Село ахнуло в один голос, но тут над водой, уже гораздо ниже, появилась голова лошади и две человеческие головы. Через мгновенье опять все исчезли, а потом появилась над водой одна человеческая голова. Было видно, как человек борется с течением, как его относит и относит вниз.

Он выплыл под самым мостом и, когда вылез на берег, по одежде все поняли, что уцелел солдат. Тогда-то и раздался страшный крик жены Кунты, видно, она до последнего мгновенья надеялась, что выплывет ее сын.

В тот день сражение окончательно перекинулось на ту сторону, и, когда до вечера оставалось два-три часа, жители Анхары решили выпустить на выгон проголодавшийся скот.

С неделю поблизости от этих мест шли упорные бои. Так рассказывают об этом учебники истории, ссылаясь на очевидцев, а также подтверждают очевидцы, отчасти ссылаясь на учебники истории.

Потом оборона красных была окончательно сломлена, и меньшевики прокатились по всей Абхазии. Абхазский реввоенсовет был вынужден послать Ленину телеграмму о помощи, после чего бойцы славной десятой армии разбили и отбросили противника из пределов Абхазии.

Но до этого, к сожалению, еще было далеко, как в описанный, так и на следующий день, когда дядя Сандро встретил Кунту на проселочной дороге.

Кунта шел с мокрым, разбухшим седлом за плечами. Увидев дядю Сандро, он молча остановился и уставился на него недоумевающим взглядом. Дядя Сандро и Миха, который его провожал, спешились и подошли к нему выразить соболезнование.

Кунта молчал. Дядя Сандро, глядя на его покрасневшие веки, на его большой, сейчас скорбный нос, на его жилистые кулаки, сжимавшие подпруги седла, с трудом удержался, чтобы не разрыдаться как женщина.

Оказывается, в нескольких километрах от села вынесло труп лошади. Кунта снял с него седло, чтоб не украли. Сейчас он нес его домой, откуда собирался выйти вместе с односельчанами на поиски тела сына. Он сказал, что как только схоронит сына, пойдет догонять меньшевиков, чтобы встретиться с тем парнем, что подсел к нему на лошадь.

— Зачем? — спросил дядя Сандро.

— Может, мальчик перед смертью ему что-то сказал, — проговорил Кунта и заплакал одними глазами. Слезы вместе с потом стекали по его лицу, и он время от времени утирал их кулаком, напряженно сжимавшим подпругу.

Что ему мог сказать дядя Сандро? Он молча обнял Кунту, и тот поплелся по дороге с мокрым старым седлом на плечах.

— Каким был вчера и какой сегодня! — вздохнул Миха, глядя ему вслед.

Дядя Сандро ничего не ответил, и они снова сели на лошадей.

Проводив дядю Сандро до выезда из села, Миха остановил лошадь и спросил у дяди Сандро:

— Что думаешь о красном комиссаре?

— Власть, — тихо сказал дядя Сандро и, подумав, добавил — А другой не будет и не жди.

На этом друзья расстались. Дядя Сандро отправился к себе в Чегем, а Миха вернулся домой, удрученно думая о том, как, применяясь к новым условиям жизни, сохранить себя, свою семью и свою свиноферму.

Глава 6

Чегемские сплетни

В жаркий июльский полдень дядя Сандро лежал у себя во дворе под яблоней и отдыхал, как положено отдыхать в такое время дня, даже если ты до этого ничего не делал. Тем более сегодня дядя Сандро все утро мотыжил кукурузу, правда, не убивался, но все-таки сейчас он вкушал вдвойне приятный отдых.

Лежа на бычьей шкуре, положив голову на муртаку (особый валик, который в наших краях на ночь кладется под подушку, а днем, если захочется вздремнуть, употребляется вместо подушки), так вот, положив голову на муртаку, он глядел под крону яблони, где в зеленой листве проглядывали еще зеленые яблоки и с небрежной щедростью провисали то там, то здесь водопады незрелого, но уже слегка подсвеченного солнцем винограда.

Было очень жарко, и порывы ветерка, иногда долетавшего до подножия яблони, были, по разумению дяди Сандро, редки и сладки, как ласка капризной женщины. Разумение это было более чем неуместно, учитывая, что в двух шагах от него на овечьей шкуре Сидела его двухлетняя дочка Тали, а жена возилась в огороде, откуда время от времени доносился ее голос.

Конечно, дядя Сандро мог переместиться под более мощную тень грецкого ореха, стоявшего с более подветренной стороны, куда струи далекого бриза долетали еще чаще, но зато там было больше мух и попахивало завозом по причине близости козьего загона.

Вот и лежал дядя Сандро под яблоней, пользуясь более редкими, но зато чистыми дуновениями прохлады, поглядывая то на яблоневую крону, то на собственную дочь, то прислушиваясь к редкому шелесту ветерка в яблоне, то к голосу жены с огорода, который, в отличие от скупых порывов ветерка, беспрерывно жужжал в воздухе. Жена его громко укоряла курицу, а курица, судя по ее кудахтанью, в свою очередь, укоряла свою хозяйку. Дело в том, что тетя Катя после долгих, тонких, по ее представлению, маневров выследила свою курицу, которая, оказывается, неслась за огородом, сделав себе гнездовье в кустах бузины, вместо того, чтобы (по-человечески, как говорила тетя Катя) нестись в отведенных для этого дела корзинах, куда несутся все порядочные курицы.

Только что наконец застукав ее на месте преступления, если можно назвать преступлением высиживание собственных яиц, пусть даже в кустах бузины, поймав ее за этим подпольным занятием, она согнала ее с яиц, переложила все четырнадцать в подол и сейчас через огород возвращалась во двор с этим трофеем.

Придерживая одной рукой подол, она шла, приглядывая за огородом: то вырвет мощный сорняк, вдруг нахально возросший среди грядок, то изменит пагубное направление роста тыквенных или огуречных плетей, при этом продолжая главную тему, то есть разоблачение неблагодарной курицы, она и сорняку успевала бросить ехидное замечание: «Как раз для тебя я унавозила и всполола эту грядку» — и тыквенной плети указать свое место: «Нечего тянуться куда тебя не просят…»

Все это время курица шла за нею, громко и столь же бесполезно требуя вернуть ей недосиженные яйца. Когда в кудахтанье курицы появлялись особенно истерические ноты, тетя Катя прерывала свой монолог, чтобы бросить ей:

— Да… Да… Испугалась… Сейчас тебе выложу твои яйца…

Дядя Сандро, лежа под яблоней, прислушивался к ее медленно приближающемуся голосу, удивляясь неистощимой способности своей жены разговаривать с неодушевленными предметами — растениями, птицами, животными.

Сейчас по новому заходу она говорила о том, что если уж ты честная курица и не хочешь нестись так, как несутся остальные, то тогда хотя бы не беги впереди всех, когда твоя хозяйка сзывает кормить птиц, а питайся в лесу, как питаются другие дикие птицы, рискующие каждое мгновение попасть в лапы лисы, ястреба или еще кого-нибудь там. Тут она пошла по новому ответвлению темы и стала высказывать догадку, почему и каким это образом до сих пор лиса не слопала все эти яйца вместе с этой дурочкой, и пришла к выводу, что, по-видимому, лиса ждала, чтобы цыплята стали вылупляться.

Тут дядя Сандро не выдержал и, не дожидаясь еще какого-нибудь ответвления темы, прикрикнул на нее, чтобы она замолкла, а там, глядишь, и курица успокоится. Или еще лучше сходила бы к роднику за свежей водой да и увела бы эту крикунью, а там — и вы по дороге наговоритесь, и мы здесь без вас отдохнем.

Не успел он это договорить, как тетя Катя, как раз взобравшаяся на перелаз, чтобы сойти во двор, крикнула:

— Ша! Кто-то к нам идет от родника!

— Чего это ты там еще? — спросил дядя Сандро, слегка приподымая голову с валика-муртаки. Он оглядел верхнечегемскую дорогу в тех местах, где она виднелась в просветах между деревьями, но ничего там не увидел.

— Прямо от родника подымается кто-то чужой! — сказала тетя Катя и, уже сердясь на свою курицу, продолжавшую кудахтать про старое, не понимая, что хозяйка ее теперь занята совсем другим, прикрикнула на нее:

— Да замолкни ты, унеси тебя ястреб!

— Какой там еще чужой, — удивился дядя Сандро нелепости предположения, чтобы от родника подымался кто-нибудь чужой. Да такого и сроду не бывало! Чужой человек может появиться на верхнечегемской или нижнечегемской дороге, а так разве что из самой пещерки родника выскочит!

— Да ты хоть задницу подыми! — крикнула тетя Катя со своего перелаза, и тогда дядя Сандро в самом деле встал и увидел, что по тропе, идущей от родника, подымается какой-то человек.

— Кто бы он ни был, с нехорошей вестью подымается, — сказала тетя Катя, все еще стоя на перелазе и придерживая одной рукой подол. Курица уже перелетела плетень и кудахтала, глядя на тетю Катю со двора.

— Никак это племянник Щащико! — навострившись, узнал путника дядя Сандро. — Только как он оказался у родника?!

— Ну, тогда все ясно, — сказала тетя Катя, все еще стоя на перелазе, — бедный Щащико, наконец-то его подстерегли и убили!

— Да откуда ж ты знаешь, что он горевестником идет, — сказал дядя Сандро, приглядываясь к мрачной фигуре племянника знаменитого абрека Щащико. В самом деле, не с доброй вестью приближался этот парень.

— Так и будем стоять с задранным подолом? — спросил дядя Сандро у своей жены, все еще стоявшей на перелазе.

Тетя Катя быстро слезла с перелаза и, увлекая за собой квохчущую курицу, отправилась к тыльной стороне кухни, где рядком висели корзины, предназначенные яйценоскам, и выложила в одну из них подобранные в бузине яйца.

Курица еще сильней закудахтала, выражая нежелание взлетать в эту корзину.

— Взлетишь, — злорадно отвечала ей тетя Катя, — чтоб я твои крылья перебитыми увидала…

— Чтоб вас куриный мор, — отозвался дядя Сандро из-под своей яблони, голосом показывая, что не делает различия между курицей и ее хозяйкой, до того обе они ему надоели.

А между тем мрачный посланец Азраила уже проходил скотный двор, и дядя Сандро вышел ему навстречу, открыл ворота и, придав своему облику приличествующую моменту скорбь, впустил его во двор.

Тетя Катя, пересекая двор, тоже приближалась к предполагаемому горевестнику, издали репетиционно бубня обрывки надгробного плача с нарочито, по случаю полного отсутствия информации, затемненным смыслом, из которого высовывались небольшие членораздельные куски: бедный Щащико… Несчастная его мать… Прикончили его бешеные собаки…

Дядя Сандро пригласил молодого человека в дом, но тот наотрез отказался, и тогда дядя Сандро понял, что тут что-то другое, и в качестве смягченного варианта гостеприимства пригласил его под тень яблони, и тот не весьма охотно последовал туда за дядей Сандро.

Дядя Сандро усадил его на бычью шкуру, а сам, присев рядом с дочкой на овечью шкурку, стал спокойно ждать, что скажет гость. Но конечно, пока гость собирался с мыслями, тетя Катя не утерпела и спросила:

— Как же они убили нашего бедного Щащико?

— Щащико жив, — отвечал его племянник, — но я к вам по другому делу… Дай бог, чтоб оно хорошо кончилось…

— Что за дело? — скупо, как и положено, спросил дядя Сандро, потому что слишком большой интерес к неизвестному еще делу может вызвать у вестника этого дела нежелательное впечатление излишней заинтересованности.

Так оно и оказалось. Парень этот скорбным голосом сообщил, что до Щащико дошли слухи, что дядя Сандро кому-то говорил, что собирается в один из дней, когда Щащико придет к ним в дом, предать его и сдать властям живым или мертвым. Не скрою, добавил парень, Щащико страшно разгневан, и, чтобы не пролилась кровь, дядя Сандро должен найти убедительные доказательства своей невиновности.

— Что ж он, как бешеная собака, стал на своих кидаться?! — запричитала тетя Катя, забыв, что за минуту до этого образ бешеной собаки был использован ею в совершенно противоположном смысле.

— А он подумал, — добавил дядя Сандро спокойным голосом, — зачем мне надо было предавать моего родственника, самого смелого абрека Абхазии?

— Да, подумал, — отвечал племянник, — ему сказали, что власти за это предательство простят вашему дому, что вы столько раз принимали у себя его и других абреков.

— Неплохо придумано, — согласился дядя Сандро, — но ни власти мне такого не предлагали, ни я им тем более…

— Вот это ты ему и скажи, — ответил племянник, стараясь быть доброжелательным к дяде Сандро и в то же время достойно представлять интересы своего знаменитого дяди.

— …Он ждет тебя под орехом над родником, — добавил он после некоторой паузы.

— Хорошо, — сказал дядя Сандро, вставая, — иди, я вслед за тобой приду.

— Прости, Сандро, — ответил юноша, тоже вставая, — но дядя приказал нам прийти вместе.

— Ого, — сказал дядя Сандро, — выходит, он меня уже арестовал?

Племянник пожал плечами, что означало, мол, так оно и есть, но я не осмеливаюсь произнести эти слова.

— Хорошо, — согласился дядя Сандро и, показывая на свои босые ноги и слегка закатанные галифе, добавил, — сейчас переоденусь и выйду.

С этими словами он вошел в дом. Он переодел рубашку, сменил брюки и сунул в них свой старый смит-вессон, предварительно проверив курок.

— Эй, ты, — крикнул он своей жене, высунувшись в окно, — найди-ка мне мои новые брюки!

Жена по голосу поняла, что он хитрит, и поспешила к нему.

— Неужто пойдешь на заклание к этому убийце, — шепотом запричитала она, войдя в комнату и чувствуя, что надо мужу чем-нибудь помочь.

Дядя Сандро кивком показал ей, что он одобряет ее причитанья, что сейчас они полезны и могут быть даже более звучны.

— Зайдешь в сарай, — сказал он при этом тихо, — скажешь брату, чтобы он брал свою винтовку и незаметно лесом вышел напротив родника, где я буду разговаривать с Щащико… Пусть все время держит его под прицелом, а если я не смогу уговорить его и он схватится за оружие, пусть брат стреляет… Только чтобы отец ничего не знал…

— Может, лучше сказать? — вставила жена и снова запричитала.

— Все испортишь, — ответил дядя Сандро, — надо сейчас сразу все решать.

Дядя Сандро понимал, что, если отец что-нибудь пронюхает, он придет к роднику, выругает Щащико и, может быть, даже даст ему собственной винтовкой под зад, и тот ничего не посмеет ответить. Такова сила патриархального воспитания: уважение к старости. Но зато потом, когда Щащико уйдет в лес, обида его будет накапливаться, и тогда в один прекрасный день он может убить его, и без предупреждения.

Дядя Сандро вышел на крыльцо, вымыл ноги, обулся и, спускаясь с крыльца, сделанного из трех больших каменных плит, каждую щербинку которого он помнил с детства, вдруг подумал: «Неужели я всего этого больше не увижу?»

Не может быть, сказал он себе, и, легко спрыгнув с крыльца, поймал дочурку, которая сейчас бежала по двору за бабочкой, подкинул ее, поцеловал, поставил на ноги и кивнул ждущему посланцу абрека:

— Пошли!

— Валико, прошу как брата, сделай что можешь, — причитала тетя Катя, провожая их до ворот.

Племянник на мгновенье размяк и, обернувшись, сказал:

— Не беспокойся, тетя Катя, Щащико очень сердит, но он разума не потерял.

Как только они скрылись за воротами, тетя Катя, по-видимому не очень рассчитывая на разум абрека, побежала в сарай, где старый Хабуг вместе с сыном Исой варили водку из диких груш. Старика в это время в сарае не было. Брат дяди Сандро, поклевывая носом, сидел у самогонного аппарата и следил, как по соломинке в бутылку стекает водка. Тетя Катя присела рядом с ним на корточки, тряхнула его и рассказала все, что просил ее муж передать брату.

— Чистый зверь идет, — сказал тот, выслушав тетю Катю и кивая на алкоголь, стекающий по соломинке в бутылку.

То ли от долгого дежурства у самогонного аппарата, то ли от бесконечных проб первача, брат дяди Сандро как-то отупел и, кажется, не очень понял, о чем говорит тетя Катя. Он даже нацедил в рюмку первача, чтобы дать ей попробовать.

— Да ты понял, о чем я тебе говорила?! — крикнула ему тетя Катя, отталкивая его руку с подношением.

— А что ж тут понимать, — отвечал ей Иса, — мне делишки твоего Сандро с детства надоели… Последи тут, чтобы змеевик не перегревался…

Он выпил отвергнутую тетей Катей рюмку водки, встал на ноги и вышел из сарая. Ему надо было дойти до своего дома, расположенного на вершине холма, и леском спуститься до родника. Оттуда было примерно такое же расстояние до родника, как и от Большого Дома.

Пока с одной стороны дядя Сандро вместе с племянником Щащико двигаются к роднику, а брат дяди Сандро спешит к своему дому за ружьем, чтобы спуститься туда же под прикрытием леса, мы постараемся вкратце изложить историю знаменитого абрека Щащико.

Я долго думал, стоит ли рассказывать, как и почему Щащико стал абреком. Не потускнеет ли этот романтический образ, о котором я столько слышал с детства?

И все-таки после долгих раздумий и взвешиваний я решил — пусть потускнеет его образ, но мы останемся верными правде. Но в чем же дело, почему мне так дорога правда, тем более в нашем деле, где что-то сгущается, что-то сбрасывается, а что-то обобщается?

Да, можно обобщать, и сгущать, и пропускать, но только в том случае, если живое чувство подсказывает нам, что мы этим способствуем делу правды. Но если я чувствую, что солгал хотя бы посредством умолчания, я теряю всякую охоту писать и рассказывать. Но почему?

Каждый человек, которому дано, хотя бы на мгновенье, высунуться из житейской суеты, сознает нешуточность данного ему судьбой дара жизни. Он не может не понимать, что дар этот ограничен во времени и надо использовать его наилучшим образом.

Между прочим, прожигатели жизни — это не люди, которые махнули рукой на дар жизни, а люди, которые так понимают ценность жизни и последовательно осуществляют накопление этой ценности.

И так, человек, осознавший нешуточность данного ему дара жизни, ее таинственную временность, во что бы то ни стало стремится уравновесить чашу весов с тяжестью этого страшного понимания, бросая на другую чашу серьезный жизненный замысел.

Жить — это попытка осуществить серьезный замысел. Чем тяжелее на одной чаше весов тяжесть страшного понимания временности нешуточного дара жизни, тем сильнее намеренье уравновесить эту чашу самым серьезным делом жизни. И так человеку от природы дано стремление уйти от праха, от уничтожения, от небытия через серьезное дело жизни.

Но если мы взялись рассказ о жизни сделать своим жизненным делом, то правдивость этого рассказа есть самый безусловный и наглядный показатель этого намерения. Таким образом, правдивость рассказчика нужна самому рассказчику прежде всего, это форма его борьбы с собственным распадом, можно сказать, божественный эгоизм собственного бытия.

Это длинное рассуждение мне понадобилось только для того, чтобы сказать, что Щащико стал абреком, убив несчастного портного из села Джгерды, где он жил. Я сам об этом узнал гораздо позже, чем обо всех остальных его подвигах, и этот неприятный факт никак не хотел укладываться в его суровый романтический облик.

Но по причинам, которые я только что изложил, приходится говорить и об этом.

Итак, Щащико, будучи шестнадцатилетним юношей, правда уже тогда не по годам возмужавшим, высоким и красивым, заказал себе черкеску у местного портного в селе Джгерды.

Портной этот, как потом рассказывали, зная, что с деньгами у заказчика туговато, медлил с пошивкой черкески, и после трех или четырех невыполненных обещаний вспыльчивый и самолюбивый юноша вернулся домой, взял отцовскую винтовку, пришел в дом портного и застрелил его.

С этого все началось. Он ушел в лес, где присоединился к старым опытным абрекам. Годы шли, и через несколько лет он сам превратился в опытного абрека. Несколько раз его пытались окружить полицейские наряды, но он всегда уходил от них, оставляя двух-трех раненых, а то и убитых.

От постоянной опасности и долгой жизни в дебрях лесов он одичал и сделался невероятно чутким ко всякого рода запахам и звукам. Говорят, в лесу он запах человека улавливал за двести — триста метров.

Однажды дядя Сандро вместе с ним, перевалив через Кавказский хребет, угнал большую отару овец у одного богатого адыгея. Уже на третий день, когда они выбрались в Абхазию и шли по каменистой горной тропе, Щащико вдруг остановился, к чему-то прислушался и с криком «Ложись!» сам бросился на землю. Дядя Сандро шлепнулся вслед за ним и почти одновременно услышал, как несколько пуль цвиркнули над ними, и только после этого до них донеслись выстрелы. Оказывается, преследователи их обогнали и вышли вперед. Тогда им едва удалось унести ноги и спасти часть угнанной отары.

Тот, кто думает, что человек, скрывающийся в лесу, превращается в пантеиста, глубоко ошибается. Нервное истощение, вызванное чувством постоянной опасности, пониманием, что тебя могут загнать и затравить, как зверя, развивает бешенство и беспощадность.

Однажды Щащико попал в засаду, когда тайком пришел ночью к себе домой, вымылся, переоделся и сидел за домашним ужином.

Вдруг у ворот раздался голос полицейского офицера:

— Щащико, сдавайся, дом окружен!

Дом стоял таким образом, что один конец веранды нависал над обрывом, поросшим непроходимыми зарослями ежевики и терновника. Это была единственная свободная от засады сторона дома. На это Щащико и рассчитывал.

— Щащико, сдавайся! — снова раздался зычный голос полицейского офицера. Погасив лампу, Щащико уже стоял возле дверей, держа наготове свою боевую винтовку.

Когда второй раз раздался голос офицера, он одним ударом ноги распахнул дверь, выстрелил наугад, на голос в темноту, и, пригнувшись, побежал к концу веранды и с ходу бесстрашно спрыгнул в обрыв.

Как только Щащико, распахнув дверь, выстрелил, почти одновременно раздался выстрел офицера, который, видимо, был хорошим стрелком и дверь держал под прицелом.

Пуля офицера попала Щащико в большой палец правой руки, а Щащико, оказывается, убил его своим выстрелом. Как только раздался первый выстрел, град пуль обрушился на дом, и отец Щащико, решив, что сын его убит или ранен, вышел из комнаты и был тут же убит новым залпом. А между тем, Щащико, благополучно спрыгнув в обрыв, куда и днем никто не решался спускаться, выскочил из засады.

Преследователи, дождавшись утра, кружным путем спустились в обрыв, уверенные, что он там лежит изрешеченный пулями или, по крайней мере, со сломанной шеей.

Через некоторое время они напали на кровавый след и бодро пошли за ним, но довольно быстро приуныли, потому что след этот привел не к трупу абрека, а к его большому пальцу. Палец этот, перешибленный пулей и едва державшийся на кисти, Щащико отсек ножом и, обмотав кровоточащую кисть башлыком, пошел дальше.

С этим странным трофеем, явно не равноценным трупу офицера, преследователи возвратились в Кенгурск. В полицейском участке палец был опущен в бутылку со спиртом то ли для всеобщего обозрения, чтобы полицейские, глядя на мертвый палец абрека, привыкали чувствовать над ним свое живое превосходство, то ли для отчетности перед высшим начальством, как доказательство того, что хотя бы этот телесный осколок удалось отбить от неуловимого абрека.

В тот же день к вечеру, шагая сквозь самые непроходимые заросли, Щащико прошел около сорока километров и добрался до дома того самого князя, где дядя Сандро когда-то любил и был любим княгиней. К этому времени, по словам дяди Сандро, любовь его перешла в мирную дружбу.

Принять раненого абрека в те времена считалось делом чести даже для княжеского дома.

Рана быстро зажила, а княгиня так же быстро, а может, еще быстрей, приспособила молодого абрека на место дяди Сандро.

Чтобы скрыть от окружающих подозрительное пребывание в доме почтенного князя уже не раненого, а вполне здорового абрека, она посватала за него свою юную родственницу, которая страстно влюбилась в него. Была сыграна полуподпольная свадьба, после чего молодые были оставлены в доме князя для проведения медового месяца.

Неизвестно, как долго и в какой дозировке делился этот мед, но наконец беременная жена молодого абрека переехала к себе домой, а сам абрек был задержан княгиней, которая вела себя еще более неистово и неосторожно, чем при дяде Сандро, забывая, что Щащико, в отличие от дяди Сандро, государственный преступник.

Но кто знает тайны женской страсти? Может, угроза убийства, висевшая над молодым абреком, вызывала в ней волны дополнительной нежности, желание поплотнее прикрыть его своим телом от полицейских пуль, сжать, защитить и упрятать его в свое любвеобильное женское лоно.

Князю стали нашептывать. В один прекрасный день он уехал в многодневный охотничий поход, но неожиданно, ни свет ни заря, вернулся на следующий день и застал Щащико у себя в спальне.

Позже Щащико говорил, что он почувствовал опасность и за час до прихода князя хотел улизнуть из дому в свое тайное убежище в лесу, откуда он время от времени появлялся в доме князя. Но проклятущая княгиня его не отпускала, и он вынужден был, сгорая от стыда, покинуть хлебосольный и, главное, безопасный дом князя навсегда.

К тому же родственники, а именно братья юной жены Щащико, до которых, конечно, докатился слух о случившемся, были оскорблены, и к многочисленным врагам абрека прибавились эти гордые и достаточно мстительные люди.

Нет слов, чтобы передать стыд, боль, горе его юной, влюбленной в него жены. Как и всем чистым людям, не способным на коварство и вероломство, ей и в голову не приходило, что эта женщина, почти в два раза старше ее мужа, могла совратить его, да еще женить на своей родственнице, чтобы скрыть свое преступление. Между прочим, князь, как это бывает с очень миролюбивыми людьми, наконец взорвался с неожиданной силой. Он прогнал княгиню из дому, и она вынуждена была переехать в Мухус к своей сестре.

Правда, после этого она еще два-три раза возвращалась в деревню и пыталась штурмом водвориться в собственный дом, но князь при поддержке своих уже достаточно взрослых сыновей умело отбивался от этих трагикомических атак, и княгиня, порядочно избитая, каждый раз вынуждена была возвращаться в город, где в конце концов окончательно притихла.

По рассказу моей матери, когда она выходила замуж и прибыла в город в сопровождении, как это у нас водится, нескольких мужчин и женщин из числа близких людей, на свадьбе в доме моего отца ее ждала княгиня, уверенная, что Щащико воспользуется этим случаем и обязательно приедет в город, чтобы увидеться с ней. По словам мамы, она прямо-таки погасла, увидев, что среди окружающих маму людей его нет.

Как же надо было любить, даже учитывая ее природное легкомыслие, чтобы ожидать появления абрека, которого ищут уже больше десяти лет, в самом центре Абхазии, в Мухусе?! Или она думала, что за пределами Кенгурийского района он уже личность неприкосновенная?

Бедная княгиня, простим ей ее грехи, ведь ради своей безумной любви она потеряла и покой, и доброе имя, и высокое в масштабах нашего края общественное положение. Впрочем, с добрым именем мы явно преувеличили, но остальное она потеряла точно.

Интересно, что дядя Сандро, вспоминая любовников княгини, в том числе и себя, всегда признавал, что Щащико она любила больше всех. Об этом он говорил с эпическим бесстрастием Гомера. Но дядя Сандро не был бы дядей Сандро, если бы тут же не вносил в свое утверждение долю сомнения. Так, отдавая должное ее бурному темпераменту, он не раз намекал, выражаясь современным языком, на ее некоторую сексуальную малограмотность. Так что в конце концов получалось: понимай все это как хочешь.

Теперь, дав некоторое представление о жизни молодого абрека, мы возвратимся к началу нашего рассказа, где он, расстелив бурку, сидит над родником у подножия огромного ореха с рукой на прикладе боевой винтовки и в этой позе, не предвещающей ничего хорошего, ожидает дядю Сандро.

Дядя Сандро вместе с племянником абрека приближался к нему, но тот, хотя и слышал их шаги, не оборачивался, может быть лишний раз выражая этим презрение к дяде Сандро.

— Добром тебя, — сказал дядя Сандро, подходя к сидящему абреку и мысленно отмечая, где бы мог сидеть в засаде его брат, чтобы вовремя выстрелить оттуда.

Щащико сидел на зеленом холмике прямо над обрывистым склоном высотой метров пятнадцать, из-под которого вытекал родник, огороженный плетнем, чтобы скот не пил воду там, где берут ее люди. Над ним до самого дома Исы возвышался зеленый косогор, слева переходящий в густой заколюченный лес. Там-то и мог притаиться остроглазый брат дяди Сандро.

— Добром тебя, — повторил дядя Сандро приветствие и, обойдя сидящего, остановился перед ним в достаточно почтительной, но, главное, никак не заслоняющей цель в случае необходимости выстрела из лесу, позе.

— Добром или худом встречаешь гостей — узнаем, — сказал абрек, слегка косясь в его сторону и не поворачивая головы. Дядя Сандро стоял чуть ниже и чуть левее абрека и понимал, как легко будет Щащико, если дело дойдет до этого, вскинуть винтовку и убить его. Надо выиграть время, думал дядя Сандро, чувствуя, что надежда на брата укрепляет его душевные силы.

— Неужели из-за этой княжеской суки ты хотел продать меня? — наконец спросил Щащико, поглядывая на дядю Сандро снизу вверх, но с таким чувством превосходства, что, казалось, он откуда-то сверху смотрит на дядю Сандро.

— Дела мои с княгиней закончились задолго до тебя, — отвечал дядя Сандро с достоинством, — и не надо княгиню оскорблять, тем более, она через тебя пострадала…

— Тогда как же ты посмел сказать то, что сказал? — спросил он, и в глазах его сверкнуло бешенство загнанного зверя.

— Я никогда такого не говорил, — отвечал дядя Сандро как можно спокойней, — тебя обманули…

— Ты говорил! — рыкнул Щащико. — Тот, кто передал мне это, не посмел бы солгать. Выходит, ты, сын Хабуга, человека, прославленного своим хлебосольством, впускал меня в свой дом, сажал меня за свой стол, чтобы потом убить меня, как убивают больную собаку, сначала накормив ее до отвала?!

— Успокойся, — собрав все свои силы, сказал дядя Сандро, — это клевета.

— Клевета?! — грозно повторил Щащико и кивнул своему безмолвному племяннику: — Поди приведи его!

Племянник молча спустился с обрывистого склона и пошел по тропинке, ведущей в лес. Интересно, кого они там припрятали, подумал дядя Сандро, глядя вслед уходящему племяннику.

Минут через двадцать на тропе снова появился племянник в сопровождении местного лесника Омара, человека вздорного и дурноязыкого.

Во время первой мировой войны Омар ушел добровольцем в «дикую дивизию», и, когда после войны приехал домой с Георгиевским крестом и умением кое-как говорить и читать по-русски, его здесь назначили лесничим.

Известен он еще был тем, что подживал с женой своего младшего брата, Кунты, глуповатого человека, у которого односельчане часто спрашивали для подначки:

— Чего это твой брат все не женится?

— На готовенькое привык, — отвечал тот охотно и громогласно, — с казенной службы, видать…

И вот теперь этот Омар идет в сопровождении племянника Щащико, подымается по обрывистому склону, и на нем лица нет, а дядя Сандро думает, что же будет, если Щащико поверит этому негодяю? А если он не поверит ему и захочет прикончить его? А если тот, на случай дурного исхода, вот так же, как и он, Сандро, предупредил своего брата и тот сейчас прячется в лесу? Не перестреляют ли они все друг друга?

Омар тихо поднялся и, опустив повинную голову, остановился возле Щащико.

— Повтори, что он говорил, — попросил Щащико. Омар, побелев, как ствол бука, опустил еще ниже голову.

— Ну?! — Щащико ерзнул на бурке, приподнял свое ружье и снова бросил на бурку. Омар тихо замотал головой.

— Онемел?! — рявкнул Щащико.

— Прости, Щащико, — тихо сказал Омар, — мне примерещилось.

— Примерещилось?! — переспросил Щащико бешеным шепотом.

— Примерещилось, что послышалось, — пояснил Омар, не подымая головы.

— Примерещилось, что послышалось?! — повторил Щащико и, не глядя, нащупал правой рукой винтовку, перекинул ствол в левую и стал подыматься. Медленно вставая, он распрямился перед маленьким лесником, воевавшим на многих фронтах мировой войны, а сейчас не имевшим сил шевельнуться перед огромным абреком с бешеными синими глазами и с австрийской винтовкой в руке, на изъеденном шашелем ложе которой было четырнадцать полос, процарапанных острым краем гильзы.

— Так ты знаешь, что тебе за это будет?

— Знаю, — прошептал Омар, не подымая глаз.

— Что? — спросил Щащико и стал медленно подымать винтовку.

— Смерть, — тихо сказал Омар, не подымая глаз. Ну, если брат у него в засаде, подумал дядя Сандро, сейчас начнет палить, да еще сдуру попадет в меня… Он незаметно сделал шаг в сторону, подальше от Щащико.

— Эй, вы! — вдруг раздался голос тети Маши. Дом ее был расположен прямо против родника на небольшой возвышенности.

Сейчас она стояла у плетня, огораживающего двор, и смотрела в сторону родника. Так как Щащико и участники этой сцены со стороны родника были прикрыты зарослями ольшаника, она их не видела, но до нее смутно доходили голоса говоривших. Щащико приходился ей довольно близким родственником, и она узнала его голос.

— Сдается, что слышу Щащико, если я не оглохла! — крикнула она, не дождавшись ответа на свой предыдущий оклик.

— Да, я! — неожиданно ответил Щащико и опустил винтовку.

— Совсем одичал в лесу, — заверещала тетя Маша, — в зверя превратился… Уж если ты вышел к нам на водопой, подымись, мы тебя угостим чем-нибудь покрепче воды.

— Сейчас подымемся, — посмотрев на дядю Сандро, вдруг сказал Щащико, — тут покончить с одним дельцем надо.

— Кончайте и подымайтесь! — крикнула гостелюбивая тетя Маша и ушла в глубь двора.

— Повернись спиной, — приказал Щащико, и Омар тихо повернулся.

— До конца дней благодари Машу за жизнь, — добавил он и неожиданно с такой силой пнул его ногой под зад, что Омар, пролетев в воздухе несколько метров, рухнул на крутой склон, крякнул, прокатился до его подножия, вскочил и, отряхнувшись, как собака, быстрыми шагами скрылся на лесной тропе.

— Однако живучий, — удивился абрек.

— Они все такие — псиный род, — пояснил дядя Сандро.

— Забыли обо всем? — повернулся к нему Щащико.

— А что помнить, — пожал плечами дядя Сандро, показывая, что не придает значения тому, что произошло между ними.

— Цып! Цып! Цып! Цып! Цып! — раздался со двора мирный и настраивающий на мир голос тети Маши, сзывающий кур, явно, чтобы поймать одну из них и зарезать по случаю приглашения Щащико.

Большой рыжий петух, поспешив из кукурузника на ее голос, вскочил на плетень, чтобы перелететь во двор и, кажется, уже взлетал, когда Щащико вдруг, вскинув винтовку, выстрелил. Тело петуха взметнулось и, брызнув фонтаном золотистых перьев, рухнуло на землю.

И сразу же бешено закудахтали куры, забулькали индюки, залаяла собака, запричитала тетя Маша, жалея петуха, а через несколько секунд раздался из Большого Дома тревожный голос тети Кати, спрашивающей, что это за выстрел и не убил ли ее мужа Щащико.

Тетя Маша в это время подобрала убитого петуха и посмотрела в сторону родника, где один за другим спускались по тропке дядя Сандро, Щащико и его племянник.

— Жив твой петух, жив, — крикнула тетя Маша, отгоняя собаку, принюхивавшуюся к убитой птице, — вот моего петуха прикончил, дуралей…

Дядя Сандро и Щащико, слышавшие крик тети Кати и ответ тети Маши, которая с петухом в руке прошла на кухню, посмеялись и стали спускаться вниз к роднику, чтобы оттуда подняться к ее дому.

Внезапно Щащико повернулся и, подмигивая дяде Сандро, кивнул своему племяннику в сторону леса:

— Скажи его брату, пусть вылезает оттуда и принесет нам хорошего первача.

— Откуда ты узнал, что он там? — смеясь, спросил дядя Сандро.

— С мое посидишь в лесу — страх уши промоет, — отвечал абрек.

Племянник повернулся и пошел к лесу, а дядя Сандро и Щащико поднялись к дому тети Маши. Две ее богатырские девочки, выскочившие из кухни, бросились им навстречу, и Щащико, наклонившись, поднял их, и одна из них уселась ему на плечо, а другая, вцепившись крепкими ручонками ему в волосы, так и висела на нем. Слегка искаженное гримасой лицо абрека выражало не столько боль, сколько сладострастное удовольствие, вызванное, как понимал дядя Сандро, тоской по дому, по своему домашнему очагу.

Видно, он сюда захаживал и без моего ведома, подумал дядя Сандро.

— Что ж ты зовешь мужиков в дом, когда мужа твоего нету дома! — шутливо крикнул Щащико, входя в кухню, и, наклонившись, осторожно стряхнул девочку, вцепившуюся ему в волосы, и ссадил вторую. Он скинул бурку и отбросил ее в угол, после чего снял винтовку и, осторожно прислонив ее к стене, сел у огня рядом с ней. Дети снова кинулись его теребить, и дядя Сандро подумал, что дети хорошо чувствуют изголодавшихся по ним людей.

— Ничего, — помедлив, отвечала тетя Маша и, вынув из чугунка с кипятком петуха, принялась ощипывать его, — братья мужа вокруг… защитники…

И то, что водку варим, знает, и то, что мужа Маши нету дома, знает, отметил про себя дядя Сандро, усаживаясь возле огня рядом с абреком. Ай да племянничек, подумал дядя Сандро, напустил на себя важность горевестника, а сам сначала обошел все дома нашего выселка и узнал, кто из мужчин дома и что он делает.

Вскоре тетя Маша поджарила петуха, сварила мамалыги, а тут и племянничек пришел, ведя за собой несколько смущенного брата дяди Сандро, державшего в руках по бутылке грушевой водки.

Сначала смущение его было понято, как естественное смущение человека, который сидел в засаде, ожидая удобного момента, чтобы выстрелить в человека, с которым теперь ему предстояло сидеть и пить. Однако во время застолья выяснилась более сложная причина его смущения, что на некоторое время даже как-то оскорбило дядю Сандро.

Оказывается, племянник Щащико, войдя в лес на против родника, нашел там брата дяди Сандро, который, увы, мирно спал, положив под голову свое ружье.

Больше всего дядю Сандро взбесило то обстоятельство, что брата его не разбудил даже выстрел, убивший петуха. Этот выстрел, сложись обстоятельства похуже, мог убить и глупого лесничего, а сложись обстоятельства совсем плохо, и самого дядю Сандро.

Брат дяди Сандро в свое оправдание говорил, что сначала он осторожно следил за всем, что происходит, и все время держал на мушке (чего уж скрывать!) нашего именитого гостя, но потом, когда ушел племянник, он решил, что ничего страшного не будет, и уснул. К тому же он добавил, что сутки не смыкает глаз возле самогонного аппарата. По поводу незадачливого брата дяди Сандро долго смеялись, то так, то этак примеривая его мирный сон.

— Вот было бы смеху, — говорил Щащико, как абрек несколько раздвигая границы юмора, — если б я, убив нашего Сандро, подложил его труп рядом со спящим братом…

Дядя Сандро смеялся вместе со всеми, хотя, честно говоря, ему эта картина не казалась такой уж смешной. Не успели они отсмеяться по поводу этой мрачной шутки Щащико, как в кухню вошла жена дяди Сандро и, послушав взрыв смеха (терпеливо, но и без всякой попытки присоединиться к нему), обратилась к мужу и сказала ему постным голосом:

— Домотыжил бы тот участок, раз уж он тебя не убил…

Эти ее слова придали новые юмористические силы шутке Щащико, и уже дядя Сандро с полной искренностью смеялся вместе со всеми, повторяя:

— Что я вам такого сделал, что все вы моей смерти возжаждали…

Словам тети Кати особенно долго смеялись, и особенно смешно было то, что она никак не могла понять, чему они смеются, и выражение лица ее все еще оставалось сдержанно-траурным, словно то выражение, которое было принято ее лицом сразу же после выстрела, все еще не сошло с него, и в то же время это траурное выражение в свете последнего восклицания дяди Сандро можно было истолковать как сожаление по поводу того, что выстрелом был убит не тот петух. Но окончательный комизм ее позы и ее слов заключался в неуверенной попытке через минувшую угрозу смерти вернуть дядю Сандро к трудовому долгу, тогда как по всем понятиям дяди Сандро, и это было известно всем, и ей в том числе, минувшая угроза смерти как раз и располагала его к долгу жизнерадостного застолья. Смех застольцев был веселым разоблачением ее наивного лукавства.

Одним словом, в тот день они славно попили грушевой водки, и Щащико еще не раз приходил в Большой Дом поесть, сменить белье, помыться, и ему там ничего не угрожало, кроме боязни столкнуться со старым Хабугом. Отец дяди Сандро и сам недолюбливал абреков, и много лет назад, дав на сходке старшине слово не пускать к себе в дом абреков, формально придерживался его. Смысл его молчаливого уговора с домашними был такой: делайте что хотите, но чтобы они мне на глаза не попадались.

Коротко говоря, знаменитый абрек больше дядю Сандро в вероломных замыслах не подозревал. А через два года власти объявили амнистию всем абрекам с дореволюционным стажем.

И вот Щащико после пятнадцатилетней жизни в лесах вернулся к себе домой, к матери и младшему брату, который к этому времени успел жениться и завести детей.

С полгода Щащико жил у себя дома, и, по словам соседей, видевших его, не было крестьянина, такого жадного до труда. Целыми днями он возился в огороде, окапывал и подрезал фруктовые деревья, мотыжил кукурузу, щепил в лесу дрань, перекрывал ветхую крышу отцовского дома, и все говорил, если приходилось к слову, что истинное счастье — это жить у себя дома, работать у себя в поле и спать в своей постели.

Однажды он пошел в село, где жила его бедная жена, с тем чтобы просить за все прощения и вернуть ее вместе с сыном домой. Но братья ее наотрез отказались иметь с ним дело, а сына тайно увезли в другое село, боясь, что отец попытается его выкрасть. Они знали, что он очень тоскует по сыну.

Щащико настоял на том, чтобы самому встретиться с женой, но, когда вошел во двор ее родительского дома, где она жила, на него напустили собак, и он ушел, молча вытерпев это унижение.

Кто знает, что чувствовала жена его, когда он вошел во двор и на него напустили собак, и он, страшно побледнев от оскорбления, пятясь отходил к воротам?

Ведь следила она за ним откуда-то, может быть, из-за оконной занавески, ведь не может быть, чтоб не следила?

Кто знает, что она чувствовала? Утоленье местью за оскорбленную любовь? Или желание броситься вслед своему все-таки, несмотря ни на что, любимому мужу и всепрощающей лаской оживить его одичавшее волчье сердце!

Но не суждено было Щащико мирно жить и умереть в своем доме. Через полгода после его возвращения домой был убит начальник кенгурийской милиции. Его убил один из абреков, все еще прятавшийся в лесу.

По поводу этого убийства многие бывшие абреки получили повестку явиться в кенгурийскую милицию. Щащико тоже получил такую повестку. Он сказал дома, что в милицию не явится, потому что, чует его сердце, живым оттуда не выйдет.

Целых два дня брат его уговаривал прийти в милицию и тем самым показать, что ему нечего бояться, что он никакого участия в этом убийстве не принимал. Брат его уверял, что власти этим призывом явиться в кенгурийскую милицию хотят установить, кто, испугавшись, не явился и, значит, каким-то образом все еще связан с несдавшимися абреками.

Наконец Щащико неохотно согласился, когда брат его обещал поехать вместе с ним в милицию, откуда их обоих больше не выпустили.

На этот раз власти решили круто расправиться с наиболее знаменитыми абреками, чтобы запугать остальных. Из кенгурийской милиции, всего их было человек пятнадцать, их перевели в тюрьму, а из тюрьмы перевезли в Мухус, где их, видимо, судили очень скорым и закрытым судом и ночью, связав попарно, привезли к морю и расстреляли у обломка Великой Абхазской стены.

Интересно, что во все времена и во всех странах, где расстреливали приговоренных к смерти, их почему-то всегда старались расстрелять у стены. Казалось бы, какая разница, где расстрелять человека, не способного к сопротивлению?

Но видно, есть разница. Видно, расстреливать человека на открытом пространстве трудней. Открытое пространство связывает приговоренного к расстрелу с идеей воли и делает убийство человека слишком откровенно разбойничьим актом.

Но человек, стоящий у стены, как бы заранее приперт к тупику, палач подготовлен к безвыходности приговоренного. Он только довершает последним огненным штрихом уже до него разыгранную сцену конца с этой стеной, воздвигнутой до него и без его ведома, и с этим человеком, стоящим у стены и как бы добровольно согласившимся играть свою роль в картине конца.

Палачи тоже заботятся о своем душевном удобстве. Раз уж есть стена (в сущности, она главный виновник, но не мы ее строили), раз уж человек стоит у стены (не мы его приговаривали), почему бы его не расстрелять, ведь все равно ему некуда деться — стена, тупик, конец…

Человек стоит у стены, и палач подымает винтовку почти автоматически, он подготовил себя так подымать винтовку. Но притупив для себя гнев вины за нажатый курок, он для своей души ничего не изменил, он просто растянул убийство во времени, начав его с того мгновенья, когда стал искать оправдывающие обстоятельства.

А что стена для того, кого расстреливают? Не стоит рассуждать по этому поводу…

За что поплатился брат Щащико, остается неизвестным, хотя вполне возможно, что Щащико в какие-то дела его вовлекал. Точно так же не исключено, что власти решили избавиться и от второго брата, чтобы некому было мстить за Щащико. Если бы в доме оставался еще один брат, то тогда этого брата скорее всего отпустили бы, потому что убийство двух братьев слишком сильно увеличивало бы шансы на то, что третий брат возьмется за оружие.

Правосознание карающих от имени закона и мстящих по велению обычаев кровной мести мало чем отличалось друг от друга… в те времена, добавим мы, чтобы не было кривотолков.

Когда из Кенгурска в Мухус в «воронке» везли арестованных абреков, моя мама на фаэтоне ехала из Мухуса в Анастасовку, чтобы оттуда подняться в Чегем. На приморском шоссе два этих экипажа встретились.

Щащико, видимо всосавшийся глазами в какую-то щелочку, открывавшую ему кусочек воли, увидел маму и был страшно обрадован. Мама состояла с Щащико примерно в таком же родстве, что и дядя Сандро. Потом через каких-то людей, сидевших в тюрьме вместе с ним, дошло до мамы, что он ее видел уезжающей в Чегем. Можно представить, как его тоскующее сердце потянулось вслед за этим фаэтоном.

Судьбе было угодно, чтобы тень Щащико еще раз соприкоснулась с нашей семьей уже через отца.

Рядом с нашим домом жил чекист, который каждое утро, когда отец уходил из дому, стоял на крыльце и чистил сапоги. Через день после того, как привезли абреков, он остановил отца и, разогнувшись, сказал:

— У тебя из кенгурийских родственников никто не сидит?

— Вроде бы нет, — сказал отец.

— Привезли вчера дюжину абреков, — продолжал добродушный чекист, — похоже — пустят в расход… Так что, если кто из близких среди них — действуй, пока не поздно…

— Вроде бы нет, — повторил отец, мысленно перебирая родственников, которые могли бы очутиться в этой компании. По его словам, он вспомнил о Щащико, и даже в первую очередь, но он был уверен, что если бы тому грозило что-нибудь подобное, его обязательно известили бы… Ведь просили помощи и по гораздо более пустяковым делам. Но тут так получилось. Из кенгурийской тюрьмы их вывезли под большим секретом и никто не знал, что арестованные уже в Мухусе.

— Ну нет, так тем лучше, — сказал чекист и снова взялся за сапоги, а отец пошел своей дорогой, которая обычно приводила его в кофейню.

Через два месяца после расстрела абреков, когда родственники Щащико точно узнали, что братья расстреляны, и узнали, что расстреляны они у обломков Великой Абхазской стены и там же закопаны, они с дядей Сандро верхом поехали в Мухус, прихватив пару лишних лошадей, чтобы перевезти домой трупы.

По абхазским обычаям мертвый должен быть предан земле на семейном кладбище. И если он убит или умер очень далеко от дома, его надо во что бы то ни стало перевезти домой. И если он убит властями и тело его охраняется ими, надо выкрасть или вырвать силой родной труп, даже рискуя жизнью. Таков закон гор, закон чести абхазца.

И сколько бы лет ни прошло с тех пор, как погиб или умер близкий человек, абхазец, узнав место его захоронения, даже если оно за тысячу километров, даже если ему для этого придется продать все свое имущество, должен перевезти останки своего родственника, ибо по абхазским понятиям кости абхазца в чужой земле ждут, их надо предать родной земле, только в ней они успокоятся и отпустят душу близких.

Обломок Великой Абхазской стены был расположен в нескольких километрах от города на берегу моря в тогда еще глухом, пустынном месте.

Днем они узнали, что место захоронения абреков охраняется четырьмя бойцами, к которым приставлен начальник. Все они живут в двух палатках тут же возле крепостной стены и попеременно охраняют место захоронения от родственников, пытающихся овладеть преступными трупами своих абреков.

План овладения трупами был такой. Ночью кавалькада родственников подъедет к окрестностям крепости, спешится, привяжет лошадей и заляжет метрах в ста от крепости. Один из родственников, джигитуя, крича и стреляя в воздух, берегом промчится мимо крепости, а залегшие невдалеке родственники будут стрелять по крепостной стене, чтобы охранники почувствовали близость пуль. По соображениям чегемцев, охранники, увидев такую массированную атаку, разбегутся, потому что, как выяснилось, они по национальности русские, а у русских не может быть слишком большого интереса рисковать жизнью, охраняя абхазских мертвецов.

Как решили, так и сделали. Но когда один из родственников Щащико, гикая, стреляя в воздух и разбрызгивая приморскую гальку, промчался мимо крепости, а залегшие в кустах остальные участники вылазки осыпали древнюю стену градом пуль, русские охранники вместо того, чтобы разбежаться, выскочили из палаток и, присоединясь к бдящему часовому, заняли круговую оборону возле Великой стены.

Охрана стойко защищала вверенные ей трупы. Произошла перестрелка, которая, к счастью, окончилась без кровопролития.

Часть родственников растерялась, почувствовав упорство охраны, а двое, наиболее пылкие, предложили идти на открытый штурм крепостной стены. Дяде Сандро это очень не понравилось. Он вспомнил, что, в сущности, Щащико ему даже не двоюродный брат, а гораздо более далекий родственник. Раньше, когда Щащико гремел по всей Абхазии как великий абрек, он свыкся с мыслью, что Щащико его двоюродный брат. И хотя он продолжал уважать память великого абрека, он теперь с необыкновенной ясностью вспомнил, что, в сущности, родство с Щащико у него очень далекое и очень относительное. И ему пришел в голову совсем другой план. Он подумал, что раз в этой стране все можно сделать за взятку, почему бы не выкупить трупы братьев?

На следующий день дядя Сандро отыскал нужного человека и через него быстро нашел общий язык с начальником охраны. Тела Щащико и его брата обошлись в пятьсот рублей денег и два хороших бурдюка вина. Договорились в следующую ночь явиться с ясаком прямо к стене, при этом было оговорено со всей строгостью, чтобы подходящие к стене заранее сдали оружие тому человеку, который останется при лошадях.

В тот же день один из родственников поскакал в Чегем за данью, и на следующую ночь дядя Сандро вместе с близкими Щащико подъехали к обломку Великой Абхазской стены. Они спешились, сдали оружие одному из парней, оставшемуся с лошадьми, и во главе с дядей Сандро, державшим в каждой руке по бурдюку с вином, подошли к крепости.

При свете электрического фонарика, которым светил ему один из охранников, начальник пересчитал деньги и положил их в карман. После этого он стал открывать бурдюки с вином, и дядя Сандро вдруг заметил, что и сам он напоминает огромный бурдюк!

— Ежели с нами по-человечески, — сказал начальник, приподняв один бурдюк и смачно приникнув к отверстию, сделал долгий отхлеб, проверяя качество вина, оторвался, шевеля губами и прислушиваясь к действию живительной влаги на свой рот и глотку, шумно выдохнул воздух и, поставив бурдюк на землю, добавил, приподымая второй, — то и мы по-человечески… — Снова приникнул к отверстию бурдюка и снова сделал хороший отхлеб, шумно выдохнул и, поставив бурдюк на землю, закончил свою трехступенчатую, прослоенную винными паузами мысль; — А стрельбой нас не возьмешь, мы к стрельбе привыкши…

Разговорившись с начальником охраны, дядя Сандро узнал, что уже семь трупов абреков выкуплены родственниками. Начальник охраны, поняв, что дядя Сандро свойский человек, просил передать родственникам остающихся трупов, если он с ними встретится, что они могут вот так, по-мирному, выкупить своих мертвецов. Дядя Сандро обещал.

Охранник, что стоял рядом с ними, приподнял бурдюки и бережно перенес их к палаткам, где другой охранник прямо на берегу расстилал брезент. Первый охранник, оставив оба бурдюка на брезенте, вернулся. Второй охранник притащил из палатки стаканы и расставил их на этой солдатской скатерти. В лунном свете стаканы сверкали с тусклой аппетитностью. Потом он разложил на брезенте ломти холодного мяса, хачапури, зелень — остатки предыдущего ясака — подумал дядя Сандро.

И вдруг дядя Сандро почувствовал, что не прочь у этой зловещей стены на берегу вздыхающего прохладой волн моря провести поминальный ужин с этими добрыми мошенниками, столь храбро защищавшими свой странный потусторонний доход.

Но он тут же устыдился этого кощунственного желания, смиренно погасил его (впрочем, оно еще некоторое время продолжало предательски дотлевать) и, наконец, успокоил себя мыслью о том, что он только подумал, а это в счет не идет.

Начальник охраны самолично подвел дядю Сандро и остальных родственников к подножию стены и, показав место, где надо рыть, вручил дяде Сандро свой электрический фонарик. Дядя Сандро попытался отказаться, кивнув на ясную луну, но тот сунул ему фонарик.

— Пригодится, — сказал он, и дядя Сандро догадался, что трупы, по-видимому, уже сильно испорчены временем.

— Два, — четко напомнил начальник охраны остающемуся часовому и для полной убедительности выставил ему два пальца.

— Ясно, — ответил часовой, и начальник двинулся в сторону бурдюков с вином.

Дядя Сандро лишний раз убедился, что здесь установлен строгий контроль за трупами, и никому не удастся вместе с выкупленными трупами прихватить невыкупленные. Разумеется, ни дядя Сандро, ни другие родственники Щащико этого не собирались делать.

Часовой отошел к краю стены, обросшему кустами ежевики, и, нагнувшись, вытащил из кустов две упрятанные там лопаты. Он принес лопаты и молча бросил их к ногам пришельцев.

Дядя Сандро поинтересовался, не этими ли лопатами роют яму после расстрела людей у этой стены.

— Не, — сказал часовой, мотая головой, — они ж сами ликвидуют и сами закапывают… Мы ж с военного городка, мы ж с ими не связаны…

Дядя Сандро направил свет электрического фонарика на указанное начальником место, тем самым показывая, что за лопаты должны взяться другие, и родственники, то и дело меняясь и не переставая удивляться какой-то особой каменистости, какой-то неприятной чужеродности, нечегемности грунта, его подозрительной эндуристости, отрыли довольно большую яму.

Обезображенный распадом труп Щащико узнали по кисти руки, лишенной большого пальца. Трупы братьев, их так и расстреляли привязанными друг к другу, вытащили из ямы и, перерезав веревки, отъединили друг от друга.

Яму с оставшимися трупами снова завалили землей, и, пока тела братьев, обернутые в бурки, приторачивали к лошадям, часовой тщательно разровнял землю, чтобы не оставлять следов, и так же тщательно упрятал лопаты в кусты ежевики.

Когда родственники Щащико, придерживая пугающихся лошадей, приторочили завернутые в бурки тела убитых братьев к седлам, дядя Сандро вернул фонарик часовому и сел на свою лошадь. Часовой быстро направился к палаткам, где его товарищи уже расселись за поздним ужином.

Придерживая накоротке лошадей с телами убитых (пока они не освоятся со своей необычной кладью), кавалькада осторожно выбралась на дорогу. В ту же ночь останки братьев довезли до Кодера, где их тщательно промыли и на следующий день похоронили на семейном кладбище.

Жена Щащико, узнав, что его схватили, приехала в кенгурийскую тюрьму с передачей и сыном. Она надеялась на свидание, но свидания не разрешили, хотя передачу взяли.

В течение многих дней она приходила с сыном к воротам тюрьмы и терпеливо ждала, надеясь, что Щащико ее заметит из окошка. Некоторые заключенные перекликались со своими родственниками, вот так, как она, стоявшими за воротами тюрьмы.

Но Щащико не мог ни окликнуть, ни увидеть ее, потому что еще до ее приезда всех абреков переправили в Мухус.

Позже, узнав, что Щащико расстрелян, она не выдержала и повесилась. Сына ее взял на воспитание один из ее братьев, как раз тот, что непреклоннее всех отвергал попытки Щащико примириться с семьей. Но можно ли и его осуждать, оскорбленного за честь любимой сестры?

Да смягчит господь наши души, да увлажнит сухие, вечно жаждущие возмездия глаза!

Глава 7

История молельного дерева

В начале тридцатых годов волна коллективизации дохлестнула до горного села Чегем, дохлестнула, смывая амбары и загоны и швыряя в общий котел все, что подворачивалось на пути, — буйвол, так буйвола, свинья, так свинью, овца, так овцу: хватай за курдюк и швыряй туда же — в большом хозяйстве все пригодится!

Отец дяди Сандро, старый Хабуг, считался одним из самых зажиточных людей села. У него было около тысячи коз, десяток коров, несколько буйволиц, несколько верховых лошадей, четыре осла и пять мулов.

Четверо сыновей, не считая дядю Сандро, и сам старик держали в руках и вели это хлопотное и нелегко собранное хозяйство.

Как это бывает в горах во время грозы; кругом ливень, а тут, на взгорье, почему-то не задетом грозой, нет-нет да и выглянет солнце, — так и многие чегемцы надеялись, что и колхозное поветрие, дурь грамотеев в чесучовых кителях, авось как-нибудь пронесет.

Ведь пронесло коммунию, остались только воспоминания об общих обедах, похожих на ежедневные пиршества, да большие черные следы от костров во дворе сельсовета, где готовили еду, да всякие шутки по поводу этого короткого, но веселого времени. Вот и ждали чегемцы, гадали, переминались.

Но по всему было видно, что власти на этот раз шутить не собирались. Сначала в колхоз вошли самые бедные, потом стали откалываться и крепкие самостоятельные хозяйства.

Хабугу тоже предлагали, да он все отшучивался, отговаривался, делал вид, что у него на этот счет какие-то особые сведения, свои вести, свой хабар, который вот-вот подтвердится, и тогда все пойдет по-другому. Но хабар никак не подтверждался, и в конце концов председатель пригрозил, что лишит его права голоса.

— Ты бы лучше лишил голоса моего осла, а то он у меня слишком голосистый, — ответил ему Хабуг, не очень понимая, что означает это право голоса. Он решил, что председатель ему не даст говорить на сходках, да ведь на сходках каждый может говорить, лишь бы тебя крестьяне слушать хотели.

Всякие уполномоченные, которые приезжали из города и по давней традиции останавливались у него в доме, это-то и придавало ему смелости, тоже советовали входить в колхоз, потому что податься, говорили они, все равно будет некуда.

Председатель колхоза особенно нажимал на Хабуга, потому что он пользовался у чегемцев тем ненавязанным и потому устойчивым авторитетом, которым пользуются во всех областях жизни знатоки дела.

Тем более в таком открытом деле, как ведение хозяйства, где каждый кукурузный початок быть похожим на своего хозяина и каждый бараний курдюк шлепает по заднице барана с той силой тяжести, которую придает ему владелец барана.

И он, председатель, знал, что многие колеблющиеся перейдут на сторону колхоза, если Хабуг вступит в него.

Слухи о том, что некоторых богатых крестьян высылают в Сибирь, уже дошли до Чегема. Таких было в Абхазии очень мало, но все-таки были, и сам Хабуг об этом знал. Знал и раздумывал, потому что многое было непонятно старику.

Так, было непонятно, где будет колхоз держать скотину, если ее соберут со всего села? Почему не строят заранее больших коровников и крытых загонов для овец и коз? Какая сила заставит крестьян хорошо работать на общем поле, когда иной и на своей усадьбе работает кое-как?

А главное, чего не выразить словом и чего никогда не поймут эти чесучовые писари, — кто же захочет работать, а может, и жить на земле, если осквернится сама Тайна любви — тысячелетняя, безотчетная, как тайна пола? Тайна любви крестьянина к своему полю, к своей яблоне, к своей корове, к своему улью, к своему шелесту на своем кукурузном поле, к своим виноградным гроздьям, раздавленным своими ногами в своей давильне. И пусть это вино потом расхлещет и расхлебает Сандро со своими прощелыгами, да Тайна-то останется с ним, ее-то они никак не расхлещут и не расхлебают.

И если он выручает деньги за свой скот или табак, так тут дело не только в деньгах, которые тоже нужны в хозяйстве, а дело в том, что и на самих этих деньгах, чего никак не поймут все эти чесучовые грамотеи, на самих этих деньгах лежит сладкое колдовство Тайны, и, может, тем они и хороши, что, щупая их, всегда можно прикоснуться к Тайне.

А то, что в колхозе обещают зажиточную жизнь, так это вполне может быть, если все же и коровники вовремя построить, и к ферме приставить знающих людей, и землю вовремя обработать… И все же все это будет не то и даже как бы ни к чему, потому что случится осквернение Тайны, точно так же, как если бы по наряду бригадира тебе было определено, когда ложиться со своей женой и сколько с нею спать, да еще он, бригадир, в особую щелочку присматривал бы, как ты там усердствуешь, как они говорят, на благо отечества (доверяй, но проверяй), а потом выговаривал бы при всех или, что еще противней, благодарил бы тебя от имени трудящихся всех стран. И недаром поговаривают, мол, подождите, пока коз да коров обобщают, а там и жен ваших обобщат, будете спать, говорят, всем селом в одной казарме под одним стометровым одеялом.

И хотя, наверное, это сказка, но крестьяне ее правильно поняли, потому что не в самой жене дело, а дело в живом хозяйстве, которое любишь и с которым, как с женой, связан Тайной.

И подобно тому, как никто не ложится с женой с заносчивой мыслью догнать и перегнать по населению другое село, а то и город, крестьянину, который выходит в поле, и в голову не приходит с кем-то там состязаться, словно это скачки, или стрельбище, или еще какие-нибудь праздничные игры.

И тем более никому в голову не приходит, что он, выворачивая плугом землю, помогает каким-то там китайцам или африканцам. Да и как можно помогать чужим, незнакомым людям? Может, они-то как раз против тебя что-то задумали, а ты еще и помогаешь им. Ведь не влезешь к ним в голову, не узнаешь, чего они там задумали против тебя?!

А то, что в некоторых долинных колхозах молодежь в самом деле состязается, чтобы получить в награду патефончик или еще что-нибудь в этом роде, так это ни о чем не говорит.

Настоящего крестьянина такие ребяческие награды не могут заставить хорошо работать, потому что нельзя Тайну превратить в Игру. Игра связана с праздничным азартом и проходит вместе с ним, а Тайна связана с жизнью, и может, вместе с жизнью она покидает крестьянина, а то, может, он уносит ее с собой на тот свет, чтобы и там она его тешила, если вообще есть тот самый свет.

Кумхоз идет! Кумхоз!

Среди новшеств новой власти одно нравилось старому Хабугу, это то, что в селе Чегем, как и во многих других горных селах, открыли школу. Пусть наши дети и внуки, думал он, учат грамоту, пусть среди этих чесучовых кителей будут наши люди, которые, может быть, в конце концов откроют глаза этим горлопанам и втолкуют им самую суть крестьянского дела.

Ведь что бы ни говорили крестьяне на сходках, все же самого главного они не высказывали, потому что этого и не передать словами, потому что об этом ни с кем и не говорят, потому что своему это и так понятно, а чужому не скажешь, потому что Тайна, она потому и Тайна, что связана со стыдом.

И хотя понимал старый Хабуг, что и наши ребята, что сейчас учатся в школах, к тому времени, когда они понадобятся на чесучовых должностях, пожалуй, забудут о Тайне или сделают вид, что ее не существует, может, эти самые чесучовые кители им выдадут в самый раз, как только определится, что они окончательно оторвались от своих. И все-таки…

И все-таки надеялся старый Хабуг, что хоть один из них не забудет отцовской печали, затаит ее в самой глубине своей души, притворится ничего не помнящим, и ему, по этому случаю, даже раньше, чем остальным, выдадут чесучовый китель…

И может быть, он прорвется до самых верхов и однажды окажется в кабинете самого Большеусого и тут-то выворотит ему всю правду, одновременно расстегивая и скидывая чесучовый китель. И тогда задумается Большеусый и скажет:

— Пожалуй, набедокурили мы тут с этим делом…

Знаешь что, надевай этот китель и занимайся своими крестьянами от нашего имени. Пусть они живут как хотят, только пусть налоги платят исправно. А я займусь своими рабочими и не будем друг другу мешать…

Только бы сказал такое Большеусый, уж мы бы для него постарались, уж мы бы его завалили нашим добром до самых усов. Да разве скажет?

Да, высоко заносила мечта старого Хабуга, но, очнувшись, он возвращался к своей зубной боли: «Что делать? Кумхоз идет! Кумхоз!»

В одно летнее утро старый Хабуг поймал у себя в стаде самого пушистого, самого белого козленка, связал ему ноги, взвалил на плечи и, заткнув за пояс топор, вышел со двора.

Он договорился с домашними, чтобы они не смотрели ему вслед, но чтобы все приходили к молельному дереву часа через два, когда все будет готово.

Молельное дерево, гигантский грецкий орех, росло в котловине Сабида рядом со скотопрогонной тропой.

Летом, когда перегоняли скот на альпийские пастбища, пастухи приносили дар божеству, то есть резали козла или барана, мясо варили и ели, а голову вешали на железные крючья, вбитые в ствол. Если крючья были заняты, то головы тоже варили и ели. Было замечено, что в последние годы, когда из долин стали пригонять колхозный скот, некоторые пастухи, принося жертву, съедали жертвенные головы, даже если крючья и не были заняты. Авось обойдется, рассуждали они, да еще неизвестно, как относится божество, охраняющее четвероногих, к колхозному стаду.

Этому грецкому ореху поклонялись с незапамятных времен. Был он огромен и наполовину высохший от прожегшей его когда-то молнии. Часть веток высохла, но часть еще зеленела и продолжала плодоносить. Толстая виноградная лоза обвивалась вокруг него и расплеталась у вершины по всем веткам. Виноград на высохших ветках, словно в утешение за этот удар молнии, бывал особенно обильным и сладким.

Ствол грецкого ореха был дуплист чуть ли не до самой вершины и при сильном ударе издавал вибрирующий звон, долго не затихавший. Он звенел и гудел, как гигантская струна, протянутая от земли к небу.

Кроме крючьев из ствола торчало несколько наконечников проржавевших стрел и лезвие грубого старинного топора, всаженного на такой высоте, на какой и всадник не мог бы достать. Может быть, из-за этого лезвия жители Чегема считали, что в этих местах когда-то обитали великаны.

Внизу, в дупле, хранился котел для варки мяса. Им пользовались те, что приходили замолить божество, да и просто пастухи, которых ночь заставала поблизости, потому что для привала место было удобное — и вода поблизости, и шатер уцелевших веток такой плотный, что дождь и в непогоду почти не просачивался сквозь него.

Старик подошел к стволу, осторожно снял с себя козленка, положил его к подножию дерева, пробормотал несколько дошедших до него слов-заклинаний и, вынув из-за пояса топор, по принятому обычаю со всей силы всадил его в упругий ствол.

Странно-знакомый звук, вибрируя в полом теле дерева, добрался до вершины и растаял в небе. Старый Хабуг, потрясенный догадкой, слушал, пока звук совсем не растаял в небе. Тогда он одним сильным качком вытащил топор из ствола и снова его всадил в дерево.

— Кум-хоззз… — прозвенел ствол и, как легкий, смиренный выдох, замолк в бесконечном небе. Старик растерялся. Он ожидал более сложного, более загадочного ответа божества, которое надо было бы еще толковать и толковать, а это было слишком ясно и потому страшно. Старик вытащил топор и снова ударил по стволу.

— Кумм-хоззз, — прозвенело дерево печально и внятно.

— И ты туда же?! — взревел старый Хабуг и, вытащив топор, в ярости стал бить и бить по стволу обухом.

— Кум-хоз! Кум-хоз! Кум-хоз! — волнами прокатывалось по телу старого дерева.

Старик остановился, утер рукавом пот со лба, вонзил топор в ствол, последний раз прислушался к безнадежному звуку и взялся за козленка. Он перерезал ему ножом глотку, дал стечь крови к подножию дерева, потом подвесил его за ножку к одному из вбитых в ствол крючьев. Освежевав тушку, он снял ее с крюка и воткнул туда головку козленка с открытыми перламутровыми глазами, с рожками, как два любопытных росточка приподнявшимися над белым пушком лба.

Старик вытащил из дупла котел, вложил в него небогатое мясо козленка и, спустившись к роднику, тщательно вымыл и котел и мясо. Потом он набрал в котел воды и снова поднялся наверх, подправил камни открытого очага, поставил на них котел, набрал сухих веток и разжег огонь.

Часа через два вся семья старого Хабуга сидела на расстеленных зеленых ветках папоротника и ела дымящееся мясо козленка, разложенное на этих же ветках.

Притихший дядя Сандро сидел рядом с отцом, как недоблудивший блудный сын, загнанный обстоятельствами в родной дом и вынужденный пребывать в застольном смирении.

На следующий день старик пришел в сельсовет и записался в колхоз. Он сдал колхозу половину своего четвероногого имущества.

Один из его сыновей, тот, что был приставлен к козам, привел все стадо во двор сельсовета и вместе с комсомольскими активистами пересчитал его и отделил пятьсот голов.

К этому времени в сельсовете собралось множество крестьян, чтобы посмотреть, как сам Хабуг будет вступать в колхоз. Старик вел себя с достоинством и ничем не выказывал своего отношения к происходящему.

Когда сын его, тот, что с отрочества был приставлен к козам, подошел к активистам, что вели учет сданному скоту, один из них зажал нос и отвернулся, потому что пастух за многие годы пастушества насквозь пропах козлом.

— Сдал бы всю скотину, Хабуг, — пошутил один из комсомольцев, — глядишь, к следующему году с твоего сына выветрился бы козлиный дух.

Многие посмеялись этой шутке, а старый Хабуг подумал и не спеша ответил:

— Придет время, будете искать, где бы понюхать козла…

Многие посмеялись его ответу, а иные и призадумались. Председателю слова Хабуга не понравились, но он промолчал.

Говорят, когда сын Хабуга выходил со двора со своим ополовиненным стадом, люди видели, как он концом башлыка утирает слезы. Так вот и удалялся, утирая слезы, что мне кажется плодом фантазии крестьянских мифотворцев, как бы подготовляющих слушателя к тому, что случилось дальше.

Как только сын Хабуга со своим облегченным стадом вышел за ворота, оставшиеся козы с блеяньем ринулись за ним. Несмотря на старания активистов удержать и загнать их назад, они прорвали эту оборону и стали перемахивать через ворота, а потом и ворота проломали. По словам очевидцев, козы не то чтобы влились в стадо, а прямо-таки старались впрятаться в него, втиснуться в самую середину. Говорят, вся эта сцена произвела на собравшихся крестьян тяжелое впечатление. Они решили, что скот не хочет идти в колхоз, потому что предчувствует свою гибель.

Особенно все это не понравилось председателю. Ему показалось, что случившееся было заранее продумано и разыграно старым Хабугом по договоренности с сыном, если не с самими козами.

— Ответишь за это, — сказал он, кивнул на ворота, куда устремились козы.

— Сначала пусть он ответит, — промолвил Хабуг, глядя, как его козы проламывают ворота сельсовета.

— Кто он? — спросил председатель, насторожившись.

— Он, — сказал Хабуг и, продолжая следить за своими козами, показал пальцем в небо. Все понимали, что Хабуг имеет в виду Большеусого, хотя доказать это было невозможно.

Сыну Хабуга пришлось снова загонять стадо во двор, снова пересчитывать и половинить его, и, может быть, в том была высшая справедливость — дать каждой выделенной козе еще один шанс остаться с хозяйской половиной, разумеется, за счет остальных собратьев. На этот раз сын Хабуга остался с той половиной, которую отдавали колхозу. Криками успокаивая взволнованное стадо, он стоял перед ним, пока один из комсомольцев не отогнал половину на порядочное расстояние.

Председатель колхоза, звали его Тимур Жванба, был человек из того всероссийского типа яростных недоучек, которых тогда обильно вытягивал из толпы магнит времени.

До приезда в Чегем он работал в кенгурийской школе преподавателем ботаники, хотя по темпераменту больше подходил к зоологии. Тем не менее он успешно выступал на собраниях и откровенно, на глазах у живого завуча, правда, до смешного похожего на дореволюционного интеллигента, метил на его место и был близок к цели.

Но цели не достиг, потому что однажды на уроке он неожиданно съездил по уху ученика, спутавшего лавр благородный с обыкновенной лавровишней, что, естественно, не понравилось отцу этого мальчика, командиру погранзаставы. Последнее обстоятельство не давало возможности пренебречь ухом мальчика как классово чуждым, и над темпераментным ботаником стали сгущаться районные тучи.

Директор школы, воспользовавшись этим обстоятельством, с молчаливого согласия гороно сплавил его в Чегем как человека, близко знающего природу. Партийный актив Кенгурска, считая свой городок значительным очагом культуры, неохотно его покидал, тем более ради глухой, как они считали, горной деревушки Чегем. Так Тимур Жванба оказался председателем чегемского колхоза.

Сначала чегемцы отнеслись к нему благодушно, но потом оказалось, что он если и знает природу, то не ту, которая окружала чегемцев. А главное, выяснилось, что он страдает высотобоязнью. А выяснилось это тогда, когда он почему-то захотел спуститься на мельницу и вдруг остановился как вкопанный, когда тропа запетляла по обрывистому спуску, в глубине которого стояла мельница. Он так испугался, что уже не мог и наверх подняться, так что могучему мельнику Гераго пришлось подняться к нему, взвалить к себе на плечи и донести до такого места, где уже не видно было меловых осыпей обрыва.

Говорят, первым его увидел на тропе Хабуг, спускавшийся на мельницу со своим мулом, навьюченным мешками с кукурузой. В то время председатель сидел на тропе, вцепившись руками в кизиловый куст.

— Ты чего здесь делаешь? — спросил удивленный Хабуг.

— Да так, осматриваюсь, — сказал председатель, продолжая изо всех сил сжимать кизиловый куст. По словам Хабуга, ему сразу же не понравилась поза председателя и то, что он держался за кизиловый куст, как за узду норовистого коня.

Но он, больше ни слова не сказав, прошел вниз на мельницу. Часа через четыре, возвращаясь с мельницы с уже смолотой кукурузой, он очень удивился, увидев, что председатель продолжает укрощать свой кизиловый куст. Тут Хабуг понял, что председатель сильно струхнул.

— Так и будем сидеть? — спросил он, останавливая рядом с ним своего мула.

— Проходи, — едва прошептал председатель, бледный, как меловые осыпи обрыва, с которых он не сводил глаз.

— Держись за хвост моего мула, он тебя вынесет, — предложил Хабуг, но тот в ответ только замотал головой, как бы отказываясь принимать помощь от единоличника.

— Ну, так сиди, — сказал Хабуг и погнал вверх своего мула.

— А председатель-то порченый, — объявил он, въехав в село и рассказав о случившемся. Те, что были поблизости, побросали свои дела и пошли смотреть на председателя. Он все еще там сидел и ни на какие уговоры не поддавался, пока снизу не поднялся могучий Гераго и, взяв его в охапку, не вынес на безопасное место.

Узнав о тайной болезни председателя, чегемцы не на шутку обиделись, но не столько на него, сколько на кенгурийский райком. Они решили, что райком прислал им председателя, забракованного в других местах.

— И мы не хотим, — сказали они председателю сельсовета и велели передать свое мнение в райком.

Махты, так звали председателя сельсовета, зная таинственные оттенки упрямства чегемцев, ибо сам был чегемцем, понял, что надо ехать. Кстати, все это делалось втайне от Тимура Жванба, потому что чегемцы считали недопустимым нарушением законов гостеприимства так прямо в глаза ему и сказать, что они его не хотят.

Махты вынужден был поехать в райком и, в смягченной, правда, форме, все это там рассказать. Он все делал в смягченной форме, потому что от природы был мягким человеком и никому не хотел зла. У него была такая философия — пусть всем будет хорошо, ну, а если это невозможно, пусть хотя бы мне будет хорошо.

— Политически подкованный, но нехорошую болезнь имеет, — кротко сообщил он секретарю райкома, — народ волнуется.

— Какую болезнь? — удивился секретарь.

— Стыдно сказать, но в пропасти смотреть не может, — краснея, признался Махты, — голова кружится, как у беременной женщины.

Тут он вынужден был рассказать про случай на мельнице.

— Какого черта ему на мельнице надо было? — раздраженно удивился секретарь райкома.

— Так просто, решил ноги промять, — отвечал Махты, упирая на полную невиновность председателя в случившемся.

— Ты мне скажи, с крыльца сельсовета он может сходить? — спросил секретарь, начиная терять терпение.

— Запросто! — обрадовался Махты и объяснил, что председатель легко берет и более крутые спуски, если при этом в кругозор ему не попадают провалы, ущелья и обрывы, особенно с меловыми осыпями.

— Оказывается, эта болезнь белый камень не любит, — уточнил он, чем окончательно вывел из себя секретаря райкома.

— Хватит! — перебил тот его. — Скажи председателю, чтобы на мельнице не показывался, а чегемцам, чтоб не морочили голову, а получше работали.

— На мельнице он и так показаться не может, — продолжал Махты с кротким упрямством, — а чегемцам так говорить нельзя, надо найти форму.

— Вот и найди форму, — сказал секретарь, вставая и этим показывая, что разговор окончен, — для этого ты там и поставлен.

И Махты поехал назад, по дороге ища форму. И он ее нашел. Он сказал, что в райкоме попросили чегемцев подождать, пока они найдут подходящего человека, которого перед присылкой в Чегем как следует погоняют по самым козлиным тропам, чтобы проверить его нутро на пригодность к чегемским условиям.

— Хорошо, — сказали чегемцы, успокаиваясь, — пусть пока побудет этот бедолага.

Но председатель отнюдь не чувствовал себя бедолагой. Оказывается, он узнал о тайной жалобе чегемцев и на первом же собрании обрушился на них, исполненный ехидства и раздражения.

— Ну, чья взяла, троцкисты? — обратился он к ним, яростно улыбаясь.

Чегемцы не только не стали оспаривать свою принадлежность к этому опасному политическому течению, о существовании которого, впрочем, они и не подозревали, а просто не знали, куда деть себя от стыда.

В тот первый год чегемцы все еще воспринимали свое село как свой дом, поэтому им стало так неловко. Позже, когда они попривыкли друг к другу, а чегемцы перестали воспринимать свою землю как собственную землю, а следовательно, и председателя перестали воспринимать как гостя на этой земле, хоть и незваного, они, чегемцы, стали отвечать на его излюбленные политические ярлыки цветастыми проклятьями, где угроза кровопускания порой затейливо уравновешивается обвинением в кровосмесительстве. Я уверен, что они и эти самые политические ярлыки воспринимали, как тот же мат, только высказанный по-образованному, и, может быть, из-за своей непонятности он казался им еще более похабным, чем их проклятья, выражением смутных чернильных извращений.

Кстати, председатель этот проработал в Чегеме около тридцати лет. За это время он, правда, несколько раз отстранялся на год, на два, но тут же, не выходя из сельсоветского двора, устраивался в школу, где преподавал кроме ботаники еще и военное дело. И тут точно так же, как колхозников, он распекал учеников, заставляя их маршировать по сельсоветскому двору, время от времени переходя на русский язык и обзывая учеников новым политическим термином — бухаринцы.

Уже в наше время Тимур Жванба благополучно ушел в отставку и даже получил малоизвестный титул Почетного Гражданина Села, но тут с ним случился необычайный казус, полностью исключавший не только ношение этого высокого, хотя и малоизвестного титула, но и обыкновенной гражданской одежды. Но все это случилось гораздо позже, и мы об этом расскажем в том месте, которое сочтем наиболее подходящим.

Весть о том, что молельный орех села Чегем при каждом ударе топора отвечает: «Кумхоз!» — и не только ударе топора, а при любом ударе, и тем отчетливей, чем увесистей удар, быстро разнеслась по окрестным селам.

Верхом и пешим ходом сюда потянулись сомневающиеся, и каждый мог убедиться, что дерево честно отвечает на свербящий вопрос, хоть камнем огрей его, хоть головой бейся.

Дядя Сандро теперь целыми днями торчал возле ореха, потому что делать все равно было нечего, а в колхозе работать он все еще никак не решался. А тут крестьяне из окрестных сел стали привозить не только жертвенных козлят, но и вино в бурдюках. Жить становилось весело и любопытно.

Хотя в ответах молельного дерева трудно было усмотреть что-нибудь вредное для власти, все же председателю колхоза не нравилось это паломничество. Он чувствовал какое-то беспокойство от этого роения возле молельного ореха, от этих приездов, отъездов, разговоров и слухов.

А тут еще старый охотник Тендел подсыпал пороху. Однажды он вернулся с охоты и рассказал, что видел, как на лесной лужайке лиса, причмокивая и дергая за сосцы, сосала корову из чегемского стада. А корова при этом не только не сопротивлялась, а, как бы не замечая ее, с какой-то странной яростью щипала траву. Тендел выстрелил, но, видно, только сбил ей хвост, потому что она убежала, волоча его по земле.

— Как увидите лису со сбитым хвостом, — говорил он, — убивайте ее на месте, это она, дьяволица.

— Да где же ее увидишь, — отвечали приунывшие чегемцы. Хотя обычно они верили Тенделу не больше, чем другим охотникам, но то, что он рассказывал на этот раз, показалось зловещим предзнаменованием.

— Выходит, мы теперь будем лис кормить, — говорили они.

Чтобы ослабить впечатление от рассказа Тендела, Махты стал напоминать чегемцам о его давнем приключении с медведем.

Однажды в юности, по словам Тендела, когда он отдыхал в лесу, привалившись спиной к стволу каштана, к нему тихонько подкрался медведь. Он осторожно высунулся из-за каштана, выхватил у него ружье и разбил его одним ударом о ствол каштана. Отбросив сломанное ружье, он схватил Тендела лапой за нос и куда-то повел, а куда — Тендел не знал и спросить было не у кого.

Медведь только сопел и, время от времени поглядывая на Тендела, обдавал его зловонным дыханием. И только когда они прошли с полверсты, Тендел с ужасом догадался, что медведь ведет его к тому месту, где он два года назад убил медведицу.

По словам Тендела, он уже распрощался с жизнью, но тут медведь наткнулся на хорошие заросли лавровишни и стал, пригибая одной лапой ветки, совать в рот черные гроздья любимого лакомства. Постепенно он так увлекся, что бросил нос Тендела и даже поощрительно махнул лапой, мол, лакомься перед смертью, и стал сгребать кусты лавровишни и продвигаться вперед. Как только медведь отошел на несколько шагов, Тендел дал деру и бежал до самого Чегема, по дороге прихватив сломанное ружье.

Разумеется, этому рассказу мало кто верил. Единственное, что подтверждали и старожилы, это то, что однажды в юности Тендел ушел на охоту с целым носом, а возвратился со сломанным и носом и ружьем. С тех пор он так и остался кривоносым.

— Так что ж вы, — напоминал Махты, — тому рассказу его не верили, а этому верите?

— Так то когда было, а это когда, — отвечали чегемцы, никак не ободренные напоминанием Махты.

В конце концов все это председателю надоело, и он запросил кенгурийский райком помочь ему принять меры против рассказа охотника и молельного дерева. Кенгурийский райком отвечал, чтобы он показаниям престарелого охотника не придавал никакого значения, а насчет молельного дерева обещал прислать комиссию, чтобы на месте дать оценку ему как извращению линии, или, наоборот, случайному, но положительному явлению природы.

Через несколько дней в Чегем прибыла комиссия, состоящая из двух человек, и дядя Сандро лично ударами топора продемонстрировал единственное слово, которое из дерева можно было выбить. Больше всего сердца членов комиссии смягчило то обстоятельство, что дерево произносило чудотворное слово с чистейшим кенгурийским выговором.

— Бедняга, по-нашенски говорит, — прислушиваясь, говорили члены комиссии, радуясь, как истинные патриоты своего района.

Для членов комиссии дядя Сандро выбирал теперь одному ему известные, самые звонкие, самые, можно сказать, вкусные места. Он дал каждому из них возможность ударить по дереву самому, показал, что можно бить и обухом и в этом случае дерево все равно произносит то же слово, только несколько басовитей.

Для полноты проверки один из членов комиссии заглянул в дупло, зажег спичку и зачем-то прокричал: «Кумхоз!» — после чего спичка потухла, но это не вызвало у членов комиссии никакого подозрения.

— А что произносил орех до коллективизации? — спросил один из них.

— Бессмысленный звон, — ответил дядя Сандро.

— Очень хорошо, — сказали члены комиссии и, довольные, переглянулись.

Дядя Сандро повел их домой обедать, где за хорошо убранным столом он продемонстрировал уже собственные таланты.

Члены комиссии в самом хорошем настроении покидали дом старого Хабуга. Проезжая сельсовет, они встретились с председателем и посоветовали ему пока воздержаться от решительных мер, поскольку орех в общем и целом делает полезное дело.

— Приезжают тут всякие, — начал было председатель подкапываться под дядю Сандро, но члены комиссии не дали ему договорить.

Они посоветовали выделить политически грамотного человека, чтобы он приглядывал за тем, что происходит возле молельного ореха и одновременно разъяснял приезжим колхозную политику партии.

Кстати, сказали они, Сандро, сын Хабуга, как раз подходит для этого дела, тем более что он ближе всех остальных живет к молельному дереву.

— Я ему не доверяю, — сказал Тимур, едва сдерживая ярость.

Двое верховых членов комиссии удивленно переглянулись. Их покачивающиеся фигуры как бы излучали марево гостеприимства Большого Дома, как называли дом отца дяди Сандро.

— Комиссия кенгурийского райкома ему доверяет, — сказал один из членов комиссии.

— А кенгурийский райком доверяет своей комиссии, — добавил второй, и они тронули лошадей.

— Теперь они не скоро обсохнут, — сказал председателю бывший писарь, а ныне секретарь чегемского сельсовета. Писарь лучше него знал привычки и нравы кенгурийцев, и председателю ничего не оставалось, как покориться, еще глубже возненавидев Большой Дом и всех его обитателей. Он не только смирился с тем, что молельный орех будет продолжать свою странную агитацию, но оформил дядю Сандро как ночного сторожа при колхозной бахче, хотя работа его проходила только в дневное время, если это можно назвать работой.

Дядя Сандро ожил и почувствовал себя при деле. Он поставил рядам с молельным орехом довольно вместительный шалаш, чтобы плохая погода не смущала приезжих из дальних мест, запасся дровами, очистил от колючих зарослей место для коновязи и стал встречать гостей, сидя в тени грецкого ореха с видом скромного дрессировщика.

В плохую погоду он сидел в своем шалаше у костра и, только услышав стук копыт, выходил из шалаша и смотрел на тропу, стараясь издали определить, кто это — сомневающийся паломник или просто мимоезжий всадник.

Однажды из села Анхара послушать говорящее дерево приехал известный острослов по прозвищу Колчерукий.

Дядя Сандро в это время сидел в шалаше и беседовал с тремя паломниками из Цебельды. Услышав стук копыт, дядя Сандро отставил свой стакан и вышел из шалаша.

Поздоровались. Хотя Колчерукий ничего не привез, дядя Сандро старался быть с ним повежливей — от Колчерукого никогда не знаешь чего ожидать, пришлепнет каким-нибудь словцом, потом с кожей не отдерешь.

— Ехал мимо, думаю, взгляну, — сказал Колчерукий, останавливая лошадь и оглядывая дерево.

— Спешься, — сказал дядя Сандро с намеком на легкое застолье в шалаше.

— Стережешь? — спросил Колчерукий, одним взглядом объединяя дядю Сандро, дерево и шалаш, и, как бы взвесив возможности этого походного гостеприимства и, по-видимому, невысоко их оценив, он отвернулся от шалаша и посмотрел на дядю Сандро.

— Не стерегу, а присматриваю, — мягко поправил его дядя Сандро, — всякие приезжают, чтоб лишнее не болтали.

— Так давай же! — нетерпеливо проговорил Колчерукий, словно он дяде Сандро делал услугу тем, что выслушивал его дерево. Да, в сущности, так оно и было, потому что слово Колчерукого могло усилить или заставить иссякнуть поток паломников.

— Чем хочешь — топором или колотушкой? — спросил дядя Сандро. К этому времени он приспособил для удара по дереву колотушку для молотьбы кукурузы.

— Да по мне хоть ломом бей! — дернулся Колчерукий.

Дядя Сандро ударил несколько раз колотушкой по стволу и обернулся на Колчерукого. Тот слушал, по-кабаньи наклонив голову.

— Хорошо говорит, — согласился Колчерукий — Вот если б еще при каждом ударе из дупла сыпалась кукуруза.

— Какая кукуруза? — не понял дядя Сандро.

— Обыкновенная, — оживился Колчерукий. — Если к дуплу изнутри подвесить мешок с кукурузой да сделать в нем дырочку, чтобы при каждом ударе: — «Кумхоз!» — и горстка кукурузы падала…

— У меня без обмана, — сказал дядя Сандро, — комиссия из райкома смотрела…

— И сколько тебе дают за это? — перебил его Колчерукий.

— Полтрудодня, — сказал дядя Сандро.

— Да не колхоз — они! — кивнул Колчерукий вверх, в сторону всеобщего начальства.

— Они ничего не дают, — сказал дядя Сандро осторожно.

— А ты научи свое дерево говорить «заём», — начал Колчерукий, трогая лошадь, которая сразу же пошла нетерпеливой рысью, и теперь, уже давая волю собственной ярости и как бы находя для нее внешнее оправдание в увеличивающемся расстоянии, он кричал — Заём! Заём! То-то порадуется хозяин! Растак его усатую задницу под сенью твоего молельного дерева! Разэтак его…

Голос Колчерукого утонул в буковой роще, куда он заехал, продолжая извергать уже неразличимые ругательства. Дядя Сандро послушал затихающий голос его и стук копыт, временами вспыхивающий на камнях, потом бросил колотушку возле шалаша и вошел в него.

— Кто это? — спросили удивленные гости.

— Да так, один, — сказал дядя Сандро, усаживаясь.

— Интересно, где он его имел в виду разэтак? — спросил один из гостей после некоторого раздумья.

— Думаю, что в дупле, — сказал дядя Сандро, берясь за свой стакан.

— Да, пожалуй, в дупле, — согласился второй паломник, берясь за свой стакан.

— Остается самая малость, — сказал третий паломник, берясь за стакан, — загнать его в дупло.

— Да уж его загонишь, — вздохнул первый паломник, — боюсь, что пока мы его словами, он нас на деле и растак и разэтак.

— А что поделаешь, если и дерево пищит про то же, — согласился третий, и они опорожнили свои стаканы.

Все лето дядя Сандро продолжал присматривать за молельным орехом. Люди все еще приходили, хотя их становилось все меньше и меньше. Председатель молчал, дожидаясь своего часа. И дождался.

В начале осени началась кампания по борьбе с религиозными предрассудками. В кенгурийской районной газете появилась статья под названием «Лишить попа трибуны», где предлагалось, в согласии с желанием большинства населения, закрыть уцелевшие церкви, что сделать было очень трудно и даже просто невозможно, поскольку в кенгурийском районе вообще никогда никаких церквей не бывало.

Я помню, как у нас в Мухусе закрывали церковь. Она была расположена недалеко от нашего дома и называлась греческой. Я смутно помню печальный, как бы бесплодно кующий воздух звон ее колокола, помню ее уютный дворик, по праздникам заполненный толпами молящихся и зевак, с неизменными нищими, уютно расположившимися вдоль ограды и встречающими каждого входящего сдержанной мольбой и цепким взглядом.

Помню, как однажды на макушке ее купола сидел рабочий, обвязанный веревками, и методичными ударами тяжелого молота сбивал с купола массивный медный крест. Видно, крест не очень поддавался (старинная работа), потому что рабочий этот несколько дней возился с ним, а потом, когда креста на куполе не стало, на макушке купола можно было разглядеть выбоину, словно он его выкорчевал, вырвал с корнем, как дерево.

Церковь была занята под общежитие студентов индустриального техникума. А через год или два студенты общежития-церкви перешли в другое помещение, а церковь сдали под архивы НКВД, как, таинственно шепчась, говорили об этом жители нашей улицы.

К этому времени я уже пробегал в школу мимо нее и видел холмики папок, вернее, их вершины за стеклами витражей. Надо полагать, что это были папки с делами врагов народа, и не вполне исключено, что сам господь бог, слетая из-под купола, где он был запечатлен, рылся в них по ночам, чтобы разобраться в их грехах. И не разобравшись, надо полагать (иначе он принял бы какие-то меры), осторожно взлетал и снова вмазывался, вплющивался в потолок, чтоб и его самого невозможно было как-нибудь зацепить и сдернуть на землю, а там уж привлечь по какой-нибудь подходящей статье.

А потом во время войны ее снова открыли и опять стали называть греческой церковью, да ее, собственно, никогда и не переставали называть греческой церковью, но не в собственном смысле слова, а просто как привычный ориентир:

— Где дают керосин?

— Возле греческой церкви!

В один прекрасный день я снова увидел на вершине купола рабочего, обвязанного веревками, возможно, это был тот же самый рабочий, но теперь он присобачивал крест к вершине купола. Но даже и ребенку было видно, насколько этот крест не соответствует архитектуре здания. Старый крест был массивный, толстый, блестящий, а этот, по сравнению с ним, был как хилый росточек того мощного дерева. Нет, не на той земле он вырос! Я даже думаю, что этот крест раздобыли на Михайловском кладбище, сняли с какой-нибудь зажиточной дореволюционной могилы.

Так или иначе, церковь снова заработала, и дворик ее снова превратился в биржу нищих, и снова длинноволосые попы деловитой походкой входили в церковный двор, отстраняясь от богомолок, как чиновник райсовета, проходящий в свой кабинет, от хватающих его на ходу посетителей, и было одно непонятно, где их все это время держали и как они ухитрялись маскировать свои длинные волосы.

А церковь по-прежнему называли греческой и продолжали называть даже после того, как в 1949 году всех греков, вместе со стариками и детьми, партийцами и беспартийными, сгребли в одну кучу и переселили в Казахстан. А потом, после Двадцатого съезда, когда им разрешили вернуться, вместе с чудом уцелевшими стариками и повзрослевшими детьми, вместе с бывшими партийцами, ставшими беспартийными, те, что вернулись, а вернулось ничтожное меньшинство, так вот, те, что вернулись, могли убедиться, что в нашем городе церковь по-прежнему называют греческой, если к этому времени они не потеряли интерес к церкви, как и ко всему на свете, что, надо полагать, тоже вполне вероятно.

Но вернемся к чегемцам. По принятому у нас обычаю всякую кампанию принято поддерживать и развивать на местах. Разумеется, для антирелигиозной кампании не могло быть никакого исключения. На этот раз трудность состояла в том, что абхазцы — и те, что причисляют себя к христианам, и те, что считают себя мусульманами — не посещают ни церквей, ни мечетей по причине почти полного отсутствия их в абхазских деревнях. В кенгурийском районе никогда не было ни одной мечети и ни одной церкви. Но так как кампанию надо было проводить, каждый делал, что мог.

Председатель чегемского колхоза, посоветовавшись со своим активом, решил сжечь молельный орех как религиозный предрассудок. Комсомольцы села с радостью исполнили это решение. В тот же день в дупло наложили сухостоя и подожгли.

И все-таки могучее дерево уцелело, хотя из его обломанной вершины несколько дней продолжал идти дым, как из жерла вулкана. Часть ствола со стороны дупла почернела и обуглилась на несколько метров вверх, но другая сторона ствола почти не обгорела, пламя так и не смогло обхватить ее и задушить.

Видно, главным для чегемских комсомольцев было символическое предание огню молельного дерева, а не полное его уничтожение. Так или иначе, дерево уцелело, даже виноградная лоза оказалась нетронутой.

— Кого не убил небесный огонь, того земным не возьмешь, — изрек на следующий день один из чегемцев по имени Сико. Он стоял у подножия молельного дерева и оглядывал его вместе с собравшимися земляками. Они пришли сюда с ближайшего поля, где мотыжили кукурузу.

Кунта, выгребая мотыгой золу из дупла, обнаружил в ней осколки чугунного котла, в котором пастухи варили мясо. Видно, котел не выдержал огня и лопнул.

Через некоторое время, к великому удивлению собравшихся, тот, что орудовал мотыгой, выгреб из дупла еще один котел совершенно непонятного происхождения. Этого котла никто здесь никогда не видел. Котел был покрыт толстым слоем копоти, слегка помят, но совершенно цел. Было непонятно, во-первых, как он здесь очутился, а во-вторых, как он уцелел, будучи медным, тогда как чугунный не выдержал и лопнул.

Только успели найти более или менее толковое объяснение этому чуду — было решено, что божество четвероногих подбросило этот котел, чтобы крестьяне не расстраивались и продолжали верить в защиту молельного ореха от всякой напасти. Вот оно и подбросило котел, хотя и не новый, но вполне пригодный для варки мяса.

Только успели подивиться этому достаточно пристойному чуду, как произошло нечто и вовсе не объяснимое. Неутомимый выгребальщик выгреб из дупла какие-то слегка обгорелые кости непонятного происхождения, после чего выкатил явно человеческий череп, хотя и объяснявший происхождение костей, но не объяснявший собственного происхождения.

— Откуда этот бедняга взялся? — только и повторяли чегемцы, передавая из рук в руки череп, кроме своих естественных отверстий имевший еще дополнительную дырку в самой черепной коробке. Одни из них старались проглянуть через эту дырку в глазницу, другие, наоборот, проглядывали через глазницу в эту дырку, но ни те, ни другие никак не могли объяснить происхождение этого черепа и костей.

Наконец кто-то догадался стукнуть по стволу топором, и, к еще большему недоумению собравшихся, дерево не только не ответило: «Кумхоззз!» — а издало какой-то нехороший, утробный звук. И сколько его ни били, никакого звона не получалось, а получался этот неприятный и даже как бы угрожающий звук.

— За что? — приуныли чегемцы.

— Как за что? — отвечал самый старший из них по имени Сико. — Вы его палить, а оно вам плясать?!

— Так то ж не мы!

— Надо было не пускать их сюда, — отвечал Сико, оглядывая кости и огромное выжженное дупло.

— Тогда почему оно подбросило котел? — недоумевали чегемцы На этот вопрос даже Сико ничего им не мог ответить.

— Осторожно вложи все обратно, — кивнул он на череп и кости, — прикрой как следует золой, чтобы зверье не растащило..

Только Кунта закопал в золу таинственные останки, как из глубины котловины Сабида раздался выстрел. Всем стало не по себе.

— Неужто абреки пошаливают? — сказал кто-то.

— Я же сказал, что это просто так не кончится, — напомнил Сико, хотя он этого не говорил, а только подумал.

— Ша! Кажется, кто-то кричит, — сказал Кунта, и все прислушались. В самом деле, из глубины котловины Сабида раздавался почти беспрерывный человеческий крик. Звук как будто приближался. Наконец из зарослей появилась фигура человека.

Беспрерывно крича «Чудо! Чудо! Светопреставление!» — человек поднимался вверх к молельному ореху. Это был знаменитый охотник Тендел. Продолжая кричать, он быстро поднимался по зеленому косогору. В руке у него телепался легкий пламень лисьей тушки.

— Да что же случилось? — спросили у него, когда он подошел к дереву.

— Чудо! — выдохнул он и, бросив к подножию ореха лисью тушку, рассказал, что случилось.

Оказывается, он увидел ее на лесной лужайке. Вытянувшись во всю длину, она лежала под камнем и следила за пасущимися поблизости лошадьми. Тенделу показалось странным, что лиса так внимательно следит за лошадьми. Тут он обратил внимание, что среди лошадей была кобылица с жеребенком. Странная догадка мелькнула в его голове Он подумал, что это та самая лиса-дьяволица, которая когда-то сосала вымя коровы. И вот теперь она подбирается к кобылице.

Тщательно прицелившись, он выстрелил. Лиса, как лежала неподвижно, так и осталась лежать. Наповал, подумал он и подошел к добыче. Приподняв тушку, он удивился, что на ней не оказалось следов крови. А потом еще более удивился, не найдя на ее теле ни входного, ни выходного отверстия пули. Тут он окончательно убедился, что это та самая дьяволица, которая когда-то на его глазах сосала коровье вымя, нагло причмокивая и нетерпеливо дергая за сосцы.

Услышав такое, собравшиеся, в свою очередь, рассказали ему о том, что нашли в молельном дереве, одновременно щупая и осматривая лисью тушку с целью найти в ней входное или выходное отверстие пули.

— А может, она мертвая была? — сказал кто-то.

— Как бы не так, — отвечал Тендел, — она и сейчас еще теплая.

В самом деле, тушка была еще совсем свежая.

— Куда же делась пуля? — недоумевали чегемцы.

— Вошла в рот и вышла из задницы! — уверял Тендел. — Другого пути у нее не было.

— А может, внутри осталась? — спрашивали крестьяне, приподымая тушку и встряхивая ее вниз головой в надежде, что пуля выкатится.

— В том-то и дело, что не осталась! — кричал взволнованный Тендел — Я же нашел место, где она вошла в землю. Кунта, бери мотыгу, сейчас откопаем ее.

Почему-то всем казалось естественным, что черновую работу, необходимую даже для показа чуда, должен выполнять именно Кунта. Кунта перекинул мотыгу через плечо, и все спустились вниз. Через час они возвратились с откопанной пулей Тендела.

Удивление и даже отчасти ужас охватили вернувшихся, когда они обнаружили, что тушка лисы, оставленная у подножия молельного дерева, куда-то исчезла. Тендел так и застыл со своей откопанной пулей в руке. Тут кто-то заметил, что котел, стоявший в дупле в нормальном положении, оказался перевернутым вверх дном.

— Клянусь божеством четвероногих, — воскликнул Тендел, — она его опрокинула на себя!

Он велел Кунте осторожно приподнять котел, а сам стал на изготовку, чтобы стрелять, как только она выскочит из-под котла. Но стрелять не пришлось, потому что под котлом ничего не оказалось. Тогда снова разгребли золу, чтобы посмотреть, на месте ли останки неизвестного. Нет, они оказались на месте, а тушка исчезла. Теперь все окончательно уверились, что это была та самая дьяволица, которая сосала у коровы молоко, причмокивая и дергая за сосцы, как телок.

— Дураки мы, дураки! — сказал Сико и ударил себя по голове в знак допущенной глупости. — Видно, пулю нельзя было откапывать. Она-то ее и прижимала к земле, делала мертвой.

Тут всем стало совершенно ясно, что пулю никак нельзя было откапывать, и все, в том числе и Тендел, с укором посмотрели на Кунту, который орудовал своей мотыгой.

Кунта смутился и предложил всем вернуться на кукурузник и домотыжить тот участок, на котором они работали с утра.

— Ты что, совсем спятил! — воскликнул Сико. — Тихонько, по одному расходитесь по домам!

Перекинув мотыги через плечо, чегемцы поднялись в деревню и с выражением оскорбленности потусторонними силами (не дают спокойно работать) разбрелись по домам.

Весть о случившемся мгновенно облетела Чегем, а через день и окрестные села. Больше всего чегемцев потрясло, что дерево перестало говорить «Кум-хоз!», и история с лисой. Появление неизвестного котла и человеческого скелета тоже поразило чегемцев, но не так сильно.

Правда, на следующий день к вечеру выяснилось, что тушку забрал Хабуг, как раз в это время проходивший мимо молельного ореха. Он возвращался из лесу, где проверял свои капканы. Может, окажись что-нибудь в его капканах, говорили чегемцы миролюбиво, он бы не взял эту лису, а так не удержался и прихватил.

Тендел прибежал к нему за своей лисой, но Хабуг ему не отдал ее, утверждая, что лису убил не Тендел, а его, Хабуга, мул. Он даже показал на не замеченную никем трещинку на черепе лисы. Тендел с ним спорил, что, имея в руках мертвую лису, Хабуг мог и вовсе расплющить ей голову.

Хабуг основывал свои доказательства на том, что мулы, как животные, не способные к воспроизводству потомства, питают самую нежную привязанность к жеребятам. Если появляется где-то поблизости жеребенок, то мул старается ни на минуту от него не отходить и с неслыханным бешенством защищает его от мнимой или настоящей опасности.

— В прошлом году двух зайцев уложил, — говорил Хабуг про своего мула, — в этом году лису.

— Тогда почему ты сразу не сказал, что это твой мул убил лису? — пытался поймать его Тендел.

— Хотел послушать, кто какие глупости будет говорить, — отвечал Хабуг.

— Проверим следы, — пригрозил Тендел.

— Проверяйте, — отвечал Хабуг.

Он настолько был уверен, что лиса попала под разъяренное копыто мула, что и спускаться не стал к тому месту, где была убита лиса, чтобы найти след от копыт своего мула. Спустились другие люди и в самом деле подтвердили, что возле камня есть следы мула. Тут чегемцы настолько разочаровались в Тенделе, что не только перестали верить в причмокивающую под коровьим выменем лису, не только в медведя, водившего его за нос, в это они и раньше не слишком верили, а перестали верить даже в то, что он однажды ушел в лес с целым носом, а возвратился со сломанным.

— Сдается мне, что он всегда был кривоносым, — первым отрекся от него Сико, как один из пожилых людей, который мог помнить лучше других о юности Тендела.

Тут сам Тендел и весь охотничий клан почувствовали как бы генетическую обиду за эту унизительную версию и потребовали от Сико пользоваться впредь более приличными формулировками.

— Обижаются?! — воскликнул Сико, услышав об этом. — Пусть посмотрят на свои носы!

Дело в том, что Сико, как очевидец истории с лисой и один из первых ее рассказчиков, сам попал впросак после того, как победила более правдоподобная версия смерти лисы под копытом мула. Этого он охотнику не мог простить, тем более что род Тендела и в самом деле отличался носатостью.

На эту его дерзкую выходку родственники охотника утверждали, что можно оказаться кривоносым и не будучи носатым от природы, что они в самое ближайшее время и постараются доказать.

На эту угрозу Сико после суточного раздумья отвечал, что, судя по стрельбе лучшего охотника их клана, пули их имеют свойство влетать в рот и вылетать из задницы, так что он уже договорился с Кунтой: тот будет ходить за ним с мотыгой и откапывать их из земли.

Тут родственники Тендела замолкли, и это было настолько плохим признаком, что в дело вмешался сам Хабуг. Он во всеуслышанье заявил, как один из самых старших жителей села, что прекрасно помнит Тендела еще в те времена, когда тот имел вполне приличный (для своего рода), ничем не поврежденный нос. Что же насчет лисы, добавил он, то и лису, если как следует вытянуть, можно прострелить хоть в том направлении, хоть в обратном, особенно если она лежит на склоне, а перед этим убита копытом какого-нибудь ревнивого мула.

Вмешательство Хабуга как будто несколько смягчило родственников охотника, хотя они были не вполне довольны некоторыми его определениями.

Пока чегемцы думали и гадали, что бы значили чудеса в дупле молельного дерева и чем окончится спор Сико с охотничьим кланом, из села Анхара, где жил Колчерукий, стали доходить слухи о таинственном исчезновении колхозного бухгалтера.

Оказывается, этот бухгалтер ехал с колхозными деньгами из райцентра к себе в село, но до села не доехал, а в райцентр не вернулся. Впрочем, в райцентр ему и незачем было возвращаться.

Может, председатель и не догадался бы сопоставить некоторые странные факты, если бы секретарь сельсовета не шепнул ему кое-что. А шепнул он ему, что за день до сожжения молельного дерева люди видели, как Сандро у себя в шалаше принимал какого-то странного человека. Людям этот человек показался странным, потому что сам он был лысым, а лошадь его, привязанная у коновязи, наоборот, была чересчур гриваста, прямо, лев какой-то.

— Никому ни слова, — оживился председатель и послал его в село Анхара уточнить внешность лошади и самого бухгалтера, а заодно узнать, не брал ли он с собой из дому медный котел.

— И лошадь была гривастая, и сам он был лыс, как ладонь, — рассказал секретарь, вернувшись, — а насчет котла ничего не знают, потому что все котлы и чугунки на месте.

— Сандро нарочно подбросил этот котел, чтобы нас запутать, — сказал председатель и тут же послал его в Кенгурск за милицией.

Версия у него была такая: Сандро убил бухгалтера с целью грабежа, подвесил труп изнутри дупла, чтобы, выбрав удобный момент, вывезти его в лес и закопать. Но тут неожиданно для него на следующий день нагрянули комсомольцы и сожгли труп вместе с деревом.

В ту же ночь он приказал сторожу сельмага притаиться в зарослях ежевики возле дома Сандро и следить за тем, чтобы из дома ничего не вынесли Он решил, что Сандро, убив бухгалтера, увел лошадь куда-то в лес и держит ее там, а седло, скорее всего, припрятал дома. А теперь, когда пошли слухи об исчезнувшем бухгалтере, он, боясь обыска, вынесет седло из дому и перепрячет его в другом месте. Рано утром, вспугнутый выстрелом Хабуга, сторож сельмага вернулся в правление колхоза. Оказывается, старик, громко крича, что проклятые зайцы ему всю фасоль потравили, дал из своего дробовика два выстрела с балкона. Видно, сторожа почуяли собаки.

— Выносили что-нибудь ночью? — спросил председатель.

— Нет, — ответил сторож и соврал, потому что жена Хабуга ночью принесла ему кусок курицы и чурек. Она умоляла его сидеть в своей засаде как можно тише, а то, не дай бог, если ее старик узнает, что за его домом следят, всех переколошматит.

— Можно, я усну? — спросил сторож.

— Лучшего не придумаешь, — ответила она, и сторож тут же уснул, подчиняясь многолетней привычке спать в самых неприхотливых условиях.

В этот день почти одновременно с двух разных сторон к правлению колхоза подъехал кенгурийский милиционер и двое родственников бухгалтера во главе к Колчеруким. Один из родственников, пожилой крестьянин, был в бурке и в башлыке. Другой, что говорится, в расцвете сил, а одежда его намекала на принадлежность к партийной администрации, хотя он к ней никакого отношения не имел. Одет он был в чесучовый китель и в широкие галифе с сапогами. Так что, если судить по одежде, можно было сказать, что, начиная от головы и до пояса, он как бы представлял законодательную власть, а от пояса до сапог — исполнительную.

Председатель колхоза и председатель сельсовета, увидев гостей, вышли из правления и после некоторых колебаний, разделившись, подошли к прибывшим. Первый подошел к милиционеру, а второй — к родственникам бухгалтера.

— Бухгалтера спалили, так хоть бы лошадь назад отослали! — крикнул Колчерукий вместо приветствия и, быстро спешившись, привязал свою лошадь у коновязи.

— Подожди, Колчерукий, — заметил старший родственник, отдавая поводья председателю сельсовета.

— Не в лошади дело, — важно сказал председатель, подходя к ним и пожимая всем руки. Он это сказал скорбным голосом и при этом покачал головой с политическим намеком. Милиционер тоже качнул головой, как бы поддерживая знакомую правильность направления мыслей.

— Как это не в лошади! — удивился Колчерукий. — Что ж он ее, спалил вместе с нашим бухгалтером?

— Да нет! — поморщился Тимур оттого, что Колчерукий путал высокое с низким. — Орех сожгли наши комсомольцы по решению актива…

Тут он изложил версию преступления Сандро так, как сам ее представлял себе или хотел представить другим. Он сказал, что Сандро, по-видимому, убил бухгалтера и спрятал в дупле, чтобы потом, выбрав удобное время, закопать его где-нибудь подальше, где деревенские собаки и окрестные шакалы не могли бы его откопать. А тут на следующий день комсомольцы предали огню молельный орех, и преступление обнаружилось.

— А где лошадь? — перебил его Колчерукий.

— Лошадь, я думаю, он держит где-нибудь в лесу, — сказал председатель.

— Мы так думаем, — поправил его Махты. Ему уже приходилось напоминать, что он тоже власть, но в Чегеме, как и по всей стране, это забывалось.

— Надо допросить Сандро и осмотреть место, где найдены кости бухгалтера, — подытожил милиционер.

— Поедем к ореху, а там и до Сандро рукой подать, — сказал Махты.

Председатель попрощался со всеми и ушел в правление.

Махты оседлал свою лошадь, которая паслась во дворе сельсовета, и все пятеро выехали в сторону молельного ореха.

— Об одном прошу, — сказал старший родственник, подъезжая поближе к милиционеру, — не оскверните кости нашего родственника — не надо их щупать там, мерить, лапать…

Тут милиционер опешил и остановил лошадь.

— Но я собираюсь, — сказал он, — забрать кости вместе с Сандро…

— Ты из России приехал или из Кенгурска? — спросил старший родственник и тоже остановил лошадь. К нему подъехал младший родственник и остановился рядом. Теперь все остановили лошадей.

— Из Кенгурска, — сказал милиционер, краем глаза послеживая за правой рукой младшего родственника. Тот перебросил поводья в левую руку.

— И ты не знаешь, что абхазец не разбрасывается костями родственника!

— Знаю, но закон требует кости, чтоб установить труп.

— Значит, хотите дважды нас опозорить? — спросил старший родственник.

— Трижды! — поправил его младший. — Убили — раз. Сожгли — два. Кости увозите — три.

— Да, трижды, — согласился старший родственник, выслушав младшего и посмотрев на милиционера.

— Не считая лошади, — добавил Колчерукий, оглянувшись. Он был впереди.

— Не считая, — терпеливо согласился старший.

— Суд, — сказал милиционер и развел руками.

— Да, — как бы сочувствуя родственникам, добавил Махты, — у них такой обычай, кости адвокатам показывать.

Он тронул лошадь и все поехали.

— Неужели вы думаете, — после глубокого раздумья сказал старший родственник, — что мы допустим это?

— Что это? — спросил милиционер.

— Что ты, гремя костями нашего родственника, поедешь в район?

— Если туго завязать… — начал было милиционер.

— Ни слова! — перебил его младший родственник, слегка наезжая на него лошадью.

— И неужели вы думаете, мы допустим, — продолжал старший, — чтобы его государство судило, а не мы?

— А почему? — миролюбиво отозвался Махты. — Сейчас государство хорошо судит.

— Не спорю, — согласился старший родственник, — государство судит неплохо. Но он у нас убил родственника, а не у государства.

Они выехали из буковой рощи, и, когда тропа пошла по косогору, далеко внизу открылось рыжее кукурузное поле. Отсюда, с тропы, были видны фигурки крестьян, ломающих кукурузу.

— Э-гей, гей, Кун-таа! — крикнул Махты, остановив лошадь и страшно раздув шею.

Было видно, как запаздывает звук: люди на кукурузном поле замерли уже после того, как Махты докричал.

— Эге-гей, чего тебе! — наконец отозвался один из них.

Махты снова напружинился и, раздувая шею, закричал:

— Приходи к Большому ореху! Большому! Боль-шо-муу!

— Зачем он нам? — спросил милиционер.

— Он разгребал дупло, — пояснил Махты. Они стояли на тропе и смотрели, как далеко внизу фигурки остановились, видно о чём-то переговаривались. Потом разом все стали подниматься к тропе. Те, что работали, скинув рубахи, на ходу одевались и затягивали пояса.

— Тьфу ты! — сплюнул Махты. — Так и знал, что все попрут.

Он прочистил глотку и снова стал кричать, чтобы подымался только Кунта. Остальные после некоторого раздумья неохотно повернули обратно.

— Тронули, сам придет, — сказал Махты, и они поехали дальше.

Через час пятеро всадников подъехали к молельному ореху. Они спешились у коновязи, а Колчерукий, взяв свою лошадь под уздцы, спустился к роднику.

— Моя лошадь пить хочет, — пояснил он с нескрываемым эгоцентризмом старого лошадника.

— Вот здесь лежат его кости, — протянул Махты руку с камчой, указывая на пещеру дупла.

Оба родственника, скорбно приосанившись, тихо подошли к дуплу. Старший, молча сняв башлык с потной головы и нанося по лбу символические и потому тихие удары ладонью, репетировал будущий ритуал оплакивания. Ударяя по лбу ладонью, он пропел тихим речитативом слова скорби, отчасти прозвучавшие как обещание возмездия.

Через минуту младший родственник, стоявший за ним, слегка повернул его за плечи и отвел в сторону, где тот, отвернувшись от остальных, утер якобы повлажневшие глаза и неожиданно громко, с видимым облегчением высморкался. После этого он решительно надел на голову башлык в знак перехода из мира скорби в мир действия.

— Сейчас подойдет свидетель и покажет, как все было, — миролюбиво сказал Махты, как бы притормаживая его решительность.

— До него мы не имеем права трогать ни одной косточки, — пояснил милиционер, неустанно удивляясь сам и призывая удивляться других таинственному ритуалу следствия.

— Не пора ли мне пойти за Сандро? — спросил Махты.

— Нет, — сказал старший родственник, — мы сначала должны посоветоваться… — Он повернулся к Колчерукому: — Ты приехал лошадь поить или дело делать?

— Сейчас, — отозвался Колчерукий и, подняв лошадь к коновязи, закинул уздечку за сучок.

— А что вы хотите с ним делать? — спросил милиционер.

— Вот мы и решим, — сказал младший родственник.

— Учтите, я за него отвечаю, — сказал милиционер.

— Кровь взывает, — сказал младший родственник, пожимая плечами.

Оба родственника вместе с Колчеруким отошли шагов на двадцать и стали разговаривать, а потом спорить, время от времени поглядывая на милиционера. Видно было, что младший родственник настроен все еще воинственно. Милиционер взволнованно похаживал возле дерева, время от времени поглядывая на них.

— Клянусь аллахом, они наделают глупостей, — бормотал он, — и меня и себя загубят.

— Может, не наделают, — успокаивал его Махты. Спорящие вошли в азарт, и Колчерукий, уже не обращая внимания на то, что их слышат, громко шлепал здоровой рукой по бедру и кричал:

— Нельзя! Тем более на глазах у милиционера!

— Клянусь Нестором Лакобой, — волновался милиционер, слушая эти разговоры, — эти люди меня загубят!

— Да, но кровь взывает! — не унимался младший родственник.

В конце концов Колчерукий сумел успокоить его, дав понять, что убить никогда не поздно, если окажется, что Сандро виноват.

— Арестуют — потом иди ищи, — сказал младший.

— Ладно, иди приведи его, — согласился старший, обращаясь к Махты.

— Я быстро, — ответил тот и заторопился вниз по тропе. Все-таки он боялся, что родственники передумают.

Через минуту он скрылся за поворотом тропы, а Колчерукий с обоими родственниками и милиционером уселись на траву у подножия ореха.

— Одно меня смущает в его пользу, — сказал старший родственник, выходя из задумчивости, — если он убил, почему не скрылся?

— Вот именно, — сказал милиционер, — возьмем в Кенгурск и все выясним.

— Его или кости? — спросил старший.

— И его и кости, — ответил милиционер.

— На кости мы не согласны, — сказал старший, подумав.

— И Сандро вам и кости — не многовато ли? — добавил младший.

— Опять двадцать пять! — хлопнул милиционер себя по колену. — Вы мне даете Сандро увезти в живом виде, почему?

— Потому что не уверены, что он убил, — сказал старший.

— Если вы не уверены, что убил Сандро, почему вы уверены, что это кости вашего бухгалтера?

— Тоже верно, — согласился старший.

— А если ваш бухгалтер сбежал куда-то с деньгами?

— Конечно, дай бог, — сказал старший.

— Эх, дуралей, — вздохнул Колчерукий, — говорил я ему — продай лошадь.

— Зачем каркаешь, Колчерукий, — сказал младший, — может, он и в самом деле сбежал.

— Тогда нам лошади никогда не увидеть, — вздохнул Колчерукий, — но если его убил Сандро, лошадь где-то поблизости.

— Нет, — снова заупрямился старший, — и Сандро и кости отдавать вам будет многовато.

— Опять двадцать пять! — хлопнул милиционер себя по колену. — Мы же договорились?

— А вдруг он убил?

— Вот там и выяснят, — сказал милиционер, — в городе сейчас такие доктора есть — посмотрят на любую кость человека и сразу говорят имя и фамилию ее бывшего владельца.

— Знаю, слыхал, — согласился старший, — но боюсь, осквернят.

— Ничего не сделается с костями твоего бухгалтера, — сказал милиционер.

— Значит, ты думаешь, все-таки это он? — встрепенулся старший.

— О, аллах, — вздохнул милиционер, — я ничего не думаю.

На тропе появились люди. Впереди шел Кунта с мотыгой на плече, за ним шел дядя Сандро, похлестывая камчой, а за ним — председатель сельсовета.

— Я их на дороге застал, — сказал он, стараясь угадать, как будут вести себя родственники бухгалтера.

Увидев Сандро, они оба встали в позу, выражающую воинственную непреклонность.

— А я решил, — сказал Кунта, добродушно улыбаясь, — все равно вам Сандро понадобится, вот и зашел.

— Остановись, Сандро, между нами — кровь! — сказал старший, а младший засунул руку в карман галифе.

— Клянусь хлебом-солью моего отца, — торжественно сказал дядя Сандро, — а хлеб-соль моего отца, как вы знаете, чего-то стоит…

— Ему цены нет, — подтвердил старший.

— …Так вот, клянусь хлебом-солью, что между нами крови нет.

Стало тихо. Все ждали, что скажет старший родственник.

— Пока верим, — сказал он. Младший вынул руку из кармана.

— Вот и хорошо, — обрадовался милиционер, — вот это по-нашему, по-советски, а ты, — обратился он к Кунте, — расскажи, как было.

Кунта, помаргивая своими птичьими ресницами над бледными голубыми глазами, все смотрел на Колчерукого.

— Сдается мне, что Кунта собирается менять свой горб на мою колчерукую, — сказал Колчерукий.

— Это от бога, это не меняют, — серьезно ответил Кунта, — но я тебя сначала не признал.

— Так я теперь кумхозник! — закричал Колчерукий. — Говорят, у меня в кумхозе рука расцветет, как ты думаешь, Кунта?

— Они говорят, к лучшему, посмотрим, — все так же серьезно ответил Кунта и снял мотыгу с плеча.

— Да ты дело рассказывай! — перебил его председатель сельсовета.

— Мы пришли сюда, — начал Кунта, положив руку на мотыгу, как на посох, — хотели посмотреть, что стало с нашим великаном. Приходим, а он еще дымит. Тут Датико садится и говорит: «Кунта, разгреби-ка золу, посмотрим, что стало с котлом: расплавился или лопнул». А Сико уселся, вот где Колчерукий сейчас стоит, и стал цигарку крутить, приговаривая: «Что мне в этом кумхозе нравится, так это перекур».

— Да ты дело говори, — снова перебил его Махты. Продолжая рассказывать, Кунта стал мотыгой разгребать в дупле золу и выгребать попадающиеся кости Милиционер наклонился и осторожно стал складывать из этих костей скелет, громко объясняя свои действия и иногда меняя расположение костей Кунта осторожно выкатил черепную коробку и милиционер приладил ее к месту.

— Похоже? — спросил он, приподымаясь и почему-то заглядывая в глаза дяде Сандро. Дядя Сандро выдержал его взгляд и пожал плечами. Родственники тоже пожали плечами.

— Не знаю, не знаю, — сказал старший, брезгливо выпятив губу в знак чужеродности скелета и в то же время, на всякий случай, скорбя глазами. Колчерукий наклонился и приподнял череп.

— Осторожно, не доломай, — сказал старший родственник.

— Куда уж доламывать, — ответил Колчерукий, вглядываясь в череп буравчиками глаз, — клянусь аллахом, кроме лысости, ничего общего с нашим бухгалтером.

— Дай бог, — сказал старший родственник.

Тут дядя Сандро рассказал по просьбе милиционера все, что он знал о бухгалтере, и всех пригласил в дом. Старший родственник заартачился было, но Колчерукий опять его переупрямил.

— Мы в дом не войдем, — сказал он, садясь на лошадь, — во дворе примем хлеб-соль и поедем дальше.

— А если кровь воззовет? — спросил старший.

— Если воззовет, услышим, — отвечал ему Колчерукий, выезжая на тропу, — не глухие, слава богу.

Теперь все подымались по тропе. Впереди Колчерукий, сзади дядя Сандро с милиционером, державшим коня под уздцы, следом остальные. Шествие замыкал Кунта. В одной руке он держал свою мотыгу, в другой плащ милиционера с вложенными в него костями неизвестного.

Милиционер для очистки совести по дороге пытался запутать дядю Сандро, но дядя Сандро не давался. На все вопросы он отвечал, спокойно пощелкивая камчой по голенищу сапога.

— Не обижайся, Сандро, — сказал ему милиционер, — я должен отвезти тебя в райцентр… Председатель тебя подозревает…

— С удовольствием поеду, — отвечал дядя Сандро, — тем более что я его тоже подозреваю.

— В чем? — спросил милиционер.

— Думаю, что это он сам или через своих комсомольцев подкинул кости.

— Сандро, — откликнулся Махты, — зачем ты при мне говоришь такое о председателе? В какое положение ты меня ставишь?

— Я и при нем скажу, — отвечал дядя Сандро и, ускорив шаги, открыл ворота во двор своего дома Все столпились у ворот, решая, кому въехать первым. Наконец первым въехал старший родственник, потом Колчерукий, потом остальные. Председатель сельсовета было заупрямился, но потом слабость взяла верх, и он согласился. Он почувствовал, что с классовой точки зрения сейчас некрасиво принимать угощение в доме дяди Сандро, но он так за это время проголодался, а в этом доме умели угостить, и он въехал. Ничего, подумал он, в крайнем случае скажу председателю, что я хотел до конца выяснить все их планы.

Колчерукий, въехав во двор, разогнал лошадь и от избытка чувств поставил ее на дыбы. Старший родственник, глядя на него, скорбно покачал головой, давая знать, что он слишком забывает о траурно-карательном замысле, если не смысле их маленькой экспедиции.

В знак того, что трапеза принимается на ходу, стол накрыли на дворе, стульев не выносили — ели и пили стоя.

Говорят, не бойся гостя сидящего, а бойся гостя стоящего. Тем более пьющего стоя, ибо желудок такого гостя, как хорошо расправленный бурдюк, делается значительно вместительней.

Солнце уже садилось за гору, когда гости отвалились от стола.

Мать Сандро выдала милиционеру хурджин, куда он выложил кости неизвестного, обмотав каждую из них клочьями сена. По предложению старшего родственника, череп не только обмотали сеном, но и плотно набили его изнутри для прочности.

— Не означает ли это, — сказал Колчерукий, имея в виду способ упаковки черепа, — что вы оскорбляете нашего бухгалтера?

— Не означает, — отвечал старший родственник, не склонный предаваться шуткам на эту тему.

Мать, сестры, двое младших братьев провожали гостей до развилья тропы, где милиционер и дядя Сандро направились по тропе, ведущей в Кенгурск, а остальные — к себе в село Анхара.

— Сандро, не забудь вернуть хурджин, когда будешь ехать обратно, — сказала мать на прощанье.

— На рысь не переходите, прошу вас! — крикнул старший родственник, поворачивая коня.

— Не бойся, — ответил милиционер, похлопав рукой хурджин, притороченный к седлу. Они уже было отъехали, когда обернулся Колчерукий.

— Сандро, — крикнул он, — по дороге, как увидишь дуплистое дерево, так стучи в него, авось что-нибудь выстучишь для начальства.

Посмеялись и разъехались в разные стороны. Стройная высокая фигура дяди Сандро, затянутая в черкеску, рядом с маленьким милиционером — это никак не выражало их истинных социальных отношений. Скорее всего, он был похож на кавалерийского офицера, может быть, из «дикой дивизии», едущего рядом со своим денщиком.

В райцентре, несмотря на устные протесты, дядю Сандро посадили в местную тюрьму, созданную на базе местной крепости. Следователь милиции несколько раз вызывал дядю Сандро на допрос, но тот ничего толком по поводу убийства бухгалтера не мог сообщить. Он упирал на то, что председатель колхоза нарушил решение райкомовской комиссии и сжег молельный орех. Вероятно, говорил он, после незаконного сожжения дерева, ночью он сам или через своих комсомольцев, подбросил эти кости в дупло.

— Тогда скажи, где бухгалтер? — ловил его следователь.

— Не знаю, — отвечал дядя Сандро, — он посидел со мной часок и уехал.

— Тогда скажи, о чем он говорил? — настаивал следователь.

— Он говорил, — отвечал дядя Сандро, — что облысел на учебе, а счастья не видит.

Так следователь несколько раз допрашивал дядю Сандро и, записав все его ответы, снова отправлял его в тюрьму. Поняв, что ответы его приносят пользу только следователю, а ему самому никакой пользы не приносят, дядя Сандро замолчал.

На отказ дяди Сандро говорить с ним следователь не обиделся.

— Ну, тогда просто так посиди, — сказал ему следователь, — а я потихоньку буду собирать на тебя материал.

— А побыстрей нельзя? — спросил дядя Сандро.

— А куда спешить? — ответил следователь.

— Я-то не спешу, — сказал дядя Сандро, — но перед родственниками неудобно.

— Почему? — удивился следователь.

— Я же у них свою лошадь оставил, — разъяснил дядя Сандро, — вот они и не знают, то ли ждать меня, то ли отправлять лошадь назад.

— Хорошо, — хитрил следователь, — про бухгалтера не спрашиваю… Скажи, где его лошадь, а я скажу, как быть с твоей лошадью.

— Не знаю, — отвечал дядя Сандро, не давая себя поймать.

— Тогда посиди еще, — заключил следователь. В те годы, по словам очевидцев, в кенгурийской районной тюрьме сиделось совсем неплохо. Правда, через несколько лет порядки в ней резко изменились, но тогда еще жить можно было.

Например, с родственниками можно было запросто переговариваться через бойницы. Близко не подпускали, а так, метров за двадцать, за тридцать, пожалуйста, говори сколько хочешь, — если, конечно, твой родственник не тугоух. Да тугоухие и сами не приходили, потому что знали об этом, а если им не терпелось поговорить со своим арестантом, они приводили с собой какого-нибудь родственника поушастей и переговаривались через него.

Передачи можно было получать, когда захочешь, потому что все надзиратели имели свою хорошую долю с этих передач. Так что передачи поощрялись. А если попадался хороший дежурный, то и вино можно было получить, но только не в бутылках, а в бурдючках. В бутылке даже молоко нельзя было получить, потому что бутылки запрещались как острые предметы.

Вообще-то, вино, конечно, запрещалось. Но начальник тюрьмы запретил его выдавать только не умеющим пить буянам. Одно время под влиянием доноса, написанного одним из буянов, он совсем запретил выдавать вино, но тогда родственники, приносившие передачи, тоже перестали приносить вино, что сильно не понравилось дежурным надзирателям, переставшим получать свою долю. Тогда начальник тюрьмы махнул на это рукой и только велел всех завистливых буянов пересадить в одну камеру, чтобы они не растравляли себя бессмысленной завистью.

Одним словом, жить тогда в тюрьме можно было. Во всяком случае, в кенгурийской тюрьме. Но все-таки через месяц дядя Сандро здорово заскучал, потому что тюрьма, хоть и с кенгурийскими удобствами, она все-таки тюрьма. К тому же товарищи по камере, в которой он сидел, стали по второму разу рассказывать случаи из своей небогатой жизни, и дядя Сандро понял, что надо что-то делать.

Но он так и не придумал, что делать, потому что в один из этих дней, когда он особенно скучал, в камеру вошел надзиратель и рассказал новость. Он рассказал, что лошадь бухгалтера вернулась домой и сейчас стоит у его родителей на привязи, и они с нее глаз не спускают.

Весть эта сильно взволновала дядю Сандро, и он потребовал свидания со своим следователем.

— Да, да, — согласился следователь, — мы об этом уже знаем, но ведь тебя обвиняют в убийстве бухгалтера, а не его лошади.

— Раз нашлась лошадь, найдется и бухгалтер, — уверенно ответил дядя Сандро.

— Найдется, тогда посмотрим, — уклончиво обнадежил его следователь.

Дядю Сандро снова увели в камеру. На следующий день тот же надзиратель принес еще более радостную весть. Оказывается, через двое суток после прихода лошади по ее следам в деревню пришел пастух-адыгеец и стал требовать лошадь. Его заманили в правление колхоза и там разоружили и заперли, после чего он сознался, что лошадь эту он купил у лысого человека — по всем признакам, колхозного бухгалтера.

— Тогда куда делся наш бухгалтер? — спросили у него.

— Спустился в Россию, — ответил он.

Дядя Сандро опять заволновался и потребовал, чтобы его отвели к следователю. Но следователь принять его отказался, хотя велел ему передать через дежурного, что все это он уже знает.

Через неделю тот же неугомонный надзиратель, которого правильнее было бы назвать глашатаем, принес еще более замечательную весть. Оказывается, бухгалтера накрыли в ставропольском привокзальном, ресторане с неизвестной женщиной, которая после допроса созналась, что она коридорная краснодарского Дома колхозников.

— Обоих везут сюда, — сказал надзиратель, — теперь твоя судьба решена.

Дядя Сандро снова затребовал встречи со следователем, но ему опять отказали в законной просьбе. Тогда он решил действовать народным средством. Он передал на волю, чтобы кто-нибудь из стоящих людей как следует пуганул следователя.

Выбор пал на Колчерукого. То ли потому, что он в самом деле был уважаемым человеком, пользующимся общественным доверием, то ли потому, что он уже принимал участие в судьбе дяди Сандро, теперь уже неизвестно. Скорее всего, и то и другое.

В один прекрасный день он появился в райцентре на лошади бухгалтера и при встрече со знакомыми людьми говорил, что ему поручено приискать нового следователя.

— А что же старый? — спрашивали у него.

— Начинает пованивать, — отвечал он, косясь на солнце, — нам бы посвежее кого.

Сначала следователь, когда ему первый раз сказали, что Колчерукий появился в райцентре и говорит такие странные слова, махнул рукой, мол, пусть болтает. Но когда ему еще несколько человек об этом же сказали, да еще прибавили, что Колчерукий приехал не на своей лошади, а на лошади арестованного бухгалтера, следователь занервничал, он понял, что это намек, и притом опасный.

— А в райкоме что говорят? — спросил он у человека, последним встречавшего Колчерукого.

— Кажется, пока еще не знают, — отвечал тот.

— А сейчас где Колчерукий? — спросил следователь, все еще надеясь, что беду пронесет.

— В сторону тюрьмы поехал, — отвечал тот.

Тюрьма находилась у выезда из Кенгурска, и следователь не знал, радоваться ему или надо что-то предпринимать: то ли Колчерукий, угомонившись, выехал из Кенгурска, то ли еще что-нибудь надумал.

Тут ему позвонил начальник милиции, и следователь, взяв трубку, побледнел. Оказывается, начальнику милиции позвонил начальник тюрьмы и сказал, что Колчерукий только что проехал мимо тюрьмы и, крикнув своим громовым голосом: «Крепитесь, ребята!» — ускакал в сторону своей деревни. Начальник тюрьмы советовал начальнику милиции послать вдогон ему наряд верховых милиционеров с тем, чтобы задержать его и выяснить, что он хотел этим сказать. Начальник милиции отклонил предложение начальника тюрьмы, но, зная о том, что Колчерукий приехал на лошади бухгалтера, дал следователю нагоняй за нечеткое ведение дела.

Следователь немедленно вызвал дядю Сандро на допрос.

— Только не говори, что не ты послал Колчерукого! — в сильнейшем волнении произнес он, увидев его.

— Я пока ничего не говорю, — отвечал дядя Сандро спокойно. То ли Колчерукий его успокоил своим бодрящим лозунгом, то ли он, увидев взволнованного следователя, понял, что правда побеждает.

— Что он этим хотел сказать? — стал допытываться следователь, но дядя Сандро был спокоен и непреклонен.

— «Не падайте духом» — вот что хотел сказать, — отвечал дядя Сандро.

— А если это проходит как призыв к сопротивлению властям? — сказал следователь, удивляясь твердости и спокойствию дяди Сандро.

— Не проходит, — сухо отвечал ему дядя Сандро, и следователь понял, что надо переходить на более сговорчивый тон.

Интересно, что через множество лет, во время войны, когда Колчерукого привлекли (читай главу «Колчерукий», где, впрочем, об этом ничего не говорится) к ответственности за то, что он пересадил тунговое дерево с колхозного поля на свою фиктивную могилу, ему напомнили об этом случае, но Колчерукий сделал вид, что ничего не помнит.

— Я знаю, что ты не убивал бухгалтера, — говорил следователь дяде Сандро, перейдя на более миролюбивый тон, — но войди и ты в мое положение.

— Ты меня посадил, и я должен входить в твое положение?

— Но ведь все-таки кости нашли в твоем дупле?

— Председатель подбросил, — твердо держался дядя Сандро взятой линии, — или сам или через своих комсомольцев.

— Это еще надо доказать, — сказал следователь.

— Отпусти — докажу, — обещал дядя Сандро.

— В том-то и дело, что не могу, — вздохнул следователь, — я бы тебя отпустил, но в газете уже написали об этом… Приходил тут один из «Кенгурийской нови». Он написал, что ты убил бухгалтера, как несмирившийся сын смирившегося кулака.

— Но ведь бухгалтер жив? — удивился дядя Сандро.

— Это верно, — вздохнул следователь, — и мы его осудим как растратчика. Но если тебя сейчас отпустить, получится, что газета ошиблась.

Как ни лукав был дядя Сандро, а все-таки такие хитрости не понимал.

— Сколько штук этой газеты выходит? — спросил он.

— Десять тысяч, — ответил следователь.

— И во всех так написано? (Позже, рассказывая об этом случае, дядя Сандро говорил, что он придурялся; сейчас трудно сказать, правда ли это, во всяком случае, усердным читателем газет он и сейчас не выглядит.)

— Во всех, — отвечал следователь.

— Сколько стоит одна газета? — спросил дядя Сандро.

— Две копейки.

— Мой отец заплатит пять копеек за каждую штуку! Мы их все соберем и сожжем! — сказал дядя Сандро с большим подъемом.

— Газету сжигать нельзя, — покачал головой следователь.

— А молельный орех можно? — спросил дядя Сандро. На это следователь ничего не ответил. Некоторое время они оба молчали, и призрак истины витал между ними. Но тут скрипнула дверь, и призрак истины исчез. Дежурный милиционер всунул голову в кабинет и, таким образом напомнив о себе, снова закрыл дверь. Это было его третье напоминание в течение допроса. Дело в том, что по принятому у нас обычаю человек, которого милиционер водит на допрос, на обратном пути должен зайти куда-нибудь и угостить его. Вот он и напоминал о себе.

— Сандро, — сказал следователь после некоторого раздумья, — ты уйми Колчерукого, а я сделаю для тебя все, что могу, как только улягутся разговоры вокруг этого дела.

— Унять, конечно, можно, — отвечал дядя Сандро, — если и ты с нами по-хорошему, почему бы не унять.

С этими словами он вышел из кабинета в коридор, где сопровождавший его милиционер встретил его протяжным вздохом.

— Сам мучаюсь и тебя замучил, — ответил ему дядя Сандро на вздох.

— Не в этом дело — закрыть могут, — скромно ответил ему милиционер, и они двинулись к выходу.

Неизвестно, чем бы все это кончилось и скоро ли вышел бы дядя Сандро из гостеприимных стен кенгурийской тюрьмы, если б не помог случай, а вернее, неутолимая любознательность Нестора Лакоба.

В этот день Нестор Аполлонович, приехав в райцентр, просматривал списки зажиточных крестьян, вступивших в колхоз в этом районе. В списках был и отец дяди Сандро. Он-то и привлек внимание Нестора Аполлоновича. По данным этого списка получалось, что Хабуг вместе со всяким-другим добром сдал в колхоз четырех верблюдов. Нестор Аполлонович пытался уточнить у местного руководства, откуда у этого жителя горной Абхазии оказались верблюды. Районные руководители не могли ничего вразумительного ответить по этому поводу. Они сказали, что сами верблюдов не видели, потому что не было указания заинтересоваться ими, но чегемские списки заверены председателем колхоза и сельсовета.

Нестор Аполлонович не любил всякие неясности и велел сейчас же снарядить человека в Чегем, чтобы тот выяснил, откуда там появились верблюды, и, если можно, пригнал их в Кенгурск с тем, чтобы потом перегнать их в Мухус как необычное в наших краях животное.

Снова снарядили верхового милиционера, того, что привез дядю Сандро. Милиционер уже выехал из Кенгурска, когда его догнал родственник дяди Сандро верхом на его лошади.

— Прошу как брата, отгони мне эту лошадь, — сказал родственник, подъезжая к нему.

Милиционеру страшна неохота было отгонять лошадь дяди Сандро Он вообще не собирался туда заезжать. Он собирался заехать в сельсовет, узнать насчет верблюдов и вернуться. А тут получалось как-то не вполне красиво — увез всадника, привез лошадь. Ему до того неохота было выполнять это поручение, что он сразу же сообразил, что делать.

— А я вообще туда не еду, — сказал он родственнику и вернулся в милицию.

Он вернулся к начальнику милиции и сказал, что раз Сандро сидит в тюрьме, можно вообще не ехать в Чегем, а спросить у него насчет верблюдов.

Начальник милиции связался с райкомом, а товарищи из райкома передали Нестору Аполлоновичу, что в местной тюрьме находится сын Хабуга, обвиненный в убийстве бухгалтера, который впоследствии оказался живым растратчиком и сейчас находится под стражей.

— Так давайте его сюда! — сказал Нестор Аполлонович.

Дядю Сандро срочно привезли к начальнику милиции, выдали гражданскую одежду и объявили, что его хочет видеть сам Нестор Аполлонович. Зачем хочет видеть — не сказали, чтобы он не успел ничего придумать, если захочет соврать.

— Пока не вымою голову, не побреюсь, не приведу в порядок костюма — не явлюсь! — решительно предъявил дядя Сандро верноподданный ультиматум.

— Правильно, — согласился начальник милиции и обернулся к своему помощнику, — обслужите его.

И его обслужили. Пока дядя Сандро мыл голову под умывальником самого начальника милиции, а помощник поливал ему горячую воду, был срочно вызван лучший районный парикмахер, который брил и стриг на дому живых начальников и знатных покойников.

Через час дядя Сандро, затянутый в черкеску, в сверкающих сапогах предстал перед глазами Нестора Аполлоновича, исполненный сдержанной почтительности.

Нестор Аполлонович в это время вместе с друзьями и сподвижниками обедал в единственном кабинете единственного ресторана этого, тогда еще незначительного, райцентра. Говорят, вид дяди Сандро ему очень понравился.

— Настоящий абхазец и в тюрьме держится соколом, — сказал Нестор Аполлонович, глядя на него.

— Тем более когда невинно посажен, — вставил дядя Сандро.

Нестор Аполлонович вопросительно посмотрел на начальника милиции, и тот, быстро наклонившись, зашептал ему что-то на ухо.

— Газета… газета… — только и мог уловить дядя Сандро. Судя по выражению лица Нестора Аполлоновича и его благосклонным кивкам, ничего плохого его не ожидало.

— Я думаю, — сказал Нестор Аполлонович, отстраняясь от начальника милиции и глядя на дядю Сандро, — мы тебе поможем, если ты скажешь, откуда у тебя верблюды?

— Какие верблюды? — спросил дядя Сандро, стараясь понять, о чем идет речь.

Лакоба нахмурился. Вся эта история начинала ему не нравиться.

— Записано, что твой отец сдал в колхоз пятьсот голов мелкого рогатого скота, пять коров и четыре верблюда.

— Четыре мула! — радостно догадался дядя Сандро. — У нас было пять мулов… Отец одного оставил, потому что привык на нем ездить.

— Почему же записаны верблюды? — удивился Нестор Аполлонович.

— Наверное, — сказал дядя Сандро, — комсомолец, который записывал, не знал, как по-русски пишется «мул» и записал их как верблюдов.

— А-а, — сказал Нестор Аполлонович, — передай своему председателю, что он сам верблюд, а сейчас садись к нам обедать.

— Обязательно передам, — радостно согласился дядя Сандро и прибавил на всякий случай: — Лучше бы списки проверял, чем кости подбрасывать.

Но Нестор Аполлонович не обратил внимания на его слова, а может, и недослышал. А может, чегемские дела ему поднадоели, и он, пользуясь своей глуховатостью, сделал вид, что недослышал.

В этот вечер было порядочно выпито, было немало спето народных и партизанских песен, и, когда начались пляски, судьба дяди Сандро была решена, потому что его пригласили танцевать.

За родную Советскую, за Нестора Аполлоновича, за всех дорогих гостей плясал дядя Сандро. И как плясал!

— Не мы одни, а весь народ должен наслаждаться таким талантом, — сказал Нестор Аполлонович и велел ему ехать домой, немного отдохнуть, а потом приезжать в Мухус и прямо заходить к нему. Он обещал устроить его в абхазский ансамбль песни и пляски.

На следующий день дядя Сандро оседлал своего застоявшегося коня и, подъехав к зданию милиции, постучал камчой в окно начальника. Тот выскочил на балкон, где уже стояло несколько милиционеров, и пригласил дядю Сандро спешиться.

— Спасибо, — сказал дядя Сандро, — но я заехал за хурджином.

— Вынесите, — зычно приказал начальник милиции и добавил, обращаясь к нему: — Я вообще был против твоего ареста.

— Я тоже, — сдержанно согласился дядя Сандро. Один из милиционеров вынес хурджин и хотел передать его хозяину, но начальник его остановил.

— Приторочь сам, — приказал он ему и добавил, снова обращаясь к дяде Сандро: — Извини, что возвращаю пустой.

— Ничего, — сказал дядя Сандро, — не у тестя гостил. По абхазским обычаям считается хорошим тоном, возвращая хозяину посуду, корзину, мешок, одним словом, тару, вложить в нее какое-нибудь угощение, а если нечего вложить, то извиниться за это. Можно назвать этот обычай благодарностью за тару или, наоборот, извинением за ненаполненную емкость. Обычай этот был принят между соседями, и начальник милиции, стараясь быть приятным, явно переборщил.

— А кости куда дели? — поинтересовался дядя Сандро, трогая лошадь.

— Пока в несгораемом шкафу, — ответил начальник милиции.

— Это хорошо, что в несгораемом, — согласился дядя Сандро, — а то второго пожара они не выдержат.

С этими словами он тронул коня и легкой рысью пошел в сторону Чегема. Через неделю дядя Сандро был уже в Мухусе, где был принят в абхазский ансамбль песни и пляски под управлением Платона Панцулая, да еще по совместительству подрабатывал в качестве коменданта местного Цика. Нестор Аполлонович умел привлечь и обогреть одаренных людей, способных украсить нашу маленькую республику. Разумеется, что именно может украсить нашу республику, решал он сам и его ближайшие сподвижники.

В ту же осень в Чегеме случилось вот что. В один прекрасный день Хабуг нашел в лесу дерево, в котором гнездились дикие пчелы. Он обрадовался этому даровому меду и решил забрать его домой, но у него не было посуды. Ему неохота было возвращаться домой за посудой, и он вспомнил, что гораздо ближе подняться к молельному ореху и вытащить там из дупла медный котел, авось божество четвероногих не обидится на него.

И вот, когда он поднялся к молельному ореху и вытащил из дупла медный котел, он, по его словам, что-то припомнил, но, что именно, никак не мог определить. Он спустился к роднику и стал отмывать внутренние стенки котла, и, когда отмыл, ему еще сильней показалось, что он должен что-то вспомнить, но он все еще никак не мог понять, что именно. Он подумал, что, если бы еще песком поскрести котел, он бы ясней припомнил то, что ему хотелось вспомнить, но ему надоело отмывать котел, и он, выплеснув из котла воду, вернулся к медоносному дереву. Хабуг развел у его подножия костер, набросал в огонь побольше гнилушек, чтобы гуще дымило, приладил к поясу котел и топор и полез на каштан.

И вот, когда он прорубил отверстие в дупле и стал ножом выскребать оттуда большие, нежные ломти свежего меда, а пчелы, выкуренные и оттиснутые дымом, с яростным гулом кружились над ним, он вспомнил то, что отец Кунты, таинственно исчезнувший двадцать лет тому назад, исчез в лето, названное чегемцами годом войны Диких Пчел со Стервятниками. В то лето чегемцы видели, как рой диких пчел, гнездившийся в самом верхнем отверстии дупла, стал воевать с неожиданно налетевшими на молельное дерево стервятниками.

Несколько трупов стервятников свалилось возле дерева, но рой не выдержал и навсегда покинул молельное дерево. Именно с тех пор пастухи стали разводить огонь в самом дупле, если их застигала здесь слишком ветреная и холодная погода: поужинают, поворошат головешки, сунут ноги в теплую золу и спят.

Теперь Хабуг был уверен, что отец Кунты пытался добраться до меда через нижнюю расщелину дупла и, по-видимому, до смерти искусанный пчелами, так и застрял там навсегда. Из всех чегемцев только он, по мнению Хабуга, как человек нечистых кровей (эндурская примесь) и мог решиться на такое святотатство. Потому-то он и исчез бесследно, что и дома никому ничего не сказал о своем преступном замысле.

И вот через множество лет его высохшие кости Сандро расшатал своей колотушкой, комсомольцы подогрели своим нечестивым огнем, и они посыпались вниз, как переспелые орехи.

В тот же день ближе к вечеру он рассказал обо всем этом Кунте, сидя у себя на кухне и топыря к очажному огню свои огромные, искусанные пчелами руки. С привычной покорностью Кунта выслушал его рассказ, время от времени поглядывая на стоящий у очага медный котел, сейчас продраенный и промытый женой Хабуга. Она тоже сидела сейчас на кухне и лущила в подол кукурузу, откуда по мере наполнения ссыпала ее в таз.

— Знай я в тот день, что это кости отца, отнес бы их домой, — вздохнул Кунта, выслушав рассказ Хабуга.

— Ну, да, — кивнул ему Хабуг на котел, — сложил бы туда и отнес… А мой Сандро сидел бы дома вместо того, чтобы, как цыган, танцами зарабатывать себе на жизнь.

— При чем тут Сандро? — спросил Кунта, не понимая ход мысли Хабуга.

— При том, что через эти кости его арестовали, а там он увиделся с Лакобой, и тот его выманил в город.

— Верно, — кивнул головой Кунта в знак согласия. Жена Хабуга, соскучившаяся по сыну, вздохнула. Помолчали. В тишине раздавался только хруст вылущиваемых зерен и хлюпанье фасолевой похлебки в глиняном горшочке, стоявшем у огня.

— Как подумаю, — сказал Кунта, глядя на огонь, — что кости моего отца двадцать лет провисели в этом треклятом дупле, чудно становится…

— Что ж чудного? — усмехнулся Хабуг.

— Я же там чуть не каждый день хожу… Божество могло бы как-нибудь намекнуть…

— Вы же его осквернили и оно же вам подсказывать?

— Тоже верно, — согласился Кунта, — а если это не отец?

— Он, — уверенно подтвердил Хабуг и кивнул на котел, — котел-то признал?

— Котел наш, — поспешно согласился Кунта.

— Может, что из одежды наверху застряло, — предположил Хабуг, но, подумав, сам отверг свою версию: — Пожалуй, нет… Птицы бы растащили..

— Да, столько времени, — вздохнул Кунта.

Опять помолчали. Жена Хабуга со звоном высыпала зерна из подола в таз Встала, отряхнула подол и, подхватив горсть кукурузных кочерыжек, сунула их в огонь. Помешала деревянной ложкой фасолевую похлебку, вынула ложку, дунула, лизнула и, положив ее сверху на горшок, села на место.

— Если на нем было какое железо… Там пуговицы, крючки… Можно в золе отыскать… — сказал Хабуг.

— Так там золы по колено, — пожал плечами Кунта и посмотрел на Хабуга своими слабыми выцветшими глазами.

Жена Хабуга перестала лущить кукурузу.

— Можно через сито просеять, — сказала она.

— Тоже верно, — согласился Хабуг, — но ты сначала поезжай в Кенгурск и отбери у них кости. Надо похоронить — стыдно перед людьми.

— Говоришь, в милиции? — справился Кунта.

— В милиции В несгорающем сундуке, если верить моему бездельнику.

— Тебя послушать, так все бездельники, кроме тебя, — вставила жена и, сердито хрустнув початком, сразу вылущила целую горсть.

Хабуг оставил ее слова без внимания.

— Дадут? — с надеждой спросил Кунта.

— Думаю, дадут, — сказал Хабуг и добавил: — На всякий случай возьми пару индюшек и мешок орехов. Но прямо не вноси. Эти — прямо не любят. Через наших родственников передай.

— Хорошо, — сказал Кунта, вставая, — котел сейчас взять?

— Конечно, бери, — ответил Хабуг и тоже встал.

— Подожди, — сказала жена Хабуга и, отбросив кукурузную кочерыжку, со звоном высыпала зерно из подола в таз.

Она вложила ему в котел (чтобы не извиняться за ненаполненную емкость) несколько хороших ломтей свежих сот.

— Да стоит ли, — поломался Кунта.

— Стоит, — мрачно пошутил Хабуг, — может, это потомки тех пчел, которые твоего отца закусали…

— Чего не бывает, — сказал Кунта и, приподняв котел, заковылял через двор.

Хабуг, стоя в дверях, долго смотрел ему вслед.

— Говорят, ему теперь вся власть, — кивнул он в сторону уходящего Кунты, — так я и поверил…

— Кому это вся власть? — повернулась от огня жена Хабуга. Раздвинув головешки, она разгребла жар поближе к горшку с фасолевой похлебкой.

— Да про Кунту я, — сказал Хабуг, все еще стоя в дверях и глядя ему вслед.

— Он как был, бедняга, при своем горбе, так и остался, — вздохнула она и снова уселась лущить кукурузу. Хабуг все еще стоял в дверях.

— Чем торчать тут, — сказала жена, с хрустом соскребывая вылущенной кочерыжкой зерна с плотного початка, — поймал бы своего мула и поехал бы сына проведать.

— Нечего мне делать больше, как плясуна твоего проведывать, — сказал Хабуг и добавил: — Я на мельницу поеду, перекусить приготовь…

— Я бы Кунту послала на мельницу, а ты бы к сыну поехал, — снова повторила жена, но уже без всякой уверенности. Она снова встала и сняла зацепленный ножками за чердачную балку кухонный столик.

— Кунта теперь сам кого хочешь пошлет на мельницу. — усмехнулся Хабуг, усаживаясь за столик, — хозяин…

А между прочим, если бы старый Хабуг послушался свою жену и вправду, поймав своего мула, оседлал бы его и поехал бы проведать сына, может, ему удалось бы сказать свое слово в самом начале большой дискуссии, которая развернулась на страницах «Красных субтропиков» по поводу таинственных костей неизвестного, найденных в дупле молельного ореха.

Первая корреспонденция, на которую я наткнулся, просматривая подшивки тех лет, называлась «Конец молельного дерева». В ней рассказывалось о том, что молодежь села Чегем весело, с песнями (так и было написано) предала сожжению знаменитый молельный орех села Чегем. Теперь пастухи, подымаясь с колхозными стадами на альпийские луга, говорилось в ней, не будут останавливаться возле этого дерева, чтобы под видом языческого обычая прирезать козла и попировать, а будут целенаправленно двигаться к своим летним стоянкам. В конце заметки указывалось, что молельное дерево обладает уникальным дуплом, которое тянется до вершины и имеет несколько выходов. Ширина дупла у подножия дерева дает возможность двум всадникам въехать в него и, не мешая друг другу, выехать. (Кстати, я заметил, что везде, где говорится об уникальных дуплах, указывается на то, что всадник, по крайней мере, один, может в него въехать, не спешиваясь. Можно подумать, что это самая пламенная мечта всякого всадника, начиная с Дон Кихота, — найти дупло, в которое можно въехать не спешиваясь, постоять там немного, может, сделать что-нибудь, не спешиваясь, и выехать обратно.) В самом конце заметки глухо указывалось, что в дупле был найден скелет дореволюционного происхождения. (Я подозреваю, что эта фраза, скрыто полемизируя со статьей в «Кенгурийской нови», тайно рекомендовала следственным органам кенгурийского района оставить дядю Сандро в покое.) Вот последняя фраза этой статьи, переписанная мной в блокнот: «По-видимому, мы никогда не узнаем, какому бедному пахарю или бесправному пастуху принадлежит этот скелет, но мы уверены, что это еще одно преступление местных дореволюционных феодалов».

Через некоторое время, примерно через неделю, на страницах «Красных субтропиков» выступил ученый-кавказовед из Москвы, который как раз в это время находился в Абхазии с археологической экспедицией. Он вел раскопки в двенадцати километрах от Мухуса в селе Эшеры. Газета дала его выступление под холодноватым, как мне кажется, нейтральным названием «Мнение ученого».

Он выдвинул гипотезу, что, возможно, найденный скелет — не результат убийства, а один из интереснейших древних обычаев воздушного погребения покойников, о котором с таким живым интересом рассказывал Аполлоний Родосский во втором веке до нашей эры. Оказывается, предки нынешних абхазцев считали святотатством хоронить мужчин в земле. Оказывается, их заворачивали в бычьи шкуры и вздымали на деревья при помощи виноградной лозы, чего нельзя сказать про женщин, которых предавали земле.

По-видимому, в районе Чегема было древнее поселение предков нынешних абхазцев и следовало бы тщательно изучить наиболее многолетние экземпляры деревьев в этой местности.

Почему-то эта заметка вызвала гневную отповедь на страницах «Красных субтропиков». Ответ на статью знаменитого археолога назывался «Ученый копуша».

Когда я наткнулся на эту отповедь в пожелтевших подшивках «Красных субтропиков», я почувствовал, что на глаза мои наворачиваются слезы умиления. Я уловил в ней, пусть только для себя, но все-таки уловил истоки того стиля, который так прочно закрепился в последующие годы.

Автор ее начал свое выступление с того, что назвал предположение ученого неуклюжей и, по крайней мере, странной попыткой выгородить дореволюционного убийцу. После этого бойкое перо автора вонзилось в самого Аполлония Родосского и оказавшегося у него в плену нашего ученого.

Прочитав фразу про плен, я опять умилился и подумал, что, видимо, именно тогда ученые и другие общественные деятели стали попадать в плен.

Помнится, в самые ранние школьные годы это выражение было в ходу, и я довольно картинно представлял себе этих самых ученых, попавших в плен к буржуям. Я их почему-то представлял бородатыми дядьками, с завязанными назад руками, уныло бредущими под конвоем в буржуазную сторону. Я только не понимал тогда, почему вместо того, чтобы только ругать попавших в плен наших людей, не постараться неожиданным партизанским налетом отбить их от конвоиров и пустить их в нашу сторону.

Одним словом, статья эта, отвергнув Аполлония Родосского, защищала традицию общепринятого у абхазцев и многих других народов захоронения мертвецов. Особенно, как недопустимая вольность, отмечалось предположение, что трупы мужчин поднимали на деревья, тогда как женщин унизительно зарывали в землю.

Абхазцы, отмечал автор, всегда отличались рыцарским отношением к женщине, тем более сейчас, при Советской власти, когда равноправные мужчины и женщины бок о бок работают на стройках и на колхозных полях.

«Пока жив Нестор Аполлонович, никакому Аполлонию Родосскому не удастся оклеветать наши народные обычаи!» — с таким несколько неожиданным пафосом заканчивал статью тогда еще молодой журналист, подписывавший свои статьи псевдонимом Леван Гольба.

Кстати, как только погиб Лакоба и абхазцев стали искусственно грузинизировать, он стал выступать в печати под псевдонимом Леван Гольбидзе, иногда разнообразя его псевдонимом Леван Гольбия, а именно тогда, когда представители мингрельцев в грузинском правительстве становились наиболее сильной группировкой Ради справедливости надо сказать, что, меняя псевдонимы фамилий, он всегда твердо оставлял за собой псевдоним первоначального имени.

Неудивительно, что именно он, столько раз перепсевдонимившийся сам, оказался в 1948 году крупнейшим мастером по расшифровке чужих псевдонимов. Правда, в начале 1953 года он написал статью под названием «Лжегорцы Кавказа» и дал маху. Статья была набрана, но он ее не успел напечатать, потому что в это время умер отец всех народов, кроме высланных в Сибирь и в Казахстан. На некоторое время он впал в немилость и даже вынужден был перейти работать в промкооперацию. В настоящее время возвращен в прессу и пока работает под первоначальным псевдонимом.

Кстати, возвратимся к временам его первоначального псевдонима. Надо отдать должное молодым тогда еще абхазским ученым, они дали отпор этой проработочной статье. Как видим, даже в те времена в отдельных случаях здравый смысл нет-нет да и прорывался на свет божий.

Так, один наш ученый, имени которого я сейчас не могу назвать, писал в тех же «Красных субтропиках», что ни московский ученый, ни, тем более, Аполлоний Родосский, живший во втором веке до нашей эры, не собирались клевать на наши народные обычаи и нашу сегодняшнюю действительность.

Что касается обычая воздушного захоронения у колхов, предков нынешних абхазцев, то, действительно, указания на этот обычай имеются не только у Аполлония Родосского, но и у Николая Элиане, который уже в нашей эре писал, что «колхи хоронят покойников в кожах: зашивают их и вешают на деревья». (Я не нахожу ничего плохого в том, что молодой ученый, как это можно заметить даже в моем пересказе, слегка кокетничает эрудицией. Позже ученые стали кокетничать безграмотностью и дошли в этом деле до подозрительной естественности.) Что характерно для всех этих и других источников, продолжал молодой ученый, это то, что все они прямо указывают на то, что речь идет о воздушном захоронении мужчин, а не женщин Поэтому здесь нет никакой клеветы, а есть горькая научная истина.

Но, с другой стороны, добавлял он, указания античных и других источников пока не подтверждаются ни этнографическими, ни археологическими данными, если не считать более чем сомнительный чегемский случай.

Во всяком случае, неожиданно добавлял он в конце, независимо от проблемы воздушного захоронения колхов, раскопки, которые ведутся московской экспедицией в районе села Эшеры и от которых наша научная общественность так много ожидает, никакого отношения к вышеуказанной проблеме не имеют.

При чем тут раскопки? В статье Левана Гольбы о раскопках вообще ничего не говорится. Остается предположить, что после его выступления были предприняты какие-то административные попытки приостановить раскопки.

К сожалению, спросить об этом у нашего историка оказалось не так-то просто. Дело в том, что он сейчас живет в Москве, работает в Институте истории и в наших краях теперь сам бывает только с археологическими экспедициями.

В конце концов в один из приездов в Москву мне удалось увидеться с ним в его институте. Встретил он меня с истинно абхазским радушием, мы покалякали с полчаса у него в кабинете и, как всегда в таких случаях, разговор не обошелся без того, чтобы не вспомнить про Вахтанга Бочуа. Разговор этот привел нас в хорошее настроение, и тут я нашел уместным напомнить ему о его давней статье.

— Да, да, — просиял он, — тогда нам удалось отстоять раскопки… А не собираешься ли ты писать об этом? — Он как-то сразу потускнел.

— Нет, — сказал я, — а что?

— Не стоит, — посоветовал он и с некоторой вопросительной озабоченностью посмотрел на телефон, — конечно, перегибы… Далекого прошлого…

Мне показалось, что последнюю фразу он сказал не столько мне, сколько телефону. Поймав мой взгляд, вернее поняв по моему взгляду, что я понял смысл его взгляда, направленный на телефон, он решил не скрывать своих опасений и, ткнув рукой на аппарат, сделал отрицательный жест, усилив его брезгливой мимикой. Жест этот не только не оставлял сомнений, что аппарат не пользуется у него никаким доверием, но и всячески призывал меня с оттенком далеко идущего дружелюбия разделить его скептицизм.

— Неужели и вас? — спросил я, кивнув на телефон. Тут он развел руками в том смысле, что вокруг этого вопроса сложилась обстановка удручающей неясности.

— Ну, а вообще, что слышно? — спросил я, каким-то образом чувствуя, что телефон втягивает меня в сферу своих интересов. Тут как-то само собой получается, что хочется поиграть с Великим Немым, хочется подразнить его.

— Да как сказать, — протянул он неопределенно и снова посмотрел на телефон.

— Левана вернули в газету, — сказал я.

— Неважный признак, — сказал он и как-то весь оживился. Казалось, эта маленькая, но точная информация мгновенно привела в движение хорошо налаженную, но застоявшуюся ввиду отсутствия фактов машину исторического прогноза.

Он сделал свирепое выражение лица и подкрутил обеими руками несуществующие усы. После этого он сделал этими же руками жест вверх, похожий на тот жест, которым показывают крановщику, что груз можно поднимать.

— Но ведь Левана вернули в газету под первоначальным псевдонимом, — напомнил я.

— Вообще это неплохой признак, — сказал он и замолк. Казалось, машина прогноза сделала обратное движение и осеклась на том месте, с которого она двинулась вначале.

— Кроме шуток, — спросил я, снова возвращаясь к его статье, — что вам это выступление тридцатилетней давности? Вы — профессор, да и живете в Москве?

— А раскопки? — возразил он. — Мы готовимся к интереснейшей экспедиции в районе Цебельды. Испортить ее на месте ничего не стоит… Разве что найдется молодой чудак, который выступит в мою защиту?

Мы посмеялись и, слегка растроганные взаимным либерализмом, расстались.

На этом я прерываю историю молельного дерева, щадящим движением останавливаю себя с тем, чтобы, набравшись мужества и спокойствия, вернуться к нему, и тогда не обижайтесь, друзья, ибо печален будет мой рассказ.

Глава 8

Пиры Валтасара

Хорошей жизнью зажил дядя Сандро после того, как Нестор Аполлонович Лакоба взял его в город, сделал комендантом Цика и определил в знаменитый абхазский ансамбль песни и пляски под руководством Платона Панцулая. Там он быстро выдвинулся и стал одним из самых лучших танцоров, способным соперничать с самим Патой Патарая!

Тридцать рублей в месяц как комендант Цика и столько же как участник ансамбля — неплохие деньги по тем временам, прямо-таки хорошие деньги, черт подери!

Как комендант Цика, дядя Сандро следил за работой технического персонала, получал время от времени на почте слуховые аппараты из Германии для Нестора Аполлоновича да еще распоряжался гаражом, в том числе и личным «бьюиком» Лакобы, который он называл «бик» для простоты заграничного произношения.

Разумеется, личный «бьюик» Лакобы находился в его распоряжении, когда тот уезжал в Москву или еще куда-нибудь на совещание.

В такие времена, бывало, наркомы и другие ответственные лица просили у дяди Сандро этот самый «бьюик» для того, чтобы съездить в деревню на похороны родственника, отпраздновать рождение, или свадьбу, или, в крайнем случае, собственный приезд.

Прикатить в родную деревню на личной машине Лакобы, которую все знали, было вдвойне приятно, то есть политически приятно и приятно просто так. Все понимали, что раз человек приехал на машине Нестора Аполлоновича, значит, он идет вверх, может, даже Нестор Аполлонович его приблизил к себе и знай похлопывает его по плечу или даже, дружески облапив, вталкивает в свою машину, мол, поезжай, подлец, куда тебе надо, да только не блюй на сиденье на обратном пути.

Были, конечно, и неприятности. Так, один не такой уж ответственный, но все же руководящий товарищ поехал на этом «бьюике» в свою деревню. Там он (уже за столом) на чей-то вопрос насчет «бьюика» с коварной уклончивостью ответил, что, хотя его еще и не посадили на место Лакобы, мол, вопрос этот еще решается в верхах, но одно он может сказать точно, что машину ему уже передали.

Не успел он выйти из-за этого пиршественного стола, а точнее сказать, досиделся он за ним до того, что из соседней деревни приехало трое не то племянников, не то однофамильцев Лакобы. Они осторожно, чтобы не побеспокоить остальных, вытащили его из-за стола и во дворе измолотили как следует.

Вдобавок ко всему они его привязали к багажнику «бьюика», чтобы в таком виде провезти его по всей деревне. Правда, провезти не удалось, потому что сами управлять машиной они не могли, а шофер сбежал в кукурузник.

В сущности говоря, иного и не следовало ожидать. Своими вздорными разговорами он оскорбил не только самого Нестора Лакобы, но и весь его род. А оскорбление рода редко в те времена оставалось безнаказанным.

После этого случая приличные люди долго удивлялись, как этот товарищ осмелился столь открыто заниматься святотатством, и при этом лживым святотатством!

Сам он говорил, что на него нашло затмение на почве выпивки, а хозяин дома, в котором он сидел, клялся всеми предками, что из-за стола никто не вставал, так что ему до сих пор непонятно, кто побежал доносить в соседнее село.

К счастью, вся эта история не дошла до ушей Нестора Аполлоновича, а то бы всем этим племянникам или однофамильцам, да и самому дяде Сандро, а уж заодно и пострадавшему святотатцу по второму заходу крепко бы досталось.

Дяде Сандро, конечно, кое-что перепадало за эти небольшие вольности с «бьюиком». Не то чтобы какие-нибудь грубые услуги, нет, но нужно устроить родственника в хорошую больницу, быстро получить нужную справку, пересмотреть дело близкого человека, который, думая, что все еще продолжаются николаевские времена, крадет чужих лошадей да еще на суде, вместо того, чтобы отпираться, рассказывает все, как было, горделиво оглядывая публику…

Много хорошего сделал дядя Сандро в те золотые времена для своих близких, да не все отплатили добром за добро, многие впоследствии оказались неблагодарными.

Бывало, дядя Сандро выйдет на балкон Цика, посмотрит вниз вдоль улицы, а там в самом конце море виднеется, а если в порту стоит пароход, то с балкона можно разглядеть его трубы и мачты. Дяде Сандро бывало весело смотреть в сторону порта, приятно было думать, что можно сесть на пароход и уплыть в Батум или в Одессу. И, хотя дядя Сандро никуда не собирался уплывать, потому что от добра добра не ищут, все же ему было приятно думать, что можно сесть на пароход и куда-нибудь уплыть.

А если, стоя на балконе, смотреть в противоположную сторону, то там, кроме гор и лесов, ничего не видно, так что и смотреть туда, можно сказать, нечего.

Только изредка, когда подкатывала тоска по родным местам, дядя Сандро смотрел на горы и украдкой вздыхал. Он вздыхал украдкой, потому что считал неприличным громко вздыхать, находясь на почетной работе при власти. Потому что, если человек вздыхает, находясь при власти, получается, что находиться при власти ему не нравится, что было бы неблагодарно и глупо. Нет, нравилось дяде Сандро находиться при власти и он, естественно, хотел как можно дольше находиться при ней.

До чего же приятно было дяде Сандро в ясный день стоять на балконе Цика и просто глядеть вниз на проходящее население, среди которого было немало знакомых людей и красивых женщин.

Те, что раньше знали дядю Сандро и продолжали его любить, подымали головы и здоровались с ним, приветливым взглядом показывая, что радуются его возвышению. Те, что раньше знали дядю Сандро, но теперь завидовали, проходили, делая вид, что не замечают его. Но дядя Сандро на них не обижался, пусть себе идут, всем не угодишь своим возвышением.

А те, что раньше его не знали, а теперь видели на балконе Цика, думали, что он ответственный работник, который вышел на балкон подышать. Дядя Сандро вежливым кивком отвечал на их приветствия не для того, чтобы содействовать невольному обману, а просто потому, что умел прощать людям маленькие человеческие слабости.

Иногда знакомые люди останавливались под балконом и знаками спрашивали, мол, как там Лакоба? Дядя Сандро сжимал кулак и, слегка потрясая им, показывал, что Нестор Аполлонович крепко держится. В ответ знакомые радостно кивали и шагали дальше с некоторой дополнительной бодростью.

Иногда эти знакомые, зная, что Лакоба куда-то уехал, знаками спрашивали, мол, куда? В ответ дядя Сандро рукой показывал на восток, что означало — в Тбилиси, или более значительным жестом на север, что означало — в Москву.

Иногда они спрашивали, опять же чаще всего знаками, мол, не приехал еще Лакоба? В таких случаях дядя Сандро утвердительно кивал или отрицательно мотал головой. В обоих случаях знакомые удовлетворенно кивали и, радуясь, что мимоходом приобщились к делам государственным, шли дальше.

Цокая каблуками, проходили мухусские модницы, и дядя Сандро, встречаясь с ними глазами, подкручивал ус, намекая на веселые помыслы. Многие свои хитроумные романы он начинал с этого балкона, хотя со сцены театра или клубной эстрады, где, бывало, выступал ансамбль, тоже нередко завязывались знакомства.

Некоторые женщины посмеивались над его заигрываниями с балкона. Дядя Сандро на них не обижался, просто он к ним быстро охладевал:

— Ах, я вам не нравлюсь, так и вы мне не нравитесь…

Гораздо больше ему нравились те женщины, что краснели, встречаясь с ним глазами, и, опустив голову, быстро проходили мимо. Дядя Сандро считал, что стыд — это самое нарядное платье из всех, которые украшают женщину. (Иногда он говорил, что стыд — это самое дразнящее платье, но, в сущности, это одно и то же.) Порой, стоя на балконе Цика, дядя Сандро видел своего бывшего кунака Колю Зархиди. Он всегда с ним сердечно здоровался, показывая, что нисколько не зазнался, что узнает и по-прежнему любит старых друзей. По глазам Коли он видел, что тот не испытывает к нему ни злобы, ни зависти за то, что дядя Сандро хозяйствует в отобранном у него особняке или стоит себе на балконе, как в мирные времена.

— Ты попробуй на лошади туда подымись, — кивал ему Коля, напоминая о его давнем подвиге.

— Что ты, Коля, — отвечал ему дядя Сандро с улыбкой, — сейчас это нельзя, сейчас совсем другое время.

— Э-э, — говорил Коля и, словно услышав печальное подтверждение правильности своего образа жизни, шел дальше в кофейню.

Дядя Сандро смотрел ему вслед, немного жалея его и немного завидуя, потому что сидеть в кофейне за рюмкой коньяку и турецким кофе было приятно и при Советской власти, может быть, даже еще приятней, чем раньше.

Абхазский ансамбль песен и плясок уже гремел по всему Закавказью, а позже прогремел в Москве, и даже, говорят, выступал в Лондоне, хотя неизвестно, прогремел он там или нет.

В описываемые времена он уже набирал скорость своей славы, которую в первую очередь ему создали — Платон Панцулая, Пата Патарая и дядя Сандро. В дни революционных праздников после торжественной части ансамбль выступал на сцене областного театра. Кроме того, он выступал на партконференциях, на слетах передовиков промышленности и сельского хозяйства, не ленился выезжать в районы республики, а также обслуживал крупнейшие санатории и дома отдыха закавказского побережья.

После выступления на более или менее значительном мероприятии участников ансамбля приглашали на банкет, где они продолжали петь и плясать в доступной близости к банкетному столу и руководящим товарищам.

Дядя Сандро, как я уже говорил, шел почти наравне с лучшим танцором ансамбля Патой Патарая. Во всяком случае, он был единственным человеком ансамбля, который усвоил знаменитый номер Паты Патарая: разгон за сценой, падение на колени и скольжение, скольжение через всю сцену, раскинув руки в парящем жесте.

Так вот, это знаменитое па он так хорошо усвоил, что многие говорили, что не могут отличить одного исполнителя от другого.

Однажды один участник ансамбля, танцор и запевала по имени Махаз, сказал, что если нахлобучить башлык на лицо исполнителя этого номера, то и вовсе не поймешь, кто скользит через всю сцену: знаменитый Пата Патарая или новая звезда Сандро Чегемский.

Возможно, Махаз, как земляк дяди Сандро по району, хотел ему слегка польстить, потому что отличить все-таки можно было, особенно опытному глазу танцора, но главное не это. Главное то, что своими случайными словами он заронил в голову дяди Сандро идею великого усовершенствования и без того достаточно сложного номера.

На следующий же день дядя Сандро приступил к тайным тренировкам. Пользуясь своим служебным положением, он их проводил в конференц-зале Цика при закрытых дверях, чтобы уборщица не подсматривала.

Кстати, это был именно тот зал, где когда-то дядя Сандро скакал на своем незабвенном рябом скакуне, чем спас своего друга и заставил разориться эндурского скотопромышленника.

Около трех месяцев тренировался дядя Сандро и вот наступил день, когда он решился показать свой номер. Сам он считал, что номер недостаточно отшлифован, но обстоятельства вынудили его рискнуть и бросить на сцену свой тайный козырь.

Накануне лучшая часть ансамбля в составе двадцати человек уехала в Гагры. Ансамбль должен был выступить в одном из крупных санаториев, где в эти дни проводилось совещание секретарей райкомов Западной Грузии. Совещание, по слухам, проводил сам Сталин, отдыхавший в это время в Гаграх.

По-видимому, мысль собрать секретарей райкомов возникла у него здесь во время отдыха. Но почему он созвал совещание секретарей райкомов только Западной Грузии, дядя Сандро так и не понял.

По-видимому, секретари райкомов Восточной Грузии в чем-то провинились, а может, он им хотел дать почувствовать, что они еще не доросли до этого высокого совещания, чтобы в будущем работали лучше, соперничая с секретарями райкомов Западной Грузии.

Так думал дядя Сандро, напрягая свой любознательный ум, хотя это, собственно говоря, не входило в его обязанности коменданта Цика или тем более участника ансамбля.

И вот лучшая часть ансамбля выехала, а дядя Сандро остался. Дело в том, что у дяди Сандро в это время тяжело болела дочь. Все об этом знали. Перед самым отъездом группы дядя Сандро попросил Панцулаю оставить его ввиду болезни дочери. Он был уверен, что Панцулая всполошится, будет упрашивать его поехать вместе с группой, и тогда, поломавшись, он даст свое грустное согласие.

Так было бы прилично по отношению к родственникам, мол, не сам кинулся плясать, а был вынужден, и, кроме того, участники ансамбля еще раз почувствовали бы, что без Сандро танцевать можно, да танец будет не тот.

И вдруг руководитель ансамбля сразу дает согласие, и дяде Сандро ничего не остается, как повернуться и уйти. В тот же день управляющий Циком делает ему оскорбительное замечание.

— По-моему, у нас крадут дрова, — сказал он, указывая на огромный штабель дров, распиленный и сложенный во дворе Цика еще в начале лета.

— Садятся, — небрежно ответил ему дядя Сандро, чувствуя скуку из-за своего артистического одиночества.

— Я что-то не слыхал, чтобы дрова садились, — сказал управляющий с намеком, как показалось дяде Сандро.

— А ты не слыхал, что вокруг Чегема леса сгорели? — вкрадчиво спросил дядя Сандро.

Это был знаменитый чегемский сарказм, к которому далеко не всякий мог приспособиться.

— При чем тут Чегем и его леса? — спросил управляющий.

— Вот я и вожу в горы циковские дрова, — ответил дядя Сандро и отошел от управляющего. Тот только развел руками.

Эшеры уже проехали, думал дядя Сандро, подымаясь по лестнице особняка, наверное, сейчас приближаются к Афону. Сквозняк, тронувший его лицо прохладой, показался ему дуновеньем опалы. Видно, управляющий что-то знает, видно, Лакоба от меня отступился, думал дядя Сандро, сопоставляя оскорбительный тон управляющего с еще более оскорбительной легкостью, с какой Платон Панцулая согласился на его просьбу.

Особенно было обидно, что на банкете, как предполагали, будет сам товарищ Сталин. Правда, точно никто не знал. Да это и не полагалось точно знать, даже было как-то сладостней, что точно никто ничего не знал.

На следующий день дядя Сандро сидел у постели своей дочки, тупо глядя, как жена его время от времени меняет на ее головке мокрое полотенце.

Девочка заболела воспалением легких. Ее лечил один из лучших врачей города. Он уже сомневался в благоприятном исходе, хотя и надеялся, как он говорил, на ее крепкую чегемскую природу.

Четверо чегемцев, дальних родственников дяди Сандро, тут же сидели в комнате, осторожно положив руки на стол. В последние годы они стали все чаще и чаще выезжать в город и, надо сказать, слегка поднадоели дяде Сандро.

Чегемцы проходили ускоренный курс исторического развития. Делали они это с некоторой патриархальной неуклюжестью. С одной стороны, у себя дома в полном согласии с ходом истории и решениями вышестоящих органов (в сущности, сам ход истории тогда был предопределен решениями вышестоящих органов), они строили социализм, то есть вели колхозное хозяйство. С другой стороны, выезжая в город торговать, они впервые приобщились к товарно-денежным капиталистическим отношениям.

Такая двойная нагрузка не могла пройти бесследно. Некоторые из них, удивленные, что за такие простые продукты, как сыр, кукуруза, фасоль, можно получать деньги, впадали в обратную крайность и, заламывая неимоверные цены, по несколько дней замкнуто простаивали возле своих некупленных продуктов. Иногда, уязвленные пренебрежением покупателей, чегемцы увозили назад свои продукты, говоря: ничего, сами съедим. Впрочем, таких гордецов оставалось все меньше и меньше, деспотия рынка делала свое дело. К одному никак не могли привыкнуть чегемцы — это к тому, что в городских домах нет очажного огня. Без живого огня дом казался чегемцу нежилым, вроде канцелярии. Беседовать в таком доме было трудно, потому что непонятно было, куда при этом смотреть. Чегемец привык, разговаривая, смотреть на огонь, или, по крайней мере, если приходилось смотреть на собеседника, огонь можно было чувствовать растопыренными пальцами рук.

Вот почему четверо чегемцев молчали, осторожно положив руки на стол, чем вызывали у дяди Сандро дополнительное раздражение.

Сегодня, думал дядя Сандро, наши, может быть, будут танцевать перед самим Сталиным, а я должен сидеть здесь и слушать молчание чегемцев. Оказывается, на базаре им предложили остаться в Доме колхозника, но они с возмущением отвергли этот совет, ссылаясь на то, что здесь в городе живет дядя Сандро и он может обидеться, как родственник. Нельзя сказать, что такая верность родственным узам взволновала дядю Сандро. Пожалуй, он ничуть не обиделся бы.

— Слава богу, наш Сандро выбился в присматривающие, — сказал один из чегемцев, с трудом преодолевая отсутствие в доме живого огня.

— Железные колени сейчас властями ценятся, как никогда, — после продолжительного раздумья объяснил второй чегемец причину успеха дяди Сандро.

— Князь Татырхан, помнится, тоже ценил хороших танцоров, — провел историческую параллель третий чегемец.

— Все же не настолько, — после долгого молчания добавил четвертый чегемец. Он долго думал, потому что хотел сказать что-нибудь свое, но, не найдя ничего своего, решил подправить сказанное другим.

Скупо переговаривались чегемцы. Жена, сидя возле больной девочки, обмахивала ее опахалом. Муха жужжала и билась о стекло. Дядя Сандро терпел.

И вдруг распахнулась дверь, а в ней — управляющий. Дядя Сандро вскочил, чувствуя, что остановившийся мотор времени снова заработал. Что-то случилось, иначе управляющий не пришел бы сюда.

Управляющий поздоровался со всеми, подошел к постели больной девочки и сказал несколько слов сочувствия, прежде чем приступить к делу. Дядя Сандро рассеянно выслушал его слова, нетерпеливо ожидая, что тот скажет о причине своего визита.

— Что легко пришло, то легко уходит, — ответил дядя Сандро на его сочувственные слова, не вполне уместно употребляя эту турецкую пословицу.

— Не хотел тебя беспокоить, — сказал управляющий и, вздохнув, вынул из кармана бумажку, — тебе телеграмма.

— От кого?! — выхватил Сандро свернутый бланк.

— От Лакобы, — сказал управляющий с уважительным удивлением.

«Приезжай если можешь Нестор», — прочел дядя Сандро расплывающиеся от счастья буквы.

— «Если можешь»?! — воскликнул дядя Сандро и сочно поцеловал телеграмму. — Да есть ли что-нибудь, чего бы я не сделал для нашего Нестора! Где «бик»? — уже властно обратился он к управляющему.

— На улице ждет, — ответил управляющий. — Не забудь захватить паспорт, там с этим сейчас очень строго.

— Знаю, — кивнул дядя Сандро и бросил жене: — Приготовь черкеску.

Минут через двадцать, уже стоя в дверях с артистическим чемоданом в руке, дядя Сандро обернулся к остающимся и сказал с пророческой уверенностью:

— Клянусь Нестором, девочка выздоровеет!

— Откуда знаешь? — оживились чегемцы. Жена ничего не сказала, а только, продолжая обмахивать ребенка, презрительно посмотрела на мужа.

— Чувствую, — сказал дядя Сандро и закрыл за собой дверь.

— Именем Нестора не всякому разрешают клясться, — услышал дядя Сандро из-за дверей.

— Таких в Абхазии раз-два и обчелся, — уточнил другой земляк дяди Сандро, но этого, припустив к машине, он уже не слышал.

Кстати, забегая вперед, можно сказать, что пророчество дяди Сандро, ни на чем, кроме стыда за поспешный отъезд, не основанное, сбылось. На следующее утро девочка впервые за время болезни попросила есть.

…Через три часа бешеной гонки «бьюик» остановился в Старых Гаграх перед воротами санатория на одной из тихих и зеленых улочек.

Вечерело. Дядя Сандро нервничал, чувствуя, что может опоздать. Он забежал в помещение проходной, подошел к освещенному окошечку, за которым сидела женщина.

— Пропуск, — сказал он, протягивая паспорт в длинный туннель оконной ниши.

Женщина посмотрела в паспорт, сверила его с каким-то списком, потом несколько раз придирчиво взглянула на дядю Сандро, стараясь выявить в его облике чуждые черты.

Каждый раз, когда она взглядывала, дядя Сандро замирал, не давая чуждым чертам проявиться и стараясь сохранить на лице выражение непринужденного сходства с собой.

Женщина выписала пропуск. Дядя Сандро все больше и больше волновался, чувствуя, что за этой строгой проверкой скрывается тревожный праздник встречи с вождем.

С пропуском и паспортом в одной руке, с чемоданом — в другой он быстро перешел пустой дворик санатория и остановился у входа, где его встретил дежурный милиционер. Тот почему-то долго и недоверчиво смотрел на его пропуск, сверяя его с паспортом.

— Абхазский ансамбль, — намекнул дядя Сандро на мирный характер своего визита.

Тот на это ничего не сказал, но, продолжая держать в руке паспорт, перевел взгляд на чемодан.

Дядя Сандро в ответ ему радостно закивал, показывая полное понимание ответственности момента. Он быстро раскрыл чемодан и, поставив у ног, стал вынимать из него черкеску, азиатские сапоги, галифе, кавказский пояс с кинжалом. Дядя Сандро, вынимая каждую вещь, честно встряхивал ее, давая возможность выскочить любому злоумышленному предмету, который мог бы там оказаться.

Когда дело дошло до пояса с кинжалом, дядя Сандро, улыбаясь, слегка выдвинул его из ножен, как бы отдаленно намекая на полную его непригодность в цареубийственном смысле, даже если бы такая безумная идея и возникла бы в какой-нибудь безумной голове.

Милиционер внимательно проследил за его жестом и коротко кивнул, как бы признавая сам факт непригодности и отсекая всякую возможность рассуждений по этому поводу.

Дядя Сандро заложил все вещи в чемодан, закрыл его и уже протянул было руку за паспортом и пропуском, но милиционер опять остановил его.

— Вы Сандро Чегемба? — спросил он.

— Да, — сказал дядя Сандро и вдруг догадался: — Но для афиши я прохожу как Сандро Чегемский!

— Афиши меня не интересуют, — сказал милиционер и, не предлагая дяде Сандро пройти, снял со стены новенький телефон и стал куда-то звонить.

Дядя Сандро пришел в отчаянье. Он вспомнил о телеграмме, как о последнем спасительном документе, и стал рыться в карманах.

— «Бик», Цик, Лакоба, — словами-символами заговорил он от волнения, безуспешно роясь в карманах.

И вдруг дядя Сандро заметил, что сверху по широкой лестнице, устланной ковром, спускается участник ансамбля Махаз. Дядя Сандро почувствовал, что сама судьба посылает ему земляка по району. Он отчаянно зажестикулировал, подзывая его, хотя тот и так спускался к ним, слегка обгоняя отвевающиеся полы черкески.

— Его спросите, — сказал дядя Сандро, когда Махаз, топыря грудь и невольно раздуваясь, остановил себя возле них. Милиционер, не обращая внимания на Махаза, продолжал слушать трубку. Шея Махаза стала наливаться кровью.

Между тем, если бы дядя Сандро прислушался к телефонному разговору, ему не пришлось бы так волноваться, а земляку по району не пришлось бы утруждать грудные силы, необходимые для предстоящего пения.

Дело в том, что дежурная в проходной по ошибке вместо Чегемба сначала на пропуске написала Чегенба, а потом исправила букву. Вот это исправление буквы, по-видимому неположенное в таких местах, и вызвало подозрение милиционера. Сейчас по телефону, уточняя это недоразумение, он убедился, что исправила букву она сама, а не кто-нибудь со стороны.

Хотя телефон был новенький, может быть только сегодня поставленный, было плохо слышно, и милиционеру приходилось то и дело переспрашивать.

— Участник ансамбля известный Сандро Чегемский, — заявил Махаз, выставив вперед перетопыренную грудь, когда милиционер положил трубку.

— Знаю, — просто сказал милиционер, — проходите. Дядя Сандро и Махаз подымались по лестнице, устланной красным ковром. Оказывается, руководитель ансамбля уже несколько раз посылал Махаза встречать его.

Дядя Сандро теперь не испытывал к милиционеру никакой враждебности. Наоборот, он чувствовал, что в этой строгости прохождения в санаторий залог грандиозности предстоящей встречи. Дядя Сандро, пожалуй, согласился бы и на новые препятствия, только бы знать, что в конце концов он их одолеет.

— Он будет? — спросил дядя Сандро тихо, когда они поднялись на третий этаж и пошли по коридору.

— Почему будет, когда есть, — сказал Махаз уверенно. Он уже чувствовал себя здесь как дома. Махаз открыл одну из дверей в коридоре и остановился, пропуская вперед дядю Сандро. Дядя Сандро услышал родной закулисный гул и, очень возбужденный, вошел в большую светлую комнату.

Участники ансамбля, уже переодетые, разминаясь, похаживали по комнате. Некоторые, сидя на мягких стульях, отдыхали, вытянув длинные, расслабленные ноги.

— Сандро приехал! — раздалось несколько радостных голосов.

Дядя Сандро, обнимаясь и целуясь с товарищами, показывал им найденную телеграмму Лакобы.

— Управляющий принес, — говорил он, размахивая телеграммой.

— Быстро переодевайся! — крикнул Панцулая. Дядя Сандро отошел в угол, где на стульях были развешаны вещи участников ансамбля, и стал переодеваться, прислушиваясь к последним наставлениям руководителя хора.

— Главное, — говорил он, — когда пригласят, не набрасывайтесь на закуски и вино. Ведите себя скромно, но девочку строить тоже не надо. Если кто-нибудь из вождей предлагает тебе выпить — выпей и отойди к товарищам. Не стой рядом с вождем, тем более жуя, как будто ты с ним Зимний дворец штурмовал.

Танцоры, слушая Панцулая, похаживали по комнате, переминались, перетягивали пояса. Некоторые становились на носки и вдруг, приподняв ногу, затянутую в мягкий, как перчатка, азиатский сапог — скок, скок, скок! — делали несколько прыжков на одной ноге, одновременно прислушиваясь к ровному, успокаивающему голосу руководителя.

Пата Патарая несколько раз разгонялся, готовясь к своему знаменитому номеру, но не падал на колени, а просто скользил, чтобы как следует почувствовать пол. Проскользив, он останавливался, осторожно поворачивался и, прикладывая пятку одной ноги к носку другой, измерял пройденный путь.

Дядя Сандро занялся тем же самым. Теперь он мог соразмерить силу разгона с расстоянием скольжения с точностью до длины своей ступни. Правда, Пата Патарая это делал с точностью до ширины ладони, но у дяди Сандро был в запасе секретный номер и это сейчас опаляло его душу тревожным ликованием: «Получится ли?»

— Помните, что сцены никакой не будет, — говорил Панцулая, в своей белой черкеске похаживая среди питомцев, — танцевать будете прямо на полу, пол там такой же. Главное, не волнуйтесь! Вожди такие же люди, как мы, только гораздо лучше…

Но вот открылась дверь, и в ней показался пожилой человек в чесучовом кителе. Это был директор санатория. Он грозно и вместе с тем как бы испуганно за возможный провал кивнул Панцулае.

— За мной, по одному, — тихо сказал Панцулая и мягко выскользнул за дверь вслед за чесучовым кителем.

За руководителем двинулся Пата Патарая, за Патой — дядя Сандро, а там и остальные, рефлекторно уступая дорогу лучшим.

Бесшумными шагами дворцовых заговорщиков, они прошли по коридору и стали входить в комнату, в дверях которой стоял штатский человек.

Директор санатория кивнул ему, тот кивнул в ответ и стал всех пропускать в дверь, всматриваясь в каждого и считая глазами. Комната эта оказалась совершенно пустой, и только в дальнем ее конце у окна сидело два человека в таких же штатских костюмах, как и тот, что стоял у дверей. Они курили, о чем-то уютно переговариваясь. Заметив участников ансамбля, один из них, не вставая, кивнул, дав знать, что можно проходить.

Директор открыл следующую дверь, и сразу же оттуда донесся гул застольных голосов. Не входя внутрь, он остановился возле дверей и молча отчаянным движением руки: давай! давай! давай! — как бы вмел всех в банкетный зал.

В несколько секунд участники ансамбля впорхнули в зал и выстроились в два ряда, оглушенные ярким светом, обильным столом и огромным количеством людей.

Банкет был в разгаре. Все произошло так быстро, что в зале их не сразу заметили. Сначала одинокие хлопки, а потом радостный шквал рукоплесканий приветствовал двадцать кипарисовых рыцарей, как бы выросших из-под земли во главе с Платоном Панцулая.

Чувствовалось, что аплодирующие хорошо поели и выпили и теперь с удовольствием продолжают веселье через искусство, чтобы, может быть, потом снова возвратиться к посвежевшему веселью застолья.

Участники ансамбля, придя в себя, стали искать глазами товарища Сталина, но не сразу его обнаружили, потому что они смотрели в глубину зала, а товарищ Сталин сидел совсем близко, у самого края стола. Он сидел, слегка отвернувшись к соседу, который оказался всесоюзным старостой Калининым.

Аплодисменты продолжались, а Панцулая, склонив голову, стоял перед кипарисовым строем как мраморное изваяние благодарности. Но вот, почувствовав, что рукоплескания не иссякают и потому дальнейшее молчание ансамбля становится нескромным, он приподнял голову и, покосившись на участников ансамбля, ударил в ладони. Так всадник, приподняв камчу, прежде чем огреть скакуна, слегка оглядывается на его спину.

Участники ансамбля стали рукоплескать, прорываясь шумом своей любви к самому источнику любви сквозь встречный шум правительственной симпатии. Неожиданно поднялся Сталин, и за ним с грохотом вскочил весь зал, стараясь догнать его до того, как он распрямится.

С минуту длилась эта бескровная борьба взаимной привязанности, как бы дружеская возня приятелей, похлопывающих друг друга по спине, дурашливая схватка влюбленных, где побежденный благодарил победителя и тут же любовно побеждал его, новой шумовой волной опрокидывая его шумовую волну.

Танцоры по привычке, продолжая рукоплескать, переговаривались, не поворачиваясь друг к другу.

— Вон товарищ Сталин!

— Где, где?

— С Калининым говорит!

— Оказывается, Ворошилов тоже маленький!

— А это кто?

— Жена Берии!

— Вообще вожди маленького роста — Сталин, Ворошилов, Берия, Лакоба…

— Интересно почему?

— Ленин был маленький — так и пошло…

— Маленькие, они вообще более устойчивые…

— Тебе бы, Сандро, за таким столом тамадой…

— Тамада наш Нестор!

— А может, Берия?

— Нет, видишь, Нестор во главе стола сидит.

— Сталин его всегда выбирает… Он его любимчик…

Постепенно взаимные рукоплескания слились и выровнялись, найдя общий эпицентр любви, его смысловую точку. И этой смысловой точкой опоры стал товарищ Сталин. Теперь и секретари райкомов, как бы не выдержав очарованья эпицентра любви, повернули свои аплодисменты на Сталина. Все били в ладоши, глядя на него и приподняв руки, как бы стараясь добросить до него свою личную звуковую волну. И он, понимая это, улыбался отеческой улыбкой и аплодировал, как бы слегка извиняясь за предательство соратников, которые аплодируют не с ним, а ему, что потому он один бессилен с такой мощью ответить на их волну рукоплесканий.

Появление этих стройных танцоров, затянутых в черные черкески, обрадовало его. В такие часы он любил все, что несло в себе очевидную и безотносительную к надоедавшей порой политике ценность. Вернее, как бы безотносительную, потому что он незримо соединял эту очевидную ценность и законченность с тем громоздким и расползающимся, во что превращается всякая политическая акция, и воспринимал ее как пусть маленькое, но вещественное доказательство его правоты.

Так двадцать стройных танцоров превращались в цветущих делегатов его национальной политики, точно так же, как дети, бегущие к Мавзолею, где он стоял по праздникам, превращались в гонцов будущего, в его розовые поцелуи. И он умел это ценить, как никто другой, поражая окружающих своей неслыханной широтой — от демонической беспощадности до умиления этими маленькими, в сущности, радостями. Замечая, что он поражает окружающих этой неслыханной широтой, он дополнительно ценил в себе это умение ценить маленькие внеисторические радости жизни.

Так или иначе, один из ликующих делегатов его национальной политики, а именно дядя Сандро, насмотревшись на вождей, продолжая аплодировать, перевел взгляд на стол.

Стол, вернее, столы пересекали банкетный зал и в конце раздваивались на две ломящиеся плодами ветки. На прохладной белизне белых скатертей блюда выделялись с приятной четкостью.

Горбились индюшки в коричневой ореховой подливе, жареные куры с некоторой аппетитной непристойностью выставляли голые гузки. Цвели вазы с фруктами, конфетами, печеньем, пирожными. Треснувшие гранаты, как бы опаленные внутренним жаром, приоткрывали свои преступные пещеры, набитые драгоценностями.

Сверкали клумбы зелени, словно только что политые дождем. Юные ягнята, сваренные в молоке по древнему абхазскому обычаю, кротко напоминали об утраченной нежности, тогда как жареные поросята, напротив, с каким-то бесовским весельем сжимали в оскаленных зубах пунцовые редиски.

Возле каждой бутылки с вином стояли, как бдительные санитары, бутылочки с боржоми. Бутылки с вином были без этикеток, видно, из местных подвалов. Дядя Сандро по запаху определил, что это «изабелла» из села Лыхны.

Большая часть закусок еще оставалась нетронутой. Некоторые давно остыли — так жареные перепелки запеклись в собственном жиру. Сталин не любил, чтобы за столом сновали официанты и другие лишние люди. Подавалось все сразу, навалом, хотя кухня продолжала бодрствовать на случай внезапных пожеланий.

За столом каждый ел, что хотел и как хотел, но, не дай бог, сжульничать и пропустить положенный бокал. Этого вождь не любил. Таким образом, за столом демократия закусок уравновешивалась деспотией выпивки.

Во главе стола сидел Нестор Лакоба. Большой темный рог со светлой подпалиной лежал рядом с ним, как жезл застольной власти.

Направо от него сидел Сталин, дальше Калинин. Налево от Лакобы сидела жена его, смуглянка Сарья, рядом с ней красавица Нина, жена Берии, а дальше сидел ее муж, энергично посверкивая стеклами пенсне. За Берией сидел Ворошилов, выделяясь своей белоснежной гимнастеркой, портупеей и наганом на поясе. За Ворошиловым и за Калининым по обе стороны стола сидели второстепенные вожди, неизвестные дяде Сандро по портретам.

Все остальное пространство заполняли секретари райкомов Западной Грузии с бровями, так и застывшими в удивленной приподнятости. Между ними кое-где были рассыпаны товарищи из охраны. Дядя Сандро их сразу узнал, потому что они, в отличие от секретарей райкомов, ничему не удивлялись и тем более не подымали бровей.

Нестор Лакоба, сидевший во главе стола, сейчас, круто обернувшись, смотрел на ансамбль и, как хозяин, соблюдая приличия, аплодировал гораздо сдержанней остальных.

Когда Сталин опустил руки и сел, аплодисменты замолкли. Но не сразу, потому что те, что сидели подальше, этого не заметили. Они замолкли, как замолкает ветерок, прошелестев в листве большого дерева.

— Любимый вождь и дорогие гости, — начал Панцулая, — наш скромный абхазский ансамбль, организованный по личной инициативе Нестора Аполлоновича Лакобы…

Дядя Сандро заметил, что в это мгновение Сталин посмотрел на Лакобу и плутовато улыбнулся в усы, на что тот ответил ему застенчивым пожатием плеч.

— …Исполнит перед вами несколько абхазских песен и плясок, а также песни и пляски дружной семьи кавказских народов.

Панцулая низко наклонил голову, как бы заранее извиняясь, что ему придется сейчас повернуться спиной к высоким гостям. Не подымая головы, плавным движением, стараясь избегнуть хотя бы оскорбительной неожиданности предстоящей позы (раз уж, так или иначе, она необходима), одновременно скорбя лицом за то, что поворачивается спиной, он довершил свой многозначительный поворот, приподнял голову, взмахнул руками, окрыленными рукавами белой черкески, и замер на взмахе.

— О-райда, сиуа-райда, эй, — как бы из глубины узкого ущелья вытянул Махаз.

И вот уже хор по взмаху окрыленных рукавов подхватывает древнюю песню. Не все вернутся с набега, без слов рассказывает она… Не всем суждено увидеть пламя родного очага… И когда поперек седла мертвый юноша въедет во двор отцовского дома, от крика матери вздрогнет конь и шевельнется мертвец.

Но не вскрикнет отец и не заплачет брат, потому что, только отомстив, мужчина получает право на слезы.

Такова воля судьбы и судьба мужчины. Женщина зреет, чтобы родить мужчину. Мужчина зреет, чтобы родить мужество. Виноград зреет, чтобы родить вино. Вино зреет, чтобы напомнить о мужестве. А песня зреет, чтобы пляской напомнить поход.

Постепенно мелодия переходит в энергию ритма. Песня сжимается, она отбрасывает лишние одежды, как борец отбрасывает их перед тем, как приступить к схватке.

Дядя Сандро чувствует подступающее опьянение, чувствует, как песня переливается в его кровь и теперь хочет стать пляской, выполнением клятвы, заложенной в ней.

Участники хора уже бьют в ладони, хотя все еще продолжают напевать сжатый до предела мотив. Вся энергия теперь в ритме хлопающих ладоней, но пляска должна дозреть, дойти и поэтому ее продолжают подогревать на маленьком огне мелодии.

— О-райда, сиуа-райда! — повторяет хор.

Тащ-тущ! Тащ-тущ! — хлопают ладони, продолжая вытягивать пляску из песни.

Кто-то из зрителей не выдерживает и тоже начинает бить в ладони, стараясь ускорить явление пляски. Весь зал вместе с товарищем Сталиным хлопает в ладони.

Тащ-тущ! Тащ-тущ! И тут вырывается Пата Патарая! Безумный бег коня, сорвавшегося с привязи, и вдруг замер!.. Вытягивается, выструнивается на носках, показывая готовность взмыть, как стрела, врезаться во вражеские ряды, но в последний миг меняет решение и в бешеном вращении утоляет ненасытную жажду воина куда-то прорваться и во что-то врезаться.

В круг вбрасывается Сандро Чегемский! И вот уже все танцоры взвились черными вихрями черкесок, показывая древнюю готовность мужчины стать воином, а воину — врезаться, взмыть, прорваться… Но в последний миг выясняется, что приказа врезаться, взмыть, прорваться все еще нет.

«Ах, так?!» — словно говорят танцоры и, грозно топнув ногой, кружатся. «Ах, так? Ах, все еще?» — И снова: «Ах, так? Ах, так? Ах, так?»

Кружась, они тончают, расслаиваются и в конце концов делаются полупрозрачными, как пропеллеры. Оказывается, вращаясь вокруг себя, можно утолить ненасытную жажду боя.

— О-райда-сиуа-райда! Тащ-тущ! Тащ-тущ!

Танцоры, умело и вовремя заменяя друг друга, влетают в круг, и уже кажется, что карусель танца движется сама по себе, по древнему замыслу, суть которого отчасти заключается в желании ошеломить невидимого врага (в далекие времена, когда князья приглашали друг друга на пиршества, враг был видимым), так вот ошеломить его неистощимостью своей свирепой энергии.

С короткими перерывами для песен ансамбль танцует абхазские, грузинские, мингрельские и аджарские танцы.

И вот коронный, свадебный танец. Наступает долгожданный миг. Внезапно вскрикнув, Пата Патарая разлетается и, еще в прыжке подогнув ноги, шлепается на колени и, раскинув руки, скользит и замирает у ног товарища Сталина.

Для гостей это случилось так неожиданно, что некоторые, особенно те, что сидели далеко, вскочили на ноги, не понимая, что случилось. Берия вскочил раньше всех и, сверкнув стеклами пенсне, воинственно замер над столом.

Но не было злого умысла, и товарищ Сталин улыбнулся. И в тот же миг грянул шквал рукоплесканий, а Пата Патарая, словно подброшенный этим шквалом, разогнулся и влетел в круг танцующих.

Теперь была очередь за дядей Сандро. Уловив необходимое ему музыкальное мгновенье, он гикнул и, выскочив из-за спин хлопающих в ладони, повторил знаменитый номер Паты Патарая, но остановился гораздо ближе, у самых ног товарища Сталина. Дядя Сандро провел глаза от хорошо начищенных сверкающих сапог вождя к его лицу и поразился сходству маслянистого блеска сапог с лучезарным маслянистым блеском его темных глаз.

Снова рукоплескания.

— Они состязаются! — крикнул Лакоба Сталину, стараясь перекричать шум и собственную глухоту. Сталин кивнул головой и улыбнулся в знак одобрения.

И снова Пата Патарая, вскрикнув как ужаленный, шмякается на колени, скользит и, раскинув руки, замирает у самых ног товарища Сталина в позе дерзновенной преданности.

— Чересчур, — покачал головой Берия.

— А по-моему, здорово! — воскликнул Калинин, всматриваясь из-за плеча товарища Сталина.

Шквал рукоплесканий, и Пата Патарая пятится в вихрь танцующих. То, что ему удалось остановиться примерно на расстоянии ладони от ног вождя, почти предрешало его победу.

Но не таков чегемец, чтобы сдаваться без боя! Сейчас должна решиться судьба лучшего танцора, и он кое-что приберег на этот случай. Зорко всматриваясь в пространство от ноги товарища Сталина до того места, где он стоял, стараясь почувствовать миг, когда Сталин и Лакоба не будут менять позы, он движением рыцаря, прикрывающего лицо забралом, сдернул башлык на глаза, гикнул по-чегемски и ринулся в сторону товарища Сталина.

Этого даже танцоры не ожидали. Хор внезапно перестал бить в ладони, и все танцоры, за исключением одного танцевавшего с противоположного края, остановились. Бесплодно простучав несколько раз, ноги танцора испуганно притихли.

И в этой тишине, с лицом, прикрытым башлыком, с распахнутыми руками, дядя Сандро стремительно прошуршал на коленях танцевальное пространство и замер у ног товарища Сталина.

Сталин от неожиданности нахмурился. Он даже слегка взмахнул сжатой в кулак трубкой, но сама поза дяди Сандро, выражающая дерзостную преданность, и эта трогательная беззащитность раскинутых рук и слепота гордо закинутой головы и в то же время тайное упрямство во всей фигуре, как бы внушающее вождю, мол, не встану, пока не благословишь, заставили его улыбнуться.

В самом деле, положив трубку на стол и продолжая улыбаться, он с выражением маскарадного любопытства стал развязывать башлык на его голове.

И когда повязка башлыка соскользнула с лица дяди Сандро и все увидели это лицо, как бы озаренное благословением вождя, раздался ураган неслыханных рукоплесканий, а секретари райкомов Западной Грузии еще более удивленно приподняли брови, хотя казалось до этого, что и приподымать их дальше некуда.

Сталин, продолжая держать в одной руке башлык дяди Сандро, с улыбкой показывал его всем, как бы давая убедиться, что номер был проделан чисто, без всякого трюкачества. Он жестом пригласил дядю Сандро встать.

Дядя Сандро встал, а Калинин в это время взят из рук Сталина башлык и стал его рассматривать Неожиданно Ворошилов ловко перегнулся через стол и вырвал из рук Калинина башлык. Под смех окружающих, он приложил его к глазам, показывая, что в самом деле сквозь башлык ничего не видно.

— Кто ты, абрек? — спросил Сталин и взглянул на дядю Сандро своими лучистыми глазами.

— Я Сандро из Чегема, — ответил дядя Сандро и опустил глаза.

Взгляд вождя был слишком лучезарным. Но не только это. Какая-то беспокойная тень мелькнула в этом взгляде и тревогой отдалась в душе дяди Сандро.

— Чегем… — задумчиво повторил вождь и сунул в руку дяде Сандро башлык. Дядя Сандро отошел.

— Какая точность, — услышал он голос Калинина. Поглаживая бородку, Калинин ласково кивнул в сторону дяди Сандро.

— Солнце видно и сквозь башлык, — важно заметил Ворошилов, отрезая ухо жареного поросенка. Покамест он возился над ухом, поросенок выпустил изо рта зажатую в нем редиску, и она покатилась по столу, что очень удивило Ворошилова. Он настолько удивился, что, оставив вилку в недорезанном ухе поросенка, стал искать закатившуюся между блюдами и бутылками редиску.

Тут только дядя Сандро обратил внимание на то, что сидящие за столом уже порядочно выпили. Теперь он присмотрелся к ним своим наметанным глазом и определил, что выпито уже по двенадцать-тринадцать фужеров.

Дядя Сандро говаривал, что умеет определить по внешности застольцев, сколько они выпили с точностью до одного стакана При этом он пояснял, что, чем больше людей за столом и чем больше они пьют, тем точнее он мог это определить Но это еще не все. Оказывается, точность определения повышается с выпитым вином не беспредельно. После трех литров, говаривал дядя Сандро, точность определения снова падает.

…Платон Панцулая стоял перед сдвоенным кипарисовым строем своих питомцев. Сейчас они должны были спеть песню о красных партизанах «Кераз». Все шло как нельзя лучше, поэтому Панцулая не спешил, давая танцорам отдышаться.

— Тебе хорошо, — говорил дяде Сандро земляк по району, — теперь ты обеспечен на всю жизнь…

— Да брось ты, Махаз, — скромничал дядя Сандро.

— Да ты что? — не глядя на него, распалялся Махаз. — Подкатить к самому Сталину, да еще прикрыв лицо башлыком! Да такое и немец не придумает!

Да, дядя Сандро прекрасно понимал, что этот блестящий номер не только выдвигает его на первое место в ансамбле, но и окончательно укрепляет его комендантские полномочия. Теперь-то управляющий, конечно, не посмеет лезть к нему с дурацкими расспросами насчет дров.

Когда начали петь партизанскую песню «Кераз», дядя Сандро только делал вид, что поет, слегка открывая и закрывая рот по ходу мелодии. Это была первая, маленькая, дань за его подвиг. Пока они пели, Лакоба, наклонившись к Сталину, что-то ему рассказывал и, судя по тому, что он и Сталин несколько раз бросали взгляд в его сторону, дядя Сандро, сладко замирая, почувствовал, что говорят о нем.

А когда Нестор Аполлонович сжал кулак и взмахом руки что-то показал, дядя Сандро догадался, что он рассказывает ему о молельном дереве и жест его означает, что по дереву надо было ударить чем-нибудь, чтобы оно прозвенело: «Кум-хоз…» Во всяком случае, Сталин в этом месте рассказа откинулся и стал хохотать, за что Калинин его слегка толкнул, показывая, что он мешает ансамблю. Тогда Сталин перестал смеяться и, наклонившись к Калинину, стал ему, как догадался дядя Сандро, пересказывать эту же историю. Дойдя до места, где надо было показать, что дерево ударяли, он несколько раз рукой, сжимающей трубку, сделал энергичное движение. Тут Калинин не выдержал и, тряся бородкой, зашелся в хохоте, после чего уже Сталин пригрозил ему, показывая, что он своим хохотом мешает ансамблю.

Взяв в одну руку рог, а в другую бутылку с вином, Сталин встал и пошел к танцорам.

Нестор Аполлонович что-то шепнул жене и она, подхватив со стола блюдо с жареной курицей, поспешила за Сталиным. Не успел Сталин подойти к танцорам, как тут же очутился директор санатория. Он попытался помочь Сталину, но тот отстранил его плечом и сам, налив полный рог вина, подал его Махазу.

Тот приложил одну руку к сердцу, другой принял рог и осторожно поднес его к губам. И пока он пил, приложившись к рогу, Сталин с удовольствием следил за ним и методично говорил ему, рубя маленькой, пухлой ладонью воздух:

— Пей, пей, пей…

Это был литровый рог. Директор, приняв у Сталина пустую бутылку, поставил ее на стол и прибежал с новой. Он взял у Сарьи блюдо с курицей, чтобы придерживать его, пока она будет разрезать курицу. То ли от смущенья, то ли от того, что блюдо покачивалось в руках у директора, Сарья неловко орудовала вилкой и ножом. На смуглых щеках Сарьи проступил румянец, директор начал задыхаться.

Между тем Махаз опорожнил рог, перевернул его, чтобы показать свою добросовестность, передал дяде Сандро. Сталин, заметив, что закуска запаздывает, махнул рукой и, решительно, обеими руками взяв курицу за ножки, с наслаждением, как заметил дядя Сандро, разорвал ее на две части. Потом каждую из них разорвал еще раз. Жир стекал по его пальцам, но он на это не обращал внимания…

Дяде Сандро показалось, что левая рука вождя двигается не совсем ловко. Уж не сухорук ли, подумал дядя Сандро и, осторожно присматриваясь, решил: да, немного есть… Вот бы его свести с Колчеруким, подумал он без всякой видимой причины. Вообще дядя Сандро почувствовал, что эта небольшая инвалидность как-то снизила образ вождя. Чуть-чуть, но все-таки.

Взяв мокрой рукой куриную ножку, Сталин подал ее Махазу. Тот опять склонился, принимая ножку и пристойно надкусывая ее.

Директор попытался было налить в рог, но Сталин опять отобрал у него бутылку и, обхватив ее скользящими от жира пальцами, наполнил рог и отдал пустую бутылку директору. Тот побежал за новой.

— Пей, пей, пей, — услышал дядя Сандро над собой, как только поднял рог. Дядя Сандро пил, плавно запрокидывая рог с той артистической бесчувственностью, с какой должен пить настоящий тамада — не пьет, а переливает драгоценную жидкость из сосуда в сосуд.

— Пьешь, как танцуешь, — сказал Сталин и, подавая ему куриную ножку, посмотрел ему в глаза своим лучезарным женским взглядом, — где-то я тебя видел, абрек?

Рука Сталина, подававшая куриную ножку, вдруг остановилась и в глазах у него появилось выражение грозной настороженности. Дядя Сандро почувствовал смертельную тревогу, хотя никак не мог понять, чем она вызвана. Он понимал, что Сталин ошибается, что он-то, Сандро, запомнил бы, если бы видел его где-нибудь.

Ансамбль, и без того молчавший, окаменел. Дядя Сандро услышал, как челюсти Махаза, жующие курицу, остановились. Надо было отвечать. Но нельзя было отрицать, что Сталин его видел, и в то же время еще страшнее было согласиться с тем, что он его видел не только потому, что дядя Сандро этого не помнил, но главным образом потому, что Сталин приглашал его принять участие в каких-то неприятных воспоминаниях. Это он сразу почувствовал.

Могучий аппарат самосохранения, отработанный на многих опасностях, провернул за одну-две секунды все возможные ответы и выбросил на поверхность наиболее безопасный.

— Нас в кино снимали, — неожиданно для себя сказал дядя Сандро, — там могли видеть, товарищ Сталин.

— А-а, кино, — протянул вождь, и глаза его погасли. Он подал куриную ножку: — Держи. Заслужил. Снова забулькало вино, переливаясь в рог.

— Пей, пей, пей, — раздалось рядом.

Дядя Сандро надкусил куриную ножку и слегка зашевелил шеей, чувствуя, что она омертвела, и по этому омертвению шеи узнавая, какая тяжесть с него свалилась. Ну и ну, думал дядя Сандро, как это я вспомнил, что нас снимали в кино? Ай да Сандро, думал дядя Сандро, хмелея от радости и гордясь собой. Нет, чегемца не так легко укусить! Неужели мы с ним где-то встречались? Видно, с кем-то спутал. Не хотел бы я быть на месте того, с кем он меня спутал, думал дядя Сандро, радуясь, что он — Сандро Чегемский, а не тот человек, с кем его спутал вождь.

Сталин уже подавал рог последнему танцору в первом ряду, когда к нему подошел Нестор Аполлонович.

— Может, пригласим их за стол? — спросил он.

— Как скажешь, дорогой Нестор, я только гость, — ответил Сталин и, приняв у Сарьи салфетку, стал медленно и значительно, как механик, закончивший работу, вытирать руки. Бросив салфетку в опустошенное блюдо, он пошел рядом с Лакобой к столу упругой, легко несущей свои силы походкой.

Участников ансамбля рассадили за банкетным столом. Тех, что получше, рядом с вождями, тех, что попроще, рядом с секретарями райкомов Западной Грузии. Над банкетным столом уже подымался довольно значительный шум. Островки разнородных разговоров начинали жить самостоятельной жизнью.

Вдруг товарищ Сталин встал с поднятым фужером. Грянула тишина, и через миг воздух очистился от мусора звуков.

— Я подымаю этот бокал, — начал он тихим внушительным голосом, — за эту орденоносную республику и ее бессменного руководителя…

Он замер на долгое мгновение, словно в последний раз стараясь взвесить те высокие качества руководителя, за которые он однажды его удостоил сделать бессменным. И хотя все понимали, что он никого, кроме Лакобы, сейчас не может назвать, все-таки эта длинная пауза порождала азарт тревожного любопытства: а вдруг?

— …моего лучшего друга Нестора Лакобу, — закончил Сталин фразу, и рука его сделала утверждающий жест, несколько укороченный тяжестью фужера.

— Лучшего, сказал, лучшего, — прошелестели секретари райкомов, мысленно взвешивая, как эти слова отразятся на тбилисском руководстве партией, а уж оттуда возможным рикошетом на каждом из них. При этом брови у каждого из них продолжали оставаться удивленно приподнятыми.

— …В республике умеют работать и умеют веселиться…

— За здравствует товарищ Сталин! — неожиданно вскрикнул один из секретарей райкомов и вскочил на ноги.

Сталин быстро повернулся к нему с выражением грозного презрения, после чего этот высокий и грузный человек стал медленно оседать. Словно уверившись в надежности его оползания, Сталин отвел глаза.

— Некоторые товарищи… — продолжал он медленно, и в голосе его послышались отдаленные раскаты раздражения. Все поняли, что он сердится на этого секретаря райкома за его неуместное прославление Сталина.

Берия заерзал и, на мгновение сняв пенсне, бросил на него свой знаменитый мутно-зеленый взгляд, от которого секретарь райкома откачнулся, как от удара.

Сидевшие рядом с ним секретари райкомов как-то незаметно расступились, образовав между ним и собой просвет с идеологическим оттенком. Все секретари райкомов смотрели на него, удивленно приподняв брови, как бы силясь узнать, кто он такой и откуда он вообще взялся.

Тот продолжал, опираясь руками о стол, глядя на Берию, медленно оседать, стараясь незаметно войти в застолье и в то же время сдерживая себя на тот случай, если ему будет приказано удалиться.

— …некоторые грамотеи там, в Москве… — продолжал Сталин после еще более длительной паузы, и в голосе его еще более отчетливо прозвучали нотки угрозы и раздражения. И сразу же всем стало ясно, что он решает про себя что-то очень важное, а про этого неловкого секретаря райкома давным-давно забыл.

Берия отвел от него взгляд, и тот словно обвалился под собственным обломанным костяком, радостно рухнул — пронесло!

— …Бухарина… — услышал дядя Сандро шепот одного из второстепенных вождей, незнакомых ему по портретам.

— …Бухарина, Бухарина, Бухарина… — прошелестело дальше по рядам секретарей райкомов.

В самом деле, в партийных кругах было известно, что Сталин так называет Бухарина. В дни дружбы: «Наш грамотей». Теперь: «Этот грамотей».

— …думают, что руководить по-ленински, — продолжал Сталин, — это устраивать бесконечные дискуссии, трусливо обходя решительных мер…

Сталин опять задумался. Казалось, он с посторонним интересом прислушивался к этому шелесту и доволен им. Он любил такого рода смутные намеки. Фантазия слушателей неизменно придавала им расширительный смысл неясными очертаниями границ зараженной местности. В таких случаях каждый отшатывался с запасом, а отшатнувшихся с запасом можно было потом для политической акции обвинить в шараханье.

— …но руководить по-ленински — это значит, во-первых, не бояться решительных мер, а, во-вторых, находить кадры и умело расставлять их, куда надо… Небольшой пример.

Вдруг Сталин посмотрел на дядю Сандро, и тот почувствовал, как душа его плавно опустилась вниз, при этом сам он, не мигая, продолжал смотреть на вождя.

— …Нестор нашел этого абрека в далеком горном селе и сделал его талант всеобщим достоянием, — продолжал Сталин. — Раньше он танцевал для узкого круга, а теперь танцует на радость всей республики и на нашу с вами радость, товарищи.

…Так выпьем за моего дорогого друга, хозяина этого стола Нестора Лакобу, — закончил товарищ Сталин и, стоя выпив бокал, добавил: — Аллаверди Лаврентию.

Он прекрасно знал, что Берия и Лакоба не любят друг друга, и сейчас забавлялся, заставляя Берию первым выпить за Лакобу.

Поддев ножом, он достал из солонки шматок аджики, переложил его к себе в тарелку и, густо обмазав пурпурной приправой кусок ягнятины, отправил его в рот, хрустнув молочным хрящом.

— Не слишком дерет? — спросил Калинин, опасливо проследив, как Сталин мазал мясо аджикой.

— Нет, — сказал Сталин, мотнув головой, — думаю, что эта абхазская аджика имеет большое будущее.

Многие из тех, кто слышал слова Сталина, потянулись к аджике. Впоследствии это предсказание вождя, в отличие от многих других, в самом деле подтвердилось — аджика распространилась далеко за пределы Абхазии.

Между тем Берия произнес тост и, ничем не выдавая своих чувств, выпил за Лакобу. Лакоба, который тост вождя слушал со слуховым аппаратом, сейчас снял аппарат и слушал Берию, приставив ладонь к уху. Он тоже ничем не выдавал своих чувств, время от времени кивая головой в знак благодарности и того, что расслышал слова.

После Берии слово взял Калинин и, выпивая за Лакобу, сказал несколько слов о грамотеях, давно оторвавшихся от народа. Сталину тост его понравился, и он потянулся, чтобы поцеловать его. Калинин неожиданно отстранился от поцелуя.

Сталин нахмурился. Дядя Сандро опять удивился, как быстро меняется у него настроение. Только что лучезарно сиял глазами Калинину и вдруг потускнел, съежился. Берия оживленно сверкнул пенсне, а секретари райкомов с удивленно приподнятыми бровями уставились на Калинина.

«Значит, он с ними, а не со мной, — испуганно подумал Сталин, — как же я его проморгал?..» Он испугался не самой измены Калинина, раздавить его ничего не стоит, а того, что чутье на опасность, которому он верил, ему изменило, и это было страшно.

— А что с тобой, конопатым, целоваться, — сказал Калинин, с дерзкой улыбкой глядя на Сталина, — вот если б ты был шестнадцатилетней девочкой (он собрал пальцы правой руки в осторожную горстку, слегка потряс ими, словно прислушиваясь к колокольцу нежной юности), тогда другое дело…

Лицо Сталина озарилось, и вздох облегчения прошелестел по залу. «Нет, не изменило чутье», — подумал Сталин.

— Ах ты, мой всесоюзный козел, — сказал он, обнимая и целуя Калинина, в сущности обнимая и целуя собственное чутье.

— Ха! Ха! Ха! Ха! — рассмеялись секретари райкомов, радуясь взаимной шутке вождей. С некоторым опозданием к ним присоединился Лакоба, которому дядя Сандро, он теперь сидел рядом с ним, пояснил недослышанную шутку. Запоздалый смех Лакобы прозвучал несколько странно, и Берия, не удержавшись, двусмысленно хохотнул, хотя его хохоток можно было принять и за отголосок еще того смеха.

Но Сталин почувствовал издевательский смысл его смеха. Этот смех ему сейчас был неприятен, и он сказал, посмотрев на Берию:

— Лаврентий, попроси жену, пусть потанцует…

— Конечно, товарищ Сталин, — сказал Берия и посмотрел на жену.

— Но я не умею, товарищ Сталин, — сказала она, краснея.

Сталин знал, что она не умеет танцевать.

— Вождь просит, — грозно шепнул Берия.

— Зачем вождь, мы все просим, — сказал Сталин и, собирая глазами участников ансамбля, добавил: — Давайте, ребята.

На ходу хлопая в ладони и подпевая, участники ансамбля образовали полукруг, открытой стороной обращенный к основанию стола.

— Я не ломаюсь, я в самом деле не умею, — говорила жена Берии, стараясь перекричать шум рукоплесканий. Но теперь ее просили все. Подталкиваемая мужем, она, робко упираясь, шла в круг. На мгновенье, когда Берия повернулся спиной к столу, дядя Сандро заметил, что его искривленные губы шепчут жене непечатные слова.

Раскинув руки, она сделала два неловких круга и остановилась, не зная, что делать дальше. Ясно было, что она и в самом деле не умеет танцевать.

— Молодец, — сказал Сталин, улыбаясь, и похлопал ей. Все похлопали жене Берии.

— Сарью, просим Сарью! — раздались голоса. Сейчас Сарья сидела между дядей Сандро и Лакобой. Сверкнув темными глазами, она посмотрела на мужа.

— Иди же, — сказал Лакоба по-абхазски. Она взглянула на Сталина. Тот ласково ей улыбнулся. Все шло, как он хотел.

Сарья вошла в круг. Смуглянка, с головой, слегка запрокинутой тяжелым узлом волос, сделала несколько плавных кругов и вдруг остановилась возле Паты Патараи, вызывая его на танец. Сдержанно улыбаясь, Пата проплыл рядом с ней.

Берия сидел за столом, не глядя на танцующих, тяжело опершись головой на руку. Жена его, растерянная, стояла возле участников ансамбля, видимо не решаясь сесть на место.

— Лаврентий, — тихо сказал Сталин. Тот, выпрямившись, посмотрел на вождя. — Оказывается, Глухой не только в кадрах лучше разбирается…

Берия развел руками, мол, ничего не поделаешь — судьба. Дяде Сандро стало неприятно, он почувствовал, что здесь таится опасность для Лакобы. Ох, не надо бы вождю так растравлять его, подумал дядя Сандро.

В это время Сарья выскочила из круга и, обняв жену Берии, поцеловала ее в глаза. Все почувствовали в этом ее порыве тайное благородство, желание смягчить ее неудачу, обратить все в шутку. Все радостно захлопали, и женщины, обнявшись, прошли к столу.

— Потом скажешь, что они говорили, — шепнул дяде Сандро Лакоба, когда раздался последний взрыв рукоплесканий, и все посмотрели на Сарью, обнявшую жену Берии. Лакоба заметил, что Сталин что-то сказал Берии, и тот развел руками. Видимо, он почувствовал, что речь идет о нем.

Почти одновременно со словами Лакобы раздались три пистолетных выстрела. Дядя Сандро вскочил на ноги. Ворошилов вкладывал в кобуру дымящийся пистолет. Растроганный танцем Сарьи и особенно ее благородным порывом, он не удержался от маленького салюта. Все радостно зашумели и стали смотреть на потолок, где возле люстры чернели три маленькие дырочки, соединенные между собой молнийкой трещины.

Штукатурка, осыпавшаяся вниз после выстрелов, покрыла белым налетом стынущую индейку. Сталин посмотрел на слегка припудренную индейку, подняв голову, посмотрел на черные дырочки в потолке, потом перевел взгляд на Ворошилова и сказал:

— Попал пальцем в небо.

Ворошилов густо покраснел и опустил голову.

— Среди нас, — сказал Сталин, — находится настоящий народный снайпер, попросим его.

Он посмотрел на Лакобу и, положив трубку на стол, начал аплодировать. Все дружно зааплодировали, присоединяясь к вождю, хотя почти никто толком не знал в чем дело.

Лакоба понял, о чем его просят, и, склонив голову, смущенно пожал плечами.

— Может, не стоит? — сказал он, взглянув на Сталина. Тот подносил к трубке огонь.

— Стоит! Стоит! — закричали вокруг. Сталин, прикуривая, остановился и кивнул на крики: мол, глас народа, ничего не поделаешь.

Смущаясь от предстоящего удовольствия, Нестор Аполлонович развел руками. Он стал искать глазами директора санатория, но тот уже быстрой рысцой бежал к нему.

— Позови, — кивнул Лакоба склонившемуся директору.

— Переодеть? — спросил директор, все еще склоненный.

— Зачем? — сморщился Лакоба. — Проще, проще… Нестор Аполлонович налил себе фужер вина и знаком показал, чтобы всем налили. Все наполнили свои бокалы.

— Я хочу поднять этот бокал, — начал он своим дребезжащим голосом, — не за вождя, но за скромность вождя.

Нестор Аполлонович рассказал по этому поводу такой случай. Оказывается, в прошлом году он получил записку от товарища Сталина, в которой тот его просил выслать ему мандарины, строго наказав сопроводить посылку счетом, который вождь оплатит с первой же получки.

Сталин задумчиво покуривал трубку, слушая рассказ Нестора. Все это правда, думал он, Глухой не льстит.

И деньги выслал с получки… Хороший урок всем этим секретарям, которые только и знают, что весь вечер задирают брови.

Ему было приятно, что все, о чем говорит Нестор, правда, но, заглядывая в себя глубже, он находил еще один источник более скрытой, но и более тонкой радости. Источник этой радости заключался в том, что и тогда, когда он писал записку, он помнил — рано или поздно она вот так вот выплывет и сыграет свою маленькую историческую роль… Так кто умеет заглядывать в будущее, он или эти грамотеи?

— …Кажется, неужели наша республика обеднеет, если мы пошлем товарищу Сталину эти несчастные мандарины? — продолжал Нестор Лакоба.

— Не мы с тобой сажали эти мандарины, дорогой Нестор, — ткнул Сталин трубкой в его сторону, — народ сажал…

— Народ сажал, — прошелестело по рядам.

Народ сажал, повторил Сталин про себя, еще смутно нащупывая взрывчатую игру слов, заключенную в это невинное выражение. Впоследствии, когда отшлифовалась его великолепная формула «враг народа», некоторые пытались приписать ее происхождение Великой французской революции. Может, у французов и было что-нибудь подобное, но он-то знал, что здесь, в России, он ее вынянчил и пустил в жизнь.

(Подобно поэту, для которого во внезапном сочетании слов вспыхивает контур будущего стихотворения, так и для него эти случайные слова стали зародышем будущей формулы.

Ужасно подумать, что механизм кристаллизации идеи один и тот же у палача и поэта, подобно тому, как желудок людоеда и нормального человека принимает еду с одинаковой добросовестностью. Но если вдуматься, то, что кажется равнодушием природы человека, может быть следствием высочайшей мудрости его нравственной природы.

Человеку дано стать палачом, так же, как и дано не становиться им. В конечном итоге выбор за нами.

И если бы желудок людоеда просто не принимал человечины, это был бы упрощенный и опасный путь очеловечивания людоеда. Неизвестно, куда обратилась бы эта его склонность.

Нет человечности без преодоления подлости и нет подлости без преодоления человечности. Каждый раз выбор за нами и ответственность за выбор тоже. И если мы говорим, что у нас нет выбора, то это значит, что выбор уже сделан. Да мы и говорим о том, что нет выбора, потому что почувствовали гнет вины за сделанный выбор. Если бы выбора и в самом деле не было, мы бы не чувствовали гнета вины…) …Под гром рукоплесканий Лакоба выпил свой бокал. И не успел замолкнуть этот гром во славу скромности вождя, как в дверях появился повар в белом халате, а за ним директор санатория с тарелкой в руке.

Услышав рукоплескания, повар сделал попытку шарахнуться, но директор слегка подтолкнул его и отвел от двери.

Это был среднего роста пожилой полнеющий мужчина с нездоровым цветом лица, какой часто бывает у поваров, с тяжелой шапкой курчавых волос на голове.

Жестом приказав ему стоять, директор, стараясь неподвижно держать тарелку, подошел к Лакобе.

— Нестор Аполлонович, повар здесь, — сказал он, склонившись над ним и показывая содержимое тарелки. В тарелке, слегка перекатываясь, лежало с полдюжины яиц.

— Хорошо, — сказал Лакоба и хмуро посмотрел в тарелку.

Тут только дядя Сандро догадался, что Нестор Аполлонович будет стрелять по яйцам. Этого он еще не видел.

— Индюшкины яйца? — вдруг спросил Берия и, протянув руку, вытащил из тарелки яйцо.

— Куриные, Лаврентий Павлович, — подсказал директор, поближе подсовывая ему тарелку.

— Тогда почему такие большие? — спросил Берия, с любопытством рассматривая яйцо. Яйца и в самом деле были довольно крупные.

— Сам выбирал, — хихикнул директор, кивнув головой в сторону повара, стараясь обратить внимание Берии на тайный комизм этого обстоятельства. Но Берия, не обращая внимания на тайный комизм этого обстоятельства, продолжал рассматривать яйцо. Директор встревожился.

— Может, заменить, Лаврентий Павлович? — спросил он.

— Нет, я просто так говорю, — опомнился Берия и быстро положил яйцо в тарелку.

— Ревнует к Глухому, — шепнул Сталин Калинину и беззвучно рассмеялся в усы. Калинин в ответ затряс бородкой.

— В этом углу, по-моему, лучше, — сказал Лакоба, оглядывая люстру и кивая в противоположный тому, где стоял повар, угол. Так фотограф перед началом съемки старается найти лучший эффект освещения.

— Совершенно верно, — подтвердил директор.

— Волнуется? — кивнул Лакоба на повара.

— Немножко, — сказал директор, низко склонившись к уху Лакобы.

— Успокой его, — сказал Нестор Аполлонович, слегка отстраняясь от директора, поза которого слишком назойливо подчеркивала его глухоту.

Повар все еще стоял у дверей с безучастным подопытным выражением на лице. Дядя Сандро только сейчас заметил, что он в одной руке сжимает колпак. Пальцы этой руки все время шевелились.

Директор подошел к повару, что-то шепнул ему, и они оба направились к противоположному углу. Директор важно нес впереди себя тарелку с яйцами.

Стало тихо. Смысл предстоящего теперь был всем ясен. Прохрустев накрахмаленным халатом, повар остановился в углу, повернувшись лицом к залу.

— Если б ты только знала, как я ненавижу это, — шепнула Сарья, поворачиваясь к Нине. Та ничего не ответила. Широко раскрытыми глазами она смотрела в угол. Сарья больше ни разу не посмотрела туда, куда смотрели все.

Повар стоял, плотно прислонившись к стене. Директор ему беспрерывно что-то говорил, а повар кивал головой. Лицо его приняло мучной цвет. Директор выбрал из тарелки яйцо, и повар, теперь не шевеля головой, а только скосив на него белые, как бы отдельно от лица плавающие глаза, следил за его движениями. Директор стал ставить ему на голову яйцо, но то ли сам волновался, то ли яйцо попалось неустойчивое, оно никак не хотело становиться на попа.

Нестор Аполлонович нахмурился. Вдруг повар, продолжая неподвижно стоять, приподнял руку, нащупал яйцо, прищурился своими белыми, отдельно плавающими глазами, поймал точку равновесия и плавно опустил руку.

Яйцо стояло на голове. Теперь он, вытянувшись, замер в углу и, если б не выражение глаз, он был бы похож на призывника, которому меряют рост.

Директор быстро посмотрел вокруг, не находя, куда поставить тарелку с яйцами, и вдруг, словно испугавшись, что стрельба начнется до того, как он отойдет от повара, сунул ему в руку тарелку и быстро отошел к дверям.

Лакоба вытащил из кобуры пистолет и, осторожно опустив дуло, взвел курок. Он оглянулся на Сталина и Калинина, стараясь стоять так, чтоб им все было видно. Дяде Сандро пришлось сойти с места. Он встал за стулом Сарьи, ухватившись руками за спинку. Дядя Сандро очень волновался.

Лакоба вытащил руку с приподнятым пистолетом и стал медленно опускать кисть. Рука оставалась неподвижной, и вдруг дядя Сандро заметил, как бледное лицо Лакобы превращается в кусок камня.

Повар внезапно побелел, и в тишине стало отчетливо слышно, как яйца позвякивают в тарелке, которую он держал в одной руке. Вдруг дядя Сандро заметил, как по лицу повара брызнуло что-то желтое и только потом услышал выстрел.

— Браво, Нестор! — закричал Сталин и забил в ладони. Гром рукоплесканий прозвучал, как разряд облегчения. Директор подбежал к повару, выхватил у него из рук колпак, вытер щеку повара, облитую желтком, и сунул колпак в карман его халата.

Он оглянулся на Лакобу, как оглядываются на стрельбище, чтобы показать, куда попал стрелявший, или спросить, надо ли подготовить мишень к очередному выстрелу.

— Давай, — кивнул Лакоба.

Директор на этот раз быстро поставил яйцо на голову повара и, хрустнув скорлупой разбитого яйца, отошел к дверям. И снова лицо Лакобы превратилось в кусок камня, вытянутая рука окаменела, и только кисть, как часовой механизм с тупой стрелкой ствола, медленно опускалась вниз.

И опять на этот раз дядя Сандро заметил сначала, как желтый фонтанчик яйца выплеснул вверх и только потом раздался выстрел.

— Браво! — и взрывы рукоплесканий сотрясли банкетный зал. Улыбаясь бледной, счастливой улыбкой, Лакоба прятал пистолет. Повар все еще стоял в углу, медленно оживая.

— Посади его за стол, — бросил Лакоба жене по-абхазски.

Сарья схватила салфетку и подбежала к повару. Вслед за нею подбежал и директор, которому повар теперь сердито сунул тарелку с яйцами. Сарья стояла перед ним и, вытирая ему лицо салфеткой, что-то говорила. Повар с достоинством кивал. Директор, присев на корточки и поставив рядом с собой тарелку с яйцами, подбирал скорлупу разбитых яиц.

Сарья стала уводить повара, но тот вдруг остановился и, сбросив халат, кинул его директору. По-видимому, случившееся на некоторое время давало ему такие права, и он явно показывал окружающим, что он недаром рискует, а имеет за это немало выгоды.

Когда директор с халатом, перекинутым через плечо, и с тарелкой в руке быстро проходил к дверям, дядя Сандро с удивлением подумал, что повар и директор могли бы заменить друг друга, потому что многое в этой жизни решает случай.

Сарья посадила повара между последним из второстепенных вождей, незнакомых дяде Сандро по портретам, и первым из секретарей райкомов.

Сарья налила повару фужер коньяку, придвинула тарелку, плеснула в нее ореховой подливы и положила кусок индюшатины. Повар сразу же выпил и сейчас, оглядывая стол, важно кивал на какие-то слова, которые ему говорила Сарья.

Бедная Сарья, думал дядя Сандро, она сейчас пытается замолить грех за эту стрельбу, которую она так не любила и которая, кстати, однажды закончилась неприятностью.

Дело происходило в одной абхазской деревне. После большого застолья началась стрельба по мишени. Может, именно потому, что стреляли по мишени и Лакоба был не очень внимателен или еще по какой-нибудь причине, но он ранил деревенского парня, который то и дело бегал смотреть на мишень. Рана оказалась неопасная, и парня тут же на «бьюике» Лакобы отправили в районную больницу.

Лакоба обратно ехал вместе с другими членами правительства на второй машине. И вот тут-то, на обратном пути, один из членов правительства сильно повздорил с Лакобой и даже ссадил его с машины посреди дороги.

— Мне надоели твои партизанские радости, — говорят, сказал он ему тогда. Трудно сейчас установить, почему Лакоба согласился сойти с машины. Возможно, он сам был так подавлен случившимся, что не нашел возможным сопротивляться такой оскорбительной мере. Я думаю, скорее всего, человек, который его ругал, был старше его по возрасту. И если тот ему сказал что-нибудь вроде того, что или ты сейчас сойдешь с машины, или я сойду, то Лакоба, как истый абхазец, этого допустить не мог и, вероятно, сам сошел с машины.

…Когда Нестор Аполлонович спрятал пистолет и повернулся к столу, Сталин стоял на ногах, раскрыв объятия. Нестор Аполлонович, смущенно улыбаясь, подошел к нему. Сталин обнял его и поцеловал в лоб.

— Мой Вилгелм Телл, — сказал он и, неожиданно что-то вспомнив, обернулся к Ворошилову: — А ты кто такой?

— Я — Ворошилов, — сказал Ворошилов довольно твердо.

— Я спрашиваю, кто из вас ворошиловский стрелок? — спросил Сталин, и дядя Сандро опять почувствовал неловкость. Ох, не надо бы, подумал он, растравлять Ворошилова против нашего Лакобы.

— Конечно, он лучше стреляет, — сказал Ворошилов примирительно.

— Тогда почему ты выпячиваешься, как ворошиловский стрелок? — спросил Сталин и сел, предвкушая удовольствие долгого казуистического издевательства.

Секретари райкомов, с трудом подымая отяжелевшие брови, начинали удивленно прислушиваться. Лакоба потихоньку отошел и сел на место.

— Ну, хватит, Иосиф, — сказал Ворошилов, покрываясь пунцовыми пятнами и глядя на Сталина умоляющими глазами.

— Хватит, Иосиф, — сказал Сталин, укоризненно глядя на Ворошилова, — говорят оппортунисты всего мира. Ты тоже начинаешь?

Ворошилов, опустив голову, краснел и надувался.

— Скажи, чтоб начали его любимую, — шепнул Нестор жене.

Сарья тихо встала и прошла к середине стола, где сидел Махаз. Лакоба знал, что это один из способов остановить внезапные и мрачные капризы вождя.

Махаз затянул старинную грузинскую застольную «Гапринди шаво мерцхало» («Лети, черная ласточка»). В это время Ворошилов, подняв голову, попытался что-то сказать Сталину. Но тот вдруг поднял руки в умоляющем жесте: мол, оставьте меня в покое, дайте послушать песню.

Сталин сидел, тяжело опершись головой на одну руку и сжимая в другой потухшую трубку.

Нет, ни власть, ни кровь врага, ни вино никогда не давали ему такого наслаждения. Всерастворяющей нежностью, мужеством всепокорности, которого он в жизни никогда не испытывал, песня эта, как всегда, освобождала его душу от гнета вечной настороженности. Но не так освобождала, как освобождал азарт страсти и борьбы, потому что как только азарт страсти кончался гибелью врага, начиналось похмелье, и тогда победа источала трупный яд побежденных.

Нет, песня по-другому освобождала его душу. Она окрашивала всю его жизнь в какой-то фантастический свет судьбы, в котором его личные дела превращались в дело Судьбы, где нет ни палачей, ни жертв, но есть движение Судьбы, История и траурная необходимость занимать в этой процессии свое место. И что с того, что ему предназначено занимать в этой процессии самое страшное и потому самое величественное место.

Лети, черная ласточка, лети…

Но вот постепенно эта траурная процессия Судьбы уходит куда-то, становится далеким фоном сказочной картины…

Ему видится теплый осенний день, день сбора винограда. Он выезжает из виноградника на арбе, нагруженной корзинами с виноградом. Он везет виноград домой, в давильню. Поскрипывает арба, пригревает солнце. Сзади из виноградника слышатся голоса домашних, крики и смех детей.

На деревенской улице у плетня остановился всадник, которого он впервые видит, но почему-то признает в нем гостя из Кахетии. Всадник пьет воду из кружки, которую протягивает ему через плетень местный крестьянин. У самого плетня колодец, потому-то и остановился здесь этот всадник.

Проезжая мимо всадника и односельчанина, он сердечно кивает им, мимолетно улыбается всаднику, который, вглядываясь в него, за скромным обликом виноградаря правильно угадывает его великую сущность. Именно этой догадке и улыбается он мимоходом, показывая всаднику, что он сам не придает большого значения своей великой сущности.

Он проезжает и чувствует, что всадник из Кахетии все еще глядит ему вслед. Он даже слышит разговор, который возникает между односельчанином и гостем из Кахетии.

— Слушай, кто этот человек? — говорит всадник, выплескивая из кружки остаток воды и возвращая ее хозяину.

— Это тот самый Джугашвили, — радостно говорит хозяин.

— Неужели тот самый? — удивляется гость из Кахетии. — Я думаю, вроде похож, но не может быть…

— Да, — подтверждает хозяин, — тот самый Джугашвили, который не захотел стать властителем России под именем Сталина.

— Интересно, почему не захотел? — удивляется гость из Кахетии.

— Хлопот, говорит, много, — объясняет хозяин, — и крови, говорит, много придется пролить.

— Хо-хо-хо, — прицокивает гость из Кахетии, — я от одного виноградного корня не могу отказаться, а он от России отказался.

— А зачем ему Россия, — поясняет хозяин, — у него прекрасное хозяйство, прекрасная семья, прекрасные дети…

— Что за человек! — продолжает прицокивать гость из Кахетии, глядя вслед арбе, которая теперь сворачивает к дому, — от целой страны отказался…

— Да, отказался, — подтверждает хозяин, — потому что, говорит, крестьян жалко. Пришлось бы, говорит, всех объединить. Пусть, говорит, живут сами по себе, пусть каждый имеет свой кусок хлеба и свой стакан вина…

— Дай бог ему здоровья! — восклицает всадник, — но откуда он знает, что будет с крестьянами?

— Такой человек, все предвидит, — говорит хозяин.

— Дай бог ему здоровья, — цокает гость из Кахетии… — Дай бог…

Иосиф Джугашвили, не захотевший стать Сталиным, едет себе на арбе, мурлычет песенку о черной ласточке. Солнце пригревает лицо, поскрипывает арба, он с тихой улыбкой дослушивает наивный, но, в сущности, правдивый рассказ односельчанина.

И вот он въезжает в раскрытые ворота своего двора, где в тени яблони дожидается его какой-то крестьянин, видимо приехавший к нему за советом. Крестьянин встает и почтительно кланяется ему. Что ж, придется побеседовать с ним, дать ему дельный совет. Много их к нему приезжают… Может, все-таки лучше было бы взять власть в свои руки, чтобы сразу всем помогать советами?

Куры, пьяные от виноградных отжимок, ходят по двору, прислушиваясь к своему странному состоянию, крестьянин, дожидаясь его, почтительно кланяется, мать, услышав скрип арбы, выглядывает из кухни и улыбается сыну. Добрая, старая мать с морщинистым лицом. Хоть в старости почет и достаток пришли наконец… Добрая… Будь ты проклята!!!

Тут, как всегда, видение обрывалось. Он никогда не мог провести его дальше, всегда спотыкался на этом месте, потому что кровь давней обиды ударяла в голову. Нет ей прощения даже за то, что она каждый раз портила этот сон наяву, этот милый вариант судьбы, который сладко было себе позволить во хмелю, слушая любимую песню. Нет ей прощения, нет. Как он помертвел однажды, как помертвел, когда, играя с мальчиками на зеленой лужайке, вдруг услышал (срыть лужайку!), как двое взрослых мужчин, похабно похохатывая, стали говорить о ней.

Они сидели в десяти шагах от него в тени алычи (срыть алычу, чтоб она высохла) и говорили о ней. А потом один из них вдруг остановился и, кивнув в его сторону, сказал другому, чтобы потише говорил, потому что, кажется, ее мальчик тут крутится.

Они заговорили тише, а он, раздавленный унижением, должен был продолжать игру, чтобы товарищи его ничего не заметили и ни о чем не догадались. Как он ненавидел их тогда, как мечтал отомстить, особенно почему-то этому, второму, который сказал, чтобы первый говорил потише. Нет ей прощения за самую ее позорную нищету и за все остальное…

Лети, черная ласточка, лети…

Он поднял голову и, оглядывая теперь поющих секретарей райкомов, постепенно успокоился. С каждым накатом мелодии песня смывала с их лиц эти жалкие маски с удивленно приподнятыми бровями, под которыми все отчетливей, все самостоятельней проступали (ничего, пока поют, можно) лица виноградарей, охотников, пастухов.

Лети, черная ласточка, лети…

Они думают, власть — это мед, размышлял Сталин. Нет, власть — это невозможность никого любить, вот что такое власть. Человек может прожить свою жизнь, никого не любя, но он делается несчастным, если знает, что ему нельзя никого любить.

Вот я уже полюбил Глухого, и я знаю, что Берия его сожрет, но я не могу ему ничем помочь, потому что он мне нравится. Власть — это когда нельзя никого любить. Потому что не успеешь полюбить человека, как сразу же начинаешь ему доверять, но, раз начал доверять, рано или поздно получишь нож в спину.

Да, да, я это знаю. И меня любили, и получали за это рано или поздно. Проклятая жизнь, проклятая природа человека! Если б можно было любить и не доверять одновременно. Но это невозможно.

Но если приходится убивать тех, кого любишь, сама справедливость требует расправляться с теми, кого не любишь, с врагами дела.

Да, Дела, подумал он. Конечно, Дела. Все делается ради Дела, думал он, удивленно вслушиваясь в полый, пустой звук этой мысли. Это от песни, подумал он. Вообще, надо бы запретить эту песню, она опасна, потому что я ее слишком люблю. Глупость, подумал он, она была бы опасна, если бы другие ее могли так же глубоко чувствовать, как я… Но так ее никто не может чувствовать…

Продолжая слушать песню, он налил себе фужер вина и молча, ни на кого не глядя, выпил. Поставив фужер, он взял со стола давно потухшую трубку и несколько раз безуспешно попытался затянуться. Заметив, что трубка потухла, он уже нарочно тянул, словно продолжая оставаться в глубокой задумчивости. Спички лежали рядом, но он ждал — кто-нибудь догадается или нет подать ему огня.

Вот так, будешь умирать — стакан воды не подадут, подумал он, жалея себя, но тут Калинин зажег спичку и поднес ее к трубке. Оставаясь в глубокой задумчивости, он ждал, пока пламя спички доберется до пальцев Калинина, и только тогда потянулся к огню и, прикуривая, наблюдал, как легкое пламя касается дрожащих пальцев Калинина. Ничего, думал он, не одному мне мучиться.

Он с удовольствием затянулся и откинулся на стуле. Взгляд его упал на Ворошилова. Тот все еще сидел за столом, опустив голову и насупившись, с выражением обиженного ребенка. И вдруг острая жалость к нему пронзила Сталина. Он тоже загубил душу, подумал Сталин.

— Клим, — сказал он глухим от волнения голосом, — где Царицын, где мы, Клим?

— За что обидел, Иосиф? — поднял голову Ворошилов и посмотрел на Сталина горьким преданным взглядом.

— Прости, Клим, если обидел, — сказал Сталин, раскаиваясь и любуясь своим раскаяньем, — но они нас с тобой еще хуже обижают…

— Ничего, Иосиф! — воскликнул Ворошилов, потрясенный тем, что вождь не только понимает его обиды, но и ставит их рядом со своими. — Ты им еще покажешь где раки зимуют…

— Думаю, что покажу, — сказал Сталин скромно и пыхнул трубкой. Песня кончилась, и рой смутных, нетвердых мыслей схлынул из его отрезвевшей головы.

Да разве на него можно обижаться, думал Ворошилов, веселея и незаметно оглядывая вождей, чтобы убедиться в том, что они слышали, как его только что возвысил Сталин. И как он точно понимает, думал Ворошилов восторженно, что мои враги в руководстве армией — это продолжение враждебной Сталину линии в руководстве государственным аппаратом.

— Товарищ Сталин, что делать с этим Цулукидзе? — спросил Берия, внимательно прислушивавшийся к словам Сталина. Он давно хотел спросить об этом и решил, что сейчас самое подходящее время.

Дело в том, что этот старый большевик, еще ленинской гвардии, хотя давно уже был отстранен от всяких практических дел, продолжал язвить и ворчать по всякому поводу. В свое время это он бросил подхваченную грузинскими коммунистами реплику, что Берия с маузером в руке рвется к партийному руководству Закавказья.

(«А что, сволочи, с Эрфуртскои программой я должен был рваться к руководству? Разве вы с ней в говне не очутились?») Другого человека за такие слова (теперь, когда уже прорвался к руководству) он давно бы подвесил за язык, но этого тронуть опасался. Не было полной ясности в этом вопросе. Многих старых большевиков Сталин сам уничтожал, но некоторых почему-то придерживал и награждал орденами.

— А что он сделал? — спросил Сталин и в упор посмотрел на Берию.

— Болтает лишнее, выжил из ума, — сказал Берия, стараясь догадаться, что думает Сталин по этому поводу, раньше, чем он выскажется.

— Лаврентий, — сказал Сталин, мрачнея, потому что он не находил сейчас нужного решения, — я приехал использовать законный отпуск, почему ты мне задаешь такие вопросы?

— Нет, товарищ Сталин, я просто посоветоваться хотел, — быстро ответил Берия, стараясь обогнать помрачнение Сталина, голосом показывая, что извиняется и сам не придает большого значения вопросу. Хорошо, что не ликвидировал, с радостным испугом мелькнуло у него в голове.

— …Болтунов Ленин тоже ненавидел, — сказал Сталин задумчиво.

— Может, выгнать из партии к чертовой матери? — спросил Берия, оживляясь. Ему показалось, что Сталин все-таки не прочь как-то наказать этого сукиного сына.

— Из партии не можем, — сказал Сталин и вразумляюще добавил: — Не мы принимали, Ленин принимал…

— А что делать? — спросил Берия, окончательно сбитый с толку.

— У него, по-моему, был брат, — сказал Сталин, — интересно, где он сейчас?

— Жив, товарищ Сталин, — сказал Берия, покрываясь холодным потом, — работает в Батуме директором лимонадного завода.

Сталин задумался. Берия покрылся холодным потом, потому что раньше не знал о существовании брата Цулукидзе и только в прошлом году, собирая материал против видного в прошлом большевика, узнал о его брате. Материалы о брате, запрошенные из Батума, ничего полезного в себе не заключали, он даже ни разу не проворовался на своем лимонадном заводе. Но то, что он знал о его существовании, знал, что он делает и как он живет, сейчас работало на него. Сталин это любил.

— Как работает? — спросил Сталин строго.

— Хорошо, — сказал Берия твердо, показывая, что свою неприязнь к болтуну никак не распространяет на его родственников, а знание деловых качеств директора лимонадного завода — простое следствие знания кадров со стороны партийного руководителя.

— Пусть этот болтун, — ткнул Сталин трубкой в невидимого болтуна, — всю жизнь жалеет, что загубил брата.

— Гениально! — воскликнул. Берия.

— У вас на Кавказе еще слишком сильны родственные связи, — объяснил Сталин ход своей мысли, — пусть другим болтунам послужит уроком диалектика наказания.

Почувствовав, что Сталин своими словами отделил себя от Кавказа, некоторые секретари райкома стали смотреть на него с грустным упреком, словно спрашивая:

«За что осиротил?»

— Век живи, век учись, — сказал Берия и развел руками.

— Но только не за счет моего отпуска, Лаврентий, — строго пошутил Сталин, чем обрадовал Лакобу. Он считал нетактичным, что Берия здесь, за пиршественным столом в Абхазии, выклянчивал у Сталина санкцию на расправу со своими врагами. Вечно этот Берия лезет вперед, и сам же я виноват, что познакомил его со Сталиным, думал Лакоба. Сейчас самое время поднять тост за старшего брата, за великий русский народ. Недаром Сталин сказал: мол, у вас на Кавказе… Значит, он уже чувствует себя русским…

Он знаками показал на тот конец стола, чтобы всем разлили.

— Я хочу поднять этот тост, — сказал он, вставая со своего места, бледный, упрямо не поддающийся хмелю на исходе ночи, — за нашего старшего брата…

Пиршественная ночь набирала второе дыханье. Снова пили, ели, плясали и уже даже у дяди Сандро, величайшего тамады всех времен и народов, покруживалась голова. Увидеть за одну ночь столько грозного и прекрасного даже для него было многовато.

Лакоба приспустил поводья тамады, чувствуя, что вождю строгий порядок кавказского застолья начинает надоедать.

— Прекрасную Сарью, просим, просим! — кричал Калинин, хлопая в ладони и любовно склоняя бородатую голову.

— «Мравалджамие»… «Мравалджамие»! — просили на том конце стола и затягивали ее.

— «Многие лета»! — кричали другие и затягивали абхазскую застольную.

— Теперь ты на коне, — кричал с того конца стола Махаз, встретившись глазами с дядей Сандро, — благодать снизошла на тебя, благодать!

— У меня волос курчавый, как папоротник, — рассказывал повар одному из секретарей райкома, давая ему пощупать свои волосы, — яичко, как в гнездышке, лежит.

— Все же риск, — сказал секретарь, угрюмо щупая волосы повара.

— У людей жёны, — бормотал Берия, тяжело опустив голову на руки.

— Но, Лаврик, пойми… Мне было стыдно, и он совсем не рассердился.

— Дома поговорим…

— Но, Лаврик…

— Я для тебя больше не Лаврик…

— Но, Лаврик…

— У людей жёны…

— Какой же риск, мил-человек, у меня один волос на три пальца возвышается, — радостно разуверял повар недоверчиво косящегося на его голову секретаря райкома.

— А в голову не попадал?

— Конечно, нет, — радуясь его наивности, говорил повар, — риску тут мало, страху много.

— Все же риск, человек выпивший, — угрюмо придерживался своей версии секретарь райкома.

— Говорит «у вас на Кавказе», — качал головой другой секретарь, — а что мы ему сделали?

— Шота, прошу, как брата, не обижайся на вождя, — утешал его товарищ.

— Я за него жизнь готов отдать, но у меня душа болит, — отвечал тот, бросая осиротевший взгляд на тот конец стола.

— Шота, прошу, как брата, не обижайся на вождя…

— Везунчик! Везунчик! — кричал захмелевший Махаз, встретившись глазами с дядей Сандро. — Теперь вся Абхазия у тебя в кармане!

Дядя Сандро укоризненно качал головой, намекая на непристойность таких криков, тем более направленных в самую гущу правительства. Но Махаз не понимал его знаков.

— Не притворяйся, что не в кармане! — кричал он. — Не притворяйся, везунчик!

— Что это он все кричит? — даже Лакоба обратил внимание на Махаза.

— Глупости, — сказал дядя Сандро и подумал: «Хорошо, хоть по-абхазски кричит, а не по-русски».

— Это что! — пытался повар развлечь угрюмистого секретаря. — Я еще во времена принца Ольденбургского здесь, в Гаграх, учеником повара начинал. Принц, как Петр, с палкой ходил. Обед для рабочих сами пробовали. Случалось, поваров палкой бивали, но всегда за дело.

— Все же риск, — угрюмо качал головой секретарь. Он чувствовал себя перебравшим, и мысль его застряла на стрельбе по яйцам.

— Это что! — пытался отвлечь его повар удивительными воспоминаниями.

— Сюда приезжали государь император…

— Зачем выдумываешь? — неохотно отвлекся секретарь.

— Крестом клянусь, на крейсере! Сам крейсер остановился на рейде… Государь на катере причалили, а государыня не пожелали причалить, чем обидели принца, — рассказывал повар.

— Придворные интриги, — угрюмо перебил его секретарь.

…Рано утром, когда по велению Лакобы директор санатория раздвинул тяжелые занавески и нежно-розовый августовский рассвет заглянул в банкетный зал, он (нежно-розовый рассвет) увидел многих секретарей райкомов спящими за столами — кто откинувшись на стуле, а кто прямо лицом на столе.

Одному из них, спавшему, откинувшись на стуле, друзья сунули в рот редиску, что могло вызвать у нежно-розового рассвета только недоумение, потому что поросят, держащих в оскаленных зубах по редисинке, на столе не оставалось, и шутливая аналогия была понятна лишь посвященным.

Участники ансамбля один за другим подходили к Сталину. Сталин сгребал со стола конфеты, печенье, куски мяса, жареных кур, хачапури и другую снедь. Приподняв полу черкески или подставив башлыки, они принимали подарки и, поблагодарив, отходили от вождя.

— Марш, — говорил Сталин, накидав очередному танцору гостинцев. Он старался всем раздавать поровну, приглядывался к кускам мяса, к жареным курам и если в чем-то одном недодавал, то старался побольше наложить другого. Так деревенский патриарх, Старший в Доме, после большого пиршества раздает гостям дорожные и соседские паи.

— Все равно все на Сталина спишут, — шутил вождь, накладывая снедь в растопыренные полы черкески, — все равно скажут — Сталин все скушал…

Некоторые участники ансамбля, раз такое дело, перемигнувшись, прихватывали с собой бутылки с вином.

На трех переполненных легковых машинах ансамбль возвращался в Мухус. Когда садились в машины, произошло любопытное замешательство. Рядом с шофером первой машины сел, конечно, руководитель ансамбля Платон Панцулая. Рядом с шофером второй машины должен был сесть, как обычно, Пата Патарая. Он уже занес было голову в открытую дверцу, но потом вытащил ее оттуда и предложил сесть дяде Сандро, случайно (будем думать) оказавшемуся рядом.

Дядя Сандро стал отказываться, но после вежливых пререканий ему все-таки пришлось уступить настояниям Паты Патарая и сесть рядом с шофером во вторую машину.

Было решено доехать до реки Гумисты, выбрать там место поживописней и устроить завтрак на траве. Ехали весело, с песнями. Нередко по дороге попадались ребятишки и тогда им из машины бросали конфеты и печенье. Дети кидались собирать божий дар.

— Знали бы, с какого стола, — устало улыбались танцоры.

За Эшерами, там, где дорога проходила между зарослями папоротников, ежевики и дикого ореха, внезапно машинам преградило путь небольшое стадо коз. Машины притормозили, а козы, тряся бородами и пофыркивая, переходили дорогу. Пастушка не было видно, но голос его доносился из зарослей, откуда он выгонял отставшую козу.

— Хейт! Хейт! — кричал мальчишеский голос, волнуя дядю Сандро какой-то странной тревогой. Время от времени мальчик кидал камни, и они, хрястнув по густому сплетенью, глухо, с промежутками падали на землю. И когда камень мальчика попал в невидимую козу, дяде Сандро показалось, что он за миг до этого угадал, что именно этот камень в нее попадет. И, когда коза, крякнув, выбежала из-за кустов и вслед за ней появился подросток и, увидев легковые машины, смущенно замер, дядя Сандро, холодея от волнения, все припомнил.

Да, да, почти так это и было тогда. Мальчик перегонял коз в котловину Сабида. И тогда вот так же одна коза застряла в кустах, и он так же кидал камни и кричал. Вот так же, как сейчас, когда он попал в нее камнем, она крякнула и выскочила из кустов, и следом за ней выскочил мальчик и замер от неожиданности.

В нескольких шагах от него по тропе проходил человек и гнал перед собой навьюченных лошадей. Услышав треск кустов, человек дернулся и посмотрел на голубоглазого отрока с такой злостью, с какой на него никогда никто не смотрел.

В первое мгновенье мальчику показалось, что ярость человека вызвана неожиданностью встречи, но и успев разглядеть, что перед ним только мальчик и козы, человек еще раз бросил на него взгляд, словно какую-то долю секунды раздумывал, что с ним делать: убить или оставить. Так и не решив, он пошел дальше и только дернул плечом, закидывал карабин, сползавший с покатого плеча.

Человек шел с необыкновенной быстротой, и мальчику почувствовалось, что он оставил его в живых, чтобы не терять скорость В руках у человека не было ни палки, ни камчи, и мальчику показалось странным, что лошади без всякого понуканья движутся с такой быстротой.

Через несколько секунд тропа вошла в рощу, и человек вместе со своими лошадьми исчез. Но в самое последнее мгновенье, еще шаг — и скроется за кустом, он опять вскинул карабин, сползавший с покатого плеча и, оглянувшись, поймал мальчика глазами. Мальчику почудился отчетливый шепот в самое ухо:

— Скажешь — вернусь и убью…

Стадо уже было далеко внизу, и мальчик побежал по зеленому откосу, подгоняя козу. Он знал, что роща, в которую вошел человек со своими лошадьми, скоро кончится, и тропа их выведет на открытый склон по ту сторону котловины Сабида.

Когда он добежал до стада и посмотрел вверх, то увидел, как там, на зеленом склоне, одна за другой стали появляться навьюченные лошади. Восемь лошадей и человек, отчетливые на зеленом фоне травянистого склона, быстро прошли открытое пространство и исчезли в лесу. Даже сейчас, на расстоянии примерно километра, было заметно, что лошади и человек идут очень быстро. И тут мальчик догадался, что этому человеку и не надо никакой палки или камчи, что он из тех, кого лошади и безо всякого понукания боятся.

Перед тем как исчезнуть в лесу, человек снова оглянулся и, тряхнув покатым плечом, поправил сползающий карабин. Хотя лица его теперь нельзя было разглядеть, мальчик был уверен, что он оглянулся очень сердито.

Через день до Чегема дошли слухи, что какие-то люди ограбили пароход, шедший из Поти в Одессу. Грабители действовали точно и безжалостно. Мало того, что их возле Кенгурска ждал человек с заранее купленными лошадьми, они сумели склонить к участию в грабеже четырех матросов. Ночью они связали и заперли в капитанской каюте самого капитана, рулевого и нескольких матросов. Спустили шлюпки, на которые погрузили награбленное, и отплыли к берегу.

К вечеру следующего дня трупы четырех матросов нашли в болоте возле местечка Тамыш. Через день нашли еще два трупа, до полной неузнаваемости изъеденные шакалами. Было решено, что грабители поссорились между собой, и двое, оставшиеся в живых, увезли груз неизвестно куда или даже погибли в болотах. И все-таки еще через несколько дней, уже совсем недалеко от Чегема, нашли труп еще одного человека, убитого выстрелом в спину и сброшенного с обрывистой атарской дороги чуть ли не на головы жителям села Наа, упрямо расположившимся под этими обрывистыми склонами. Труп сохранился, и в нем признали человека, месяц назад покупавшего лошадей в селе Джгерды.

Чегемцы довольно спокойно отнеслись ко всей этой истории, потому что дела долинные — это чужие дела, тем более дела пароходные. И только мальчик с ужасом догадывался, что он видел того человека в котловине Сабида.

Дней через десять после той встречи к их дому подъехал всадник в абхазской бурке, но в казенной фуражке, издали показывающей, что он, как нужный человек, содержится властями.

Всадник, не спешиваясь, остановился возле плетня, поджидая, пока к нему подойдет отец мальчика. Потом, вытащив ногу из стремени и поставив ее на плетень, всадник разговаривал с отцом мальчика. Отгоняя собак, мальчик вертелся возле плетня, прислушиваясь к тому, что говорили взрослые.

— Не видел кто из ваших, — спросил всадник у отца, — чтобы кто-нибудь с навьюченными лошадьми проходил по верхнечегемской дороге?

— Про дело слыхал, — ответил отец, — а человека не видел.

— Да не по верхней, а по нижней! — чуть не крикнул мальчик, да вовремя прикусил язык.

Человек, продолжая разговаривать, нашел ногой стремя и поехал дальше.

— Кто это, па? — спросил мальчик у отца.

— Старшина, — ответил отец и молча вошел в дом. И только глубокой осенью, когда они с отцом, нагрузив ослика мешками с каштанами, подымались из котловины Сабида, а потом присели отдохнуть на той самой нижнечегемской тропе, чуть ли не на том же месте, он не удержался и все рассказал отцу.

— Так вот почему ты перестал сюда коз гонять? — усмехнулся отец.

— Вот и неправда! — вспыхнул мальчик: отец попал в самую точку.

— Что ж ты молчал до сих пор? — спросил отец.

— Ты бы только видел, как он посмотрел, — сознался мальчик, — я все думаю, как бы он не вернулся…

— Теперь его сюда на веревке не затащишь, — сказал отец, вставая и погоняя ослика хворостяной, — но если бы ты сразу сказал, его еще можно было поймать.

— Откуда ты знаешь, па? — спросил мальчик, стараясь не отставать от отца. С тех пор как он встретился с этим человеком, он не любил эти места, не доверял им.

— Человек с навьюченными лошадьми дальше одного дня пути никуда не уйдет, — сказал отец и взмахнул хворостинкой, ослик то и дело норовил остановиться, подъем был крутой.

— А ты знаешь, как он быстро шел! — сказал мальчик.

— Но никак не быстрее своих лошадей, — возразил отец и, подумав, добавил: — Да он и убил этого последнего, потому что знал — один переход остался.

— Почему, па? — спросил мальчик, все еще стараясь не отстать от отца.

— Вернее, потому и оставил его в живых, — продолжал отец размышлять вслух, — чтобы тот помог ему навьючить лошадей для последнего перехода, а потом уже прихлопнул.

— Откуда ты знаешь это все? — спросил мальчик, уже не стараясь догнать отца, потому что они вышли на взгорье, откуда был виден их дом.

— Знаю я их гяурские обычаи, — сказал отец, — им лишь бы не работать, да я о них и думать не хочу.

— Я тоже не хочу, — сказал мальчик, — но почему-то все время вспоминаю про того.

— Это пройдет, — сказал отец.

И в самом деле это прошло и с годами настолько далеко отодвинулось, что дядя Сандро, иногда вспоминая, сомневался — случилось ли все это на самом деле или же ему, мальчишке, все это привиделось уже после того, как пошли разговоры об ограблении возле Кенгурска парохода.

Но тогда, после знаменитого на всю его жизнь банкета, который произошел в одну из августовских ночей 1935 года или годом раньше, но никак не позже, все это увиделось ему с необыкновенной ясностью, и он, суеверно удивляясь его грозной памяти, благодарил бога за свою находчивость.

Об этой пиршественной ночи дядя Сандро неоднократно рассказывал друзьям, а после двадцатого съезда и просто знакомым, добавляя к рассказу свои отроческие не то виденья, не то воспоминанья.

— Как сейчас вижу, — говаривал дядя Сандро, — все соскальзывает с плеча его карабин, а он все его зашвыривает на ходу, все подтягивает не глядя. Очень уж у Того покатое плечо было…

При этом дядя Сандро глядел на собеседника своими большими глазами с мистическим оттенком. По взгляду его можно было понять, что, скажи он вовремя отцу о человеке, который прошел по нижнечегемской дороге, вся мировая история пошла бы другим, во всяком случае не нижнечегемским путем.

И все-таки по взгляду его нельзя было точно определить, то ли он жалеет о своем давнем молчании, то ли ждет награды от не слишком благодарных потомков. Скорее всего по взгляду его можно было сказать, что он, жалея, что не сказал, не прочь получить награду.

Впрочем, эта некоторая двойственность его взгляда заключала в себе дозу демонической иронии, как бы отражающей неясность и колебания земных судей в его оценке.

Сам факт, что он умер своей смертью, если, конечно, он умер своей смертью, меня лично наталкивает на религиозную мысль, что бог затребовал папку с его делами к себе, чтобы самому судить его высшим судом и самому казнить его высшей казнью.

Глава 9

Рассказ мула старого Хабуга

В то утро я ел траву в котловине Сабида, когда на гребне холма, разделяющего котловину на две части, появился мой старик. Рядом со мной паслось несколько лошадей и ослов, поодаль паслись коровы. Лошадь одного из наших соседей, вздорного и глупого лесника Омара, была с жеребенком, и я, конечно, старался держаться поближе к нему. Мы, мулы, вообще обожаем жеребят, а я в особенности. Тем более этого жеребенка я дней сорок тому назад спас от волков. Но об этом я расскажу как-нибудь потом, хотя на случай, если потом рассказать забуду, кое-что расскажу и сейчас.

В тот раз мы так же паслись в котловине Сабида, только были гораздо ниже, в лощине. Я, как всегда, старался держаться возле жеребенка, потому что я от нежности схожу с ума, когда слышу запах жеребенка или вижу его длинноногую неуклюжую фигуру.

Два волка неожиданно выскочили из ольшаника, и все лошади и ослы бросились наутек. Я, конечно, тоже бросился бежать, но все-таки, несмотря на страх, я о жеребенке не забывал. И, когда на подъеме он начал отставать, я сам сбавил ход. Я понял, что оба волка стараются отрезать жеребенка от остальных лошадей и ослов. Ну, нет, решил я, пока я жив, вам не перегрызть его тонкую шею.

И вот все лошади и ослы уже впереди, а волки с обеих сторон настигают жеребенка. А я бегу рядом, и один волк уже между нами. Шерсть на шее вздыбилась, пасть оскалена, чувствую, выбирает мгновение, чтобы изловчиться и прыгнуть на шею жеребенка.

А на меня, между прочим, совсем не обращает внимания. Этим я и воспользовался. Как только он изловчился для прыжка, я примерился к нему, слегка развернулся и лягнул его правым задним копытом. После такого удара можно не оглядываться. Я с наслаждением почувствовал, как череп волка хрустнул под моим копытом.

Да, скажу я вам, это был толковый удар. Как потом оказалось, волк замертво свалился, и его в тот же день подобрал пастух Харлампо. Ударив этого волка, я, не оглядываясь, припустил за вторым. Я снова догнал жеребенка и обошел его с той стороны, где был второй волк. Но он, то ли заметив, что я сделал с его товарищем, то ли испугавшись, с какой неимоверной яростью я мчался на него, затрусил в сторону и скрылся в зелени рододендрона.

А между прочим, все остальные лошади и ослы, в том числе и кобыла этого жеребенка, были далеко впереди на гребне холма. Я бы тоже сейчас там мог быть, но ведь жеребенок сильно отстал на подъеме, не мог же я его оставить волкам. Правильно люди говорят: не та мать, которая родила, а та, которая воспитала.

Мы, мулы, вообще тем отличаемся, что очень любим жеребят. Ну, то, что мы умнее всех остальных животных, это всем давно известно. Но не все знают, что мы обожаем жеребят. И надо же, что именно мы их не можем иметь. Очень уж это несправедливо. Правда, до меня доходили слухи, что иногда мулицы рожают. Но сам я такого не видел. И потом непонятно, от кого они рожают, от мулов или от жеребцов.

Лично я даже среди мулов отличаюсь особенной любовью к жеребятам. Ослята и человеческие дети мне тоже нравятся, ну, конечно, все-таки с жеребятами их не сравнить.

Так вот, если я чувствую, что жеребенку что-то угрожает, я прихожу в неслыханную свирепость. За свою жизнь, спасая жеребят, я убил двух волков, четыре лисы и затоптал восемь змей. Зайцев я даже не считаю. Могут мне сказать, что лиса не нападает на жеребенка. Правильно, в спокойном состоянии я сам это понимаю. Но когда я пасусь рядом с милым, беззащитным жеребенком, и вдруг между нами пробегает лиса, я теряю голову от бешенства. Если я пасусь рядом с жеребенком — не подходи и все! Что тебе, места мало, что ли?!

Больших, злых собак я тоже лягаю, когда они нападают на меня. Но людей — никогда. Правда, один раз я лягнул одного дурака, но за что? Я стоял себе привязанный к мельнице, а он подошел сзади и ни с того ни с сего поднял мой хвост. До сих пор не пойму, зачем ему нужно было подымать мой хвост. Одно дело, когда мой старик моет меня в ручье и подымает мой хвост, чтобы, плеснув туда воду, отодрать проклятых мух. Другое дело, когда к тебе подходит незнакомый человек и ни с того ни с сего задирает тебе хвост. Среди людей, между прочим, очень много глупцов попадается.

Вообще, по моим долгим наблюдениям, ум среднего мула гораздо выше ума среднего человека. И это понятно — почему. Человек, как хищное животное, в основном из мяса делает свое мясо. А мул из травы делает мясо. Из мяса сделать мясо каждый дурак сможет. А вот ты попробуй из травы сделать мясо — это, братец, куда сложней.

Вот как дело обстоит. Но надо быть до конца справедливым. И эта справедливость велит мне признаться в том, что, хотя ум среднего мула гораздо выше ума среднего человека, все-таки ум самых умных людей выше ума самых умных мулов. Это я вижу, когда честно сравниваю свой ум с умом моего хозяина. Да, мой старик в основном умнее меня, хотя и он иногда делает глупости.

И в том-то обида, что я редко могу поправить моего старика, когда он делает или говорит глупость. Понимать-то я прекрасно понимаю абхазскую речь, но сказать ничего не могу, потому что мул бессловесное животное.

Некоторые недалекие люди могут сказать, якобы поймав меня на слове:

— Как же ты все это рассказываешь, если ты бессловесное животное?

Поясняю для недалеких людей, как это происходит. Дело в том, что все, что я говорю, я мысленно рассказываю ангелам, а они все это заставят увидеть и услышать во сне одного из наших парней. А он уже, в свою очередь, расскажет об этом остальным людям. Ничего, ничего, не беспокойтесь, он это сделает как надо. Это уж точно, что он пограмотнее ваших писарей в чесучовых кителях.

Теперь, когда всем ясно, что и как получается, сразу же перехожу к рассуждению о собаках, чтобы потом не забыть. Дело в том, что у многих людей существует глупейшее заблуждение, что собака самое умное животное.

Просто людям приятно думать, что их имущество охраняет очень умное животное. Им так спокойней. Я об этом говорю не потому, что собаки часто бросаются на нас, хотя это тоже кое-что говорит о их недалеком уме. Я же, например, не оспариваю, что собаки преданы своим хозяевам. Да, это и в самом деле так. Но то, что эту преданность они все время тычут в глаза, забывая о собственном достоинстве, тоже не признак ума.

Но главное не это. Если спокойно обдумать и взвесить все причины, по которым собака лает в течение одного дня, то невольно приходишь к мысли: а в порядке ли вообще у нее мозги?

Если, допустим, собака лаяла в день сто раз, хотя они обычно лают гораздо больше, так вот, если разобрать причины, по которым она лаяла сто раз, то окажется — только в одном случае ей надо было в самом деле лаять. А в остальных случаях ей вообще надо было спокойно сидеть или спать. А теперь представьте мула, который сто раз пошел на мельницу, чтобы один раз принести мешки с мукой, и сразу станет ясно, чего стоит ум собаки. Я думаю, теперь этот вопрос всем ясен, и дальше об этом говорить было бы все равно, что подражать бессмысленному собачьему лаю.

Так вот, мой старик появился на склоне котловины Сабида, где я ел траву с другими лошадьми и ослами, и стал спускаться ко мне, громко крича:

— Арапка, Арапка!

Так он меня называет, хотя я не такой уж черный. Но я не обижаюсь, само по себе имя еще ни о чем не говорит. Между прочим, своего осла он тоже называет Арапкой. Но одно дело Арапка я — мул, и другое дело Арапка он — осел. Одно и то же имя, а звучит совсем по-разному.

Так вот, значит, мой старик приближался ко мне, громко зовя меня по имени, чтобы я обратил на него внимание. Но я сначала сделал вид, что не слышу его. Я всегда сначала так делаю, потому что раз уж он меня ищет, все равно мимо не пройдет.

Наконец я поднял голову и посмотрел на него. В одной руке он держал горсть соли, чтобы приманить меня, а в другой уздечку. Я понял, что предстоит дальняя дорога. Я это понял по тому, что его лицо было очищено от щетины. Всегда, когда предстоит дальняя дорога, он очищает свое лицо от щетины таким острым особым ножичком. Когда надо поехать в сельсовет, или на мельницу, или куда-нибудь к близким соседям, он лицо свое не очищает от щетины. А когда предстоит дорога в другое село или в город, он всегда очищает лицо. Так я понял, что предстоит дальняя дорога.

Мой старик осторожно подошел ко мне, словно я могу от него убежать куда-нибудь. Да куда я от тебя убегу, чудак. Не убегу я от тебя никуда, потому что ты мой хозяин, и я не хочу иметь никакого другого хозяина.

Он подошел ко мне, и я, подняв голову, но и не проявляя излишней жадности, ждал, когда он протянет мне ладонь с горстью крупной соли. И он протянул мне ладонь, и я выбрал оттуда вкуснейшую в мире соль, и, когда все прожевал и проглотил, он сунул мне в рот удила, перекинул уздечку над холкой и влез мне на спину.

Мы пошли к дому. Я в последний раз оглянулся на жеребенка, и, когда мы тронулись, он поднял голову и посмотрел мне вслед. О, если б я почувствовал в его глазах сожаление, что я покидаю его. Но нет, милый длинный рыжик равнодушно опустил голову и стал спокойно щипать траву. Неблагодарный, я же тебя спас от смерти, я же готов за тебя жизнь отдать, а ты ничего этого не понимаешь. Но кто его знает, может, он все-таки любит меня и только внешне не может это показать. Ведь разрешил он мне дважды подходить к нему и положить голову на гривку его трепещущей шеи. Что это были за сладчайшие минуты! Я шеей чувствовал, как под нежной шкуркой его шеи струится теплая кровь. Эта теплота передавалась моему телу, и я ощущал, как по нему растекается неслыханное блаженство Правда, все это длилось не очень долго. Глупышка внезапно прервал то, что я считал нашим общим блаженством, и, фыркнув, отбежал от меня.

А второй раз, когда мы так стояли, он не прерывал блаженство, я думаю, все-таки почувствовал сладость нашей близости, но тут подошла его мать и отогнала меня. Я не стал сопротивляться, чтобы не обижать жеребенка, а то бы мог ее так укусить, что она взвыла бы на всю котловину Сабида. Взревновала, старая дура! Если ты так любишь своего жеребенка, почему ты оставила его позади и первая удирала от волков!

Мы подошли к дому моего старика. Он, наклонившись, толкнул калитку, и мы вошли во двор. Возле кухни мой старик спешился, вытащил удила из моего рта и привязал меня к перилам веранды. Я стал сильно волноваться. Дело в том, что обычно перед большой дорогой мне выносят в тазу кукурузные початки, чтобы я подкрепился.

Но иногда не выносят, потому что просто забывают. И именно это ужасно обидно. Если бы они не выносили початки, потому что им жалко, было бы не так обидно. Но оттого, что они просто иногда забывают это сделать, бывает очень обидно.

Мой старик зашел в кухню и стал разговаривать со своей старухой. Из их разговора я понял, что мы идем к его сыну в город, где тот сейчас живет. Этот сын его Сандро живет в городе и зарабатывает на пропитание танцами. В жизни не слыхал, чтобы за танцы человека кормили, поили и держали бы его под крышей. Никак этого понять не могу. Так каждому захочется танцевать, и тогда кто же будет пахать, сеять, собирать урожай?

Из разговоров моего старика со старухой я понял, что Сандро собирается покупать дом, но хочет, прежде чем купить его, посоветоваться со своим отцом. Вот старик и собрался в город. Старуха все время уговаривала моего старика склонить своего сына вернуться в Чегем, потому что в городе сейчас страшные дела происходят.

Я об этом слыхал много раз: и когда был привязан возле сельсовета, и когда мы ездили на поминки в соседнее село, и на мельнице об этом же говорили, и я все расслышал, несмотря на шум мельничного жернова.

Там, в городе, одни люди хватают других людей и отправляют в холодный край, название которого я забыл. А иногда просто убивают. А за что — никто не знает. Вроде бы думают, что они колодцы отравляют. Но что-то мне не верится. Мы со своим стариком много раз бывали в дальних дорогах и по пути нередко пили из колодцев и ни разу не отравились.

Я одного не пойму, почему все эти люди, прежде чем их схватят, никуда не бегут. Да что они, стреножены, что ли? Раз такое дело — бегите в горы, в леса, кто вас там отыщет?! Я и то в свое время сбежал от злого хозяина и пришел к своему старику. И ничего — обошлось.

Так вот, значит, старуха стала нудить моего старика, чтобы он уговорил сына вернуться в Чегем, а старик стал уверять, что такой бездельник, как Сандро, никогда не захочет менять свою дармовую городскую жизнь на сельскую. Тут они сильно повздорили, и я затосковал, решив, что теперь-то, конечно, забудут дать мне кукурузу.

— Хватит, — наконец гаркнул мой старик, — собери мне в дорогу поесть и дай моему мулу кукурузу.

Ай да мой старик, и тут про меня не забыл. Старуха, продолжая ругаться, что через него может погибнуть ее сын, вынесла мне целый тазик кукурузных початков. Штук десять, не меньше. Я стал отгрызать от кочерыжек вкусные, золотистые зерна. Тут, как всегда, куры и петухи приблизились ко мне, ожидая, когда от початков будут отскакивать отдельные зерна. Я, конечно, старался так аккуратно отгрызать зерна, чтобы от початков ничего не отскакивало. Да разве за всем уследишь. Все равно зерна иногда нет-нет и отскочат в сторону, и эти пустоголовые куры и петухи тут же склевывали их.

Я поел всю кукурузу, так что одни голые кочерыжки остались в тазу, а старик мой тоже поел и, выйдя на веранду, вымыл руки и рот. Он почему-то после еды всегда полоскает рот, чтобы отмыть его от остатков пищи. Странная привычка. Мне, наоборот, приятно, когда после вкусной еды во рту остаются кусочки пищи, тогда дольше помнишь ее приятность. Но мой старик всегда так делает. Видно, ему нравится забывать то, что он ел. А мне, наоборот, нравится помнить то, что я ел. Например, как сейчас кукурузу.

Вымыв руки и сполоснув рот, мой старик оседлал меня. Когда он начал натягивать подпруги, я, как всегда, раздул живот, а он, как всегда, ткнул меня кулаком, чтобы я выпустил воздух, а он как следует затянул подпруги. И что интересно — ни я никогда не забываю раздуть живот, ни он никогда не забывает ткнуть меня кулаком. Я все жду, забудет ли он когда-нибудь, что я раздул живот, но пока что не получается. Он все замечает.

Оседлав меня, мой старик в последний раз оглядел двор, чтобы убедиться, все ли на местах, не надо ли чего подправить или дать какой-нибудь наказ домашним. Убедившись, что здесь все как надо, он посмотрел на взгорье, где стоял дом его сына охотника Исы. Оглядев дом Исы и его двор и не найдя там никаких признаков бесхозяйственности, он посмотрел вниз, где недалеко от родника стоит дом его сына пастуха Махаза. И тут он обнаружил непорядок.

Дело в том, что мой старик терпеть не может, когда в его собственном доме или в домах его сыновей закрыта кухонная дверь. Он считает, что по абхазским обычаям, если хозяева — дома, дверь кухни должна быть целый день распахнута.

Распахнутая дверь кухни означает, что хозяева всегда готовы принять мимоезжего всадника или прохожего, если ему захотелось напиться или поесть. А закрытая дверь кухни, особенно если над крышей подымается дым, означает, что тут живут скупые хозяева, которые боятся случайного гостя.

И вот старик мой, если он находится дома, без устали подслеживает за кухнями своих сыновей, чтобы они были все время распахнуты, чтобы, не дай бог, кто-нибудь не подумал, что у него негостеприимные сыновья.

Но мало ли чего не бывает. То ли хозяйка за водой пошла, то ли на огород за зеленью или прополоть овощи, так она прикрывает дверь на кухню, чтобы туда куры или собаки не вошли. А мой старик, как увидит закрытую кухонную дверь, так и начинает кричать.

И сейчас он заметил, что у Маши, жены его сына Махаза, дверь на кухню закрыта.

— Эй, вы там у Маши, — закричал он вниз, — от кого это вы заперлись на кухне!

— Мама купается, дедушка, — закричала в ответ одна из дочерей тети Маши, — потому она закрылась!

— Чтоб ее водяной употребил, — пробормотал мой старик, — слыхано ль, чтобы женщина целыми днями плескалась.

Нет, конечно. Маша не имеет привычки целыми днями купаться Просто старик терпеть не может, чтобы дверь какой-нибудь кухни была закрыта.

Наконец он взгромоздился на меня, и мы пошли.

— Верни моего сына! — крикнула ему вслед старуха.

— Чтоб язык твой отсох, — бормотнул мой старик и, наклонившись, открыл калитку, и мы вышли со двора.

Перед крутым склоном, выходящим к реке Кодор, мой старик остановил меня у дома своего дружка. Тот мотыжил кукурузу на своем приусадебном участке. Звали его Даур. Этот Даур оказался еще упрямей моего старика.

На весь Чегем он единственный, кто еще не вступил в колхоз. Мой старик ревниво к нему приглядывается, все не может понять, правильно ли он сделал, что вступил в колхоз или лучше бы держался, как этот Даур.

— Хороших тебе трудов! — крикнул мой старик.

— Добро тебе, Хабуг, — ответил Даур и, бросив мотыгу, пошел в нашу сторону. Он перелез через плетень и, подойдя к нам, поздоровался с моим стариком за руку.

— Спешься, выпьем по рюмке, — сказал Даур.

— Нет, нет, — ответил мой старик, — я так, мимоездом.

— Куда путь держишь? — спросил Даур.

— К сыну в город еду, — ответил мой старик.

— Все на своем муле, — вдруг сказал Даур, — я уж думал, тебя на лошадь пересадят, раз уж ты кумхозником стал.

И далась им эта лошадь. Вот люди, кто ни встретит, удивляются, почему мой старик ездит на мне, а не на лошади. Никак, болваны, не поймут, что потому-то он на мне и ездит, что я удобней и приятней лошади во всех отношениях.

— Я уж так на своем муле до смерти проезжу, — сказал мой старик и, вздохнув, добавил: — А кумхоз, что поделаешь, время заставило.

— Да, время, — вздохнул Даур в ответ.

— Ну, а что тебя, не теребят? — спросил мой старик.

— Опять вызывали в сельсовет, — сказал Даур, — сдается — новый налог придумали.

— Нет уж, от тебя не отстанут, — сказал мой старик.

— Эй, ты! — крикнул Даур в сторону дома. — Вынеси нам чего-нибудь горло промочить!

Я понял, что теперь они будут долго разговаривать, и стал потихоньку пощипывать траву возле приусадебного плетня.

— Ну, а что у вас в кумхозе? — спросил Даур.

— Эти болваны, — сказал мой старик, — придумали дурость под названием план. Табак еще не дошел, а по плану они его приказывают ломать. Сколько я им ни говорил — не слушаются. Попомни мое слово — гиблая это затея. Весной я им говорил: не надо спешить засевать низинку, надо дать земле просохнуть. Опять не послушались. Теперь там кукуруза не больше моей ладони.

— Я-то пока, слава богу, хозяин на своей земле, — угрюмо сказал Даур.

Тут его старуха принесла графинчик чачи, две рюмки и очищенных орехов в тарелке. Они выпили и закусили. Старик мои, выпив рюмку и наглядно запрокинув ее, сказал свою обычную присказку:

— Чтобы этот кумхоз опрокинулся, как эта рюмка.

— Да прислушается аллах к словам твоим, — поддержал его Даур.

Они выпили по три рюмки, и хозяин упрашивал моего старика выпить еще, но мои старик наотрез отказался, говоря, что он и так задерживается в дороге.

В самом деле, солнце уже поднялось на высоту дерева, а мы только до конца своего села дошли. Мне самому не терпелось идти, потому что траву возле забора я всю общипал, а когда попробовал прихватить кукурузный листик, высунувшийся между прутьями плетня, так этот единоличник стукнул меня рукой по голове. Не очень больно, но обидно. Что ему этот листик кукурузы? Жадные они все-таки, единоличники.

Честно скажу, в этом отношении колхоз мне больше нравится. Возьмем такой пример. Однажды соседский буйвол прорвал изгородь одного крестьянина, и мы за этим буйволом вошли в поле. Нас было три коровы, два осла и я. Мы совсем недолго лакомились кукурузными стеблями. Мы объели участок поля совсем небольшой, ну не больший, чем занимает обычный крестьянский дом. И вдруг нас обнаружил хозяин. Что тут было! Он чуть не убил нас! Он такой дубиной колошматил нас, что я чуть разум не потерял. Главное, всех бил, кого попало, хотя легко было догадаться, что только буйвол мог прорвать эту изгородь.

А в другой раз мы славно потравили колхозное поле. Между прочим, тот же буйвол прорвал забор. У него была такая привычка, если уж он подымает голову и в глаза ему попадаются сочные кукурузные стебли, он так и прет на них, и уже его никакая ограда не удержит. Ну, так вот, мы там славно попировали, может быть час, может быть больше. И только тогда нас заметил один колхозник. Правда, прогнать прогнал, а бить не бил. Так, только комья земли бросал в нашу сторону, чтобы мы ушли. Так, где же после этого, я спрашиваю, более доброе, более сердечное отношение к животному? Конечно, в колхозном поле, а не на приусадебном участке. Вообще-то, честно говоря, в колхозе много глупостей делается, и мой старик прав. Но у них есть и хорошие стороны, и надо быть к ним справедливым.

Мой старик распрощался с Дауром, и мы стали спускаться по крутому склону вниз к Кодеру. Я очень осторожно переступал ногами, чтобы не споткнуться самому или, не дай бог, не сбросить вниз моего старика. Мелкие камушки так и сыпались из-под ног, и надо было следить в оба, чтобы каждый раз ставить ногу в надежное место.

Справа и слева от этого очень крутого спуска шли крестьянские дома, и оттуда беспрерывно нас облаивали большие и маленькие собаки. Хотя я на них совсем не обращал внимания, все-таки меня раздражал этот почти беспрерывный злобный лай. Хоть бы он имел какой-нибудь смысл! Мы ведь к вам во двор не заворачиваем, безмозглые твари, мы ведь только мимо, мимо проезжаем! Ведь можно же было понять, живя возле такой дороги, что здесь много народу проходит и всадников проезжает! Так нет, они каждый раз делают вид перед своими хозяевами, что им с большим трудом удалось отогнать грабителей от своего дома.

Несмотря на трудную дорогу и этот раздражающий лай, я все-таки успевал оглядеть дворы, надеясь увидеть, не мелькнет ли где-нибудь жеребенок. Но так и не заметил ни одного жеребенка. Такое пренебрежение жеребятами, я думаю, не только преступно, но и глупо. Скажем, вы не любите жеребят, но ведь из них вырастают лошади, об этом вы подумали? На чем вы будете ездить через несколько лет, если такое отношение к жеребятам продлится?

На середине спуска к реке Кодор нам повстречался странствующий еврей по имени Самуил. Он ехал на ослике сам и впереди погонял ослика с поклажей. Этот странствующий еврей из Мухуса привозит в Чегем разные городские товары и меняет их на деньги или деревенские продукты.

Поравнявшись с Самуилом, мой старик остановился. Тот тоже остановил своего ослика.

— Добром тебе, — сказал мой старик.

— Добром тебе тоже, Хабуг, — приветливо ответил Самуил.

— Что везешь к нам? — спросил мой старик.

— Ткани для женских платьев и мужских рубашек, — сказал Самуил, — галоши с загнутыми носками, какие обожают абхазцы, стекла для ламп, иголки для швейных машин, нитки, пуговицы, чуму, холеру и другую всякую всячину.

— Зайди к нашим, может, что-нибудь возьмут, — сказал мой старик, подумав.

— Обязательно зайду, — сказал Самуил.

— А что слышно в городе, куда я еду? — спросил мои старик.

— Лучше не спрашивай, Хабуг, — всплеснул руками Самуил, — в городе, куда ты едешь, людей берут каждую ночь, а иногда даже днем.

— Какую нацию сейчас больше всех берут, Самуил? — спросил мой старик.

— Что ты говоришь, Хабуг, — снова всплеснул руками Самуил, — разве сейчас есть такая нация, какую меньше берут?! Если была бы такая нация, я бы купил документ и вступил в эту нацию. А сейчас я хотел бы со своей семьей скрыться в Чегеме.

— Плохи дела, — сказал мой старик, — если ты, Самуил, торгующий человек, хочешь скрыться в Чегеме.

— Дела даже хуже, чем мы с тобой думаем, Хабуг, — сказал Самуил.

— Как ты думаешь, — спросил мой старик, — чего добивается Большеусый?

— Ни один человек в мире не знает, — ответил Самуил, — чего он этим добивается. Ученые люди голову ломают, чтобы понять это, но никто понять не может.

— Ученые люди не знают, — сказал мои старик, — зато я знаю, чего он добивается.

— Я знаю, что ты скажешь, — воскликнул Самуил, — есть люди, которые говорят, что он сошел с ума. Это не я так говорю, это люди так говорят.

— Нет, — твердо сказал мой старик, — он не сошел с ума.

— Я знаю, что ты думаешь, Хабуг, — воскликнул Самуил, — но умоляю, не говори об этом никому! Особенно в городе, куда ты едешь! Сейчас никому нельзя доверять. Даже собственному мулу не доверяй своих мыслей!

Ну уж такой глупости я от Самуила никак не ожидал. Я не то чтобы предать своего хозяина, я жизнь готов за него отдать. Да если ты хочешь знать правду — животные вообще никого не предают. Предают только люди.

— Знаю, — спокойно сказал мой старик, — не то что в городе, я даже за Кодером не могу так сказать, потому что среди долинных абхазцев уже появились доносчики.

Так они поговорили еще немного и разъехались. Самуил — вверх, мы — вниз. Меня очень встревожил этот Самуил. Я даже стал опасаться за своего старика. После Кодора он обычно держит язык за зубами, но очень уж он уверен, что доносчики на эту сторону Кодора не перебрались.

Этот странствующий еврей Самуил впервые появился в Чегеме пять лет назад. До этого в Чегеме не было ни одного еврея, и многие чегемцы даже не подозревали о существовании такой нации. И они стали приходить в Большой Дом, чтобы поглазеть на Самуила, поговорить с ним, подивиться его знанию абхазского языка.

И только вздорный человек, лесник Омар, не ходил смотреть на Самуила и пытался отговорить остальных, чтобы они не ходили смотреть на него. Во время николаевской войны с Германией Омар служил в «дикой дивизии» и любил рассказывать о том, как они там в этой «дикой дивизии» рубили людей от плеча до седла. Но чегемцам давно надоели его рассказы, и никто не хотел его слушать. И теперь ему было обидно, что все бегут в Большой Дом послушать Самуила и посмотреть на него.

— Куда прете, куда, куда! — кричал он чегемцам с веранды своего дома, когда они шли знакомиться с Самуилом. — Вы здесь козий помет месили, когда я уже видел евреев!

— В Польше! В Польше! — надрывался он. — Страна такая! Там я видел их! Ничего особенного! Вроде армян! В Польше! В Польше!

Но чегемцы, не желая связываться со вздорным лесничим, молча проходили мимо его дома. И только один обернулся и спросил:

— А эндурцев ты там не видел?

— Эндурцев не видел, — ответил ему Омар, — врать не буду.

— Хорошо им там без эндурцев, — сказал этот чегемец и пошел дальше.

К эндурцам у абхазцев очень сложное отношение. Главное, никто не знает точно, как они появились в Абхазии. Сначала выдвигалось предположение, что их турки насылают на абхазцев. Считалось, что турки по ночам на своих фелюгах подплывают к берегу, высаживают их и говорят:

— А теперь идите!

— Куда идти? — как будто бы спрашивают эндурцы.

— Вон туда, — вроде бы говорят им турки и машут рукой в сторону Абхазии.

И вроде бы с тех пор эндурцы идут в Абхазию и идут, и конца и края им не видно. Но некоторые абхазцы оспаривают такую версию. Они ссылаются на то, что эндурцы не знают турецкого языка, а если бы они были из Турции, то даже при всей своей дьявольской хитрости хоть один из них проговорился бы.

И чегемцы выдвинули другую версию. Они выдвинули такую версию, что эндурцы где-то в самых дремучих лесах между Грузией и Абхазией самозародились из древесной плесени. Вроде в царские времена это было возможно. А потом доросли до целого племени, размножаясь гораздо быстрей, чем хотелось бы абхазцам. А некоторые самые старые чегемцы говорят, что помнят времена, когда эндурцы в Абхазии не жили, а только иногда появлялись маленькими стайками, нанимаясь к абхазцам то дом построить, то поле промотыжить.

— Вот тогда они и приглядывались, где, что и как у нас, — отвечали им более молодые чегемцы, — а вы думали — поле промотыжить…

Честно говоря, сам я не знаю, кто прав, но мне кажется, во всем этом есть некоторое преувеличение. Но я отвлекся от странствующего Самуила. Больше всего он поразил чегемцев тем, что говорил по-абхазски.

— Ты абхазский еврей, — спрашивали у него чегемцы, — или ты еврейский абхаз?

— Нет, — отвечал им Самуил, — я еврейский еврей.

— Тогда откуда ты знаешь наш язык? — удивлялись чегемцы.

— Я двадцать лет торговал в абхазских долинных селах, — сказал Самуил, — но мне там сейчас запретили торговать. Потому что большевики там открыли магазины и хотят, чтобы люди покупали в этих магазинах то, чего люди не хотят покупать. А того, что они хотят покупать, в магазинах нету.

— Это мы знаем, — сказали чегемцы, — но ты нам объясни, Самуил, где находится родина вашего народа?

— Наша родина там, где мы живем, — отвечал Самуил.

Этот ответ Самуила показался чегемцам чересчур простоватым, и они решили его поправить.

— Уважаемый Самуил, — сказали ему чегемцы, — ты наш гость, но мы должны поправить твою ошибку. Родина не может быть в любом месте, где человек живет. Родина — это такое место, по нашим понятиям, где люди племени твоего сидят на земле и добывают свой хлеб через землю.

— У-у-у, — промолвил тогда Самуил (так рассказывают чегемцы) и закачался, сидя на стуле, — такая родина у нас была, но у нас ее отняли.

— Кто отнял, — спросили чегемцы, — русские или турки?

— Нет, — отвечал Самуил, — не русские и не турки. Совсем другая нация. Это было в незапамятные времена. И это все описано в нашей священной книге Талмуд. В этой книге описано все, что было на земле, и все, что будет.

Чегемцы никогда не думали, что есть такая книга. И они сильно заволновались, узнав об этом. И они сразу же решили узнать у Самуила, о своей будущей судьбе.

— Тогда не мучь нас, Самуил, — взмолились чегемцы, — скажи нам, что написано в этой книге про эндурцев.

— Я не читал, — сказал Самуил, — я торгующий еврей, но есть евреи ученые, у них надо спросить.

Тут чегемцы слегка приуныли, понимая, что ученый еврей навряд ли до них когда-нибудь доберется. И они стали задавать Самуилу разные вопросы.

— Ответь нам на такой вопрос, Самуил, — спросили чегемцы, — еврей, который рождается среди чужеродцев, сам от рождения знает, что он еврей, или он узнает об этом от окружающих наций?

— В основном от окружающих наций, — сказал Самуил и добавил, удивленно оглядывая чегемцев: — Да вы совсем не такие простые, как я думал?

— Да, — закивали чегемцы, — мы не такие простые. Это эндурцы думают, что мы простаки.

Чегемцы задавали Самуилу множество разных вопросов, и он наконец устал. И он им сказал:

— Может, вы у меня что-нибудь купите или будете все время задавать вопросы?

— Мы у тебя все купим, раз ты к нам поднялся, — отвечали чегемцы, — по нашим обычаям было бы позорно ничего у тебя не купить.

И они у него все купили, и Самуил был вполне доволен чегемцами. Но на обратном пути у него получилась осечка. Оказывается, Самуил, большой знаток торговых дел, ничего не знал о том, как распределяются блага чегемских гор и лесов. И этим воспользовался Сандро, который провожал его из села.

Была осень, и Самуил сказал, что хотел бы заготовлять чегемские каштаны и продавать их в городе.

— Пожалуйста, — сказал ему Сандро и показал на каштановую рощу в котловине Сабида, — вот эта роща до самой речки в глубине лощины моя, а за речкой уже чужая. Я тебе свою рощу продам, а ты найми греков в селе Анастасовна, и они приедут со своими ослами, соберут тебе каштаны и довезут до самой машины, идущей в город.

И тогда они стали торговаться, но Сандро его и тут перехитрил.

— Что ты со мной торгуешься, — сказал он Самуилу, — я тебе за эти же деньги не только продам рощу, но буду и сторожить ее до твоего приезда. А то сейчас самый сезон. Того и гляди налетят греки и армяне, и от твоих каштанов ничего не останется.

— Тогда согласен, — сказал Самуил, — сторожи мои каштаны, а я дней через десять приеду.

— Будь спокоен, — отвечал Сандро, — я даже ни одного дикого кабана не подпущу к твоей роще.

— Не подпускай, — сказал Самуил, — а я найму греков с их ослами и приеду.

— Только ни одному человеку не говори, что я тебе продал каштановую рощу, — попросил его Сандро, — потому что у нас ужасно не любят, когда чужакам продают каштановые рощи.

— Кому ты это говоришь, Сандро, — удивился Самуил, — торговый человек умеет хранить секреты.

Через десять дней Самуил приехал с греками, и они стали ему собирать каштаны, и он им платил за каждый мешок. И когда они, обобрав всю рощу, спустились до речки, Самуил спросил у них, не знают ли они, где сейчас находится хозяин каштанов, растущих по ту сторону речки.

Греки, услышав слова насчет хозяина каштанов, бросили свои мешки и стали смеяться над Самуилом. И Самуилу это очень не понравилось.

— Мне удивительно слышать ваш смех, — сказал Самуил, — интересно, вы меня наняли работать или я вас?

— Хозяин, — сказали греки, наконец перестав смеяться, — конечно, ты нас нанял работать и платишь нам за это деньги. Но нам смешно слышать, что каштаны по ту сторону речки кому-то принадлежат. По местным обычаям это считается лес, лес! А то, что человек собрал в лесу, оно ему и принадлежит.

— А по эту сторону речки, — встревожился Самуил, — каштаны тоже никому не принадлежат?

— Да, — радостно подтвердили греки, — и по эту сторону речки каштаны никому не принадлежат, и сама речка никому не принадлежит… Хочешь, ставь на ней мельницу…

— Мельницу мне незачем ставить, тем более в таком диком месте, — сказал Самуил задумчиво, — но я считал, что каштаны кому-то принадлежат, раз их продают на базаре.

Так Сандро его обманул когда-то, но Самуил ему простил этот обман, потому что все равно выручил за каштаны хорошие деньги, да и привык во время приездов в Чегем останавливаться в доме моего старика.

…Одним словом, расставшись с Самуилом, мы продолжали свой спуск к реке Кодор. Наконец, когда этот крутой склон мне здорово надоел, мы выбрались на ровное место, где уже хорошо был слышен шум реки. Но тут мы подошли к дому одного грузина, тоже дружка моего старика. Мой старик остановил меня и заглянул во двор. Я тоже заглянул во двор в надежде увидеть жеребенка, но никакого жеребенка во дворе не оказалось. Двор был полон индюками и поросятами.

Под тенью лавровишни на коровьей шкуре лежал дружок моего старика. Увидев нас, он встал и, громко поздоровавшись, стал приближаться к нам. Я понял, что опять начнутся разговоры, и, не теряя времени, стал есть траву на обочине дороги. Хозяин вышел из калитки и, подойдя к моему старику, поздоровался с ним за руку. После этого он довольно насмешливо оглядел меня, и я понял, что он сейчас что-нибудь про меня скажет. Так оно и оказалось.

— Мир перевернулся, — сказал, улыбаясь, хозяин дома, — а ты, Хабуг, как сидел на своем муле, так и сидишь.

— Как сидел, так и буду сидеть, — отвечал мой старик твердым голосом.

Молодец мой старик. Что мне в нем нравится, так это то, что никто его не может сбить с толку. Если уж он что-то сам решил, так пусть хоть всем селом навалятся на него, но все равно будет делать по-своему. И главное, все знают, что он самый умный в Чегеме старик, все знают, что он своими руками нажил самое большое хозяйство, все знают, что у него была дюжина лошадей, но он выбрал меня.

Так неужели вам не ясно, что если человек во всем умнее вас, так, значит, и в том, что он мула предпочел лошади, проявился его ум. Этим болванам кажется, что, если абхазец сидит на муле, а не на лошади, он себя унижает. Но мой старик лучше всех знает цену любому животному. Другой бы на его месте, если б ему столько говорили против мула, послушался людей и, расставшись со мной, отбивал себе печенку на тряской лошади.

Ну, так вот. Дружок моего старика предложил ему спешиться и посидеть у него в доме за столом. Мой старик опять отказался, сказав, что он торопится в город. Тогда хозяин окликнул свою хозяйку и та принесла чайник вина, два стакана и чурчхели на закуску.

И они, конечно, стали пить и закусывать. Честно говоря, в моем старике тоже немало смешных странностей. И тут и там он наотрез отказался зайти в дом, ссылаясь на спешку, а сам пьет и закусывает, сидя верхом на мне. Это называется — он спешит. Раз уж ты решил перекусить, так сойди с меня, дай и мне передохнуть.

— Как дела в вашем кумхозе? — спросил мой старик.

— Да вот все эвкалипты сажаем, — отвечал хозяин.

— Что это еще за эвкалипты? — удивился мой старик.

— Это заморское дерево такое, — отвечал хозяин, — на дрова не годится, а плодов от него не больше, чем приплода от твоего мула.

Опять меня задел.

— Так зачем же вы его сажаете? — спросил мой старик.

— Велят, — отвечал хозяин, — они говорят, что эвкалипт будет комаров отпугивать.

— Да зачем же их отпугивать? — спросил мой старик.

— Они так считают, что от укусов комаров человек малярией болеет.

— Вот бараньи головы, — удивился мой старик, — что ж они не знают, что малярию гнилой туман нагоняет?

— Не знают, — сказал хозяин, разливая вино по стаканам, — да ведь против них не попрешь: власть…

— Да, не попрешь, — согласился мой старик и, выпив вино, наглядно опрокинул стакан.

— Чтоб этот кумхоз опрокинулся так, как я опрокинул этот стакан, — сказал мой старик.

— Дай тебе бог, — согласился хозяин и снова налил вино в стаканы.

Ладно, думаю, отведи душу, поговори, пока мы не доехали до Кодора, если уж ты уверен, что доносчики все никак не решаются переправиться через Кодор. Но страшно подумать, если доносчики уже на этой стороне Кодора, а мой старик все еще мелет, что ни придет на язык.

На той стороне Кодора он ведет себя потише. Нет, он и там запрокидывает стакан, но говорит при этом не прямо, а намеком. Но я-то знаю, что он то же самое имеет в виду.

Они выпили еще по два стакана, и хозяин спросил у моего старика, как идут дела в их колхозе. Тут мой старик, чтобы быть понятней ему, перешел на грузинский язык, который я почти не понимаю. Но мне и так ясно было, про что он будет говорить.

Между прочим, мой старик кроме абхазского языка знает еще грузинский, турецкий, греческий. С армянами он разговаривает на турецком языке. Он только не знает русского языка, потому что русские живут в городе, а мы там редко бываем. По-русски он знает только одно слово: дуррак. По-абхазски это слово означает — никчемный, жалкий человечишко. Иногда, когда мой старик злится на кого-нибудь, он вставляет это слово, и люди, которые спорят с ним, теряются, не зная, что ему ответить.

Наконец они попрощались, и мы пошли дальше.

— Эвкалипт, — бормотал мой старик, вспоминая это чудное слово, — они думают, лучше бога знают, где какому дереву расти положено.

От возмущения мой старик сплюнул и даже выпустил задом лишний воздух. Интересно, что, когда я выпускаю лишний воздух, он всегда недовольно ворчит, а когда он это делает, я совеем не обижаюсь. Я никак не пойму, что тут обидного для него. Зачем я лишний воздух должен держать при себе, он же мне мешает дышать? Смешных странностей у моего старика до черта.

Мы стали подходить к реке. Шум ее с каждым мгновеньем усиливался, и я почувствовал, что начинаю волноваться. Дело в том, что я терпеть не могу переходить через всякие там мостки, мосты, стоять на досках парома, когда знаешь, что под этими досками проносится бешеная вода.

Если бы мне дали проходить по мосту или вброд через ледяную воду, то я бы выбрал брод, если, конечно, вода не слишком большая. Насколько я знаю, лошади и ослы тоже так устроены. Мы любим всегда под ногами чувствовать твердую землю. А когда нет под ногами твердой земли, у меня какое-то неприятное чувство. Душа обмирает, а тело сопротивляется, оно не доверяет вещам, которые стоят на воде или висят в воздухе.

Когда мы подошли к реке, там уже стояли какой-то крестьянин с нагруженным ослом и еще два человека. Одним из них был охотник с собакой. Но эта собака меня не тревожила, потому что охотничьи собаки довольно разумные существа, они почти не лают и совсем не кусаются.

Меня немного успокоило, что на берегу стоял ослик с поклажей. Все же как-то легче, когда ты не один должен взбираться на паром. От волнения у меня пересохло в горле, и я потянулся к воде, чтобы напиться. Мой старик отпустил поводья, и я нарочно отошел подальше от этих людей, которые ждали паром. Я боялся, что старик мой воспользуется последней возможностью почесать язык на этом берегу и заговорит с кем-нибудь из них о колхозе. А вдруг кто-нибудь из них доносчик с того берега, а только делает вид, что собирается переправляться туда? Чтобы подольше отвлекать моего старика, я долго-долго пил холодную мутную воду Кодера. Ослик, увидев, что я пью воду, тоже вспомнил, что ему хочется пить и потянулся к воде. Но хозяин его не пустил. Я-то понимал, что ослик волнуется, как и я, но его глупый хозяин этого не понимал.

А между тем с той стороны реки паром уже приближался К слову сказать, сколько я ни напрягал свой ум, а у меня, слава богу, есть что напрягать, я никак не мог понять, какая сила движет паром поперек реки. Ведь вода его толкает по течению, а он прет против течения. По-моему, это самая удивительная загадка. Я так думаю, что люди тоже не понимают, почему паром движется против течения, но делают вид, что это им давно известно. И что я еще заметил — в середине реки, где течение сильнее всего толкает его вперед, он именно там быстрее всего движется против течения.

Паром все приближался и приближался, и я чувствовал волнение не только оттого, что предстояло перейти в него. Меня еще волновало, кто первый взойдет на паром, я или ослик. Мне, конечно, не хотелось идти первому. По справедливости, раз ослик сюда пришел первым, он первым и должен взойти на паром.

Я чего боялся больше всего — это выдержат ли мостки, ведущие от берега к парому. Я, конечно, тяжелее ослика. Но ослик с поклажей пудов на шесть будет потяжелее меня. И я решил, что если мостки выдержат ослика с поклажей, то они выдержат и меня.

Меня беспокоило еще вот что. Я заметил, что одна доска на мостках треснула как раз там, где был вбит гвоздь в перекладину. Так что гвоздь этот с одной стороны ее совсем не держал. При переходе на паром эта доска вполне могла соскользнуть с перекладины, и тогда ослик или я обязательно сломали бы ногу. И главное, столько мужчин стоит тут в ожидании парома, и ни один из них не обратил на это внимания. И конечно, в конце концов только мой остроглазый старик, как всегда, заметил непорядок Мой старик слез с меня, взял хороший камень, отодвинул треснутую доску, вытащил из перекладины гвоздь, выпрямил его, поставил доску на место и там, где она была целой, вбил гвоздь по самую шляпку.

Но вот послышался скребущий звук железной веревки, на особом колесике скользящей по перекинутой через реку другой железной веревке, и паром боком уперся в мостки. Там было человек восемь людей и ни одного животного, так что непонятно было, выдержат меня мостки или нет.

Как я надеялся, первым пустили ослика. Но хозяин ослика перепутал все мои расчеты. Он сначала снял с ослика оба мешка и перетащил их на паром. Мостки под ним слегка прогибались, но выдержали. К сожалению, он перетаскивал мешки по одному. Если бы он сразу перетащил оба мешка, я бы меньше волновался. Ведь такой солидный упитанный мул, как я, весит гораздо больше человека с одним мешком.

Перетащив мешки, человек взял под уздцы своего ослика и стал тянуть его на мостки. Ослик стал изо всех сил упираться, очень уж он не хотел идти. Но ведь все равно идти надо, никуда не денешься. Хозяин его упрямо тянул, а тут еще охотник несколько раз огрел ослика прикладом своего ружья. Наконец бедняга осторожно взошел на мостки, а потом спрыгнул на паром.

Теперь была очередь за мной. Я собрал все свое мужество, и, когда мои старик, взойдя на мостки, слегка натянул поводья, я поставил ногу на доску и, не ждя, чтобы какой-нибудь бродячий охотник бил меня сзади прикладом, взошел на мостки и тихонько спрыгнул на паром. Все стали хвалить меня за ум и смелость. Мне, конечно, приятно было это слышать. Ну, ум мне дала сама природа, тут особой моей личной заслуги нет, а вот чтобы мужественно держать себя, пришлось напрячь всю свою волю.

Паромщик оттолкнулся багром, и наша посудина медленно, а потом все быстрей и быстрей пошла на тот берег. Я стоял на дне парома, стараясь не шевелиться и не переступать ногами, чтобы доски днища не обломились подо мной. Старик мой расплатился с паромщиком, мы кое-как вышли на берег и пошли дальше.

Мы пришли в село Анастасовка. Там у сельсовета стояла железная арба под названием машина. На ней многие люди ездят в город и обратно. Я раньше никак не мог понять, на какой силе двигаются эти машины. Но потом догадался. Однажды мы с моим стариком проходили через село Джгерды. И там я увидел одну машину, стоявшую на улице у ручья. Хозяин ее набрал из ручья полное ведро воды и влил в машину. Потом сел в нее и поехал. Я понял, что эти машины двигаются на водяной силе, как мельничные жернова.

Когда мы проходили мимо машины, старик мой взглянул на нее и сказал:

— Железа-то у вас будет много, а вот откуда вы мясо возьмете, хотел бы я гнать.

Это больное место моего старика. Дело в том, что он был лучший скотовод Чегема. Сейчас у нас тоже кое-что есть, но раньше было очень много скота. В лучшие времена, говорят чегемцы, у моего старика было столько коз и овец, что, когда их перегоняли на летние пастбища, бывало, головные уже за три километра на чегемском хребте, а задние еще топчутся в загоне. Вот сколько у него было скота.

А ведь начинал он с одной-единственной козы. В Чегеме тогда еще никто не жил. Он первым приехал в Чегем, попробовал местную воду, и она ему так понравилась, что он решил здесь поселиться.

Он тогда только вернулся из Турции, куда многих абхазцев загнали, кого силком, кого обманом. И у него ничего не было. Только юная жена, один ребенок и эта коза. Ее одолжил ему какой-то родственник, чтобы ребенка можно было поить молоком.

В первый же год он на жирной чегемской земле собрал такой урожай кукурузы, что купил на нее небольшое стадо овец и коз А через двадцать лет упорных трудов мой старик уже имел все — и детей, и хозяйство, и огромный загон для скота. И дом его был полная чаша, и гостей, бывало, полон двор, так что жена его и пять дочерей едва успевали их обслуживать А молока было столько, что его обрабатывать на сыр не успевали и сливали собакам.

Да, да, держал пастухов! Ну и что?! За три года работы пастух получал тридцать коз, после чего мог уйти и заводить собственное хозяйство. А у вас колхозник за три года и трех коз не заработает. Вот как!

Иногда я вижу своего старика совсем молоденьким, только-только испившим ледяную чашу чегемского родника, утирающимся рукой и решающим: здесь буду жить! Так и стоит он передо мной: небольшого роста, широкоплечий, горбоносый, упорный, с могучей неукротимой мечтой в глазах.

А теперь что? А теперь всем колхозом они не имеют столько скота, сколько он один тогда имел. Пустомели, все по ветру пустили! То-то же моему старику и обидно. И теперь иногда на лице моего старика бывает такая горечь, что у меня душа разрывается от жалости к нему. Эта горечь на лице его означает: кончилось крестьянское дело. Но иногда он все же надеется, что эти безумцы образумятся и снова каждый крестьянин заживет сам по себе.

Мы продолжали идти по дороге. Я поглядывал по сторонам, где виднелись зеленые дворики, в надежде увидеть какого-нибудь жеребенка. Во дворах паслись телята, свиньи, куры, индюшки, а жеребят не было видно.

Попомните мое слово. Если с жеребятами дальше так пойдет дело, Абхазия останется без лошадей. Или они думают готовых лошадей привозить из России? Не верится что то. Да и не годятся громоздкие русские лошади для наших гор. Все же я надеюсь, что на такой длинной дороге нам где-нибудь встретится жеребеночек.

Вдруг из одной проселочной дороги выехал на улицу всадник. Остановив свою лошадь, он из-под руки оглядел нас, как бы силясь узнать, кто мы, хотя я могу поклясться всеми жеребятами, которых я любил в своей жизни, что он сразу нас узнал. Это был известный лошадник из села Анхара по прозвищу Колчерукий.

Старик мой поравнялся с ним, они поздоровались и поехали рядом. От Колчерукого я ничего хорошего не ожидал. Так оно и получилось.

— До чего ж тебя кумхоз довел, — закричал Колчерукий, хотя мы от него были в двух шагах и мой старик, слава богу, прекрасно слышит, — что ты на муле стал разъезжать.

Нарочно так говорит, хотя прекрасно знает, что старик мой всегда ездит на муле.

— Я, — спокойно ответил ему мой старик, — и до кумхоза сидел на муле, и, бог даст, после кумхоза буду сидеть на муле.

— Знаю, знаю, — засмеялся Колчерукий, — просто так, к слову сказал.

— Хороша под тобой лошадка, — вдруг ни с того ни с сего брякнул мой старик.

— Да уж, — отвечал Колчерукий хвастливо, — еще не настолько мне задурили голову, чтобы я в лошадях перестал разбираться.

Я как услышал слова моего старика насчет этой лошадки, так сразу почувствовал, что у меня горло перехватило. Да что хорошего в ней, я спрашиваю?! Все крутит головой, все норовит куда-то в сторону зарысить, якобы от избытка сил и нетерпения. Да это же сплошное притворство и обман! Пусть она, как я, пройдет от Чегема до Мухуса, простоит там голодная всю ночь, а на следующий день вернется обратно. Вот тогда бы вы посмотрели, рысит она в сторону от нетерпения или шатается, как чучело под ветром!

Горько все-таки. Если ты ведешь себя как солидный мудрый мул и не беспокоишь хозяина дерганьем и кривляньем, так они считают, что в тебе лихости мало. Но ничего не поделаешь, так устроен этот мир — мудрость всегда обречена на неблагодарность окружающих.

— Ну, а как дела у вас в кумхозе, — спросил мой старик, — эвкалипты еще не сажают?

— Нет, — сказал Колчерукий, — что это еще за эвкалипты?

— Это такое заморское дерево, — ответил мой старик, — сейчас его всюду сажают, чтобы комаров отпугивать.

— А чего это комаров отпугивать, — удивился Колчерукий, — уж лучше пусть они мух отпугивают, а то совсем мою лошадь заели.

— Они так считают, что комары плодят малярию, — сказал мой старик, — хотя каждый знает, что малярию плодит гнилой туман. В низинных селах, где бывает гнилой туман, там и болеют малярией. А комаров и у нас в горах полно, а малярией никто не болеет. Такой простой вещи уразуметь не могут, а берутся перевернуть всю нашу жизнь.

— Это и ребенку ясно, — согласился Колчерукий, — нет, у нас эвкалипты не сажают. У нас с ума сошли на чае. Чай повсюду разводят.

— Чай? — удивился мой старик. — Наши отцы и деды отродясь чай не пили. Чай пьют русские Вот пускай они его и разводят себе.

— Говорят, у русских для чая земля не годится, — отвечал Колчерукий, — вот они и решили приспособить нашу землю для чая.

— А где же они его брали раньше? — спросил мой старик. — Ведь русские без чая и дня прожить не могут.

— А разве ты не знаешь? — ответил Колчерукий. — Они его у китайцев покупали.

— Так что ж, китайцы теперь перемерли, что ли? — спросил мой старик.

— Нет, китайцы не перемерли, — отвечал Колчерукий, — но это целая история. Но я тебе, так и быть, расскажу, потому что ты преданный нашему народу человек, хоть и сидишь верхом на муле.

Опять Колчерукий попытался меня задеть. Но мой старик ничуть не смутился.

— Еще бы, — сказал мой старик, — рассказывай, а мы, слушая тебя, глядишь, скоротаем дорогу.

— Так вот, — повторил Колчерукий, — китайцы не перемерли. Скорее весь мир перемрет, чем китайцы перемрут, до того они живучие. Но китайский царь передал нашему Большеусому, что больше не будет русских поить чаем, потому что они убили царя Николая вместе с женой и детьми.

— Что ж китайский царь, — удивился мой старик, — только опомнился? Русского царя в-о-н когда еще убили.

— Ты что ж, не знаешь шайтанскую хитрость Большеусого? Он же китайского царя все время обманывал. Он говорил ему, что русский царь вместе со своей семьей живет у него в Кремле и получает наркомовскую пенсию. То в Кремле живет, то на курорте. А больше нигде не живет.

Но тут вмешались англичане. Они сказали китайскому царю: «Ты что, не видишь, что Сталин тебя обманывает. Ты пошли в Россию доверенного человека, и, если русский царь жив, пусть они покажут ему».

И тогда китайский царь написал Большеусому, что он посылает к нему доверенного человека. И если этот человек увидит живого царя Николая, тогда он, китайский царь, снова будет посылать русским чай — пусть пьют, пока не лопнут.

«Хорошо, — отвечал Большеусый китайскому царю, — присылайте человека, хотя мне обидно, что вы мне не верите».

И вот приезжает доверенный китаец и его приводят в Кремль, где как будто рядом с домом Большеусого стоит дом царя Николая. И как будто Николай ему рассказывает, как прежняя власть управляла людьми, а Большеусый ему рассказывает, как теперешняя власть управляет людьми. И как будто они так сдружились между собой, что их дети целыми днями вместе играют и бегают внутри Кремля. И вроде бы они уже сами путают, где чей ребенок. Вроде дело до того дошло, что Большеусый, когда у него хорошее настроение, подзывает к себе своего ребенка, чтобы дать ему конфету. А тот оборачивается и оказывается сыном царя Николая. Но он все равно дает ему конфету.

«Да подойди ты, — говорит ему Большеусый, — не бойся, она не отравленная».

Вот до чего как будто бы они сроднились. Вводят, значит, этого китайца в кремлевский дом и показывают на какого-то человека, точка в точку похожего на царя Николая. А рядом с ним вроде сидят жена и дети.

Китаец долго на них смотрит, а они на него. А помощники Большеусого ждут, что скажет китаец.

«Ты царь Николай?» — спрашивает китаец у этого человека.

«Да, я царь Николай», — довольно бодро отвечает этот человек.

«А это твоя жена?» — спрашивает китаец, показывая на женщину.

«Да, — так же бодро отвечает этот человек, — она и есть моя жена».

«А это твои дети?» — спрашивает китаец и почему-то пристально оглядывает детей.

«Да, — уверенно отвечает этот человек, — это мои дети».

«Ты точно знаешь, что это твои дети?» — снова спрашивает китаец и снова пристально смотрит на детей.

«Что я, не знаю своих детей, что ли?» — вроде бы обижается этот человек, точка в точку похожий на царя Николая.

Тогда китаец, глядя на помощников Большеусого, говорит:

«То, что царь Николай за пятнадцать лет не постарел, вы можете объяснить тем, что Сталин ему устроил хорошую жизнь. Но чем вы объясните, что за пятнадцать лет дети царя не выросли?»

Тут помощники Большеусого растерялись, покраснели, побледнели, не знали, что сказать. Тут-то они докумекали, что второпях дали маху, забыли, что дети растут, но было уже поздно. Тык-мык, а сказать нечего.

«Сами удивляемся, — говорят они, — мы их кормим, поим, а они почему-то не растут».

«Выходит, царские дети, — говорит китаец, — при Советской власти не растут?»

«Выходит», — соглашаются помощники Большеусого.

«Выходит, они превратились в лилипутов?»

«Выходит», — подтверждают помощники Большеусого.

«Нет, — говорит китаец, — не выходит. Вы — плохие. Вы — мошенники. Вы убили царя Николая и его детей».

«Как же так, — возмущаются помощники Большеусого, — мы ничего не понимаем. Тогда объясни нам, кто этот человек и эти дети?»

«Это не царь, — говорит китаец, — это переодетый чекист. А это не царские дети, это дети чекистов».

Тогда помощники Большеусого говорят китайцу:

«Ну, хорошо. Возможно, получилась ошибка. Ты посиди пока в другой комнате, а мы между собой посоветуемся, как быть».

Китайца отвели в другую комнату, а эти начали между собой советоваться. И вот что они решили. Они решили дать китайцу тысячу золотых николаевских десяток, чтобы он своему царю сказал, что видел настоящего царя Николая. И они вошли в комнату, где сидел китаец, и сказали ему об этом.

«Вы дураки, — ответил им китаец, — вы даже до сих пор не знаете, что китайцы взяток не берут».

Тут Колчерукого перебил мой старик:

— Неужто не берут?

— Да, — говорит Колчерукий, — оказывается, китайцы взяток не берут.

— Как же они свои дела устраивают? — удивился мой старик.

— Никто понять не может, — отвечает Колчерукий, — вот такие они, китайцы. Упрямые!

— Ну, а дальше что было? — спрашивает мой старик.

— А дальше было вот что. Помощники Большеусого опять вышли и стали между собой советоваться. Правда, я не знаю, звонили они Большеусому или сами между собой решили. Тот, кто рассказывал эту историю, сам об этом не знает, а я ничего прибавлять не хочу. И так они, значит, снова входят к китайцу в комнату и говорят:

«Если ты не скажешь китайскому царю, что видел настоящего русского царя, мы тебя убьем. А к твоему царю пошлем нашего советского китайца, и он ему скажет все, как мы хотим. И китайский царь ему поверит, потому что все вы, китайцы, на одно лицо».

«Ничего не выйдет, — отвечает им китаец с улыбкой, — потому что мой мудрый китайский царь все предвидел. И когда он посылал меня к вам, он сказал мне тайное слово, которое я должен повторить, когда приеду к нему во дворец. И это слово вы никакими пытками меня не заставите сказать. Поэтому мой царь изобличит вашего фальшивого китайца».

Тут помощники Большеусого совсем приуныли и пришлось им обо всем рассказать хозяину. Большеусый пришел в неслыханную свирепость, а сделать ничего не может. Потому что убить доверенного китайца нельзя — придется воевать с Китаем. А воевать нельзя, потому что китайцев, оказывается, даже больше, чем русских.

— Неужто больше, чем русских? — подивился мой старик.

— Да, — уверенно сказал Колчерукий, — сами русские это признают.

— Чем только они кормятся? — проговорил мой старик.

— А у них все в ход идет, — сказал Колчерукий, — жучки, паучки, червячки. Они все едят, а потом все это чаем запивают, и ничего.

— Так чем же кончилась эта история с китайцем? — спросил мой старик.

— А вот чем кончилась, — отвечал Колчерукий. — Большеусый вызвал этого доверенного китайца и говорят ему: «Страна у меня большая, и не всегда знаешь на одном конце ее, что делается на другом. А помощники у меня глупые, что им ни скажешь, все перепутают. Я им сказал: «Берегите царя и его семью, а они все перепутали и расстреляли их».

«Они мне фальшивого царя показали», — сказал китаец.

«Насчет фальшивого царя не беспокойтесь, — отвечал ему Большеусый, — я прикажу его расстрелять вместе с его фальшивой женой. Можешь так и передать своему царю».

«Это хорошо, — сказал китаец, — но мой царь больше не будет поить русских чаем, потому что он будет горевать за русского царя и его семью».

С тем, значит, доверенный китаец и уехал. Вот с тех пор и решил Большеусый разводить чай на нашей земле, чтобы от китайцев больше не зависеть.

— Это все политика, — сказал мой старик.

— Да, да, политика, — согласился Колчерукий. Тут Колчерукий стал заворачивать на проселочную дорогу и очень удивился, что мы туда не заворачиваем.

— Ты что, разве не туда едешь? — спросил Колчерукий.

— Я еду в город, — отвечал старик, — а ты куда едешь?

— Я еду на оплакивание Карамана, — ответил Колчерукий, — я думал и ты туда едешь.

— Как, злозадый Караман умер? — удивился мой старик. Похотливых людей наши абхазцы называют злозадыми.

— Да, умер, — отвечал Колчерукий, — и умер через свою злую задницу.

— В последний раз он вроде бы привел какую-то русскую в дом? — сказал мой старик.

— Точно, — ответил Колчерукий, — прямо на ней и умер.

— Да откуда ты знаешь, — удивился мой старик, — неужто она сказала?

— Нет, — ответил Колчерукий, — она только ночью прибежала к сыновьям и сказала, что отец их умер. А сыновья рядом живут. Они пришли в дом и увидели, что отец их ничком лежит на постели в таком виде, что стало ясно, чем он занимался в свои последние минуты.

— Тьфу! — сплюнул мой старик. — Умереть ничком, как бешеная собака, убитая выстрелом?! Может, у других народов и принято умирать ничком, но только не у нас. Настоящий абхазский старик лежа ничком никогда не умирает. Настоящий абхазский старик умирает лежа на спине, в чистой рубашке, окруженный близкими. А этот жил, как кобель, и умер, как кобель. Что ж меня горевестники не известили?

— Видно, не успели, — ответил Колчерукий, — его только послезавтра хоронят.

— Все же я его оплачу, — решил мой старик, — хоть и порченым он был человеком.

Тут мой старик повернул меня на проселочную дорогу, и мы пошли к дому этого Карамана. Мне это дело очень не понравилось. Если мой старик так будет останавливаться всю дорогу, мы никогда до города не доедем.

— Я тебе скажу, Колчерукий, — продолжал мой старик, — мужчина после семидесяти лет должен забыть про женщину. А самые мудрые еще раньше забывают. Мужчина после семидесяти лет считается по нашим обычаям стариком. А старик должен блюсти чистоту. Он не должен грязнить свою постель женщиной. Дело старика следить за честью семьи, честью рода, честью села и честью племени своего. Тем более в наше время, когда бесчестие нависло над нашим домом и грозит очумить нас позором. Говорят, среди долинных абхазцев уже появились доносчики, которые рассказывают властям то, о чем мы говорим в нашем доме, на нашем поле, на нашей сходке. Куда подевались абхазские мужчины, я спрашиваю, почему по нашему славному древнему обычаю доносчикам не отрезают уши и языки?!

— Ого-го, — сказал Колчерукий, — слишком многие остались бы без языка и ушей. Но вот ты, Хабуг, говоришь, что после семидесяти мужчина грязнит постель женщиной. Так ведь все от природы зависит. Иной как раз в старости делается особенно злозадым. Что ж такому делать, если ему невтерпеж?

— Чушь! — сказал мой старик и опять сплюнул. — Пусть в руки возьмет топор или мотыгу, и быстро забудет про женщину. У некоторых стариков протухают мозги, кровь плохо движется в теле и застревает в паху, а он, дурак, думает, что у него молодость наступила. И потом — это грех. Грех вливать в женщину прокисшее стариковское семя, грех против будущего ребенка. Если от дурного зерна на поле вырастет хилый стебелек кукурузы, ты его срежешь мотыгой. А ведь ребенка не убьешь. К слову, выродили они чего-нибудь или нет?

— Сын, говорят, — отвечал Колчерукий, — но сам я его не видел. Он эту молодку подобрал пять лет назад, когда начался голод на Кубани, и оттуда хлынули люди, чтобы спастись от голода. Вот тогда он ее и приманил в свой дом за пару помидоров и кусок чурека. А потом, откормившись, отмывшись, она ему так приглянулась, что он ее сделал своей женой. Сыновья пытались стыдить и отговаривать его от женитьбы. Они даже пугали его, говорили, что это женщина без роду, без племени, может отравить его, чтобы прибрать к рукам хозяйство. Да разве злозадого Карамана кто остановит! «Молчите, — отвечал он им, — выблядки! Я трех жен затоптал и эту затопчу!»

Да не тут-то было. Эта русская молодка, как только отъелась, оказалась до того злозадой, что сама затоптала его. Вот он и вытянул ноги, кое-как продержавшись пять лет.

— Жил, как скотина, и умер, как скотина, — сказал мой старик.

И вот что удивительно. Мой старик презирает этого Карамана, а все-таки едет на его оплакивание. Так уж он устроен. Очень уважает обычаи. Но, слава богу, дом этого Карамана оказался недалеко. Вскоре мы к нему подошли. Ворота были распахнуты, а во дворе толпилось множество народу. Гроб с покойником стоял возле дома под небольшим навесом. С той стороны гроба выглядывали ближайшие родственницы и плакальщицы. Справа возвышалось помещение, крытое огромной плащ-палаткой. В нем устраивают поминальное застолье для приехавших оплакивать покойника.

Нас встретил молодой парень, по-видимому, один из сыновей этого Карамана. Он провел нас к коновязи. Мой старик и Колчерукий спешились. Парень этот хотел взять у моего старика поводья, но мой старик их не дал ему и, вынув изо рта у меня удила и прикрепив поводья к седлу, сказал:

— Пусть мой мул попасется… У меня дальняя дорога…

— Хорошо, — сказал этот парень и, привязав лошадь Колчерукого, повел его вместе с моим стариком на оплакивание.

Недалеко от гроба стоял столик, на котором оставляют шапки, папахи и башлыки. Мой старик и Колчерукий положили свои шапки на столик и, стоя возле него, дожидались своей очереди. У наших такой обычай, что в шапке нельзя оплакивать покойника, как будто бы покойнику не все равно, в шапке ты или не в шапке. Но таков обычай, и все блюдут его.

Дождавшись, когда оплакивающий у гроба был отведен в сторону, мой старик, ударяя себя руками по голове, двинулся к покойнику. Сзади его слегка придерживал за бока особый человек, приставленный для этого дела. Вообще, как я понимаю, смысл такого сопровождения заключается в том, чтобы удерживать оплакивающего от слишком буйных и опасных для его жизни проявлений горя. Ну, например, чтобы он не бился головой о гроб. И это, конечно, понятно, когда умирает хороший человек и оплакивают его близкие люди. Но дело в том, что ко всякому покойнику всякого оплакивающего сопровождает такой человек. В том числе и к такому несолидному покойнику, как этот Караман. И вот, зная все, что мой старик говорил о нем, не смешно ли думать, что мой старик может покалечить себя в приступе отчаянья при виде трупа Карамана?

— Ох! Ох! Ох! — стонал мой старик, продолжая бить себя по голове и стоя у гроба. — Зачем ты нас покинул, Караман?

Женщины, родственницы покойного, торчавшие из-за гроба, отвечали на слова моего старика дружным рыданьем, я думаю, таким же искренним, как и рыдания моего старика. Нет, мой старик не обманщик. То, что он думал о Карамане, он уже сказал, а теперь он просто выполняет обряд оплакивания. Такой уж он — чтит обычаи.

— Ты видишь, Караман, — рыдая, говорили плакальщицы, — старый Хабуг пришел проститься с тобой, даже не дождавшись горевестника…

— Ох! Ох! Ох! Бедный Караман, — довольно глупо повторял мой старик, видно, ничего больше из себя не мог выдавить, — отчего ты покинул нас?

А то ты не знаешь, отчего он вас покинул? Что ж ты забыл, что он через свою злозадость и вытянул ноги?!

Так мой старик, не слишком убиваясь, поплакал с минуту, а потом был отведен приставленным к нему человеком к своей шапке, а оттуда, уже нахлобучив ее на голову, он бодро отправился в поминальное помещение выпить своп несколько стаканов и закусить.

Я чего боюсь. Как бы он там не начал опрокидывать свой стакан и показывать, что будет с колхозом, забыв, что мы уже по эту сторону Кодера.

Я, конечно, пользуясь тем, что меня не привязали, ел траву. Десяток лошадей, стоящих у коновязи, косились на меня и умирали от зависти. Еще бы! Ведь ни одной из них не позволили вольно попастись в этом углу двора. Мой старик мне доверяет, и недаром. Я ведь, в отличие от некоторых глупых лошадей, не стану бродить между людьми и не выйду за ворота. Я буду здесь пастись, объедая каждый клочок травы, пока за мной не придет мой старик.

Пока я ел траву, рядом со мной прошла большая хозяйская собака, но я не стал за ней следить, потому что собаки, когда во дворе собирается много людей и животных, падают духом и не решаются ни лаять, ни кусаться А меня, между прочим, обилие людей никогда не смущает. Но, с другой стороны, у меня вообще нет такой глупой обязанности, как облаивать живые существа. Слава богу, мои обязанности значительно сложней и почетней.

Возле меня появился белоголовый мальчик лет четырех с большим куском хачапури в руке. Я догадался, что это сын Карамана от русской. Абхазские дети такими белоголовыми не бывают. Видно, кровь у этой русской оказалась посильней, чем у этого Карамана, потому что мальчик пошел в нее.

За этим мальчиком присматривала девочка лет двенадцати, явно из наших. Я понял, что это, скорее всего, внучка Карамана присматривает за его сыном. Ну разве это не смешно? Получается, что внучка в три раза старше сына. Ни одно животное, скажу я вам, не способно так запутать законы природы, как человек. Этот мальчонка долго и внимательно наблюдал за тем, как я ем траву. Видно, впервые видел мула. Ну что ты любуешься мулом, белоголовый русачок, подумал я, ты ведь сам муленок. Ты ведь сын старого абхазского осла и молодой русской кобылицы. Вот и получается, что ты сам муленок.

Малыш продолжал молча смотреть на меня. А потом, — видно, я ему очень понравился — подошел ко мне и протянул мне свой кусок хачапури. Я не стал ломаться и, осторожно взяв у него из руки этот кусок, съел его. Хачапур оказался очень вкусным, и я был от всей души благодарен мальчику. До этого я несколько раз видел хачапур, но никогда не пробовал. Надо же, чтобы я впервые попробовал хачапур во дворе этого злозадого Карамана из рук русского мальчика. Как говорится, не знаешь, где найдешь, где потеряешь.

Между прочим, после этого я внимательно пригляделся к мальчику и не заметил в нем никакой худосочности или уродства. Мальчик как мальчик, только головенка беленькая Или мой старик погорячился насчет прокисшего старческого семени, или это скажется потом. Будем надеяться, что мой старик ошибся на этот раз. Надо сказать, что мать этого мальчика я нигде не углядел. Сдается мне, что сыновья Карамана, стыдясь людей из-за ее молодости, припрятали ее куда-нибудь на время оплакивания и похорон.

Наконец мой старик, довольно хорошо взбодрившись поминальными стаканами, подошел ко мне, освободил поводья и взгромоздился на меня. Мы вышли за ворота. Люди продолжали подходить, а из поминального помещения доносился гул возбужденных голосов, доходящих по нашим понятиям до неприличия. Не знаю, может, у других народов на поминках принято петь и плясать, но только не у наших. У наших принято пить поминальные стаканы в тишине, слушая мудрую речь того, кому предоставлено говорить. А эти разгуделись. Но, с другой стороны, если подумать, разве этот старый похотливец заслужил почтенные поминки?

Мы прошли проселочную дорогу, вышли на улицу и двинулись дальше. Мы долго шли по улице, и несколько раз навстречу нам ехали машины, а некоторые из них, обдавая нас клубами пыли, обгоняли нас. Я все время озирался по сторонам, стараясь разглядеть на улице или где-нибудь во дворе жеребенка. Но жеребята не попадались. Вдоль улицы паслись ослы, свиньи в большом количестве, иногда коровы и буйволы, а жеребята не попадались.

Несколько раз навстречу нам показывались верховые, и к моему большому удовольствию, ни один из них не оказался знакомым моего старика, и он ни разу не остановил меня. О том, что нас ни один всадник не обогнал, не может быть и разговоров, я бы этого никогда не позволил. Мой старик меня любит не только за плавный ход, но также за очень бодрый шаг. Ну, разумеется, если кто-нибудь пустится сзади галопом, он нас опередит. Но это не в счет. Верховое животное ценится за бодрый и плавный шаг. А бег — это забава для людей, и при этом довольно грубая. Видывал, бывал со своим стариком на скачках. Очумелые ребятишки верхом на своих лошадях носятся по кругу. Дикость и больше ничего.

Мы проехали село под названием Эстонка. Здесь живет национальность под названием эстонцы, а кто они на самом деле, никто не знает. Но живут тихо, нашим не мешают. Вообще, о них мало что известно.

Одно только известно, что они разводят огромных коров, которые дают в день по двадцать литров молока. Но нашим абхазцам такие коровы ни к чему. Нашему абхазцу неприятно возиться с такой коровой. Она его унижает своей несамостоятельностью. Эти эстонские коровы по горам ходить не могут и сами себя не прокармливают. То и дело приходится их кормить, подмывать, держать в чистом сухом помещении.

Нет, нашим такие коровы ни к чему. У абхазца совсем другой подход. Скажем одна эстонская корова дает двадцать литров молока, а абхазская корова, скажем, два литра, хотя на самом деле она может дать до четырех литров. Но будем считать два, это яснее покажет глупость другого понимания выгоды. Эстонец от одной коровы имеет двадцать литров, а абхазец заводит десять коров и имеет те же двадцать литров. Эстонец целый день крутится возле своей коровы, а у абхазца всех-то дел — утром открыть ворота скотного двора и выпустить их, а вечером, когда они придут, снова впустить их.

Так что же выгодней — целый день возиться с одной коровой и иметь двадцать литров или то же молоко получать от десяти коров и не иметь с ними никакой возни? А теперь возьмем со стороны мяса. Ясно, что тому, кто имеет десять коров, проще прирезать телка, чем тому, кто имеет одну корову.

Но теперь пришел колхоз, и абхазцам не разрешают держать больше трех коров. Ну, наши, конечно, пока исхитряются там, где живут подальше от начальства. Но сколько ни хитри, а власть тебя все равно перехитрит, на то она и власть. И никто понять не может, кому мешает скотина, почему ее не дают разводить. Ведь ясно же каждому, чем больше у крестьян скотины, тем больше мяса в город попадет. Им же выгодно, а они этого почему-то не понимают. Потому-то и говорит мой старик: «Железа-то у вас будет много, а вот откуда вы мясо возьмете, хотел бы я знать…»

Становилось жарко. Солнце приближалось к середине неба. Я это понимал и не подымая головы, потому что тень моя топталась подо мной. В одном месте возле развесистого куста ежевики мой старик спешился и ушел за кусты. Я понял, что вино прошло сквозь него и ему захотелось помочиться. Я тоже помочился, воспользовавшись тем, что он отошел. Обычно ему почему-то неприятно, если я на ходу мочусь. Поэтому я на ходу стараюсь сдерживаться, если не слишком сильно подпирает. Когда я на ходу освобождаюсь от навоза, ему тоже бывает неприятно, но совсем по другой причине.

Дело в том, что люди очень ценят наш навоз. Нет, нет, не только мулов, хотя у мулов, конечно, навоз получше, но и других животных. Для людей это почти золото. От нашего навоза земля жиреет и передает свой жир растениям полей и огородов. Крестьяне были бы счастливы, если бы мы только ночью на скотном дворе освобождались от навоза. Так ведь не подгадаешь, чтобы тебе захотелось только на скотном дворе, хотя и там мы им оставляем немало добычи.

В одном месте из калитки выскочила мерзкая собачонка и с визгливым лаем долго бежала за мной. Ей очень хотелось укусить меня за заднюю левую ногу, но она и не решалась укусить и не отставала, подлая тварь. Конечно, я бы мог ее одним ударом копыта отбросить в сторону, но это означало бы признаться, что она выводит меня из себя. А это унизительно для такого солидного мула, несущего на себе такого человека, как мой старик.

Пришлось сдерживаться изо всех сил, пока эта собачонка не отстала от меня. Я почувствовал, что мои нервы перенапряглись, а сердце закололо. Вот так ничтожная тварь может вывести из равновесия. Когда настоящая, большая собака лезет на тебя, хоть это и неприятно, но это борьба. Тут — кто кого. Подойдет слишком близко — садану копытом. И она это знает, и я это знаю. А эта зудит, зудит, зудит за тобой, и связываться с ней унизительно и терпеть ее невозможно.

Видно, господь бог решил вознаградить меня за мои страдания. Не успели мы отъехать от этой собачонки на сто шагов, как из проселочной дороги выехала телега, запряженная кобылой, рядом с которой бежал ослепительной красоты жеребенок. Он был белый, как облачко, с длинными, разъезжающимися ногами и чудной гривкой, которую так и хотелось прикусить и потрепать, но, разумеется, не больно.

Телега выскочила на дорогу впереди нас, и я незаметно ускорил шаг, чтобы быть все время рядом с жеребенком. Я постарался ускорить шаг незаметно, чтобы мой старик ни о чем не догадался. Он, конечно, знает о моей страсти к жеребятам, но я стараюсь, чтобы это не бросалось в глаза. Наверно, ему обидно думать, что я еще кого-то люблю, кроме него. Понимает ли он, чудак, что это разная любовь?

Моим стариком я горжусь, а к жеребятам испытываю сумасшедшую нежность. Я купаюсь в наслаждении, когда глаза мои смотрят на них, а ноздри, процедив все остальные запахи, доносят их аромат до самого дна моей души.

Этот чудный, этот потешный жеребенок, то шел рядом со своей матерью, то отставал, принюхиваясь на дороге к чему-то непонятному. Потом вдруг, опомнившись и взбрыкнув на несуществующего врага, бежал вперед, развевая хвост и обгоняя телегу.

В одном месте, когда он обогнал телегу, через улицу переходило стадо гусей. Жеребенок, увидев их, так и застыл от изумления. Видно, он впервые увидел гусей. Одна гусыня проходила совсем близко от него и он, наклонив голову, хотел поближе рассмотреть ее, может быть, даже понюхать, чем она пахнет. Он же не знал, дурачок, что гусыня ничем хорошим пахнуть не может. То, что жеребенок наклонился к гусыне, страшно не понравилось одному гусаку. Гусак, вытянув шею, как змея, ринулся на жеребенка. Бедняга от неожиданности так перепугался, что вспрыгнул на месте на всех четырех ногах, а потом развернулся и дал стрекача к матери. Ну чего ты испугался, дурошлеп!

Удрав от гусака, жеребенок подбежал к матери с нашей стороны, так что я его видел теперь совсем близко, и меня так и обволокло его сладким запахом. То ли с испугу, то ли еще отчего, он стал на ходу тыкаться в соски кобылы. Наверное, от волнения или потому, что мешала телега, он никак не мог поймать губами сосцы, хотя очень старался, вытянув свою длинную шею. Кобыле, конечно, тоже трудно было подставить ему сосцы (я ее ни в чем не виню), она все старалась не ударить его ногой по мордочке, а он все тыкался, и в конце концов она сбилась с ноги, и тогда человек, сидевший на телеге, гаркнул:

— Ну, ты!

С этими словами он изо всех сил хлестнул кнутом жеребенка! Я увидел своими глазами тонкую полоску, след от кнута на нежной спине жеребенка. Он взвизгнул от боли и помчался вперед. Растерявшаяся кобыла тоже понеслась. А я, потеряв голову от гнева, рванулся за ними, чтобы закусать и затоптать этого живодера.

— Ты что, сбесился! — крикнул мой старик, и сам огрел меня кнутом по спине.

Я не почувствовал боли, но опомнился, и мне стало стыдно, что я потерял голову. Да ведь я все равно не смог бы достать зубами этого негодяя.

— Старый мул, — пробормотал мой старик, — так и будешь до смерти бегать за жеребятами?!

Я почувствовал, как от стыда кровь ударила мне в голову. Да, мне стыдно за свою страсть, но ведь мне от этих жеребят ничего не надо. Только любоваться ими, только слышать их запах. Если б этот живодер не ударил кнутом жеребенка, мой старик не догадался бы, за кем я, тайно наслаждаясь, слежу.

Телега, пылившая впереди, снова свернула на проселочную дорогу, и в последний раз мелькнул беленький жеребенок. Я вздохнул и отвернулся. Да, да, конечно, моя страсть не по возрасту. Мул моего возраста и, смело добавлю, моего ума, конечно, должен держаться солидней. Я дал себе слово, чтобы угодить моему старику, больше не обращать внимания ни на одного жеребенка, если они попадутся на нашем пути. Конечно, если хватит сил. Во всяком случае, я постараюсь.

То, что я в порыве гнева рванулся за этим негодяем, напомнило мне другой мой порыв. В отличие от этого, хоть и бессмысленного, но доброго, тот был порывом дикого страха, который привел меня к самым черным дням моей жизни.

В тот пригожий осенний день мы со своим стариком возвращались с мельницы. Мой старик из любви и уважения к моей мудрости никогда не нагружал меня мешками. Так что впереди нас топал ослик, навьюченный мешками с мукой, а старик мой сзади ехал на мне и погонял ослика.

Мы уже взяли самый изнурительный напскальский подъем и шли по ровной тропе, проходившей сквозь каштановую рощу. Изредка, наклоняя голову, я успевал хватать попадавшиеся каштаны. Я это старался делать, не замедляя хода, чтобы не раздражать моего старика. Отчасти из-за этих каштанов все получилось. Из-за них и из-за ослика, хотя главную вину я с себя не снимаю.

Дело в том, что ослик шел впереди, и он подбирал самые лучшие и самые близко от тропы лежавшие каштаны. В сущности, он подбирал почти все каштаны, а мне оставались только случайные. И это вызывало во мне зависть и дурной азарт. Я от этого забылся, я только думал, как бы не пропустить какой каштан.

Слева от нас вдруг послышался сильный треск в кустах черники, и я мгновенно почему-то решил, что там медведь. Он же очень любит чернику. От ужаса, сломи голову, я пустился по тропе. Старик мой вскрикнул и от неожиданности свалился с меня. От этого я окончательно потерял голову и бежал, и бежал, и бежал. Так я пробежал с километр и наконец опомнился и остановился. Только теперь я осознал, что я наделал.

Вспоминая, что случилось, я содрогался от стыда, раскаянья и позора. Медведь? Какой медведь?! Разве я видел медведя?! И как я, старый болван, забыл, что в это время года никакой ягоды нет и медведю в кустах черники нечего делать. Может, чья-то корова заблудилась или, в крайнем случае, косуля хрястнула веткой. А я бежал, сбросив с себя своего старика. Ужас! Ужас! И что еще дополнительно обжигало меня мучительным унижением, это то, что все это произошло на глазах у ослика, который не поддался страху и никуда не убежал.

В самом мрачном состоянии души, не зная, что случилось с моим стариком, я стал возвращаться. Я решил, что, если обнаружу труп моего старика, брошусь со скалы и разобьюсь. Как раз тут рядом напскальский спуск и там обрыв метров на сто. Но если он остался жив, думал я, пусть он меня три дня бьет палкой, и пусть я до конца своей жизни не увижу ни одного жеребенка.

И вот я вернулся и увидел, что мой старик сидит на земле, а ослик (Позор! Позор! Он все видел!) спокойно похаживает возле него и осторожно, чтобы не уколоться о колючие коробочки, из которых каштаны еще не выскочили, вытаскивает их оттуда и ест.

— А-а-а, вернулся, волчья доля, — сказал мой старик, заметив меня.

Понурив голову, я подошел к нему и стал рядом с ним. Он с большим трудом встал, и я понял, что он повредил ногу. Проклиная меня на все лады, он кое-как взобрался на меня, согнал ослика на тропу, и мы двинулись домой. Я чувствовал перед своим стариком ужасную вину и готов был нести любую кару Меня как-то тревожило, что мой старик меня ни разу не ударил.

И вот мы дома Старик мой остановил меня у самой кухни. Кряхтя, он слез с меня и крикнул домашним:

— Расседлайте эту волчью долю!

Сильно хромая, он вошел в кухню С ослика сняли мешки, расседлали его, а потом расседлали и меня. Нас пустили пастись во двор, но мне трава в горло не лезла, и я так уж, по привычке, через силу ел ее.

На другое утро ослика выпустили со двора, и он вместе с другим скотом ушел пастись в котловину Сабида, а меня оставили во дворе. Я чувствовал, что это знак какого-то предстоящего наказания, но какое наказание предстоит, я не знал И от этого было очень тоскливо. Если бы мой старик меня побил или, лишив еды, запер в сарай, было бы не так тоскливо.

Так три дня в полном неведенье я проторчал во дворе. Мой старик ко мне не подходил. Только внуки его, мальчик и девочка, дети его сына Кязыма, пытались иногда меня утешать Но у меня было такое плохое настроение, что я ничем не мог ответить на их доброту и ласку.

На четвертый день на некрасивой кобыле в наш двор въехал знакомый моего старика. Он жил совсем в другой деревне. Меня охватило самое зловещее предчувствие Я живо вспомнил, как этот человек встречался в прошлом году с моим стариком и упрашивал его продать меня. Тогда мой старик, конечно, наотрез отказался продавать меня.

И вот почему-то именно этот человек сейчас приехал нам. Он спешился, привязал лошадь, и они вместе с моим стариком вошли в кухню. Все-таки у меня еще была маленькая надежда, что этот человек приехал сюда случайно. Я не слышал, чтобы мой старик за ним кого-нибудь посылал. Они долго оставались в кухне, и я сильно волновался от неизвестности.

Но вот они вышли из кухни и стали подходить ко мне, и сердце у меня замерло. Они подошли ко мне и остановились возле меня. Мои старик сказал, что я во всех отношениях великолепный мул. Что ход у меня ровный и быстрый, а выносливость выше всяких похвал. И он сказал, что продает меня только поточу, что сильно осерчал на меня за то, что я сбросил его по дороге с мельницы.

Как ни горько мне было слышать это, все-таки я не мог не подивиться его гордости. Ведь мог скрыть, что я его сбросил, но не захотел. Гордый. Через эту проклятую гордость, я думаю, он и продать меня решил. Как это так, он упал с мула, да еще на глазах у ослика. Может, не окажись этого дрянного ослика, он бы меня не так страшно наказал.

Не знаю, за сколько они сговорились, но мой старик продал меня. Шею мне обвязали веревкой, человек этот взял за конец ее и сел на свою кобылу.

Все домашние вышли провожать меня, и старуха, жена моего старика, столько раз кормившая меня кукурузой, причитала по мне, как по мертвому:

— Бедный Арапка, бедный Арапка!

И жена Кязыма, сына моего старика, говорила:

— Бедный Арапка, неужели мы тебя больше не увидим?!

А дети ее, милые дети, обнимали меня, целовали и плакали. И только мои старик не посмотрел на меня, и я старался не смотреть в его сторону, потому что сердце мое разрывалось от горя и обиды.

Моему новому хозяину открыли ворота, и он выехал на своей кобыле, ведя меня за собой на веревке. Мы долго шли к нему домой. Я знал, что счастья в моей жизни больше не будет никогда. Но живое существо, пока оно живет, будь то человек или животное, ищет себе какое-нибудь утешение. И я, шагая за этой тряской, низкозадой кобылой, думал, что, может быть, у нее есть дома жеребенок. И этот жеребенок, думал я, будет последним утешением в моей горестной судьбе.

Часов через десять мы въехали во двор моего нового хозяина. Он отвязал от моей шеи веревку и пустил пастись. Я быстро оглядел двор. Тут было полно кур, паслась пара телят, но никакого жеребенка не оказалось. Я тайно следил за кобылой, не ищет ли она кого глазами, но кобыла никого не искала, и было неясно, есть у нее жеребенок или нет. Но я все еще не терял надежды. Я думал, что жеребенок может пастись на выгоне с домашним скотом.

Кобылу расседлали и выпустили на волю. Меня оставили во дворе. До вечера я пасся во дворе, ожидая, что, когда вечером скотина вернется домой, жеребенок придет вместе со своей матерью.

Но вот пришел вечер, коровы подошли к воротам скотного двора и, мыча, стали просить выпустить к ним телят. Телята тоже своим матерям отвечали мычанием. Рядом с коровами у ворот стояла кобыла без всякого жеребенка, и душу мою окончательно заела тоска. Господи, и откуда только взялась такая надежда! Как я мог подумать, что найдется жеребец, который покроет эту вислозадую уродку!

На следующее утро хозяйка вынесла мне несколько початков кукурузы и бросила их передо мной на грязную землю. А ведь жена моего старика всегда в тазике выносила мне кукурузу. Я, конечно, съел початки, хотя прекрасно понимал, что угощают меня не от большой доброты. Меня собирались отправить пастись с местным стадом, чтобы я, помня об этой кукурузе, вечером снова подошел к дому своего нового хозяина.

Ну что ж, бежать я никуда не собирался. А куда побежишь, если твой хозяин сам от тебя отказался. Не бежать же в лес к медведям. Меня выпустили вместе с хозяйским скотом и этой кобылой, утроба которой ничего, кроме навоза, не способна была выродить. Мы вышли на выгон, и я огляделся. Здесь было около дюжины соседских коров, примерно столько же ослов и лошадей и ни одного жеребенка.

И тут черная туча отчаянья окончательно заволокла мою душу. Внешне я жил, но внутренне чувствовал себя мертвецом. Через несколько дней хозяин оседлал меня, и мы пошли в соседнюю деревню. Все в нем мне было неприятно — и его запах, и его тяжесть, и его привычка грубо одергивать поводья. Я старался идти как можно хуже. Конечно, как я ни старался плохо идти, хуже его кобылы я просто при всем желании не мог шагать.

Но он все-таки был очень удивлен Несколько раз он сходил с меня, рассматривал мои копыта и бабки и никак не мог понять, что со мной случилось. Он был очень недоволен и все время бормотал проклятья моему старику за то, что тот якобы обманул его.

Пять-шесть раз он выезжал на мне в соседские деревни, и я старался так его трясти, что, думаю, у него селезенка с печенкой поменялись местами. Кончилось это тем, что он перестал на мне ездить и снова перешел на свою вислозадую кобылу.

Меня теперь использовали только для переноски мешков на мельницу или в город на базар. Мой старик использовал меня только для того, чтобы ездить на мне верхом. Теперь на мне перевозили груз, но это меня нисколько не унижало. Я же сказал, что я жил только внешне, внутренне я умер. А мертвому мулу нечего стыдиться. Раз я потерял своего старика, мне все было безразлично.

Меня могут спросить: «Ну хоть что-нибудь тебе понравилось в новом месте?»

Отвечаю: «Ничего!»

Ни дом, ни двор, ни хозяин, ни жена его, ни дети, ни скот, ни выгон. Само это низинное село мне было глубоко противно с его обилием мух, с его болотцами, наполненными черепахами, с его вечным ночным воем шакалов.

Однажды на рассвете я из скотного двора перемахнул через плетень и вдосталь потравил кукурузу на приусадебном участке моего хозяина. Сколько мог кукурузных стеблей съел, а что не мог съесть — топтал ногами. Мне было все равно, что бы со мной ни сделали. Я даже хотел, чтобы меня убили.

Утром, конечно, меня обнаружили в кукурузе. Подняли крик, хозяин меня загнал в сарай, надел на шею крепкую веревку и привязал ее к стене. Потом он вышел из сарая, принес колотушку, которой молотят кукурузу, и, ухватившись за нее обеими руками, стал меня бить.

Он бил меня изо всех сил, он бил меня, кряхтя, он бил меня, время от времени поплевывая на ладони. Он бил меня, может быть, больше часу, потому что весь вымок, и перестал бить только после того, как колотушка сломалась о мою спину. Ненависть, ярость и отчаяние мои были так велики, что я ни разу не охнул, пока он меня бил Я не доставил ему этого удовольствия, и именно это его больше всего разозлило. И конечно, ему еще было жалко сломанную колотушку.

— Будешь глодать доски, богом проклятая тварь, — сказал он, уходя из сарая.

Я понял, что мне не будут давать есть. Пускай я умру, думал я, но никогда не унижусь до того, чтобы жалобными криками напомнить о себе или начать глодать доски сарая. Три дня без капельки воды, без клочка травы простоял я в сарае, а хозяин каждый день приходил смотреть на меня. Видно, он ждал от меня жалобных стонов и виноватых взглядов, молящих о милосердии.

Так ничего и не дождавшись, на четвертый день он вывел меня из сарая, снял с шеи веревку и отпустил на волю. Через неделю я пришел в себя. Люди давно заметили, как вынослив мул, но не все знают, что у мула есть своя гордость и свое достоинство.

Жить я продолжал с местной скотиной, а хозяин мой и его домашние больше меня не трогали. Утром я уходил вместе с хозяйской скотиной на выгон, а вечером вместе со всеми приходил к их постылому дому. Но, между прочим, на скотный двор меня больше не выпускали. Остальные животные там зимой получали свою вязанку кукурузной соломы. Я ничего не получал, ел только то, что сам добывал в поле. Как я сказал, по ночам я стоял у ворот рядом с вонючим свинарником. Но меня уже ничто не могло унизить, я был мертв изнутри.

И все-таки, как я уже, кажется, говорил, пока живое существо дышит, к нему рано или поздно приходит надежда. Так и ко мне весной пришла надежда. И пришла она очень просто. Я увидел, как на выгоне эту никчемную вислозадую хозяйскую кобылу покрыл великолепный местный жеребец. Я-то думал, что эта кобыла не только такого могучего жеребца, но и обыкновенного осла не сможет привлечь. Однако привлекла, и я все это видел своими глазами. Пожалуй, дело это настолько неясное, что ничего заранее нельзя сказать.

И я тогда подумал, что если кобыла хозяина забеременела, так она обязательно родит жеребенка. А я буду рядом с ним, я буду наслаждаться его близостью, буду любить его и охранять от всевозможных врагов.

И я начал ждать, и я почувствовал, что душа моя, кровоточащая тоской и отчаяньем, стала тихо-тихо заживать.

Да, я любил и люблю моего старика, думал я. Но что делать! Это счастье кончилось, и надо скорее о нем забыть. Вот родится жеребенок, которого я буду любить больше жизни, и ради этого жеребенка я должен примириться с домом моего нового хозяина и со всеми его обитателями.

И тогда я подумал трезво: что они мне такого плохого сделали? За что я их всех возненавидел? Ничего особенного. Да, хозяин меня здорово избил и три дня держал без еды. Но ведь мало того, что я потравил и потоптал ему кукурузу, я ведь и до этого ему порядочно крови испортил. Ведь я нарочно коверкал свою походку, чтобы ему неповадно было на мне ездить. Так ведь он, бедняга, не виноват, что у него запах не такой уютный, как у моего старика, голос не такой приятный, повадки не такие мудрые?

А уж хозяйку-то его за что я возненавидел? Подумаешь, бросила кукурузу мне на землю. Ведь она меня не думала этим оскорбить. И я сказал себе: «Арапка, будь терпимей. Не везде живут так умно и сложно, как в доме твоего старика. Может, они сами тарелок не знают, а ты обижаешься, что тебе кукурузу подали не в тазу».

И душа моя стала теплеть к моему новому хозяину, к его домашним, не говоря о кобыле, которая явно понесла жеребенка. Я это чувствовал по ее притихшему поведению. Она даже трясти задом стала гораздо меньше. Теперь я старался на выгоне есть траву рядом с ней, чтобы кто-нибудь ее невзначай не напугал и не повредил жеребенка в ее животе.

Я уже сам хотел, чтобы мой новый хозяин снова меня оседлал, и я бы ему наконец показал свою настоящую походку. Кроме того, я хотел, чтобы беременная кобыла не таскала его по соседним селам. Мало ли что — испугается чего-нибудь, поскользнется, а жеребенок в животе может пострадать. Но он меня не взнуздывал. Я терпеливо ждал, теплея душой к нему и ко всем его домашним, а жеребенок, надо думать, рос себе в животе у кобылы.

И вот что удивительно; как меняется отношение к тому, что человек делал, когда меняется отношение к самому человеку. Теперь, когда я вспоминал то, что было в сарае, я не ощущал ни того ожесточения, ни той обиды. Я даже ощущения боли не мог припомнить. Мне все время припоминалась одна и та же картина, которая казалась мне довольно смешной. Мне вспоминалось выражение лица хозяина, когда у него сломалась колотушка, и он от неожиданности растерялся и, взяв в руки оба обломка, все пытался их сложить, словно они могли прирасти друг к другу. И на лице у него проступала какая-то детская обида, он вроде бы говорил:

«Я хотел мула наказать, а наказал себя».

И вот однажды хозяин мой пришел на выгон и, поймав меня, надел на меня уздечку. Он повел меня к дому. Я шел гарцующей походкой, радуясь, что наконец-то я ему понадобился. Нет, думал я, больше я никогда не буду таить от него свой знаменитый, свой бодрый и плавный шаг.

Он привел меня во двор, привязал к забору, и тут к нему подошел совсем незнакомый мне человек. Хозяин стал этому человеку нахваливать мой добрый характер, мою прекрасную походку и неслыханную выносливость. Хотя все это было правдой, мне все-таки стыдно было его слушать. Ведь сам он, мой хозяин, не имел случая насладиться моим мирным характером и великолепной походкой. Единственное, в чем он мог убедиться, так это в моей выносливости.

И вдруг они заговорили о деньгах, и я понял, что он меня собирается продавать, а вся его похвала — это бесстыдное вранье, которому он сам не верит.

Он сказал этому человеку, что раньше всегда ездил на мулах, но потом, когда у него умер мул, он вынужден был перейти на лошадь, хотя продолжал мечтать о муле. И вот он приобрел прекрасного мула у такого солидного человека, как Хабуг из Чегема. Но, оказалось, что он уже отвык сидеть на муле и теперь решил до конца жизни не сходить с лошади.

Невыносимая боль снова обожгла мою душу. А как же мой жеребенок, который еще не родился и которого я уже успел полюбить? Значит, я его так и не увижу никогда в жизни? Боже, боже, и этому человеку я готов был все простить!

Душа моя снова омертвела. Мой новый хозяин надел на меня свою уздечку и, сев на мою неоседланную спину, повел меня в свое село. Мы шли целый день и только к вечеру пришли к нему домой. Я был настолько оглушен горем, что шел, не замечая дороги и не пытаясь ухудшить свою походку.

Мы вошли к нему во двор. Чтобы снова не растравлять себе душу, я даже не думал о возможной встрече с жеребенком на этом новом месте Но я не мог закрыть глаза и не видеть, что во дворе, куда привел меня новый хозяин, жеребенком и не пахло Утром вместе с домашней скотиной меня пустили на выгон, и я совсем не думал о возможной встрече с каким-нибудь жеребенком. Я решил больше никого в жизни не любить. Впрочем, никакого жеребенка все равно на выгоне не оказалось.

Не скажу, что новый хозяин со мной обращался хорошо, не скажу, что он со мной обращался плохо. Просто в этой деревне царили грубые нравы, как среди людей, так и среди животных Вот пример.

Однажды мой хозяин привел меня на мельницу, нагрузив меня тремя огромными мешками. Для тутошних мест это обычное дело, здесь никто не сообразует вес поклажи с возможностями животного. Мой хозяин заставлял меня таскать из лесу такие неимоверные вязанки драни, которую он там расщеплял, что только благодаря моей выносливости я тогда выжил. Но животные в этой деревне такие же грубые, и об этом речь.

Так вот, мы пришли на мельницу, хозяин разгрузил меня и привязал к тыльной стороне мельницы Тут уже привязана была одна ослица и одна лошадь. Потом пришел еще один крестьянин и привез на осле огромные мешки кукурузы. Он разгрузил осла, привязал его рядом с ослицей и отнес мешки на мельницу.

Я думал, что после этих мешков не скоро отдышится этот осел. Но не тут-то было! Как только его хозяин отошел, он стал выказывать явные признаки желания овладеть рядом стоящей ослицей. Его неимоверный детородный орган вышел из него, как зверь из норы.

Я понял, что сейчас произойдет что-то ужасное. Стараясь дотянуться до ослицы, этот чудовищный похотливец порвал уздечку и взгромоздился на ослицу. Ослица заорала от ужаса и боли.

Тут из мельницы стали выходить люди и смеяться, глядя на забавы этого осла, чем доказывали собственную склонность к этим забавам Вышел и хозяин этого осла и сперва вместе со всеми хохотал, возможно гордясь мощью своего животного. Видно, он сначала не догадался, что его осел порвал уздечку. Наверно, он подумал, что его осел ее просто сдернул. Потому что, заметив порванную уздечку, он пришел в неописуемую ярость, схватил валявшееся тут же полено и, придерживая своего осла за порванную уздечку, стал изо всех сил колошматить его по спине. Наконец хозяин перестал бить осла, кое-как починил уздечку и привязал свое животное подальше от ослицы. Я понял, что хозяин этого осла не первый раз таким образом избавляет его от похоти. Какие грубые страсти и какие грубые способы избавления от них!

Ни животные, ни люди у нас в Чегеме так не поступают. Сколько раз я стоял на нашей мельнице, привязанный вместе с лошадьми и ослами, но никогда ничего подобного не видел. В поле, в лесу — пожалуйста, сколько твоей душе угодно. Чегемские животные стараются это делать красиво, не на глазах у людей. Уж, во всяком случае, не на мельнице и не у коновязи сельсовета, где полно людей. И вот с такими грубыми людьми и грубыми животными мне пришлось прожить почти год.

Однажды мой хозяин оседлал меня и поехал в гости в одну далекую деревню. Через полчаса я почувствовал, что спина у меня невыносимо горит. Этот болван даже не удосужился оседлать меня как следует. Потник со страшной силой ерзал по моей спине, доставляя мне неимоверную боль. Беда наша в том, что мы, мулы, человеческий язык хорошо понимаем, но сказать ничего не можем.

От боли я пришел в неистовство. Несколько раз я пытался зубами схватить его за ногу и один раз мне это удалось. Но он даже не слишком быстро отдернул ногу. Местные животные и люди к боли не очень чувствительны, что лишний раз говорит о грубости их натуры.

В ответ на мой укус он изо всех сил ударил меня кнутовищем по голове, при этом, конечно, так и не понял, почему я себя плохо веду. Несколько раз я взбрыкивал, не в силах вынести боль, лягал воздух задними ногами, потом понес, но этот олух так ничего и не понял.

Любой хозяин в Чегеме в таких обстоятельствах почувствовал бы что-то неладное, слез бы с лошади или с мула, осмотрел бы его, переседлал бы. А этот так и ехал.

То, что я ему выдал самую безобразную походку, и говорить нечего. Думаю, я перемолотил ему внутренности, если они у него не из камней сделаны. Да что толку-то! Я попал в край грубых, недоразвитых людей, у которых чувствительности не больше, чем у бревна.

Одним словом, когда мы возвратились из этого села, и он меня расседлал, оказалось, что спина у меня протерта до крови.

— Ты смотри, — сказал мой хозяин, — оказывается, у него спина стерлась.

А ты, дубина, не подумал, почему я всю дорогу выходил из себя. Он палец о палец не ударил, чтобы как-нибудь полечить мою рану. Всю ночь спина у меня горела, и я не находил себе места. Утром рану мою облепили гроздья мух, и к невыносимому жжению прибавилась невыносимая чесотка.

И я принял отчаянное решение. Я решил смирить свою гордость, бежать от этого урода и вернуться к своему старику, а там будь что будет. В моем безумном решении была и доля разумной догадки. Ум-то свой я все-таки не потерял, несмотря на долгое общение с недоразвитыми людьми и животными.

Мой старик всегда хорошо понимал животных и не выносил неумелого обращения с ними. Вот на это я и надеялся. Я не мог рассказать ему, как меня били, как я три дня без еды и без питья стоял в сарае, что за целую зиму мне не подбросили и вязанки кукурузной соломы, но он мог увидеть своими глазами мою стертую до крови спину и все понять.

Как только меня выпустили на выгон, я ушел. Точной дороги в Чегем я не знал, но я хорошо помнил, что от Чегема до первого села мы шли в сторону восхода и от этого села до этого мы опять шли в сторону восхода. Нетрудно было сообразить, что на обратном пути надо держаться в сторону заката.

И я двинулся в путь. Где по дороге, где сквозь леса и горы, где сквозь заросли съедобных и несъедобных растений — на третий день я пришел в Чегем, весь в репьях, опавший, одичалый, с роем мух на кровоточащей спине.

Я толкнул головой калитку Большого Дома и вошел во двор. Дверь в кухню была прикрыта, и я очень удивился этому. Неужто нравы старика изменились за время моих скитаний? Ведь он терпеть не может, чтобы дверь в кухню была прикрыта. Но потом я сообразил, что идет дождь и дует сильный порывистый ветер в сторону Большого Дома. Они прикрыли дверь от ветра.

Собака, увидев меня, залаяла, но потом узнала и завиляла хвостом. Нет, все-таки собаки не совсем лишены разума, подумал я мимоходом. Все, что я пережил, стояло поперек моего горла, и я в отчаянье пересек двор, вошел на веранду и, головой распахнув дверь в кухню, остановился в дверях.

В ноздри мне ударил самый сладкий в мире запах, запах родной кухни, откуда мне столько раз выносили кукурузу и другие вкусные вещи. В кухне вовсю пылал очаг, и на большой скамье возле него, глядя на огонь, сидел мой старик, и я увидел его родное, горбоносое лицо. Рядом с ним сидел его сын, добрая душа, охотник Иса. А у самого огня, склонившись к котлу с мамалыгой и помешивая ее лопаточкой, стояла жена Кязыма. А в стороне от дверей на кушетке сидела с веретеном старуха, и тут же возились дети Кязыма, мальчик и девочка, которых я не раз катал на себе.

— Арапка пришел! Арапка! — первыми увидев меня, закричали дети и, спрыгнув с кушетки, подбежали ко мне.

— Что я вижу! — закричала жена Кязыма и, бросив свою лопаточку, тоже подбежала ко мне. — Лопни мои глаза, если это не Арапка!

Старуха, бросив свое веретено, тоже подошла ко мне. А Иса, милый Иса, простая душа, увидев меня, прослезился.

— Как он только дорогу нашел! — сказал Иса. Дорога моя была куда длинней, чем ты думаешь, Иса. Я никогда твоих слез не забуду, Иса. Ты благодарный, ты помнишь, что, когда убил медведя в лесу, две лошади и два осла отказались везти его домой. Они хрипели и в ужасе пятились от этой страшной поклажи. И только я, собрав все свои силы и преодолев отвращение, согласился дотащить его тушу до дому.

Да, все они собрались вокруг меня, и лишь мой старик продолжал сидеть у огня и, только повернув голову, сурово смотрел в мою сторону. Нет, нет, я не верил в его равнодушие, я не верил, что все это время он не думал обо мне, не скучал по мне. Но таков мой старик. Ни один человек в мире не умеет так себя в руках держать, как он.

— Арапка вернулся! Арапка! — только и раздавалось вокруг меня. Да, говорил я про себя, вернулся к вам ваш Арапка, вернулся в родной дом после неисчислимых страданий, все так же любящий и преданный своему хозяину.

— Дедушка! Дедушка! — вдруг закричали дети, взглянув на мою спину. — У него рана на спине!

Тут старик мой встал, все расступились, и он подошел ко мне. Молча и внимательно он рассматривал рану. Да, да, говорил я про себя, смотри, что со мной сделали.

— Оказывается, этот гяур даже не умеет седлать мула, — с тихой ненавистью сказал мой старик и прибавил. — Иса, поедешь к нему и вернешь ему деньги. Я Арапку беру назад, раз ему невтерпеж там жить.

Тут старуха вынесла мне кукурузу и подала мне ее в тазу, как положено у порядочных людей, а не бросила в грязь. Господи, подумал я, все как прежде, как будто не было долгой разлуки и невыносимых страданий. И опять, как прежде, куры и петухи окружили меня в надежде поклевать отскакивающие зерна. Клюйте, милые, клюйте, думал я, Арапка добрый, он снова дома, он снова счастлив.

Мой старик достал из лампы горящую воду под названием керосин, облил ею чистую тряпку и протер рану на моей спине. Сначала сильно жгло, но потом стало гораздо легче, потому что мухи перестали донимать.

В тот же день Иса уехал к моему первому хозяину с деньгами. Я был сильно обеспокоен, что деньги моего старика пропадут. Ведь сказать, что этот хозяин меня уже продал в другое место, я не мог, потому что понимать-то я понимаю абхазскую речь, а сказать ничего не могу.

Но, слава богу, на следующий день Иса вошел во двор и сказал моему старику, что этот хозяин давно продал меня и даже слышать не хочет об этом непотребном муле. Видно, мошенник, не сообразил сразу, что может за меня дважды деньги получить, а когда сообразил, уже было поздно, проговорился. Я прислушивался к Исе не для того, чтобы услышать мнение этого живодера обо мне. Нет. Я прислушивался к Исе, чтобы узнать, не заметил ли он случайно кобылу с жеребенком. Видно, не заметил. Странно, как можно было не заметить жеребенка, если кобыла в самом деле ожеребилась.

Примерно через месяц рана на моей спине совсем зажила, и старик мой оседлал меня и поехал в село Атары. С тех пор мы с ним неразлучны, и время, когда он меня продал, я вспоминаю, как дурной сон.

Живем мы душа в душу. Ну, конечно, бывают и у нас небольшие стычки. То он мной не совсем доволен, то я настаиваю на своей правоте. То он на меня поварчивает, то я заупрямлюсь, защищая достоинство солидного, знающего себе цену мула. Вот так и живем с тех пор, и другой жизни я себе не желаю.

Но хватит вспоминать. Я возвращаюсь к нашей дороге. Мы со своим стариком продолжали бодро идти вперед, когда вдруг услышали страшный визг свиньи. Это был какой-то скрежещущий, раздирающий душу визг. Через некоторое время я увидел, что в пятидесяти шагах от нас выволокли из калитки свинью. Двое держали ее за ноги, третий держал за уши, а четвертый шел рядом. Свинью явно собирались зарезать, а она об этом знала и визжала с неимоверной силой.

Свинью положили на траву возле калитки. Те двое продолжали держать ее за ноги, один за передние, другой за задние, а третий, оттянув ей голову к спине, за уши. Четвертый, вынув большой нож, склонился над ней, но почему-то нож не вонзал в нее, а что-то обсуждал с остальными. Свинья, понимая, что надвигается смерть, продолжала визжать изо всех сил. Я почувствовал, что мой старик начал раздражаться. Он терпеть не может, когда кто-то какое-то дело делает нечисто.

А эти явно не могли справиться со свиньей, то ли были пьяные, то ли просто неумехи. Наконец, когда мы поравнялись с ними, тот, что держал нож, сунул его в свинью, и она замолкла. Те, что держали свинью, отпустили ее и немного отошли, довольные сделанным делом.

И вдруг мы со своим стариком увидели страшное зрелище. Свинья, которая казалась убитой, встала на ноги с торчащим по рукоять из груди ножом и, шатаясь, пошла. Видно, тот, что убивал, не попал ей в сердце.

— Растак вашу мать, дармоеды! — крикнул мой старик, спрыгивая на землю. — Разве можно мучить животное, даже если это свинья!

С этими словами он с необыкновенным проворством погнался за свиньей, догнал ее, схватил за одно ухо, вывернул ей голову, выхватил нож, всаженный ей в грудь, и с силой вонзил его снова И конечно, попал ей в самое сердце. Свинья замертво свалилась на траву.

Молодец мой старик. И что особенно интересно, это то, что он, конечно, немало нарезал всякой живности, но свинью он резал в первый раз. Вообще он только в последние годы стал разводить свиней и продавать, но сам он их никогда не резал и свинину не ел.

Воинственно поглядывая на этих примолкших людей и что-то бормоча насчет кривоглазых и криворуких, мой старик взгромоздился на меня, и мы пошли дальше. А эти все продолжали стоять, смущенно переминаясь, то глядя на мертвую свинью, то на моего старика, словно все еще пораженные неожиданным воскрешением свиньи и ее невесть откуда взявшимся забойщиком.

Снова перед нами появился Кодор. Но здесь через него пролегал огромный железный мост. Проходить по нему было неприятно, и я был рад, когда мост кончился.

Над нами с грохотом пролетел аэроплан, и мой старик, остановив меня, из-под руки долго глядел ему вслед.

— Железо-то вы летать научили, — пробормотал он, пустив меня вперед, — посмотрим, как вы мясо научите летать, чтобы вам оставалось только хватать его и швырять в котел.

Что удивительно в моем старике — это то, что его ничем не возьмешь: ни аэропланами, ни машинами, ни конторами, ни большими городскими домами. Он всегда уверен, что внутри у него есть что-то такое, что в тысячу раз важнее всех этих аэропланов, машин и контор. Такая внутри у него есть сила, но объяснить эту силу я не могу. Я ее только чувствую. И не только я. Все ее чувствуют. Ее чувствует даже наше чегемское начальство, и они стараются особенно с моим стариком не связываться. Они даже сквозь пальцы смотрят на то, что он все еще держит пастуха Харлампо.

Все чаще стали попадаться эндурцы. В сущности, кругом были одни эндурцы. Мы въехали в село абхазских эндурцев. Старик мой спокойно озирался и никак не показывал, что такое большое скопление эндурцев в одном месте действует ему на нервы. Днем с огнем не сыщешь другого такого человека, который умел бы так держать себя в руках.

Самое смешное, что мой старик спокойно проехал эндурское село, а, когда мы въехали в село чистокровных абхазцев, нервы у него не выдержали из-за наших же абхазцев. Мы проезжали мимо большого кукурузного поля, которое мотыжили десяток колхозников. Старик мой остановился и, видно, захотел прополоскать горло родной речью. Он стал с крестьянами говорить о том, о сем. Конечно, спросил у них насчет эвкалиптов, и они ему отвечали, что насчет эвкалиптов у них все тихо.

Разговаривая с моим стариком, они продолжали мотыжить кукурузу и время от времени, подымая голову, спрашивали сами у него насчет чегемских дел. Мой старик сначала охотно с ними говорил, а потом стал сердиться, и я это понял, потому что он стал дергать за поводья так, словно я пытался идти, а он хотел меня остановить. Но ясное дело, что я стоял на месте, а это он начинал беситься.

— Слушайте, — крикнул мой старик, — как это вы мотыжите?!

— Как мотыжим? — спросил у него один мужчина, выпрямляясь над мотыгой. — Как надо, так и мотыжим!

— Не по-людски вы мотыжите! — крикнул мой старик. — Вы мотыжите по-гяурски!

— Езжай-ка, старик, куда ехал, — сказал этот мужчина, снова берясь за свою мотыгу, — тоже мне учит… да еще верхом на муле…

Нехорошо это он сказал моему старику. Дело не в том, что он глупо упомянул меня. Но он гораздо младше моего старика по возрасту, а по абхазским обычаям так со старшими разговаривать не положено.

— Дуррак! — крикнул старик мой по-русски, и я понял, что он в сильном гневе. — При чем тут мой мул, если вы оскотинились!

С этими словами он соскочил с меня, как мальчишка, перелез через плетень, спрыгнул на поле и, наклоняясь к стеблям кукурузы, стал разгребать землю из-под них. Попутно он выдергивал стебли, слишком близко росшие друг от друга, которые надо было срезать мотыгой.

— Совсем оскотинились?! — повторял он, продолжая разгребать землю под стеблями кукурузы. И каждый раз видно было, как из-под них высовываются сорняки, слегка заваленные землей. Дело в том, что эти колхозники ленились выполоть сорняк из-под каждого стебля, а чаще всего просто заваливали корни кукурузы землей. Они это не нарочно делали, а просто ленились. Если было удобно выполоть сорняк одним ударом мотыги, они его выпалывали, а если было неудобно — заваливали землей. Снаружи получалось, что поле нормально промотыжено. Но ясно, что невыполотый сорняк через неделю прорастет.

— Где ваша совесть, — кричал мой старик, — вы что, не в Абхазии родились?!

Колхозники, слегка смущенные правотой моего старика, помалкивали. Старик мой стоял, побледнев, и я видел, что кадык его так и ходит ходуном, словно у него в горле доклокатывают невысказанные им слова.

— Так это ж колхозное, — наконец миролюбиво сказала одна крестьянка, — чего ты убиваешься, старый… Я почувствовал, что старик мой так и опал.

— Ну и что ж, что кумхозное, — тихо сказал мой старик, — грех так работать… Кукурузу жалко…

Старик мой разжал руку, и несколько кукурузных стеблей, вырванных им, упали на землю. До этого я, честно говоря, надеялся, что он их перебросит мне на улицу. Но теперь у меня так горло перехватило, что я бы, наверное, не смог сделать и глотка. До того мне жалко его стало. Он и ругает колхоз, и в то же время видеть не может нечистую работу даже на колхозном поле. И терпеть все это невмоготу и податься ему некуда, вот какие дела.

Старик мой повернулся, и, сопровождаемый молчаливыми взглядами крестьян, перелез через плетень, и тяжело, ох, как тяжело, взгромоздился на меня, и мы пошли дальше.

Вот так мы шли и шли, а мимо нас пробегали машины то в одну, то в другую сторону, а иногда проходили арбы, запряженные буйволами, а иногда проскакивали нарядные коляски, запряженные двумя лошадьми. В этих краях такие коляски называют фаэтонами. И это уже признак, что близится город.

Постепенно старик мой пришел в себя. Я это почувствовал, потому что ноги его расслабились и перестали сжимать мне живот. Конечно, до конца улучшить настроение ему теперь ничего не сможет. Вскоре старик мой свернул с дороги и подъехал к крестьянскому дому, стоявшему неподалеку. Видно, он решил, что мне пора отдохнуть и чего-нибудь пожевать, да и ему перекусить не мешает.

— Эй, Батал! — крикнул он, подъехав к воротам.

В глубине двора стоял дом, а рядом с ним виднелась кухня. Дверь в кухне отворилась, и оттуда вышел человек. Когда он стал переходить двор, я разглядел его и обмер. Такое чудо я видел впервые в жизни. К нам приближался человек, черный, как обугленная головешка. Нет, слыхать-то я о таких слыхал. Слава богу, я — кое-что повидавший на свете мул. Но я думал, что такие живут только в заморских землях. И после этого мой старик называет меня Арапкой? Я — арап? Нет! Он — арап!

Не успели мои глаза привыкнуть к этому арапу, как из кухни высыпала почти дюжина арапчат и побежала в нашу сторону. У меня в глазах так и замелькали черные пятна. Тут из-под дома с лаем выбежала собака, и тоже черная, без единой светлой шерстинки. Господи, подумал я, что же это здесь творится! И вдруг, видно, взволнованный собачьим лаем, на плетень вскочил петух, весь черный, как ворон, и сердито заклокотал — я почувствовал — дурею. Что же это за чертов край, подумал я, что здесь и люди, и животные, и птицы — все в одну масть! Но тут, слава богу, рыжий телок вышел из-за дома, и куры показались, хоть и не белые, но все же с пестринкой. Чувствую, как-то легче стало.

Старый арап отогнал собаку и, улыбаясь белозубым ртом, подошел к воротам. Только я подумал: на какой же тарабарщине мой старик будет разговаривать с ним, как хозяин поздоровался на чистейшем абхазском языке. Откуда же взялся этот абхазский арап? Сначала, когда я увидел этих арапов, у меня сразу же мелькнула мысль: эндурцы нам их подбросили! Но теперь, когда он заговорил на чистейшем абхазском языке и детки затараторили по-абхазски, я решил: нет, эндурцы тут ни при чем. Не стали бы они так хорошо говорить по-абхазски, если б их чернаки нам подкинули. Значит, каким-то другим путем они к нам попали, придется, видно, крепко поработать головой, чтобы разгадать эту тайну.

Старый арап открыл нам ворота и впустил нас во двор.

— Ты все на том же муле, Хабуг, — сказал он с улыбкой, оглядывая меня.

— Нет, это уже другой мул, — сказал мой старик, слезая с меня.

Трудно даже сказать, до чего мне неприятно было слышать эти слова. Я уже восемь лет ношу своего старика, и мне кажется, что мы всегда были вдвоем. Но, когда я такое слышу, мне становится ужасно тоскливо.

Это так горько думать, что у твоего хозяина и до тебя был какой-то мул и, вероятно, после тебя будет. Такова жизнь, я знаю, но так не хочется думать об этом и знать это.

Мой старик спешился, вынул удила из моего рта, приторочил поводья к седлу и пустил меня пастись во дворе.

— Смешная лошадь! Смешная лошадь! — кричали арапчата, петляя вокруг меня и подо мной, так что я боялся невзначай отдавить кому-нибудь из них ногу. Видно, они в первый раз видели мула. Глупышки, думал я, кто из нас смешней, я или вы?

Я хоть и здорово проголодался, но сначала с опаской попробовал траву во дворе этого арапа. Но с первым же клочком убедился, что по вкусу это настоящая абхазская трава и по цвету она вполне зеленая.

Тут из кухни вышли две женщины. Одна была старая и черная, а другая средних лет и белая, как обычная абхазка. Она стала отгонять от меня детей, чтобы они не мешали мне спокойно есть траву, и я понял, что она мать этих детей. Нетрудно было догадаться, что она жена сына старого арапа. И я подумал: вот она белая абхазка, а дети все у нее черные, без единого белого пятнышка. Что же это делается, подумал я. Здесь арапская кровь оказалась сильней абхазской, и все дети получились один другого черней, там русская кровь оказалась сильней абхазской, и ребенок оказался чересчур белым. Если абхазская кровь будет так слабеть, эндурцы совсем на голову сядут.

А при чем тут эндурцы, вдруг подумал я. Я чувствую, что, кажется, заразился от своих абхазцев, и все наши беды готов свалить на других. Я же слышал, что сегодня чистокровнейший абхазец оскорбил моего старика, сказав, что нечего, мол, учить нас, сидя верхом на муле.

А я говорю: «Нечего свою дурость сваливать на эндурцев! Слушайтесь во всем таких мудрых людей, как мой старик, и вы никогда не погибнете».

Моего старика пригласили на кухню, но он, ссылаясь на жару, сказал, что посидит на веранде. Вместе со старым арапом они уселись за столом, а белая абхазка и старая арапка стали приносить из кухни и ставить им на стол угощения.

Я ел траву, изредка поглядывая на них и прислушиваясь к их речам. Видя черноту старого арапа и слыша его абхазскую речь, я все никак не мог их соединить и мне все казалось, что внутри этого арапа сидит белый абхазец и говорит за него. Однако постепенно я привык к этому чудному сочетанию абхазской речи и арапской черноты и стал более спокойно слушать, о чем они говорят.

Мой старик, конечно, стал расспрашивать абхазского арапа насчет колхозных дел. Первым долгом он у него спросил, не заставляют ли их сажать эвкалипты. Старый арап отвечал, что эвкалипты их заставляли сажать в прошлом году, а в этом году их заставляют сажать тунгу.

— Это что еще за тунга? — подивился мой старик.

— Это такое растение, — отвечал старый арап, — у которого страшно ядовитый сок. От него мгновенно умирает что человек, что скотина…

— Зачем же им этот ядовитый сок, — встревожился мой старик, — кого они собираются травить?

— Нет, — успокоил его старый арап, — травить они никого не собираются — ни людей, ни скотину. Этот сок им нужен для аэропланов. Аэропланы без этого сока взлететь не могут, могут только ехать по земле, как машины.

— Час от часу не легче, — сказал мой старик. Тут они выпили вина, и старик мой, опрокинув выпитый стакан, намеком сказал, чтобы дела их врагов также опрокинулись, как этот стакан. Они продолжали есть и пить, и старик мой стал рассказывать о делах чегемского колхоза. Он рассказал и про низинку, и про табак и еще про колхозную ферму, заведывать которой приставили никудышного человека. Про ферму он говорил с большой горечью, и только я один знал о ее причине. Дело в том, что мой старик надеялся, что именно его, как лучшего чегемского скотовода, попросят заведовать фермой. Но его никто об этом не попросил, а сам он из гордости себя ни за что не предложит.

— Этот человек, — сказал мой старик, — даже при Николае не мог завести пару овец. Что же он сможет сейчас? Он же загубит всю скотину!

— Точно, загубит, — согласился старый арап.

— Если так пойдет дальше, — сказал мой старик, — в деревнях из четвероногих разве что собаки останутся.

— Собаки останутся, — согласился старый арап, — потому что власти к собакам интереса не имеют.

— Попомни мое слово, — сказал мои старик, — будет много железа и мало мяса.

— Это точно, — опять согласился старый арап, — к нам недавно трактор пригнали. Так он с головы до хвоста весь железный…

Они поговорили еще с полчаса, выпили по нескольку стаканов вина, и мой старик стал собираться в дорогу. Старый арап со своими арапчатами проводил нас до калитки Мой старик попрощался с хозяином дома, сел на меня, и мы пошли дальше.

Я успел хорошо отдохнуть, подкрепиться, и мой шаг был легким и бодрым. Не прошли мы от дома этого арапа и одного километра, как вдруг на небольшой лужайке возле улицы я увидел рыжего жеребенка, стоявшего возле своей матери Вот это да! Оказывается, встреча с арапом — это хорошая примета. Надо запомнить на будущее.

Меня так и обдало нежностью. Но я сказал себе:

— Держись, Арапка, не позорься перед своим стариком, следи за своим шагом, не выдавай дрожи в ногах.

Я шел, стараясь не смотреть в сторону жеребенка. Но не мог же я нарочно закрыть глаза, чтобы не видеть его. Это было бы просто глупо. Когда мы проходили мимо него, он стоял, забавно раздвинув свои шаткие ноги, и, весь изогнувшись, покусывал себя под лопаткой. Ох, изведут меня эти жеребята, чувствую, изведут.

Когда мы прошли мимо него, у меня появилось ужасное желание оглянуться. Но я сдержал себя и не повернул головы. Правда, в это мгновенье какая-то наглая муха села мне на веко, и я вынужден был изо всех сил мотнуть головой. И снова на короткое мгновенье я увидел его. Теперь он перестал чесаться и, сияя белым пятнышком на лбу, удивленно смотрел в мою сторону. Видно, что-то в моем облике заинтересовало его. Довольный этой встречей и собственной сдержанностью, я шагал и шагал по дороге.

Часа через два, пройдя еще один мост через неизвестную мне реку, мы вступили в город. Мимо нас беспрерывно пробегали большие и маленькие машины, и я стал невольно привыкать к их неприятному запаху. Теперь вся дорога была выстлана черной смолой. Ходить по ней было хуже, чем по земле, но приятней, чем по камням.

Множество людей проходило взад и вперед, и то и дело слышались слова на разных языках. Когда раздавались знакомые слова, я узнавал грузинскую речь, мингрельскую речь, армянскую речь, турецкую речь и греческую А когда я не встречал ни одного знакомого слова, я понимал, что говорят по-русски. Я, как и мой старик, по-русски не понимаю ни одного слова, потому что по-русски говорят только в городах, а мы в них очень редко бываем.

Мы подошли к большому дому, где жил Сандро. На вид-то дом большой, да я знаю, что у Сандро здесь только одна комнатушка. Мой старик спешился, ввел меня во двор и привязал к штакетнику забора. Я стал ждать. Городские мальчишки, игравшие во дворе, окружили меня, восхищаясь мной и по неопытности принимая меня за лошадь. Вообще, меня часто принимают за лошадь, а за осла никогда не принимают.

Вскоре из дому вышел Сандро вместе с моим стариком и золотистой длинноногой девчушкой, дочкой Сандро. Мой старик вел ее за руку. Я знал, что он обожает эту свою внучку, да я и сам не мог отвести от нее глаз. Пожалуй, она единственное человеческое дитя из тех, что я видел, которое по красоте облика я бы сравнил с жеребенком.

— Дедушкина маленькая лошадь! — крикнула девчушка и подбежала ко мне.

Мой старик подсадил ее в седло и, взяв меня за уздечку, вывел на улицу. Я понял, что мы идем рассматривать дом, который собирается купить Сандро. Между прочим, я сразу почувствовал, что он чем-то смущен и что-то хотел бы скрыть от моего старика. Конечно, я был уверен, что он собирается просить у него деньги на покупку дома. Думаю — старик мой тоже был в этом уверен. Я знал, что он сперва немного поупрямится, а потом даст.

Но в том-то и дело, что смущение Сандро никак не было связано с этим. Да мало ли он в своей жизни у него денег вытянул! Нет, нет, я чувствовал, что здесь что-то другое. Пусть с меня шкуру сдерет медведь, подумал я, если тут что-то не скрывается.

Не знаю, почувствовал ли мой старик то, что почувствовал я. Так ведь его сразу не поймешь Ни один человек в мире не умеет так держать себя в руках, как мои старик. Все же сдается мне, что мой старик на этот раз ничего не заподозрил. Иногда мой ум работает быстрее, чем ум моего старика.

Мы прошли несколько улиц и подошли к калитке какого-то дома. Сандро открыл калитку и пропустил нас во двор. Это был очень маленький дворик с очень сочной травой, с несколькими хорошо ухоженными фруктовыми деревьями и цветами перед крыльцом. Домик был небольшой, но тоже хорошо ухоженный.

Я почувствовал, что дом старику понравился. Особенно он ему понравился, потому что был с участочком земли. Так я думаю.

— Хороший дом, — сказал мой старик, кивнув головой, — вызывай хозяина, поговорим, поторгуемся…

— Хозяина нет, — сказал Сандро, — дом продает горсовет.

— А хозяин что, умер? — спросил мой старик и, вынув у меня изо рта удила, прикрепил поводья к седлу, чтобы я мог попастись на этой жирной, не видавшей скотины траве. Теперь я окончательно убедился, что старик мой ничего особенного в облике Сандро не заметил. Он только думал, что Сандро станет у него выклянчивать деньги, а больше ни о чем не думал.

— Не то, чтобы умер, — сказал Сандро я, замявшись, добавил: — Здесь жил один грек. Так его вместе с женой арестовали и в Сибирь отправили…

— Вот оно как, — сказал мой старик и замолчал. Сандро тоже молчал. Я же сразу почувствовал, что здесь что-то не то!

— А детей у него не было, что ли? — спросил мой старик, прерывая молчание. Он взглянул на меня рассеянным взглядом, и я почувствовал, жалеет, что вытащил у меня изо рта удила. И напрасно. Потому что я все равно не мог есть траву, зная, какой ураган надвигается.

Я посмотрел на Сандро и, хотя он был немного смущен, но не понимал, что нависло над ним.

— Были двое, — отвечал Сандро, — их забрали в Россию родственники.

— Вот как, — сказал мой старик, все еще сдерживаясь, — значит, родителей сослали в Сибирь, детей забрали в Россию, а дом тебе продают. За какие такие заслуги, интересно?

— Я же сейчас лучший танцор ансамбля, — сказал Сандро. — Сейчас же многих арестовывают, а дома их продают самым заслуженным людям города. Я тебя понимаю, отец. Но не мы же их арестовали. Не я — так другой купит…

— Сдается, что не понимаешь, — отвечал мой старик, все еще сдерживаясь, — и за сколько же тебе продают этот дом с землицей?

Он снова оглядел участок. Мимоходом он взглянул и на меня и, мне кажется, остался доволен, что я неподвижно стою и не ем эту кладбищенскую траву. Мне бы в горло она сейчас не полезла. Я же знал, какой ураган рвется сейчас из груди моего старика, но он его все еще удерживал.

— За две тысячи рублей! — воскликнул Сандро, стараясь обрадовать моего старика выгодностью покупки.

— Две тысячи рублей, — усмехнулся мой старик, — в наше время это стоимость двух хороших свиней. Вот уж небывалое дело, чтобы за две свиньи человек мог купить приличный дом.

— Так горсовет назначил, — разъяснил Сандро, — что ж мне увеличивать цену? И тут старик мой сказал:

— Сын мой, — начал он тихим и страшным голосом, — раньше, если кровник убивал своего врага, он, не тронув и пуговицы на его одежде, доставлял труп к его дому, клал его на землю и кричал его домашним, чтобы они взяли своего мертвеца в чистом виде, не оскверненным прикосновением животного. Вот как было. Эти же убивают безвинных людей, и, содрав с них одежду, по дешевке продают ее своим холуям. Можешь покупать этот дом, но — ни я в него ни ногой, ни ты никогда не переступишь порога моего дома!

С этими словами мой старик подошел ко мне, вдвинул мне в рот удила с такой силой, что чуть зубы мне не выбил (я при чем?!), сгреб девчушку с седла, чтобы сесть на меня и уехать из города.

Тут-то Сандро опомнился и подскочил к отцу.

— Отец! — закричал он. — Не горячись, прошу тебя! Я ведь для этого тебя и вызвал, чтобы посоветоваться. Я и сам чувствовал, что тут что-то нечисто. Что я, две тысячи рублей не мог достать? Мне бы друзья одолжили!

— А-а-а, — сказал мой старик, помедлив, и снова посадил девчушку на меня, — посоветоваться… Так вот мой совет: возвращайся в деревню. Мать твоя голову мне продырявила своими причитаниями. Время такое, и тебя забрать могут. Или плясуны у них неприкасаемые?

— Ну да, неприкасаемые, — ответил Сандро, вздохнув. — Платона Панцулая уже взяли…

— Чего ж ты ждешь? — спросил мой старик.

— В том-то и дело, отец, — ответил Сандро, помрачнев, — и оставаться страшно, и уходить страшно. Уйду — скажут, испугался, потому что был любимчиком Лакобы. А с Лакобой знаешь, что они сделали…

— Прямо уходить не надо, — сказал мой старик, подумав, — я тебе все устрою. Я найму хорошего доктора, он временно испортит тебе колено, тебя выбракуют, и ты вернешься домой.

С этими словами мы покинули этот выморочный дом и пошли к Сандро. Старик мой явно успокоился. Он был доволен, что и сына не потерял, и совесть свою не осквернил. Ночью старик мой переночевал у Сандро, а утром мы двинулись обратно.

Мой старик как обещал, так и сделал. Он нанял хорошего, доверенного доктора из села Атары, тот так подпортил Сандро колено, что он еще месяца два хромал после того, как его выбраковали и отпустили в деревню.

В ту же осень мой старик нанял четырех греков, и они выстроили Сандро дом так, чтобы он стоял на виду, и мой старик со своего двора мог видеть, всегда ли открыта дверь в его кухне, и если не открыта, то криком напомнить ему или его жене, что такая забывчивость позорна.

Теперь после всего, что я рассказал, я хочу спросить: есть ли у вас на примете старик, подобный моему? Если есть — покажите. В том-то и дело, что показать вам нечего.

Сейчас я расскажу про знаменитые огурцы Сандро. На следующий год Сандро взялся возле своего дома выращивать для колхоза огурцы. И он получил неслыханный урожай огурцов. Сколько ни шарили в кустах колхозники, проходившие мимо его бахчи, огурцов оставалась тьма-тьмущая. Слух об этих огурцах прошел по всему району, и из Кенгурска приезжала комиссия за комиссией, и все они пробовали огурцы и уносили с собой в мешках, а огурцов все равно было полным-полно.

И начальство, приезжавшее пробовать огурцы, говорило, что Сандро вывел новый сорт, который сначала надо распространить по району, а потом по всей стране. А самого Сандро, говорило начальство, будем выдвигать в депутаты.

— Болваны! — кричал мой старик. — Я раньше в этом месте загон держал, там навозу на полметра!

Но его все равно никто не слушал. В середине лета сорвали огуречную плеть, на которой насчитывалось до ста огурцов, и снарядили четырех чегемцев, чтобы они ее отвезли в Мухус на сельскохозяйственную выставку. Сандро хотел с ними поехать, но ему сказали, что теперь он почти депутат, а для перевозки плети с огурцами можно использовать людей и попроще.

Сначала эти четверо чегемцев осторожно, не осыпав огурцы, донесли плеть до Анастасовки. Но когда они сели в машину, пассажиры стали удивляться их необычайной ноше, и они, хвастаясь неслыханным урожаем огурцов, стали всех угощать. Правда, они хитроумно, по их разумению, от плети отрезали огурцы ножом, а не обрывали. Так что на месте отрезанного плода оставался пятачок, чтобы было видно, что огурец там в самом деле рос.

К тому же один из пассажиров машины оказался с большой бутылью чачи, и он стал всех угощать чачей, а наши давай им подсовывать огурцы, аккуратно отрезая их от плети так, чтобы оставались пятачки. Так что, когда они приехали в Мухус, на плети оставалось около двадцати целых огурцов и великое множество пятачков.

Посланцы Чегема пришли со своей плетью на выставку, но там у них ее не приняли. Смотритель выставки сказал, что на плети маловато огурцов.

— Так видно же, сколько было, — отвечали чегемцы, показывая на пятачки.

— Мало ли, что видно, — сказал смотритель, — люди будут думать, что я или мои помощники съели эти огурцы.

— Ну и пускай себе думают, — уговаривали его чегемцы, — главное — видно, сколько на ней огурцов было выращено.

— Нет, нет, — наотрез отказался смотритель, отпихивая от себя плеть, которую чегемцы пытались разложить на его столе, — это проходит как вредительство.

Удрученные упорством смотрителя, посланцы Чегема вышли из помещения выставки и стали раздумывать, как быть дальше и что делать с оставшимися огурцами. И тут один из них заподозрил, что смотритель выставки, скорее всего, эндурец армянского происхождения.

— А-а-а, — сказали остальные, — тогда все ясно. Разве эндурец когда-нибудь будет способствовать нашей славе?

И тогда они зашли в винную лавку и стали там пить вино, закусывая оставшимися огурцами.

Чегемцы, узнав о неудаче с выставкой, до того озлились на смотрителя, что окончательно распотрошили бахчу Сандро. А в райцентре, между прочим, ничего не слыхали обо всем этом. Осенью из района приехала новая комиссия, чтобы взять огурцы на семена для других колхозов. Но им не удалось нашарить в кустах ни одного плода. И комиссия очень обиделась на Сандро, хотя он ни в чем не был виноват.

— Такой депутат нам не нужен, — сказали члены комиссии, уезжая в Кенгурск с пустыми мешками.

На этом закончилась история со знаменитыми огурцами Сандро.

Мне часто снится один и тот же сон. Мне снится, как будто я на гребне холма, разделяющего котловину Сабида на две части, купаюсь с жеребенком в пыли. Там есть такое место, облысевшее под спинами лошадей, мулов, ослов. Трепыхаясь спинами в теплой пыли, мы их сладостно почесываем, почесываем, а ноги наши весело бьют по воздуху, и кажется, что мы бежим по небу, и мы смеемся, смеемся от счастья, а потом мы вскакиваем на ноги и отряхиваемся от пыли.

И тут я вижу, что мой старик спускается за мной в котловину Сабида, и в руке у него горсть соли, а лицо у него такое, какое редко теперь бывает. По лицу его видно, что крестьянское дело не погибло. И справа по склону холма пасутся его козы и овцы, и слева по склону холма пасутся его коровы и буйволы, и он знает, что крестьянское дело будет вечно и никогда не кончится, и я буду вечно, и он будет вечно, и трудно даже сказать, до чего в такие мгновенья мне неохота просыпаться.

Глава 10

Дядя Сандро и его любимец

С Тенгизом я познакомился в доме дяди Сандро во время скромного пиршества, устроенного по случаю благополучного выздоровления хозяина дома, который, по его словам, уже одной ногой был там, но вторая оказалась покрепче, и он удержался на этом берегу.

Во время одного довольно незначительного застолья, что было особенно обидно, дядя Сандро почувствовал себя плохо. Он почувствовал, что сердце его норовит остановиться. Но он не растерялся. Он ударил себя кулаком по груди, и оно снова заработало, хотя не так охотно, как прежде.

И после этого оно всю ночь время от времени норовило останавливаться, как тяжело навьюченный ослик на горной тропе, но дядя Сандро каждый раз ударом кулака по груди заставлял его двигаться дальше.

Так или иначе, по словам очевидцев, в ту ночь у него хватило мужества и сил в качестве тамады досидеть за столом до утра.

Ранним утром он вышел из-за стола, распрощался с хозяевами и пошел домой. Говорят, он упал, открывая калитку собственного дома. Кто-то из соседей увидел распростертого дядю Сандро (поза неслыханная для великого тамады), поднялся переполох, собрались люди, и его внесли в дом.

Весть о случившемся через полчаса облетела жителей этого пригородного поселка и распространилась по городу. Сочувствующие толпились во дворе и в доме. Все предлагали свои услуги, а безутешный Тенгиз привез к нему тайного светилу закрытой поликлиники, именуемой в наших краях лечкомиссией.

Позже Тенгиз рассказывал, что ему пришлось минут пятнадцать шелестеть двумя новенькими двадцатипятирублевками, положив их между ладоней, прежде чем двери закрытой поликлиники осторожно отворились и оттуда высунулась голова знаменитого доктора, которого Тенгиз, надо полагать, продолжая шелестеть, и привез к дяде Сандро.

Через несколько часов после падения дядя Сандро пришел в себя и увидел склоненное над ним лицо тайного светилы.

— Не обижайся, не узнаю, — оказывается, сказал дядя Сандро, довольно долго вглядываясь в него уже видавшими тот свет глазами. Обрадовались близкие разумности его слов и правильности догадки.

— Где ж тебе его узнать, — отозвался Тенгиз, — под фатой содержим, как невесту.

Эта шутка окончательно вернула дядю Сандро к жизни. Он сразу же счел своим долгом объяснить окружающим, что упал не оттого, что был пьян, а оттого, что споткнулся о корень, высовывавшийся из-под земли у входа в его калитку.

— Ну, если дело в нем, я его сейчас вырублю, — сказал Тенгиз и вышел из комнаты. Он вытащил из кухни топор, спустился к калитке и вскоре возвратился с корявым куском корня, похожим на отрубленную лапу дракона.

В последующие дни этот корень, слегка обструганный и вымытый, дядя Сандро, лежа в кровати, держал в руках и показывал навещающим его лицам как вещественное доказательство его падения под воздействием внешних сил, а не алкогольных паров.

Когда через два дня я его навестил, он лежал в кровати, держа в высунутых из-под одеяла руках этот узловатый, загнутый кусок корня, величиной с хороший бумеранг.

Дядя Сандро молча указал им на стул и, когда я сел у его изголовья, он и мне, несмотря на протесты тети Кати, повторил версию своего падения, добавив, что ночью был ливень и корень сильно подмыло. Дав мне его понюхать, он вдруг спросил с хитроватой улыбкой, не попахивает ли корень шелковицей.

— Вроде, — сказал я, — а что?

— А ты пораскинь умом, — сказал он, отбирая у меня корень и внюхиваясь в него.

— Опять за свои глупости, — отозвалась тетя Катя и, сунув в пузырек с валерьянкой сломанную спичку, стала капать ему в рюмку, губами считая капли.

— У меня на участке нет шелковицы, — сказал он, лукаво поглядывая на меня с подушки, — ближайшая — через дорогу у соседа… Соображаешь?

— Нет, — сказал я, — а что?

— Там абхазский эндурец живет, — проговорил дядя Сандро и кивнул с подушки в том смысле, что не все может сказать в присутствии жены.

Я рассмеялся.

— Совсем с ума сошел старый пьяница, — заметила тетя Катя ровным голосом, стараясь не сбиться со счету и не переплеснуть капавшее лекарство. Она подошла к нему и осторожно подала рюмку.

— Ишь ты, первача нацедила, — сказал дядя Сандро и, привстав с подушки, взял рюмку, сморщился, проглотил, еще раз сморщился, откинулся на подушку и выдохнул: — Если кто меня убьет, то это она… А ты напрасно смеялся, доживем до весны, увидим…

— Почему весной? — не понял я.

— Увидим, как дерево начнет усыхать, — приподняв корень одной рукой, он обхватил его в самом толстом месте другой, — дерево, потерявшее такой корень, не может не высохнуть хотя бы наполовину… Тут-то вы, ротозеи, и поймете, что эндурцы повсюду свои корни протянули…

Я подумал, что дядя Сандро, стыдясь этого неприятного случая, а главное, стараясь отвести многолетние попытки тети Кати разлучить его с любимой общественной должностью, придал этому корню смысл мистического страшилища (подобно тому, как нас когда-то пугали колорадским жуком).

— В следующее воскресенье приходи, — сказал он мне на прощанье, — люди хотят отметить мое выздоровление.

— Клянусь богом, я пальцем не пошевельну ради этой бесстыжей затеи, — сказала тетя Катя, скорбно замершая на стуле у его ног. Она это сказала, не меняя позы.

— А ты можешь и не шевелиться — люди все сделают, — сказал дядя Сандро и, сам шевельнувшись под одеялом, принял более удобное положение и понюхал корень, словно через этот запах прослеживал за степенью опасности эндурских козней.

В воскресенье на закате теплого осеннего дня я снова поднимался к дому дяди Сандро. След вырубленного корня в виде глубокой выемки все еще оставался у калитки. Куда ведет оставшаяся часть корня, трудно было понять, потому что корень пролегал вдоль забора и с обеих сторон уходил в глубь земли. Разумеется, если разрыть улицу, можно было бы проследить, куда он ведет, но пока никто не догадался это сделать.

Еще внизу на тропинке я услышал сдержанный гомон голосов — гости были в сборе. Я поднялся.

Перед домом возвышался шатер, покрытый плащ-палаткой, для проведения в нем праздничного пиршества.

У входа в дом стоял брат дяди Сандро, тот самый старик Махаз, который когда-то поручил мне передать брату жбан с медом. Рядом с ним, опершись на посох, стоял старый охотник Тендел, все еще глядевший пронзительными ястребиными глазами.

Махаз меня сразу узнал и, пожимая руку, поблагодарил, что я не отказался прийти и отметить это радостное событие.

— И ты в свое время потрудился на него, — сказал он, напоминая про жбан с медом, в целости доставленный адресату, — и ты сделал что мог, как и все мы, — продолжал он, присоединяя меня к людям, которые честно исполнили свой долг перед дядей Сандро, как если бы дядя Сандро превратился в символ воинского или еще какого-нибудь общепринятого долга.

— Не узнал, не взыщи! — крикнул мне Тендел, сверля меня своими ястребиными глазками.

Махаз объяснил ему мое чегемское происхождение и дал знать, что я здесь в городе при должности, из Присматривающих.

— Небось деньгами подтираешься? — крикнул тот, радостно сверля меня своими желтыми ястребиными глазами.

Я засмеялся.

— Подтираешься, — повторил он уверенно и неожиданно добавил: — А вот то, что вы Большеусого сверзили, это вы неплохо придумали.

Я пожал плечами, чувствуя, как трудно ему объяснить неимоверность расстояния между мной и теми, кто его в самом деле сверзил. Но, с другой стороны, главное он определил точно — Присматривающие свергли Большеусого, а на каком расстоянии тот или иной из Присматривающих, или, как они еще говорят, Допущенных к Столу, от тех, кто его в самом деле сбросил, это и вправду не имеет никакого значения. Важно то, что не он, охотник Тендел, не он, пастух Махаз, и не все они, чегемцы или подобные чегемцам, это сделали, а люди совсем другого сорта, то есть Присматривающие сверзили Присматривавшего над всеми Присматривавшими, и теперь вроде всем полегчало (оттого так весело об этом), но главную выгоду все равно заберут Присматривающие, иначе и не могло быть, для этого и было все затеяно. Вот как можно было понять его слова в сочетании с зычным голосом и сверлящими ястребиными глазами.

…Перед домом, чуть левее шатра, был разведен костер, на котором в огромном средневековом котле уже закипала мамалыжная заварка. Мужчины хлопотали вокруг огня. Рядом к инжировому дереву был привязан довольно упитанный телец.

В нескольких шагах от него молодой парень, видимо один из соседей, точил на точильном камне большой охотничий нож. Время от времени парень пробовал его, подымая рукав рубахи и сбривая с руки волосы. Бычок угрюмо косился на него, словно догадываясь о назначении ножа. Бычка, конечно, пригнал брат дяди Сандро.

Я присоединился к тем мужчинам, которые спокойно и радостно дожидались ужина, живописно расположившись на бревнах.

Есть какой-то особый смак в принятых в наших краях ночных бдениях у постели больного или даже в ожидании поминального пиршества (не к ночи будь сказано!), когда поминки связаны со смертью достаточно пожившего человека. Нигде не услышишь столько веселых и пряных рассказов о всякой всячине, как на таких сборищах. По-видимому, близость смерти или смертельной опасности обостряет интерес к ярким впечатлениям жизни.

Вероятно, влюбленным вот так бывает особенно сладостно целоваться на кладбище среди могильных плит. Я-то никогда этого не испытал, если не приравнять к могильным газовые плиты коммунальных кухонь, где в студенческие времена перед экзаменами случалось поздней ночью сиживать с подружкой за учебниками в смутном страхе, усиливающем сладость объятий, перед командорскими шагами ее папаши в коридоре или, наоборот, перед тихими призрачными шагами любопытствующей соседки.

Меня всегда потрясала в таких случаях ураганная быстрота и точность преображения милого облика, не оставляющего никаких улик, кроме полыхающих губ и тупенького взгляда, устремленного в книгу!

Впрочем, я зарапортовался, потому что к этому дню ни о какой смертельной опасности не могло быть и речи. Дяде Сандро запретили вставать, но он настоял на том, чтобы находиться среди пирующих, и после небольшого совещания самых близких людей его решили вынести из дома и внести в шатер.

По этому случаю некоторые предложили кровать, ввиду ее громоздкости, заменить раскладушкой, а там уж, если иначе нельзя, перенести его на кровать.

Тетя Катя с ними согласилась, и сторонники раскладушки, может быть боясь, что она передумает, стали поспешно перетаскивать дядю Сандро с кровати на раскладушку.

Сторонники цельнокроватного переноса дяди Сандро несколько растерянно следили за действиями сторонников раскладушки, время от времени переводя потухший взгляд на значительно обесцененную отсутствием дяди Сандро кровать.

Тетя Катя еще во время совещания по поводу способа перенесения дяди Сандро успела надеть на него чистую верхнюю рубашку и подала ему брюки, которые он сам надел под одеялом. Но сейчас, когда его перенесли на раскладушку и накинули на него сверху верблюжье одеяло, и уже нетерпеливые сторонники раскладушки подхватили его и стали выносить, обнаружилось, что из-под одеяла высунулись большие голые ступни дяди Сандро.

— Что ж ты лежишь, как мертвец, — всплеснула руками тетя Катя. — Мог бы сказать, если я забыла…

Она велела поставить раскладушку, что, кстати, очень не понравилось тем, кто собирался ее нести, и засуетилась в поисках носков. Она нашла носки и стала надевать их на упрямо негнущиеся ноги дяди Сандро, что могло означать и недовольство ее забывчивостью и желание взбодрить сторонников цельного переноса, дать им возможность выиграть время.

Дело в том, что, когда обнаружились голые ступни дяди Сандро и раскладушку пришлось поставить на пол, сторонники кровати оживились и решили хотя бы из дому выйти впереди раскладушки, чтобы перед теми, кто сейчас столпились во дворе, не выглядеть слишком смехотворно, спустившись во двор с пустой кроватью, уже после того, как пронесут раскладушку с дядей Сандро.

И вот они ринулись с кроватью, пока тетя Катя надевала на негнущиеся ноги дяди Сандро наконец-то найденные носки. Чтобы дойти до веранды, надо было пройти сквозь три двери, что оказалось делом нелегким, учитывая громоздкость этого никелированного сооружения и сравнительную узость дверей, не говоря о довольно слабой конструктивной сообразительности несущих, усугубленной волнением, что идущие следом с раскладушкой попросят уступить им дорогу и выйдут вперед.

Все это не могло не отразиться на обращении с самой кроватью, особенно с ее решетчатыми никелированными спинками, которые вместе со скрипом колыхающейся сетки издавали жалобные звуки.

Бедная тетя Катя сразу же отозвалась на эти звуки и, оставив раскладушку с дядей Сандро, присоединилась к несущим кровать, вскрикивая и причитая при каждом болезненном соприкосновении ее с дверными косяками. В конце концов причитания ее вызвали в дяде Сандро, которого несли следом, ревнивую досаду и он пробормотал что-то вроде того, что он вот, мол, не железный, а тем не менее никто не заботится о том, чтобы его несли поосторожней.

— Помнил бы об этом, когда пьешь, — ответила тетя Катя не оглядываясь.

Было забавно видеть, как выносили его с крыльца, а он важно лежал под живописно свисающим одеялом, важно прислушивался к нежелательной тенденции соскальзывания своего тела и, не придавая ей никакой личной заинтересованности, давал мелкие наставления несущим его четырем парням.

— Ну, теперь напоследок не опозорьтесь, — сказал он, когда несущие его дошли до середины крыльца, а наклон раскладушки принял характер, угрожающий оползнем ее верхнему, наиболее плодотворному слою.

— Господи, хоть бы корень свой оставил, — сказала тетя Катя, теперь уже отставшая от несущих кровать и сейчас следившая снизу, как спускают дядю Сандро с крыльца, а он лежит и руками, высунутыми из-под одеяла, сжимает свой корень, как штурвал управления.

Дядю Сандро внесли в шатер и донесли до его середины, где уже стояла кровать, а у кровати тетя Катя, наклонившись, сбивала ему подушку. Пожурив ее за то, что она делает это тут, где люди будут есть, а не раньше, он дал перенести свое тело на кровать, а раскладушку велел сложить и приставить к спинке кровати, где она и стояла, как шлюпка, причаленная к большому кораблю на случай мелководных надобностей.

Мы расселись на длинных скамьях, а точнее, на обыкновенных досках, подпертых кирпичами. Более широкие доски, наскоро приколоченные к подпоркам, служили столами.

Женщины стали раздавать тарелки с горячей мамалыгой, раскладывать из больших мисок куски дымящегося мяса, разливать алычовую подливу.

Высокий тонкий парень, не обращая внимания на шум готового вот-вот начаться ужина, стоя на табуретке, заканчивал электрификацию шатра. Это и был Тенгиз.

Минут десять — пятнадцать, пока мы рассаживались, он протягивал шнур, прикреплял к нему патрон и наконец ввинтил в него последнюю лампочку.

Рядом с ним возле табуретки стояла черноволосая миловидная девушка с ярким румянцем на щеках, как потом выяснилось, вызванным ее смущением. Время от времени Тенгиз брал у нее из рук какой-нибудь инструмент, который она доставала из ящика, стоявшего у ее ног, или передавал ей сверху тот, что держал в своей руке.

Чувствовалось, что он все время подшучивает над ней, одновременно легко, с артистической небрежностью делая свое дело. Слов не было слышно, но атмосфера чувствовалась. Когда он ей сверху подавал щипцы, или кусачки, или молоток, он так вкрадчиво улыбался ей, так многозначительно задерживал руку, словно подсовывал не слишком благопристойную открытку или, подавая инструменты, намекал на вездесущий фрейдистский символ.

Кстати, глядя на него, я вспомнил глупую молву о том, что он якобы незаконный сын дяди Сандро. Как и всякий человек, не верящий сплетне, я мысленно все-таки сравнивал внешность этого парня с внешностью дяди Сандро.

Разумеется, ничего похожего, кроме высокого роста, между ними не было. Парень этот был чернявый, худой, даже несколько инфантильного сложения, тогда как во внешности дяди Сандро стройность сочеталась с мягкой мощью.

Наконец Тенгиз ввинтил в патрон вспыхнувшую лампочку и уже без всякого заигрывания сам отбросил отвертку в ящик, словно энергия заигрывания переключилась в электрическую и, став общим достоянием, потеряла интимный смысл. Он соскочил с табурета и сразу же посыпалось со всех сторон:

— Тенго, сюда!

— Тенгиз, к нам!

Тенгиз развел руками и посмотрел на дядю Сандро, возлежавшего на кровати и оттуда благостным взором оглядывающего столы. Слегка улыбаясь, он протянул руку с корнем и указал ему на место рядом с молодыми женщинами, откуда он мог хорошо его видеть и слышать.

Мое место оказалось недалеко от него, и я с любопытством следил за ним и старался прислушиваться к тому, что он говорит.

Вскоре я узнал, что в доме у него стоит телевизор — первый в поселке, что он недавно провел себе телефон — тоже первый в поселке.

По поводу телевизора он сказал, что соседские дети устроили у него в доме кино, так что в доме теперь повернуться негде, и он намерен в ближайшее время продавать билеты за вход, особенно когда будут показывать картины про шпионов или футбольные матчи с тбилисским «Динамо». Разумеется, это он сказал шутливо, как бы добавляя зрелищную притягательность своего дома к другим его притягательным свойствам. Без всякого видимого повода он также сообщил, что обсадил свой участок лавровыми деревьями.

— Сто корней лавруши, — сообщил он, — пускай растут..

Кстати, Тенгиз рассказал, обращаясь к более широкому кругу гостей, историю своего знакомства с дядей Сандро.

Оказывается, это было семь лет тому назад. Из районной милиции, где он до этого работал, он перешел работать в Мухус завгаром НКВД. Квартиры у него сначала не было, и он попытался ее нанять в этом поселке с тем, чтобы попозже выбить себе участок и построить здесь собственный дом. Однако же домовладельцы, по его словам, узнавая, где он работает, вежливо ему отказывали. Наконец он попал к дяде Сандро. Дядя Сандро тоже спросил у него, где он работает. Тенгиз ему сказал, что он работает в гараже, а кому принадлежит гараж — не сказал. Вернее, даже не успел.

— Вот бы дровишки мне кто привез, — сказал дядя Сандро, услышав про гараж.

— Можно устроить, — сказал Тенгиз, и этот ответ дяде Сандро так понравился, что он его тут же впустил на квартиру, больше ни о чем не спрашивая.

Дядя Сандро в первые же дни рассказал ему о многих бурных событиях своей жизни, причем некоторыми из них он явно не стал бы делиться, знай, где тот работает, неважно — в гараже он там или не в гараже.

Так или иначе, когда однажды Тенгиз вышел из комнаты в военной, мягко говоря, форме, дядя Сандро так растерялся, что вскочил со стула и отдал ему честь. Впрочем, увидев, что Тенгиз ничего дурного ему не собирается делать, он окончательно подружился с ним.

Пока Тенгиз рассказывал, дядя Сандро лежа улыбался, доброжелательно слушая его и время от времени поднося к носу корень, нюхая его и опуская руку вдоль одеяла.

Все посмеялись этому приятному рассказу, а Тенгиз налил себе вина и, велев всем налить, посерьезнел, встал и поднял тост в честь дяди Сандро.

Тост его сначала с эпической медлительностью охватывал жизнь дяди Сандро в целом, а потом, как ствол дерева естественно растекается живой зеленью ветвей, был оживлен многими частными подробностями.

По его словам, дядя Сандро шел по жизненному пути, стремясь украсить праздничные столы, если они ему попадались на пути, а если извилистый жизненный путь приводил его к поминальным застольям, ибо в жизни всякое бывает, он и тут не уклонялся, и тут выполнял свой общественный долг с тем приличием, с тем печальным достоинством, которое завещано нам дедами. Так что и тут бывали им довольны и родственники покойного, и соседи, и сам покойник, если ему дано оттуда видеть, что у нас тут делается.

В этом месте Тенгиз на мгновенье остановился, чтобы разрешить этот дуалистический вопрос, и разрешил его в том смысле, что, скорее всего, умершим дано видеть многое из того, что делается здесь, хотя и не все, конечно.

Слушатели кивками и поддерживающими восклицаниями выразили согласие с его точкой зрения, но нашелся и скептик.

— Дай бог, чтобы мои враги так видели, как покойники видят, — сказал он и, оглядев застольцев, словно спрашивая: не хотите ли проверить? — окунул кусок мяса в подливку.

— Тоже верно, — вздохнули некоторые из сидевших поблизости, отчасти отвергая даже самую отдаленную возможность производить над ними такого рода опыты.

— Какой светлой головой надо обладать, — продолжал Тенгиз, — я не говорю про седину, я говорю про содержание, чтобы в наше нелегкое время прожить, нигде не работая на себя, а целиком отдавая свою жизнь за наши с вами интересы. Да, за всю свою жизнь он нигде не работал, если не считать этого несчастного сада, который он сторожил три года, если я не ошибаюсь?

Тут он обратил взоры к тете Кате как верной спутнице его жизни и правдивому свидетелю собственного тоста. Она стояла возле кровати дяди Сандро, куда ее, слегка подталкивая, вывели другие женщины, обслуживавшие стол, когда Тенгиз уже начал произносить свой тост.

— Он согласился сторожить этот несчастный сад только из-за коровы, — вставила она, краснея, как школьница. Казалось, она хотела подчеркнуть, что это небольшое отступление от правил его жизни не было личной прихотью или легкомыслием, а только следствием крайней необходимости.

— Тем более, — сказал Тенгиз, благосклонно принимая эту справку, и, закончив тост, предложил последовать его примеру. Гости, одобрительно пошумев, последовали.

Пока он говорил, дядя Сандро слушал его, кротко подложив одну руку под голову, время от времени, в самых патетических местах тоста, приоткрывая веки, словно тихо удаляясь и снова возвращаясь в шатер. При этом губы его были слегка раздвинуты в прислушивающейся улыбке, которую можно было так расшифровать: интересно, вспомнит ли он об этом моем достоинстве? ты смотри, вспомнил… молодец… а теперь посмотрим… и об этом, оказывается, помнит… а теперь…

В течение этого товарищеского ужина Тенгиз то и дело пошучивал с сидящими рядом женщинами, которым он был явно приятен, иногда перекидывался с дядей Сандро взаимной подначкой, иногда вставлял замечания в окружающие разговоры.

Пил и ел он, как я заметил, очень мало. Он держал в руке складной ножичек и весь вечер обрабатывал не очень мясистый мослак, вырезая из него маленькие ломти мяса, и, равнодушно отправляя их в рот, бросал окружающим шутливые замечания.

— Темный человек, — сказал он одному из соседей, который собирался поехать в деревню и проведать больного родственника, — зачем ехать, когда у меня телефон. Завтра позвоню в сельсовет и все узнаю…

Казалось, он страдал от того, что телефоном его никто не пользуется, в отличие от телевизора. Жители этого поселка, в основном выходцы из абхазских горных деревень, прекрасно обходятся без телефона, предпочитая перекликаться, благо местность здесь холмистая и звук хорошо движется во всех направлениях.

За весь вечер он так и не выпустил из рук эту неистощимую кость и, казалось, главным образом озабочен придачей ей какой-то определенной скульптурной формы, а мясо отправляет в рот только для того, чтобы не сорить вокруг. Он действовал, как опытный косторез. Позже я убедился, что он может быть и опытным костоправом.

Не буду скрывать, что я незаметно попал в небрежные сети его обаяния. Хвастовство его носило настолько откровенный характер, что даже украшало его. Возможно, я ему тоже понравился, потому что к концу ужина мы оказались рядом. Узнав, что я интересуюсь горной охотой, он сказал, что охота его любимое развлечение, что у него есть друзья-сваны, которые приведут нас в такие места, где столько дичи, что ее можно просто палкой бить.

— Приготовься, дам знать, когда можно будет ехать, — сказал он, продолжая обрабатывать свою кость, время от времени слизывая с лезвия ножичка кусочки мяса.

Тут он рассказал историю одной горной рыбалки, в которой он, волею случая, вместе с дядей Сандро принимал участие. Рыбалка эта была замечательна тем, что была устроена для товарища Сталина и велась при помощи взрывчатки.

Когда я выразил недоумение по этому поводу, дядя Сандро закивал головой с кровати, дескать, все это правда, так оно и было.

— Откуда у вождя время с удочкой там сидеть, как пенсионеру? — пояснил Тенгиз и, срезав со своей кости тонкую стружку мяса, вбросил ее в рот. — И знаешь, что характерно?

Он посмотрел на меня и, убедившись, что я этого не знаю, добавил:

— Оказывается, в море то же самое… С торпедного катера глубинными бомбами глушили рыбу… Но этого я сам не видел, наши ребята рассказывали.

По словам Тенгиза, в один прекрасный день начальнику НКВД Абхазии дали знать, что товарищ Сталин, тогда отдыхавший у нас в Синопе, выразил желание порыбачить на горной речке. По этому случаю ему предложили выбрать рыбака из среды чекистов, которому можно было бы доверить динамит в присутствии вождя. Начальник запаниковал, потому что, хотя в его ведомстве было немало чекистов, но никто из них глушить рыбу не умел. И тут начальник вспомнил, что Тенгиз много раз хвастался, выдавая себя за хорошего охотника. Он решил, что охотник обязательно должен быть рыбаком, а рыбак, по-видимому, должен быть браконьером, что было неверно. И вот он вызвал Тенгиза и предложил ему возглавить рыбалку для товарища Сталина.

— Товарищ начальник, — сказал Тенгиз, — я от всей души, но никогда в жизни удочку не держал.

— Удочку тебе и не надо будет держать, — ответил начальник, — будешь взрывчаткой глушить.

— Взрывчатку тем более не держал, — ответил Тенгиз и почувствовал, что начальнику это сильно не понравилось.

— Срываем отдых вождя, — печально сформулировал начальник, и тут Тенгиз, испугавшись, вспомнил, что дядя Сандро рассказывал ему о том, что он якобы при меньшевиках на Кодоре глушил рыбу. Но он со страху все спутал. Дядя Сандро ему этого не говорил. Дядя Сандро говорил, что при меньшевиках сами меньшевики глушили рыбу. И вот, со страху все перепутав, он сказал начальнику, что хозяин его дома, уважаемый всеми человек, хорошо умеет глушить рыбу.

— Это Сандро? — спросил начальник хмуро.

— Да, — сказал Тенгиз, — а за столом вообще лучше его нет человека.

— Можешь за него поручиться?

— Могу, — ответил Тенгиз, — тем более при Сталине он уже выступал как участник ансамбля песен и плясок.

— Одно дело танцевать, другое дело взрывчатку держать, — ответил начальник, задумавшись о своей карьере.

— Товарищ начальник, — напомнил ему Тенгиз, — они же с кинжалами танцуют…

— Одно дело холодное оружие, другое дело — взрывчатка, — возразил начальник, но, видно, делать было нечего. — Ладно, пошлем его к Ткварчели, пусть потренируется у взрывников… А тебя на время рыбалки приставим к нему. Чуть что — стреляй без предупреждения…

— Товарищ начальник, — постарался успокоить его Тенгиз, — даю слово, что стрелять не придется, проверенный человек…

Таким образом дядю Сандро на казенный счет, на казенной машине отправили в Ткварчели, где к нему приставили лучшего взрывника шахты N 1 имени товарища Сталина, который три дня на речке Гализге учил его глушить рыбу. Так что через три дня дядя Сандро приехал домой опытным браконьером.

А еще через три дня дядя Сандро вместе с Тенгизом и еще двумя охранниками в черном ЗИМе с закрытыми занавесками подъехали к правительственной даче, откуда выехали еще четыре ЗИМа с закрытыми занавесками, и они, согласно инструкции, последовали за этими машинами в район одного из горных озер, а какое именно озеро — до последнего момента не открывали.

Тут дядя Сандро перебил Тенгиза и сказал, что он сразу догадался, что рыбалка будет где-то поблизости от Рицы, потому что ни к одному из других горных озер шоссейная дорога не ведет.

Тенгиз улыбнулся в ответ на замечание дяди Сандро и добавил, что он тоже об этом знал, тем более что все эти дни на всем протяжении дороги размещалась охрана, что сделать было непросто, потому что, с одной стороны, она должна была быть замаскирована от злоумышленников, а с другой стороны, ее не должен был замечать товарищ Сталин.

Тенгиз неожиданно обратился ко мне:

— Допустим, ты отдыхаешь в Гаграх. Тебе вдруг захотелось поехать в Сочи. Что ты делаешь? Есть деньги — берешь такси. Нет денег — берешь электричку, правильно?

— Допустим, — согласился я.

— А товарищ Сталин не мог, — сказал Тенгиз, — за три дня должен был сообщить органам, чтобы охрану успели выставить. Но через три дня или охота пропадет, или погода испортится. А некоторые думают — вождям легко!.. Думают — куда хочешь езжай, что хочешь кушай… Все бесплатно…

С этими словами он постукал себя пальцем по темени, одновременно с пристальным вниманием оглядывая гостей. Палец его, постукивающий по темени, намекал на умственную отсталость тех, которые так думают, одновременно давая знать, что должность вождя требует и пожирает такое количество умственных сил, что с ума сойдешь, света божьего не взвидишь. И оба эти смысла были поняты и должным образом оценены собравшимися.

— Что ты, Тенгиз! — восклицали некоторые, как бы суеверно отстраняясь от этой должности. — Вождем быть — хуже нет! Голова сама лопнет!

— Один Чан Кай-ши, и то сколько лет мозги лечит!

— Да что вы говорите, я с женой и то не могу справиться, а он целую страну вот так держал. И еще соцлагерь построил.

— Тито, правда, уполз…

— А насчет жены, — снова раздался голос скептика, — ты сказал неправильно. С женой он тоже не мог справиться.

Тенгиз спокойно выслушал эти восклицания и, взяв ножичек, вырезал из мослака еще один кусочек мяса и отправил его в рот.

— Расскажи про того с мотыгой, — сказал дядя Сандро, уютно с постели глядя на Тенгиза и самим тоном своих слов показывая, что он его не торопит, а просто напоминает о чем-то интересном.

— Про какого с мотыгой? — посмотрел Тенгиз на дядю Сандро.

Дядя Сандро сейчас лежал на боку, сунув одну руку под подушку и время от времени лениво взмахивая другой, держащей корень. Так взмахивают камчой, не трогая лошадь, но давая ей знать, чтобы она не сбавляла ход.

— Ну, про того, что возле речки стоял, когда Большеусый вышел из машины.

— А-а, — вспомнил Тенго, — так тот был с лопатой.

— Какая разница, — сказал дядя Сандро, — с лопатой, так с лопатой…

— Большая разница, — неожиданно прицепился к нему Тенгиз, — в органах могут выдать лопату, а мотыгу не могут выдать… Ты бы еще сказал — сеялку-веялку…

— Ладно, — махнул дядя Сандро своим корнем, — знаем… Насчет лопат там у вас все хорошо… Рассказывай дальше.

— Вот ехидина, — после некоторой паузы сказал Тенгиз, глядя на дядю Сандро с затаенным восхищением. Затем он продолжал рассказ.

Оказывается, уже в горах, где дорога то подходила к реке, то сворачивала в золотистые буковые рощи, в одном месте товарищу Сталину захотелось выйти из машины и посмотреть на огромную полукилометровую скалу, нависшую над рекой. Он вышел из машины и, стоя на дороге, некоторое время из-под руки любовался этой скалой, а потом вдруг спустился к реке и стал мыть в ней руки.

И в этот самый миг, метрах в тридцати от него, из-за кустов выглянул человек с новенькой лопатой.

Видимо, он так был поражен, что товарищ Сталин вдруг оказался в такой близости от него, что, забыв про все инструкции, открыто, во все глаза смотрел на него.

А между тем, когда Сталин вышел из машины, все, кроме шофера, тоже покинули свои сиденья. Оказывается, вместе со Сталиным здесь был его секретарь Поскребышев, начальник кремлевской охраны, чью фамилию Тенгиз забыл, и врач, чью фамилию, по его словам, он и тогда не знал. Все остальные были охранниками или начальниками охранников.

И вот все они видят, что этот неопытный охранник сейчас попадется на глаза товарищу Сталину и это может стать для всех большой неприятностью. И вот, чтобы этого не получилось, они все ему знаками показывают, чтобы он прятался назад в кусты, где он находился до этого.

— Но что интересно, дорогие друзья, — сказал Тенгиз, — он их всех не видит, хотя их много, а видит одного товарища Сталина, потому что смотрит только на него.

И вот товарищ Сталин вымыл руки, достал из кармана платок и только начал вытирать руки, как заметил этого товарища. И конечно, это ему не понравилось Ему это показалось подозрительным. Здесь, в горах, где поблизости ни жилья, ни хотя бы маленького сельсовета, из-за кустов высовывается человек и глазеет на него, даже не стыдясь своей лопаты.

Сталин быстро повернулся и, нахмурившись, пошел назад. Оказывается, он что-то сказал Поскребышеву, когда садился в машину, и, судя по ответу, он спросил у него про этого человека.

— Говорят, местный житель, — ответил ему Поскребышев, — червей копает для рыбалки.

При этом он вынул блокнот и что-то записал. Машины поехали дальше, и уже товарищ Сталин до самого места рыбалки нигде не выходил.

На зеленой лужайке возле огромного ствола каштана устроили привал, разожгли костер, вынесли раскладной стул, на котором возле костра уселся товарищ Сталин, поставив у ног бутылку армянского коньяка.

…Тут Тенгиз прервал свой рассказ и, обратившись к дяде Сандро, сказал:

— Теперь тебе даю слово. Ты рыбачил со Сталиным, ты с ним пил коньяк, ты и рассказывай…

Дядя Сандро на мгновенье задумался, понюхал свой корень и, убедившись, что эндурцы ведут себя достаточно сносно, продолжал рассказ.

— День был хороший, солнечный, но лезть в горную воду в конце октября — дело не из легких, — так начал свой рассказ дядя Сандро.

После каждого взрыва всплывало десять — пятнадцать форелей, и дядя Сандро в закатанных кальсонах входил в воду и выбрасывал их на берег. Там их подбирали ребята из охраны и относили повару, хлопотавшему у костра.

Каждый раз после того, как дядя Сандро выходил на берег, очугуневший от ледяной воды, товарищ Сталин подзывал его к себе и наливал ему полную рюмку коньяку.

— Не надо, товарищ Сталин, мне не холодно, — отвечал дядя Сандро, клацая зубами, потому что ему было стыдно мокрым, в закатанных кальсонах подходить к вождю. Но тот молча манил его пальцем, и дяде Сандро ничего не оставалось, как подойти к нему и принять эту живительную рюмку.

Так продолжалось четыре или пять раз, а потом дядя Сандро забросил взрывчатку в маленький, но глубокий бочаг. Вместе с форелью всплыл огромный лосось, и все, стоявшие на берегу, радостно закричали, а товарищ Сталин, положив свою трубку на стул, подошел к берегу и полез в воду.

— А в чем он был одет? — спросил я.

— Вроде военной формы, — сказал дядя Сандро и поглядел на Тенгиза.

— Обыкновенный маршальский костюм, — сказал Тенгиз и, срезав тонкую длинную стружку мяса, слизнул ее с лезвия ножичка и добавил: — Только без погон.

И вот, значит, товарищ Сталин, увидев этого большого лосося, всплывшего и зацепившегося за камень, неожиданно для всех полез в воду. И тут кремлевский врач закричал:

— Товарищ Сталин, не забывайте, конец октября! Но товарищ Сталин, не оборачиваясь, махнул ему своей левой, усыхающей рукой, и продолжал входить в воду.

Тут начальник кремлевской охраны закричал:

— Товарищ Сталин, я вам категорически запрещаю! Товарищ Сталин и ему дал отмашку своей усыхающей рукой и пошел глубже, стараясь не набрать воду в сапоги. Пока он шел по мелководью. А его личный секретарь Поскребышев в это время бегал по берегу, как курица, которая высидела утенка, и все кудахтал:

— Я буду жаловаться в Политбюро! Я буду жаловаться в Политбюро!

Тут товарищ Сталин нагнулся и вытянул руку, чтобы достать лосося, который зацепился за камень у маленького переката. Но рука его не дотянулась, он сделал еще один шаг и набрал воду в сапог. Тогда он махнул в последний раз своей усыхающей рукой, мол, незачем кричать, когда я набрал уже полный сапог воды, сделал еще один шаг и, промокнув до самых карманов маршальского галифе, ухватил лосося, приподнял его, повернулся и, с улыбкой держа его на руках, ну, совсем как на портрете девочку Мамлакат, вытащил его из воды и отдал подбежавшим людям.

…В этом месте дядя Сандро был вынужден приостановить свой рассказ, потому что некоторые из гостей решительно забыли, о какой Мамлакат он говорит, тогда как другие, наоборот, стали говорить, что хорошо помнят эту фотографию маленькой сборщицы хлопка, обнимающей товарища Сталина, потому что перед войной эта фотография в сильно увеличенном виде повсюду висела.

Тут некоторые из слушателей, поняв что к чему, вспомнили свою давнюю обиду на товарища Сталина, что он тогда взял на руки эту совсем даже не красивую среднеазиатскую девочку, тогда как мог взять на руки какую-нибудь из наших маленьких сборщиц чая, хорошеньких, как куколки. Но почему-то не захотел. Другие тут же вступили с ними в спор, оправдывая вождя тем, что тогда для политики надо было взять на руки именно среднеазиатскую девочку, чтобы индусы это заметили и подумали о себе.

Дядя Сандро снисходительно выслушал все эти точки зрения и продолжал свой рассказ.

— Одним словом, — продолжал он, — не успел Большеусый выйти на берег, как к нему бросились Поскребышев, кремлевский врач и начальник охраны, неся на руках полотенце, запасные кальсоны, запасные галифе, сапоги и всякую мелочь из одежды, которую не упомнишь.

Они окружили его и увели к машине, а дядя Сандро взял свои брюки, носки и туфли и пошел вверх по течению, где метрах в пятидесяти виднелись заросли ежевики.

Он зашел в эти заросли, снял кальсоны и начал их выжимать, как вдруг услышал, что в глубине кустов что-то шевельнулось. Дядя Сандро испугался, думая, что это может быть шальной медведь и ему придется бежать от него в голом виде, что было бы для него как для абхазца большим позором.

— Хейт! — крикнул он, думая, что, если это птица — вспорхнет, а если зверь — выбежит.

— Не бойся, охрана! — вдруг раздался голос в кустах.

Тут дяде Сандро стало опять не по себе, потому что ему, как абхазцу, было очень стыдно показываться в голом виде даже перед охранником. Он повернулся спиной на этот голос и, удивляясь про себя, сколько их повсюду понатыкано, стал надевать свои влажные кальсоны. Только просунул ногу в штанину, как раздались шаги со стороны привала. Кто-то подошел к кустам и остановился.

— Где здесь товарищ Сандро? — спросил голос.

— Да вы что, с ума посходили, — крикнул дядя Сандро, — дайте человеку одеться!

— Вам кальсоны в подарок от товарища Сталина, — сказал человек, и дядя Сандро, вынув ногу, вдетую в кальсоны, и прикрывшись ими же, выглянул из-за кустов. Там стоял молодой парень из охраны и держал в руке шерстяные кальсоны серого цвета.

— Сталинские? — спросил дядя Сандро.

— Да, — сказал охранник, — можете надевать. Дядя Сандро взял в руки кальсоны, подивился их пушиной легкости и, забыв поблагодарить удалившегося охранника, стал их надевать, чувствуя необыкновенную легкость и теплоту шерсти.

— Можете думать, что хотите, но в эту минуту решилась судьба абхазцев, — вдруг сказал дядя Сандро и оглядел притихшие столы.

Тенгиз усмехнулся и, не подымая головы, продолжал работать над своей костью.

— Это еще чего? — спросил Тенгиз из своего угла.

— А вы знаете, что в это время готовые эшелоны стояли в Эшерах и в Келасури? — спросил дядя Сандро.

— Знаем, — сказал молодой завмаг, — когда я слушал дело Рухадзе…

— При чем тут дело Рухадзе? — поднял Тенгиз голову над своей костью и строго посмотрел на завмага.

Завмаг смущенно замолк. Он был один из соседей дяди Сандро, и магазин, в котором он работал, находился прямо у выезда на шоссе под холмом, где жил дядя Сандро. После ареста Берии, когда в Тбилиси проходил процесс над начальником НКВД Грузии, он, будучи в Тбилиси, попал на один день в театр, где проходил процесс. Видно, друзья по блату устроили ему однодневный пропуск. С тех пор он к месту и не к месту вспоминал об этом.

— Эшелоны стояли в Очемчирах и в Тамышах, — добавил кто-то.

— Вы знаете, конечно, что нас собирались выселить из Абхазии, как выселили многие другие народы? — сказал дядя Сандро, важно оглядывая столы.

— Говорят, правда, — раздалось со всех сторон.

— Тенгиз должен знать, — сказал один из гостей, — он же тогда в системе работал.

— Во-первых, не знаю, — сказал Тенгиз, подымая голову и многозначительно оглядывая столы, — а, во-вторых, даже если бы и знал, не имел бы права говорить.

— Ты смотри как строго! — удивился кто-то.

— Тенгиз, — раздалось с другого конца стола, — я не пойму, ты в системе находишься или вышел из системы?

— Я давно уже вышел из системы. Я в автоинспекции, — ответил Тенгиз.

— Знаю. Но я думал, что так легко из системы не отпускают.

— Меня отпустили, — сказал Тенгиз достойно, показывая, что он это он, но распространяться по этому поводу незачем.

— Дядя Сандро, — спросил молодой завмаг, — как все-таки это связано — кальсоны вождя и выселение абхазцев?

— Что вы его слушаете, — сказала тетя Катя, — он и сам сядет на старости лет за свой язык и вас еще прихватит с собой…

— Через этот подарок, — сказал дядя Сандро, переждав тетю Катю, как некий стихийный шум, — он хотел показать, что выселение абхазцев отменяет… То ли я ему сильно понравился… то ли еще что. Прямо он не мог сказать, а так дал понять: живите спокойно, я вас трогать не буду.

— Это ты, Сандро, перехватил, — сказал скептик, — он мог и кальсоны подарить, и выслать.

— Точно, — добавил кто-то, — буйвол сам пашет и сам топчет!

— Ты лучше рассказывай дальше, — сказал Тенгиз, — зачем тебе Сталин подарил кальсоны, теперь мы никогда не узнаем…

Не вполне довольный тем, что его догадку никто не поддержал, дядя Сандро двинулся дальше, постепенно оживляясь в процессе рассказа.

…Одним словом, надев брюки, он вышел из-за кустов, держа в своих руках старые солдатские кальсоны, которые он еще во время войны выменял на корзину груш у бойца истребительного батальона.

Теперь ему эти старые кальсоны показались ужасными, и он стал стыдиться того, что осмеливался в них подходить к товарищу Сталину, одновременно пытаясь утешить себя тем, что они были в закатанном виде.

Дядя Сандро решил, что теперь они ему не нужны, да и подходить к костру со старыми кальсонами в руке было как-то неудобно Он огляделся и, заметив у ног большой камень, отодвинул его и подложил под него свернутые жгутом кальсоны.

— Что это ты там спрятал? — спросил у него Тенгиз по-абхазски, когда он подошел к остальным.

— Старые кальсоны, — ответил дядя Сандро, — а что?

— Здесь уже доложили, что ты там что-то спрятал, — сказал он ему строго и предупредил, чтобы он никогда таких вещей не делал.

По словам дяди Сандро, он сказал это так, как будто он, Сандро, собирался всю жизнь глушить рыбу для Сталина, а Сталин за это всю жизнь собирался дарить ему кальсоны, а дядя Сандро, приняв подарок, норовил бы тут же пристроить свои старые кальсоны под первый же подвернувшийся камень.

Гости посмеялись забавности этого предположения, а Тенгиз, доскабливая уже оголенную кость, улыбнулся и, не подымая головы, пожал плечами:

— Тогда такое время было.

— И чему я дивлюсь, — продолжал дядя Сандро, — сколько времени прошло, а кальсоны как новенькие на мне. Видно, особая какая-то шерсть.

— Спецовцы, — бросил Тенгиз, не поднимая головы и не отрываясь от кости.

— Господи! Все-таки, может, хватит про исподнее, тут и женщины молодые, — сказала тетя Катя, обращаясь к мужу. Сейчас она сидела у его ног на постели.

Дядя Сандро взглянул на нее рассеянным взглядом и продолжал свой рассказ, никак не показав своего отношения к ее словам.

…Оказывается, возле костра расстелили большой персидский ковер, на который постелили скатерть, а на ней разложили всевозможные закуски, особенно много было жареных цыплят.

У ног Сталина, на самом ковре, расположились приближенные начальники во главе с Поскребышевым. Товарищ Сталин подозвал всех ребят из охраны и, как они ни ломались, заставил их усесться на ковер и принять участие в этом обеде под открытым небом.

— Кушайте цыплят, а то они вырастут, — говорил товарищ Сталин ребятам из охраны, которые очень стеснялись есть в присутствии вождя.

Когда дядя Сандро вспомнил эту шутку, Тенгиз радостно закивал и, оторвавшись от своей кости, пояснил:

— Но как они могли вырасти, когда они были жареные?

Подчеркнув абсурдность замечания вождя относительно цыплят, Тенгиз, как бы во избежание кривотолков, дал знать слушателям, что реплика эта представляла из себя только шутку, хотя и довольно затейливую, но все-таки только шутку Вождь шутил, чтобы приободрить ребят из охраны, и никакого другого значения не надо придавать его словам.

Дядя Сандро продолжал. Оказывается, во время обеда товарищ Сталин много шутил над своими приближенными, особенно же доставалось Поскребышеву Он высмеял его за то, что тот никак не мог сесть на ковер по-турецки, а потом, когда стали пить шампанское, он его поймал на том, что Поскребышев старается скорее, пока пена не осела, пригубить свой бокал, чтобы ему не доливали.

По словам дяди Сандро это было тонким и справедливым наблюдением, доказывающим, что он тоже мог бы стать неплохим тамадой, если бы так много не занимался политикой. Тут дядя Сандро остановился и лукаво оглядел всех со своей высокой подушки, словно стараясь понять, дошел ли до слушателей его далеко идущий намек.

Трудно сказать, дошел ли он до слушателей, потому что Тенгиз, тут же оторвавшись от своей кости и насмешливо посмотрев на дядю Сандро, спросил:

— Выходит, если бы ты так много не занимался застольными делами, мог бы стать вождем?

— И не хотел бы, — сказал дядя Сандро, — тем более после двадцатого съезда.

Разговор перебросился на двадцатый съезд, и многие стали высказывать различные соображения по поводу критики Хрущевым Сталина.

Я спросил у Тенгиза, что он лично думает по этому поводу.

— Именно я, да? — переспросил он и посмотрел мне в глаза.

— Именно ты, — повторил я.

— Конечно, Хрущев во многом прав, — сказал Тенгиз, — насчет колхозов прав. Насчет выселения народов прав и насчет арестов прав… Но если ты хочешь мое личное впечатление, я тебе скажу.

— Да, твое личное, — повторил я.

— К ребятам из охраны лучше его никто не относился. Это я видел своими глазами.

Тут нас неожиданно перебил Тендел, сидевший в углу рядом с братом дяди Сандро, который, кстати, отвалившись от стола, уснул.

— Сандро! — крикнул он — Швырнул бы в костерок ему кусочек взрывчалки, тут бы тебе Хрущит и орден выдал!

Все расхохотались, а брат дяди Сандро проснулся и, дико озираясь, икнул.

— Посмертно, — добавил Тенгиз к словам старого Тендела, продолжая работать над своей костью, которая теперь вдруг стала похожа на одну из двух скрещенных костей, стоящих под черепом (барабанные палочки судьбы!) и составляющих вместе с ним известный символ.

— Посмертно, — повторил он уже по-русски и добавил: — Там ребята были будь спок — шевельнуться не успеешь.

— Чего это он сказал? — спросил Тендел, но ему не успели разъяснить, потому что дядя Сандро продолжил его мысль.

— Куда уж взрывалку, — сказал дядя Сандро задумчиво, словно и такая возможность была им изучена, но отброшена ввиду ее невыполнимости, — куда уж взрывалку, кальсоны, и то не дали сунуть под камень..

— Опять за свое, — посмотрела тетя Катя на него с укоризной.

Но дядя Сандро не остановился на своих кальсонах, а продолжал рассказ. По его словам, он сидел напротив вождя и исподтишка наблюдал за ним, стараясь не сверкать в его сторону своими хотя и не такими, как в молодости, но все еще яркими глазами.

Оказывается, он все еще боялся, что Сталин узнает его, хотя со времени той первой встречи прошло больше пятидесяти лет.

По наблюдениям дяди Сандро, внешне Сталин сильно изменился даже по сравнению с тем, каким он был в ночь знаменитого пиршества, не говоря уже о первой встрече. Он весь поседел, а усыхающая рука была заметна даже тогда, когда он его не двигал. Но глаза остались такими же яркими и лучистыми, как тогда, при первой встрече. А когда он встал и пошел доставать лосося, двигался очень легко и быстро.

И все-таки он еще раз вспомнил дядю Сандро, а дядя Сандро еще раз сумел перехитрить вождя! (Говоря об этом, он с непередаваемым удовольствием облизнулся.) По словам дяди Сандро, уже к концу обеда Большеусый что-то почувствовал и стал присматриваться к нему. Дядя Сандро встревожился и старался не поднимать глаз, но и не поднимая глаз, он чувствовал, что Сталин время от времени на него посматривает.

— Где-то я тебя видел, рыбак, — вдруг услышал он его голос.

— Меня? — спросил дядя Сандро и поднял глаза.

— Именно тебя, рыбак, — сказал Большеусый, вглядываясь в него своими лучистыми глазами.

— Я раньше танцевал в хоре Панцулая, — ответил дядя Сандро заранее обдуманной фразой, — и мы перед вами выступали в Гаграх…

— А еще раньше? — спросил Большеусый, не сводя с дяди Сандро своего лучистого взгляда, и вдруг за столом все замерли. Поскребышев, стараясь не шуметь, салфеткой вытер руки и сунул одну из них в карман, готовый по первому же знаку вытащить свой блокнот.

— Раньше могли в кино видеть, товарищ Сталин, — сказал дядя Сандро, прямо глядя ему в глаза.

— В кино? — удивился Сталин.

— Наш ансамбль снимался в кино, — сказал дядя Сандро бодро и снова взглянул в глаза вождя.

— А-а-а, — сказал Сталин, угасая глазами, — а где сейчас Платон Панцулая?

Он мокнул ножку цыпленка в сациви и вяло откусил ее. Откусив, снова поднял глаза на дядю Сандро.

Дядя Сандро не сразу нашелся, что ответить. Он боялся испортить настроение вождю.

— В тридцать седьмом арестовали, — сказал дядя Сандро и развел руками в том смысле, что, мол, не повезло человеку, угодил под обвал. (Сейчас, рассказывая об этом, он именно так пояснил свой жест) Тут Сталин посмотрел на Поскребышева, как будто что-то хотел сказать. Поскребышев проглотил то, что было у него во рту и, снова вытерев руки салфеткой, замер в ожидании. По словам дяди Сандро, он смотрел на Сталина так, как будто хотел сказать:

— Пожалуйста, прикажите, мы его освободим. Во всяком случае, так показалось дяде Сандро. Во всяком случае, дядя Сандро почувствовал волнение и радость при мысли, что Платона Панцулая могут освободить. Он подумал: хорошо бы попросить и за Пату Патарая и за сына Лакобы — Рауфа, четырнадцатилетним мальчиком арестованного в тридцать седьмом году Но потом у него мелькнуло в голове, что все же за сына Лакобы опасно просить, и он честно признался, что мысленно воздержался от этой мысленной просьбы.

Тут дядю Сандро перебили, напоминая о том, что сына Лакобы убили в сорок первом году, когда он написал письмо Берии, чтобы его отправили на фронт, а Берия, удивившись, что он еще жив, приказал его убить.

— Видно, в тридцать седьмом не могли убить как несовершеннолетнего, а потом забыли про него, а он, бедняга, в сорок первом попросился на фронт и тем самым напомнил о себе, — предположил один из гостей дяди Сандро, как мне показалось, вполне разумно. По слухам, письмо, которое Рауфу удалось переправить из тюрьмы, выдержало в себе просьбу отправить его на фронт.

— Бедный мальчик, — вздохнула тетя Катя, — сейчас был бы на свободе.

— А вы знаете, что сказал генеральный прокурор Руденко на процессе Рухадзе? — вдруг вставил молодой завмаг, у которого дядя Сандро пользовался кредитом.

— Ну, что сказал? — спросил у него Тенгиз насмешливо, словно уверенный, что он опять скажет что-нибудь невпопад.

— Руденко сказал, что Сарье, жене Лакобы, нужно памятник поставить, потому что, сколько ее ни пытали, она не предала своего мужа, — сказал он, победно оглядывая присутствовавших.

— Вот и пусть поставят — кто им мешает, — сказал тот, что высказывался насчет Рауфа.

— Бедняга Сарья, — вздохнул дядя Сандро, — я ее в те времена каждый день видел вот так, как я вас сейчас вижу.

— Да ты лучше расскажи, как у вас там с Большеусым закончилось, — напомнил один из гостей, — что все-таки он сказал, когда посмотрел на Поскребышева.

— В том-то и дело, что ничего не сказал, — ответил дядя Сандро, — вернее, сказал, что он опять неправильно сел, ноги вывернул из-под себя..

— Да, да, — закивал Тенгиз, улыбаясь, — он совсем не умел сидеть по-турецки. Сталин его за это высмеивал…

— Да ты лучше скажи, — крикнул Тендел со своего места, — здорово ты наложил в штаны, когда Большеусый глянул на тебя?

— Трухнуть трухнул, а так ничего, — серьезно ответил дядя Сандро.

— Жалко, что он не вспомнил нижнечегемекую дорогу, а то бы ты полные штаны наложил! — крикнул Тендел под общий хохот. Все знали историю встречи дяди Сандро со Сталиным или с тем, кого он принял за Сталина на иижнечегемской дороге.

— Если бы не кальсоны Сталина, может, и наложил бы, — сквозь общий хохот закричал Тенгиз, — а так испугался, что еще хуже будет.

— Вас же, засранцев, спас от выселения, и вы же надо мной смеетесь! — крикнул дядя Сандро, сам еле сдерживаясь от смеха.

Поздно ночью, когда окончился ужин, мы с Тенгизом распрощались с дядей Сандро и спустились на улочку, ведущую к шоссе.

— Шухарной старик, — захлопывая калитку, сказал он, — я его от души…

— Он тебя тоже, — ответил я и заметил, как Тенгиз, в знак согласия, кивнул головой. Ночь была свежая, звездная. В воздухе стоял запах перезрелой «изабеллы» и сохнущей кукурузы.

Когда мы поравнялись с его домом, он стал уговаривать меня, чтобы я остался у него ночевать. Я его поблагодарил, но отказался, ссылаясь на то, что меня ждут дома.

— Позвони от меня, — предложил он и, в качестве приманки, добавил, — я тебе расскажу, как я охотился с маршалом Гречко, когда он отдыхал в Абхазии.

— У нас телефона нет, — сказал я, чувствуя, что на сегодня с меня хватит. Мы распрощались, и я стал спускаться к шоссе. Впереди и позади меня шли по домам гости дяди Сандро, громко разговаривая и окликая друг друга.

Дней через двадцать дядя Сандро появился у меня в редакции. Он был уже вполне здоров, и я его несколько раз мельком встречал в кофейнях. Сейчас он выглядел взволнованным.

— Что случилось? — спросил я, вставая и показывая ему на стул.

— Над женой надругались, — сказал он, продолжая стоять.

— Кто, где? — спросил я, ничего не понимая.

— Директор поликлиники в поликлинике, — сказал он и выложил подробности.

Оказывается, в новооткрытой коммерческой поликлинике, куда тетя Катя пришла лечить зубы, ей обещали вставить золотые коронки, а потом в последний момент отказали, ссылаясь на отсутствие золота.

И главное, что сами же ей предложили вместо четырех коронок вставить шесть, хотя дядя Сандро и тетя Катя просили насчет четырех зубов. И вот теперь, по его словам, заточив ей два лишних зуба, чтобы удобней было коронки вставлять, они говорят, золото в этом квартале кончилось, пусть подождет еще месяц, тогда, может, дадут золото.

А как ждать бедной женщине, когда она говорить не может и кушать не может. Ну, то, что говорить не может, это даже неплохо, но то, что кушать не может, это слишком.

— Да что же там могло случиться?

— Вот пойдем, узнаешь, — сказал он, и я, закрыв двери кабинета, вышел вместе с ним из редакции.

— Я думаю, — продолжал он по дороге, — они ждали ревизию и, чтобы показать, что золото не только продают спекулянтам, но и вставляют населению, дали обещание, да еще два лишних зуба прихватили, для плана. А теперь — или с ревизией нашли общий язык, или ревизию отменили.

Мы завернули за угол, прошли два квартала и подошли к поликлинике. На тротуаре в тени платана стояла тетя Катя, скорбно прикрыв рот концом черного платка, которым была повязана ее голова. При виде меня она изобразила на лице морщинистую гримаску, в центре которой, спрятанная под платком, по-видимому, должна была находиться смущенная улыбка. Потом она с упреком, как на виновника надругательства, посмотрела на дядю Сандро.

— Я при чем? — сказал дядя Сандро, пожимая плечами.

— Ты меня надоумил, — сказала она сквозь платок, — я бы вырвала болящий и дело б с концом.

Она говорила тихим, ровным голосом, стараясь, видимо, не раздражать боль.

— Больно? — спросил я.

— Так не больно, но когда воздух ударяет, прямо дырявит, — сказала она и, помолчав, добавила, как о нравственном страдании, усугубляющем физическое: — Говорить не могу.

— А ты и не говори, — сказал дядя Сандро.

— Тебе бы этого только и хотелось, — сквозь платок скорбно проговорила она.

— Ничего, тетя Катя, мы сейчас, — сказал я бодро, чтобы самому настроиться на решительный лад.

— Подожди нас здесь, — сказал дядя Сандро, и мы направились к входу.

— А то улечу, — вздохнула она нам вслед.

— Что интересно, — заметил дядя Сандро, когда мы вошли в поликлинику, — с тех пор, как боль не позволяет ей говорить, еще больше говорит.

Мы прошли по коридору, где тут и там на скамьях сидели люди с лицами, искаженными зубной болью или окаменевшими в мрачном ожидании встречи с бормашиной.

Мы подошли к директорскому кабинету. Я приоткрыл дверь и увидел маленького человека в белом халате, сидевшего за столом и разговаривавшего с другим человеком в белом халате.

Когда я открыл дверь, оба посмотрели в нашу сторону Несколько секунд тот, что сидел на директорском месте, раздумывал, стараясь понять, случайно ли я оказался в дверях с дядей Сандро или мы представляем единую сомкнутую силу. По-видимому, решил, что мы вместе.

— Одну минуту, — сказал он, сверкнув золотыми зубами, — сейчас освобожусь. Я закрыл дверь.

— Нету золота, — проворчал дядя Сандро, — а сам работает тут два месяца и уже полон рот золота…

Мы постояли с полминуты, прислушиваясь к глуховато доносившимся голосам из кабинета. Голос директора стал громче, видно, он куда-то позвонил. Вдруг дядя Сандро приник головой к дверям. Мне стало неловко. Я отошел и сел на скамейку рядом с несколькими мрачными пациентами, дожидающимися своей очереди. Дядя Сандро продолжал прислушиваться к тому, что происходит в кабинете. На него никто не обращал внимания.

Я смотрел в глубину коридора, где время от времени появлялись сестры и врачи в белых халатах, и у каждого в руке были какие-то бумаги или журналы с историями болезней. Я боялся, что кто-нибудь из них подойдет к директорскому кабинету. Но никто не подошел и не обратил внимания на дядю Сандро. Каждый был занят своим делом.

Наконец дядя Сандро оторвался от двери и подошел ко мне.

— Про тебя говорил, — кивнул он в сторону кабинета.

— Про меня? — переспросил я, почему-то уверенный, что это не сулит мне ничего хорошего.

— Спрашивал у кого-то по телефону, — объяснил дядя Сандро, — тот ему сказал, что ты некрепко сидишь на месте.

— Почему? — спросил я, хотя и сам знал почему.

— Они подозревают, что ты донес Москве про козлотура, — сказал дядя Сандро и с любопытством заглянул мне в глаза. — Они говорят, что редактор только и думает, как от тебя избавиться.

Настроение у меня испортилось. Этот подлый слух начал мне надоедать. Главное, почему надо было доносить, когда материалы о козлотуре печатались в местной прессе, и даже один из них был перепечатан в Москве?

Дверь директорского кабинета открылась, и оттуда вышел человек, который сидел спиной к нам. Он тоже держал в руке толстый журнал. Проходя мимо, он мельком как-то нехорошо взглянул на меня, словно знал обо мне какую-то неприятную тайну.

— Пригрози фельетоном, — шепнул дядя Сандро, когда мы входили в кабинет.

— Пожалуйста, присядьте, — сказал директор, кивнув на стулья. В тоне его была доброжелательность человека, который уверен в своих картах.

Мы продолжали стоять.

— Я уже говорил товарищу Сандро, — продолжал он, — мы не виноваты, что так получилось. В этом квартале нам отказали в материале…

Он развел руками в том смысле, что обстоятельства сильнее наших добрых намерений.

— Но в какое положение вы поставили женщину, — сказал я, — вы ей сточили зубы, она не может ни есть, ни говорить…

— Я же говорил товарищу Сандро, — сказал он, энергично взмахнув рукой в сторону дяди Сандро, — мы ей можем вставить металлические коронки, кстати, это и прочней и гигиеничней…

Я повернулся к дяде Сандро.

— Что ж, моя жена, — сказал он, — как ведьма, будет ходить с железной челюстью?

— Это предрассудок, товарищ Сандро, — бодро склонился директор в сторону дяди Сандро, — металлические коронки старой женщине больше к лицу.

— Вот и вставь своей, — сказал дядя Сандро.

— Товарищ Сандро, прошу не грубить, — он выставил ладони, словно щитки, на которых написан размер наказания за грубость.

— Как моей — так можно, а как твоей — так грубить!

— Ваша жена — наш пациент. А моя жена тут ни при чем, — он опустил щитки ладоней на стол, но зато в голосе его появился металл. Может быть, тот прочный, гигиенический, из которого делают коронки.

— Ты же мне сам говорил, что вместо четырех надо шесть, а теперь ни одного?

— Я же вам говорил, — снова начал он, — нам недодают золото, потому что в стране валюты не хватает…

Он выпучил глаза и замер, как бы удивляясь, что вместо того, чтобы поскорбеть вместе с ним по поводу нехватки валюты, дядя Сандро еще требует у него золото.

Мы вышли.

— Надо было пригрозить фельетоном, — сказал дядя Сандро, когда мы проходили по коридору, — да, видно, от тебя толку никогда не будет. Придется опять моего Тенго просить…

Мы вышли из поликлиники и подошли к тете Кате, которая так и стояла в тени платана, прикрыв рот концом черного платка.

— Ну и что сказал? — спросила она сквозь платок голосом человека и не ожидающего ничего хорошего.

— То же, что и говорил, — ответил дядя Сандро, — этот бедолага не то чтобы нам помочь, сам, оказывается, еле держится… Сейчас съезжу к Тензигу — он им покажет… А ты никуда не уходи. Вон там сядь на скамейку и жди, — он кивнул на сквер через улицу, — если кто будет заговаривать, не отвечай, притворись немой.

Дядя Сандро повернулся и, не прощаясь со мной, решительно отправился в сторону автобусной остановки. Мне было неприятно за свое бездарное участие в этом деле и жалко тетю Катю, так и оставшуюся стоять со ртом, прикрытым концом черного платка.

— Иди, сынок, — проговорила она сквозь платок, — что ж делать… И тебя потревожили…

Понурившись, я пошел к себе в редакцию. Перед самым концом рабочего дня ко мне вошел дядя Сандро.

— Выйдем, — сказал он властным тоном человека, который одаривает вас жизненным уроком. Я поплелся за ним.

Мы спустились вниз. Тетя Катя стояла возле редакции. Она все еще прикрывала рот концом платка, но теперь она это делала совсем по-другому. Так девушка, впервые накрасившая губы, прикрывает их от знакомых.

— А ну, улыбнись! — сказал дядя Сандро, подходя к ней.

— Отстань! — сказала тетя Катя, стараясь скрыть смущение и не решаясь отодвинуть от губ конец платка.

— Совсем поглупела? — строго сказал сверху дядя Сандро.

— Ну, что тебе? — сказала тетя Катя и, отодвинув платок, смущенно улыбнулась золотом зубов, — кажется, вроде все смотрят мне в рот.

— Ну, что? — обернулся ко мне дядя Сандро. — Хорошо подковали мою старушку?

— Замечательно, — сказал я, глядя, как тетя Катя, снова приподняв платок, осторожно спрятала в него свое золото.

— Теперь понимаешь, что за человек мой Тенго?

— Но где он взял золото? — спросил я.

— Ха! — воскликнул презрительно дядя Сандро. — Где он взял? Да ты спроси, как было!

— Как было? — спросил я, и он мне рассказал, как было.

— Когда мы на мотоцикле с грохотом подкатили к этой поликлинике, все окна распахнулись, и они поняли — дело плохо. Тенгиз не выключил свою машину, и мы прошли внутрь. Пока шли по коридору, двери приоткрывались и оттуда тоже высовывались эти жулики, и только мы поравняемся — как двери под взглядом Тенгиза хлоп! хлоп! хлоп!

Тенгиз распахивает дверь директорского кабинета — никого. Успел сбежать. Теперь я спрашиваю: что бы ты делал на месте Тенго? Ты бы, как нищий пенсионер, стоял бы в дверях и ждал, пока он вернется. Что сделал Тенгиз? Тенгиз вошел в кабинет и сел на директорское место. Только сел, зазвонил телефон. Берет трубку. «Алло», — говорит и смотрит на меня. Тот, видно, спросил, кто говорит.

— Тенгиз говорит, — отвечает, — начальник автоинспекции приморской дороги.

Тот, видно, спрашивает, где, мол, директор.

— Директор в бегах, — говорит, — как раз мы его ищем. Есть подозрение, что сбежал с казенным золотом. Дороги перекрыты.

Тот, видно, испугался и, ничего не ответив Тенгизу, положил трубку. А Тенгиз спокойно набирает номер и разговаривает со своими знакомыми. И что же ты думаешь? Через пять минут директор, как побитая собака, входит к себе в кабинет, а Тенгиз (ах ты, мой Тенго!) продолжает говорить по телефону, только теперь не на меня смотрит, а на директора. Рукой показывает ему — садись! — но тот не садится, потому что хочет в свое кресло сесть. Наконец Тенго кладет трубку и смотрит на директора.

— Что скажешь? — спрашивает Тенго.

— Я уже все сказал, — говорит директор, как будто бы сердится, а на самом деле боится.

— Зато я еще не все сказал, — отвечает Тенгиз, — потому что я не выношу, когда обижают старушек, особенно таких добрых, застенчивых старушек, как наша тетя Катя. И при том чистоплотная старушка. Если, — говорит, — в доме ничего нет, одно лобио подаст, но в таком виде, что пальцы покушаешь. И вот, когда обижают таких старушек, когда им путем обмана стачивают зубы, как бериевские палачи, а потом вместо золота предлагают железо, я, — говорит, — бросаю приморскую дорогу и выхожу на защиту. А в это время эндурские подпольные фабриканты через левых шоферов провозят левые бесфактурные товары.

В общем, такую речь сказал Тенгиз, что я чуть не заплакал. Но директор наоборот. Видно, он решил, что Тенгиз дает слабину, раз говорит про добрых, застенчивых старушек. Но он ошибся, дурачок, потому что Тенгиз никогда не дает слабину, а всегда свой подход имеет.

— Что вы мне лекции читаете, — говорит директор громко, чтобы сотрудники слышали, какой он храбрый, — у нас нет золота, и вообще встаньте с моего места.

— У вас золото есть, — отвечает Тенгиз и так спокойно пробует открыть ящик стола, как будто надеется, что там золото лежит.

— Не трогайте ящик! — кричит директор и подбегает к нему.

Оказывается, это как раз надо было Тенгизу. Как ястреб цыпленка, Тенгиз цап его одной рукой за подбородок! Честно скажу, это мне не понравилось, черт с ним, думаю, лучше бы моя старушка с железной челюстью ходила.

У директора рот разинулся, слова сказать не может, почернел.

— У тебя во рту, — говорит ему Тенгиз и, держа его за подбородок, раскачивает ему голову, — хватит золота на двух старушек, и я это тебе докажу совершенно официально как старший автоинспектор.

С этими словами он его отпускает, клянусь прахом отца, отряхивает руки, и мы выходим.

— Приведи тетю Катю, — говорит он в дверях, — а он пока вспомнит, где золото лежит.

Одним словом, как видишь, и золото нашли, и старушку мою подковали, и ни копейки денег не взяли.

— Как ни копейки?

— Налог государству уплатили, — добавила тетя Катя, — а так им ничего не дали.

— А собирались пятьдесят рублей дать, — добавил дядя Сандро.

— Могучий человек! — сказал я вполне искренне.

— А как же! — заключил дядя Сандро. — На приморскую дорогу всякого простачка не поставят.

Они пошли. Я еще некоторое время постоял, глядя им вслед: аккуратная старушенция в черной шали и высокий стройный старик рядом. На самом углу они остановились, встретив какого-то знакомого. Дядя Сандро сделал жест в сторону тети Кати, и я понял, что заново излагается эта история. Я вошел в редакцию.

Не знаю, точно ли так происходило то, что рассказывал дядя Сандро, но примерно через месяц я убедился, что Тенгиз — человек самого решительного свойства, а приморское шоссе таит в себе немало опасностей.

В этот воскресный день мы с Тенгизом договорились, что он довезет меня на своем мотоцикле до поворота на село Атары, куда я ехал к родственникам. Это было для него не слишком обременительно, потому что он сам каждое воскресенье отправлялся в деревню к своим родственникам, они жили дальше, по пути.

Он подъехал ко мне домой, я уселся в коляску, и мы выехали из города. Был хороший солнечный день, и мы быстро катили вдоль моря по безлюдному шоссе. Километрах в десяти от города Тенгиз вдруг резко затормозил, и мотоцикл остановился.

— Что случилось? — спросил я.

— Надо проверить, — кивнул он назад, скидывая мне на колени свей гладиаторские перчатки, — эндурские аферисты.

Я оглянулся и увидел далеко позади обыкновенную полуторку. Она догнала нас и теперь проезжала мимо.

Тенгиз приподнял руку и небрежно махнул им. Я заметил, что в кабине сидело два человека. Проехав еще метров двадцать, машина, как мне показалось, неохотно остановилась.

Я до сих пор не понимаю, как он узнал эту машину, потому что он ни разу не оглянулся за все время, пока мы ехали из города. То ли он узнал ее по звуку мотора, то ли увидел в своем зеркальце, а может, он по каким-то своим сложным автоинспекторским расчетам определил, что она именно в это время должна появиться здесь, подобно тому, как астрономы заранее определяют время сближения небесных тел.

Так или иначе, машина остановилась, и Тенгиз направился к ней своей ленивой, расслабленной походкой.

Сидя в коляске, я видел, как он подошел к кабине и, поставив ногу на подножку, разговаривал с шофером. Изредка до меня долетали отдельные слова, из которых мало что можно было понять, да я и не старался вникать в них.

От нечего делать я надел на руки его перчатки. Они были тяжелые, и я почувствовал себя по локоть погруженным в средневековье. Я почувствовал, что центр тяжести моей сущности переместился в сторону моих утяжеленных рук. Я почувствовал легкое желание сжать в этих турнирных перчатках рыцарское копье или меч.

Через мгновение, по-видимому, отсутствие остальных рыцарских доспехов вернуло меня в обычное миролюбивое состояние, и я задремал, ощущая на своем лице тепло осеннего солнца и слыша за эвкалиптовой рощей шум мотора. Спросонья я улавливал слова, которые долетали до меня от машины. Так они разговаривали минут пять или десять.

Потом я открыл глаза и увидел, как из машины высунулась толстая красная рука шофера, закатанная по локоть. Он протягивал Тенгизу какую-то бумагу. Возможно, это был наряд. Лицо Тенгиза изменилось. Его горбоносый профиль принял насмешливое выражение, как у Мефистофеля, которому подсовывают поддельную индульгенцию. Он и настоящей-то индульгенции знает цену, а тут еще поддельная. Он бросил на нее один только взгляд и с легкой досадой протянул в окно:

— Показывай… бабушке…

Они говорили еще некоторое время, а Тенгиз все стоял в той же расслабленной позе, опершись ногой о подножку машины, а шофер, видимо, ему что-то доказывал. Я даже про себя удивился терпению Тенгиза, а главное, его добросовестности. Все-таки у него был выходной, и он мог бы дать себе отдых.

Но вот что происходит дальше. Рука из кабины подает ему какой-то документ, по-видимому шоферскую книжку, и Тенгиз, не глядя, сует ее в карман и идет к мотоциклу. Но тут открывается дверь кабины с противоположной стороны, и шофер быстро догоняет его.

Это парень лет тридцати, небольшого роста, очень коренастый, с небритым лицом, с красными, вроде от недосыпа, веками. Он идет рядом с ним и что-то говорит, и я обращаю внимание на его широкие плечи и невероятно толстые руки, высовывающиеся из закатанных рукавов ковбойки.

Вдруг я замечаю, что этот парень лезет в карман, что-то вынимает оттуда и, на мгновение прижавшись к Тенгизу, что-то сует ему в брюки.

Тут я окончательно поборол дрему и уставился на них. Я никак не мог понять: в самом деле он ему что-то сунул в карман или мне это только померещилось, потому что ни у парня, ни у Тенгиза выражение лица не изменилось. Парень продолжал ему что-то говорить, а Тенгиз продолжал его насмешливо выслушивать. Потом они остановились, и Тенгиз, вынув из кармана книжку, теперь я был уверен, что это шоферские права, отдал ее этому парню, слегка помахав ею перед его носом.

Парень кивнул ему своей лохматой головой, и теперь было особенно заметно, какие у него тяжелые плечи и руки, особенно по сравнению с Тенгизом, высоким и тонким, как эстрадный танцор.

Парень повернулся широкой спиной и быстро пошел к машине. Тенгиз подходил к мотоциклу своей расслабленной походкой. И пока он подходил, я никак не мог понять, знает ли он, что парень этот что-то сунул ему в карман или вообще мне это померещилось. И только когда он подошел, по его блудливо-самодовольной улыбке я понял, что знает.

В этот миг машина почти с места вырвалась на большой скорости. Тенгиз продолжал улыбаться, но мне показалось, что какая-то тень тревоги пробежала по его лицу. Он медленно сунул руку в карман и вынул оттуда дореформенную трешку.

В следующее мгновение он брезгливо отбросил ту трешку и взглянул исковерканным от гнева лицом на дорогу. Машина пылила далеко впереди.

— Слезай! — гаркнул он.

Я, сам не понимая как, мгновенно вывалился из коляски. Кажется, он вытряхнул меня из нее, как фасолину из перезрелого стручка.

Мотоцикл взревел, как взлетающий самолет, и, обдав меня вихрем горячего воздуха и пыли, исчез впереди. Я, между прочим, здорово тогда разозлился на него. Скорее всего, из-за глупой неловкости, с которой я вывалился из коляски, к тому же на руках моих остались его турнирные перчатки, что было особенно неуместно. Я встал, снял эти перчатки и, шлепая одной из них по брюкам, стряхнул с себя пыль. Потом я бросил перчатки на обочину дороги и стал ждать. Я не знал, что думать обо всем этом, я только ясно ощутил, что в воздухе запахло лжесвидетельством.

Минут тридцать мотоцикл не появлялся, и я заглядывал в кабины встречных машин, стараясь угадать по выражению лиц сидящих в машине, знают ли они что-нибудь о том, что случилось впереди, но, видимо, никто ничего не знал, да и машин было не так много.

Наконец появился мотоцикл. Он шел на небольшой скорости. Он был похож на победителя заезда, делающего круг почета. Поравнявшись со мной, Тенгиз остановился и устало сбросил руки с руля. Пыльное лицо его сияло победной сытостью кровника, добывшего голову врага.

— Что было? — спросил я у него, подавая ему перчатки.

— Было то, что должно было быть, — сказал он, одной из них вытирая лицо.

Вот что он рассказал, заглядывая в кабины проезжающих машин и иногда кивая знакомым шоферам.

— Минут через пятнадцать догнал. Вижу — обойти не дает. Даю вправо — он вправо. Пытаюсь влево — и он влево. Посмотрим, думаю, сука, кто кого купит. Близко не подхожу, знаю, тормознет — врежусь. Старый эндурский номер. Ну, думаю, хорошо, как только встречная поравняется с ним, дам газ и проскочу мимо встречной. Но он тоже не дурак. Как только встречная — берет вправо, чтобы тот еле-еле проскочил, не оставляя для меня просвета.

Ну, ничего, думаю, у кого гайка крепче, посмотрим. Присосался, иду сзади. Он прибавляет скорость, я прибавляю, он убавляет — я убавляю. Хочет, чтобы я чуть поближе подошел, чтобы тормознуть. Я чуть прибавлю скорость, он хочет тормознуть, я сбавляю. Опять прибавляю, думает, хочу проскочить, я опять убавляю. Наконец не выдержали у него нервы. Тормозит и выворачивает вправо, а я слева выскакиваю вперед, бросаю мотоцикл и выхватываю пистолет. Понял — хана ему. Останавливает машину. Подхожу. Сидят — готовые мертвецы. Толстый молчит. А второй говорит:

— Прости, Тенгиз! Клянусь мамой, пошутили.

— Я тоже, — говорю, — хочу пошутить. Выходите! Держу под прицелом, потому что толстый — такой аферист, на все пойдет.

— Поворачивайтесь спиной, — говорю. Поворачиваются. — Ты отойди на три шага, — говорю шоферу. Отходит. Обыскиваю дружка, карманы пустые. Обыскиваю коротышку. Уже по затылку вижу: в кармане что-то есть. Правильно. Пачка денег в кармане. Не считая, кладу к себе в карман.

— Триста? — спрашиваю.

— Да, — бурчит, — триста.

— Правильно, — говорю, — такса за провоз бесфактурных нейлоновых кофточек из Эндурска до Мухуса. Теперь езжайте и рассказывайте в Эндурске, как вы посмеялись над Тенгизом дохрущевской трешкой.

Молчат. Коротышка сопит. Съел бы меня, чувствую, да боится пулей подавиться. Сели в машину и, пока не уехали, все время под прицелом держал, потому что этот коротышка — первый аферист Эндурска.

С этими словами он вынул пачку десяток из кармана и пересчитал.

— В самом деле триста? — спросил я.

— Да, но не в этом дело, — сказал он, укладывая деньги в бумажник и пряча бумажник в карман кителя.

— А в чем? — спросил я.

— Ты представляешь, как он мог опозорить меня! — воскликнул Тенгиз и, прикусив губу, покачал головой. — Ну, теперь пусть рассказывает, кто кого опозорил.

— Неужели выстрелил бы, если бы не остановились? — спросил я.

— А разве иначе этот аферист остановился бы? — сказал он, надевая перчатки и включая мотор.

— Но ведь тебя за это посадили бы!

— Конечно, — согласился он, и уже громко, чтобы перекричать мотор: — Когда человеку задевают честь — человек идет на все!.. Садись, поехали!

Я сел в коляску.

— Опозорить хотел, негодяй! — снова вспомнил он, разворачиваясь.

Мы поехали. Через некоторое время Тенгиз что-то мне крикнул и кивнул на дорогу, сбавляя скорость. Я увидел на шоссе темный след от шин резко затормозившей машины. След уходил вправо, как будто машину занесло. Он снова дал газ, оставляя позади место своего поединка с эндурским шофером.

— Опозорить! — донеслось до меня сквозь шум мотора, и я увидел, как вздрогнула его спина. Так вздрагивают от чувства омерзения люди, вспоминающие, каким чудом им удалось избежать нравственного падения.

Он благополучно довез меня до поворота в село Атары, а сам поехал дальше. Мне показалось, что он уже успокоился. Во всяком случае, поза его на мотоцикле выражала обычную для него ленивую расслабленность.

Легко догадаться, что с тех пор я не слишком стремился к мотоциклетным прогулкам с Тенгизом.

…Примерно через год я узнал, что его сняли с работы. Как-то встретил его на улице.

— Уже знаешь? — спросил он, заглядывая мне в глаза.

— Слыхал, — сказал я.

— Что думаешь?

— Сам знаешь, — говорю, — можешь считать, что легко отделался.

— Все это ерунда, — досадливо отмахнулся он, — не в этом дело.

— А в чем?

— Интриги, — сказал он многозначительно, — место у меня хорошее, многие завидуют… Но я это так не оставлю, в ЦК буду жаловаться..

Пока мы говорили, он поглядывал на дорогу в ожидании, как можно было понять, подходящей машины. Наконец он поднял руку, и возле нас остановилась частная «Волга». Видимо, магию власти он еще не утратил.

— Подбросишь до Каштака, — сказал он владельцу машины. Тот с мрачной покорностью кивнул головой.

— Интриги, — повторил он еще раз, усевшись рядом с водителем я кивнув головой, как бы намекая на могущественную корпорацию, которая собирается его уничтожить, но с которой он намерен бороться и бороться.

И видно, боролся, и борьба была нелегкая. Во всяком случае, корпорация сначала взяла верх. Через несколько месяцев я его увидел за рулем такси возле базара. Он сидел, откинувшись на сиденье, с ленивой снисходительностью ожидая, пока усядутся сзади несколько крикливых женщин с сумками, одна из которых, высунув руку из окна, держала за ножки щебечущий букет цыплят.

Всей своей позой, выражающей снисходительное равнодушие к настоящему, он мне почему-то напомнил (так мне представилось) монархического эмигранта, вынужденного в чужой стране заниматься унизительным делом, но верящего в свою правоту и ждущего своего часа.

В отличие от монархических эмигрантов Тенгиз его дождался. Еще через полгода он был возвращен, правда в качестве простого инспектора, на ту же дорогу. Возможно, понадобился его опыт.

Дело в том, что в это время среди мирных подпольных фабрик Эндурска появилась сверхподпольная трикотажная фабрика, выпускающая изделия из «джерси» и работающая на японских станках, что было установлено, к сожалению, только по образцам конечной продукции экспертами Мухуса, Сочи, Краснодара и других городов страны.

Раздраженные успехами новой фабрики, старые фабриканты Эндурска, по иронии истории, отмеченной еще Марксом, вошли в классово чуждый контакт с органами ОБХСС с тем, чтобы помочь им найти и разорить своих удачливых конкурентов.

Но это оказалось не так просто. Борьба длилась несколько лет, и новое, кстати, так и не выходя из подполья, победило старое. Держатели акций «джерси», несмотря на японские станки, в этой схватке применили старинный слободской прием. В один прекрасный день в Эндурске сгорел подпольный склад с огромным запасом временно законсервированных нейлоновых кофточек.

И опять, теперь, правда, в обратную сторону, сработала ирония истории. Советским пожарникам (а эндурских пожарников смело можно назвать советскими) пришлось гасить этот классово чуждый пожар.

Оказалось, что дом, в котором находился склад, раньше принадлежал грузинскому еврею Давиду Аракишвили, который уехал в Израиль, подарив свой дом, как выяснилось после пожара, своему фиктивному племяннику. Изощренность этого сионистского издевательства Давида Аракишвили состояла в том, что, оставляя дом на имя несуществующего племянника, он в то же время всех своих существующих племянников забрал с собой.

Спрашивается, зачем паспорт, зачем прописка, зачем домовая книжка, если в Эндурске целый дом можно продать подпольным фабрикантам под видом меланхолического подарка остающемуся племяннику от разочарованного в возможностях социализма дяди?!

Но, как говорится, нет худа без добра. С этих пор лекторы Эндурска и Мухуса с немалым успехом используют эту историю, как наглядный пример, подтверждающий тезис о хищническом характере частнособственнического развития, что неоднократно отмечалось в лучших классических работах как Маркса, так и Энгельса.

Глава 11

Тали — чудо Чегема

В этот незабываемой летний день шло соревнование между низальщицами табака двух табаководческих бригад села Чегем. Соперницы, одна из них — пятнадцатилетняя дочь дяди Сандро Тали, или Талико, или Таликошка, другая — девятнадцатилетняя внучка охотника Тендела, Цица, разыгрывали между собой первый чегемский патефон с полным набором пластинок «Доклад тов. Сталина И. В. на Чрезвычайном Всесоюзном съезде Советов 25 ноября 1936 года о проекте Конституции СССР».

Кто не видел Тали, тот многое потерял в жизни, а кто видел ее и сумел разглядеть, тот потерял все, потому что в его душе навсегда застревала влажная тень ее образа, и, бывало, через множество лет, человек, вспоминая ее, вдруг вздыхал с какой-то горькой благодарностью судьбе.

В пятнадцать лет она была длинноруким и длинноногим подростком с детской шеей, с темно-золотистыми глазами, с каштановым пушком бровей, с густой челкой на аккуратной головке, то и дело шлепавшей ее по лбу, когда она бежала.

И только необыкновенная по своей законченности линия подбородка, лунная линия, намекала на небесный замысел ее облика и в то же время вызывала немедленное и вполне земное желание прикоснуться к этому подбородку, попробовать его на ощупь: такой ли он гладкий и законченный, как это кажется со стороны?

Но мало ли миловидных и даже просто красивых девушек было в Чегеме! Чем же она выделялась среди них?

Лицо ее дышало — вот чем она отличалась ото всех! Дышали глаза, вспыхивая, как вспыхивает дно родничка, выталкивая струйки золотистых песчинок, томно дышали подглазья, дышала шея так, что частоту биения пульсирующей жилки можно было подсчитать за пять шагов от нее. Дышал ее большой свежий рот, вернее, дышали углы губ, не то чтобы скрывающие тайну ее чудной улыбки, но как бы неустанно подготавливающие эту улыбку задолго до того, как губы ее распахнутся. Казалось, углы губ ее пробуют и пробуют окружающий воздух, вытягивая из него какое-то солнечное вещество, чтобы благодарным сиянием улыбки ответить на сияние дня, шум жизни.

Со временем понадобилась целая гора безмерной подлости и жестокости, чтобы наконец залепить углы ее губ в тревожной неподвижности, но и тогда вдруг прорывалась ее прежняя, нет, почти прежняя улыбка, и тем, кто знал ее в пору отрочества, хотелось кусать пальцы от боли при виде этой улыбки или свернуть шею самой судьбе за то, что она допустила все это.

Но тогда до всего этого было еще далеко.

Чуть ли не с самого рождения девочка была отмечена знаком, а точнее, даже знаками небесной благодати.

Однажды, когда ей было четыре или пять месяцев, мать, держа ее одной рукой, другой стягивала белье с веревки, протянутой вдоль веранды. Неожиданно девочка вскинула ручонки в сторону яблоневых ветвей, нависавших над верандой, и стала кричать:

— Луна! Луна!

И тут, вглядевшись в направлении ее воздетых розовых ручонок, мать ойкнула и чуть не выронила дочку: сквозь ветви яблони в тихом предзакатном небе серебрился бледный диск луны.

Узнав об этом необыкновенном явлении, чегемцы несколько дней приходили смотреть на чудо, и ребенок, стоило ему кивнуть на небо, с необыкновенной радостью вздымал ручонки и бодро говорил:

— Луна!

Некоторые чегемцы предлагали устроить дежурство с тем, чтобы не пропустить мгновение, когда ребенок произнесет свое второе слово, чтобы, сопоставив оба слова, узнать, что он этим хотел сказать, начав свой словарь с такого высокого предмета, как луна.

Кстати, местный учитель, с улыбкой (которая сразу же не понравилась чегемцам) выслушав сообщение об этом чуде, с улыбкой же опроверг его.

Он сказал, что наука совсем по-другому смотрит на этот вопрос. Он сказал, что скорее всего кто-то, держа в руке большое красное яблоко, сравнил его с луной, а ребенок это услышал, и ему это так и запало в голову. И вот он, однажды увидев на дереве плоды, похожие на яблоко, ошибочно назвал их знакомым звуком, а диск луны, если он даже и виделся сквозь ветви яблони, не имеет к этому никакого отношения. Так объяснил чудо учитель неполной средней школы, открытой в Чегеме в начале двадцатых годов.

Чегемцы из присущего им гостеприимства (наука в Чегеме — гость, это они чувствовали) не стали спорить с наукой, а предложили учителю прийти самому и убедиться, что ребенок именно луну называет луной, а не яблоко.

На следующий день, поближе к вечеру, учитель пришел в дом к дяде Сандро и при немалом скоплении народа произвел опыт. Проверка чуда происходила в условиях, исключающих всякую случайность: мать вынесла ребенка во двор и остановилась в таком месте, где диск луны сиял в небе в полном одиночестве, а не как-нибудь там сквозь яблоневые ветки. Учитель стал рядом с матерью и, к удивлению чегемцев, вытащив из кармана румяное яблоко, ткнул в него другой рукой и с коварной наивностью в голосе спросил:

— Луна?

Ребенок немедленно запрокинул головенку, нашел глазами луну, вытянул в ее сторону ручонки и, улыбаясь беззубым ртом, мягко поправил учителя:

— Луна! Луна!

Учитель не сдавался. Он еще несколько раз выразительно показывал на свое яблоко и с терпеливо наигранной тупостью (чегемцы считали, что ему и не надо было ее наигрывать) спрашивал:

— Луна?

Каждый раз девочка отстранялась от яблока и, почти выпрыгивая из рук матери, показывала на небо и с удовольствием произносила полюбившееся ей название небесного тела.

В конце концов она, видимо, догадалась, что учитель хочет ее запутать и, внезапно вытянувшись из материнских рук, довольно увесисто шлепнула его по щеке ладонью. Учитель от неожиданности уронил яблоко, и оно откатилось от него по косогору двора. Чегемцы весело заулюлюкали, учитель стал растерянно озираться, что ребенком было неправильно понято, как попытка найти свое яблоко, и он, видимо сжалившись над учителем, свесившись из материнских рук, стал показывать ему, куда оно закатилось, и на этот раз не делая ни малейшей попытки назвать его луной.

Сконфуженный учитель ушел со двора, торопливо бросив чегемцам на ходу, что до луны триста тысяч километров. В другое время эта новость, может быть, и произвела бы на чегемцев сильное впечатление, но не сейчас.

— Теперь и не такое скажешь, — смеялись чегемцы в кивали вслед уходящему учителю, мол, отыграться хочет.

Не успело полнолуние смениться тоненьким серпом, как произошло второе чудо, и опять на той же веранде. Тетя Катя оставила здесь спящего в люльке ребенка, а сама ушла на огород, где провозилась около двух часов.

Набрав целый подол стручков зеленой фасоли, которую она собиралась приготовить на обед, тетя Катя вернулась с огорода, взошла на веранду и вдруг увидела, что люлька вовсю раскачивается, а ребенок напевает, правда без слов, застольную песню «Многие лета».

Уронив руки и рассыпав фасоль, мать, остолбенев, смотрела на свою единственную дочку. Заметив маму, девочка перестала петь и тоже уставилась на нее. Качнувшись несколько раз, люлька остановилась…

Было похоже, впоследствии рассказывала тетя Катя, что тот, Невидимый, который раскачивал люльку, застыдившись или испугавшись прихода матери, тихо отошел в сторонку с тем, чтобы посмотреть, что будет дальше. Очнувшись, тетя Катя бросилась к люльке, выпростала девочку и, то целуя, то шлепая ее (испытание на противоположных раздражителях), убедилась, что она цела.

Такой случай нельзя было оставить без внимания. Надо было срочно выяснить, кто посетил ребенка — посланец аллаха или шайтана. В тот же день к вечеру Хабуг привез из соседней деревни муллу.

Мулла прочел над изголовьем ребенка спасительную молитву, причем читал он ее достаточно долго, чтобы произвести впечатление реального труда. Закрыв Коран, он приготовил амулет, куда тетя Катя дополнительно вложила квитанцию оплаченного налога и бумажку облигации («Небось не помешает»), после чего, прикрепив к треугольнику амулета шелковую нитку, повесила его ребенку на шею. Мулла сделал вид, что не заметил посторонние бумажки, вложенные тетей Катей в амулет, — ничего не поделаешь, приходилось мириться с предрассудками общественной жизни.

Тетя Катя спросила у муллы, не надо ли перестроить веранду, раз уж на ней случилось такое.

— Да чего уж там веранду, давай дом перенесем, — поправил ее дядя Сандро с некоторой желчной усмешкой.

Мулла, не обращая внимания на желчную усмешку дяди Сандро, отметил, что пока веранду или тем более дом не надо перестраивать, потому что, судя по всем признакам, ребенка посетил посланец аллаха. Очевидно, в тот миг, когда девочка впервые произнесла: «Луна!» — он слетел с Луны и сегодня, после десятидневного полета, появился у ее изголовья. Какие признаки, что это был ангел, а не шайтанское отродье?

Во-первых, девочка, показывая на луну, как вы сами говорите, все время радовалась, улыбалась, смеялась, а это как раз характерно для посещения небожителя. Во-вторых, когда Невидимый стал качать ее люльку, она запела «Многие лета», что само за себя говорит. А в-третьих (тут мулла лукаво улыбнулся и показал на ласточкины гнезда под карнизом веранды), ласточки обязательно бы почуяли посланца шайтана и с криками преследовали бы его, как они преследуют ястреба, ворону или, скажем, сойку.

Так говорил мулла, единственный в Кенгурийском районе владелец и читатель святой книги — Корана. Родственники и соседи, собравшиеся послушать муллу, обрадовались его словам и стали гадать, с какой стороны мог подлететь посланец аллаха так, чтобы не задеть фруктовые деревья, росшие вокруг двора.

Версия о том, что посыльный аллаха мог прямо камнем спуститься с неба, была сразу же отвергнута ввиду ее хищного оттенка. Тут один из чегемцев вспомнил слова учителя относительно расстояния между Землей и Луной и тут же высчитал среднюю скорость полета ангела, которая, по его словам, должна была равняться тридцати тысячам километров в сутки.

— Если он за это время нигде не присел, — уточняли некоторые.

— А где присядешь? — добавляли другие, намекая на отсутствие в небесах какой-либо точки опоры.

— И то сказать, — соглашались остальные чегемцы, больше всего пораженные не скоростью передвижения ангела в небесных просторах, а его необыкновенной выносливостью, позволившей ему пройти десятидневный путь, нигде не присев.

Несмотря на ясную, как божий день, разгадку этого доброго чуда, мулла, чтобы исключить любую случайность, велел поджарить кукурузную муку, смешать ее с мелко натолченной солью и посыпать ее вокруг люльки, когда она, разумеется с ребенком, будет стоять на веранде.

Если ангел снова вздумает подойти к ребенку, то на рассыпанной муке никаких следов не будет, потому что наш мусульманский ангел скорее испепелится, чем наступит на хлеб-соль — символ нашего мусульманского гостеприимства.

А если это был шайтан (что маловероятно) и если он, сумев одолеть отталкивающую силу талисмана (что еще более маловероятно), вздумает снова подойти к люльке, то на рассыпанной муке обязательно останутся следы его свинячьих копытец. Потому что шайтанскому отродью нет большего удовольствия, чем топтать наш хлеб-соль, символ нашего древнего гостеприимства.

Так говорил мулла, уважаемый чегемцами человек, потому что он при всех режимах (царском, меньшевистском, большевистском) читал одну и ту же священную книгу — Коран, в отличие от новейших грамотеев, которые при одном режиме и то ухитряются чуть ли не каждый год менять свои книги.

Кстати, мулла строго-настрого приказал, рассыпав муку, смешанную с солью, не подглядывать, потому что, объяснил он, увидеть все равно ничего не увидите, а разозлить можете, особенно шайтана.

Эти дополнительные инструкции мулла давал, уже сидя за столом и макая в благоухающее алычовое сациви хрустящие куски жаренного на вертеле цыпленка.

Кстати, тут же, не отходя от стола, он попросил у тети Кати рецепт ее алычовой подливки, которая ему очень понравилась.

Покраснев от удовольствия, тетя Катя сказала, что ее алычовая подливка ничего особенного из себя не представляет, разве что в ней два-три сорта малоизвестных трав, которые она разводит у себя в огороде. Тут же она побежала в кладовку и вынесла оттуда мешочек с тремя сортами семян, отделенных друг от друга узелками.

Тетя Катя и в самом деле была прекрасной огородницей. Она разводила не только огородные культуры, известные в Абхазии, но и сама находила в лесу какие-то новые, в том числе и лекарственные травы, и выводила их у себя в огороде. Злые на язык чегемцы говорили, что она выслеживает больных собак и, высмотрев, какие они травы кусают, разводит их у себя в огороде.

Так или иначе, мулла положил в карман мешочек с семенами ароматических трав, сел на своего коня и, таща на веревке заработанного козла, выехал со двора. Уже с дороги он крикнул, чтобы за ним послали, если появятся следы шайтанского отродья. Голос его, понукавший упиравшегося козла и громко высказывавший подозрение, что шайтанское отродье вселилось именно в него, еще некоторое время раздавался над Большим Домом, а потом затих. Тетя Катя стояла у ворот и с блаженной улыбкой слушала его голос.

— Да падут твои болезни на мою голову, — сказала тетя Катя и, как бы осененная благодатью, возвратилась домой.

На следующее утро она перемолола соль, поджарила муку и рассыпала эту миролюбивую смесь вокруг люльки своей дочери, предварительно вытащив ее на веранду. После этого она, как обычно, пошла к себе в огород кое-что прополоть, как она говорила. Примерно через час со двора раздались взвизги встревоженных ласточек. Сперва тетя Катя думала как-нибудь перетерпеть, но не выдержало материнское сердце, да и взвизги эти до того стали пронзительны и остры («ну, просто голову секут»), что она побежала к дому.

Только она спрыгнула с перелаза во двор, как увидела своими глазами визжащие молнии ласточек, промелькнувшие над кукурузником, явно кого-то преследуя. Позже она клялась, что видела, как тряслись гребешки кукурузы впереди пролетающих ласточек. Было ясно, что посланец дьявола, не успев набрать высоту, летел (хотя и невидимый), задевая своими погаными крыльями кукурузные гребешки.

— Чернушка! Чернушка! Ату его, ату! — кричала тетя Катя, зовя и проклиная собаку, которая куда-то запропала.

Вбежав на веранду, она увидела, что люлька опять раскачивается, а ребенок, выпростав руки, изо всей силы сжимает кулачками амулет. Тетя Катя выхватила девочку из люльки, ощупала ее и, убедившись, что она цела и здорова, снова вложила ее в люльку и тут только заметила, что тонкий слой муки, насыпанный вокруг люльки, исчез.

Тут, по ее словам, она испытала легкое помутнение разума: с одной стороны, ласточки явно гнались за посланцем шайтана, с другой стороны, люльку мог раскачивать только посланец аллаха. С одной стороны, нет следов богохула, топчущего символ хлебосольства, с другой стороны, сам символ куда-то исчез. Уж не действуют ли обе силы разом, не разыгралась ли у люльки ее единственной дочери битва потусторонних сил?

Четыре дня подряд повторялось одно и то же, и неизвестно было, что появляется у люльки младенца. И только одно было ясно, что существо это за долгий путь к Земле успело здорово наголодаться — жареная мука с мелко натолченной солью каждый раз исчезала. Тетя Катя на всякий случай с каждым днем стала все гуще и гуще подсыпать муки, хотя она точно не знала, кто эту муку подъедает: посланец шайтана или аллаха. Но она так рассудила: посланец шайтана, как бесстыжий человек, и так прокормится где попало, а посланец аллаха может и голодным остаться через свою совестливость — не украдет, не попросит.

Все-таки на пятый день она не выдержала — то ли надоело ей жарить муку каждое утро, то ли неизвестность надоела. Она сказала дяде Сандро, что, если он не приведет муллу, она сама пойдет за ним.

— Хорошо, — сказал дядя Сандро, — ты подкорми их в последний раз, а я пойду.

Но дядя Сандро за муллой не пошел. Ему жалко было терять еще одного козла. Никому ничего не сказав, он вышел из дому, а потом потихоньку через заднее крыльцо вошел в дом, зарядил охотничье ружье и притаился у окна, откуда хорошо были видны и люлька, и мука, насыпанная вокруг нее, и ласточки, стремительно влетавшие и вылетавшие из-под карниза.

И вдруг разом все переменилось: люлька заходила ходуном, ласточки бешено закружились, и дядя Сандро услышал приближающееся со стороны кухни осторожное цоканье когтей о пол веранды.

«Оказывается, у него не копыта, а когти», — успел подумать дядя Сандро об ошибке муллы и с колотящимся сердцем приподнял ружье, решив разом пальнуть из обоих стволов, а там будь что будет!

Еще бы одно мгновенье, и он на потеху чегемцев убил бы свою собаку. Да, это была Чернушка. Под радостные вопли младенца и тарахтенье раскачивающейся люльки, сопровождаемая взвизгами пикирующих ласточек, собака подошла к люльке, тщательно вылизала вокруг нее всю муку, мимоходом лизнула протянутую в ее сторону руку девочки и, блудливо озираясь, покинула веранду.

Уже внизу на лужайке двора ласточки с еще большей смелостью, имея пространство для маневрирования, налетели, почти чиркая ее на бреющем полете, и она, изо всех сил сдерживаясь, чтобы сохранить достоинство и не побежать, затрусила в сторону кукурузника.

У самого плетня нервы у нее все-таки не выдержали, она, обернувшись, лязгнула зубами на задевшую ее ухо ласточку, так что вся стая грянула взрывом чирикающего негодования: «И она еще огрызается?!» Со взрывом чирикающего негодования слился вопль тети Кати из огорода, и тут собака, тяжело перемахнув через плетень, бросилась наутек по кукурузнику, сопровождаемая взволнованным шумом ласточек.

В тот же вечер в кругу ближайших родственников, сидя у горящего очага, дядя Сандро, посмеиваясь и то и дело кивая на жену, сидевшую тут же на отдельной скамейке, рассказал о том, что видел днем.

(Кстати, кивки его в сторону жены имели двойной смысл: с одной стороны, он как бы призывал смеяться над ее предрассудками, а с другой стороны, обращал внимание слушателей на то, что она то и дело клевала носом.) Это была довольно обычная картина. Умаявшись за день, тетя Катя после ужина вот так вот усаживалась с клоком шерсти и веретеном, и начиналась великая борьба бдения с дремотой, и неизвестно, кто побеждал, потому что бдение ее было заполнено воспоминаниями об увиденных снах, а дрема не останавливала работы.

Крутанув веретено и вытягивая из облачка шерсти нить, она засыпала на то время, пока веретено не дойдет до полу. За эти несколько секунд она успевала не только заснуть, но и увидеть что-нибудь во сне. Главное, что картины ее снов в этот промежуток по насыщенности действиями никак не соответствовали ни ее короткому сну, ни ее кроткому нраву.

— Если бы наяву ты была такая шустрая, — говаривал дядя Сандро, когда она, проснувшись, тут же выкладывала свой сон.

— А ну, посмотри, что дальше будет, — иногда говорил ей кто-нибудь из соседей или родных, если сон им казался интересным и незаконченным. И она, крутанув веретено, послушно засыпала. И хотя не сразу, обычно с пятой-шестой попытки, она все-таки попадала в колею желанного сна и досматривала его до конца.

Было забавно видеть, как она готовится вступить в эту колею. Вот она сидит, повыше подняв руку и прищурившись, словно всматривается в очертания сумеречной страны снов, и, стараясь угадать местность, где проходил ее сон, как бы мысленно примериваясь, чтобы не проскочить ее, она крутила веретено. Иногда она довольно быстро попадала в колею нужного сна, но иногда очень долго, а то и совсем не получалось.

— Отстаньте-ка от меня, занимайтесь своим делом, — говорила она в таких случаях нетерпеливым слушателям, как бы отчасти объясняя свои неудачи за счет их чересчур теребящего беспокойства. И уже, бывало, люди заняты другими разговорами, собственно, даже подзабыли, в чем был соблазн продолжения ее сна, как она его снова выуживала из хаоса потусторонних теней.

— Опять там была, — объясняла она, проснувшись и наматывая на веретено выработанный во время сна кусок нитки.

— Ишь ты, ишь ты! — насмешливо кивал в ее сторону дядя Сандро, а сам слушал.

— Ну, как там дальше, — бывало, спрашивал кто-нибудь из соседей, — наших никого не видела?

И тетя Катя рассказывала сон свежий, как только что разрытая могила. Дело в том, что сны ее обычно представляли из себя полулегальные встречи с близкими и дальними родственниками и односельчанами, покинувшими этот мир. Во всяком случае, местность, в которой проходили ее сны, была одинаково доступна для жителей этого и того мира. И те, что уже там, при встрече с теми, что еще здесь, вечно выражали им свое недовольство, предъявляя свой грустный, иногда очень запутанный счет и, главное, сами же, заранее зная, что этот счет никто не оплатит, не выполнит, старались изложить его как можно точней, что должно было лечь дополнительным укором на совесть тех, кто с ними встречался. Они вели себя примерно так, как крестьянин, надолго, может быть навсегда, застрявший в больнице, при встрече с близкими дающий им хозяйственные указания по дому, чувствуя, что они все сделают не так, как надо, и все-таки не в силах отказаться от горькой сладости укоряющего совета.

(Тут ваш скромный историограф хочет взять слово и поделиться своими наблюдениями над природой сна, что ни в коем случае не является попыткой умалить ценность открытий, сделанных в этой области тетей Катей или даже дядей Фрейдом.

Как ни разгадывай сон, который произвел на нас сильное впечатление, истинный смысл его уже в том, что он хотя бы на миг раздвинул перед нами пелену повседневности и дал почувствовать трагическую даль жизни. В этом его могучее освежающее предназначение. Как бы ни был нелеп или запутан сюжет сна, подспудный смысл его никогда не мелочен: неосознанная или, чаще, неразделенная любовь, коварство, страх, стыд, милосердие, жалость, предательство.

Сюжет сна можно сравнить с обезьяной, которая с кинокамерой на шее пробежала по джунглям нашего подсознания. А может, это хлам жизни, вынесенный прибоем на пустынный берег. И вдруг среди сотен бессмысленных кадров мы находим несколько, приоткрывающих истинный смысл увиденного в прибрежном хламе, какой-то никчемный лоскуток тупой болью отяжелил наш сон, и мы, проснувшись или еще во сне, догадываемся, что он напомнил нам платье давно любимой женщины, а мы-то думали, что все позабыто…

И тут мы начинаем понимать, что нужны были сотни нелепых кадров, чтобы сделать убедительными те два-три, которые приоткрыли нам смысл. Ведь если бы все кадры более или менее логически приводили бы нас к смыслу, мы могли бы заподозрить, что кто-то подсунул нам нравоучительную басню. Убедительность находки тем жгучей, чем подлинней мусор, из которого мы ее извлекли…) Разумеется, тетя Катя, разбираясь в своих снах, не всегда доходила до смысла, чаще так и застревала в мусорных тенях своих видений или, так и не сумев за весь вечер снова попасть в колею интересующего сна, откладывала веретено и, схватив головешку, загребала золу и покрывала ею жар, словно семя, которое зарывают в землю, чтобы назавтра очаг снова расцвел дружными всходами плодоносного огня.

— Сегодня что-то ничего не получается… Пора спать, — говорила она, при этом сладко зевая.

— Можно подумать, что она весь вечер чем-то другим занималась, — неизменно отвечал на ее слова дядя Сандро, за привычной насмешкой скрывая досаду на то, что не удалось узнать, чем кончился ее очередной сон.

Однако в тот вечер, когда дядя Сандро, посмеиваясь, рассказывал о том, что он видел днем, случилось совсем другое. Девочка тут же лежала в люльке и в знак всеобщей радости и собственной необыкновенной живости сама себя раскачивала. И вдруг, глядя на отца, который в это время как раз показывал, как он чуть было не пристрелил свою собаку, девочка улыбнулась и сказала:

— Папа!

И тут родственники и соседи, сопоставив ход предыдущих чудес, пришли к неотвратимому выводу, что все это время, начиная с неожиданно узнанной и названной луны, пенья (хотя и без слов) застольной песни, самораскачиванья в люльке, ребенок двигался к тому, чтобы вымолвить: «Папа!» — тем самым пророчески намекнув на его великое и вечное призвание тамады.

Луна означала время его деятельности, раскачивание в люльке и пенье застольной песни — результат его деятельности. (Мысль, что ребенок мог запомнить эту мелодию, потому что ее довольно часто исполняли во время ночных пиршеств в доме дяди Сандро, почему-то никому не пришла в голову.)

— Видишь, даже ребенок тебя осуждает, — не очень впопад, но зато целенаправленно, стараясь использовать каждый случай, чтобы отвратить дядю Сандро от его застольных стремлений, сказала тетя Катя и, крутанув веретено, клюнула носом.

— Наоборот, — отвечал дядя Сандро, смеясь ее неудачному замечанию, — она меня первым назвала, значит, она меня одобряет.

Девочка росла необыкновенно резвой и, еще не умея ходить, пыталась танцевать под всякий звук, из которого можно было извлечь если не мелодию, то, по крайней мере, ритм. Так она вырывалась из рук и раскачивалась в люльке, услышав звон коровьих колокольцев, стук града о крышу, хлопанье ладоней по ситу и даже кудахтанье кур.

В восемь лет она научилась играть на гитаре и вечно волочила ее по дороге между Большим Домом и соседями.

В двенадцать лет она играла все мелодии, которые когда-либо воспроизводились в Чегеме. Играть она могла в любом положении: сидя, стоя, лежа, бегом и даже верхом на дедушкином муле, который, по наблюдениям чегемцев, слегка подплясывал, услышав над собой бренчанье струн.

Но больше всего она любила играть, сидя на макушке дедушкиной яблони. Бывало, в летний день, гремя орехами, всыпанными в нутро гитары, взберется на яблоню и там, у самой вершины на развилке веток и сплетенье виноградных лоз у нее было уютное местечко, где можно было сидеть, часами наблюдая за Чегемом и его окрестностями.

Иногда на голову путника, проходившего по верхнечегемской дороге, вдруг сверху, с небес, обрушивалась бойкая мелодия, и он, остановившись, долго зыркал глазами, стараясь понять, откуда эта мелодия, но и определив, что она льется с яблони, он, продолжив свей путь, пытался обнаружить того, кто там притаился, и нередко спотыкался, а то и шлепался на каменистой верхнечегемской дороге. И тут мелодия обрывалась смехом.

Некоторые путники при этом очень сердились и клялись костями всех покойников, что, видно, на дом этот снизошла порча, моровая чума и сибирская язва, если девки его с гитарами шастают по деревьям, как ведьмы.

— Чем ворошить кости своих покойников, лучше бы присоединился к ним! — кричала девочка вслед сердитому путнику и нарочно изо всех сил ударяла по струнам.

А как она встречала гостей!

— Дедушка, к нам! — бывало, радостно закричит она сверху и, гремя гитарой, скатывается с дерева.

— Может, не к нам?! — с надеждой переспрашивала тетя Катя, которой изрядно надоедали гости.

— К нам! К нам! — на лету кричала Тали и, спрыгнув на землю, бежала к воротам.

А тетя Катя, ворча на людей, которые для собственного разорения нашли лучший способ, поселившись у большой дороги, заходила в дом, чтобы через минуту выйти оттуда в новом качестве, а именно в качестве добродушной хозяйки, приветливо улыбающейся гостям.

А Тали уже мчится за ворота, опережая собаку, и бросается обнимать и тащить в дом родственников, знакомых, а то и просто случайных людей, которых вечер застал на верхнечегемской дороге.

Иной раз, бывало, до утра простоит над столом, подливая гостям вино, подставляя закуски и с жадным, благодарным любопытством выслушивая все, что они говорят. А потом еще и уложит всех гостей, поможет раздеться, с какой-то обезоруживающей смелостью и чистотой подправит подвыпившим одеяло, пожелает всем спокойной ночи и унесет лампу, светясь своим прозрачным лицом — то ли лампа озаряет лицо, то ли лицо лампу…

Черт-те что, подумает гость сквозь сладкую дремоту и уснет, так и не поняв ничего, чтобы потом через годы и годы вспоминать этот вечер, с горчащей сладостью смакуя каждую его подробность.

Зимой, когда выпадал глубокий чегемский снег, девочка верхом на дедушкином муле, впереди всех ребятишек округи, торила дорогу до сельсоветской школы. Голосок ее, особенно звонкий на снегу в эти времена, бывало раздавался на пол-Чегема, и каждый, слушая, как она покрикивает на мула, подбадривает маленьких, вечно спорит со своими двоюродными сестрами, называя их дважды протухшим молоком или трижды прокисшими сливками, невольно улыбался ее горячему голосу на снегу, ее неукротимой энергии. И каждый, кто встречал ее в это время на верхнечегемской дороге и видел, как она на крутом подъеме, раскрасневшись, покрикивает то на своих спутников, то на мула, пошлепывая его ногой, обтянутой толстым домотканым шерстяным чулком и обутой в чувяк из сыромятной кожи с торчащим оттуда пучком особой травы, которую суют туда для мягкости и тепла, к тому же, видимо, очень вкусной, потому что, выбрав мгновенье, мул то и дело пытался отщипать оттуда хоть клок, хоть несколько травинок; каждый, кто видел, как она, ни на секунду не замолкая, оборачивается на самой крутизне и предлагает кому-нибудь ухватиться за хвост своего мула и отгоняет тех, которые пытаются ухватиться за этот хвост, хотя, по ее мнению, и не заслужили этой чести, а те, уже ухватившись, доказывают, что они ее заслужили или, по крайней мере, заслужат в самом скором времени, и наконец всей гурьбой вываливаются на гребень холма, чтобы тут же выкатиться на ту сторону, — каждый, кто видел эту картину, потом, многие годы спустя, вспоминал о ней как о видении пронзительной свежести, юности, счастья.

На обратном пути из школы, проходя через буковые и каштановые рощи, ребята выбирали самые крутые косогоры и, сев на портфели и сумки, скатывались с них. Если удавалось цельным пластом сгрести снег, то на обнаженной, почти сухой земле, покрытой мерзлым пламенем палых листьев, вдруг открывался не тронутый дикими кабанами и белками клад каштановых или буковых орешков. Если их оказывалось достаточно много, то и мулу перепадало полакомиться. Кстати, мул старого Хабуга, по многим признакам, которые смело можно приравнять к прямому признанию, считал ее школьные годы самыми очаровательными в своей жизни. Оказывается, он, как и все другие животные, окружавшие ее, любил ее и понимал чуть ли ни с полуслова.

Так или иначе, девочка с детства была одарена даром, если можно так сказать, приятия мира, даром милосердия и доброжелательства. К тому же необыкновенная любовь дедушки к ней давала ей ощущение всесилия, и она в свои детские годы нередко действовала с рассеянной расточительностью маленькой принцессы.

Однажды она подарила лошадь дяди Сандро геологам, которые, подымаясь к себе в лагерь из города, сделали привал возле Большого Дома. Тали принесла им напиться, и один из них, самый молодой, напившись, кивнул на лошадь, которая паслась во дворе:

— Нельзя ли нанять?

— Зачем нанимать, — отвечала Тали, — берите так…

— А вы? — слегка опешил этот парень, как позже оказалось, студент-практикант.

— А у нас есть еще мул, — сказала Тали и, сама вытащив из дому седло и поймав лошадь, помогла оседлать ее.

Когда вечером дядя Сандро пришел домой и узнал о ее проделке, он молча, ничего не говоря, впервые в жизни нарвал букет крапивы, но при этом не учел резвость ее ног. Да и крапиву рвал чересчур аккуратно. Она сбежала от него в кукурузу, а оттуда пробралась к тете Маше, и та уложила ее спать между своими пятью дочерьми.

Дочери тети Маши из экономии постельного белья спали в своей комнате на полу прямо на козьих шкурах. Они уступили ей место у стены, так что, захоти дядя Сандро добраться до нее, ему пришлось бы преодолеть огнедышащий заслон, образованный телами юных великанш.

То ли оттого, что они, эти девушки, по бедности с детства мало чем прикрывались, то ли это следствие их могучего здоровья, скорее всего, и то и другое, но, видимо, их телам был свойствен какой-то особый теплообмен, какая-то повышенная отдача тепла. Если присмотреться к любой из них, то можно было заметить легкое марево, струящееся над ней и особенно заметное в тени. В этой связи чегемцами было замечено, что собака их, зимой спавшая под домом, выбирала место для сна прямо под комнатой, где спали девушки. По мнению чегемцев, они настолько прогревали пол, что собака под домом чувствовала тепло, излучаемое могучим кровообращением девиц.

Неизвестно, рискнул бы дядя Сандро раскидать этот тлеющий тайным жаром костер, чтобы добраться до своей дочери, потому что ночью вернулся этот парень верхом на его лошади. Начальник геологической партии оказался достаточно умным человеком, чтобы не принимать подарка от девочки.

Дядя Сандро, который сильно подозревал, что эндурские конокрады под видом геологов выманили лошадь у его дурочки, теперь очень обрадовался и устроил парню небольшой кутеж, пригласив двух-трех соседей.

— Где тут моя? — раздался ночью голос тети Кати в комнате дочерей тети Маши. — Вставай, лошадь привели, будешь виночерпием!

Студент этот оказался юным кутилой и никак не хотел угомониться до самого утра, хотя ему и намекали, что дядя Сандро не слишком ему подходит для застольных состязаний.

— Не может быть, — под смех окружающих хорохорился парень, — чтобы этот сухопарый абхаз мог меня перепить!

Сам он был могучего сложения, но, по мнению большинства застольцев, несколько сыроват, что должно было его в конце концов подвести. Другие возражали, что он сыроват по нашим, по чегемским понятиям, а по русским понятиям он, может быть, и не сыроват. На это первые возражали, что пьет-то он все-таки наше вино, а не русскую водку, поэтому можно считать, что он все-таки сыроват.

— Тоже верно, — соглашались те, что находили этого юного кутилу не таким уж сыроватым, — посмотрим, там видно будет.

Увидев Тали, парень этот вовсе расхорохорился, потому что она ему очень понравилась и, главное, показалась гораздо старше. И чем больше он пил, тем старше она ему казалась.

Напрасно один из соседей пытался по-русски ему объяснить, что «сухой земля пьет много вада (кивок в сторону дяди Сандро), мокрый земля пьет мала вада (кивок в его сторону)», студент вошел в раж.

— Не может быть, — кричал он под смех окружающих и, принимая этот смех за следствие своего остроумия, — чтобы этот сухопарый абхаз мог меня перепить!

Вместе с первыми утренними лучами перед студентом поставили тарелку с восемью стаканами вина, похожую на фантастический цветок с кровавыми алкогольными лепестками. Дядя Сандро только что вылакал нектар из такого же цветка и теперь с некоторым блудливым любопытством, облизываясь, смотрел на студента. Студент встал и легко, один за другим, выпил два стакана.

— Вот вам и сыроватый, — сказал один из гостей, когда студент с такой же легкостью приподнял и пригубил третий стакан. И тут случилось неожиданное. Третий стакан рухнул на оставшиеся пять стаканов, а студент как ошпаренный выскочил из дому.

— Невтерпеж, — первым догадался дядя Сандро и отечески улыбнулся вслед бегущему студенту, — только б успел расстегнуться…

Студент не добежал и до середины двора, когда из него хлынул фонтанчик, и он так и бежал, неся его впереди себя, пока не вскочил на плетень и не перемахнул в кукурузник. Одному из застольцев даже показалось, что источник этого фонтанчика расположен несколько выше, чем положено.

— Уж не прорвало ли ему пупок, — высказал он странное предположение. Разумеется, студент этот больше к столу не вернулся, хотя за ним был послан человек. Этого следовало ожидать — слишком понравился ему виночерпий.

Впоследствии нередко у дяди Сандро спрашивали, мол, откуда он знал, что студенту невтерпеж именно в этом смысле, а, например, не в том, что вино у него пошло обратно горлом.

— Очень просто, — отвечал дядя Сандро, — когда не выдерживает желудок, человек заранее бледнеет и потеет, а когда не выдерживает пузырь, ничего не заметно.

— Чего только не подметит этот Сандро, — говорили чегемцы и прицокивали языками в том смысле, что век живи, век учись.

Другой, гораздо более печальный случай раскрывает ее некоторые душевные особенности, которые позже, когда она стала взрослой женщиной, расцвели с такой могучей силой.

Чтобы рассказать о нем, надо вернуться на несколько лет назад. Один из сыновей Хабуга, а именно Иса, был страстным охотником. Он часто охотился с Тенделом и, по-видимому, во время одного из многодневных зимних походов сильно простудился, скорее всего, схватил плеврит, который в конце концов привел его к туберкулезу.

— В ту зиму, — вспоминал позже Тендел, — бывало, закашляется где-нибудь в пути и выплюнет на снег красный пятачок. Бывало, скажешь ему: «Что это ты кровью харкаешь, старина?» — «Да так, — говорит, — видно, где-то простыл». Думал, простыл, а оказалось вон что…

Так рассказывал Тендел, обычно сидя у горящего очага, и вместе с последними словами сам отхаркивался в костер, может быть для того, чтобы лишний раз убедить окружающих, что сам-то он откашливается здоровой харкотиной старого курильщика.

Бедный Иса года два прокашлял, а потом умер. От него заразилась его жена и тоже умерла через два года. От жены заразилась ухаживавшая за ней старшая дочь Катуша и умерла. И когда этой весной открылась болезнь у сына Исы, огнеглазого Адгура, цветущего двадцатилетнего парня, родственники, жившие в ближайшем окружении, тихо между собой решили не пускать детей в этот выморочный дом. В доме оставалось всего два человека: Адгур и его младшая сестра Зарифа, восемнадцатилетняя девушка, как бы окаменевшая от ужаса ожидания своей очереди.

С тех пор как заболел несчастный Иса и до этих дней все родственники, и в особенности старый Хабуг, всеми силами помогали его семье. И сейчас Адгур после больницы месяц провел в санатории, и, конечно, деньги на это дал дед.

Тем не менее решение не пускать детей в дом Исы было принято. Люди патриархальные сначала вообще не верят в то, что болезнь, как блоха, может с одного человека перепрыгнуть на другого, но потом, убедившись, что болезнью можно заразиться, впадают в обратную крайность и делаются чересчур подозрительными.

И вот Адгур приехал к себе домой и вдруг почувствовал, что все его надежды на выздоровление споткнулись о тихо сплотившееся отчуждение родственников. С неделю Тали смотрела, как он одиноко и неприкаянно гуляет по деревне, и сердце ее сжималось от жалости к нему. Впервые в жизни она почувствовала, что в мире, который ей сиял ожиданием бесконечного счастья и которому она отвечала благодарной улыбкой за счастье ожидания счастья, она почувствовала, что в мире бывает ничем не объяснимая жестокость и подлость. За что ее брат, в котором она с восхищением угадывала красоту и мощь цветущего парня, должен был умереть от этой страшной болезни? И как можно покидать его в такие дни? Ведь выживают же некоторые, ведь сами взрослые об этом говорят? А как же он выживет, если видит, что все его покинули, потому что не верят в то, что он может спастись?

Такие мысли мелькали в ее голове, но больше, чем мыслями, собственным стыдом понимания, как поступить правильно, она нарушила запрет и пришла в дом к своему брату.

Она пришла в полдень, когда сестра его уже возвратилась с колхозного поля и готовила на кухне мамалыгу.

Он сидел у очажного огня, зябко ссутулившись и вытянув к огню мерзнущие руки.

— Тали, — спросил он, увидев ее, — тебя за чем-нибудь прислали?

Глаза его ожили. Казалось, ветерок дунул на гаснущие угли костра.

— Нет, — сказала она, — я просто так.

Она вошла и с каким-то вдохновением стыда (только бы не подумал, что боюсь) шлепнулась рядом с ним на скамью. Своим сиплым голосом он стал рассказывать, что видел медвежьи следы в котловине Сабида, что надо бы устроить там засаду, да вот ему сейчас трудно одному, а напарника не найдешь… Он унаследовал от отца страсть к охоте.

Сестра его, месившая в котле мамалыгу, когда он стал рассказывать про медведя, вдруг взглянула на него с каким-то ужаснувшим девочку язвительным удивлением, словно хотела сказать: «Господи, он еще разговаривает, как живой!»

Адгур не заметил этого взгляда, а, может быть, привыкну к нему, не обратил внимания. Тали заметила, что котел, висевший над огнем на цепи, сильно оттянут в другую сторону костра, где стояла Зарифа. Она чувствовала, что сестра Адгура старается как можно меньше соприкасаться с братом, и даже не скрывает этого.

Пока он рассказывал про медвежьи следы, она вспоминала один яркий зимний день, когда возле дома брата раздался выстрел, потом еще и еще. А потом через некоторое время из котловины Сабида послышался голос Адгура, он кричал, что убил косулю, чтобы ему помогли ее принести.

Поблизости никого из мужчин не было, поэтому только дети и женщины пошли навстречу ему, и Тали была среди них. Он подымался по тропе, разгоряченный, распахнутый, со сверкающими глазами, с косулей, лежавшей за плечами и свесившей чудную головку ему на грудь. Придерживая ее за одеревеневшие ноги, он подымался, такой высокий и гибкий, не в силах скрыть восторга и торжества, выкрикивая какие-то подробности, прикрикивая на бегущих вокруг него, тонущих в снегу и выпрыгивающих из снега собак, собак, лижущих капающую кровь, вертящихся возле него и, иногда, взвизгивая от восторга, пытающихся дотянуться то до его лица, то до его добычи.

— Пошли вон! Да что вы на самом деле! — прикрикивал он на них, пытаясь вызвать в голосе гневное удивление, но гневного удивления не получалось, а получался восторг, упоение, которое он испытывал всем своим существом и которое чувствовали собаки и потому, не слушая его окриков, продолжали бесноваться, выпрыгивая из снежных заносов, визжа и клубясь возле него.

Таким его видела Тали в толпе женщин и детей, стоя у края котловины Сабида, откуда он, бороздя глубокий снег, подымался к ним, весь распахнутый, растерзанный, мокрый от снега, со струйками пота, стекающими по лицу, с глазами, полыхающими горячим голубым огнем, с рукой, то и дело хватающей снег и одним движением запихивающей, даже, скорее, жадно вмазывающей его в рот.

А потом здесь, в этой же кухне, у сильно разожженного гоня, освежевывая тушу, подвешенную на веревке к балке, он рассказывал, как случайно заметил ее со двора и, не веря самому себе от счастья, все-таки так близко к дому они никогда раньше не подходили, он одним выстрелом уложил ее.

А потом побежал вниз, в котловину, и, когда подошел и схватил ее за ногу, она вдруг рванулась с такой силой, что он отлетел на несколько метров, а косуля, несмотря на тяжелую рану, вскочила на ноги и побежала, а он все-таки успел приложиться и выстрелить (он как бы настаивал на том, что успел приложиться, то есть не случайно и второй раз попал в нее), и она снова упала, и он снова подбежал к ней, уже уверенный, что она убита, но, когда он снова схватил ее за ногу, она дернулась с неимоверной силой, но он и второй рукой успел уцепиться за ту же ногу, и все-таки она, несмотря на две полученные пули, проволокла его по глубокому снегу метров десять, но тут выбилась из сил и рухнула. Но и после этого они еще несколько минут барахтались в снегу, пока он не изловчился и не всадил в ее горло нож, и тут она наконец притихла.

Гудел огромный костер, над которым уже был подвешен большой котел для варки мяса, а он рассказывал, освежевывая тушу, то стягивая с хрустом отделявшуюся от туши шкуру, то осторожно, чтобы не испортить ее, надрезая все тем же ножом цепкую пленку, как бы склеивающую шкуру с тушей, иногда оттягивая одной рукой сырую эластичную шкуру, а кулаком другой время от времени протискиваясь под шкуру, чтобы облегчить ее отделение.

Гудел костер, похрустывала шкура, и вся его мокрая одежда дымилась, и под ней легко угадывалась гибкая мощь юного здорового тела. А потом за длинным низким столиком дети ели вареное мясо с мамалыгой, да еще разносили по своим домам соседские паи и рассказ о том, как их брат убил дикую козу. Так неужели это он сидит сейчас, сгорбившись своим опустелым телом, и тянет среди лета к огню свои зябнущие руки?

Через несколько минут сестра молча поставила перед Адгуром низкий столик, наложила ему из котла порцию мамалыги и, кивнув на другую сторону костра, где она поставила столик для себя, спросила у Тали:

— Пообедаешь со мной?

— Я здесь, — сказала Тали.

Та, ничего ей не отвечая и нисколько не удивляясь ее словам, вытащила из котла еще одну порцию мамалыги и выложила рядом с порцией брата — не слишком далеко, не слишком близко.

Так же молча она поставила между ними тарелочку с нарезанным сыром, две тарелки с фасолью и прямо положила на стол несколько ломтей мокрой соленой капусты. После этого она поставила уже в уголок рядом с братом банку с каким-то лекарственным жиром.

Молча проделывая все это, она как бы говорила Тали: «Ты можешь играть в благородство, это — твое личное дело. Но я знаю, что это такое и сделаю все, чтобы не умереть».

Адгур стал вытаскивать из банки куски жира. Он это делал неприятно позвякивающей металлической ложкой, которая воспринималась Тали как какой-то больничный инструмент. Чегемцы пользовались только деревянными и костяными ложками.

Подав все сразу — Тали поняла, она это сделала, чтобы лишний раз не подходить к столу, — Зарифа молча вышла из кухни, прикрикнула на собаку, стоящую в открытых дверях, и, усевшись на перильца кухонной веранды, молча и равнодушно оттуда смотрела на них.

Она сидела на перилах веранды, озаренная солнцем, сильная девушка, и ни капли не скрывала своего намерения во что бы то ни стало выжить.

Иногда клубы дыма от костра относило к дверному проему, и тогда на мгновенье исчезала девушка, сидевшая на перилах. Но потом она снова появлялась там в той же позе, и эта неизменность ее неподвижной позы, казалось, тоже подчеркивала решительность ее намерения выжить.

Тали не осуждала ее за намерение выжить, но она чувствовала, что грубая откровенность этого желания означает уверенность, что брат ее должен умереть. И вот с этой уверенностью она никак не могла примириться…

Он сделал своей ужасной металлической ложкой углубление в мамалыге, вложил туда куски этого жира из банки, и жир, теперь растаяв, растекался по мамалыге. Он ел фасоль, макал мамалыгу в это тающее масло и с хрустом разрезал зубами скрипящую и капающую соком капусту.

Энергия, с которой он ел, Тали это чувствовала, говорила не столько о его аппетите, сколько о его яростном нежелании сдаваться. Он словно посылал подкрепление своим слабеющим силам. И каждый раз, когда глоток проходил по его страшно исхудавшему горлу, она это видела боковым зрением и чувствовала всей кожей усилия его воли, с которой он проталкивал каждый глоток, как бы повторяя «И ты помоги мне… И ты помоги мне…»

Девочка есть не хотела, но все-таки старалась есть как обычно, ничем не выдавая своего состояния. Неожиданно он закашлялся и долго не мог остановиться, и, продолжая кашлять, он стал что-то показывать рукой, а Тали сначала никак не могла понять, что он хочет этим сказать, и вдруг поняла, и он тотчас понял, что она поняла, потому что она ему в знак согласия кивнула головой, и он сквозь кашель просиял, обрадовался ее пониманию. Тали догадалась, что знаки, которые он делал руками, означали, что он закашлялся не из-за своей болезни, а оттого, что очень уж дымит костер.

Он продолжал кашлять, в горле у него что-то мучительно хлюпало и хлюпало, и она вдруг ощутила капельку слюны, выбрызнувшей из его клокочущего горла и вколовшейся ей в лицо чуть повыше верхней губы. Девочка, похолодев от ужаса, подумала, что теперь конец, что теперь она, конечно, умрет, и в то же время чувство стыда и даже позора за свое малодушие, если она даст ему заметить свой страх, было настолько сильным, что она удержала себя в руках, и только мгновение спустя утерла рукавом место, почему-то мучительно чесавшееся, куда вкололась капелька его слюны.

Сестра его продолжала сидеть на перилах и за все время кашля не изменила ни своей неподвижной позы, ни выражения окаменевшего равнодушия на лице.

Они доели и встали из-за столика. Тали набрала воду в кубышку черпака и поливала ему, когда они вышли на веранду Он вымыл руки и особенно тщательно споласкивал рот и пальцем промывал крепкие скрипучие зубы Казалось, зубы свои он особенно любил за то, что это единственная часть его организма, нисколько не пострадавшая за время его болезни. Но для постороннего глаза ничто так не напоминало о страшном разрушительном действии болезни, как его крепкие, здоровые зубы в невольном сопоставлении с изможденным лицом, судорожной шеей и опустившимися плечами.

Куры, пока он споласкивал рот, осторожно подходили и выклевывали крошки, которые он выплескивал изо рта.

Как только они вышли мыть руки, сестра его обвязала рот и нос черным шарфом, наверно выделенным для этой цели: он висел на веранде, как знак траура. И вот она, надев его на лицо, вынесла столик, за которым они обедали. Приподняв его за один конец, она стряхнула с него остатки еды, которые тут же, рявкнув на кур, подхватила собака и съела. Потом она облила его кипятком из кувшина, который все это время стоял у огня, потом той же водой из кувшина вымыла тарелки, убрала столик, сняла шарф и, повесив его на гвоздик, сама тщательно вымыла руки и вошла в кухню.

Там она в одиночестве пообедала, время от времени без всякого выражения поглядывая на них сквозь открытые двери кухни. Тали сидела с ним на кухонной веранде, и он рассказывал ей о каком-то чудодейственном средстве, которое готовит одна женщина, живущая в Донбассе, куда он собирается поехать, как только немного окрепнет, если к тому времени его черствые родственники не догадаются сами туда поехать. Это была довольно обычная ворчня и обычный рассказ долго болеющих людей.

Внимание, с которым Тали слушала его рассказ, делало слова о чудодейственном средстве более убедительными, словно кто-то со стороны подтверждал, что все это правда. Возбужденный надеждами на выздоровление, отчасти подтвержденными вниманием, с которым его юная сестричка слушала, отчасти самим ее приходом сюда, он и в самом деле взбодрился и повеселел.

Когда она уходила, он смотрел на ее стройную босоногую фигуру, на ее, еще угловатые, но уже смягченные намеком на женственность движения и думал с каким-то умилением: «Какая девочка у нас растет!» За время болезни, кажется, впервые он подумал о том и восхитился тем, что не имело прямого отношения к его здоровью. Ощущение свежести, безотносительности к своим интересам этого наблюдения обрадовало его, хотя и снова возвратило к мыслям о своей болезни. Он подумал, что это состояние его объясняется началом его выздоровления. И еще он подумал, что все-таки болезнь сделала его слишком подозрительным: вот он решил, что родственники запретили детям ходить к нему в гости, а Тали пришла, и даже пообедала с ним.

Вечером, когда девочка у себя в кухне, сидя перед огнем, мыла в тазике ноги, на нее напал кашель.

— Не бегай босиком по росе! — затараторила тетя Катя, ничего не знавшая о ее посещении дома чахоточного брата. А Тали почувствовала, что у нее внутри все помертвело: значит, она заразилась…

Уже в постели на нее еще несколько раз находил кашель, и она окончательно уверилась, что теперь ее ничто не спасет. С какой-то сладостной жалостью она видела себя умирающей, и даже мертвой, и страшно жалела дедушку, и все-таки, вспоминая этот день и посещение брата, она чувствовала, что и сейчас нисколько не раскаивается в этом. Она не могла бы сказать почему, она только знала, что нельзя человека с таким горем оставлять одного, и это было сильнее всяких доводов, и тут она сама ничего не могла объяснить. Она смутно чувствовала, что то доверие к миру и к людям, та счастливая способность извлекать постоянную легкость и радость из самого воздуха жизни как-то связаны с тем, что у нее за душой не было ни одного движения, запахивающего, прячущего свою выгоду, свою добычу. И так как в этой распахнутости, открытости, доброжелательности ко всему окружающему был залог ее окрыленного счастливого состояния, она заранее бессознательно знала, что ей никак нельзя запахиваться, даже если распахнутость ее когда-нибудь станет смертельно опасной.

…Утром, проснувшись, она прислушалась к себе и с радостным удивлением почувствовала, что здорова и что с ней никогда ничего не может случиться.

Солнце уже встало и било искоса в окно сквозь ветви яблони. Тень ласточки, трепетавшей у гнезда на веранде, сейчас трепетала на занавеске окна, под которым спала Тали. Тали, шутя, стала раскачивать занавеску, удивляясь, что трепещущая тень ласточки никак не сходит с нее.

Глупая я, подумала Тали, окончательно просыпаясь, ласточка же не видит, что я раскачиваю ее тень, как же она может испугаться? А раз ласточка не боится, значит, и тень ее так и будет трепетать на занавеске. Рассмеявшись над своей наивностью, она вскочила с постели и стала одеваться, чувствуя в себе ту сладостную неутоленность золотистым, еще не надкушенным летним днем, тот аппетит к жизни перед началом жизни, который и есть настоящее счастье.

Тали было двенадцать лет, когда сын мельника, весь в кудрявых завитках, чем, видно, и покорил ее, одним словом, парень ненамного старше ее, хотя и намного глупей, уговорил ее сбежать с ним из дому.

Пользуясь тем, что дедушка уехал в город продавать свиней, она согласилась и, прихватив гитару, пришла к молельному дереву, где они условились встретиться.

К счастью, с самого начала их преследовали неудачи. Первая неудача заключалась в том, что сын мельника достал, и то с большим трудом, только одну лошадь, которую одолжил ему сосед.

Так как Тали не согласилась садиться с ним в одно седло, ему пришлось подсадить ее в седло, а самому усесться сзади на спину лошади, что лошади с самого начала не понравилось. Кроме того, ей не понравился вид странного предмета, который девочка держала в одной руке, то вытягивая его поперек лошадиного крупа, то вздымая его над собой.

Не успели они почувствовать себя влюбленными беглецами, как лошадь свернула с намеченного пути и раздраженно зарысила в сторону своего дома. Тали никак не могла удержать поводьями сильную голову животного, и лошадь все быстрее и быстрее мчалась в сторону своего дома, что никак не входило в расчеты беглецов — ведь умыкатель сразу никогда не привозит свою пленницу домой.

Тем временем лошадь, окончательно раздраженная гитарой, которую Тали теперь приподняла, боясь разбить ее о круп лошади, помчалась во весь опор.

— Бросай гитару! — кричал сын мельника и, одной рукой держась за заднюю луку седла, другой пытался дотянуться до гитары.

— Ни за что! — отвечала Тали, оттягивая руку с гитарой, что заставляло лошадь выкашивать бешеный глаз на этот гулкий предмет и мчаться с еще большей быстротой.

Так они проделали километра три, пока сын мельника во время одной из попыток дотянуться до гитары не упал с лошади. Как только он упал, лошадь остановилась, словно решив примириться с одним из неудобств при условии, что ее избавят от второго.

Убедившись, что сын мельника цел, Тали стала доказывать ему, что гитара тут ни при чем, что вот она сидит на лошади с гитарой, а лошадь стоит себе на месте.

Потирая ушибленное бедро, сын мельника подошел к лошади и схватил ее под уздцы. В ответ на ее слова он стал ее ругать, говоря, что, если мул ее деда разрешает ковырять гитарой у себя в ушах, то это не значит, что хорошая лошадь будет терпеть такое.

Тут Тали, не слишком стесняясь в словах, стала излагать свое мнение о напскальских лошадях и их кучерявых наездниках. В это время на тропе, где они стояли и спорили, появился Хабуг. Он подымался по тропе, ведя за поводья навьюченного городскими покупками мула.

Если б они вдвоем сидели на лошади, или будь Тали без гитары, или, по крайней мере, не ругайся они, старик, может быть, о чем-нибудь и догадался бы. Но тут он только удивился.

— Ты куда это на ночь глядя волочишь гитару? — останавливая мула рядом с лошадью и на мгновение одним взглядом (не удостаивающим видовым различием) окидывая парня, держащего лошадь, и самую лошадь.

— На мельницу, — сказала Тали, уже разочарованная в своем женихе и, может быть, окончательно убитая этим взглядом.

— На мельнице и без тебя шуму хватает, — сказал дедушка и, не обращая внимания на сына мельника, который, набычившись, стоял, держа под уздцы лошадь, бросил поводья мула и протянул руки своей внучке.

Он подхватил привычно потянувшуюся к нему Тали, и та, обняв его за шею и хлопнув гитарой по спине, повисла на нем, как сотни раз повисала, когда, вымыв на кухне ноги и сидя с ногами на скамье, она цеплялась за его шею, и он нес ее из кухни через длинную веранду в горницу.

— Какой ты все-таки, дедушка, — только и сказала она, опустившись между мешком и корзиной, оправляя юбку и укладывая на коленях гитару.

— Дай-ка мне свою дрыну, — сказал Хабуг и, взяв у нее гитару и перебросив ее через плечо, как топорик, подхватил поводья и пошел. Тали оглянулась на своего неудачливого жениха. Тот все еще держал лошадь под уздцы и, еще больше набычившись, теперь смотрел в сторону Тали, взглядом упрекая ее в великом предательстве. Тали пожала плечами в том смысле, что она вроде и не виновата в случившемся, но тот, еще больше набычившись, дал знать, что именно ее считает виновной во всем.

— А зачем ты сверзился? — обидевшись на это, ответила ему Тали и, последний раз пожав плечами, повернулась к нему спиной.

Оказывается, их переглядывания, а может быть, последние слова Тали вызвали у старого Хабуга смутные подозрения. Чем больше он об этом думал, шагая впереди своего мула, тем неподвижней становился его затылок и походка приобретала свирепую быстроту.

Мул едва поспевал за своим хозяином, когда они подошли к дому.

— Какого черта?! — крикнул наконец старый Хабуг, открывая ворота и оборачиваясь к внучке. Видно, к этому времени подозрения его окончательно созрели.

— Ты чего?! — Тали обернулась к деду.

— Какого черта?! Там, на лошади?! — сказал старик, теряя дар речи от возмущения и, притянув ворота, изо всех сил хлопнул ими.

— Ну что ты, дедушка, — сказала Тали и, распахнувшись в улыбке, протянула к нему руки. И точно так же, как она, когда он протянул руки к лошади, по привычке обняла его за шею, так и он сейчас, хоть и был сердит на внучку, но, увидев протянутые руки ее, подхватил ее и ссадил с мула.

Все же среди чегемцев стали распространяться слухи о том, что Тали пыталась бежать с сыном мельника и это не удалось только благодаря тому, что мул старого Хабуга догнал беглецов, или, по другой версии, сам мул, на котором они якобы бежали, выбрав удобное место, сбросил умыкателя, так что тот до самой мельницы катился по крутому склону.

Мать Тали неустанно отрицала эти слухи так же, как и жена мельника.

По этому поводу обе матери обменялись заочными любезностями. Тетя Катя сказала, что Тали не какая-нибудь там бедная сиротка, чтобы выходить замуж за сына мельника, у которого от глухоты паутина в ушах проросла.

Это было, конечно, не совсем верно, потому что сын мельника хотя и не отличался большим умом, но слышал вполне сносно. Правда, отец его от долгой работы на мельнице был и в самом деле глуховат, но сын мельника слышал хорошо, хотя по глупости иногда кое-что и переспрашивал. Вот тетя Катя и решила, что у них наследственная глухота.

Учитывая, что сама она хоть и добрая женщина, но, по словам дяди Сандро, тоже недостаточно отличалась выдающимся умом, так что легко могла перепутать одно с другим, при этом, если иметь в виду, что она была оскорблена всеми этими слухами, да к тому же с глупыми, как с глухими, разговаривают громче обычного, что ж тут удивляться, что она решила, что у этого парня с самого рождения уши заложены мучной пылью.

Жена мельника, в свою очередь, говорила, что сын ее никогда не собирался жениться на Тали. Чем жениться на Тали, говорила она, уж лучше сразу жениться на ее гитаре, по крайней мере, будет за что ущипнуть. При этом она разъясняла, что если ее сын и любезничал с Тали, то он просто подбирался к ее двоюродной сестре Фирузе, старшей дочери многодетной тети Маши.

В самом деле, скоро сын мельника женился на могучей Фирузе. Чегемцы по этому поводу говорили, что жена мельника решила во что бы то ни стало доказать, что сын ее вполне достоин чегемской девушки.

(Подобно московской милиции, которая считает, что человечество разделяется на две части: на ту, которая уже прописалась в Москве, и ту, которая еще мечтает это сделать, чегемцы были уверены, что вся Абхазия мечтает с ними породниться. Не говоря об эндурцах, которые мечтают не столько породниться с чегемцами, сколько покорить их и даже не покорить, а просто извести, превратить в пустошь цветущее село, а потом и самим убраться восвояси, чтобы повсюду говорить, что, собственно говоря, никакого Чегема никогда не было, что это выдумка, виденье в усталых глазах пастухов, пробиравшихся на альпийские луга и делавших в этих местах привал.

Несколько эндурских семей, издавна живших в Чегеме, находились под постоянным тайным наблюдением чегемцев. Во время тревожных слухов или стихийных бедствий они неизменно обращали свои взоры на эндурцев, с тем чтобы выяснить их позицию по этому поводу.

— Интересно, что Эти говорят? — спрашивали они друг у друга в таких случаях, и любой ответ воспринимался как коварная, но вместе с тем и глупая попытка скрыть их истинное, якобы чаще всего злорадное отношение ко всему, что тревожило чегемцев.

Все это не мешало им в обычных условиях вполне дружески относиться к своим эндурским чужеродцам, но в трудную минуту чегемцы начинали подозревать эндурцев в тайных кознях.

Скажем, лето, засуха. Мимо кукурузного поля, где мотыжит чегемец, проходит какой-нибудь из местных эндурцев.

— Скажи-ка, земляк, — обращается тот, кто мотыжит кукурузу, — дождь будет?

— А кто его знает, — отвечает эндурец, мельком взглянув в небо, и идет дальше своей дорогой. Чегемец снова берется за мотыгу и некоторое время молча работает. И вдруг, усмехнувшись, он говорит сам себе, из чего следует, что все это время он напряженно обдумывал ответ эндурца…

— «А кто его знает», — повторяет он с какой-то смиренной иронией ответ эндурца, — дай бог нам столько хорошего, сколько вы всякого скрываете от нас…) Однако, так или иначе, а сын мельника и в самом деле женился на дочери тети Маши. Тали подарила своей двоюродной сестре материал на платье, привезенный дедушкой как раз в день ее неудачного побега. В день отъезда невесты она принимала такое деятельное, такое праздничное участие, что просто никому не могло прийти в голову, что она сама еще полгода назад собиралась бежать с ним из дому.

— Он хороший, — говорила она с удовольствием, причесывая перед зеркалом свою двоюродную сестру, — а то, что он с лошади сверзился, так это ничего, правда, тетя Маша?

— Умница, — соглашалась тетя Маша, размашисто, как и все, что она делала, дошивая нехитрое платье для своей дочки, — глазное, с сыном мельника никогда голодной не будешь… А ну, подойди-ка сюда, дылда, примерим, — добавляла она, перекусывая нитку и оглядывая свою работу.

Где бы ни появлялась Тали, повсюду она вносила тот избыток жизненных сил, которыми ее наградила природа. Даже на похоронах какой-нибудь троюродной бабушки, которую она и при жизни-то ни разу не видела, она вдруг заливалась такими рыданиями, что ее начинали успокаивать более близкие родственники, говоря, что ничего не поделаешь, старуха свое отжила.

— Все равно жалко, — обливаясь слезами, говорила она сквозь рыданья.

Через полчаса она же, полыхая своим дышащим личиком, рассказывала что-то сверстницам, и вокруг нее начинали искриться глаза, раздаваться смешки, как бы особенно веселые от сдавленности.

— Тали! Ты все-таки не на свадьбу приехала! — раздавался голос кого-нибудь из близких.

Больше всего в людях в те годы Тали не любила медлительность, угрюмость, неулыбчивость. Бывало, влетит в табачный сарай, где усталые, приунывшие женщины молча нижут табак, и закричит:

— Поднимите ваши дважды протухшие, трижды прокисшие лица!

Хлопнется возле матери или возле одной из своих двоюродных сестер, вырвет у нее иглу и защелкает табачными листьями. Женщины оживают, встряхиваются, их освеженный мозг вспоминает совершенно неожиданного человека, чьи косточки они, оказывается, забыли перемыть.

В четырнадцать лет она имела свою трудовую книжку и считалась одной из лучших низальщиц Чегема, а через год (наконец мы добрались до того дня, с которого начали рассказ) она стала единственной соперницей другой лучшей низальщицы табака взрослой девушки Цицы.

Узнав, что одной из двух лучших низальщиц оказалась дочь дяди Сандро, председатель колхоза был неприятно удивлен.

— Неужели это та вертихвостка, что зимой на муле приезжает в школу? — спросил он у Михи, просматривая сводки.

— Она самая, — с удовольствием кивнул Миха, — молния, а не девочка.

— Ладно, — угрюмо согласился председатель и, отложив сводку, задумался.

В последнее время он все чаще и чаще чувствовал в себе это угрюмство от какого-то ехидного несоответствия течения жизни ясным указаниям пролетарской науки Маркса.

Вот и сейчас, почему лучшей низальщицей колхозного табака должна была оказаться внучка бывшего кулака Хабуга? Ну, а кто ей хотя бы противостоит? Цица? А она кто такая? Внучка этого старого бездельника, этого охотника-мракобеса Тендела!

Позже, когда председатель Тимур Жванба стал на путь прямого мошенничества, на не слишком громкие укоры своей совести он, бывало, злорадно отвечал, что у Маркса тоже кое-какие несоответствия имеются, словно учение Маркса придумал не Маркс, а его бедная совесть.

И без того обездоленная слухами о своем классовом происхождении, совесть его окончательно замолкла и в распрях его страстей уже не принимала никакого участия, как бедная родственница, лишний рот, незаметно устраивалась где-нибудь в уголке, чтобы не слишком попадаться на глаза, не раздражать своей сексуальной никчемностью главу марксистской духовной семьи, волосатого самца по имени Ненависть.

Итак, было объявлено, что патефон будет разыгран между двумя девушками, Цицей и Тали, больше всех нанизавшими к этому времени табака.

Сам патефон вместе с пластинками находился у тети Маши, потому что она считалась первой активисткой села Чегем. Дом ее и раньше напоминал молодежный клуб, отчасти благодаря обилию дочерей (пять девушек и ни одного мальчика), отчасти благодаря ее собственному общительному характеру. Теперь после появления патефона сюда стали захаживать и пожилые и старые чегемцы послушать, как вождь говорит своим глуховатым (на языке чегемцев — гниловатым) голосом.

Чегемцы знали, что в городе продают и другие пластинки с записями русских, грузинских и даже абхазских песен, но до Чегема они еще не дошли, потому что до сих пор не было ни у кого патефона. Все ждали, чтобы кто-нибудь другой, особенно из местных эндурцев, его купил, чтобы посмотреть, не приводит ли голос человека, отделенный от самого человека, к порче скота или осыпанию винограда.

Так что чегемцам после появления призового патефона приходилось тешиться только этими пластинками. Зато их они очень хорошо изучили в смысле особенностей модуляций голоса, запинаний, точного знания мест, где раздаются аплодисменты, и что особенно поразило чегемцев в этой исторической речи, так это места, где вождь наливает себе воду, а потом, выпив ее, стукает стаканом о стол, на который, как довольно правильно полагали чегемцы, он его ставит.

Неугомонная Тали придумала сопровождать речь вождя игрой на гитаре с паузами в тех местах, где начинались аплодисменты или раздавалось отчетливое журчание боржома, льющегося в стакан.

— Ты смотри, воду пьет, — говорили чегемцы, услышав этот звук, каждый раз поражавший их мистикой своей естественности.

— Тут бы его и уложить, — однажды неожиданно добавил Тендел, почему-то решив, что именно это место, где он пьет воду, удобнее всего для таких нехороших дел. Догадавшись, что в словах старого охотника сказалась многолетняя привычка связывать водопой с засадой, чегемцы стали смеяться над его темнотой, говоря, что вождь, если захочет напиться, не станет спускаться к водопою, как какой-нибудь пастух, а просто мигнет, и ему поднесут лучший из лимонадов страны. — А я знаю, как он там пьет, — добродушно отвечал старый охотник.

Так как чегемцы, за исключением дяди Сандро, которому еще во времена революционных митингов в городах и низинных селах удалось услышать аплодисменты в качестве одобрения ораторской речи, слышали и сами неоднократно били в ладоши только во время пиршественных плясок, они долго не понимали, почему во время аплодисментов никто не выскакивает на сцену и не начинает плясать.

Ну, вождь, конечно, рассуждали чегемцы, не выскочит на сцену и не закружится в лезгинке, на то он и вождь. Ну, русские, рассуждали чегемцы, и не умеют плясать, на то они и русские. Ну, а Микоян-то чего стесняется? Все-таки армянин, все-таки на нашей земле вырос, знает вкус нашей хлеб-соли?

Постепенно чегемцы свыклись с тем, что после аплодисментов ничего не будет, и только, если появлялся новичок и, услышав знакомое битье в ладоши, радостно настораживался, они, махнув рукой в сторону пластинки, говорили:

— Не… Не… Эти попусту хлопают…

Одним словом, на зеленом дворике тети Маши в эти дни собиралось особенно много односельчан.

Сама тетя Маша, слегка дородная (редкое и потому ценное для горянки сложение), сидя в тени лавровишни на большой турьей шкуре, мерно покручивала ручку патефона. Обычно при этом у нее изо рта торчал надкушенный персик, который она таким образом придерживала, пока накручивала пружину патефона и ставила пластинку на крутящийся диск, после чего обламывала своими крепкими зубами надкус и, оглядывая окружающих, давала им насладиться голосом вождя и всеми сопровождающими его речь звуковыми эффектами.

Окружающие тоже строгали и ели персики, которые время от времени приносила в подоле какая-нибудь из дочерей тети Маши и сыпала тут же на траву в тени лавровишни. Этими персиковыми деревьями был обсажен весь двор тети Маши, но можно было поклясться, что ни один человек никогда их не пробовал в спелом виде — все подчистую подъедали многочисленные посетители ее дома еще до того, как персики созреют.

Муж тети Маши, которого она отчасти презирала за то, что у него никак не мог родиться мальчик, дома бывал редко, потому что работал на колхозной ферме пастухом. Почти все лето он проводил на альпийских лугах, куда угонял скот, а в остальное время тоже редко бывал дома, потому что и ферма была расположена в нескольких километрах от дома, да и сам он за многие годы пастушества до того отвык от людей, что у него, по его собственному признанию, начинала кружиться голова, когда он видел вместе пять-шесть человек, особенно если они проявляли во время разговора склонность к излишней жестикуляции. Вот он и предпочитал оставаться на ферме со своими козами.

Возвращаясь домой на несколько дней, он выполнял кое-какие мужские работы: ну, там, плетень приподнять и обновить, настругать подпорки для фасоли, свалить дерево на дрова и тому подобное. Приезжал он обычно страшно обросший, но тетя Маша в тот же день нагревала котел воды и брила его собственноручно. После бритья лицо его как бы выражало мучительное раздражение своей постыдной оголенностью, и несколько дней это выражение не сходило с его лица, пока он занимался своим хозяйством, покрикивая на дочерей и то и дело путаясь в их именах.

— Эй, Фируза, или как там тебя, — кричал он откуда-нибудь с крыши сарая.

— Папа, я не Фируза, я Тата, — отвечала дочка. — Фируза в прошлом году замуж вышла…

— Знаю без тебя! — огрызался он и добавлял, постукивая топориком, что-нибудь вроде этого: — Там у меня за домом возле точильного камня должен лежать большой гвоздь… так вот принеси-ка мне его сюда, если дружки твоей мамаши еще не пустили его в расход…

Через несколько дней, переделав мужские дела (по его разумению, как язвительно уточняла тетя Маша), он с видимым облегчением, в сущности, даже с тайным ликованием, отправлялся к своим козам. По наблюдениям чегемцев, каждый раз он после длительной отлучки возвращался домой, накопив угрюмую яростную мечту зачать мальчика, и снова уходил к своим козам, уже издали, как бы с недоверчивым угрюмством, с дурным предчувствием прислушиваясь к процессу беременности своей жены.

Жена в очередной раз с неслыханной легкостью рожала ему девочку, и все начиналось сначала. По уверению чегемцев, рожала она так. Мотыжит кукурузу вместе с колхозницами или ломает на поле табак и вдруг разогнулась, приподняла голову, разинула рот и чего-то слушает, слушает.

— Ша, девки! — бывало, прикрикнет на молодежь, чтобы не мешали слушать.

— Чего это вы, тетя Маша? — спрашивают самые глупые.

— Кажется, рожать буду, — говорит она и, бросив мотыгу, идет в кусты.

— Мужиков не допускайте…

Не то чтобы за повивальной бабкой сбегать, еще и опомниться не успеют, а некоторые, работающие подальше от нее, толком и не расслышали, чего это она там сказала, а потом, бросив мотыгу, ушла в кусты, как оттуда, говорят, раздается мяуканье очередного младенца.

Хотя тетя Маша и в самом деле рожала легко, тут чегемцы, конечно, напреувеличивали. Да они, остроязыкие, благодаря свободе умственных сил и не такое нарасскажут. Так рассказывают они, что якобы один человек, узнав о приезде мужа тети Маши после долгой отлучки, нарочно спрятался у них под домом и, оказывается, вот что он услышал.

— Ну и что? Ну и что? Все равно мальчик не получится, — по словам этого таинственного человека, всю ночь раздавался голос тети Маши.

Но что и интересно и легко было заметить даже без указания чегемцев, — все девочки рождались миловидными и даже отчасти склонными к полноте, как и тетя Маша, но главное не это. Главное, что каждая девочка рождалась здоровее предыдущей, и, уже начиная с третьей, они напоминали добродушных великанш, а самая младшая, еще совсем малютка, когда ее забывали в люльке, а это случалось частенько при общественной направленности интересов тети Маши, так вот, когда ребенка клали в люльку и забывали в тени под лавровишней, а тень отходила, то ребенок, говорят, вставал из люльки и, кряхтя, сам перетаскивал ее в тень, после чего снова ложился в люльку, если ему была охота лежать.

По мнению чегемцев, возрастающее могущество дочерей Махаза было следствием все тех же его стараний добиться мальчика, но так как в жене его действовала одна только чадотворящая форма, а именно форма женщины, то старания Махаза, хоть и отражались в виде возрастающего могущества мужской силы в его дочерях, все-таки видоизменить единственную, данную ей богом форму он никак не мог.

Чегемцы считали, что женщине даются от рождения чадотворящие формы. Большинству обе формы даются, и мужская, и женская, а некоторым дается только одна, и тут, сколько ни старайся, ничего не получится. Это все равно, что вливать вино в графин и требовать, чтобы вино принимало форму бутылки.

То ли оттого, что у тети Маши муж был нелюдим, то ли это было свойством ее собственной натуры, но тетя Маша любила бывать на людях. А ничто, особенно абхазской женщине, не дает такой естественной возможности быть на людях, как колхоз. Поэтому тетя Маша была одной из лучших колхозниц, и со стороны руководства она всегда ставилась в пример.

Она была в те времена чуть ли не единственной женщиной, которая посещала колхозные собрания, и притом вполне добровольно.

Бывало, принарядится, выйдет на верхнечегемскую дорогу, поджидая идущих сзади или, наоборот, громко окликая идущих впереди, чтобы ее подождали, а другие чегемские женщины смотрят на нее со дворов и бормочут что-нибудь вроде того что: «Иди, иди… Там тебе сделают мальчика…»

Так жила тетя Маша со своими богатырскими дочерями — бедно, вольно, неряшливо. Дети и сама она питались чем попало, но могучая природа брала свое, и все они выглядели румяными, сильными, довольными.

И каждый день, особенно в плохую погоду, в затянувшийся полуденный перерыв во дворе играл патефон, доедали последние персики и начинали есть первую вареную кукурузу.

Пастушеский волкодав, оставленный хозяином дома в качестве мужской защиты, после появления патефона сбитый с толку обилием приходящих и уходящих людей, вообще перестал лаять и почти целыми днями сидел под домом, стоявшим на высоких сваях, и тоскливо следил оттуда за происходящим во дворе.

Между прочим, собака эта так и не смогла привыкнуть к патефону. Первый раз, услышав голос Большеусого, она вдруг зарычала и приблизилась к тени лавровишни, где стоял патефон. Она несколько раз недоуменно полаяла на его голос и тут, словно поняв, кому этот голос принадлежит, на глазах у всех она поджала хвост и, словно огрызаясь на ходу, повернулась и убежала в кукурузник. Оттуда она долго продолжала лаять и возвратилась домой только к вечеру, когда все разошлись.

— Знает, кого бояться, чувствует время, в котором стоим, — говорили чегемцы, цокая языками и поглядывая друг на друга с намеком на вещие способности животного.

(«Эх, время, в котором стоим», — вообще любят говорить чегемцы по всякому поводу, и выражение это, в зависимости от того, как его произносить, имеет множество оттенков, выражающих разную степень безнадежности. При всех оттенках само время неизменно рассматривается, вернее сказать, ощущается, как стихия текучая, но не подвластная нам, и не в нашей воле войти в него или выйти, мы можем в нем, как в потоке, стоять и ждать — то ли поток усилится и покроет нас с головой, то ли вдруг исчезнет под подошвами ног.) Со временем собака попривыкла к голосу патефона и уже обычно даже не лаяла и не рычала на него, а просто, если он заставал ее во дворе, тихо вставала и уходила под дом.

Смешная тонкость ее поведения (разумеется, не оставшаяся незамеченной чегемцами) заключалась в том, что она уходила не тогда, когда патефон выносили из дому и устраивались с ним в тени лавровишни, и даже не тогда, когда ставили пластинку, а лишь тогда, когда, поставив пластинку, начинали крутить ручку. Тут она лениво вставала, брела под дом и там, брякнувшись в прохладную пыль, с сонной скорбью следила за тем, что происходит под лавровишней.

В то лето в доме у тети Маши стал появляться молодой парень из соседней деревни. Звали его Баграт. Был он по происхождению наполовину лаз, наполовину абхазец. Многими чегемцами было замечено, что парень этот своими глубоко запавшими глазами и большими часами кировского завода на широком запястье, носимыми поверх рукава рубахи, сильно смущает девушек округи.

Часов тогда в Чегеме ни у кого не было, ни стенных (солнце заменяло стенные часы), ни ручных. Ручные часы были только у председателей колхоза и сельсовета, и, бывало, во время затянувшегося собрания они вдруг начинали сверять часы, подгоняя вперед или, наоборот, отгоняя назад стрелки на циферблате, при этом переговариваясь почему-то всегда по-русски, что придавало их словам и действиям некий кабалистический оттенок и еще раз убеждало чегемцев, что эти люди как раз и держат в своих руках то самое время, в котором стоим.

Кстати говоря, кроме часов в те годы, как знак власти, начинали входить в моду чесучовые кителя. Так что некоторые чегемцы, как и жители других сел, стали шить себе эти самые кителя, чтобы на свадьбах или похоронах в чужих селах для незнакомых людей сходить за незнакомого начальника и тем самым занимать лучшие места за свадебными и поминальными столами.

В первое время, когда стали появляться эти кителя-самозванцы с липовой идеологической подкладкой, истинные начальники то и дело окидывали их недоуменно-подозрительными взглядами, которые вскоре сменились взглядами презрительными, что нисколько не смущало чесучовых самозванцев. В самом деле, запретить было невозможно, потому что чесучовые кителя были только неофициальным признаком официального положения.

В конце концов, как говорится, жизнь учит всему. Истинные начальники в истинных чесучовых кителях придумали приходить или приезжать к поминальным и праздничным пиршествам с хорошим опозданием и этим сдвигом, солидной паузой, очистительным пробелом во времени отгораживаться от своих несносных двойников.

Правда, уже в наше время, когда начальство на поминальные и праздничные пиршества запросто приезжает на служебных машинах, эти проклятые подражатели опять-таки приспособились к обстоятельствам. Например, какой-нибудь лавочник, имеющий свою «Волгу», будучи приглашенным на такое пиршество, думаете, просто садится в свою машину и приезжает? Черта с два! Нет, он, видите ли, нанимает шофера, чаще всего таксиста, свободного в тот день от работы, и приезжает, солидно скучая рядом со своим шофером. Поди пойми, лавочник он или начальник, если там человек пятьсот, а то и тыщи собрались. Иногда этот же лавочник, поигрывающий в начальника, в самый разгар пиршества вдруг подзывает кого-нибудь из обслуживающих столы и спрашивает у него якобы вполголоса:

— Моего шофера не забыли покормить?

— Нет, что вы, — отвечают ему, — он сидит вон в том углу рядом с шофером секретаря райкома.

— Ладно, — кивает он, — только ради бога вина не давайте…

Сидящие вокруг прислушиваются, чтобы из этого маленького диалога что-нибудь узнать о таинственном соседе и, конечно, узнают ровно столько, сколько надо самому соседу.

Но мы, кажется, слишком отвлеклись от парня, что своими запавшими глазами и часами кировского завода на руке вызывал смутные приятные мечтания у чегемских девушек. Нет, он и без часов был в самом деле хорош. Среднего роста, широкоплечий, стройного сложения, он, к уважительному удивлению чегемцев, обладал необычайной физической силой.

Впервые замеченный всеми, он этой весной появился у тети Маши и предложил ей за два пуда кукурузы вспахать ее приусадебный участок. Тетя Маша с радостью согласилась. Она послала к Хабугу одну из своих дочерей, чтобы тот одолжил им своих быков. Быки были пригнаны, и парень этот в два дня, работая с восхода до заката, вспахал ее участок.

Получив свой мешок кукурузы, он надел на руку часы, перекинул мешок через плечо и молча удалился в свою деревню, сопровождаемый ласковыми благодарностями тети Маши.

— Чертов сын, — сказал старый Хабуг, осмотрев его работу и отгоняя своих быков домой, — моих быков замордовал.

С неделю после ухода молодого пахаря в доме тети Маши стоял могучий запах мужского пота, в который с удовольствием внюхивалась она сама и все ее дочери.

— Ах, молодчина, — вздыхая, вспоминала тетя Маша, — мне бы такого.

Было решительно непонятно, что она имеет в виду: мужа, сына или зятя. Дело в том, что родственники и соседи, гадая, чего это он вздумал вспахать за такую смехотворную плату ее участок, пришли к выводу, что ему приглянулась одна из ее миловидных великанш, а именно Лена. Ей он отдавал часы во время работы, а во время отдыха научил узнавать время, не подглядывая за солнцем. Она и в самом деле научилась узнавать время по часам, но потом опять забыла и снова перешла на солнце. Тете Маше такое предположение было приятно, хотя Лена казалась ей чересчур рослой для этого парня. Она была на голову выше его и, судя по всему, не собиралась останавливаться в росте — ведь ей было всего восемнадцать лет.

И вот он стал появляться у тети Маши. То сам зайдет, то снизу окликнут его, когда он, бывало, проходил по верхнечегемской дороге, и он, срезая расстояние, прямо по осыпям косогора загремит вниз.

Во всех играх, которые затевали чегемские ребята, будь то толкание камня, игра в мяч (абхазский регби) или борьба, он всегда выходил первым. Всеми как-то сразу было принято, что с ним состязаться невозможно, и только Чунка, двоюродный брат Тали, юный гигант, бешено ревновавший к успехам этого чужеродца, не мог с этим примириться.

Иногда ему кое в чем удавалось сравняться с Багратом. Так, однажды ему удалось остановить Баграта, когда тот, расшвыривая людей, мчался с мячом к воротам противника. Чунка в прыжке схватил его за пояс и, бороздя носками сильных волочащихся ног зеленый двор тети Маши, сумел остановить его.

В другой раз ему удалось поднять пятипудового пастуха Харлампо, которого держал у себя дома Хабуг. В это время года Харлампо, бродя с козами в окрестностях Чегема и поедая несметное количество созревающих грецких орехов, прибавлял в весе целый пуд, и обычно в это время года его уже никто не мог вытянуть наверх. А в начале лета его многие чегемские ребята поднимали, но не сейчас, когда он целыми днями лопал грецкие орехи и потолстел на целый пуд.

Обычно поднятие живого веса чегемцы производят таким образом. Человек, который собирается подымать другого человека, ложится на траву. Рядом с ним садится на корточки тот, кого поднимают, и, обхватив бедра, крепко сцепляет руки. Тот, который подымает его, продевает свою руку под его руку и изо всех сил сжимает предплечье другой руки. Потом, помогая себе другой рукой, он взваливает его себе на грудь, выпрямляет руку, держащую вес, и с этого мгновенья он уже ничем не должен ей помогать. Задача состоит в том, чтобы, больше не прикасаясь к грузу, без посторонней помощи встать на ноги.

Почему-то для этой цели чаще всего употребляли пастуха Харлампо. То ли потому, что он был маленький, сбитый и потому удобный для поднятия, то ли потому, что он никогда не жаловался, если поднимающий, не выдержав напряжения, неожиданно сбрасывал его вниз.

Чувствовалось, что Харлампо испытывает некоторую гордость за то, что оказался удобнее всех других для поднятия некоторым претендентам он сразу говорил, что они не смогут его поднять, но если те настаивали, он садился, обхватив руками бедра, и с обреченной серьезностью, уже приподнятый над землей, ждал, когда тот не выдержит и сбросит его на землю. Если тот не сбрасывал его на землю, а подымал над головой, то Харлампо, уже благополучно приземлившись, пожимал плечами, признавая свою ошибку.

Так вот, то ли под влиянием ревности, то ли еще что, но Чунка в тот день поднял набравшего свой классический августовский вес Харлампо. Это было титаническое зрелище. Вот Чунка приподымается, старается судорожными движениями найти свободной рукой опору, вцепиться в траву. Вот он уже сел и, медленно перенося тяжесть на одну ногу, стал на стопу второй и, опираясь свободной рукой о колено этой ноги и все это время не выпуская из вида живую тяжесть, которую он вздымает (живая тяжесть тоже почему-то не выпускает его из виду и даже напряженно скалится, словно изо всех сил облегчая себя), медленным героическим усилием выпрямляется во весь свой внушительный рост и встает, как памятник красноармейцу, швыряющему скрученного врага на его же территорию.

После него Баграт сделал то же самое с такой унизительной легкостью, что, когда он, подняв пастуха, мягко опустил его на землю и стал надевать свои часы, многие подумали: а стоило ли вообще их снимать?

В тот день у Чунки дважды из носу шла кровь и он окончательно возненавидел Баграта.

Кстати, Баграт ввел в Чегем новую игру — «разрывание веревки».

Игра эта некоторое время вяло цвела, а потом быстро забылась, во-первых, потому, что рвать веревку очень трудно, а, во-вторых, потому, что, и это важней, чем во-первых, просто жалко веревку.

Суть этой странной игры заключалась в том, что брался кусок веревки длиной в метр, связывались его концы, после чего в образовавшуюся петлю просовывались запястья рук и с силой раздергивались. Некоторым чегемским ребятам удавалось по одному, по два раза разорвать веревку, но все равно никому не удавалось пойти дальше Баграта. Он рвал и связывал и снова рвал веревку, пока она настолько не укорачивалась, что уже приходилось не раздергивать руки, а разжимать.

Однажды, когда он так и разбрасывал во дворе у тети Маши порванные веревки, Колчерукий, проезжавший верхом по верхнечегемской дороге, не останавливая лошадь, крикнул вниз:

— Боюсь, как бы не полетели шнурки на трусах у чегемских девчат, как только у этого парня кончатся веревки!

Услышав такое, чегемские девушки дружно захохотали, показывая своим смехом, что такая угроза не кажется им самой страшной.

Хотя тетя Маша и решила, что Баграт прицеливается к Лене, и всячески намекала об этом окружающим, все же прямо спросить у него об этом было бы, по чегемским обычаям, величайшей бестактностью. Бывало, Баграт обратится за чем-нибудь к Лене или пошутит с ней, тетя Маша тут же толкнет кого-нибудь из сидящих поблизости, дескать, не проведешь, знаем, о чем ты. Например, попросил Баграт пить. Тетя Маша тут же со значением подхватывает его просьбу.

— Напои его, детка, напои, — сладко причитает она, — нашей родниковой, непригубленной…

— Послушай, — шутили чегемцы с Багратом, кивая на юную великаншу, — как ты будешь ее целовать?

— А я в прыжке, — отшучивался Баграт.

Следует сказать, что по чегемским обычаям всякие там разговоры считаются верхом бесстыдства, если их вести всерьез. Например, парень, заявивший родителям девушки или другим ее родственникам, что она ему нравится, независимо от их отношения к нему, с этого мгновения лишается всякого права не только бывать в их доме, но и в любом доме, находящемся в доступной для общения близости.

Другое дело шутка. В шутливой форме можно сказать все. В шутливой форме чегемцы умели обходить все табу языческого домостроя. Я даже думаю, что бог (или другое не менее ответственное лицо), вводя в жизнь чегемцев суровые языческие обычаи, в сущности, применял педагогическую хитрость для развития у своих любимцев (чегемцы в этом не сомневаются) чувства юмора.

Таким образом чегемцы, якобы в шутку, пытались узнать у Баграта, чего он добивается у тети Маши, но так как Баграт отшучивался, якобы соглашаясь с ними, все по-прежнему оставалось непонятным. И только один человек со сладостной тревогой догадывался, зачем он здесь, — это была Тали.

Впервые они встретились в прошлом году. Тали с выводком двоюродных братьев и сестер (детишки так и тянулись за ней, хотя она их иногда и поколачивала) стояла на дороге недалеко от дома. Она сбивала палкой еще зеленые грецкие орехи, и возмущенный колокольчик ее голоса то и дело звенел на детей, потому что они бежали собирать сбитые орехи еще до того, как ее палка успевала упасть на землю.

Еще не видя ее, он уже улыбнулся ее голосу, а потом, когда за поворотом дороги сразу же открылась сень огромного орехового дерева и под ним полдюжины маленьких детей с жадно запрокинутыми вверх головенками, со ртами, до ушей измазанными соком зеленой кожуры орехов, а рядом с ними длинноногая девочка-подросток в свободном ситцевом платье салатного цвета с короткими рукавами, тоже с запрокинутым наверх лицом и всей тонкой и, видимо, крепкой фигурой, оттянутой назад в замахе, с палкой в еще дальше оттянутой руке, с тем особым девичьим жестом, который ни с чем не спутать, естественным в своей противоестественности, то есть жестом, как бы пытающимся внести плавность в бросок, то есть внести плавность в то, что от природы должно быть резким, он вдруг почувствовал какую-то трогательность всей этой картины и остановился против девочки на тропе. Дети и она сама, поглощенные предстоящим броском, так и не заметили его. Это показалось ему забавным, тем более что девочка, молча и напряженно целясь, продолжала оттягиваться и все дальше заводить за спину руку, пока конец слегка трепещущей палки не уперся в его живот.

— Смотри, меня не убей! — сказал он.

Тали бросила палку и быстро обернулась. Дети тоже разом повернули головенки назад. Увидев в двух шагах от себя незнакомого парня с запавшими глазами, с широкой грудью, с пустым мешком, перекинутым через плечо, она вдруг застыдилась своих измазанных рук и быстро спрятала их за спину.

— А рот куда спрячешь? — спросил он.

Девочка попыталась утереть рот тыльной стороной руки, вспомнила, что сильный сок грецкого ореха так не сотрешь, устыдилась своего стыда и вспыхнула:

— Иди куда идешь!

Сердитый ее голос на этот раз оказался неожиданно низким. Баграт усмехнулся, сбросил с плеча свой мешок, поднял палку, уроненную девочкой, тряхнул ее, чтобы убедиться, что она не сломается на лету, взглядом отогнал от дерева детей, поймал глазами высокую ветку, густо обсыпанную орехами, и с такой силой швырнул в нее палкой, что на землю посыпался зеленый ливень орехов.

— Ау!!! — радостно завыли дети и бросились собирать зеленые, подскакивающие на камнях кругляши. Некоторые из них, наиболее зрелые, от сильного удара вылущивались из кожуры и, сверкнув золотистой скорлупой, исчезали в траве. За ними дети бросались с особой радостью.

Баграт заметил большой камень, на котором они разбивали орехи вместе с кожурой. Камень был весь мокрый от яростной свежести сока расплющенных и вылущенных орехов. Баграт вдруг почувствовал детский аппетит к этому недозрелому ореху и, набрав пару горстей, сунул их в карман, подобрал мешок и пошел дальше своей дорогой.

Тали, глядя ему вслед, видела, как он, нащупав на бедре нож, вытащил его и, доставая из кармана по одному ореху, разрезал их надвое и, вылущив мякоть, бросал на дорогу опустевшие полушария.

Позже Баграт говорил, что именно тогда у него мелькнула и тут же забылась мысль, что хорошо бы эту девчонку забрать домой, вымыть ее как следует, дать попастись, не выпуская со двора, чтобы немного вошла в тело, а потом жениться на ней. Мысль эта мелькнула и пропала, когда он, доев последний орех, вложил нож в болтавшийся на бедре футляр.

Через полчаса, разогнав детей, Тали шла к дедушке, чувствуя радость и смутно понимая, что радость эта связана с тем, что она понравилась этому незнакомому взрослому парню. Она быстро шла по тропе, с непонятным умилением находя глазами (вон еще! а вот еще одна!) точно разрезанные и чисто выскобленные полукружья грецких орехов. Вдруг ей показалось, что эти свежевыскобленные полушария чем-то напоминают самого незнакомца. Она очень удивилась этому непонятному сходству. Чем же скорлупа выеденного ореха, да еще с зеленой кожурой, может быть похожа на человека? Но она была похожа — и все! То ли его запавшие глаза напоминали углубления этих выскобленных полушарий, то ли толстая зеленая кожура чем-то напоминала его коренастость. Она почему-то вдруг подняла одну из этих половинок, понюхала ее, с удовольствием втягивая горько-нежный аромат недозрелого ореха, словно первый раз его почувствовала, хоть сама была вся пропитана этим запахом и, вдруг застыдившись, что ее кто-то может застать за этим занятием, отбросила зеленую половинку, подпрыгнула и рассмеялась: ей стало как-то смешно, приятно и стыдно…

Тут она вспомнила, что еще утром на приусадебном поле видела кукурузный початок, который уже можно сорвать. Узнавалось это так. Найдя глазами более или менее налитой початок, надо было раздвинуть ногтями прикрывающую его одежду стеблей, причем верхняя одежда была всегда толстой и грубой, а нижняя тонкой и нежной. Так вот, надо было раздвинуть ее до самого початка и, добравшись до него, раздавить набухшее зерно: если из него идет бесцветный сок, значит, оно еще должно дозреть, но если брызнуло молоко, значит, можно жарить.

Вообще-то дедушка не любил, чтобы так пробовали на спелость кукурузу. Дело в том, что, хотя опробованные початки и продолжали наливаться и поспевать, птицы, особенно сойки, легко просовывали клюв сквозь эту однажды уже раздвинутую одежду (как ни скрывай, а это уже не скроешь) и постепенно выклевывали весь початок.

Но разве можно было что-нибудь запретить его любимице? Да Тали почти безошибочно узнавала спелые початки, потому что это были те же самые, которые раньше других выпускали свои льняные розовые и золотые косички, и она их заплетала задолго до того, как они высыхали…

Минут через десять, взлетев на порог дедушкиной кухни, Тали внезапно замерла — незнакомец был здесь.

Оказывается, он пришел покупать поросят. К этому времени Хабуг научился разводить свиней особой длиннорылой и жизнестойкой породы. Свиньи эти, скрещиваясь с дикими кабанами, давали неприхотливое потомство, благодаря необыкновенной скорости передвижения легко уходившее от любого хищника и по той же причине в состоянии раздражения, иногда от бегства переходя к погоне, заставлявшее в панике бросаться наутек не только шакалов, но и матерых волков.

Баграт уже выбрал в сарае трех рябых поросят, и они с хозяином, вернувшись на кухню, уже сторговывались, то и дело шлепая друг друга по ладони и стараясь внушить друг другу, что каждый из них в проигрыше, но так уж и быть. Старик давил на парня всем своим могучим авторитетом, но и парень оказался на редкость крепким и подымался в цене почти так же туго, как опускался старик.

И тут вдруг Тали влетела в кухню и замерла на пороге, никак не ожидая снова увидеть здесь этого парня. И он снова увидел ее, взволнованную, с трепещущей шеей, с детским дышащим лицом и с недетским любопытством в глазах и как бы выражением горячей преданности в будущем, с губами, все так же вымазанными соком грецкого ореха. В руках она держала большой кукурузный початок, туго запеленутый зеленой одеждой, сдвинутой сверху дерзким движением, откуда сквозь редкие, светящиеся, нежные, влажные волосья выглядывали набухшие молоком зерна кукурузы.

— Ну, чего ты? — сказал старый Хабуг, нахмурившись. Тали прервала ту атмосферу нагнетания психического превосходства, которую он создавал в течение их торга, чтобы сломать этого упрямца, и вот теперь, ему казалось, все придется начинать сначала.

— Уже поспела, дедушка! — воскликнула Тали и одним прыжком с порога оказалась возле него. Она воткнула ноготь большого пальца в брызнувшее молоком зерно: — Видишь?

— Тали, на что ты похожа! — воскликнула бабка, входя в кухню из кладовки и стараясь смягчить перед чужим человеком ужасное впечатление от ее рук и лица. — Это все проклятые орехи!

— Да знает он! — со смехом крикнула Тали и выбежала на веранду, где висела умывалка, привезенная дядей Сандро из города.

— Она думает, что все еще ребенок! — хмуро сказал Хабуг и уже снова начал было мрачнеть, чтобы показать, что он в этой сделке проигрывает, и тем самым создать атмосферу психического превосходства, но тут парень почему-то сразу сдался.

— Хорошо, пусть будет по-твоему! — сказал он и ударил его по руке.

— Принеси-ка нам по рюмке, — обратился Хабуг к жене.

— Ну и затылок, — сказала старушка, взглянув на спину Баграта, и прошла в кладовку, где хранилась сухая закуска и чача.

Баграт сидел рядом с Хабугом у горящего очага и, почти не слыша, что тот ему говорит, невольно прислушивался к тому, что происходит на веранде, где по звуку стерженька умывалки он определил, что она умывается, потом по голосу, отгонявшему собаку, он понял, что у нее упало мыло, и собака подбежала, увидев, что у девочки что-то свалилось.

Потом он услышал, как она со скрежетом срывает листья с кукурузного початка, и звук этот своей какой-то скрипучей свежестью напоминал о давней неистребимой детской радости смены плодов — земляника, вишня, черника, алыча, сливы, лесной орех, кукуруза, грецкий орех, виноград, яблоки, груши, айва и, наконец, каштаны…

Странно, подумал он, почему этот свежий скрежет листьев, которые она сдирает с кукурузы, напомнил ему так сладостно этот круговорот плодов, эту детскую радость?

В это время жена Хабуга внесла в кухню графин розовой чачи, нарезала сыру, наломала чурчхелин и, придвинув к очагу низенький столик, разложила все это на нем. Старый Хабуг разлил чачу.

В открытую дверь кухни он увидел, как, потряхивая гривой, к веранде через двор идет, так же, как и он, услышав сочный звук листьев, сдираемых с початка, мул Хабуга.

Через мгновенье мул захрустел листьями кукурузы.

— Ишь, чего захотел! — услышал он ее голос и совершенно ясно представил, что мул потянулся к очищенному початку.

— …чтобы бог не отбавлял нам! — услышал он конец тоста старого Хабуга. Тали влетела в кухню с очищенным початком.

Они выпили, и он почувствовал струнку огня, прокатившуюся по горлу и дальше, почти до самого пояса.

— Ух! — сказал он, на этот раз искренне, то, что приличествует говорить по законам гостеприимства. — Голову сечет!

— Да, вроде ничего, — согласился старый Хабуг и выплеснул остаток из своей рюмки в огонь — мгновенно полыхнувшую синим пламенем струйку.

Тали уселась на низенькой скамейке возле самою огня и, раздвинув головешки, выгребла жар и поставила поближе к нему свой початок, прислонив его к полену.

Скамейка была такая низенькая, что она сидела на ней, опираясь подбородком о колено и с каким-то смущающим Баграта любопытством поглядывая на него, то, вскинув голову с колена, поворачивалась к огню, лицо ее нежно просвечивало, и он невольно задерживал взгляд на ней.

Через некоторое время нестерпимый запах жареной кукурузы защекотал ноздри сидящих в кухне. Тали выхватила початок, но не удержала, он был слишком горяч, початок шлепнулся возле очага. Она снова подхватила его, ударила о скамейку, на которой сидела, и, вышибив из него струйку золы и то и дело перехватывая, чтобы не обжечься, забыв о том, что здесь, в кухне, чужой человек, и, подчиняясь давней привычке, быстро обернула его краем платья, оголив ногу выше колена одновременно с возгласом бабки:

— Тали, как тебе не стыдно!

Одновременно с этим возгласом она успела (тук! тук!) сломать початок на четыре части и, взяв одну, правда самую толстую, себе, молниеносным и как бы презрительным движением (подумаешь!) оправив платье, стала есть ее, отщипывая по нескольку зерен и шумно, чтобы охладить их во рту, втягивая воздух и одновременно перекидывая с ладони на ладонь початок и самим этим шумным втягиванием воздуха как бы отвечая бабке: «Ты видишь, мне и так горячо, какой уж тут стыд?!»

— На вид-то она верзилистая, но голова сквозная, — сказал Хабуг и взял в свою задубелую ладонь обломок пахучей, золотистой кукурузы.

— Чудная девочка! — сказал Баграт, стараясь сказать это равнодушным голосом и сам удивляясь своему старанию. Он тоже взял обломок початка. — Мащ-аллах! — сказал Баграт и, отщипнув горсть зерен, отправил их в рот.

— Мащ-аллах! — повторил за ним Хабуг, радуясь, что этот полуабхазец помнит наш древний возглас, благословляющий цветенье, поспеванье, изобилие. Они выпили еще по рюмке.

— Гляжу я на тебя, ты как чистокровный абхазец, — сказал Хабуг своему гостю, довольный и удачной продажей поросят, и приятным видом этого уважительного парня.

— Значит, могу быть абхазским зятем? — спросил Баграт, подшучивая над Хабугом, но тот этого не заметил.

— Даже не сомневайся, — твердо отвечал ему Хабуг, разливая розовую чачу.

Тали сидела у огня, и лицо ее, то ли озаренное жаром огня, то ли собственным жаром, светилось. Теперь она спокойно грызла кукурузу, и глаза ее со странным, смущающим Баграта любопытством то и дело останавливались на нем.

Все-таки в тот день, уходя к себе домой с поросятами, повизгивавшими в мешке, Баграт не знал, как дорого заплатил за них. Он не знал, что девочка, которой он сбивал зеленые грецкие орехи, заставит его снова и снова возвращаться к этому дому и делать возле него сужающиеся круги, пока он не выберет двор тети Кати как взлетное поле для своего замысла.

Но это случилось через год, а тогда он никак не мог поверить, что влюбился в эту девочку, стебелек шеи которой, черт возьми, можно обхватить ладонью одной руки да еще так свободно, что она может ерзать своей пульсирующей шеей внутри ладони, если, конечно, дать ей ерзать..

Да, все это получилось как-то странно и неожиданно. Чтобы так влюбился он, двадцатишестилетний парень, на которого девушки поглядывали уже давно, при этом они свои быстрые взгляды старались сделать маленькой частью долгого взгляда, и он это чувствовал и знал еще до того, как приобрел кировские часы, а уж после того, как он купил часы, у него стали спрашивать время и те девушки, которым, в сущности, время было так же безразлично, как, скажем, возраст земли. А те девушки, которые раньше поглядывали на него, выдавая свои быстрые взгляды за маленькую часть долгого взгляда, теперь осмеливались бросать на него долгие взгляды, правда, выдавая их за короткие взгляды, продленные по рассеянности.

И вдруг он стал по ночам вспоминать об этой девочке? Правда, улыбка, как солнечная щелочка в облачном небе. Но до чего же худая, господи!

И все-таки он не злился на себя в засушливые часы бессонницы, ему было приятно вспоминать ее голос, такой звонкий, вызвавший его улыбку еще до того, как он ее увидел, и потом вдруг такой низкий, грудной, когда она разозлилась и сказала:

— Иди куда идешь!

Вспоминать то упрямое и быстрое движение, с которым она спрятала руки за спину, вспоминать, как она влетела в кухню с кукурузным початком и внезапно замерла на пороге, когда он там торговался с ее дедом! И, как это ни странно, все, что он о ней вспоминал, казалось ему или забавным или смешным, но никак не достойным восхищения. Тем не менее это забавное и смешное томило и не давало спать.

Однажды, придя на мельницу, он увидел мула ее деда, привязанного там. Он почувствовал такой испуг, что хотел тут же повернуть назад, но потом, устыдившись своей робости, решил войти в мельницу. Мул, обернувшись на его шаги, посмотрел на него так, словно что-то знал о его тайне.

На мельнице, кроме мельника Гераго, сушившего над огнем костра табачные листья, никого не оказалось.

— Чей это мул? — мотнул он головой наружу, чтобы узнать, кто из них пришел с кукурузой.

— Хабуг оставил, — сказал Гераго, кивнув на дощатые нары возле мельничного жернова, где стояли, дожидаясь своей очереди, мешки с кукурузой. Хабуг всегда приход на мельницу связывал с какими-нибудь делами, которые ему предстояло сделать в селе Напекал, ближайшем от мельницы.

Баграт посмотрел на нары и сразу же с какой-то звериной безошибочностью узнал мешки Хабуга из козьей шкуры, хотя там были и другие такие же мешки. Эти ему почему-то напомнили ее (пушистостью, что ли? — мелькнуло у него в голове), и, словно проверяя свою догадку, он кивнул на них:

— Эти?

— Да, — кивнул Гераго, медленно поворачивая у самого огня ладонь с распластанным на ней табачным листом. Не сказав больше ни слова, Баграт вышел с мельницы.

С расчетливой хитростью безумца он стал, проходя по верхнечегемской дороге, следить за Большим Домом. Увидев ее, он как бы разочаровывался ее внешностью и на некоторое время успокаивался. Внешность ее уступала тому образу, который создавало любовное воображение, и он каждый раз был рад уличить свою страсть в смехотворных преувеличениях, и она, страсть, как бы устыдившись явности недостатков ее внешности, на несколько часов замолкала, а потом все начиналось сначала. Он сам удивлялся той жадности, с которой он искал и находил в ней недостатки. Одно время она ходила с прямо-таки рябыми ногами: так бывает, если слишком близко и слишком часто с голыми ногами стоять у огня. Поиски недостатков немного успокаивали самолюбие, они как бы убеждали его, что он не сидел сложа руки, пока страсть не охватила его, а деятельно сопротивлялся ей. Он даже не подозревал, что это не он говорит своей страсти: «Пойдем посмотрим на нее, увидишь, чего она стоит…» — а сама страсть внушала ему идти и искать в ней недостатки, чтобы, воспользовавшись этим его безопасным занятием, ей, страсти, глазеть на нее, испуганно любоваться, радоваться, что она жива!

Однажды он вошел в табачный сарай, где работали женщины их бригады. Он пришел туда со смутной надеждой встретить ее здесь.

В самом деле, она сидела рядом с матерью и тоже низала табак. Увидев его, она с молниеносной быстротой опустила глаза и, пока он там стоял, так и не подняла их ни разу. Про себя он смутился и не знал, как быть, но тут тетя Маша попросила его помочь вкатить в сарай табачные рамы, потому что начиналась гроза. Это дало ему возможность овладеть собой и достойно уйти.

Но он был сильно смущен. Ему казалось, что она догадывается о его чувстве, злится на него! Как быстро она опустила глаза! Не знал он, что только восходящая звездочка еще неосознанной любви способна на эту молниеносную быстроту, ласточкину чуткость!

Иногда, когда старый Хабуг брал своего пастуха на какие-нибудь хозяйственные работы, она пасла дедушкиных коз. Над домом Хабуга возвышался холм, покрытый густой травой, зарослями лещины, кизила, ежевики. Там-то она и пасла дедушкиных коз. Чуть повыше начинались сплошные папоротниковые пампы, где он прятался и откуда следил за ней.

Она беспрерывно что-нибудь пела или перекрикивалась со своими сестрами, дочерьми тети Маши, или играла с козами — то с одной, то с другой, за какие-то малопонятные заслуги надевая им на шею цветочный венок и за еще более непонятные провинности отнимая его, если они сами не успевали сбросить его, что они пытались сделать, как только она их отпускала.

Иногда она приставала к огромному вожаку с пожелтевшей от времени длинной бородой, с огромными рогами, вершины которых сходились, как бы образуя триумфальную арку, вход в глупость. И этот старый дурак с важным спокойствием дожидался, пока она заплетет его почтенную бороду в малопочтенную косичку, а она еще покрикивала на него, чтобы он перестал жевать жвачку, пока она занята его бородой.

Однажды (видно, ей захотелось пить, а спускаться к роднику было лень) она поймала козу, улеглась возле нее и стала бесстыдно, прямо из вымени выцеживать себе в открытый рот струйки молока.

Баграта почему-то особенно поразила коза, которая во время этой непристойной, как ему показалось, дойки замерла с головой, повернутой в ее сторону, с выражением тайного юмора на морде или, во всяком случае, благосклонного недоумения.

Он почувствовал, что ему здесь нечего делать, и тихо покинул свою засаду, так и не дождавшись, пока она напьется. В ту ночь он почувствовал такой приступ яростной тоски, возможно, его доконала эта сцена с козой, что он решил во что бы то ни стало дождаться случая и встретиться с ней один на один. Через неделю он узнал, что дед ее и Харлампо ушли на несколько дней в котловину Сабида расщеплять дрань, и понял, что она опять будет с козами. Он решил выманить ее в папоротники, а там предоставить все воле случая.

В тот день он чуть свет встал с постели, достал у себя в кладовке несколько кусков лизунца, низкосортной соли, которую держат для скота, тщательно растолок ее и, насыпав ее в карманы, пустился в путь. Еще до восхода солнца он был на холме возле дома Хабуга и, выбрав место, где козы паслись чаще всего, стал, рассыпая соль, двигаться в сторону папоротниковых зарослей и углубился в них настолько, насколько хватило соли. Таким образом посолив зеленый салат для коз Хабуга, он притаился в папоротниках и стал ждать.

Его безумная хитрость, учитывая, что он полагался на коз, то есть на существа достаточно безумные, полностью оправдалась. Часов в десять утра часть коз напала на следы его соли и упрямо двинулась в папоротники, несмотря на окрики Тали.

Он навсегда запомнил тот миг, когда она полезла в папоротники и он понял, что теперь она никуда не уйдет, и вдруг сердце в груди его забилось медленными толчками и каждый опалял тело тревожным, сладко сгущающимся пламенем…

Как только она вошла в папоротник, он перестал ее видеть, но зато слышал ее теперь с удвоенной чуткостью. Он слышал хруст и шорох ее босых ног по высохшим прошлогодним стеблям папоротников и мягкий шелест живых, раздвигаемых руками папоротниковых веток. Звуки эти, все сильнее и сильнее волновавшие его, то замолкали, то уходили в сторону и все-таки неизменно поворачивали к нему, словно подчиняясь невидимой силе притяжения его страсти.

Вокруг него то здесь, то там раздавался хруст, иногда фырканье, иногда блеянье и всплеск колоколец бредущих в папоротниках коз, но сквозь все эти звуки он четко различал ее шаги и изредка слышал ее голос, поругивавший коз: «Чтоб вас волки!..» — и снова шорох шагов и шелест раздвигаемых веток. Когда она останавливалась, чтобы сообразить, как идти дальше, он вдруг слышал высоко в небе пенье жаворонков, наводившее на него какую-то странную, неуместную грусть.

Вдруг шаги ее замолкли, и тишина на этот раз длилась гораздо дольше, чем это надо для того, чтобы оглядеться и посмотреть, как двигаться дальше, чтобы опередить коз и повернуть их назад Он никак не мог понять, что случилось, и сам пошел навстречу, почему-то стараясь ступать как можно тише.

Он прошел шагов пятнадцать, и там, где примерно ожидал, раздвинув высокие стебли папоротника, увидел ее.

Она сидела на траве и, изо всех сил изогнувшись и придерживая обеими руками ступню правой ноги, оскалившись и даже слегка урча, грызла большой палец ноги. Маленькая ведьма, мелькнуло у него в голове, прежде чем он сообразил, что это она старается извлечь занозу из ноги.

Вдруг она подняла голову и исподлобья посмотрела на него. Ничуть не испугавшись его и даже не удивившись (до того она была раздражена этой занозой), она медленно опустила ногу, что-то сплюнула и сняла с кончика языка в щепотку и, снова подняв голову, просто сказала:

— Это ты? А я думала, коза…

— Я, — сказал он с глухой усмешкой и стал к ней подходить.

Она быстро встала. Он остановился.

— А что ты здесь искал? — спросила она, одновременно озираясь на невидимых коз и прислушиваясь, с интуитивной проницательностью помогая ему найти какое-то простое объяснение тому, что он оказался здесь.

— Тебя, — сказал он и, сделав еще один шаг, остановился. Теперь она была в трех шагах от него и, если б у него хватило смелости, он смог бы схватить ее прежде, чем она успела бы крикнуть или отпрыгнуть от него.

— Ну да, — протянула она, и глаза ее полыхнули такой непосредственной радостью, что он почувствовал легкость, ясность, как бы полное понимание, что иначе и не могло быть.

— Да, — сказал он, чувствуя, что владеет собой. — Хочу жениться на тебе.

— Сейчас?! — спросила она, и ему показалось, что глаза ее в какую-то долю мгновенья оглядели местность в поисках гнездовья, и вдруг добавила: — А как же козы?!

Он рассмеялся, потому что это в самом деле прозвучало смешно и непонятно: то ли она имеет в виду, что нам сейчас на виду у коз жениться будет стыдно, то ли означало: «Как же я брошу коз, если мы сейчас женимся?»

Увидев, что он смеется, и поняв из этого, что ничего неприятного ему, во всяком случае, она не сказала, она тоже сначала улыбнулась, словно осторожно расправила крылья, а потом рассмеялась.

Смех ее звучал с такой детской непосредственностью, что вдруг ему подумалось, а знает ли она вообще, что такое выйти замуж, и не думает ли она, что муж — это человек, который всю жизнь торчит возле нее, чтобы сбивать для нее грецкие орехи?!

А она стояла перед ним, глядя на него своими золотистыми глазами, иногда скашивая их в сторону шорохов в папоротнике, и углы губ ее слегка вздрагивали, и лицо, как всегда, дышало, и пульсировал стебелек шеи, а правая ступня осторожно ерзала по земле, и он понял, что это она потирает о землю большой палец ноги, проверяет, остался кончик занозы или нет.

Солнце уже довольно сильно припекало, и от папоротниковых зарослей поднимался тот особый запах разогретого папоротника, грустный дух сотворенья земли, дух неуверенности и легкого раскаяния.

В этот еще свежий зной, в этот тихий однообразный шелест папоротников словно так и видишь Творца, который, сотворив эту Землю с ее упрощенной растительностью и таким же упрощенным и потому, в конце концов, ошибочным, представлением о конечной судьбе ее будущих обитателей, так и видишь Творца, который пробирается по таким же папоротникам вон к тому зеленому холму, с которого он, надо полагать, надеется спланировать в мировое пространство.

Но есть что-то странное в походке Творца, да и к холму этому он почему-то не прямо срезает, а как-то по касательной двигается: то ли к холму, то ли мимо проходит.

А-а, доходит до нас, это он пытается обмануть назревающую за его спиной догадку о его бегстве, боится, что вот-вот за его спиной прорвется вопль оставленного мира, недоработанного замысла:

— Как?! И это все?!

— Да нет, я еще пока не ухожу, — как бы говорит на этот случай его походка, — я еще внесу немало усовершенствований…

И вот он идет, улыбаясь рассеянной улыбкой неудачника, и крылья его вяло волочатся за его спиной. Кстати, рассеянная улыбка неудачника призвана именно рассеять у окружающих впечатление о его неудачах. Она, эта улыбка, говорит: «А стоит ли так пристально присматриваться к моим неудачам? Давайте рассеем их на протяжении всей моей жизни, если хотите, даже внесем их на карту моей жизни в виде цепочки островов с общепринятыми масштабами: на 1000 подлецов один человек»

И вот на эту рассеянную улыбку неудачника, как бы говорящую: «А стоит ли?» — мы, то есть сослуживцы, друзья, соседи, прямо ему отвечаем: «Да, стоит». Не такие мы дураки, чтобы дать неудачнику при помощи рассеянной улыбки смазать свою неудачу, свести ее на нет, растворить ее, как говорится, в море коллегиальности. Потому что неудача близкого или далекого (лучше все-таки близкого) — это неисчерпаемый источник нашего оптимизма, и мы, как говорится, никогда не отрицали материальную заинтересованность в неудачниках.

Даже в самом крайнем случае, если ты — полнейший рохля, слюнтяй, разиня и никак не можешь использовать неудачу близкого, и то ты можешь подойти к нему и, покачав головой, сказать:

— А я тебе что говорил?

…Но все это детали далекого будущего, а пока Творец наш идет себе, улыбаясь рассеянной улыбкой неудачника, крылья его вяло волочатся за спиной, словно поглаживая кучерявые вершины папоротниковых кустов, которые, сбросив с себя эти вяло проволочившиеся крылья, каждый раз сердито распрямляются. Кстати, вот так вот в будущем, через каких-нибудь миллионы лет, детская головенка будет сбрасывать руку родителя, собирающегося в кабак и по этому поводу рефлексирующего и с чувством тайной вины треплющего по голове своего малыша, одновременно выбирая удобный миг, чтобы улизнуть из дому, и она, эта детская головенка, понимая, что тут уже ничего не поможет, отец все равно уйдет, сердито стряхивает его руку: «Ну и иди!»

Но все это опять же детали далекого будущего, и Творец наш, естественно, не подозревая обо всем этом, движется к своему холму все той же уклончивой походкой. Но теперь в его замедленной уклончивости мы замечаем не только желание скрыть свое дезертирство (первое в мире), но отчасти в его походке сквозит и трогательная человеческая надежда: а вдруг еще что-нибудь успеет, придумает, покамест добредет до своего холма.

Но ничего не придумывается, да и не может придуматься, потому что дело сделано, Земля заверчена, и каждый миг ее существования бесконечно осложнил бы его расчеты, потому что каждый миг порождает новое соотношение вещей, и каждая конечная картина никогда не будет конечной картиной, потому что даже мгновенья, которое уйдет на ее осознание, будет достаточно, чтобы последние сведения стали предпоследними… Ведь не скажешь жизни, истории и еще чему-то там, что мчится, омывая нас и смывая с нас все: надежды, мысли, а потом и самую плоть до самого скелета, — ведь не скажешь всему этому: «Стой! Куда прешь?! Земля закрыта на переучет идей!»

Вот почему он уходит к своему холму такой неуверенной, такой интеллигентной походкой, и на всей его фигуре печать самых худших предчувствии (будущих, конечно), стыдливо сбалансированная еще более будущей русской надеждой: «Авось как-нибудь обойдется…»

Солнце и в самом деле довольно сильно припекало, и от папоротниковых зарослей поднимался тот особый запах разогретого папоротника, грустный дух сотворенья земли.

Крепкие стебли папоротников, красноватые у подножия, поднимались над землей, устланной остатками прошлогоднего поколения папоротников, сквозь которые просачивалась изумрудная зелень травы и совсем юные, толстые, розовые безлиственные стебельки папоротников с туго закрученными вершинами.

Один из них, нечаянно сломанный ее ногой, торчал возле нее и из его мясистого стебля сочилась густая жидкость, не то кровь, не то сок, словно из тех далеких времен, когда еще не определилась разница между кровью теплокровных и соком растений, между жаждой души и жаждой тела.

Он снова почувствовал сковывавшую сознание страсть и сделал шаг, а она не только не отодовинулась, не испугалась, а сама протянула руку и вдруг погладила, вернее, тронула его глаз шершавой ладонью. В ее прикосновении было больше трезвого любопытства ребенка, чем робкой нежности девушки. Он обнял одной рукой ее твердую ребячью спину, горячую от солнца.

— И чего ты во мне нашел, я худая, — не то предупредила она, не то сама удивилась той силе очарования, которая была заложена в ней и которая пробивалась, несмотря на худобу и юность.

«Если б я знал», — подумал он, и потянул ее к себе, и сразу почувствовал дымно-молочный запах ее тела, ее руки, легшие ему на плечи и обжигающие их сквозь рубашку, ее близкое лицо, дышащее свежим зноем, и нестерпимое любопытство ее глаз. И уже готовый на все, он все еще не решался ее поцеловать, словно свет сознания еще слишком озарял детскость и чистоту ее лица, тогда как тело его все теснее и теснее прижималось к ней, словно поток страсти прикрыл их до горла, и уже было не стыдно за то, что делается внутри этого потока, как бы мчащегося мимо сознания.

— Тссс! — вдруг просвистела она, и руки ее быстро сползли с его плеч и кулаками уперлись ему в грудь.

— Что? — спросил он, ничего не понимая и глядя на ее внезапно удалившееся лицо.

— Кто-то идет, — шепнула она и кивнула через плечо. Он оглянулся. Сквозь ветки папоротника, на расстоянии тридцати шагов от них, виднелась каменистая вершина холма, через которую проходила тропинка. Он оглядел пустынную вершину холма, покрытую редкими кустами ежевики и светящуюся печальными белыми камнями, похожими на черепа каких-то доисторических животных, и подумал, что она нарочно все это разыграла, чтобы отвлечь его, но в это мгновенье на вершине холма появилась чуть сутулая фигура ее чахоточного брата.

Хорошо заметный отсюда, он подымался на вершину, заложив руки за спину, каким-то тихим, безразличным шагом, какой-то пустотелой походкой, равнодушный ко всему на свете и отдаленный ото всех выражением горькой обиды, застывшей на его худом лице и сутулой, зябнущей даже в эту жару фигуре.

— Он же не видит нас, — шепнул Баграт и, взглянув па ее лицо, поразился выражению грусти и удаленности ее лица.

— Неужели и он умрет? — прошептала она и как-то потянулась вслед за исчезнувшим на той стороне холма братом. Баграт почувствовал укол ревности.

— Все умрем, — сказал он и ощутил, что слова его упали в пустоту.

Она все еще из-за его плеча смотрела на вершину холма, за которым исчез ее брат, и покачивала головой. Он вдруг почувствовал себя нашкодившим ребенком, которому открыли жестокий смысл его шутки. Она подняла глаза и посмотрела на него с грустным удивлением, словно спрашивая: «Неужели можно быть счастливыми, если рядом такое?»

Он ничего не ответил на ее взгляд, он просто растерялся. Он почувствовал, что за нею стоит какая-то сила, и растерялся от того, что не мог себе объяснить, откуда взялась эта сила в этой девочке.

— Знаешь, — сказала она ему, перестав прислушиваться и опуская голову, — лучше я окончу школу и тогда, если ты не передумаешь, возьмешь меня… А то дедушке и так…

— Что и так? — спросил он.

— Ну, сам знаешь, ему будет неприятно, — сказала она, как бы упрашивая его не уточнять, что именно и почему будет дедушке неприятно. Он был уверен, что дедушка никогда не согласится отдать свою любимую внучку за него, полукровку.

— А что отец? — спросил он, удивляясь, что она говорит только о дедушке, и чувствуя, что лучше было бы в будущем иметь дело с ее отцом, чем с дедом, упрямым, как его мул.

— Ну, папа, — улыбнулась она улыбкой старшего, вспоминающего о младшем, — он-то переживет…

Весной следующего года Баграт неожиданно появился в Чегеме и взялся за мешок кукурузы вспахать приусадебный участок тети Маши.

За два дня до соревнования Тали с Цицей Баграт снова появился во дворе у тети Маши. На этот раз он принес завернутую в мешковину стопку пластинок, переложенных огромными листами тыквы. Осторожно, как яйца, вынимая их из мешковины, он, одну за другой, переиграл все пластинки. Это были записи русских, грузинских и абхазских песен. Последняя из них была записью абхазского хора песен и плясок под руководством Платона Панцулая, хотя имя его было тщательно стерто с ярлыка пластинки.

Переиграв все пластинки, он снова переложил их листами тыквы и завернул в мешковину.

— Оставил бы, — сказала тетя Маша, — небось не съедим…

— Подарю выигравшей патефон, — ответил Баграт и, осторожно взяв под мышку свой хрупкий музыкальный груз, вышел со двора.

Услышав эти слова, Талико, сидевшая тут же на шкуре тура, повалилась на спину и, лежа, подхватив гитару, сыграла «Гибель челюскинцев» — самую модную в ту пору мелодию в Чегеме. Неизвестно откуда взялась эта грустная мелодия и в самом ли деле она была посвящена челюскинцам или это — плод фантазии чегемских девушек, но так они ее называли, и Тали играла ее лучше всех.

И вот наступил решительный день. Еще с вечера наломанные холмики зеленых табачных листьев лежали в прохладе сарая, устланного по такому случаю свежим папоротником, чтобы женщинам было в этот день мягче и праздничней сидеть и работать.

Около дюжины женщин и девушек из местной бригады, почти все родственницы, а если не родственницы, то ближайшие соседки, так вот, все они во главе с тетей Машей усердно низали табак и еще более усердно обсуждали возможности и последствия такого соревнования.

Тали была в этот день особенно хороша. Склонив свое живое, дышащее лицо со старательно прикушенным язычком над длинной табачной иглой, торчавшей у нее из-под мышки, она низала с молниеносной быстротой.

«Цок! Цок! Цок!» — с хруптом надкушенного огурчика листья нанизывались на иглу.

— Да не горячись ты, язык откусишь, — говорила ей время от времени тетя Маша, поглядывая на нее, — патефон наш…

— Да, тетя Маша, — отвечала ей Тали, — тебе хорошо говорить…

Заполнив иглу табачными листьями, она (на миг убрав язык) прижимала ее к груди и жестом лихого гармониста тремя-четырьмя рывками (шмяк! шмяк! шмяк!) сдергивала на шнур скрипящую низку и теперь снова, прижав ее к груди, со свистом пропускала сквозь нее свободную часть шнура и таким образом, доведя ее (низку) почти до конца шнура, быстрыми шлепками ладони растягивала плотно согнанные листья до небходимой прореженности, предварительно намотав кончик шнура на большой палец ноги.

Дядя Сандро и Кунта надевали на сушильные рамы вчерашнюю низку табака. Они брали с двух концов четырехметровый шнур, тяжело пригибающийся от сырых листьев, приподымали его, слегка встряхивали, чтобы сразу же отпали листья, которые плохо держатся, и прикрепляли его к раме, стоящей на деревянных путях. Наполненную раму откатывали по этим путям, пока она не упиралась в предыдущие рамы, на которых сушился табак.

В полдень, когда женщины, поскрипывая одеждой, пронизанной черным лоснящимся табачным маслом «зефиром» (так его называли чегемцы), пошли к роднику умываться и перекусывать, Тали осталась в сарае. Не прерывая работу, она выпила традиционную окрошку из кислого молока с мамалыгой, которую принес ей из дому дядя Сандро.

— Не убивайся, дочка, — на всякий случай не слишком громко говорил ей дядя Сандро, — твой дед и без патефона неплохо жил.

— Все же обидно будет, — отвечала Тали, доскребывая миску и облизывая костяную ложку, — ведь я быстрее всех умею низать…

— Сама знаешь, чья дочь, — согласился дядя Сандро с неожиданной гордостью, хотя за всю свою жизнь не нанизал ни одной табачной иглы.

Дядя Сандро подсчитал ее работу. Оказалось, что Тали до полудня нанизала шестнадцать шнуров табака — примерно дневная выработка неленивой, крепкой женщины.

Вырвав клок папоротниковых листьев, Тали обтерла руки и, достав гитару (как винтовка у хорошего партизана, гитара у нее всегда была с собой), улеглась на спину, чтобы дать немного отдохнуть затекшей спине, и сыграла «Гибель челюскинцев».

Десятилетний мальчик, приемный сын Кунты, целый день толкался в сарае и не сводил глаз с Тали. Сейчас, когда она стала играть «Гибель челюскинцев», он почувствовал, что глаза его предательски щиплет от этой сладостной грусти чужой мелодии. Мальчик боялся, что слезы его вызовут насмешку у дяди Сандро или тем более у Тали, и не знал как быть, то ли сбежать, то ли, пересилив слезы, дослушать «Гибель челюскинцев». Чтобы дать стечь назад навернувшимся слезам, он поднял голову и сделал вид, что чем-то там заинтересовался. Тут его окликнул дядя Сандро и велел сходить в табачный сарай, где работала Цица, и узнать, сколько шнуров она нанизала с утра. На тот случай, если они будут это скрывать, он велел ему на глазок посмотреть, насколько велик возле нее холмик нанизанного табака.

— Вот видишь, — показал он ему на табак, нанизанный Тали, — здесь шестнадцать шнуров, а вот здесь около десяти, а вот здесь не больше восьми…

— Хорошо, — сказал мальчик и выбежал из сарая.

— Постой! — окликнул его дядя Сандро. — Если спросят, кто послал, скажи: «Никто! Гулял и зашел».

— Хорошо! — сказал мальчик и снова побежал.

— Постой! — опять остановил его дядя Сандро. — А если спросят про Тали, знаешь, как отвечать?

— Шишнадцать, — сказал мальчик.

— Дурень, — поправил его дядя Сандро, — не надо ничего говорить. Скажи, я не знаю, я там не был. Понятно?

— Да, — сказал мальчик и помчался стрелой, боясь быть снова остановленным и окончательно запутанным новыми подробностями этой интересной, но, оказывается, слишком сложной игры.

— Лучше бы сам пошел, — сказала Тали, откладывая гитару и снова берясь за иглу.

— Что ты! — отвечал ей дядя Сандро. — Как только я отсюда уйду, они шпиона запустят сюда!

Вскоре вернулись все женщины и, рассевшись по своим местам, принялись за работу. Примерно через час в сарай вошел мальчик и сказал, что у Цицы девятнадцать шнуров.

— Не может быть! — в один голос воскликнули все женщины, вскидывая головы и ощетинивая иглы.

— Постой! — гневно воскликнул дядя Сандро. — На вид как?! Горка возле нее большая?

— Горка так себе, ничего, — сказал мальчик, растерявшийся от общего возмущения.

— Ложь! Ложь! Ложь! — воскликнула Тали. — Чтобы эта дважды прокисшая, трижды протухшая низала быстрей меня?! Ей помогают!!!

С этими словами она швырнула свою иглу и, громко рыдая, пошла в сторону дома, перемежая рыданья проклятьями в адрес своей соперницы и всего охотничьего клана.

— Чтоб я вынула твое лживое сердце из груди, — рыдала Тали, — чтоб я его поджарила на табачной игле, как на вертеле..

Женщины из сарая замолкли, прислушиваясь и удивляясь свежим подробностям ее проклятий, чтобы запомнить их и при случае применить к делу. Их прислушивающиеся лица с забавной откровенностью выражали раздвоенность их внимания, то есть на лицах было написано общее выражение жалости к обманутой Тали и частное любопытство к сюжету ее проклятий, причем частное любопытство ничуть не подозревало, что оно в данном случае неприлично или противоречит общей жалости.

— …И чтоб я, — между тем продолжала Тали, закончив могучий аккорд рыданья, — скормила его нашим собакам! И чтоб они, — тут она поднялась на еще одну совершенно неожиданную ноту, — чавкая! Чавкая! Поедали его!

Тут сидевшие в сарае лучшие умелицы народных заклятий переглянулись. Неожиданный глагол, употребленный Тали, с плакатной смелостью вырывал крупным планом морду собаки, мстительно чавкающую лживым сердцем соперницы.

— Неплохо, — сказала одна из них и посмотрела на другую.

— Что и говорить — пришлепнула, — согласилась другая.

— Что вы тут расселись, как овцы! — заорал дядя Сандро на женщин. — А ну, верните ее сюда! Не дай бог еще услышат там…

Тали вернули в сарай и, едва усадили, как оттуда раздался голос.

— Кто это там у вас плакал? — спрашивал голос женщины из сарая соперников.

— Что я говорил?! — сказал дядя Сандро и, высунувшись из сарая, крикнул своим зычным голосом: — Это Лена плакала, Лена! Чего вам?!

С этими словами он быстро поднял бинокль и направил его на сарай соседней бригады, словно хотел убедиться, какое впечатление произвели его слова на кричавшую женщину.

— Небось Макрина? — спросили из сарая.

— Да, Макрина, — сказал дядя Сандро. — Тише, она опять кричит.

Не отрывая бинокль от глаз, словно это помогало ему слушать (а это и в самом деле помогало ему слушать), он прислушался.

— А нам послышалось… голос Тали, Тали! — донесся издалека голос Макрины.

— Ха! Так и знал! — усмехнулся дядя Сандро.

— Тали плакать не с чего! Не с чего! — закричал он, глядя в заплаканные глаза своей дочери. — Тали поет и смеется!

Дядя Сандро снова посмотрел в бинокль и увидел, как жещина обернулась в сторону сарая, видимо передавая остальным его слова. Потом в бинокле появилось лицо Макрины и по его ясному озорному выражению дядя Сандро понял, что она хочет сказать что-то неприятное.

— Слышали, как она поет, слышали! — уловил дядя Сандро.

— Делом надо заниматься! Делом! Э-у-у-уй! — закричал дядя Сандро и вошел в сараи, показывая, что не хочет тратить время на пустые разговоры.

— Я всегда могу узнать, что она нанизала, а что ей подсунули, — сказала Тали, не отрываясь от работы.

В сущности, Тали была права, у каждой низальщицы свой почерк: одна прокалывает стебелек табачного листа повыше, другая пониже, третья и так и так, четвертая, прокалывая, надламливает его и так далее. Но занятие это, конечно, хлопотное и неприятное. Лучше уж обойтись без него.

Дядя Сандро решил снова послать мальчишку в сарай той бригады, но для маскировки он уговорил Кунту через некоторое время, якобы в поисках мальчика, заглянуть туда же.

Мальчик отправился в путь, а через некоторое время за ним заковылял и Кунта. Когда дорога стала подыматься на холм, Кунта по старой привычке срезал ее, чем сильно обеспокоил дядю Сандро.

— Вот, козлиная голова, — бормотал он, следя за ними в бинокль, — смотрите, если он раньше мальчика не явится туда…

Не дожидаясь вестей оттуда, дядя Сандро вошел в сарай. Теперь он заметил, что холмик табака возле его дочки сильно уменьшился, а до вечера было еще далековато. С молчаливого согласия всех других женщин, дядя Сандро стал перекладывать ей охапки табачных листьев, наломанных другими женщинами. При этом он выбирал самые крупные листья, потому что чем крупнее лист, тем его легче нанизывать и вдобавок он сам быстрее заполняет иглу. Это уже было нарушением правил соревнования, но сравнительно небольшим. Низала-то все-таки она.

Дядя Сандро время от времени выходил из сарая и смотрел в бинокль. Наконец появился Кунта.

— Ну, что? — стали спрашивать у него нетерпеливые женщины. Вид Кунты дяде Сандро не понравился.

— Мрачный, как его горб, — сказал дядя Сандро, опуская бинокль.

Мрачность Кунты оказалась вполне оправданной. Придя в сарай, он объявил, что у Цицы нанизано тридцать два шнура.

— Ах, так! — воскликнула тетя Маша и, сдернув на свой заполненный шнур последнюю иглу, взяла его за оба конца и, не вставая, перебросила тяжелую зеленую гирлянду сидящей рядом Тали.

— И мы! И мы! — закричали все остальные женщины и, повскакав со своих мест, стали перетаскивать и перебрасывать в ее кучу нанизанный ими табак. У Тали за одно мгновенье прибавилось четырнадцать шнуров табака, и она снова вышла вперед.

Тали рассмеялась сквозь слезы и, в неожиданном бравурном темпе сыграв «Гибель челюскинцев», как бы окропила женщин взаимно освежающей бодростью.

Часа через два дядя Сандро заметил в бинокль, что в табачный сарай соперников вошел председатель сельсовета Махты.

— Ну, при нем-то не будут подкладывать, — сказал он, опуская бинокль.

— Что и говорить, при нем не посмеют, — согласились женщины и уже до вечера каждая работала только на себя. Дядя Сандро послеживал за табачным сараем соперников и верхнечегемской дорогой, чтобы вовремя заметить председателя сельсовета, если он покинет соседнюю бригаду до конца рабочего дня.

Уже в сумерках Тали донизывала шестьдесят шестой шнур табака. По строгим условиям договора во время соревнования низать табак разрешалось на протяжении любого времени суток без использования искусственного освещения.

Донизав шестьдесят шестой шнур, Тали схватила свою гитару и побежала домой. Ей еще надо было вымыться, переодеться и явиться в праздничном наряде для получения заслуженной награды. Она была спокойна за свой приз, по предварительным данным разведки было ясно, что Цица, несмотря на помощь родственников, никак не могла подняться выше пятидесяти шнуров.

Подобно тому, как люди, чтобы разобраться в самых запутанных проявлениях жизни, вдруг обращаются к мнению детей или заведомых глупцов, как бы чувствуя, что в данном случае к истине нельзя подойти логическим путем, а можно выхватить ее из тьмы мгновенным взглядом случайного наблюдателя, так и дядя Сандро, зажигая фонарь, чтобы приступить к пересчитыванию и перекладыванию в один ряд всего нанизанного за день табака, спросил у помогавшего ему Кунты:

— Что ты думаешь про это соревнование?

Кунта приподнял второй конец шнура, встряхнул его и, когда они, вытянув, уложили его отдельно, сказал, выпрямляясь, насколько позволял ему выпрямиться горб:

— Я думаю — соревнование вроде кровной мести… Выигрывает тот, у кого больше родственников.

Не успел дядя Сандро насладиться точностью его определения, как возле сарая раздался бодрый голос Махты:

— Искусственное освещение — запрещается! Дядя Сандро почувствовал в его голосе знакомые интонации легкого опьянения мечтой, которые бывают у истинного алкоголика в предчувствии близкой и точно гарантированной выпивки.

Было решено (еще днем) устроить у тети Маши дружеский ужин человек на семьдесят — восемьдесят в узком кругу лучших людей обеих бригад, где Тали будет вручен патефон вместе с комплектом пластинок. По этому поводу во дворе у тети Маши уже расставляли столы, резали кур и собирали лампы из ближайших домов.

— Искусственное освещение проходит как грубейшее нарушение соцсоревнования! — продолжая восторженно витийствовать, Махты вошел в сарай и поздоровался за руку не только с дядей Сандро, но и с Кунтой.

— Смотри, дорогой, — отвечал ему дядя Сандро, приподымая фонарь и показывая, что в табачном сарае остались несметные сокровища человеческих трудов, но самих людей, нарушающих условия соцсоревнования, нет.

— Знаю, — сказал Махты и, оглядев темные сугробы неубранного табака, двинулся к выходу, — молодцы наши девочки, молодцы!

И по его восторженному голосу дядя Сандро понял, что Махты хотел сказать, а хотел он сказать, что за таких девочек сколько ни произноси здравниц, все мало будет. И тут дядя Сандро заразился его настроением.

— Давай-ка, побыстрей, — сказал он Кунте и ухватился за конец шнура.

И тут из дому раздался крик его жены. Дядя Сандро бросил шнур и выпрямился.

— Э-гей, ты! — кричала она своему мужу сквозь рыданья. — Тали там нет?!

— Какого черта! — крикнул дядя Сандро в ответ. — Она же с тобой мыться ушла!

— Ее нигде нет! — закричала в отчаянье тетя Катя, и голос ее захлебнулся в надгробных рыданиях.

— Как нет?! — проговорил дядя Сандро, и фонарь дрогнул в его руке. — А ну, держи!

Он передал фонарь Кунте и кинулся к дому.

Когда он прибежал домой, тетя Катя сидела на крыльце, бессильно опустив руки на колени и горестно покачивая головой.

Вот что она ему рассказала и впоследствии много раз пересказывала, и с годами воспоминания ее не только не потускнели, а, наоборот, обрастали все новыми и новыми свежими подробностями, которые она в тот час не могла вспомнить или даже считала неуместным вспоминать.

Оказывается, после окончания работы, прихватив свежую одежду, девочка вместе с матерью пошла к роднику. Там они развели огонь, нагрели воду, и девочка, сбросив свое прозефиренное платье, как обычно, вымылась в зеленом шалашике из ольховых веток. Здесь обычно мылись все женщины.

Ничего особенного тетя Катя за ней не приметила, только обратила внимание на то, что Тали очень торопится и что на левой ноге ее, повыше колена, отпечатался след папоротниковой ветки. (Интересно, что, по словам чегемских старожилов, раньше тетя Катя, рассказывая об этом, простодушно оголяла ногу и показывала место, где отпечатался этот след. Ваш скромный историограф никогда этого не наблюдал не потому, что отворачивался в этом месте из присущей ему скромности, а потому, что тетя Катя уже в наше время, несколько раз при мне рассказывая эту историю, просто указывала рукой на то место, где, по ее мнению, отпечатался символический знак. Да и вообще было бы странно ожидать от спокойной, мягкосердечной старушки столь резких экстравагантных жестов.) Значит, тетя Катя во время купания своей дочки заметила этот след и сперва не придала ему значения, ну, подумаешь, отсидела ногу. Хотя со свойственной ей естественной непоследовательностью она тут же добавляла, что этот след от папоротника на нежной ноге ее дочки ей сразу же не понравился, и она нарочно терла его мочалкой, но он никак не отмывался.

— Да, видно то, что напечатано судьбой, — говаривала тетя Катя, вздохнув, — никакой мочалкой не ототрешь, да я-то знала об этом…

Потом, по словам матери, девочка быстро обтерлась полотенцем, и тут-то несчастная мать (по словам той же несчастной матери) снова обратила внимание на то, что след от папоротниковой ветки все еще держится на невинной ноге ее дочки, но, видно, ничего уже нельзя было сделать, судьба набирала скорость, как машина, выехавшая из города.

— Хотя кто ее знает, — добавляла она, задумчиво вздыхая, — может, если б отпарить ногу, и обошлось бы…

Одним словом, что говорить… Тали надела на себя крепдешиновое платье (почти неношеное), красную шерстяную кофту и красные туфли, привезенные из города беднягой Хабугом (вовсе не надеванные ни разу), и, даже не высушив головы, кинулась к Маше.

— Куда ты простоволосая, там чужие! — крикнула тетя Катя ей вслед. Но девочка уже перемахнула через перелаз и исчезла между высокими стеблями кукурузы.

— Гребенку забыла! — крикнула Тали сквозь шелест кукурузы, и больше она ее голоса не слышала.

Тут тетя Катя обернулась к костру и увидела, что сброшенная слишком близко от огня рабочая одежда ее дочки уже тихо тлеет и дымится. Только она подбежала к ней, как, пыхнув и обдав ее смрадным дыханием старого курильщика, платье ее превратилось в пепел.

— Одно к одному, — возвращалась к теме судьбы тетя Катя, как бы издали глядя на тот вечер, тот шалашик для купания, тот костер, — она-то выбросила одежду из шалаша не глядя, но я-то почему сразу не подобрала ее платье?

Тетя Катя никак не могла понять, что это все означает, хотя уже тогда чувствовала какую-то тревогу. Она загасила огонь, набрала в кувшин воды и крикнула наверх, чтобы Тали возвращалась. Тут сверху раздался голос Маши, и она сказала, что Тали к ним еще не заходила. Тут тетя Катя вовсе перепугалась, но все-таки подумала, что девочка побежала ко двору тети Маши и, увидев, что там много народу, в самом деле постыдилась своей мокрой нечесаной головы и прямо кукурузой, чтобы срезать дорогу, побежала в сторону дома. Что было делать? Ее несчастная мать с тяжелым кувшином на плече, с нижним бельем девочки, но без ее рабочего платья, которое, как она уже говорила, в пепел обратилось, ни разу не останавливаясь, поднялась до дома.

— Тали! — крикнула она, входя во двор, но никто ей не ответил. И тут ноги ее ослабли, но она все-таки дотащила кувшин до кухни и бросилась в комнату девочки.

Смотрит — гитара висит над постелью. Наклонилась — чемодан под кроватью.

Не могла же, думала тетя Катя, девочка сбежать с кем-нибудь, не прихватив смены белья?! И все-таки не по себе ей было, все не шел у ней из головы этот проклятущий след от папоротниковой ветки на нежной ноге ее девочки, повыше колена.

Она вышла на веранду и, увидев, что в табачном сарае мелькает свет, решила, а вдруг девочку для чего-то позвали туда. И тут она крикнула мужу и, услышав его ответ, совсем упала духом.

Разумеется, все это она с такими подробностями рассказывала позднее, а, когда прибежал дядя Сандро, она ему только в двух словах изложила суть дела, а про след от папоротниковой ветки даже не упомянула.

— Дура ты! — прикрикнул на нее дядя Сандро. — Там сейчас полно народу!!! Наверное, забилась куда-нибудь и обезьянничает с девчонками перед зеркалом!

С этими словами он быстро направился к дому тети Маши. Там уже почти все были в сборе, столы были расставлены, и женщины то и дело выносили из кухни закуски и ставили их на столы. Дядя Сандро осмотрелся, рефлекторно оценил закуски и определил эпицентр пиршества, то есть место тамады, то есть свое место, и, вздохнув, подозвал тетю Машу.

Тетя Маша вышла из кухни, румяная от огня и рассеянная от сосредоточенности на предстоящем веселье. Дядя Сандро рассказал ей о том, что Тали где-то исчезла.

— Да здесь где-нибудь, — ответила тетя Маша, оглядывая столы и стараясь вспомнить, чего где не хватает.

— Фонарь мне! — крикнул дядя Сандро, и один из молодых людей, прислушивавшийся к их разговору, побежал на кухню и вынес фонарь. Через мгновение все знали о том, что Тали исчезла.

Полдюжины молодых людей во главе с дядей Сандро спустились к перелазу. Оттуда, подымаясь вверх по утоптанной тропе, они быстро нашли место, где Тали сошла с тропы и, глубоко вдавливая ноги в мягкую пахоту, пошла по полю, местами разрывая плети фасоли и огурцов.

— Фить! — присвистнул один из парней и, наклонившись, поднял огрызок огурца с хвостиком.

— Она! — воскликнули все в один голос, потому что у огрызка был очень свежий вид.

— Или ее украли, или ничего не случилось! — воскликнул один из молодых чегемцев, прозванный Скороспелкой за быстроту и легкомыслие умственных соображений.

— Раз она сорвала огурец, значит, она не знала, что ее украдут, — пояснил он свое предположение, показавшееся дяде Сандро не очень убедительным.

Тут некоторые согласились с этим предположением, что девушка, решившая бежать со своим возлюбленным, не станет по дороге прихватывать огурчики, но некоторые, остановившись, стали спорить в том смысле, что все бывает на свете. Тем более она в этот день сильно намаялась и, может быть, очень хотела пить.

Дядя Сандро двинулся дальше, не выпуская из света фонаря следы своей дочки. Через две минуты эти следы привели к заднему крыльцу дома тети Маши. Тут дядя Сандро страшно повеселел, решив, что это одна из ребячьих затей его дочки.

— Она где-то здесь прячется! — воскликнул он и, передав фонарь своему наиболее воинственному племяннику Чунке, вбежал в дом.

Перевернули все комнаты, даже влезли на чердак, но ее нигде не было. Желание спокойно посидеть за праздничным столом, где именно его выбрали бы тамадой, было у дяди Сандро настолько велико, что это желание порождало все новые и новые надежды, что с дочкой ничего не случилось, и сейчас все выяснится, и все дружной гурьбой направятся к столам. Дядя Сандро вспомнил, что под домом стоит колода для выжимки винограда. Наверное, она туда влезла, подумал он, и, спрыгнув с крыльца, пригнувшись, полез под дом. Подойдя к колоде, он сдернул с нее старую коровью шкуру, грозно сказав при этом:

— Вылезай, вертихвостка!

В тот же миг из колоды шарахнулась собака и, обдав его какой-то трухой, с воем выбежала в кукурузник.

— Чтоб тебя!.. — выругался дядя Сандро и уныло поднялся в дом, где не только не нашли Тали, а, наоборот, обнаружили, что исчез патефон, хотя пластинки остались на месте, если не считать, что в суматохе одна из них сломалась.

Тут всем стало ясно, что дело плохо, и стали искать ее обратные следы и, конечно, их быстро обнаружили. Прямо с патефоном в руке она спрыгнула с крыльца и приземлилась в трех метрах от него на тыквенный куст. Дальше следы ее (теперь более глубокие из-за патефона, как радостно пояснили чегемские детективы) вели к самому глухому углу приусадебного участка.

Тут страшный шум поднялся во дворе тети Маши. Женщины выли, мужчины кричали, чтобы их отпустили, и они тут же уничтожат весь род этого паршивого полукровки. Как только кто-нибудь начинал кричать, чтобы его отпустили, на нем мгновенно повисали три-четыре человека, так, чтобы всем ясно было — не отпускают парня, а то наделал бы он делов. Интересно, что, пока успокаивали и гасили этот очаг гнева, неожиданно загорался один из гасивших, словно в него влетела искра из этого очага, и теперь все кидались успокаивать его, а погашенный очаг как-то стыдливо смолкал и отходил в сторонку, словно говоря: ну что ж, пусть более разгневанный и, значит, более достойный отомстит. Это не мешало ему после некоторой передышки иногда снова загореться и броситься мстить оскорбителю и, когда его схватывали успокаивающие и как бы говорили ему своими удивленными взорами, ведь мы тебя уже успокоили, он, продолжая неистовствовать и кричать, отвечал им глазами, мол, не виноват, оказывается, там еще оставался огонь, оказывается, вы меня не до конца загасили.

Особенно неистовствовал Чунка. Он порвал на себе рубашку и дал в воздух два выстрела из своего кольта, чем перебудил всех окрестных шакалов, и они уже до утра не переставали выть и перелаиваться с чегемскими собаками.

Услышав этот шум, тетя Катя все поняла и с громкими рыданиями, время от времени зовя свою дочь, стала подходить к дому тети Маши.

— Та-ли! — кричала она, как бы выплескивая из рыданий имя дочери.

— А-а-а, — рыданьем отвечали женщины со двора тети Маши, как бы говоря ей: и мы скорбим с тобой, и мы, как видишь, не сидим сложа руки.

Словом, все шло как надо. В таких случаях младшие представители рода, сверстники украденной девушки, должны проявлять неслыханное бешенство, тогда как старшие представители рода должны скорбеть и стараться ввести это бешенство в разумные рамки кровной мести.

К большому горю, как это часто бывает, примешались досадные мелочи, в данном случае смешные претензии охотничьего клана. Представители его по мере накала драмы умыкания стали все громче, все увереннее роптать на то, что Талико, сбежав замуж за парня из другого села, не имела права забирать с собой патефон.

— Но ведь она его выиграла?! — удивлялись родственники Тали. — Ведь она была нашей колхозницей?!

— Нет, — отвечали упрямцы из охотничьего клана, — побег явно был задуман раньше соревнования, значит, мысленно она уже была там…

— Да что там спорить, — притворно вздыхали родственники девочки, — патефон-то теперь не вернешь, но вот пластинки, те, что еще не разбили, можете взять.

Такое ехидство представителям охотничьего клана показалось нестерпимым, и они обратились за помощью к самому Тенделу, все-таки Цица была его прямой внучкой. Но Тендел неожиданно отмахнулся от них — возможность поохотиться за живым умыкателем девушки вызвала в нем прилив такого бескорыстного азарта, что он остался совершенно холоден к возможности получения патефона. Он даже как бы недопонял юридическую зацепку, найденную представителями охотничьего клана.

— Гори огнем ваш патефон! — даже прикрикнул он на них. — Вы что, не видите, что творится?!

Наконец, преследователи во главе с Тенделом, с криками, со стрельбой из пистолетов, выхлестнули со двора тети Маши, а председатель сельсовета напутственно кричал им с веранды:

— Вперед, ребята! Только мою стахановку не пристрелите!

Топча ни в чем не повинную кукурузу, преследователи добежали до плетня, через который перемахнула беглянка. Сразу же за плетнем протекала речушка, один из маленьких притоков Кодера. Все перешли речку и тут на глинистом берегу обнаружили следы девичьих ног, неожиданно превращающиеся в лошадиные копыта.

— Здесь он ее и втащил к себе в седло, — сказал Тендел, а молодые представители рода заскрежетали зубами в знак ненависти к умыкателю. Впрочем, судя по следам, здесь было две лошади, так что втаскивать девочку к себе в седло Баграту не было никакой необходимости. Стали изучать, куда ведут следы, и обнаружили, что лошади, некоторое время потоптавшись на берегу, вошли в воду.

— Чтобы скрыть следы! — воскликнул Тендел и разделил преследователей на две группы, чтобы одна шла вверх по течению, а другая — вниз. Сам он возглавил группу, которая шла вниз по течению, в наиболее вероятном направлении беглецов. Неудивительно, что именно с ним оказался и Чунка, не перестававший напоминать о том, как он всегда ненавидел Баграта, и дядя Сандро, который с удовольствием пошел бы вверх по течению, но боялся, как бы эти чересчур разгоряченные юноши не наделали бед.

Преследователи затихли, удаляясь в погоне, как бы углубляясь в смысл своего предназначения, а оставшиеся во дворе бессмысленно топтались на месте, на виду у накрытых столов, озаренных уже не только лампами, но и полной луной, появившейся из-за холма. И тут слово взял председатель сельсовета.

— Друзья мои, — сказал он, — ушедшие ушли, а мы давайте займем места за этими столами. Если они вернут нашу девочку в целости — пиршество будет в самый раз. Если не вернут — будем считать этот стол поминальным.

С этими словами он слез с веранды и первым занял место под самой большой лампой у самого ствола лавровишни. За ним устремились остальные мужчины, как бы радуясь, что им наконец дали углубиться в свой смысл, и одновременно удивляясь приятной мудрости председателя сельсовета.

Все быстро расселись за столами, и только ближайшие родственники ели и пили на кухне, потому что в таких случаях чегемские обычаи хотя прямо и не запрещают застолья, но считают, что вроде бы не с чего ближайшим родственникам особенно распускать пояса.

Только бедная тетя Катя молча стояла у плетня и смотрела в ту сторону, куда ушли преследователи. Она тихо плакала, время от времени переходя на мотивы похоронного песнопения. Было ведено не трогать ее, но из уважения к семье и роду издали следить, чтобы она не наложила на себя руки. Конечно, никто не верил, что она так прямо и покончит жизнь самоубийством, но это считалось наиболее тактичным выражением сочувствия горю матери. Этим обычаем чегемцы как бы говорили тете Кате: «У тебя такое большое горе, что неудивительно, если бы ты попыталась покончить жизнь самоубийством. Но ты этого не делаешь только потому, что знаешь, что мы за тобой следим и не позволим тебе наложить на себя руки».

Между тем настроение застольцев быстро улучшалось. Ночные бабочки кружились не только вокруг ламп, но и вокруг светящихся розовой «изабеллой» стаканов, путая метафизический свет вина с прямым источником света.

Иногда сидящие за столом вдруг спохватывались и, требуя тишины, прислушивались к ночным шумам, как бы улавливая какие-то таинственные подробности погони: то ли крик, то ли ржанье лошади, то ли выстрелы. Через мгновенье все убеждались, что все это им примерещилось, зато получалось, что сидящие за столом не просто сидят и пьют, но одновременно и тревожно бдят, духовно соучаствуют в погоне.

А тосты делались все длинней и длинней, так что пьющим приходилось время от времени прерываться, чтобы пальцем вытащить из стакана и стряхнуть вконец осатанелых мотыльков.

Особенно они не давали покоя председателю сельсовета Махты, потому что он сидел возле самой большой лампы и дольше всех говорил, подняв стакан.

— И чего это они во мне нашли, — бормотал он, отмахиваясь от бабочек и то и дело вытаскивая их из стакана.

— Свет ты наш, — не то объяснила тетя Маша причину обилия мотыльков вблизи председателя сельсовета, не то пошутила. Во всяком случае, она велела одной из своих богатырских дочерей, а именно Маяне, стоять с домотканым полотенцем позади Махты и отмахивать от него бабочек. Простодушная Маяна некоторое время хорошо смахивала мотыльков, но потом зазевалась и свеяла со стола вместе с бабочками лампу, жареную индюшку, несколько бутылок с вином и тарелку с хачапури.

— Уж лучше бабочки, — сказал председатель сельсовета, застыв в оскробленной неподвижности, пока вокруг него собирали разбросанные закуски и тарелки. Юную великаншу пришлось прогнать домой, и она ушла, ворча:

— А что я такого сделала?

Глядя на ее могучую спину и высокую шею древнегреческой статуи, гости и в самом деле понимали, что она могла и поосновательней перетряхнуть эти сдвинутые столы.

— Друзья мои, — сказал Махты после того, как на его участке стола кое-как восстановили порядок, и застолье приняло характер совершенно узаконенного оптимизма… — Друзья мои… — повторил он, чтобы несколько сбавить гул этого оптимизма, — независимо от исхода мужественной погони наших людей (тут раздались рыданья тети Кати, все еще стоявшей у плетня), рекорд нашей прекрасной девочки никто не умыкнет, он всегда с нами!

После этого тоста ровное и сильное течение веселья никто не прерывал. Кстати, кто-то, взглянув на высокую зеркальную луну, вдруг вспомнил, что именно с этого слова девочка начала свое членораздельное общение с людьми и вот теперь в такое же полнолуние она выскочила замуж, из чего следует, что провидение уже тогда намекнуло на то, что сбылось через пятнадцать лет.

Но тут кто-то заспорил, что, может быть, все это и не совсем верно, потому что у нее уже была попытка сбежать с сыном мельника, так что, может, ее и теперь вернут, а, стало быть, луна здесь ни при чем.

Воспоминание о сыне мельника вызвало к жизни другую, не менее таинственную догадку, а именно, что каждый раз она бежит вместе со своей музыкой: в тот раз гитара, теперь — патефон. С каким же инструментом, весело гадали гости, она сбежит в третий раз, если ее сейчас вернут?

Этот вопрос очень долго занимал застольцев, хотя по части музыкальных инструментов, надо прямо сказать, в Чегеме не густо — абхазская чамгури, греческая кеменджа у нескольких греческих семей, живущих здесь, да международная гитара. Так что неудивительно, что один из чегемцев в конце концов сделал смелое предположение, что в следующий раз Тали, должно быть, доберется до районного пианино, стоящего в кенгурийском Доме культуры.

Одним словом, весело коротали ночь те, что сидели за столом. И только тихо всю ночь плакала тетя Катя, стоя у плетня и глядя туда, куда ушли преследователи, молча плакала богатырская девушка Лена, прикрыв голову овечьей шкурой, чтобы не слышать застольный шум, и всю ночь стонал пастух Харлампо, потому что ночь его была полна сладострастных, но, увы, даже во сне недоступных видений.

Преследователи во главе с Тенделом шли вниз по течению реки, утешая себя мыслью, что лошади по такому каменистому руслу реки далеко уйти не смогут.

Километрах в пятнадцати от Чегема речушка эта с неожиданной яростью, низвергнувшись с порога, втекала в узкое ущелье. Так что, по мнению Тендела, здесь они должны были выехать на берег и уже дальше двигаться, оставляя на земле свои предательские следы.

Но, увы, подойдя к грохочущему водопаду, они убедились, что к берегу не ведут никакие следы. Некоторые из преследователей, особенно Чунка, все норовили сверху. Заглянуть в дымящуюся и грохочущую двадцатиметровую бездну, словно этот безумец мог со своей юной полонянкой и патефоном спланировать туда, распластав полы своей бурки.

Возможно, Чунка — самый яростный из преследователей — заглядывал туда с тайной надеждой увидеть внизу, в водовороте бочага, кружащийся край башлыка затонувшего похитителя. Но не было никаких следов удачного или неудачного полета в бездну, и преследователи повернули обратно.

— Где-то проворонили следы! — крикнул Тендел сквозь грохот воды и, ничуть не смущаясь неудачей, наоборот, с еще большим энтузиазмом повел преследователей обратно.

В самом деле, на обратном пути он нашел место, где Баграт рискнул выйти из воды и напрямик подняться по очень крутому, поросшему самшитовыми кустами берегу. Тут все, кроме Чунки, стали в один голос утверждать, что лошади здесь подняться не смогли бы, до того им самим неохота было влезать на этот очень уж крутой и дикий берег. Но Тендел нашел лошадиные следы, и преследователям ничего не оставалось, как перейти речку и карабкаться за своим предводителем.

— С его окаянной силищей, — говорил Тендел, подтягиваясь и продираясь сквозь ощетиненные кусты самшита, — он их волоком мог поднять…

Между тем подыматься становилось все труднее и труднее.

Преследователи, несколько поостывшие от усталости, вскоре окончательно истратили всю свою ярость на бесплодную борьбу с неожиданно хлещущими по лицу ветками рододендрона и лавровишен, на отдирание от одежды колких ежевичных веток и плетей лиан.

— Смотрите! — неожиданно крикнул Тендел и обернулся к своим товарищам. Он победно сжимал в ладони красный клок от кофты Талико. Этот клок передали дяде Сандро, чтобы он его признал, хотя и так было ясно, что это ее кофта. Дяде Сандро ничего не оставалось, как признать кофту, и он, не зная, что делать с этим странным трофеем, положил его в карман.

Через некоторое время еще несколько клочков от кофты были переданы дяде Сандро, причем каждый раз Тендел, полный охотничьего азарта, передавал ему эти куски одежды с таким победным видом, словно был уверен, что девочку можно вернуть, если не целиком, то хотя бы по частям.

— Платье пошло! — крикнул Тендел и передал назад клок материи, словно вырванный точным и сильным движением.

— Наверно, лошадь неожиданно дернулась, — гадая и дивясь лентообразной форме оборванного лоскутка, говорили преследователи.

— Если так пойдет, — сказал кто-то осторожно, — он ее к месту как раз голенькой и довезет.

Неизвестно, до чего бы дошутились усталые преследователи, если бы идущий впереди Тендел знаками не показал, что надо остановиться и молчать. Все остановились и стали следить за старым охотником, стараясь подальше заглянуть, но ничего, кроме каштановых деревьев, они не увидели.

А между тем сам Тендел, время от времени оборачиваясь, знаками показывал, что видит что-то очень важное, может быть, даже самого похитителя, пытающегося использовать доверчивость бедной девочки.

Так почему же, все больше и больше волнуясь, думали преследователи, он, старый охотник, метким выстрелом не прервет подлые ласки негодяя или, в крайнем случае, не даст и нам посмотреть, что происходит?!

Вот что говорили они без слов, нетерпеливыми знаками обращаясь к охотнику. Наконец Тендел позволил им подойти. Перед преследователями открылась маленькая лужайка, окруженная каштановыми деревьями, поросшая густой травой и устланная прошлогодними листьями каштана.

Посреди лужайки стоял юный кедр, возле которого виднелись заросли черники. Именно в сторону этого юного кедра и показывал Тендел, знаками объясняя, что если это случилось, то случилось именно там. После этого он, знаками же велев всем стоять на месте, сам осторожно подошел к юному кедру. По его словам, он сразу же заметил, что к этому кедру были привязаны лошади, а потом, раздвинув кусты черники, он увидел зеленое пространство, очищенное от палых листьев, скорее даже отвеянное любовным вихрем. Два куста были до того измочалены, что даже старый Тендел представил, с какой же силой надо было держаться за них, чтобы не взлететь в небо.

Тендел повернулся и, уже не затаивая шагов, задумчиво подошел к своим спутникам.

— Что же там случилось? Скажешь ты нам наконец или нет? — спросил Чунка, теряя терпение.

И Тендел сказал. Да, в этот час он, вздорный старый охотник, произнес слова, исполненные достоинства и красоты даже по мнению придирчивых чегемских краснобаев.

— Друзья мои, — сказал он, — мы хотели пролить кровь похитителя нашей девочки, но не ее мужа…

— А-а-а, — догадались преследователи, как бы с облегчением сбрасывая с себя оружие, — значит, успел?

— Даже не спрашивайте! — подтвердил Тендел, и все стали спускаться вниз.

Окончательно успокоенные прытью влюбленных, преследователи с чистой совестью возвращались домой. (Кстати, много лет спустя, Баграт одному из своих друзей признавался, что шум, поднятый погоней в ту ночь, служил им прекрасным ориентиром безопасности) Одним словом, преследователи, умиротворенные усталостью, пробирались к реке. И только Чунка никак не мог угомониться.

— Хоть бы лошадей постыдились! — ворчал он теперь на обоих, продираясь сквозь кусты лавровишни.

— Это уже придирка! — защищал влюбленных старый Тендел. — Нечего стыдиться — муж и жена!

— Да, но подальше могли привязать лошадей, — никак не мог успокоить Чунка свое мрачно бушующее воображение.

— За людьми, можно сказать, войско гналось, — громко спорил Тендел, — а он будет думать, где лошадей привязывать…

Когда они спустились к реке, неожиданно над их головой, видно спросонья, вылетел орел, и Чунка, выхватив свой кольт, одним выстрелом убил могучую птицу, что его как то сразу взбодрило, и он перестал ворчать. Он положил на плечи убитого орла, сцепил на горле когти птицы, наподобие железных застежек, и, придерживая огромные крылья, как края боевого плаща, возглавил шествие.

Когда они приблизились к дому тети Маши, солнце уже вставало из-за горы. Тетя Катя все еще стояла у плетня и ждала. На рассвете, сморенные вином и усталостью, гости разошлись, остались только ближайшие соседи и родственники.

Юные великанши убирали со столов, то кладя в рот, то отбрасывая собравшимся окрестным собакам куски ночной трапезы. Одна из них доила корову, поймав ртом и прикусив надоевший ей хлещущий хвост коровы и, продолжая доить, озиралась усатым лицом на тех, кто с веранды следил за возвращающимися преследователями.

Убедившись, что дочки среди возвращавшихся нет, тетя Катя закричала, как кричат по усопшей. Тетя Маша подбежала к ней и стала ее успокаивать, поглаживая рукой по спине и ласковым голосом призывая ее к стойкости. Остальные чегемцы, те, что оставались у тети Маши, были страшно заинтересованы, что это там за штука свисает с плеч Чунки.

— Чтоб я умер, если это не орел, — наконец сказал один из них.

— Орел, да не тот, — съязвил представитель охотничьего клана, глядя на бронзовеющую рябь утреннего солнца, играющую на крыльях убитой птицы.

На следующее утро бедняга Харлампо с горя объелся грецкими орехами. Он их ел, не прерываясь, с утра до полудня. В полдень сильное масло грецкого ореха ударило ему в голову, и он бросился за одной из коз, как раз Талиной любимицей, шея которой была перевязана красной ленточкой, вернее, не сама шея, а ободок проволоки, на которой висел колокольчик.

Впоследствии многие говорили, что, не будь на шее этой козы красной ленточки, может быть, как-нибудь и пронесло бы. Но тут он взглянул на эту красную ленточку, и пары орехового масла под черепной коробкой дали взрыв.

И вот он помчался за этой козой, которая, не будь дурой, тоже дала стрекача. Сначала они пробежали по всей деревне, увлекая за собой собак, но потом, то ли он ее загнал на тропу, ведущую к мельнице, то ли она сама туда завернула, неизвестно, но коза, Харлампо и свора собак, бежавшая следом, устремились вниз по крутой, винтообразной тропе.

Несмотря на шум мельничных колес, на мельнице их услышали еще до того, как что-нибудь поняли. Все, кто там был, высыпали наружу, прислушиваясь к приближающемуся визгу и лаю собак. Они решили, что собаки случайно подняли в лесу кабана, выгнали его на тропу и теперь всей сворой мчатся за ним и вот-вот выскочат из-за утеса перед самой мельницей.

Ружья ни у кого не было, но кое-кто держал топоры или палки. Впрочем, богатырской мощи Гераго хватило бы, чтобы одним пинком подбросить кабана в воздух.

Никто ничего не понял, когда из-за утеса выскочила обыкновенная коза с испуганно дребезжащим на шее колокольчиком. Она пробежала мимо людей, юркнула в помещение мельницы, разбросала головешки костра, обожглась и неожиданно впрыгнула в бункер, откуда зерна ссыпались под жернов.

Через мгновенье из-за утеса появился Харлампо со сворой собак, бегущей за ним. Тут все поняли, что случилось что-то ужасное, а некоторые, узнав своих собак, стали их подзывать и успокаивать с попыткой хоть что-нибудь у них выведать.

Но ни пастух, ни взволнованные собаки ничего толком не могли передать собравшимся у мельницы.

— Ты чего?! — крикнул Гераго, могучими объятиями перехватывая пастуха.

— Пусти! — кричал Харлампо, пытаясь вырваться и глядя безумными глазами в дверной проем, откуда, в свою очередь, время от времени высовывалась из бункера козлиная голова. Задние ноги козы были зарыты в кукурузу, а передние все соскальзывали с крутых, отшлифованных годами досок бункера, имевшего форму перевернутой пирамиды.

Передние ноги, выбивая костяную барабанную дробь, выкарабкивали козу настолько, что она высовывала голову, но тут она соскальзывала вниз и, выплескивая золотистые фонтанчики кукурузы, снова начинала свой безумный бег на месте, чтобы в конце концов высунуть голову из бункера, увидеть Харлампо и снова рухнуть. Все это видел Харлампо, глядя в дверной проем налитыми кровью глазами.

— Что она тебе сделала?! — допытывался Гераго, все крепче и крепче прижимая к себе пастуха.

Ничего вразумительного не сумев ответить на вопрос мельника, пастух продолжал яростно барахтаться в его объятиях. Коза тоже продолжала свой безумный бег на месте, топоча копытцами по стенке бункера, иногда со скоростью пулеметной дроби и все время выплескивая задними ногами золотистые струйки кукурузы, которые иногда вылетали даже из дверей мельницы, что в конце концов вывело из себя даже уравновешенного мельника.

— Веревки! — гаркнул Гераго и, тут же положив на землю бедного Харлампо, туго запеленал его, благо на мельнице всегда полно веревок, которыми закрепляют кладь на спинах животных.

Неожиданно один из старых крестьян быстро нагнулся и понюхал Харлампо.

— Ха, — сказал он, — все ясно — ореховое одурение!

Тут все стали наклоняться и нюхать бедного Харлампо, убеждаясь, что от него разит орехом, как от свежерасщепленного орехового ствола. По совету того же крестьянина, который догадался понюхать его и вообще оказался неплохим знатоком Ореховой Дури, Харлампо перенесли и опустили в ледяную воду ручья, питавшего мельницу. С его же одобрения Гераго осторожно, чтобы не повредить внутренних органов, положил на пах пастуха пятипудовый запасной мельничный жернов, чтобы, с одной стороны, плотнее заземлить молнию безумия, а с другой, чтобы самого Харлампо не смыло течением. Голова Харлампо была так обложена камнями, что он даже при желании не мог захлебнуться.

Сутки пролежал в воде в таком положении пастух, и каждый, кто видел его здесь, поражался, что мельничный жернов, лежащий на его паху, продолжает вибрировать, выдавая внутреннюю работу безумия, и только к концу следующего дня жернов перестал вибрировать, и Гераго, осторожно просунув в него руку, приподнял его и, взглянув на спокойно всплывшее тело перевязанного пастуха, ухватился другой рукой за веревки и так и вытащил на берег одновременно и жернов и пастуха.

Впоследствии, когда кто-нибудь из чегемцев начинал хвастаться силой мельника, хотя мельник и не был чегемцем, но, обслуживая одновременно свое село и Чегем, он как бы отчасти принадлежал и чегемцам, так вот, когда чегемцы рассказывали о его силе, они часто приводили в пример, как он запросто вытащил из воды пятипудового пастуха и пятипудовый мельничный жернов одновременно. При этом рассказчик не забывал указывать и на крутизну берега, куда мельник должен был подняться со своим десятипудовым грузом.

Надо сказать, что обычно слушатель пропускал мимо ушей замечание относительно крутизны берега, что было не вполне справедливо. Но, с другой стороны, и слушателя можно было понять, потому что он никак не мог взять в толк, какого черта мельничный жернов оказался лежащим на пастухе, а сам пастух при этом оказался лежащим в воде.

Рассказчику, конечно, только этого и надо было, и он всю эту историю рассказывал с самого начала, что мы в данном случае не собираемся делать, а просто сами подключаемся с того места, на котором остановились.

Таким образом, после того как жернов перестал вибрировать, бедного Харлампо вытащили из воды, развязали и всю ночь отогревали на мельнице у хорошо разложенного костра.

— Сердце мое разорвалось, — к утру, отогревшись у огня, сказал он почему-то по-турецки. Было похоже, что вместе с ореховым безумием ледяная вода ручья, промывая ему мозги, случайно вымыла оттуда знание абхазского языка, правда, довольно слабое, но для пастуха и тем более грека вполне достаточное. Впрочем, чегемцы довольно хорошо знают турецкий язык, так что им никакого труда не составляло общаться с притихшим Харлампо.

Утром Харлампо отправили назад, дав ему в руки веревку, к которой была привязана коза, кстати, тоже успокоившаяся. За это время она не только успокоилась, но даже отчасти и отъелась, потому что пасти ее тут было некому, и Гераго, держа ее на привязи, кормил ее чистой кукурузой.

На всякий случай через некоторое время следом за ними поднялся наверх и один из чегемцев, который как раз смолол свою кукурузу. То погоняя своего ослика, то слегка придерживая его, он, по его словам, издали следил за пастухом и его козой, но ничего особенного ни в поведении пастуха, ни в поведении козы не заметил.

Единственное, что, по его словам, можно было сказать, это то, что коза время от времени озиралась на Харлампо и, фыркнув, шла дальше, а пастух никакого внимания на нее не обращал.

Кстати говоря, когда решили отправить Харлампо вместе с козой, Гераго, проявив удивительную чуткость, как бы даже не обязательную для человека столь могучего сложения, не только догадался снять с ободка на шее козы красную ленточку, но и самый колоколец намертво заткнул пучком травы, чтобы тот своим звучанием не будил в нем горьких воспоминании.

В стаде старого Хабуга было пять коз с колокольцами на шее, и дядя Сандро, следуя мудрому примеру Гераго, на всякий случай заткнул и остальным козам язычки колоколец пучками травы.

Ко всему случившемуся, в доме с ужасом ждали приезда старого Хабуга, которого все это время не было дома, он отдыхал в горах на Кислых водах. На восьмой день после побега Тали (тетя Катя, вопреки очевидности, все еще называла его умыканием) старый Хабуг въехал во двор на своем муле. Домашние так и не решились сообщить ему о случившемся, а узнал ли он сам об этом, сейчас никто не догадывался.

Скорбно поджав губы, тетя Катя вышла ему навстречу. Харлампо как раз перегонял через двор стадо коз со зловеще обеззвученными колокольцами.

— Это еще что? — спросил Хабуг, кивнув на стадо.

— Попали в дурную историю, — вздохнула тетя Катя, в то же время не решаясь сказать что-нибудь более определенное.

— А козы при чем? — спросил старик.

— Наш бедняга-то того, — слегка кивнула она назад в сторону Харлампо, показывая, что присутствие самого пастуха мешает ей говорить более определенно.

Старый Хабуг молча спешился, кинул поводья невестке, и, когда стадо устремилось в открытые ворота, он стал вылавливать из него коз с колокольцами на шее, освобождая их от травяного кляпа. Нисколько не удивляясь вновь зазвеневшему стаду, Харлампо прошел мимо старого Хабуга за своими козами.

— Ничего, вытерпит… Не князь Шервашидзе, — сказал старый Хабуг, выпрямляясь, и выразительно взглянул на тетю Катю, из чего она сразу поняла, что старик все знает.

Так и не присев, старый Хабуг нагрузил своего мула двумя мешками грецкого ореха и десятью кругами копченого сыра, прихватил с собой метрику внучки и табеля об ее успеваемости и отправился в Кенгурск. Старик знал, что Советская власть очень не любит, когда девочек до совершеннолетия выдают замуж, и поэтому надеялся отсудить внучку и, если повезет, арестовать соблазнителя.

К вечеру он был у ворот дома кенгурийского прокурора. Прокурор лично вышел из дому и подошел к воротам.

— Что тебя привело? — спросил он, поздоровавшись и открыв ворота. Впуская во двор нагруженного мула, он пытался по форме клади угадать содержание просьбы старого Хабуга.

— Это правда, — спросил старый Хабуг, войдя с мулом во двор, но останавливаясь у самых ворот, — что эти не любят, чтобы девочки замуж выскакивали, пока не войдут в тело?

— Ни секунды не сомневайся, — отвечал прокурор и с жалостью посмотрел на натруженного мула, взглядом стараясь облегчить его участь.

— Тогда помоги мне, — сказал Хабуг, и они вместе с прокурором разгрузили мула.

Войдя к нему в дом, старый Хабуг показал свидетельство о рождении своей внучки, выданное чегемским сельсоветом, и табеля об успеваемости, на каждом из которых был начертан афоризм Лаврентия Берии: «Героизм и отважность школьника — учиться на отлично». (Кстати, из этого афоризма никак нельзя понять, что думал всесильный министр о героизме и отважности школьниц. Через множество лет, после его ареста, выяснилось, что у него был весьма своеобразный взгляд на природу героизма и отважности школьниц, во всяком случае, некоторых.) Табеля об успеваемости девочки не очень заинтересовали прокурора, но свидетельство о рождении он долго рассматривал и даже, приподняв, проверил на свет.

— Считай, что девочка у тебя в кармане, — сказал он, возвращая табеля и прихлопывая метрику как стоящий документ, который он оставляет для борьбы.

— Приезжай, как только я дам знать, — сказал прокурор, выпроваживая старого Хабуга.

Хабуг сел на своего мула и в ту же ночь возвратился домой.

Сама по себе попытка отсудить внучку после всего, что случилось, была для тех времен необыкновенно смелой. Но Хабуг так любил свою внучку, что был уверен, что ее побег — следствие ее доверчивости, доброты, то есть ошибка, которую надо исправить, так верил в необыкновенность ее достоинств (в чем был прав), что ни капли не сомневался в ее счастливом будущем, если ее удастся отсудить. То, что она может быть счастлива с человеком, с которым она бежала, вытеснялось, вышвыривалось из сознания самой силой его любви, его горькой обиды, что все это произошло слишком рано и без его ведома.

Десять дней подряд плакала тетя Катя у кровати своей дочери, разложив на ней ее вещи, фотографии, пластинки с речами товарища Сталина, причем разбитая пластинка тоже лежала возле остальных, как бы символизируя катастрофу, вместе с красными лоскутками кофточки и лентообразным клоком крепдешинового платья.

В поминальном речитативе тети Кати мотив безвременно оборванного детства занимал главное место. («Еще не высохли косички на кукурузных початках, которые ты заплетала. Еще не перестали сосать козлята, которых ты впервые ткнула в сосцы их матери… Ой, да пусть высохнут сосцы твоей матери, хоть и так они ссохлись давно… Ой, да еще не высохли чернила в твоей чернильнице, еще хочет ручка твоя клювиком поцокать о дно чернильницы, а ты ее бросила… Как ястреб цыпленочка, растерзал тебя злой лаз, только перышки до бедной матери долетели…») В этом месте она обычно задумчиво брала в руки лоскутки ее последней одежды и, подержав в руке, перекладывала на другое место, как бы давая всей этой драматической экспозиции, не меняя основного тона, несколько новый узор.

На пятый день дядя Сандро заметил, что в поминальный речитатив стал с некоторой блудливой настойчивостью вкрадываться (видно, сама чувствовала, что переступает границу, но гипноз творчества всасывал) мотив бедного, безвременно осиротевшего вождя, который от чистого сердца прислал ей свой голос, а она его бросила, как бросила свою бедную мать.

— Оставь его, ради бога! — гремел дядя Сандро, заставая ее за этим мотивом. — Какой он тебе бедный! В Сибирь захотела?!

Не прерывая речитатива, услышав голос мужа, она отходила от этого мотива, но, как понимал дядя Сандро, продолжала кружиться в опасной близости.

В ближайшие дни поминальное песнопенье все больше и больше насыщалось прозаической мыслью, что девочка, почти голая и босая, без смены белья, оказалась на чужбине. Этот мотив настолько отяжелил ее песнопенье, что в конце концов мелодия шлепнулась на землю, и голос тети Кати, начав с риторического вопроса: «Разве ты отец?» — перешел на ежедневный ритм домашней пилы.

Дядя Сандро был вполне готов, раз уж так случилось, передать чемодан с вещами своей дочке, но он и в самом деле не знал, где она. Были извещены родственники во всех селах, чтобы в случае чего они передали родителям, где Тали. Но никто ничего не знал.

И только через месяц стало известно, где скрылся Баграт со своей возлюбленной. Он увез ее в село Члоу. Хотя Тали ни разу за это время не выходила из дому, куда он ее привез, ее обнаружили по одному забавному признаку.

Сама-то она, конечно, из дому не выходила, но местная молодежь, как это принято, захаживала к молодоженам. Вскоре на всех вечеринках села Члоу стали раздаваться рыдающие звуки «Гибели Челюскинцев», что не могло не дойти до Чегема.

Однажды ночью чемодан с вещами был переправлен в село Члоу, а через неделю молодые переехали к себе домой. Переправлял чемодан, конечно, Кунта. Кстати, в виде платы за переправку чемодана он выпросил у тети Кати осколки разбитой пластинки, говоря, что они ему нужны для одного дельца, а для какого — не сказал. Впоследствии оказалось, что он пытался расплавить в сковороде осколки этой пластинки и облить этой расплавленной массой дырки в своих старых резиновых сапогах.

Бедняга Кунта почему-то решил, что резиновые сапоги и патефонные пластинки сделаны из одного и того же материала. Но оказалось, что материал, из которого сделаны пластинки, хотя и хорошо размягчается на огне, но с резиной никак не склеивается. Кунта был сильно раздосадован этой неудачей, и, думая, куда бы приспособить куски разбитой пластинки, он придумал использовать совершенно необычный для чегемских условий запах подгорелой пластинки.

Дело в том, что его кукурузное поле беспокоил дикий кабан. В двух-трех местах плетня, обращенного к лесу, он раздвигал прутья, влезая в поле, и жрал кукурузу, подрыв рылом стебли с самыми крупными початками. Кунта правильно сообразил, что если запах подожженной пластинки совершенно незнаком жителям Чегема, то окружающему животному миру он должен быть тем более незнаком и тем более должен вызывать его опасение.

Хунта развел огонь у этого плетня и, размягчив осколки пластинки, обмазал ими те места в ограде, куда обычно устремлялся кабан. Хотите верьте, хотите нет, но расчет его оказался верным — в тот год кабан больше не беспокоил его поле. А в следующие годы дядя Сандро обменивал ему пластинки за разные хозяйственные услуги. Одной пластинки вполне хватало на один год. Разломав пластинку на две части, он дважды обмазывал ими опасные места на своем кукурузном поле: в первый раз, когда кукурузные початки выбрасывали косички, и второй раз, когда початки успевали поспеть, но еще недостаточно просохли для сбора урожая.

Пока Тали бежала с Багратом и пряталась в селе Члоу, слава ее, как одной из лучших низальщиц табака, вышла из укрытия, ибо нет более противоестественных вещей, чем слава и подполье. Так вот слава ее вышла из укрытия и в виде большого газетного снимка в республиканской газете «Красные субтропики» пробежала по всей Абхазии.

Уже из дома мужа в селе Наа она была приглашена в Мухус на слет передовиков сельского хозяйства, где, рассказывая о своих успехах, назвала тетю Машу своей учительницей по низанию табака.

Кстати, фотография получилась на редкость удачная. В доме дяди Сандро она до сих пор хранится под стеклом и даже на пожелтевшей поверхности дрянной газетной бумаги до сих пор видно, как трепещет, как дышит ее лицо.

Она изображена хохочущей амазонкой с табачной иглой, торчащей из-под мышки в виде копья, и нанизывающей этим копьем сердцеобразные табачные листья. При некотором воображении эти табачные листья можно принять за расплющенные сердца поклонников, которые она нанизывает на свое копье. Это тем более допустимо, что и табачные листья, между нами говоря, липовые, потому что, когда ее снимали, табака уже не было, так что не растерявшийся фотокор вручил ей горсть платановых листьев, чем, кстати говоря, и вызвал ее неудержимый хохот на фотоснимке.

После появления газетного снимка дядю Сандро неожиданно возвысили и сделали бригадиром бригады, где так славно проявила себя Талико. Тетя Катя достала номер газеты со снимком и включила его в свою поминальную экспозицию, не смущаясь, что хохочущая мордочка ее дочки рядом с красными (отчасти смахивающими на кровавые) лоскутками ее кофты уничтожает зловещий смысл последних вещественных доказательств ее умыкания.

Она упрямо продолжала утверждать, что дочь ее была взята насильно, что лоскутки от кофты и платья лучше всего доказывают ее героическое сопротивление варварскому натиску этого лаза.

Теперь она редко, примерно раз в неделю, пускалась в поминальный плач. Чаще всего плач ее теперь был обращен к газетному снимку, как к наиболее свежему малооплаканному предмету. Иногда ее плач обрывался совершенно не подходящей фразой:

— Вроде бы похудела, бедняга…

Она поближе к глазам подносила газету и подолгу рассматривала снимок дочки. А иногда, бывало, взгляд ее переходил на снимок исполненного мужества и доблести бойца интербригады. Он был помещен на этой же газетной странице.

С некоторой материнской ревностью она подолгу рассматривала его, не понимая, кто на нем изображен, но чувствуя, что человек этот, судя по виду, может постоять за себя и за своих близких и, видно, совершил много подвигов, раз его поместили в газете с гранатами и с винтовкой.

— Хоть бы за такого вышла, дурочка… — говорила она с некоторой грустью и добавляла, подумав: — Да кто такого нам даст…

После появления снимка в газете старый Хабуг оживился больше всех. Не дожидаясь вызова кенгурийского прокурора, он оседлал своего мула и поехал к нему уже без всякой клади, а только положив в карман газету с изображением внучки.

Теперь, думал он, слава его внучки облегчит ему ее возвращение Но все получилось наоборот. Когда он подъехал к воротам дома, навстречу ему вышла жена прокурора и, извиваясь от стыда («Извиваясь от бесстыдства», — говаривал потом старик, рассказывая об этом), стала уверять, что прокурора нету дома, что он завтра будет у себя в кабинете и что он вообще теперь про дела разговаривает только у себя в кабинете.

Тут старый Хабуг понял, что дело плохо, но решил подождать до следующего дня. В самом деле, прокурор на следующий день у себя в кабинете принял старого Хабуга и объяснил ему, что теперь, когда девочка получила такую славу, никого судить нельзя, потому что Эти этого не любят еще сильней, чем когда несовершеннолетних девочек умыкает какой-нибудь бездельник. Кстати, добавил он, умыкание тоже не получается…

— Почему? — спросил старик, едва сдерживая бешенство, потому что никак не мог взять в толк, как это трудовая слава его внучки укрепляет позиции этого чужеродна, а не родных девочки, которые ее воспитали.

— Патефон, — сказал прокурор с притворным сожалением, — если б она не потащила патефон туда, где он ждал ее с лошадью…

Прокурор, разговаривая с Хабугом, то и дело отрывал глаза от газетного снимка, который положил перед ним старик, и снова углублялся в рассматривание снимка, что явно не содействовало продвижению дела и еще сильней раздражало старика.

— Сдался вам этот патефон, — процедил Хабуг, пытаясь еще раз в нужном направлении повернуть мысли прокурора, — это можно сделать так: она несла его домой, а этот парень на полпути схватил ее вместе с патефоном. Свидетели будут…

— Нет, — сказал прокурор, на этот раз даже не отрываясь от снимка.

— Метрику! — гаркнул старик, вырывая у прокурора газету и складывая ее.

— Вот, пожалуйста, — сказал прокурор, вынимая метрику из ящика стола и протягивая ее старику, — я бы сам, но сейчас нельзя..

— Пришлю нашего горбуна, вернешь все, что взял, — сказал Хабуг и, не оборачиваясь, тяжело зашагал к дверям.

— О чем говорить, — догнал его прокурор в дверях, — я даром копейки не беру.

В самом деле, через несколько дней Кунта вывез из дома прокурора два мешка грецких орехов и девять кругов сыра, ибо десятый, как ему объяснили, был уже съеден. Дядя Сандро считал, что десятый круг сыра был задержан в счет юридической консультации. Чтобы не злить упрямого Хабуга, он велел тете Кате и Кунте не говорить, что прокурор недодал десятый круг сыра. В свою очередь, тетя Катя, когда раскрыла мешки с орехами и увидела, что там не высокосортный чегемский орех, а более грубый низинный орех села Атара, не стала об этом говорить дяде Сандро, чтобы не раздражать его. Вполне возможно, что жена прокурора, которая возвращала ясак, просто спутала географию приношений.

Дни шли. Постепенно рана, нанесенная Багратом, заживала в душе тети Кати. Во всяком случае, в один прекрасный день она убрала в комод всю свою поминальную экспозицию, а портрет дочери, вырезав из газеты, поместила в рамке под стеклом.

Пожалуй, больше всех переживал старый Хабуг, хотя ни разу никому не пожаловался на свою обиду. Единственное, что было замечено всеми, это то, что он не выносит вида узловатых веревок из дома тети Маши. В самом деле у тети Маши еще несколько лет применялись в хозяйстве веревки, бугристые от многочисленных узлов: последняя память коварных игр Баграта.

На следующий год в один из летних дней, когда вся семья сидела на кухне и обедала, вдруг у самых ворот дома раздались два выстрела. Все замерли.

Первой, в чем дело, догадалась тетя Катя.

— Выйди-ка, — сказала она мужу, и лицо ее посвежело от вдохновенного любопытства.

Дядя Сандро выбежал к воротам, где всадник из села Наа прятал в кобуру пистолет и одновременно пытался успокоить свою перепуганную лошадь.

— Наша Тали двоих мальчишек родила! — крикнул он и, подняв лошадь на дыбы, повернул ее и погнал обратно по верхнечегемской дороге.

Дядя Сандро так и замер, изобразив руками жест гостеприимства, мол, въезжай во двор, а там поговорим. На самом деле, жест этот, конечно, был условным: без достаточно сложного церемониала примирения ни один родственник Баграта не мог переступить порог Большого Дома. Да и сам этот вестовой дяде Сандро не понравился. Его джигитовка в непосредственной близости с хвастливым сообщением о благополучных и обильных родах как бы отдаленно намекала на какие-то особые достоинства их рода, мол, и лошади под нами играют так, как мы хотим, и женщины наши рожают лучшим образом.

Дядя Сандро был, конечно, рад, что его дочурка удачно родила Но зачем же перед ним, великим Тамадой, так выламываться? Попался бы ты мне, думал дядя Сандро, за хорошим столом, я бы тебя заставил похлебать собственную блевоту.

— Ну как?! — нетерпеливо встретила его у порога тетя Катя. Дядя Сандро молча вошел в кухню Обстановка была сложной с одной стороны, радостная весть, с другой стороны, неизвестно, что скажет отец, который больнее всех переживает побег внучки.

— Двоих мальчиков родила, — бодро сказал дядя Сандро, войдя в кухню и садясь у огня, — для начала неплохо.

— Бедная девочка, — тихо запричитали бабка и тетя Катя.

Старый Хабуг молчал. Видно, шутка дяди Сандро никак его не развеселила. Пообедав, он молча еще некоторое время посидел у очага, а потом вышел на веранду, взял свой топорик на плечо и пошел в лес, где он рубил колья для фасолевых подпорок.

— Ты куда?! — спросила у него бабка, хотя и так знала, куда он идет. Просто ей, как и всем в доме, надо было узнать, что делать с этой новостью, как вести себя дальше по отношению к Тали.

— Это Наа — малярийная дыра, — сказал старик, не оборачиваясь, и вышел за ворота.

Старушка вошла в кухню и передала слова старого Хабуга. Все поняли, что это начало прощения Слова его можно было и даже отчасти надо было понимать как намек на приглашение внучки приехать с детьми на лето в Большой Дом.

Чегемцы, которые во всем всегда ищут дополнительный смысл, узнав, что такая юная девочка, как Тали, родила двух мальчиков, решили, что это неспроста, что, видно, здесь каким-то образом сказалось место, где прошла ее первая брачная ночь. В то лето к юному кедру, под которым расстелил свою нетерпеливую бурку Баграт, поистине была проложена народная тропа.

Оказалось, что этот кедр так богат выделениями сочной огнелюбивой смолы (некоторые говорили, что он стал таким после привала влюбленных), что любая его веточка, подожженная с одной стороны и воткнутая другой в землю или в щель дощатой стены, горела как свеча, фонарик или факел в зависимости от своей толщины.

Кстати, о существовании таких особенно просмоленных экземпляров хвойных деревьев пастухи хорошо знают и часто пользуются ими на альпийских лугах в качестве осветительных приборов.

Но всем, особенно женщинам, хотелось думать, что этот кедр совсем особый В конце концов некоторые из них дошли до того, что стали тайно пить отвар из душистых веток этого кедра, и от них разило крепким скипидарным духом, но откуда он взялся, этот дух, многие тогда не догадывались И только через год, когда тетя Маша родила близнецов, но, к великому сожалению ее, опять девочек, она призналась, что попивала этот самый отвар.

Чегемцы, по прежнему собиравшиеся во дворе тети Маши, увидев этих двойняшек, считали своим долгом напомнить ей испытанную чегемскую теорию формотворчества женщин, которую она напрасно пыталась перехитрить.

Удивляясь ее непонятливости, они снова и снова ей объясняли, что никакой отвар не может менять данную богом или природой (тут чегемцы не видели принципиальной разницы) чадотворящую форму. В лучшем случае, говорили они, отвар может только прочистить, привести в рабочее состояние ту форму, которая есть. Кстати, так и получилось, говорили они, намекая на близнецов; усилив свою чадотворящую форму, ты добилась, что она тебя зарядила сразу двумя девочками.

— Стало быть, так оно и есть, — отвечала тетя Маша и, вывалив могучие груди, приставляла к ним поднесенных младенцев. Близнецы одновременно приникали к грудям, уставив друг в друга алчный глаз, как бы тускло вспоминающий собрата по доземной жизни, но не выражающий по этому поводу никакой радости и, главное, никак не собирающийся по этой причине делиться с ним благами этой жизни.

Этот взгляд младенцев, сосущих молоко из грудей матери и одновременно одним глазом посматривающих друг на друга, приводил в восторг добродушных дочерей тети Маши.

— Эх, время, в котором стоим, — говорили некоторые чегемцы по этому же поводу. Впадая в обратную крайность, они связывали алчные взгляды младенцев с братоубийственными делами, которые уже наступили в более низинных местах и могли вот-вот подняться до уровня Чегема.

— Небось всем хватит, — и вовсе ничего не понимая, говаривала тетя Маша, опуская глаза на детей… А потом, обращаясь к кому-нибудь из дочерей, по привычке добавляла: — Принесла бы чего-нибудь там пожевать, что ли…

Здесь мы оставляем чегемцев, тем более что они прекрасно обходятся без нас, однако в нужном месте мы к ним еще вернемся, если, как говорят, бог даст сил и при этом никто их не отнимет.

А сейчас мы покидаем Чегем, ибо пусто даже в любимом Чегеме без Тали, без ее живого голоса, без ее утоляющей душу улыбки. И да простят мне читатели эту бессмысленную грусть, ибо даже придворный историограф имеет право на минутную слабость, разумеется, если в самой этой слабости он находит силу хотя бы издали, хотя бы едва заметным кивком подтвердить уверенность в конечной победе пролетариата. И мы кивком (при свидетелях) подтверждаем эту уверенность, оставляя за собой чашечку кофе по-турецки и небольшое право на личную грусть.

— Слово

С небольшой старинной фотографии смотрит девушка с толстой косой, с широкоскулым, широкоглазым и большеротым лицом. Это мамина сестра Айша. С ее именем связана печальная история, которую я слышал много раз.

Иногда, когда кто-нибудь из близких рассказывал о ней, я вглядывался в эту фотографию, стараясь уловить в ее чертах то обаяние, которое все они помнили, но, кроме обычного выражения грусти, свойственного снимкам умерших людей, я ничего не находил в ее лице.

Я даже думаю, что, если б не эти огромные темнеющие глаза, она, может, казалась бы уродливой, настолько черты ее лица были явно неправильны. Но когда на лице такие громадные глаза, все остальные черты делаются незаметными, и потом, они придают лицу выражение какой-то незащищенности — вечное оружие женственности. Впрочем, все это, может, только мои домыслы.

Мама говорит, что Айша была любимицей в их огромной семье, где одних детей — братьев и сестер — было человек десять.

В те времена в доме дедушки летом собиралось множество долинных родственников и просто знакомых. Они приезжали на лето отдохнуть, подышать горным воздухом, а главное, спасались от колхидской лихорадки. Девушкам, сестрам мамы, и, конечно, ей крепко доставалось. Всю эту ораву надо было кормить, поить, укладывать спать да еще и хозяйством заниматься. Я думаю, эта трудная, но неуниженная и неспособная унизиться юность помогла моей матери впоследствии перенести многое, отчего можно было сломаться.

Говорят, лет в пятнадцать Айша расцвела почти сразу. К ней стали приглядываться, о ней заговорили в соседних больших и богатых селах. Братья не выпускали ее из виду, потому что, раз девушка нравится, ее кто-нибудь захочет украсть, и обязательно тот, с кем не хочет родниться семья девушки. Потому что, если уж очень он нравится семье, ему, пожалуй, и незачем воровать девушку.

Но случилось так, что в нее влюбился простой парень из соседней деревни, да еще родственник, правда, дальний. Звали его Теймраз.

Он отдыхал в доме дедушки, потому что болел малярией, и, может быть, любовь Айши была продолжением женского милосердия. Она ухаживала за ним. И как это бывает в таких случаях, его-то как раз никто всерьез не принимал. И как больного, и как родственника, и как вообще слишком молодого и ничем не приметного человека. Но болезнь оказалась делом временным, родственность — относительной, а молодость еще никогда не бывала препятствием к любви.

Говорят, когда дедушка узнал, что они хотят жениться, он наотрез отказался выдать дочь.

— Не будем вязать наше родство двумя узлами, — сказал он, — а то потом рубить придется.

— А что он такого украл? — спросили братья и презрительно пожали плечами.

В те времена в наших краях доблесть мужчины проверялась способностью с наибольшей дерзостью угнать чужого коня, стадо овец или, в крайнем случае, корову. Это была своеобразная восточная джентльменская игра, при которой хозяин, обнаружив пропажу, гнался за обидчиком и стрелял в него без всякого предупреждения. Игра была благородной, но опасной. Вот почему горец, показывая на своего коня, клялся всеми святыми, что он у него ворованный, а не какой-нибудь купленный или дареный. Иногда конь оказывался именно купленным или подаренным, и тогда клеймо позора ложилось на хвастуна до тех пор, пока он его не соскребал строго доказанной дерзостью.

Дедушка, отказывая Теймразу, говорил, что они родственники. Но я думаю, что это была только отговорка. Мачеха Теймраза приходилась двоюродной сестрой дедушке. Вот и все родство. Даже строжайшие в этом отношении абхазские обычаи никакого смешения крови здесь не могли заподозрить.

Откровенно говоря, против самого Теймраза дедушка, кажется, ничего не имел, но ему не нравились его братья, известные в Абхазии абреки и головорезы. И хотя Теймраз был среди них вроде выродка, то есть никого не убивал, не умыкал, не уводил, дедушка не хотел связываться с их семьей слишком близко. Он был далек от всего этого молодечества, и это удивительнее всего. Он прожил длинную жизнь, полную вольных трудов и невольных приключений, дважды побывал в Турции во времена переселения абхазцев, дважды начинал жизнь с первого вбитого кола. Вокруг него свистели пули абреков, ревели угнанные стада, творили свой жестокий обет кровники, а он словно не замечал всего этого.

Получалось довольно сложно: то, что нравилось в Теймразе дедушке, не нравилось братьям Айши, а то, что нравилось братьям, дедушка терпеть не мог.

Но и ссориться с братьями Теймраза было опасно. Поэтому, убедившись, что любят они друг друга не на шутку, а парень никак не отстает, дедушка дал согласие.

Сыграли свадьбу, и молодые стали жить в доме Теймраза. Отец его, говорят, полюбил Айшу больше своих дочерей, потому что она была ласковой и услужливой девушкой. С приходом Айши дом старика ожил и засветился. До этого сыновья его редко навещали, хоть и жили поблизости. Они были недовольны тем, что он женился после смерти матери второй раз. Соседи тоже избегали старика, потому что побаивались его сыновей. Айша смягчила все отношения, и в дом старика потянулись братья и соседи, как на добрую старую мельницу.

Однажды старушка, соседка Айши, зашла на огород нарвать перца и вдруг заметила в двух шагах от себя в кустах фасоли незнакомую собачонку. Старушка прикрикнула на нее, но та вместо того, чтобы убежать, неожиданно оскалилась. Рассердилась старушка, хотела пнуть ее ногой, а собачонка укусила ее за ногу и убежала. Тут только она и заметила, что это была не собака, а лиса. По другой версии то была не лиса, а куница. Подивилась старушка на чудеса, послюнявила ранку, собрала в подол свой перец и вернулась домой.

Ранка от укуса была еле заметной, все равно что о ежевичную колючку укололась. Вечером она рассказала о случае на огороде своим домашним. На рану никто не обратил внимания, только все удивились, что лиса или тем более куница осмелилась укусить человека.

Недели через три старуха заболела. Возле нее день и ночь дежурили родственники и соседи. Айша не отходила от нее ни на шаг. Меняла ей белье, прикладывала ко лбу мокрое полотенце, смоченное в кислом молоке, пыталась кормить. Вскоре стало ясно, что старушка заразилась бешенством. Через несколько дней она умерла. Пригласили знахарку, и она приготовила настойку для всех, кто присматривал за больной.

В тот день, когда знахарка принесла приготовленную настойку, Айша лежала в постели. Она слегка приболела, это было обычное недомогание, которое испытывают многие молодые женщины во время беременности. Может быть, из-за этого недомогания она отказалась пить снадобье. Никак не могли ее заставить. В конце концов близкие сочли это за обычный каприз беременной женщины и оставили ее в покое. Тем более что ни в снадобье, ни в возможность заразиться бешенством именно таким путем никто особенно не верил. Пили так, на всякий случай.

Но Теймраз, узнав о том, что она не выпила настойку, встревожился. Он решил заставить ее выпить. Говорят, он целый день уговаривал ее, даже несколько раз выпивал сам, чтобы показать, как это просто. Но она никак не хотела пить. Только поднесет стакан с настойкой к губам, ее так и воротит.

— Не могу, — говорит и отстраняет стакан.

— Неужели ты умрешь, если выпьешь? — говорят, сказал он ей напоследок. — Почему ты так боишься?

— Да, умру, — серьезно ответила она и посмотрела ему в глаза своими большими темными глазами.

Говорят, при этих словах Теймраз побледнел, но все-таки упрямо протянул ей стакан.

— Пей, — сказал он, — если ты умрешь, я пойду за тобой.

Говорят, на этот раз она посмотрела на него своими большими глазами и ничего не сказала, только молча взяла его за руку.

— Что за глупые шутки, — набросилась тут мачеха на Теймраза, — подобает ли мужчине поддерживать жалкие разговоры беременных женщин?

Всем, кто слышал, как переговаривались Айша и Теймраз, стало как-то не по себе. Потом они уверяли, что уже тогда по их разговору что-то предчувствовали. Я думаю, что дело не в предчувствии, а в том, что влюбленные возвращали словам их истинный вес, и это-то показалось странным и необычным тем, кто был рядом.

Услышав недовольный голос свекрови, говорят, Айша привстала и, продолжая держать одной рукой руку мужа, другой взяла стакан. Щеки ее слегка зарумянились. Она выпила настойку не поморщившись, сказала, что попробует заснуть, и легла, повернувшись к стене.

Через день у нее начался сильный жар, и дней десять после этого она была между жизнью и смертью. Дедушка поехал в город и с большим трудом привез врача. Но ничто не помогло. Врач сказал, что у нее началось заражение крови и ей в ее положении никак нельзя было пить это снадобье. Айша родила мертвого ребенка и через несколько часов умерла сама. Теймраз словно окаменел.

Родственники стали на него коситься, потому что, как ни велико горе, по абхазскому обычаю муж должен его скрывать от постороннего глаза.

В день похорон покойницу выставили во дворе под укрытием, чтобы все, кто хочет, могли попрощаться с ней. Рядом с гробом лежали ее личные вещи и стояла ее лошадь, которую держал под уздцы брат Айши, тогда еще мальчик.

И вдруг, расталкивая плакальщиц, Теймраз подвел свою лошадь, оседланную, в полной готовности, и поставил ее рядом с лошадью жены.

Подивились родственники и соседи такому невиданному обряду, потому что никто не слыхал, чтобы рядом с лошадью покойной жены ставили лошадь живого мужа. Зашептались гости, не сошел ли он с ума, не смеется ли над ними. Братья велели увести его лошадь. Он стал сопротивляться. Произошла неприятная стычка, неуместное замешательство. Все-таки они добились своего.

— Вы еще об этом пожалеете, — сказал он сквозь зубы и вывел свою лошадь из круга плакальщиц.

После похорон все наши сели на лошадей и отправились к себе в деревню. Теймраз вызвался их провожать. Моя мама, тогда еще девочка-подросток, ехала рядом с ним. Мама говорит, что он начинал какие-то странные разговоры, она его совсем не понимала — то плакала, то принималась утешать.

Они ехали по осеннему лесу, высветленному серебристыми стволами буков, устланному золотистыми листьями, пахучему и свежему, как молодое вино. Я знаю эту дорогу от Джгерды до Чегема, она и сейчас красива, но тогда она им казалась бесконечной и грустной. Наконец приехали домой.

Приготовили еду. Теймраза едва уговорили сесть за стол. Он хоть и сел, но к еде не притронулся, только выпил два стакана вина. Потом он встал, попрощался со всеми и вышел во двор. Дело шло к вечеру. Его пытались оставить дома, но он отвязал лошадь и неожиданно стал джигитовать во дворе.

Он поднимал коня на дыбы, бросал его в галоп, заставлял делать «чераз», то есть скользить по траве, и многое другое.

Говорят, было что-то жуткое в этой мрачной джигитовке. В тишине притихшего двора раздавалось только пистолетное щелканье камчи и жесткий голос всадника, понукающего коня. И сам он, говорят, был страшен, смертельно бледный, с траурной каймой бороды, властный и непреклонный в своей странной, никому не нужной джигитовке.

Потом он перемахнул через ограду и помчался в сторону своей деревни.

Поведение его было необъяснимо и позорно. Джигитовать в день похорон жены, да еще в доме ее отца, — это было ни на что не похоже.

— И за этого выродка я отдал свою дочь!.. — сказал дедушка мрачно и сплюнул.

Часа через два в тот же день Теймраз был уже дома. Его не ждали. Думали, что он останется у наших, но он приехал. Ничего особенного за ним не заметили.

От ужина он, говорят, отказался, сославшись на то, что он уже сидел за столом у наших. Можно представить, каким пустым и холодным показался ему собственный дом после похорон юной жены.

На следующее утро был чудесный, мягкий день, какие бывают у нас в Абхазии в дни сбора винограда. Отец Теймраза привязал веревку к виноградной корзине и пошел в сад. Он звал сына с собой но тот сказал, что ему нужно уладить кое-какие дела.

Как только отец ушел в сад, Теймраз попросил у матери чистое белье, сказал, что хочет вымыться перед большой дорогой. Она не стала спрашивать, какая дорога и куда. Она решила, что сейчас ему будет полезней всего отвлечься.

— Будь осторожней, сынок, — сказала она, увидев, что он стал прочищать старое отцовское ружье.

— Хуже того, что случилось, не будет, — ответил он. Потом Теймраз наточил бритву, побрился, нагрел воду в котле и вымылся. Мачеха все это время сидела на крыльце с вязаньем. Отец несколько раз окликал его из сада, чтобы он принял спущенную на веревке корзину, и он несколько раз проходил в сад.

Потом он пошел на могилу своей жены, постоял там немного, наклонился и стал выкидывать камушки со свежей насыпи.

«Словно готовит грядку огорода», — подумал отец, глядя на него с дерева. Во всяком случае, так он потом рассказывал. У нас обычно хоронят своих покойников недалеко от дома.

Теймраз постоял во дворе, потом тихо подошел к мачехе и говорит:

— Мать, у меня опасная дорога. Если что случится, продайте моего коня и сделайте нам с женой общие поминки.

Всплеснула руками старая, запричитала:

— Мало нам горя, опять чего-нибудь накличешь!

Жалко ему стало ее. Подошел, обнял.

— Уйди, уйди, дуралей невезучий! — говорит она и отмахивается от него. — За что мучаешь стариков?

…От теплого осеннего солнца, от горькой усталости этих дней старушку то и дело одолевала дрема. И вот сквозь дрему ей показалось странным все, что делал Теймраз, как будто он все делал навыворот. Так она потом рассказывала. Только задремлет, и ей видится, что Теймраз сначала побрился, а потом наточил бритву, сначала оделся в чистое белье, а потом стал греть воду, сначала зарядил ружье, а потом стал его чистить.

«Да что же он все делает не по-людски?» — думает старушка сквозь сон и, очнувшись, озирается. Посмотрит вокруг — вроде все в порядке, а на душе нехорошо. Снова задремлет, и снова все то же, и вдруг ее словно что-то толкнуло. Она окончательно очнулась… «Как же это он собирается в дорогу, а еще не поймал коня? Где же это слыхано. Надо же сначала поймать коня, привести его домой, а потом собираться в дорогу». Только хотела окликнуть его, слышит, вроде в кладовке кто-то крышкой сундука хлопнул.

— Теймраз, это ты? — крикнула она, но никто ей не ответил.

И вдруг распахивается кухонная дверь, и оттуда выходит, почти выбегает Теймраз.

— И детям вашим врагов не пожелаю, чтобы они так выходили из кухни, — говорила потом старушка.

Сначала она ничего не поняла. Теймраз почему-то скребет себя ладонями по груди и выбегает на середину двора, а потом она видит, что на нем горит рубаха, а он ее пытается погасить.

— Что с тобой, Теймраз! — крикнула она не своим голосом.

— Ничего, ничего, — сказал он, испугавшись ее голоса, и, словно стыдясь того, что случилось, стал прикрывать ладонями дымящуюся рубаху.

А потом между пальцев выплеснулась струя крови, Теймраз зашатался, но у него все же хватило сил лечь на траву.

Отец услышал крики со своего проклятущего виноградника и, почуяв неладное, бросился с дерева и побежал к сыну.

«Вот же как бывает, — говорил он потом удивленно, — в другое время сорвись я с такой высоты — не встал бы, а тут — ни царапины».

Теймраз лежал в тени орехового дерева, продолжая скрести почти погашенную рубашку. Пальцы его все еще помнили, что надо погасить этот маленький пожар, но сам он уже не понимал, что сделал с собой. Он был мертв.

Братья Теймраза оскорбились причиной его самоубийства. Его похоронили наскоро в этот же день, никого не известив, не пустив горевестников по соседним селам, как это обычно делается.

Через сорок дней отец устроил поминки. Поминали сразу обоих. Похоронили их, конечно, рядом.

Я никогда не видел ни Айши, ни Теймраза, но иногда, мне кажется, трагедии близких доходят до нас как бы в затихающих колебаниях безотчетной грусти.

Только глупец может подумать, что я славлю самоубийство, но чего бы стоили слова о человеческой дружбе, человеческой верности и любви, если б время от времени они так грозно и чисто не насыщались настоящей кровью, кровью, которая и в те времена подлецам казалась старомодной.

Глава 12

Дядя Сандро и конец козлотура

Мы с дядей Сандро подходили к старинному особняку, где сейчас расположено одно из наших славных учреждений, награждающее наиболее достойных люден орденами и медалями, а других, тоже достойных, но менее выдающихся, — грамотами и благодарностями.

В свое время после одной из республиканских декад по искусству я тоже получил здесь грамотку, хотя сам в декаде не принимал участия, а только осветил ее ход в нашей трижды прославленной газете «Красные субтропики». Видно, я неплохо осветил ее ход, потому что меня вместе с лучшими участниками декады выдвинули к награждению. И не только выдвинули, но и наградили.

Но с другой стороны, если уж быть до конца честным, надо признаться, что, будь моя статья об этой декаде более яркой, хотя бы в лучших ее местах, думаю, не пожалели бы на меня медали. Но, как говорится, после драки кулаками не машут. Так что не стоит расстраиваться, тем более что и с грамоткой, обведенной исключительно красивым золотым ободком, случился небольшой конфуз.

Дело в том, что ее утащил один из наших чегемских земляков, а именно Кунта. Он приехал в Мухус продавать орехи, продал их и вечером пришел к нам ночевать. Мама моя, желая похвастаться моими достижениями на общественном поприще, не нашла ничего лучшего, как показать ему эту грамоту.

Видно, она на него произвела неизгладимое впечатление. Но мы об этом не знали. В ту ночь он спал со мной в одной комнате и, помнится, долго ворочался, а когда я его спросил, что его беспокоит, он ничего мне не ответил, а вернее, даже сам спросил:

— А как срезать дорогу от вашего дома до автобуса?

— А чего срезать? — сказал я ему, еще не понимая его замысла. — Свернешь на углу и прямо выйдешь на станцию…

— Мне бы срезать, — вздохнул он и притих.

Потом, через неделю, когда к нам приехал другой деревенский родственник и мама моя, желая похвастаться моими достижениями на общественном поприще, кинулась за грамоткой, тут-то все и обнаружилось. Тут-то я и вспомнил его вздохи, его ворочанье, и то, что он ушел из дома чуть свет, даже не попив чаю, и, конечно, его нелепую в городских условиях мечту срезать дорогу до автобуса, в сущности, выражавшую его подсознательную боязнь быть настигнутым погоней.

Из всего сказанного никак не следует, что я шел получать новую награду. Наоборот, дела мои настолько испортились в последнее время, что я при помощи дяди Сандро вынужден был пуститься на небольшую авантюру, чтобы укрепить свое положение в редакции.

С этой целью мы и приближались к особняку. Дядя Сандро держал в руке аэрофлотскую сумку с надписью «Эр Франс», из которой время от времени доносилась глухая дробь, а именно, стук нетерпеливого хвоста огненного спаниеля о внутреннюю часть сумка.

Нам предстояло обменять спаниеля на один совершенно секретный документ хозяйственного характера, который я должен был держать при себе как хорошую карту, а в случае необходимости представить ее Автандилу Автандиловичу, для полной безопасности — в виде копии.

Документ касался секретного приказа по козлотурам. Речь шла о тайном, чтобы не вызвать толки в народе, переселении козлотуров из разных колхозов в один животноводческий совхоз.

Переселение было вызвано каким-то неизвестным массовым заболеванием козлотуров. У несчастных животных начали гнить копыта. По-видимому, сама генетическая структура нового животного оказалась нестойкой, что, кстати, в известной мере предвидели те, кто в свое время сомневался в жизнеспособности нового животного.

Вот мы и приближались к этому особняку, где кроме учреждения, выдающего достойным людям награды, были расположены управление сельского хозяйства и ряд других более мелких контор.

Это легкое красивое здание, явно дореволюционного происхождения, было увенчано чешуйчато-светлым куполом, напоминающим купола православных церквей. Хотя красный флаг, развевающийся над куполом, тут же разоблачает неуместность этого уподобления.

Сейчас, в жару, он, как бы слегка разомлев, едва трепыхался, и его можно было бы сравнить с идеологическим опахалом, лениво отмахивающим миазмы враждебных идей, как рой мошкары, не слишком опасной, но достаточно назойливо вьющейся над увенчанной чешуйчатым шлемом и бдящей дремля головой сказочного витязя.

Когда мы поравнялись с входом в особняк, дядя Сандро неожиданно остановился, так что края его легкой черкески отвеялись, обнажая стройные ноги, затянутые в мягкие сапоги. Он остановился и рукой, свободной от «Эр Франс», провел невидимую черту от входа в особняк, через весь тротуар.

— Ничего не замечаешь? — спросил он лукаво.

— Нет, — сказал я, оглядывая голый тротуар с одинокой урной у края мостовой.

Из сумки раздалась глухая барабанная дробь.

— Чует близость хозяина, — сказал дядя Сандро и добавил, скользнув глазами по тротуару: — Раньше от входа до самой улицы была мраморная дорожка…

В самом деле! Я вспомнил, что в детстве, проходя по этому месту, не мог удержаться, чтобы не попрыгать на одной ноге по цветным шахматным клеткам этого мраморного паркета. Мне даже представлялось, что обитатели особняка могли бы играть в шахматы, выглядывая из окон, если бы нашелся служитель, который внизу передвигал бы фигуры. В конце концов, я даже придумал, что они могли бы обойтись без служителя, а просто пользуясь длинной бамбуковой палкой, наподобие тех, при помощи которых снимают фрукты с деревьев. Надо было бы только приделать крючок к концу бамбуковой палки и кольцо на каждой фигуре.

Я думаю, что эта странная и даже неуместная фантазия объясняется тем, что в те времена я вместе с ребятами нашего двора только научился играть в шахматы и мне всюду мерещилась возможность поиграть.

— Куда же она делась? — спросил я у дяди Сандро про мраморную дорожку, чувствуя, что он терпеливо ждет моего вопроса.

— Бывшее руководство растащило, — ответил дядя Сандро, как-то сложно скорбя своими большими голубыми глазами: не то скорбит по мраморным клеткам, не то по бывшему руководству, жалея, что его алчность, кстати, сказавшаяся и на судьбе этих плит, довела его до того, что оно стало бывшим.

— Да зачем они ему? — спросил я, не очень доверяя этой странной версии.

— Для домашнего очага, — сказал дядя Сандро уверенно, — сейчас богатые люди, как до революции, делают у себя дома очаги… А цветной мрамор теперь нигде не достанешь… Тем более николаевский, ему сносу нет…

Мне стало почему-то очень жаль этой дорожки. Все-таки в детстве я не раз здесь прыгал на одной ноге, хотя в шахматы сыграть так и не ухитрился.

— В этом доме, — сказал дядя Сандро задумчиво, — я бывал до революции и при Лакобе…

— Каким образом? — спросил я, предчувствуя что-то интересное.

Из сумки снова раздалась глухая дробь упругого хвоста собаки.

— Пошли, — сказал дядя Сандро и кивнул на вход, — потом расскажу..

Он повернулся и прошел в двери. Я двинулся за ним. Внизу, в вестибюле, из стеклянной пристроечки, похожей на парник и явно более позднего происхождения, чем сам особняк, на нас глянул человек с тем преувеличенным недоумением, с каким из-за стекла глядят все люди и особенно администраторы. Может, именно поэтому всякий человек, который глядит на вас из-за стекла, почему-то делается похожим на администратора.

Первым порывом он попытался нас остановить, но, видимо, узнав дядю Сандро, кивком открыл проход. Дядя Сандро повел меня вверх по широкой мраморной лестнице, и его стройная фигура в черкеске на этой лестнице придавала всей этой картине что-то призрачное. В то же время это призрачное становилось настолько реальным, что мгновениями исчезало представление о месте и времени, и сама реальность, более всего воплощенная в сумке «Эр Франс» или даже в слегка трепыхающемся содержимом этой сумки, делалась фантастической и потому призрачной.

Казалось, то ли дядя Сандро сейчас обернется а, прижав к груди вынутого из сумки спаниеля, споет предсмертную арию владетельного князя, то ли откуда-то сверху выбегут какие-то люди, подхватят нас под не слишком белые рученьки и то ли посадят за пиршественный стол, уставленный целиком зажаренными тяжелыми бычьими ляжками, то ли поволокут в какой-нибудь феодальный закуток да придавят там втихаря, запихав в рот, чтоб не мешали работать, шитый, как говорится, золотом башлык. (Уж не тем ли золотом, что и ободок на моей украденной грамотке?!) Призрачность происходящего усиливалась видом тяжелого (господи!) золотистого ковра-занавески, висящего во всю стену вдоль лестницы. Я было притронулся к занавеске, да тут же отдернул руку, почувствовав холод стены, оказывается, занавеска со всеми своими складочками и помпончиками была нарисована на стене. Это было что-то новое. Когда я два года тому назад получал здесь грамоту, этого не было.

Посреди первого марша мраморной лестницы дядя Сандро остановился и показал мне ногой на ступеньку с отшибленным краем величиной с кулак.

— Здесь до революции, — сказал дядя Сандро, — я однажды поднялся на лошади, проскакал по всем комнатам и спустился вниз… А на этом месте, — продолжал он, вставив ногу в выбоину, словно прикасаясь ногой к следу, оставленному копытом его лошади, он приближал и ласкал в воспоминаниях дни своей молодости, — лошадь поскользнулась задней ногой и разбила лестницу.

— Что вы здесь делали? — спросил я, невольно понижая голос, потому что звуки здесь гудели, как они гудят в церкви или в бане, то есть в местах омовения души или тела.

— До революции я здесь был у знаменитого табачника Коли Зархиди, — сказал дядя Сандро, — он здесь жил…

— А после революции? — спросил я еще тише, потому что администратор снизу, из своего парника, опять поднял на нас удивленный взгляд.

— А после революции, — сказал дядя Сандро, наконец и сам понижая голос, — я тебе расскажу после…

Но что же нас сюда привело, зачем мне понадобился этот секретный документ о переселении козлотуров?

Дело в том, что совсем недавно, после критики козлотуризации сельского хозяйства, в одном из московских журналов появилось социологическое исследование по нашему козлотуру. И хотя оно появилось уже после статьи, критикующей козлотуризацию, и, казалось бы, можно было ожидать дополнительных ударов, исследование по козлотуру было воспринято в местных кругах очень болезненно, как совершенно неожиданная несправедливость.

А между прочим, после официальной критики совершенно никто не пострадал, разумеется, кроме самого козлотура. Вернее, сам по себе козлотур никак не пострадал, просто имя его полностью исчезло с газетных страниц. И так как у нас есть все основания считать, что сами козлотуры не имели ни малейшего представления о своей славе, хотя кое-что они и могли подозревать, учитывая, что слишком много вокруг них было всякой возни, но, уж конечно, заметить и обидеться на исчезновение своего имени и портретов с газетных страниц они никак не могли.

В сущности, пострадал один Платон Самсонович, первый проповедник козлотура, — его снизили в должности. Но и он быстро оправился от этого удара, увлекшись заманчивой идеей завлекать туристов в новооткрытые сталактитовые пещеры.

После первой официальной критики козлотура вывеску над павильоном прохладительных напитков «Водопой Козлотура» легко переправили на «Водопой Тура». К этому времени рядом с павильоном над живописными развалинами древней крепости вырос новый ресторан, тоже без особой фантазии названный «Водопоем Козлотура».

Сейчас, когда павильон пришлось слегка переименовать, директор ресторана, вдруг почувствовав прилив смелости и творческой фантазии, дал ресторану название «Эллада», как бы единым махом отодвинув его на расстояние, недоступное для идеологических бурь. Возможно, такой полный отход от козлотура был вызван еще тем обстоятельством, что именно в этом ресторане до последнего времени висела знаменитая картина местного художника «Козлотур на сванской башне».

Таким образом, после официальной критики козлотуризации произошла сравнительно мирная перестройка, как бы рассасывание не слишком злокачественной опухоли. Газета дала самокритическую статью, смысл которой можно свести к таким словам: «Дорогая Москва, тебе, оказывается, не нравится козлотуризация? Очень хорошо, мы ее прекратим».

И в самом деле, как я уже говорил, прекратили. И тут вдруг появляется это социологическое исследование. Автандил Автандилович помрачнел. И не только он. Многие ответственные работники нашего края в эти дни перезванивались или, чаще, переговаривались, собираясь маленькими грустно-уютными кружками. Вечерами они так же грустно прохаживались по набережной, с лицами, надутыми как у детей. При этом они успевали ревниво присматриваться к лицам своих знакомых с тем, чтобы определить, с достаточной ли силой на этих лицах выражена патриотическая грусть. И если у какого-нибудь забывшегося коллеги мелькала на лице улыбка или веселое выражение, то это мгновенно замечалось издали, и грустящие коллеги многозначительно кивали друг другу: дескать, что о нем говорить, не наш, видно, человек…

Ожидалось, что после этого социологического исследования центральная газета снова вернется к вопросу о козлотуризации с тем, чтобы уже более резко осудить всех ее ревнителей. Чтобы упредить хотя бы часть этой критики, местное руководство поручило районным организациям, и в том числе нашей редакции, тщательно проверить на местах, не осталось ли каких-нибудь следов кампании в виде названий отдельных предприятий, в виде плакатов, брошюр или других наглядных форм агитации. Как показали тщательные расследования, к этому времени дух козлотура полностью исчез из умственного обихода нашего края, если не считать нескольких десятков книжечек «Памятка зоотехника», застрявших в кенгурийском книготорге, и гипсового козлотура, найденного у кенгурийского фотографа-частника.

С книжечками «Памятка зоотехника», посвященными правилам ухода за козлотурами (о чем еще помнить бедному зоотехнику!), расправились одним махом, чего нельзя сказать про гипсового козлотура.

Владелец его заупрямился и ни за что не хотел отдавать своего козлотура, ссылаясь на то, что именно после критики козлотуризации отдыхающие с особой охотой фотографируются возле него, а дети и подвыпившие мужчины даже верхом. На угрозу конфискации гипсового козлотура он отвечал, что времена не те, что он будет жаловаться в Москву, а это, разумеется, в расчеты горсовета никак не входило.

В конце концов нашлись мудрые люди и нашли компромиссный выход. Фотографу разрешили оставить круп козлотура, но велели заменить рога на оленьи. Он как будто бы согласился, но при этом, оказывается, затаил коварство.

В самом деле, над крупом козлотура появились вполне приличные ветвистые рога, ничего общего не имеющие с рогами козлотура, загнутыми как хорошо выращенные казацкие усы. Одним словом, получилось странное животное, с одной стороны, кряжистое, низкорослое, головастое и вдруг (на тебе!) увенчанное томными, хрупко-ветвистыми рогами.

В виде награды за эту уступку горсовет разрешил ему занять наиболее богатый клиентами приморский участок парка.

Но, оказывается, сняв со своего козлотура наглухо приклепанные рога, он вставил в его голову две железные трубки с нарезанной внутри резьбой, а рога козлотура, как и рога оленя, снабдил соответствующими винтами одинакового диаметра.

И вот гуляет обычная приморская публика и видит обычного приморского фотографа, фотографирующего любителей возле своего, пусть несколько странного, но, во всяком случае, вполне легального оленя.

Но вот, отделившись от небольшой группы якобы беззаботно прогуливающихся друзей, к нему подходит молодой человек, что-то шепчет на ухо, и тот кивает в знак согласия. Молодой человек кивает своим знакомым, те становятся возле оленя, но фотограф, вместо того чтобы их щелкать, почему-то лезет в свой саквояж и достает оттуда странный предмет, обмотанный мешковиной.

Дальнейшее происходит в несколько секунд. Несколько сильных витков — и танцующие деревца оленьих рогов оказываются внизу. На них небрежно набрасывается мешковина, опять несколько сильных витков в обратную сторону — и козлотур, снабженный присущими ему рогами, удостаивает своим обществом любителей левых либеральных снимков.

— Это еще неизвестно, чья возьмет, — бормочет фотограф и щелкает несколько контрабандных снимков. Молодой человек получает свои комиссионные, любители левых либеральных снимков в назначенное время получают свои фотографии.

Обо всем этом рассказал мне мой земляк, чегемец, работающий здесь милиционером и во время дежурства выследивший этого фотографа и теперь тоже получающий свои комиссионные, отчего тот не только не приуныл, а, наоборот, взбодрился и уже сам развращает обычных клиентов, мимоходом предлагая им:

— С козлотуром или без?

Но дело, конечно, не в этом. Дело в том, что ожидаемая критика центральной газеты не повторилась. И тут люди, причастные к пропаганде козлотура, оживились, тем более что в столичной печати, появилась критика журнала, критиковавшего козлотуризацию. И хотя журнал этот критиковался не за критику козлотуризации, все-таки у нас поняли так, что дела этого журнала плохи и не ему нас критиковать. А тут еще нашлись люди, которые установили, что журнал и до этого подвергался неоднократной критике. И тогда в местных кругах со всей остротой был поставлен вопрос: можно ли считать действительной критику критикуемого журнала?

Нет, говорили некоторые, критику критикуемого журнала конечно же не стоит принимать всерьез, тут, мол, и беспокоиться не о чем. Но другие, более диалектически настроенные, отвечали, что это неверно, что, пока журнал не закрыт, критика критикуемого журнала фактически является действительной независимо от нашей воли.

— Почему независимо от нашей воли, — горестно негодовали первые, — мы что, не люди, что ли?

— Гегель, — сухо отвечали им более диалектически настроенные, самой сухостью ответа намекая на умственную нерентабельность в данном случае более пространного разъяснения, что для представителей данного случая, конечно, было обидно.

Вообще, закрытия этого журнала ждали с большим азартом. За время ожидания его еще несколько раз критиковали, так что азарт дошел до предела, а журнал почему-то все еще не закрывали.

Более того. Неоднократно накрываемый тяжелой артиллерией критики, размолотый и засыпанный землей и щебенкой, он, как легендарный пулеметчик, вдруг открывал огонь из-под собственных обломков, заставляя шарахаться своих длинноухих врагов, бегущих назад и на бегу лягающих воздух бегущими копытами. В позднейших кинохрониках этому бегу был придан перевернутый, то есть атакующий, смысл, а непонятное в этом случае лягание воздуха бегущими копытами в сторону своих тылов объяснялось избытком молодечества и невозможностью лягаться вперед.

Так как журнал все еще не закрывали, энергия гнева на это социологическое исследование, не находя всесоюзного выхода, наконец нашла выход местный. Вопрос был поставлен так: «Кто донес Москве про нашего козлотура? Кто какнул в родное гнездо?»

И хотя материалы о козлотуре печатались в нашей открытой прессе, всем казалось, что кто-то тайно донес Москве про козлотура, заручился ее поддержкой, а потом уже появилась критика в столичной печати.

Постепенно грозно сужающийся круг подозрительных лиц, как я ни протестовал, замкнулся на мне. Точнее, нервы у меня не выдержали, и я запротестовал несколько раньше, чем этот круг замкнулся.

Мне с большим трудом удалось доказать, что исследование о козлотуре написано не мной, хотя и нашим земляком, сейчас живущим в Москве, но каждое лето проводящим здесь.

На это мне отвечали, что, может быть, оно и так, но уж материалы о козлотуре ему мог подсунуть только я. Я защищался, но мнение это, видно, шло сверху, и некоторые сотрудники нашей редакции перестали со мной здороваться, как бы набирая разгон для будущего собрания, где им пришлось бы выступить против меня.

Другие мужественно продолжали со мной здороваться, но при этом явно давали понять, что употребляют на это столько душевных сил, что я не должен удивляться, если в скором времени они надорвутся от этой перегрузки.

Я уже сам собирался пойти к редактору газеты Автандилу Автандиловичу, чтобы с ним объясниться, когда к нам в комнату вошла его секретарша и, как всегда испуганно, сообщила, что редактор ждет меня у себя в кабинете через пятнадцать минут.

Раздражающая неизвестность меня так тяготила, что я, не выждав назначенного срока, почти сразу вошел к нему. Автандил Автандилович сидел у себя за столом и, прикрыв глаза, прислушивался к действию нового вентилятора, могучие лопасти которого кружились под потолком. Посреди кабинета громоздилась стремянка, а на нижней ее перекладине стоял монтер и смотрел то на лопасти вентилятора, то на лицо Автандила Автандиловича.

— Чувствуется? — спросил он.

Автандил Автандилович, не открывая глаз, слегка повел лицом, как поводят им, когда пытаются всей поверхностью лица охватить одеколонную струю пульверизатора.

— Так себе, — сказал Автандил Автандилович с кислой миной, — а ниже нельзя?

С этими словами он открыл глаза и заметил меня.

— Ниже будет неустойчиво, — сказал монтер, все еще глядя на вращающиеся лопасти вентилятора.

— Ладно. Хорошо, — сказал Автандил Автандилович и едва заметным движением руки нажал на кнопку. Вентилятор остановился.

Монтер собрал в мешок инструменты, валявшиеся под стремянкой, сложил стремянку и спокойно, как из цеха, вышел из кабинета, оставляя на полу белые от цементной пыли следы. На полу под вентилятором оставался небрежно рассыпанный, а потом так же небрежно растоптанный барханчик цементного порошка.

Жестом усадив меня, Автандил Автандилович смотрел некоторое время на этот беспорядок с выражением брезгливого сострадания, словно не понимая, что лучше: сначала вызвать уборщицу, а потом поговорить уже со мной в чистом кабинете, или сначала поговорить со мной, а потом уже заодно приказать очистить помещение.

Он несколько мгновений молчал, и я понял, что победил первый вариант.

— Это правда? — вдруг спросил он у меня, глядя мне в глаза с отеческой прямотой.

— Нет, — сказал я, подстраиваясь под сыновнюю откровенность.

— Тогда почему он пишет, как будто сам здесь работал?

В самом деле, этот идиот написал свое исследование как бы от лица молодого сотрудника редакции, искренне стремящегося понять смысл козлотуризации. Этим введением рационального начала поиска истины он, безусловно, добился более выпуклой наглядности бессмысленности всей кампании по козлотуру, но тем самым подставил меня под удар, потому что в то время я как раз и был самым молодым работником редакции.

Эту тонкость я попытался объяснить Автандилу Автандиловичу, то есть, почему именно он ввел в свое исследование молодого сотрудника редакции, но, как всегда в таких случаях, слишком подробное алиби порождает новые подозрения.

— Знаешь что, ты мне не морочь… — сказал Автандил Автандилович, мрачно выслушав меня.

— Знаю, — сказал я и замолк.

— Откуда он мог узнать про наши редакционные дела? — спросил он и, слегка покосившись на вентилятор, добавил: — Про некоторые…

— Он же здесь был, — сказал я, — даже к вам заходил.

В летнее время у нас отдыхает довольно много именитых людей из Москвы, которые нередко заходят в редакцию, так что запомнить тогда еще мало известного социолога Автандил Автандилович явно не мог. На это я и надеялся.

— Такой маленький, рыжий? — спросил он, возвращая лицу брезгливое выражение.

— Да, — сказал я, хотя он был не такой уж маленький и совсем не рыжий.

— Хорошо, — сказал Автандил Автандилович, немного подумав. — Чем докажешь, что не ты ему все рассказал, даже если не ты писал?

— А разве ему недостаточно было пролистать нашу подшивку? — спросил я.

— А что такого, — сказал Автандил Автандилович, — подумаешь, два-три материала.

Ничего себе два-три! Но я не стал затрагивать эту болезненную тему. В это мгновение мне в голову пришел дерзкий, но довольно точный аргумент, и я постарался его скорее выложить, пока меня не подточила рефлексия осторожности.

— Если бы я собирался вредить своей газете, — сказал я, — то я, знаете, о чем бы ему рассказал?

— А что? — тревожно оживился Автандил Автандилович.

— Я бы, например, рассказал ему, — продолжал я внятным голосом, — как проходила дискуссия с северокавказскими коллегами и как потом все мы участвовали в открытии ресторана «Водопой Козлотура», ныне переименованного…

— Знаю, — поспешно перебил меня Автандил Автандилович и внимательно заглянул мне в глаза с целью узнать, помню ли я, как проходила дискуссия, и, почувствовав, что помню, добавил: — За дискуссию целиком и полностью отвечал Платон Самсонович, а ресторан…

Тут он запнулся и опять посмотрел мне в глаза, стараясь определить, помню ли я ресторан, и, убедившись, что я и ресторан хорошо помню, добавил:

— А что ресторан?.. Скорпионы… Стихийное бедствие…

— Конечно, — сказал я примирительно, — но если бы он узнал обо всем этом, он бы, сами понимаете, как разукрасил.

— Тоже верно, — согласился Автандил Автандилович, и по его глазам пробежала тень воспоминаний о том незабвенном дне. — Ладно. Иди, — сказал Автандил Автандилович и, потянувшись рукой к кнопке вентилятора, вдруг остановил руку и застыл. Я вышел из кабинета и только в предбаннике у секретарши заметил, что так и протопал через рассыпанный цемент.

Картины того дня разрозненными клочьями, кружась, мелькали и падали перед моими глазами, пока я шел к себе в кабинет. Некоторые из них, словно сохранив свой кусок шума, взвизгнув, гасли до того, как я успевал понять, что они означают.

Безумие, как их сложить?!

Дискуссия на тему «Козлотур вчера, сегодня, завтра» была посвящена, как это следует из ее названия, сегодняшним достижениям и завтрашним путям козлотуризации сельского хозяйства. На дискуссию были приглашены в первую очередь северокавказские коллеги по турокозу, а также работники сельского хозяйства нашего края, уже связавшие свою судьбу с козлотуром, и те, кто был близок к тому, чтобы это сделать, если козлотуризм будет объявлен генеральным направлением в животноводстве Кавказа и Закавказья.

Следует сказать, что в нашей республике все еще оставались упорствующие противники козлотуризации, продолжавшие сомневаться в возможностях нового животного.

Генеральный план Платона Самсоновича, заведующего моего отдела, заключался в том, чтобы:

а) окончательно разгромить разрозненные ряды собственных маловеров; б) на основании успехов козлотуризации нашего края окончательно утвердить общесоюзное название нового животного — козлотур — и отбросить северокавказское название — турокоз, — как не оправданное научными показателями проявление узколобого, местного патриотизма; в) утвердить наш край как базу всесоюзной козлотуризации в будущем и на этом основании получить уже в настоящем ожидаемые субсидии министерства сельского хозяйства.

Кстати, ответственный представитель министерства сельского хозяйства прибыл за два дня до дискуссии и уже был ознакомлен с двумя-тремя самыми живописными уголками Абхазии. Кроме наших общеизвестных успехов по козлотуризации в таких вопросах, как организация научного центра, немалую роль играет красота, живописность местности, где располагается научный центр, а также мягкое, не переходящее в гастрономический садизм гостеприимство аборигенов. Все это, разумеется, есть и на Северном Кавказе, но, чтобы сравняться с нами, им бы пришлось искусственно создавать Черное море да еще поддерживать в нем приятную для столичных работников температуру. Поэтому мы еще до дискуссии имели самые высокие шансы на субсидию.

Сама дискуссия была приурочена к открытию нового приморского ресторана, живописно вмонтированного в развалины старой крепости. Дискуссия должна была закончиться банкетом в новом ресторане, куда были приглашены некоторые ее участники, а именно, передовики сельского хозяйства для встречи с передовиками производства, слегка прослоенными представителями местной интеллигенции.

Не знаю, как обстояло дело с другими представителями интеллигенции, но с нас, работников редакции, собрали по пятнадцать рублей. Некоторые роптали, ссылаясь на то, что не могут по домашним обстоятельствам присутствовать на банкете, но им объявил лично Автандил Автандилович, что присутствовать на банкете необязательно, обязательно только платить. При этом он напомнил, как несколько лет назад представители нашей редакции ездили на Северный Кавказ и как их там хорошо принимали. Кроме того, Автандил Автандилович указал сумму, уплаченную профсоюзом производственников, которые будут принимать участие в банкете. Сумма оказалась намного крупней нашей, и это несколько успокоило наш коллектив. Всем пришлось раскошелиться, а уж раскошелившись, все забыли о домашних обстоятельствах и явились на банкет как один.

Я чувствую, что меня так и тянет обойти дискуссию и прямо приступить к банкету, но я все-таки скажу о ней несколько слов.

Дискуссия была назначена на двенадцать часов дня и должна была состояться в клубе работников печати. Нашу небольшую, но сомкнутую группу вывел Платон Самсонович, торжественный, в новом, впрочем дешевеньком, костюме, с толстым галстуком на туго накрахмаленной рубахе. Помнится, он почему-то показался мне неприятно-бугристым, хотя я его, разумеется, не щупал и не собирался щупать.

Уже когда мы вышли на улицу, он нам вдруг объявил, что дискуссия перенесена из клуба печатников в клуб табачников.

— А как же те, которые из районов приезжают? — спросил я. Меня неприятно кольнуло, что он об этом даже мне, литсотруднику своего отдела, сказал в самый последний момент.

— Кого надо — предупредили, — неопределенно ответил он и сделался еще бугристей. Я заподозрил, что этот вероломный тактический ход был задуман как попытка избавиться от некоторых председателей колхозов и зоотехников, все еще настроенных против козлотура.

Когда мы подошли к дверям клуба табачников, меня поразила толпа, стоящая у входа. Причем по виду стоявших заметно было, что они не имеют никакого отношения ни к сельскому хозяйству, ни к дискуссии. Это была знакомая толпа местных полупижонов, которая обычно толпится у касс кинотеатров в дни появления ковбойских фильмов или часами торчит в вестибюле гостиницы, когда приезжает модный джаз или столичная футбольная команда.

Милиционер со списком стоял в дверях вместе с директором клуба, который с ястребиной зоркостью вглядывался в толпу, кое-кого выдергивая из нее своим взглядом и пропускал в дверь.

— В чем дело, ребята? — спросил я, пока мы пробирались к дверям. Полупижоны хитровато взглянули мне в глаза, неохотно расступаясь.

— С понтом, не знает, что американские сигареты будут давать, — услышал я за спиной ироническое замечание.

— Уже дают, — горестно добавил другой. Не успел я удивиться этому сообщению, как, проходя через вестибюль, увидел людей, вбегающих в зал с красными блоками американских сигарет «Уинстон». Я оглянулся на буфет и увидел небольшую толпу, вяло отходящую от буфетной стойки. Видно, сигареты только что кончились.

Зал был полон. Многие держали в руках или прижимали к груди красные блоки, и это выглядело празднично и спортивно, словно здесь собрались представители двух команд и судьям при помощи этих красных знаков легче будет отличать одну команду от другой.

По обе стороны зала стояло несколько стендов со схемами и диаграммами, на некоторых из них можно было узнать весьма условное изображение козлотура. Так, на одной диаграмме изображалось сравнительное движение обыкновенной пищи внутри одного козлотура и рационального рациона внутри другого. Движение обыкновенной пищи было изображено в виде черного пунктира, видимо, без особой пользы проходящего через козлотура, потому что движение это прослеживалось до самого последнего акта выброса остатков пищи, где пунктир, довольно остроумно переходя в многоточие, сыпался из-под хвоста козлотура.

Движение рационального рациона изображалось в виде красной линии, разветвляющейся внутри козлотура, охватывающей и мягко огибающей его желудок, как теплое течение Гольфстрим огибает Скандинавский полуостров на школьных картах.

Размеры обоих козлотуров не оставляли сомнения в том, какой вид питания ему полезней. Тот, что пользовался рационом, слегка напоминал мамонта, может быть, отчасти за счет редких длинных клочьев шерсти, свисающих с его боков.

В глубине пустой сцены висела картина местного художника «Козлотур на сванской башне». Я знал, что эту картину уже купил ресторан, где сегодня должен был проходить банкет. Я кивнул Платону Самсоновичу в том смысле, мол, что она здесь делает, потому что он-то как раз и помогал художнику продать ее ресторану.

— После дискуссии отвезут, — ответил он рассеянно и стал оглядывать зал.

Вдруг справа из-за сдвинутой кулисы появился Автандил Автандилович, встреченный почему-то шумными рукоплесканиями. Нисколько этим не смущаясь, он подошел к столу, стоявшему на сцене, и остановился у середины его, напротив графина с водой.

Успокоив приподнятой рукой и без того смолкающую волну приветствий, он объявил собрание открытым и предложил почетный президиум в составе представителя министерства сельского хозяйства (он назвал его фамилию), руководителя северокавказской делегации, представителя обкома, нескольких председателей колхозов, Платона Самсоновича. Каждая фамилия, называемая им, сопровождалась аплодисментами зала, причем звук аплодисментов был не совсем обычным, потому что некоторые в знак одобрения похлопывали по поверхности сигаретного блока.

Как только смолкли аплодисменты в адрес последнего из названных товарищей, вдруг вскочил редактор кенгурийской районной газеты и закричал голосом человека, который, рискуя жизнью, режет правду в лицо:

— Предлагаю включить в президиум редактора нашей ведущей газеты Автандила Автандиловича!

Гром аплодисментов и широко распахнутые руки Автандила Автандиловича: я весь в вашей власти, делайте со мной что хотите.

Как только смолкли аплодисменты, он попросил названных товарищей пройти в президиум. Среди них был никем не названный дядя Сандро. Правда, он стоял рядом с работником обкома Абесаломоном Нартовичем, который в те времена коллекционировал бывалых людей Абхазии. И всю дискуссию дядя Сандро просидел в президиуме рядом с ним, глядя вниз, иногда на меня, сидевшего во втором ряду, наглыми, неузнающими глазами.

Перед началом дискуссии Автандил Автандилович сказал несколько напутственных слов в том смысле, чтобы все высказывали свои соображения, свои критические замечания, а также любые претензии к нам, работникам печати по поводу пропаганды этого интересного начинания, к которому, теперь уже можно смело это сказать (кивок в сторону представителя министерства), присматривается вся страна. Когда он говорил о том, чтобы предъявлять претензии, Абесаломон Нартович вальяжно закивал головой, дескать, не бойтесь, критикуйте, это он не от себя говорит, а согласовав со мной.

Зачитав телеграмму от министра сельского хозяйства, приветствовавшего это интересное начинание и участников дискуссии, Автандил Автандилович предоставил слово основному докладчику — Платону Самсоновичу.

Я не буду пересказывать доклад Платона Самсоновича, ибо все его соображения в том или ином виде опирались на материалы, которые печатались у нас в газете. То же самое я могу сказать и про его северокавказского оппонента, дважды обреченного, — и тем, что дискуссия проходила на нашей территории, и тем, что омываемость этой территории теплым морем обеспечивала ей быть центром козлотуризма.

Дискуссия проходила настолько удачно, что полнота ее удачи к концу стала даже как бы мешать. Видно, Платон Самсонович с этой сменой клубов перестарался. В зале не оказалось ни одного человека, который захотел бы выступить с критикой нового животного. Элементы принципиальной критики пытались найти у некоторых ораторов, критикующих, скажем, рацион кормления козлотуров, или их недостаточную мясистость, или вялый рост шерсти.

— Так, по-вашему, не стоит иметь с ним дело? — спрашивал Автандил Автандилович, чтобы обострить слишком уж гладкую обстановку дискуссии.

Но очередной зоотехник или председатель колхоза не шел на эту ловушку и неизменно говорил, что козлотур сам по себе хорошо, но в частности недостаточно быстро наращивает мясо или шерсть.

Единственное незапланированное завихрение возникло во время выступления коллеги из-за хребта, критиковавшего наше название козлотура и наш рацион кормления. Платон Самсонович слушал его с язвительной улыбочкой, то и дело записывая что-то в блокнот.

Во время его выступления несколько раз его перебивали с места наши местные патриоты, и он довольно толково отбил пару реплик, когда вдруг из заднего ряда раздался какой-то шум. Кто-то что-то крикнул, но голос его не дошел до президиума, и оратор на трибуне замолк, взглянув на председателя собрания Автандила Автандиловича. Автандил Автандилович грозно посмотрел в конец зала с тем, чтобы там замолкли и дали выслушать ту реплику, которая возникла в этом последнем ряду. И в самом деле, через несколько мгновений шум замолк, и оттуда раздался громкий, но совершенно неожиданный выкрик:

— Мы против абстрактного искусства! Мы, простые рабочие, его не понимаем!

— Не понимаем и не принимаем! — подхватил звонкий голос человека, явно сидевшего рядом или очень близко от первого.

Тут в зале раздался смех, а Автандил Автандилович, пожав плечами, предложил оратору продолжать. Оратор продолжил, шум постепенно затих, а Автандил Автандилович грозно уставился в последний ряд. Через несколько минут взгляд его потух, и он повернулся в сторону оратора. Как только он повернулся, в зале раздался шум, и из шума еще более отчетливо раздался голос:

— А мы против абстрактного искусства! Мы, простые рабочие, его не понимаем!

— Не понимаем и не принимаем! — снова подхватил все тот же звонкий голос, как бы радуясь и отчасти гордясь надежностью своего непонимания.

Шум и смех в зале приняли несколько скандальный характер. Даже Абесаломон Нартович приподнял голову с выражением доброжелательной строгости по отношению к шуму. Автандил Автандилович почти целую минуту стучал крышкой графина о графин. Наконец зал успокоился.

— Товарищи, — сказал Автандил Автандилович, обращаясь к заднему ряду, — мы с вами вполне согласны… Но в данный момент здесь происходит дискуссия о путях козлотуризации сельского хозяйства, а не о путях развития нашего искусства.

Для наглядности, говоря о путях развития сельского хозяйства, он указал на картину «Козлотур на сванской башне», осенявшую президиум собрания, как если бы не доверяя слуху этих ребят, старался воздействовать на них при помощи; зрительного образа.

Жест его опять вызвал смех в зале, а из заднего ряда снова раздался какой-то шум. Видно, те, что кричали про искусство, начали пробираться к выходу, что-то ворча остающимся.

Я вскочил вместе со всеми посмотреть, кто они такие, но ничего более определенного, кроме мелькавших в толпе оборачивающихся лиц, не увидел. Бледная тень лица директора клуба тоже мелькнула за ними.

Какой-то человек, видимо, инструктор горкома партии, вскочил на сцену, подбежал к Абесаломону Нартовичу и стал ему что-то шептать на ухо. Нашептав, исчез. Абесаломон Нартович вдруг стал пальцем прочищать ухо, в которое ему шептал этот человек. И никак нельзя было понять, то ли этот шепот засорил ему ухо, то ли шепот этот показал ему, что ухо засорено.

Автандил Автандилович внимательно следил за этой процедурой, словно стараясь угадать, какая из двух причин заставила Абесаломона Нартовича взяться за ухо. Неизвестно, догадался бы он или нет, потому что, прочистив ухо, тот сам склонился к Автандилу Автандиловичу, который уже наклонялся к нему, успев почтительным кивком показать, что заранее согласен со всем, что Абесаломон Нартович ему скажет. Он слушал Абесаломона Нартовича, точным наклоном поднеся свое ухо в сферу улавливания шепота, однако ни на миг не злоупотребляя этой сферой и тем более не доводя свой встречный наклон до выражения хамской интимности.

Еще раз кивнув в знак согласия, он отодвинул голову и, агрессивно склонившись к Платону Самсоновичу, стал ему что-то говорить, кивая в глубину зала. По-видимому, речь шла об этих противниках абстрактного искусства. Платон Самсонович принялся что-то объяснять ему и даже показывал что-то руками, словно стараясь случившееся объяснить за счет архитектуры клуба табачников.

Между прочим, я сначала решил, что странная реакция этих подвыпивших, как мне показалось, ребят вызвана отчасти картиной «Козлотур на сванской башне», хотя в ней, разумеется, ничего абстрактного не было, а отчасти — многочисленными схемами и диаграммами, висевшими на стенах.

Но потом я узнал, что, оказывается, в этом клубе в это же время должна была проходить дискуссия против абстрактного искусства, и ребята эти, явившиеся на нее, не знали, что усилиями Платона Самсоновича она перенесена в клуб печатников.

После окончания дискуссии устроители ее собрались в кучку и, медленно двигаясь в сторону берега, обсуждали ее приятные подробности. Рядом с Абесаломоном Нартовичем, чуть-чуть приотстав, как бы выражая этим скромную почтительность к руководству, шел дядя Сандро. На правах близкого знакомого я подошел к нему, одновременно прислушиваясь к тому, о чем говорили устроители дискуссии.

— Вы что здесь делаете, дядя Сандро? — спросил я, здороваясь с ним.

— Полюбился я ему, вот и гуляем, — сказал дядя Сандро, хитровато кивая на Абесаломона Нартовича.

— Одного умного врага козлотура не хватало, — говорил Автандил Автандилович, смачно досадуя и как-то аппетитно причмокивая языком, словно речь шла о прекрасном, только что покинутом пиршественном столе, где было все, чего пожелает душа, но по какому-то недоразумению забыли поставить на стол соленые огурчики.

— У козлотура не может быть умного врага, — сухо ответил ему Платон Самсонович. Все рассмеялись.

— Не говори! — еще более смачно досадуя, причмокивая языком, продолжал Автандил Автандилович. — Одного хорошего оппонента — и, можно сказать, такой дискуссии Москва позавидует.

Все посмотрели на товарища из министерства. Он в знак согласия несколько раз кивнул головой, не то чтобы признал зависть Москвы к нашей дискуссии, а согласился, что все было пристойно. Вдруг он неприятно блеснул очками в мою сторону, и я, попрощавшись с дядей Сандро, отретировался.

Настроение почему-то у меня испортилось. Почему-то был неприятен этот дух отдаленной враждебности, блеснувший в мою сторону в этом взгляде из-под очков.

Есть тип людей, которые с первого взгляда начинают меня ненавидеть, иногда просто бешено.

Но самое ужасное, что у меня обычно нет чутья на это, и я иногда слишком поздно начинаю понимать истинное отношение того или иного человека ко мне. Открывать это бывает особенно неприятно во время застолья, потому что в таких случаях всегда уже сказано что-то лишнее, да и сама обстановка дружеского застолья неестественна рядом с ненавистью и злобой.

Между прочим, однажды на дне рождения одного нашего редакционного работника, когда все были порядочно навеселе, и, главное, я хорошо это запомнил, после какой-то шутки кого-то из сидящих за столом, когда все долго и громко смеялись, и я вместе со всеми, и Автандил Автандилович вместе со всеми, и когда все отсмеялись, и разговор на мгновенье растекся мелкими ручейками, Автандил Автандилович вдруг наклонился ко мне и сказал мне на ухо:

— Почему у тебя всегда такой наглый взгляд?

— Какой есть, — ответил я, невольно пожав плечами но внутренне похолодев.

Тут только я понял, как он меня ненавидит, а до этого я и понятия об этом не имел. И самое забавное, что я узнал об этой ненависти, когда носитель ее был настроен очень благодушно. Именно в минуту беспредельного благодушия он захотел узнать наконец причину своей неосознанной, как я думаю, ненависти.

Кстати, я абсолютно уверен, что в моем взгляде выражение наглости если и бывает, то не чаще, чем у любого человека. Раздражение ищет внешней зацепки, и вот он уверил себя, что у меня наглый взгляд.

У меня, между прочим, до этого никогда не было с редактором личных столкновений, наши весьма слабо выявленные разногласия по козлотуру открылись гораздо позже. А до этого все было гладко, если не считать одного, внешне микроскопического, столкновения, о котором я и вспомнил именно в ту ночь, возвращаясь домой и думая о том, за что меня ненавидит редактор.

Однажды он вызвал меня к себе в кабинет и о чем-то доброжелательно мне говорил, а я слушал его с некоторой ненужной, преувеличенной теплотой, как бы с благодарностью, что вот я, довольно молодой сотрудник, а редактор говорит со мной как с товарищем. Думаю, что эта теплота каким-то образом все-таки была написана на моем лице (вот уж, думаю, когда мой взгляд никак нельзя было назвать наглым), и подлость, впрочем, небольшая, заключалась в том, что я эту теплоту действительно испытывал.

— Кстати, — вдруг вспомнил он, — пойдешь на перерыв, купи мне пачку «Казбека»…

Он полез было в карман за деньгами, но я остановил его руку, движением руки показав, что он заплатит потом, когда я принесу. Поразительно, каким иногда бываешь сообразительным. Я думаю, тут какой-то подкорковый ум срабатывает. Во всяком случае, у меня.

Я мгновенно ощутил, именно ощутил, а не осознал, что папиросы редактору мне никак нельзя покупать, что это не простая просьба, а именно сознательный акт унижения. И в то же время ощутил, что прямо отказаться тоже нельзя, не в моей натуре такой гордый бунтарский жест, и отсюда движение руки, которым я остановил руку редактора, полезшего за деньгами.

Ведь если бы я взял деньги, мне бы пришлось их возвращать, ведь покупать папиросы я ему не собирался, а, возвращая деньги, никак нельзя было не объясниться. Конечно, будь я натурой более желчной и самолюбивой, я мог бы взять деньги, а потом принести ему и с невинным видом сказать, что, мол, обегал весь город и нигде не достал папирос, то есть за свое униженье отплатить изощренной издевкой.

Нет, я просто не взял деньги и сильно опоздал с перерыва, предупредив Платона Самсоновича, по какому редакционному делу мне надо отлучиться из редакции. Разумеется, я понимал, что редактор, увидев, что меня нет, не станет терпеть и мужественно дожидаться моего прихода, а просто пошлет за папиросами свою секретаршу или шофера. Ну, если случайно столкнемся в редакции, думал я, и если уж он захочет до конца все выяснить, я приготовился ответить, что просто забыл купить ему папиросы.

Тогда все прошло благополучно, но я все-таки был начеку, и не напрасно. Месяца через два, опять вдруг очутившись у нас в кабинете (я был один), он присел к моему столу и стал рассказывать про свою первую редакционную командировку, и, главное, я опять ощутил эти предательские волны тепла, которые проходили сквозь меня. Но теперь я эти волны контролировал.

— Слушай, что-то сегодня очень жарко, — сказал он вдруг, с такой дружеской обаятельной улыбкой, — давай боржомчик попьем, а?

И опять рука в карман. Я опять остановил его руку, и он легкой походкой вышел из кабинета, крикнув через плечо:

— Прямо ко мне тащи!

Я заметался по кабинету, чувствуя, что попался, то есть никак не могу купить ему боржом и никак не могу ему сказать об этом прямо. Теперь-то я был абсолютно уверен, что и сейчас он имеет ту же цель — унизить меня.

Я вышел из редакции, подошел к ларьку напротив, спросил боржом, смутно надеясь, что его не окажется. Но боржом был, и продавец вынул потную бутылку и жестом показал: мол, открывать или будешь брать?

— Откройте, — сказал я почему-то.

Он открыл, я выпил ледяной боржом и возвратился к себе в кабинет. Минут через десять вбежала секретарша и, как всегда испуганно, спросила:

— Автандил Автандилович ждет… Где боржом?

— Забыл, — сказал я тоном дебила.

— Забыл? — повторила она с ужасом.

— Забыл, — повторил я и вдобавок кивнул головой.

— Я, конечно, ему этого не могу сказать, но… — Она развела руками и, поджав губы, вышла.

Не знаю, как там и что она ему объяснила, но больше между нами никаких дружеских бесед не происходило. Кстати, все мои сложности с Автандилом Автандиловичем начались с этой несчастной секретарши. Я заметил, что этот ее страх лично им культивируется и поддерживается. Казалось бы, для чего ему унижать меня, для чего ему этот постоянный страх секретарши, которая и без страха ему преданно служит, да и он без нее не может обойтись и перетащил ее со своей предыдущей работы?

Просто, я думаю, что людям, не по праву, не по способностям занимающим положение начальника, все это надо не только для своего внутреннего самоутверждения, но и для утверждения реальности происходящей вокруг жизни.

Человек, который годами руководит людьми, пишущими статьи, одни из этих статей бракуя, другие восхваляя, при этом сам не умея написать ни те статьи, которые он бракует, ни даже те, которые он восхваляет, и при этом он знает, что все знают о том, что он этого не умеет, человек этот не может время от времени не усомниться в реальности происходящего вокруг.

Да не разыгрывают ли меня все эти люди, делая вид, что слушают меня, подчиняются мне, да не происходит ли вокруг меня грандиозная насмешка? Ах, так! Сейчас вызовем сотрудника X, кажется, у него какое-то ехидство скрывается в глазах.

Нажимается кнопка. Вбегает секретарша и съеживается под холодеющим взглядом Автандила Автандиловича. Нет, не смеются надо мной, думает он, немного успокаиваясь, так страх невозможно сыграть.

— Вызовите ко мне сотрудника X, — говорит он и достает его статью из пачки материалов. Через пятнадцать минут сотрудник этот уходит от Автандила Автандиловича со статьей, которая вчера была принята, а сегодня рекомендована к переделке.

Ничего, пусть поработает, думает Автандил Автандилович, окончательно успокаиваясь. Вот что, кажется мне, должно происходить у него в голове, а что происходит на самом деле и происходит ли вообще что-нибудь, мы никогда не узнаем, потому что он нам об этом никогда не расскажет.

…Одним словом, я возвращался домой в неприятном настроении от этого враждебно сверкнувшего в мою сторону взгляда столичного деятеля.

В городе стояла подоблачная влажная духота. На главной улице листья камфаровых деревьев были потно-маслянисты и неподвижны, как воздух. И только предчувствие вечерней выпивки обдувало душу (так дуют на ожог) свежим ветерком забвенья…

Боль, боль, всюду боль!

Когда мы пришли в ресторан, столы были сдвинуты и уставлены холодными закусками и разнообразными бутылками. На белоснежных скатертях бросалось в глаза:

Смородинная прозрачность красной икры. Скрежещущая свежесть зелени… Черная икра лоснилась в большой плоской тарелке, как сексуальная смазка тяжелой индустрии. Так и представлялось, что едят ее, обсасывая и выплевывая подшипники, как косточки маслин.

Кротость поз молочных поросят напоминала детоубийство вообще и убийство царевичей в особенности. Аптечная желтизна коньячных бутылок, заросли которых, густея в голове стола, переходили в смешанный винно-водочно-шампанский лес с совершенно одиноким экземпляром коньячной бутылки на противоположном конце стола, как бы в знак того, что это породистое красное дерево в принципе может расти и там, на засушливых, удаленных от начальства землях. Плодородие столов несколько менее заметно, но тоже ослабевало в ту сторону.

В воздухе стоял роскошный венецианский запах гниющего моря.

Возле накрытых столов, с выражением рекламного благодушия, стоял огромный толстый директор ресторана в окружении небольшой группы официантов, которых почему-то решили одеть в национальные костюмы.

Они стояли в легких черкесках с засученными рукавами, с выражением свирепой решительности на лице, что придавало им вид душегубов или в лучшем случае телохранителей огромного тела директора ресторана.

Позже, когда они начали обслуживать столы, было как-то непривычно и даже отчасти боязно принимать от них, скажем, шампур с шашлыком или, не дай бог, поручить им открыть бутылку шампанского.

То ли не привыкшие к своим костюмам, то ли от предгрозовой жары и всей этой праздничной суеты, оглушившей их, они на каждую просьбу страшно таращились, раздували ноздри, старательно дышали в ухо и ничего не понимали.

У одного из них, что стоял поближе, я попросил штопор и тут же пожалел об этом. Увидев, что я обратил на него внимание, он хищно наклонился ко мне и крикнул мне в ухо:

— Что хотите просите! Ви — гость! Гость!

Оглушив меня на одно ухо и, по-видимому, считая, что выполнил свою задачу, он отпрянул от меня. Но тут я, разозлившись за пострадавшее ухо, снова обернулся и снова попросил штопор, помогая движением рук осознать назначение предмета, который я у него прошу, при этом держа голову в таком положении, чтобы затруднить ему доступ к моему уху.

Услышав мой клич и не обращая внимания на мои руки, он быстро наклонился надо мной, не поленился добраться до моего уха и, мгновенно одолев мою жалкую попытку отстраниться, снова прокричал:

— Пробочник! Это называется — пробочник! Сейчас! С этими словами он выпрямился, с болезненным вниманием вглядываясь, как мне показалось, в клубы табачного дыма, подымающегося над столом, словно собираясь, как фокусник, выхватить оттуда штопор. Но тут он неожиданно наклонился над столом и, выхватив открытую бутылку, стоявшую невдалеке, поставил ее рядом со мной, а мою закрытую бутылку поставил на место этой. Таким образом разрешив или, во всяком случае, отдалив от меня проблему штопора, он окончательно отпрянул от меня и зычно бросил над столами:

— Дорогие гости, кушайте, пейте!

Я забыл сказать, что музыканты были расположены на огромной глыбине, обломке стены, на вершине которой сидел ударник, а пониже располагались остальные участники оркестра, занимавшие крошечные скальные выступы и глядевшие на нас со своего опасного возвышения с тем ботаническим безразличием к риску, с каким смотрит на нас козел, вдруг открывающийся нам с горной дороги (и мы ему открываемся) на головокружительном склоне, где он, добирая в рот зеленый стебелек, смотрит на нас ровно столько времени, сколько уходит на добирание в рот этого стебелька.

Кстати, прямо над глыбиной с музыкантами уже висела картина «Козлотур на сванской башне». Почему-то раздражало, что она опять обогнала нас. Зарождалось предчувствие того, что она и впредь всегда будет обгонять меня и выходить навстречу с некоторого возвышения.

У подножья глыбины стояло фортепьяно, слава богу, не хватило фантазии, а может быть, и подъемных средств, взгромоздить его куда-нибудь наверх. Позже, когда пианист подыгрывал музыкантам, и особенно певцу, который стоял на середине глыбины, сверкая своими концертными туфлями, он, пианист, высоко задирал голову, и тогда казалось, что он кивает козлотуру: дескать, пошли? Пошли!

Среди музыкантов, естественно, выделялся армянский репатриант с Кипра, наш знаменитый певец по имени Арменак. Сейчас на нем был роскошный бледно-зеленый костюм, в котором он, и без того высокий и худой, выглядел особенно длинным. Его вытянутое тело увенчивалось маленькой смугленькой головкой с глубокими глазными впадинами, откуда высверкивали зрачки, источавшие сухой жар неопасного вокального безумия.

Кстати, он очень гордился этим костюмом, который прислал ему из Франции дядюшка Вартан. Нашими ребятами было замечено, что он всегда раздражается, если у него спрашивают, где он купил или шил этот костюм. Он считал, что достаточно бросить беглый взгляд на его костюм, чтобы сразу было видно, что он ОТТУДА. Заметив за ним эту слабость, ребята стали подговаривать своих знакомых, чтобы они у него спрашивали, где он купил свой костюм, и, если за вечер это повторялось три-четыре раза, он приходил в бешенство.

Вообще надо сказать, что он отличался наглостью бродяги, долгое время бесплатно владевшего великолепными средиземноморскими пейзажами, и необычайной прожорливостью человека, столь же долго, а может, еще дольше, голодавшего.

Круглый год он жил в гостинице и был известен еще тем, что, моясь, оклеивал газетами стены и пол ванной комнаты из какой-то патологической брезгливости. При всем этом надо сказать, что он имел очень хороший голос и слух и с необычайной быстротой, свойственной истинным авантюристам, в том числе и средиземноморским, овладел русским языком. Правда, говорил он по-русски с греческим и турецким акцентом одновременно, потому что вырос на Кипре. Сам приезд свой сюда он, ссылаясь на вечную вражду греческих и турецких киприотов, объяснял так:

— Они друг друга убивают, а я при цём? Я армянин. Абесаломон Нартович уселся во главу стола, посадив направо от себя московского гостя, по левую руку — дядю Сандро. Потом, после небольшой заминки, рядом с товарищем из Москвы был посажен Автандил Автандилович, а рядом с дядей Сандро представитель северокавказских турокозов так, что тот очутился как раз напротив Платона Самсоновича, таким образом, и в графике застолья как бы повторилась их научная непримиримость.

После этого Абесаломон Нартович махнул рукой на остальных, более мелких руководящих работников, дескать, теперь сами разберитесь и рассядьтесь в порядке угасания ответственности ваших должностей. Дюжина сравнительно мелких начальников, то есть представители предприятий, представлявшие своих передовиков производства, а также работники городского профсоюза, глядя друг на друга, туговато и неохотно осознавая степень угасания ответственности своих должностей, постепенно разобрались и расселись.

Кстати, я забыл сказать, что рядом с Платоном Самсоновичем сидел художник, написавший «Козлотура на сванской башне», а рядом с художником сидел Вахтанг Бочуа, ныне директор художественного салона, переброшенный на эту работу для умиротворения склочного племени художников.

Молодые передовики производства заняли противоположный конец стола…

О широкоглазая дуреха, алмазная царапина моей души, одарившая меня когда-то своей нежной дружбой, как ты здесь оказалась?

(Потом появился этот парень, который еще раньше ее знал и любил ее раньше, и он в знак протеста на глазах у ее матери выпил флакон йода, и его отвезли в больницу, откуда он через три дня возвратился победителем.

Я вынужден был ретироваться, потому что не знал, что он выпьет в следующий раз, и потому что знал, что никогда не смогу угрожать кому-либо своим трупом.) Она радостно кивнула мне, и спутник ее мрачно поздоровался со мной, словно угрожая в случае необходимости удвоить или утроить порцию йода.

(Впоследствии выяснилось, вернее, я пришел к такому выводу, что поступок его был алкогольной истерикой, и, окажись у ее матери под рукой стакан водки, он бы охотно обменял его на склянку с йодом… Впрочем, все это теперь не имело никакого значения.) Я думал, тамадой изберут дядю Сандро, но все стали предлагать Автандила Автандиловича, и он, конечно, согласился. Я поймал взглядом взгляд дяди Сандро и по его невозмутимому взгляду понял, что он хочет сказать. А хотел он мне сказать, что он, как настоящий профессионал, привыкший к настоящим мастерам застолья, и не хотел бы сейчас руководить этим разношерстным столом расхлябанных любителей. Он пристально вглядывался в меня, пока не убедился, что именно эту мысль я правильно прочел в его глазах.

Вдруг Абесаломон Нартович поманил меня к себе, и я встал, чувствуя, что добром это не кончится, что мне надо быть поосторожней с товарищем из министерства, который, пока я к ним приближался, уже блестел на меня своими враждебными очками. А между тем простодушный Абесаломон Нартович что-то ему шептал про меня, видно, что-то хорошее, потому что враждебность роговых очков явно усиливалась.

Официант, стоявший за спиной Абесаломона Нартовича, принес стул, и меня усадили рядом с товарищем из министерства, и я почувствовал, как он с ненавистью сжался, чтобы не притрагиваться ко мне, и я сам сжался, чтобы как-нибудь не прикоснуться к нему.

Оказывается, Абесаломон Нартович и товарищ из министерства когда-то вместе учились в институте. Это, как я заметил сейчас, придавало их отношениям оттенок осторожного панибратства. Не отцепляясь от привязи своих сегодняшних должностей и не слишком натягивая эту привязь, они время от времени подходили к зоне студенческих воспоминаний, вынюхивали оттуда какое-нибудь усохшее событие и, выразив вялые восторги по поводу его благоухания, возвращались в обозримую повседневность.

Оркестр заиграл песню «Жил горный тур в горах Кавказа…», и наш знаменитый певец, стоя на скальном уступе, пропел ее в ритме танго. Он ее пел во всех танцевальных ритмах.

— Надо поддержать эту песню, — сказал товарищ из министерства, слегка поклокатывая от амбиции, — хорошо схвачена наступательная сущность…

— Так поддерживаем, — согласился Абесаломон Нартович, следя за танцующими, — всюду поют… Даже по «Маяку» передавали…

— А вы что скажете? — не разворачиваясь, а только повернув голову на высокой толстой шее, уставился он на меня очками.

— Я — ничего, — сказал я, стараясь изо всех сил быть лояльным к песне о козлотуре. Но, так как я не мог быть к ней лояльным, а внутренний цензор сосредоточился на формальном значении моего ответа, мое истинное отношение затаилось в интонация кроткого издевательства, которое я не сразу осознал, а, осознав, уже не мог перестроиться.

— Должно же у вас быть какое-то свое мнение, — сказал он, теперь уже клокоча от сдерживаемой ярости. И тут вдруг я понял, что он уже где-то нализался. Он плохо контролировал себя: ярость выплеснулась раньше, чем я успел ему подбросить повод.

— Было мнение, — сказал я тоном человека, который без настоятельного приказа никогда и не стал бы высказываться перед таким значительным лицом.

— Так давайте же, — поддержал он меня благожелательно с надеждой, что я наконец подброшу повод душащей его ярости, — или вы согласны, или вы…

— Забыл, — сказал я сокрушенно.

— Что забыл?! — спросил он, багровея и теперь уже поворачиваясь ко мне всем туловищем.

— Мнение, — как можно проще сказал я. Я почувствовал удар ногой под столом. Абесаломон Нартович напоминал мне о своем нежелании рисковать субсидиями.

— Оставь, он, видать, из засранцев, — по-абхазски сказал мне дядя Сандро, более откровенно передавая желание Абесаломона Нартовича.

Несколько секунд мы с представителем министерства смотрели друг другу в глаза.

Сколько можно отступать и уступать, мелькнуло в голове, он прекрасно знает, что может думать нормальный человек обо всех этих кампаниях и песнях, воспевающих эти кампании. Так что же ему надо узнать? Выяснить степень страха перед ним, получить истинное эстетическое наслаждение этим страхом и заручиться этим же страхом для проведения будущих кампаний — вот что ему нужно…

Несколько секунд мы смотрели друг на друга, и внезапно он опустил глаза. И не только опустил. Одновременно с этим, как-то угрюмо надувшись, он сделал самое неожиданное, но и самое точное, как я потом понял. Он тихо протянул руку и убрал с моей рубашки какую-то соринку, может быть, символическую. Это был великолепный семейственный жест, жест признания кровного родства, протягивающего руку над любыми спорами, тайно извиняющийся жест. Жест, как бы говорящий: конечно, в споре я мог погорячиться, но ты видишь, когда дело доходит до реальной пылинки (волосинка, соринки) на твоей рубашке, тут я запросто протягиваю руку и снимаю, сдуваю или стряхиваю эту зловредную пылинку.

Я всегда подозревал, что тут действует тот самый закон: кто кого оттянет. Мои подозрения полностью оправдались. Конечно, это было рискованно. Но, по-видимому, он решил, что у меня есть какая-то спина, что недаром ко мне Абесаломон Нартович хорошо относится.

На самом деле, симпатии Абесаломона Нартовича ко мне объяснялись тем, что я один знал его тайное призвание и ценил именно это в нем. Он, в сущности, балагур, настоящий народный сказитель, и, чуть бывало разойдется за столом, мгновенно забывает тот неписаный устав, по которому он во внеслужебных разговорах должен жевать все те же опилки.

Он хорошо рассказывал всякие истории из народной жизни, и этот дар его во время любого застолья прорывался безотчетно, как и всякий дар, несмотря на то, что в местных идеологических кругах эту его привычку недолюбливали.

Бывало, расскажет историю про какого-нибудь головореза-абрека, со всеми смачными подробностями его быта, а потом, вспомнив про свою должность, добавит:

— Сейчас, конечно, мы на это смотрим по-другому, но для тех времен он был героем…

Абесаломон Нартович залюбовался танцующими. Представитель из министерства тоже угрюмо следил за ними.

В толпе танцующих выделялся высокий красавец с мясокомбината, который время от времени расставлял свои колонообразные ноги, куда забрасывал одним качком свою партнершу, сопровождая бросок однообразным выкриком: «Между ножек!»

— Хорошо танцуют, — сказал Абесаломон Нартович, с улыбкой оглядывая танцующих и даже, кажется, проследив за судьбой хрупкой девушки, влетавшей в проем между колонообразными ногами партнера и благополучно вылетающей оттуда.

— А что хорошего, — усомнился товарищ из министерства и неожиданно добавил, — американцы придут на готовенькое…

— Ну, ты, Максимыч, — проговорил Абесаломон Нартович, — впадаешь в пессимизм. Просто говоря, чушь порешь…

— А ты, Нартович, чересчур добрый, — ответил Максимыч.

— Пошли ко мне домой, я покажу тебе свою коллекцию коньяков, — сказал Абесаломон Нартович, вставая. — Автандил Автандилович — опытный тамада, он все сделает как надо.

Теперь я догадался, зачем он меня звал сюда. Он хотел, чтобы я с ними пошел к нему домой. И уж там, как минимум, заручившись нейтралитетом дяди Сандро и полной моей поддержкой, он рассказал бы одну из своих великолепных баек. Но теперь, увидев, что мы с товарищем из министерства немного поцапались, он отсек меня, рискуя остаться без лучшего слушателя. Ну и черт с ним, подумал я, хотя вообще, конечно, свинство.

Абесаломон Нартович вместе с гостем из Москвы и с дядей Сандро покинули стол и потихоньку продвигались к выходу. Директор ресторана шел впереди, расчищая им дорогу между танцующими.

Автандил Автандилович посмотрел на меня, и я понял, что после ухода Абесаломона Нартовича я остался в непозволительной близости от капитанской рубки. Я ушел на свое место, а пространство, где сидел Абесаломон Нартович с друзьями, еще долго не замыкалось, словно дух сидевших здесь продолжал обозначаться Почетным Зиянием.

Вернувшись на свое место, я взял чистый фужер, дотянулся до коньяка, налил его в фужер почти до краев, поставил. Потом я вспомнил, что не пробовал икры (все с той же обиды и горя!), дотянулся до красной, намазал ею ломоть огурца, сбросив с него надгробную льдинку, распределил на крупнозернистой поверхности комочек аджики, приподнял фужер и медленно, чтобы не задохнуться и, не дай бог там, захлебнуться, выпил. Я понял, что иначе мне будет худо.

Золотой огонь мягко разливался по моему телу. Кончики нервов, истерзанные пыткой всеобщей козлотуризации, отключались почти ощутимо. Я откусил замороженный огурец с икрой.

Постепенно хмелея, я заметил, что уход Абесаломона Нартовича вызвал бешеный приток веселья.

Вино хлынуло в стаканы, и ураганный ливень обрушился на землю, точнее сказать, на море, потому что отсюда видно было только море. Сквозь непроглядную тьму, на мгновенье озаряемую молниями, вдруг высвечивались волны с хищно изогнутыми гребешками, приближавшиеся с вкрадчивой быстротой могучего хищника. Некоторые из них, с юношеским пылом не донеся свою страсть до берега, обрушивались в море. Струи дождя в свете молний, величаво изгибаясь, падали в море.

— Дорогие гости, кушайте, пейте! — перекрикивая бурю, закричал директор ресторана. Его голос не только призывал к мужеству перед лицом неумолимой стихии, но и указывал способ укрепления этого мужества.

— Шашлыки сюда! — крикнул он в сторону кухни. И почти сразу оттуда выскочило несколько официантов, держа в приподнятых руках по пучку дымящихся мясом шампуров. И были они похожи не то на бандерильеров, нападающих на быка, не то на янычар, под прикрытием бури ворвавшихся в крепость.

— Зулейка-ханум, для тебя-а-а-а… — тянул Арменак, стоя на скальном выступе.

Порывы озонистого ветра порою трепали его голос, как белье на веревке. Иногда слишком сильный порыв ветра, оборвав кусок недослышанной мелодии, уносил его с собой и вышвыривал на берег.

Иногда, наоборот, как бы заталкивал назад в его поющий рот уже спетую часть песни, но Арменак, напружинившись, вышибал ее из глотки последующим куском мелодии, и в воздухе несколько мгновений дребезжали куски мелодии, заклинившиеся и рвущиеся в разные стороны, как сцепившиеся собаки.

Порой ему удавалось предугадать набегающий порыв ветра, и он, не переставая петь, слегка наклонялся в его сторону и делал руками поощряющий жест: мол, давай, нападай!

Так боксер на ринге призывает к активным действиям своего не в меру осторожного противника. Наконец шквальный порыв ветра врывался в галерею, но Арменак, уже готовый к нему, страшно напрягшись, перешибал встречную воздушную струю и победно дотягивал мелодию.

Новый шквал, уже благодарных рукоплесканий, в таких случаях доплескивался до него, а он стоял, откинувшись спиной на скалу, как боксер, отдыхающий на канатах, или, вытирая лицо платком, нахально кричал вниз:

— Ви цто? Меня марсал Воросилов хвалил!

Одно время ему запретили этим хвастаться, но он дошел до самого Абесаломона Нартовича, который подтвердил этот лучезарный факт. Тогда ему снова разрешили хвастаться похвалой Ворошилова, считая такого рода нескромность простительной для человека, выросшего в мире буржуазной рекламы.

Кстати, в некотором роде этот случай могу подтвердить и я. Мы сидели в верхнем ярусе ресторана «Амра» и пили кофе, когда вдруг через все пространство нашей палубы пробежал директор ресторана и скрылся внизу.

Все очень удивились этому бегу, тем более что он был хромой от природы, а сейчас так бежал, что его хромая нога, не поспевая за здоровой, казалось, пронеслась по воздуху вслед за ним. Некоторые попытались пристроиться к нему во время пробежки, чтобы узнать, в чем дело, но он, отмахнувшись от всех, покатился по винтовой лестнице вниз.

Многие из пьющих кофе недоумевали, что это он так разбежался да еще отмахивается от вопросов. В добрые старые времена такая спешка могла быть вызвана внезапной ревизией, но сейчас, когда ревизоры не только сообщают день и час своего прихода, но еще и спрашивают у ревизуемого, удобен ли для него этот день и час, такую спешку понять было трудно.

И вот уже прошло минут двадцать, когда вниз вызвали самую хорошенькую официантку, работавшую в верхнем ярусе ресторана. А потом она снова появилась и заказала кофевару десять чашечек кофе.

— Хорошо вари, Хачик, — сказала она, — сам Ворошилов будет твой кофе пить.

— Какой варю, такой варю, — ответил ей старый кофевар и стал зарывать в раскаленный песок джезвейчики с кофе.

Тут-то все услышали про Ворошилова и, сопоставив стремительный бег хромого директора с сообщением официантки, может быть, даже с простодушной выдачей ею государственной тайны, поняли, что это правда.

И когда она несла на подносе кофе, ее окружали и спрашивали, правда ли это, и она, осторожно передвигаясь, всем отвечала, что правда, что он такой маленький и очень-очень старенький, но узнать можно, если знать, что это он.

Нас сидело человека четыре-пять за столиком, и мы не стали особенно вслушиваться в то, что говорила эта миловидная официантка, а опередив ее, спустились вниз.

И правильно сделали, потому что через несколько минут мы бы ничего не увидели. Мы подошли к банкетному залу с наружной застекленной стороны, с тем чтобы увидеть, что делается внутри. Но, как говорится, они тоже не дураки, слава богу. Застекленная сторона оказалась прикрытой шторой.

На наше счастье, в самом углу штора оказалась чуть-чуть приоткрытой, хотя именно на этом месте стоял капитан нашей городской милиции, охраняя этот незашторенный кусок и одновременно слегка присматривая (мало ли что!) и за остальным зашторенным пространством стены.

Мы перебросились с этим капитаном несколькими словами о том о сем, о погоде и поняли, что больших препятствий не будет, если мы попросимся заглянуть внутрь. И в самом деле, понимая, что мы люди мирные, политически довольно развитые и глупостей из-за стекла делать не будем, он нам разрешил заглянуть внутрь.

Я заглянул внутрь и увидел Ворошилова и некоторых представителей местного руководства, в том числе Абесаломона Нартовича. Тут же стояли оркестранты и среди них наш знаменитый Арменак, хотя именно в этот момент он не пел. Оркестр играл современную музыку, и юная девушка в очечках, кажется, внучка Ворошилова, шутливо учила танцевать одного из наших местных руководителей. Ворошилов стоял у стены и не спеша бил в ладоши. Ну, хорошо, если быть до конца откровенным, Абесаломона Нартовича учила танцевать. Да и вообще я не вижу в этом ничего плохого, наоборот, это была трогательная сцена. За столом никто не сидел. Судя по всему, они обедать начали давно, может быть, даже не здесь, а в другом месте.

Но тут нахлынули те, что осаждали официантку и потеряли на этом массу времени. Они нас стали оттеснять, и нам пришлось отступить. Наш любезный капитан шепнул нам, чтобы мы ждали у выхода с пристани, потому что Ворошилову пора отдыхать, и скоро они уйдут совсем.

Мы так и сделали. У выхода с пристани, на которой был расположен ресторан, уже стояла небольшая толпа, кротко дожидавшаяся Ворошилова. Мы присоединились к этой толпе и, не удержавшись, похвастались, что мы уже видели Ворошилова, что старик выглядит так, ничего себе, бодро, хотя и постарел, но, если присмотреться, похож.

В самом деле, через некоторое время из ресторана вышел Ворошилов вместе с представителями местного руководства. Двое наших руководителей держали под руки Ворошилова, придавая лицу выражение строгости, тем самым издали давая знать толпе, что митинговать никто не собирается. Кроме того, чувствовалось, что они крепко держат Ворошилова, боясь идеологических неприятностей.

Чувствовалось, что наши руководители с большой неохотой относятся к этой незапланированной встрече с населением. Дело в том, что сравнительно недавно прошел двадцать второй съезд партии, где Ворошилова ругал Хрущев за то, что тот проявил признаки симпатии к антипартийной группировке. Правда, Ворошилов написал покаянное письмо съезду, где полностью отказался от своей симпатии к антипартийной группировке, и был прощен.

Но в толпе, которая встречала Ворошилова, были люди, которые не без основания рассматривали критику Ворошилова как продолжение линии разоблачения Сталина. Эти люди разоблачение Сталина в глубине души никак не одобряли. Поэтому, когда Ворошилова проводили мимо нас, наиболее нетерпеливые из них стали аплодировать Ворошилову. Аплодисменты были жидкие, но все-таки были.

Тем, что держали Ворошилова, эти аплодисменты очень не понравились, и они еще крепче ухватились за Ворошилова. Но Ворошилов остановился и освободил от них свои руки, давая знать, что он все еще остается маршалом и отвечает за свои действия. Слабой походкой, вызванной как возрастом, так и выпитым вином, он подошел к аплодирующим и пожал им руки.

Пока он пожимал им руки, те, что держали Ворошилова, выражением своего лица показывали, что аплодисменты относятся к далеким заслугам маршала на гражданской войне, а не к его недавним симпатиям, вызванным скорее всего легким старческим маразмом, как и это вот желание пожать руки аплодирующим. При этом они даже слегка прищуривались, как бы вглядываясь в зарево героических пожарищ гражданской войны.

Между прочим, со стороны людей, державших Ворошилова, это было излишне, потому что те, что аплодировали, сами знали, почему они аплодируют, а те, что молчали, естественно, не спрашивали у них ничего.

Дав маршалу пожать три-четыре руки, они все-таки его подхватили, и он как будто больше не сопротивлялся, а сел в одну из машин, стоявших тут же, и уехал.

Голос художника вывел меня из потока сентиментальных воспоминаний.

— Картина от ветра не пострадает? — спросил он, косясь в сторону картины, висевшей над глыбиной эстрады. Полотно мелко вздрагивало, казалось, что козлотур гневно оживает.

— Не пострадает, — сказал директор, склоняясь к художнику. — Крэпко сидит.

— Кто сидит? — тревожно спросил директор мясокомбината.

— Не в том смысле, — отмахнулся ресторатор, — костыль крэпко сидит…

— А-а-а, — успокоился тот.

— Я вас прошу, — склонился директор ресторана, — вот здесь хочу иметь картину «Тюлень, играющий мячом», а здесь — «Белая медведица с медвежатами на льду».

— Вместо вентиляции, мой друг, — вставился Вахтанг.

Все рассмеялись. Директор усмехнулся было, но, увидев, что художник не смеется, посерьезнел.

— Вентиляция здесь — море, — миролюбиво поправил он Вахтанга, — но кълиэнтам в жару будет приятно, кълиэнтам…

— Хорошо, я не чураюсь, как некоторые, — важно сказал художник и, налив себе большую стопку коньяку, выпил.

— Предлагаю тост за золотой гвоздь нашей осенней выставки! — раздался голос Вахтанга.

Я закрыл глаза. Грохот волн, порывы ветра и порывы безумия. Когда особенно крупная волна прокатывалась под галереей, она скрипела и, казалось, слегка вздымалась, как палуба корабля.

— Еще раз! Аллаверды! «Песня о козлотуре»!

Жил горный тур в горах Кавказа, По нем турицы сохли все..

— В вашем рационе, по-моему, кальция не хватает…

— Браво, Кация! Попросим его «Аллаверды» спеть!

Аллаверды ко всем кутилам, Ко всем азартным игрокам, Ко всем бубновым королевам! Аллаверды! Аллаверды!

— Самая красивая среди многостаночниц, — раздался голос Автандила Автандиловича, — пусть украсит суровую жизнь труженика пера. Садись сюда, детка!

— Между ножек! — прокатился надмирный голос красавца с мясокомбината.

Кто-то потряс меня за плечо. Я открыл глаза. Незнакомый парень совал мне в руки стакан с боржомом, в котором плавали кусочки льда.

— Она прислала, — кивнул он в сторону Автандила Автандиловича. Я посмотрел туда и увидел ее. Она сидела рядом с Автандилом Автандиловичем и подмигивала мне. Я медленно вытянул ледяной боржом.

Автандил Автандилович, держа огромную кость, выскабливал оттуда костный мозг, намазывал его на хлеб и подносил ей. Я замер, прислушиваясь.

— Очень полезно для растущего организма, — урчал Автандил Автандилович.

— Куда же мне расти, мне уже двадцать один, — смеялась она и кусала хлеб, поданный нашим редактором, — спасибо вам, Автандил Автандилович.

У Автандила Автандиловича — наклон головы в ее сторону, как у ассирийского быка.

— Очень полезно для растущего организма, — урчит Автандил Автандилович, поглядывая на нее. Теперь уже — смущенно-агрессивный наклон головы ассирийского быка.

— Объясните, пожалуйста, — двое танцующих остановились возле художника, — почему козлотур стоят на силосной башне? Что вы этим хотели сказать?

— Это не силосная башня, — сказал художник терпеливо, — это сванская башня — символ вражды народов, а козлотур ее топчет.

— Ах, вот оно что, — сказал парень. Все это время он слушал, не переставая обнимать свою девушку.

— А ты говорил, — сказала девушка, и они, медленно танцуя, отошли, если можно назвать танцем эти едва ритмизированные объятия.

— Кстати, наши турокозы великолепно усваивают силос, — сказал коллега из-за хребта.

— Если козлотура заставить поголодать, он и доски будет грызть, — отпарировал Платон Самсонович.

Я почувствовал, что начинаю трезветь, и снова выпил.

— Клянусь матерью, если товарищ, Серго не сидел в этой тюрьме! — Неожиданный голос, кажется, деятеля профсоюза. Я прислушался, но голос его заглушила разбившаяся у берега волна.

— Надо спросить у товарища Бочуа!

— Старые мухусчане помнят… Здесь еще в начале… (Волна да еще гром полностью отключили, что именно помнят старые мухусчане.)

— Рок! Рок!

— Сбацаем, Клавушка!

— Этот Арменак отбил у меня бабу… Что ему сделать?

— Смотря какая баба!

— Дорогой Вахтанг, это правда, что здесь сидел товарищ Серго?

— Не слышу, повторите!

— Баба была — во! Водяру хлестала — дай бог! Парашютистка из Киева. Он еще тогда в «Амре» пел. Как услышала его блеяние, так и офонарела. Ну, я, бля, из принципа пригласил его к столу. Ну, ничего, я ему заменю черного полковника.

— Совершеннейшая правда, мой друг. Как раз на этом месте, где мы сидим, была его камера.

— Мы здесь едим и пьем, а они здесь страдали.

— Для того, дорогой мой, они страдали, чтобы мы теперь здесь радовались жизни..

— Да при чем тут она! Гори она огнем со своим парашютом. Я же из принципа, Славик…

— Я очень извиняюсь, дорогой Вахтанг, что вмешиваюсь. Но камера товарища Серго была в том крыле, мы сейчас там винный подвал содержим.

— …Приезжают, тоскуя по Севану, а живут у нас на Черном море…

— Пусть живут, кому они мешают!

— Пусть живут, конечно, но я же из принципа, Славик… Если ты тоскуешь…

— Предлагаю организовать экскурсию в камеру товарища Серго!

— Рок! Рок!

— Между ножек!

В свете молнии из адской темноты ночи белопенные волны и волны безумия на веранде. Молнии неба и жалкие вспышки нашего фотокора, запечатлевающего пиршество. Неожиданно смолк ливень, смолкла и музыка. Я оглянулся.

Музыканты, покинув свое высокое место, сидели за столиком и ели. Чуть отделенный от всех, окруженный щебечущей стайкой поклонниц, ел Арменак. Вернее, давал себя кормить. Из большой тарелки, куда сдернули мясо, по крайней мере, с пяти шампуров, девушка, сидевшая рядом, брала вилкой мясо и отправляла в сладкогласный рот Арменака. Над топырящимся крахмалом салфетки сухонькое надменное лицо. В руке кусок хлеба, который он держит двумя пальцами через бумажную салфетку.

Частые порции мяса оттопыривали то одну, то другую щеку. Крепкие желваки, захватывающая дух опасность глотательного движения, нежные, обожающие глаза поклонниц, следящие за ним.

— Сто у вас хорошо — это девоцки. Русски девоцки — луци девоцки в мире.

— Ну, неужели только девочки, милый Арменак?

— Мальцики тозе, — страдальческим глотком освободив переполненный рот, хохочет Арменак.

— Скорпион! — вдруг раздался мужской голос в сопровождении душераздирающего визга женщины. Все повскакали с мест и, опрокидывая стулья, ринулись на голос.

Я тоже вскочил и протиснулся в толпу, окружавшую источник крика. У самого барьера над морем, отвернувшись к воде, стояла та самая девушка, которая подходила вместе со своим парнем к художнику. Парень этот, бледный как полотно, стоял рядом с ней и, держа наткнутого на вилку извивающегося скорпиона, в бешенстве потряхивал этой вилкой перед оплывающей горой директорского туловища. Из жестов этого парня можно было понять, что скорпион откуда-то сверху упал на платье его девушки.

— Выясним, дорогой, все выясним, — повторял директор, поглядывая то на потолок, то на девушку, — хотите, в моей машине домой отвезу?..

— Еще! Еще! — вдруг раздалось в самой толпе, и она разбрызнулась в разные стороны.

— Скорпионы! Нашествие скорпионов!

Я отпрянул к столу, и именно в этот миг рядом со мной на скатерть с омерзительным шорохом, как мне показалось (хотя как можно было услышать шорох в этом грохоте?), шлепнулся скорпион. Я взял бутылку и с отвращением раздавил, вмазал его в бутылку и выбросил ее за барьер.

Шум, визг, грохот, истерический смех, вызванный неожиданным танцем какой-то пьяной парочки, которая, прикрывшись от скорпионов зонтом, пустилась в танец, припевая:

— Нам не страшен скорпион, скорпион, скорпион…

Все смотрели на Арменака, стоявшего на столе с тарелкой в руке. Вызвав к себе всеобщее внимание, он молча протягивал тарелку в разные стороны, держа ее в вытянутой руке, как бы показывая готовность принять на тарелку любого скорпиона, упавшего с потолка. Не дожидаясь скорпиона, он притянул к себе руку с тарелкой и, нанизывая на вилку куски мяса, несколько раз отправлял их в рот, поворачиваясь в разные стороны, чтобы все его видели, и самой, подчеркнуто яростной, работой челюстей декларируя полную безопасность и призыв, следуя его примеру, продолжать пиршество.

— Ребя, последний автобус! — крикнул кто-то, и передовики производства повалили к выходу, причем некоторые из них подхватывали своих девушек, а некоторые — девушек и бутылки с вином.

— Сецас не опасно! Опасно — мартиос! Априлиос! Где буква «р» есть! — кричал Арменак, шагая по столам. — Сецас августос!

Наконец янычары, стоявшие вокруг директора, осознали смысл добрых призывов Арменака, во всяком случае, то, что август — не весенний месяц и в его названии нет буквы «р», они стали бегать вокруг столов, натыкая на шампуры сваливающихся на стол скорпионов и стряхивая их за борт деревянного барьера.

Снаружи выстрелила дверца машины, и она рванулась с милицейской скоростью. Я понял, что это Автандил Автандилович. Быстро оглядел столы, предчувствуя, что ее уже нет. Ее и в самом деле не было. Меня охватило ощущение пустоты и безразличия.

Услышав рев уносящейся машины Автандила Автандиловича, директор ресторана снова начал бить себя по голове. Заметив это, Арменак, все еще продолжая держать в руке тарелку, подошел к краю стола и оттуда стал гневно утешать директора:

— Ты при цем? Ты ни при цем! Природа! Я закрыл глаза и некоторое время чувствовал, как галерея то всплывает, то проваливается куда-то.

Когда я открыл глаза, ресторан был уже почти пуст. Я вышел на посвежевшую улицу. У входа в ресторан стояло две машины. В первой из них сидел Арменак. Гримаса презрительного гнева искажала его профиль. В нем еще доклокатывал спор с толпой.

— Скорпиос, — пробубнил он внятно, — ти мана (вашу мать) скорпиос…

Сзади суетились музыканты, но он на них ни разу не обернулся, хотя оттуда время от времени доносился девичий щебет. Музыканты осторожно, с расчетливой вместительностью, укладывали в машины девушек и инструменты. Сколько я ни бывал на всякого рода банкетах, всегда музыканты уезжают с девушками, даже если ни одной из них не знали до этого.

Машины тронулись, девушки радостно взвизгнули, и еще раз промелькнул суровый профиль Арменака, все еще мысленно укрощающего толпу.

И вдруг в свете фары первой и в свете фары второй, мелькнуло ее лицо, лениво защищающееся от света голой рукой, в которой что-то она держала, а что — я не мог сразу понять, и только когда мелькнуло снова ее лицо и струя света второй машины впилась в ее голые ноги и погасла, я понял, что она держит туфли. Рядом с ней стоял он и перекладывал бутылку коньяку из одного кармана в другой.

Разбрызгивая усатые фонтаны воды, машины переправились через ручей, образованный ливневыми водами.

Ничего не соображая, а только чувствуя дикую радость, что она не уехала с Автандилом Автандиловичем (только в пьяную голову это могло прийти; да и он бы себе никогда не позволил так публично!!!), я подбежал к ней и схватил ее за руку. И вдруг она так рванулась, словно я передал ей палочку эстафеты, и мы побежали прямо вперед, шлепая ногами по теплой ночной воде, и уже на той стороне услышали его крик:

— Постойте, договоримся!

Но я знал, что он отстанет, потому что никогда не решится выбросить бутылку, а мы бежали и бежали, на миг останавливаясь, чтобы перевести дыхание, выхватить беглый поцелуй, как отпить льющееся через край, и снова бежать.

Раз в жизни вырваться и вырвать, пусть с кровью, вырвать забвенье, а там пропади все пропадом! Но сейчас бежать и бежать!

Бульваром, сквозь дрябло обвисшие, хлещущие ветки олеандров, бежать, задыхаясь от смеха, вспоминая его осторожный, чтобы не разбить бутылку, бег, и снова бежать и, останавливаясь, припадать к этому нежному, пахучему, хохочущему, белозубому, безумному рту — запомнить его таким!

Бежать от неожиданной трели ночного сторожа, спавшего прямо на помосте прибрежного ларька, возвращенного к своим обязанностям звуком наших шагов, и, может быть, потому особенно долгая и сердитая трель свистка, вызвавшая в нас новый приступ смеха.

…Пригородный берег, хруст гравия, скрип песка, шелест, шорох… И долгий, как сон наяву, сырой гул воды и острый, пузырящийся близостью прибоя, воздух.

Предрассветный далекий раскат грома с первыми признаками насыщения, отрыжка отдыхающего неба. Боль, боль, всюду боль!

На следующий день ресторан был закрыт на ремонт (кстати, пианино почему-то оказалось в море) и только через месяц, уже без всякой помпы, его открыли снова.

Нашествие скорпионов одни объясняли тем, что проектировщики здания ресторана не учли, что при сильном ветре струи воды будут сбиваться на одну из наружных стен крепости, примыкающей к галерее, и вода, мол, из-за этой ошибки добралась до скорпионьих гнезд.

Другие говорили, что система водостока тут ни при чем, что, видно, скорпионы и раньше при сильном ливне уходили в глубинные, внутренние части крепости. И на этот раз они выползли сюда, не подозревая, что тут делается, и вдруг, попав в бурю электричества и музыки, оглушенные этой непомерной дозой цивилизации, они стали шлепаться вниз, то попадая на пиршественные столы, то на людей, впрочем, без всякого злого умысла.

Во время ремонта все открытые части крепостных стен были замазаны каким-то твердым, во всяком случае явно скорпиононепроницаемым, лаком. О судьбе скорпионов, замурованных в этой части крепости, рассказчику ничего не известно. Можно только предполагать.

Скорее всего, они покончили жизнь самоубийством (что свойственно скорпионам), если они не догадались вырыть себе подземный ход (что им явно несвойственно, а свойственно заключенным былых идиллических времен, золотому веку неустанно развивающейся науки тюрьмостроения).

И вот, всего лишь через год после этого банкета, Автандил Автандилович мне говорит, что в газете о козлотуре ничего или почти ничего не было. После нашей беседы я зашел в городскую библиотеку и попросил у библиографа дать мне справку о всех печатных материалах по козлотуру в нашей газете.

Библиограф, юный парень, видимо только окончивший институт, я его раньше здесь не видел, поднялся на второй этаж библиотеки, где находился библиографический кабинет. Я остался внизу, в читальном зале и, стоя у выдачи книг, болтал со знакомой девушкой, работавшей там. Вскоре возвратился библиограф и подал мне карточку, на которой было аккуратно занесено название и дата первой информации о козлотуре, а также дата выхода перепечатанной в нашей газете столичной статьи, критикующей козлотуризацию сельского хозяйства.

— И это все?

Он замялся и как-то мило и неуклюже развел руками. У него было такое чистое, почти девичье лицо, и он еще явно не научился спокойно врать.

— А что вам надо?

— Мне нужны все номера нашей газеты, где говорится о козлотуре.

— А для чего? — спросил он, чувствуя, что нарушает мое естественное право, и от этого страшно неуверенный в себе.

Из читального зала к нам стали прислушиваться.

— Дело в том, что на эти материалы надо иметь спецдоступ, — сказал он тихим голосом, чтобы уменьшить в нем призвук фальши.

— Давно? — Я так и обмер.

— Не знаю, — со вздохом облегчения, — я сам тут недавно…

— Видите ли, — сказал я ему, — я из редакции газеты…

— Пойду узнаю у директора… Как только он ушел, я быстро повернулся к девушке, стоявшей на выдаче, и сказал ей:

— Умоляю, подшивки «Красных субтропиков» за последние три года.

— Сейчас, — кивнула она и вошла в глубь склада. Через минуту она их мне притащила. Я положил их на один из самых дальних столов читального зала и вернулся в закуток, где стоял столик библиографа. Он возвратился и, стоя у своего столика, с печальной строгостью сообщил:

— Директор сказал, что у него относительно журналистов нет никаких указаний.

Он продолжал стоять возле своего столика, как бы сочувствуя мне по поводу этой неприятной новости.

— Ну ладно, — согласился я, притворно смиряясь.

— К сожалению, больше ничем не могу помочь, — сказал мальчик, неуклюже разводя руками. Мне показалось, что он ожидал от меня большего упорства, и теперь несколько разочарован.

Я отошел к своему месту и сел. Начав листать подшивку, почти сразу наткнулся на первую информацию о козлотуре. Номер, в котором была информация, почему-то был вырван из подшивки и просто вложен в нее.

Но дальше у меня дело почему-то не пошло. Сколько я ни листал подшивки за три года, ни одного материала по козлотуру в них не оказалось. Что за черт, подумал я, ведь первый большой материал о козлотуре был напечатан примерно через неделю после первой информации. Я начал снова листать подшивку, уже внимательно присматриваясь к числам.

И вдруг истина открылась во всей своей полицейской простоте: вырвали! Все номера вырвали из всех подшивок, оставили только первую информацию и последнюю московскую статью, и соответственно точно дают библиографическую справку. Теперь я понял, почему номер газеты с первой информацией оказался вырванным и вложенным в подшивку. Его вырвали по ошибке, а потом снова вложили. Однако же в их безумии есть своя система, думал я, неся назад рыхлую гору оскопленных подшивок.

Между тем в редакции дела мои, по-видимому, ухудшались. Я это замечал по лицам сотрудников нашей газеты. Становилось все заметнее, что здороваться со мной доставляет им немало гражданских хлопот, если не гражданского мужества.

На одной из редакционных летучек Автандил Автандилович, включая вентилятор, бросил на меня укоризненный взгляд, как бы говорящий: «Ты этого хотел?»

Я понял, что что-то будет. И в самом деле, через несколько минут Автандил Автандилович опять заговорил об этом проклятом социологическом исследовании про козлотура. (Оказывается, в этот день в одной из столичных газет снова появилась статья, критикующая тот самый журнал, где было напечатано это исследование.) Он назвал его клеветническим, хотя и признал ошибочной публикацию некоторых материалов по козлотуру в нашей газете.

— Да, — говорил он, — нам центральная печать строго указала на это. И справедливо указала, товарищи! И мы полностью принимаем эту критику! (Тут он бросил взгляд на вентилятор, исправно работавший под потолком.) — Но те, — продолжал он, подчеркнуто не глядя на меня, — кто клеветал сам (душа моя плавно опустилась в желудок — я заметил грозное противоречие между множественным числом указательного местоимения и единственным числом последующего глагола) или способствовал клевете других, в нужное время ответят за клевету.

Тут некоторые наши сотрудники стали бросать на меня взгляды, явно говорившие: «Ты видишь, в какое положение ты себя поставил, ты видишь, как нам теперь трудно будет здороваться с тобой?!»

«Крепитесь, еще не все потеряно», — пытался взбодрить я их своими ответными взглядами.

Но они рассеянно отводили глаза, давая знать, что не принимают мою бодрость по причине неясности ее источников.

Именно после этой летучки, когда я сидел у себя в кабинете, мрачно обдумывая свое положение, раздался звонок. Звонил мой чегемский земляк, внук знаменитого охотника Тендела. Он работал в управлении сельского хозяйства.

— Как дела? — спросил он голосом, исполненным тайного ликования.

— Плохо, — сказал я ему и в двух словах изложил суть дела. Нас связывала не заходящая слишком далеко земляческая близость.

— Как раз по этому поводу я тебе и звоню, — сказал он по-абхазски и по-абхазски же предупредил, чтобы я не переходил на русский язык. — Есть новости, — продолжал он, — светопреставление! Сразу же после работы встретимся!

Я с нетерпением дожидался конца рабочего дня. Мы встретились, и он в самом деле рассказал удивительную новость. Оказывается, в управлении сельского хозяйства было совершенно секретное совещание по козлотуру, где вынесли решение собрать всех козлотуров и тайно вывезти в один животноводческий совхоз, потому что у них начали гнить копыта.

— Почему тайно? — спросил я.

— Сам знаешь, чтобы население не волновалось, — ответил он. Было совершенно неясно, почему гниение копыт козлотура (или перевозка козлотуров с гниющими копытами) могут вызвать среди населения хотя бы отдельные вспышки недовольства.

Сколько я ни просил его показать текст этого постановления, он наотрез отказался.

— Что ты, — отвечал он, — у нас гектографом отпечатано сто экземпляров… Будем рассылать по колхозам… Гриф: «Сов. секретно».

— Большое постановление? — спросил я, хотя, в сущности, размер постановления не играл никакой роли.

— Нет, — сказал он, — на одну страницу… Если будут тебя зажимать, ссылайся на него, но не сразу ссылайся, а через три-четыре дня…

— Почему? — опять не понял я.

— Успеем разослать, — сказал он, улыбаясь странной улыбкой, — значит, через какой-то колхоз, а не через нас произошла утечка информации…

— А-а, — сказал я.

Как всегда при наших редких встречах, он предложил пойти с ним на охоту в ближайшее воскресенье. Я ответил, что мне сейчас не до охоты.

— Слыхал про моего спаниеля? — спросил он радостно. — Не собака — человек!

Внук Тендела, даже спустившись с гор и став чиновником министерства сельского хозяйства, он не перестал быть внуком Тендела. В сущности, если вдуматься во всю его деятельность, то можно сказать, что все его занятия сводятся к обеспечению условий для настоящей охоты.

Говорят, что он опытный охотник, но мне трудно судить, потому что сам я — никакой, хотя и хаживал с ним на охоту.

Однажды он пригласил меня на голубиную охоту. Дело происходило примерно в конце сентября. На рассвете мы выехали из Мухуса и в Гудаутском районе, оставив машину на дороге, взобрались на вершину живописного холма, покрытого стеблями усыхающей кукурузы и редкими, лоснящимися россыпями баклажанов.

Некоторое время мы стояли на вершине холма, и я любовался огромной выпуклостью моря, слегка подрумяненного с востока и еще утопающего в сизой мгле на западе. Я не понимал, почему голуби должны пролетать именно над нами, и потому не верил, что они пролетят.

И все-таки они дважды пролетали. И оба раза я даже не успевал вскинуть ружье, а он успевал и вскинуть ружье, и выстрелить дуплетом, но все-таки убить и он не успевал. Дикие голуби пролетали со скоростью стрижей.

На обратном пути, нисколько не смущаясь неудачей, он наломал десяток початков кукурузы, прибавил к ним примерно столько же увесистых баклажанов и, таким образом заменив охотничью добычу ее вегетарианским вариантом, деловито уложил все это в багажник, и мы поехали назад. По дороге он мне рассказывал о роскоши правительственных охот, куда он допускался в качестве опытного егеря и куда он нередко прихватывал с собой дядю Сандро в качестве другого опытного егеря, хотя, я думаю, дядя Сандро разворачивал свои способности несколько позже, во время охотничьих пиршеств.

…Одним словом, сколько я его ни уговаривал, он не соглашался не только передать экземпляр постановления, но даже показать его издали отказывался. Конечно, я мог ссылаться на то, что оно существует, но если уж они засекретили, они могут и будут отрицать его существование.

Через день, встретившись с дядей Сандро, я ему пожаловался на то, что внук Тендела не хочет дать мне экземпляр постановления о козлотурах. Мы сидели в конце «Амры» и пили кофе.

— Попробуйте уговорить, — попросил я дядю Сандро.

— А оно тебе очень нужно? — спросил он у меня, делаясь серьезным.

— Могут с работы выгнать, — сказал я и в двух словах изложил ситуацию.

— Попробую, — сказал дядя Сандро, отставляя свою чашечку, — хотя от твоей работы мало нам пользы…

Это был намек на то, что я ему ни с пенсией не помог, ни с получением страховочных денег за дом, ни с другими, более мелкими услугами.

С этим мы расстались. Но не успел дядя Сандро встретиться с внуком Тендела, как тот сам мне позвонил.

— Ты ничего не слышал? — спросил он взволнованно.

— Нет, — сказал я, и почему-то в голове у меня мелькнула безумная мысль, что засекреченные козлотуры сбежали из совхоза и тем самым рассекретили постановление.

— Большего горя со дня смерти дедушки я не знал… — дребезжал его голос в трубке. (Бедняга Тендел объелся на юбилее своего собственного столетия и отдал богу душу.)… Моего спаниеля украли… Я тебя умоляю, найди мне дядю Сандро, он всех в городе знает… Любые деньги… Пусть найдет…

Через два часа, во время обеденного перерыва, я их свел, и дядя Сандро, выслушав его внимательно и указав в мою сторону, сказал:

— Дашь ему документ — найду твою собаку. Не дашь — не буду искать…

— Дядя Сандро, как я могу, — заныл внук Тендела. Но недаром он был представителем охотничьего клана, да и перепелиный сезон был в разгаре.

— Чего ты боишься? — добил его дядя Сандро. — Председатели колхозов давно подтерлись твоей бумагой… А он в случае чего скажет, что в колхозе достал…

— Ладно, — угрюмо согласился внук Тендела, — ищите как можно быстрей… Если похититель вывезет его из города, потом не найдем.

— Если собака в городе — найдем, — сказал дядя Сандро, и мы расстались.

На следующий день он пришел ко мне в редакцию с шевелящейся сумкой «Эр Франс» в руке.

— Все в порядке, — сказал он, — звони этому бездельнику, пока его собака не нагадила мне в сумку.

Платон Самсонович взглянул на шевелящуюся сумку, как бы угадывая связь между ее содержанием и теперь уже далекой, как юность, эпопеей козлотура.

Я позвонил внуку Тендела.

— Жив-здоров? — спросил он. — Заходите в здание и проходите прямо в уборную! — крикнул он по-абхазски и положил трубку.

И вот мы с дядей Сандро, поднявшись по мраморной лестнице, прошли по одному из коридоров. Указав мне на конец коридора, где была расположена уборная, сам он остановился вначале у одного из кабинетов, куда он должен был зайти, как он сказал, по одному дельцу.

— Обменяетесь, зайди за мной, — сказал он, передавая мне трепыхнувшуюся сумку «Эр Франс».

Я пошел по коридору мимо кабинетов, двери которых иногда были обиты кожзаменителями, рядом с которыми обыкновенные двери, покрытые только серой краской, выглядели обделенными сиротами. Как и всякий учрежденческий коридор, этот коридор логически кончался туалетом, куда я и зашел.

Через несколько минут я услышал в коридоре шаги, дверь в уборную распахнулась, но вошел совсем другой для заведующих отделами и членов коллегий… Ах ты, моя золотая! Чувствуешь — Он протянул руку навстречу качнувшееся к нему взвизгивающей сумке, но тут я напомнил:

— Сначала постановление.

Продолжая протягивать одну руку к сумке, он другой рукой вынул из внутреннего кармана пиджака лист бумаги и, протянув, кивнул мне:

— В кабинке прочтешь.

Я отдал ему сумку и закрылся в кабинке. Это было то, что мне надо. В подлинности документа у меня не было никаких сомнений. Мне стало весело и хорошо. Что ни говора, видно, власть бумаги все еще сильна в каждом из нас.

Пока я просматривал секретный документ, за дверью кабинки раздалось чмоканье поцелуев и визг ошалевшего от радости спаниеля.

Удовлетворив первый любовный порыв, внук Тендела вспомнил, что он все-таки работник управления сельского хозяйства. Он снова водворил собаку (кстати, крайне недовольную этим) в сумку «Эр Франс» и с трудом замкнул змейку, частями вжимая внутрь вырывающееся тело собака.

— Я сейчас повезу ее домой, — сказал он и, знаками показав мне, чтобы я не сразу следовал за ним, вышел из уборной, мурлыкая песенку.

Через минуту, пройдя по коридору, я открыл дверь кабинета, в который прошел дядя Сандро. Это был отдел госзакупок. Дядя Сандро сидел у стола спиной ко мне.

За столом сидел пожилой человек с серебристой лисьей сединой, очень аккуратный, подтянутый, доброжелательный. Увидев меня, он улыбнулся мне, не прерывая разговора я в то же время показывая, что мой визит замечен и он приглашает меня присесть на один из стульев, стоящих вдоль стены. Я продолжал стоять, чтобы не затягивать пребывание здесь дяди Сандро.

Разговаривая с дядей Сандро, он частью рта время от времени улыбался мне, показывая, что не забывает о моем присутствии, и как бы прося извинения, что не может сразу заняться мной.

Говорил он тихо, но на перекатах течения беседы голос его начинал отчетливо журчать.

— Дорогой Сандро Хабугович, — доносилось до меня, — мы этот вопрос снова провентилируем… Конечно, временно, только временно приостановлены закупки от частных лиц… Но как раз во вторник приезжает из Тбилиси Георгий Багратович, и не исключено, что он привезет нам оттуда дополнительные инструкции от Тариэла Луарсабовича. Я вам дам телефон Георгия Багратовича и свой, но вы ему не звоните. Во всяком случае, сначала позвоните мне, перед тем как звонить ему, а я, в свою очередь, запишу у себя в календаре, чтобы предварительно проконсультироваться…

Говоря это, он с видимым удовольствием сложил лист бумаги, точно разорвал его пополам, тщательно, с не меньшим удовольствием вывел на бумаге, по-видимому, обещанные телефоны, сделал в календаре отметку, чтобы не забыть проконсультироваться.

Потом он водворил на место календарь, вставил ручку в деревянный бокальчик, из которого, как из колчана, торчало еще несколько цветных, вероятно, столь же безопасных чернильных стрел, почему-то слегка тряхнул бокальчиком, придав торчащим стрелам более живописный разлет, и явно довольный, что это получилось с первого раза, протянул дяде Сандро бумажку с телефонами.

Тут он перевел на меня свою приветливость, напоминая, что присутствие моей личности он ни на минуту не упускал из виду и теперь готов целиком заняться мной.

— Нет, — сказал я, стыдясь своей неблагодарности, — я его жду.

— Ах, его, — повторил он понимающе и, прощально кивнув, снова улыбнулся, на этот раз как бы над своей неловкой недогадливостью, в сущности говоря, простодушием, впрочем, вызванным, если уж говорить начистоту, служебным рвением.

Мы вышли из кабинета. Тип такого рода деятеля мне хорошо известен. Такие люди встречаются в некоторых секторах наших учреждений, которым (секторам) полностью или почти полностью удалось прервать живую связь с жизнью.

Человек сидит в кабинете — ему идет зарплата. Сделать он ничего не может, но и сказать это открыто, признать, что он напрасно получает зарплату, естественно, не хочется. Да и потом все это получается не в один день.

Постепенное отмирание сектора усиливает внешнюю деятельность работника этого сектора. И когда вы являетесь к нему с каким-то делом, он радостно отдается вам, то есть пишет бумаги, звонит, консультируется, и, в конце концов, выясняется, что ничего сделать нельзя.

Но вы после всех его хлопот не только не разочаровываетесь в нем, но даже испытываете тихий, мистический восторг перед совершенством дел его рук. Этот тихий восторг у некоторых перерастает в такой же тихий ужас. Ведь это нелегко узнать, после долгих, мягких, ненастойчивых усилий этого человека по проталкиванию вашего дела, что с самого начала дело было обречено и он об этом прекрасно знал с самого начала. Ведь это все равно, что вы наблюдаете, пусть из-за стекла, но своими глазами наблюдаете многочасовую операцию, которую проделывает хирург над вашим близким, и вдруг узнаете, что больной умер еще до операции и его оперировали только потому, что по плану было намечено его оперировать и были отпущены соответствующие средства для операции, которые необходимо было использовать, и что вас особенно поражает, — наркоза не пожалели на вашего бедного покойника, наркоза! Именно этот наркоз, как последняя капля, словно его отчасти впрыснули и вам под кожу, повергает вас в тихий благоговейный трепет…

Но тут поток моих размышлений был прерван бормотанием дяди Сандро. Мы уже спускались по мраморной лестнице.

— Чтоб тебя столько раз имели чегемские ослы, — бормотал он, — сколько ты мне поможешь своими телефонами.

Слова его, как всегда, возвратили меня к здоровому чувству действительности. При всей странности предложенного им уравнения, при всей сложности равновесия между активностью чегемских ослов и качеством предлагаемой помощи в его словах не было ни малейшего оттенка мистики.

Спустившись с лестницы, я снова взглянул на администратора за стеклянным колпаком. Он сидел, опустив голову, чем-то похожий на зародыш человека во чреве или фантастический стебель с опущенным завитком верхушки. Казалось, сидя в своем парничке, он тщательно прислушивается к своему произрастанию.

Все же дядя Сандро, постучав по стекольцу, заставил его обратить внимание на наш уход и, кивком попрощавшись, одновременно поблагодарил за то, что он без всяких хлопот пропустил нас в здание. Кивок был несколько преувеличен в счет, как я думаю, будущих надобностей в этом здании.

— Так как же вы тут скакали на лошади? — спросил я, когда мы вышли из особняка и пошли по тихому переулочку, обсаженному лавровыми деревьями.

— Чтобы спокойно все рассказать, — лукаво проговорил дядя Сандро, притрагиваясь к усам, — мы должны где-нибудь посидеть за маленьким скромным столом.

— Идет, — сказал я и решил по дороге зайти в редакцию и придумать какой-нибудь повод, чтобы посидеть с дядей Сандро в каком-нибудь уютном закутке, которых, кстати, все меньше и меньше остается в наших краях.

Мы свернули на улицу, ведущую прямо к морю. В последнюю минуту, сворачивая с переулка, дядя Сандро протянул руку и сорвал несколько лавровых листьев. Он растер их в ладони и понюхал. Казалось, он прочищал и готовил к застолью органы обоняния.

— Вот это правительство, — отряхнув ладони, вдруг проговорил он своим привычным тоном человека, который перепробовал все на свете правительства и готов пробовать еще, — тоже не всегда правильно поступает.

— А что? — спросил я.

— Перестали брать у населения лавровый лист. У меня килограмм двести есть, никак не могу пристроить…

— А при чем правительство? — спросил я, догадываясь, о чем он говорил в кабинете этого великолепного мурлыки с лисьей сединой.

— С турками договорились. Теперь они у них покупают лавровый лист…

Между прочим, эту версию я много раз слышал, опровергнуть ее хотя бы в местной печати по принятым у нас нормам невозможно, потому что признать слухи существующими — это отчасти признать их существенность, а признать их существенность — это значит хотя бы отчасти признать их правдивость. Получается заколдованный круг. Бюрократия, защищая себя, прикрывает все, что можно прикрыть, в том числе и собственные глаза.

— Кто вам сказал? — спросил я на всякий случай.

— Люди говорят… Да, видно, так оно и есть. Раньше каждый год можно было сдавать государству и деньги за это получать. Теперь не берут. А зачем у турок покупать, когда свой лист некуда деть. Хочу написать Хрущиту… Как ты думаешь, письмо не перехватят?

— Кто, — не понял я, — турки?

— Да зачем турки? Наши!

— Да зачем им перехватывать?

— Чтобы недовольство не показать… Но если в Сочи опустить, говорят, доходит. Или через знакомых летчиков, те в Москве бросают в ящик…

— Право же, не знаю, — сказал я, слегка запутавшись в его нелегальных вариантах связи с Москвой. Мы договорились, что он будет ждать меня возле редакции, пока я не выйду. Уже в дверях, нащупав в кармане заветную бумажку, я вспомнил:

— Дядя Сандро, а где вы нашли его собаку? Он солидно стоял у редакционного стенда и рассматривал фотовыставку. Услышав мои слова, он обернулся, мельком оглядел прохожих и тихо сказал:

— Где спрятал, там и нашел.

Одни историографы верны бытописательской правде, другие — исторической. Если вы спросите у меня, какие из них лучше, я отвечу словами товарища Сталина:

— И те и другие хуже.

Таким образом, верный бытописательской и исторической правде одновременно, должен сказать, что версия дяди Сандро относительно мраморной дорожки не вполне подтвердилась, хотя и не вполне опровергнута. Один инженер горсовета (возможно, дядя Сандро сочтет его за эндурца) сказал, что мраморную дорожку не растащили на домашние очаги, а просто залили асфальтом во время ремонта тротуара.

Разумеется, сам я не пытался ломом или каким-нибудь еще инструментом пробить асфальт и проверить целость дорожки ввиду непосредственной близости правительственного учреждения и возможности в связи с этим чересчур расширенного толкования моих действий.

Так что вопрос остается открытым. Я даже не знаю, что хуже — залить асфальтом цветную мраморную дорожку или растащить ее на очаги. Пожалуй, я предпочел бы второе, ибо в этом случае хотя бы признается красота этих плит. Впрочем, не исключено, что так оно и было.

Книга II

Глава 13

Пастух Махаз

У него было семь дочерей и ни одного сына. А он очень хотел иметь сына, которому можно было бы оставить хозяйство и скот и который стал бы его, пастуха Махаза, продолжением в будущей жизни, когда Махаза уже на этом свете не будет.

После каждой дочери он ждал сына, старался зачать сына, но у него рождались только дочери и после четвертой он в глубине души перестал верить, что у него может родиться сын, и с вялым любопытством ждал, чем окончатся очередные роды его жены, хотя и теперь, помимо его разума и воли, в сознании теплилась надежда: а вдруг повезет?

Но не было случайного везения. Семь раз, одна за другой, шли дочери, семь богатырских дочерей родила ему его неутомимая жена Маша, из которых старшая уже была замужем за сыном мельника, а младшая еще не ходила в школу, но уже могла растрясти персиковое деревце, чтобы полакомиться его плодами.

После седьмой девочки он смирился с тем, что у него не будет сына. Видно, там, наверху, тот, кто решает, каким должен быть урожай кукурузы в этом году, чью именно корову должен медведь выбрать в стаде и зарезать, каким краем села должна пройти туча, наполненная гибельным градом, как мешок камнями, и когда именно должен прорваться этот мешок, словом, тот, кто решает все это, отметил там у себя в небесной книжице, что надо пастуху Махазу не давать зачать мальчика, и приставил следить за этим одного из своих ангелов-слуг.

И хотя чегемцы не раз объясняли ему свою теорию чадотворящих форм, то есть что бывают такие женщины, которые носят в себе две чадотворящие формы, формы мальчика и девочки, а есть такие, внутри которых только одна чадотворящая форма, вот она и лепит себе только мальчиков или девочек, он, пастух Махаз, считал все это глупым предрассудком. Когда разговор заходил на эту тему, он всегда насмешливо улыбался и кивал на небо:

— Все в его руках… Если он захочет, женщина и медвежонка родит…

Был Махаз человеком мирным и молчаливым, жил в основном на колхозной ферме, вдали от людей. Дома бывал мало, за целое лето спустится, бывало, раз или два с альпийских лугов, чтобы помыться как следует, да сменить белье, да сделать по хозяйству кое-что, и снова в горы.

Весной и осенью бывал чаще. Весной вспахивал и засеивал приусадебный участок, а осенью собирал урожай кукурузы и винограда, готовил вино, которое в основном распивали многочисленные гости его жены, которых он терпеть не мог, но вынужден был примириться с ними ввиду неукротимого жизнелюбия и гостелюбия жены.

Если его кто обижал из колхозного начальства или соседей, он никогда не находился, чтобы ответить на обиду сразу, и угрюмо замыкался, а обида, бывало, через много дней вырывалась, иногда в совершенно неожиданном месте.

Так однажды на альпийских лугах, когда одна коза забралась на слишком отвесную скалу, откуда она могла сорваться и погибнуть, он не только не поленился вскарабкаться на эту скалу, но, поймав ее за ногу одной рукой, другой избил вырывающуюся и ничего не понимающую козу, что было опасно не только для жизни козы, но и для его собственной жизни.

Эта экзекуция была ответом на приказ правления колхоза взыскивать с пастухов стоимость погибшего от стихийных сил скота. Приказ этот был вызван тем, что слишком много скота погибало на летних пастбищах. Летом на альпийских лугах вдали от всякого начальства пастухи нередко резали скот для себя, списывая его потом на стихийные бедствия. Так что приказ этот был справедлив по отношению к тем пастухам, которые злоупотребляли доверием, но он был несправедлив по отношению к Махазу, который никогда такими делами не занимался. Таким образом, избивая козу, пасшуюся на слишком рискованном месте, он отводил душу, даже как бы вступал в полемику с правлением колхоза.

Четыре года тому назад жена его отправила в город старшую после вышедшей замуж дочку Маяну, чтобы она там окончила абхазскую школу-десятилетку. В Чегеме была только семилетка.

И хотя сам Махаз был против этой поездки — он считал, что семилетней учебы вполне достаточно для девушки, ему пришлось уступить настояниям жены. Могучую девушку снарядили, как могли, дали ей в руки красный фанерный чемодан, с которым тетя Маша сама когда-то перебралась в Чегем, и отправили в город.

Хотя в городе жила сестра Махаза, девушку поместили у дальнего родственника тети Маши, работавшего в магазине и готового вот-вот лопнуть от полноты достатка. Так говорила о нем тетя Маша.

Кстати, в городе был и интернат для таких вот молодых людей из дальних сел, но тетя Маша считала, что отдавать девушку в интернат в городе, где родственник ее лопается от достатка, было бы смертельным оскорблением не только ему, но и всем родственникам тети Маши.

Между прочим, родственник этот никогда Маяну в глаза не видел и как-нибудь пережил бы ее самостоятельное пребывание в Мухусе. Тем не менее, этот маленький красавчик, умевший ловко обделывать свои дела, весело и охотно принял у себя в доме свою многоюродную племянницу.

Он почти сразу стал за ней ухаживать, нагло выдавая свои знаки внимания за внезапно вспыхнувшие родственные чувства. Эта могучая горная девушка ему понравилась. К несчастью, он тоже понравился Маяне, хотя она этого не осознавала.

Она давно себе вымечтала образ богатырского мужчины, который ей когда-нибудь встретится и которого она полюбит на всю жизнь. Так что ухаживания хохотуна-кукленка, как она его называла про себя, она не принимала всерьез.

Однажды в городе она встретила целую дюжину богатырского роста молодых людей. Сердце у нее замерло в груди, ей показалось, что она встретила представителей племени ее будущего жениха. Она даже подумала, что ее будущий жених может оказаться одним из этих парней. Замирая от волнения, она пошла за ними, стараясь идти незаметно, и вскоре все они пришли на городскую баскетбольную площадку. Увидев, что они, как дети, отнимают друг у друга мяч, и поняв, что они не представляют единое племя богатырей, она разочаровалась в них и ушла домой.

Жена Шалико, так звали родственника Маяны, довольно часто уезжала в село к своим близким: то на свадьбу, то на похороны, то навещать больных. В таких случаях она просила Маяну присматривать за детьми, что Маяна делала умело и охотно, потому что в доме у себя была приучена нянчиться со своими младшими сестренками.

Маяна добросовестно кормила и укладывала детей, их было двое, снисходительно отмахиваясь от своего маленького дяди, пристававшего к ней.

— Ну до чего ж ты мал, — говорила она иногда, откладывая тетрадь или книгу, чтобы взглянуть на него, вертевшегося рядом, норовя поцеловать ее или приобнять.

— У маленькой кукурузы початок большой, — говорил он ей весело.

— Не всегда, — уточняла Маяна, подумав и совершенно не понимая его темных острот.

В этом месте он почему-то начинал хохотать, и Маяна, смущаясь, чувствовала, что ей приятно ее собственное смущение.

— Смотри, — грозила она ему кулаком, — если покусишься, черепушку проломаю…

В знак полного признания своей слабости в ответ на ее слова он, как в кино, подымал вверх руки. Бедняга, думала о нем Маяна, чувствуя свое нешуточное превосходство над ним в физической силе.

Но то, что должно было случиться, случилось. В ту ночь, пользуясь отсутствием жены, уехавшей на сороковины умершего родственника, он полез к Маяне в постель. Сначала Маяна легко отбивалась от него, приговаривая:

— Ну до чего же хитрый… Господи, какой хитрец… Вы посмотрите, чего надумал этот бесенок…

Да я его в случае чего одной рукой придушу, думала она, и в то же время этой же рукой с силой прижимала его к себе, тем самым, как ей казалось, показывая ему, как она его будет душить в случае надобности.

Бедняга Маяна не знала, что с природою шутки плохи, да она сама была частью этой природы, и что тут удивительного, если она этого не понимала.

Через час, расплатившись за ее невинность клоком волос, вырванным из его головы, недодушенный родственник ушел к себе в комнату. Маяна поплакала, поплакала и покорилась новой судьбе.

Жена Шалико продолжала время от времени навещать своих родственников…

Через четыре месяца бедная Маяна, бросив школу, внезапно возвратилась домой, неся в руке свой красный фанерный чемодан, а в животе плод от этого ужасного хитреца.

Тете Маше кое как удалось замять эту историю, и бедная Маяна, выплакав все глаза, поняла, что на богатыря теперь нечего рассчитывать. Через год по настоянию матери она вышла за довольно старого человека, жившего в соседнем селе. Тетя Маша называла его не старым, а почтенным человеком.

Почтенному человеку было под семьдесят лет, и по слухам, которые распространяли чегемцы, ссылаясь на верные источники, по этим слухам Маяна в первую же брачную ночь сломала своему почтенному мужу два ребра, которые до конца его жизни так и не срослись.

Но опять же, если верить чегемским слухам, старик оказался на высоте, потому что, будучи человеком со сломанными ребрами, он, по крайней мере, успел зачать еще двух детей, если первого ребенка, как предполагали чегемцы, он успел зачать до того, как треснули его ребра Всего у него родилось три ребенка, причем, что опять же отмечалось чегемцами, первой родилась девочка, а двое других оказались мальчиками.

Отголоски этих слухов доходили до отца Маяны, он прислушивался к ним и, сопоставляя с явью, решил, что там, наверху, старика наградили мальчиками за проявленное мужество Все же нелегко в его возрасте, да еще со сломанными ребрами, взнуздать такую могучую девушку, как его Маяна.

Тетя Маша думала, что муж ее ничего не знает о том, что случилось с Маяной. Во всяком случае, до поры так думала. До той поры, пока он однажды, сидя перед костром в мокрой одежде, весь в клубах пара, вдруг пробормотал то, о чем не переставая думал многие дни и многие ночи.

— На старичишке решила зло сорвать. Ты бы в городе кой кому ребра пересчитала бы.

Тетя Маша, тяжело вздохнув, промолчала и больше к этому ни прямо, ни намеками они не возвращались.

Кстати, когда Маяна выходила замуж, городской родственник тайно, через людей, передал подарок для Маяны новые туфли, драповый отрез на пальто, тысячу рублей денег.

Подарок, что ни говори, был богатый, и тетя Маша, втайне от мужа, что сделать было легко, переправила его дочери. Дочка не приняла ничего, велев передать матери, что туфли ей так и так малы, а подарок она все равно брать не будет.

Прошло три года, в течение которых Маяна благополучно рожала своих детишек, а чегемцы поутихли, во всяком случае, перестали гадать о состоянии ребер старого мужа Маяны.

К этому времени у тети Маши созрел план послать в Мухус на бухгалтерские курсы следующую за Маяной дочку — Хикур. Сам председатель колхоза надоумил ее, сказав, что он отхлопотал у райкома местечко на этих курсах, чтобы послать туда кого-нибудь из чегемцев.

Когда слухи об этом дошли до колхозной фермы, Махаз, никому ничего не сказав, покинул ферму, пустился по верхнечегемской дороге, обогнул свой дом, спустился в котловину Сабида и, подойдя к молельному ореху, дал клятву выпить кровь того, который в городе или в любом другом месте покусится на его дочь Хикур.

Дав клятву, он успокоился и по дороге на ферму заглянул домой. Он не только успокоился, он просто не мог унять тайного ликования, охватившего его душу. Когда жена выложила ему свои соображения по поводу Хикур, он ей ответил:

— Хоть к дьяволу в пекло посылай… Я сейчас был у молельного ореха и дал клятву выпить кровь того, кто покусится на мою дочь…

— Авось не покусится, — отвечала тетя Маша, — да и жить она будет в общежитии, хотя этот наш злодей и лопается от достатка.

Так и уехала следующая дочка тети Маши, еще более могучая и цветущая девушка Хикур. Она поступила на бухгалтерские курсы, хорошо училась, жила в общежитии, но сердце, сердце юной горянки (о чем никто не подозревал) пылало яростной жаждой возмездия. Она была еще девочкой, когда ее обжег слух о том, что случилось с Маяной. Ни разу никому из взрослых не показав, что она знает о случившемся, она страдала и вынашивала мысль о справедливой мести.

Бедняга Маяна была слишком доброй и доверчивой, а этот негодяй ее обманул. О, если бы Хикур была на ее месте, она бы показала ему! Она бы свернула ему голову, как цыпленку!

Хикур хорошо училась на курсах и в свободное время гуляла по городу, надеясь, наконец, встретиться о совратителем своей сестры и как-нибудь отомстить ему.

Внешность его она запомнила еще с тех пор, как Маяна училась в городе. Тогда она приезжала с отцом на базар продавать грецкие орехи, и они два дня пробыли в городе и несколько раз видели своего веселого родственничка.

Она ожидала, что, приехав учиться в город, где-нибудь обязательно встретится с этим негодяем. Но вот уже прошло несколько месяцев, а он ей нигде не попадался. Ей было удивительно, что он ей нигде не попадается. Она ждала этой встречи, чтобы отомстить ему, хотя сама ясно не могла представить, как именно она ему будет мстить.

Первым делом надо было его как-нибудь встретить. Она стала прохаживаться по улице, где он работал. Однажды он прошел мимо нее с каким-то товарищем. Он не заметил или не узнал ее. Это ее еще больше подзадорило, она стала чаще прохаживаться по этой улице. Однажды, когда он шел ей навстречу, поигрывая связкой ключей от магазина, они столкнулись, и он ее узнал.

— Послушай, да ты не сестричка ли Маяны? — спросил он удивленно и ничуть, как она заметила, не смущаясь.

— Вроде бы, — ответила Хикур, как ей казалось, язвительно.

— Ну и растете же вы, — сказал он, с удовольствием оглядывая ее обильно цветущую плоть.

— Кто вверх растет, а кто в землю, — ответила она, намекая на его коварство.

— Да ты, я вижу, бойкая! — сказал он, продолжая оглядывать ее.

— Уж не Маяна, — отвечала она с грозным намеком, но он сделал вид, что ничего не понял.

— И Маяна была хороша, — сказал он примирительно, — слава богу, вышла замуж… живет… Как отец?

— Дал клятву перед молельным деревом, — сурово отвечала Хикур, — выпить кровь того, кто покусится на меня…

Она почувствовала, что в городе, где бегают машины и громоздятся большие дома, клятва отца звучит неубедительно.

— Да кто ж тебя такую тронет! — радостно вскрикнул он. — Да ты сама небось кого хочешь убьешь!

— Пусть только покусится, — отвечала Хикур важно, и он рассмеялся.

Он пригласил ее заходить, и через несколько дней она пришла к ним в дом. Она решила, что это нужно для ее будущей мести. Жена его очень обрадовалась ей и, вспоминая Маяну, все удивлялась ее внезапному отъезду, из чего Хикур заключила, что она ничего не знает о случившемся с сестрой. До чего же хитер, думала Хикур, глядя на своего родственничка, весело мельтешившего перед ней.

Она стала приходить к ним в дом. Хикур решила подпустить его поближе и, когда станет ясно, что он покушается на ее невинность, убить его или еще лучше навеки изуродовать. Теперь жена Шалико сама, если уезжала куда-нибудь, приглашала Хикур присмотреть за детьми, и Хикур приходила и оставалась ночевать, ни на мгновенье не забывая о своем замысле.

Хикур кормила, укладывала детей спать, теперь их было трое, и все думала о предстоящей мести, и все не могла выбрать способ, самый внушительный и беспощадный.

Она еще не могла решить, на какой именно стадии ухаживания она может с полным правом проломить ему череп, задушить его или навеки изуродовать. Дальше поцелуев он пока не шел, а Хикур считала, что этого вроде недостаточно, чтобы задушить человека или, скажем, проломить ему спину, чтобы он сделался горбуном. По ночам, обдумывая этот способ мести, она язвительно улыбалась, представляя, как он, и без того маленький, а теперь сгорбившись, едва торчит над прилавком своего магазина.

А между тем Шалико ждал, когда она привыкнет к его поцелуям и ласки его вызовут в ней ответную вспышку чувственности.

Никаких укоров совести по поводу судьбы Маяны он не испытывал. Он решил, что все кончилось благополучно, он хорошо одарил Маяну, а то, что она вышла замуж за старого человека, так это их дело, мало ли в деревнях выходят замуж за стариков.

Наконец наступила ночь, когда они снова остались в доме одни, и каждый про себя решил, что этой ночью все случится. Уложив его детей, Хикур не стала сидеть за учебниками, а отправилась спать, чутко прислушиваясь к тому, что происходит в доме.

Он долго не приходил, и она решила: ждет, чтобы дети крепче уснули. Или ждет, чтобы она уснула? Ну нет, этого он не дождется! Примерно через час он погасил свет и, разувшись, тихонько вошел в ее комнату. Хикур лежала не шевелясь.

Она вдруг почувствовала, что боится его нерешительности. Он стоял у дверей и смотрел на кровать, где, замерев, лежала Хикур, боясь, что он испугается и уйдет.

Она чувствовала в себе силы и способность выполнить то, что задумала. Она только боялась, что дети проснутся и начнут плакать, если что-нибудь услышат. Теперь она окончательно утвердилась в мысли, что задушит проклятого совратителя, заткнув подушкой ему лицо.

Он тихонько подошел к кровати и присел рядом. Я примну его подушкой, думала Хикур, тихо ликуя, я буду давить его подушкой, пока он не перестанет барахтаться под ней.

Он уже наклонился над ней и начал осторожно целовать ее, а она продолжала делать вид, что спит, чтобы не вспугнуть его, а он делался все смелее и смелее, а она, дожидаясь мгновенья, когда нужно будет кинуться на него и прихлопнуть его подушкой, вся замерла, но на миг, прислушавшись к его ласке, что-то упустила и уже не могла поймать то, что упустила, не могла решиться, не могла ничего, потому что сладостная слабость обволокла ее тело и душу.

Ее девичество не обошлось Шалико и клоком волос, когда-то вырванным из его головы Маяной. Он тут же уснул, а Хикур плакала, плакала, уткнувшись головой в подушку, которой собиралась душить совратителя сестры. Сейчас он спал, приоткрыв рот, и она могла сделать с ним все, что хотела, но она понимала, что сейчас это ни к чему, это глупо, и поздно, и… жалко… Так Хикур не удалось отомстить за свою сестру.

Время шло, и жена Шалико продолжала ездить навещать своих деревенских родственников.

Примерно через три месяца после Махаз пахал на своем приусадебном полдень, и пахарь уже настораживал этой роковой ночи участке. Близился слух в сторону дома, что вот-вот жена его должна позвать обедать, да и быкам пора передохнуть.

На мгновенье приподняв голову, чтобы утереть пот с лица, он вдруг увидел, что по дороге к дому вдоль плетня приусадебного участка идет дочь его Хикур с проклятущим красным чемоданом в руке. Чего это она вдруг приехала, подумал Махаз, чувствуя, что случилось что-то недоброе. Лицо девушки было сумрачно и ничего хорошего не предвещало.

— Ты чего? — крикнул он ей, когда она по ту сторону плетня поравнялась с ним.

Девушка сумрачно посмотрела на отца и, ничего не говоря, пошла дальше. На ней было драповое пальто из присланного когда-то для Маяны отреза. Да и сама она сейчас точь-в-точь была похожа на Маяну, когда та приехала из города с этим же чемоданом в руке. Пораженный догадкой, Махаз несколько минут простоял неподвижно.

— Да на вас стариков не напасешься! — крикнул он в сторону исчезнувшей дочки и погнал быков. — Ор! Хи! Волчья доля!

Он решил не жалеть быков и допахать участок. Он знал, что пришел его час. Он допахал участок, загнал быков во двор и вошел в кухню, где заплаканная дочь сидела у огня рядом с матерью. Когда он вошел, дочь его замолкла.

— Полей отцу, — сказала мать и стала накрывать на стол. Из горницы прибежали остальные дети и уселись за столом — мал мала меньше. Махаз сел во главу стола. На первое ели горячую мамалыгу с фасолью и квашеной капустой, на второе кислое молоко. Махаз сейчас ничего не испытывал, кроме безотчетного чувства раздражения на красный чемодан, стоявший перед его глазами по ту сторону костра. Ему казалось, что все несчастья его жизни связаны с этим красным чемоданом.

— Одному удивляюсь, — сказал он, кивая на чемодан, — с тех пор, как он здесь появился, мы успели постареть, а ему сносу нет…

Тетя Маша встала и молча убрала чемодан в горницу. Поев, Махаз снова вымыл руки и ополоснул рот. Хикур ему поливала. Вымыв руки, он взял кружку с водой и пошел за дом, где лежал большой точильный камень. Он вынул из чехла, висевшего у него на поясе, свой длинный пастушеский нож и, полив водой точильный камень, стал точить свой нож. Нож и так был острый, но он решил довести его до самого предела остроты. И когда нож стал, как бритва, срезать с руки волосы, он, проведя несколько раз лезвием по своей задубевшей ладони, вложил его в чехол.

Потом он вошел в горницу, переоделся, натянул на ноги ноговицы, а самодельную обувь из сыромятной кожи сменил на городские ботинки. После этого он надел на себя ватник и, похлопав по карманам, убедился, все ли на месте. Взгляд его упал на графин с чачей, стоявший на очажном карнизе. Рядом с графином стояло несколько стопок. Одну из них он сунул себе в карман.

Он вошел в кухню, где у огня все еще сидела его жена с дочкой. Увидев его, они опять замолкли.

— Чего уж шептаться, девушки-подружки, — оказал он и, обращаясь к Хикур, добавил: — Он?

— А кто ж еще, — отвечала девушка, опустив голову.

— А про клятву мою он знал? — спросил Махаз.

— Сама говорила, — вздохнула Хикур.

— Ишь ты! — удивился Махаз. — Слушай меня, — продолжал он, все еще обращаясь к дочке и показывая, что обращается именно к ней, — отведешь быков в Большой Дом… Если я вдруг не приеду, пусть кто-нибудь из братьев засеет мой участок… Ближе к вечеру отгонишь коз на ферму, скажи, мол, уехал по делу, пусть они там кого-нибудь приставят к ним.

Он вышел во двор и, не прощаясь ни с кем, зашагал к калитке. На крутом откосе между его двором и верхнечегемской дорогой паслись его колхозные козы. Он даже не взглянул в их сторону.

— Да постой же ты! — крикнула тетя Маша и сделала несколько шагов в его сторону. Он не оглянулся и не сбавил шага. — Чего-нибудь дурного не натвори, — сказала она, бессильно останавливаясь посреди двора.

Впервые в жизни она почувствовала, что теперь не имеет над ним прежней власти и даже никакой власти не имеет. И впервые в жизни она почувствовала к нему уважение, которого никогда не знала.

— Худшего не натворишь, — отвечал он, не оглядываясь, и, пнув ногой калитку, вышел со двора и пошел тропинкой вдоль плетня, огораживающего приусадебный участок.

В Большом Доме видели, как он проходил мимо, но никто, кроме его старой матери, сидевшей на веранде, не обратил на это внимания. Она попросила домашних окликнуть его, узнать, куда это он заторопился, но никто не стал его окликать: мало ли куда человек идет!

Хотя старая его мать видела хуже всех, она по его решительной, не свойственной ему походке, поняла, что он собирается сделать что-то решительное, не свойственное ему. А по опыту своей жизни она знала, что когда мужчина пытается сделать что-то решительное, не свойственное ему, то это чаще всего кончается кровью. Ей стало тревожно за сына.

Махаз вышел из Чегема и стал спускаться вниз по крутой тропинке, ведущей к Кодору. Как только он вышел на косогор, в лицо ему ударил шум реки. Далеко внизу всеми своими рукавами мутно блестела дельта Кодора.

Окинув взглядом открывшуюся долину с дельтой реки, бегущей к морю, он вздохнул, словно впервые почувствовал власть своей роковой обязанности и одновременно конец вольной жизни, именно сейчас открывшейся ему в прощальной красоте распахнутого перед ним пространства.

Он быстро спустился легким пастушеским шагом, и мелкие камушки осыпи катились вслед за ним сухим ручейком и ударяли по ногам, словно подгоняя его вперед.

Крутая тропинка напомнила ему то, о чем он, в сущности, никогда не забывал, вернее, то, что всегда было при нем, даже если он об этом не думал.

Много лет тому назад, когда он работал проводником в геологической партии, начальник партии однажды послал его в Кенгурск встречать его жену, ехавшую к нему из Ленинграда.

В то далекое раннее утро он стоял на пристани среди встречающих пароход, придерживая за поводья двух оседланных лошадей. Жена начальника его сразу узнала и, прямо от трапа замахав рукой, подбежала к нему. Видно, муж ее предупредил, что встречать ее будет человек с лошадьми.

Когда она подбежала к нему, поражая его белизной лица и ослепительной улыбкой, он так растерялся, что хотел вскочить на лошадь и ускакать, но сдержался и, только скинув войлочную шапку, долго и неловко тряс протянутую ему руку.

Потом они оба засмеялись над его растерянностью, и ему стало легко-легко. Он помог ей взобраться на лошадь, и она вскочила в седло, усаживаясь на нем по-мужски. Юбка на ее ноге с той стороны, с которой он ее подсаживал, слегка задралась, обнажив круглое и нежное, как щека ребенка, колено. Голова у него закружилась, и он, припав к этому прохладному колену, поцеловал его.

— Ах ты, дурачок! — сказала она и рукой отстранила его голову от своего колена. Но, прикоснувшись ладонью к его голове, чтобы оттолкнуть ее, она легким движением ладони на самое малое мгновенье приласкала его, и он, вскочив на лошадь, ударил ее плетью и поднял на дыбы.

Ему было двадцать пять лет, и он впервые в жизни поцеловал женщину.

Три года с перерывами на зимние месяцы он служил проводником при ее муже, кое-как научился говорить по-русски, и каждый раз видеть ее было для него праздником. Он никогда не пытался чего-нибудь добиваться от нее, потому что она была женой другого человека, да еще такого замечательного человека, как ее муж.

Человек этот поразил Махаза тем, что был совсем не похож на многих городских людей и в особенности на тех городских людей, которые недавно ушли из деревни и, став городскими, быстро, удивительно быстро отвыкали от физической работы, от преодоления всего того, что приходится преодолевать человеку, проводящему свою жизнь под открытым небом.

Раньше, до встречи с этим человеком, Махаз считал, что каждый ученый человек, начиная с тех, которые только умеют читать буквы и цифры, отходит от физической работы ровно настолько, насколько он учен. Да они и делаются учеными, считал он, начиная от всяких там писарей, именно для того, чтобы отойти от физической работы и от жизни под открытым небом.

А этот был совсем другой ученый человек. Он мог провести в седле семь-восемь часов, мог гнать коня через горный поток, развести огонь в самую мокрую погоду и спать, укрывшись буркой или, русским способом, влезши в мешок для спанья.

Глядя на этого человека, Махаз убедился, что не все так просто, и ученость необязательно вызывается желанием уйти от физической работы, а может быть следствием и лучших стремлений. И за это он испытывал к нему высокое уважение и любил его жену, сам того не зная, самой чистой, самой романтической любовью.

Через три года они закончили свои работы в окрестных Чегему горах и уехали в Ткварчели, где была их основная база. Почти за год до их отъезда он стал думать, что бы подарить жене начальника, чтобы она вместе с мужем долго помнили его Именно в этот последний год ему в лесу попался очень редкий в наших краях рыжий медведь. Он убил его, высушил его огненную шкуру и подарил им на прощанье.

Потом он время от времени ездил в Ткварчели и навещал их, привозя с собой то бурдюк вина, то грецкие орехи, то копченое мясо, которое она впервые здесь попробовала и очень полюбила.

И когда он от них уезжал, они тоже дарили ему всякие подарки. Однажды его высокий кунак подарил ему даже двустволку. И позже, когда он женился на Маше и пошли дети, она дарила им одежду, ткани или городские сладости Жена Махаза не только не ревновала его к ней, а, наоборот, всячески поощряла его ездить туда. И если они резали дома скотину, она говорила:

— Отвез бы своим русским родственникам их пай.

Когда наступила чума тридцать седьмого года, Махаз сразу же понял, что его высокий кунак не уцелеет, и предложил ему укрыться в Верхней Сванетии, где его никто не найдет. В ответ на его серьезные речи по этому поводу кунак его почему-то только посмеивался и говорил, что не может быть такого, чтобы и его взяли.

Удивительно, как ученые люди иногда не понимают простых вещей. Через месяц после их последнего разговора на эту тему он узнал, что кунака его забрали. Промаявшись несколько месяцев, жена его уехала вместе с маленькой дочкой к себе в Ленинград.

Через год гнилое время кончилось и людей перестали забирать, но тех, кого взяли, не выпускали Ему бы этот год перетерпеть в горах, он целым и невредимым вернулся бы в свою семью. Махаз понимал, что кунаку его мешала ложная гордость (стыдно прятаться), и еще, чувствовал Махаз, он не верил, что от них можно спрятаться А Махаз прекрасно знал, что от них можно спрятаться, как прятались некоторые абреки, да и не только абреки.

Да, хорошие были люди, дай бог им здоровья, если они еще живы. Со времени ее отъезда прошло три года. В первый год она им прислала несколько писем, где писала, что дома у нее все в порядке, но муж все еще в тюрьме и хлопоты пока что не помогают. Потом переписка заглохла, и он не знал, что с ней и жив ли ее муж.

Да, около двадцати лет прошло с тех пор, как он ездил встречать жену начальника, и многое изменилось с тех пор. И сам он женился и наплодил девчонок, и старшая дочка вышла замуж по-людски, и две его девочки опозорены сукиным сыном, и он сейчас едет в город смывать с них бесчестие.

Много времени прошло с того дня, а он все так же, как и в первый год, помнит тот светлый день своей жизни. Хорошие дни выпадали и до этого дня и после, но такого счастливого не было никогда.

Махаз спустился в деревню Наа, что приютилась возле Кодора. Он вышел к реке, но паромщика на месте не оказалось. Дом паромщика был расположен ниже по реке, метрах в ста от места переправы. Махаз посмотрел в сторону его дома и увидел паромщика, пашущего на своем приусадебном участке Пастух несколько раз пронзительно свистнул, паромщик, остановив быков, обернулся и, подняв руку, показал, что он заметил Махаза.

Недалеко от переправы было расположено сельское кладбище Махаз увидел, как туда прошел старый волкодав и, перескочив в два приема через деревянную ограду одной из могил, скрылся за нею.

Он знал, что это могила местного охотника, умершего два года тому назад. Он слышал об этой собаке, что она после смерти хозяина живет на его могиле. В первое время она вообще никуда не отходила от могилы ни днем, ни ночью, так что родные охотника вынуждены были носить ей сюда еду. Теперь собака два-три раза в день приходит домой поесть и снова отправляется к могиле своего хозяина, словно сторожит ее.

У Махаза тоже в свое время был замечательный волкодав. Однажды он спас ему жизнь. Дело было так. В лесу за котловиной Сабида Махаз обнаружил у подножия дикой груши множество медвежьих следов Видно, медведь приходил сюда лакомиться грушами. Махаз решил поставить капкан и поставил его.

Дней через десять он пастушил рядом с этим местом и решил проведать свой капкан. Вместе со своей собакой он отправился туда. К подножию дикой груши вела узкая тропинка между зарослями папоротника в человеческий рост, заколюченного ежевикой.

Он шел впереди, а собака шла за ним. Шагов за десять от груши собака зарычала и попыталась выйти вперед, но он ее не пропустил. Через несколько секунд, как только он дошел до конца тропинки, перед ним внезапно вырос медведь, вставший на задние лапы. Обдавая его смрадным дыханием, медведь стоял на расстоянии одного шага, и он уже ничего не мог сделать: ни снять ружья, ни отступить назад. Инстинктивно он нырнул вперед, под медведя. Медведь ударил его лапой, удар пришелся на ложе ружья. От силы удара у Махаза перехватило дыхание, и он ждал, что будет дальше, как вдруг почувствовал, что медведь зарычал и отступил.

Махаз поднял голову и увидел, что медведь стоит уже на четырех лапах, а на нем, взяв его за глотку, висит собака. Через несколько секунд огромный медведь рухнул на землю, а собака, рыча, продолжала держать его за горло. Медведь был мертв.

Махаз сел на землю, чтобы немного прийти в себя. Он подозвал собаку, но та, продолжая держать медведя за горло, в ответ только прорычала. Махаз заметил, что медведь рядом с капканом вырыл огромную яму. Капкан держал его за заднюю ногу. Видно, оголодав, медведь пытался добывать из земли корни.

Дрожащими пальцами Махаз скрутил цигарку и закурил. Он снова подозвал собаку, и на этот раз она подошла к нему, но все еще была сильно возбуждена, потому что, посидев возле него несколько минут, она снова подошла к трупу медведя и, рыча, вцепилась ему в горло, в то же самое место, за которое она его держала до этого. Казалось, собака хотела лишний раз убедиться в том, что это именно она его задушила.

Махаз никогда не слышал, чтобы собака могла задушить медведя. Но, видимо, этот медведь сильно отощал от голода и бесполезных попыток вырваться из капкана. Конечно, не попади он лапой о приклад ружья, сил у него хватило бы двумя-тремя ударами изувечить его или отправить на тот свет. Но какова собака, бесстрашно прыгнувшая на плечи вставшего на дыбы разъяренного медведя?!

Покамест он ждал паромщика, подошли двое местных крестьян, переправлявшихся на тот берег. Подошел и паромщик, и все влезли в паром. Паромщик багром оттолкнулся от берега, и паром пошел против течения, порывисто дергаясь, вперед.

Узнав, что Махаз едет в город, паромщик попросил его привезти ему новый замок. Махаз отвечал, что боится, что дело, по которому он едет в город, может его надолго там задержать.

— Что за дело? — спросил паромщик. Они уже были на середине реки, и голоса заглушал шум реки.

— Дело маленькое, — крикнул ему в ответ Махаз, — да больно хлопотное!

Больше паромщик не стал у него ни о чем спрашивать. Паром ткнулся о противоположный берег, Махаз расплатился с паромщиком и спрыгнул на землю.

Давным-давно, когда сестра его выходила замуж за парня из Мухуса, он, Махаз, ехал в числе сопровождающих невесту. Они подъехали к переправе и убедились, что паром стоит на том берегу, а паромщик неизвестно где пропадает. И тогда Махаз слез с коня, влез на столб, на котором держался стальной трос, перекинутый через речку, и, не обращая внимания на крики сопровождающих, — особенно кричала сестра, — он, бесстрашно перебирая руками, перебрался через Кодор и, спрыгнув на том берегу на землю, оттолкнул паром и подошел на нем к другому берегу. Целый месяц после этого у него болели ладони, стертые стальным тросом.

Того парня, мужа его сестры, тоже взяли в тридцать седьмом году, и он тогда так же, как и кунаку, предлагал ему спрятаться в лесу и переждать гнилое время. Тот тоже не захотел прятаться, и вот сестра его осталась одна в городе с двумя детьми на руках. Конечно, родные ей помогают, да и сама она работает санитаркой в больнице, но легко ли в городе одной с тремя детьми. Ему бы переждать гнилое время, и через год целехоньким вышел бы из леса и приехал в свою семью. Но теперь уже поздно, теперь об этом и думать не стоит…

Когда Махаз вышел в село Анастасовка, автобус, отправляющийся в Мухус, уже наполнялся пассажирами. Он взял билет, влез в автобус и сел на свое место. Всю дорогу до Мухуса он думал, зайти ли ему к сестре — увидеться с нею, а уже потом браться за свое дело — или же не стоит. В конце концов он пришел к мысли, что не стоит растравлять сестру этой ненужной встречей. И так ей предстоит многое пережить, когда он сделает свое дело.

От автобусной остановки в Мухусе он прямо пошел в сторону магазина, где работал Шалико. Магазин стоял на углу, и поэтому он мог издали следить за ним. Он остановился метрах в тридцати от магазина и стал следить за ним. Он увидел несколько раз мелькнувшего за прилавком Шалико. Шалико был заведующим магазином. Махаз знал, что после закрытия магазина заведующий обычно остается там — то ли подсчитывает выручку, то ли еще какими-нибудь делами занимается.

Он решил встретиться с ним в этом промежутке, когда уйдут продавцы, а он еще там останется. Если же он уйдет вместе с продавцами, Махазу придется сходить к нему домой и там с ним рассчитаться. Это было довольно неприятно, потому что там жена и дети. Он был уверен, что найдет способ остаться с ним с глазу на глаз, но все равно это было неприятно.

У прохожих он узнал, что до закрытия магазина оставалось еще больше часу, но он решил никуда не уходить, а дожидаться закрытия на этом месте. Мало ли что… Вдруг они вздумают закрыть свой магазин раньше времени.

Шалико не мог понять, почему у него весь день какое-то неприятное настроение, хотя дела его шли, как никогда, хорошо. Позавчера он получил двадцативедерную бочку меда, которую вчера рано утром они открыли вместе со старшим продавцом и, взяв из бочки четыре ведра меду, влили туда столько же воды. После этого они целый час размешивали это тяжелое густое месиво, пока вода полностью не растворилась в меде.

И что же? Два дня шла оживленная торговля медом, и покупатель-дурак стоял за ним в очереди и только похваливал мед. И надо же, чтобы именно сегодня, когда мед в большой бочке кончился и он велел продавать чистый мед, те самые четыре ведра, взятые из бочки, именно к этому меду придрался какой-то покупатель, говоря, что мед, видите ли, горчит.

Эта незаслуженная придирка лишний раз подсказывала Шалико, что с покупателя надо драть, только делать это надо умело.

Младший продавец, когда начали продавать мед из запасной бочки, видно, кое о чем догадался. Шалико его не посвятил в эту операцию, чтобы не делиться с ним: молод еще, пусть поишачит.

Но, видно, он кое о чем догадывался, потому что весь день ходил надутым, и Шалико думал, что именно это ему портит настроение. Шалико никак не мог решить — заткнуть ему рот парой тридцаток или не стоит унижаться? Не стоит, наконец решил он, пусть с мое поишачит, а потом будет в долю входить.

Год тому назад арестовали бывшего заведующего этим магазином, где Шалико работал старшим продавцом. Внезапная ревизия обнаружила в магазине мешок бесфактурного сахара, который тайно через доверенных людей переправлялся к ним с кондитерской фабрики.

Шалико был тогда в торге, и его успел предупредить один человек из торга, что у них вот-вот будет ревизия, и он должен об этом сказать своему заведующему. Но Шалико нарочно не спешил в магазин. Когда он через час пришел туда, там уже шла ревизия, которая этот бесфактурный сахар обнаружила.

На суде заведующий все взял на себя, и остальных продавцов не тронули, а самого Шалико через некоторое время назначили новым заведующим.

Он испытывал некоторые угрызения совести за проданного заведующего, но утешал себя тем, что этот заведующий в последнее время так много пил и так неосторожно себя вел, что рано или поздно сел бы сам и их мог потащить за собой.

За этот год он дважды давал по пятьсот рублей жене своего бывшего заведующего, оставшейся с двумя детьми, и она говорила, что все написала мужу и тот никогда не забудет о помощи, которую Шалико оказал своему бывшему заведующему.

Так обстояли дела Шалико в тот день, когда пастух караулил его, стоя недалеко от магазина.

Кстати, в этот же день он узнал еще одну приятную новость, которая на некоторое время победила его неприятные предчувствия. Сегодня, заходя в торг, он столкнулся с другим заведующим магазином, и тот, наклонившись к нему, лукаво шепнул:

— Наш монах раскололся…

— Что ты! — удивился Шалико.

— Точно! — кивнул ему коллега. Он рассказал, что новый инспектор, который работал у них около двух месяцев и которого все боялись, потому что он не брал взяток, пожаловался их общему знакомому, что его в торге обижают. Выяснилось, что он взяток не брал, потому что боялся напороться не на тех людей, а ему не давали, боясь, что он из тех, что не берут взяток. Недоразумение это, оказывается, благополучно разрешилось.

Все шло как надо, и сейчас, после рабочего дня, сидя в помещении склада и пересчитывая дневную выручку, которую он собирался сдавать в банк, он подумал — вот вещь, которой можно заткнуть любой рот и любую дыру.

Он вложил деньги в специальную сумку, но не успел ее запломбировать, когда услышал осторожный скрип отворяющейся двери. Сперва у него мелькнуло в голове, что это кто-то из продавцов, что-то забыв в магазине, вернулся, но потом, увидев незнакомую фигуру в дверях, подумал, что это грабитель, и положил руку на тяжелые пломбировальные щипцы, лежавшие на столе, за которым он сидел. Незнакомая фигура продолжала стоять в дверях, и через мгновенье, узнав в ней пастуха Махаза, он побледнел.

— Добром вас, — приветствовал он его по-абхазски и встал с места.

— Добром и тебя, — отвечал пастух и, прикрыв за собой дверь, вошел в помещение склада и огляделся. Он подумал, где бы это удобней было бы сделать, и, увидев налево от себя железную раковину с водопроводным краном, решил, что именно здесь это надо будет сделать.

Шалико, увидев отца Хикур, сразу же вспомнил, что ему весь день портило настроение. Дело в том, что сегодня утром он заходил в общежитие, где жила девушка, и комендантша ему сказала, что Хикур сегодня рано утром уехала к себе в деревню, прихватив с собой свой красный чемодан. Комендантша сказала все это так сумрачно, словно она знала, какие отношения у него с родственницей.

А он так надеялся на сегодняшний вечер: жена уезжала в деревню и сама просила передать Хикур, чтобы она накормила детей и уложила их в постель.

Шалико почувствовал, что ее внезапный отъезд не к добру. И это портило ему с утра настроение. Потом о причине, портившей ему настроение, он забыл, а настроение осталось.

Неужели она забеременела и, как сестра ее, ничьего не сказав ему, уехала в деревню?! Проклятые дикарки! Ведь здесь в городе все это можно обделать так, что все будет шито-крыто.

Ничего, главное, не падать духом, сказал он себе и подумал: хорошо, что не успел запломбировать сумку с деньгами. Своих денег у него в кармане было маловато.

— Садитесь, — почтительно предложил он гостю и, показав на стул по ту сторону стола, про себя подумал: дам ему тысячу рублей, и дело с концом.

Махаз не сел, и это было плохим признаком Видя, что пастух не садится, Шалико и сам не посмел сесть.

— Так что вас к нам привело? — как можно гостеприимней спросил он, набравшись смелости.

Он лихорадочно подумал: пастух, видно, все знает про Хикур, но знает ли он про Маяну? Иногда раньше, задумываясь об этом, он решал: наверное, знает, раз цветущую молодую девушку отдали за старика. А иногда думал: может, и не знает, ведь он вечно со своими козами, а тетя Маша могла все это проделать помимо мужа.

— Разве Хикур тебе ничего не говорила? — спросил пастух.

Шалико подумал, что, по мнению отца, девушка должна была поговорить с ним перед отъездом. Но она ни о чем таком с ним никогда не говорила. Раз он так спрашивает про Хикур, подумал он с облегчением, значит, про Маяну он ничего не знает.

— Нет, ничего не говорила, — ответил он с полной искренностью, потому что она и в самом деле ничего не говорила.

— Разве она тебе не говорила, что я дал клятву: если это случится еще раз, я выпью кровь того, кто это сделает?! — спросил Махаз.

«Еще раз!» — как эхо повторилось в голове у Шалико Значит, он про Маяну знает! Он решил отдать пастуху всю дневную выручку. В сумке лежало тысяча восемьсот рублей Он еще раз с облегчением вспомнил, что еще не запломбировал деньги, словно этот маленький кусок свинца, как пуля, решал, жить ему или не жить.

Он слегка отодвинул сумку с деньгами в сторону пришельца, словно осторожно указывая направление развития их дальнейшей беседы. Потом он посмотрел на пастуха, но лицо Махаза оставалось непроницаемым.

И вдруг он сразу догадался, что с деньгами здесь ничего не получится. В этом лице нет щели, куда можно было бы просунуть деньги, нет слуха в этих ушах, способного радоваться колдовскому шелесту этих бумажек. Все-таки он преодолел это дурное предчувствие и сказал, взглянув на сумку с деньгами:

— Может, деньги нужны… Мало ли что… По хозяйству…

Пастух обратил внимание на его слова не больше, чем если бы Шалико почесался. Переждав несколько секунд, он снова спросил с терпеливым упорством:

— Разве она тебе не говорила?

Если бы Шалико имел дело с человеком, подобным тем людям, с которыми он обычно имел дело, он стал бы выкручиваться, требовать доказательств и в конце концов выкрутился бы. Но он понимал, что перед ним совсем другой человек, и здесь эта мелкая ложь может только ухудшить его положение.

— Когда-то говорила, — вздохнул он, — так ведь я ненасильно…

— Если ребенку, скажем, протянуть отравленную конфету, это тоже ненасильно, не правда ли? — спросил Махаз. Было видно, что пастух хорошо обдумал, что говорить.

— Виноват, — сказал Шалико, опуская голову и в самом деле чувствуя вину и сознательно доигрывая это чувство, потому что по его ощущениям теперь только такой путь мог отвести от него кару этого дикаря.

— Ха! — хмыкнул пастух и, не глядя, потянулся рукой за ножом, вытащил его из чехла и ткнул острием в сторону неба. — Это ты ему скажешь…

— Как? — спросил Шалико, цепенея и не веря своим глазам. — Ты хочешь взять мою кровь?!

— Не взять, а выпить поклялся я, — поправил его пастух, ссылаясь на клятву, как на документ, который никак нельзя перетолковывать.

Сейчас он смотрел на Шалико без всякой вражды, и это сильнее всего ужаснуло Шалико. Так крестьянин без всякой вражды смотрит на овцу, предназначенную для заклания.

Шалико почувствовал, что внутри у него все немеет от страха, хотя он не был трусом. Мускулы отказывались подчиняться. Он скосил глаза на тяжелые щипцы для пломбирования, подумал, что можно было бы кинуть их в него или ударить его ими, но это была вялая, пустотелая мысль, он знал, что сейчас не способен сопротивляться.

В десяти шагах от места, где они сейчас стояли, проходила улица, и было слышно, как вверх и вниз по этой улице пробегают машины. И каждое мгновенье, когда слышался звук приближающейся машины, душа Шалико замирала со смутной надеждой, словно машина должна была остановиться перед его магазином, словно оттуда должны были выйти люди и спасти его от этого страшного человека.

Но каждый раз машина пробегала мимо, и душа его с беззвучным криком отчаянья кидалась за ней, отставала, возвращалась сюда, чтобы снова прислушиваться к голосам людей, проходящих мимо магазина по тротуару, к шуму новых приближающихся машин.

Странно, что на людей, проходящих мимо магазина, он почти не возлагал никаких надежд, а возлагал надежды на машину, которая вдруг остановится возле его магазина, и тогда случится такое, что этот пастух не посмеет его тронуть. С мистической бессознательностью надежда его тянулась к машине, к технике, то есть к тому, что дальше всего стоит от этого пастуха и самим своим существованием уничтожает его древние верования, его дикие понятия и предрассудки.

Мгновеньями ему хотелось изо всех сил крикнуть, забросать пастуха бутылками из ящиков, стоявших позади него, но какой-то мелкий здравый смысл подсказывал ему, что, если он начнет шуметь, он раньше погибнет. Все-таки у него еще теплилась надежда, что пастух его пугает, но убивать не будет.

— Выйди из-за стола, — сказал пастух.

— Зачем? — спросил Шалико, едва ворочая во рту одеревеневшим языком.

— Так надо, — сказал пастух, и, чувствуя, что парень этот стал плохо соображать, подошел к нему, и, слегка подталкивая его, подвел к раковине. Не может быть, не может быть, думал Шалико, вот сейчас даст мне по шее и отпустит.

— Нагнись, — приказал пастух, и Шалико покорно согнулся над раковиной, словно собирался мыть голову.

В то же мгновение он почувствовал, что пастух налег на него сзади всем своим телом и с такой силой надавил на него, что ему показалось — вот-вот край раковины врежется в живот. Он чувствовал необыкновенную боль в продавленном краем раковины животе, но от этой боли в сознании выпрыгивала радостная мысль, что раз пастух делает ему так больно, он его убивать не будет. И когда пастух, схватив его за чуб, со страшной силой откинул его голову назад и еще сильнее придавил его тело, снова из боли выпрыгнула радостная догадка, что раз он ему делает так больно, он его не будет убивать.

В первое мгновенье, когда Махаз полоснул его ножом по горлу, он не почувствовал боли, потому что та боль, которую он испытывал, была сильней. Он только успел удивиться, что вода в кране булькает и хлещет, хотя пастух вроде крана не открывал. Больше он ничего не чувствовал, хотя тело его еще несколько минут продолжало жить.

Махаз изо всей силы прижимал его к раковине, потому что знал: всякая живая тварь, как бы ни оцепенела от страха перед смертью, в последний миг делает невероятные усилия, чтобы выскочить из нее. В эти мгновенья даже козленок находит в себе такие силы, что и взрослый мужчина должен напрячь все свои мышцы, чтобы удерживать его.

Когда кровь, хлеставшая из перерезанного горла, почти перестала идти, он бросил нож в раковину и осторожно, чтобы не запачкать карман, полез в него и достал из него стопку. Продолжая левой рукой придерживать труп Шалико за волосы, он подставил стопку под струйку крови, как под соломинку самогонного аппарата.

Набрав с полстопки, он поднес ее к губам и, отдунув соринки, попавшие туда из кармана, где лежала стопка, осторожно вытянул пару глотков. Он поставил стопку в раковину и, дождавшись, когда кровь совсем перестала идти из горла, осторожно переложил труп на пол.

Он вернулся к раковине и пустил сильную струю воды, и раковина заполнилась розовой, пенящейся смесью крови и воды, и постепенно в этой смеси воды становилось все больше и больше, она светлела и наконец сделалась совершенно прозрачной, и стопка сверкала промытым стеклом, и нож был чист без единого пятнышка.

Он закрыл воду, вложил нож в чехол, а стопку вбросил в карман. Он оглядел помещение склада и увидел висевший на стене старый плащ. Он снял его со стены и укрыл мертвеца плащом. Он заметил, что плащ на Шалико велик, значит, не его, подумал он, кого-нибудь из работников магазина. На самом деле этот плащ принадлежал бывшему заведующему. Он его здесь забыл, когда прямо после ревизии под стражей выходил из магазина.

Прикрывая его плащом, Махаз замешкался, залюбовавшись его лицом, сейчас спокойным и красивым, собственной кровью очищенным от скверны собственной жизни.

Он подумал, что, если бы все было по-человечески, не отказался бы от такого зятя, несмотря на его малый рост. Да, не отказался бы, даже счел бы за честь. Но теперь об этом не стоило думать.

Он огляделся в поисках замка и нашел его висящим на стене возле дверей. Он еще раз огляделся, обшарил глазами стол, но нигде не увидел ключа от замка. Он подумал, что ключ может быть в кармане Шалико. Но ему не хотелось шарить по карманам мертвеца. В этом, по его разумению, было что-то нечистоплотное. Взяв в руки замок, он вышел из магазина, прикрыл дверь и, навесив на нее замок, так повернул его, чтобы снаружи казалось, что он заперт.

Он вышел на улицу и огляделся. С наружной стороны магазина двое бродяжьего вида людей, разложив на прилавке нехитрую снедь, пили водку, закусывая копченой ставридкой и хлебом. Судя по всему, они никуда не торопились.

Ему не понравилось, что здесь, у незакрытого магазина, он оставляет двух подозрительных людей. Они могли зайти в магазин и обворовать его. Кроме того, он подумал, что они могут осквернить труп, роясь в его карманах и как попало передвигая его. Пожалуй, это его беспокоило больше, чем возможность ограбления магазина.

Он заспешил поскорее отдаться в руки властям, чтобы они приехали сюда и, запечатав магазин, отвезли бы труп родственникам.

Милиционера нигде не было видно, но он знал, что в городе полным-полно милиционеров. Но ему сейчас почему-то не попадался ни один. Он вспомнил, что видел милиционера у входа в городской ботанический сад.

Он поспешил туда. Он почувствовал, что с каждым шагом в ногах у него прибавляется легкости, а голова начинает звенеть, как будто он хватил стопку первача. Неужто от человеческой крови можно опьянеть, подумал он. Нет, поправил он себя, это сказывается, что я выполнил свой долг, и господь облегчил мне душу. Ему тоже, подумал он, теперь господь отпустил грехи, и душа его, может быть, спешит в родную деревню, чувствуя, что она очистилась. В таком случае, подумал он, душа его скоро будет на месте. Шалико родом был из Эшер, совсем близко от города.

Завернув за угол, Махаз увидел идущего ему навстречу милиционера. По обличью он понял, что милиционер — русский. Ему бы больше всего подошел абхазский милиционер или, если уж абхазского нет, мингрельский. Но выбирать не приходилось, и он напряг голову, чтобы она правильно подносила к языку русские слова.

Легкой и, как показалось милиционеру, гарцующей походкой он подошел к нему.

— Моя резала амагазин ахозяин, — сообщил он ему. Милиционер решил, что к нему подошел подвыпивший крестьянин. Он кончил дежурство и шел домой, и ему совершенно неохота было с ним связываться.

— Езжай домой, — сурово ответил ему милиционер и пошел дальше. Махаз остановился, удивленный равнодушием милиционера. Он постоял немного и снова нагнал его.

— Моя резала амагазин ахозяин! — крикнул он требовательно.

— Будешь буянить — арестую, — вразумительно сказал милиционер и помахал пальцем возле его носа.

— Да, да, арестуй! — радостно подтвердил пастух. Это важное слово он никак не мог вспомнить, а тут милиционер сам его подсказал.

— Ты убил человека? — спросил милиционер заинтересованно.

— Убил, — сокрушенно подтвердил пастух. Он сказал это сокрушенно не потому, что чувствовал раскаянье, а потому, что хотел показать милиционеру, что правильно понимает печальное значение этого слова. — Горло резал: хрр, хрр, — также сокрушенно добавил он, — амагазин ахозяин…

— За что? — спросил милиционер, начиная что-то понимать и замечая кончик чехла от ножа, торчавший у него сбоку из-под ватника.

— Плохой дело делал, — старательно разъяснил Махаз, — моя клятва давал: кто плохой дело делает — моя кровь пьет. Моя пил кровь амагазин ахозяин.

Махаз вынул стопку из кармана и показал милиционеру, чтобы тот окончательно убедился в правдивости его слов. Но милиционер, почти поверивший ему, увидев стопку, снова усомнился в его трезвости.

— Езжай домой, — сказал он ему, — садись в автобус и езжай…

— Езжай — нельзя! — крикнул раздраженный пастух. Он столько усилий употребил, чтобы донести до сознания милиционера суть своего дела, и вот теперь оказывается, что они возвратились к тому, с чего он начинал. — Чада! Чада! (Осел! Осел!) — добавил он по-абхазски для облегчения души и снова перешел на русский. — Моя резала амагазин ахозяин… Клянусь господом, этот осел заставит меня совершить преступление, — добавил он по-абхазски, страшно утомленный непонятливостью милиционера.

Он подумал, что сказанное милиционеру было сказано ему с такой предельной ясностью, что не понять его было невозможно. До чего же неясен русский язык, подумал он, абхазец понял бы его с полуслова.

— Ладно, пошли, — сказал милиционер и повернул назад в сторону городской милиции. Легким шагом ступал рядом с ним пастух. Если он и в самом деле убил человека, думал милиционер, меня отметят как проявившего бдительность.

Махаз, почувствовав, что с ним распорядились верно и теперь его арестуют, стал проявлять беспокойство по поводу тела убитого.

— Амагазин ахозяин мертвая, — сказал он после некоторой паузы.

— Ты убил? — спросил у него милиционер.

— Моя убил, — подтвердил он как бы мимоходом, чтобы милиционер не останавливал внимание на этом выясненном вопросе. — Мертвая ночью крыс кушайт — нехорошо. Людям стыдно — нехорошо. Скажи домой: возьми мертвая амагазин ахозяин. Ночь — нельзя: крыс портит…

— Сейчас все выясним, — сказал милиционер. Они уже входили во двор милиции.

Милиционер ввел его в помещение и сдал дежурному лейтенанту, объяснив ему все, что он понял из рассказа пастуха. Дежурный лейтенант вызвал абхазского милиционера, и пастух рассказал ему все как было, объяснив, что он мстит за дочерей. Но почему его дочки нуждаются в мести, он не стал объяснять, но милиционер и так догадался, в чем дело.

Через пятнадцать минут милицейская машина подъехала к указанному магазину. Открыли его и убедились, что все сказанное пастухом правда. Махаза обыскали и при обыске отняли стопку и пояс с пастушеским ножом в чехле.

— Мертвого отправили домой? — спросил Махаз, увидев абхазского милиционера.

— За него не беспокойся, все в порядке, — отвечал ему абхазский милиционер, чтобы успокоить его. Он не стал ему объяснять, что еще немало формальностей предстоит сделать, прежде чем труп можно будет отдать родственникам.

Милиционер, приведший пастуха, убедившись, что он в самом деле совершил преступление, жалел, что сразу не сказал лейтенанту, что он сам задержал преступника. Теперь ему казалось, что вид этого крестьянина ему сразу же показался подозрительным и он хотел его задержать, но тот сам подошел к нему.

Махаза ввели в камеру предварительного заключения и закрыли за ним дверь. Он сразу же улегся на нары и, прикрыв лицо своей войлочной шапкой, стал думать.

Вот я наконец исполнил свой долг, думал он, освободил свою душу, отомстив за обеих дочерей. Он подумал, что теперь, исполнив свой самый высший мужской долг, он доказал, что имеет право на сына. Жаль, что теперь жены долго не будет под рукой, чтобы проверить, насколько он прав. Он подумал, что если его не убьют и он не слишком постареет в тюрьме для этих дел, то он сможет иметь сына и через десять и через пятнадцать лет, смотря, сколько ему дадут.

То, что жена его Маша для этих дел не постареет, он был уверен. Он был уверен, что жена его сама, добровольно, для этих дел никогда не постареет. Но он не беспокоился о ее чести. Он знал, что теперь он так защитил честь своих дочерей и собственную честь, что больше их ничто не запачкает. Тем более если его убьют. Он знал, что если суд решит, что его надо убить, и его убьют, то для чести дочерей это будет еще одной водой, которая отмоет их честь на всю жизнь, как бы долго они ни жили.

Он заснул, и ему приснилась далекая молодость, кенгурийский порт, где он дожидался прибытия из Новороссийска большого парохода, держа за поводья двух лошадей.

И было множество праздничных людей, махавших платками с пристани, и было множество праздничных людей, махавших платками с медленно пристававшего к пристани парохода.

И юная женщина, которую он никогда не видел, подбежала к нему, ослепив его светлым лицом и сияющей улыбкой, и он ее подсаживал на лошадь, и обнажилось колено, круглое и нежное, как щека ребенка, и он, не удержавшись, поцеловал это колено, и женщина сверху, с лошади, трепанув его по волосам, сказала ему самое сладкое, что он слышал от женщины и вообще на этом свете:

— Ах ты, дурачок!

И он был счастлив во сне и во сне же пронзительно печалился, зная, что это сон, а сон рано или поздно должен окончиться.

Глава 14

Умыкание, или загадка эндурцев

В этот теплый октябрьский день, уже основательно близившийся к закату, трое молодых парней стояли у огромного ствола каштана, крона которого была слегка позолочена солнцем и неторопливой абхазской осенью.

В воздухе стоял кисловатый дух то ли слегка подгнивающих прошлогодних листьев, устилающих землю, то ли усыхающих ягод черники, не оборванных людьми и не доклеванных птицами, то ли древесных соков, бродящих в могучих стволах смешанного леса.

Всем троим этот кисловатый дух напоминал запах вина «изабелла» на осенних свадебных пиршествах, что нам кажется вполне правдоподобным, учитывая причину, по которой эти молодые люди притаились у подножья огромного каштана.

Впрочем, чтобы установить с абсолютной точностью истинный состав запахов, который вдыхали молодые люди в описываемый час, нам пришлось устроить спиритический сеанс с вызовом духа нашего замечательного писателя Ивана Бунина, гениальные ноздри которого по своей чуткости не уступали ноздрям дворянской гончей, а широту умственных интересов даже и сравнить не с чем.

Кстати, мы чуть не забыли упомянуть, что выше по косогору, метрах в двадцати от кряжистого каштана, к веткам молодого ольшаника были привязаны четыре лошади. И так как привязаны здесь они были довольно давно, к вышеупомянутым запахам примешивался запах свежего конского навоза, на что, между прочим, сурово указывал дух нашего знаменитого классика, а мы, по своей тупости, не сразу поняли, что он имеет в виду.

Итак, трое молодых людей, двое в черных черкесках, а один в белой (ошибаетесь, в белой не дядя Сандро, у него вообще никогда не было белой черкески), притаились у подножья каштана, четыре лошади привязаны к молодому ольшанику, и читатель сам догадывается, что речь идет об умыкании.

Но кто же двое остальных? Один из них дружок дяди Сандро по имени Аслан. Он-то как раз и щеголяет в белой черкеске. Аслан, несмотря на недавнюю Октябрьскую революцию, не только не скрывает своего дворянского происхождения, а, наоборот, всячески подчеркивает его, в том числе и своей белоснежной черкеской. Больше всего Аслан боится, как бы кто не подумал, что он боится своего происхождения.

И что характерно для обычаев наших краев, новая, Советская, власть, отстранив представителей этого сословия от высоких должностей, тех, которые занимали таковые, не только не продолжала преследовать, как это делалось в России, но издали поглядывала на них с прощальной почтительностью.

Правда, новая, Советская, власть так поглядывала на них в тех случаях, когда выражение ее лица со стороны Москвы невозможно было разглядеть. А так как в те времена из Москвы разглядеть Абхазию было затруднительно, не только из-за естественной преграды Кавказского хребта, но также из-за слабого развития средств связи, местные власти почти всегда, за исключением революционных праздников, поглядывали на своих бывших аристократов с прощальной почтительностью.

Национальное своеобразие абхазской психологии наряду со своими недостатками имеет одно безусловное достоинство — почти полное отсутствие холопства, а отсюда и хамства.

В силу особенностей национальных традиций абхазцы по сравнению с многими народами почти не знали сословной обособленности. Аталычество — воспитание дворянских детей в крестьянских семьях — было обычным явлением. Именно воспитание лет до десяти — двенадцати, а не кормление грудью.

Кроме того, всенародные скачки, свадебные пиршества, поминки, сходки — все это достаточно часто собирало людей разных сословий в некую национальную мистерию, где крестьянин, встречаясь с дворянином, обычно разговаривал с ним почтительно, но и без малейшего оттенка потери собственного достоинства.

Поэтому в силу традиций, усвоенных с молоком матери, абхазский крестьянин, даже став революционером-большевиком, полностью не мог нарушить сложившихся отношений.

Победивший холоп, естественно, превращается в хама. Побежденный хам легко переходит в холопство. Но тот, кто не знал холопства, сразу не мог превратиться в хама. Потребовался некоторый исторический срок.

Вот почему Аслан продолжал гордиться своим дворянским происхождением и щеголял в белоснежной черкеске. Рядом с Асланом стоял веселый головорез Теймыр, неизменный исполнитель черновой, но почетной работы умыкания. Кстати, закатанные рукава черкески, обнажавшие его сильные волосатые руки, прямо говорили о том, что работа умыкания — это именно работа. На круглом лице веселого головореза Теймыра то и дело появлялась блудливая улыбка в предвкушении того, о чем мы не замедлим рассказать на этих страницах.

Чем примечательна эта сцена? Она примечательна тем, что на лице дяди Сандро, может быть, в первый и последний раз в жизни запечатлелось выражение гамлетизма.

Что же случилось? Откуда это выражение нерешительности, раздвоенности, рефлексии?

Начнем с минимальной информации. Друг дяди Сандро, а именно Аслан, готовился к умыканию своей невесты. Допустим. В таких случаях выражение нерешительности, раздвоенности, радости, печали естественно было бы ожидать на лице его друга. Почему же все эти противоречивые чувства, свойственные нормальным людям, когда они собираются жениться, выражает не лицо Аслана, кстати говоря, туповато-спокойное, а именно лицо дяди Сандро, столь решительного во всех случаях жизни?

Дело в том, что дядя Сандро влюблен в невесту своего друга, и она, судя по всему, тоже в него влюблена. И вот этой ночью она должна стать женой его друга, а он, дядя Сандро, не только не может воспрепятствовать этому, но и вынужден помогать своему другу.

Но почему, почему так все получилось? Потому что дядя Сандро, при всем своем прославленном лукавстве, не мог нарушить законы дружбы даже ради своей пламенной страсти.

Аслан, живший в селе Атары, пригласил дядю Сандро погостить у себя дома с тем, чтобы он помогал ему встречаться с девушкой, которая ему нравилась, а потом принял бы участие в ее умыкании.

В таких случаях молодые люди, понравившиеся друг другу, стараются встречаться в каком-нибудь нейтральном доме, не имеющем родственных связей ни со стороны тайного жениха, ни со стороны тайной невесты.

И вот именно в такой дом Аслан привел дядю Сандро, до этого успев рассказать невесте о его еще молодой, но уже легендарной жизни, полной веселых приключений и опасных (в основном для желудка) застольных подвигов.

Целый месяц с небольшими перерывами Аслан и дядя Сандро ходили в этот дом и там встречались с тайной невестой Аслана, которая тоже приходила туда со своими подружками.

Дядя Сандро с первого дня влюбился в эту миловидную девушку. Может быть, он и вынес бы как-нибудь ее миловидность, но ямочки на щеках этой девушки сыграли свою роковую роль. Дядя Сандро был совершенно не подготовлен для встречи с девушкой, у которой при каждой улыбке на щеках возникают головокружительные ямочки, куда каждый раз душа дяди Сандро (предварительно раздвоившись) опускалась и ни за какие блага не желала оттуда выходить.

Не исключено, что свою небольшую, но в этом случае завершающую роль сыграло и само имя этой девушки, тогда редкое в наших краях русское имя, которое мы до поры не будем открывать.

Как известно, имя женщины, особенно, если это имя носит на себе печать чужого племени, пленяет многих мужчин дополнительной чувственной окраской.

Теперь опять возвращаемся к ямочкам, как если б мы сами, согласно известному учению, выражали якобы собственную тайную привязанность к ним.

Дело в том, что любовный опыт дяди Сандро, вершиной которого, безусловно, можно считать знаменитую своим любвеобилием княгиню, как-то обходился без этих ямочек на щеках. Возможно, что ямочки на щеках вообще не свойственны горянкам (княгиня была из них), возможно, они выражают некоторое генетическое благодушие, свойственное потомственным жителям долин. Нам это неизвестно. Во всяком случае, село, о котором идет речь, было расположено в низине.

До встречи с этой девушкой дядя Сандро вообще не придавал значения всем этим ямочкам, луночкам, вороночкам, всем этим маленьким капканчикам женской природы.

Может быть, он их даже не замечал. Вообще, в те времена в наших краях в женской красоте больше всего ценилась бровастость, глазастость и длиннокосость. Во всяком случае, в эстетическом меню тех лет, отраженных в песнях, сказаниях и легендах, такого блюда, как «ямочки на щеках», не указывалось.

Но интересно отметить, что высшим женским свойством считалось тогда и продолжает считаться до сих пор степень легкости, с которой женщина обслуживает свой дом и особенно гостей. И, давая оценку той или иной женщине или девушке, абхазцы вообще, а чегемцы в особенности, прежде всего ценят это качество.

Высший тип женщины — это такая женщина, которая все свои обязанности выполняет не только хорошо, этого мало нашим взыскательным дегустаторам женского обаяния, но и радостно, даже благодарно за то, что окружающие дают повод, или, еще лучше, много поводов, заботиться о них.

— С лица-то она хороша, — говорят чегемцы про ту или иную женщину, — да что толку-то — тяжелозадая.

И тут — конец красоте. Полная гибель. Или, совсем наоборот, про другую женщину:

— На вид-то она неказистенькая — зато летает!!! И это восхищенное определение полностью снимает некоторые недоработки природы во внешнем облике женщины и как бы распахивает красоту ее крылатой души. Восторгаюсь стихийной гуманистичностью такого подхода. Нос длинноват?! Не надо никаких операций, поворачивайся быстрей, и ты на лету похорошеешь! Но мы отвлеклись. А нам необходимо, подавив некоторое раздражение, снова возвратиться к этим роковым ямочкам, потому что мы еще не исчерпали их роль в этой истории.

И вот дядя Сандро впервые увидел, или впервые разглядел, на миловидном лице невесты Аслана эти нежные вдавлинки! Браво неизвестному скульптору!

И опять же дядя Сандро, может быть, и к этим двум ямочкам как-нибудь притерпелся бы и не выдал свою страсть никому на свете… Но однажды невеста Аслана пришла на это легализированное обилием друзей и подружек свидание (странный, запоздалый отголосок большевистских маевок), так вот, пришла в платье, открывавшем ее шею, и дядя Сандро обомлел.

Там, где нежная шея девушки начинала свое цветущее произрастание над, по-видимому, не менее цветущим телом, была еще одна ямочка, которая оказалась самой губительной для сердца дяди Сандро.

«Да сколько же их у нее!» — успел крикнуть дядя Сандро (про себя), уже охваченный пожаром любовного безумия. То, что дядю Сандро охватило любовное безумие, можно считать медицинским фактом, потому что оно не ограничилось общим восторгом обилия ямочек, а потребовало от дяди Сандро немедленно установить точный перечень их, а всякая педантичность, как известно, всегда признак безумия.

Задача, прямо сказать, нешуточная. Дядя Сандро пытался урезонить свое любовное безумие, он ему внушал, что устанавливать количество ямочек на теле невесты друга — дело и неблагородное, и некрасивое, и, в конце концов, опасное. Но любовное безумие ему отвечало:

«Ради дружбы ты жертвуешь самой большой своей любовью. Так неужели ради своей любви ты не можешь сделать самую малость, выполнить ее маленькую прихоть, просто установить количество ямочек, расположенных на ее, по-видимому (как ты думаешь?), цветущем теле?»

Ну что ты скажешь этому любовному безумию?! Дядя Сандро не нашел убедительного довода в пользу скромности. Да, дорогой читатель, мы бы с тобой нашли, но дядя Сандро не нашел. Поэтому он живет для того, чтобы жить, а мы живем для того, чтобы любоваться его жизнью Это просто две разные профессии, и я иногда с грустью догадываюсь, какая из них интересней.

Итак, дядя Сандро не нашел убедительного довода в пользу скромности. «Да, да, — сказал он себе, — я отказываюсь от любви к девушке, которая явно подает мне знаки своего внимания. Я отказываюсь от счастья, потому что не хочу отнимать его у своего друга. Но, прощаясь с любовью, эту маленькую прихоть я могу позволить своему любовному безумию?»

И он себе эту маленькую прихоть позволил. Дядя Сандро знал, что девушки этого села в очень жаркие дни уходят купаться в лес, где со скалистого откоса по широкому деревянному желобу стекает ключевая вода. Этот древний народный душ именуется абхазцами «ачичхалей». На наш слух слово это передает не только журчание стекающей с высоты воды, но и пульсирующую неравномерность хлещущего потока.

Здесь в жаркие дни купались деревенские девушки. Обычно, собираясь купаться, они выставляли на лесной тропе, проходящей недалеко от этого места, дозор. Две девушки охраняли тропу с двух сторон от случайных, хотя и маловероятных, прохожих.

Но такому лукавцу, как дядя Сандро, немного надо было сообразительности, чтобы обмануть их. Бедный принц Ольденбургский! Если б он знал, на какие дела употребит дядя Сандро его прекрасный цейсовский бинокль, может быть, он воздержался бы от своего подарка. Кстати, как парадоксальны подарки сильных мира сего! Вспомним, что бинокль этот был подарен Александром Петровичем именно за остроглазие дяди Сандро, впрочем, явно преувеличенное им же, то есть дядей Сандро.

Выбрать дерево метрах в ста от этого искусственного водопада, с которого можно было поймать в кругозор широкий деревянный желоб с низвергающейся в него белопенной струёй, было делом нетрудным. И дядя Сандро в один из жарких дней, исключительно под влиянием любовного безумия, сидя на ветке бука, осуществил свое маленькое преступление.

Нет, нет, мы не будем следовать за ним и подглядывать в бинокль принца Ольденбургского! Мы не будем даже уточнять, опускал ли дядя Сандро свой бинокль, когда другие девушки, выбежав из-за кустов лещины с развевающимися волосами, храбро вбегали под величаво хлещущие, бьющие твердым холодом струи воды, расхлестывающие струи волос, обламывающиеся на юных плечах, леденящие эти разгоряченные плечи и, щедро разлетаясь, барабанящие по огромным, дрожащим, первобытным листьям подбела, как бы жадно хватающим эти отброшенные брызги, пока девушки не выбегали из-под водопада, истерзанные до сладостной одури, исколотые тысячами серебряных игл — хохочущие, мокрые, кричащие!

Мы только отметим, что бинокль не только приближал фигуру купающейся девушки, но неизменно усиливал ее крики, словно таил в себе звукоулавливающее устройство. На этом почему-то настаивал дядя Сандро, может быть, отчасти этим пытаясь объяснить, что он чуть не сверзился с ветки бука, потянувшись за жарко приближенной, кричащей возлюбленной.

О молодость, опьяненная суровым мастерством шлифовальщиков цейсовских стекол! Дядя Сандро чудом удержался на ветке и впоследствии говорил, что это был божий знак, тогда не угаданный им.

С дрожащими руками и ногами дядя Сандро слез с дерева и тихонько, кружным путем направился к дому Аслана, столь неосторожно привлекшего его к делу своей женитьбы. Эта якобы маленькая прихоть любовного безумия оказалась на самом деле его тончайшим тактическим ходом. Теперь дядя Сандро был готов. Но что же его возлюбленная?

Милая, чистая, никогда не любившая девушка, естественно, приняла свою симпатию и уважение к Аслану за любовь. Симпатия ее была вполне объяснима, потому что Аслан был достаточно привлекателен, хотя и явно преувеличивал влияние своих чар. А уважение к Аслану было вызвано тем, что он был отпрыском высокородных родителей, тогда как его невеста была простой крестьянкой.

Может быть, именно поэтому она не понимала, что по законам Маркса теперь, после революции, она должна считаться высокородной, а он, наоборот, должен считаться выброшенным на свалку истории.

Правда, трудно себе представить, что этот молодой человек породистой внешности вылез из свалки истории, отряхнулся и, даже не оставив пятнышка на своей белоснежной черкеске, стал ухаживать за миловидной крестьянской девушкой.

Зато гораздо легче себе представить, что случилось бы с каким-нибудь провинциальным теоретиком пролетарской философии, если бы он, встретившись с Асланом, попытался бы ему втолковать, что его место на свалке истории. Серебряный кинжал, висевший на его тонком поясе, было бы большой ошибкой в этом случае считать чисто орнаментальным приложением к национальному костюму.

Единственный шанс на жизнь наш бедный теоретик мог сохранить только за счет необыкновенной трудности доведения до сознания молодого деревенского феодала, что такое свалка истории. Для него, и тут мы с ним вполне согласны, это было бы таким же бессмысленным понятием, как уборная бога.

Одним словом, невеста Аслана была еще дальше, чем он, от всех этих премудростей и потому спокойно и весело ждала замужества со своим женихом. Но тут нагрянул дядя Сандро. Когда она увидела дядю Сандро, до этого неоднократно хвалимого ее родовитым женихом, в голове у девушки возникло то состояние, которое Стендаль назвал бы благоприятным для кристаллизации чувств.

Если верить биографам Стендаля, женщины его любили мало или, во всяком случае, меньше, чем ему хотелось бы. Так или иначе этот изумительный француз создал «Теорию любви». Он мечтал выиграть любимую женщину, как блестящую шахматную партию. Задача фантастическая, но какова вера в силу разума!

Одним словом, любопытство, разожженное в голове невесты Аслана рассказами жениха, вполне оправдалось. Дядя Сандро был в самом деле хорош собой, весел, решителен. И что ж тут удивительного, что молодые люди полюбили друг друга. За этот месяц они не только полюбили друг друга, но и успели признаться друг другу в любви.

Простая девушка, не связанная никакими формальными узами со своим, подчеркнем, тайным женихом, предложила честно признаться во всем Аслану. Но дядя Сандро отверг этот простодушный план. Он не был рожден для простодушных планов. Он был рожден для простодушного осуществления фантастических планов.

Дядя Сандро считал, что такое признание было бы смертельным оскорблением законов дружбы и, что не менее важно, всего именитого рода Аслана. Хотя родители Аслана восприняли бы на первых порах женитьбу своего отпрыска на простой крестьянской девушке как малоприятное нарушение обычаев, но возможность того, что простая крестьянская девушка отвергла их сына ради Сандро, была бы для них непростительным оскорблением.

— Нет, — решительно сказал дядя Сандро своей возлюбленной, — так нельзя. Я не могу оскорбить своего друга, признавшись в нашей любви. Я придумаю что-нибудь такое, чтобы он сам от тебя отказался. И, клянусь молельным орехом села Чегем, я такое придумаю!

— Тогда придумывай скорей, — сказала милая девушка, — а то потом будет поздно.

— Верь мне до конца! — пылко воскликнул дядя Сандро, хотя, а может быть именно потому, сам еще не был ни в чем уверен.

— Я тебе верю, — сказала возлюбленная дяди Сандро, радуясь его пылкости и по этому поводу, разумеется непроизвольно, образуя на своих щеках нежные (говорю в последний раз) ямочки.

И дядя Сандро стал думать, но, несмотря на его изощренный ум, на этот раз ничего не придумывалось. Пойти по классическому пути, то есть оклеветать девушку, он не мог. Во-первых, как нам кажется, из соображений порядочности, а во-вторых, и это уже точно, ведь не мог же он жениться на девушке, которую сам же оклеветал.

По ночам голова дяди Сандро пылала от множества комбинаций, неисполнимость которых неизбежно обнаруживалась с первыми утренними лучами солнца.

А между тем, как водится, Аслан, готовившийся жениться, ничего не подозревал. И без того будучи уверенным в своей неотразимости, он считал, что своей женитьбой осчастливит и возвысит простую крестьянскую девушку.

Подходил назначенный день умыкания, а дядя Сандро еще ничего не придумал. Уже был извещен дальний родственник Аслана из соседнего села о том, что в такой-то день, вернее ночь, он прискачет с украденной невестой в его дом.

Накануне решительного дня был приглашен из села Анхара веселый головорез Теймыр для выполнения черновой, но почетной работы умыкания. А между тем дядя Сандро не нашел способа внушить Аслану мысль о добровольном отречении от невесты.

И хотя дядя Сандро верил в свою звезду, как никто в мире, он все-таки сильно волновался. В ночь накануне умыкания он настолько сильно волновался, что это заметил даже Аслан.

— Слушай, Сандро, — сказал он ему, — ты так волнуешься, как будто не я женюсь, а ты.

— Родителей твоих жалко, — вздохнул дядя Сандро, — для них это будет такой удар… Тут большевики власть захватили, а тут еще сын женился на крестьянке…

Они лежали в одной комнате в своих кроватях. Из соседней комнаты доносился мирный храп головореза Теймыра.

— Как-нибудь уладится, — успокоил его Аслан, проявляя традиционную беззаботность дворянства, благодаря которой отчасти они и упустили власть. Через несколько минут дядя Сандро почувствовал по его дыханию, что беззаботность Аслана отнюдь не была наигранной.

И вот на следующий день они стоят у подножья могучего каштана над проселочной дорогой, от которой в этом месте ответвляется тропа, ведущая к одному из выселков.

Все договорено. Три девушки из этого выселка, среди которых невеста Аслана, после воскресных игрищ в центре села, будут возвращаться к себе домой. И тогда веселый головорез Теймыр выскочит на тропу, подхватит одну из них, и та, для приличия побарахтавшись в его объятиях, через несколько минут окажется рядом со своим женихом, и они все умчатся туда, где их ждут.

С минуты на минуту девушки должны появиться на дороге, а дядя Сандро все еще ничего не придумал. Стоит ли удивляться, что обычно решительное лицо дяди Сандро на этот раз несло на себе печать неведомого ему гамлетизма.

И вот девушки появились! Две из них весело щебетали, делясь воспоминаниями о воскресных игрищах, а невеста Аслана, она же возлюбленная Сандро, с грустным лицом шла рядом с ними, не в силах перенести эту двойную нагрузку. Когда ее нежный печальный профиль мелькнул на дороге — внутри у дяди Сандро все перевернулось.

— Какая из них? — шепнул веселый головорез Теймыр и облизнулся, предвкушая свой сладостный труд.

— Та, что с краю, поближе к нам, — тихо ответил Аслан, и девушки скрылись в зарослях бузины, куда нырнула тропка, ведущая к их выселку.

Хищно пригнувшись, Теймыр пошел через кусты азалий, чтобы неожиданно выскочить на тропу впереди девушек. Через десять минут раздались душераздирающие крики, и вдруг, как медведь, ломая кусты, Теймыр появился у каштана с девушкой на плече, которая беспрерывно кричала и колотила его по лицу свободной рукой. Аслан замер с приоткрытым ртом…

— Не та! Не та! — опомнившись, закричал Аслан.

— Как не та?! — заорал головорез, которого сейчас никак нельзя было назвать веселым. Сбросив свою несмирившуюся полонянку и утирая рукой окровавленную щеку, он добавил: — Ты же сказал: та, что с краю, поближе к нам?!

— Не та! Не та! — снова закричал Аслан. — Видно, они переменились местами!

— Какого дьявола ты мне ничего не сказала! — заорал Теймыр, оборачиваясь к девушке. — Да еще всю щеку мне расцарапала!

С горящими ненавистью глазами, растрепанная и ощерившаяся, девушка стояла, воинственно озираясь, и дядя Сандро, несмотря на то, что был занят головоломными расчетами и в то же время чувствовал себя в сильнейшем цейтноте, выражаясь современным языком, однако, несмотря на все это, успел заметить, что она хорошенькая, и даже вспомнил, что где-то видел ее, но не мог вспомнить где.

— А ты у меня спрашивал?! — закричала девушка, подбоченившись и даже придвигаясь к Теймыру. — Мало тебе, изверг! Жалко, что я тебе глаза твои не вырвала!

— Ладно, уходи, — сказал Аслан, — а ты беги за моей! Только не бери ту, что в красной кофточке, волочи другую!

Теймыр зашумел в кустах азалий и вдруг обернулся:

— А если они кофточками обменялись?

— Этого не может быть, — закричал Аслан, — она же с ума сходит по мне!

Теймыр скрылся в кустах.

— А ты чего стоишь? Иди! — махнул рукой Аслан, показывая ошибочно украденной девушке, что она свободна. Он был взволнован неудачным началом умыкания и сейчас нервно оправлял полы своей черкески, одновременно вглядываясь в ее белоснежную поверхность, словно стараясь понять, не запятнала ли его черкеску эта неудача.

— Я никуда не уйду! — дерзко крикнула девушка, оглядывая Аслана и дядю Сандро, словно оценивая их. И дядя Сандро опять мучительно вспоминал, что где-то ее видел, но никак не мог вспомнить где. Главное — она была тогда во что-то другое одета. И почему-то это было важно, что она была во что-то другое одета. Но во что?! Ах, вот во что — ни во что!

Бинокль принца Ольденбургского, висевший у него на груди и при резком движении толкнувшийся ему в грудь, напомнил об этом! И мы теперь убеждаемся, что дядя Сандро не всегда опускал бинокль, когда в его кругозоре появлялась не его возлюбленная. Во всяком случае, один раз не успел опустить.

— Как не уйдешь? — раздраженно, но и рассеянно переспросил Аслан, потому что прислушивался к тому, что должно было произойти на тропе, а там, по-видимому, ничего не происходило.

— Так, не уйду! — крикнула девушка, приводя в порядок свои волосы и исподлобья бросая на Аслана горящие взгляды. — Вы меня опозорили на глазах у подруг, а теперь бросаете? Не выйдет!

— Да кто тебя позорил?! — заорал Аслан, все еще прислушиваясь к тропе и удивляясь, что ничего не слышно. — Ты же видишь — ошибка!

— Вы меня похитили, вы должны жениться, — резко отвечала девушка, — иначе мои братья перестреляют вас, как перепелок!

Она привела в порядок свои косы и теперь опять подбоченилась.

— Оба, что ли? — рассвирепел Аслан, потому что со стороны тропы все еще ничего не было слышно.

— Зачем же оба, — с неслыханной дерзостью отвечала девушка, — мне хватит и одного!

— Ты слышишь, что она говорит?! — обратился Аслан к дяде Сандро и, как бы с некоторым опозданием осознавая социальные изменения, произошедшие в стране, добавил: — Пораспустились!

С этими словами он оправил серебряный кинжал, висевший у него на поясе, но, судя по всему, этот его воинственный жест не произвел на девушку должного впечатления. Девушка то и дело переводила свой пылающий взгляд с дяди Сандро на Аслана, в каждом из них стараясь угадать будущего жениха и одновременно коварного хитреца, который ищет способа избавиться от нее.

И тут, именно тут, в голове у дяди Сандро мгновенно выстроилось гениальное решение его неразрешимой задачи! Подобно истинным художникам и ученым, которые, долго мучась творческой загадкой, внезапно во сне или по сцеплению внешне случайных слов или событий находят разгадку мучившей их задачи, дядя Сандро с вдохновенной ясностью осознал, что делать.

— Девушка права, — сказал дядя Сандро твердо, — кто-нибудь из нас должен на ней жениться.

— Уж, во всяком случае, не я, — ответил Аслан, все еще прислушиваясь к тропе и уже сильно нервничая. Видно, пока головорез Теймыр возился с этой полонянкой, неожиданно обернувшейся самозванкой, девушки успели далеко уйти или вообще дали стрекача.

— Посмотрим, — сказал дядя Сандро, — во всяком случае, девушка хорошая, уж поверь мне…

— Не спорю, девушка хорошая, — согласился Аслан, начиная осознавать нависшую над ним опасность. Он знал, что если весть о том, что ее слегка умыкнули и бросили, коснется слуха ее братьев, еще более дерзких, чем она, дело может окончиться кровью. Они не посмотрят на его род, тем более в такое время. Впрочем, и раньше в таких случаях мало кто вдавался в генеалогию.

Аслану показалось, что девушка понравилась Сандро. Было бы забавно, подумал он, привезти сегодня двух невест. Это было бы по-нашенски, по-кавказски, по-дворянски. Вот так, с другом умыкнул невесту, а чтоб и друг не скучал, прихватил заодно и ее подружку!

— А что, — сказал Аслан, подмигивая дяде Сандро, — наша Шазина и хорошенькая, и стройная, как косуля…

— Это точно, — согласился дядя Сандро, и тут затрещали кусты азалий, и веселый головорез Теймыр появился с милой невестой Аслана, обреченно повисшей у него на плечах, — но я тебе, Аслан, должен сказать что-то печальное…

— Что еще? — тревожно спросил Аслан и двинулся к своей невесте. Но дядя Сандро его опередил.

— Вот это, я понимаю, скромная девушка! — крикнул веселый головорез и, поставив на землю грустно поникшую невесту Аслана, стал утирать обильный пот, струившийся по его лицу.

— Отойди, я у нее должен что-то спросить, — сказал дядя Сандро, и Теймыр, пробуя ладонью слегка кровоточащую щеку, расцарапанную Шазиной, отошел.

— Ты еще здесь, драная кошка! — крикнул он, увидев ее.

— Я никуда не уйду! — отвечала она. — А если вы меня опозорите, мои братья перестреляют вас, как перепелок!

— Пусть остается, — подмигнул Аслан веселому головорезу, — я тут кое-что надумал!

— Уж не собираешься ли ты жениться на обеих, как турок? — спросил Теймыр, теперь утирая лицо и шею большим платком.

— Поумнее что-то придумал, — отвечал Аслан с загадочной улыбкой, кивнув на дядю Сандро.

А дядя Сандро в это время приводил в действие свой гениальный план.

— Слушай внимательно, — сказал дядя Сандро своей возлюбленной, — вот что я придумал. Ты скажешь ему, что у тебя родственники эндурцы. И до конца держись за сказанное — остальное получится само.

— Ладно, — сказала слегка обалдевшая от всех этих дел возлюбленная дяди Сандро, хотя все еще и невеста Аслана, — я скажу, что у меня бабушка по материнской линии эндурка.

— Не важно, по какой линии, — быстро уточнил дядя Сандро, — главное — держись за сказанное!

— Да что вы там расшушукались, — крикнул Аслан, — неровен час кто-нибудь нагрянет!

— Я тебе должен сказать что-то важное, — промолвил дядя Сандро и с мрачным выражением горевестника подошел к Аслану и отвел его в сторону.

— Да что мы тут будем сходку устраивать, — пробормотал Аслан, чувствуя, что предстоит что-то неприятное, и понимая, что от него невозможно увильнуть.

Тут дядя Сандро сообщил ему печальную весть. Он сказал, что вчера до него дошел слух о том, что у его невесты бабушка по материнской линии эндурка. И так как он сам вчера не мог у нее проверить, правда ли это, он всю ночь волновался, но ничего не говорил Аслану, чтобы не расстраивать его, если этот слух не подтвердится. Но вот, к сожалению, она сама сейчас подтвердила.

— Ты меня убил без ножа, — тихо завыл Аслан, — простая девушка да еще эндурка! Теперь я навсегда потерял отца, мать, братьев, сестер!

— Знаю, — сказал дядя Сандро и твердо добавил: — Я тебя выручу!

— Выручи! — озарился Аслан. — Любой подарок за мной!

— Одного быка приведешь к нам во двор, — сказал дядя Сандро, все еще испытывавший слабость к быкам.

— Двух быков! — воскликнул Аслан.

— Нет, одного хватит, — скромно возразил дядя Сандро.

— Но как ты меня выручишь? — воскликнул Аслан.

— Я женюсь на ней, — сказал дядя Сандро, торжественно, как человек, берущий на себя выполнение трудного долга.

— Ты?! — опешил Аслан.

— Да, я, — сказал Сандро, — мой отец — простой человек, и он не будет дознаваться, какие там у нее родственники по материнской линии.

— Но согласится ли она?! — воскликнул Аслан. — Она же меня любит. И как я ей в глаза посмотрю после этого?

— Я все беру на себя, — сказал дядя Сандро, — а потом она перед тобой виновата.

— В чем? — оживился Аслан, очень хотевший, чтобы она перед ним была виновата.

— Собираясь замуж за такого родовитого человека, как ты, — важно сказал дядя Сандро, — она тебя должна была предупредить, что у нее эндурская примесь.

— Тоже верно, — согласился Аслан, — но ведь я никогда у нее об этом не спрашивал. Мне такое и в голову не могло прийти! Но ты уверен, что она согласится выйти за тебя?!

— Я постараюсь ее уговорить, — сказал дядя Сандро, — ведь теперь ей некуда деться…

— Вообще-то я тебя ей очень хвалил, — обнадежил его Аслан, — но, ради бога, Сандро, избавь меня от разговора с ней! Мне будет ужасно стыдно!

— Я все беру на себя, — сказал дядя Сандро.

— Но куда же ты ее приведешь, ты ведь не подготовился к женитьбе? — спросил Аслан, имея в виду, что по абхазским обычаям жених, умыкающий невесту, не сразу приводит ее в свой дом.

— К твоим родственникам, — сказал дядя Сандро просто, — мы оба женимся, я на твоей бывшей невесте, а ты на этой… как ее?

— Шазине?! — снова опешил Аслан и, оглянувшись на Шазину, бдительно следившую за ними, взглянул на свою белоснежную черкеску, словно спрашивая у нее совета.

— Да, — сказал дядя Сандро неумолимо, — во-первых, она прекрасная девушка. Во-вторых, мы ее опозорим, если, умыкнув, не женимся на ней. А в-третьих, твои родственники ждут тебя с невестой, а получится, что ты ввел их в расходы ради того, чтобы женить своего друга. Насмешка получится.

— Ой, — сказал Аслан и схватился за голову, — я про них совсем забыл… Если я не женюсь, пойдет сплетня, что я не смог умыкнуть девушку…

— В том-то и дело, — снова согласился дядя Сандро.

— Это запятнает мою честь, — сказал Аслан и снова оглядел свою белоснежную черкеску.

— В том-то и дело, — снова согласился дядя Сандро.

— Но мне ужасно неловко, — вдруг задумался Аслан, — на глазах у собственной невесты жениться на ее подруге.

— Ничего, — сказал дядя Сандро, — твоя невеста тоже на твоих глазах выйдет замуж за твоего друга.

— Как так?! — пыхнул Аслан.

— По твоему собственному желанию, — напомнил ему дядя Сандро.

— Да, — успокоился Аслан, — по моему собственному. Слушай, — спохватился Аслан, — а вдруг Шазина тоже с эндурской примесью? Тогда я лучше женюсь на своей.

Тут дядя Сандро испугался.

— Ну уж такого невезенья не может быть! — воскликнул он. — Я сейчас все узнаю!

Чувствуя, что тело его от волнения покрылось холодным потом, дядя Сандро подошел к Шазине. Заставить свою возлюбленную признать себя эндуркой, когда она абхазка, и тут же уговорить чужую девушку, если она с эндурской примесью, чтобы она выдавала себя за чистокровную абхазку, было и для дяди Сандро слишком.

— Послушай, — тихо сказал дядя Сандро, подойдя к девушке, — говори только правду. В твоем роду есть эндурцы?

— Эндурцы?! — взвизгнула девушка, и глаза ее метнули в глаза дяде Сандро две молнии. — Вы посмотрите, через какую бесовскую хитрость они от меня хотят избавиться! Да мои братья только за то, что вы так подумали, перестреляют вас, как перепелок!

— Все, — сказал дядя Сандро, — ты выходишь замуж!

— За кого? — полыхнула самозванка достаточно уместным любопытством.

— За Аслана, — сказал дядя Сандро, — и больше ни слова!

— За Аслана? — слегка опешила девушка. — А разве у них с Катей не было…

— Не было! — перебил ее дядя Сандро, чувствуя приступ ревности. — Не было и не могло быть!

Дядя Сандро подошел к своей возлюбленной и сказал ей, что она больше не невеста Аслана, а его невеста. Главное — держать себя в руках. Никакой радости. Легкий, благопристойный, однако и ненавязчивый траур. Возлюбленная дяди Сандро, почти ничего не соображая, кивнула ему и опустила голову.

— Эх, Катя, Катя! — сказал Аслан, со стороны наблюдавший за ними и почувствовавший, что дядя Сандро ее уговорил. — Зачем ты мне сразу не сказала правду?

— Ты у меня не спрашивал, — ответила Катя и вовсе потупилась.

— Поздно каяться, все решено! — зычно воскликнул дядя Сандро. — На лошадей!

— Поклянись аллахом, что в тебе нет эндурской примеси! — в последний раз взмолился Аслан, болезненно вглядываясь в свою новую невесту и одновременно как бы извиняясь перед старой, показывая ей причину, по которой он не мог не отступиться от нее.

— Эндурской примеси?! — возмутилась Шазина. — Не смеши людей! Да мои братья…

— Про твоих братьев мы уже слышали, — сказал дядя Сандро, — быстрее в путь!

— Чудо! — воскликнул веселый головорез Теймыр. — Кто бы подумал, что эта вертихвостка такого парня отхватит.

— Но у нас только четыре лошади, — вспомнил Аслан, первым подходя к ольшанику, где были привязаны лошади.

— Эта вертихвостка так хотела замуж, — сказал веселый головорез, — что я думаю, она рядом с лошадью побежит!

— Так и побежала! — опять воскликнула Шазина. — Да мои братья…

— Не надо так ее называть, — сказал Аслан примирительно, — ты же знаешь, чья она теперь невеста…

— Кажется, разобрались, — сказал Теймыр и тронул поцарапанную щеку.

— Мы с Асланом сядем на мою лошадь, — сказал дядя Сандро, — она вынесет обоих!

Девушек посадили на лошадей, причем Аслан, помогая Кате сесть на лошадь с женским седлом, проявил благородный такт, то есть, изменив содержание первоначального замысла, мы имеем в виду смену невест, он оставил в целости техническую сторону — Катя должна была сесть на эту лошадь, и она на нее села. Впрочем, мужское седло Шазине, по ее характеру, было как раз впору.

Дядя Сандро гостеприимно предоставил свое седло Аслану, а сам уселся сзади на спину своего рябого скакуна.

— Если б я знал, что вы оба женитесь, — сказал веселый головорез, — я бы и третью для себя приволок!

— Поздно, — отозвался дядя Сандро из-за белой черкески своего друга, — к тому же для жениха тебе Шазина подпортила портрет!

Они ехали гуськом глухой лесной тропкой, и Теймыр, он был впереди, иногда оттягивал кнутовищем камчи нависавшие над тропой буковые, ольховые, каштановые ветви, оплетенные лианами обвойника, и давал проехать остальным.

Сквозь могучий, заколюченный лес, потом сквозь узорчатые папоротниковые пампы, стреноживающие лошадиные ноги, и снова в зеленый, влажный сумрак леса, переплетенного всеми ветками и корнями, опутанного всеми лианами, задыхающегося от собственного яростного обилия и неожиданно, как вздох, расступающегося возле шумной речушки с несколькими светлыми, покорно склоненными ивами на берегу, как бы намекающими на возможности христианского начала в буйном царстве языческого леса.

Намек этот, как нам кажется, кавалькадой остался непонятым. Молодые люди, крича и щелкая камчами, загнали лошадей в поток, и лошади, то и дело упираясь, шли через него, косясь друг на друга, всплескивая гривами, фыркая, цокая копытами, оскальзываясь на камнях дна, спотыкаясь и гневно вздергиваясь, и тогда девушки ахали, а молодые люди смеялись и с гиканьем, огрев лошадей камчой, вымахивали на крутой берег, поросший кустами облепихи и тамариска.

Дядя Сандро чувствовал нестерпимое веселье, клокотавшее внутри него, но сдерживал себя изо всех сил, чтобы Аслан ничего не понял. Аслан то и дело поглядывал на свою бывшую невесту, потом переводил взгляд на новоиспеченную, иногда как бы не понимая, откуда она взялась, а потом приглядывался к ней, привыкая к своему новому положению.

Впрочем, когда тропу обступали особенно колючие кустарники или лошади входили в воду, он забывал об обеих невестах, целиком озабоченный боязнью оцарапать или закапать брызгами воды свою белоснежную черкеску.

Шазина то и дело оборачивалась в сторону жениха и почему-то прыскала от смеха, и дядя Сандро удивлялся ее дерзости, думая, что она смеется, вспоминая подробности всей этой истории. Удивление его, однако, вскоре сменилось гневным изумлением, когда выяснилось, что на самом деле она оборачивается на них и смеется необычайной (видите ли!) рябизне его чубарого скакуна, его прославленной гордости!

Не успел дядя Сандро прийти в себя от этой неслыханной дерзости, как Шазина вслух предположила, что ее братья, хоть убей их, нипочем не сели бы на этого хвостатого, рябого змея.

Дяде Сандро захотелось отправить ее назад, и притом пешком, но боязнь, что в этом случае Аслан вернется к первому варианту своей женитьбы, остановила его.

Но, видно, дерзости ее не было предела. На полпути к дому родственников Аслана лошадь дяди Сандро стала слегка отставать, все-таки ей трудновато было под двойной нагрузкой. Так эта Шазина и тут не удержалась, чтобы не надерзить.

— Быстрей, — сказала она, оборачиваясь на своего жениха, — а то мои братья догонят…

— Да твои братья богу свечку поставят, что избавились от тебя! — крикнул Теймыр-головорез.

— Ее братья, — осторожно вступился Аслан за свою невесту, — храбрые, уважаемые парни.

— Это видно по ней, — не унимался веселый головорез, — она же тебя просто умыкнула! По правде сказать, тебя бы надо было посадить на лошадь с женским седлом!

— Друзья, — предупредил Аслан, — только не надо так шутить в доме, куда мы едем. Они могут обидеться за меня, не понимая, что вы шутите.

Все согласились с ним, и остаток пути, пока еще можно было что-нибудь видеть, Аслан то и дело поглядывал на свою невесту, стараясь к ней привыкать и потихоньку влюбляться.

Ночью кавалькада прибыла в дом, где их ждали. Хозяева, конечно, очень удивились, что друзья привезли двух невест. Но по законам гостеприимства, чтобы скрыть свое замешательство, они придали ему противоположное направление, то есть удивились тому, что их третий спутник приехал без невесты.

За пиршественным столом гости и друзья просидели почти до утра. Длинный след ногтя Шазины, перерезавший щеку веселого головореза, сначала выдавался за смутный намек на некие сложности, возникшие при умыкании, но постепенно с выпитыми стаканами этот смутный намек превращался в прозрачный намек на пулю преследователей, чиркнувшую щеку Теймыра. Любопытствующие пытались уточнить, преследователи какой именно невесты задели своей пулей Теймыра.

— Скорее всего, братья Шазины, — отвечал веселый головорез, — они особенно неистовствовали…

— Я одного не пойму, — выбрав удобное мгновенье, спросил Аслан у Кати, — почему ты, когда Теймыр схватил Шазину, не сказала, что он ошибся?

— Разве девушка может навязываться, — отвечала Катя вполне искренне, — может, ты передумал, может, еще что…

— Тоже верно, — согласился Аслан, однако, продолжая внимательно вглядываться в нее, спросил; — Ну, ты довольна, что выходишь за Сандро?

Дядя Сандро успел ударить ее ногой под столом, чтобы она была посдержанней.

— Ты же сам говорил, что он хороший, — сказала Катя, может быть, тайно объясняя причину своей влюбленности.

— Да, конечно, я сам, — твердо подчеркнул Аслан. Дней десять новобрачные прожили в этом гостеприимном доме, и каждое утро, когда они выходили из своих комнат и встречались на веранде, Аслан почему-то пытливо заглядывал в глаза своей бывшей невесты. Не исключено, что он все еще искал в ее глазах и не находил следов легкого благопристойного траура.

За это время его юная жена дважды стирала его белоснежную черкеску, а веселый головорез Теймыр шутил во этому поводу, говоря, что в самом ближайшем будущем Шазина перекрасит его черкеску, чтобы не так часто ее стирать, и при этом скорее всего в красный цвет, чтобы слиться с наступившими временами.

— Никогда, — отвечал Аслан, даже в виде шутки не принимая такого будущего.

Но вот, как водится, приехали родственники молодых мужей и развезли их по своим селам.

Две свадьбы были справлены в двух домах уже независимо друг от друга. Дней через двадцать после свадьбы дядя Сандро увидел, что к Большому Дому подъезжает Аслан, ведя на веревке хорошего рыжего быка. Белоснежная черкеска победно сверкала на Аслане. Дядя Сандро обрадовался гостю и даже почувствовал некоторые угрызения совести за этот подарок, но не принять его уже было нельзя.

В доме дяди Сандро именитый гость был встречен прекрасно, а милая Катя так и летала, стараясь как можно лучше принять своего бывшего жениха.

— Все же не дал перекрасить черкеску, — напомнил дядя Сандро шутку Теймыра-головореза.

— Как можно, — сказал Аслан горделиво, как бы намекая, что абхазский дворянин все еще контролирует не только порядок в семье, но и в самой Абхазии.

Когда дядя Сандро с Асланом остались одни, тот ему сделал неожиданное признание.

— Должен тебе сказать, Сандро, — начал Аслан, — что я немножко усомнился в твоей честности. И теперь хочу покаяться перед тобой. Очень уж, подумалось мне, все это странно получилось. Я решил, что ты это все подстроил. И то, что Теймыр-головорез приволок Шазину, и то, что невеста моя вдруг оказалась с эндурской примесью. Несмотря на гнев и обиду, я решил трезво во всем разобраться, прежде чем мстить за оскорбление моей чести и чести моего рода. И я рассудил так. Если ты подстроил так, что Теймыр схватил Шазину, которая, конечно, была влюблена в меня, я от нее правду никогда не узнаю. Но тогда, подумал я, почему она так сильно расцарапала щеку Теймыру? И я так себе ответил на этот вопрос: чтобы все это было похоже на правду.

Ну, хорошо, думаю, если Сандро соврал, что у Кати бабушка эндурского происхождения, то бабушку он не может подменить! Я узнал, где она живет, поехал в Эндурск и убедился, что все это правда. Да, ты был настоящим другом, а меня попутал бес…

— Что правда? — опешил дядя Сандро.

— Что она эндурского происхождения, — сказал Аслан.

— Как эндурского?! — вскричал дядя Сандро.

— А ты что, не знал? — теперь опешил Аслан. Но дядя Сандро уже взял себя в руки.

— Эндурского, но по материнской линии, а не по отцовской! — воскликнул дядя Сандро.

— Так я же об этом и толкую, — успокоил его Аслан, — по отцовской у нее все в порядке… Я всегда буду помнить о том, что ты меня выручил… У меня родители со старыми понятиями, а то бы я от Кати никогда не отказался… А эндурство в новой жизни, я думаю, не должно мешать…

— Нет, конечно, — согласился дядя Сандро, мысленно жалея, что в свое время отказался от второго быка, — я думаю, новая жизнь сама склоняется к эндурству.

— Мои родители тоже так думают, — важно согласился Аслан, — так что не унывай… Все к лучшему…

На следующий день Сандро и его молодая жена провожали Аслана в обратный путь. Дядя Сандро, как водится провожать уважаемых гостей, поддерживал ему стремя и одновременно, как водится у гостеприимных абхазцев, уговаривал его остаться погостить. Но вот мягкий носок сапога Аслана вошел в подставленное стремя, он попрощался с молодоженами, выехал в открытые ворота и зарысил в сторону своего дома. Так закончилась история женитьбы дяди Сандро.

Я о ней услышал в такой же ласковый, осенний день, правда, лет пятьдесят спустя. Мы сидели у него во дворе на турьей шкуре в тени инжирового дерева, потягивая из граненых стаканов холодный, кисловатый айран — смесь простокваши с водой.

Рассказывая эту историю, дядя Сандро время от времени подносил к лицу огромный плод золотистой айвы, похожий на морду льва. Казалось, внюхиваясь в тонкий аромат могучего плода, он через его запах приближает дни молодости, как некогда через бинокль принца Ольденбургского приближал купающихся девушек.

Время от времени тетя Катя выходила из огорода с небольшой плетеной корзиной в руке, наполненной фасолью в стручках и фиолетовыми баклажанами. Баклажаны она относила на кухню, а фасоль высыпала на пол веранды, где она досушивалась.

Проходя мимо нас, тетя Катя снисходительно улыбалась, как бы показывая, что рассказ дяди Сандро не надо принимать так уж всерьез, но от нечего делать можно и послушать. Рассуждение о ямочках на щеках и тем более эпизод, связанный с биноклем, дядя Сандро передавал с оглядкой, чтобы тетя Катя этого не слышала.

— Вот так обманом она женила меня на себе, и, как видишь, я до сих пор с ней живу, — заключил он свой рассказ, не обращая внимания на то, что тетя Катя приближалась к нам с очередной корзиной, наполненной фасолью. Она услышала слова дяди Сандро, и, хотя видно было, что она это слышит не в первый и даже не в десятый раз, она остановилась, поравнявшись с нами, поставила корзину на землю и с выражением обиды посмотрела на дядю Сандро.

— Почему же обманом, бессовестные твои глаза? — сказала тетя Катя с некоторым усталым упорством.

— А то не обманом? — бодро подхватил ее слова дядя Сандро. — Я же тебе сказал: «Скажи, что ты эндурка…» А ты что сказала?

— А я сказала: «Хорошо, я скажу, что у меня бабушка по материнской линии эндурка…» Какой же тут обман, бессовестные твои глаза?

— Вот эндурский характер! — воскликнул дядя Сандро, восхищаясь, как мне кажется, и упрямством своей жены (редкое свойство, присущее исключительно эндурским женщинам), и полнотой отсутствия юмора у своей жены (тоже редкое качество, присущее эндурцам обоего пола), однако дающее ему самому неисчерпаемые возможности для проявления собственного юмора, — сколько лет прошло, а она талдычит свое! Я же считал, что выдумал твое эндурство, козлиная голова! А если бы ты тогда мне сказала: «Да, я на самом деле с эндурской примесью», еще неизвестно, женился бы я на тебе или нет.

— Ты скажи, чем эндурцы хуже тебя? — опять же с некоторым усталым упорством спросила тетя Катя. — Да они в сто раз лучше тебя… Они и пьют меньше…

— Пьют меньше, — повторил дядя Сандро саркастически, — не могут, потому и пьют меньше…

— Эндурцы стараются для своей семьи, для своего дома, для своих близких, — проворковала тетя Катя, погружаясь в грезу эндурского очаголюбия, но, очнувшись, тоскливо добавила: — А ты?

— Вот в этом твоя эндурская дурость и сказывается, — отвечал дядя Сандро, — ты до сих пор не можешь понять, как это важно для жизни людей, чтобы они весело, с умом, не спеша ели, пили, слушали мои рассказы и иногда сами кое-что вставляли, если у них есть что вставить…

— Ты забываешь свой возраст, — безнадежно вздохнула тетя Катя.

— Заладила, — махнул рукой дядя Сандро и, повернувшись ко мне, добавил: — Нет, я тебе честно скажу. Для эндурки моя жена даже слишком хороша. Больше пятидесяти лет со мной живет и пока — тьфу! тьфу! не сглазить! — не отравила.

— Интересно, кого это эндурцы отравили? — с некоторым вызовом спросила тетя Катя. Она уже приподняла было свою корзину, но теперь снова поставила ее на землю.

— Ты лучше спроси, кого они еще не отравили, — сказал дядя Сандро и, приподняв айву, внимательно внюхался в нее, словно заподозрив, не отравлена ли она эндурцами. Нет, видимо, еще не успели. Он опустил руку с айвой на шкуру и обратился ко мне: — Эндурцы испокон веков ядами промышляют. Они с такой хитростью яды пускают в ход — ни один прокурор не подкопается.

Например, ты гостишь у эндурца, а у него в это время враг в этом же селе или в соседнем. И этот эндурец тебе говорит: «Слушай, живет тут один человечек. Он о тебе слышал много хорошего. Зайди к нему, уважь, он тебе устроит хлеб-соль. Только не говори, что я тебя к нему послал, потому что ему от этого стыдно будет. Так зайди к нему в дом, как будто тебя ночь застала в этом месте».

И ты доверчиво идешь к этому человеку, радуясь, что люди знают про твои хорошие дела, а ты не думал, что они об этом знают. Ты даже иногда думал, вроде маловато у тебя хороших дел. Но, оказывается, нет, оказывается, хороших дел у тебя достаточно и добрые люди об этом знают.

И ты доверчиво идешь к этому человеку, думая обрадовать его и принять у него хлеб-соль. И ты приходишь к нему, и он, бедняга, устраивает тебе хлеб-соль, потому что деться некуда — гость. Но тот эндурец, который послал тебя к нему, уже дал тебе яд, и он подействует на тебя через сутки. И ты, приняв хлеб-соль, ложишься спать у этого добродушного человека и умираешь.

И на следующий день милиция-челиция, доктур-моктур, и они узнают, что ты отравлен, и твоего бедного хозяина сажают в тюрьму как отравившего ни в чем не повинного человека. Вот так эндурцы иногда расправляются со своими врагами. И что интересно — он лично против тебя ничего не имеет, он только думает про своего врага. А то, что ты при этом умрешь, ему и в голову не приходит.

— А если, допустим, — смеюсь я, — ты обещал пойти к этому человеку, но не пошел?

— Ничего страшного, — махнул рукой дядя Сандро, — в следующий раз другого пошлет! А то, что ты неповинно умираешь, ему даже в голову не приходит…

— Не слушай старого дурака! — говорит тетя Катя, как бы сердясь на себя за то, что сама заслушалась. Она решительно берется за корзину и, уходя, бросает: — Его арестуют за язык, рано или поздно… И правильно сделают… Только перед людьми стыдно…

Она поднимается на веранду, а дядя Сандро, с добродушной иронией (на самом деле любит, старый хитрец!) поглядев ей вслед, снова нюхает айву и говорит:

— Мне бы на нее в перевернутый бинокль смотреть, а я, глупый, приближал. На эндурца всегда надо в перевернутый бинокль смотреть, подальше от него держаться… И в том, что я тогда чуть не сверзился с дерева, был божеский знак, но я его не понял. «Осторожно, эндурка!» — крикнул мне бог, но я тогда его не понял, а теперь что… Теперь поздно…

— Дядя Сандро, — спросил я, — а что вы вообще думаете о женщинах?

— Всякой женщине, — мимоходом ответил дядя Сандро, явно продолжая думать об эндурцах, — можешь сказать одно и никогда не ошибешься: «При таком характере могла бы быть покрасивее…» Но эндурцы — это совсем другой разговор…

Дядя Сандро разглаживает усы, явно довольный, что добавил еще несколько штрихов к неустанно созидаемому психологическому облику эндурцев. Он задумчиво затихает.

Я вытягиваю из стакана кислую прохладу айрана и взвешиваю в уме афоризм дяди Сандро. По-моему — он просто хорош. Я думаю, не выдать ли его в кругу друзей за собственный экспромт… Или сохранить для очередной главы романа о жизни дяди Сандро? После некоторых колебаний прихожу к выводу, что не стоит выбалтывать. Растащат, потом не докажешь, что ты первым его раздобыл. Вот так, ради творчества, приходится себя во всем ограничивать, а что оно дает?

С веранды доносится шорох стручков, которые, все еще поворачивая, перебирает тетя Катя. В окно веранды, щебетнув на лету, влетает ласточка и, косо полоснув пространство помещения (она это сделала быстрей, чем я описал), вылетает в другое окно. Какая ей была надобность влетать в веранду и вылетать из нее? Никакой, чистое озорство. Но это знак жизни, ее восторженная роспись в воздухе, и этим все оправдано.

Солнце греет, но не печет. В густо-зеленой листве корявых мандариновых деревьев золотятся зреющие мандарины. Отсюда, с холма, видны пригородные дома, окруженные фруктовыми деревьями, среди которых бросаются в глаза оголенные от листьев деревья хурмы, ветки которых как бы утыканы багряными плодами.

— Дядя Сандро, — спрашиваю я, решив отблагодарить его за афоризм, — что это я часто слышу, что эндурцев называют парашютистами?

— Так оно и есть, — оживляется дядя Сандро, — их сейчас на парашютах спускают к нам.

— Кто спускает? — спросил я.

— Неизвестное, но враждебное государство, — твердо отвечает дядя Сандро.

— Неужели вы можете поверить, — говорю я, — что, несмотря на погранзаставы, радарные установки и всякую технику, иностранные самолеты могут залетать на нашу территорию и сбрасывать парашютистов?

— Зачем мне верить, если я точно знаю, — отвечает дядя Сандро, — горные пастухи то и дело находят в горах парашюты. А сколько тысяч таких парашютов гниет в непроходимых лесах? Между прочим, хороший материал, говорят… Ему сносу нет…

— Вы видели такого пастуха?

— Нет, — говорит дядя Сандро, — я что, председатель колхоза, что ли? Да он и председателю не покажет, чтобы парашют не сдавать в милицию. Прекрасный заграничный материал… И на летний костюм хорош, и на матрац годится, и палатку можно из него сделать — не протекает.

— Дядя Сандро, — сказал я спокойно и твердо, — это абсолютно невозможно.

— Ну да, — сказал дядя Сандро и поднес айву к лицу, — ты поверишь тогда, когда эндурец прямо на голову тебе спустится… Но он не такой дурак…

— Ну, как это возможно, — начал я слегка повышать голос, — ведь эндурцы жили в наших краях, когда еще самолетов не было?

— Ну и что, — невозмутимо ответил дядя Сандро и снова понюхал айву, — самолетов не было, но парашюты были…

— Но как же парашюты могли быть, когда самолетов не было?! — попытался я достучаться до логики.

— Ты, как палка, все прямо понимаешь, — сказал дядя Сандро и, положив айву на шкуру, продолжал: — Для каждого времени свой парашют. Вот ты смеешься, когда я говорю, что эндурцы опутали нас по рукам и по ногам. Но я с тобой иду на спор. Возвращаясь в город, ты будешь идти мимо Дома Правительства, где все наши министерства. Выбирай любой этаж и пройди подряд десять кабинетов. И если в восьми не будут сидеть эндурцы, я выставлю тебе и любым твоим друзьям хороший стол и даю клятву больше ни разу не говорить об эндурцах.

— Вы это всерьез?! — спросил я, пораженный таким оборотом разговора. Дело в том, что его домыслы об эндурцах никогда не опирались на цифры, а теперь он вдруг прямо обратился к статистике.

— Конечно, — сказал дядя Сандро и, приподняв львиномордую айву, внюхался в нее, как эстет в розу, — но если ты проиграешь, ты выставишь мне стол в ресторане и признаешься перед всеми моими друзьями, что ты был слепой телок, которого дядя Сандро всю жизнь тыкал в сосцы правды.

— Идет! — согласился я и тут же вспомнил, что он говорил мне неделю назад.

Дело в том, что новый секретарь ЦК Грузии Шеварднадзе начал кампанию по борьбе со всякого рода взяточниками и казнокрадами. В связи с этим в нашем городе, как и во всех других городах Грузии и Абхазии, пробежал слух, что теперь крайне опасно кутить в ресторанах, потому что туда приходят переодетые работники следственных органов и устанавливают, кто именно прокучивает ворованные деньги.

Неделю тому назад в разговоре со мной, коснувшись этой темы, дядя Сандро сказал, что теперь он никогда не войдет в ресторан, даже если его шапку туда закинут. Этим самым он одновременно намекал, что имеет какое-то отношение к подпольной жизни местных воротил, хотя я точно знал, что он никакого отношения к ним не имеет. Сиживал за их столами, пивал их напитки, но к делам никогда не допускался. Это я знал точно. Сейчас в связи с нашим спором я ему напомнил его высказывание насчет шапки, закинутой в ресторан.

— Ты меня не так понял, — сказал дядя Сандро, — те люди, которые следят за посетителями ресторанов, смотрят, кто будет расплачиваться. А тут я уверен, что расплачиваться будешь ты.

— Хорошо, посмотрим, — сказал я и, попрощавшись с дядей Сандро, стал уходить. Я уже спускался по тропке, ведущей к калитке, когда из-за мандариновых кустов услышал его зычный голос:

— Когда будешь заказывать стол, скажи, что дядя Сандро будет за столом, а то тебе подсунет плохое вино… тот же эндурец!

Через двадцать минут я уже был возле Дома Правительства. Я на минуту замешкался у входа. Я здорово волновался. Я сам не ожидал, что так буду волноваться. Я не знал, какой этаж выбрать для чистоты эксперимента. Почему-то я остановился на третьем. Он мне показался наиболее свободным от игры случая.

Перешагивая через одну-две ступеньки, я вымахал на третий этаж. Передо мной был огромный коридор, по которому лениво проходили какие-то люди, пронося в руках дрябло колыхающиеся бумаги.

Я пошел по коридору и, отсчитав справа, почему-то именно справа, десять кабинетов, распахнул дверь в последний и остановился в дверях.

За столом сидел лысоватый немолодой эндурец, и, когда я открыл дверь, он посмотрел на меня с тем неповторимым выражением тусклого недоумения, с которым смотрят только эндурцы, и притом только на чужаков.

Я быстро закрыл дверь и направился к следующему кабинету. Толкнул дверь, и сразу же мне в лицо ударила громкая эндурская речь. За столом сидел эндурец, и двое других эндурцев стояли у стола. Говорили все трое, и все трое замолкли на полуслове, как только я появился в дверях, словно обсуждался план заговора. Замолкнув, все трое уставились на меня.

Гейзер паники вытолкнул в мою голову мощную струю крови! Я распахивал дверь за дверью, и, как в страшном школьном сне, когда тебе снится, что экзаменатор отвернулся от стола и разговаривает с кем-то, а ты переворачиваешь билеты в поисках счастливого, но в каждом незнакомые вопросы, а ты все ищешь счастливый билет, уже тоскуя по первому, который все-таки был полегче остальных, а счастливый все не попадается, а экзаменатор вот-вот повернется к столу, и у тебя уже не будет возможности выбрать билет, и ты уже забыл, где лежит тот, первый, что был полегче остальных, и по хитроватой улыбке экзаменатора, который теперь слегка развернулся к тебе и договаривает то, что он говорил кому-то, ты понимаешь, что улыбается он тому, что делаешь ты, и ты вдруг догадываешься, что он все это знал заранее, что он нарочно отвернулся, чтобы полнее унизить тебя, вот так и я…

Вот так и я открыл восемь дверей, и в каждом из восьми кабинетов сидел эндурец. И я в отчаянии открыл девятую дверь. В кабинете оказался очень молодой эндурец, и он очень доброжелательно посмотрел на меня. Я рванулся к нему и замер у стола. Сидя за столом, он кротко и внимательно следил за мной.

— Извините, — сказал я, — я хочу вам задать один вопрос.

— Пожалуйста, — ответил он, застенчиво улыбаясь и тем самым как бы беря на себя часть моего волнения.

— Вы эндурец? — спросил я, может быть, слишком прямо, а может быть, самой интонацией голоса умоляя его оказаться неэндурцем или в крайнем случае отказаться от эндурства.

Молодой человек заметно погрустнел. Потом, бессильно прижав ладони к груди, он встал и, склонив как бы отчасти признающую себя повинной голову, промолвил:

— Да… А что, нельзя быть эндурцем?

— Нет! Нет! — крикнул я. — Что вы! Конечно, можно! Правь, Эндурия, правь! — С этими словами я выскочил из кабинета и, не переставая бормотать:

— Правь, Эндурия, правь! — скатился с третьего этажа и вырвался на воздух.

Я очнулся у моря в открытой кофейне, где для успокоения души заказал себе две чашки кофе по-турецки. То, что дядя Сандро оказался прав, потрясло меня. Однако после первой чашки, поуспокоившись и поостыв на морском ветерке, я вдруг понял, что только в двух кабинетах сидели безусловные эндурцы, — это там, где громко разговаривали и осеклись, когда я открыл дверь, и там, где молодой человек склонил свою отчасти признающую себя повинной голову. Остальное дорисовало мое испуганное воображение. Второе открытие потрясло меня еще больше, чем первое. Значит, и я способен поддаваться этой мистике?!

Теперь я понял, как это получилось. Сначала я был абсолютно уверен, что утверждение дяди Сандро безумно. Но в самой глубине души мне хотелось, чтобы восторжествовала не убогая реальность действительности, а фантастическая реальность; хотелось, чтобы жизнь была глубже, таинственней. Поэтому, признав первого владельца кабинета эндурцем, я как бы дал фору маловероятной мистике, но, когда во втором кабинете оказались эндурцы, да еще так внезапно и враждебно осеклись, когда я открыл кабинет, произошла мгновенная кристаллизация идеи. Очень уж неприятно, когда люди осекаются на полуслове при виде тебя.

Впрочем… Теперь мне было легче выставить дяде Сандро стол, чем повторять эксперимент.

Интересно отметить, что среди гостей, которых дядя Сандро привел в ресторан, трое оказались эндурцами. Он и раньше с ними встречался, вступая с ними в идеологические поединки. И сейчас двое эндурцев в течение почти всего вечера спорили с дядей Сандро, кстати, вполне академично, пытаясь доказать, что они, эндурцы, менее коварны, чем абхазцы. Дядя Сандро доказывал обратное.

— Ваши ядами приторговывают, вот что плохо, — начал один из эндурцев и вдруг изложил вариант текста, весьма близкий каноническому, если только текст дяди Сандро принять за таковой. Я посмотрел на дядю Сандро, но он ничуть не смутился. Холодным, твердым взглядом он опрокинул мой скептический взгляд, даже как бы приказал мне: «Не верь! Тавтология мнима».

А между прочим, третий эндурец почему-то отмалчивался, попивая вино и прислушиваясь к спорящим. Я спросил у него, что он думает по поводу этого спора.

— Он прав, — неожиданно сказал этот эндурец, кивнув на дядю Сандро. Глаза его были печальны.

Мне стало его ужасно жалко, и я, не зная, как его утешить, взял из общего блюда самую большую форель, так нежно зажаренную, что на шкурке ее все еще прозолачивались девственные крапинки, и переложил в его тарелку.

— Все это ерунда, — сказал я, легонько похлопав по его согбенной спине, поощряя ее в сторону распрямления, — не обращай внимания, ешь!

Спина его не вняла моему поощрительному похлопыванию, а, наоборот, затвердела, отстаивая свою форму. Тем не менее этот печальный эндурец взялся за форель, обратив на нее свою сиротливую согбенность.

(Кстати, читатель может здесь опрометчиво схватить меня за руку и сказать: «Неправда! В каком это ресторане Абхазии в наше время можно заказать форель?!» Отвечаю: «Почти в любом, но только в том случае, если вы находитесь в обществе дяди Сандро».) Одним словом, вечер прошел неплохо, тем более что кроме основной темы были и другие, достаточно забавные. За полночь мы расстались с застольцами и часть пути до дому шли с дядей Сандро. Я вспомнил эндурца с печальными глазами, и спросил, что он о нем думает.

— Эндурец, признающий коварство эндурцев, — сказал дядя Сандро назидательно, — это и есть самый коварный эндурец. Признавая коварство эндурцев, он делает нас добродушными, а потом уже через наше добродушие еще легче добивается своих эндурских целей.

На этом мы расстались с дядей Сандро. Кстати, и без дяди Сандро у нас в городе относительно эндурцев говорится черт знает что. Так, два-три раза в году город наполняется слухами, что эндурцы захватили власть в Москве. Как захватили, почему захватили и, главное, кто допустил, что захватили, — неизвестно. Все знают одно: эндурцы захватили власть в Москве.

При этом говорится, что одной из первых реформ в стране, которую проведут эндурцы в ближайшее время, — это объявление всех народов нашей страны эндурцами, правда, с указанием атавистических оттенков, как-то: русские эндурцы, украинские эндурцы, эстонские эндурцы, грузинские эндурцы, армянские эндурцы, еврейские эндурцы и так далее. Сами эндурцы будут называться — эндурские эндурцы — со скромным пояснением: коренное население. Однако без указания: коренное население какого именно края, или республики, или страны? Или земного шара? Эта зловещая недоговоренность больше всего пугала наших.

— Они, выходит, коренное население? Значит, мы пришлые?

— Выходит, — вздыхает собеседник.

Слухи о захвате власти эндурцами обычно держатся с неделю. В таких случаях попытка навести справку у самих эндурцев обычно ни к чему не приводит.

— Да нет, — уклончиво отвечает эндурец, — вечно у нас преувеличивают…

В таких случаях наши иногда бросаются с расспросами к москвичам, которые только что приехали к нам отдыхать. Но и они толком ничего не знают, хотя, между прочим, не слишком скрывают опасения быть захваченными кем-нибудь.

— Лишь бы не китайцы, — говорят москвичи.

Все эти слухи в основном распространяет эндургенция. Считаю, что пора объяснить, что это такое. Наша интеллигенция давным-давно расслоилась на две части. Меньшая ее часть все еще героически остается интеллигенцией в старом русском смысле этого слова, а большая ее часть превратилась в эндургенцию.

Внутри самой эндургенции можно разглядеть три типа: либеральная эндургенция, патриотическая эндургенция и правительствующая эндургенция.

Либеральная эндургенция обычно плохо работает, полагая, что, плохо работая в своей области, она тем самым хорошо работает на демократическое будущее. Понимает демократию как полное подчинение всех ее образу мыслей.

Дома при своих или в гостях у своих всегда ругают правительство за то, что оно не движется в сторону парламента.

Глядя на просторы родины чудесной, нередко впадают в уныние, представляя грандиозный объем работ предстоящей либерализации.

Однако при наличии взятки легко взбадриваются и четко выполняют порученное им дело. Взятки берут в том или ином виде, но предпочитают в ином. Берут с оттенком собирания средств в фонд борьбы за демократию.

Патриотическая эндургенция и ее местные национальные ответвления. Подобно тому как их отцы и деды делали карьеру на интернационализме, эти делают карьеру на патриотизме. Внутри старой идеологии патриотическая идеология существует, как сертификаты внутри общегосударственных денежных знаков.

Обычно плохо работает и плохо знает свою профессию, считая, что приобретение знаний, часто связанное с использованием иностранных источников, принципиально несовместимо с любовью к родине. Элегически вспоминает золотые тридцатые годы, а также серебряные сороковые. Часто ругает правительство за то, что оно превратилось в парламентскую говорильню Это не мешает ей время от времени входить в правительство с предложением пытающихся эпатировать — этапировать.

Патриотическая эндургенция считает своим долгом все беды страны сваливать на представителей других наций. Эту свою привычку любит выдавать за выражение бесхитростного прямодушия.

С восторгом глядя на просторы родины чудесной, в конце концов приходит в уныние, вспоминая, сколько инородцев на ней расположилось. Однако при наличии взятки быстро взбадривается и довольно сносно выполняет порученное дело. Взятки берет в том или ином виде, но предпочитает в том. Берет с намеком собирания средств на алтарь отечества Судя по размерам взяток — алтарь в плачевном состоянии.

Правительствующая эндургенция. Работает плохо, считая, что любовь к правительству отнимает столько сил, что ни о какой серьезной работе не может быть и речи. Правительствующая эндургенция тоже иногда поругивает правительство за то, что оно, не замечая ее одинокой любви, недостаточно быстро выдвигает ее на руководящие должности.

Эндургенцию двух других категорий ненавидит, но патриотическую побаивается и кое-что ей уступает, боясь, что иначе она отнимет все. Считая свое умственное состояние государственной тайной, с иностранцами никогда не заговаривает, а только улыбается им извиняющейся улыбкой глухонемого.

Глядя на просторы родины чудесной, иногда впадает в уныние, представляя, сколько инакомыслящих может скрываться на такой огромной территории. Однако при наличии взятки легко утешается и довольно четко выполняет порученное дело. Одинаково берет как в том, так и в ином виде. Берет с оттенком помощи вечно борющемуся Вьетнаму.

Любимое занятие — рассказывать, а если под рукой карта, и показывать, сколько иностранных государств могло бы вместиться на просторах родины чудесной.

Но пора вернуться к нашей теме. Обычно в таких случаях, когда слух о том, что эндурцы захватили власть в Москве, еще держится, любую случайность принимают за тайный знак.

Например, все сидят у телевизоров и смотрят проводы какого-нибудь министра. Ну, министры, как известно, куда-нибудь уезжая, целуются с остальными министрами. Так уж принято у нас — футболисты, хоккеисты, министры — все целуются на экранах телевизоров.

И вот, значит, министры целуются, и вдруг в толпе провожающих какой-нибудь третьестепенный, а главное, никому не известный руководитель хитровато улыбнулся с заднего плана, и тут сидящие у телевизоров издают грохот, какой бывает на стадионе, когда забивают гол.

— Он! Он! — кричат все в один голос. — Все в его руках!

Интересно, что через несколько дней, когда все убеждаются, что ничего не случилось и страна плавно движется в прежнем направлении, слухи эти полностью отменяются.

— Видно, что-то сорвалось, — говорят наши, — но разве теперь узнаешь что…

Однажды в центральной газете ругали одного дирижера. Ну, подумаешь, ругают дирижера, кому это интересно. Но когда через неделю в той же газете, ничего не говоря о его предыдущих ошибках, сообщили, что он с огромным успехом дает концерты в Америке, мухусчане пришли в неслыханное волнение. Ведь такого не бывало никогда! Номер газеты, где ругали дирижера, многими легкомысленно порванный или выброшенный, предприимчивые люди для ясности сопоставления стали продавать за десять рублей, и достать его было невозможно.

Сравнивая обе заметки, мухусчане пришли к выводу, что эндурцы установили полный контроль над правительством. И сейчас, давая наперекор прежней, положительную заметку о концертах дирижера, они показывают, что теперь они все перевернули, и теперь все будет наоборот.

При этом, как водится, наши заглядывали в лица местных эндурцев, чтобы установить, как они намерены вести себя в связи с таким необыкновенным возвышением.

Но эндурцы вели себя с таинственной сдержанностью, что оптимистами понималось как обещание лояльности по отношению к нашим, а пессимистами понималось как временная уловка в связи с переброской основных сил в Москву.

Одним словом, у нас все время чего-то ждут. И хотя сам ты давно ничего не ждешь и доказываешь другим, что ждать нечего, ты невольно и сам начинаешь ждать, чтобы, когда кончится время ожидания других, напомнить им, что ты был прав, говоря, что ждать было нечего. А так как время ожидания других никогда не кончается — вот и выходит, что и ты вместе со всеми ждешь, что у нас все всё время чего-то ждут.

В сущности, это даже неплохо. Было бы ужасно, если бы люди ничего не ждали. Смирись, гордый человек, и живи себе в кротком или бурном, как мои земляки, ожидании чего-то.

Однако становится грустно. Вот так, начинаешь за здравие, а кончаешь за упокой…

Что смолкнул веселия глас? Русь, дай ответ?! Не дает ответа. Дядя Сандро, дай ответ? Иногда дает.

Глава 15

Молния-мужчина, или Чегемский пушкинист

Быстрыми, сноровистыми движениями приторочив два мешка с грецкими орехами к деревянным рогаткам седельца, Чунка слегка приподнял и тряхнул мешки, тихо громыхнувшие орехами. Это он проверял, ладно ли прикреплена поклажа к спине ослика. Он стал отвязывать веревку, которой ослик был привязан к перилам веранды. Рядом с ним молча стоял Кунта.

— Когда приедешь? — спросила Нуца.

Она стояла на веранде напротив ослика. Чуть подальше от нее в глубине веранды, выражая этим некоторое отчуждение, горестно скрестив на груди руки, стояла большеглазая Лилиша, сестра Чунки. Быстрые, праздничные движения брата возбуждали в ней неприятные, смутные подозрения: он опять зайдет к этой ужасной женщине!

— Скорее всего, завтра, — отвечал Чунка, прикрепляя конец веревки к седельцу.

— Почему завтра, а не сегодня? — удивилась Нуца и, нагнувшись, убрала тазик из-под морды ослика. В тазике еще оставалась горсть кукурузных зерен, и морда ослика потянулась за ними. Нуца плеснула в сторону зерна из тазика, и сразу же туда, где они посыпались, метнулись куры.

— Я на обратном пути заночую у товарища в Анастасовке, — сказал Чунка и, шлепнув ослика ладонью по шее, повернул его в сторону ворот.

— Знаю, у какого товарища, — бормотнула ему вслед сестра и тяжело вздохнула.

— Знаешь, так молчи, — не оборачиваясь бросил Чунка, следуя за осликом.

Бодро перебирая ногами, ослик пересекал озаренный осенним солнцем двор. Было тепло. В воздухе пахло перезревшим виноградом и прелью высохших кукурузных стеблей еще не убранного приусадебного поля.

Рядом с Чункой шагал Кунта. Чунка ехал в Мухус продавать орехи и прихватил с собой Кунту, чтобы тот сопровождал его до Анастасовки, где он сядет на попутку, а Кунта пригонит назад ослика.

Нуца с минуту, пока они переходили двор, смотрела им вслед. Высокий, стройный как выстрел Чунка в коричневой фланелевой рубахе и черных шерстяных брюках, идущий покачивающейся походкой, словно уверенный, как он ни ступи на землю, она его все равно будет любить, и Кунта, вдумчиво вышагивающий рядом с ним, маленький, как подросток, с аккуратно выпирающим горбиком под линялой сатиновой рубашкой.

Нуца невольно залюбовалась высокой, гибкой фигурой Чунки и, словно вспомнив о вспышливой силе, заключенной в ней, бросила ему вслед:

— Не задирайся с городскими хулиганами! Подальше от них!

— Авось не задерусь, — ответил он не оборачиваясь, и в голосе его Нуца почувствовала горделивую улыбку.

В самом деле на губах Чунки сейчас блуждала задумчивая улыбка. Чунка был слегка горбонос. Горбоносость была следствием того, что нос его был перебит в одной из драк, и, может быть, в этом роковом ударе проявилась несколько запоздалая, но эстетически смелая воля творца, потому что эта удачно дозированная перебитость носа придавала славному лицу Чунки особенную воинственную привлекательность.

Его лицо, обычно выражавшее одновременную готовность к беспредельному добродушию и такой же отваге, сейчас, мимолетно улыбнувшись собственной отваге, задумчиво просветлело.

Да, сестра была права. Чунка и в самом деле думал о соблазнительной Анастасии из Анастасовки. Такое уж было совпадение названия села и имени этой греческой девушки. Чунка, как и его кумир Пушкин, придавал большое значение всем этим знакам и совпадениям.

Анастасия была юной подпольной куртизанкой. Ее красотой исподтишка, хотя об этом все знали, подторговывала ее старая, безобразная мать. Так она помогала двум своим старшим дочкам, вышедшим замуж за неудачливых городских греков и нарожавших кучу прожорливых детей.

Уважение к целомудрию края выражалось в том, что мать не разрешала принимать у себя в доме людей из самой Анастасовки, но еще ярче выражалось в том, что плата за ласки Анастасии была нешуточная. Так, по расчетам Чунки, продажа пяти пудов орехов должна была уйти на блаженство, последний шестой пуд — на скромные подарки домашним женщинам.

Анастасия Чунке очень нравилась, но он никогда не собирался на ней жениться, чего так боялась его наивная сестра. Он с ней впервые встретился два года назад и с тех пор был у нее около двадцати раз. Порой, не имея денег, он просто заходил поглазеть на нее, что всегда вызывало откровенное негодование ее матери: нет денег, не болтайся, не позорь девушку своими пустыми приходами!

Два великих духовных потрясения испытал Чунка в своей жизни — это Пушкин и тигр.

Пушкин потряс Чунку еще в последнем, седьмом классе чегемской школы и продолжал потрясать до сих пор, а тигр потряс его два года назад в зверинце, приехавшем на сезон в Мухус.

На посиделках с районной золотой молодежью Чунка не уставал рассказывать про тигра и про Пушкина. Так как районная золотая молодежь состояла из представителей разных наций, говорили обычно по-русски. Чунка довольно хорошо знал русский язык. Тому причиной — Пушкин, армия да и природная переимчивость.

— И вот мы стоим перед клеткой, — обычно начинал Чунка, постепенно воодушевляясь, — а он ходит, ходит, ходит, а на нас — положил с прибором. Кое-кто кричит, кое-кто бублики бросает в клетку, как будто тигр, как нищий, кинется за этим бубликом. Но он в гробу видел эти бублики. А людям обидно. Хоть бы один раз на них посмотрел. Нет! Не смотрит! Ходит, ходит, ходит. А людям обидно: один раз посмотри, да? Нет, не смотрит. И, наконец, что он делает, ребята? Клянусь покойной мамой, если выдумываю что-нибудь! Он останавливается, поворачивается к нам спиной и, как за столом говорят культурные люди, мочится прямо в нашу сторону. И хотя струя до нас не доходит и даже из клетки не выходит — по смыслу на нас! И при этом по-во-ра-чи-вает голову, как будто говорит: «Хоть вы меня и посадили в клетку, но я вас презирал, презираю и буду презирать!»

Несмотря на то, что эта столь живо написанная картина явно свидетельствовала в пользу тигрицы, Чунка неизменно добавлял:

— Вот это, я понимаю, мужчина! И хотя с тех пор я не раз бывал в драках, кое-кого колотил и мне попадало, но я мечтаю, ребята, о другом. Я мечтаю, чтобы мне в руки попался самый подлый мерзавец, чтобы я свалил его ударом, чтобы помочился на него, как тигр, и спокойно ушел. Больше ни о чем в жизни не мечтаю!

— Чунка! — кричали разгоряченные представители районной молодежи. — Ты настоящий джигит! Сейчас мы выпьем за тебя и ты прочитаешь куплеты Пушкина!

— Пушкина, — соглашался Чунка, — в любой час дня и ночи!

Чунка многие стихи Пушкина знал наизусть. Но вершиной, вернее двумя вершинами, его творчества по праву считал «Черную шаль» и «Песнь о вещем Олеге».

Таинства личных отношений с гречанкой чаще всего выводили его на чтение «Черной шали». Ни у слушателей, ни у самого Чунки ни на миг не возникало сомнения, что Пушкин описал случай из собственной жизни.

Угрожающим от вдохновения голосом Чунка начинал:

Гляжу, как безумный, на черную шаль, И хладную душу терзает печаль. Когда легковерен и молод я был, Младую гречанку я страстно любил.

Он с такой силой передавал возрастание драматического напряжения происходящего, что, когда произносил:

В покой отдаленный вхожу я один, Неверную деву лобзал армянин…

— некоторые из слушателей, не выдержав, вскакивали, и, если в компании бывал парень армянского происхождения, бросали на него угрожающие взгляды.

Описание беспощадной расправы Пушкина с изменницей и ее любовником вызывало у слушателей настоящий катарсис.

— Чунка, — восклицали некоторые после чтения, — ты настоящий поэт!

— Тогда почему ты сам не пишешь? — нередко спрашивали у него.

— Я мог бы писать по-русски, — вразумительно отвечал Чунка, — но, во-первых, у русских уже был Пушкин. Во-вторых, это с моей стороны было бы даже нескромно, что я, чегемский парень, нахально лезу в литературу стомиллионного русского народа. Нет, из гостеприимства в лицо мне об этом могут не сказать, но про себя могут подумать. А я не хочу, чтобы и про себя подумали! Теперь вы у меня спросите: почему я не пишу по-абхазски? Потому что эти бюрократы изменили нам алфавит! Не то что писать, я теперь читать не могу по-абхазски!

Слушатели сочувственно ахали, охали, цокали языками и как-то никому не приходило в голову спросить, почему бы ему не писать стихи на старом алфавите.

— Ладно, — махнув рукой, продолжал Чунка, — дело не в том, что я не пишу стихи, а дело в том, что я в стихотворении «Черная шаль» сделал открытие, которое в течение ста лет ни один русский ученый не мог сделать. Когда я об этом открытии рассказал директору Атарской средней школы, он чуть с ума не сошел. Вернее, сошел, но позже. Он месяца на два куда-то исчез. Я думаю — в психбольнице у доктора Жданова лежал. Тот, наверное, его подлечил, а потом сказал: «Для Атарской средней школы достаточно. Езжай домой!»

— Как ты со своей семилеткой, — закричал этот директор в первый раз, еще до психбольницы, — сделал это открытие, когда я, окончив Краснодарский педагогический институт и преподавая русскую литературу в школе, не догадался?

— Немного оскорбляет меня через семилетку, но я тут же даю ему оборотку.

— Для открытия, — говорю ему, — уважаемый директор, кроме диплома, еще кое-что надо иметь…

— Какое же открытие ты сделал, Чунка? — спрашивали друзья, движеньем удивленных бровей приводя в готовность свои умственные силы.

— Слушайте, тогда поймете, — отвечал Чунка, — помните строчки:

Я дал ему злата и продлял его. И верного позвал раба своего.

Я всегда на этом месте спотыкался. Я думал, как это может быть? Пушкин всю жизнь сам боролся с рабством, за это царь его выслал к бессарабцам, где он и встретил свою блядовитую гречанку. И он же содержит раба? Тут что-то не то! Значит, Пушкин вынужден был так написать и в то же время дает намек, что надо понимать эту строчку по-другому. И тогда я еще одну ошибку заметил в этой строчке. Почему он вместо позвал, говорит позвал, как малограмотный эндурец? Опять дает намек, что эту строчку не так надо понимать.

Ведь мы через историю знаем, что Пушкин создал русский культурный язык. До Пушкина русские люди говорили на деревенском языке. Вроде современных кубанцев. Они не говорили: «Арбуз!» Они говорили: «Кавун!» — как кубанцы говорят. Теперь вы у меня спросите: неужели царь и его придворные князья тоже говорили, как современные кубанцы? Отвечаю. Они вообще по-русски не говорили. Они говорили по-французски. Так было принято тогда.

И вот в одной строчке две грубые ошибки. Пушкин говорит, что содержит раба, и это говорит человек, который крикнул на всю Россию:

Здесь рабство тощее влачится по браздам…

Нет, это не значит, что тогда на крестьянах пахали, как на быках. Но это значит, что народ содержали в унизительном рабском виде. И я понял, что Пушкин, певец свободы, это сделал нарочно, чтобы остановить на этом месте внимание потомков. Я долго, долго ломал голову, и вдруг, как молния, сверкнула отгадка. И сразу все стало ясно.

Строчку надо понимать так:

Я дал ему злата и проклял его. И верного брата позвал своего.

Пушкин нарочно для рифмы слово оставил. Брата — злата — рифма называется. Рифма — это когда слова чокаются, как мы чокаемся стаканами, когда хотим дружно выпить.

У Пушкина был младший брат. Лева звали. Оказывается, младший брат тайно приехал к нему в Бессарабию. Может, Пушкин через кого-то попросил: «Пусть братик приедет, скучаю». Может, брат сам приехал. И Пушкин, когда поскакал мстить гречанке и ее армянскому хахалю, взял с собой младшего брата. Тогда принято было мужеству учить младшего брата. Но тогда он так написать не мог, чтобы от жандармерии скрыть фактические данные. Главный жандарм России, Бенкендорф звали, вроде нашего Лаврентия, Пушкина ненавидел. И он, прочитав стихотворение «Черная шаль», не мог не попытаться установить, как Пушкин убил гречанку и ее хахаля. Но Пушкин так все замаскировал, что Бенкендорф запутался, концы не мог найти.

Ищут раба. Нет раба. Люди, близко знающие семью Пушкина, говорят: «У них в семье содержать раба вообще не принято! У Пушкина и дядя поэт. А старушку Арину Родионовну он любит больше родной матери».

Ищут родственников убитой гречанки — не могут найти. Может, она была одинокая. Может, родственники после такого случая тихо снялись и уехали к себе в Грецию. И Бенкендорф ничего не мог сделать. В те времена, чтобы арестовать человека, доказательства требовались. Это вам не тридцать седьмой! Докажи — тогда арестуй!

И вот Пушкин замаскировал строчку так, чтобы современники не поняли, а кто-то из потомков открыл, как в действительности все происходило. И я это открытие сделал.

— Но, Чунка, — удивлялись ошеломленные представители районной молодежи, — наверное, в Москве какая-то комиссия есть по таким делам? Может, тебе премия положена? Поедем в Сочи! Прокутим!

— Посмотрим, — неопределенно отвечал Чунка, — там тоже — знаете, какие бюрократы сидят. Или себе заберут мое открытие, или скажут: «Без диплома не имел права». Надо найти человека, который имел бы хорошую должность и так же любил Пушкина, как я. Через такого надо действовать. Но пока я такого не нашел. Подожду. Если за сто лет никто не мог догадаться, за два-три года не очухаются.

Вот каким парнем был Чунка. Теперь, рассказав о его главной страсти, мы догоним его и Кунту, уже спустившихся с чегемских высот, переплывших на пароме через Кодор и добирающихся до Анастасовки.

В центре села рядом с помещением сельсовета стоял грузовик. Несколько человек с мешками и корзинами разместились в кузове. От них Чунка узнал, что машина идет в Мухус, а шофер часа через два-три должен подойти. Чунка был с ним знаком. Он снял с ослика мешки и перебросил их через борт в кузов.

Кунта погнал ослика назад, а Чунка, любопытствуя, подошел к раскидистой шелковице, росшей вблизи сельсовета, где полукругом стояло около дюжины местных крестьян: мингрельцев, греков, армян.

Здесь объезжали вороную кобылицу. Оседланную лошадь с подвязанными к подпругам стременами на длинной веревке, прикрепленной к недоуздку, какой-то парень водил по кругу. Кобылица время от времени взбрыкивала, давала свечу или прыгала вбок, но натянутая веревка никуда ее не пускала. Когда она выбегала из-под тени шелковицы, черная шерсть ее мускулистого крупа лоснилась, словно она окунулась в теплое масло осеннего солнца.

— Бешеная собака, а не лошадь, — сказал пожилой крестьянин, стоявший впереди Чунки, — два часа себя не дает.

— Почему? — спросил Чунка.

— Увидишь, — кивнул крестьянин на лошадь и не спеша достал кожаный портсигар, скрутил цигарку и задымил.

Чуть впереди толпы крестьян стоял молодой парень с камчой в одной руке и уздечкой в другой. Чунка понял, что он и есть объездчик. Парень был одет в голубую атласную рубашку, подпоясанную тонким ремнем. На ногах галифе и мягкие сапоги. Однако вид у него был не такой уж бравый: рубаха была разорвана у горла и большой лоскут ее телепался на плече. Да и галифе было в пыли. «Видно, лошадь его уже сбрасывала», — подумал Чунка.

На веранде здания сельсовета появился председатель колхоза. Он вышел из дверей правления. Это был крупный мужчина в чесучовом кителе.

— Хо! — громовым голосом выразил он крайнее удивление, взглянув на крестьян, стоявших под шелковицей. — Вы еще здесь, дармоеды?! Цурцумия, тюковать табак кто будет? Моя бабушка?! Цурцумия — на тюковку табака, остальные — на ломку кукурузы! Вы что, думаете, такая погода всегда будет? Быстро по рабочим местам!

Он на мгновенье замолк и вдруг, взглянув на лошадь, рысящую по кругу, крикнул совсем другим голосом в толпу:

— Зачем лошади стремена подвязали?! Отвяжи сейчас же! Наоборот, она должна привыкать, чтобы стремена били ей в живот!

Парень, державший лошадь за веревку, осторожно по веревке подошел к ней и отвязал стремена, подвязанные к подпругам. Он снова отошел от лошади на расстояние вытянутой веревки и снова пустил ее. Теперь стремена свободно болтались, но лошадь, все так же взбрыкивая, гневной рысцой бежала по кругу.

— Теперь совсем другое дело, — сказал председатель, словно за этим и вышел, однако уже у дверей правления снова повернулся и крикнул: — А с тобой, Цурцумия, особый разговор будет…

Худенький, пожилой крестьянин в черной рубашке и полотняной кепке, нервно вздрогнув, вскинул голову в сторону председателя, словно хотел ему что-то ответить, но сдержался.

— Чего он Цурцумия ругает? — спросил Чунка у того, что стоял перед ним. Тот опять обернул к нему седобровое лицо и с лукавой улыбкой человека, знающего тайные пружины взаимоотношений местных людей, начал старательно пояснять:

— Цурцумия — родственник вот этого, который хочет сесть на лошадь. А председатель думает, что Цурцумия собрал людей, чтобы через любование его родственником себе уважение получить. За это зуб на него имеет. А так Цурцумия неплохой человек, только немножко бедный…

Тут он на мгновенье задумался и, видимо, решив раз и навсегда исчерпать тему Цурцумия, добавил:

— Но тот Цурцумия, который в городе живет, родственник нашего Цурцумия. Тот лопается, как инжир, такой богатый. А наш Цурцумия бедный, а так человек неплохой… Табак хорошо понимает…

После того как председатель победно покинул веранду и исчез в дверях, побежденные несколько оживились. Лошадь все еще кружилась на веревке. Цурцумия бросил не объездчика взгляд, полный тревожной мольбы.

— Еще раз попробуем, — сказал объездчик тому, что держал конец веревки.

Тот, осторожно перебирая ее, подошел к кобылице. Она теперь стояла совершенно неподвижно, едва прядая ушами, и только по черному крупу временами пробегала дрожь, как рябь по воде.

Объездчик вкрадчивой походкой подошел к ней, все еще держа в левой руке уздечку, а в правой камчу. Лошадь, казалось, не обращала на него внимания. Она была неподвижна. Чунка заметил, что Цурцумия от волнения сорвал со своей головы полотняную кепку и прижимал ее к груди, то и дело перебирая жующими пальцами.

— Сейчас бешеную собаку увидишь, — сказал крестьянин, стоявший впереди Чунки, и отбросил окурок.

Объездчик передал уздечку тому, что держал теперь лошадь за недоуздок. Тот осторожно сунул ей в рот удила, осторожно пристегнул нащечный ремень и так же осторожно подвел поводья к седлу, продолжая другой рукой придерживать лошадь за недоуздок. Объездчик перехватил поводья. Лошадь продолжала стоять совершенно неподвижно, но почему-то именно эта ее неподвижность больше всего подтверждала ее неуклонную нацеленность на взрыв.

Тот, что держал ее за недоуздок, стал пятиться, пропуская веревку в ладони, пока не дошел до конца вытянутой веревки, которую он намотал на кулак, и остановился.

— Давай! — сказал он и ухватился за веревку второй рукой.

Объездчик, придерживая поводья, положил руки на переднюю луку седла. Потом осторожно вдел ногу в стремя и замер в этой позе. Толчок! Парень метнулся к седлу, но не успела его нога перемахнуть через него, как лошадь мгновенно дала свечу, отшвырнула объездчика и, со свечи повернувшись на задних ногах, бросилась на него, оскалив желтозубую пасть. Она едва не схватила его за отбивающийся сапог, но тут натянутая веревка не пустила ее дальше.

— Бешеная собака, — радостно закричал крестьянин, стоявший впереди Чунки, — человека за человека не считает!

Цурцумия, хлопнув о землю свою шапчонку, бросился подымать объездчика, но тот, оттолкнув Цурцумия, сам вскочил и стал ругать парня, державшего веревку, за то, что тот якобы недостаточно натягивал ее. Потом он вдруг, словно только заметил, схватил ладонью телепавшийся у плеча лоскут рубахи и, вырвав, отбросил.

Подобрав камчу, выпавшую у него из рук, он, скрывая бешенство, подошел к лошади и изо всех сил огрел ее. Лошадь всхрапнула и галопом помчалась по кругу, и тот, что держал ее на веревке, сейчас еле удерживал ее, обеими руками вцепившись в нее и почти запрокинувшись на оттяжке.

— Главное, — сказал крестьянин, обернувшись к Чунке, — эта лошадь сразу не кусает, как другие. Сперва выбрасывает человека, потом становится на задние ноги, а потом уже кусает. Такую привычку имеет. Видишь, рубашку порвала? В тот раз чуть за горло не схватила.

— А сколько раз он пытался сесть? — спросил Чунка.

— При мне четыре раза! — восторженно пояснил крестьянин. — А сколько до меня — аллах знает!

Минут через десять объездчик снова подошел к ней, и Цурцумия снова прижимал к груди свою подобранную шапчонку, и все до смешного повторилось, как в тот раз.

Только теперь тот, что держал кобылицу на веревке, и в самом деле не успел натянуть ее, и свалившемуся объездчику пришлось несколько метров на заднице отползать от бешеной вытянутой морды кобылицы. И неизвестно, чем бы это кончилось, если б внезапно не выбежал Цурцумия и бесстрашно шапчонкой несколько раз не ударил кобылицу по морде. Кобылица от неожиданности отступилась, а объездчик вскочил и стал ругать того, что плохо натягивал веревку.

Цурцумия, взвинченный всем случившимся, тоже присоединился к ругани своего родственника. При этом он то и дело помахивал своей столь удачно использованной шапчонкой, и хотя прямо не ссылался на нее, но явно давал знать, что и гораздо более скромными средствами, чем натянутая веревка, некоторые кое-чего добиваются.

Парень, державший веревку, почти не оправдываясь, молча пустил лошадь по кругу. Всезнающий крестьянин обернулся к Чунке и тут же объяснил причину терпеливости этого парня. Причина была простая — кобылица была его. Заинтересованный в этом объездчике, он своей излишней покорностью как бы пытался уравновесить излишнюю норовистость своей кобылицы.

Снова на веранду вышел председатель колхоза, и, выразив на своем лице крайнее изумление, что крестьяне не разошлись по рабочим местам, опять стал ругаться, и опять выделил Цурцумия, с немалым упорством добиваясь у него ответа, кто должен тюковать табак: он, Цурцумия, или его, председателя, бабушка?

— С такими негодяями, как вы, — зычно закончил он свою речь с веранды, — не то что один хороший коммунизм, один хороший феодализм нельзя построить!

После этого он, мгновенно успокоившись, обратил внимание на то, что лошадь теперь рысит по кругу с болтающимися стременами.

— Сейчас совсем другое дело, — сказал он, — теперь, когда он на нее сядет, она спокойней будет. Вообще не надо привязывать стремя… А с тобой, Цурцумия, особый разговор будет… — С этими словами председатель снова покинул веранду и скрылся в дверях правления.

— Когда он на нее сядет, — по-мингрельски, горестно передразнил его Цурцумия, — в том-то и дело, что сесть не дает… Еще председатель называется…

И тут Чунка не выдержал.

— Я ее объезжу! — крикнул он и пробрался вперед.

Теперь его горбоносое лицо выражало только отвагу. Шальная мысль мелькнула у него в голове. Он не то чтобы был особенно опытным объездчиком, но около десяти лошадей успел объездить. Но дело было не в этом.

В мальчишестве у них в Чегеме была такая игра. Они забирались на чинару, стоявшую посреди выгона, куда в полдень табун приходил отдыхать. Осторожно по ветке добираясь до лошади, стоявшей под ней достаточно удобно, ребята свешивались с нее и прыгали на скакуна, одновременно стараясь цапнуть гриву обеими руками.

Даже объезженные лошади от неожиданности шалели, а необъезженные просто устраивали родео. Кто дольше всех удерживался на спине лошади, тот и считался героем. Интересно, что, когда кто-нибудь прыгал на одну лошадь, другие не разбегались. Лошади привыкли опасаться человека, приближающегося по земле. А человек, прыгающий на лошадь с дерева, был непонятен остальным лошадям и потому не очень их беспокоил.

Сейчас Чунка решил объездить эту кобылицу именно таким способом. Кроме всего, ему хотелось, чтобы эти анастасовцы раз и навсегда обалдели от его чегемской лихости.

— Дай камчу! — сказал он объездчику и протянул Руку.

Тот, угрюмо набычившись, сделал вид, что неохотно передает камчу.

— Снимите седло! — приказал Чунка, пошлепывая камчой по брюкам.

Объездчик вопросительно на него посмотрел, но Чунка не удостоил его ответным взглядом. Он уже поймал глазами то место на нижней ветке шелковицы, откуда собирался спрыгнуть. Объездчик подошел к остановленной лошади, отстегнул подпруги, снял седло и поставил его на землю. Кобылица опять замерла, и сейчас, когда она была без седла, особенно бросалось в глаза, как волны дрожи, словно рябь по воде, пробегают по черному крупу.

— Сними веревку и надень уздечку! — приказал Чунка хозяину лошади.

Тот, продолжая держать веревку, двинулся к лошади, приподняв валявшуюся на земле уздечку. Он снова сунул ей в рот удила, пристегнул нащечный ремень и, взявшись за поводья, обернулся:

— Но ведь она убежит?

Вот анастасовцы со своими долинными понятиями об объездке!

— Лошадь — для того и лошадь, чтобы бегать, — вразумительно сказал Чунка и, подойдя к нему, взял у него поводья. — Сними недоуздок, — кивнул Чунка.

Хозяин лошади снял с нее недоуздок и отбросил его подальше вместе с вильнувшей веревкой. Чунка подвел лошадь к месту под веткой, наиболее удобной для прыжка. Еще никто не понимал, что он собирается делать. Кивком он подозвал хозяина лошади и, перекинув поводья через голову кобылицы, передал ему.

— Вот так стой, — приказал он ему, — ни на шаг не сдвигайся.

— Зачем? — спросил тот, окончательно сбитый с толку.

— Увидишь, — сказал Чунка и, сунув ладонь в кожаную петлю на конце кнутовища, чтобы камча держалась на запястье, подошел к дереву и стал влезать на него. Тут и анастасовские тугодумы зашумели, поняв, что он собирается делать. Похохатывая, стали вышучивать чегемцев.

— Одного чегемца спросили, — громко крикнул кто-то, — почему вы коз в кухне доите? — А он: — От загона молоко тащить далековато.

— Ха! Ха! Ха!

— Козы — ерунда, — сказал другой, — чегемцы коров на чердак подымают, чтобы солью накормить!

— Ха! Ха! Ха!

— Лошадь, что будет, не знаю, — ехидным голосом выкрикнул какой-то мингрелец, — но для гречанки яичница будет!

— Ха! Ха! Ха!

Чунка не обращал внимания на эти шутки. Он уже сидел на ветке прямо над лошадью. Но вот, обхватив ее руками, он осторожно свесился и теперь висел, слегка покачиваясь и растопырив ноги над крупом лошади.

— Как только схвачу поводья — отбегай! — приказал он хозяину, державшему поводья над шеей лошади и с некоторым испугом следившему за ним.

— Хорошо, — быстро согласился тот, явно готовый отбежать даже еще раньше.

Тут Чунка вспомнил о машине и своих орехах. Он знал, что, если удержится, лошадь его умчит, и неизвестно, когда он вернется.

— Если придет шофер, — кивнул он для ясности в сторону машины, — скажи, чтоб Чунку подождал.

В те времена шоферы были редкими и потому важными людьми. Похвастаться личным знакомством с шофером тоже было приятно.

В последний раз примерившись покачивающимся телом к спине лошади, он спрыгнул. Чунка успел схватить поводья, хозяин кинулся в сторону, а кобылица, обезумев, дала свечу, пытаясь опрокинуться на спину и подмять всадника. Но Чунка хорошо знал эту повадку лошадей. Он всем телом налег на шею кобылицы и вдобавок кнутовищем камчи хрястнул ее по голове, чтобы она невольно опустила голову и сама опустилась. Кобылица в самом деле опустилась, но тут же снова взмыла свечой и прыгнула вбок, чтобы стряхнуть его со спины. Чунка изо всех сил вжался ногами в живот лошади.

Кобылица грозно всхрапнула и, наконец, вспомнив свой кусачий нрав, вывернула голову, чтобы схватить его за правую ногу. Чунка успел отдернуть ногу и с размаху трахнул ее по башке кнутовищем камчи.

Лошадь рванулась за его левой ногой и, как собака, взбешенная укусом блохи, завертелась на одном месте, пытаясь поймать его левую ногу и вышвыривая из-под копыт комья дерна, долетавшие до охающих зрителей. Чунка несколько раз промахивался, сеча кнутовищем плещущую гриву. Наконец так саданул ее по голове, что голова гукнула, как пустой кувшин.

Кобылица всхрапнула и дала свечу. Чунка всей тяжестью перегнулся вперед, но на этот раз она прямо со свечи ударила задними копытами, скозлила, как говорят лошадники. Все это было для Чунки не ново. Новым было то, что она, ударив задом, одновременно со всего маху длинной шеи сунула голову между передних ног. Такой повадки Чунка не знал и чуть было не вывалился вперед. И только намертво клешнящая сила ног помогла ему удержаться на лошади.

Кобылица понесла. В ушах гудело. Плотнеющий воздух бил в лицо, как полотнище неведомого знамени. Сейчас держаться было легко, но Чунка знал, что она еще не смирилась и можно ожидать от нее всякого. По деревенской улице она мчалась в сторону Кодора. Собаки не успевали ее облаять, а только лаем перекидывали друг другу весть о мчащемся чудище.

У самой последней усадьбы, где уже кончалась улица и начинался пойменный луг, эту весть приняла маленькая собачонка и, словно считая себя последней надеждой всех остальных собак, с отчаянным лаем выкатилась прямо под ноги кобылице. Кобылица шарахнулась в сторону и очутилась перед плетнем приусадебного кукурузника. Собачонка за ней! Кобылица вдруг взлетела, перемахнула через плетень и понеслась по кукурузе. Высокие кукурузные стебли с оглушительным шорохом хлестали Чунку по лицу, с метелок сыпалась в глаза пыль и труха.

Неожиданно лошадь запуталась в бесчисленных тыквенных плетях, ополоумев, проволокла их за собой, круша ими кукурузные стебли и волоча по земле вместе с плетьми полупудовые тыквы.

Собачонка, все это время заливавшаяся лаем и, видимо, искавшая в плетне дыру, нашла ее и догнала лошадь, когда она, ломая кукурузные стебли, волочила за собой тыквы, пытаясь выпрыгнуть из стреножащих плетей. Чужая лошадь, топчущая хозяйскую кукурузу, а главное, уволакивающая за собой родные тыквы, привела ее в такое неистовство, что, казалось, от лая она вот-вот вывернется наизнанку.

И тут у кобылицы подломились передние ноги. Чунка сумел удержаться и, сгоряча вырвав кукурузный стебель, огрел ее по голове корневищем, брызнувшим комьями земли. Лошадь рванулась и выпрыгнула из тыквенных плетей.

Через несколько минут она снова перемахнула через выросший перед ней плетень и помчалась по пойменному лугу, приближаясь к шуму Кодора и оставляя за собой угасающий, но все еще победный лай собачонки. Возможно, она думала: тыквы все-таки спасла!

И опять струи затвердевшего воздуха били в лицо, и Чунка, про себя улыбаясь, думал об этой бесстрашной собачонке. Вдруг он почувствовал, что лошадь забирает вправо на большую старую ольху, росшую посреди луга. Он знал эту лошадиную хитрость и все-таки было страшновато. Он попытался повернуть ей голову, но она не слушалась поводьев. Казалось, не лошадь, а могучее теченье несет его на дерево.

В таких случаях неопытный всадник, думая, что лошадь собирается с размаху грянуться о дерево, теряет самообладание или пытается спрыгнуть на ходу. Точно так же она может мчаться к обрыву.

Но Чунка знал, что это игра на нервах. В двух шагах от ствола она внезапно замерла на всем скаку, стала, как врытая, чтобы сошвырнуть его со спины на ствол дерева. Но Чунка за несколько мгновений до этого успел откинуться назад и удержался. Лошадь, словно растерявшись на мгновенье, подчинилась поводьям и снова помчалась по луговой пойме.

Недалеко от переправы она свернула к воде, видимо, решив испугать всадника близостью могучей реки. Разбрызгивая гальку, теперь она бежала вверх по течению.

Она пронеслась мимо людей, ожидавших парома, где стоял Кунта вместе со своим осликом. Кунта долго из-под руки глядел вслед промчавшемуся всаднику, стараясь понять: настоящая лошадь промчалась с призраком Чунки или оба они призраки — всадник и его лошадь.

Через некоторое время, видимо, от боли, которую причиняла прибрежная галька ее неподкованным копытам, она свернула на луг и домчалась до зеленого всхолмия. Чунка пустил ее вверх по тропке. Минут через двадцать она хрипло задышала и остановилась. Чунка повернул вниз. Теперь лошадь признавала всадника.

Когда они съехали на пойму, лошадь пошла ровным, послушным шагом в сторону центра села. Но Чунка снова стеганул ее несколько раз камчой, чтобы выжать из нее остатки строптивости, если они еще были в ней. Лошадь рванулась, но минут через десять сама перешла на шаг. Чунка ее больше не помыкал.

Под одобрительный гул анастасовцев Чунка въехал под сень шелковицы, спрыгнул с лошади, поцеловал ее горячую, замученную морду, кинул камчу объездчику, как кидают выпитый на спор бокал, и, не говоря ни слова, пошел в сторону машины.

Он старался идти небрежной походкой, хотя едва передвигал окаменевшими от перенапряжения ногами, чувствуя огненную боль в натертом межножье. Главное — никакого внимания восторженным возгласам: для чегемца это обычное дело!

Оказывается, когда он отходил от лошади, она на него обернулась или просто случайно повернула голову в его сторону. Но окружающие увидели в этом особый знак.

— Лошадь, как женщина, первого любит, — важно заметил по этому поводу один из анастасовцев.

Все одобрительно зацокали и закивали головами, некоторым образом вкладывая в свое киванье и цоканье далеко идущий личный опыт, извлеченный из глубин памяти.

— Слушай, парень, — обратился председатель к Чунке. Он опять стоял на веранде, и, видно, ему уже рассказали, каким способом Чунка сел на лошадь, — если ты вот так спрыгнешь с дерева или еще лучше с крыши сельсовета и объездишь нашего Цурцумия, клянусь партией, колхоз тебе подарит патефон!

Тут наконец Цурцумия взбунтовался. Возможно, невольное торжество Чунки, вырвавшего у его родственника столь важную для Цурцумия победу над кобылицей, окончательно надорвало его терпение.

— Что такой! — закричал он, нервно тряся руками перед собой. — Всегда Цурцумия! Цурцумия! Убей Цурцумия и построй Коммуния!

— Язык, Цурцумия! — крикнул председатель и уже ко всем: — По рабочим местам! Три часа бездельничали, а теперь три часа будут ляй-ляй конференция, как чегемский гырень их лошадь объездил!

Крестьяне толпой покинули сень шелковицы и двинулись в одну сторону, на ходу обсуждая подробности случившегося. Одинокий Цурцумия шел в другую сторону.

— А ты куда, Цурцумия?! — крикнул председатель.

— Как куда?! — резко обернулся Цурцумия. — В табачный сарай! Куда еще может пойти Цурцумия?!

— А-а-а, правильно, — примирительно сказал председатель — Иди! Ты меня, Цурцумия, совсем с ума свел!

С этими словами он повернулся и вошел в двери правления. Владелец лошади, оседлав ее и, видимо, пока не решаясь сесть, повел ее домой, держа за поводья. Объездчик, голубея неоправданно праздничной рубахой, понуро уходил куда-то. Под сенью шелковицы на зеленой траве, изрытой копытами кобылицы, телепался на ветерке лоскуток его рубахи, как раненая бабочка, пытающаяся взлететь.

В кузове машины и возле нее уже собралось человек десять пассажиров. Шофера все еще не было. Чунка снял рубаху и промокшую от пота майку. Он вытряхнул из них труху кукурузных метелок, протер мускулистое, худое тело большим носовым платком, счищая и сбивая с него растительный мусор. Снова оделся.

— Я схожу в одно место и приду, — сказал Чунка собравшимся, — если шофер придет раньше, скажите, чтобы Чунку подождал!

Собравшиеся охотно закивали. Почти все они видели, как он объездил лошадь. Чунка отправился к Анастасии. Она жила в десяти минутах ходьбы от сельсовета. И как всегда, чем ближе Чунка подходил к ее дому, тем сильнее он чувствовал волнение ревности, переходящее в сдержанное бешенство.

И хотя он точно знал, что ее время от времени покупают какие-то люди и он давно с этим смирился и знал, что ни о какой женитьбе не может быть и речи, но, несмотря на все это, каждый раз, подходя к ее дому, он начинал трепетать от уязвленного мужского достоинства. Он знал, что не удержится и изобьет любого мужчину, нет, конечно, не какого-нибудь случайного соседа, а именно такого, что пришел по этому делу. Он был абсолютно уверен, что мгновенно почувствует такого, но, как назло, ни разу не случалось, чтобы он кого-нибудь там застал.

То, что он не мог застать ни одного мужчину в доме Анастасии, только усиливало его ревность и уверенность в необыкновенном коварстве, нет, не добродушной Анастасии, но ее матери, старой ведьмы. Они жили вдвоем, Анастасия и ее мать.

Открыв воротца, он вошел в зеленый дворик и сразу же увидел свою возлюбленную. Возле кухни, пригнувшись над лоханью, она мыла голову, а мать ее стояла рядом и поливала ей воду из большой кружки. Белые, голые руки, озаренные солнцем, мелькали над мокрыми каштановыми волосами, длинными, как лошадиный хвост.

И хотя ясно было, что, раз она моет голову, в доме никого нет, Чунка, пользуясь тем, что мать ее пока еще его не заметила, проходя мимо домика, успел быстрым, хищным взглядом вглядеться в низкие окна и убедиться, что обе комнаты пусты. Мягко и уже спокойно ступая по курчавой траве, он подошел к женщинам.

— Калимера, мамаша, — сказал он с ироническим добродушием.

— Калимера, — сухо ответила та и стала сосредоточенно поливать дочке голову, показывая, что не намерена тратить на него время. Она недолюбливала Чунку, чувствуя, что дочка радуется его приходу гораздо больше того, чем стоят деньги этого парня. Старуха боялась, что дочка, если за нею недоглядеть, может связаться с Чункой и вовсе бесплатно, что, по ее мнению, уже было бы настоящим, позорным развратом.

— Чунка, это ты? — узнав его по голосу, спросила Анастасия и, сдвинув голой рукой, — она была в безрукавной кофточке, — набок чадру мокрых волос, посмотрела на него исподлобья темными, промытыми глазами, улыбнулась ему ярким ртом и сверкнувшими, словно тоже промытыми, зубами.

И Чунка в который раз подивился: как такую красавицу могла родить такая уродина!

— Я сейчас кончу! — радостно сказала она и занавесилась опущенными волосами. Старуха набрала полную кружку воды и стала поливать ей голову, что-то быстро и недоброжелательно лопоча по-гречески. «Старая скупердяйка, — подумал Чунка, — ей жалко, что я даром смотрю на голые руки ее дочки».

— Я еду в город продавать орехи, — сказал он и, усилив голос, добавил: — Вечером приеду! Жди!

Он усилил голос, потому что, как только он начал говорить, старуха, до этого осторожно поливавшая голову дочке, сразу же опрокинула огромную кружку, бессознательно пытаясь сделать волосы дочки звуконепроницаемыми для слов Чунки.

— Я буду ждать тебя, Чунка! — крикнула Анастасия сквозь шум льющейся воды, показывая, что поняла его и сама может перекричать искусственный ливень матери.

— Путана! Путана! — заквакала старуха. Так народы Средиземноморья для удобства взаимопонимания именуют женщин древнейшей профессии.

Чунка повернулся и вышел со двора. У ворот он с раздраженной проницательностью оглядел деревенскую улочку, стараясь угадать, не идет ли какой-нибудь мужчина в сторону Анастасии. Но улочка была пустой, и Чунка, как всегда, отходя от дома Анастасии, все меньше и меньше ее ревновал, а у машины уже и вовсе о ней не думал.

Он залез в кузов, где расположились все, кто собирался в город. Чунка уселся на один из своих мешков. В кузове в новенькой форме стоял могучего сложения красноармеец. По обличим его Чунка понял, что он грузин, но не из местных, потому что такого богатыря он обязательно приметил бы раньше. Чунка залюбовался им.

Ему нравились такие парни, в которых чувствовалась заматерелая мощь. А ведь этот парень еще служил, значит, он был года на два-три моложе его. Чунка хоть и был сильным и необыкновенно цепким парнем, но вот такой заматерелой мощи в нем не было. А он о ней мечтал. Красноармеец, заметив, что Чунка любуется его сложением, улыбнулся ему в знак того, что ценит одобрение его могущества.

— Вес? — спросил Чунка.

— Девяносто, — скромно пригашая впечатление, ответил красноармеец и в знак вежливости сам спросил у Чунки:

— А твой?

Гордость не дала Чунке соврать.

— Семьдесят, — сказал он не без некоторой сокрушенности.

— Тоже неплохо, — примирительно заметил красноармеец.

— Не знаю, — пожал плечами Чунка, — аппетит как у волка, а вес почему-то не растет.

— Это от породы идет, — пояснил красноармеец, — у меня отец тоже такой.

— Садись, — сказал Чунка и кивнул на второй мешок.

Красноармеец сел, и Чунка с удовольствием услышал, как орехи под ним хрястнули. Они познакомились. Красноармейца звали Зураб. Оказывается, он житель Мухуса. Сейчас он прибыл из России на побывку домой и на денек заскочил сюда к дяде.

Тут появился шофер и стал быстро собирать с пассажиров по три рубля. Он слегка кивнул Чунке, как бы по рассеянности недоузнавая его, чтобы как бы по той же рассеянности взять и с него три рубля. Это Чунку слегка огорчило. Он бы и так ему обязательно дал деньги, но, что поделаешь, шоферы люди капризные, избалованные.

Грузовик запылил в город. По дороге Зураб и Чунка, разговаривая о том о сем, естественно, вышли на героические случаи из своей жизни.

— В прошлом году, — сказал Зураб, — у меня был такой случай. Я сам в городе Брянске служу. И у меня там была девушка. Зоя звали. Она жила на окраине. И вот однажды вечером мы с ней сидим на скамейке и к нам подходит местный парень. Немного выпивший. И начинает приставать. Мол, отбиваешь наших девушек, мол, кто ты такой, тем более кавказец. А я шучу, потому что Зоя знает мою силу и самолюбие не задевает. А он не отстает. Еще больше злится на мои шутки, тем более в темноте мое телосложение не очень понимает. И он горячится.

— Отойдем на пару слов! — говорит.

И не один раз. Много раз говорит. Ну, драться с ним с моей стороны было бы даже нечестно. Я перворазрядник по штанге, но откуда он знает. Тем более в темноте телосложение незаметно. И тем более мы сидим, а он стоит. И тем более он немного выпивший. И чем больше я отшучиваюсь, тем больше он горячится, думает, что я мандражирую.

Наконец мне надоело. А Зоя ему не говорит, какой я из себя, потому что тамошние девушки вообще любят, чтобы за них дрались. И он мне надоел наконец. И я вот что придумал.

Напротив скамейки, где мы сидели, был дом. И был жаркий, как сейчас помню, августовский вечер. В России тоже бывают жаркие вечера. И в этом доме окна были открыты, и там семья сидела за столом и ела арбуз. Муж, жена, ребенок и какая-то старуха, похожая на тещу. И они ели большой астраханский арбуз. Долго ели. А мы с Зоей шутили над этим арбузом. Она мне сказала, что, если ты меня любишь, попроси ломтик арбуза, потому что жарко, пить хочется. Она знала, что я у незнакомых людей не буду просить арбуз, но она так шутила, одновременно проверяя, на что я способен ради нее.

И вот как раз в этот момент этот парень подошел и начал приставать. И мне он наконец надоел.

— Ну, хорошо, — говорю, — отойдем, поговорим, если ты так хочешь.

И когда я встал со скамейки и он увидел мое телосложение, ему, конечно, это сильно не понравилось. Но он, между прочим, не смандражировал.

— Пойдем, — говорит.

И вот мы через тротуар отходим к этому домику, где были раскрыты окна и семья ела большой арбуз и никак не могла его съесть, потому что арбуз был большой, астраханский. Но и семья была настойчивая и старуха не отставала от молодых. И мы с Зоей это все видели и потому смеялись. А там перед окнами был заборчик и цветы. Палисадничек называется. И мы теперь стоим перед этим заборчиком.

— Парень, — говорю, — ты слишком разгорячился. Тебе надо скушать арбуз, и ты успокоишься.

А он ничего не понимает и злится при виде моего телосложения, как будто я от него скрывал свое телосложение.

— При чем арбуз?! — говорит. Но не отступает.

— А вот, — говорю, — при чем!

Хватаю его обеими руками за поясницу, кладу, как тренировочный вес, на грудь и кидаю через палисадничек прямо в окно. Окно невысокое — там так принято на окраинах. А мы были на окраине, потому что там Зоя жила.

Он влетает в окно. Шум, крик, визг! Я сразу же возвращаюсь и сажусь на скамейку. Зоя умирает от хохота. Через несколько секунд опять через это же окно выскакивает этот же парень и бежит.

— Держи его! — кричит хозяин, высовываясь из окна.

— Кого держать, — говорю, — в чем дело?

— Пьяный вор, — говорит, — сейчас залез в окно, но при виде меня упал, вскочил и выскочил в окно.

И теперь мне тоже смешно слышать его слова, потому что он фактически в майке, и мускулатуры фактически нет, и его никто не мог испугаться. И мне смешно, но правду не могу сказать.

— Не знаю, — говорю, — какой-то шум был, но мы ничего не поняли.

А Зоя умирает от хохота, и он это замечает. И он чувствует, что мы как-то связаны с этим парнем. И он правильно чувствует, но доказать не может.

— Мне, — говорит, — очень даже странно, что вы ничего не заметили. Тем более ваша подружка хохочет, когда ничего смешного не происходит.

И тут он с женой и мальчиком выходят на улицу и осматривают свой палисадничек, чтобы по вытоптанным цветам определить вора.

А у Зои глаз был — не дай бог! И она, конечно, заметила, что, когда все вышли из дому, старуха, пользуясь случаем, налегла на арбуз. И она меня толкает в бок и совсем умирает от хохота. И тогда этот мужчина в майке подходит к нам и спрашивает:

— Чем объясняется веселье девушки?

Я ему показываю на окно и делаю вид, что раньше тоже Зоя смеялась над аппетитом этой старушки. И ему эта наблюдательность Зои очень понравилась. И он быстро успокоился и начал тихо, чтобы жена не слышала, рассказывать, как он всю жизнь страдает от аппетита тещи. Рассказывает и одним глазом смотрит в окно, где теща уже добивает арбуз. Но тут жена его, видно, догадалась, о чем он говорит, и строгим голосом позвала его. И он пошел, делая вид, что не успел рассказать, а на самом деле все успел. И они ушли, а мы с Зоей от души смеялись весь вечер.

Чунка с удовольствием выслушал рассказ Зураба и в ответ подобрал случай из своей жизни, тоже связанный с беготней. Однажды у выхода с базара его окружили четыре городских хулигана. Одного из них он в прошлый приезд избил за то, что тот пытался стащить круг сыра у старой крестьянки, продававшей его.

И в следующий его приезд в город, когда он продавал фасоль, тот хулиган его приметил, собрал своих дружков и вместе с ними хотел его избить. Чунка понял, что он один с четырьмя не справится, что вместе они его изобьют, и пошел на военную хитрость.

Он неожиданно опять вмазал тому, которого избил в прошлый раз за подлое дело. Тот рухнул, а Чунка побежал. Он хорошо бегал и мог сбежать от них. Но он сбежать не хотел, он хотел растянуть преследователей. Через два квартала он заметил, что один из них вырвался вперед. Чунка сбавил ход и дал ему догнать себя. Чунка и ему врезал изо всей силы, и тот упал. Чунка побежал снова. Те двое, видя, что Чунка бежит, и считая, что он их боится, продолжали преследование. И третьему он дал догнать себя и третьему врубил от души, а четвертый, догадавшись наконец, что дело плохо, повернул на ходу и сбежал.

Так, болтая о том о сем, они приехали в город, и красноармеец первым спрыгнул за борт, и Чунка с удовольствием услышал увесистый чмок его ботинок об асфальт. Чунка подал ему мешки, и тот помог донести их до базара, где они расстались, довольные друг другом.

Чунка быстро продавал свои орехи. С шутками-прибаутками, демонстрируя домохозяйкам полноценность и тонкоскорлупость чегемских орехов, он, гребанув из мешка, тут же с хрустом раздавливал в большом кулаке один-два ореха и, протягивая лоснящуюся маслом ладонь, давал убедиться в полноценности раздавленного ядра.

— Не орех — голубиное яйцо! — кричал он. От покупательниц не было отбоя. Рядом с ним торговал орехами цебельдинский армянин, с которым Чунка переговаривался по-турецки, потому что тот плохо знал русский язык. У того товар шел медленнее, он не мог в одной ладони раздавить орех об орех. Далековато цебельдинскому ореху до чегемского, далековато!

Когда сосед спросил у Чунки, откуда он родом, Чунка, верный своему обычаю в городе никогда не называть свое село, ответил:

— Я из верхних.

В городе всякое может случиться. Не надо, чтобы лишние люди знали, откуда ты родом. Он уже приканчивал свои орехи, когда в ряду, отведенном под продажу орехов, фасоли, кукурузной муки, появился комсомольский патруль. Он проверял у крестьян справки, что колхоз разрешил им выехать в город продавать свой товар. Таким образом в те времена поддерживали в колхозах трудовую дисциплину. Если справки не оказывалось, колхозник должен был прекратить торговлю и ехать домой.

У Чунки такой справки не было. Конечно, он мог ее получить в правлении колхоза, но ему было лень туда идти за три километра. Да и проверяли редко. Так что он надеялся — пронесет. Но сейчас патруль приближался неумолимо.

Когда патрульные, всего их было трое, были от него за несколько продавцов, Чунка, раздраженный приближающейся неприятностью, бросил своему соседу по-турецки:

— Партия — это сила, а вот этот комсомол чего подскакивает?

На беду, один из патрульных, оказывается, знал турецкий язык и, услышав слова Чунки, очень нехорошо посмотрел на него. Он стал переговариваться со своими товарищами, все так же нехорошо посматривая на Чунку. Было ясно, что он переводит на русский язык его слова.

Чунке стало неприятно. Он почувствовал, что невольно забрел в область того городского безумия, над которым легко смеяться в Чегеме, а здесь это может плохо кончиться. Неприятное чувство усилилось, когда после переговоров со своими товарищами этот парень одного из них куда-то услал. За милицией — кольнула догадка.

Теперь двое продолжали проверку справок, и Чунке очень не понравилось, что, когда очередь дошла до него, они пропустили его и сразу же приступили к следующему. Вернее, приступил один из них, а тот, что понял его слова, остался стоять возле него, положив на прилавок аккуратненькую ладошку с чернильными пятнами на указательном пальце. При этом он не смотрел на Чунку, а смотрел в ту сторону, куда ушел один из его товарищей за милицией.

— А чего у меня не спрашиваете? — дерзко бросил Чунка, понимая, что этот теперь от него не отступится.

— У тебя в другом месте спросят, — сказал патрульный, почти не разжимая губ и продолжая смотреть туда, куда он смотрел.

— Ну и что будет? — презрительно спросил Чунка, стараясь перешибить собственную унизительную тревогу.

— Увидишь, — кратко ответил тот, словно уже решив его судьбу и не удостаивая взгляда того, чью судьбу он решил.

— Вот что будет, змея! — сказал Чунка, взорвавшись и сжав правую руку в кулак и перехватив ее у локтевого сгиба левой рукой, выразительно потряс ею у самого лица этого парня. Тот, не шелохнувшись, продолжал смотреть вперед.

Но Чунка уже знал — что-то будет. Минут через пятнадцать пришел пожилой милиционер с патрульным комсомольцем, и тот, что стерег Чунку, отошел с милиционером на несколько шагов.

…— Партия — это сила, — донеслись до Чунки его же слова, — а вот этот комсомол… чего подскакивает.

Не врет, сволочь, подумал Чунка, удивляясь, что его же слова, почти шутливые, сейчас каким-то образом наполняются грозным смыслом бессмысленного безумия.

Милиционер что-то отвечал этому парню, и Чунка сразу же по выговору определил, что тот абхазец. Блеснула надежда. Сейчас, подумал он, главное, — не выдать, что я тоже абхазец.

…— Потом придем и подпишем, — донеслись до Чунки последние слова патрульного комсомольца, и тот пошел догонять своих товарищей, даже не взглянув на Чунку.

Подошел милиционер.

— Пшли, пжалста, — сказал он с непреклонной вежливостью и сильным абхазским акцентом.

— Дай продать орехи, потом пойдем, — сказал ему Чунка по-русски, стараясь внушить ему, что сам не придает своим словам никакого значения и призывает его к тому же.

— Не пойдешь — силой возьмем, — ответил милиционер, отсекая такую возможность.

Патрульные были еще слишком близко, и Чунка решил, что не здесь, а по дороге откроет ему, что он абхазец.

— Ты присмотри, — кивнул он цебельдинцу на свои орехи, — я быстро приду.

— Хорошо, — сумрачно согласился тот. Когда они с милиционером покинули базар, Чунка сказал ему по-абхазски:

— Неужто ты, абхазец, меня, абхазца, отдашь им в руки?

Милиционер на несколько секунд опешил и остановился.

— Ты абхазец?! — сердито спросил он у него по-абхазски, хотя это уже ясно было и так.

— А кто ж еще, — ответил Чунка.

— Откуда ты? — спросил милиционер.

— Из верхних, — сказал Чунка, — неужто ты меня за какие-то чепуховые слова отдашь им в руки?

— Чепуховые слова, — сердито повторил милиционер, — вы, верхние, до сих пор не понимаете время, в котором стоим.

— Я же благодетельницу не тронул, — вразумительно сказал Чунка, уже почувствовав туповатость милиционера, — я же только про этих недомерков…

— Ты совсем дикий! — взгорячился милиционер. — Партия — это… это… это вроде хорошей, породистой кобылицы, а комсомол ее жеребенок. Неужто хорошая кобылица даст в обиду своего жеребенка?!

— Ну, ладно, я ошибся, — сказал Чунка, преодолевая отвращение к себе, — я на базар не вернусь… Скажи, что он сбежал по дороге… Не мог же ты стрелять в человека за то, что он что-то ляпнул невпопад?

— Это политика! — вскричал милиционер. — Меня проверят! Даже не заикайся, что ты такое предлагал мне!

Чунка понял, что с этим служакой не договоришься, и озлился на себя за самую попытку договориться.

— Заткнись! — оборвал он его, намеренно выказывая неуважение к его возрасту. — Делай свое предательское дело.

Теперь они молча шли по главной улице города. Чунка был так разъярен предательством этого милиционера, что даже не хотел сбежать. Будь милиционер не абхазцем, он непременно сбежал бы. При его легконогости догнать его было бы непросто. Но сейчас он был так уязвлен в самую сердцевину своего родового чувства, что даже хотел, чтобы предательство этого отступника проявилось во всей позорной полноте.

Пройдя центр города, они вошли в дежурное помещение городской милиции. Милиционер стал подобострастно докладывать дежурному капитану о происшествии на базаре, и опять прозвучали слова:

— Партия — это сила, а вот этот комсомол… чего подскакивает…

Чунка, все больше удивляясь, чувствовал, что, чем чаще повторяются эти случайные слова, тем они делаются грозней, неотвратимей и, главное, наполняются каким-то дополнительным смыслом, который он явно не чувствовал, когда говорил, а сейчас оказывалось, что этот смысл в них все-таки был.

Дежурный, пока милиционер ему докладывал, бросил несколько взглядов на Чунку. Чунке показалось, что в глубине этих взглядов таилась тень жалости к нему. Это усилило его тревогу.

— Отведи его к следователю, — сказал дежурный и, назвав фамилию следователя, добавил: — Он сейчас свободный…

— Пошли, — сказал милиционер, и они вышли из дежурки и стали по лестнице подниматься на второй этаж.

— Только кайся, — сказал ему в спину милиционер, когда они поднимались по лестнице, — скажи: по дурости сболтнул… Больше ничего не говори!

— Заткнись и делай свое предательское дело! — ответил Чунка не оборачиваясь.

Теперь они шли по длинному коридору второго этажа, освещенному электрическими лампочками. Милиционер остановился перед одной из дверей и, явно набираясь решительности, приосанился. Потом он осторожно приоткрыл ее и, не входя, спросил:

— Разрешите?

— Входи! — раздался уверенный бас.

Тот вошел, и Чунка остался один возле дверей. Двое молоденьких милиционеров, бодро стуча сапогами, словно спеша на какой-то праздник, проходили по коридору. Один из них, метнув взгляд на Чунку, стоявшего у дверей, кивнул другому:

— Не завидую!

— Уж не позавидуешь! — согласился второй, и оба, почему-то рассмеявшись по этому поводу, прошли дальше, спеша на свой праздник.

Чунке стало тоскливо. Он удивился, что о нем уже все знают. Неужто его слова были такими важными?

На самом деле эти милиционеры о нем ничего не знали. Они просто видели, у каких дверей он стоит, и понимали, какой там следователь. А следователь был такой, что уже имел два строгача за грубое обращение с подследственными и рукоприкладство. Выговоры были строгими по форме и дружескими по содержанию.

Иначе и не могло быть. Ведь нельзя объявить пьянство великим источником национального оптимизма и в то же время всерьез преследовать пьяных дебоширов.

И точно так же торжество права силы над силой права на практике приводило к вакханалии грубости и нарушению собственных инструкций со стороны носителей власти. Ибо если сама идея права силы узаконена, то она уже несет в себе пафос полноты самовыражения, то и дело выхлестывающего за рамки инструктированного приличия.

И хотя эти выхлестывания формально не поощрялись и кое-кто иногда получал за это выговоры, однако люди, облеченные властью, чувствовали, что эти перехлесты — хотя и не совсем желательная инерция, но инерция, в конечном итоге подтверждающая действия в желательном направлении.

…Милиционер вышел и, жестом приглашая его в приоткрытую дверь, шепнул по-абхазски:

— Кайся, говори, что по глупости сболтнул…

— Заткнись, предатель, — процедил Чунка и вошел в комнату. Он решил быть как можно более осторожным и в то же время боялся, как бы из-за своей осторожности не прозевать оскорбления. Поэтому горбоносое лицо его одновременно выражало сдержанность и отвагу, как бы контролирующую эту сдержанность.

А лицо и фигура сидевшего за столом человека выражали силу, уже слегка расползающуюся от отсутствия хотя бы тренировочной дозы сопротивления этой силе. Покуривая, он с минуту молча рассматривал Чунку.

— Вон ты какой, — сказал он не без любопытства и жестом указал на стул, — садись, не бойся.

— А чего мне бояться, — ответил Чунка и своей покачивающейся походкой пересек комнату и сел напротив следователя.

Следователь милиции по существу дела имел право тут же позвонить в НКВД. Он мог позвонить и передать его туда. Но он также имел право и допросить его. Учитывая, что после допроса его все равно надо было переправить смежникам, — так в милиции называли чекистов, — в самом допросе не было никакого нарушения правил.

Поэтому, но и не только поэтому, следователь решил его допросить. Видеть, как человек на глазах постепенно сплющивается от страха, доставляло его душе сладостное удовольствие. И то, что на лице этого парня он сейчас не замечал ни страха, ни униженности, его не только не беспокоило, но, наоборот, оживляло его творческую энергию. Слишком многие люди в его кабинет входили уже готовенькими, и это как-то ослабляло ощущение, что он сам своими руками перелепил человека.

— Значит, «партия — это сила, а этот комсомол… чего подскакивает»? Такая у нас установка на сегодняшний день? — спросил следователь и, выдыхая дым, выразительно посмотрел на Чунку.

Чунка пожал плечами и ничего не ответил. Он вдруг обратил внимание, что на столе следователя стоит не канцелярская, а школьная чернильница-непроливайка.

А дело было в том, что от темпераментного кулака следователя часто страдал неповинный стол, на который выливалась опрокинутая канцелярская чернильница. Вот он и пошел на это смелое упрощение убранства стола, и скромная чернильница выглядела на нем как проституточка, напялившая школьную форму. Кстати, этот следователь не спешил с писаниной: тише едешь — дальше будешь.

— Откуда ты приехал? — спросил он у Чунки, как бы выпуская его из когтей лобового вопроса.

— Я из верхних, — с достоинством ответил Чунка. Следователь почувствовал легкое раздражение.

— Из верхних, — усмехнувшись, повторил он, — горец, что ли?

— Да, — сказал Чунка. Раздражение почему-то нарастало.

— Я вижу, ты гордишься тем, что горец? — не без ехидства спросил он у него.

— А почему бы не гордиться, — сдержанно отпарировал Чунка.

— Значит, у нас теперь такая установка, — снова повторил следователь, показывая, что возвращает Чунку с мифических высот к грозной реальности низины, — «партия — это сила, а этот комсомол… подскакивает»?

— Это же шутка, — снова пожал плечами Чунка, но невольно в голосе его прозвучало брезгливое: до чего прилипчивые!

Эта нотка не осталась не замеченной следователем.

— Далеко заведут тебя твои шуточки, — сказал он уверенно и неожиданно даже для самого себя повернул колесо, — но, по-моему, ты простой деревенский парень.

Эту отработанную формулу тебе кто-то подсказал. Я тебе даю честное слово, что, если ты назовешь человека, от которого ты ее услышал, я сделаю все, чтобы тебе помочь…

Следователь почувствовал прилив творческой радости. Как это он сразу не догадался! Конечно, такую формулу этот парень от кого-то услышал! Он ее и повторил, может быть, сам до конца не понимая, что является рупором враждебной пропаганды.

Творческая радость нарастала. Одно дело — передать смежникам деревенщину, сболтнувшего что-то, а другое дело — самому нащупать следы антисоветской группки! Хорошо, что не поленился поговорить с этим джигитом!

— Ха! — усмехнулся Чунка, услышав знакомый оборот разговора, и сам забылся на несколько мгновений: — Вот у нас и новый председатель сельсовета такой! Чуть что: «Кто тебя научил?» Да вы что думаете — у нас своей головы нет? Да у нас почище ваших есть головы… Взять хотя бы дядю Кязыма…

Чунка осекся, почувствовав, что сказал лишнее, нельзя было называть дядю Кязыма. Впрочем, мало ли абхазцев с таким именем…

Как только Чунка заговорил, следователь ощутил тоскливое угасание творческой радости: партнер не только не включился в игру, а просто-напросто издевался над ним под видом деревенского простачка.

И хотя до этого мысль о существовании какой-то подпольной группировки подследственный ему внушил именно тем, что он сам, как деревенщина, не мог придумать такую формулу, теперь следователь решил, что этот парень — птица гораздо более высокого полета и он мог сам сочинить такую формулировку.

Однако этот новый поворот мысли не отсекал желанной, первоначальной догадки, что группировка существует. Да, группировка существует! Только этот парень занимает в ней гораздо более видное место! И сразу же, как только он это подумал, всплыл неопровержимый аргумент, и он, сдерживая гневное торжество, спросил у Чунки:

— А что это ты, горец, так складно по-русски говоришь?

Чунка пожал плечами.

— Пушкин, армия, — сказал он и, подумав, добавил: — Ну, и базар, конечно.

В те времена имя Пушкина в мещанских кругах почему-то имело шутливо-презрительное хождение: Пушкин знает, Пушкин за тебя сделает, и так далее.

В этом смысле следователь сейчас и воспринял имя Пушкина как чудовищное, наглое и хитрое издевательство. Хитрость состояла в том, что этот парень к имени Пушкина приплел армию и базар, которые и в самом деле могли быть источником знания русского языка.

— Значит, Пушкин? — спросил следователь, еле сдерживаясь и в то же время показывая, что понял издевательство и нарочно отсекает его от маскировочных слов.

— Да, — сказал Чунка гордо, — Пушкин Александр Сергеевич.

Это было новое издевательство: делать вид, что следователь еще не понял его издевательства, и тем самым продолжать издеваться!

— Значит, Пушкин? — повторил следователь и почувствовал острую боль в конце спинного хребта, точную, неостановимую предшественницу яростной вспышки.

— Конечно, Пушкин, — сказал Чунка, — а кто же еще?

— Я твою мать-перемать! — заорал следователь и грохнул кулаком по столу, так что пепельница перевернулась и окурки рассыпались. — Я тебя сгною в Сибири, кулацкое отродье, я тебя…

Но Чунка уже не слышал ни грохочущего кулака, ни грохочущих слов следователя. Опасное дело оскорблять родительницу горца и четырежды опасное, если она в могиле!

Месть, святая месть! Огненный смерч, пыхнувший в голове, мгновенно выжег в ней мусор жизнезащитных рефлексов. И голова, очищенная от этого мусора, с ясной хищной прозорливостью стала искать самый верный способ сотворения мести.

Прыгнуть через стол? Закричит, и прибегут другие. Да и пистолет, наверное, в столе. Надо заставить его закрыть дверь и тогда расправиться с ним. Пока взломают дверь и ворвутся, он успеет сделать свое дело!

И вдруг лицо Чунки на глазах следователя увяло, плечи опустились и он пригнул повинную голову. Такой быстрой ломки даже этот матерый следователь не ожидал. Тяжело дыша, он замолчал и прислушался к боли в позвоночнике — боль исчезла. Так бывало всегда.

— Понял, дубина, с кем шутишь? — сказал он и стал сгребать окурки в пепельницу.

— Да, — сказал Чунка понуро.

— Так скажешь, кто тебя научил установке?

— Да, — почти шепотом ответил Чунка, испуганно озираясь, — только закрой дверь.

— Зачем?

— Это большой человек… Очень большой человек… Его люди везде… Даже здесь они…

— Здесь, у нас?! — переспросил тот, чувствуя, как от мертвящего восторга шевельнулись волосы на затылке.

— Да, — почти шепотом выдохнул Чунка и отчаянно кивнул на дверь в том смысле, что крайне опасно говорить об этом, пока дверь не заперта.

Следователь почувствовал, как мертвящий восторг, двигаясь от затылка, дошел до кончиков пальцев, холодя их. Смрадно-сладостная музыка еще недавних процессов зазвучала в голове. О, мудрость вождя, уничтожившего сотни тысяч врагов! А кое-кто сомневался в нужности. Мало, мало уничтожали! И вдруг мысль пронзительной точности просверкнула в голове: из самого факта, что было так много разоблаченных врагов, неопровержимо следует, что их было еще больше! Как же это до сих пор никому в голову не пришло?!

Мысли одна плодотворней другой лихорадочно мелькали в голове. Продолжая думать о великих последствиях того, что он узнает сейчас, следователь вытащил ключ из ящика стола, стараясь не шуметь, подошел к дверям, даже выглянул в коридор, потом аккуратно затворил дверь, волнуясь, сунул ключ в скважину, и, когда щелкнул повернутый ключ, что-то вдруг обрушилось на него, и поток мыслей оборвался. Это Чунка неимоверной силы ударом кулака по затылку, как ударом кукурузной колотушки, оглушил его.

Грохот обрушившегося на пол тяжелого тела был услышан в коридоре одним из проходивших работников милиции. И он, зная повадки этого следователя и возмущенный тем, что тот переходит всякие границы, толкнулся в дверь, но она была заперта.

— Открой сейчас же! — крикнул он и стал трясти дверь.

Молчание.

— Зверюга, что ты там делаешь?! Открой!

Молчание.

Мгновенность сотворенного возмездия опьянила Чунку, но как-то не утолила его до конца. Он брезгливо ткнул ногой неподвижное тело, явно призывая его к жизни, чтобы со всей полнотой лишить его жизни. Но тело оставалось неподвижным, и он остановился. Он не знал сейчас — следователь жив или мертв, но, в конце концов, это теперь не имело значения. Главное — возмездие сотворено. Он, Чунка, стоит над поверженным мерзавцем. Да, негодяй, оскорбивший память его матери, лучшей из матерей, как падаль лежит на полу, а он, Чунка, стоит над ним!

Но ему хотелось еще что-нибудь сделать. Но что? И вдруг он вспомнил свою тигриную мечту. Настал ее час! В дверь уже стучало несколько кулаков, в нее толкали плечами. Там в коридоре поняли, что случилось нечто другое, не то, что предполагал работник милиции, услышавший грохот свалившегося тела. Надо было торопиться! И Чунка заторопился, но вдруг ощутил, что не может. То ли от волнения, то ли от подсознательного генетического ужаса горца перед возможным осквернением трупа он почувствовал, что тигриная мечта не сотворяется.

Однако через несколько секунд он сообразил, что тигриную мечту можно заменить ее шакальим вариантом — чернилами. Он схватил со стола многозначную чернильницу и стал, как перечницу, трясти ее над мясистым лицом следователя.

Равномерно орябив чернилами все его лицо, он отбросил чернильницу и уселся за стол, решив вынуть из его ящика пистолет и отстреливаться до последнего патрона. Рванул ящик стола, но тот оказался пуст.

Дверь трещала и кто-то кричал: «Где завхоз?! Достаньте лом у завхоза!» Чунка на мгновенье растерялся, не зная, чем защищаться, и посмотрел по сторонам. И вдруг он мельком увидел за окном ветку шелковицы, трепещущую на ветерке. Он вспомнил утреннюю шелковицу, вспомнил мокрое, улыбающееся ему исподлобья лицо Анастасии, и внезапно его озарило: он отомстил и уже имеет право на жизнь!

Чунка вскочил и распахнул окно. Шелковица росла в трех метрах от окна. Милицейский двор был пуст. Рывком на подоконник, прицелился телом к ближайшей ветке, мелькнуло с веселым отчаяньем: вторая шелковица, поймают — на третьей повесят! — и прыгнул.

Через минуту он уже стоял на земле и быстрыми шагами пересекал милицейский двор. Именно в этом не было особенного везения. В ту минуту, когда он прыгнул на шелковицу и слезал с нее, никто его не видел, а по двору милиции мало ли проходит разных людей. Он вышел на улицу, повернул на углу и пошел по дороге, ведущей в сторону Чернявской горы Через несколько минут не выдержал и припустил до самой горы.

Из города вниз к Гаграм и вверх к Очамчирам вела вдоль моря одна шоссейка. Он знал, что ехать или идти по ней смертельно опасно; вскоре ее обязательно перекроют в нескольких местах. Перемахнув через Чернявскую гору и дальше с холма на холм, ни разу не спустившись на шоссе, он шел в сторону Анастасовки. Он шел остаток дня и большую часть ночи и только перед самым рассветом вышел к Анастасовке. Месть и свобода его так возбудили, что он за всю ночь ни разу не остановился, потому что не чувствовал усталости.

А в это время в городской милиции чрезвычайное происшествие приняло неожиданно крутой оборот. Когда взломали дверь и увидели следователя, лежащего на полу с лицом, обрызганным чернилами, некоторые не могли сдержать злорадного хохота. Тем более что следователь быстро пришел в себя. Собственно говоря, он еще раньше пришел в себя, но от страха делал вид, что все еще без сознания. Он не знал, что Чунка выпрыгнул в окно.

Когда о случившемся доложили начальнику милиции, он приказал всем, видевшим преступника, а их оказалось шесть человек, перекрыть в нескольких местах шоссейную дорогу и проверять, всех пешеходов, фаэтоны и машины, идущие из города.

В самом факте побега этого деревенского болтуна ничего особенного не было. Но для личной судьбы начальника городской милиции дело осложнялось тогдашней общей политической обстановкой в Абхазии. В сущности, начальник милиции был единственным человеком абхазского происхождения, оставленным к этому предвоенному году на реальной руководящей должности.

Двух-трех абхазцев, не имевших никакой практической власти, однако как некие чучела автономной республики выставленных на высоких должностях, нельзя было принимать всерьез.

Полная грузинизация Абхазии, которая в основном проводилась за счет мингрельских кадров, была суровой политической реальностью того времени. Если бы в 1937 году Берия не уничтожил абхазское руководство и если б в Абхазии жил какой-нибудь народ, более малочисленный, чем абхазцы, и при этом сохранивший этническое единство, то вполне вероятно, что абхазские руководители так же старались бы его размыть и растворить внутри своего народа.

Центростремительная тенденция к сокращению всякой сложной дроби человеческих отношений лежит в самой сущности диктатуры.

В Грузии это сокращение дроби проходило, как и во всей стране, но принимало дополнительно уродливую форму опьянения от самого факта, что Сталин — грузин. Таинственные слухи о Пржевальском тогда еще не циркулировали, и мы не будем касаться этой темы, тем более что и без лошади Пржевальского в этой главе достаточно много говорится о лошадях.

Вернемся к начальнику милиции. Итак, в этой суровой реальности он, абхазец, оставался начальником городской милиции столицы республики. И потому у многих местных руководителей он вызывал раздражение как некая неприятная шероховатость на гладко отполированной поверхности национальной политики.

Как он мог оставаться? Во-первых, хотя политика эта исходила из Тбилиси, но именно в Тбилиси его непосредственное руководство его ценило как опытнейшего оперативника. Он двадцать лет работал в милиции, и каждый уголок Абхазии со всеми особенностями его местных завитков знал великолепно. Он знал не только абхазский и русский, но совершенно чисто говорил на грузинском и мингрельском языках. Это последнее обстоятельство работало на него, может быть, больше, чем качества опытного оперативника. Кроме того, он неплохо знал турецкий и греческий языки.

Он был храбр, во многих опасных операциях (преступники, абреки) принимал личное участие, обстоятелен, хитер, искренне любил Сталина и был абсолютно предан его политике.

Однако, несмотря на все эти качества и поддержку непосредственного руководства из Тбилиси, говоря языком вождя, постоянно действующий фактор оказался сильней. Два года назад его все-таки сняли с должности начальника городской милиции и он несколько месяцев ходил без работы. Конечно, его устроили бы на работу, но на гораздо более низкой должности. Однако он вскоре был восстановлен на своей прежней должности. Помог необычайный случай.

В тот день, возвращаясь с охоты, он проходил неподалеку от военного объекта, который был возведен здесь за последнее время. Ввиду особой важности этого объекта жители небольшого поселка, расположенного рядом с ним, были выселены и расквартированы в городе. Поселок заняли люди, непосредственно работавшие на объекте.

И вот, вместе со своей охотничьей собакой проходя мимо этого поселка, он встретил там человека, показавшегося ему подозрительным. Каким-то оперативным чутьем (по-видимому, верхним) он почувствовал, что человек этот не местный. Тогда что он здесь делает? Попросил прикурить, перекинулись несколькими словами. Оказалось, что человек этот действительно приехал из Батуми к родственнику, раньше жившему в этом поселке, а теперь куда-то переселившемуся. Опытному оперативнику показалось странным (для кавказца), что родственник не знает о том, что его родственник уже два года здесь не живет.

Он сказал этому человеку, что знает, где теперь в городе живет его родственник и может к нему отвести его. Простодушие, с которым последовал за ним этот человек, только усилило его подозрения. Скорее всего, это был посыльный, которому поручили узнать, живет ли все еще в поселке нужный кому-то человек.

С перепелками, болтающимися на поясе, он этого человека, как живую перепелку, доставил чекистам. Все оказалось так, как предполагал начальник милиции. В самом деле, в Батуми была шпионская резиденция и она действительно заинтересовалась этим объектом, а этого человека просто за деньги через подставное лицо прислали узнать, живет ли там еще нужный им человек.

Разумеется, посыльному сказали, что речь идет о каких-то личных взаимоотношениях, до времени не позволяющих тому, кто его посылал, приехать прямо. Короче, благодаря бывшему начальнику милиции была раскрыта настоящая, а не липовая шпионская организация.

И вот именно тогда могучая поддержка смежников помогла ему сесть на прежнее место. Однако постоянно действующий фактор продолжал действовать в силу того, что он был, как метко заметил вождь, именно постоянно действующим фактором.

С год назад по течению этого фактора из Зестафона приплыл человек, которого назначили заместителем начальника милиции. За этот год он уже неоднократно подкапывался под своего начальника с явной целью сесть на его место. Он слишком спешил. Было похоже, что в глубине души он не был уверен в постоянстве постоянно действующего фактора.

Начальник несколько раз намекал ему, что знает о его интригах в обкоме, но тот не унимался. Действовал он грубовато, но и не без оглядки, точно зная, что начальника пока что поддерживает его непосредственное руководство из Тбилиси. Был даже случай, и он об этом знал, что его хотели взять на работу в Тбилиси.

Местное руководство тоже все еще колебалось в силу той же поддержки начальника его тбилисским руководством, да и для пользы дела считало, что зестафонский кадр должен набраться опыта, подождать. Время и так работало на него, но он пытался опередить скорость постоянно действующего фактора, а это тоже не одобрялось.

Так обстояли дела, когда милиционер вместе с Чункой был отправлен дежурным к следователю. Дежурный, как только они вышли, доложил заместителю начальника милиции о происшествии на базаре. Заместитель вошел к начальнику с предложением немедленно отправить преступника в НКВД. Начальник, не придав большого значения этому происшествию, сказал, что торопиться некуда, отправят его туда после допроса.

И вот преступник сбежал, и заместитель начальника, почти не скрывая торжества, вошел к начальнику с напоминанием о своем предложении, которое объективно, как тогда говорили, предупреждало побег, а начальник по меньшей мере проявил головотяпство. И сейчас, выслушав это напоминание, начальник понял, что у зестафонского выскочки никогда раньше не было в руках такого выигрышного козыря. В сущности, он еще не побежал с доносом только для того, чтобы по ответной реакции начальника почувствовать, насколько крепко его все еще поддерживает Тбилиси.

…Еще не побежал, но, конечно, очень скоро побежит, соображал начальник, оценивая ситуацию. Разумеется, он не собирался ни от кого скрывать то, что случилось. Скрыть это было невозможно, слишком многие об этом знали. А вот то, что зестафонец предлагал ему переправить преступника смежникам, а он отложил, это сильно работало против него.

Все это прокрутилось в его голове за несколько секунд, пока заместитель, почти не скрывая победы, вглядывался в его лицо, ища на нем признаки растерянности. Но не было на лице начальника этих признаков!

— Да, — сказал он задумчиво, — век живи, век учись… Это тебе будет уроком на будущее. Но не стоит выносить сор из избы… Мелкий сор… Мне опять звонили из Тбилиси… Предлагают переезжать… Видно, соглашусь… Конечно, будущего начальника милиции утверждает обком… Но и у меня спросят о кандидатуре и к моему слову прислушаются…

— Вас понял, товарищ начальник, — радостно вскочил заместитель, — вы опытный оперативник, и наш долг у вас учиться и учиться…

— Да, — сказал начальник, глядя ему в глаза, — опыт у меня есть…

Когда заместитель бодро выходил из его кабинета, странная догадка мелькнула в голове у начальника: этот зестафонец в последний раз выходит из его кабинета. Предчувствие явно было следствием какой-то причины, которую он еще не знал. И это было так странно — увидеть следствие, не зная причины. И тогда, словно перевернув следствие, он увидел причину и понял, что причина должна быть такой, и только такой.

Сказав своей секретарше, что отлучается по делу на один час, он вышел из здания милиции и пошел к берегу моря, где у старой крепости ютился пестрый приморский поселок.

С людьми уголовного мира, тогда еще очень сильного, у него были отношения сложные, но незапутанные. Их кадры он знал не хуже, чем свои. Впрочем, и они его кадры знали не хуже. Иногда ему приходилось закрывать глаза на одни преступления, чтобы лучше видеть другие, более важные.

Имели место и взаимные услуги. Например, договориться через нужных людей, чтобы арестованный преступник взял на себя какое-то нераскрытое дело (когда точно известно, что оно уже не может прибавить ему срок к тому сроку, который ему предстоит получить по суду), было обычным делом.

С другой стороны, за долгую работу в милиции настоящие уголовники привыкли к нему. Уважали его за личную храбрость, за то, что он и в самом деле не брал взяток, и за то, что он их никогда не обманывал и не обещал сделать того, чего он не считал возможным сделать. Точнее сказать — никогда не обманывал, когда обман имел шанс раскрыться.

Сейчас он шел к дому известного вора Тико, который был, хотя дважды попадался и сидел, одним из самых дерзких и хитрых людей своей профессии.

Несколько месяцев тому назад в Лечкопе, в пригороде Мухуса, был ограблен магазин, и начальник милиции по некоторым малозаметным признакам заподозрил, что это дело рук Тико.

В ту же ночь кинулись за ним, но сестра его сказала, что он с вечера ушел кутить к знакомому греку. Тико жил один с сестрой. В ту же ночь милиция нагрянула к этому греку, но, разумеется, все застольцы утверждали, что Тико с вечера никуда не выходил из-за стола. Да и как он мог уйти, товарищи милиционеры, когда его выбрали тамадой? Грек грека никогда не предаст, разумеется, за исключением тех случаев, когда грек работает в милиции тайным осведомителем. Именно такой, и притом самый его толковый, осведомитель сидел за столом. И он, конечно, ему все рассказал. И все-таки начальник Тико не тронул! И в этом проявился его истинный, тончайший нюх оперативника.

Дело в том, что по составу пирушки и дому, где она происходила, его осведомителя не должны были туда приглашать. Сам он туда не напрашивался. И вдруг напоролся на пирушку, откуда Тико ушел на грабеж и куда он потом вернулся. И тогда начальник вычислил, что его осведомителя кто-то из сидящих на этой пирушке тихо вычисляет. А Тико, сам того не ведая, служит приманкой. Если Тико возьмут, его лучший осведомитель накрылся. Его бедный пиндос так усердно следил за преступниками, что не заметил, как один из них уже сам идет по его следу. И начальник, спасая своего лучшего осведомителя, не тронул Тико, и Тико теперь ему понадобился. Так кто же достоин своего места, он, начальник, или этот зестафонский выскочка?

— В передней запах жареной рыбы ударил в ноздри Худенькая, черненькая сестра Тико жарила на мангале хамсу.

— Вы, греки, без хамсы жить не можете, — сказал он и, пуская в ход свое обаяние, слегка потрепал некрасивую девушку за ушко, — калон карица, Андроник кехо? (Хорошая девушка, а парня нет?)

— Парень был бы, — по-русски важно ответила девушка, поддевая ножом и переворачивая в сковородке хамсу, — брат строгий.

— Правильно, — сказал начальник, — вас нужно в строгости держать. А где твой строгий брат?

— Спит, — сказала она.

— Твой брат, как волк, — шутливо сказал начальник, — днем спит, а ночью охотится.

— Э-э-э, начальник, — покачала головой девушка, показывая, что и шутливые хитрости не принимает, — брат просто лег отдохнуть…

— Разбуди его, — сказал начальник и, взяв со сковородки горсть горячей хамсы, дуя на нее, отправил в рот, — разговор есть..

Сестра правильно поняла этот жест начальника как приход с миром. Она вошла в квартиру, через несколько минут вышла оттуда и пригласила его в комнату. Тико уже надел брюки и в знак уважения к начальнику накинул на майку пиджак. Это был светлоглазый, курчавый сатир, приходящий в хорошо рассчитанное одиссеевское неистовство при виде ночных замков и запоров.

Они быстро договорились, хотя такого рода услугу начальник вообще просил первый раз. Он многое в жизни делал в первый раз и всегда удачно, ибо то, что он делал первый раз, никто никогда не ожидал. И то, что он делал в первый раз, он никогда не делал второй раз или делал совсем по-другому.

Слова не было сказано, но все было ясно, и Тико знал, что такие услуги даром не просят.

— Хочет сесть на твое место, — быстро определил Тико суть дела, — нам это тоже не нужно.

— Надо сегодня, — сказал начальник, — завтра уже будет поздно.

— Хорошо, — Тико кивнул на окно, — еще время много… За друга тоже хочу отомстить…

Он явно имел в виду Христо, жившего за городом. Христо целый год был в бегах, но по агентурным сведеньям тайно вернулся домой. Ночью за ним пришли, но он стал отстреливаться. Операцию возглавлял заместитель начальника. В перестрелке Христо был убит, кажется, пулей зестафонца. Он был смел, этот зестафонец. Если б не его наглость… Но теперь об этом поздно думать…

— Да, — сказал начальник, словно случайно вспоминая об этом, — как ты думаешь, Христо на нас не обидится на том свете, если мы лечкопский магазин на него спишем?

— Это твое дело, начальник, — сказал Тико, — как хочешь, так и делай.

— Все-таки, как ты думаешь, дело же надо закрыть? — повторил начальник, пытаясь выудить у него заинтересованность.

— Это твое дело, начальник, — повторил Тико, — Тико вообще не имеет привычка чужие дела вмешиваться…

У него тоже неплохой оперативный ум, подумал начальник, знает, где надо остановиться.

— Хорошо, Тико, — сказал начальник вставая, — только чтобы никакой ошибки не было.

— Ошибка не будет, — сказал Тико уверенно и добавил: — Но вот что я думаю, начальник. Вы все время говорите: интернационализма, интернационализма, а твою нацию везде прогнали, ты один остался. А среди наших ребят всегда была интернационализма… Тико пуля не боится — Тико уважают. Нацию никто не спрашивает…

— Это временно, — остановил его начальник, мрачнея, — временно, и не надо об этом болтать.

— Э-э-э, начальник, — сказал Тико, воздев палец, и становясь философствующим сатиром, — учти, что на этом свете все временно! И я временный! И ты временный! И все другие, даже самые большие начальники, тоже временные!

С начальником о таких вещах трудно было разговориться, и они расстались. Хотя все пока шло, как хотел начальник, Тико ему все-таки сумел подпортить настроение. Он вспомнил, как за несколько дней до случайной поимки посыльного из Батуми, его товарищи по наркомату привели его к новому наркому, только приехавшему из Тбилиси. Товарищи его, кстати, по национальности грузины, хотели помочь ему устроиться начальником милиции одного из районов.

Новый нарком о нем не знал и, взглянув на его паспорт, удивленно поднял глаза на его товарищей и спросил у них по-грузински:

— Неужели нашего парня не могли найти?

Нарком не думал, что он знает по-грузински. Товарищи его смутились.

— А я что, чужой? — не выдержал он и спросил на чистом грузинском языке.

Нарком внимательно взглянул ему в глаза и, возвращая паспорт, сказал по-русски:

— Оформляйся.

Тогда последовавшие события вернули его на прежнее место начальника городской милиции, но до чего же неприятно было об этом думать.

…В половине двенадцатого ночи в доме начальника милиции зазвенел звонок, которого он очень ожидал.

— Слушаю, — нарочито сонно сказал он в трубку.

— Товарищ начальник, — доложил дежурный, — покушение на вашего заместителя…

— Ко мне подбираются, — сказал начальник, выругавшись. — Он жив?

Дежурный, как и вся милиция, знал об интригах заместителя и болел за начальника. Но, разумеется, о подоплеке случившегося не знал.

— Мертвей и Гитлер не придумает, — начал он, но начальник его перебил.

— Отставить Гитлера, — сказал он, — как было совершено покушение?

— Двадцать минут назад кто-то позвонил в дверь вашего заместителя. Тот ее открыл, и человек в маске выстрелил ему в грудь. А когда он упал, человек в маске выстрелил второй раз ему в ухо и скрылся. Жена видела, когда он стрелял второй раз…

— Немедленно машину! — приказал начальник и положил трубку.

Через пятнадцать минут начальник мухусской милиции спускался к машине, просигналившей у дома. Он мурлыкал модную в те годы застольную песенку: Зестафоно, Зестафоно…

Сейчас он был уверен, что все будет как надо. А между тем постоянно действующий фактор продолжал действовать еще многие годы, вплоть до смерти вождя и казни его самого верного и одновременно самого коварного помощника.

«Ужасный век! Ужасные сердца!» — хотелось бы нам воскликнуть, как восклицали во все времена, думая, что худшего времени не может быть. Но мы промолчим и с радостным облегчением вернемся к нашему Чунке, ибо во все времена живая душа человека была, есть и будет нашей единственной надеждой.

В тот предрассветный час Чунка, подходя к дому Анастасии, ничего, конечно, не знал о последствиях своих слов, брошенных на базаре. Чем ближе он подходил к ее дому, тем отчетливей чувствовал знакомый, неотвратимый прилив бешеной ревности. Если она, думал он, не дождавшись меня, приняла кого-то — убью! И ее и его! И как Пушкин в дунайские волны, в кодорские волны их брошу тела.

Он тихо подошел к дому и заглянул в низкое окошко комнаты, где спала Анастасия. Но там ничего невозможно было разглядеть. Был тот самый полумрак, под которым любит скрываться измена. Он тихо постучал в стекольце. Безмолвие. Он еще несколько раз постучал. Опять безмолвие. Полумрак за окном был предательски дразнящим: вроде все видно, но ничего нельзя разглядеть. Чунке захотелось ударом кулака проломить оконную раму, чтобы ворваться и поймать прелюбодеев. И все-таки, рискуя разбудить старуху, он еще раз постучал, уже погромче.

Белая тень отделилась от кушетки и двинулась к окну. «Ничего не боится!» — с восторженной яростью подумал Чунка. Тень, слегка прояснев, растворила створки окна.

— Это ты, Чунка? — шепнула девушка и, не дождавшись ответа, прильнула к нему своим наспанным телом.

— Ты одна? — тихо спросил Чунка, не давая этому телу закрыть от себя кушетку и как бы идейно сопротивляясь простодушному натиску сонной Анастасии.

— Конечно, — сказала она, — влезай. Только тихо.

Он влез в окно, ни на мгновенье не спуская глаз с кушетки, и, только в комнате окончательно успокоившись, стал быстро раздеваться Одновременно он тихо и горячо от пережитого азарта рассказал ей о своем городском приключении. Они легли.

…— Умираю, кушать хочу! — сказал Чунка после близости. Анастасия соскочила с кушетки и, шлепая босыми ногами, пошла на кухню. Через минуту она принесла оттуда чурек и большую кружку молока, но Чунка уже спал беспробудным сном.

Девушка долго сидела на постели рядом с ним, гладила его потную голову и тихо смеялась, вспоминая, что он сделал со следователем. Тут надо сказать, что Чунка слегка подоврал, он сказал, что в прямом смысле исполнил свою тигриную мечту.

…Уже было далеко за полдень, а Чунка все еще спал, свесив свою длинную жилистую руку с кушетки, что почему-то раздражало старуху, которая несколько раз, громко ворча, входила в комнату, надеясь его разбудить.

С брезгливой целомудренностью трижды она водворяла его свесившуюся руку на кушетку, но та через некоторое время опять вываливалась, словно хозяин ее и во сне продолжал творить и славить свободу.

Анастасия, пока он спал, вымыла его туфли, вычистила изжеванные за ночь брюки и тщательно выгладила их. Она деловито вывернула карманы его брюк, перед тем как их выгладить, и вывалила на стол все бумажные деньги и мелочь, которая там лежала.

Выгладив брюки, она сгребла все деньги бумажные и мелочь и отнесла матери. Однако двадцатикопеечную монету утаила. С нежностью взглянув на спящего Чунку, она вбросила монету в карман его выглаженных брюк, висевших теперь на стуле возле постели. Это была стоимость переезда на пароме через Кодор. Нет, нельзя было допустить, чтобы такой парень, как Чунка, просил паромщика перевезти его бесплатно.

Глава 16

Харлампо и Деспина

Чувствую, что пришло время рассказать о великой любви Харлампо к Деспине. Харлампо, пастух старого Хабуга, был обручен с Деспиной. Они были из одного села, из Анастасовки.

Деспина Иорданиди была дочерью зажиточного крестьянина, который, по местным понятиям, считался аристократом. Харлампо был сыном бедного крестьянина, и, хотя отец Деспины разрешил им обручиться, он отказывался выдавать дочь замуж, пока Харлампо не обзаведется домом и своим хозяйством. В этом была драма их любви.

У Харлампо в доме оставалось девять братьев и сестер. Харлампо был старшим сыном своего отца. Следом за ним шла целая вереница сестер, которых надо было выдавать замуж и готовить им приданое. Поэтому Харлампо весь свой заработок отправлял в семью и никак не мог обзавестись собственным хозяйством. А без этого отец Деспины отказывался выдать за него свою дочь. По-видимому, не сумев прямо отговорить ее выходить замуж за более состоятельного грека.

Но Деспина оказалась преданной и терпеливой невестой. Семь лет она ждала своего жениха, а о том, что случилось на восьмой год, мы расскажем на этих страницах.

Все эти годы, дожидаясь возможности жениться на своей невесте, Харлампо никогда не забывал о нанесенном отцом Деспины, ее патеро, оскорблении его дому, ему самому, и в конце концов Деспине.

— О, патера, — произносил он сквозь зубы несколько раз в день без всякого внешнего повода, и было ясно, что в душе его, никогда не затухая, бушует пламя обиды.

— О, патера?! — произносил он иногда с гневным удивлением, подняв глаза к небу, и тогда можно было понять его так: «Отец небесный, разве это отец?!»

Два-три раза в году Деспина навещала своего жениха. Она появлялась в Большом Доме в сопровождении худенькой, шустрой старушки в черном сатиновом платье, тетушки Хрисулы, которая играла при своей племяннице роль девохранительницы, хотя пыталась иногда довольно наивным образом скрывать эту роль.

Тетушка Хрисула, сестра отца Деспины, никогда не имела своей семьи, в сущности, она воспитала Деспину и не чаяла в ней души. По-видимому, Деспина тоже любила свою тетушку, иначе было бы трудно объяснить, как она, ни разу не взорвавшись, терпела ее бесконечные поучения. Тетушка Хрисула часто с гордостью повторяла, что вскормила Деспину исключительно двужелтошными яйцами.

И это было видно по ее племяннице. Деспина была жизнерадостная, сильная девушка, с широкими бедрами, с приятным, необычайно белым лицом. Белизной ее лица гордилась она сама, гордилась тетушка Хрисула, гордился Харлампо, с выражением сумрачного удовольствия слушавший, когда кто-нибудь из чегемцев удивлялся ее необычайно белому лицу, которому странно не соответствовали ее крепкие, загорелые, крестьянские руки.

Длинные каштановые косы Деспины, когда она ходила, шевелились на ее бедрах, а на голове всегда была синяя косынка, которой она, выходя на солнце, почти как чадрой, занавешивала лицо. Глазки ее были такие же синие, как ее косынка, и так как она косынку никогда не снимала, мне почему-то казалось, что глаза ее постепенно посинели от постоянного отражения цвета косынки.

Так вот. Если Деспина, бывало, забывшись, на минуту выходила на солнце, не сдвинув косынку на лицо, тетушка Хрисула тут же ее окликала:

— Деспина!

И Деспина привычным, ловким движением стягивала косынку на лицо. По-видимому, тетушкой Хрисулой, а может, и другими родственниками Деспины обыкновенный загар рассматривался как частичная потеря невинности.

В доме старого Хабуга, безусловно, по его прямому повелению, Деспину и ее тетушку принимали очень почтительно.

Обычно, если в доме не было гостей, все мы усаживались за низенький, длинный абхазский стол, во главе которого всегда восседал старый Хабуг. Но если были гости, взрослые мужчины во главе с дедушкой садились за обыкновенный (русский, по чегемским понятиям) стол. Харлампо в таких случаях за этот стол никогда не сажали. Его сажали вместе с нами, детьми, подростками, женщинами (домашними женщинами, конечно) за низенький стол.

И хотя многие годы этот обряд оставался неизменным, Харлампо всегда болезненно воспринимал, что его не сажают рядом с гостями. Это было видно по выражению его лица, и тетя Нуца, моя тетя, видимо, пытаясь задобрить его, то и дело подкладывала ему самые вкусные куски с гостевого стола.

Харлампо, конечно, съедал все, что она ему давала, но как бы демонстративно отключив всякое личное удовольствие. Это было видно по сдержанной презрительной работе его челюстей, по какому-то насильственному глотательному движению, и мне порой казалось, что он каким-то образом даже приостанавливает действие слюнных желез. Его лицо говорило: да, да, я затолкал в себя все, что вы мне дали, но вкуса не почувствовал, не мог почувствовать и не хочу почувствовать.

Когда же Деспина с тетушкой Хрисулой приезжали навестить Харлампо, старый Хабуг сажал их вместе с ним за гостевой стол, а мы, все остальные, усаживались за обычный.

В такие часы чувствовалось, что Харлампо в душе ликует, хотя внешне остается, как всегда, сумрачно сдержанным. Оттуда, из-за высокого стола, он иногда поглядывал на нас со странным выражением, как бы стараясь себе представить, что чувствует человек, когда его сажают за низенький стол, и, как бы не в силах себе это представить, отворачивался.

Временами он бросал взгляд на свою невесту и тетушку Хрисулу, стараясь внушить им своим взглядом, что вот он здесь сидит с дедушкой Хабугом, что он, в сущности, в этом доме не какой-нибудь там нанятый пастух, а почти член семьи.

Старый Хабуг на все эти тонкости не обращал внимания. У него была своя линия, которую можно было так расшифровать: я принимаю твоих гостей на самом высоком уровне, потому что знаю, что это полезно для твоих отношений с невестой. А то, что я тебя не сажаю за высокий стол с моими гостями, это дело моих обычаев, и мне безразлично, что ты переживаешь по этому поводу.

Тетушка Хрисула и Деспина гостили в Большом Доме иногда неделю, иногда две. Бывало, по вечерам в кухне или на веранде собирались молодые чегемцы, и Деспина с удовольствием с ними болтала по-русски или по-турецки, порой безудержно хохоча шуткам чегемских парней, на что неизменно получала замечание от тетушки Хрисулы.

— Кондрепесо, Деспина! (Не стыдно, Деспина!) — говорила она и что-то добавляла по-гречески, судя по движению ее губ, показывала пределы приличия, на которые во время смеха может раздвигать губы аристократическая девушка — «аристократико корице».

Деспина быстро прикрывала рот большой загорелой ладонью, но через несколько минут забывалась и снова закатывалась в хохоте.

Иногда, даже если Деспина и не хохотала, а просто слишком оживленно разговаривала с каким-нибудь из чегемских парней, тетушка Хрисула снова делала ей замечание.

— Деспина! — предупреждала ее тетушка Хрисула и, обращаясь к тете Нуце, говорила, что Деспина здесь, в Чегеме, совсем отбилась от рук, ошалев от встречи с Харлампо. Там, в Анастасовке, говорила она, Деспина с чужими людьми не разговаривает и ее многие принимают за немую. «Какая хорошая девушка, — нередко говорят чужие люди, попадая в Анастасовку, — как жаль, что она немая».

Тут Деспина снова закатывалась в хохоте, и тетушка Хрисула скова бросала ей голосом, полным укоризны:

— Кондрепесо, Деспина!

Харлампо следил за Деспиной со спокойным, сумрачным обожанием, и было ясно, что в его представлении все происходящее в порядке вещей, что «аристократико корице» только так себя и ведет.

Иногда Харлампо, пригоняя коз, возвращался домой с большой кладью дров и с каким-то неизменным, подчеркнутым грохотом очаголюбия сбрасывал ее с плеча у кухонной стены (сбросить явно можно было и помягче), а тетя Нуца, где бы она ни была в это время, благодарным эхом отзывалась на этот грохот:

— Пришел наш кормилец!

И подобно тому, как Харлампо, сбрасывая дрова, подчеркивал грохот очаголюбия, чтобы его приход был слышен во всем доме, так же тетя Нуца громким голосом добрасывала до Харлампо свою преувеличенную благодарность.

Во время пребывания тетушки Хрисулы и Деспины в Большом Доме Харлампо этот грохот очаголюбия доводил до верхнего предела. Он сбрасывал дрова, не только не наклоняясь, как обычно, но теперь, даже и не заходя на кухонную веранду, а только дойдя до нее, сильным толчком плеча добрасывал тяжелую кладь до кухонной стены.

Обычно после этого Харлампо озирался и, поймав глазами тетушку Хрисулу, через нее, как через передаточную станцию, отправлял отцу Деспины свой незатухающий, свой сумрачный укор.

— О, патера, — иногда при этом выклокатывало из него.

— Деспина, — тихо говорила тетушка Хрисула, несколько подавленная этим грохотом очаголюбия Харлампо, справедливостью его укора и, может быть, самой своей ролью передаточной станции, — полей Харлампо.

Деспина быстро отправлялась на кухню и выходила оттуда с полотенцем, перекинутым через плечо, с мылом и кувшинчиком с водой, Харлампо стягивал с себя рубашку и, оставаясь в майке, обнажал могучие голые руки и мощные плечи.

Вид полуголого Харлампо возвращал тетушку Хрисулу к тревожной яви. Минутной подавленности как не бывало. Покинув свое место на веранде, примыкающей к горнице, она останавливалась в непосредственной близости от Деспины, поливающей воду Харлампо.

Тетушка Хрисула впивалась в них глазами, и они под ее взглядом как-то замирали, старательно подчеркивая свою телесную разъединенность и самой скульптурной силой этого старания обнажая тайную взаимоустремленность, что вызывало некоторое неясное беспокойство тетушки Хрисулы.

И вот, наблюдая за тем, как Деспина поливает воду Харлампо, следя за кристальной струёй, льющейся из кувшинчика, который держит целомудренно приподнятая, сильная рука девушки, тетушка Хрисула начинала волноваться, когда струя эта укорачивалась, то есть Деспина приближала руку с кувшинчиком к затылку Харлампо или к его выставленному предплечью.

— Деспина! — раздавался предостерегающий голос тетушки Хрисулы, и девушка снова приподымала руку с кувшинчиком.

Умывшись, Харлампо разгибался и протягивал ладонь к полотенцу, висящему на плече у девушки, причем самим замедленным движением ладони (видите, как я владею собой), а также наглядно выставленными двумя пальцами он заранее давал убедиться в исключительной функциональности своего намерения ухватиться за край полотенца.

— Деспина, — все-таки считала тетушка Хрисула не лишним напомнить о приближающейся опасности.

Стоит ли говорить, что за все дни пребывания Деспины в Большом Доме тетушка Хрисула не выпускала из виду свою племянницу. О том, чтобы Деспина вместе с Харлампо удалилась в сад или пошла к соседям, не могло быть и речи. Иногда Харлампо брал их с собой в лес, куда он ходил пасти коз. Тетушка Хрисула возвращалась оттуда с губами, измазанными, как у девочки, соком черники, ежевики или лавровишни.

Надо сказать, что тетушка Хрисула отличалась необыкновенным не только для аристократической старушки, но и для обычной старушки, аппетитом. Просто было непостижимо, куда это все идет, учитывая, что она была довольно сухонькая старушка.

Но тетушка Хрисула любила не только поесть, она была большой охотницей и до домашней водочки, И опять же, учитывая, что она была хоть и шустрая и не очень старая старушка, но все-таки старушка, выпить она могла довольно-таки порядочно. Пять-шесть рюмок она выпивала запросто.

Чегемские ребята нарочно старались ее как следует угостить, чтобы она уснула и оставила вдвоем Деспину и Харлампо. Но тетушка Хрисула никогда настолько не пьянела, чтобы лечь спать, она только, слегка размякнув, прижималась головой к плечу Деспины и что-то растроганно говорила своей племяннице.

И милая Деспиночка нисколько не ругала свою тетушку, а, наоборот, жалела, целуя смуглое, слегка сморщенное личико, приникшее к ее молодому плечу, и что-то ласково приговаривала. Тетушка Хрисула ей что-то лепетала в ответ. И эта взаимная воркотня, с равномерными паузами, вздохами тетушки Хрисулы и повторами, как-то сама собой делалась понятной, словно они говорили по-русски или по-абхазски.

— Хрисула — глупышка, Хрисула немножко перебрала…

— Деспина, прости свою старушку…

— Хрисула глупенькая, Сула немножко перебрала… Чегемские ребята, знавшие долгую горестную историю любви Харлампо, нередко предлагали ему найти удобный случай и овладеть Деспиной, тогда ее отцу некуда будет деться и он наконец выдаст ее замуж, не дожидаясь, пока Харлампо обзаведется хозяйством.

Они даже предлагали, раз тетушка Хрисула не оставляет их вдвоем, удрать от нее в лес, сделать свое дело, а потом вернуться к ней. Только чтобы она не затерялась в лесу, уточнял кто-нибудь при этом, надо сначала снять с какой-нибудь козы колоколец и надеть ей на шею.

Нет, поправлял другой, колоколец не поможет, потому что тетушка Хрисула так и будет бежать за ними, гремя колокольцем и ни на шаг не отставая. Лучший способ, пояснял он, это привязать ее к дереву хорошими лианами, только нельзя слишком задерживаться, а то ее комары заедят.

Нет, уточнял третий, раз уж на такое дело решились — спешить не стоит. Но чтобы тетушку Хрисулу не заели комары, надо, привязав ее к дереву, рядом с ней развести костерок, подбросив в него гнилушек, чтобы он хорошо дымил.

Харлампо все эти советы выслушивал с сумрачным вниманием, без тени улыбки и отрицательным движением головы отвергал их.

— Деспина не простая, — говорил он, — Деспина аристократиса.

Многозначительно покачивая головой, он давал знать, что если таким способом и можно жениться на обыкновенной девушке, на аристократке нельзя.

Несмотря на ясный ответ Харлампо о том, что он не собирается таким путем жениться на Деспине, каждый раз, когда он, погоняя коз, возвращался из лесу вместе с Деспиной и тетушкой Хрисулой, чегемские ребята издали вопросительно смотрели на него и, помахивая рукой, задавали безмолвный вопрос: мол, что-нибудь получилось?

Харлампо опять же издали ловил их вопросительные взгляды и твердым, отрицательным движением головы показывал, что он не собирается таким коварным путем овладеть любимой девушкой. Возможно, тут сказывалась его затаенная под лавиной унижений гордость, его уверенность, что он, столько прождавший, в конце концов законным путем получит то, что принадлежит ему по праву любви.

(Вспоминая облик Харлампо и особенно его этот взгляд, я часто думал, что нечто похожее я неоднократно встречал в своей жизни. Но долго никак не мог понять, что именно. И вот наконец вспомнил. Да, точно так, как Харлампо, интеллигенция наша смотрит на людей, предлагающих насильственно овладеть Демократией: тоже гречанка, как и Деспина. И точно так же, как и Харлампо, наша интеллигенция неизменным и твердым отрицательным движением головы дает знать, что только законным путем она будет добиваться того, что принадлежит ей по праву любви.) Интересно, что, даже возвращаясь из лесу с большой вязанкой дров на плече, подпертой с другого плеча топориком-цалдой, и вынужденный из-за этой тяжести идти с опущенной головой, Харлампо все-таки, увидев чегемских ребят и терпеливо дождавшись их безмолвного вопроса, не ленился приподнять лицо и твердым, отрицательным движением головы, преодолев затрудненность этого движения из-за вязанки, торчащей над плечом, да все-таки преодолев эту затрудненность, он давал ясно знать, что ожидания их напрасны.

Видно, такая заинтересованность чегемских парней в его любовной истории не казалась ему назойливой, видно, его могучая, замкнутая в своей безысходности страсть нуждалась в поддержке доброжелателей или хотя бы зрителей.

Постоянная слежка тетушки Хрисулы за целомудрием Деспины была предметом всевозможных шуток и подначек обитателей Большого Дома и их гостей.

Например, если вечером все сидели на веранде, а Харлампо в это время находился на кухне, кто-нибудь потихоньку просил Деспину якобы не в службу, а в дружбу принести что-нибудь из кухни: то ли ножницы, то ли вязанье, то ли шерсть, то ли веретено. Обычно в таких случаях тетушка Хрисула, словно случайно услышав просьбу, успевала вскочить раньше Деспины и побежать на кухню.

Если же удавалось все же отправить Деспину незаметно для тетушки Хрисулы, то она вела себя по-разному в зависимости от многих обстоятельств. К слову сказать, тетушка Хрисула была невероятная говорунья. По этому поводу обитатели Большого Дома отмечали, что рот ее хоть так, хоть этак, но обязательно должен работать.

— Дали бы ей чего-нибудь пожевать, авось замолкнет, — говорил кто-нибудь по-абхазски, когда она своим лопотанием слегка заморочивала всем головы.

Так вот. Иногда, увлекшись разговором, тетушка Хрисула в самом деле упускала из виду Деспину. Однако опомнившись и сообразив, что она племянницу видела несколько мгновений тому назад, она спокойно вставала и как бы по своим надобностям уходила на кухню.

Если она замечала, что Деспина куда-то ушла, а Харлампо и все молодые люди, пришедшие в Большой Дом, сидят на месте, то она довольно долго терпела ее отсутствие. И тут обитатели Большого Дома или его гости нарочно пытались вызвать в ней тревогу, спрашивая, куда, мол, запропастилась Деспина.

— А-а-а! — говорила тетушка Хрисула и отмахивалась: мол, и знать не знаю и знать не хочу.

Но если тетушка Хрисула, заметив отсутствие Деспины, вспоминала, что она, скажем, увлекшись разговором, уже минут десять как выпустила ее из виду, а Харлампо или кто-нибудь из молодых парней тоже исчез, она забывала о всякой маскировке.

— Деспина! — кричала она и вскакивала, словно пытаясь голосом еще до того, как добежала до кухни, удержать ее от гибельного шага.

Любоваться многообразием и богатством тактики тетушки Хрисулы в охране невинности Деспины было любимым занятием обитателей Большого Дома.

Иногда, бывало, и Деспина исчезала на кухне, и тетушка Хрисула прекрасно знает, что Харлампо там, но почему-то никакого волнения не проявляет. Эта тончайшая, по мнению тетушки Хрисулы, хитрость доставляла обитателям Большого Дома особенно утонченное веселье.

— Хрисула, — говорил кто-нибудь и многозначительно кивал в сторону кухни, — там Харлампо и Деспина?!

— А-а-а, — махала рукой тетушка Хрисула, — жених и невеста!

Проходило еще какое-то время, и снова с великой тревогой напоминали тетушке Хрисуле о неприлично затянувшемся пребывании на кухне Деспины и Харлампо.

— А-а-а, — говорила тетушка Хрисула и, махнув рукой, добавляла по-русски: — К чертум!

Чем же объяснить такую беззаботность тетушки Хрисулы? Тетушка Хрисула точно знала, что сейчас на кухне старый Хабуг, но думала, что другие об этом не знают.

Харлампо и дедушка Хабуг ночью спали на кухне. Деспину и тетушку Хрисулу укладывали в лучшей комнате, в зале. И хотя там стояли две кровати и две кушетки, тетушка Хрисула раз и навсегда отказалась спать в отдельной кровати. Она спала вместе с Деспиной. Ложились они в кровать не валетом, а головой в одну сторону. По уверению моих двоюродных сестричек, спавших в этой комнате (не исключено, что насмешницы преувеличивали), тетушка Хрисула, укладываясь, наматывала на руку длинную косу Деспины, чтобы та ночью не сбежала к Харлампо.

По уверению тех же сестриц, тетушка Хрисула за ночь несколько раз, не просыпаясь, произносила: «Деспина!» — и опять же, не просыпаясь, подергивала руку, чтобы почувствовать тяжесть головы Деспины, чтобы убедиться, что она не сбежала к Харлампо, добровольно отрезав свою косу.

Однажды, дело было к вечеру, Деспину удалось послать за водой к роднику именно тогда, когда Харлампо пас коз возле родника, а тетушка Хрисула об этом не знала. Она думала, что он, как обычно, ушел в котловину Сабида. Вернее, так оно и было, но по договоренности с дядей Исой он должен был помогать ему щепить дрань возле родника, и он туда через котловину Сабида перегнал своих коз.

Все обитатели Большого Дома и ближайшие соседи, разумеется, все, кроме старого Хабуга, которого в эти планы никто не посвящал, с любопытством ждали, чем это все кончится.

Деспина явно задерживалась, из чего было ясно, что она там встретилась с Харлампо. Как ни отвлекали тетушку Хрисулу, через некоторое время она забеспокоилась, вышла во двор и стала кричать:

— Деспина! Деспина!

Деспина отозвалась. Громко укоряя ее, тетушка Хрисула пошла ей навстречу. Только она, пройдя скотный двор, вышла за ворота, как на тропе, ведущей к роднику, появилось стадо, в конце которого шла Деспина с кувшином на плече, а рядом важно выхаживал Харлампо. Тетушка Хрисула всплеснула руками и побежала им навстречу.

— Кондрепесо, Деспина! Кондрепесо, Деспина! — кричала она, указывая на Харлампо, который сумрачным выражением лица внушал тетушке Хрисуле, что ее подозрения унижают его достоинство, но он и это вытерпит, как терпит все ради своей великой любви.

Деспина, придерживая одной рукой кувшин, другой бойко жестикулировала у самого лица тетушки Хрисулы, и по ее жестам можно было понять, что она совершенно случайно встретила Харлампо, и в то же время ее ладонь, несколько раз метнувшаяся в сторону кувшина, как бы указывала, что при таком свидетеле, как медный кувшин, ничего не могло произойти. По-видимому, она настаивала на том, что встретилась с Харлампо, когда уже с кувшином поднималась от родника, и ей ничего не оставалось, как продолжить свой путь рядом с Харлампо.

Тут тетушка Хрисула накинулась на Харлампо, и по ее жестам можно было понять, что раз он случайно встретился на дороге один на один со своей невестой, он должен был быстрей вместе с козами уйти вперед (она показала рукой, как это надо было сделать) или отстать (и опять же она показала, как это надо было сделать).

Харлампо ей что-то отвечал, и они в это время уже входили во двор. Судя по интонациям его голоса, ответ его был исполнен сдержанного достоинства, и смысл его, вероятно, был в том, что ему незачем бегать от своей невесты, тем более когда она встречается ему на дороге с кувшином на плече. При этом он выдвинул собственное плечо, как бы согбенное под тяжестью кувшина и как бы настаивая на полной нелепости предположения, что девушка под такой тяжестью может заниматься любовными шашнями.

Отвечая тетушке Хрисуле на ее выпады, Харлампо в то же время сумрачно искал глазами глаза чегемских парней, которые прямо с веранды, вопросительно глядя на него и помахивая рукой, безмолвно спрашивали: «Ну, теперь-то наконец тебе что-нибудь удалось?!»

И, продолжая отбиваться от нападок тетушки Хрисулы, Харлампо сумрачно смотрел на них и твердым движением головы показывал, что ничего такого не было и не могло быть.

Одним словом, тетушка Хрисула неустанно следила за Деспиной, все время находя самые неожиданные поводы вводить ее в рамки аристократического поведения. Стоило, скажем, Деспине погладить большую кавказскую овчарку, забежавшую на веранду, как тетушка Хрисула, по-видимому, находя в облике собаки слишком явно выраженное мужское начало, останавливала ее.

— Деспина, — говорила она и что-то поясняла. Судя по тому, что она при этом показывала на кошку, мирно дремавшую на балюстраде веранды, можно было догадаться, что «аристократико корице», даже если она обручена с пастухом Харлампо, не должна забавляться с пастушеской овчаркой, но при этом смело может погладить кошку или даже взять ее на руки.

Молодые чегемцы, которые захаживали в Большой Дом, с удовольствием поглядывали на Деспину, а мой двоюродный брат Чунка, остроязыкий балагур, высокий, тонкий и гибкий, как ореховый прут, даже слегка приударял за ней, насколько это было возможно под неусыпным оком тетушки Хрисулы.

Чунка был внуком брата дедушки Хабуга. Вместе с сестрой Лилишей он жил в нашем дворе в своем доме, хотя большую часть своей жизни проводил с нами в Большом Доме. Отец и мать у него давно умерли. По чегемским обычаям сироту балуют, и среди моих молодых дядей и многоюродных братьев он был самым избалованным.

Харлампо, замечая это внимание к Деспине, не только не ревновал ее, а как бы сумрачно поощрял ухаживания, впрочем, достаточно невинные. Очевидно, ему казалось, что так и должно быть, не может быть, чтобы молодые чегемцы, раз уж им повезло побывать в обществе аристократической девушки, не попытались за ней ухаживать.

Как-то Чунка принес большую деревянную миску, полную слив, и поставил ее у ног Деспины, сидевшей на веранде вместе с другими женщинами. Девушка благодарно улыбнулась Чунке, потянувшись, достала большую лиловую сливу и только хотела надкусить ее, как тетушка Хрисула выхватила у нее плод.

— Деспина! — воскликнула она и, быстро протирая сливу о подол своего платья, стала ей что-то объяснять.

По-видимому, речь шла о том, что девушка ее круга, прежде чем надкусить сливу, обязательно должна стереть с нее пыльцу, даже если ничего другого нет под рукой, кроме тетушкиного подола. Протирая каждую сливу о подол своего платья, она подавала их Деспине, при этом, конечно, и о себе не забывала.

Но больше всего тетушка Хрисула любила полакомиться инжиром. Два больших инжировых дерева росли на огороде. Одно дерево было инжиром белого сорта, другое — черного. Тетушка Хрисула особенно любила черный инжир.

Однажды Деспина и Чунка влезли на дерево с черным инжиром. Деспина, сняв сандалии, попыталась первая влезть, но тетушка Хрисула остановила ее и, пропуская вперед Чунку, быстро залопотала что-то. По-видимому, она ей объясняла, что аристократическая девушка, влезая на дерево с чужим мужчиной, всегда пропускает его вперед.

Чунка и Деспина влезли на дерево и, стоя на разных ветках, начали рвать инжир, то сами поедая, то нам подбрасывая. Чунка еще и в корзину успевал собирать.

Мне инжиры бросал только Чунка, а тетушке Хрисуле в основном бросала Деспина, но и Чунка нередко подбрасывал, потому что тетушка Хрисула прямо с ума сходила по черному инжиру. Забыв о своем происхождении (а может, и не забыв), она поедала инжиры с необыкновенным проворством, не потрудившись снять с плода кожуру.

Инжиры то и дело шлепались ей на ладони, и было удивительно, учитывая ее преклонный возраст, как она ловко их ловила, ни разу не промахнувшись. Иногда переспелый инжир шмякался на ее ладони, но она этим нисколько не смущалась, а прямо-таки слизывала в рот сладостное месиво.

— Одно чудо в своей жизни я совершу, — сказал Чунка по-абхазски, дотягиваясь до ветки и, шурша листьями, осторожно сгибая ее, — когда тетушка Хрисула умрет, я спущусь в Анастасовку с ведром черного инжира. Я подойду к гробу и поднесу ей ко рту инжир. И тут, к ужасу окружающих греков, она разомкнет свою пасть и съест этот инжир. Потом она привстанет и, не сходя с гроба, опорожнит все ведро, если, конечно, греки, опомнившись, не пристрелят меня самого за то, что я оживил эту прорву.

Пока Чунка это говорил и, сгибая ветку, тянулся к инжиру, тетушка Хрисула, разумеется, ничего не понимая, не сводила с него преданных глаз, очень заинтересованная судьбой именно этого инжира.

Иногда Чунка нарочно подряд бросал ей несколько инжиров, то ли для того, чтобы посмотреть, как она их будет подбирать с земли и есть, то ли для того, чтобы она замолкла, хотя бы на время поедания этих инжиров.

Сам остроязыкий балагур, он, может быть, подревновывал незамолкавшую тетушку Хрисулу, да к тому же она мешала ему настроить Деспину на свой лад. Но когда он ей бросал почти сразу несколько инжиров, тетушка Хрисула, мгновенно перестраиваясь, подставляла под летящие инжиры свой многострадальный аристократический подол, куда они и шлепались.

— Одного не пойму, — говорил Чунка в таких случаях по-абхазски, — какого черта я взял с собой корзину, раз эта старуха увязалась за нами?..

Когда инжир падал в мои ладони, тетушка Хрисула тоскливым взглядом окидывала мой инжир, и, если он ей казался особенно крупным и спелым, а он ей таким казался почти всегда, она явно жаловалась Деспине, что ее обделяют.

Поедая инжиры, тетушка Хрисула беспрерывно тараторила.

— Деспина! — кричала она и, воздев руку, показывала девушке на спелый инжир, который Деспина никак не могла заметить, хотя он был совсем близко от нее. Наконец, отворачивая лопоухие, кожистые листья, Деспина добиралась до желанного инжира, срывала, стараясь не раздавить, и кидала тетушке Хрисуле.

— Деспина! Деспина! — вскрикивала она, когда девушка ступала на слишком тонкую ветку. — Дес-пи-на! — строго окликнула она ее, когда ветка, на которой стояла девушка, оказалась выше, чем ветка, на которой стоял Чунка. При этом она что-то залопотала, для наглядности оглаживая собственное платье и явно напоминая ей, что «аристократико корице», оказавшись на одном дереве с чужим мужчиной, не должна подыматься на такую высоту, куда чужой мужчина может снизу на нее взглянуть.

Деспина что-то отвечала ей, показывая рукой на ветку, на которой стоял Чунка, и обращая внимание тетушки на то, что с этой ветки кривая взгляда чужого мужчины никак не может нанести ущерба ее скромности.

— Деспина! — сокрушенно крикнула ей в ответ тетушка Хрисула, пораженная ее наивностью и, как бы предлагая ей учиться смотреть немножко вперед, жестами показала, с какой легкостью при желании Чунка может перескочить со своей ветки на ее ветку.

— Господи! — взмолился Чунка. — Да замолкнет она когда-нибудь или нет?! Слушай, выдерни из земли хорошую фасолевую подпорку, потихоньку подойди сзади и хрястни ее как следует по башке! Сдохнуть она, конечно, не сдохнет, но, может, замолкнет на полчаса, а я, глядишь, кое-чего и в корзину накидаю. Только такой болван, как я, мог полезть на инжир с корзиной, когда эта объедала стоит под деревом и при этом ни на минуту не замолкает.

Между прочим, отвечая тетушке Хрисуле, бросая ей инжиры и поедая их сама, Деспина, полыхая своими синими глазками, успевала и с Чункой позубоскалить. Переговаривались они по-русски, и тетушка Хрисула несколько раз делала замечание Деспине за то, что она говорит на непонятном ей русском языке, а не говорит на общепонятном турецком. Тетушка Хрисула не могла взять в толк, что разноязыкой нашей деревенской молодежи к этому времени проще всего было говорить по-русски.

— Иди домой — водка, водка! — крикнул ей Чунка по-русски.

Но не тут-то было! Тетушка Хрисула в ответ ему возмущенно залопотала по-гречески, забыв, что Чунка по-гречески не понимает. Из ее лопотания, в котором несколько раз прозвучало: «Водка! Водка!» — можно было понять, что если она, как и многие аристократические старушки, и любит выпить две-три рюмки, то это не значит, что она бросит на произвол судьбы здесь, на дереве, свою любимую племянницу.

— Цирк! — крикнул Чунка. — Она меня в греки записала!

Чунка с корзиной перелез на другую ветку, и я внизу переместился так, чтобы ему удобней было бросать мне инжиры. Тетушка Хрисула растерянно посмотрела на меня, чувствуя, что теперь Чунке трудновато будет добрасывать до нее инжиры, и в то же время не желая показывать свою зависимость от него, сделала пару шагов в мою сторону, что надо было понимать как случайное, нецеленаправленное перемещение.

Сейчас прямо за мной грозно взмывал сочный куст крапивы. Бросая мне инжир, Чунка приметил его и крикнул мне по-абхазски:

— Ты что, решил ее крапивой отстегать?! От крапивы она только развопится на весь Чегем, Я же тебе сказал — хрястни ее по башке хорошей фасолевой подпоркой! Ты же просился на медвежью охоту. Это и будет тебе проверкой! Хотя, может, ты и прав. Может, как раз наоборот. Может, сначала надо проверить тебя на медведице, а потом пускать на эту неимоверную старуху.

Вдруг Чунка дотянулся до огромного, спелого инжира с красной разинутой пастью, осторожно сорвал его, окликнул Деспину и, поцеловав инжир, перебросил его ей Деспина ловко поймала его, ослепительно улыбнулась Чунке и, для устойчивости слегка откинувшись спиной на ствол дерева, стала двумя пальчиками очищать инжир от кожуры.

Тетушка Хрисула, видевшая все это, от возмущения онемела В тишине некоторое время было слышно, как шкурки — шлеп! шлеп! шлеп! — падают на широкие инжировые листья Когда тетушка Хрисула пришла в себя, Деспина уже отправляла в рот сладостную мякоть плода.

— Деспина! — истошно закричала тетушка Хрисула и быстро-быстро залопотала, по-видимому, объясняя ей, что аристократическая девушка, оказавшись с чужим мужчиной на одном дереве, не может принимать от него плодов этого дерева, тем более плод, оскверненный его поцелуем Она поднесла пальцы к губам, показывая, до чего отвратителен был этот поцелуй.

Деспина ей что-то отвечала, и, судя по движению ее рук, она показывала, что съела инжир, очистив его от шкурки и тем самым нейтрализовав действие оскверняющего поцелуя.

— Деспина! — в отчаянии крикнула тетушка Хрисула и, выбросив обе руки в стороны, что-то пролопотала, по-видимому, означающее: зачем вообще надо было есть этот инжир?!

— У меня один способ заставить замолкнуть эту старуху! — крикнул Чунка и, дотянувшись до инжира, сорвал его и вбросил в корзину — Это прыгнуть с дерева ей на голову вместе с корзинкой И то сказать — сам я сломаю шею, а она только отряхнется и станет собирать инжиры, выпавшие из моей корзины.

Дожевывая инжир, Деспина что-то ответила тетушке Хрисуле, и, судя по движению ее рук и взгляду на ветку, где стоял Чунка, она сказала, что инжир был брошен без ее одобрения и ей ничего не оставалось, как поймать его и съесть.

— Деспина! — крикнула тетушка Хрисула, как бы отказываясь осознать самую возможность быть столь неосведомленной в простейших правилах хорошего тона. После этого она снова залопотала, беспрерывным движением рук поясняя свои слова, так что легко было понять, что она имела в виду. Она имела в виду, что, даже поймав оскверненный инжир, Деспина могла с честью выйти из этого положения, просто перебросив этот инжир ей, тетушке Хрисуле.

Вся в солнечных пятнах, с лицом, озаренным солнцем, Деспина посмотрела на тетушку Хрисулу с высоты своей ветки ясными, синими глазками, как бы сама удивляясь простоте такого выхода и сожалея, что ей это вовремя не пришло в голову При этом она рассеянно дожевывала оскверненный инжир, что, по-моему, особенно раздражало тетушку Хрисулу Махнув рукой, тетушка Хрисула снова залопотала, и я как бы отчетливо услышал начало фразы:

— Оставь, пожалуйста.

— Ты ее трахнул фасолевой подпоркой, а ей хоть бы хны?! — сказал Чунка, не глядя вниз Он пробирался к концу ветки, упругими движениями ног то и дело пробуя ее крепость и придерживаясь одной рукой за верхнюю ветку. Почувствовав, что дальше ветка, пожалуй, не выдержит, он остановился, нашел глазами сучок, подвесил корзину и, озираясь в поисках спелых инжиров, продолжил свою мысль: — Я так и знал. Эту старуху может заставить замолкнуть только моя двустволка. Но надо сразу нажимать на оба курка, опять же сунув ей в рот оба ствола. Иначе глупость получится Если от ружья до нее будет хотя бы один метр — пули в ужасе перед этой старухой разлетятся в разные стороны.

Вдруг Деспина перелезла со своей ветки на более высокую и скрылась в густой листве инжира Тетушка Хрисула, воздев голову, несколько секунд молча ожидала, когда она высунется из листвы и кинет ей инжир. Но Деспина почему-то из листвы не высовывалась, а Чунка перелез на эту же ветку и, прежде чем скрыться в густой листве, нахально повесил корзину на сучок, как бы не скрывая, что теперь инжирные дела закончились и начались совсем другие дела Все произошло в несколько секунд, если они и сговорились, то мы внизу этого не заметили.

— Деспина! — в ужасе крикнула тетушка Хрисула.

Никакого ответа.

— Деспина! — И опять безмолвие.

Тетушка Хрисула посмотрела по сторонам, явно стараясь узнать, нет ли случайных свидетелей этого позора. Взгляд ее упал на меня, она быстро заглянула мне в глаза, стараясь опередить меня, если я попытаюсь придать своему лицу притворное выражение. Решив, что опередила, она постаралась узнать, понимаю ли я смысл происходящего. Установив, что, к сожалению, понимаю, она захотела определить, смогу ли я, если случится самое худшее, по крайней мере, держать язык за зубами. Не сумев это определить и не желая тратить на меня драгоценные секунды и досадуя об уже потраченных, она с воплем подбежала к дереву и попыталась, двигаясь взглядом вдоль ствола, обнаружить исчезнувшую пару. Но обнаружить не удалось. Тогда она вдруг опустила глаза, и взгляд ее упал на сандалии Деспины, и она несколько секунд растерянно глядела на них, как если бы Деспина унеслась на небо, и было решительно непонятно, что теперь делать с ее сандалиями.

Потом, как бы встряхнувшись от гипноза, приковывавшего ее взгляд к сандалиям, она, крича и причитая, стала бегать вокруг дерева, стараясь найти такой разрыв в листве кроны, откуда можно было бы их увидеть. По интонациям ее голоса надо было понимать, что напрасно они думают, что спрятались от нее, что она их давно обнаружила, но так как она при этом все время перебегала с места на место, было ясно, что она их все-таки не видит.

Минуты через две или три из густой листвы раздался смех Деспины и хохот Чунки.

— Деспина! — крикнула тетушка Хрисула с надрывным упреком и все-таки радуясь, что она, по крайней мере, жива.

Наконец Деспина раздвинула листья и высунула свое смеющееся, озаренное солнцем лицо, а тетушка Хрисула, держась одной рукой за сердце, долго укоряла ее.

Тут высунулось из листвы смеющееся лицо Чунки. Он дотянулся до инжира, сорвал его и, кинув мне, крикнул:

— Да скажи ты ей, ради аллаха, раз уж ты не оглоушил ее фасолевой подпоркой: я не ястреб, чтобы на дереве склевать девицу, как цыпленка!

Когда брошенный Чункой инжир шлепнулся на мои ладони, тетушка Хрисула, не переставая укорять Деспину и Чунку, все-таки не удержалась, чтобы не поглядеть, насколько хорош мой инжир.

Деспина сорвала инжир и, отводя руку, показала, что собирается его кинуть тетушке. Тетушка Хрисула с новой силой залопотала, замахала обеими руками, показывая, что после такого вероломного поступка она не станет принимать у нее инжир. Но Деспина кинула инжир, и тетушка Хрисула как бы против воли его поймала и как бы против воли отправила в рот, продолжая укорять свою племянницу.

Чунка снова высунулся из листвы, дотянулся до хорошего инжира, сорвал его и с улыбкой, отводя руку, показал, что собирается его кинуть тетушке Хрисуле. Тетушка Хрисула замотала головой, задвигала руками, как бы заново залопотала, хотя и до этого не переставала лопотать, всем своим видом показывая, что вот уж от кого она теперь никогда не примет ни одного инжира.

— Дай бог, мне столько лет жизни, сколько ты от меня инжиров возьмешь, — сказал Чунка и кинул ей инжир.

Тетушка Хрисула как бы нехотя (раз уж летит) поймала инжир и как бы нехотя (раз уж в руках) отправила в рот.

— Клянусь молельным орехом! — крикнул Чунка по-абхазски. — Эту старуху на нашей земле никто не переговорит, не переест и даже не перепьет! Дядя Сандро, может, и смог бы ее перепить, да ведь она его сначала заговорит до смерти, а там уж и перепьет!

Постепенно тетушка Хрисула успокоилась, вернее, перешла на ту частоту лопотания, на которой она находилась до того, как Деспина и Чунка скрылись в инжировой кроне.

Последнее замечание (не вообще, а на дереве) тетушка Хрисула сделала Деспине и Чунке, когда они слезли. Чунка опередил было Деспину, но тетушка Хрисула его остановила и велела пропустить ее вперед. Последовавшее пояснение можно было понять так, что если «аристократико корице», влезая на дерево с чужим мужчиной, пропускает его вперед, то, слезая с дерева, чужой мужчина, наоборот, должен пропустить ее — так принято.

Мягко, хотя и достаточно увесисто, Деспина спрыгнула с дерева и, взяв в руки сандалии, нашла глазами зеленый островок травы, подошла к нему и, тщательно протерев подошвы босых ног, надела сандалии. Тетушка Хрисула, глядя на нее, слегка кивнула, одобряя, что Деспина хотя бы в этом сама разобралась и поступила так, как поступают в таких случаях девушки ее круга.

Спрыгнув с дерева, Чунка в знак полного примирения протянул тетушке Хрисуле корзину с инжирами с тем, чтобы она выбрала оттуда самые спелые. Несколько мучительных мгновений тетушка Хрисула боролась с собой, то заглядывая в корзину, то с укором на Чунку, потом с еще большим укором на Деспину, стараясь подчеркнуть, что, в сущности, основная тяжесть вины лежит на ней, так как она первая скрылась в инжировой кроне.

Она даже на меня посмотрела проницательным взглядом, стараясь почувствовать, не выветрился ли у меня из головы этот порочный эпизод. И я, чтобы угодить ей, кивнул головой в том смысле, что выветрился. Тогда тетушка Хрисула выразила своим взглядом недоумение, как бы спрашивая, как я мог понять значение ее взгляда, если этот порочный эпизод действительно выветрился у меня из головы?

После этого она протянула руку в корзину и, давая знать, что не слишком долго выбирает, вытащила оттуда три инжира и, показав смеющемуся Чунке, что она вытащила только три инжира, и, как бы дав ему осознать проявленную скромность, она в виде маленькой награды за эту скромность вытащила еще один инжир.

Тетушка Хрисула обожала черный инжир.

Иногда чегемцы останавливались возле усадьбы дяди Сандро, удивляясь, что Деспина мотыжит кукурузу, почти полностью закрыв лицо своим синим платком.

— Персючка, что ли? — гадали они, пожимая плечами.

Харлампо, прогоняя стадо мимо усадьбы дяди Сандро, тоже останавливался и выслушивал удивленные замечания чегемцев относительно закрытого лица Деспины. С сумрачным удовольствием глядя на свою невесту, он давал пояснения чегемцам по поводу этой странности.

— Деспина не персючка, — говорил он, воздев палец и, усмехаясь наивности чегемцев, добавлял: — Деспина аристократиса.

Он хотел сказать чегемцам, что аристократическая девушка не станет мотыжить кукурузу с открытым лицом, как обычная крестьянка, но вот так полностью прикроет его, оставив щелку для глаз, чтобы лицо ее всегда оставалось чистым и белым.

Постояв так некоторое время, Харлампо отгонял коз в заросли лещины, чтобы они, не дожидаясь его, начинали пастись, и, перемахнув через плетень, подходил к тетушке Хрисуле и брал у нее мотыгу.

Может, Харлампо и начинал мотыжить, чтобы показать тетушке Хрисуле, какой работящий муж будет у ее племянницы, но постепенно он входил в азарт, в самозабвение труда, а Деспина, низко склонившись к мотыге, старалась не отставать от него.

Комья земли так и выпрыгивали из-под мотыги Харлампо, так и заваливали кукурузные корни, срезанные сорняки так и никли под вывороченными глыбами, столбики пыли так и вспыхивали под его ногами, а он все взметывал мотыгой, ни на мгновение не останавливаясь для передышки, и только изредка на ходу менял руки, резким движением головы стряхнув с лица пот, и продолжал мотыжить, иногда разворачиваясь в сторону Деспины и помогая ей дотянуть свою полосу, а потом снова шаг за шагом продвигаясь вперед. А Деспина тоже старалась не отставать от него, мелко-мелко, быстро-быстро действуя своей мотыгой.

А дядя Сандро в это время, продолжая помахивать своей мотыгой, с грустной укоризной поглядывал на изумленных чегемцев, как бы напоминая им, что он их всю жизнь именно так учил работать, а они, увы, мало чему научились.

Напряжение трудового экстаза все усиливалось и усиливалось и даже отчасти, с точки зрения тетушки Хрисулы, становилось излишним, хотя и она опасливо любовалась ими.

— Деспина, — произносила она время от времени, как бы предлагая им слегка утихомириться.

Глядя на эту самозабвенную пару, один из чегемских фрейдистов вдруг произнес:

— Размахались мотыгами! Небось им кажется — они вроде не на поле Сандро, а друг с дружкой усердствуют!

— В точку попал! — хором согласились с ним несколько чегемцев, стоявших рядом, и было видно, что у них сразу же отлегло на сердце, они поняли, что им незачем убиваться на работе, незачем завидовать этой видоизмененной любовной игре.

Кстати, вспоминая высказывания чегемцев в таком роде и сравнивая их с цитатами из книг венского фокусника, которые мне попадались, я поражаюсь обилию совпадений. Так как заподозрить чегемцев в том, что они читали Зигмунда Фрейда, невозможно, я прихожу к неизбежному выводу, что он когда-то под видом знатного иностранца проник в Чегем, записал там всякие байки и издал под своим именем, нагло не упомянув первоисточник.

Я так думаю, что в течение множества лет, пользуясь безграмотностью моих земляков, мир разбазаривал чегемские идеи, подобно тому, как древние римляне беспощадно вырубали абхазский самшит. Теперь-то я подоспел и кое-что добираю, но многое безвозвратно потеряно.

Возьмем, например, теорию прибавочной стоимости. В сущности говоря, это чегемская идея. Нет, я не отрицаю, что Маркс ее открыл сам. Навряд ли он мог побывать в Чегеме, даже если бы Энгельс, как всегда, бедняга, взял на себя расходы на это путешествие.

Но ведь эту же теорию сам без всякой подсказки открыл безграмотный чегемский крестьянин по имени Камуг, которого многие чегемцы принимали за сумасшедшего, хотя и неопасного для жизни людей.

(Нам, как говорится, не то обидно, что этот безумный мир многих гениальных людей принимает за сумасшедших. Некоторые из гениальных людей с этим примирились, лишь бы их не трогали. Но нам то обидно, что этот безумный мир, осуществляя свои безумные представления о справедливости и равновесии, часто сумасшедших людей объявляет гениальными, при этом он подсчитывает, сколько гениальных людей объявлено сумасшедшими, и именно столько же сумасшедших людей объявляет гениальными. И многие гениальные люди, зная, что по их количеству сумасшедшие люди будут объявляться гениальными, приходят в ужас. Им жалко человечество, и они, скрывая свою гениальность, нередко погибают от запоя. Но это очень большая тема, и не будем ее здесь касаться.) Наш милый Чегемчик тоже не вполне избежал безумий этого мира. Да, конечно, чегемцы гениального Камуга считали сумасшедшим, но зато к чести чегемцев надо отнести то, что они за всю свою историю ни одного сумасшедшего не объявили гениальным. В этом мои чегемцы молодцы.

Камуг имел такую привычку. Каждый раз перед тем, как идти на мельницу и приступить к лущению кукурузных початков, он ломал надвое каждый початок и половину сломанных початков, принеся на кукурузное поле, зарывал в землю. Когда у него спрашивали, почему он так делает, он не ленился в течение всей своей жизни объяснять людям смысл своего великого открытия.

— Из одного зерна, — говорил Камуг, — в среднем можно получить один хороший кукурузный початок. В одном початке в среднем двести кукурузных зерен. Достаточно взять с початка сто зерен, чтобы покрыть расходы на еду землепашца и его семьи, на семенной запас, на содержание плуга, мотыг, серпов. Значит, кому принадлежат остальные сто зерен? Земле. Она работала на твой урожай, она заработала половину его, и надо ей вернуть то, что принадлежит ей.

И он неизменно возвращал земле половину сорванных початков. Жена его от этого очень страдала и даже вопреки его воле одно время стала откапывать эти сломанные початки, кое как очищать их и потихоньку скармливать курам. Камуг, узнав об этом, пришел в неслыханную ярость, тем более что жена не сознавалась, как долго она этим занимается, и он не знал, сколько он задолжал земле.

Одним словом, он избил жену, что по абхазским обычаям считается очень позорным, и выгнал ее из дому, что тоже не украшает абхазца, но считается более терпимым. Можно сказать, что в поведении Камуга с женой стихийно, в зачаточной форме проявилась идея диктатуры пролетариата, стоящего на страже интересов трудящейся земли.

В следующий раз бедняге Камугу жениться было очень трудно. Как честный человек, сватаясь, он объяснял родственникам своей будущей жены, почему и как он будет распределять урожай кукурузы со своего поля, одновременно, правда без всякой пользы, пытаясь заразить их своим примером.

— Из одного зерна, — начинал Камуг объяснять им свою теорию, и родственники женщины, к которой он сватался, иногда начинали мрачнеть, иногда трусливо поддакивать, а иногда немедленно прекращали переговоры в зависимости от собственного темперамента и понимания степени опасности его безумия.

Иногда Камуг сватался к вдовушкам или девицам, которых родственники уж очень хотели сбыть с рук, и они, пытаясь как-нибудь смягчить, облагородить его версию распределения урожая кукурузы, намекали ему, что понимают его теорию как неизвестный, но, в сущности, добрый чегемский обычай приносить жертву богу плодородия.

Но Камуг со всей прямотой (кстати, на определенном этапе свойственной носителям этой идеи) отвергал такую версию и говорил, что он преследует только одну цель — справедливо возвратить земле то, что она заработала. Наконец, ему удалось посвататься к многодетной вдовушке, отец которой, видимо, в знак брезгливого неодобрения его теории, велел передать своему будущему зятю:

— Половину урожая с нее уже собрали, пусть попробует собрать вторую половину.

Новая жена Камуга, освоившись в его доме, решила внести поправку в теорию Камуга. Соображения ее, видимо не лишенные какой-то хитрости, остались чегемцам непоняты.

— Раз уж ты решил изводить половину урожая, — сказала она мужу, — зачем его закапывать в землю?.. Разбрасывай его просто так по полю…

Камуг, говорят, посмотрел на нее и выразительно постучал себя по лбу.

— Да ты, я вижу, еще глупее, чем та жена, — сказал он, — та хоть курам скармливала кукурузу, заработанную землей, а ты хочешь этим сойкам-пустомелям ее скормить. Не выйдет!

Больше новая жена не вмешивалась в его теорию, но в нее стали вмешиваться дикие кабаны, случайно дорывшись до заработанной землей кукурузы. Жил он немного на отшибе, поблизости от леса. Кстати, там-то, на отшибе, всегда и возникают великие идеи.

По ночам дикие кабаны все чаще и чаще стали посещать его усадьбу. Камуг теперь каждый раз все глубже и глубже закапывал в землю заработанную землей кукурузу. Но дикие кабаны своими погаными, длинными рылами все равно докапывались до нее.

Камуг стал зарывать кукурузу в самых разных местах своей усадьбы, но они все равно ее находили. Тогда Камуг стал по всему приусадебному участку малыми порциями закапывать кукурузу, чтобы не все доставалось кабанам, чтобы и земле кое-что перепадало. Но дикие кабаны, эти сухопутные акулы чегемских лесов, в поисках кукурузы к весне перерыли своими рылами весь приусадебный участок Камуга. (Кстати, слово «рыть» не от слова ли «рыло»? То есть то, что роет. Как плодороден Чегем! Стоит прикоснуться к его делам, как попутно делаешь небольшие открытия даже в русской филологии.) Глядя на перерытый дикими кабанами приусадебный участок Камуга, чегемцы по-своему оценили случившееся.

— Да теперь ему и пахать не надо, — говорили они, — не такой уж он сумасшедший, этот Камуг.

Камугу слышать такое было очень обидно, и он, решив доказать свое полное бескорыстие, взялся за ружье. Он стал по ночам дежурить на своем приусадебном участке и до следующей весны убил пятнадцать кабанов.

Как истинный абхазец, хоть и открыватель всемирной идеи, Камуг свинины не ел. Оттащив за хвост убитого кабана к изгороди, он давал знать местным абхазским эндурцам, и те приходили к нему и по смехотворно низкой цене покупали его добычу.

— Я беру деньги только за порох, пули и бденье, — говорил Камуг.

— Вот это чуднее всего, — рассуждали чегемцы по этому поводу, — какая бы чума на нашу голову ни свалилась, а эндурцам, глядишь, все на пользу.

Измученный ночными бдениями, Камуг приспособил для передышки иногда дежурить свою жену. Но тут восстали чегемские старейшины. Смириться с таким нарушением абхазских обычаев они не могли.

— Женщина по нашим законам оскверняет оружие, — говорили они, — а оружие бесчестит женщину. Неужто он этого не знает?

Тем более год тому назад остроглазый охотник Тендел, побывавший в городе, принес оттуда неслыханную весть.

— Светопреставление! — закричал он, вступая в Чегем, и рассказал об увиденном.

Оказывается, он шел вечером по городу и заметил возле одного магазина старуху с ружьем в руках да еще с глазными стеклами на носу, сторожившую магазин. Старуха с ружьем в руках, охраняющая магазин, да еще в очках — это потрясло воображение чегемцев.

Многие чегемцы нарочно ездили в город посмотреть на эту удивительную старуху. Они подолгу стояли поблизости от нее, жалея ее и удивляясь такому варварскому обращению со старой женщиной.

— Чтоб я оплакал тех мужчин, что выставили тебя на позорище, — говорили одни по этому поводу.

— Бедная, — говорили другие, — вместо того чтобы возиться с внучатами, она с ружьем в руках и с глазными стеклами на носу сторожит казенный магазин.

— Что случилось с русскими, — разводил руками кто-нибудь из чегемцев, — какая порча на них нашла, что они своих матерей выставляют сторожить магазины?

— Да они всегда такими были, — находился какой-нибудь скептик.

— Нет, — качал головой кто-нибудь постарше, — мы их помним совсем другими. Кто-то под них подкапывается…

— Уж не эндурцы ли?

— Не, эндурцы, пока нас не изведут, за других не возьмутся…

Бедная старуха, бдительно следившая за этими непонятными ночными делегациями чегемцев, однажды не выдержала и засвистела в свисток, призывая милиционера.

— Да у нее еще свистулька на шее! — поразились чегемцы, нисколько не обеспокоенные ее призывным свистом, а еще более потрясенные количеством предметов, находящихся при старухе, несовместимых с обликом почтенной старой женщины: ружье, глазные стекла, свистулька.

— Теперь свисти не свисти, — сказал один из чегемцев, — просвистели твою старость твои родственники с мужской стороны, чтоб я их оплакал.

Милиционер, явившийся на призывный свист, к своему несчастью, оказался абхазцем, и ему, вместо того чтобы водворять порядок, пришлось обороняться и от чегемцев и от сторожихи.

— За что ее так?! — подступились к нему чегемцы. — Она что — сирота?!

Пытаясь объяснить причину, по которой старуху выставили сторожить магазин, милиционер сказал, что дело не в ее сиротстве, а в том, что новый закон теперь признал в городах равенство мужчин и женщин. Такое смехотворное равенство чегемцы никак не могли признать и удивлялись милиционеру, почему он, будучи облеченным властью и при оружии, признает такое глупое равенство.

С другой стороны, сторожиха пыталась узнать о причине любопытства чегемцев и требовала от милиционера решительных мер.

— Они грабить не будут, — успокаивал ее он, — они просто никогда не видели сторожих, немножко дикие горцы.

Когда один из чегемцев, чуть-чуть понимавший по-русски, перевел остальным слова милиционера, чегемцы не только не обиделись, но увидели всю эту картину в новом истинном свете ее безумного комизма.

Неудержимо хохоча и вспоминая отдельные детали этой встречи — особенно им казалось смешным, как она свистела в свисток, раздувая щеки и не сводя с чегемцев глазных стекол, — они отправились ночевать к своему родственнику.

— Мы, жалея бедную старуху, удивлялись ее дикости, — смеялись чегемцы, — а они, оказывается, в это время нас считают дикарями! Ха! Ха! Ха!

— Выставить на ночь старуху с ружьем в руках, с глазными стеклами на носу и со свистулькой на шее — уж дичее этого и эндурец не придумает! Ха! Ха! Ха! Ха!

— И наш милиционер туда же! — вспоминали они попытки милиционера объяснить это позорище каким-то там равенством мужчины и женщины, признанной властью в городах.

И вот не прошло и года после такого светопреставления, как в самом Чегеме появился человек, заставляющий свою жену с ружьем в руках подстерегать диких кабанов. Этого терпеть было нельзя.

— Ты бы еще купил глазные стекла и выставил бы ее с ружьем, как ту русскую сторожиху, — язвительно заметил один из старцев, когда Камуг вошел в комнату, где сидели старейшины.

— Да повесил бы ей свистульку на грудь, как дитяти, — сказал другой.

— Неужто ты не знаешь, — добавил третий, — что, по нашим обычаям, женщина оскверняет оружие, а оружие бесчестит женщину. Отправить жену в ночь с ружьем — все равно что отправить ее в ночь с чужим мужчиной. Какой ты после этого муж, если отправляешь в ночь собственную жену с чужим мужчиной?!

Но тут самый старый из старейшин властным, но не оскорбительным движением руки остановил старцев и сказал Камугу, склонившему повинную голову, спокойные, мудрые слова.

— По нашим обычаям, сынок, — сказал он, — женщина может взять в руки оружие только в одном случае — если в ее роду не осталось мужчин, которые могли бы отомстить за пролитую кровь. Тогда женщина — герой, и наш народ ее славит в песнях и сказаниях. Но чтобы абхазская женщина взяла в руки ружье и стреляла, да еще в такое гяурское животное, как дикая свинья, такого позора мы, сынок, не потерпим. Или покинь село, или оставь жену в покое.

И Камугу пришлось смириться. Истощенный ночными бдениями, бедняга Камуг умер до своего срока. В сущности, его можно назвать истинным мучеником идеи и причислить его к лику революционных святых.

Никак не оспаривая первенство Маркса, я предлагаю переименовать закон о прибавочной стоимости в закон Маркса — Камуга, подобно тому, как закон сохранения веса веществ называют законом Ломоносова — Лавуазье.

Я думаю, было бы справедливо, если бы имя нашего гениального самоучки хотя бы и с опозданием вошло в историю. В конце концов, он это заслужил своим открытием, своими страданиями и самозабвенной защитой трудящейся земли от паразитов-кабанов.

— Что случилось с русскими? — с каким-то недоумением и горечью время от времени вопрошали чегемцы, сколько я их помню.

Я думаю, вопрос этот впервые прозвучал, когда чегемцы узнали, что Ленин не похоронен, а выставлен в гробу в особом помещении под названием «Амавзолей».

Предание покойника земле для чегемцев настолько важный и неукоснительный акт, что нравственное чувство чегемцев никогда не могло примириться с тем, что мертвый Ленин годами лежит в помещении над землей, вместо того чтобы лежать в земле и слиться с землей.

Вообще чегемцы к Ленину относились с загадочной нежностью. Отчасти, может быть, это чувство вызвано тем, что они о жизни великого человека узнали впервые тогда, когда услышали о его смерти и о несправедливом непредании его праха земле. До этого о существовании Ленина, кроме дяди Сандро и еще, может быть, двух-трех чегемцев, никто не знал.

Я думаю, так возник чегемский миф о Ленине. Чегемцы про него говорили, что он хотел хорошего, но не успел. Чего именно хорошего, они не уточняли. Иногда, стыдясь суесловного употребления его имени и отчасти кодируя его от злого любопытства темных сил природы, они не называли его, а говорили: Тот, кто Хотел Хорошего, но не Успел.

По представлению чегемцев, над которыми в мое время молодежь втихомолку посмеивалась, Ленин был величайшим абреком всех времен и народов. Он стал абреком после того, как его старшего брата, тоже великого абрека, поймали и повесили по приказу царя.

Его старший брат не собирался становиться абреком Он собирался стать учителем, как и его отец. Но судьбе было угодно другое. Оказывается, в Петербурге в те времена, как и в Абхазии, тоже бывали всенародные скачки. И вот старший брат Ленина, увлеченный скачками, не заметил, что слишком высовывается из толпы и мешает царю Николаю проехать к своему почетному месту, чтобы любоваться скачками.

Брат Ленина не хотел оскорбить царя, но так получилось. Люди царя не подоспели вовремя, чтобы очистить дорогу перед царской лошадью, а царь на то и царь, чтобы, не останавливаясь, ехать к своему почетному месту. И когда царь Николай, одетый в белую черкеску и сидя на белой лошади, доехал до брата Ленина, а тот, увлеченный скачущими всадниками, его не заметил, царь при всем народе стеганул его камчой, сплетенной из львиной шкуры, и поехал дальше.

С этого все началось. Оказывается, род Ленина был очень гордым родом, хотя люди этого рода всегда бывали учителями или метили в учителя. Брат Ленина не мог вынести оскорбления, нанесенного ему при народе даже царем Николаем.

Кстати, по абхазским обычаям самое страшное оскорбление, которое можно нанести человеку, — это ударить его палкой или камчой. Такое оскорбление смывается кровью и только кровью оскорбителя. Ударил камчой или палкой — значит, приравнял тебя к скоту, а зачем жить, если тебя приравняли к скоту?!

Кстати, удар камчой или палкой считается нешуточным оскорблением, иногда приводящим даже к пролитию крови, и в том случае, если кто-то без разрешения хозяина ударил его лошадь. Особенно возмутительно, если кто-то по невежеству или из присущей ему наглости ударил лошадь, на которой сидит женщина. Конечно, если женщина промолчит, а никто из родственников этого не заметил, все может обойтись мирно. Но если ударивший лошадь вовремя не принес извинений, дело может кончиться очень плохо.

Бывает так. Кавалькада односельчан едет в другое село на свадьбу или поминки. Вдруг лошадь, на которой, скажем, сидит женщина, заупрямилась переходить брод, то ли чувствуя, что всадница не очень-то уверена в себе, то ли еще что.

И тут может случиться, что едущий сзади сгоряча, не спросясь, стеганул эту лошадь, чтобы она шла в воду. И как раз в это мгновение обернулся кто-то из ее родственников и видел всю эту картину во всей ее варварской непристойности. Нет, тут он, конечно, промолчит, чтобы не разрушать общественное мероприятие, в котором они принимают участие.

Но кристаллизация гнева в душе этого родственника уже началась почти с химической неизбежностью. Однако всадник, легкомысленно ударивший лошадь, на которой сидела женщина, еще может все исправить.

Стоит ему подъехать к омраченному родственнику и сказать:

— Не взыщи, друг, я тут стеганул вашу лошадь невзначай…

— О чем говорить! — отвечает ему тот с вполне искренним великодушием.

— Скотина, она на то и скотина, чтобы стегать ее. Выбрось из головы! Не мучься по пустякам!

Но мы отвлеклись. А между тем царь Николай стеганул камчой брата Ленина, совершенно не подозревая, какие грандиозные исторические события повлечет за собой эта мгновенная вспышка царского гнева.

Брат Ленина ушел в абреки, взяв с собой двух-трех надежных товарищей, с тем чтобы кровью царя смыть нанесенное ему на людях оскорбление. Но жандармы его поймали и повесили вместе с его товарищами.

И тогда Ленин еще мальчиком дал клятву отомстить за кровь брата. Конечно, если бы царь Николай был таким же, как Большеусый, он тут же уничтожил бы весь род Ленина, чтобы некому было мстить. Но царь Николай был довольно добрый и слишком доверчивый царь. Он не думал, что род учителей может оказаться таким гордым. И тут он дал промашку.

Ленин ушел в абреки, двадцать лет скрывался в сибирских лесах, и жандармы всей России ничего с ним не могли поделать. Наконец он подстерег царя, убил его и перевернул его власть. По другой версии он его только ранил, а Большеусый позже его прикончил. Но так или иначе, царь уже не в силах был удержать власть, и Ленин ее перевернул.

Однако многолетнее пребывание в холодных сибирских лесах подорвало его здоровье, чем и воспользовался Большеусый. Правда, перед смертью Ленин успел написать бумагу, где указывал своим товарищам, что и как делать без него.

Первое, что он там написал, — Большеусого отогнать от власти, потому что он — вурдалак.

Второе, что он там написал, — не собирать крестьян в колхозы.

Третье, что он там написал, — если уж совсем не смогут обойтись без колхозов, не трогать абхазцев, потому что абхазцу, глядя на колхоз, хочется лечь и потихоньку умереть. Но так как абхазцы хотя и малочисленная, но исключительно ценная порода людей, их надо сохранить Их надо сохранить, чтобы в дальнейшем при помощи абхазцев постепенно улучшать породу других народов, гораздо более многочисленных, но чересчур простоватых, не понимающих красоту обычаев и родственных связей.

Четвертое, что он там написал, — за всеми государственными делами не забывать про эндурцев и постоянно приглядывать за ними.

Пересказывая завещание Ленина, чегемцы неизменно обращали внимание слушателей на тот неоспоримый факт, что Ленин перед смертью больше всего был озабочен судьбой абхазцев. Как же чегемцам после этого было не любить и не чтить Ленина?

Кстати, весть о завещании Ленина, я думаю, принес в Чегем некогда известный командир гражданской войны, дядя Федя, живший в Чегеме то у одних, то у других хозяев. Он иногда запивал с таинственной для Чегема длительностью. А так как в Чегеме все пили, но алкоголиков никогда не бывало, его запои чегемцами воспринимались как болезнь, присущая русским дервишам.

— Ему голос был, — говорили чегемцы, — поэтому он бросил все и пришел к нам.

Чегемцам это льстило. Подробнее о дяде Феде мы расскажем в другом месте. Это был тихий, мирный человек, в сезон варения водки сутками дежуривший у самогонного аппарата и никогда в это ответственное время не запивавший.

Он в самом деле был легендарным командиром гражданской войны, а потом, после победы революции, стал крупным хозяйственным работником. В отличие от многих подобного рода выдвиженцев он откровенно признавался своему начальству, что не разбирается в своей работе. Его несколько раз снижали в должности, и вдруг в один прекрасный день он прозрел. Он понял, что в мирной жизни он ничего, кроме крестьянского дела, которым занимался в Курской губернии до германской войны, делать не может.

Сопоставив эту истину с реками крови, пролитыми в гражданскую войну, с родителями и женой, зарубленными белоказаками в родном селе, он не выдержал.

Грандиозный алкогольный цунами подхватил его, протащил по всей России, переволок через Кавказский хребет, и однажды цунами схлынул, а герой гражданской войны очнулся в Чегеме с чудом уцелевшим орденом Красного Знамени на груди.

Но о нем — в другом месте, а здесь мы продолжим чегемскую легенду о Ленине. Значит, Ленин написал завещание, или бумагу, как говорили чегемцы, но Большеусый выкрал ее и сжег. Однако Ленин как мудрый человек, хотя и сломленный смертельной болезнью, успел прочесть ее своим родственникам.

После смерти Ленина Большеусый стал уничтожать его родственников, но те успели пересказать содержание ленинской бумаги другим людям. Большеусый стал уничтожать множество людей, чтобы прихватить среди них тех, кто успел узнать о бумаге. И он уничтожил тьму-тьмущую людей, но все-таки весть о том, что такая бумага была, не мог уничтожить.

И вот тело Ленина выставили в домике под названием «Амавзолей», проходят годы и годы, кости его просятся в землю, но их не предают земле. Такое жестокое упорство властей не могло не найти в головах чегемцев понятного объяснения. И они его нашли. Они решили, что Большеусый, гордясь, что он победил величайшего абрека, каждую ночь приходит туда, где он лежит, чтобы насладиться его мертвым видом.

И все-таки чегемцы не уставали надеяться, что даже Большеусый наконец смилостивится и разрешит предать земле несчастные кости Ленина. С великим упорством, иногда переходящим в отчаяние, чегемцы годами и десятилетиями ожидали, когда это случится.

И если в Чегем кто-нибудь приезжал из города, куда они давно не ездили, или тем более из России (откуда приезжали те, что служили в армии), чегемцы неизменно спрашивали:

— Что слышно? Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, собираются предавать земле или нет?

— Да вроде не слыхать, — отвечал пришелец.

И чегемцы, горестно присвистнув, недоуменно пожимали плечами. И многие беды, накатывавшие на нашу страну, они часто склонны были объяснять этим великим грехом, непреданием земле костей покойника, тоскующих по земле.

И не то чтобы чегемцы день и ночь только об этом и думали, но души многих из них свербил этот позор неисполненного долга.

Бывало, с мотыгами через плечо идут на работу несколько чегемцев. Идут, мирно переговариваясь о том о сем. И вдруг один из них взрывается:

— Мерзавцы!!!

— Кто — эндурцы? — спрашивают у него опешившие спутники.

— Эндурцы само собой, — отвечает, успокаиваясь, тот, кто взорвался, — я о тех, что Ленина не хоронят…

— Так у нас же не спрашивают…

Или, бывало, уютный вечер в какой-нибудь чегемской кухне. Вся семья в сборе в приятном ожидании ужина. Весело гудит огонь в очаге, и хозяйка, чуть отклонив от огня котел, висящий на очажной цепи, помешивает в нем мамалыжной лопаточкой. И вдруг она оставляет мамалыжную лопаточку, выпрямляется и, обращаясь к членам семьи, жалостливо спрашивает:

— Так неужто Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, так и не предадут земле?

— Эх, — вздыхает самый старший в доме, — не трогай наш больной зуб, лучше готовь себе мамалыгу.

— Ну, так пусть сидят, где сидят, — с горечью восклицает женщина, берясь за мамалыжную лопаточку. И неясно, что она имеет в виду: то ли толстокожесть правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа.

Однажды, стоя в кустах лещины, я увидел одинокого чегемца, в глубокой задумчивости проходившего по тропе. Поравнявшись со мной и, разумеется, не видя меня, он вдруг пожал плечами и вслух произнес:

— …Придумали какой-то Амавзолей… И скрылся за поворотом тропы, как видение. Или, случалось, стоит чегемец на огромном каштане и рубит толстенную ветку. И далеко вокруг в знойном воздухе раздается долгое, сиротское: тюк! тюк! тюк!

Врубив топор в древесину, распрямится на минуту, чтобы, откинувшись на ствол, перевести дух, и вдруг замечает, что далеко внизу по верхнечегемской дороге проходит земляк. По его одежде он догадывается, что тот идет из города.

— Эй, — кричит он ему изо всех сил, — идущий из города! Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел, предали земле или нет?!

И прохожий озирается, стараясь уловить, откуда идет голос, чувствуя, что откуда-то сверху (не с небес ли?), и, может быть, так и не поймав взглядом стоящего на дереве земляка, он машет отрицательно рукой и кричит, вскинув голову:

— Не-ет! Не-ет!

— Ну так пусть сидят, где сидят! — сплюнув в сердцах, говорит чегемец, и неизвестно, что он имеет в виду: то ли толстокожесть правителей, то ли многотерпеливую неподвижность народа. И снова, выдернув топор, — неизбывное, долгое, сиротское: тюк! тюк! тюк!

Или, скажем, заболел какой-нибудь чегемец, залежался в постели на полгода или больше. Приходят навещать его односельчане, родственники из других деревень, приносят гостинцы, рассаживаются, спрашивают о здоровье.

— Ох! Ох! Ох! — стонет больной в ответ на вопросы о здоровье. — Что обо мне спрашивать… Я давно мертвый, да вроде бедняги Ленина похоронить меня некому…

Смерть Сталина и водворение его в Мавзолей были восприняты чегемцами как начало возмездия. И они сразу же стали говорить, что теперь имя его и слава его долго не продержатся.

Поэтому, узнав о знаменитом докладе Хрущева на Двадцатом съезде, они нисколько не удивились. В целом одобрив содержание доклада, они говорили:

— Хрущит молодец! Но надо было покрепче сказать о вурдалачестве Большеусого.

И опять чегемцы удивлялись русским.

— Что с русскими, — говорили они, — мы здесь, в Чегеме, и про бумагу, написанную Лениным, знали, и про все вурдалачества Большеусого. Как же они об этом не знали?

Вопреки либеральному ликованию в стране, когда гроб с телом Сталина убрали из Мавзолея, чегемцы приуныли.

— Надо же было все наоборот сделать, — говорили они в отчаянии, — надо было Ленина похоронить, а этого оставить, написав на Амавзолее: «ЗДЕСЬ ЛЕЖИТ ВУРДАЛАК, ВЫПИВШИЙ НАШУ КРОВЬ». Неужели им некому было подсказать?

И, несмотря на все превратности жизни, чегемцы упорно продолжали ждать, когда же наконец предадут земле Того, кто Хотел Хорошего, но не Успел.

Но хватит отвлекаться. Будем рассказывать о Харлампо и Деспине, раз уж мы взялись о них говорить. А то эти отвлечения, чувствую, рано или поздно, изведут меня до смерти, как извели беднягу Камуга его ночные бдения.

Когда Деспина и тетушка Хрисула уезжали в Анастасовку, мы, дети, и тетя Нуца во главе с Харлампо провожали их до спуска к реке Кодор.

Перед прощанием тетушка Хрисула ставила на землю корзину, наполненную орехами, чурчхелами и кругами сыра. Деспина держала в руках живых кур со связанными ногами. Меня почему-то слегка беспокоило, что вот она берет с собой наших кур, а ведь они никогда не несутся двужелтошными яйцами.

Несколько минут длилось горькое прощание влюбленных.

— Харлампо, — говорила Деспина, и ее синие глазки наполнялись слезами.

— Деспина, — глухо, с грозной тоской выдыхал Харлампо, и скулы его начинали дышать желваками.

— Харлампо!

— Деспина! — глухо, сдержанно, с такой внутренней силой говорил Харлампо, что куры, чувствуя эту силу, начинали тревожно кудахтать и взмахивать крыльями на руках у Деспины.

— Деспина, — вмешивалась в этот дуэт тетушка Хрисула, сама расстроенная и стараясь успокоить племянницу, которая, приподняв сильную руку, сжимавшую кур, утирала слезы.

— Харлампо, — успокаивала тетя Нуца своего пастуха и поглаживала его по широкой спине.

Тетушка Хрисула наконец бралась за свою корзину, и они уходили вниз. А мы глядели им вслед, и длинные косы Деспины, позолоченные солнцем, вздрагивали на ее спине, и платок долго синел.

— Эй, гиди, дунья! (Эх, мир!) — говорил Харлампо по-турецки и, поворачиваясь, уходил к своим козам.

— Уж лучше бы они совсем не приезжали, — вздыхала тетя Нуца, бог знает о чем задумавшись.

И все мы, опечаленные этим прощанием, омытые им, я думаю, неосознанно гордясь, что на земле существует такая любовь, и неосознанно надеясь, что и мы когда-нибудь будем достойны ее, уходили домой, жалея Харлампо и Деспину.

Теперь нам придется изобразить фантастическое любовное безумство, приписанное чегемцами Харлампо и, в сущности, являющееся отражением их собственного безумства.

Читатель помнит, что Харлампо на следующий день после умыкания Тали объелся орехов и в состоянии орехового одурения погнался за ее любимой козой, добежал до мельницы, где был перехвачен еще более, чем он, могучим Гераго, связан и погружен в ручей, в котором сутки пролежал с пятипудовым жерновом на животе для противоборства течению и окончательного заземления вонзившейся в него молнии безумия.

Через сутки ореховая одурь испарилась, горячечный мозг остыл в ледяной воде, а молния безумия, покинув его тело, заземлилась. Отогревшись у мельничного костра, Харлампо пришел в себя и вместе с козой был отправлен в Большой Дом. Один из чегемцев, который тогда был на мельнице и на некотором расстоянии последовавший за ним, ничего особенного в его поведении не обнаружил. Только коза иногда робко оглядывалась.

Вскоре Харлампо полностью оправился, и чегемцы как будто забыли про этот случай. Но, оказывается, не забыли. На следующий год одна из коз в стаде старого Хабуга оказалась яловой. Явление это достаточно обычное. К несчастью, яловой оказалась именно та коза, за которой гнался Харлампо.

— У-у-у! — говорят, сказал один из чегемцев (впоследствии чегемцы никак не могли припомнить, кто именно сказал это первым). — Ясно как день, отчего она ояловела. Да он с ней балует! Да он ни одного козла к ней не подпускает!

Вскоре это открытие стало достоянием всего Чегема. В Большом Доме ни на мгновение не поверили этому слуху, и тетя Нуца, принявшая эту весть как личное оскорбление, насмерть переругалась с несколькими женщинами, пытавшимися на табачной плантации подымать эту тему.

Надо сказать, что многие чегемцы эту весть восприняли с юмором, но были и такие, что не на шутку обиделись за честь чегемского скота, а через свой скот и за собственную честь.

Они обратились к старейшинам Чегема с тем, чтобы они велели Хабугу изгнать Харлампо из села, но старцы заупрямились. Старцы потребовали показания очевидца, но такового не оказалось в доступной близости. Многие чегемцы оглядывали друг друга, как бы удивляясь, что оглядываемый до сих пор принимался за очевидца, а теперь почему-то не сознается.

Впрочем, это их ненадолго смутило. Чегемцы уверились, что раз весь Чегем говорит об этом, такого и быть не может, чтобы хоть один не видел своими глазами баловство Харлампо. Было решено, что теперь, когда дело дошло до старейшин, этот неуловимый очевидец застеснялся, чтобы не омрачать отношений со старым Хабугом.

При всем безумии, охватившем Чегем, ради справедливости надо сказать, что чегемцы даже в этом состоянии оказались настолько деликатными, чтобы самому Харлампо впрямую не предъявлять своих обвинении.

И только вздорный лесник Омар вконец осатанел, узнав о подозрениях чегемцев. Ни честь козы старого Хабуга, ни честь чегемского скота сами по себе его не интересовали. Но в его дурную башку засела уверенность, что Харлампо на козе и даже вообще на козах не остановится, а непременно доберется до его кобылы, которая обычно паслась в котловине Сабида и о привлекательности которой он был самого высокого мнения.

— Увижу — надвое разрублю! — кричал он. — Как разрубал чужеродцев в германскую войну!

Некоторые родственники Омара, стыдясь его вздорности, говорили, что он стал таким в Дикой дивизии, где якобы возле него на фронте разорвался снаряд. Но старые чегемцы, хорошо помнившие его, говорили, что до германской войны он был еще хуже, что, наоборот, в Дикой дивизии он даже слегка пообтесался.

Лесник Омар множество раз незаметно спускался в котловину Сабида, зарывался там в папоротниках и часами следил оттуда за поведением Харлампо.

Однажды мы с Чункой ели чернику в котловине Сабида, как вдруг пониже нас на тропе появился Омар и стал быстро подыматься, цепляясь шашкой, висевшей у него на боку, за плети сассапариля, нависавшие над тропой. Он явно возвращался после многочасовой слежки за Харлампо.

— Ну что, застукал? — спросил Чунка, издеваясь над Омаром, но тот, конечно, этого не понимал.

Омар обернулся на нас с лицом, перекошенным гримасой сомнения, и несколько раз, раскидывая руки и медленно приближая их друг к другу, показал, что вопрос этот остается на стадии головоломной запутанности.

— Два раза прошел возле моей кобылы, — сказал он мрачно, как бы уверенный в преступности его намерений, но в то же время, как человек, облеченный властью закона, понимая, что все-таки этого недостаточно, чтобы разрубить его надвое.

— Близко прошел? — спросил Чунка.

— Первый раз метров десять было, — сказал Омар, стараясь быть поточней, — второй раз метров семь.

— Видать, примеривается, — сказал Чунка.

— Разрублю! — крикнул Омар, проходя мимо и гремя шашкой по неровностям кремнистой тропы. — Слыхано ль дело, меня две власти приставили следить за лесом, а этот безродный грек заставляет меня следить за скотом! Поймаю — разрублю!

Но поймать Харлампо он никак не мог, и от этого его самого все чаще и чаще сотрясала падучая неистовства. Он его не только не мог застать со своей кобылой, но и с козой не мог застать. Однако сама невозможность поймать его с четвероногой подругой не только не рассеивала его подозрений, а, наоборот, углубляла их, превращала Харлампо в его глазах в коварно замаскированного извращенца-вредителя.

К вечеру, когда Харлампо со стадом возвращался из котловины Сабида, некоторые чегемцы, тоже возвращавшиеся домой после работы, иногда останавливались, чтобы пропустить мимо себя стадо Харлампо, поглазеть на него самого, на заподозренную козу и посудачить.

Некоторые женщины после работы на табачной плантации или в табачном сарае, несколько отделившись от мужчин, тоже останавливались и с любопытством следили за Харлампо и его козой. Те, что не знали, какая именно коза приглянулась Харлампо, подталкивая других, вполголоса просили показать ее.

— Ты смотри, какую выбрал!

— Вроде бы грустненькая!

— Притворяется!

— Впереди всех бежит — гордится!

— Не, прячется от него!

— Как же! Спрячешься от этого вепря! Мужчины молча, с угрюмым недоброжелательством оглядывали стадо и самого Харлампо и, пропустив его мимо себя, начинали обсуждать случившееся. Но в отличие от женщин, они не останавливались на интимных психологических подробностях, а напирали на общественное значение постигшей Чегем беды.

— Если мы это так оставим, эндурцы совсем на голову сядут!

— А то не сидят!

— Вовсе рассядутся!

— Да они ж его и подучили!

— А какая им выгода?

— Им все выгода — лишь бы нас принизить!

— Хоть бы этот проклятущий отец Деспины выдал бы наконец за него свою дочь!

— А зачем она ему? Ему теперь весь чегемский скот — Деспина!

— Да он теперь весь наш скот перехарлампит!

— То-то я примечаю, что у нас с каждым годом скотина все больше яловеет!

— По миру нас пустит этот грек!

— Неужто наши старцы так и не велят Хабугу изгнать его?!

— Наши старцы перед Хабугом на цыпочках ходят!

— Они велят доказать!

— Что ж нам, рыжебородого карточника приманить из Мухуса, чтобы он на карточку поймал его с козой?

— Как же, поймаешь! Он свое дело знает!

— А через сельсовет нельзя его изгнать?

— А сельсоветчикам что? Они скажут: «Это политике не мешает…»

— Выходит, мы совсем осиротели?

— Выходит…

Харлампо молча проходил мимо этих недоброжелательно молчащих чегемцев, с сумрачной независимостью бросая на них взгляды и показывая своими взглядами, что он и такие унижения предвидел, что все это давно было написано в книге его судьбы, но ради своей великой любви он и это перетерпит.

Иногда среди этих чегемцев оказывались те парни, которые раньше предлагали ему овладеть Деспиной и тем самым вынудить ее отца выдать дочь за Харлампо. И сейчас они напоминали ему своими взглядами, что напрасно он тогда не воспользовался их советом, что, воспользуйся он в свое время их советом, не было бы этих глупых разговоров. Но Харлампо и эти взгляды угадывал и на эти взгляды с прежней твердостью отрицательным движением головы успевал отвечать, что даже и сейчас, окруженный клеветой, он не жалеет о своем непреклонном решении дождаться свадьбы с Деспиной.

Однажды, когда мы с Харлампо перегоняли стадо домой, из зарослей папоротников выскочил Омар и, весь искореженный яростью бесплодной слежки, со струйкой высохшей пены в углах губ (видно, ярость давно копилась), дергаясь сам и дергая за рукоятку шашки, побежал за нами, то отставая (никак не мог выдернуть шашку), то догоняя, и, наконец догнав, с выдернутой шашкой бежал рядом с нами, тесня Харлампо и осыпая его проклятиями.

— Греческий шпионка! — кричал он по-русски. — Моя лошадь! Секим-башка!

Сейчас это выглядит смешно, но я тогда испытал внезапно отяжеливший мое тело физиологический ужас близости отвратительного, нечеловеческого зрелища убийства человека. Единственный раз вблизи я видел лицо погромщика, хотя, разумеется, тогда не знал, что это так называется. И самое страшное в этом лице были не глаза, налитые кровью, не струйки засохшей пены в углах губ, а выражение своей абсолютной, естественной правоты. Как будто бы человек на наших глазах перестал быть человеком и выполняет предназначение переставшего быть человеком.

К этому ужасу перед возможным убийством Харлампо еще добавлялся страх за себя, боязнь, что он на Харлампо не остановится, ощущение того, что он и меня может рубануть после Харлампо. Как-то трудно было поверить, что он после убийства Харлампо снова сразу станет человеком и перестанет выполнять предназначение переставшего быть человеком, и было подлое желание отделиться, отделиться, отделиться от Харлампо.

И все-таки я не отделился от него, может быть, потому, что вместе со всеми этими подлыми страхами я чувствовал с каждым мгновением вдохновляющую, вырывающую из этих страхов красоту доблести Харлампо!

Да, единственный раз в жизни я видел эллинскую доблесть, я видел поистине сократовское презрение к смерти, и ничего более красивого я в своей жизни не видел!

Наверное, метров пятьдесят, пока мы не поднялись до молельного ореха, Омар, изрыгая проклятия, теснил Харлампо, взмахивая шашкой перед его лицом, иногда стараясь забежать вперед, то ли для того, чтобы было удобней рубить, то ли для того, чтобы остановить Харлампо перед казнью.

Но Харлампо, не останавливаясь, продолжал свой путь, иногда окриком подгоняя отставшую козу, иногда рукой отстраняя трясущуюся перед его лицом шашку, отстраняя не с большим выражением заинтересованности, чем если бы это была ольховая ветка, нависшая над тропой. И он ни разу не взглянул в его сторону, ни разу! И только желвак на его скуле, обращенной ко мне, то раздувался, то уходил, и он время от времени горестно и гордо кивал головой, давая знать, что слышит все и там, наверху, тоже слышат все и понимают все, что терпит Харлампо!

На подступах к сени молельного ореха Омар отстал от нас, издали продолжая кричать и грозиться. И вдруг мне тогда подумалось на мгновение, что священная сень молельного ореха своей силой остановила его. И Харлампо, продолжая идти за козами, бросил на меня взгляд, который я тогда до конца не понял и который только сейчас понимаю, как напоминание: «Не забудь!»

По детской чуткости тогда я много ночей терзался подлостью своего страха и ясным, унизительным сознанием своей неспособности вести себя так, как вел Харлампо. Я тогда не понимал, что только великая мечта может породить великое мужество, а у Харлампо, конечно, была эта великая мечта.

До старого Хабуга, безусловно, доходили отголоски этих безумных слухов, хотя и в сильно ослабленном виде. Когда в Большом Доме заговаривали об этом, тетя Нуца то и дело выглядывала в дверь, чтобы посмотреть, нет ли его поблизости. Чегемские глупцы, а, к сожалению, их в Чегеме тоже было немало, при виде старого Хабуга делали единственное, что может сделать глупец со своей глупостью, — скромно проявлять ее.

Но однажды один из них не удержался. Несколько чегемцев стояли поблизости от Большого Дома, по-видимому, в ожидании, когда Харлампо пойдет со своим стадом. И тут на дороге появился старый Хабуг. Он нес на плечах огромную вязанку ветвей фундука — корм для козлят. И когда он прошел мимо них, шелестя холмом свежих ореховых листьев и почти покрытый ими, и, может, именно из-за этой прикрытости его, осмелев, один из ожидающих Харлампо вскочил на дорогу и крикнул вслед уходящему Хабугу, как бы ослабленному этой огромной шумящей листьями кладью, как бы отчасти даже буколизированному ею:

— Так до каких же нам пор терпеть твоего козлоблуда!!!

Старый Хабуг несколько мгновений молча продолжал идти, и холм ореховых листьев за его спиной равномерно вздрагивал Потом из-под этой движущейся рощи раздался его спокойный голос:

— Вы бы собственные зады поберегли от усатого козла, чем заниматься моими козами…

Опешив от неожиданности ответа, этот чегемец долго стоял, стараясь осознать слова старого Хабуга, и, наконец осознав, всплеснул руками и плачущим голосом крикнул ему вслед:

— Так не мы ж его содержим в Кремле.

В конце концов слухи о козлоблудии Харлампо докатились до Анастасовки, хотя в Большом Доме не исключали, что Омар тайно туда уехал и там обо всем рассказал.

Однажды к вечеру в Большом Доме появились тетушка Хрисула и Деспина. Уже издали по их лицам было ясно, что они о чем-то знают. Деспиночка похудела, и ее синие глазки словно выцвели и теперь казались гораздо бледней ее косынки.

Тетушка Хрисула начала было жаловаться, но старый Хабуг остановил ее и сказал, что сначала надо поужинать, а потом обо всем поговорить. Тетушка Хрисула тихо присела у очага на скамью и, глядя на огонь, сидела, подпершись худенькой, будто птичья лапка, ладонью и скорбно покачивала головой. Деспина сидела на тахте и грустно отворачивалась, когда Чунка пытался с ней заигрывать.

Ничего не подозревавший Харлампо пригнал стадо, вошел во двор с дровами на плече и, издав свой обычный очаголюбивый грохот, сбросил их у кухонной стены. Услышав этот грохот, тетушка Хрисула еще более скорбно закачала головой, словно хотела сказать: он этим грохотом очаголюбия тоже хотел нас обмануть.

Войдя на кухню и увидев Деспину, опустившую голову, когда он вошел, и тетушку Хрисулу, которая даже не повернулась в его сторону, он понял, что они все знают, и сумрачно замкнулся.

Почти молча сели ужинать, и — о боже! — тетушка Хрисула едва притронулась к еде.

— Мир перевернулся, — сказал Чунка по-абхазски, — тетушка Хрисула малоежкой сделалась!

— Да замолчи ты! — прикрикнула на него тетя Нуца и воткнула в дымящуюся мамалыгу тетушки Хрисулы большой кусок сыру. Она очень волновалась и хотела как-нибудь смягчить ее.

Поужинав, вымыли руки, и все расселись у очага на большой скамье, а Харлампо сел отдельно на кушетке и этим слегка напоминал подсудимого.

Тетушка Хрисула начала. Это был долгий греческий разговор с горькими, взаимными упреками, с постоянными печальными жестами тетушки Хрисулы в сторону Деспины. Мне показалось, что мелькнуло и упоминание о двужелтошных яйцах. Деспина время от времени всплакивала и терла свои голубые глазки концом голубого платка.

В глазах Харлампо горел сомнамбулический огонь отчаяния. Голос его делался все резче и резче. Никогда таким голосом он не говорил с тетушкой Хрисулой. Это было восстание демоса против аристократов!

Он представил перечень унижений, пережитых им из-за жестокого упрямства отца Деспины, ее патеро! На пальцах для полной наглядности он перечислил годы насильственной разлуки с любимой и, перечисляя, все выше и выше подымал свой голос:

— Эна! Два!! Трио!! Тесара!!!! Пенде!

Пять загнутых пальцев отметили неимоверные страдания пяти лет. Но и этого не хватило, пришлось загнуть еще три пальца на другой руке. Он застыл на некоторое время с приподнятыми руками и загнутыми в мощный кулак пальцами одной из них и почти готовым кулаком второй руки. Казалось, еще два года, и Харлампо набросится с кулаками на отца Деспины и всех аристократов Анастасовки, если там еще есть аристократы.

(Я вижу Харлампо так ясно, как будто все это было вчера. И опять никак не могу избавиться от навязчивого ощущения его сходства с обликом нашей интеллигенции. Вот так же и она в пересчете на исторические сроки ее терпения, не пройдет и пятидесяти лет, как набросится на своих аристократов!) Тетушка Хрисула не без понимания выслушала могучий выпад Харлампо, она как бы признала, что восстание против аристократов имело некоторые основания.

Однако она не растерялась и сама пошла в атаку. Иногда они оба, как к судье, обращались к дедушке Хабугу, переходя на турецкий язык, хотя он и по-гречески понимал хорошо. Тетя Нуца тоже время от времени вставлялась, пытаясь на своем чудовищном турецком языке защищать Харлампо. Когда она особенно коверкала слова, Чунка в ужасе хватался за голову, показывая, что такой выговор обязательно угробит дело Харлампо.

Обвинение тетушки Хрисулы сводилось к тому, что теперь отец Деспины не захочет иметь дело с Харлампо, а другие греки не захотят жениться на Деспине.

«Кто такая Деспина?» — по словам тетушки Хрисулы, будут спрашивать греки из других сел.

«Деспина, — будут отвечать им греки из Анастасовки, — это та «аристократико корице», чей жених предпочел ей козу».

— Кондрепесо, Харлампо?! — обращалась тетушка Хрисула к Харлампо, который тоже как бы отчасти признавал значительность доводов тетушки Хрисулы.

Разговор был долгим, сложным, запутанным. Оказывается, тетушка Хрисула перед тем, как явиться в Большой Дом, инкогнито пришла на мельницу и узнала у Гераго о том, что Харлампо, гоняясь за козой, прибежал на мельницу.

Харлампо и дедушка Хабуг объяснили ей, что дело его с козой ограничилось этой бесцельной и безвредной беготней.

Зачем, зачем, вопрошала тетушка Хрисула, ему надо было бегать за козой, когда в Анастасовке его дожидается невеста, белая, как снег, и невинная, как ангелица? Услышав ее слова, Деспина снова всплакнула.

Харлампо сказал, что все это получилось, потому что он объелся орехов и заболел ореховой дурью. Тетушка Хрисула презрительно отрицала само существование такой болезни. И она привела доказательство. Тетушка Хрисула сказала, что, когда они в последний раз уходили с Деспиной из Большого Дома в Анастасовку, она по дороге съела почти полкорзины грецких орехов и никакой ореховой дурью не заболела.

— Правда, Деспина? — обратилась она к племяннице, но отозвался Чунка.

— Конечно, правда! — воскликнул он по-турецки. — Кто же в этом усомнится!

— Нет, ты не видел, — сказала тетушка Хрисула, взглянув на Чунку. — Деспина видела.

Деспина, грустно кивнув головой, подтвердила слова тетушки Хрисулы. И тут Харлампо, видимо, решил окончательно расплеваться с аристократами… По-турецки, чтобы всем была понятна дерзкая прямота его слов, он сказал, что она не заболела ореховой дурью, потому что и она, и ее брат и так от рождения безумны. (Делидур!)

— Да, — подтвердила тетушка Хрисула, горестно качая головой, — Хрисула, конечно, безумная, раз она разрешила своей невинной овечке обручиться с этим дьяволос.

— Ну, от овечки до козы не так уж далеко! — крикнул Чунка по-абхазски.

— Да замолчи ты, бессовестный! — замахнулась тетя Нуца на него.

Деспина снова беззвучно заплакала и снова стала утирать свои синие глазки концом своего синего платка.

И тут старый Хабуг сказал свое слово. Он сказал, что отделяет Харлампо тридцать коз в счет его будущей работы. Он сказал, что рядом с усадьбой дяди Сандро он высмотрел хороший участок для Харлампо. Он предложил там выстроить дом и этой же осенью сыграть свадьбу и поселить в нем молодых. Он сказал, что дрань и доски они начнут заготовлять с Харлампо с завтрашнего дня.

Медленно бледнея, Харлампо медленно встал с кушетки. Выражая взглядом безусловную власть над Деспиной, власть, выстраданную восемью годами ожиданий, он протянул непреклонную руку в сторону старого Хабуга и сказал непреклонным голосом:

— Вот твой отец, Деспина! Другого отца у тебя нет, Деспина! Филисе тон патеро су, Деспина! (Поцелуй своего отца, Деспина!) И Деспина вскочила, Деспина расплакалась, Деспина рассмеялась и мгновенно преобразилась в прежнюю цветущую, веселую девушку. Она подбежала к старому Хабугу и, наклонившись, нежно обняла его и поцеловала в обе щеки. Старый Хабуг осторожно отстранил ее от себя, как переполненный сосуд, угрожающий пролиться на него непристойной для его возраста влагой молодого счастья.

— Теперь меня, Деспиночка! — крикнул Чунка по-русски.

И Деспина, взглянув на Чунку, весело расхохоталась, и тетушка Хрисула тоже мгновенно преобразилась в прежнюю тетушку Хрисулу и совсем прежним голосом предупредила племянницу:

— Дес-пи-на!

Преображение ее было столь удивительным, что все рассмеялись.

Через пять месяцев Харлампо справил свадьбу в своем новом доме, и тамадой на свадьбе был, конечно, дядя Сандро. На свадьбе было выпито много вина, спето много греческих и абхазских песен. Чунка рядом с тетушкой Хрисулой танцевал сиртаки, пытаясь или делая вид, что пытается рассказать о том, как они с Деспиной рвали инжир, и тетушка Хрисула с негодованием бросалась на него и закрывала ему рот. Разумеется, тетушка Хрисула на этой свадьбе всех переговорила, переела, но перепить дядю Сандро ей все-таки не удалось.

По сложным психологическим соображениям старый Хабуг вместе с тридцатью отделенными козами отдал и ту, заподозренную в особых симпатиях Харлампо. Оставь он ее у себя, дурноязыкие стали бы говорить, что он это сделал, чтобы не расстраивать семейную жизнь Харлампо.

Мне запомнилась картина, может быть, самого безоблачного семейного счастья, которую я видел в своей жизни. Вместе с несколькими женщинами мы, мальчики, идем от табачной плантации к табачному сараю. У женщин на плечах большие корзины с табаком.

Вот мы проходим мимо дома Харлампо. Харлампо стоит в загоне среди коз и придерживает за рога ту злополучную козу, наконец-то родившую козленка. А Деспина, беременная Деспина с большим животом, в широком цветастом платье, с подойником в руке, присаживается на корточки возле козы и начинает ее доить. А Харлампо сумрачно и победно озирается на нас, и я чувствую, что теперь сумрачность Харлампо — это маска, защищающая его счастливую жизнь от сглаза судьбы. Глядя на нас, он как бы приглашает обратить внимание на строгое, классическое, естественное, которое только могло быть и есть, расположение их фигур возле козы.

— Что-то он придерживает козу? — говорит одна из женщин, не поленившись остановиться, и осторожно, чтобы удержать огромную корзину в равновесии, оборачивается к другой.

— Еще бы, — говорит другая с такой же корзиной на плече, — козе же обидно…

Но она вдруг осекается, может быть, покоренная могучим, спокойным струением гармонии этой картины ветхозаветной идиллии.

Харлампо придерживает козу за рога, и сквозь сумрачную маску его лица я чувствую, чувствую неудержимое, победное клокотание его счастья. И в моей душе смутно брезжит догадка, что к такому счастью можно прийти только через такие страдания. И сейчас, вспоминая эту картину и вспоминая то изумительное, сладостно растекающееся в крови чувство благодарности чему-то непонятному, может быть, самой жизни, которое я тогда испытал, глядя на Харлампо и Деспину, я думаю, у человека есть еще одна возможность быть счастливым — это умение радоваться чужому счастью. Но взрослые редко сохраняют это умение.

Через три года у Харлампо было трое детей. Первую, девочку, в честь тетушки назвали Сулой. Целыми днями тетушка Хрисула возилась с детьми. Сама Деспина к этому времени стала лучшей чегемской низальщицей табака, но сравняться с Тали она, конечно, не могла. Однако для молодой, аристократической женщины, рожающей каждый год по ребенку, это было немалым достижением.

После того как Деспина родила третьего ребенка, тетушка Хрисула пришла в Большой Дом и сказала, что в течение одного года собирается дежурить у постели Деспины, и просила кого-нибудь из женщин Большого Дома время от времени подменять ее. Когда у нее спросили, зачем она должна дежурить у постели Деспины, она отвечала, что надо не допускать Харлампо к постели Деспины, чтобы та отдохнула от беременности, хотя бы на год.

Тетя Нуца справилась у старой Шазины: принято ли по нашим обычаям дежурить не только у постели больного, но и у постели замужней женщины? Та отвечала, что по нашим обычаям тоже это принято, но разрешается дежурить только близким родственникам, и поэтому обитательницы Большого Дома не могут сторожить у постели Деспины.

— Буду дежурить одна, пока сил хватит, — вздохнув, сказала тетушка Хрисула.

Но тетушка Хрисула если и дежурила, то недолго, потому что грянула Отечественная война и всю молодежь Чегема вместе с Харлампо забрали в армию.

В отличие от многих наших близких, в отличие от бедняги Чунки, которого убили в начале войны на западной границе, Харлампо вернулся домой. Да, он вернулся, и жизнь его была счастлива вплоть до 1949 года, когда его вместе с Деспиной, и детьми, и тетушкой Хрисулой, и всеми греками Черноморья выслали в Казахстан.

…Грузовик возле правления колхоза. К этому времени машины стали подыматься до Чегема. Кузов, переполненный несколькими отъезжающими семьями. Рыдания женщин уезжающих и женщин, прощающихся с ними.

Шагах в двадцати от машины на бревнах уселись нахохленные, отчужденные, как орлы за вольером, чегемские старцы. Уже не постукивая, как обычно, посохами о землю, а угрюмо опершись о них, они неодобрительно поглядывают в сторону машины, изредка перебрасываясь словами.

Они как бы осознают, что происходящее должно было быть ими остановлено, но, понимая, что не в силах ничего сделать, они чувствуют гнет вины за собственное молчание, оскверненность своей духовной власти.

…Зареванная Деспина то и дело спрыгивает с кузова в толпу, чтобы обняться с теми, с кем не успела попрощаться. Тетушка Хрисула в черном платье стоит в кузове и кричит что-то непонятное, воздев худую руку к небесам. (Отцу народов мало было тысячи русских крестьянок, высланных в Сибирь, которых он, надо полагать, пробовал на роль боярыни Морозовой для картины нового, неведомого Сурикова, ему еще понадобилось тетушку Хрисулу попробовать на эту роль.) Двое бледных, растерянных автоматчиков в кузове и внизу еще более бледный, с трясущимися губами офицер, старающийся унять лезущих, кричащих, протягивающих руки в кузов машины, спрыгивающих на землю и вновь водворяемых в кузов.

И над всем этим ревом, заплаканными лицами, протянутыми руками, сумрачное, бесслезное лицо Харлампо, с желваками, то и дело сокращающимися под кожей щек, с глазами, обращенными к чегемцам. Он покачивает головой, как бы напоминая о пророческом смысле своего всегдашнего облика. Он как бы говорит: да, да, я это предвидел и потому всю жизнь своим сумрачным обликом готовился к этому.

Офицер, отчаявшись отогнать чегемцев от машины, что-то крикнул автоматчикам, и они, спрыгнув вниз и держа перед собой автоматы в горизонтальном положении, как шлагбаумы, стали отжимать толпу. Но так как задние не отходили, толпа не отжималась, а сжималась. И словно от самого сжатия толпы в воздухе сгущалось электричество спертого гнева. И офицер, вероятно, лучше других чувствовавший это, пытался опередить возможный взрыв нервного напряжения.

И все-таки взрыв произошел. Два мальчика-подростка, абхазец и гречонок, обнявшись, стояли у машины. Один из солдат несколько раз пытался отцепить абхазского мальчика от его уезжающего друга. Но мальчики не разнимали объятий. И тогда солдат, тоже, вероятно, под влиянием нервного напряжения, толкнул мальчика прикладом автомата.

На беду, тут же стояли двое дядей и старший брат мальчика. Все трое пыхнули разом! Брат мальчика и один из дядей выхватили ножи, а второй дядя вырвал из кармана немецкий вальтер.

Женщины завыли. Оба солдата, прижавшись спинами к кузову машины, выставили автоматы, а офицер, стоявший рядом с ними, забыв о своем пистолете, все повторял, как пластинка с иглой, застрявшей в борозде:

— Вы что?! Вы что?! Вы что?!

Брат мальчика все норовил выбрать мгновение и сбоку наброситься с ножом на солдата, ударившего мальчика. Первый дядя, держа его под прицелом своего вальтера и угрожая им, пытался его отвлечь, чтобы создать такое мгновение. Второй дядя грозил ножом второму автоматчику, державшему под прицелом того, что грозил вальтером первому солдату. Обе стороны, не сговариваясь, разом распределили, что кому делать.

И неизвестно, чем бы это все кончилось, если б на крики женщин, поняв, что в толпе случилось что-то ужасное, старейшина Чегема не поднялся бы с места. Он всадил свой посох в землю, расправил свои белые усы и пошел в сторону толпы, не меняя на лице выражения угрюмой, отчужденной нахохленности.

Он шел ровным, спокойным шагом, словно уверенный в том, что если то, что случилось в толпе, можно ввести в разумные рамки, то оно, то, что случилось, и так его подождет. А если невозможно обуздать разумом то, что случилось, тогда и торопиться некуда.

Люди расступались, когда он, все еще нахохленный, вошел в толпу, которая пыталась ему рассказать суть случившегося, и он, видно сразу же поняв эту суть, теперь только брезгливо отмахивался от лишнего шума.

Ничего не говоря, он подошел к этим троим и, мгновенно определив степень опасности каждого, не ожидая сопротивления и даже не задумываясь о возможности сопротивления, небрежно вырвал нож из руки брата мальчика, потом из руки первого дяди пистолет, потом из руки второго дяди нож и все это, почти не глядя, отбросил в сторону, как железный мусор, как отбрасывает крестьянин к изгороди камни, вынутые из пахоты.

После этого он повернулся к мальчику, из-за которого все это произошло, и с размаху шлепнул его ладонью по голове. У мальчика с головы слетела войлочная шапочка, но он, не поднимая ее, повернулся и пошел сквозь толпу, нагнув голову и, видимо, сдерживая слезы обиды. Так и ушел, ни разу не оглянувшись.

— Ты бы у них отнял автоматы, а мы бы поглядели, — нервно крикнул владелец вальтера, — а то привыкли над нами куражиться!

Толпа неодобрительно зашумела.

— Солдат — казенный человек, — сказал старец, обращаясь к толпе, — он делает, что ему сказали… На Большеусого, видать, снова нашло вурдалачество… Время, в котором стоим, такое, что, даже если тебя палкой ударят, надо смолчать…

— Эх, время, в котором стоим, — вздохнули в толпе. Старец повернулся и пошел к своим товарищам, дожидавшимся его, приподняв нахохленные головы и не проявляя никаких внешних признаков любопытства.

— В машину! — крикнул офицер солдатам и сам вскочил в кабину, стараясь опередить толпу. Солдаты взлетели в кузов, но толпа опять успела облепить его.

Машина засигналила и тихо тронулась. Грянул прощальный рев, а офицер, высунув руку в окно, конвульсивно махал ею, чтобы остающиеся отцепились, и продолжал махать, пока они окончательно не отстали.

…Сегодня не слышно греческой и турецкой речи на нашей земле, и душа моя печалится, и слух мой осиротел. Я с детства привык к нашему маленькому Вавилону. Я привык слышать в воздухе родины абхазскую речь. русскую речь, грузинскую речь, мингрельскую речь, армянскую речь, турецкую речь, и теперь, когда из этого сладостного многоголосия, из брызжущего свежестью щебета народов выброшены привычные голоса, нет радости слуху моему, нет упоения воздухом родины!

…Вот так Харлампо и Деспина исчезли из нашей жизни навсегда. Но я надеюсь, они сильные люди, и там, на сухой казахстанской земле, укоренились, зажили своим домом, своим хозяйством, и тетушке Хрисуле, надо думать, нашлось, что пожевать. Но в Казахстане, по-моему, нет инжира, а тетушка Хрисула так любила инжир, особенно черный.

Впрочем, с тех пор прошло столько времени, что тетушка Хрисула, конечно, уже умерла, и я уверен, что светлая душа ее сейчас в садах Эдема вкушает столь любимый ею черный инжир.

Глава 17

Колчерукий

Я уже писал, что однажды в детстве, ночью, пробираясь к дому одного нашего родственника, попал в могильную яму, где провел несколько часов в обществе приблудного козла, пока меня оттуда не извлек, вместе с козлом, один проезжий крестьянин. Дело происходило во время войны.

Через некоторое время после моего ночного приключения с козлом в могильной яме мы, то есть мама, сестра и я, стали жить в этой деревне. Сначала мы жили у маминой сестры, а потом наняли комнату в одном доме и переехали туда.

В этом доме до войны жили три брата. Теперь все они были в армии. Один из них успел жениться, и на весь дом оставалась его юная, цветущая и не слишком скучающая жена. Вспоминая ее, я прихожу к выводу, что соломенная вдова потому и называется соломенной, что воспламеняется легко, как солома.

При нас один из братьев вернулся, и именно тот, что был женат. Он как-то слишком бесшумно вернулся. Однажды утром мы его увидели на кухне. Он сидел перед горящим очагом и жарил на вертеле кукурузный початок, словно сам себе напоминал довоенное детство. Было похоже, что лучше бы ему пока не возвращаться. А, может быть, лучше бы ему было подождать с женитьбой, потому что, мне кажется, он скучал по жене, и это ускорило его возвращение.

С какой-то обреченной жадностью с недельку он возился в саду, а потом его взяли, и немного позже мы узнали, что он был дезертиром. Его взяли так же бесшумно, как он пришел.

Постепенно мы освоились на новом месте. Сестра устроилась работать в колхозе учетчицей, нам выделили участок земли, на котором мы выращивали дыни и кукурузу. Тыквы тоже выращивали. Кроме того, мы выращивали огурцы и помидоры. Мы все тогда выращивали.

Оказывается, недалеко от нас жил тот самый человек, в чью могильную яму я тогда угодил. Кстати, про эту могильную яму в деревне говорили, что в нее попадают все, кроме того, кому она предназначалась. История ее оказалась сложной и запутанной. Будущий владелец ее, если можно так сказать, старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, лежал, говорят, в городской больнице не то с аппендицитом, не то с грыжей (хотя по-русски правильней было бы сказать Сухорукий, но Колчерукий точнее соответствует духу, а следовательно, и смыслу прозвища). Так вот, Колчерукому сделали операцию, и он спокойно выздоравливал, когда неожиданно позвонили из больницы в сельсовет и, сказали, что больной умер и его надо срочно забрать домой, потому что он уже второй день лежит мертвый.

В это время в больнице никого из родственников не было, потому что он сам вот-вот должен был выписаться. Правда, в эти дни в городе был односельчанин Мустафа, который поехал туда по своим надобностям, и ему, кстати, поручили заглянуть в больницу и узнать, чего Колчерукий не возвращается и не решил ли он заодно с грыжей или аппендицитом избавиться от своей колчерукости. И вдруг такая неожиданная весть.

Родственники, по нашим обычаям, разослали в соседние деревни горевестников, натянули во дворе укрытие из плащ-палатки, где собирались устроить тризну, и даже вырыли на кладбище эту самую яму.

Колхоз выделил свою единственную машину, чтобы привезти покойника, потому что в те времена в связи с войной сделать это частным путем было трудно. Одним словом, все честь по чести, как у людей. Все, как у людей, кроме самого покойника Шаабана Ларба, который и при жизни никому, говорят, покою не давал, а после смерти и вовсе распоясался.

На следующий день после печального известия приехала машина с покойником, который оказался живым.

Говорят, Колчерукий, слегка придерживаемый Мустафой, громко ругаясь, вошел в свой двор. Его возмутила не весть о его смерти и приготовления к похоронам, а то, что он сразу заметил, взглянув на укрытие из плащ-палатки. Из-за этого укрытия пришлось у двух яблонь срезать ветки. Колчерукий, ругаясь, тут же показал, как надо было протягивать брезент, чтобы не трогать деревьев.

Потом он, говорят, обошел гостей, здороваясь с каждым и пытливо вглядываясь в глаза, чтобы узнать, какое впечатление на них произвела весть о его смерти, а заодно и неожиданное воскресение.

После этого он, говорят, поставил над глазами свою усыхающую, но так и не усохшую за двадцать лет руку, стал нахально оглядывать плакальщиц, как бы не понимая, зачем они здесь.

— Вы чего? — громко спросил он.

— Мы ничего, — ответили они, смутившись, — мы приехали тебя оплакивать.

— Ну, так начинайте, — говорят, сказал Колчерукий и приставил ладонь к уху, чтобы внимательно слушать свое оплакивание. Но тут кто-то вмешался и отвел плакальщиц от него.

Увидев приношения родственников, говорят, Колчерукий призадумался. Дело в том, что у нас всякого рода поминки устраивают так широко, что, если бы все это делалось за счет семьи умершего, живым ничего бы не оставалось, как ложиться и помирать.

Поэтому в таких случаях все родственники и соседи помогают. Кто принесет вино, кто соленья, а кто и телку пригонит к сороковинам. И как раз один из родственников из соседнего села пригнал хорошую телку, которая Колчерукому особенно понравилась. Кстати, говорят, по размерам этого родственника и вырыли могильную яму, потому что он был примерно такого же роста, как и Колчерукий. Говорят, когда один из парней, которому поручили копать яму, подошел к нему со шпагатом, чтобы измерить его, он проявил недовольство, стал утверждать, что есть люди более подходящие, что он, пожалуй, повыше Колчерукого, а Колчерукий покоренастей.

При этом он пытался отстраниться от шпагата, но парень отстраниться ему не дал. Как и все могильщики, склонный к шутке, он сказал, что теперь коренастость Колчерукого ни к чему, что вообще в крайнем случае, если Колчерукий не подойдет, они его будут держать на примете.

Родственник, говорят, усмехнулся на эти шутки, но, видно, обиделся, потому что отошел к своим односельчанам и стоял среди них, хмуро поглядывая на свою телку, привязанную к забору.

Увидев все эти приношения, Колчерукий объявил, что радоваться рано, что он чувствует себя плохо, да и выписали его, чтобы он не помер в больнице, потому что врачей за это штрафуют, как колхозников за брак Он тут же лег в постель и дал распоряжение могильную яму не засыпать, а держать наготове. Родственники, говорят, неохотно разъехались. Особенно был недоволен тот, что приволок телку. Но Колчерукий его успокоил, уверив, что ждать теперь недолго, так что телка его навряд ли слишком похудеет, если даже ее не выпускать со двора.

Колчерукий с неделю пролежал в постели. Через пару дней после приезда его стали одолевать любопытные, потому что к этому времени разнесся слух, что Колчерукий, умерший в городской больнице, по дороге ожил и приехал на собственные похороны. Другие говорили, что он не умер, а уснул вечным сном, и доктора его никак не могли разбудить, но по дороге домой его так растрясло, что он проснулся.

Первое время Колчерукий принимал посетителей, особенно пока они приносили всякие гостинцы, как бывшему умершему и еще не окончательно ожившему. Но потом они ему надоели, да и председатель приказал выходить на работу. Так что он, говорят, заслышав скрип ворот, выбегал на веранду и кричал своим громким голосом:

«Назад! Дармоеды! Собаку спущу!»

Кстати, слухи о его воскресении как-то сами по себе жили и развивались. Уже через год при нас я слышал, как в одной из соседних деревень говорили, что Колчерукий ожил не по дороге из больницы домой, а в самой могиле через несколько дней после того, как его похоронили. А услышал его какой-то мальчик, который вечером искал на кладбище свою козу. Так что пришлось его откопать. Не будь, говорят, у него такого громкого голоса, умер бы от голода или даже от жажды, потому что место ему выбрали сухое, хорошее.

Вот так вот и оказалось, что Колчерукий пережил или предотвратил свои похороны, правда, оставив за собой могилу в полной готовности.

Увидев живого Колчерукого, сначала в деревне решили, что это секретарь сельсовета подшутил над ними, потому что это он сообщил, что говорил с больницей или с тем, кто выдавал себя за больницу. Но секретарь сельсовета сказал:

— Как я мог так пошутить, когда сейчас военное время.

И все ему поверили, потому что так шутить в военное время даже для секретаря сельсовета слишком глупо. В конце концов решили, что в больнице что-то спутали, что умер какой-то другой старик, может быть даже однофамилец Колчерукого, потому что ларбовцев у нас в Абхазии великое множество.

С первых же дней, как мы стали жить в доме соломенной вдовушки, я уже слышал голос Колчерукого, хотя самого его не видел в глаза.

Ровно в полдень, возвращаясь с колхозной работы домой на обед, он метров за триста от своего дома начинал окликать старуху, проклиная ее и яростно справляясь, готова ли мамалыга к обеду.

На его крики старуха отвечала таким же яростным криком, и голоса их, не теряя ни силы, ни отчетливости, постепенно сближались, потом перехлестывались и, наконец, замолкали. Через некоторое время голос старухи победно выныривал из тишины, но Колчерукий молчал. Позже, когда я стал бывать у них, я понял, что старик молчит по той причине, что рот его занят едой, причем ел он с такой же яростью, так что ругаться одновременно он никак не мог.

Вечерами, возвращаясь с работы, он таким же голосом справлялся насчет своей лошади, скотины или своего внука Яшки и опять же насчет той же мамалыги к ужину.

Потом я познакомился и подружился с этим Яшкой, таким же громогласным, как его дед, но, в отличие от него, добродушным ротозеем. Обычно Колчерукий возил его в школу верхом на своей лошади. Всю дорогу он ругался, что приходится возить его в школу и тратить драгоценное время на этого лоботряса. Яшка молча сидел за дедом, держась за его пояс, и, смущенно улыбаясь, глядел по сторонам.

Если дед бывал в отъезде, в школу его возила бабка на этой же лошади, и он так же сидел за нею и только не позволял ей подъезжать к самой школе, чтобы мальчишки над ним не смеялись. Мы с ним учились в разные смены. Возвращаясь из школы, я их встречал где-нибудь на полпути в школу, и Яшка, вывернув голову, долго-долго, тоскливо смотрел мне вслед, что служило поводом для дополнительной ярости Колчерукого. Яшку приходилось возить в школу, потому что она была в трех километрах от дома, а Яшка был так рассеян, что иногда забывал, куда идет, и сворачивал в сторону.

В первое время, увидев меня на улице, Колчерукий ставил ладонь козырьком над глазами и спрашивал:

— Ты чей будешь?

— Я сын такой-то, — учтиво отвечал я ему и называл маму, которую он хорошо знал еще с давних пор.

— А кто она такая? — спрашивал он громогласно и еще пристальней смотрел на меня из-под своей колчерукой ладони.

— Она сестра жены дяди Мексута, — объяснял я, хотя и понимал, что он притворяется.

— Так вы те самые городские дармоеды? — кивал он в сторону нашего дома.

— Да, — уклончиво подтверждал я, что это мы здесь живем, одновременно как бы отчасти признавая и наше дармоедство.

Он стоял передо мной, удивленно вглядываясь в меня буравчиками глаз, небольшого роста, коренастый, с широкой, по-петушиному красной шеей. Стоял, удивленно вглядываясь в меня, словно осмысливая меня целиком, одновременно прислушиваясь к чему-то постороннему, к тому, что происходило за забором в кукурузе его приусадебного участка, словно по шорохам, по возне, по каким-то ему одному уловимым звукам точно определял все, что делается у него на усадьбе, во дворе и, может быть, в самом доме.

— Так это ты провалился в мою могилу? — спрашивал он неожиданно, продолжая прислушиваться к тому, что делается у него на усадьбе и уже улавливая там какие-то ненормальности и недовольно похмыкивая по этому поводу.

— Да, — отвечал я, с тайной опаской наблюдая за ним, потому что чувствовал, что он начинен какой-то взрывчатой силой.

— Ну и как тебе там показалось? — спрашивал он, продолжая прислушиваться и постепенно возбуждаясь тем, что там происходило, и уже бормоча вполголоса: — Вымерла, что ли, эта старуха… Чтоб она ослепла… Разорит меня, старая дура…

— Хорошо, — отвечал я, стараясь проявить благодарность за гостеприимство. Все-таки это была его могильная яма.

— Место хорошее, сухое, — соглашался он, уже поскуливая от возмущения тем, что происходило у него на усадьбе, и внезапно срывался и кричал своей старухе, с места, без разгону, взяв самую высокую ноту: — Эй ты, что-то там хрупает на огороде, хрупает! Чтоб твои уши полопали — свиньи, свиньи!

— Чтоб я их с тобой в твою могилу уложила, вечно тебе мерещатся свиньи! — сразу же отзывалась старуха.

— Я же слышу — чавкают и хрупают, чавкают и хрупают! — кричал он, уже забыв про меня, и голоса их схлестывались, и он, словно ухватившись за конец ее крика, подтягивался на нем и быстро двигался в сторону дома, одновременно перебрасывая ей свой клокочущий голос.

Постепенно мы привыкли к его голосу и уже не обращали на него внимания, и даже, когда он куда-нибудь уезжал на несколько дней и вдруг все замолкало, становилось как-то странно, словно чего-то не хватало, словно какой-то пустой звон в ушах раздавался.

Жена его, высокая, выше его, невероятно худая старуха, иногда, когда его не было дома, приходила к нам поговорить с мамой. Бывало, приносила с собой круг сыру, или миску кукурузной муки, или кусочек пахучего, копченого над костром мяса. Смущенно посмеиваясь, она просила спрятать то, что принесла, и, ради бога, никаких благодарностей, только чтобы этот крикун ее ничего не знал.

Они часами о чем-то говорили с мамой, а жена Колчерукого все курила, скручивая цигарку за цигаркой. Внезапно раздавался голос Колчерукого. Он кричал ей что-нибудь в сторону дома, а она, прислушиваясь к его голосу, тряслась от затаенного смеха, словно боялась, что он услышит ее смех, и в то же время ее забавляло, что он кричит не в ту сторону.

— Ну, чего тебе, я здесь! — отвечала она наконец.

— Ага, дармоедки! Нашли друг друга! В кумхоз вас обеих! В кумхоз! — выкрикивал он после мгновенной паузы, словно онемев от возмущения ее вероломством.

Однажды он подъехал к воротам нашего дома и крикнул мне, чтобы я вынес мешок. Громко ругаясь на то, что этим дармоедам только жуй и в рот клади, он высыпал мне полмешка муки и, продолжая возмущаться тем, что дает свою кукурузу, да еще на мельницу возит ее на своей же лошади, он приторочил свой мешок к седлу и уехал. Отъезжая, он еще крикнул, чтобы этой ничего не говорить насчет муки, потому что и так ему нет никакого житья от ее крику.

Время шло, а Колчерукий, судя по всему, умирать не собирался. Чем дольше не умирал Колчерукий, тем пышнее расцветала телка; чем пышнее расцветала телка, тем грустнее становился ее бывший хозяин. В конце концов, он прислал человека к Колчерукому, чтобы тот намекнул насчет телки. Так, мол, и так, слава богу, что он остался жив, но телку следовало бы прислать назад, потому что он ее не дарил Колчерукому, а пригнал на сороковины, как хороший родственник.

— Принес яйцо, а хочет взять курицу, — говорят, сказал Колчерукий, выслушав намек. Потом он, говорят, подумал и добавил: — Скажи ему, что, если я скоро умру, можно будет ему приходить без приношенья, а если он умрет, я приду в его дом, как хороший родственник, и пригоню телку от его телки.

Родственник Колчерукого, узнав о его условиях, говорят, обиделся и велел передать Колчерукому уже без всяких намеков, что ему не надо никакой телки, тем более после смерти, что он хочет при жизни получить собственную телку, которую он ему пригнал на поминки, как хороший родственник. А раз Колчерукий до сих пор не умер, значит, надо возвратить телку хозяину. При этом он дал слово, что несмотря на то, что в доме Колчерукого его, измерив шпагатом, унизили, если Колчерукий и в самом деле умрет, он снова пригонит ее.

— Этот человек заставит меня лечь в могилу из-за своей телки, — говорят, сказал Колчерукий, услышав новые разъяснения. — Передайте ему, — добавил он, — что теперь недолго ждать, так что не стоит мучить несчастное животное.

Через несколько дней после этого разговора Колчерукий пересадил из своего огорода на свою могилу пару персиковых саженцев. Возможно, он это сделал, чтобы освежить представление о своей обреченности. Мы с Яшкой помогали ему. Но, видимо, двух персиковых саженцев ему показалось мало. Через несколько дней он ночью вырыл на плантации тунговое деревце и посадил его между этими персиковыми саженцами. Вскоре об этом все узнали. Колхозники, посмеиваясь, говорили, что Колчерукий собирается травить покойников тунговыми плодами. Никто не придал значения этой пересадке, потому что тунговые деревья никто ни до него, ни после него в деревнях не крал, потому что они крестьянам ни к чему, а плоды тунга смертельно ядовиты, так что, значит, в какой-то мере даже опасны.

Бывший хозяин телки тоже замолк. То ли поверил в обреченность Колчерукого, после того как он пересадил на свою могилу тунговое дерево, то ли, боясь его языка, не менее ядовитого, чем тунговые плоды, решил оставить его в покое.

Кстати, рассказывают, что Колчерукий через свой язык в молодости и стал Колчеруким. Дело было так.

Говорят, после какой-то пирушки местный князь в окружении многочисленных гостей сидел во дворе хозяина дома. Князь ел персики, состругивая с них кожуру перочинным ножичком с серебряной цепочкой. Хотя перочинный ножичек с серебряной цепочкой никакого отношения к последующим событиям не имеет, все рассказчики упоминали про этот ножичек, неизменно добавляя, что он был с серебряной цепочкой. Пересказывая этот случай, я хотел избежать перочинного ножичка с серебряной цепочкой, но чувствую, что почему-то должен его упомянуть, что в нем есть какая-то правда, без которой что-то пропадает, а что, я и сам не знаю.

Одним словом, князь ел персики и, благодушествуя, вспоминал свои любовные радости. В конце концов он, говорят, оглядел хозяйский двор и сказал, вздохнув:

— Если б всех моих женщин собрать, пожалуй, не вместились бы в этот двор.

Но Колчерукий, говорят, уже тогда никому благодушествовать не давал, несмотря на свою молодость. Говорят, он высунулся неизвестно откуда и сказал:

— Интересно, сколько бы коз заблеяло в этом дворе?

Этот довольно пожилой князь, говорят, был большой ценитель женской красоты, но, кроме того, его подозревали в древнегреческом грехе, разумеется, если этому греху положили начало именно древние греки. Я лично думаю, что этому греху мог положить начало любой народ, занимающийся скотоводством. А так как все народы в свое время прошли скотоводческую стадию развития, а некоторые ее все еще проходят, как человек, воспитанный в презрении к национальным предрассудкам, считаю, что все они независимо друг от друга могли положить начало этому греху.

Но вернемся к нашему престарелому феодалу. Говорят, в местных кругах князь скромно гордился умением так состругивать кожуру с фруктов, что ленточка кожуры ни разу не прерывалась, пока он полностью не очистит плод. Умение это не изменяло ему даже после бессонной ночи и длительной попойки. Сколько, говорят, за ним ни следили, сколько ни пытались его отвлечь, он так и не ошибся ни разу. Иногда ему нарочно подсовывали плод самой замысловатой и уродливой формы, но он, говорят, рассмотрев его со всех сторон, тут же доставал свой ножичек с серебряной цепочкой и безошибочно пускал его по единственно правильному пути.

Обычно, срезав вьющуюся спиралькой кожуру, он приподымал ее и показывал окружающим. А если среди них была красивая девушка, он подзывал ее и подвешивал эту фруктовую ленточку ей за ушко.

Мне кажется, Колчерукого раздражало это искусство князя. Я думаю, что он издавна следил за ним и был уверен, что рано или поздно ленточка должна оборваться. Возможно, Колчерукий в тот раз возлагал особенно большие надежды на какой-то из этих персиков, но князь его вполне удачно обработал, да еще стал хвастаться своими женщинами, хотя, по слухам, оказывал знаки внимания и хорошеньким козочкам. Согласитесь, что тут было отчего взорваться Колчерукому, да еще молодому.

Говорят, после его неожиданных слов князь побагровел и, потеряв дар речи, глядел на Колчерукого выпученными глазами. При этом он продолжал держать в правой руке уже очищенный сочащийся персик, а в левой все тот же перочинный ножичек с серебряной цепочкой.

От ужаса все вокруг замолкли, а князь, не моргая, продолжал смотреть на Колчерукого, и рука его с персиком беспокойно двигалась по воздуху, словно чувствуя неуместность в такую минуту этого сентиментального персика, не говоря уж о том, что невозможно выхватить пистолет из кобуры, одновременно держа в ладони персик, да еще очищенный. Говорят, рука его даже склонилась к земле, чтобы наконец освободиться от этого персика, но в последнее мгновение как-то не решилась, ведь персик-то был оструган, и она, хорошо воспитанная княжеская рука, чувствовала, что очищенный персик никак нельзя положить на землю.

И вот она снова поднялась, эта рука, и мучительное мгновение шарила по воздуху в поисках невидимой тарелки, чувствуя, что кто-то должен подсунуть ей тарелку, но все оцепенели от страха, и никто не догадался помочь ему освободиться от этого, теперь уже непристойно оголенного персика. И тут, говорят, к нему на помощь пришел сам Колчерукий.

— Да сунь ты его в рот! — говорят, подсказал он ему. Не успели гости очнуться от новой дерзости, как стали свидетелями необъяснимого самоунижения князя, который, говорят, с какой-то позорной поспешностью стал заталкивать в рот мокрый, сочащийся персик, продолжая смотреть на Колчерукого ненавидящими глазами. Наконец, кое-как справившись с персиком, он полез за пистолетом. Все еще глядя на Колчерукого выпученными ненавидящими глазами, он молча рылся у пояса, но от сильного волнения или, как уточняют другие, оттого, что у него были скользкие после персика руки, он никак не мог расстегнуть кобуру.

Может быть, еще кто-нибудь и опомнился бы, может быть, успел бы схватить князя за руку или в крайнем случае пинком отбросить Колчерукого в сторону, так что стрелять в него стало бы невозможно и даже опасно для других, но тут, говорят, в тишине в последний раз раздался голос Шаабана. Не в том смысле, что после этого его голос не раздавался, скорее напротив, он стал еще громче и насмешливей, а в том смысле, что после этой фразы он уже перестал быть просто Шаабаном, а стал Шаабаном Колчеруким.

— Там-то он, наверное, быстрее расстегивает, — говорят, сказал он, — потому как козы ждать не любят…

Говорят, он это сказал как-то задумчиво, вроде бы размышляя вслух. Но тут старый князь наконец справился со своей кобурой — раздался выстрел, женщины подняли вопль, и, когда рассеялся дым, Колчерукий уже был самим собой, то есть Колчеруким. Потом у него спрашивали, почему он после первого оскорбления продолжал дразнить князя.

— Уже не мог остановиться, — отвечал Колчерукий.

Позже, когда князь ушел с меньшевиками, а у нас окончательно и бесповоротно установилась Советская власть, Колчерукий стал утверждать, что у него с князем были свои, чуть ли не партизанские счеты, что разговор этот был только поводом или следствием других, более важных вещей.

Одним словом, несмотря на княжескую пулю, Колчерукий продолжал над всеми подшучивать, и шутки его, кажется, не становились безобидней.

Слоняясь по деревне, я его часто видел на табачной или чайной плантации или на прополке кукурузы. Если у него бывало хорошее настроение, он просто дурачился, и тогда все кругом покатывались со смеху.

Он умел подражать голосам знакомых людей и животных, особенно у него получался петушиный крик.

Бывало, в поле бросит мотыгу, разогнется, посмотрит по сторонам и зальется петухом. Почти сразу же откликаются петухи из соседних домов. Все вокруг смеются, ближайший петух продолжает звать его, а он берется за свою мотыгу и приговаривает: «Много ты понимаешь, дурак».

У нас, как, вероятно, у всех, принято считать, что петухи поют со значением, чуть ли не провидят судьбы своих хозяев. Колчерукий, можно сказать, разоблачал петухов, этих сельских провидцев. Надо сказать, что Колчерукий, несмотря на свою полувысохшую руку, работал как черт. Правда, иногда, когда проносился слух, что начинается подписка на заем или мобилизуют оставшихся мужчин на лесозаготовку, он вдевал свою левую руку в чистую красную повязку и ходил в таком виде, пока считал нужным. Думаю, что эта красная повязка ему мало чем помогала, особенно в подписке на заем она ему никак не могла помешать, но все же, видимо, давала лишнюю возможность поспорить, поязвить, понадсмехаться.

Я думаю, что и красную повязку он себе завел, чтобы придать пострадавшей руке военно-партизанский вид. Из бдительности он после каждого вызова в правление вдевал свою руку в повязку, садился на лошадь и ехал.

В накинутой бурке, с рукой в красной повязке, верхом на лошади он и в самом деле имел довольно бравый военно-партизанский вид.

Все было хорошо, но вдруг стало известно, что председатель сельсовета получил анонимное письмо против Колчерукого. В нем говорилось, что в посадке тунгового дерева на могилу скрывается насмешка над новой технической культурой, намек на ее бесполезность для живых колхозников, как бы указание на то, что ей настоящее место на деревенском кладбище.

Председатель сельсовета показал это письмо председателю колхоза, и тот, говорят, не на шутку перепугался, потому что могли подумать, что он, председатель, подучил Колчерукого пересадить тунговое дерево к себе на могилу.

Я тогда никак не мог понять, почему все обернулось так грозно, когда и до этой бумаги все знали, что он пересадил деревце тунга на свою могилу. Я тогда не знал, что письмо — это документ, а документ потребовать могут, за него надо отвечать.

Правда, еще говорили, что председатель сельсовета мог бы не давать ему ходу, но он, говорят, имел зуб на Колчерукого и потому показал письмо председателю колхоза.

Одним словом, письму был дан ход, и однажды по этому поводу из райцентра прибыл какой-то человек, чтобы выяснить истину. Колчерукий пробовал отшучиваться, но, видно, все-таки струхнул, потому что побрился, продел свою руку в красную повязку и ходил по деревне, глядя на руку с таким видом, словно она вот-вот должна взорваться, а ему, да и окружающим, только и остается, что остерегаться осколков.

— Ну, все, — говорил старый лошадник Мустафа, друг и вечный соперник Колчерукого, — теперь лопай свои тунговые яблоки и залезай в свою могилу, а то в Сибир отправят.

— Сибир не боюсь, боюсь, ты мою могилу займешь, — отвечал Колчерукий.

— В Сибир, говорят, на собаках ездят, — пугал его Мустафа, — так что забери с собой уздечку, может, объездишь себе какого пса. Будет тебе и лаять и возить.

Надо сказать, что между Колчеруким и Мустафой было давнее соперничество в лошадином деле. У каждого из них были свои подвиги и неудачи. Колчерукий покрыл себя когда-то немеркнущей славой тем, что в Мингрелии во время скачек на глазах у многотысячной толпы (положим, толпа была не такой уж многотысячной) увел какого-то знаменитого жеребца. Говорят, сам Колчерукий сидел на такой замордованной кляче и выглядел так потешно, что, когда он попросил у хозяина жеребца испробовать его ход, тот для смеха разрешил ему, уверенный, что через минуту жеребец его сбросит на землю и от этого станет еще более знаменитым.

Колчерукий, говорят, на пузе слез со своей клячонки и, передавая поводья хозяину жеребца, сказал:

— Считай, что мы обменялись.

— Хорошо, — со смехом ответил хозяин, беря у него поводья.

— Главное, в первый раз не дай себя сбросить, а то затопчет, — предупредил Колчерукий и подошел к жеребцу.

— Постараюсь, — говорят, со смехом отвечал хозяин и, как только Колчерукий взобрался на жеребца, дал знак какому-то парню, стоявшему сзади, и тот изо всех сил хрястнул жеребца камчой.

Жеребец взвился и помчался в сторону Ингури. Говорят, Колчерукий сначала держался как пьяный мулла на скачущем ослике.

Все ждали, что он вот-вот сорвется, а он все шел и шел вперед, и у хозяина начала отваливаться челюсть, когда Колчерукий доехал до конца поляны, но не свернул по кругу естественного ипподрома, а летел все дальше и дальше в сторону реки. Еще несколько минут ждали, думали, что просто лошадь отняла у него поводья, что он ее не смог завернуть, но потом поняли, что это неслыханный по своей дерзости угон.

Минут через пятнадцать за ним мчалась дюжина всадников, но уже ничего не могли сделать.

Колчерукий с ходу с обрыва бросился в реку, и, когда погоня добралась до обрыва, он уже выходил на том берегу, мокрым крупом коня на мгновение просверкнув в прибрежном ольшанике. Пули, посланные вслед, не достигли цели, а прыгать с обрыва никто не осмелился. С тех пор, говорят, это место названо Обрывом Колчерукого. Колчерукий при мне сам никогда не рассказывал эту историю, зато давал ее пересказать другим, сам с удовольствием слушая и внося некоторые уточнения. При этом он всячески подмигивал в сторону Мустафы, если тот был рядом Мустафа делал вид, что не слушает, но в конце концов не выдерживал и пытался как-нибудь унизить или высмеять его подвиг.

Мустафа говорил, что человек, которому уже прострелили одну руку, можно сказать, порченый человек, и поэтому, пускаясь на дерзость, он не слишком многим рискует. А если он и спрыгнул с обрыва, то, во-первых, спрыгнул от страха, а потом, ему ничего другого не оставалось делать, потому что, поймай его погоня, все равно бы пристрелили.

Одним словом, у них было давнее соперничество, и если раньше они его разрешали на скачках, то теперь, по старости, хотя и продолжали держать лошадей, споры свои разрешали теоретически, отчего они у них часто заходили в дебри зловещих головоломок.

— Если в тебя человек стреляет с этой стороны, а ты, скажем, едешь вон по той тропе, куда ты поворачиваешь лошадь при звуке выстрела, и притом вокруг ни одного дерева? — спрашивал один из них.

— Скажем, ты скачешь в гору, а за тобой гонятся люди. Впереди — справа мелколесье, а слева — овраг. Куда ты свернешь лошадь? — допытывался другой.

Эти споры велись двумя людьми, изможденными долгим трудовым днем, возвращавшимися домой с мотыгами или топорами на плечах. Споры эти длились многие годы, хотя вокруг уже давно никто не стрелял, потому что люди научились мстить за обиды более безопасным способом. К одному из этих способов, а именно анонимному письму, кстати, пора возвратиться.

Приехавший из райцентра добивался, чтобы старик рассказал об истинной цели пересадки тунгового дерева, а главное, раскрыл, кто его подучил это сделать. Колчерукий отвечал, что его никто не подучивал, что он сам захотел после смерти иметь тунговое дерево над своим изголовьем, потому что ему давно приглянулась эта не виданная в наших краях культура. Приехавший не поверил.

Тогда Колчерукий признался, что надеялся на ядовитые свойства не только плодов, но и корней тунга, он надеялся, что корни этого дерева убьют всех могильных червей, и он будет лежать в чистоте и спокойствии, потому что от блох ему и на этом свете спокойствия не было.

Тогда, говорят, приезжий спросил, что он подразумевает под блохами. Колчерукий ответил, что под блохами он подразумевает именно собачьих блох, которые не следует путать с куриными вшами, которые его, Колчерукого, нисколько не беспокоят, так же как и буйволиные клещи. А если его что беспокоит, так это лошадиные мухи, и если он в жару подбросит под хвост лошади пару пригоршней суперфосфату, то колхозу от этого не убудет, а лошади отдых от мух. Приехавший понял, что его с этой стороны не подкусишь, и снова вернулся к тунгу.

Одним словом, как ни изворачивался Колчерукий, дело его принимало опасный оборот. На следующий день его уже не вызывали к товарищу из райцентра. Готовый но всему, он сидел во дворе правления под тенью шелковицы, и, не вынимая руки из красной повязки, курил в ожидании своей участи. Тут, говорят, прямо в правление, где совещались между собой председатель колхоза, председатель сельсовета и приехавший из райцентра, прошел Мустафа. Проходя мимо Колчерукого, он, говорят, посмотрел на него и сказал:

— Я что-то придумал. Если не поможет, тихонько, как есть, вместе со своей повязкой, ложись в могилу, а тунговых яблок я тебе натрушу.

На эти слова Колчерукий ему ничего не ответил, а только горестно взглянул на свою руку в том смысле, что он-то готов принять на себя любые страдания, но она-то за что будет страдать, и без того пострадавшая от меньшевистской пули?

Надо сказать, что Мустафа у местного начальства пользовался большим уважением, как умнейший мужик и самый богатый человек в колхозе. Дом у него был самый большой и красивый в деревне, так что, если приезжало большое начальство, его прямо отправляли в хлебосольный дом Мустафы.

То, что придумал Мустафа, было замечательно простым. Прибывший из райцентра был абхазцем, а если человек абхазец, то, будь он приехавшим из самой Эфиопии, у него найдутся родственники в Абхазии.

Оказывается, ночью Мустафа тайно собрал у себя местных стариков, угостил, а потом с их помощью тщательно исследовал родословную товарища из райцентра. Тщательный и всесторонний анализ ясно показал, что товарищ из райцентра через свою двоюродную бабку, бывшую городскую девушку, ныне проживающую в селе Мерхеулы, состоит в кровном родстве с дядей Мексутом. Мустафа остался вполне доволен результатом анализа.

С этим козырем в кармане он прошагал мимо Колчерукого в правление. Говорят, когда Мустафа сообщил об этом товарищу из райцентра, тот побледнел и стал отрицать свое родство с бабкой из Мерхеул и в особенности с дядей Мексутом. Но капкан уже захлопнулся. Мустафа только усмехнулся на его отрицание и сказал:

— Если не родственник, зачем побледнел? Больше он не стал говорить, а спокойно вышел из помещения.

— Как быть? — спросил Колчерукий, увидев Мустафу.

— Потерпи до вечера, — сказал Мустафа.

— Решайте скорей, — ответил Колчерукий, — а то у меня рука совсем высохнет от этой повязки.

— До вечера, — повторил Мустафа и ушел. В сущности, товарищ из райцентра, не признав родства с дядей Мексутом, нанес ему смертельное оскорбление. Но дядя Мексут сдержался. Он ничего никому не сказал, а только поймал свою лошадь и уехал в Мерхеулы.

К вечеру он вернулся на мокрой лошади, остановился у правления и дал поводья все еще ждущему своей участи Колчерукому. Председатель стоял на веранде и курил, глядя на Колчерукого и окружающую природу.

— Взойди, — сказал председатель, увидев дядю Мексута.

— Сейчас, — ответил дядя Мексут и, прежде чем взойти, сорвал с руки Колчерукого повязку и молча запихнул ее в карман. Говорят, Колчерукий так и остался с рукой на весу, как бы все еще сомневаясь и не принимая смысла этого символического жеста.

Дядя Мексут положил перед товарищем из райцентра желтое и готовое рассыпаться в прах свидетельство о рождении мерхеульской бабки, выданное нотариальной конторой еще дореволюционного Сухумского уезда.

Увидев это свидетельство, товарищ из райцентра, говорят, еще раз побледнел, но отрицать уже ничего не мог.

— Или тебе бабку поперек седла привезти? — спросил дядя Мексут.

— Бабку не надо, — тихо ответил товарищ из райцентра.

— Портфель с собой возьмешь или поставишь в несгораемый шкаф? — еще раз спросил дядя Мексут.

— Возьму с собой, — ответил товарищ из райцентра.

— Тогда пошли, — сказал дядя Мексут, и они покинули помещение.

В этот вечер в доме дяди Мексута устроили хлеб-соль и все обмозговали. На следующее утро в доме дяди Мексута, после длительного обсуждения, мне лично была продиктована справка на русско-кавказско-канцелярском языке.

— Наконец-то и этот дармоед пригодился, — сказал Колчерукий, когда я придвинул к себе чернильницу и замер в ожидании диктовки.

Справка обсуждалась руководителями колхоза с товарищем из райцентра. Колчерукий внимательно слушал и требовал перевести на абхазский язык каждую фразу. Причем он несколько раз уточнял формулировки в сторону завышения своих, как я теперь понимаю, социальных и деловых достоинств.

Особенно бурные споры вызвало место, где объяснялась его колчерукость. Колчерукий стал требовать, чтобы записали, что он пострадал от пули меньшевистского наймита, ссылаясь на то, что ранивший его князек впоследствии удрал с меньшевиками. Товарищ из райцентра хватался за голову и умолял быть точным, потому что он тоже отвечает перед своим начальством, хотя и уважает своих родственников. В конце концов подобрали такую формулировку, которой остались довольны все.

Справка сочинялась так долго, что, покамест я ее писал своим колеблющимся почерком, выучил наизусть. Составители попросили меня громко зачитать ее, что я и сделал выразительным голосом. После этого они дали ее переписать секретарю сельсовета. Вот что было сказано в справке.

«Старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, которое он получил еще до революции вместе с княжеской пулей, впоследствии оказавшейся меньшевистской, с первых же дней организации колхоза активно работает в артели, несмотря на частично высохшую руку (левая).

Старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, имеет сына, который в настоящее время сражается на фронтах Отечественной войны и имеет правительственные награды (в скобках указывался адрес полевой почты).

Старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, несмотря на преклонный возраст, в это трудное время не покладая рук трудится на колхозных полях, не давая отдыха своей пострадавшей вышеуказанной руке Ежегодно он вырабатывает не менее четырехсот трудодней.

Правление колхоза, вместе с председателем сельсовета, заверяет, что тунговое дерево он пересадил на свою фиктивную могилу по ошибке, как дореволюционный малограмотный старик, за что будет оштрафован согласно уставу сельхозартели. Правление колхоза заверяет, что случаи пересадки тунговых деревьев с колхозных плантаций на общественные кладбища и тем более личные приусадебные участки никогда не носили массового характера, а носят характер единичной несознательности.

Правление колхоза заверяет, что старик Шаабан Ларба, по прозвищу Колчерукий, никогда не насмехался над колхозными делами, а, согласно веселому и острому, как абхазский перец, характеру, насмехался над отдельными личностями, среди которых немало паразитов колхозных полей, которые являются героями в кавычках и передовиками без кавычек на своих собственных приусадебных участках. Но таких героев и таких передовиков мы изживали и будем изживать согласно уставу сельхозартели вплоть до изгнания из колхоза и изъятия приусадебных участков.

Старик Шаабан Ларба благодаря своему народному таланту передразнивает местных петухов, чем разоблачает наиболее вредные мусульманские обычаи старины, а также развлекает колхозников, не прерывая полевых работ».

Справка была заверена печатью и подписана председателем колхоза и председателем сельсовета.

Закончив дело, гости вышли на веранду, где были выпиты прощальные стаканы «изабеллы», и товарищ из райцентра через одного из членов правления дал намек, что не прочь послушать, как Колчерукий передразнивает петухов. Колчерукий не заставил себя упрашивать, а тут же поднес свою бессмертную руку ко рту и дал такого кукареку, что все окрестные петухи сорвались, как цепные собаки. Только хозяйский петух, на глазах которого произошел весь этот обман, сначала обомлел от негодования, а потом так раскудахтался, что его вынуждены были прогнать со двора в огород, потому что он оскорблял слух товарища из райцентра и мешал ему говорить.

— Воздействует на всех петухов или только на местных? — спросил товарищ из райцентра, подождав, пока прогонят петуха.

— На всех, — с готовностью пояснил Колчерукий, — где хотите попробуйте.

— Действительно народный талант, — сказал тот, и они все ушли, попрощавшись с дядей Мексутом, который проводил их до ворот и немного дальше.

Председатель колхоза точно выполнил обещанное в справке. Он оштрафовал Колчерукого на двадцать трудодней. Кроме того, приказал пересадить назад тунговое деревце и навсегда засыпать могильную яму во избежание несчастных случаев со скотом. Колчерукий вновь откопал тунговое деревце и пересадил его на плантацию, но оно, не выдержав всех этих мучений, долгое время находилось в полувысохшем состоянии.

— Как моя рука, — говорил Колчерукий. Могилу свою он сумел отстоять, огородив ее довольно красивым штакетником с воротцами на щеколде.

После того как затихла история с анонимным письмом, родственник Колчерукого снова через одного человека осторожно напомнил ему насчет телки.

Колчерукий отвечал, что теперь ему не до телки, потому что его опозорили и оклеветали, что он теперь днем и ночью ищет клеветника и даже на работу ходит с ружьем. Что он не успокоится до тех пор, пока не вгонит его в землю, что он не пожалеет даже собственную могилу на этого человека, если этот человек своими размерами ее не слишком превосходит. Напоследок он передал, чтобы его родственник прислушивался и приглядывался к окружающим, с тем чтобы при первом же подозрении дал ему, Колчерукому, сигнал, а за Колчеруким дело не станет. Что только после выполнения своего мужского долга он, Колчерукий, утрясет с телкой и другими мелкими недоразумениями, вполне естественными в родственных делах близких людей.

Говорят, после этого родственник окончательно примолк и больше про телку не напоминал и старался не встречаться с Колчеруким.

Все-таки на одном пиршестве они встретились. Уже изрядно выпивший, ночью, во время пения застольной песни, допускающей легкие импровизации, Колчерукий несколько раз повторил одно и то же:

О райда сиуа райда, эй, За телку продавший родственника…

Пел он, не глядя в его сторону, отчего тот, говорят, постепенно трезвел и в конце концов, не выдержав, спросил у Колчерукого через стол:

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ничего, — говорят, ответил Колчерукий и оглядел его, как бы снимая с него мерку, — просто пою.

— Да, но как-то странно поешь, — сказал родственник.

— У нас в деревне, — объяснил ему Колчерукий, — все сейчас так поют, кроме одного человека…

— Какого человека? — спросил родственник.

— Догадайся, — предложил Колчерукий.

— Даже не хочу догадываться, — отмахнулся родственник.

— Тогда я сам скажу, — пригрозил Колчерукий.

— Скажи! — осмелился родственник.

— Председатель сельсовета, — промолвил Колчерукий.

— Почему не поет? — пошел напролом родственник.

— Не имеет права давать намек, — разъяснил Колчерукий, — как получающий государственную зарплату.

— Можешь доказать? — спросил родственник.

— Доказать не могу, поэтому пока пою, — сказал Колчерукий и снова оглядел родственника, как бы снимая с него мерку.

На них уже начал обращать внимание встревоженный хозяин, боявшийся что ему испортят пиршество, которое он затеял по случаю награждения сына орденом Красного Знамени.

Снова грянула песня, и все пели, и Колчерукий пел вместе с другими, ничем особенным не выделяясь, потому что чувствовал, что хозяин следит за ним. Но потом, когда хозяин успокоился, Колчерукий, улучив мгновение, снова подсочинил:

О райда сиуа райда, эй, Оградил ее, родимую, штакетником… –

спел он. Но хозяин его все-таки услышал и, говорят, наполнив рог вином, подошел к ним.

— Колчерукий! — крикнул он. — Клянитесь нашими мальчиками, которые кровь проливают, защищая страну, что вы навсегда помиритесь за этим столом.

— Я про телку забыл, — сказал родственник.

— Что давно пора, — поправил его Колчерукий и обратился к хозяину: — Ради наших детей я землю грызть готов, пусть будет по-твоему, аминь!

И он, запрокинув голову, выпил литровый рог, не отнимая его ото рта, все дальше и дальше запрокидываясь, под общее, хоровое, помогающее пить. «Уро, уро, уро, у-ро-о…»

А потом грянул застольную, а родственник, говорят, настороженно ждал, как он пройдет то место, где можно импровизировать. И когда Колчерукий спел:

О райда сиуа райда, эй, О героях, идущих в огонь.

— родственник несколько мгновений стоял, со всех сторон осмысливая сказанное, и наконец, уяснив, что он никак не похож на героя, идущего в огонь, окончательно успокоился и сам присоединился к поющим.

Осенью мы сняли богатый урожай со своего участка и вернулись в город с кукурузой, тыквами, орехами и несметным количеством сухофруктов. Кроме того, мы заготовили около двадцати бутылок бекмеза, фруктового меда, в данном случае яблочного.

Дело в том, что, по договоренности с бригадиром, мы должны были собрать яблоки с одной старой яблони, с тем чтобы половину урожая отдать колхозу, а половину себе.

В колхозе не хватало рабочих рук, просто некому было собирать яблоки, потому что все работали на основных культурах — чай, табак, тунг.

Получив разрешение на сбор яблок, мама в свою очередь договорилась с тремя бойцами рабочего батальона, стоявшего недалеко от деревни, что они нам помогут собрать, перетолочь и выварить из яблок бекмез, за что они получали половину нашего урожая.

Через неделю операция была блестяще завершена, мы получили двадцать бутылок тяжелого золотистого бекмеза (чистый доход), заменившего нам сахар на всю следующую зиму.

Таким образом, дав великолепный урок коммерческой изворотливости, мы покинули колхоз, и голос Колчерукого остался далеко позади.

И вот уже много лет спустя, проездом на охоту, я снова очутился в этой деревне.

В ожидании попутной машины я стоял у правления колхоза под тенью все той же шелковицы. Я смотрел на здание пустующей школы, на дворик, покрытый сочной травой, словно это была трава забвения, на эвкалиптовые деревья, которые мы когда-то сажали, на старый турничок, к которому мы бежали каждую перемену, и с традиционной грустью вдыхал аромат тех лет.

Редкие прохожие, по деревенскому обычаю всех краев, здоровались со мной, но ни они меня, ни я их не узнавал. Какая-то девушка вышла из правления колхоза с двумя графинами, подошла к колодцу и, лениво раскрутив ворот, набрала воды, медленно вытянула ведро и стала набирать воду в графины, поставленные на деревянную колоду. Она набирала воду сразу в оба графина, одновременно поливая их водой, как бы любуясь избытком прохлады. Выплеснула на траву остаток воды в, взяв мокрые графины, лениво пошла в сторону правления.

Когда она поднялась по ступенькам и вошла в дверь, я услышал, как оттуда навстречу ей выплеснулись голоса людей и снова все замолкло. Мне показалось, что все это уже когда-то было.

Какой-то парень на ржаво-скрипящем велосипеде проехал мимо меня, но потом, развернувшись с тугой раздумчивостью, подъехал ко мне и попросил закурить.

К багажнику велосипеда были приторочены две буханки. Я дал ему закурить и спросил у него, не знает ли он Яшку, внука Колчерукого.

— А как же, — ответил он, — Яшка — почтальон. Стой здесь, он скоро должен проехать на мотоцикле…

Парень, крепко, как пахарь за плуг, взявшись за руль, оттолкнулся и, обильно дымя сигаретой, повел дальше свой упирающийся, жалобно скрежещущий велосипед. Казалось, и жаркая погода, и этот несмазанный велосипед, и даже две буханки хлеба, притороченные к багажнику, входили в условие какого-то неведомого пари, которое он собирался во что бы то ни стало выиграть.

Я стал всматриваться в дорогу. В самом деле, вскоре я услышал треск мотоцикла. Конечно, я узнал его только потому, что ожидал. На своем легком мотоцикле он выглядел как Гулливер на детском велосипеде.

— Яшка! — крикнул я.

Он посмотрел в мою сторону, и мотоцикл испуганно остановился. В следующее мгновение он его, по-моему, слегка придавил к земле, и мотоцикл вовсе заглох.

Яшка выкатил его из-под себя, мы свернули с улицы и минут через пятнадцать лежали в тенистых зарослях папоротника.

Большой, дородный, с ленивой улыбкой на лице, он лежал рядом со мной, все еще похожий на того Яшку, который сидел на лошади за дедом и рассеянно смотрел по сторонам. До недавнего времени, оказывается, он был бригадиром, но в чем-то провинился, и его теперь назначили почтальоном. Он мне об этом рассказал все с той же улыбкой. Еще в школьные годы было видно, что тщеславие не его слабость.

Кажется, дед его все запасы родовой ярости истратил сам, так что на Яшку ничего не оставалось, а может, он и истратил их на себя, чтобы Яшке просто незачем было приходить в ярость. Какая разница — бригадир так бригадир, почтальон так почтальон. Только, пожалуй, голос его такой же густой и сильный, как у деда, правда, без тех клокочущих переливов. Я, конечно, спросил его про деда.

— Как, ты ничего не слыхал? — удивился Яшка и посмотрел на меня своими большими круглыми глазами.

— А что? — спросил я.

— Все знают его историю, а где ты был?

— Я был в Москве, — сказал я.

— А, значит, до Москвы не дошло, — протянул Яшка с уважением к самому расстоянию от Абхазии до Москвы: раз уж такая история туда не дошла, значит, до Москвы ехать и ехать.

Яшка огреб и подмял под себя свежие кусты папоротника, поудобней подложил под голову сумку и рассказал мне последнее приключение своего неугомонного деда. Потом я эту историю слышал еще несколько раз от других, но в первый раз ее услышал от Яшки.

Я еще мысленно любовался последним могучим всплеском фантазии Колчерукого, когда вдруг…

— Жужуна, Жужуна! — закричал он без всякого перехода, даже не приподнявшись.

— Ты чего? — отозвался откуда-то девичий голос.

Я приподнялся и посмотрел по сторонам. За зарослями папоротника виднелась небольшая буковая рощица. В просветах между деревьями угадывалась изгородь и за нею кукуруза. Голос шел откуда-то оттуда.

— Письмо, Жужуна, письмо! — снова крикнул Яшка и подмигнул мне.

— Нарочно? — спросил я.

Яшка радостно кивнул головой и стал прислушиваться. Примолкшие было кузнечики снова стали осторожно перетикиваться.

— Абманчи-ик! — наконец раздался голос девушки, и я почувствовал, что манок почтальона уже поднял олененка.

— Быстрей, Жужуна, уеду, Жужуна! — восторженно откликнулся Яшка, пьянея не то от собственного голоса, не то от имени девушки.

Я понял, что мне пора уходить, и стал с ним прощаться. Продолжая прислушиваться, Яшка уговаривал меня остаться на ночь, но я отказался. И потому, что спешил, и потому, что оскорбил бы этим наших, к которым я так и не зашел. Я знал, что, если остаться здесь на ночь, никакой охоты не получится, потому что придется еще два дня приходить в себя.

Выбираясь по тропинке на улицу, я еще раз услышал голос девушки, теперь он мне показался отчетливей.

…— От кого, тогда приду-у! — кричала она.

…— Приходи, тогда скажу, Жужуна, Жужуна! — призывно прозвучало в жарком августовском воздухе в последний раз, и я с какой-то смутной тоской, в просторечии именуемой завистью, выбрался на пустынную проселочную улицу.

По крайней мере, подумал я, все-таки традиции Колчерукого не умирают. Через полчаса я уехал дальше и с тех пор там не бывал. Все-таки я надеюсь как-нибудь выбраться к нашим, хотя бы для того, чтобы узнать, до чего Яшка докричался там со своей Жужуной.

Перескажу последнее приключение Колчерукого так, как оно у меня улеглось в голове. Колчерукий, говорят, благополучно дождался конца войны, дождался сына и прекрасно жил до последнего времени. Но с год назад пришел ему срок умирать, и уже по-настоящему.

В тот день, говорят, он, как обычно, лежал на веранде своего дома и смотрел во двор, где паслась его лошадь. В это время приехал к нему на лошади Мустафа. Он спешился и взошел на веранду. Ему вынесли стул, и он уселся рядом с Колчеруким. Как обычно, они вспоминали о прошлом. Колчерукий мгновеньями не то впадал в забытье, не то засыпал, но каждый раз, приходя в себя, он говорил с того места, на котором остановился.

— Так ты в самом деле покидаешь нас? — говорят, спросил Мустафа, зорко вглядываясь в своего друга и соперника.

— В самом деле, — ответил Колчерукий, — теперь мне тамошних лошадей купать в тамошних реках…

— Все там будем, — вежливо вздохнул Мустафа, — да не думал, что ты первый…

— Ты, бывало, и на скачках не думал, что я буду первым, — отчетливо произнес Колчерукий, так, что родственники, дежурившие возле него, все слышали и даже слегка засмеялись, придерживая свой смех ладонями, потому что смех возле умирающего, даже если этот умирающий Колчерукий, не слишком уместен.

Обидно стало Мустафе, да спорить неприлично, потому что человек умирает. Но если умирающий смеется над живущим, это как-то особенно обидно, потому что, раз умирающий над тобой смеется, значит, ты как бы оказался в еще более бедственном или жалком положении, чем он, а уж куда хуже.

Спорить, конечно, неприлично, а рассказать кое-что можно. И он рассказал.

— Раз уж ты уходишь в такую дорогу, я тебе должен кое-что сказать, — промолвил Мустафа, наклоняясь над Колчеруким.

— Если должен, скажи, — ответил Колчерукий, потому что смотрел во двор, где паслась его лошадь. В оставшееся время ему было интересней всего смотреть на свою лошадь.

— Не взыщи, Колчерукий, но тогда это я позвонил в колхоз, что ты умер, — сказал Мустафа, как бы скорбя, что обстоятельства не позволяют и теперь пустить этот ложный слух и что он, Мустафа, жалеет об этом, как истинный друг.

— Как же ты, когда говорили по-русски? — удивился Колчерукий и посмотрел на него. Мустафа русского языка не знал и был, несмотря на свой великий хозяйский ум, до того безграмотный, что вынужден был изобрести свой алфавит или, во всяком случае, ввести в личное употребление своеобразные иероглифы, при помощи которых он отмечал своих должников, а также хозяйственные счета, основанные на сложных, многоступенчатых обменных операциях. Вот почему Колчерукий удивился, что он говорил по телефону, да еще по-русски.

— Через городского племянника, сам я рядом стоял, — объяснил Мустафа.

— Раз тебя вылечили, я решил пошутить, да и машину без этого кто бы прислал? — добавил Мустафа, напоминая о трудностях того далекого времени.

Говорят, Колчерукий закрыл глаза и долго молчал. Но потом он медленно открыл их и сказал, не глядя на Мустафу:

— Теперь я вижу, что ты лучший лошадник, чем я.

— Так получается, — скромно признался Мустафа и оглядел тех, кто дежурил возле умирающего.

Но тут близкие не выдержали и стали всхлипывать, потому что Колчерукий первый раз в жизни признал себя побежденным, и это было больше похоже на его смерть, чем сама предстоящая смерть.

Колчерукий заставил их замолкнуть и, кивнув в сторону лошадей, сказал:

— Напоите, лошади пить хотят.

Одна из девушек взяла ведра и пошла за водой. Девушка принесла родниковой воды и поставила ведра посреди двора. Лошадь Колчерукого подошла к ведру и стала пить, а лошадь Мустафы повернула голову и потянула поводья. Девушка отвязала ее и, держа за поводья, стояла рядом, пока она пила воду. Лошади, вытянув шеи, тихо пили воду, и Колчерукий с удовольствием следил за ними, и кадык на его горле двигался так, словно он сам пил воду.

— Мустафа, — сказал он наконец, обернувшись к другу, — теперь я признаю, что ты был лучшим лошадником, но ты знаешь, что и я любил лошадей и кое-что в них понимал?

— А как же, кто этого не знает? — великодушно воскликнул Мустафа и оглядел всех, кто был на веранде.

— На днях я умру, — продолжал Колчерукий, — гроб мой будет стоять там, где стоят пустые ведра. После того как меня оплачут, я прошу тебя, сделай одно…

— Что сделать? — спросил Мустафа и, цыкнув на близких, потому что они снова пытались всплакнуть, наклонился к нему. Было похоже, что Колчерукий передает ему свою последнюю волю.

— Я прошу тебя трижды перепрыгнуть через мой гроб. Перед тем как закроют крышку, я хочу услышать над собой лошадиный дух. Ты это сделаешь?

— Сделаю, если наши обычаи не видят в том греха, — обещал Мустафа.

— Думаю, не видят, — сказал Колчерукий, помедлив, и закрыл глаза — то ли уснул, то ли впал в забытье. Мустафа встал и тихо спустился с веранды. Он уехал, раздумывая над последней волей умирающего.

Вечером по этому поводу Мустафа собрал старейшин села и, угостив их, рассказал о просьбе Колчерукого. Старейшины посоветовались между собой и решили:

— Прыгай, если покойник так хочет, потому что ты лучший лошадник.

— Он сам это признал, — вставил Мустафа.

— А греха в том нет, потому что лошадь мяса не ест — у нее чистое дыхание, — заключили они.

В эту ночь Колчерукий узнал о решении старейшин и, говорят, остался доволен. А через два дня он умер.

Снова послали горевестников по соседним селам, как когда-то во время войны. Некоторые весть о его смерти встретили с недоверием, а родственник, что приволок когда-то телку, даже сказал, что, мол, не мешало бы его проткнуть хотя бы наконечником посоха, чтобы убедиться, окончательно он умер или опять морочит голову.

— Проткнуть не надо, — терпеливо отвечал горевестник, — потому что через него будет прыгать лошадник Мустафа. Так покойник захотел, когда был жив.

— Ну, тогда можно ехать, — успокоился родственник, — потому что живой Колчерукий не даст через себя прыгать.

На похороны, говорят, собралось народу даже больше, чем в тот раз, когда никто не сомневался, что он умер. Многих привлекла возможность посмотреть на эти скачки через гроб или похороны с препятствием. Все знали о великом соперничестве друзей. Говорили, что Колчерукий хоть он и мертвый, но дела так не оставит.

Потом некоторые утверждали, что сами видели, как Мустафа тренировался у себя во дворе, прыгая на своей лошади через корыто, поставленное на стулья. Но Мустафа с яростью, достойной самого Колчерукого, отрицал, что он прыгал через корыто, поставленное на стулья. Он говорил, что лошадь его свободно перемахивает через ворота, так что Колчерукий его не достал бы, даже если б во время прыжка высунул свою знаменитую руку.

И вот на четвертый день после смерти, когда все окончательно попрощались со своим родственником и односельчанином, Мустафа встал у гроба, дожидаясь своего часа, скорбный и вместе с тем нетерпеливый.

Дождавшись, он произнес короткую речь, полную траурного величия. Он изложил героическую жизнь Шаабана Ларба, по прозвищу Колчерукий, от лошади к лошади, вплоть до последней воли. Вкратце, для сведения молодежи, как он сказал, Мустафа напомнил подвиг с уводом жеребца, когда Колчерукий не побоялся прыгать с обрыва, мимоходом дав знать, что, если б побоялся, было бы еще хуже. Он сказал, что снова напоминает об этом не для того, чтобы упростить подвиг Колчерукого, а для того, чтобы молодежь лишний раз убедилась в преимуществе смелых решений.

И тут, согласно желанию покойника, а также своему желанию, он вновь громогласно обратился к присутствующим старцам и снова спросил, нет ли в прыганье через гроб греха.

— Греха нет, — ответили старцы, — потому что лошадь мяса не ест — у нее чистое дыхание.

После этого Мустафа отошел к коновязи, отвязал свою лошадь, вскочил на нее и, взмахнув камчой, ринулся сквозь коридор толпы к гробу.

Пока он отходил к коновязи, с той стороны гроба убрали все лишнее и отодвинули людей, чтобы лошадь на них не наскочила. Кто то предложил прикрыть покойника плащ-палаткой, чтобы земля из-под копыт не сыпалась на него. Но один из старцев сказал, что в том тоже греха нет, потому что покойник и так будет лежать в земле.

И вот, говорят, лошадь Мустафы доскакала до гроба и вдруг остановилась как вкопанная Мустафа вскрикнул и огрел ее с обеих сторон камчой. Лошадь только крутила головой, скалилась, но прыгать никак не хотела.

Тогда Мустафа повернул ее на месте, галопом проскакал назад, слез, почему-то проверил подпруги и снова, как ястреб, ринулся на гроб Но лошадь остановилась, и, сколько ни хлестал ее Мустафа, она так и не прыгнула, хотя и вставала на дыбы.

С минуту в напряженной тишине раздавалось только щелканье камчи и усердное сопенье Мустафы.

И тут, говорят, кто-то из стариков промолвил:

— Сдается мне, что лошадь через покойника не прыгает.

— Ну да, — вспомнил другой старец, — подобно тому, как хорошая собака не укусит хозяина, хорошая лошадь через покойника не прыгнет.

— Слезай, Мустафа, — крикнул кто-то из колхозников, — Колчерукий доказал тебе, что он лучше знает лошадей.

Тут, говорят, Мустафа повернул свою лошадь и, расталкивая толпу, молча выехал со двора. И тогда среди провожающих раздался такой взрыв хохота, который не то что на похоронах, на свадьбе не услышишь.

Хохот был такой, что секретарь сельсовета, услышав его в сельсовете, говорят, выронил печать и воскликнул:

— Клянусь честью, если Колчерукий в последний момент не выскочил из гроба!

Весело хоронили Колчерукого. Его загробная шутка на следующий день стала достоянием чуть ли не всей Абхазии. Вечером Мустафу все же уговорили прийти на поминальный ужин, потому что хотя прыгать через покойника не грех, но таить на покойника обиду все же считается грехом.

Когда умирает старый человек, в наших краях поминки проходят оживленно. Люди пьют вино и рассказывают друг другу веселые истории. Обычай не разрешает только напиваться до непристойности и петь песни. Хотя по ошибке кто-нибудь иногда и затянет застольную, но его останавливают, и он смущенно замолкает.

Когда умирает старый человек, мне кажется, вполне уместны и веселые поминки, и пышный обряд. Человек завершил свой человеческий путь, и, если он умер в старости, дожив, как у нас говорят, до своего срока, значит, живым можно праздновать победу человека над судьбой.

А пышный обряд, если его не доводить до глупости, тоже возник не на пустом месте. Он говорит: свершилось нечто громадное — умер человек, и, если он был хорошим человеком, это отметят и запомнят многие. И кто же достоин человеческой памяти, если не Колчерукий, который всю жизнь украшал землю весельем и трудом, а в последние десять лет, можно сказать, добрался и до своей могилы и ее заставил плодоносить, собирая с нее, как говорят, неплохой урожай персиков.

Согласитесь, что далеко не всякому удается собрать урожай персиков с собственной могилы, хотя многие и пытаются, но для этого им не хватает ни широты, ни отваги Колчерукого.

И да будет пухом ему земля, что, вероятно, вполне возможна, учитывая, что место ему выбрали хорошее, сухое, о чем он сам любил поговорить при жизни.

Глава 18

Бригадир Кязым

В течение войны и двух послевоенных лет в Чегеме трижды исчезала из колхозного сейфа большая сумма денег. И так как ключ от сейфа каждый раз был только у бухгалтера и бухгалтер никак не мог объяснить, куда делись деньги, его сажали.

Неделю назад был взят под стражу третий бухгалтер, когда обнаружилось, что из сейфа исчезло сто тысяч рублей. Бухгалтера отправили в кенгурийскую тюрьму, а председатель колхоза Аслан Айба пришел в Большой Дом просить помощи у Кязыма.

Кязым по праву считался одним из самых умных людей Чегема. К тому же всем было известно, что он раскрыл несколько преступлений, совершенных в Чегеме и окрестных селах, преступлений, которые не могла раскрыть кенгурийская милиция.

В простой крестьянской жизни всякий дар человека, если смысл этого дара ясен и нагляден, признается окружающими спокойно и безоговорочно. Тогда как в интеллигентной среде, где наглядность того или иного дара как бы менее очевидна, то есть она чаще всего выражается в словах и подтверждается или опровергается словами же, оценки людей гораздо более запутанны и авторитеты гораздо чаще ложны.

Например, хороший поэт как будто бы не менее самоочевиден, чем хороший хозяин, но оспорить ценность стихов хорошего поэта легче, чем оспорить дар хорошего крестьянина, состояние поля или скотины которого слишком явно говорит за себя.

К тому же крестьянин, который хозяйствует хуже своего соседа, если бы стал утверждать, что на самом деле он хозяйствует лучше, выглядел бы вдвойне глупо. Продолжая получать урожай со своего поля меньший, чем у соседа, он бы еще потерял уважение односельчан.

А между тем в интеллектуальной среде дурная мысль, утверждая, что она богаче благородной мысли, может по многим причинам временно затмить ее и может собрать больший урожай признания. Поэтому в интеллигентной среде соблазн лицемерия сильней и больше возможностей для саморазвращения души.

Но именно поэтому лучшая часть интеллигенции нравственно мощней лучшей части крестьянства, потому что душа ее постоянно закаляется в борьбе с ложью и демагогией.

И именно по этой же причине большая часть крестьянства нравственно выше большей части интеллигенции, потому что большая часть интеллигенции самоутверждается за счет постоянного подвирания, а большей части крестьянства, в сущности, незачем подвирать.

Вот почему молодой председатель колхоза Аслан Айба, не испытывая никакого стеснения, приехал сегодня в Большой Дом просить помощи у неграмотного бригадира Кязыма.

Сейчас они оба сидели на скамье у кухонного очага и разговаривали об этом деле. Кязым сидел, положив ногу на ногу и обхватив руками колено, глядя на огонь, слушал председателя.

— Ну, этих двоих взяли до меня, — говорил председатель, пошлепывая камчой по полу, — и я поверил, что они проворовались… Но я никак не могу поверить, что мой бухгалтер, бедняга Чичико, забрал из кассы такие деньги. И на что он мог надеяться? Может, дал кому-нибудь из своих городских родственников, есть у него там торгаш один, а тот не успел вернуть? Голова лопается, а понять не могу.

— Все эти три воровства сделаны одной рукой, — сказал Кязым, продолжая глядеть в огонь… — А так как третий раз украли деньги, когда двое бухгалтеров уже сидели, правильно будет думать, что эта рука принадлежит совсем другому человеку.

— Но кому же, — пожал плечами председатель и хлопнул камчой по полу, — ключ всегда был только у бухгалтера. Умоляю, подумай об этом как следует.

— Я подумаю, — сказал Кязым, скручивая цигарку. Скрутив ее, он наклонился к огню, озарившему его красивую, коротко остриженную голову с впалыми щеками и с маленькими, глубоко посаженными глазами. Он приподнял головешку, щурясь от дыма, прикурил и бросил ее обратно в очаг.

Через несколько минут они вышли из кухни, и Кязым отвязал председательского каракового жеребца, привязанного к перилам кухонной веранды, и, придерживая нетерпеливого коня, помог председателю сесть на пего.

Был жаркий летний день, но небо покрывали разорванные, куда-то плывущие облака, и солнце то появлялось, то исчезало. И если с чегемских высот глядеть па окружающие холмы и долины, они были в тенистых и солнечных пятнах, как шкура неведомого животного.

Кязым провожал председателя к верхним воротам двора, мягко ступая по зеленой траве чувяками из сыромятной кожи. Он шел своей легкой, как бы ленивой походкой, однако свободно поспевающей за пританцовывающим жеребцом.

Сейчас они говорили о новом табачном сарае, который Кязым вместе с помогавшим ему Кунтой покрывал дранью. Он обещал председателю через неделю закончить работу.

Кязым распахнул ворота, и жеребец, выйдя на верхнечегемскую дорогу, защелкал по камням нетерпеливыми копытами.

— Прошу как брата, подумай как следует! — крикнул председатель и огрел камчой внезапно вспыхнувшего и залоснившегося червонными подпалинами жеребца — солнце глянуло из-за облаков.

— Ладно, — сказал Кязым, невольно любуясь сильным, уносящим за поворот дороги щелканье копыт жеребцом.

Щелканье это, грустной сладостью отдавшееся в душе Кязыма, наконец смолкло, и он перевел взгляд на ульи, стоявшие от него налево вдоль плетня. Руки его с большими разработанными кистями были по привычке засунуты за оттянутый ремешок тонкого кавказского пояса, что невольно подчеркивало особенность его фигуры с необычайно впалым животом и выпуклой грудью.

Со двора раздавался почти несмолкающий смех и визг детей. Это его младшая дочка Зиночка со своей ровесницей рослой Катушой, дочкой Маши, катали на овечьей шкуре его четырехлетнего сына.

На неровностях зеленого двора девочки пытались выдернуть из-под малыша шкуру, на которой он восседал, вцепившись крепкими ручонками за клочья свалявшейся шерсти. Большая черная дворняга тоже принимала участие в игре и, полаивая, трусила за шкурой. Когда малыш шлепался со шкуры, девочки продолжали бежать, делая вид, что не заметили потери. Но тут их догоняла собака и, вцепившись в шкуру, шутливо рыча, пыталась их остановить, чтобы они подобрали малыша.

— Упал! — раздраженным голосом кричал им вслед маленький Гулик, как если бы речь шла не о нем, а о каком-то постороннем предмете. Именно постоянство этой интонации и поза малыша смешили девочек, и они, заливаясь хохотом, как бы спохватывались, что шкура опустела. А малыш, каждый раз почему-то не меняя позы, в которой он очутился, слетев со шкуры, сердито смотрел им вслед, как бы говоря: «Вот дуры-то, никак не научатся катать меня!»

Кязым, не вынимая цигарки изо рта, стоял возле ульев, вслушиваясь не то в дружный гул пчел, влетающих и вылетающих из летков или ползающих вокруг них, не то вслушиваясь в далекую песню женщин, нижущих табак в табачном сарае, не то в брызжущие радостью голоса детей, волочащих по двору овечью шкуру.

На самом деле он слушал все это и одновременно думал о том, что случилось с колхозным сейфом. Он чувствовал, что этот мотор уже включился, и то, что он слышит и видит вокруг, уже не мешает, а, наоборот, помогает спокойно думать.

Продолжая думать о своем, он подошел к крайнему улью, выплюнул окурок, нагнулся и плавно, чтобы не раздражать пчел, обхватив двумя руками колоду, приподнял ее. По тяжести колоды он почувствовал, что в ней накопилось достаточно меду. Обычно он так определял, пора качать мед или нет. После долгой, дождливой погоды он так же определял, есть ли мед в улье, делая скидку на отяжелевшую от дождя колоду.

Сейчас он решил вскрыть ульи. Возвращаясь на кухню, он мимоходом залюбовался озаренными солнцем лицами босоногих девочек, волочащих шкуру, и своим малышом, важно восседающим на ней. Увидев, что Кязым на мгновенье остановился и смотрит на них, собака, бежавшая за шкурой, тоже остановилась, словно спрашивая у хозяина: «Не выглядит ли это постыдным, что я, взрослая, умная собака, забавляюсь с детьми?»

Но тут Кязым перевел взгляд на свою рыжую корову, стоявшую у противоположной стороны двора, уныло опустив голову со струйкой слюны, стекающей изо рта. Рыжуха уже целую неделю не паслась, она только пила мучной отвар, который готовила ей жена Кязыма. Она не подпускала к себе теленка, потому что у нее под выменем образовалась огромная опухоль и, чтобы насильно выдоить корову, кому-нибудь приходилось придерживать ее за рога.

Пока он глядел на нее, солнце зашло за облако, и сразу потускнел зеленый двор и брызжущие весельем голоса детей как бы отдалились. Кязым вспомнил, что сегодня к вечеру он просил подойти четверых соседских парней и он вместе с ними собирался свалить корову и вскрыть опухоль.

На том конце двора хлопнула калитка. Это жена его Нуца поднялась с родника с медным кувшином на плече. Чуть наклоненная вперед, тонкая, худая, она мерными и сильными шагами пересекала двор. Он вошел в кухню вслед за ней и, когда она, охнув, опустила кувшин с плеча и поставила его возле дверей, взял со стола кружку и, наклонив мокрый, ледяной кувшин, налил себе воды и медленно выпил.

— Когда ж ты возьмешься за Рыжуху, — сказала жена, тяжело переводя дыхание, — жалко животную, да и я с ней замучилась.

— Сегодня вечером, — ответил он и прошел в кладовку. Там он снял висевший на стене таз, вложил в него охапку специально засушенного конского помета, лежавшего в деревянном корыте, вышел на кухню, достал из очага пылающую жаром головешку и сунул ее в таз. Помет сразу же задымил едким пахучим дымом. Он достал с очажного карниза кривой обоюдоострый нож для срезания сот, жена подала ему большое ведро, и он, взяв его в одну руку, а другой придерживая свой дымарь, вышел из кухни.

— Ох и закусают тебя когда-нибудь пчелы, — сказала ему вслед жена, но он ей ничего не ответил. Он всегда вскрывал ульи без сетки и рукавиц.

— Пепе мед будет доставать! — закричала Зиночка и вместе со своей двоюродной сестричкой, бросив шкуру, побежала за ним. Так почему-то называли его дети. Малыш Гулик тоже, стараясь не отстать, однако и не выпуская шкуру, ковылял за ними. И только собака осталась на месте и теперь сидела, слегка склонив свою большую голову, по опыту зная, что хозяин не любит, чтобы подходили к нему, когда он вскрывает ульи.

Кязым обернулся и строго посмотрел на детей, показывая, чтобы они не шли за ним. Дети остановились. Малыш тоже стал, все еще придерживая шкуру.

Кязым снова стал подыматься к ульям и снова услышал за собой шорох волочащейся шкуры. Он обернулся и снова молча и строго посмотрел на детей сквозь клубы дыма, подымающегося из таза. Малыш, все еще сжимающий в руке край шкуры, теперь был впереди. Он меньше других чувствовал силу отцовской строгости и потому теперь оказался впереди. Но на этот раз девочки прониклись сознанием власти обычаев, не разрешающих ни подходить, ни разговаривать вблизи человека, вскрывающего ульи. Зиночка взяла за руку малыша и, шепотом уговаривая его, повернула назад.

Тихими, плавными шагами Кязым подошел к крайнему улью. Осторожно, чтобы не звякать, поставил ведро, опустил таз и положил рядом нож. Таз все гуще и гуще продолжал дымить едким дымом лошадиного помета. Он любил этот запах, как и все, что связано с лошадью. Да, как все, что связано с лошадью, но об этом лучше было не думать.

Он наклонился над ульем, крепко ухватился обеими руками за середину верхней части раздвоенной колоды, приподнял ее и, перевернув, поставил на землю. Из колоды пахнуло сильным запахом свежего меда. Пчелы взволнованно загудели вокруг него. Он так переставил таз, чтобы движением дыма подальше оттеснить пчел. Таз дымил все гуще и гуще.

Перевернутая половина колоды была почти заполнена ровными рядами золотящихся и темно-коричневых сот. Он взял в руки нож и стал медленными плавными движениями соскабливать сочащиеся соты и, приятно чувствуя ладонями их легкую тяжесть, перекладывать в ведро. Одна пчела исхитрилась укусить его в кисть руки и застряла на ней, не в силах вытащить жало. Он спокойно отщелкнул ее пальцем другой руки и продолжил работу. Примерно половину сот он вытащил из колоды, а остальное оставил на прокорм пчелам. Так, медленно переходя от одного улья к другому, он откачал все десять. Ведро с верхом было наполнено сочащимися, янтарными и темно-коричневыми сотами. В ячейках некоторых из них шевелились полузадохшиеся пчелы.

Солнце снова выглянуло из-за облака и засверкало в слитках сот, дробясь в темно-коричневых и опрозрачивая янтарные. Кязым воткнул нож в соты, взял в одну руку ведро, в другую все еще дымящийся таз и, подойдя к изгороди, вывалил в кусты крапивы остатки дымящегося помета.

Боль в искусанных ладонях напомнила ему о корове, он глянул туда, где она стояла. К ней подошел теленок и несколько раз попытался ткнуться ей в вымя, но она каждый раз отодвигалась от него, а потом даже отогнала его рогами. Не в силах осознать причину раздражения матери, теленок уныло постоял, а потом отошел к другим телятам и стал щипать траву.

— Пеле мед достал! Пеле мед достал! — кричали одновременно Зиночка и маленький Гулик, пока он переходил двор. Катуша, стоя рядом с ними, застенчиво рдела, стыдясь из-за своей чрезмерной рослости так откровенно радоваться предстоящему лакомству.

Они вслед за ним вошли в кухню. Малыш все еще волочил за собой шкуру. Дети уселись на скамью возле кухонного очага. Нуца раздала им железные миски и, отрезая большие куски сот, шмякала каждому из них в миску.

— Мащ-аллах! (Благодать!) — сказала она и прямо с кончика ножа отправила себе в рот большой кусок сот.

— Смотри, нож не проглоти, — сказал Кязым, взглянув на жену.

— Может, попробуешь? — спросила она у него, жуя и смачно обсасывая вощину.

Кязым сморщился — он не любил сладкого.

— Полей мне, — сказал он и вышел на веранду. Жена вынесла ему кувшинчик с водой, и он с мылом тщательно вымыл свои липкие от меда, искусанные пчелами ладони.

Потом он покурил, сидя у огня, с удовольствием прислушиваясь к чмоканью детей, к их радостным восклицаниям, к их пугливым выкрикам, когда они отмахивались от пчел, вслед за медом влетевших в кухню. Кязым потеплевшими глазами косился на малыша, который наконец бросил свою шкуру и обеими руками запихивал в рот куски сочащихся сот.

— Я буду у себя в комнате, — сказал он жене, вставая, — кто бы ни спрашивал, говори, что меня нет.

— Хорошо, — сказала Нуца и, приподняв ведро с медом и взяв в другую руку таз, пошла в кладовку, где повесила таз на место, а мед переложила в кадку.

Почти до самого вечера Кязым лежал у себя на кушетке и думал, изредка выходя на кухню, чтобы прикурить от очажного огня. Корова все еще неподвижно стояла у штакетника, и, только если к ней подходил теленок, она отодвигалась, и он, уныло постояв возле нее, снова отходит к двум другим телятам.

— Подымайся, ребята пришли, — сказала жена, входя в комнату, где лежал Кязым.

— Ага, — сказал он и, привстав, еще несколько мгновений, очнувшись от своих мыслей, сидел как бы спросонья. Потом он встал и пошел на кухню.

Четверо молодых парней сидели на кухонной скамье и весело болтали, ложками доставая соты из железных мисок и сплевывая выжеванную вощину в огонь. Увидев его, ребята встали, смущенно замолкая и как бы по инерции дожевывая то, что у них оставалось во рту. Он посадил их движением руки, показывая, что они могут продолжать баловаться угощением. Налив из кувшина кружку воды, он вышел на веранду и уселся на скамью возле точильного камня. Плеснув воды на камень, он вынул из чехла, висевшего у него на поясе, нож и доточил его.

— Вынеси-ка первача! — крикнул он жене, плеснув остатки воды на лезвие ножа. Жена принесла из кладовки пол-литровую бутылку розовой чачи. Он открыл бутылку, заткнутую оструганным куском кукурузной кочерыжки, и, не скупясь, облил с обеих сторон лезвие ножа пахучей виноградной водкой. Продолжая держать нож в руке, он закупорил бутылку и крикнул на кухню: — Вставайте, сладкоежки!

Ребята, посмеиваясь и дожевывая вощину, вышли из кухни. Держа в одной руке нож, а в другой бутылку с чачей, Кязым вместе с ребятами вышел во двор.

Собака, увидев в его руке нож, потянулась за ними, думая, что он собирается резать корову и ей, как это бывает в таких случаях, кое-что перепадет.

— Прочь! — прикрикнул на нее Кязым, и она, остановившись посреди двора, стала издали следить за ними.

Кязым первым подошел к корове. Опустив голову и не пытаясь отгонять мух, кружащихся возле нее и ползающих вокруг ее печальных глаз, она стояла у штакетника. Кязым поставил бутылку, прислонив ее к штакетинку, и вонзил нож в одну из планок. Потом он разогнулся и встал перед головой коровы, сметя ладонью мух, лепившихся возле ее глаз, и, придерживая ее одной рукой за рога, другой стал почесывать холку.

— Вы будете придерживать ее с той стороны, — сказал он двоим парням, — чтобы она не грохнулась на землю, а вы по моему знаку сдерните ее с ног.

Он выбрал глазами двоих, что покрепче, и поставил их возле коровы, чтобы они обеими руками одновременно дернули ее за заднюю и переднюю ноги. Двое других, поставленные с другой стороны, должны были в это время подхватить корову, чтобы она мягко легла на землю.

По знаку Кязыма двое парней, те, что присели на корточки, взявшись обеими руками за дальнюю от себя переднюю и заднюю ноги коровы, рванули на себя, но корова устояла. Несколько раз он им подавал знак, но то ли сил у них не хватало, то ли они не успевали это сделать одновременно, корова только вздрагивала, переступала с ноги на ногу и не падала.

— А ну-ка отойдите, — сказал Кязым, и оба парня, сидевшие на корточках, красные не столько от напряжения, сколько от стыда, распрямились. Он поставил одного из них держать корову за рога, а другого присоединил к тем, что должны были ее подхватить.

Он присел на корточки и, говоря ласковые слова, стал поглаживать переднюю и заднюю ноги коровы, чтобы она расслабилась.

— Приготовьтесь, — сказал он парням, не меняя ласковой интонации, чтобы скрыть от коровы то, что он собирался сделать, и, обхватив своими большими ладонями ноги коровы у самых бабок, мощным и резким движением вырвал из-под коровы обе ноги: она, словно спохватившись, пыталась несколько секунд устоять на двух, а потом опрокинулась, но ее подхватили стоявшие с другой стороны ребята и не дали ей рухнуть.

— Ну и силища, — сказал один из тех, что приседал на корточки, — заживо нас похоронил…

— Так мы ж дети войны, — отшутился второй, — а Кязым николаевский, на мясе вырос…

Да, Кязым знал, что все еще силен, но сердце у него ни к черту не годилось. После особо тяжелой работы или крепкой выпивки оно слишком давало о себе знать. Да и сейчас он несколько минут сидел на корточках, стараясь отдышаться.

Отдышавшись, он наклонился и стал рассматривать большую опухоль, вздувшуюся у самого вымени.

— Держи ее, — сказал Кязым и стал, осторожно нажимая на сосцы, выдаивать корову. Корова вздрагивала при каждом нажиме и тихо стонала. Молоко было розовым от крови. Отдоив ее, он потянулся за ножом, вытащил его, переложил в правую руку и стал поглаживать место опухоли, стараясь понять, куда брызнет гной, чтобы не оказаться на его пути. Он поднес к опухоли нож.

— Сейчас изо всех сил держите! Особенно задние! — приказал он ребятам.

Двое парней придерживали корову за задние ноги, один за передние, а один за рога, чтобы она не ушиблась, ударившись головой о землю.

Кязым полоснул острым как бритва ножом вдоль по опухоли. Корова сдавленно мыкнула и дернулась изо всех сил. Фонтан гноя выхлестнул из раны.

— Крепче держите! — яростно заорал Кязым и еще раз полоснул ножом по опухоли, на этот раз поперек первого надреза. Теперь гной шел вместе с кровью.

Кязым обеими руками сдавливал живот коровы вокруг раны, чтобы как можно больше крови и гноя вышло из нее. Корова стонала, как человек. Кязым взял в руки бутылку, открыл ее и, опять приказав ребятам как можно крепче держать корову, стал медленно вливать в рану огненную чачу. Корова то и дело вздрагивала, шумно отдувалась, стонала. Он вливал долго, замедленно, стараясь, чтобы водка как можно глубже проникла в распахнутую рану.

— Хоть бы нам немного оставил, — пошутил один из парней. Кязым оставил его слова без внимания. Такая шутка по абхазским обычаям считалась фамильярной.

Корову отпустили и отошли на несколько шагов. Она полежала, полежала, а потом, пару раз дернувшись, перевернулась на живот, встала на ноги и отошла на несколько шагов. Почуяв кровь, собака стала медленно подходить к тому месту, где до этого лежала корова.

— Прочь! — прикрикнул на нее Кязым, и собака, отпрянув, отошла на середину двора, дожидаясь, когда они отойдут от коровы. Но тут жена Кязыма принесла на лопатке горячую золу из очага и тщательно присыпала те места, куда пролилось молоко, кровь и гной.

На следующее утро Кязыма разбудил радостный голос жены.

— Рыжуха пасется! — крикнула она, входя в комнату, где он лежал.

Кязым встал, оделся и вышел на веранду. Корова паслась посреди двора. Если приглядеться, можно было понять, что она не так охотно щиплет траву, как обычная корова, но все-таки это был явный признак, что она выздоравливает.

Пока он умывался, к ней подошел теленок, но она на этот раз, не дожидаясь, когда он ткнется ей в вымя, бодро отошла от него на несколько шагов и снова стала щипать траву. Теленок постоял, словно все еще силясь понять, что случилось с матерью, а потом стал вяло пощипывать траву.

Жена с ведром и хворостиной в руке пошла на скотный двор доить коз.

— Лошадь не выпускай! — крикнул он ей, утираясь полотенцем.

— Куда это ты собрался? — обернулась Нуца.

— Куда надо, — сказал он и прошел на кухню.

Восемнадцать лет он жил со своей женой, и она, ревнуя его ко всем его делам, не относящимся к дому и хозяйству, всегда пыталась отлучить его от этих дел, и хотя за все эти годы ей ни разу не удалось это, она так и не смирилась и не оставляла своих упорных, хотя и обреченных попыток.

Он зашел на кухню, разгреб спрятанные в золе еще не погасшие угольки, потом вышел на кухонную веранду и принес оттуда охапку дров и сухих веток. Сгреб угольки и, дуя на них и накладывая сверху пучок наломанных веток, выдул огонь и, когда он как следует занялся, подложил дров.

Потом он зашел в кладовку, где на стене гирляндой висела низка сухого табака. Выдернув из нее охапку листьев и вернувшись на кухню, он сел верхом на скамью. Беря из вороха табачных листьев по одному листу, он клал его на скамью, разглаживал своей большой ладонью, а затем придавливал растопыренными пальцами, другой же рукой, взявшись за черенок, осторожно, чтобы не повредить лист, отпарывал его вместе со всеми прожилками, вылезающими сквозь его растопыренные пальцы. Отпарывая черенки, он аккуратно складывал листья, как складывают деньги, и, может быть, получал от этого не меньше удовольствия, чем торговец, приводящий в порядок шальную выручку, или удачливый игрок. Потом он перегнул всю пачку, что тоже нередко проделывают владельцы денег, и не только шальных, и, вынув свой нож, с хрустом перерезал ее, что полностью исключает всякое, даже отдаленное сходство с действиями владельцев денег.

Сложив перерезанную пачку листьев и сравняв их по срезу, он стал тонко состругивать табак. Нарезав его до последнего маленького комочка, который он вместе с черенками отшвырнул в огонь, он разрыхлил и распушил руками кучерявящиеся стружки табака и, вынув из кармана свою большую кожаную табакерку, плотно набил ее.

Как и всякому истинному курильщику, эта возня с табаком доставляла ему удовольствие. Он вынул клочок газетной бумаги, оторвал от нее на цигарку, промял в пальцах, насыпал табаку, свернул, прикурил от огня и с удовольствием затянулся.

Вошла жена с полным ведром молока.

— Пора бы разбудить твоих лежебок, — сказал он, вставая.

— Оставь детей, — ответила Нуца, переливая молоко сквозь цедилку в котел, — пусть спят до завтрака.

Он снял с кухонной стены уздечку и вышел во двор.

— Куда это ты собрался? — крикнула жена ему вслед, голосом заранее осуждая его поездку.

— В правление, — ответил он, не останавливаясь.

— Что это ты там потерял? — крикнула она вслед его стройной, высокой фигуре, пересекающей двор. Он ей ничего не ответил.

С тех пор, как его любимая лошадь Кукла, во время войны мобилизованная для доставки боеприпасов на перевал, вдруг сама вернулась домой, до смерти замученная, со стертой спиной, а главное, он был в этом абсолютно уверен, со сломленным духом, с навсегда испорченными скаковыми качествами, он дал себе слово никогда не заводить лошадей. Ни один человек в мире не знал, как он пережил тогда порчу любимой лошади, и он дал себе слово больше никогда в жизни не заводить лошадей. Куклу он продал, чтобы вид ее не терзал душу.

И все-таки недавно его друг Бахут, который тоже был лошадником и кое о чем догадывался, предложил ему эту лошадь.

— Посмотри, — сказал Бахут, — не понравится — вернешь, а понравится — купишь…

После той последней лошади он боялся полюбить какую-нибудь лошадь. И он старался к этой лошади относиться как к обычной домашней скотине, и как будто это ему удавалось, но что-то во всем этом было не то. Лошадь была хорошая, и ему, прирожденному лошаднику, надо было породниться с ней, но память о той боли вызывала боязнь ее повторенья, и он удерживал себя. И это в глубине души его порождало ощущение вины перед лошадью, и он был уверен, что сама лошадь чувствует его несправедливое равнодушие к ней, его холодность. Разумеется, ни одному бы человеку в мире он не признался в этом. Он был прирожденный лошадник и до войны неоднократно брал призы на скачках, но с этим, он считал, навсегда покончено.

Он зашел на скотный двор, поймал лошадь, надел на нее уздечку и, приведя во двор, привязал к кухонной веранде.

— Говори людям, что Нури в городе растратил деньги и попал в беду, — сказал он жене, войдя в кухню, — говори людям, что нам нужно у кого-нибудь занять пятьдесят тысяч рублей.

Нури был младшим сыном Хабуга. Перед войной он, повздорив с мужем своей сестры и будучи необычайно вспыльчивым парнем, запустил в него топором, и тот умер от кровотечения. Дело удалось замять, потому что властям никто не жаловался, однако на семейном совете Нури был навсегда изгнан из семейного клана и Чегема.

Но после войны, когда старого Хабуга уже не стало, когда столько близких не вернулось домой и сам Нури был тяжело ранен, отношение к нему смягчилось. Он стал изредка приезжать в Чегем из города, где он жил, и только сестра, беззаветно любившая своего мужа, не прощала его, не виделась с ним и не разговаривала.

— Да ты что надумал! — услышав слова мужа, воскликнула Нуца и, обернувшись к нему, так и застыла с мамалыжной лопаточкой в руке.

— Так надо, — твердо сказал Кязым и, скрутив цигарку, нагнулся и ткнул ее в жар очага.

— Да во всем Чегеме не найдется таких денег! — воскликнула жена.

— Думаю, кое у кого и больше найдется, — сказал он, усмехнувшись.

— Да чтоб я отрыла кости своих покойников, если во всем Чегеме найдутся такие деньги! — воскликнула жена.

— Оставь в покое кости своих покойников, — сказал он, — и займись своей мамалыгой.

— Ты лучше скажи мне, что ты надумал? — опять тревожно спросила жена, и он в который раз подивился ее упорству. Восемнадцать лет она неизменно спрашивала у него, что он надумал, и за это время он ни разу не признался ей в том, что он надумал, и все равно она каждый раз, когда он что-нибудь затевал, пыталась вытянуть из него его помыслы. Но он никогда ей не открывался в своих помыслах и тем более сейчас не мог открыться, потому что она своим куцым бабьим умом могла все испортить.

— Делай, как я тебе сказал, — проговорил он твердо, — когда надо будет, узнаешь!

Она поняла, что ничего от него не добьется, и некоторое время молча мешала мамалыжную заварку своей лопаточкой.

— Смотри, в беду не попади, — вздохнула она через минуту и стала сыпать муку в мамалыжный котел.

— Авось, не попаду, — сказал он.

Нуца молчала, но по глухому, яростному стуку мамалыжной лопаточки о дно котла он понимал, что она сдерживает раздражение.

Дети встали, и старшая дочь, семнадцатилетняя Ризико, взяв кувшин, пошла на родник за водой.

— Опухли со сна, — сказал он, обращаясь к старшему сыну Ремзику и дочке Зиночке, потиравшей свое сонное, хорошенькое личико.

— Оставь детей! — бросила жена, с трудом проворачивая лопаточкой густой замес мамалыги.

— Пепе, конфет привези! — строго сказал ему малыш, перековыляв через порог кухонной двери. Увидев лошадь, привязанную к перилам кухонной веранды, он понял, что отец куда-то едет, и решил немедленно извлечь пользу из этого факта. Кязым молча глянул на малыша.

— Погонишь коз в глубину котловины Сабида и веди их все время вдоль ручья, — сказал он старшему сыну, севшему на кушетке, — там выпасы хорошие.

— Знаю без тебя, — огрызнулся сын.

— Как ты с отцом говоришь? — обернулась к сыну Нуца.

Кязым промолчал. Ремзику было пятнадцать лет, и он уже стыдился, что его заставляют пасти коз. Это было то странное и новое, что медленно, но неостановимо входило в Чегем. Почему-то все стыдились пастушить, чего никогда не стыдились их отцы и деды.

Позавтракав вместе с семьей, Кязым вынес остатки мамалыги и стал кормить собаку, молча дожидавшуюся своего часа у порога кухонной веранды. Небольшими ломтями он бросал ей мамалыгу, чтобы она не подавилась от жадности. Лоснясь на солнце черной шерстью, она, благодарно помахивая хвостом, клацая зубами, ловила добычу и почти мгновенно ее проглатывала.

Потом он вымыл руки и оседлал лошадь.

— Соли купи, раз уж ты едешь туда, — сказала жена и, вынеся мешочек, попыталась приторочить его к седлу. Но он взял у нее мешочек и сунул его в карман. Он знал, что в доме еще достаточно соли, но жена этой просьбой как бы привязывала его к семье, от которой, как ей казалось, он все норовит оторваться ради каких-то особых мужских или общечегемских дел.

Он отвязал лошадь, молча перекинул через седло свое легкое, сильное тело и зарысил через двор на верхнечегемскую дорогу.

Минут через сорок он въехал в сельсоветовский двор и, привязав лошадь у коновязи, поднялся в правление колхоза. Две счетоводки, одна — молодая девушка, а другая — женщина его возраста, склонившись к своим столам, щелкали счетами. Казалось, их печальные лица все еще излучали траур по арестованному бухгалтеру.

— У себя? — кивнул он на председательскую дверь.

— Да, — ответили обе, вставшие при его появлении. Лицо той, что была старше, тихо оживилось отсветом далекой нежности. Он рукой им показал, чтобы они садились, и прошел в кабинет председателя.

Эта женщина, его ровесница, всю жизнь любила Кязыма, о чем он, вероятно, никогда не догадывался. В юности она считала его настолько умнее и красивее себя, что никогда ни ему, ни кому другому не раскрывалась в своей любви. Она считала, что он достоин какой-то необыкновенной девушки, и у него как будто была какая из села Атары и между ними было слово — так говорили люди. Но та девушка вдруг вышла замуж за другого человека, а Кязым через много лет женился на своей теперешней жене. Что там случилось, она не знала. Прошли годы, она сама вышла замуж, народила детей, но чувство не прошло, прошла боль, и она продолжала издали следить за его жизнью и тревожиться за него, потому что знала, что у него больное сердце.

Минут двадцать он находился в кабинете председателя, и сейчас обе женщины удивлялись, что из кабинета не доносится голосов. Ясно было, что там нарочно говорят очень тихо. Наконец скрипнул отодвинутый стул, и они услышали голос Кязыма:

— Только чтобы ни один человек не знал, иначе все сорвется…

— О чем ты, Кязым, — раздался голос председателя, — это умрет между нами…

Дверь открылась, и Кязым вместе с председателем вышли в комнату, где сидели счетоводки.

— А у тебя в сводке ошибка, — сказал Кязым, усмешливо глядя на девушку. Последнее слово он сказал по-русски. Оно легко вошло в абхазский язык как некое важное государственное понятие, которое в переводе звучит не вполне точно.

— Разве? — спросила девушка, густо краснея. Она знала, что он никогда не ошибается.

— А ну берись за свою щелкалку, — сказал он, подходя к столу.

Он знал, что она не нарочно ошиблась, но ему всегда доставляло удовольствие уличать в ошибках и поправлять грамотных людей. Он стал перечислять работы, проделанные его бригадой за последний месяц. И когда она перемножала гектары прополотой кукурузы и табака, шнурометры нанизанных табачных листьев, он стоял над ней, каждый раз в уме умножая быстрее и называя цифру раньше, чем она выщелкивала ее на счетах.

— Ну вот, умница, видишь, — говорил он, когда названная им цифра совпадала с той, которую она выщелкнула. Если она ошибалась, а иногда она ошибалась и оттого, что председатель на нее смотрел и Кязым стоял над душой, он говорил:

— А ну перещелкай наново!

И она перещелкивала, и все получалось так, как он говорил.

— Эх, — сказал председатель, когда он закончил проверку сводки, — если б кое у кого в Кенгурске была такая голова, мы бы к чему-нибудь вышли.

— Бери выше! — не удержалась ровесница Кязыма.

— Ну это ты брось, — сказал председатель. На столе у девушки лежала свежая газета, и Кязым вспомнил, что у него кончается бумага на курево. До воины он всегда покупал папиросную бумагу, но почему-то после войны ее не стало.

— Что-нибудь стоящее написано? — спросил Кязым у председателя, показывая рукой на газету. Он это спросил с обычной своей дурашливой серьезностью, о которой председатель прекрасно знал.

— Ладно, ладно, бери, — сказал он, не желая, чтобы Кязым распространялся по этому поводу перед работницами правления.

— Нет, если что нужное, тогда зачем же, — сказал Кязым, свертывая газету и кладя ее себе в карман, — ей бы цены не было, если б ее без закорючек выпускали.

— Ну, хватит, — сказал председатель, пытаясь пресечь уже не вполне безопасные даже для Чегема разговоры.

— Так я же не про все говорю, — добавил Кязым, — я только про те, что присылают нам, деревенским… Женщина улыбнулась.

— Умный человек, а дурь всякую болтаешь, — ворчливо заметил председатель и, слегка подталкивая Кязыма, вывел его на веранду.

Кязым спустился с крыльца и подошел к своей лошади. Тут он вспомнил наказ жены, а вернее, своего малыша.

— Продавец у себя? — спросил он, уже держась за луки седла и обернувшись к председателю, все еще стоявшему на крыльце. Лавка была расположена в здании правления, но с задней стороны.

— За товаром уехал в Кенгурск, — сказал председатель.

— Хоть бы раз я увидел его товары, — сказал Кязым, усаживаясь на лошадь и носком ноги находя стремя, — а он только и делает, что ездит за товарами.

Он поехал обратно. Солнце ушло за облака, и сразу же потемнел огромный сельсоветовский двор, но совсем рядом, метров за двести, купы каштановых деревьев, белеющая камнями дорога, зелень кукурузного поля были все еще озарены как бы особенно радостным солнцем. И лошадь, словно чувствуя это, словно стараясь быстрей войти в золотистую полосу света, быстро зарысила в сторону дома.

На полпути он свернул с дороги и подъехал к дому бывшего председателя колхоза Тимура Жванба, или попросту Теймыра, как говорят абхазцы.

— О Теймыр! — крикнул он, подъезжая к воротам. Рыжая собака с лаем выскочила из-под дома, но, подбежав к воротам, узнала Кязыма. Застыдившись, что она не сразу его узнала, она слегка повернула голову в сторону и несколько раз взлаяла, показывая, что она и раньше лаяла по другому поводу.

Тимур свою собаку почти не кормил, и она кормилась по соседским дворам и нередко добредала до дома Кязыма. Тимур и раньше был скуповат, по чегемским понятиям, а после того, как его окончательно сняли с должности председателя и отправили на пенсию, присвоив ему неведомый титул Почетного Гражданина Села, он совсем осатанел, одичал и оскотинился, как говорили чегемцы.

Он очень не хотел, чтобы его снимали с должности председателя, и ожидал, что, по крайней мере, ему дадут какую-нибудь другую должность в Кенгурске. Но никакой должности ему райком не дал, потому что он всем надоел, однако, зная и побаиваясь его сутяжничества (ему ничего не стоило написать куда надо, что в кенгурийском райкоме окопались недобитые троцкисты), райком дал ему этот неведомый, но утешительный титул Почетного Гражданина Села.

Не исключено, что райком, давая ему этот титул и зная его любовь ко всяким знакам отличия, проявил немалую психологическую тонкость. В то время во всем Кенгурийском районе только еще один человек имел звание Почетного Гражданина Села. Так что, если бы Тимур Жванба переехал в Кенгурск в поисках руководящей должности, хотя бы и самой маленькой, он как бы автоматически лишался звания Почетного Гражданина покинутого села.

Прожив в Чегеме больше пятнадцати лет, Тимур так и не научился по-настоящему хозяйствовать, хотя время от времени пробовал у себя на усадьбе всякие вздорные новшества. Так, он в один год половину своей усадьбы засеял арбузными семенами, хотя арбуз в условиях Чегема не вызревал и весь урожай ему пришлось скормить скотине. В другой раз он закупил полсотни мандариновых саженцев, но все они высохли той же зимой.

И с каждым годом, по наблюдениям чегемцев, он все больше оскотинивался, скупел, подсчитывал каждое яйцо, снесенное курицей, и, если курица не снеслась, по словам чегемцев, он обвинял жену, что она тайно съела яйцо. В доме его уже давно вместо молока пили только пахтанье, и, наконец, он выдал замуж дочерей позорно, по чегемским понятиям, без приданого, почти голышом. Впрочем, обе его дочки были хороши собой и вполне благополучно устроились.

Одним словом, Тимур Жванба с его природной высотобоязнью в горном селе Чегем всегда выглядел странноватым, а после снятия его с должности председателя он выглядел особенно нелепым, как городской сумасшедший, почему-то попавший в деревню. Роль деревенского дурачка в Чегеме давно была закреплена за Кунтой, и он с ней неплохо справлялся, так что чегемцам Тимур был ни к чему.

И хотя чегемцы посмеивались над ним, однако относились не без опаски. С одной стороны, он, несмотря на то, что был снят с должности, продолжал ходить в чесучовом кителе, как бы намекая, что власть он не потерял, но она видоизменилась, что давало немало поводов для далеко идущих предположений. Кроме того, он, несмотря на общепризнанную дурость, отличался немалой, как выражаются чегемцы, хитроговнистостью.

Так, он выследил одного чегемца, который в глухом лесу имел тайный загон, в котором держал пять незаконных коров. Тимур сам потом, хвастаясь, рассказал, что он заподозрил этого крестьянина, потому что снопы кукурузной соломы, которые чегемцы обычно вздымают и укладывают на обрубленное дерево, растущее на усадьбе, так вот этот висячий стог, как он заметил, у этого крестьянина уменьшается с быстротой, не соответствующей количеству его домашнего скота. После этого он выследил его и разоблачил. Крестьянина, конечно, не тронули, но коров отобрал колхоз.

Случай этот, как легко догадаться, не усилил симпатии чегемцев к Тимуру, потому что все они всеми доступными им способами старались сохранить скот и никогда не понимали и не могли понять, чем это мешает государству. Чтобы пасти тридцать коз, нужен тот же пастух, который может пасти и триста коз, а в условиях наших вечнозеленых зарослей козы в искусственных кормах не нуждаются. Так в чем же дело?

Тот, кто решил не давать крестьянам разводить скот, вероятно, думал, что крестьянин, потеряв интерес к собственному скоту, приобретет интерес к колхозному? Но этого не случилось и не могло случиться.

Сейчас у ворот дома Тимура Кязым снова возвратился мыслями к нему. Он и раньше много раз задумывался, почему люди, добывающие свой хлеб под крышами контор, когда их ударяет судьба, опускаются гораздо быстрее, чем обыкновенные крестьяне. Он это заметил и по жизням многих снятых с должностей кенгурийских начальников.

Думая об этом, он пришел к такому выводу. Тех, кто зарабатывает свой хлеб под казенной крышей, все время точит страх, что их выгонят из-под этой крыши. А когда их на самом деле выгоняют из-под крыши, у них уже нет запаса сил, чтобы сохранить свое достоинство.

А такие, как мы, крестьяне, думал он, зарабатывающие свой хлеб не под крышами контор, а под открытым небом, никогда не испытывают этого страха, потому что работающего под небом из-под неба никуда не прогонишь — небо везде, и когда его ударяет судьба, у него все-таки остается запас сил, не подточенных постоянным страхом.

У нас корень крепче, думал он. Но и веря в то, что у крестьян корень крепче, он все чаще и чаще с тупой болью осознавал, что хоть и крепче наш крестьянский корень, но и крепость его небеспредельна, и порча времени, подымаясь с долинных городков, доходит до Чегема то тайно, то явно, а главное — неостановимо.

Из кухни вышла жена Тимура и стала приближаться к воротам. Глядя на эту замызганную, пожилую женщину, трудно было поверить, что в молодости она была учителкой и работала с мужем в кенгурийской школе. Подозрительно поглядывая на Кязыма, она подошла к воротам.

— Теймыр дома? — спросил Кязым, хотя знал, что его нет дома.

— Нету его, — сказала хозяйка, — может, чего передать?

Кязым замялся и не ответил. Он сейчас внимательно оглядывал окна дома. Рама крайнего справа окна явно подгнила. Остальные рамы были целые. Это надо запомнить, подумал он.

— А где Теймыр? — наконец спросил Кязым, нарочно выждав.

— Он уехал в Атары, — ответила жена, — а что ему передать?

Кязым знал, что он уехал в Атары.

— А когда приедет?

— Вечером обещал, — отвечала жена, оживляясь тревожным любопытством, — зачем он тебе?

— Да вот у нас беда, — неохотно ответил Кязым, — брат в Кенгурске в плохое дело вляпался. Если в ближайшие дни не достану пятьдесят тысяч, он в тюрьму попадет. Думал, может, Теймыр мне займет…

— Да ты что, спятил! — всплеснула руками жена Тимура. — Мы отродясь не видели таких денег!

— Брат в беду попал, — задумчиво повторил Кязым, — думал, может, Теймыр займет, поделится…

— Поделится?! — повторила хозяйка с гневным изумлением. — Да чтоб я похоронила своих детей, если у нас в доме есть хоть какие деньги, а не то что пятьдесят тысяч!

— Так ведь жена не всегда знает, что есть у мужа, — вразумительно сказал Кязым.

— Да знать-то о чем?! — снова всплеснула руками жена Тимура. — Ты, я вижу, совсем рехнулся! Я ж тебе по-абхазски говорю — мы и денег таких отродясь не видели!

— Ну ладно, — сказал Кязым, поворачивая лошадь и уже как бы самому себе вслух, — я-то думал, займет, поделится…

— Да делиться-то чем, очумелый?! — крикнула ему вслед жена Тимура, а Кязым, уже не различая слов ее долгих проклятий, сворачивал на верхнечегемскую дорогу.

Минут через десять он снова повернул с верхнечегемской дороги и поднялся к дому старого охотника Тендела.

Тендел сидел у самогонного аппарата в тени грецкого ореха. Он сидел боком к воротам и следил за тоненькой струйкой алкоголя, стекающей по соломинке в бутылку. Сейчас был особенно заметен на его лице сломанный ястребиный нос.

— О Тендел! — крикнул Кязым, останавливая лошадь у ворот.

Тендел вскочил со скамейки, костистый, не по годам проворный старик, и глянул издали на Кязыма, сверкая своими желтыми ястребиными глазами.

— Спешься, Кязым, спешься! — издали закричал Тендел, приближаясь. — Испробуй моего первача! Светопреставление! Птицу на лету сечет, птицу!

Голос Тендела был до того пронзителен, что с первыми звуками его лошадь Кязыма шарахнулась было, но он ее удержал. Старый охотник явно напробовался своего питья, пока его варил.

— Не могу, — сказал Кязым, останавливая Тендела, пытавшегося распахнуть ворота перед мордой его лошади, — я по делу спешу. Хочу спросить, когда ты пирушку устраиваешь?

У Тендела внук возвратился из армии, и он собирался отпраздновать это событие.

— Послезавтра, — сказал Тендел, несколько сообразуя свой голос с близостью собеседника, однако все так же полыхая желтыми ястребиными глазами, — уж тебя-то известили бы!

— Теймыра думаешь звать?

— Как же его не позвать, разрази его молния, сосед!

— Правильно, зови его вместе с женой!

— А то не придет на дармовщинку-то! — зазвенел Тендел так, что лошадь опять попыталась шарахнуться. — Моя бы воля, я бы их в адское пекло пригласил!

— Хорошо, — сказал Кязым, поворачивая и без того все время воротившего морду коня, — я, может, немного запоздаю, без меня садитесь!

— А то б не сели! — крикнул Тендел. — Спешься все-таки, Кязым, не пожалеешь! Испробуй моей грушевой! Птицу на лету сечет, анассыни!

Но Кязым уже спускался к верхнечегемской дороге.

Остальную часть дня до вечера Кязым крыл дранью новый табачный сарай. Кунта помогал ему. Вечером, когда они закончили работу, Кязым договорился с ним, что они завтра с раннего утра отправятся в лес щепить дрань. Кунта не понимал, для чего им надо щепить дрань, когда ее еще оставалось на несколько дней работы. Но, как всегда, подчиняясь воле Кязыма, не стал перечить — ему видней.

Кязым нарочно решил щепить дрань и завтра и послезавтра, чтобы до самой пирушки в доме старого Тендела не встречаться с Теймыром.

Рано утром, прихватив сыр и чурек, Кязым на целый день ушел с Кунтой в лес. Он предупредил жену, чтобы она, если его спросит Теймыр, не говорила, где он. Когда он вечером, побледневший от усталости, пришел домой, жена ему сказала, что Теймыр трижды заходил и спрашивал его.

Она об этом говорила ему, поливая из кувшинчика воду, а он, закатав рукава на сильных, волосатых руках и заложив воротник сатиновой рубашки, умывался.

— Ну и что ты ему сказала? — спросил Кязым, подставляя огромные ладони под струю воды.

— Я ему сказала, что ты пошел на поля, — ответила жена.

— А он что? — спросил Кязым и, не дожидаясь ее ответа, плеснул на лицо воду и с хрустом потер ладонями защетинившиеся щеки.

— А он спросил: «Правда ли, что брат твой попал в беду?»

Жена подала Кязыму мыло, и он, намылив руки и лицо, снова подставил ковш ладоней под струю воды. Нуце хотелось побыстрей ему все рассказать, но она подчинялась его ритму. Снова плеснув в лицо воду и снова подставив под струю ладони, он наконец спросил:

— А ты что?

— А я говорю: «Правда!» — как ты научил.

— А он что?

— А он говорит: «Какого дьявола твой муж просил поделиться?! Чем это я должен делиться?!»

— А ты что?

— А я говорю: «Откуда я знаю! Это ваше мужское дело».

— Правильно, — одобрил Кязым, протирая мокрыми руками свою крепкую с выпуклым кадыком шею, — я вижу — ты умница.

— А он еще два раза приходил. Говорит: «Не нашел его ни на плантациях, ни на кукурузниках». А я говорю:

«Может, в правление ушел». А он говорит: «Ну я его там перехвачу!» Никогда в жизни я столько не врала!

— Ты умница, — сказал Кязым, разгибаясь, — другого слова не подберешь.

— То-то же, — сказала Нуца довольная, — хоть раз в жизни признал меня умной.

— Ну-ну, — сказал Кязым и, сняв с ее плеча полотенце, вытер лицо и руки.

Отдав жене полотенце, он вошел в кухню и, усевшись перед огнем на скамью, стал сворачивать цигарку. Он сильно устал за этот день, но был доволен и тем, что они с Кунтой много драни нащепили, и тем, как вел себя Теймыр, и особенно тем, что он это поведение предвидел.

— Если завтра придет Теймыр, — сказал он жене, подумав, — скажи ему, что я пошел с Кунтой щепить дрань в котловину Сабида.

— Я что-то ничего не понимаю, — удивилась Нуца, ставя узкий, длинный столик между очагом и скамьей, — разве вы не над домом Исы щепили дрань?

— Ничего, — сказал Кязым, — пусть походит.

— Лопни мои глаза, — сказала Нуца, вынимая мамалыжной лопаточкой из котла порции дымящейся мамалыги, накладывая их на чисто выскобленный столик и пришлепывая мамалыжной лопаточкой, — если я чего понимаю. Не стыдно морочить почтенного, хотя бы по возрасту, человека.

— Сукин сын он, а не почтенный человек, — сказал Кязым.

— Все же бывший председатель, — заметила Нуца, беря из тарелки и втыкая в каждую порцию мамалыги по два куска сыра, — хоть и не любил наш дом.

— Сукин сын он, а не председатель, — сказал Кязым, насмешливо потеплевшими глазами глядя на малыша, который пробирался к своему месту рядом с ним. Дети расселись, и Нуца присела за край столика.

— Так что ж ты у него деньги просишь? — спросила она, энергично отщипывая горячую мамалыгу от своей порции.

— А вот это уже не твое бабье дело, — сказал Кязым и, вынув из мамалыги размякший сыр, вяло надкусил его.

Вечером, когда он, бледный от усталости, с топориком-цалдой, перекинутым через плечо и поддерживающим вязанку дров на другом плече, вернулся домой, жена его встретила руганью. Она сказала, что Теймыр опять приходил, и она ему сказала, что муж ушел щепить дрань в котловину Сабида, и он там полдня прорыскал и, не найдя Кязыма, вернулся в Большой Дом и до того здесь разорался, что сбежались женщины из табачного сарая.

— Все идет как надо, — сказал Кязым, — подогрей мне воды, я побреюсь и вымоюсь.

Он наладил бритву и, глядя в зеркальце, поставленное на очажный карниз, время от времени прикладывая к лицу мокрую горячую тряпку и после этого смазывая щеки мылом, тщательно побрился.

— Пепе, — сказала старшая дочка, — какой ты стал красивый. Дай я тебе волосы подровняю сзади, а то ты зарос.

— Ну ладно, — согласился он и уселся на скамью у очага.

Щелкая ножницами, дочка стала выравнивать ему волосы. Она всегда с удовольствием стригла его.

— Ты почти совсем не седой, пепе, — щебетала она, — и у тебя никакой лысины нет.

— Ага, — согласился он, покорно склонив свою голову.

— Почему ты не заведешь усы, пепе? — спросила дочка. — Тебе усы пойдут.

— Обойдусь, — сказал он, вставая и отряхивая плечи. Потом он вымылся в кладовке, переоделся в чистое белье, надел серую шерстяную рубаху, новые черные шерстяные галифе, натянул мягкие кавказские сапоги, перепоясался своим тонким поясом с ножом в кожаном чехле и, сдвинув назад складки рубахи на своем поджаром животе, вышел на кухню.

После этого он уселся у очага и целый час там просидел, покуривая и сдержанно заигрывая со своим Гуликом. Малыш сидел на овечьей шкуре и, склонив свое пухловекое лицо, нежно озаренное огнем очага, строил из кукурузных кочерыжек вавилонскую башню. Он параллельно ставил две кочерыжки, сверху поперек нижних ставил еще две, и так постепенно росла башня, но в какое-то мгновенье она обрушивалась, и малыш, как и все несмышленыши, не понимая, что вавилонская башня на то и вавилонская башня, что обречена рухнуть, раздраженно сопя, начинал ее снова возводить. Именно об этом думал Кязым, хотя, конечно, и не этими словами, поглядывая на своего малыша, и иногда, наклонившись, подправляя неровно поставленные кочерыжки.

Нуца уже начинала готовиться к ужину, когда он вышел из дому. Было прохладно, и он, поеживаясь, стал подыматься на верхнечегемскую дорогу. Ночь была звездная, ясная. Облака, целых два дня кроившие и перекраивавшие небо, так и не сумев его обложить, куда-то скрылись.

Так кончается ничем, подумал Кязым, всякое слишком затянувшееся дело. Луны еще не было, но белые камни верхнечегемской дороги посвечивали в темноте. Косогор над дорогой темнел зарослями бирючины, ежевики, держидерева. В темени кустов, как странные призраки допотопных животных, серели огромные валуны. Оттуда доносилась песнь цикад.

Язык вселенского безмолвия и грусть вечности угадывались в покорном тиканье цикад, тогда как далекий лай собак напоминал о тепле человеческого жилья, об уюте временной радости жизни. Казалось, вечность грустит о недоступном ей уюте временной радости жизни, а уют временной радости жизни сладок душе человека самой недоступностью вечной жизни на этой земле.

Кязым вдруг вспомнил свою первую любимую лошадь, своего прославленного вороного иноходца, которого он имел в дни далекой молодости. Эту лошадь много раз пытался у него купить известный лошадник Даур. Он жил в селе Джгерда. Даур много раз предлагал Кязыму большие деньги за его лошадь, потом он предлагал ему большие деньги и хорошую лошадь в придачу, но Кязым, гордый за своего скакуна, никогда не соглашался его продать.

Потом Даур смирился и больше не заговаривал с ним об этом, но стал часто заезжать к нему домой, и многие говорили Кязыму:

— Ох, уведет твоего иноходца этот человек! Ох, недаром зачастил он к тебе! Приглядывается!

Но Кязым не верил в коварство этого человека. Так ему подсказывало сердце, хотя и ему казались странноватыми эти наезды Даура: то ночь застала его в Чегеме, то гроза заставила свернуть с дороги, то еще что-нибудь. Так продолжалось около двух лет.

Однажды Кязым, случайно проснувшись на рассвете, увидел, что постель его гостя пуста. Они спали в одной комнате. Он решил, что тот по нужде вышел из дому, но прошло достаточно много времени, а тот все не возвращался. Кязым встревожился. Он встал, быстро приоделся и вышел во двор. Подходя к конюшне, он заметил, что дверь ее приоткрыта, и почувствовал, что кровь в его теле остановилась.

Он шагнул в приоткрытую дверь и замер. Даур стоял возле его лошади, гладил ее длинную гриву, почесывал холку и нашептывал ей какие-то слова, иногда целовал ее в морду. Нет, конокрад так себя не ведет!

Потрясенный увиденным, Кязым отшатнулся от дверей, как если бы случайно застал влюбленных за ласками, не предназначенными для чужих глаз. Он сам любил лошадей, но, чтобы взрослый мужчина ласкал лошадь и целовал ее в морду как мальчишка, этого он никогда не видел.

Так вот почему Даур стал часто ездить к нему, вот почему ночь или непогода заставали его в Чегеме! Его тоскующая душа тянулась сюда, жаждала видеть полюбившуюся лошадь, трогать ее, нашептывать ей нежные слова.

Кязым тихо вернулся в дом и лег в свою постель. Примерно через час в комнату вошел Даур.

Утром они встали, позавтракали, немного выпили, и гость собрался в дорогу. Кязым, разумеется, ни слова не сказал о том, что он видел. Когда домашние, провожая гостя, вышли из дому и Махаз, младший брат Кязыма, подвел лошадь Дауру к веранде, Кязым вошел в конюшню, вывел под уздцы своего иноходца и поставил его рядом с лошадью Даура.

— Ты что, Кязым, тоже собрался куда-то? — спросил Даур.

— Нет, — сказал Кязым и, подойдя к его лошади, взялся за подпруги.

— Я уже затянул их, — сказал гость, еще не понимая, в чем дело.

— А я решил их ослабить, — усмехнулся Кязым и, отпустив подпруги, снял седло и, не глядя на бледнеющего Даура, перенес седло на свою лошадь. Все, кто был рядом, застыли изумленные, а бледный Даур молчал, и только плеть камчи, которую он держал в руке, тихо-тихо подрагивала. Так говорили потом домашние, рассказывая об этом.

— Я меняю свою лошадь, — сказал Кязым, прерывая неловкое молчание, — она мне поднадоела… Твоя лошадь не хуже…

— Кязым, ты даже сам не знаешь, что ты сделал, — промолвил Даур и больше ничего не мог сказать.

Он уехал.

Кязым знал, что сделал, и никогда не жалел о том, что расстался с любимой лошадью. Это было совсем не то, что потом случилось с Куклой. Это было все равно что отдать любимую дочь за достойного человека. И он ее отдал и никогда не жалел об этом.

Конечно, Даур потом пригласил его к себе, устроил в его честь большой пир и подарил ему серебряный кинжал редкой работы.

— Кязым, — несколько раз, склоняясь к нему, говорил на пиру Даур, — помни, что ты утолил мою жизнь, а мне недолго осталось! Но я теперь ни о чем не жалею!

— Чтоб твой язык отсох, Даур! — дважды вскричала его бедная мать, уловив его слова. — Зачем ты убиваешь меня!

Но Даур в ответ ей ничего не говорил. Тогда Кязым не придал большого значения его хмельным признаниям, хотя и знал, что кровь лежит на его роду. Его дядя двадцать лет назад убил по законам кровной мести представителя рода Тамба. Дядю арестовали, выслали в Сибирь, и он там умер. У дяди не было детей, и Даур мог стать жертвой будущего кровника. Но сам дядя погиб, с тех пор прошло двадцать лет и можно было надеяться, что там, в роду Тамба, удовлетворившись смертью дяди Даура, остыли.

Как водится в таких случаях, тот род, за которым кровь, избегает возможных встреч с родом, за которым остается право на выстрел. Представители его не посещают места, где живут их враги, и, собираясь на какие-нибудь свадебные или поминальные пиршества не близких людей, путем сложных расчетов вычисляют через многоступенчатость родства возможность появления на этих сборищах своих кровников и, если эта возможность более или менее реальна, избегают их.

Примерно через год после того, как Кязым отдал своего иноходца Дауру, тот проезжал в десяти километрах от села, где жили его кровники.

Поравнявшись с мельницей, он решил прикурить от мельничного костра и, спешившись, зашел на мельницу. Мельница работала, но мельник спал на лежанке.

Даур не стал его будить. Нагнувшись, он прикурил от костра, а когда повернулся к выходу, увидел, что в дверях, с топором в руке, стоит сын человека, убитого его дядей. Как потом выяснилось, тот искал заблудившуюся корову и, оказавшись рядом с мельницей и увидев лошадь, привязанную возле нее (нет, он не знал, чья это лошадь), решил зайти на мельницу и спросить у путника, не видел ли тот где-нибудь на дороге корову.

Смерть Даура была страшной и быстрой. Кровник этот молча, неимоверной силы ударом топора отсек ему голову. Голова рухнула в костер и выкатилась из него, а плеснувший из огня фонтан искр посыпался на мельника.

Спросонья, ничего не понимая, тот привскочил с лежанки и увидел перед собой безголовое тело человека, которое, еще мгновенье постояв, тоже рухнуло. Кровник схватил отрубленную голову и, загасив затлевшие на ней волосы, поставил ее на лежанку рядом с мельником, который к этому времени, оказывается, уже сошел с ума. Он не выдержал перехода от мирного сна под шум мельничных жерновов к такой ужасной яви.

Кровник не стал скрываться, обо всем рассказал сам, его судили и отправили в Сибирь. Кстати, много лет спустя, он тоже там умер на строительстве Комсомольска-на-Амуре. Эта история долго помнилась в Кенгурийском районе. И каждый раз, когда Кязым вспоминал ее, хотя с тех пор прошло почти тридцать лет, в ушах его звучало хмельное пророчество Даура: «Кязым, ты утолил мою жизнь, а мне немного осталось!»

По народной примете, месть сына, если он был во чреве матери, когда его отца убили, бывает особенно свирепой. Так было и на этот раз. Не яд ли материнского горя, думал Кязым, всасывает плод в таких случаях?

Думая об этом, он дивился мудрости народных примет и верил, что есть судьба и есть люди, которые ее чувствуют. Даур был таким. Он чувствовал судьбу так же, как чувствовал лошадь.

И если нет судьбы, почему именно поблизости от мельницы у него сломалось кресало? В кармане трупа Даура нашли сломанное кресало. Или он, волнуясь от близости опасного села, слишком сильно ударил кресалом о кремень и оно сломалось? А потом, устыдившись своего волнения, спешился и зашел на мельницу? Но почему именно в это время мельник спал? Если б он не спал, возможно, он сумел бы встать между ними. И такое бывало. Почему так далеко забрел кровник в поисках коровы и почему именно в этот час он подошел к мельнице?

Есть судьба человека и есть судьба рода, думал Кязым. И он по опыту своей жизни точно знал, что есть роды, где многие хорошо чувствуют лошадь. Таким был род Даура. Есть крепкожилые роды, где многие люди обладают огромной телесной силой, хотя выглядят обычно. Таким был род его кровника. И есть роды, где часто рождаются мудрые, а есть роды, где часто рождаются хитрые, и есть роды, легкие на подъем, и есть роды тяжелодумов, и есть роды, где много сердечных людей. Но таких мало или они быстрей вымирают?

И бывают роды, уже ошибочно думал Кязым, переходя на себя, которым не дается грамота. Сам-то он никогда не ходил в школу, потому что в его время никакой школы в Чегеме не было. Но сейчас дети его плохо учились, и он, внешне насмешничая над ними, в глубине души болезненно переживал это.

…Когда он подходил к дому Тендела, оттуда уже доносился нестройный гул голосов, из которого время от времени вырывался пронзительный голос самого хозяина Кязым открыл ворота и пересек двор, удивляясь и настораживаясь от того, что собака не дает о себе знать. У самого дома она вырвалась из-под лестницы, соединяющей кухонную веранду с горницей, и почти молча, яростно взрыкнув, кинулась на него. Выбросив ей навстречу правую ногу, он вдвинул носок сапога в ее распахнутую пасть Собака, завыв от боли, отскочила. И уже издали обрушила на него истерический лай. К этому времени с криками выскочили из дому Тендел и его внук.

— Да что она, взбесилась, что ли?! — заорал Тендел и швырнул в собаку дровину, подхваченную на кухонной веранде. Швырок оказался точным, и собака, завыв, скрылась в темноте.

— Неужели укусила? — спросил Тендел, подходя к Кязыму.

Кязым приподнял ногу и в полосе света, льющегося из распахнутой двери дома, рассмотрел сапог. Он был цел.

— Нет, — сказал Кязым, — меня не так-то просто укусить.

— Очумела, своих не узнает! — крикнул Тендел, сверкнув глазами в темноту, куда убежала собака.

— Старается, — усмехнулся Кязым, — чтобы после пирушки ей перепало побольше.

Когда они вошли в большую комнату, где происходило праздничное пиршество, гости радостно повскакали, приветствуя его и раздвигаясь, чтобы уступить ему место. Кязым сел напротив Тимура, злобно и подозрительно поглядывавшего на него. Жена его вместе с хозяйкой и невесткой Тендела обслуживала сдвинутые столы. Потом она уселась в конце стола, где сидели еще две женщины. Все шло как надо.

— Мир перевернулся, — крикнул Бахут с того конца стола, где он сидел рядом с Тенделом, — Кязым на выпивку опоздал!

Бахут был мингрельцем и произносил его имя на свой лад. Они любили друг друга, хотя, конечно, никогда в жизни не говорили об этом, а, наоборот, бесконечно подтрунивали друг над другом.

— Опоздал, — сказал Кязым, поудобней усаживаясь, — потому что домой к Теймыру заходил, а он, оказывается, уже здесь.

— Чего это ты ко мне заходил? — спросил Тимур, исподлобья поглядывая на него глазами затравленного кабана.

Хозяйка поставила перед Кязымом тарелку с мамалыгой и мазанула на нее шматок аджики.

— Да жена моя говорила, что ты заходил ко мне несколько раз, — сказал Кязым миролюбиво и, взяв из большой тарелки кусок мяса, притронулся им к аджике, надкусив как всегда без аппетита, стал жевать. Лениво жуя, он смотрел на Тимура, и в глубине его маленьких синих глаз таилась насмешка.

В свежевымытом чесучовом кителе Тимур сидел перед ним, все еще крепкий, бритоголовый, с тем волевым выражением власти, которую он уже утратил, но все еще хранил на лице. По этому выражению Кязым мог узнать начальника в любой толпе, и было непонятно, их выбирают по этому выражению или оно вырабатывается от власти над людьми. Но в глубине темных глаз Тимура не было власти, Кязым это ясно видел, а была смертная тоска по власти, и страх, и неуверенность.

— Так ты же все прячешься от меня? — сдерживая себя, тихо клокотнул Тимур.

Хозяйка поставила Кязыму чайный стакан и налила в него вино. От вояки, которая якобы сечет птицу на лету, он отказался. Кязым не света приподнял стакан и, пожелав благодати дому, выпил и снова взялся за мясо. Тимур, наклонив вперед бритую голову, ждал.

— Чего это мне прятаться от тебя, — сказал Кязым и надкусил мясо, — я ничего не украл, чтобы прятаться…

Вяло жуя, он смотрел на Тимура, и в глубине его маленьких синих глаз таилась насмешка.

— Какого дьявола ты приходил ко мне за деньгами, — сказал Тимур, сдержанно клокоча, — откуда у меня такие деньги?

В общем шуме их разговор пока еще не привлекал внимания застольцев.

— Нет так нет, — сказал Кязым, смеясь одними глазами; выпив вино, твердо поставил стакан на стол, — я же не насильво их у тебя беру…

— Ты ведь сказал моей жене, чтобы я поделился, — клокотнул Тимур, и Кязым заметил, что даже его бритая голова побагровела. — Это как понять?

— Так и понимай, — ответил Кязым, продолжая смеяться глазами.

Оказывается, все же остроухий старый охотник уловил внешний смысл их разговора.

— Нашел у кого деньги просить! — с того конца стола закричал Тендел, сверкая своими ястребиными глазами — Да Теймыр — как та синица, которой сказали, что ее помет — лекарство. Так после этого она все норовила над морем какнуть!

— Поделиться, — мрачно усмехнулся Тимур, не обращая внимания на крики Тендела, — откуда у меня такие деньги!

— Вот ты удивляешься, что я у тебя просил деньги, — сказал Кязым, — а надо бы удивляться, что ты два дня меня ищешь, чтобы сказать: у тебя денег нет.

— Ну и что? — спросил Тимур, замирая с мослаком в руке и стараясь не дать себя перехитрить.

— Да разве человек, — сказал Кязым, продолжая посмеиваться одними глазами, — которому нечего дать» ищет человека» который у него просил деньги? Ведь если человек, у которого просили деньги, ищет человека, который просил деньги, значит, они у него есть и он хочет поделиться.

— Я тебя искал, кулацкое отродье, — изо всех сил сдерживаясь, тихо клокотнул Теймыр, — чтобы сказать, до чего я жалею, что не упек вас в тридцатом в Сибирь!

Тут Тимур сгоряча преувеличил своя возможности. Во время коллективизации в Абхазии мало кого тронули, а из Чегема и вовсе ни одного человека не выслали. Истинный народный оратор, председатель Совнаркома Абхазии Нестор Лакоба тогда на многочисленных сходках уговорил народ, тонкими иносказаниями он дал ему понять, что разделяет его тревогу, но надо смириться, чтобы сохранить себя. И народ, поварчивая, смирился.

— Да, — сказал Кязым, теперь состругивая ножом кусочки мяса с кости и отправляя их в рот, — тут ты промахнулся. Потому как ключ тогда у тебя был в руках, а теперь у меня.

— Какой ключ?! — спросил Тимур, и страх застыл в его глазах, С приоткрытым ртом он, не шевелясь, смотрел на Кязыма.

— Ключ от власти, — приспустил поводья Кязым, продолжая посмеиваться своими синими глазами, — так что теперь он у меня в руках.

— Власть? Подумаешь, бригадир, — презрительно сказал Тимур, вглядываясь в Кязыма, и стараясь поверить, что он именно это имел в виду, и в то же время чувствуя ужас бессилия перед двойственностью его намеков. И эта двойственность намеков, этот просвет, позволяющий уйти от прямого ответа, был хуже, чем если бы Кязым его прямо обвинил в том, на что он ему как бы подмигивал своими невыносимо смеющимися глазами.

А между тем кое-кто из окружающих уже посматривал на них, хотя никто не понимал того, что стоит за их разговором.

— Оставь ты этого вырыгу, Кязым! — крикнул с того конца стола Тендел, опять сверкнув в их сторону ястребиными глазами.

Все рассмеялись. Тендел иногда употреблял слова, которые никто не понимал. И сложность их понимания была в том, что иногда в обычной речи у него выскакивали слова из особого охотничьего языка, понятного только посвященным А иногда он сам бессознательно так выворачивал обычные слова, что они звучали необычно. Именно это и случилось сейчас.

— Что это, еще за вырыга? — смеясь, стали спрашивать у Тендела.

— Вырыга, — просто объяснил Тендел, — это такой человек, который не столько пьет, сколько вырыгивает.

— Лучше я отсяду от него, — сказал Тимур, шумно вставая, — а то этот человек доведет меня до преступления!

— Я даже знаю, какого по счету, — сказал Кязым, взглянув на него, и, смеясь одними глазами, приподнял ладонь, как бы готовый для наглядности показать на пальцах количество преступлений Тимура.

Тимур опустил бритую голову и, что-то бессвязно бормоча, перешел и сел поближе к Тенделу.

— Хватит бурунчать, — миролюбиво сказал ему старый охотник, — ты, Теймыр, давно безрогий, а все боднуть норовишь. Лучше сиди здесь и слушай мой рассказ.

Старый Тендел стал рассказывать историю своей женитьбы. При этом жена его, еще очень бодрая старушка, стоявшая над столами с чистым полотенцем, перекинутым через руку, приподняв брови от старания вникнуть в каждое слово, слушала его рассказ, словно дело касалось не ее, а какой-то другой женщины. Дополнительный комизм ее облика, не оставшийся не замеченным застольцами, заключался в том, что она одновременно с искренним любопытством к рассказу выражала всем своим видом бдительную готовность тут же ответить на скрытые или откровенные выпады мужа, оскорбляющие достоинства ее рода. Готовность эта, как показывал ее достаточно большой опыт, была не излишней.

По словам Тендела, это случилось в дни его далекой молодости, когда он еще не выдурился. Тут гости прервали его рассказ дружным смехом, выражая этим смехом уверенность, что он еще и до сих пор не выдурился. Тендел не обратил ни малейшего внимания на этот смех, а жена его, просияв от удовольствия, радостно закивала головой: дескать, так оно и есть, дескать, кому, как не ей, знать, что он еще не выдурился!

Так вот, продолжал Тендел, в те дни, когда он еще не выдурился, пришлось ему кутить в одном доме в селе Кутол. И там, когда гости порядочно выпили и начались пляски, в круг вошла хозяйская дочь в белом платье. В знак необыкновенной плавности ее танца, в знак непорочной чистоты ее скольжения кто-то из близких девушки поставил ей на голову бутылку с вином, и она в таком виде, ни разу не качнувшись, сделала два круга. Кто его знает, сколько бы кругов она еще сделала, но тут Тендел не выдержал. Не в силах иначе выразить свой восторг перед девушкой и ее искусством, он выхватил свой смит-вессон и выстрелом разбил бутылку на голове девушки.

Девушка, по словам Тендела, прервала танец (было бы странно, если б она продолжала его, вся облитая красным вином), а гости и хозяева просто омертвели от этой неслыханной дерзости. Первым опомнился сам Тендел.

— Считайте, что я в вашем доме «бросил пулю»! — крикнул он, надо думать, уж во всяком случае, не менее пронзительным голосом, чем в старости, и, перепрыгнув через стол, бросился к выходу.

Он вскочил на своего коня, стоявшего у коновязи, и, не теряя времени на открывание ворот, прямо перемахнул через плетень и, сопровождаемый грохотом выстрелов, к счастью, ни одна пуля не задела его, галопом влетел в лес, расположенный недалеко от дома.

«Оставить пулю» по абхазским обычаям вот что означает. Родственники жениха, приехавшие свататься в дом невесты и договорившиеся обо всем, оставляют хозяевам газырь с пулей и стреляют в воздух. Газырь с пулей и выстрел в воздух скорее всего символизируют нешуточность договора, право на смертоносный исход в случае нарушения его с той или другой стороны.

Но жених-самозванец, «оставляющий пулю», да еще таким образом, — это было неслыханной дерзостью.

Однако вернемся к Тенделу. Проскакав около трех верст, лошадь его неожиданно грохнулась на землю, и когда Тендел, выпростав ногу из стремени, встал, она была мертва. Не понимая, в чем дело, Тендел ее обошел и вдруг увидел, что живот лошади распорот чуть ли не на целый метр. Заглянув в рану, Тендел был поражен — внутри было пусто. Видно, когда он перемахивал через плетень, лошадь напоролась на кол и у нее вывалился желудок.

— Теперь вы мне скажите, — пронзительно закричал Тендел, — кто-нибудь слышал про лошадь, которая, спасая хозяина, с вываленным нутром проскакала три версты?!

Тут гости стали смеяться, говоря, что лошадь могла потерять желудок где-нибудь по дороге, может быть, совсем близко от того места, где она рухнула на землю.

— Нет! Нет! — закричал Тендел. — Я почувствовал, когда перемахнул через плетень, как что-то шмякнулось подо мной, да сгоряча не оглянулся!

Тендел зацокал языком, с необыкновенной живостью переживая гибель любимой лошади, и обратил теперь свой взыскующий ястребиный взгляд на жену, как бы поражаясь неравноценности жертвы и полученной награды.

Тут жена его потупилась и, неожиданно взвеяв полотенце, лежавшее у нее на руке, перекинула его через плечо, как бы милосердием волшебства на миг создав мираж того белого платья и именно через это волшебство, как и должно быть, призывая его к справедливости, то есть к необходимости ту лошадь сравнивать с той девушкой, а не с этой, хоть и бодрой, но отжившей старушкой.

Тендел посмотрел на нее, но, то ли не поняв ее намека, то ли не придав ему значения, повернул свой ястребиный взгляд на застольцев и продолжал рассказ.

По словам Тендела, родители и братья той полюбившейся ему девушки (видно, все-таки поняли намек) поклялись никогда не отдавать свою дочь и сестру за этого безумного головореза. Видать, продолжал Тендел, они, не слишком доверяя своему дому и своей храбрости (тут жена его насторожилась, но оскорбление было недостаточно четким, и она промолчала) и зная о его неслыханной дерзости, припрятали свое чудище (нет, не поняли намека) у родственника, жившего в другом селе. Он был еще более дерзкий головорез.

— По их разумению, — добавил старый Тендел. При этом жена его всем своим обликом выразила готовность дать отпор явно приближающемуся, но еще недостаточно приблизившемуся оскорблению ее рода.

— Но они, — сказал Тендел столь многозначительно, что теперь не только жена, но и гости с доброжелательным любопытством стали ожидать приближающееся оскорбление, однако Тендел и на этот раз его избежал, — не знали, что только я один держу в руках секрет этого человека.

Оказывается, именно этот родственник убил стражника два года тому назад и только один Тендел во всем Кенгурийском районе знал об этом. И этот человек не только не препятствовал ему, но, наоборот, помог тайно от своих родственников умыкнуть ее.

— Вот так она оказалась в моем доме, — закончил Тендел, — хотя толку от нее еще никто не видел. А теперь давайте выпьем, мои гости, а то я вас совсем словами заморил!

Гости, взглянув на жену Тендела, благодарно прошумели, показывая, что утверждение о ее бестолковом пребывании в доме Тендела полностью отвергается обилием выпивки и закуски на столе.

— В каждом деле есть свой ключ, — сказал Кязым, — и, кто его держит в руке, тому он и служит.

— Истинно говоришь, Кязым! — закричал Тендел. — Ключ от этого человека я держал в своих руках, а они, дурье, этого не знали!

Жена Тендела, несколько отвлекшаяся окончанием истории женитьбы и оживившимся застольем, вздрогнула от неожиданности, но быстро взяла себя в руки.

— Уж дурнее тебя, — отпарировала она, — не то что в моем роду, в твоем роду нет!

— Молчи! Молчи! — закричал Тендел. — Жалко, что я тебе тогда спьяну в голову не попал!

Когда Кязым произносил свои слова, Теймыр опустил голову и больше за время пирушки ее ни разу не поднял. «Кажется, готов», — подумал Кязым.

Кязым перевел взгляд на Бахута. Он вспомнил, что Бахут во время рассказа старого охотника поерзывал, то сдвигая на затылок свою сванку, которую он снимал, только ложась в постель, то снова надвигая ее на брови. Это был верный признак, что Бахут сам хочет рассказать свою знаменитую историю. И хотя почти все, сидящие за столом, ее слышали, а некоторые неоднократно, Бахут явно хотел рассказать ее еще раз.

— Слушай, Тендел, — сказал Кязым, — учти, что Бахут от тебя сегодня не уйдет, если не расскажет, как продавал свое вино.

— Нет, зачем, кацо, — стал ломаться Бахут, — если все слышали, я не буду рассказывать, но если люди не слышали — другое дело.

— Давай, давай, Бахут, — крикнул старый охотник, — а я потом кое-чего добавлю к тому, что ты расскажешь!

Гости одобрительно прошумели, показывая готовность, выпив по стаканчику, послушать историю Бахута. Бахут сдвинул свою сванскую шапочку на затылок и, залучившись своими маленькими масличными глазками, приступил к рассказу.

— О да, — начал он грузино-мингрельским присловьем, приблизительно означающим: «Так вот…» — О да, мы встретились с этим Вахтангом позапрошлой зимой на поминках в Анастасовке. И там же договорились. Я ему даю двадцать ведер вина, а он мне привозит двадцать пудов кукурузы. Через три дня он приезжает на арбе, дело уже было к вечеру, и привозит мне кукурузу. Я открываю ворота и веду арбу к дому. О да, мы выгружаем четыре мешка и вносим в кухню. А потом вместе с моим сыном, втроем, выкатываем из подвала двадцативедерную бочку и, положив доски, вкатываем ее на арбу. И тут он уже хотел уехать, но я, на дурную свою голову, его удержал. Неудобно, человек первый раз пришел в мой дом и теперь, стакан вина не выпив, уйдет.

— Давай, — говорю и веду его на кухню, — попробуй вино, что ты купил. Может, я тебе кислятину продал. В шутку так ему говорю, а мы уже на кухне.

— Нет, — говорит он мне неожиданно, — я не буду пробовать вино, которое ты мне продал.

— Почему? — удивляюсь я.

— Потому что, — говорит, — кукурузу, которую я тебе привез, ты не взвесил, значит, ты мине доверяешь. Раз ты мине доверяешь, значит, я тебе тоже доверяю. Вино, которое я купил, пробовать не буду, но другое вино, пожалуйста, выпьем.

Уах! Но у меня другого вина нет. Одна «изабелла». Было около десяти ведер «качича», но мы его давно выпили. Теперь что делать? Мы уже на кухне, и жена накрыла на стол, а он требует другое вино. А другого вина у меня нет, и так отпустить его тоже стыдно. И я говорю:

— Хорошо, будем пить другое вино.

О да, мы садимся за стол и начинаем пить. И я вижу — вино ему нравится, хорошо идет. Он хвалит мое вино, мне тоже приятно, и мы так сидим, пьем, а мои домашние все ушли спать. И вдруг он мне говорит:

— Слушай, мне это вино очень понравилось. Давай заменим то, которое я купил, на это вино. Я всю жизнь любил такое вино.

Уах! Теперь что я ему скажу? У меня другого вина нет — одно вино. И я немножко так замялся, не зная, что сказать, а он это по-своему понял. Он понял, что я ему не хочу это вино продавать.

— Ты, — говорит, — не стесняйся, если это вино дороже. Я тебе еще кукурузу привезу, ради такого вина мне ничего не жалко!

— Слушай, — говорю, — дело не в этом. У меня сейчас нет другого вина.

Но я вижу — не верит и начинает обижаться.

— Зачем, — говорит, — ты для меня жалеешь это вино? Если в два раза больше стоит, в два раза больше дам!

— Слушай, — говорю, — дело не в этом. Идем попробуй, если то вино, которое я тебе продал, хуже, тогда ты будешь прав.

И вот мы среди ночи идем к арбе. Слава богу, кругом снег, все видно. Залезаем на арбу, я открываю бочку, вытягиваю шлангом вино, переливаю в банку и даю ему.

Про-бу-ет! Но вижу — не доверяет. Может, вино слишком холодное было, потому не понял, может, характер, еще не знаю. И он мне говорит:

— Ничего плохого про это вино не скажу, но то вино мне больше нравится. Я всю жизнь мечтал про такое вино.

Уах! Что теперь я ему скажу? Что?!

— Слушай, — говорю, — у меня другого вина нет. Было около десяти ведер «качича», давно выпили. Я тебя угостил этим вином, потому что неудобно было. Ты в мой дом пришел первый раз, и я хотел, чтобы ты стакан вина выпил в моем доме.

Нет, вижу, не доверяет и начинает цепляться.

— Значит, — говорит, — ты мне то же самое вино давал?

— Да, — говорю, — другого нет.

— Тогда, — говорит, — сейчас идем взвесим всю мою кукурузу!

— Зачем? — говорю.

— Потому что, — говорит, — ты не взвесил мою кукурузу, значит, ты мине доверяешь. А я попробовал твое вино — выходит, я тебе не доверяю. Если я тебе не доверяю, и ты мине не доверяй!

Уах! Сейчас среди ночи взвешивать его кукурузу? А у меня безмен только десять кило берет. Это сколько раз надо вешать?

Бахут оглядел застольцев, как бы прося войти в его бедственное положение.

— Тридцать два раза! — смеясь, подсказал ему Кязым.

— Тридцать два раза! За это время я совсем с ума сойду от него! И тогда я так соображаю — эту бочку он уже не возьмет через свое ослиное упрямство. Но у меня еще одна двадцативедерная бочка стоит в подвале. Думаю — лучше ту бочку выкатить, а эту вкатить, чем еще полночи возиться с его кукурузой.

— Хорошо, — говорю, — у меня в подвале, как ты видел, еще одна бочка стоит. Как раз то вино, которое ты пил! Хочешь — бери!

— Давай, — кричит, — ту бочку! Не жалей хорошее вино на хорошего человека!

Что делать? Теперь сына, значит, надо будить. Вдвоем вкатить бочку не сможем. Но сына будить тоже стыдно. Скажет — взрослые люди глупости делают. Но еще хуже будет, если сына разбужу, а этот попробует вино и опять скажет: ты мне не то вино даешь. Потому что в подвале тоже холодно, а он вкус холодного вина не соображает.

— Хорошо, — говорю, — идем в подвал. Я тебе даю ту бочку, но ты сначала попробуй вино.

Еле-еле в кухне нахожу свечку — проклинаю и жену, и этого Вахтанга, и эти поминки, где мы встретились. Идем в подвал, опять вытягиваю из шланга пол-литровую банку и даю ему попробовать. Про-бу-ет!

— О! О! О! — говорит. — Вот это вино я мечтал купить. Зови сына!

О да, потихоньку вхожу в дом и бужу сына. Молодой — крепко спит. Еле разбудил. Но правду тоже сразу сказать не могу — стыдно, кацо, стыдно!

— Бочку, — говорю, — сынок, надо на место поставить. Помоги!

— Что вы, — бурчит сын и одевается в темноте, — столько времени делали, если не могли сторговаться!

Мы выходим во двор и втроем скатываем бочку с арбы и вкатываем ее в подвал. И теперь начинаем выкатывать ту бочку, а сын ничего не понимает.

— Папа, — удивляется он, — что вы делаете? Это то же самое вино! Вы от пьянства совсем с ума сошли!

А этот проклятый Вахтанг, которого я, на свою голову, встретил на поминках, еще издевается надо мной.

— Ох, Бахути, — говорит, точно, как Кезым, говорит, — зачем ты сына, еще такого молодого, неправде учишь! Я против того вина слова не скажу! Но это вино как раз по моему вкусу!

Вижу, сын надулся, готов нас обоих убить. Кое-как вкатили эту бочку на арбу, и сын молча поворачивается и уходит.

О да, думаю, наконец, уедет этот проклятый человек. Провожаю арбу до ворот. И вдруг он не останавливается? Останавливается!

И только тут я понял, что на поминках ни о каком деле договариваться нельзя. Ты с человеком на поминках договариваешься о деле, а он приезжает к тебе домой и устраивает твои поминки.

— Слушай, — говорит, — выходит, что я твое вино попробовал, а ты мою кукурузу не взвесил! Значит, ты мине доверяешь, а я тебе не доверяю? Значит, ты ставишь из себя более благородный человек? Не выйдет! Идем взвесим мою кукурузу!

Уах! Я уже готов и эту бочку ему отдать, и кукурузу отдать, лишь бы он уехал! Но разве он согласится!

— Слушай, — говорю, все еще держу себя в руках, — вино — одно дело, кукуруза — другое дело! Если ты два-три литра моего вина выпил, это не значит, что я должен два-три кило твоей кукурузы скушать! Я и так на глаз вижу, сколько там пудов в мешках!

— Нет, — говорит, — выходит, ты мине доверяешь, а я тебе не доверяю. Или взвесим мою кукурузу, или забирай свое вино, а я заберу свою кукурузу!

Значит, снова сына будить?! Он убьет меня! Но Бахут не был бы Бахутом, если бы не придумал то, что придумал.

— Слушай, — нарочно спокойно говорю, — сейчас поздно. Мы оба устали. Завтра приедешь и взвесим кукурузу.

— Нет, — говорит, — зачем завтра приезжать, когда я сегодня здесь.

Ну, тут я ему показал. Безумному человеку надо через его безумность вправлять ум.

— Значит, ты мине не доверяешь! — кричу я ему от души. — Ты в моем доме принял хлеб-соль, и ты боишься в моем доме до завтра оставить мешки! Ты думаешь, Бахут, как нищий, залезет в твои мешки, вытащит кукурузу, а завтра скажет, что там не хватает?! Ты плюешь на мой хлеб-соль!

О! О! О! Вижу — потух, как свечка.

— Что ты, что ты, Бахути, — говорит, — успокойся, ради бога, разбудишь семью. (Сейчас вспомнил мою семью!) Ты мине доверяешь, и я тебе доверяю. Завтра приеду.

И так он уехал. Ни завтра, ни послезавтра, слава богу, не приехал, но бочку через одного человека прислал. И с тех пор я на поминках ни о каком деле ни с кем не договариваюсь И вообще я перестал ходить на поминки, кроме поминок по самым близким людям.

Так закончил Бахут свою историю.

— Я его видел, Бахут, — закричал Тендел, — месяц тому назад, как раз на поминках!

— Такого человека только на поминках и встретишь, — сказал Бахут, надвигая на глаза свою сванку.

— Я ему говорю, — продолжал Тендел: «Что у тебя там с Бахутом получилось?» А он говорит: «Что получилось? Да то получилось, что Бахути меня напоил и вместо бочки «качича» подсунул бочку «изабеллы». А зачем мне за двадцать километров надо было ехать, чтобы купить «изабеллу»? «изабеллу» я у себя в деревне тоже мог купить».

— Вайме! — сказал Бахут и дурашливо ударил себя руками по голове, как бы оплакивая самого себя.

— Я тоже его видел еще раньше! — крикнул один из застольцев под общий смех.

— Опять на поминках? — спросил Бахут.

— Нет, на базаре! — перекрикивая смех, продолжал тот, может быть, отчасти импровизируя. — И я, зная твою историю, спросил у него: «Что ты думаешь о Бахуте?» И он мне сказал: Бахути неплохой человек. Хлебосольный человек. А то, что с вином получилось, — это я сам виноват. Если покупаешь вино, сперва попробуй из бочки, которую берешь, а потом пей с хозяином сколько хочешь. А я сперва выпил его «качич», получил кейф, а потом, конечно, не понял то вино, которое он мне продал. Если б он бочку айрана поставил на арбу, я бы ее тоже взял как вино. А так Бахути человек неплохой. Но одно плохое в нем есть: зачем он сына приучает неправду говорить? А так Бахути неплохой, хлебосольный человек был… Что-то я его давно не встречаю… Может, он умер? Тогда почему меня на поминки не пригласили?»

— Если бог есть, — крикнул под общий смех Бахут, — я первый приеду на его поминки!

Выпив по последнему стакану за домашний очаг старого охотника Тендела, гости стали подыматься из-за столов. Тимур, выбрав удобное мгновенье, подошел и тихо сказал Кязыму:

— Поговорим.

— Ладно, — ответил Кязым, — только жену отправь вперед.

Светила луна, и ночь была ясной и тихой, когда они вышли на верхнечегемскую дорогу. На дороге стоял Бахут, ожидая Кязыма. Им было по пути.

— Ты куда? — спросил Бахут, внимательно вглядываясь в Кязыма, а потом так же внимательно в Тимура.

— Нам нужно поговорить, — ответил Кязым просто.

— Может, подождать тебя? — спросил Бахут. Он что-то почувствовал.

— Нет, — сказал Кязым, — ты иди домой, я тоже скоро вернусь.

— Ну как знаешь, — сказал Бахут, глядя вслед Кязыму, уходящему вместе с Тимуром. Высокая, легкая фигура удалялась рядом с бритоголовой, коренастой, долго белеющей чесучовым кителем.

— Что тебе надо? — тихо спросил Тимур, косясь на Кязыма. Сейчас они были одни на всей дороге. В лунном свете круглая, бритая голова Тимура с теменью глазниц казалась страшноватой.

И вдруг Кязым вспомнил из рассказов людей, сидевших в тюрьме, что арестантов бреют. «Господи, — подумал Кязым, — если все правильно пойдет, его и брить не надо будет. А ведь он всю жизнь ходил бритоголовый, так что в любой год можно было сажать, а лучше всего сразу, семнадцать лет назад. Он уже тогда был бритоголовый», — мелькнуло в голове у Кязыма и погасло.

— Пойми меня хорошенько, — сказал Кязым, не глядя на Тимура, — если б моему брату не грозила беда, я бы за это дело никогда не взялся. Ты мне дашь пятьдесят тысяч, я выручу брата, и мы забудем об этом деле. Как видишь, я не лучше тебя, а какой ты, мы с тобой знаем оба.

— Ты сначала покажи свою карту, — выдавил Тимур.

— Моя карта у меня в кармане, — ответил Кязым и тут же поправил себя, — твоя карта у меня в кармане.

Тимур остановился на дороге и уставился на Кязыма своими темными глазами, и круглая, бритая голова его в лунном свете казалась странной, потусторонней.

— Только без глупостей, — строго предупредил Кязым, глядя на Тимура. Он сунул правую руку в карман, вытащил ее, отвел в сторону и раскрыл ладонь. В ладони его сверкнул ключ от сейфа.

— Где взял? — с трудом выдохнул Тимур, не сводя цепенеющего взгляда с ключа, тускло поблескивающего в руке Кязыма.

— Я же говорил, что заходил к тебе, — сказал Кязым, внимательно следя за Тимуром.

— О! — рыкнул Тимур и, вцепившись ему в руку обеими руками, стал вырывать у него ключ. Он был все еще сильным человеком, но Кязым был сильней.

Несколько долгих секунд шла беззвучная борьба, и Кязым едва удержался от желания ударить левой рукой по ненавистному жилистому затылку Тимура, когда тот, не сумев расцепить его пальцев, стал пытаться зубами поймать кисть его руки.

— Я же говорил — без глупостей, — с брезгливым раздражением напомнил Кязым, отводя руку от зубов Тимура и поняв, что тот рано или поздно поймает его кисть своими челюстями, с такой силой вывернул ему руки, что тот, застонав, повалился.

Кязым, с трудом переводя дыхание, положил ключ в карман.

— Вставай, не маленький, — сказал он и, подхватив Тимура, поставил его на ноги.

Сейчас они молча стояли друг против друга, тяжело дыша. Кязым дышал тяжелей, хотя был моложе Тимура.

— А чем я буду уверен, что ты не донесешь? — сказал Тимур, выравнивая дыхание.

— Я же сказал, — помолчав и отдышавшись, ответил Кязым, — что я не лучше тебя. Как же я донесу властям, если деньги нужны мне для брата?

— Ладно, пошли, — сказал Тимур, и они снова двинулись по дороге. Поглядывая на круглую, бритую голову Тимура, странную в лунном свете, Кязым напряженно думал, что тот еще может выкинуть. «Да, я сломал его, — думал Кязым, — но он и сломанный на все способен».

Они подошли к воротам дома Тимура.

— Вот что, — сказал Кязым, останавливаясь, — если ты попытаешься выстрелить из дома, тебе это не поможет. Бахут видел, что я ушел с тобой. Ты будешь в тюрьме, куда бы ты ни оттащил мой труп. И деньги твои пропадут. Все! И вот что еще. Если ты быстро не выйдешь из дому, я буду считать, что ты вынес деньги с заднего крыльца, чтобы перепрятать их в лесу. Тогда я, не дожидаясь тебя, иду к председателю и отдаю ему ключ. К утру тебя заберет кенгурийская милиция.

— Нет, — сказал Тимур, — я быстро выйду, они у меня разложены по тысяче рублей. Считать недолго.

— Вот и умница, — сказал Кязым, — всегда так раскладывай.

— Хорошо, — предложил Тимур, — я тебе даю деньги, а ты мне возвращаешь ключ.

— Не пойдет, — сказал Кязым.

— Почему?

— Потому что года через два, когда все успокоится, я сам открою железный ящик и возьму деньги. Вот тогда я тебе верну твои.

— Хитрый, — процедил сквозь зубы Тимур, — так я тебе и поверил…

— Но не хитрей тебя, — сказал Кязым, — это же надо спрятать ключ, когда сам был председателем, а первый раз взять деньги уже через одного председателя. Ловко!

— Я его случайно нашел в доме, — сказал Тимур.

— Это ты оставь на случай суда, — ответил Кязым, — но ведь мы решили обойтись без суда…

Тимур открыл ворота, пересек двор и поднялся в дом. Кязым подумал, что не мешает обезопасить себя от выстрела, если Тимур вдруг все-таки вздумает избавиться от него. Он отошел от ворот и стал в тени алычи, росшей возле изгороди. А если он выйдет с ружьем? Навряд ли. А если все-таки выйдет? Метрах в сорока слева от усадьбы Тимура густой, заколюченньш лес, спускающийся до самой верхнечегемской дороги. «Если он все-таки выйдет с ружьем, придется бежать туда, — подумал Кязым. — Нет, навряд ли он решится на это».

Минут через десять из дому вышел Тимур. В руках он держал белый сверток. Больше ничего у него не было. Он пересекал двор, издали тревожно вглядываясь в то место, где стоял Кязым и где его сейчас не было.

— Эй, — окликнул он Кязыма, озираясь. Кязым вышел из тени и подошел к воротам. Тимур стоял с той стороны ворот, держа деньги, увязанные в полотенце. Кязым взял в руки сверток и, раздвинув узлы, убедился, что там деньги.

— Не считать? — спросил Кязым, хотя знал, что теперь это не важно.

— Все честно, — угрюмо сказал Тимур.

— А то ведь я приду завтра, если не хватит, — сказал Кязым.

— Я же сказал — все честно, — повторил Тимур.

— Это на тебя похоже, — сказал Кязым, с трудом впихивая в карман огромный сверток.

Сделав несколько шагов от ворот, Кязым обернулся и сказал:

— Да… Собаку не надо бить за то, что впустила меня в дом. Собака не виновата…

— Ну уж это мое дело! — крикнул ему вслед Тимур.

Спускаясь на верхнечегемскую дорогу, Кязым думал: что еще может выкинуть Теймыр? Он решил: если вскоре раздастся вой и плач избиваемой собаки, значит, Теймыр решил на ней сорвать ярость. Если же все будет тихо — не исключено, что он, опомнившись, погонится за ним с ружьем и тогда лучше всего идти не домой, а в противоположную сторону, к дому нового председателя. Но ему сейчас лень было идти к дому Делана.

Он уже подходил к верхнечегемской дороге, когда сзади раздался визг избиваемой собаки. Кязым вздохнул и только спустился на дорогу, как вдруг сверху, с косогора, гремя осыпью камней, стал спускаться человек. «Перехитрил! — молнией пронеслось в голове. — Жене поручил избить собаку, а сам лесом погнался за мной!»

Через мгновенье Кязым облегченно вздохнул: на дорогу выскочил Бахут.

— Ты что там делал? — удивился Кязым.

— Я пошел за тобой, — сказал Бахут, — бесноватый мне не понравился… Что он тебе передал?

Кязым понял, что Бахут следил за ними из леса. Кязым ему все рассказал и, вынув сверток из своего оттопыренного кармана, передал Бахуту.

— Отдай председателю, — сказал он, — и скажи, чтобы сейчас же послал кого-нибудь в Кенгурск за милицией.

— А ты что? — спросил Бахут, запихивая в карман сверток.

— А я пойду спать, — сказал Кязым и пошел своим легким, ленивым шагом, по давней привычке засунув пальцы рук за оттянутый ремешок пояса.

Хотя Кязыму и в самом деле было лень идти к дому председателя, но все-таки он поручил Бахуту это дело по другой причине. Как ни мал был риск того, что Тимур, опомнившись, погонится за ним, он не хотел этот риск делить с Бахутом. У него, как и у Кязыма, ничего, кроме крестьянского ножа на поясе, не было. Так что он ему ничем не смог бы помочь, а риск он не хотел делить с ним.

Когда утром председатель колхоза вместе с работниками милиции и Бахутом пришли в дом Тимура, тому сначала хватило выдержки изобразить гневное негодование. Но председатель раскрыл портфель и дал заглянуть в него Тимуру.

Увидев деньги, завернутые в полотенце, Тимур побледнел. Все же он не сразу сдался. Вторую половину украденных в последний раз денег он вернул, а об остальных сказал, что ничего не знает. Разумеется, ему никто не поверил. После трехчасового обыска все деньги были найдены.

К этому времени, прослышав о случившемся, многие крестьяне собрались во дворе Тимура. Председатель колхоза несколько раз выходил на веранду и, покрикивая, пытался заставить их идти на работу. Но никто не ушел, все ждали, чем закончится обыск.

Когда, закончив обыск, милиционеры вместе с Тимуром выходили из дому, председатель, шедший за ними, что-то вспомнил.

— Стой, — сказал он Тимуру, уже спускавшемуся с крыльца под гул и гневные выкрики собравшихся во дворе. — Дай ключ от сейфа!

— Какой ключ? — обернулся Тимур. — Его же выкрал у меня твой Кязым!

— Нет, — сказал председатель, — он тебе показал второй ключ.

Тимур на мгновенье замер, пытаясь осмыслить то, что сказал ему председатель. И вдруг он молча ринулся в дом. Через минуту из задней комнаты раздался страшный грохот. Не зная, что подумать, председатель и все остальные вбежали в дом.

В задней комнате дома Тимур катался по полу, с яростным исступлением стукаясь своей бритой головой об пол и повторяя:

— Обманул! Обманул! Обманул!

Рядом с ним валялись разорванные клочья большой фотографии его отца, осколки стекла и обломки рамы.

Как выяснилось позже, ключ был заложен за этот портрет, висевший на стене.

Несколько минут Тимур бился как в падучей, пока его не скрутили милиционеры, а Бахут, найдя в доме бутылку чачи, насильно, сквозь сжатые зубы Тимура влил ему в рот хорошую порцию этой чегемской валерьянки. Тут Тимур размяк, выпустил ключ, зажатый в судорожном кулаке, а потом встал.

Когда Тимур Жванба в сопровождении милиционеров и председателя колхоза вышел из дому, крестьяне, толпившиеся во дворе, стали плевать в его сторону, а сестра первого бухгалтера, сидевшего уже больше четырех лет, вырвавшись из рук придерживающих ее людей, вцепилась ногтями в его лицо. Ее едва оторвали от него, а сам он даже не сопротивлялся, погруженный в мрачную задумчивость.

Но в Чегеме редкое событие может обойтись без комического эпизода. Так получилось и на этот раз. Не успела мрачная процессия перейти большой двор Тимура, как жена его, словно очнувшись, с криками погналась за ней.

— Ну теперь она ему покажет за дочерей! — высказал свою догадку один из собравшихся крестьян.

— Поздновато вскинулась! — добавил другой, глядя вслед бегущей и кричащей на бегу жене Тимура.

Однако жена Тимура, подбежав к процессии, вцепилась в руку председателя колхоза.

— Полотенце, — закричала она, — мое полотенце!

— Какое полотенце? — обернулся председатель, пытаясь отбросить ее руку.

— В котором деньги завернуты! — крикнула она, и тут председатель, поняв, о чем идет речь, извлек сверток из портфеля и под смех чегемцев, а может, именно из-за смеха чегемцев замешкавшись с развязыванием узлов, кинул ей в лицо полотенце.

— До чего же Теймыр ее доендурил, — смеялись крестьяне, — что она в такой час вспомнила о полотенце.

На этом, посмеиваясь сам, закончил свой рассказ Бахут. Они с Кязымом сидели на кухне Большого Дома, попивая вино у очага. Кроме Нуцы, все остальные уже легли спать.

— Но вот что ты мне скажи, — спросил Бахут, — почему ты решил, что именно он ворует деньги?

— Потому что, — сказал Кязым, оживленно поглядывая на Бахута, — я сразу понял, что все три воровстства — дело рук одного человека, и, значит, бухгалтеры тут ни при чем. Тогда кто? Любой другой человек, забравшись в правление, должен был или сломать железный ящик, или его унести. Но вор открывал ящик. Значит, у него был ключ. Второй ключ. Откуда взяться второму ключу? Я спросил у председателя, который до этого работал в двух колхозах, как там было с ключами. Он сказал, что обычно в правлении бывает два ключа от железного ящика — один держит председатель, другой держит бухгалтер. Значит, решил я, и у нас было два ключа. Где искать второй ключ? Бухгалтеров я отодвинул, они не виноваты. Значит, один из бывших председателей. А их у нас было три. Последний не мог держать второй ключ, потому что оба бухгалтера сели при нем, и они бы обязательно сказали, что был второй ключ. Но они ничего такого на суде не сказали. Теперь идет следующий председатель. Но при нем деньги никто не воровал, и трудно подумать, что он, работающий за сорок километров от Чегема, мог узнать, когда в железном ящике будут деньги, и прийти ночью в правление как раз в такое время, когда сторожа кто-то из близких домов пригласил за праздничный стол, как это у нас водится. Остается Теймыр. И я на нем остановился. Он — первый наш председатель, и если с самого начала было два ключа, они были при нем. А во-вторых, и это главное, если он решил, сделав вид, что ключ потерян, воровать деньги, он обязательно должен был пропустить следующего председателя. Потому что тогда еще могли подумать: а куда, интересно, делся второй ключ? А потом уже не могли подумать, привыкли, много времени прошло.

— Но вот что ты мне скажи, — снова спросил Бахут, после того как они выпили по стаканчику, — что бы ты сделал, если бы он ключ держал в том же месте, где деньги? Он бы сразу понял твой обман!

— Я об этом тоже подумал, — сказал Кязым и, осторожно приподняв кувшин, разлил по стаканам душистую «изабеллу». Стаканы с пурпурным вином, озаренные пламенем очага, просвечивались, как драгоценные камни.

— Этого не могло быть, — продолжал Кязым с удовольствием. — Если человек зарезал человека и ограбил его, он свой нож или выбросит, или, вымыв, куда-нибудь спрячет. Но он его никогда не спрячет в том же месте, где награблены деньги. Потому что нож возле награбленных денег — это вроде свидетель. А зачем убийце свидетель? А наш Теймыр, считай, трех бухгалтеров зарезал, а ключ — это его нож. Он его не мог держать вместе с деньгами.

— А если бы он у тебя спросил, как ты залез ко мне в дом? — не унимался Бахут.

— Ха, — усмехнулся Кязым и, положив ногу на ногу, скрутил цигарку, — не для того я его два дня ломал, чтобы он у меня много спрашивал. Но и на этот случай я заметил, что рама одного окна у него подгнила. Вечером я ее потихоньку растряс, раскрыл, а потом прикрыл и пошел в дом Тендела. Но он у меня даже не спросил ничего, потому что я его в ту ночь совсем доломал…

— Чем хвастаться, — сказала жена Кязыма, входя в кухню с охапкой белья, — ты бы подумал, как он тебе отомстит, когда вернется.

— Ну это еще не скоро, — сказал Кязым, и они с Бахутом выпили по стаканчику.

— Лет десять получит, — сказал Бахут, ставя свой стакан на столик.

— Собаку жалко, — вдруг вспомнил Кязым, — я его натравил на нее…

— Ты бы лучше себя и своих близких пожалел, — заворчала Нуца, разгребая жар очага, и, поддев его специальной лопаточкой, высыпала в утюг, — второй день пьешь, а потом будешь стонать: сердце схватило.

Кязым ничего не ответил, но, продолжая разговаривать с Бахутом, перешел на мингрельский язык, чтобы жена не встревала. Он еще не все тонкости этого дела выложил своему другу. Нуца знала, что муж ее уже завелся и теперь еще долго будет пить, скорее всего всю ночь. Он сам еще не знал этого, но она уже чувствовала это по его особому оживлению. Кязым пил редко, но основательно.

Нуца выгладила все белье и, продолжая ворчать, ушла в горницу, держа перед собой большую стопку свежевыглаженного белья.

Она как в воду смотрела. На рассвете, когда птицы уже расчирикались на всех деревьях усадьбы, Кязым с Бахутом стояли посреди двора. Оба держали в руке по стакану, а у Кязыма в другой руке был еще кувшинчик. Они оба были пьяны, но не шатались и сознания не теряли. Сказывалась традиция и долгая выучка.

Корова уже паслась, жадно щипля росистую траву, словно наверстывая все, что недоела за время болезни Собака сидела у порога кухонной веранды и с некоторой сумрачностью следила за своим хозяином, как бы осуждая неприятную необычность происходящего.

Кязым сейчас, сильно запрокинувшись назад, долго тянул из своего стакана. Чувствовалось, что сосуд, в который втекает вино, уже с трудом вмещает жидкость, и Кязым, запрокидываясь все дальше и дальше назад, тянул и тянул из стакана, словно в этой позе выискивал в себе пространство, еще не заполненное вином.

Бахут, в отличие от Кязыма, был среднего роста и плотненький.

В белом полотняном кителе и в шапке-сванке, надвинутой на масличные глаза, он сейчас с некоторой блудливой хитрецой следил, чем окончится состязание Кязыма со стаканом.

Это выражение не осталось не замеченным Кязымом, и он, допив свой стакан, выпрямился и, смеясь не только глазами как обычно, посмотрел на Бахута.

— Ты думаешь, я не знаю, что ты сейчас думал? — сказал он.

— Ничего я сейчас не думал, — отвечал Бахут, убирая с лица остатки блудливого выражения.

— Ох, Бахут, — сказал Кязым, — ты сейчас думал: неужели Кязым не опрокинется назад!

— Ничего я такого не думал! — сказал Бахут. Кязыму было ужасно весело от мысли, что Бахут ждал, что он опрокинется, а вот он взял да и не опрокинулся. Но еще веселее ему было оттого, что Бахут теперь ни за что в этом не признается.

— Неужели, — сказал Кязым, — ты один раз в жизни не можешь честно сказать правду: «Да, я ждал, что ты опрокинешься!»

— Я честно говорю, — сказал Бахут, — я не ждал, что ты опрокинешься!

— Ох, Бахут! Ох, Бахут, — покачал головой Кязым, — почему один раз в жизни честно не скажешь: «Да, я ждал, что ты опрокинешься!»

Бахут понял, что теперь Кязым от него не отстанет.

— Подумаешь, «опрокинешься», — ворчливо заметил Бахут, — ничего страшного — трава.

— Значит, ты все-таки ждал, что я опрокинусь!

— Ничего не ждал, кацо! Но если б даже опрокинулся, ничего страшного — трава!

— Ах ты, мой толстячок! Учти, что я все твои хитрости заранее знаю!

— Ты знаешь кто такой? — сказал Бахут.

— Кто? — заинтересовался Кязым, поднося кувшинчик к его стакану.

— Ты сушеная змея, — сказал Бахут, отстраняя от кувшина свой наполнившийся стакан.

— Почему? — заинтересовался Кязым, наполнив свой стакан.

— Что ты кушаешь — тебя кушает! Что ты пьешь — тебя пьет! — торжественно заявил Бахут.

— Почему то, что я пью, меня пьет? — заинтересовался Кязым.

— Вот ты всю ночь пил, а живот у тебя где? — спросил Бахут и стал дергать Кязыма за свободный ремешок на его впалом животе. — Куда пошло то, что ты пил?

— Куда надо, туда пошло, — сказал Кязым, несколько отступая под напором Бахута.

— Ты сушеная змея, — повторил Бахут понравившееся ему определение, радуясь, что он теперь атакует, — ты жестокий! Ты своих детей ни разу на колени не сажал! Если ты честный человек, скажи: ты хоть один раз в жизни сажал на колени своего ребенка?

— Нет, — сказал Кязым, — мы детей в строгости содержим. Абхазцы говорят: «Посади ребенка на колени, он повиснет у тебя на усах».

— Вот я и говорю, — нажимал Бахут, — у вас, у абхазцев, жестокие законы!

— Ах ты, эндурец! — сказал Кязым.

— Я не эндурец, — гордо возразил Бахут, — я мингрелец!

— Нет, ты эндурец, — сказал Кязым, чувствуя, что теперь он может перейти в наступление, — я один знаю, что ты эндурец.

— Нет, — гордо ответил Бахут, — я мингрелец. Я мингрельцем родился и мингрельцем умру.

— Нет, — сказал Кязым, — ты мингрельцем родился, но умрешь эндурцем.

— Это у твоего брата Сандро, — вдруг вспомнил Бахут, — жена эндурка.

Маслянистые глазки Бахута засияли: мол, посмотрим, что ты теперь скажешь.

— Мой брат Сандро, — сказал Кязым, — сам первый эндурец!

Такой оборот дела показался Бахуту чересчур неожиданным, и он немного подумал.

— Значит, ты признаешь, — сказал он, — что твой брат Сандро эндурец?

— Конечно, — сказал Кязым, — мой брат Сандро первый эндурец в мире. Нет, второй эндурец. Первый в Москве сидит.

— Но раз твой брат Сандро эндурец, — радостно воскликнул Бахут, — значит, ты тоже эндурец!

— Нет, — сказал Кязым, — я не эндурец. Я единственный неэндурец в мире. Кругом одни эндурцы. От Чегема до Москвы одни эндурцы! Только я один не эндурец!

— Ох, не заносись, Кезым! — крикнул Бахут, помахивая пустым стаканом перед его лицом, — Ты, когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится!

Уахоле, уахоле, цодареко… — не слушая его, запел Кязым мингрельскую песню, и Бахут, не успев изменить гневного выражения лица, как бы подхваченный струёй мелодии, стал подпевать. Немного попев, они снова выпили по стаканчику.

— Но иногда мне кажется, — сказал Кязым, как бы смягчившись после пения, — что я тоже эндурец.

— Почему? — сочувственно спросил у него Бахут.

— Потому что не у кого спросить, — сказал Кязым, — эндурец я или нет. Кругом одни эндурцы, а они правду тебе никогда не скажут. А чтобы узнать, превратился я в эндурца или нет, нужен хотя бы еще один неэндурец, который скажет тебе правду. Но второго неэндурца нет, потому я иногда думаю, что я тоже стал эндурцем.

Тут Бахут понял, что Кязым обманул его своим притворным смирением.

— Ты опять заносишься, Кезым! — стал подступаться он к нему. — Я ненавижу, когда кто-нибудь заносится. Подумаешь, этого дурака Теймыра обманул! Он даже прокушать деньги не смог! Крысы съели половину! У тебя нет причины заноситься! А ты, когда выпьешь, сразу заносишься!

О райда Гудиса-хаца, эй… О райда сиуа райда, О райда э-эй…

запел Кязым абхазскую песню, и Бахут некоторое время сумрачно молчал, а потом не выдержал и подхватил песню, все еще сердито поглядывая на Кязыма.

Немного попев, они еще раз выпили по стаканчику. И когда Кязым пил свой стакан, он слышал в тишине прерывистый сочный звук, с которым Рыжуха рвала росистую траву. Звук этот был ему приятен, и порой, пока он пил свой стакан, звук наплывал с такой отчетливостью, как будто корова рвала траву у самого его уха.

Он знал, что такое бывает после крепкой выпивки. И он подумал: для того и существует крепкая выпивка, чтобы приближать то, что приятно душе, и отдалять то, что ей неприятно. А те, кто говорит, что это нехорошо, пусть придумывают такое средство, чтобы человек иногда мог отдалять от души то, что ей неприятно, и приближать то, что ей приятно. А если не могут придумать — пусть заткнутся.

На востоке сквозь ветви яблони чуть порозовело небо. Свежий, предутренний ветерок прошелестел в листьях грецких орехов и яблони и словно откачнул вместе с ветками птичий щебет и снова приблизил.

Два паданца один за другим — тук! тук! — упали с яблони, и через долгое мгновенье, словно решалось, падать ему или нет, последовало третье яблоко, явно более крупное — шлеп! И снова все затихло. Только птичий щебет и сочный приближающийся звук пасущейся коровы. Буйволица на скотном дворе встала на ноги, подошла к ореховому дереву и, выбрав особенно шершавое место на его коре, стала, мерно покачиваясь, чесать свой бок. К щебету птиц и сочному звуку обрываемой травы прибавился шуршащий звук, исходящий от буйволицы, почесывающей свою толстую шкуру: шшша, шшша, шшша.

Кязым знал, что это теперь надолго. И ему было легко, весело, и он очень любил Бахута, и поэтому ему сейчас захотелось подковырнуть его с другой стороны.

— Бахут, — сказал Кязым, — ты сколько языков знаешь?

— Столько же, сколько и ты, — ответил Бахут.

— Нет, — сказал Кязым, — ты на один меньше знаешь.

— Давай посчитаем, — сказал Бахут, — говори, сколько ты знаешь!

— Я знаю абхазский, — начал Кязым, — мингрельский, грузинский, турецкий и греческий. Пять получается!

— Я тоже, — сказал Бахут, — знаю пять языков. Мингрельский, грузинский, абхазский, турецкий и… русский тоже.

На этом-то как раз Кязым его собирался поймать. В Абхазии русские в деревнях не живут, и поэтому они оба очень плохо знали русский язык. Но Бахут его знал еще хуже, чем Кязым.

— Значит, русский тоже знаешь? — переспросил его Кязым.

— Ну так, по-крестьянски знаю, — сказал Бахут, не давая себя поймать, — что нужно для хозяйства, для базара, для дороги — все могу сказать!

— А ты помнишь, когда мы продавали орехи в Мухусе, и у тебя разболелся зуб, и мы пришли в больницу, и что ты там сказал доктору? При этом, учти, доктор была женщина!

— Ты настоящая сушеная змея, — сказал Бахут, — двадцать лет с тех пор прошло, а он еще помнит. Я тогда пошутил.

— Ох, Бахут, — сказал Кязым, — разве человек шутит, когда у него болит зуб?

— А вот я такой. Я пошутил, — сказал Бахут, хотя уже понимал, что Кязым от него не отстанет.

— Ох, Бахут, — сказал Кязым, — ты нечестный человек. Ты тогда сказал этой женщине такое, что она нас чуть не прогнала. Повтори, что ты тогда сказал по-русски!

— Подумаешь, двадцать лет прошло, — напомнил Бахут смягчающее обстоятельство.

— Повтори, что ты сказал тогда по-русски.

— Ты сушеная змея, — сказал Бахут, понимая, что теперь Кязым от него не отстанет.

— Повтори, что ты тогда сказал по-русски!

— Доктор, жоп болит, — насупившись, повторил Бахут.

— Ох, Бахут, опозорил ты меня тогда, — отсмеявшись, сказал Кязым, — но сейчас-то хоть ты знаешь, как надо было сказать?

— Конечно, — сказал Бахут и вдруг почувствовал, что забыл. — Знал, но забыл. Кязым это сразу понял.

— Тогда скажи!

— Ладно, хватит, лучше давай выпьем, — сказал Бахут, оттягивая время, чтобы припомнить правильное звучание слова.

— Ох, Бахут, опять хитришь!

Бахуту показалось, что он вспомнил.

— Зоп болит, надо было сказать, — проговорил Бахут и сразу же по выражению лица Кязыма понял, что промахнулся.

Кязым долго хохотал, откидываясь, как при питье, и, разумеется, не падая, на что Бахут даже не рассчитывал.

— Ох, Бахут, уморишь ты меня, — отсмеявшись и утирая глаза, сказал Кязым.

— Тогда скажи, как надо! — раздраженно попросил Бахут, пытаясь хоть какую-нибудь пользу извлечь из своей неловкости.

— Зуб болит, з-у-у-б! — вразумительно сказал Кязым. — У-у-у! За двадцать лет не можешь запомнить!

— С тех пор у меня зубы не болели, — ворчливо сказал Бахут. И добавил: — Что за язык — зоб, зуб…

Он стал припоминать, чем бы подковырнуть Кязыма. Но как назло, сейчас ничего не мог припомнить. И тогда он решил вернуться к детям Кязыма, о которых он уже говорил.

— Ты сушеная змея, — сказал Бахут, — ты ни разу в жизни не посадил на колени своего ребенка.

— Для сушеной змеи я слишком много выпил, — сказал Кязым.

— Ты лошадей любил больше, чем своих детей, — сказал Бахут, чувствуя, что можно эту тему еще развить, — ты своих детей никогда не сажал к себе на колени, ты лошадей больше любил…

— Да, — сказал Кязым, — я лошадей сажал к себе на колени.

Но Бахут его шутки не принял, он ринулся вперед.

— Ты всю жизнь лошадей любил больше, чем своих детей, ты чуть не умер, когда твоя Кукла порченая вернулась с перевала!

— Как видишь, не умер, — сказал Кязым. Он не любил, когда ему об этом напоминали.

Бахут почувствовал, что хватил лишнее, но ему сейчас ужасно было жалко детей Кязыма, так и не узнавших, как он считал, отцовской ласки.

— Ты сушеная змея, — сказал Бахут, чувствуя, что еще немного — и он разрыдается от жалости к детям Кязыма, — ты ни разу за всю свою жизнь не посадил на колени своих бедных детей…

— Зато я знаю, кого ты на колени сажаешь, — сказал Кязым, неожиданно переходя в наступление.

Бахут пошаливал с вдовушкой, жившей недалеко от его дома, но он не любил, когда ему об этом напоминали. Он сразу отрезвел, насколько можно было отрезветь в его положении, и забыл о детях Кязыма.

— Нет, — сказал Бахут сухо, — я никого на колени не сажаю.

Он не любил, когда Кязым ему напоминал о вдовушке, с которой он пошаливал, потому что она была на два года старше его.

— Не вздумай сейчас к ней идти, — предупредил Кязым, — сейчас тебе нужен большой таз. Больше ничего не нужно. А большой таз тебе жена поставит возле кровати.

— Большой таз мне не нужен, — сказал Бахут, насупившись, — большой таз тебе нужен!

Он не любил, когда Кязым ему напоминал о вдовушке, с которой он пошаливал. Особенно он не любил, когда Кязым напоминал ему о вдовушке и о жене одновременно, потому что вдовушка была на два года старше его и на двенадцать лет старше жены.

— Когда дойдешь до развилки, — сказал Кязым и для наглядности, поставив кувшин на землю, стал показывать руками, — так ты не иди по той тропинке, которая слева…

— Что ты мне говоришь! — вспылил Бахут. — Что я, дорогу домой не знаю, что ли?!

— Когда подойдешь к развилке, — вразумительно повторил Кязым и снова стал показывать руками, — по левой тропинке не иди. Иди по правой — прямо домой попадешь. Ты еще помнишь, где у тебя правая рука, где левая?

— Не заносись, Кезым, — гневно прервал его Бахут, — ты когда выпьешь, всегда заносишься! Я ненавижу людей, которые заносятся, как сушеная змея!

Шарда а-а-мта, шарда а-а-мта… –

запел Кязым абхазскую застольную, а Бахут некоторое время молчал, показывая, что на этот раз его не поддержит. Но забыл и стал подпевать, а потом вспомнил, что не хотел подпевать, но уже нельзя было портить песню, и они допели ее до конца. После этого они выпили еще по стаканчику.

За яблоней разгоралась заря. Корова, которая паслась перед ними, теперь паслась позади них, и оттуда доносился все тот же сочный, ровный звук обрываемой травы. Буйволица на скотном дворе, стоя возле орехового дерева, мерно покачиваясь, продолжала чесать бок.

«Большое дело, — подумал вдруг Кязым, — требует большого времени, точно так же, как буйволице нужно много времени, чтобы прочесать свою толстую шкуру».

Снова потянул утренний ветерок, и петух, может быть, разбуженный им, громко кукарекнул с инжирового дерева, где на ночь располагалось птичье хозяйство. Две курицы слетели вниз и закудахтали, словно извещая о своем благополучном приземлении, и петух, как бы убедившись в этом, пыхнув червонным опереньем, шлепнулся на землю и громко стал призывать остальных кур незамедлительно следовать его примеру. В козьем загоне взбрякнул колоколец.

Кязым и Бахут были пьяны, но нить разума не теряли. Во всяком случае им казалось, что не теряют.

— Знаешь что, — сказал Кязым, — я чувствую, что ты не сможешь отличить левую руку от правой. Потому я тебе сейчас налью немного вина на правый рукав, чтобы ты, когда подойдешь к развилке, знал, в какую сторону идти.

С этими словами он взял покорно поданную ему правую руку Бахута и стал осторожно из кувшина поливать ему на обшлаг рукава. Бахут с интересом следил за ним.

— Много не надо, — вразумительно говорил ему Кязым, осторожно поливая обшлаг, — а то жена подумает, что человека убил.

— Я тебя все равно рано или поздно убью, — сказал Бахут и протянул ему вторую руку. Кязым машинально полил ему обшлаг второго рукава.

И тут неудержимый хохот Бахута вернул Кязыма к действительности. Он понял, что Бахут его перехитрил.

— Ха! Ха! Ха! — смеялся Бахут, вытянув руки и показывая на полную невозможность отличить один рукав от другого. — Теперь в какую сторону я должен поворачивать?

— Ох, Бахут, — сказал Кязым, — я устал от твоего шайтанства.

— Еще ни один человек Бахута не перехитрил! — громко сказал Бахут, вздымая руку с красным обшлагом, и, решив на этой победной ноте закончить встречу, отдал Кязыму свой стакан.

Бахут пошел домой, а Кязым стоял на месте и следил за ним, пока тот переходил скотный двор, и, когда Бахут скрылся за поворотом скотного двора, стал прислушиваться — не забудет ли он захлопнуть ворота. Там начиналось кукурузное поле, и скот мог потравить его. Хлопнули ворота — не забыл.

Уахоле, уахоле, цодареко… — протянул Кязым песню и замолк, прислушиваясь к тишине. Чегемские петухи вовсю раскукарекались. Через несколько долгих мгновений раздался голос Бахута, подхватившего песню.

Звякнув стаканами, Кязым взял их в одну руку и, приподняв кувшинчик, пошел к дому своей все еще легкой походкой.

Через месяц бывшего председателя колхоза Тимура Жванба, предварительно лишив его звания Почетного Гражданина Села, судили и дали ему десять лет. Невинно осужденных бухгалтеров выпустили. В том же году жена Тимура, продав свой дом, перебралась к дочери в Кенгурск. Так закончилась история ограбления колхозного сейфа.

Сторож правления, считавший неприличным отказываться от приглашений на праздничные застолья в ближайших домах, был уволен. Однако новый страж тоже не слишком ломался, когда хозяин какого-нибудь из ближайших домов, усаживая гостей за стол, говорил своим домашним:

— А ну кликните этого бедолагу, что нашу благодетельницу стережет! Пусть посидит в тепле и выпьет пару стаканчиков.

И новый страж, обычно знавший о предстоящем застолье и бдительно ожидавший призыва, быстро являлся в дом и, приткнув куда-нибудь свое ружьишко, присаживался к столу, мимоходом успокаивая гостей, кстати, не испытывавших никакой нужды в его успокоении.

— Теперь-то, — говорил он, намекая на арест Тимура, — железный ящик никто не откроет. А больше там и брать нечего, кроме стульев.

— Да, — соглашались чегемцы, — пока в Чегеме пасутся четвероногие, никто стульев не станет воровать. Вот если четвероногих не будет, тогда, может, и до стульев дойдут.

— К тому оно и клонится, — при этом обычно замечал какой-нибудь скептик и, сдвинув войлочную шапчонку на глаза, смачно сплевывал в очаг, неизменно стараясь попасть в самую середину огня, что ему, за редкостью, удавалось.

Глава 19

Хранитель гор, или народ знает своих героев

Мы вчетвером сидели на стволе поваленного бука и курили в ожидании машины. Здесь, на лесной поляне, образованной вырубками, стоял сильный запах свежей древесины. Справа, в конце поляны, виднелось деревянное строение, в котором помещались конторка лесорубов и ларек. Сейчас и то и другое было закрыто.

Возле конторки высились сложенные друг на друга розовые, свеже ошкуренные бревна. Такие же глыбастые, громадные обрубки были разбросаны по всей поляне. Казалось, их вынесла из леса вода, потом схлынула, а бревна так и осели здесь. На самом деле их сюда приволакивают из леса на тракторах, а уж отсюда везут на машинах вниз, в город.

Два тяжелых грузовика, уже нагруженные, стояли у конторки. Оба шофера вместе с местными сванами ушли домой к одному из них. Шоферы, бывшие местные сваны, теперь живут в городе, и земляки при встрече с ними подвергают их ревнивой застольной проверке.

Это длительное застолье мы сейчас и пережидали, сидя на стволе поваленного бука. Мы не боялись, что шоферы напьются, потому что на этих высокогорных дорогах встретить пьяного шофера так же маловероятно, как встретить пьяного лунатика на карнизе высотного дома. Хотя с другой стороны, если установить наблюдение за карнизами высотных домов (а почему бы не установить? — пенсионеры-общественники с удовольствием возьмутся за это), в конце концов, может, и удастся обнаружить пьяного лунатика. Во всяком случае, здесь, на горных дорогах, я пьяных шоферов никогда не встречал. Слегка выпившие иногда попадались, но пьяные — никогда.

Вместе со мной на стволе сидели Котик Шларба, лектор сельскохозяйственного института, художник Андрей Таркилов и его друг из Москвы Володя, тоже художник.

Неделю мы провели на альпийских лугах, а сейчас возвращались в город. Вернее, ребята ехали в город, а я собирался спуститься до нарзанного источника, где должен был встретиться с дядей Сандро. Об этом мы с ним договорились еще в городе.

Сюда, к пастухам, нас пригласил родственник Андрея, заведующий колхозной фермой. Хотя самого заведующего к нашему приезду на месте не оказалось, мы чудесно провели время, может быть, именно потому, что его не оказалось на месте.

Представляю моих спутников в самых сжатых чертах.

Насколько хорош Котик, лучше, чем раньше, стало чувствоваться теперь, когда он стал несколько хуже. А хуже он стал с прошлого года, когда его сделали заведующим кафедрой у себя в институте. С тех пор он стал как-то осторожней, потерял часть своей непосредственности, точнее, установил за своей непосредственностью более строгий контроль. И все-таки он и сейчас парень хоть куда, а разойдется — так и вовсе забываешь, что у себя в институте он заведует кафедрой, одновременно заседая или даже восседая на ней.

По-моему, если человек от природы весел, неглуп, доброжелателен, то его не так-то просто сбить с толку какой-нибудь кафедрой. Конечно, кафедрой можно сбить человека с толку, но для этого нужно время, особенно если речь идет о таком живчике, как наш Котик.

Кстати, забавную вещь о кафедре рассказал мне один симпатичный архитектор. Он был приглашен к одному из министров легкой промышленности для переоборудования его кабинета в более современном стиле.

В обширном и светлом кабинете министра, обставленном тяжелой послевоенной мебелью, его поразили две вещи: вышивки, украшавшие спинку дивана, и трибунка, облицованная облупленной фанеркой. Такая кафедра, по его словам, была бы уместна в красном уголке пожарного депо, а не в кабинете министра.

Наш любознательный архитектор спросил у помощника министра, откуда эти вышивки явно кустарной работы. На это ему помощник ответил, что жена министра решила в связи с общей либерализацией утеплить казенную атмосферу в кабинете мужа. И вот, сказал он, двусмысленно вздохнув, либерализация кончилась, а вышивки остались.

Тогда мой знакомый архитектор очень осторожно решил выяснить у помощника, какой из двух смыслов в его двусмысленном вздохе он лично поддерживает. Тут, к унылому удивлению моего архитектора, оказалось, что помощник министра поддерживает оба смысла, потому что и тот и другой носят осуждающий характер.

Удовлетворив свое любопытство по поводу вышивок, архитектор стал громко выражать недоумение по поводу этой странной трибунки. Тут помощник министра ему разъяснил, что вообще-то она здесь обычно не стоит, но в последние дни она была сюда внесена по случаю того, что министр с ее помощью готовился к докладу.

Тут мой знакомый архитектор еще больше удивился и спросил, зачем министру трибунка, когда с докладом, составленным помощником, он может ознакомиться, сидя за своим обширным и удобным столом.

— Подход к кафедре тоже имеет значение, — сказал помощник и, переводя разговор, стал объяснять, как переоборудовать форточки в кабинете министра легкой промышленности, с тем чтобы они по красоте не уступали форточкам в кабинете другого министра, несколько более тяжелой, хотя и не самой тяжелой промышленности.

Он очень подробно объяснял, как это надо сделать, чем не только удивил, но даже обидел моего знакомого архитектора, известного своими талантливыми работами. По его словам получалось, что он уже сорок лет делает эти самые форточки и как-нибудь больше в этом понимает, чем оба министра обеих весовых категорий.

Вот о чем мне вспомнилось, когда разговор зашел о кафедре, который я же и завел, впрочем, без всякого злого умысла.

Что сказать об Андрее? Достаточно посмотреть на его картины, когда ему удается их выставить, как сразу же видишь, что таланта в нем столько, сколько молока в вымени хорошей коровы.

Бойцовский темперамент в его характере сочетается с ужасающей застенчивостью, которую он неизвестно где подцепил. Впрочем, я догадываюсь, откуда это в нем, но скучно было бы все это выяснять и разъяснять. В боксе таких ребят во время спарринговых боев тренеру не приходится горячить. Тем более на ринге.

Надо сказать, что застенчивость его иногда оборачивается невероятной агрессивностью и тогда его невозможно остановить. Обычно он взрывается на проявление хамства, а иногда на то, что кажется хамством его подвыпившей застенчивости.

В последнее время у него был довольно мрачный вид, но здесь, в горах, он сумел сбросить свои заботы и заметно повеселел. Мрачное состояние было вызвано реакцией на его картину, выставленную этой весной в художественном салоне.

Это довольно большое полотно изображало трех мужчин в синих макинтошах, стоявших у моря. В дальней перспективе виднелся призрачный мыс с призрачными, естественно, от большого расстояния контурами новостроек.

Чувствовалось, что художник увидел в изображенных людях какую-то силу зла и в то же время вложил в это изображение долю издевательства, тем самым как бы внушая, что сила зла, воплощенная в этих людях, мнимая. Или само зло мнимое?

Одним словом, впечатление от картины двоилось, троилось и самой своей множественностью как бы издевалось над зрителем, внушая ему мысль, что всякое его единственное решение будет неверным и потому глупым. В крайнем случае глуповатым.

А множественное решение обещает быть умным? Судя по всему, художник и такого обещания никому не давал.

Одним словом, в картине была (на мой взгляд, конечно) какая-то тайна, смягченная или, наоборот, осмеянная иронией художника. Так, у одного из троих из-под длинной штанины виднелась часть каблука, слегка напоминающая копыто, но опять же оставалось неясным, то ли дьявола, то ли осла. Возможно, одновременно и то и другое, то есть каблук напоминал дьяволистое копыто осла или ослеющее копыто дьявола.

У другого хотя каблук и не напоминал копыта, но вся нога, по-лошадиному расслабленная (имеется в виду поза задней ноги отдыхающей лошади), грозила в случае необходимости немедленно скопытиться.

У третьего, наоборот, вытянутые ноги кончались фотографически точно изображенными желтыми туфлями с бантиками шнурков, посверкивающими металлическими наконечниками. Ноги были вытянуты и симметрично раздвинуты носками врозь. И хотя они не только не грозили скопытиться в ту или иную сторону, но как бы полностью отрицали всякую идею развития, что-то в них было еще более неприятное, чем в ногах его товарищей. В самой позе и в выражении лиц этих двоих была та солидность, то спокойное ожидание исхода, какое бывает у людей, стоящих на эскалаторе. В данном случае можно было предположить, что это был эскалатор эволюции видов, только движущийся в обратном направлении: вот доедем до парнокопытных, а там и сойдем. Но почему же ноги этого третьего с их великолепными желтыми туфлями казались гораздо хуже.? Первый раз с мурашками, пробежавшими по спине, я догадался, что дело в неестественно маленьком размере этих самых туфель. Могут ли ноги карлика удержать это взрослое туловище? И вместе с этим вопросом догадка и мурашки по спине: постой, да не мертвец ли это, поставленный на попа! Тогда почему у него такое улыбающееся, жизнерадостное лицо? Господи, да не обменялись ли эти трое головами?!

Картина называлась «Трое в синих макинтошах». На все вопросы Андрей морщился по своей привычке или отвечал, что ничего, кроме эффекта перехода цвета темно-синих макинтошей в синь гладковыбритых щек, его в этой вещи не интересовало.

Картина наделала много шуму, и, в конце концов, ее сняли до закрытия выставки. Впрочем, в нашем городе ее все успели посмотреть. В книге отзывов о ней писали больше, чем о всех остальных картинах, вместе взятых, хотя и среди остальных было несколько хороших полотен.

Большинство отзывов склонялось к тому, что на картине изображены три бюрократа. Честно говоря, я сам склоняюсь так думать, но сказать ему об этом я не решился, поскольку знал, что он может обидеться на такую прямолинейность.

Некоторые отзывы, на мой взгляд наиболее забавные, я тогда же переписал в блокнот. Вот они.

«Три макинтоша». — «Здорово! Здорово! Здорово!» (Следовали три подписи, из чего я заключил, что трое друзей по одному разу воскликнули свою оценку.) «Так держать!» (Приказал некий сухопутный капитан, но расписался как-то уж слишком неразборчиво. Меня этот сухопутный капитан почему-то всегда раздражал больше всех остальных.) «Картина хорошая, но почему трое именно в синих макинтошах?» (Страстно допытывалась какая-то женщина.) Иные писали просто черт-те что. Так, например, выступил представитель народного контроля, вызвавший своим отзывом целый каскад ответных реплик. Он писал: «Если художник имеет в виду заведующих промтоварными складами N 1, N 2, N 3, то дело не в том, что они щеголяют в синих макинтошах, хотя это метко подмечено, а дело в том, что они отпускают дефицитные товары вплоть до джерси. И не надо было им головы маскировать путем обмена. От перестановки слагаемых, как говорится в народе, сумма не меняется».

«Позор товароведу Цурцумия!!!» — бросил кто-то гневную, но совершенно непонятную реплику. Можно было догадаться, что она написана под влиянием предыдущей записи, но, как впоследствии выяснилось, дело было сложней.

А вот запись молодого представителя рабочего класса.

«… Хорошая картина и правильная. Пока начальники в синих макинтошах прохлаждаются возле моря, стройка стоит и будет стоять. Я сразу узнал очертания Оранжевого мыса и начальника нашего СМУ. Он тот, который в середке, только художник ему другую голову приделал. И это мудро. У гидры бюрократизма отруби одну голову — вырастет другая…»

И подпись и адрес были выведены с полемической отчетливостью.

А вот еще один, последний отрывок из последней записи.

«… Я впервые на периферийной выставке и удивлен. Во-первых, почему каждый пишет что хочет, товарищи? Ведь этим могут воспользоваться те, которые разъезжают под видом туристов? Почему сами не догадались, почему все надо подсказывать, товарищи? Ведь я здесь отдыхаю случайно, хотя, разумеется, не случайно в санатории Министерства тяжелой промышленности. В Москве, например, сейчас на выставках…»

Дальше шло описание того, как, по его мнению, теперь устраивают выставки в Москве, но об этом потом. Товарищ из тяжелой промышленности не только отчетливо подписался, но и указал номер комнаты в санатории, где он жил, что могло быть понято как приглашение для более подробной консультации.

Должен сказать, что до этой цитаты шел довольно-таки резкий отзыв о самой картине. Думаю, все это повлияло на то, что случилось позже.

Так или иначе в один прекрасный день в нашей газете прошел слушок, что картина Таркилова кому-то наверху не понравилась, что редактор кому-то уже заказал статью по этому поводу и она появится в газете, как только уедет с Оранжевого мыса один молодой принц из еще более молодого африканского государства.

Сначала никто не понимал, какая тут может быть связь между молодым принцем, отдыхающим на Оранжевом мысе по приглашению нашего местного президента, и нашей выставкой, но потом редактор наш, Автандил Автандилович, нам все объяснил.

Оказывается, принц еще окончательно не выбрал между нашим и американским путем развития своего несовершеннолетнего государства. Иногда он у нас отдыхает, иногда — во Флориде.

Это во-первых. А во-вторых, имелись сведения, что он коллекционирует картины. И хотя точно никто не знал, какого характера работы он выбирает для своих коллекций, было подозрение, что он из молодых, да ранний.

Конечно, было маловероятно, что принц, просыпаясь по утрам, первым делом хватается за нашу местную газету, но все-таки рисковать не стоило, тем более что через неделю он собирался уезжать к себе домой, не говоря о том, что и без этого произошел довольно-таки неприятный случай, из которого, кажется, удалось выкрутиться без особых потерь. Тут я беру тайм-аут и предоставляю слово своему земляку, с тем чтобы он рассказал об этом случае.

Рассказ моего земляка.

Пусть они на меня не обижаются, но у некоторых наших руководителей (местных, конечно) есть плохая привычка.

Чуть появится в наших краях какой-нибудь негритянский деятель, так тот, можно сказать, не успеет с трапа ступить на землю, как они ему говорят:

— А вы знаете, у нас свои негры есть?

В самом деле у нас с незапамятных времен живут в селе Адзюбжа несколько негритянских семей. Ну, живут, живут. Раньше как-то никто на это внимания не обращал. Даже и теперь неизвестно, когда они к на?.! попали. Наверное, множество столетий назад. Одним словом, никто не знает.

Не то что о происхождении наших негров, мы о собственном происхождении мало что знаем. Кстати, еще в середине 30-х годов наш знаменитый ученый и писатель Дмитрий Гулиа пытался докопаться до нашего происхождения.

То ли глядя на наших негров из Адзюбжа, то ли по каким-то другим причинам он выдвинул гипотезу об эфиопском происхождении абхазцев. Ну, выдвинул и выдвинул. Да не тут-то было.

Почему-то эта гипотеза сильно не понравилась председателю Совнаркома Абхазии Нестору Лакоба. Вообще-то, несмотря на глухоту, Лакоба был остроумный человек, но эта гипотеза ему не понравилась.

— Сам ты эфиоп, — сказал Лакоба, отрывая слуховую трубку от уха. При этом он даже, говорят, дунул в свою слуховую трубку, как бы ополаскивая ее от нечестивого звука и одновременно намекая, что дважды ополаскивать ее от одной и той же версии не собирается. Разумеется, больше об эфиопской версии нашего происхождения никто не заикался.

А между прочим, уже совсем недавно, когда газеты запестрели именем несчастного Лумумбы, я подумал: а что, если старик Гулиа был прав? Лумумба — типично абхазская фамилия. Сравните — Агрба, Лакерба, Палба, а рядом далекая, но нашенская — Лумумба.

Не успел я додумать это интересное научное наблюдение, как в газетах появилось мрачное имя — Чомбе. (Между нами говоря, правильнее было бы сказать Чомба.) И главное, из того же Конго. С точки зрения научной добросовестности, признав Лумумбу нашим, я должен был то же самое сделать и с Чомбе. Но, спрашивается, зачем нам этот мракобес, что, у нас нет своих забот, что ли?

Пришлось, как говорится, довольно основательно наступить на горло собственной песне и оставить развитие эфиопской версии до лучших времен.

Так вот, значит, когда стали появляться в наших краях негритянские деятели из натуральных африканских государств, наши руководители при встрече с ними нет-нет да и не вытерпят, чтобы не сказать:

— А вы знаете, у нас свои негры есть.

Иногда это говорится во время банкета, когда надо поддержать непринужденный разговор на общую тему. Услышав такое сообщение в разгар банкета, некоторые африканские деятели, особенно из демократов, начинали, говорят, поспешно срывать со своего горла салфетку, понимая эту информацию как приглашение немедленно посетить своих братьев.

— Нет, кушайте, пейте, — спохватывается наш деятель, — я это просто так, к слову сказал.

Ничего себе к слову! Смотрит на приезжего негра, вспоминает про наших и еще говорит, что это просто так, к слову.

Разумеется, не все приезжие негры с такой родственной горячностью откликаются на это сообщение. Более монархически настроенные негритянские деятели, услышав такое, молчат или, что еще хуже, нагловато выпятив губу, отвечают:

— Ну и что?

— Как ну и что? — теряется наш товарищ, но сказать ничего не может — политика.

А между прочим, все началось с Роя Ройсона. В тот год Рой Ройсон отдыхал в Крыму. Ну отдыхает человек — ничего особенного. Так наши товарищи и туда, в Крым, проникли к Рою Ройсону и передали, что, мол, так и так, у нас с незапамятных времен живут негры.

Но, главное, говорят, спросите, как живут. «Как живут?» — спрашивает Рой Ройсон. А так живут, отвечают наши, что, спросишь у них про суд Линча, они только лупают своими глазищами и говорят, что это такое, мы про такие глупости не слыхали. А спросишь про дискриминацию, опять лупают глазами, опять ничего не знают. Вот как у нас живут негры, говорят наши.

Хорошо, что вы мне это сказали, отвечает Рой Ройсон, хотя я и сам догадывался, что если уж негры живут в Советском Союзе, то только так. При этом он как будто обещал, если будет время, заехать в Абхазию и познакомиться с жизнью местных негров.

Наши, конечно, обрадовались и давай мозговать, как получше принять замечательного певца, который, по слухам, прижимая к груди живого голубя мира, с такой нежностью поет негритянскую песню «Слип, май беби», что голубь в самом деле засыпает на глазах у публики. А знаменитый певец с улыбкой смотрит на спящего голубя и, продолжая держать его на вытянутой ладони, молча, одними глазами умоляет публику аплодисментами не будить спящую птицу. Но благодарная публика с этим никак не соглашается, и голубь во время перехода аплодисментов в овацию вздрагивает и просыпается. Он поворачивает во все стороны свою головку, стараясь вспомнить, где находится.

И вот, осознав, что он среди хороших, простых людей, голубь взлетает с ладони и летит под купол, тем самым лишний раз доказывая, что он живой, а не подделанный.

Этот его коронный номер до сих пор не могут ему простить империалисты всех стран, потому что их певцы повторить его не могут. Они пытались его оклеветать, указывая, что в дыхании певца имеется наркотическое средство, при помощи которого он якобы усыпляет доверчивую птицу. Но авторитетная комиссия, созванная обществом Красный Крест, после тщательной проверки дала заключение, что, к сожалению, ничего подобного нет, что Рой Ройсон исключительно голосом воздействует на эту древнюю музыкальную птицу. Так говорят люди, которые допущены к международной литературе по этому вопросу.

Ну, вот, значит, мозгуют наши, как получше принять знаменитого певца. Среди наших негров выбрали одного подходящего во всех отношениях для такого случая: и живет зажиточно, и семья большая, и на вид справный, не какой-нибудь там мозгляк. К тому же при должности, бригадир табаководческой бригады.

Все хорошо у этого негра, только один минус — нет собственной машины. Что делать? Быстро оформили через Совмин (наш, местный, конечно) новенькую «Волгу» как подарок передовому колхознику.

— А между прочим, про то, что Рой Ройсон должен приехать, держали в полном секрете. Зачем раньше времени языками трепать. Просто намекнули, мол, как-нибудь заедем с одним высоким гостем, а кто он, не сказали.

— Хоть с высоким, хоть с низким, — отвечал им этот зажиточный негр, усаживаясь рядом с министерским шофером, — я и так вас принял бы, а теперь буду век благодарить.

— Еще бы, — сказали ему в Совмине, — поезжай и жди.

В общем, все получилось честь честью. Представьте, зеленый абхазский дворик с традиционным грецким орехом посредине, каменный дом на высоких сваях, возле дома новенькая «Волга» с задраенными окнами, чтобы куры не влетали… Вот, мол, хижина нашего дяди Тома, вот его бричка, а вот и он сам.

Кстати говоря, и без всего этого негры, как и все колхозники этого села, достаточно зажиточно живут, но наши-то меры ни в чем не знают, а прикрикнуть на них в этот исторический промежуток оказалось некому.

Одним словом, все оказалось честь честью, да вот беда — Рой Ройсон не приехал. То ли он подумал, что за наших-то негров он спокоен, вот за своих ему надо думать, то ли еще что. Да в сущности, он точного обещания никому не давал, это уж наши тут напреувеличивали.

Одним словом, в один прекрасный день в газетах появилась информация, что Рой Ройсон уехал к себе в Америку, где, по всей вероятности, будет преследоваться, как и прежде.

Наши приуныли. Как быть? Машину подарили, а он возьми и не приедь. А тут, как назло, этот зажиточный негр и вся его черно-белая родня, не говоря о детях, как очумелые шпарят на этой «Волге» и знать не знают о Рое Ройсоне.

Я забыл сказать, что этот негр, как и многие наши негры, был женат на абхазке. Женились-то они издавна на абхазках, но могучие негритянские гены всегда побеждали и упорно давали черное потомство. Правда, в последние годы то ли под влиянием радиации, то ли еще что, но негритянские гены, между нами говоря, стали не те. Осечку дают. Нет-нет да и появится смуглячок. Но распределяются они неравномерно. То идут сплошняком черненькие, а там, глядишь, и смуглячок появляется. А то наоборот.

А в одной семье, где мать была чистокровная абхазка, а отец — негр, родился мальчик ну совершенно белый, как козленок. Отец ребенка, думая, что он мнимый отец, пришел в ярость и, схватив двустволку, ринулся в комнату, где лежала жена со своим ребенком. Между прочим, после родов она довольно долго пролежала в больнице. Одни говорят, осложнения, другие — мужа боялась, ждала, может, ребенок потемнеет.

Но ребенок потемнеть не собирался, и вот, значит, муж схватил двустволку и ринулся в комнату, где лежала жена со своим ребенком. Но тут на него навалились все, кто мог, с тем чтобы удержать его от рокового шага. Он даже в дом не смог пройти, потому что двустволку он вынес из кухни, а кухня, как у нас принято, отдельно от дома расположена.

— Даже если это было, при чем ребенок?! — кричали ему, заламывая руку с ружьем и одновременно пытаясь его «стреножить». Очень здоровый был этот негр, и тем более ему было обидно.

— Ребенок ни при чем! — отвечал он сквозь зубы. — Я ее пристрелю как собаку!

Они решили, что раз он схватил двустволку, значит, обязательно собирается убивать обоих, что было не совсем верно.

Одним словом, шум стоял ужасный. А тут еще стали вмешиваться те, что забрались на веранду, чтобы удобней было наблюдать за потасовкой и быть подальше от шальной пули.

— Пропускайте веревку между ног! — кричат одни.

— Наступайте ему на живот! — советуют другие. Им было хорошо советы бросать. А тем, которые взялись скрутить этого могучего негра, обидно, и они им говорят:

— Спускайтесь сюда, если вы такие умные!

Те знай кричат свое, а спускаться и не думают. Недаром великий Руставели про таких когда-то сказал:

«Каждый мнит себя стратегом, видя бой издалека».

А между прочим, в это время возле роженицы сидели женщины и все время заводили проигрыватель с долгоиграющей пластинкой, чтобы она не слышала скандала. Молодая мать сначала терпела, но потом не выдержала.

— Дорогие родственницы, — сказала она, — или идите играть в другую комнату, или у меня молоко испортится.

— Лучше мы выключим совсем, — сказали женщины и остановили пластинку.

Вообще в нашем районе долгоиграющие пластинки не уважают, особенно оперы. Правда, покупают, потому что они довольно дешево обходятся.

И тут женщины, остановив пластинку, вынуждены были рассказать молодой матери про ее мужа.

— Впустите, докажу, — оказывается, сказала она и, быстро приубрав кровать, присела на ней.

Женщины побежали во двор и все рассказали.

— Хорошо, — согласился этот негр и, бросив двустволку, выбрался из веревок.

Опять поднялся шум, потому что всем было интересно посмотреть, как она ему будет доказывать. А между прочим, те, кто, ничего не делая, с веранды наблюдал за происходящим, опять оказались в лучшем положении, чем те, кто, рискуя жизнью, связывал ревнивца. Вот вам и справедливость.

Значит, в дом набилось человек сто, а то и больше. Правда, в комнату роженицы вошло человек десять. Остальных не пустили.

— Слушайте из залы, — сказали им, — оттуда все слышно.

Но оттуда ничего не было слышно, и они стали подозревать, что их обманули.

— Почему в тишине ничего не раздается? — спрашивали они друг у друга, ничего не понимая.

— Потому что она ничего не говорит, — наконец ответил тот, что стоял у самых дверей и кое-что видел.

В самом деле, оказывается, в это время молодая мать, глядя на мужа, молча разбинтовывала пеленки на своем младенце. А отец стоит у дверей и только прожекторами полыхает: мол, посмотрим, что ты этим докажешь.

Откинув пеленки, она выставляет на ладонях шевелящееся дитя. Между прочим, кверху спинкой, но никто ничего не понимает. Только мать этого негра все поняла, потому что мать, дорогие товарищи, она всегда остается матерью.

Это была старая, уважаемая всеми негритянка, потому что с большим мастерством гадала на фасоли. Ее так и называли — «Метательница фасоли». Метнет на стол горсть фасолин, а потом смотрит, смотрит, как они легли, и спокойно читает вашу судьбу. Между прочим, никогда ничего не скрывала. Некоторые на нее за это обижались.

— Тыквенная голова, — говорила она таким, — я только читаю твою судьбу, ты обижайся на того, кто ее написал.

Одним словом, эта мудрая женщина наклоняется к ребенку, а потом делает знак своему сыну, чтобы он подошел. Сын подходит и нехотя рассматривает невинный задик младенца. А сам ребенок в это время крутится на руках у матери, выворачивает голову и с улыбкой смотрит на родного отца.

Видя такое, некоторые женщины не выдерживают и начинают рыдать, мужчины находят поведение ребенка удивительным и довольно смешным. Хотя смешного тут ничего нет, потому что ребенок, с одной стороны, мог почувствовать родного отца, а с другой стороны, он впервые видел негра. Ведь до этого он был в больнице, а там работают только наши и притом все в белом — и сестры, и няни, и врачи.

— Зад-то как будто мой, — наконец частично признает своего сына этот упрямый негр.

Тут не выдержала его собственная мать и с ловкостью, неожиданной для гадалки, ударила его палкой по голове. Палку эту она всегда держала в руке, как старая, уважаемая всеми женщина.

— А теперь иди, — сказала она, и он молча вышел. Оказывается, у негров тоже бывают родимые пятна, хотя многие об этом не знают. Оказывается, на середине левой ягодицы этого ребенка было такое же родимое пятно, как у отца.

Тут родственники с обеих сторон начали ругать этого невыдержанного негра. А что же, говорили они, если бы этого пятна не оказалось или оно, допустим, оказалось совсем в другом месте?

И вообще, говорили многие, все это безобразие. И то, что жена знала, где находится родимое пятно мужа, тоже не украшает ее по нашим обычаям. Правда, некоторые оправдывали ее, говоря, что она могла заметить это родимое пятно, когда он купался и попросил мочалкой потереть ему спину.

Тут старые, уважаемые люди сели и стали думать, как выйти из создавшегося положения, чтобы перед людьми из других сел не было стыдно за этот случай. И вот что они придумали.

Они придумали такую версию, что вообще ничего такого не было Все произошло по недоразумению. Отец, как и принято по нашим древним обычаям, когда привезли сына из больницы, решил выстрелами отметить эти удачное событие.

А кто-то из соседей, заметив, что он выходит из кухни с ружьем и уже зная, что у него родился чересчур белый ребенок, решил, что он будет стрелять не в воздух, а в жену. И от этого, мол, произошла вся свалка, потому что отцу не дали возможности объяснить, что к чему. Разумеется, этому никто не верил, но родственники все равно рассказывали так.

Но вернемся к Рою Ройсону и тому зажиточному негру, которому подарили «Волгу», как оказалось, без всякой пользы для дела. Стали через председателя колхоза осторожно нажимать на него, с тем чтобы он без всякого шума вернул «Волгу» подарившему ее Совмину (местному, конечно).

Председатель очень обрадовался новому решению Совмина, потому что ему было обидно, что бригадир катается на новой «Волге», а он, председатель, на старой «Победе». Товарищу из Совмина, который вызвал его по этому поводу, он предложил отобрать у бригадира «Волгу» и продать ее колхозу.

— Ты уговори ее вернуть, — отвечал товарищ из Совмина, — а там посмотрим, потому что с «Волгами» сейчас трудно.

— А как его уговоришь, — отвечал председатель, — вы лучше прикажите.

— Приказать не можем, — отвечал товарищ из Совмина, — потому что, с одной стороны, сами подарили, а с другой стороны, Африка просыпается.

— Африка пусть просыпается, — отвечал председатель, — и мы ее за это приветствуем, но эту «Волгу» надо отобрать, потому что они ее все равно разобьют.

— Поговори с ним по-хорошему, — отвечал товарищ из Совмина, — а там посмотрим.

Видно, председатель не верил, что по-хорошему что-нибудь получится, потому что действовал совсем не так, как просил его товарищ из Совмина. Он вызвал к себе бригадира и под большим секретом рассказал ему, что машину у него все равно отберут, поэтому лучше пускай он, пока не поздно, обменяет ее на его «Победу», а разницу он хоть сейчас получит наличными.

На это зажиточный негр улыбнулся ему своей характерной ослепительной улыбкой и сказал, что в деньгах он не нуждается, а нуждается в этой новой «Волге».

Председатель снова поехал к товарищу из Совмина и сказал, что по-хорошему ничего не получается. Он предложил товарищу из Совмина хотя бы временно запретить бригадиру и всем его родственникам кататься на «Волге», по-видимому рассчитывая позже как-нибудь овладеть машиной.

— Можно через техосмотр провести, — даже подсказал он ему выход.

— Что ты, — отвечал ему товарищ из Совмина, — это даже хуже, чем совсем отобрать.

— Почему? — удивился председатель.

— Сам знаешь, — отвечал товарищ из Совмина, кивая на карту мира, висевшую на стене, — они просыпаются. А мы в это время их нации запрещаем кататься на собственной машине.

— Арбузы в Сочи возили на этой «Волге», — пожаловался председатель.

— Ничего, — отвечал товарищ из Совмина, — в Сочи немало иностранцев отдыхает, пусть смотрят и завидуют.

— Да, но совсем сломает, — не унимался председатель, — скоро хуже моей «Победы» будет.

— Хуже твоей «Победы» новая «Волга» никогда не будет, — отвечал товарищ из Совмина, которому начинали надоедать интриги председателя.

В самом деле, этот зажиточный негр и все его родственники как очумелые скакали по проселочным дорогам на этой «Волге», и председателю ничего не оставалось, как с болью смотреть на эту картину.

Однажды они один на один встретились на проселочной дороге. Председатель на своей старенькой «Победе» ковылял из райцентра, а зажиточный негр летел туда, а может, и подальше куда-нибудь, кто его знает… Поравнявшись, остановились друг против друга.

— Поутихни, — сказал председатель, выглядывая в оконце, — видать, и отец твой без машины и шагу не ступал.

— Нет у тебя такой власти, — отвечал зажиточный негр, улыбаясь своей характерной ослепительной улыбкой, — чтобы правительственный подарок отнимать…

При этом он спокойно затянулся своей цигаркой, спокойно вытащил руку из окна и загасил, да что загасил — ввинтил окурок в дверцу председательской машины. Тут председатель присвистнул и, понурившись, поехал дальше. Он решил, что, раз этот негр гасит окурки о дверцу его машины, значит, дело проиграно — или высокий гость уже дал телеграмму о приезде, или еще что-нибудь похуже.

На самом деле никакой телеграммы не было, просто зажиточный негр решил, что пора окончательно сломить психику председателя, что ему отчасти и удалось.

Одним словом, машина у него так и осталась. Правда, некоторые говорят, что он ее у Совмина выкупил по государственной цене, что в наших условиях, считай, даром досталась, но другие говорят, что он ее даже не выкупал, потому что подарок оставили в силе.

У нас ведь тоже наверху немало сообразительных людей. Они решили, что хоть Рой Ройсон и не приехал, но время такое, что будут наезжать другие африканские деятели и на этот случай можно использовать зажиточного негра с его «Волгой».

И вот так получилось, что этот молодой принц, страдавший политическим гамлетизмом, потому что все еще никак не мог выбрать между нашим и американским путем развития, вместе со свитой был направлен к этому негру.

Председатель и тут пытался интриговать против него. Когда ему позвонил все тот же товарищ из Совмина и сказал: «Будьте готовы, завтра к зажиточному негру привезем принца», — тот слегка заартачился. Он сказал, мол, стоит ли возить принца к этому негру, когда у нас есть другие, гораздо более интересные негры. Так, например, сказал он, у нас есть негр, у которого родился сын белый, как козленок, и притом наукой доказано, что это его собственный отпрыск.

— Слыхали, — резко отвечал ему на это товарищ из Совмина, — никакого политического значения не имеет… Ты лучше проследи, чтобы за столом глупости не говорили и женщины тоже сидели, а то рассядутся одни мужики.

— Сколько женщин? — спросил председатель.

— Процентов тридцать, не меньше, — сказал товарищ из Совмина и положил трубку, чтобы избежать дополнительных интриг.

Конечно, в доме этого негра принц был принят по-королевски. Все ему здесь очень понравилось: и наша острая еда, и, конечно, наше прославленное вино «изабелла». За столом много шутили, разговаривали и пели наши песни, причем принц пытался подпевать, что было особенно трогательно.

Между прочим, хозяин дома со смехом рассказал: столько было говорено о приезде высокого гостя, что он думал, что этот гость в дверь не пролезет, а гость оказался не такой уж высокий, хотя и приятный человек.

Принцу перевели слова хозяина дома, и он нисколько не обиделся, а только посмеялся над такой наивной постановкой вопроса этого деревенского негра.

Одним словом, все было хорошо, но вдруг, когда собирались поднять заключительный тост за мир во всем мире, принц, как потом оказалось, без всякого злого умысла спросил у хозяина дома:

— Ну а как живется неграм в Советском Союзе?

— Каким неграм? — заинтересовался хозяин.

— Как каким? — удивился принц, оглядывая местных негров, сидевших за этим же столом. — Вам!

— А мы не негры, — сказал хозяин, улыбаясь своей характерной улыбкой и кивая на остальных негров, — мы — абхазцы.

— То есть как? Отрекаетесь? — стал уточнять принц, еще слава богу, через переводчика.

Тут некоторые товарищи, в том числе и товарищ из Совмина, стали прочищать глотки в том смысле, чтобы он этого не говорил, а, наоборот, во всем соглашался с принцем. Но он никак на все это не реагировал, вернее, даже начал спорить, доказывать свое, правда, по-абхазски.

Дело в том, что среди сопровождавших принца лиц один был на сильном подозрении, что понимает по-русски, хотя и скрывает это. Оказывается, на предыдущем банкете, когда ему подали литровый рог, с тем чтобы он, сказав пару теплых слов, выпил его, он растерялся и как будто по-русски прошептал:

— Ну и дела..

После того как он выпил этот рог, с ним попытались поговорить по-русски, но он уже ни по-русски, ни по-африкански ничего не мог говорить. А на следующий день, когда ему в шутливой форме напомнили об этом, он полностью отрицал, что понимает по-русски. Так что оставалось совершенно неясным, что он этим хотел сказать и вообще говорил ли..

Словом, этот зажиточный негр уперся — и ни в какую.

— Вы бы еще «Чайку» ему подарили, он бы вам тут наговорил, — оживился председатель, вспомнив про свои обиды.

— Неуместное напоминание, — сказал ему на это товарищ из Совмина, а зажиточный негр, тем более подвыпил, разошелся вовсю.

— Если уж наши отцы, — сказал он с гордостью, — принцу Ольденбургскому отказали признать себя арапами, так что ж мы будем слабину давать этому африканскому принцу?!

Ну, в таком сыром виде слова его, конечно, никто и не собирался переводить принцу, но все-таки, по наблюдениям наших людей, он остался не вполне доволен. Нет, тост за мир во всем мире он, конечно, выпил, и потом его постепенно успокоили, но лучше бы этого всего не было.

Кстати, о принце Ольденбургском хозяин дома вспомнил не случайно. В самом деле, так оно и было. Принц Ольденбургский, покровитель Гагр, узнав о том, что в Абхазии есть свои негры, решил их пригласить к себе на работу. То ли хотел составить себе негритянскую стражу, то ли еще что.

Как известно, принц Ольденбургский во всем подражал Петру Великому, поэтому ему захотелось иметь своих арапов. И вот приезжает представитель наших негров в Гагры и начинает договариваться с Александром Петровичем. Между прочим, Александр Петрович предлагал им очень хорошие условия, но наш представитель наотрез отказался, потому что принц предлагал нашим службу в качестве арапов.

— Пожалуйста, — говорил наш представитель, — на общих основаниях мы у вас готовы работать, но в качестве арапов не можем, потому что мы абхазцы.

Принц Ольденбургский так и эдак его уламывал, но ничего не получилось.

— Ну ладно, — оказывается, махнул рукой Александр Петрович, — ступай домой, раз ты такой упрямый.

— На общих основаниях, пожалуйста, дорогой принц, — оказывается, напоследок еще раз напомнил наш представитель, — а в качестве арапов не можем.

— Нет, ступай, — повторил Александр Петрович, — на общих основаниях у меня и без вас людей хватает.

И вот через множество лет повторяется аналогичная история, только теперь не знаменитому принцу Ольденбургскому, а молодому африканскому принцу приходится доказывать то же самое.

Конечно, с одной стороны, такое упрямство наших негров было неприятно нашему начальству, которое сопровождало принца в деревню. Но, с другой стороны, как абхазцы, те из них, которые были абхазцами, радовались преданности наших негров.

— Как они нас все-таки любят, — покачиваясь на мягком сиденье, растроганно вспоминали они на обратном пути патриотическое чудачество зажиточного негра.

— Да, но гибкость тоже надо иметь, — покачиваясь на тех же сиденьях, слегка ворчали представители других национальностей. У нас руководство всегда многонациональное, и это создает исключительные возможности для своевременной подстраховки взаимных перегибов.

Одним словом, после этого случая с принцем решили больше не рисковать, а дождаться его отъезда. Так или иначе, я понял, что со статьей, конечно, могут и подождать, но картину с выставки обязательно снимут, тем более что принц ее еще не посещал.

Как раз в это время ко мне приехал приятель из Москвы, и я решил, воспользовавшись этим случаем, еще раз зайти на выставку. Сам Андрей был в деревне и писал свою «Сборщицу чая». Предупреждать его о надвигающейся грозе было бесполезно. Он кончал картину и в таких случаях говорил, что только смерть кого-нибудь из близких может быть достаточным поводом для остановки в работе. Я знал, что это не пустые слова.

Как только мы с приятелем вошли в выставочный зал, я сразу же почувствовал тревогу, но почему-то не придал ей значения. Еще пересекая зал, я протянул руку в сторону невидимой за колонной картины и сказал что-то вроде того, что и мы не лыком шиты…

Но увы, картины на месте не оказалось. Я мельком оглядел весь зал, но ее нигде не было. Теперь я понял причину своей тревоги. За месяц пребывания картины на выставке я привык, что возле нее все время происходило небольшое бурление толпы. В какой-то мере она была как камень, брошенный (конечно, несознательно) поперек спокойного течения выставки. И хотя течение не остановилось, да он и не пытался его остановить, но вокруг картины все время журчал живой бурунчик, слышный во всех концах выставки.

Сейчас все было тихо. Это-то и вызвало во мне тревогу, но поразило меня не это. На месте картины Андрея висела совсем другая картина, совсем другого художника, правда, примерно такого же размера. Это была одна из бесконечных иллюстраций к великой поэме Шота Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Картина изображала трех витязей — Автандила, Тариэла и Фридона, с маршальской деловитостью обсуждающих способы взятия крепости Каджэти, которая призрачно, подобно контурам новостроек на картине Андрея, высилась на заднем плане.

И хотя, в отличие от синих макинтошей, рыцари стояли вполоборота к зрителям, а Тариэл и вовсе спиной, чувствовалось какое-то дикарское шарлатанство в том, что на месте картины Андрея Таркилова поместили именно эту. Расчет был ясен: если кто-то что-то слышал о «Троих в синих макинтошах», то теперь, увидев трех витязей, решит, что он чего-то недослышал или недопонял. Одним словом, получалось, что бюрократов не держим и не собирались держать, а витязей почему же, витязей, пожалуйста.

Я подошел к администратору, который сидел у дверей за маленьким столиком, презрительно положив на него локти. Всем своим видом он показывал, что оскорблен размером столика и не считает нужным скрывать это от кого бы то ни было.

Я спросил у него, куда делась картина Андрея Таркилова. Он посмотрел на меня все еще обиженными глазами и с нахальством, неслыханным после 1953 года, сказал, что не знает такой картины.

Я решил не сдаваться и потребовал книгу отзывов, чтобы доказать ему, что он врет, хотя он и сам прекрасно знал об этом. Он мне ответил, что книга отзывов заполнена и потому ее убрали. Тогда я спросил, где новая, если старая заполнена. Он вытянул руку и молча показал на фанерный ящик, стоявший справа от столика у его ног.

Оказывается, отзывы отныне будут бросаться в этот ящик. На столике лежала стопка бумаги и карандаш.

— Во всех крупнейших городах страны теперь так делают, — сказал он. Как выяснилось позже, негодяй оказался прав. Не знаю, во всех ли, но в одном из крупнейших я это видел своими глазами. Ради справедливости надо сказать, что потом опять появились книги отзывов. Возможно, это был разумный компромисс за счет более продуманного выбора картин для выставок.

Но тогда я этого не знал и принялся спорить с администратором. Стараясь друг друга запугать своей близостью к истине, что почему-то одновременно подразумевало и близость к начальству, мы уже покрикивали друг на друга.

На шум из пристройки внутри зала, загримированной под капитанский мостик, спустился к нам директор салона Вахтанг Бочуа. С некоторых пор он был переброшен на эту работу, хотя и чтение лекций отнюдь не забрасывал.

— Читаю на все прежние темы минус лекции о козлотуре плюс лекции об искусстве, — говорил он всем, кто ошибочно полагал, что теперь он забросил лекторскую работу.

В своем неизменном белоснежном костюме он приближался, веселея на ходу и мягко ступая, как бы боясь вспугнуть скандал.

— О чем шумите? — спросил он, пожав мне руку бодрящим рукопожатием. Узнав, о чем мы шумим, он сказал, что картина снята с выставки по приказу свыше. Он посмотрел на потолок, как бы ища в нем отверстие, сквозь которое картина была вытянута.

Я посмотрел на администратора, но тот нисколько не смутился. Широко расставив локти на своем узком стоянке, он снова замкнулся в личную скорбь.

— Если местные ребята будут спрашивать, — пояснил Вахтанг, кивнув в мою сторону, — не говори, что ее не было, говори, что художник сам снял на доработку… Это его право… А соблюдать права художника… — пробубнил он и, внезапно наклонившись к ящику, заглянул в его щель, словно знакомясь с общим состоянием отзывов, даже как бы с их поведением в ящике.

И была в его позе порнографическая динамика, презрительно смягченная хозяйственным поводом. Возможно, именно так начальник стражи султанского гарема заглядывает во внутренние покои пленительных, но коварных жен своего владыки.

— …А соблюдать права художника, — уже бормотал он, понизив голос (чтобы не слышали во внутренних покоях), — это наша повседневная обязанность..

Он выпрямился, посмотрел на меня с выражением скромной важности, перевел взгляд на администратора, как бы кивнул ему слегка в том смысле, что надо мечтать, что мечта его о более обширной поверхности стола замечена там, где надо, и уже обрастает деревянной плотью. После этого он молча удалился. Подымаясь по лесенке к своему капитанскому мостику, он еще раз посмотрел на меня, но теперь не только со скромной важностью, но и мягким упреком, мол, вот не шумим, не кричим, а искусство поощряем, хотя это не так просто, как может показаться некоторым со стороны.

Неделей позже, когда мы с Андреем стояли на одной из наших главных улиц, неожиданно возле нас, вернее, проехав нас метров на десять, остановилась черная «Волга», и человек, сидевший рядом с шофером, поманил нас пальцем. Кстати сказать, Андрей, уже, разумеется, зная о том, что картина снята с выставки, и о том, что вокруг нее идет какая-то негласная возня, пытался встретиться с этим человеком, но встретиться никак не удавалось, а тут он вдруг сам поманил его пальцем. Значит, подумал я, можно надеяться на легкую взбучку без серьезных последствий.

Это был довольно крупный начальник, разумеется, и масштабах нашего края. Среди прочих дел он по должности и по собственному желанию присматривал за людьми искусства, считая себя знатоком и покровителем муз, что в какой-то мере соответствовало действительности.

У него была странная и в то же время замечательная привычка. Бывало, распечет как следует того или иного художника за излишний натурализм, или, наоборот, за склонность к абстракциям, или еще за что-нибудь, а там пригласит этого же художника завтракать или обедать, а то и ужинать, что было особенно заманчиво, потому что тут он не спешил, а реставраторы, зная его в лицо, старались вовсю.

Художниками даже было замечено, что чем сильней он ругает, тем лучше угощения следуют потом. Скажем прямо, некоторые этим пользовались, хотя дело это было рискованное, потому что иной раз отругать отругает, а угостить забудет.

А однажды был такой случай. Один художник, такой серенький реалистик, которого обычно и хвалить рука не подымалась, и ругать было не за что, вдруг решил отличиться.

Вернее, года за два до этого он написал для того времени знаменитую картину «Козлотур на сванской башне». На ней был изображен козлотур, стоявший на сванской башне с приподнятой передней ногой: не то собирается шагнуть, не то собирается проткнуть башню копытом, чтобы доказать, что она прогнила.

Картина была неоднократно хвалима нашей газетой, помнится один абзац, где обращалось внимание на решительно приподнятую ногу козлотура, топчущую сванскую башню как символ вражды народов. Позже картина была куплена новооткрытым рестораном «Водопой козлотура» и провисела там вплоть до критики козлотуризации сельского хозяйства, после чего была убрана из ресторана и обругана в печати, между прочим, за ту же сванскую башню, вернее, за ее неправильную трактовку. Оказывается, она никак не символ вражды народов, а, наоборот, символ сопротивления мужественного народа иноземным захватчикам.

Помнится, тогда он приходил к нам в редакцию и жаловался, что вообще сванской башне никакого международного символического значения не придавал, а просто поместил козлотура на старой крепости, чтобы показать победу нового над старым.

На это ему в редакции нашей ответили, почему же он протестует теперь, когда его ругают за сванскую башню, а когда хвалили за нее, он не протестовал.

— Кто же протестует, когда хвалят? — спросил он, но вопрос его остался без ответа, и о художнике забыли.

Другие о нем забыли, но сам он о себе, оказывается, не забывал. Теперь он решил прославиться совсем по-другому и показал на очередной выставке несколько странных, в духе абстракционизма, полотен, и даже сам все время стоял возле них с выражением заносчивой скромности.

Художники быстро раскусили этот его жалкий маневр, рассчитанный на внимание Абесаломона Нартовича. (Так и быть, раскрываю его имя, выдуманное, конечно.) Раскусили, значит, и в своей среде высмеяли его лжеабстракции как недействительные.

Сам же Абесаломон Нартович во время посещения выставки по многолетней привычке прошел мимо его картин, не глядя, да и художники окружали его шумным роем. Но потом уже, когда он осмотрел всю выставку, кто-то ему капнул о проделке этого товарища. Абесаломон Нартович был сильно раздосадован и уже выругал его за это лицемерие, а не за художественные ошибки, что не давало повода для ресторанного развития темы.

Обычно, войдя в выставочный зал, он останавливался в дверях и, бросив общий взгляд на выставку, с улыбкой говорил:

— Край у нас солнечный, художников много…

При этом лицо его и большая вальяжная фигура струили солнечную доброжелательность. Он как бы говорил: вот видите, я к вам пришел с хорошим настроением, а дальше все зависит от вас…

Начинался осмотр. Обходя картины в окружении художников, он сначала смотрел на картину, потом на автора, стараясь по выражению его лица определить, как сам он относится к своей картине. Разумеется, не в художественном отношении, а исключительно в идейном плане. То есть не передерзил ли, если картина носит на себе сатирический оттенок, не увлекся ли вредными новациями или чуждыми, вредоносными идеями, впрочем, смехотворными в своей ничтожности.

У Абесаломона Нартовича было три формулы, определявшие степень критического отношения к работе художника.

По первой получалось, что картина любопытная, но льет воду не совсем на ту мельницу.

По второй получалось, что картина не лишена интереса, но льет воду совсем не на ту мельницу.

По третьей получалось… даже страшно сказать, что получалось. Во всяком случае, тут ни о какой, даже враждебной, мельнице не могло быть и речи.

Чаще всего ресторанное развитие темы давала первая формула. Вторая в принципе тоже не исключала, ну а третья не только не давала ресторанного развития, но могла стать началом развития в совершенно противоположном направлении. Единственным достоинством третьей формулы было то, что она в последние годы довольно редко употреблялась.

И вот, бывало, Абесаломон Нартович смотрит на картину внимательно, с прищуром, потом так же внимательно, но без всякого прищура, на самого художника. И так несколько раз туда и обратно, обратно и туда, и все делается ясно.

Художники договорились никак не подначивать Абесаломона Нартовича, не предварять его мнения, чтобы глас судьбы проявлялся в чистом виде. Но уже после того как Абесаломон Нартович высказался, можно было его поддерживать или даже возражать, но, разумеется, до определенного предела. Но так как предела точно никто не знал, обычно возражали не доходя.

И если Абесаломон Нартович говорил про картину, что задумана она так-то, но объективно получается, что она льет воду не совсем на ту мельницу, то возражающий обычно говорил:

— Да ведь это, Абесаломон Нартович, с какой стороны взглянуть…

— А ты смотри с нашей стороны, смотри с точки зрения сегодняшних интересов…

Молодые художники особенно пользовались слабостью Абесаломона Нартовича, да и старые, случалось, грешили. Что скрывать, иногда художники, чтобы пообедать в роскошном обществе покровителя муз, нарочно имитировали душевные сомнения, опускали глаза, когда он на них глядел, тяжело вздыхали, когда он, прищурив взор (как бы подготовив инструмент), направлял его на картину.

— Да, брат, ты что-то не туда… — начинал Абесаломон Нартович, и если затруднялся ухватить начало критической мысли, то, бывало, художник и сам подсказывал что-нибудь вроде того, что:

— Да вот, Абесаломон Нартович, с Сальвадором, понимаете, Дали пытался полемизировать, да, видно, увлекся…

— Вижу, вижу, — доброжелательно соглашался Абесаломон Нартович, — и это хорошо, мы за полемику… Но трибуну зачем ты ему предоставил?

— Да, понимаете, — мнется художник, — пытался спародировать его метод…

— Опять двадцать пять! — удивляется Абесаломон Нартович. — Пародируй себе на здоровье, но трибуну зачем предоставлять? Смотри, что он там делает?

Тут художник поднимает глаза, словно заново узнавая свою картину, словно даже заметив, что из-за картины, как из-за трибуны, бесенком высовываясь, неистовствует Сальвадор Дали.

— Ты думаешь, — продолжает Абесаломон Нартович, — ты его высмеял? А ему только и надо было, что трибуну получить… Вот он и кричит сейчас на всю выставку с твоей картины. А попробуй ты с его картины покричи? Черта с два он тебя туда пустит!

В таких случаях можно было незаметно пристроиться к заблудшему художнику, подхватив ту или иную реплику, чтобы дать растечься критической мысли Абесаломона Нартовича, обхватив двумя рукавами ваш островок бесплодных заблуждений.

— Ладно, пошли обедать, там поговорим, — наконец бросает Абесаломон Нартович заветную фразу, а иногда добавляет, мельком взглянув на второго оппонента: — И ты тоже…

Разумеется, не всегда получалось так гладко. Иногда Абесаломон Нартович долго переводил взгляд свой с картины на художника, и весь его облик выражал мучительное недоумение. Дело в том, что в таких случаях картина ему нравилась, что не соответствовало виноватому, подавленному взгляду художника. Не в силах соединить эти два взаимоисключающих впечатления, он искал выхода, переводя взгляд с художника на картину. И замечательно в этом случае, что если уж у него возникало хорошее впечатление от картины, то он упорно его отстаивал, несмотря на подозрительный вид художника.

— А по-моему, неплохо, — говорил он вполголоса и смотрел на художника, стараясь взбодрить его или понять, чем он подавлен. Художник виновато молчал или робко пожимал плечами.

Абесаломон Нартович снова бросал на картину энергичный взгляд, стараясь продраться в ее внутреннюю сущность и найти ее тайные изъяны.

— Нет, в самом деле неплохо, — уверенно повторял Абесаломон Нартович и еще более уверенно добавлял, как бы окончательно подавив своего внутреннего критика, как бы на собственном примере показывая художнику путь от сомнений к уверенности, — просто хорошая, крепкая вещь… — Да что ты думаешь, мы против смелости?! — вдруг вскрикивал он, догадываясь о причине подавленности художника.

— Не в этом дело, — мялся художник, не зная, как дальше воздействовать на критическое чутье Абесаломона Нартовича.

— Не бойся своей смелости, — радостно поучал Абесаломон Нартович, — знай, что мы всегда за хорошую смелость…

Крепко сжав предплечье художника в знак поддержки хорошей смелости, он уже проходил дальше, уверенный, что восстановил внутренний мир художника.

Вот такой у нас покровитель муз Абесаломон Нартович или просто Нартович, как его любовно за глаза называют художники. Теперь, когда вы его более или менее представляете, я продолжу свой рассказ об Андрее и его картине «Трое в синих макинтошах».

Когда черная машина, низко прошуршав, остановилась, не доезжая несколько метров до перекрестка, и Абесаломон Нартович, слегка обернувшись, поманил пальцем Андрея, я, стараясь не шевелить губами, тихо сказал:

— Чур, я с тобой.

Андрей ничего не ответил, и мы быстро пошли к машине. Абесаломон Нартович сидел, откинувшись на спинку, а его великолепная большая рука высовывалась из окна машины, державно отдыхая.

Я вдруг до щемящей кислоты во рту почувствовал, как я макаю крылышко цыпленка-табака в огненное сациви, а потом отправляю в рот остренькую цицматку да еще подбрасываю туда мокрую, непременно мокрую, редисинку и отвечаю ему, урча:

«Да ведь это ж с какой стороны взглянуть, Абесаломон Нартович…»

«А ты посмотри с точки зрения сегодняшних интересов, — говорит Абесаломон Нартович и, оглядывая ближайшие столики, добавляет: — Ладно, выпьем за правильную линию…» — «С удовольствием, Абесаломон Нартович, с удовольствием…»

Не успела промелькнуть эта картина у меня в голове, как мы уже стояли возле машины. Абесаломон Нартович медленно повернул голову, несколько мгновений смотрел на Андрея, не поворачивая головы, мельком взглянул на меня, как бы принимая к сведению границы зараженной местности на случай, если придется объявить карантин, снова посмотрел на Андрея и медленно развел руками, выражая этим жестом свое катастрофическое недоумение.

— Клевета, — сказал он, и машина отъехала. Слегка высовывавшаяся из окна рука его, продолжая высовываться, опустилась как бы в державном бессилии помочь отступнику.

— И это все? — только и успел сказать я, глядя вслед уходящей машине.

— Продолжение будет в другом месте, — мрачно пояснил Андрей, а потом, взглянув на меня, нервно хохотнул: — Чур, и ты!

В ближайшее время одна за другой с промежутком в два дня в «Красных субтропиках» появились две статьи, где картина называлась не иначе, как «Трое в пресловутых макинтошах». Было похоже, что для ослабления ее общего вреда кто-то наложил табу на само упоминание цвета макинтошей.

Как только картину стали ругать в печати, нашлись четыре человека, признавших свое сходство с персонажами картины и на этом основании подавших в суд жалобу за оскорбление личности. Кстати, Цурцумия в их число не входил.

Впрочем, сам он на сходстве с персонажем картины никогда и не настаивал, это другие навязывали ему это сходство, а сам он вообще молчал и даже на выставку не приходил. Правда, прислал жену.

Так вот, эти четверо подали жалобу и даже наняли адвоката, нашего местного парня, который потом обо всем нам рассказал. Интересно, что сначала один из них попросил Цурцумия принять участие в жалобе. Он пришел к нему вечером, когда Цурцумия отдыхал на веранде своего особняка, как обычно, сунув ноги в холодильник для усиления умственной работы во время обдумывания коммерческих операций. Цурцумия принять участие отказался, ссылаясь на то, что он вообще суд не переносит как зрелище. Трое из четырех жалобщиков были жителями нашего города, а четвертый подъехал из района. Он оказался директором чайной фабрики из Эндурска. Директор чайфабрики даже не видел картины, но родственники ему о ней написали, что так, мол, и так, пока ты там сидишь на своей чайфабрике, тебя здесь исказил художник. Директор сначала отмалчивался, только спросил у родственников по телефону, кто такие двое остальных на картине. Родственники ответили, что остальных не знают, и спросили, а что он думает по этому поводу.

— Что-то думаю, но это не телефонный разговор, — печально ответил он родственникам и положил трубку.

А думал директор чайфабрики, что все это дело рук райкома (так он потом рассказывал адвокату), что его теперь будут постепенно снимать с работы Так как в Эндурске художественных выставок никогда не устраивали, по-видимому, он решил, что это вроде сатирических окон, которые устраивают во многих городах. Наверное, поэтому он интересовался и двумя другими персонажами картины, может, думал, что там изображены директора других чайных фабрик, и хотел узнать, каких именно.

Оказывается, к моменту открытия нашей выставки он уже имел шесть или семь выговоров от райкома за махинации с чаем. Эти невинные махинации заключались вот в чем. Скажем, привозит колхоз на фабрику сдавать чай первого сорта. Допустим, привезли десять тонн. Фабрика определяет, что восемь из них соответствуют первому сорту, а две проходят по второму. Колхозу спорить некогда и невыгодно (еще к чему-нибудь придерутся), а непринятый чай может быстро испортиться, тогда еще хуже. И он соглашается.

Другой колхоз, у которого недостача по первому сорту, с удовольствием и, разумеется, за соответствующую мзду перепишет эти две тонны на себя, а взамен сдаст нужное количество второго сорта. Дело это стало настолько обычным, что представители некоторых колхозов, привозящих чай, уже сами, так сказать, за собственный счет идут на сделку. Выбракуйте, мол, столько-то тонн, говорят они, но так, чтобы и нам кое-что перепало, мы тоже люди.

Одним словом, все это, конечно, делается, но партийными органами никак не одобряется.

«Государство от этого ничего не теряет», — оправдывался директор чайфабрики на одном из бюро райкома.

«Потому предупреждаем, а не сажаем, — вразумительно отвечали в райкоме, — колхозники тоже люди…»

И вот приехал этот директор чайфабрики жаловаться на художника, а заодно и посмотреть на картину. Но картины на выставке уже не оказалось.

С одной стороны, это его обрадовало, но с другой — разожгло любопытство. Он явился на дом к Андрею, с тем чтобы посмотреть на свое изображение и, может быть, заодно узнать, кто остальные. Андрей сказал, что он его знать не знает и никакой картины показывать не будет.

— Или жаловаться буду, или покажешь, — пригрозил он Андрею.

Андрей рассвирепел и просто вытолкнул за дверь директора чайфабрики.

— Ничего, на суде покажешь! — успел тот крикнуть. В адвокатуре, куда он пришел нанимать защитника, он познакомился с тремя остальными жалобщиками, то ли они там толкались, то ли их адвокат познакомил. Ему ничего не оставалось, как присоединиться к этим троим, тем более они ему показали фотографии картины, правда, черно-белые, но зато довольно больших размеров Тут же, не сходя с места, он себя узнал.

Когда адвокат вплотную взялся за дело (наш парень, кто его не знает), он обнаружил, что обвинить художника в оскорблении своих земляков будет трудно. Оказалось, все трое городских жителей, претендовавших на оскорбительное сходство, в сущности, претендовали на сходство с одним из трех персонажей в синих макинтошах.

Само по себе это совпадение было не столь важным, если бы при этом пострадавшие от сходства были бы похожи между собой, что в жизни случается, конечно. Но как назло, все трое были совершенно непохожи друг на друга и в тоже время каждый из них в отдельности был похож на одного и того же персонажа картины.

— Надо же дойти до такого ехидства, — говорили они по этому поводу.

Адвокат предупредил своих клиентов, что защита художника обязательно воспользуется этим коварным обстоятельством.

— Как же быть? — спросили они у адвоката, раздраженные неожиданным препятствием со стороны собственной внешности. При этом, по словам адвоката, каждый из них оглядывал двух остальных как более виноватых в случившемся.

Тут адвокат сказал, что будет лучше всего, если двое из троих откажутся от обвинения, а третий, присоединив к себе директора чайфабрики (к счастью, он был похож на второго носителя синего макинтоша) и уговорив Цурцумия, если он похож на третьего, подаст совместную жалобу в оскорблении трех самостоятельных личностей.

Никто не мог вспомнить, на кого похож Цурцумия. Этого не мог вспомнить даже тот, который ходил к нему с предложением принять участие в общей жалобе.

— Цурцумия не согласится, — сказал он, — он вообще суд не любит…

— Как не согласится? — удивился директор чайфабрики. — Заставим…

В тот же вечер они пришли домой к Цурцумия. Тот встретил их, сидя на веранде своего особняка с ногами, погруженными в холодильник. Он всегда там сидел. Снова выслушав предложение о совместной жалобе, он спросил:

— Сульфидин знаете?

— Смотря какой, — удивились гости, — сульфидин — лекарство или сын заведующего бензоколонкой, которого тоже зовут Сульфидин?

— Лекарство, — пояснил немногословный Цурцумия, — то, что некоторые организмы его не переносят, знаете?

— Знаем, — удивились гости.

— Вот так же, как некоторые организмы сульфидин, так я не переношу суд, — признался Цурцумия в болезненном свойстве своего организма.

После этого, сколько его ни уговаривали, он твердо стоял на своем. Правда, чтобы смягчить отказ, он устроил хлеб-соль и угостил товарищей по несчастью вместе с их адвокатом. Те приняли приглашение, надеясь во время застолья уговорить Цурцумия.

Но во время застолья не только не удалось угововорить Цурцумия, но и все дело кончилось полной катастрофой. Уговаривая Цурцумия, трое представителей города перешли на самих себя и стали выяснять, кому из них выступать на суде. Решили, что выступать будет тот, кто больше всех похож на модель персонажа картины. Тут выяснилось, что каждый из них себя считает наименее похожим на модель, что привело к взаимным колкостям и даже оскорблениям.

Сначала адвокату удалось спасти дело путем решительного отмежевания от всей городской группы. Он сказал, что пусть все они снимают обвинение, он будет действовать через директора чайфабрики как самого мужественного человека (Он-то понимал, что, сколько ни потроши кошелек директора чайфабрики, до дна никогда не допотрошишься.)

— Я пойду на него один на один, — сказал директор чайфабрики и, вырвав фотографии картины, которые те все еще мусолили в руках, положил их к себе в портфель.

Сказать-то он сказал, но потом ему, видимо, все это не понравилось, и он начал дуться. Дулся, дулся, а потом, в конце вечера, взял да и сказал, что раз так, и он не будет выступать на суде, что напрасно они его заманили к Цурцумия, хотя к Цурцумия его никто не заманивал.

В конце концов, по словам адвоката, они все перессорились и, все свалив на Цурцумия, разошлись по домам. Совершенно успокоившись, директор чайфабрики в ту же ночь уехал к себе в Эндурск, кстати, забыв возвратить, а может и умышленно не возвратив, фотографии их законным владельцам.

Как справедливо говорят радио— и телекомментаторы, так распадается всякий союз, созданный на гнилой идейной основе. И так об этом рассказывал адвокат, уже успокоившись по поводу упущенного директора чайфабрики. Не знаю, говорил ли я о том, что он наш местный парень, когда-то голопузым пацаном вместе с нами бегал на море, а теперь такими делами иной раз ворочает, что страшно подумать.

Последний след общественного негодования по поводу «Синих макинтошей» обнаружился на областном совещании строителей, где начальник одного СМУ сказал, что очень трудно выполнять план, когда художники, вместо того чтобы помогать строителям, высмеивают в глазах рабочих руководство, изображая его как бездельников, целыми днями шатающихся у моря в синих макинтошах.

Но тут, к счастью для Андрея, взорвался один ответственный работник и отхлестал этого строителя, указав, что картина на выставке появилась этим летом, а его строительное управление уже третий год не выполняет план.

Выступление ответственного товарища было понято как строгий намек на прекращение возни вокруг имени Андрея Таркилова. Возня была немедленно прекращена, и Андрей получил несколько хороших заказов. Впоследствии оказалось, что ответственный товарищ никакого намека не давал, а просто раскрыл истинное положение вещей и без того, впрочем, ясное.

Тут, как говорится, у Андрея пошла карта. Через месяц со времени прекращения возни вокруг «Синих макинтошей» картину Андрея «Отдых сборщицы чая, или Потный полдень Колхиды» (ее-то он и писал в деревне) московская комиссия отобрала для всесоюзной выставки.

Правда, по дороге в Москву комиссия почему-то потеряла вторую часть названия картины, но это теперь не имело никакого значения. О ней появилось несколько одобрительных отзывов в центральной печати, но это случилось гораздо позже, зимой.

Зато наша газета, только узнав, что картину Андрея берут на всесоюзную выставку, и при этом имея на руках гарантированный намек на прекращение возни вокруг «Трех макинтошей», дала о ней большой очерк.

Автандил Автандилович этим очерком хотел показать (и показал!), что умеет вовремя подхватить намек, особенно если он строгий, к тому же на всякий случай защищал себя от возможных упреков в преследовании талантливого художника. Такое тоже бывало, хотя и редко.

Очерк писал один наш дуропляс, который ко всем этим сложным задачам Автандила Автандиловича сумел присобачить собственную линию, делая вид, что он расхваливает недозволенного художника, как будто можно хвалить что-то недозволенное.

Между прочим, нашей общественностью, как никто, чуткой к шорохам подсознания и подтекста, сразу же было замечено, что размер очерка на четверть колонки (до подвала) превосходит оба критических выступления. Кроме того, в нем упоминалось и о картине «Трое в синих макинтошах». Правда, о ней говорилось как о неудачном эксперименте, но отсвет более поздней славы как бы слегка облагородил ее вредность. Так или иначе, она снова была названа собственным именем, а не «пресловутыми макинтошами», как было раньше.

Кроме всего, возможно, тут сказалось и то обстоятельство, что теперь, в разгар лета, макинтоши, особенно синие, никто не носил, а сама тема как бы потеряла некоторую актуальность Так или иначе, название картины было полностью и окончательно реабилитировано.

Как известно, в сложных условиях современной жизни не всякие, даже простые, истины можно выразить прямо, чтобы ими тут же не воспользовались наши зарубежные недоброжелатели. Поэтому все мы легко понимаем, или нам кажется, что понимаем, язык намеков, кивков и подмигиваний типографских знаков.

Стоит ли говорить, что очерк о картине Андрея был понят не только как посветление в его личной судьбе, но и как явление с далеко идущими оптимистическими последствиями.

Я, конечно, не очень поверил, что есть какая-то связь между размерами двух критических выступлений и последним очерком Все же просто так, скорее для смеха, я достал подшивку и сравнил. В самом деле, так оно и получилось Как ни крути, а очерк на четверть колонки был больше обоих критических выступлений. Случайность ли это? А кто его знает…

Сам автор мог выполнять тайную волю Автандила Автандиловича, даже не подозревая о ней. Получись очерк чуть поменьше или даже равным размеру двух критических выступлений, тот мог вызвать его и сказать:

«А знаешь, вот эту часть надо развить…»

Ну а если что сократить, и вообще никто ничего не спрашивает. Так или иначе, стало ясно, что грехопадение прощено с бодрящей надбавкой на будущее Именно после всех этих дел мы и выехали в горы.

Теперь мне хотелось бы слегка передохнуть и продолжить рассказ в более спокойных тонах. Дело в том, что я обо всем этом не собирался рассказывать, я только собирался поделиться нашими дорожными приключениями.

Но что получилось? Как только я захотел представить своих спутников в самых сжатых чертах, я вдруг заподозрил себя в попытке скрыть историю «Синих макинтошей» Нет, сказал я себе, я не собираюсь скрывать эту историю, но здесь она просто неуместна. И, чтобы самому себе доказать, что я ничего не собираюсь скрывать, я решил выложить выдержки из книги отзывов Ну, а тут и все остальное как-то само собой вывалилось.

Я это все говорю к тому, что не надо давать никаких обещаний, как рассказывается, так и рассказывай. Ведь что получается? Как только ты даешь обещание, скажем, быть во всем откровенным, сразу же на тебя находят сомнения «А надо ли? А что я, дурнее всех, что ли?» И так далее.

А если ты даешь обещание говорить сжато, то и тут возникают подобные соображения. Сжато-то оно сжато, думаешь ты, но как бы через эту сжатость не пропустить чего-то главного. А кто его знает, что главное? И тогда ты решаешь рассказывать сжато, но при этом ничего не пропускать из того, что потом может оказаться главным. Итак, возвращаюсь к началу моего рассказа, с тем чтобы решительно и без всяких оглядок на прошлое двигаться вперед.

И вот, значит, после недельного отдыха в горах, после ледяного кислого молока, после вечерних дымных костров, после длительных и безуспешных охотничьих прогулок по каменистым вершинам перевалов мы в ожидании машины сидим на стволе старого бука, греемся на солнышке, изредка перекидываясь никчемными пустяками — за неделю обо всем наговорились.

Время от времени мимо нас проходят сваны-лесорубы, возвращаются из лесу домой к своему летнему лагерю, разбитому возле речки. У одних за плечами топор, у других механическая пила. Приблизившись, они здороваются и, окинув нас внимательным взглядом, проходят мимо.

Мне показалось, что они почему-то со мной здороваются дружелюбней, чем с остальными. Но потом, когда один из них обошел меня и оглядел сзади, я понял, в чем дело. Здоровались они не столько со мной, сколько с моим карабином, торчавшим у меня за плечами. А так как у других никакого оружия не было, только у Андрея была мелкокалиберная винтовка, почтительное внимание к моей особе было вполне оправдано.

Наконец возле машин появились люди. Двое полезли в кузов и стали стягивать тросами бревна, лежавшие там. Остальные, всего их было человек восемь, снизу давали этим двоим советы. Судя по несоразмерной громкости голосов, все они порядочно выпили. Через несколько минут двое из них отделились от остальных и направились в нашу сторону.

Один из них, более молодой, был одет в ватные брюки и старую ковбойку с закатанными рукавами. Он был небрит, коренаст и откровенно пьян, что было заметно издали. Второй был маленький, сухонький. Он был в сапогах, в широком галифе и узком черном кителе, наглухо застегнутом. Держался твердо и вид имел военизированный. В руке он сжимал блестящий топорик, напоминающий те самые топорики, при помощи которых домашние хозяйки разрубают мясо и кости.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал он несколько скорбным голосом, остановившись со своим спутником возле нас. Мы встали навстречу обоим и поздоровались с каждым за руку. Несколько мгновений он оглядывал нас, отгоняя волны хмеля, помигивая пленчатыми веками и пульсируя желваками на сухом стянутом личике.

Обычно после такого тусклого приветствия спрашивают документы, но он ничего не спросил, а только сел рядом со мной. Возможно, из-за того же карабина он счел меня старшим в нашей группе, что не соответствовало истине, потому что старшим был Котик — и по возрасту, и по званию.

Второй сван, который был откровенно пьян, добродушно посапывая, присел перед нами на корточки, чтобы, видимо, общаться со всеми сразу. У него была тяжелая бычья голова выпивохи и голубые, навыкате, глаза. Время от времени голова у него падала на грудь, и каждый раз, подняв ее, он оглядывал нас с неизменным детским любопытством. Казалось, каждый раз поднимая голову, он заново удивлялся, не понимая, как мы очутились перед ним.

— Откуда будете? — все так же скорбно спросил сван в черном кителе, искоса оглядывая всех.

— Мы из города, а этот товарищ из Москвы, — дружелюбно и внятно сказал Котик, голосом показывая, что запасы его дружелюбия необъятны.

— Здесь что делали? — скорбя и удивляясь, спросил он, повернувшись вполоборота. Одна рука его опиралась о колено, другая, та, что была поближе ко мне, опиралась о ручку топорика. Теперь было ясно, что он вдребадан пьян, но изо всех сил сдерживается. Из всех пьяных самые опасные — это те, что стараются выглядеть трезвыми.

— Мы гостили у колхозных пастухов, наших хороших друзей, — все так же внятно и миролюбиво сказал Котик.

— Имени? — неожиданно спросил черный китель, помигивая пленчатыми птичьими веками. Стало тихо.

— Что значит имени? — в тишине спросил Котик.

— Имени, значит, имени, — твердо повторил черный китель, искоса оглядывая нас. Второй сван, глядя на меня, делал мне какие-то знаки. Я никак не мог понять, что он своими пьяными знаками и кивками хочет мне сказать, и на всякий случай в ответ пожал плечами.

— Я не понимаю вас, — сказал Котик, отстаивая свое скромное право отвечать только на ясные вопросы.

— Здесь в горах несколько ваших колхозов, — наконец объяснил лупоглазый, покачиваясь на корточках, — потому имени спрашивает…

— А, колхоз, — обрадовался Котик и оглянулся: на Андрея.

— Имени Микояна, — едва скрывая раздражение, подсказал Андрей. Вся эта история его начинала раздражать.

— Правильно, — согласился черный китель и, сделав на лице гримаску человека, который знает больше, чем говорит, добавил: — Не обижайтесь, но это надо…

— Что вы! — воскликнул Котик.

— А вы кем работаете? — спросил я у соседа.

— Заместитель лесничего буду, — сказал он важно и стал расстегивать верхний карман кителя.

— Что вы, не надо! — сказал Котик и протянул руку, стараясь помешать ему.

— Шапку там у товарища забыл, — сказал он, ладонью неожиданно нащупав на лбу довольно заметный рубец от шапки. И было непонятно, рубец этот ему напомнил, что нет фуражки, или разговор о должности заставил его вспомнить о существенной части своей формы.

Обстановка явно разряжалась. Теперь заместитель лесничего не опирался на свой топорик как на эфес шпаги, а просто положил его на колени. Кажется, теперь он перестал сдерживаться и осоловел. Он перестал разглаживать на лбу рубец от шапки и, поставив локоть на колено, свесил голову на ладонь и задремал.

Второй сван, словно дожидаясь этого мгновения, усилил свои дурацкие кивки и подмигивания. Наконец я его понял.

— Карабин? — спросил я.

— Продай, — радостно закивал он мне.

— Не продается, — сказал я.

— Тогда махнемся, — вдруг произнес он городское словечко.

— Нет, — сказал я, стараясь не раздражать его, — не могу.

— Я тебе немецкий автомат дам, — торопливо прошептал он, — потому что вот эти русские карабинчики спокойно не могу видеть.

— Нет, — сказал я, стараясь не раздражать его.

— Дай посмотреть, — сказал он и протянул руку. Я вздохнул и снял карабин.

— Зачем тебе карабин, если у тебя автомат есть? — сказал я, стараясь возвысить его автомат за счет своего карабина.

Он щелкнул затвором и заглянул в ствол.

— Автомат для охоты не такой удобный, далеко не берет, — сказал он и поднял голову. — А патроны есть?

— Патроны далеко, в рюкзаке, — сказал я твердо. Видно, он это почувствовал и, прицелившись куда-то, щелкнул курком.

— Вот эти русские карабинчики люблю, — сказал он, неохотно возвращая мне карабин.

Я взял карабин и повесил его за плечо. Я почувствовал облегчение, оттого что все так хорошо кончилось.

— За сколько водолаза можно нанять? — вдруг сказал он.

— Зачем тебе водолаз? — спросил я.

— Одно озеро знаю, — сказал он просто, — на дне немецкое оружие. Водолаза хочу.

Мы рассмеялись, а парень снова задумался. В это мгновение черный китель поднял голову и начал что-то выговаривать своему земляку. Сван, что сидел на корточках, добродушно оправдывался, поглядывая в нашу сторону как на союзников. Черный китель постепенно успокоился и на интонации мелкого административного раздражения замолк.

— Язык не распускай, — сказал он ему в конце по-русски и приподнял топорик с колен.

— Даже спрашивать не буду, — ответил ему на этот раз сван, обратившись к Котику, спросил: — Водолаз сюда имеет право приехать?

— Обманывать не можем, — ответил Котик добродетельно, — но мы в таких делах не разбираемся.

— Что ты говоришь, кацо! — взвился черный китель. — Водолаз как может сюда приехать? Водолаз — государственный человек. Водолаз от моря отойти не имеет права. Ты что — райком, военком, сельсовет?!

— На один день водолаза хочу, — сказал молодой сван, ни малейшего внимания не обращая на эту грозную тираду, — сам привезу и отвезу, как министра.

— А ну скажи, в каком озере лежит? — неожиданно с другой стороны атаковал его заместитель лесничего.

— Э-э, — лукаво протянул молодой сван и помахал толстым пальцем у переносицы, — это мой секрет. Кроме водолаза, никому не скажу.

— Привлеку, — сказал черный китель и, грустно покачав головой, посмотрел на лезвие топорика, словно читая на нем соответствующую статью закона.

— Скажите, — спросил я у него, слегка развеселившись, — для чего вам этот топорик?

В сущности говоря, если б я не заметил на обушке этого топорика нечто вроде металлической печати, я, наверное, не спросил бы его об этом. Мне хотелось узнать, что он, собственно, им делает: скажем, ударом обушка отмечает сухостой или делает какие зарубки, или это просто символ его лесной власти.

Как только я это сказал, рот его сжался в решительную полоску, птичьи веки остановились. Я почувствовал, что допустил самую страшную дипломатическую ошибку в своей жизни. Это было все равно что во время аудиенции у короля неожиданно щелкнуть пальцем по короне и спросить:

«А для чего эта штука, старина?»

Он медленно встал, отошел на несколько шагов, повернулся и, прижав топорик к бедру, неожиданно взвизгнул:

— Граждане, документы!

— Товарищ, вы его не так поняли, — сказал Котик и, встав, с виноватой улыбкой стал подходить к нему.

— Граждане, документы! — снова взвизгнул черный китель и даже сделал шаг назад, чтобы не допускать с Котиком личных соприкосновений. При этом он чуть не наступил на второго свана. Во всяком случае, он столкнул его с корточек, и тот сел на землю, в дурашливом недоумении растопырив руки: мол, вот что делает со мной власть, но при чем я?

Даже сваны, стоявшие у машины, услышали его голос и на несколько мгновений примолкли.

— Гено, — крикнул один из них и, видимо, спросил, в чем дело. Гено снизу вверх оглядел маленькую гневную фигуру помощника лесничего и что-то сказал в том духе, что шутки с ним плохи.

В самом деле, все это приобретало дурацкий оборот.

Черный китель шутить не собирался. Я заметил, что косточки на его кулаке, сжимавшем топорик, побелели.

Из нас четверых документы были только у Котика и у Володи. Володя уже рылся в рюкзаке. Котик протягивал свой документ. Это была красная книжечка — удостоверение лектора обкома партии. Обычно она в затруднительных случаях хорошо воздействовала, особенно если крупным планом подавать обком партии и не слишком обращать внимание, что он там лектор, да еще внештатный.

Человек в черном кителе подержал в руке книжечку, бросил несколько взглядов с фотографии на оригинал и вернул ее хозяину. Видно, она на него произвела хорошее впечатление.

— А эти сопровождают? — спросил он и кивком головы объединил нас.

— Да, сопровождают, — сказал Котик с улыбкой и положил книжку в карман.

Человек в черном кителе медленно оглядел каждого из сопровождающих. И в этой медленности проявлялось уважение к своей должности. Володя, стоя, протягивал ему свой паспорт, но он не взял его. Андрей продолжал сидеть, несколько картинно развалясь, глядя на помощника лесничего с полупрезрительной усмешкой.

— Паспорт на карабин, — сказал он кротко, когда взгляд его дошел до меня. В груди у меня екнуло. Никакого паспорта на карабин у меня не было. Я одолжил его у своего родственника, бывшего начальника городской милиции.

— Паспорта нет, — сказал я.

— Как нет? — заморгал он пленчатыми веками, отказываясь меня понимать.

— Карабин не мой, — сказал я, — я его одолжил.

— Ничего не знаю, — воскликнул он, взбадриваясь, — может, одолжил, может, убил, может, отнял…

— Я знаю, — вмешался Котик, — он одолжил его у своего родственника, бывшего начальника городской милиции.

— Вот эти русские карабинчики, — сказал второй сван, глядя снизу вверх, — клянусь своими детьми, я больше всего на свете люблю.

— Ничего не знаю, конфискую! — вскрикнул человек в черном кителе.

— Ну что вы, товарищ, — миролюбиво вразумлял его Котик, — как можно, что мы скажем его родственнику, когда приедем?

— Ничего не знаю, тем более бывший начальник милиции, — сказал он, все-таки оставляя маленькую лазейку для более широкой информации.

— Один хороший русский карабинчик, — восторженно сказал второй сван, — я уважаю больше, чем два немецких автомата.

— Язык не распускай! — прикрикнул на него черный китель, на что тот не обратил ни малейшего внимания.

— Его родственник, — сказал Котик, при этом Андрей весь перекорежился, — уважаемый в городе человек, и ему будет неприятно узнать, что вы конфисковали его карабин.

— Ха! Уважаемый! — воскликнул черный китель и всплеснул топориком. — Если уважаемый, зачем сняли?

— Его не сняли, он на пенсию ушел, — сказал Котик.

— Не мое дело, — опять затвердел черный китель, — прошу передать карабин для выяснения принадлежности.

— Не вздумай дать, — сказал Андрей по-абхазски, — потом не получишь.

— Карабин я вам не дам, — сказал я очень твердо, потому что не чувствовал в себе этой твердости, — не вы мне его давали.

— Задерживаю вместе с карабином! — отрезал он и снова вскинул свой проклятый топорик. И дернуло ж меня за язык! Промолчи я насчет его топорика, ничего бы не было. Я пожал плечами.

На грузовиках завели моторы, и они медленно, задним ходом стали выезжать на дорогу. Сваны шли за грузовиками, словно подгоняли их вперед.

— Нам пора, — решительно сказал Андрей и встал.

— Подождите, — приказал помощник лесничего, но, видно, он не ожидал такой решительности.

— Не горячись, Андрей, — бросил Котик по-абхазски.

— Мы тоже едем, — неожиданно сказал черный китель. Он несколько растерянно провел рукой по волосам.

— Это ваше дело, — холодно сказал Андрей и пошел дальше. Небольшого роста, коренастый и длиннорукий, он сейчас был похож на медвежонка.

Черный китель стал о чем-то просить молодого свана, как можно было догадаться, принести из дома, где они пировали, забытую фуражку. Дом этот, видный отсюда, стоял на той стороне реки, примерно в двадцати минутах ходьбы.

Молодой сван как раз подымался с земли и, распрямляясь, вдруг схватился за спину и громко охнул, как от внезапного прострела, не то вызванного просьбой помощника лесничего, не то самостоятельного. В обоих случаях жест этот показывал на неисполнимость этой маленькой просьбы.

Мы двинулись к машинам. Шоферы вышли из машин и вместе с остальными сванами дожидались нас.

— Я же не отбираю это ружье, — кивнул лесничий более миролюбиво на спину Андрея. Мне показалось, что неудача с фуражкой несколько улучшила его тон. — А почему? Потому что карабин — боевое оружие.

— То-то же у вас здесь с автоматами бегают за оленями, — сказал Андрей, обернувшись.

— Как только обнаружим, отбираем! — крикнул ему черный китель.

— Знаем, у кого отбираете, — сказал Андрей не оборачиваясь.

— Не задирайся, Андрей, — крикнул ему Котик по-абхазски.

— Мать его растак, — ответил ему Андрей на том же языке не оборачиваясь.

— Или отдаст карабин, или задержу в сельсовете до выяснения, — сказал черный китель с новой твердостью. Видимо, он уже забыл о неудаче с фуражкой или его вдохновила близость остальных сванов. Мы подошли к машинам.

— Как можно, — тихо возразил Котик, давая знать, что не стоит доводить до слуха остальных это непристойное, хотя, возможно, и случайное недоразумение, — мы же не оставим своего товарища…

— Ваше дело, — сказал черный китель громко, как бы силой голоса отвергая версию о непристойности или тем более случайности недоразумения, — пусть кто-нибудь привезет хозяина карабина.

Этого еще не хватало! Молодой сван, восторженно кивая на мой карабин, выложил остальным суть дела. Несколько сванов сразу же заклокотало, обращаясь к черному кителю, и, как мне показалось, заклокотало доброжелательно по отношению ко мне.

Но тут черный китель вступил с ними в спор, время от времени бросая на меня злые птичьи взгляды, после чего обращал внимание сванов на свой топорик, который якобы я успел осквернить своим вопросом. Сваны оглядывали топорик, ища на нем скрытые следы осквернения.

Из всех сванов только один высокий старик с искривленным, как мне потом объяснили, ударом молнии ртом, сразу же стал его поддерживать. Он бросал на меня еще более злые взгляды, чем сам черный китель. Это был хозяин дома, у которого все они сейчас гостили.

Потом по дороге я узнал, почему он так злился на меня. Оказывается, у сванов, которые живут здесь почти на окраине альпийских лугов (а он один из представителей этих нескольких семей), давняя вражда с нашими пастухами.

Альпийские луга, куда несколько наших долинных колхозов перегоняют скот, эти сваны считают спорными, потому что сами они живут здесь рядом, и они им очень удобны.

А спорными они их считают потому, что во время войны сюда из колхозов, естественно, никто не перегонял скот, и после войны довольно долгое время нечего было перегонять. К тому времени, когда колхозы оправились, сваны привыкли эти луга считать своими. В первый год дело чуть не дошло до поножовщины. Теперь они смирились, но неприязнь осталась.

Я об этом так подробно говорю, потому что, если б не этот старик, который терпеть не мог пастухов из долинных колхозов вместе с их гостями, или если б он целый день не угощал остальных сванов, чаша весов могла бы перетянуть на мою сторону. Свою небольшую, но вредную роль могла сыграть и та молния, которая по какой-то мистической случайности когда-то влетела ему в рот и, может быть, навсегда его ожесточила. Так или иначе, он угощал всех моих доброжелателей, и они в конце концов притихли и перестали спорить.

Правда, нам предстояло двигаться в одну сторону, и это нас временно сблизило. Котик, судя по всему, довольно удачно обрабатывал огромного свана из тех, что защищали меня, а потом отступились. Котик сел вместе с ним в одну кабину и крикнул мне:

— По дороге что-нибудь придумаем…

Меня, как почетного преступника, посадили в первую машину, остальные ребята устроились во второй. На подножках слева и справа от кабины устроились оба свана, те, что к нам подходили. Любитель русских карабинчиков стоял слева, а горный страж, теперь и мой страж, стал с моей стороны.

Когда нас усаживали, я предложил ему сесть в кабину со смутным расчетом загнать его тем самым в моральный тупик. Несмотря на мои уговоры, он с твердым достоинством отказался влезать в кабину, тем самым не давая поймать его на взаимном великодушии.

— Как можно, вы гость, — сказал он важно, давая знать, что соблюдение обычаев есть продолжение соблюдения законов и наоборот.

Я снял с плеча карабин, влез в кабину и уселся, поставив его между ног. Скинул полупустой рюкзак и задвинул его в угол сиденья.

Машина тронулась. Несколько сванов во главе со стариком, что поймал ртом молнию, стояли впереди машины. Мой страж что-то прокричал старику, по-моему, попросил присмотреть за его фуражкой, пока он приедет. Старик ничего ему не ответил, и мы поехали дальше.

Положение мое осложнялось тем, что я сейчас вообще не собирался ехать до города. Я собирался доехать только до нарзанного источника, где отдыхал дядя Сандро. Мы с ним договорились там встретиться, и я думал провести несколько дней на водах в обществе дяди Сандро. Источник был расположен гораздо выше сельсовета, и даже если бы мне с помощью моих друзей удалось там освободиться от моего стража, все равно было неприятно среди ночи тащиться назад к источнику.

Мы медленно двигались по лесу. Солнце еще не село. Лучи его дозолачивали листья буков и каштанов, тронутые ранней горной осенью, и блестели на нержавеющей зелени пихт.

Свежий дух слегка забродившей зелени время от времени влетал в кабину, как бы в награду за достаточно зловонный запах араки, исходивший от моего сопровождающего, когда при толчках машины его голова слегка всовывалась в кабину.

Машина трудно двигалась по неровной колее, местами каменистой, местами перевитой обнажившимися корнями деревьев. Огромная тяжесть в кузове иногда так раскачивала корпус машины, что казалось, она вот-вот перевернется и раздавит кого-нибудь из стоящих на подножке. Шофер то и дело тормозил и переключал скорости.

Моего стража от этих раскачивании и взбалтываний явно развезло. Он смотрел на меня тем всепрощающим взглядом, каким смотрят люди, когда им хочется рвать. Пару раз, встретившись с ним глазами, я предложил ему занять мое место, но он, прикрывая пленчатые веки умирающего лебедя, отказывался.

Взгляд его делался все более всепрощающим, и я стал бросать на него умоляющие взгляды в смысле простить меня за карабин. Сначала он меня не понимал и, взглянув на меня с некоторым недоумением, бессильно прикрывал пленчатые веки. Потом понял и не простил.

«Ты видишь, мне и так трудно, а ты еще пристаешь», — говорил он взглядом и бессильно прикрывал пленчатые веки.

«Ну что вам стоит? Ну я больше не буду!» — канючил я взглядом, дождавшись, когда он приоткроет глаза.

«Ну ты видишь, что мне и так трудно, а если я нарушу закон, мне будет еще трудней», — объяснял он мне затуманенным взглядом и бессильно опускал пленчатые веки.

Мы выехали из леса, и машина пошла по дороге между глубоким обрывом и скалистой мокрой стеной, с которой стекало множество водопадиков в тонкой водяной пыльце. Когда машина в одном месте близко подошла к стене, мой страж почему-то посмотрел наверх, словно собирался там кого-то приветствовать. Но приветствовать оказалось некого, и он, неожиданно откинувшись, подставил голову под водяную струйку. И потом каждый раз, когда попадалась достаточно удобная струйка, он ловко откидывался и ловил ее головой. И уж оттуда, из-под струйки, в легком светящемся нимбе водяной пыльцы, успевал бросить на меня сентиментальный и в то же время недоумевающий моему удивлению взгляд.

Освежившись, он перенес топорик из правой руки в левую и освобожденной рукой, достав из кармана платок, стал утирать им лицо и волосы.

Держаться одной рукой за бортик открытого окна кабины да еще сжимать в этой же руке топорик показалось мне настолько неудобным и даже опасным, что я решил помочь ему.

— Дайте, я подержу, — кивнул я на топорик. Отчасти это было обычной для всякого преступника тягой к месту преступления, но был и расчет. Этой новой дерзостью, уже после того как я был достаточно наказан за старую дерзость, я как бы доказывал ему, что и старой дерзости не существовало, во всяком случае, не было злого умысла, а было глупое щенячье любопытство.

Он перестал протирать голову платком и долго смотрел на меня скорбным взглядом, все время покачиваясь и дергаясь вместе с машиной и все-таки не упуская меня из своего поля зрения.

Потом он, продолжая смотреть на меня, пригладил ладонью мокрые, жидкие волосы, перенес топорик в подобающую ему правую руку. Казалось, взгляд его старается определить, можно ли за повторное оскорбление назначить новое наказание.

Я слегка заерзал, но взгляд его вдруг потеплел. Казалось, он решил: нет, повторного оскорбления не было, а была глупость.

— Давайте в кабину, — сказал я.

— Ничего, мы привыкли, — ответил он и отвел глаза.

— Вы знаете, — сказал я, — я не могу доехать до сельсовета.

— Почему? — спросил он.

— Мне надо у источника сойти.

— А мне еще раньше надо сойти, — сказал он.

— Почему? — спросил я.

— Потому что мой дом раньше, — сказал он и выразительно посмотрел на меня в том смысле, что служба и у него требует жертв, а не то что у нарушителей.

— Меня человек ждет на источнике, — сказал я, — понимаете, волноваться будет.

— Хорошо, — ответил он, немножко подумав, — ты слезай у источника, а карабин оставь.

— Без карабина я и так слезу, где захочу, — сказал я.

— Тоже правильно, — согласился он.

— За этот карабинчик что я только не сделаю, — раздался голос Гено с другой стороны машины. Мой страж встрепенулся.

— Гено живет рядом с источником, — сказал он, — он передаст твоему товарищу, что я тебя задержал.

— Не стоит, — сказал я. Конечно, дядя Сандро меня ждал, но не с такой уж точностью.

— Скажи имя, он пойдет, — настаивал страж.

— Сандро, — сказал я машинально.

— Сандро, но какой Сандро? — удивился страж.

— Сандро Чегемский, — сказал я.

— Сандро Чегемский? — переспросил он почти испуганно.

— Да, — сказал я, волнуясь. Я почувствовал, что имя на всех произвело впечатление.

— Уах! — сказал сван, молча сидевший между мной и шофером. — А кем он тебе приходится?

— Дядя, — сказал я.

Тут все сваны, включая шофера и Гено с той стороны, заклокотали перекрестным орлиным клекотом.

— Это тот самый Сандро, — спросил сван, сидевший рядом со мной, — который в двадцать седьмом году привез тело Петро Иосельяни?

— Да, — сказал я. Я что-то смутно слышал об этой истории.

— Петро Иосельяни, которого матрос убил на берегу?

— Да, — сказал я.

— Так за бедного Петро никто и не отомстил, — вздохнул шофер, продолжая пристально всматриваться в дорогу.

— Двенадцать человек приехало в город, чтобы сжечь пароход вместе с матросом, — сказал сван, сидевший рядом со мной.

— Почему не сожгли? — спросил шофер, продолжая внимательно всматриваться в дорогу.

— Не успели, — сказал сван, сидевший рядом со мной, — пароход ушел в море.

— Успеть успели, — откликнулся Гено, — но их даже на пристань не пустили.

— Ты откуда знаешь, — обиделся сван, сидевший рядом со мной, — тебя еще на свете не было.

— Мой отец с ними был, — сказал Гено, — Петро наш родственник…

— Языки не распускай! — вдруг крикнул мой страж, всунув голову в машину. — Пароход — нет, дерево — и то никто не имеет право сжечь!

— Значит, — сказал сидевший рядом со мной, переждав разъяснение заместителя лесничего, — это тот самый Сандро из Чегема?

— Тот самый, — сказал я.

— Красивый старик, усы тоже имеет? — уточнил сидевший рядом сван.

— Да, — сказал я.

— В прошлом году, когда генерал Клименко приезжал на охоту, он сопровождал? — спросил мой страж, вглядываясь в меня.

— Да, — сказал я, стараясь не выпячиваться, обстоятельства работали на нас.

— Генерал Клименко — прекрасный генерал, — сказал сван, сидевший рядом.

— Как маршал — такой генерал, — сказал Гено.

— И охота была большая, — сказал шофер, не отрываясь от дороги.

— Товарищ Сандро — уважаемый человек, — твердо сказал черный китель.

— О чем говорить! — воскликнул сван, сидевший рядом со мной. — Сопровождать генерала Клименко с улицы человека не возьмут.

— Сами знаем, — обрезал его мой страж.

Я чувствовал, что шансы мои улучшились. Взгляд заместителя лесничего не то чтобы стал дружелюбней, нет, теперь он острей всматривался в меня и как бы с любопытством обнаруживал под верхним порочным слоем моей души слабые ростки добродетели.

Уже смеркалось. Дорога все еще шла над пропастью, где в глубине слабо блестело русло реки. Отвесная стена сменилась меловыми осыпями, бледневшими в сумерках.

Метрах в ста впереди показалась машина. Она стояла у края дороги. Рядом с ней толпилось несколько человек.

— Там авария случилась, — сказал сван, сидевший рядом со мной.

— Сорвалась машина? — спросил я.

— Языки, — неуверенно предупредил мой страж.

— Да, — сказал он, не обращая внимания на предупреждение стража, — слава богу, шла в город последним рейсом, мало людей было.

— Языки, — более строго вставился мой страж.

— Кто-нибудь спасся? — спросил я, понижая голос.

— Один мальчик, — сказал сидевший рядом со мной, — выпал из машины и зацепился за дерево.

Мы подъехали к месту катастрофы, и шофер остановил машину. Все вышли из нее. Второй грузовик слегка приотстал. Я подошел вместе со всеми к обрыву.

Внизу у самой воды лежал продавленный, как консервная банка, автобус. Выброшенный ударом, один скат валялся на том берегу реки.

— Вот это дерево, за которое мальчик зацепился, — сказал сван, сидевший рядом со мной в машине. На самом обрыве из расщелины в камнях подымался узловатый ствол молодого дубка с широкой кроной, похожей на зеленый парашют.

— Не надо, товарищи, ничего интересного, — крикнул мой страж, обернувшись ко второй машине. Она только что подошла, и те, кто в ней сидел, потянулись к обрыву.

Не обращая внимания на его предупреждение, все подошли к обрыву и заглянули вниз.

Вдоль обрыва стояли цементные столбики, даже на вид такие слабые, что, кажется, одним крепким ударом ноги можно снести любой. У автобуса отказали тормоза, и он вывалился в обрыв, сшибив эти столбики, как городки. Каждый год в этих местах случаются такие вещи, и каждый раз, когда я узнаю об этом, возмущаюсь, думаю куда-то писать, кого-то ругать, но потом как-то забывается, уходит.

— Ну как, — подошел ко мне Котик, — уломал?

— Кажется, склоняется, — сказал я.

— Я своего тоже обработал, — сказал он, — вон разговаривает с ним.

В самом деле, черный китель стоял рядом со сваном из второй машины. Тот что-то говорил. Мой страж слушал его, склонив голову. Топорик свешивался с безвольно опущенной руки. Казалось, сейчас сам закон осуществляет свое законное право на отдых.

— Слушай, это правда, — крикнул мне большой сван, одновременно кивком головы подзывая меня, — что Сандро из Чегема твой родственник?

— Да, — сказал я и, подходя, спиной почувствовал усмешку Андрея.

Большой сван, обняв меня одной, а моего стража другой рукой, сделал несколько шагов, как бы приглашая нас на миротворческую прогулку. Я охотно подчинился, но маленький страж, хотя и не сопротивлялся дружескому жесту, однако выпрямился и затвердел под его рукой, подчеркивая этим свою самостоятельность. Большой сван что-то ему мягко внушал, пока мы прогуливались возле машин, тот молча его слушал.

— Давайте в машины, — сказал наш шофер, и все потянулись к машинам.

— Нельзя, кацо, нельзя, — сказал по-русски большой сван, когда мы остановились возле нашей машины.

— Посмотрим! — сказал мой страж и бодро вскинул топорик. Казалось, закон теперь приступил к своим обязанностям, но на этот раз, может быть, для того, чтобы выслушать смягчающие обстоятельства. Большой сван сделал мне обнадеживающий знак, одновременно чмокнув губами и мигнув разбойничьим глазом, и отправился к своей машине. Шоферы завели машины, но тут черный китель неожиданно подбежал к третьей машине и стал яростно гнать людей в нее, хотя они и так уже собирались садиться, а шофер даже завел мотор и просто ждал, пока мы проедем.

Пассажиры этой машины, сопротивляясь его подталкиваниям, останавливались и спорили, как и все люди, которых подталкивают, когда они и так идут в ту сторону.

Наконец часть из них залезла в кузов, двое уселись рядом с шофером, и машина тронулась. Черный китель, упруго пятясь и делая топориком заманивающие жесты, как балетный колдун, провел машину мимо нас на более широкую незанятую часть дороги.

Когда грузовик проехал мимо, я обратил внимание, что шофер, стараясь не задеть нашу машину, на дорогу и тем более на стража с его заманивающими движениями не смотрит.

Я все еще не садился в машину, потому что на этот раз решил посадить его.

— Теперь вы садитесь, — сказал я, когда он, довольный проделанной операцией, вернулся к машине.

— Ничего, ничего, — замотал он головой и почему-то перебросил топорик из правой руки в левую и опустевшей рукой указал мне на кабину, что можно было понять, что жест этот личный, внеслужебный. — Ничего, мы привыкли, — сказал он, склоняясь.

— Нет, — возразил я твердо, — сейчас вы садитесь.

— Не стоило, — сказал он и неохотно влез в кабину. Я захлопнул за ним дверцу и, став на подножку, покрепче ухватился за нижний край оконного проема. Машина тронулась.

Быстро темнело. Когда справа кончились меловые осыпи и снова навис над дорогой крутой склон, поросший лесом, стало совсем темно.

Шофер включил фары. То и дело скрежетали тормоза. Казалось, мотор все время делает физические усилия, чтобы не разогнаться всей тяжестью и не вывалиться в обрыв. Перед каждым новым поворотом шофер переключал скорость, и грузовик на мгновенье останавливался, словно переводил дыхание.

Холодный сырой воздух то и дело обдавал из черного провала, на дне которого чем дальше мы ехали, тем полногласней шумела река. Пустотелые облака кроили и перекраивали небо, но все время то там, то здесь открывались большие звездные куски неба. Звезды вздрагивали и покачивались, словно отраженные от поверхности бегущей воды.

Машина все еще сильно накренялась, и я никак не мог привыкнуть к этому. Каждый раз казалось, что она вот-вот перевернется набок и придавит к стене. Я себя уговаривал, что ничего такого не может быть. Но через несколько минут машина снова накренялась, и тело напружинивалось, готовое кузнечьим скоком выпрыгнуть из катастрофы, хотя, конечно, выпрыгнуть было некуда… А главное, что каждый новый крен в самый момент крена казался сильней, опасней предыдущего, но потом, когда машина выпрямлялась, становилось ясно, что он ничуть не больше остальных.

Держаться за край оконного проема было неудобно, и постепенно руки мои оцепенели от напряжения, и внимание сосредоточилось на том, чтобы удержаться на подножке.

Когда машина шла ровно, я почти отпускал руки, давая им отдохнуть, а потом снова изо всех сил сжимал их. К тому же я порядочно окоченел. Только теперь я оценил силу и цепкость заместителя лесничего.

Кстати, он почти сразу уснул, как только сел в кабину. Дремал и второй сван.

Сначала заместитель уснул, откинувшись на спинку сиденья, обеими руками, как убаюканного ребенка, придерживая на коленях топорик. Потом голова его стала сползать в угол кабины, оттуда — вниз вдоль дверцы, потом, изменив направление, слегка вывалилась в окно и уперлась мне в грудь.

Было что-то трогательное в этой доверчивой беззащитности, с которой она уперлась мне в грудь и спала, мирно посапывая. Руки все так же продолжали лежать на коленях, нежно придерживая топорик. Когда от толчков топорик сползал с колен, он, не просыпаясь, подтягивал его и, слегка поерзав ладонями по его поверхности, успокаивался. Так мать, спящая рядом с ребенком, не просыпаясь поправляет на нем одеяло.

Я старался не шевелиться, чтобы не разбудить его. Теперь я был уверен, что мы с ним поладим. Душа моя вздрагивала от нежности. Хотелось погладить его жидкие волосы, но я боялся его разбудить.

Дорога делалась все лучше и лучше, и машину уже не так раскачивало. Однако удерживать его упирающуюся мне в грудь голову становилось все трудней. Нельзя было шевельнуться, и я довольно сильно окоченел.

В конце концов я решил перенести его голову на спинку сиденья. Я уперся локтем правой руки в дверцу изнутри, осторожно приподнял голову двумя руками и, продолжая упираться локтем в дверцу, положил его голову на спинку сиденья. Голова, не просыпаясь, обиженно вздохнула. Так, бывает, крестьяне, осторожно взяв в руки тыкву, свисающую с плетня, перекладывают ее на более устойчивое место, чтобы она не оборвалась под собственной тяжестью.

Через несколько минут внезапно, словно от толчка, он проснулся. Он приоткрыл глаза и, не меняя позы, насторожился, будто пытался осознать, как и в какую сторону изменилась действительность, пока он спал, если она изменилась. При этом руки его, лежавшие на топорике, слегка сжались.

— Как спалось? — спросил я тоном дворецкого.

— Кто, я? — удивился он.

— Да, — сказал я.

— Я не спал, — проговорил он, прикрывая ладонью зевок, — это он спит.

Он кивнул на свана, сидевшего рядом, который и в самом деле спал. После этого он опять откинулся на спинку сиденья, точно повторив позу, в которой он проснулся. Он даже слегка прикрыл глаза. Все это должно было означать, что он и раньше не спал, хотя, возможно, и был похож на спящего человека. Не знаю, для чего ему надо было скрывать свой невинный сон. Во всякой случае, я огорчился. Я решил, что он внушает мне уверенность в надежности своего контроля надо мной.

Через несколько минут он вдруг тронул шофера за плечо, и тот остановил машину Я почувствовал, что черный китель собирается выйти из машины, и заволновался Он взглядом показал мне, что не прочь открыть дверцу кабины.

Я сошел на дорогу и стал в смиренной позе. В самом деле я сильно волновался. Он открыл дверцу и, как-то деловито поеживаясь от ночной прохлады, вышел.

Я продолжал стоять в смиренной позе, чувствуя, что эти мгновенья сейчас решают мою судьбу.

И вдруг я почувствовал, как он, почти не глядя, слабым мановением руки, топорик, я успел заметить, был в другой, направил меня в кабину.

Стараясь не создавать излишней суеты, я быстро и, в то же время стараясь избегать в своей быстроте воровского проворства, проскользнул в кабину Боком проскользнул, чтобы не слишком прямо промаячил перед его глазами этот несчастный карабин. И когда я ровным ликующим толчком прикрывал дверцу, успел заметить самое удивительное Я успел заметить, как он с непостижимым лукавством отводит глаза от карабина, словно с ним, а не со мной уславливаясь, что они друг друга не видели.

Он еще несколько секунд простоял, ожидая вторую машину, а потом, озаренный и даже слегка ослепленный ее фарами, взмахнул топориком, давая ей приказ держаться за нами Наша машина тронулась, и он исчез в темноте.

— Он здесь живет, — сказал сван, сидевший рядом. Оказывается, он проснулся. Возможно, он даже проснулся от моей радости.

— Да, я понял, — кивнул я, чувствуя огромную доброжелательность к этому факту.

После физического и нервного напряжения сидеть в кабине было необыкновенно уютно и тепло.

— Знаете, хороший парень и грамотный, но немножко любит — сказал сосед по кабине и, не найдя подходящего слова, покрутил ладонью в воздухе, как бы стараясь показать очертания отрицательных флюид, исходящих от самой его должности.

— Да, я понял, — сказал я, чувствуя огромную доброжелательность ко всему, в том числе и к этим отрицательным флюидам.

Я ему рассказал, как мой страж пытался отрицать, что он спал. Сван расхохотался, шофер тоже стал смеяться, хотя он мог рассмеяться гораздо раньше, когда все это случилось. Впрочем, возможно, тогда он просто нас не слышал.

— Что смеетесь? — вдруг отозвался Гено с той стороны.

Сван, сидевший рядом со мной, с удовольствием повторил мой рассказ, и они оба рассмеялись вместе с шофером.

— Значит, ты сам голову ему держал, а он говорит — не спал? — спросил у меня сосед, руками показывая на воображаемую голову.

— Да, — говорю.

— Ха-ха-ха! — снова рассмеялся он, откинувшись.

— Ха-ха-ха! — более сдержанно поддержал его шофер.

— Ха-ха-ха! — громыхал снаружи Гено.

— Я думал, — говорю, — сванский обычай считает позором спать на людях, потому он отказывается.

Тут я, конечно, слукавил, чтобы кружным путем польстить сванским обычаям. Получалось, что если я чту такие сомнительные сванские обычаи, то с каким почтением, можно было представить, я отношусь к истинным сванским обычаям.

— Гено, — крикнул мой сосед, — он думает, что по нашим обычаям в машине нельзя спать!

— Ха-ха-ха! — засмеялись все трое.

— Я здесь стоя спал! — крикнул Гено.

— Сванские обычаи, — серьезно сказал мой сосед, — не разрешают спать, только если в доме гость.

— Ага, — кивнул я.

— А русские обычаи разрешают?

— Нет, — говорю, — русские обычаи тоже не разрешают.

— Гено, — крикнул он, — ты слышишь, русские обычаи тоже не разрешают!

— Слышу, — отозвался Гено.

— Ха-ха-ха! — всех троих «Вечная ирония жителей гор над жителями долин», — подумал я.

— Обычай для силы сохраняют, — вдруг сказал он, отсмеявшись, — а большому народу зачем обычай, он и так сильный.

«В этом что-то есть», — подумал я, хотя и не знал, что именно.

— Между прочим, он из хорошей семьи, — снова вернулся мой сосед к заместителю лесничего.

— Да? — спросил я из приличия, все еще думая о том, что он сказал.

— Мелиани будет княжеского происхождения, — сказал он почтительно.

— Да, Мелиани, — подтвердил шофер и переключил скорость.

— Да, да, Мелиани, — отозвался снаружи Гено. Через несколько минут Гено что-то сказал шоферу, и тот затормозил. Они начали о чем-то спорить, и я почувствовал по доброжелательной властности, с которой Гено говорил, а потом просто протянул руку и дал несколько пронзительных сигналов клаксоном, что он входит в роль гостеприимного хозяина.

— Давайте с машины! — приказал он и соскочил сам.

Еще в кабине я заметил, что направо от дороги стоит дом на высоких сваях с освещенными окнами. Дверь в дом была распахнута, а на веранде стояла женщина и смотрела в нашу сторону. Мы вышли. После долгой езды приятно было стоять на земле.

— Вещмешок забыл, — сказал шофер.

Я полез в кабину и вытащил вплюснутый в угол кабины свой вещмешок. Я размял его и закинул за плечо. Ночь посветлела. С востока край неба над горой был озарен восходящей луной. Облака наконец замерли и ровной грядой стояли вполнеба, осеребренные еще невидимой луной.

Женщина с корзиной в руке шла через двор. Из корзины поблескивали горлышки бутылок. Гено громко распоряжался. Когда подошла вторая машина, он велел так подогнать ее, чтобы она своими фарами освещала радиатор первой.

Все остальное произошло в несколько минут. Он вытащил из корзины кусок чистой мешковины и постелил на радиатор. Достал оттуда же буханку белого хлеба, открыл большой охотничий нож и раздраконил ее, склонившись над радиатором и прижимая буханку к груди. Буханка скрипела, крупными ломтями отваливаясь и падая на мешковину. Потом вынул из корзины круг сыру и, сладострастно выпятив губы, быстро настругал на хлеб сочащиеся полоски сыра. Потом он так же быстро стал доставать из корзины стаканы и, еще доставая, дал женщине какое-то распоряжение, и она проворно, даже переходя на побежку, вернулась в дом.

Вытащив три бутылки и поставив две из них на огнедышащий стол, он начал разливать третью, вертикально опрокидывая бутылку с мутным араки. Огонь похмельного вдохновения придавал его движениям быстроту и щедрую соразмерность. Не успел он закончить разлив, как жена прибежала и, смущенно улыбаясь, поставила на радиатор недостающие стаканы.

Все, кроме шофера второй машины, столпились вокруг радиатора. Подняв капот своего грузовика, тот заглядывал в мотор.

Предчувствие выпивки, как всегда, создавало духовный подъем. Все испытывали взаимную приятность.

— А ну! — властно предложил хозяин и окликнул шофера второй машины. Тот, не оборачиваясь, отказался, но после двух-трех повторных приглашений, мазанув руки ветошью, неохотно подошел к нам.

— Я же говорил, — сказал Котик, блестя глазами, — что все хорошо кончится.

— Как можно! — сказал большой сван, стоявший рядом с ним. Он слышал слова Котика, исполненные доброжелательности, и сам, стараясь сделать для меня что-нибудь приятное, добавил: — Между прочим, он княжеского происхождения.

— Да, знаю, — сказал я, и в самом деле испытывая приятность от его княжеского происхождения, — Мелиани.

— Да, Мелиани, — подтвердил большой сван.

— Мелиани, Мелиани, — зашелестели остальные. Мы взяли в руки стаканы. Оба шофера, взяв по куску хлеба и сыра, стали закусывать, показывая, что пить не собираются. Андрей тоже было заартачился, и товарищ его из Москвы быстро убрал протянутую к стакану руку.

— Что ты делаешь, — тихо сказал ему Котик по-абхазски, — сейчас обидятся.

— Прошу извинить, ребята, — сказал Андрей, обращаясь к хозяину и морщась от неловкости, — просто я неважно себя чувствую.

— Пей, — сказал хозяин, голосом показывая, что ему сейчас некогда вдаваться в подробности. Андрей взял стакан. Московский друг проворно последовал его примеру.

— Твой хвост меня просто смешит, — сказал Котик по-абхазски. Он любил Андрея и ревновал его к московскому другу.

— Прошу тебя, оставь его в покое, — ответил Андрей и опять сморщился.

— Давайте подымем! — провозгласил хозяин, отсекая лишние разговоры.

— За удачную дорогу, за наше знакомство, за то, чтобы никто ни на кого не обижался. Тем более карабинчик на месте, — добавил он для ясности.

— Как можно, — сказал я, и все выпили. Стараясь не дышать, я вытянул стакан. После этого несколько раз незаметно выдохнул, чтобы поменьше запаха оставалось во рту. Все равно, как только вдохнул воздух, почувствовал такой запах, как будто мне затолкали в рот целый куст бузины. Такой уж это напиток, и тут ничего не поделаешь.

Но, может быть, именно поэтому сразу захотелось есть, и хлеб с сыром показались очень вкусными. Хозяин разлил по второму стакану. Оба шофера, взяв по куску хлеба и сыра, отошли к другой машине. Гено что-то коротко сказал жене, и она ушла домой, а через минуту вернулась с двумя бутылками.

— Зачем? — сказал Котик, хотя глаза его маслянисто заблестели. Сыр был жирный, и после этой отравы есть его с хлебом было просто наслаждение. Хлеб этот, видимо, шоферы из города завозят.

Мы подняли по второму стакану.

— За хозяина этого дома, за чудесное сванское гостеприимство, за вечных хозяев этих вечных гор! — сказал Котик и выпил свой стакан.

— Спасибо, дорогой! — сказал большой сван и выпил.

— Спасибо от имени вечных хозяев и вечных гор, — сказал второй сван и выпил.

— Гмадлоб, — сказал хозяин по-грузински и выпил.

Товарищ Андрея подождал, пока Андрей подносил стакан ко рту, и, убедившись, что другого пути стакану не будет, выпил свой. Все выпили, и всем еще сильней захотелось есть жирный сванский сыр с белым хлебом.

Между тем над этими вечными горами появилась полная луна и, несколько смущаясь, что застала нас за этой трапезой, стала подыматься в небо. Так один мой знакомый, не успеешь где-нибудь рассесться с друзьями, появляется, вооружившись своей смущенной улыбкой.

— Тебе туда, — сказал Гено и кивнул в сторону реки. Там, за рекой, на пологом склоне, был расположен нарзанный городок: балаганчики, шалаши, палатки самодельного крестьянского курорта. Где-то в середине городка подмигивал костер.

Выпили еще по одному стакану. Араки тем хороша, что любая закуска после нее кажется божественной. И вот сначала пьешь, чтобы еда сделалась божественной, а потом и араки улучшается, но все-таки божественной никогда не делается.

— Слушай, — вдруг вспомнил сван, что сидел рядом со мной, — это правда, что знаменитый эндурский тамада Бичико лопнул, когда хотел перепить Сандро Чегемского?

— Я слыхал, — сказал я, — только что-то трудно поверить, что человек может лопнуть.

— Да, да, может, — подтвердил большой сван.

— А сам Сандро что говорил? — спросил сван, что сидел рядом со мной.

— Я знаю эту историю, я могу рассказать, — сказал Котик.

— Дядя Сандро говорит, — начал я, чувствуя неожиданное воодушевление и не понимая, что хмелею, — когда дошли до двенадцати стаканов и тот их выпил и послал по кругу…

— Но ни один не смог выпить, — вставил Котик, — кроме дяди Сандро.

— Кое-кто выпил по шесть-семь стаканов, — уточнил я, пытаясь восстановить какую-то уплывающую деталь рассказа, — а дядя Сандро выпил десять стаканов.

— Ему еще только два стакана оставалось, — зачем-то уточнил Котик.

И вдруг я забыл какую-то тонкость — что, собственно говоря, помешало дяде Сандро выпить эти два стакана? Я остановился, чувствуя, что нарастает неловкое молчание.

— Очень интересно, — сказал Гено, разливая в стаканы араки.

— Ты про музыку не забудь, — напомнил Котик. Ай да Котик!

— Тут вся соль в музыке! — обрадовался я и все вспомнил.

— При чем музыка? — сказал большой сван и придвинул к себе свой стакан.

— Тонкая политика, — сказал сван, что сидел рядом со мной, и тоже придвинул к себе свой стакан. И вдруг я опять все забыл, видно, переволновался с этим хранителем лесов.

— У дяди Сандро оставалось два стакана, — вмешался Котик, радуясь, что я забыл продолжение, — и он почувствовал, что выпитое стоит у горла, что дальше просто некуда пить…

— Так бывает, когда слишком много выпьешь, — подтвердил большой сван.

— Еще хуже тоже бывает, — сказал Гено.

— И тут ударила музыка! — вдруг вспомнил я все.

— Любимая лезгинка Бичико, — подхватил Котик, — и Бичико бросился танцевать. Он сделал один круг, и вдруг раздался такой звук, как будто барабан лопнул. Он упал и умер. У него что-то внутри лопнуло.

— Здесь тонкая политика, — повторил сван (что когда-то давным-давно сидел со мной в одной машине, а другой сван пытался отнять у меня карабин), — наверное, ваш Сандро договорился с музыкантами.

— Вполне возможно, — сказал Котик.

— Вообще, когда много выпиваешь, танцевать нельзя, — назидательно сказал большой сван.

— Вот эти стаканы подымем, — сказал Гено, — тем более танцевать не собираемся…

Мы выпили по стакану, а потом еще по одному. Гено хотел послать жену за новой бутылкой, но большой сван и Котик решительно, при молчаливом одобрении жены, воспротивились.

Мы распрощались, и ребята вместе со своими попутчиками расселись по машинам. Завели моторы, и, пока вторая машина задним ходом выезжала на дорогу, Гено неожиданно вырвал из кармана пистолет и дал в воздух несколько прощальных выстрелов. Из машин раздались радостные крики.

Жена Гено замахала рукой в сторону дома и что-то сердито прокричала мужу. По какой-то неуловимой интонации я понял, что она прокричала.

— Детей разбудишь, детей! — прокричала она.

— Может, провезти тебя? — сказал Гено, пряча в карман пистолет. — Или оставайся у нас?

— Спасибо, я пойду, — сказал я. Мы братски расцеловались, и я протянул руку его жене. Она неловко перенесла корзину с правой руки в левую и, застеснявшись, протянула мне ладонь.

Я перешел дорогу. Высоко в небе серебрилась луна, покрывая русло реки и нарзанный городок на той стороне колдовским светом. Лунное освещение делает землю пустынней, словно убирая с нее лишние предметы, готовит нас к жизни в том мире, где не будет многих вещей, милых нашему сердцу, но и мучивших нас в этом мире.

На той стороне костер все еще горел, и я был уверен, что вокруг него все еще сидят люди и слушают поучительные истории из жизни дяди Сандро.

— Насчет водолаза как брата прошу! — крикнул Гено.

— Хорошо, — сказал я и обернулся. Жена его быстрой, легкой тенью пересекала двор. Он все еще стоял у ворот.

— Напиши на сельсовет, передадут! — крикнул Гено.

— Хорошо, — сказал я, — если договорюсь…

— Для Гено Иосельяни, не забудь! — крикнул он. Я махнул рукой и стал спускаться вниз к реке. После долгой езды и долгого стояния на одном месте идти было приятно и легко. Голова оставалась ясной и чистой, и, кроме приближающейся реки, пожалуй, в ней ничего не шумело.

…Забегая вперед, должен сказать, что я так и не послал в горы водолаза. Иногда, почему-то по ночам, я вспоминал о своем обещании, и мне бывало совестно. Но дело в том, что у меня нет ни одного знакомого водолаза. А договориться с незнакомым водолазом, чтобы он поехал в горы на заработки, казалось мне делом подозрительным и маловероятным. Вообще, внизу у моря все это выглядит несколько фантастичным, точно так же, как и наша долинная жизнь, когда о ней вспоминаешь где-нибудь в горах, на уровне альпийских лугов.

Глава 20

Дядя Сандро и раб Хазарат

Этот рассказ я услышал от дяди Сандро, когда мы сидели за столиком под тентом в верхнем ярусе ресторана «Амра». Кажется, я повторяюсь, слишком часто упоминая верхний ярус этого ресторана. Но что делать, в нашем городе так мало осталось уютных мест, где, особенно в летнюю жару, можно спокойно посидеть под прохладным бризом, слушая шлепающие и глухие звуки, которые издают ребячьи тела, слетая с вышки для прыжков в воду, слушая их мокрые, освежающие душу голоса, созерцая яхты, иногда с цветными парусами, набитыми ветром до плодово-телесной выпуклости и в наклонном полете (якобы мечта Пизанской башни) состругивающие мягкую гладь залива.

Кстати, о Пизанской башне. Разглядывание ее во всяких альбомах и на любительских снимках всегда вызывало во мне безотчетное раздражение, которое почему-то надо было скрывать. Сам-то я таких альбомов не держу и тем более никогда не имел возможности самому сфотографировать ее. Так что в том или ином виде ее всегда мне кто-нибудь демонстрировал, и каждый раз надо было благодарно удивляться ее идиотскому наклону.

Однако сколько можно падать и не упасть?! Я считаю так если ты Пизанская башня, то в конце концов или рухни, или выпрямись! Иначе какой воодушевляющий пример устойчивости для всех кривобоких душ и кривобоких идей!

В ночных кошмарах, правда, чрезвычайно редких, я всегда вижу один и тот же сон. Как будто меня привезли в Италию, надежно привязали в таком месте, где я день и ночь вынужден созерцать Пизанскую башню, приходя в круглосуточное бешенство от ее бессмысленного наклона и точно зная, что на мой век ее хватит, при мне она не рухнет.

Этот ночной кошмар усугубляется тем, что какой-то итальянец, вроде бы Луиджи Лонго, однако почему-то и не признающийся в этом, три раза в день приносит мне тарелку спагетти и кормит меня, заслоняя спиной Пизанскую башню и одновременно читая лекцию о еврокоммунизме. И мне вроде до того неловко слушать его, что я еле сдерживаю себя от желания крикнуть:

«Амиго Лонго, отойдите, уж лучше Пизанская башня!»

Во сне я прекрасно говорю по-итальянски, однако же молчу, потому что очень вкусными мне кажутся эти неведомые спагетти. И я вроде каждый раз уговариваю себя: «Вот съем еще одну ложку и скажу всю правду!»

И оттого, что я ему этого не говорю и у меня не хватает воли отказаться от очередной ложки, я чувствую дополнительное унижение, которое каким-то образом не только не портит аппетита, но даже усугубляет его.

И я вынужден выслушивать моего лектора до конца, до последней макаронины, а уж потом, после последней ложки, какая-то честность или остатки этой честности мешают мне сказать ему все, что я думаю. Если б я хоть одной ложкой спагетти пожертвовал, еще можно было бы сказать ему всю правду, а тут нельзя, стыдно, ничем не смог пожертвовать.

И вот он уходит, и тут из-за его спины появляется эта кривобокая башня. Недавно я узнал от друзей, что какой-то польский инженер разработал и даже осуществил проект выпрямления Пизанской башни. Конечно, такой проект должен был сотворить именно поляк. Конечно, в Польше все давно выпрямили, и его тоска по выпрямлению должна была обратиться на Пизанскую башню.

Сейчас мне вдруг пришло в голову: а что, если наклон Пизанской башни был знаком, показывающим некий градус отклонения всей земной жизни от божьего замысла, и теперь мы лишены даже этого призрачного ориентира? Или так а что, если бедняга Пизанская башня, в сущности, правильно стояла, а это наша земля со всеми нашими земными делами под ней скособочилась?

Итак, мы в верхнем ярусе ресторана «Амра». Действующие лица дядя Сандро, князь Эмухвари, мой двоюродный брат Кем ал, фотограф Хачик и я.

Цель встречи? На такой следовательский вопрос я бы вообще мог не отвечать, потому что цели могло и не быть. Но на этот раз была.

Дело в том, что мой двоюродный брат Кемал, бывший военный летчик, а ныне мирный диспетчер Мухусского аэропорта, находясь в своей машине, мягко говоря, в нетрезвом состоянии, был задержан автоинспектором.

В таком состоянии я его несколько раз видел за рулем, и ему ни разу не изменили его точные рефлексы военного летчика и могучая нервная система.

При мне несколько раз его останавливали автоинспекторы, догадываясь о неблагополучии в машине скорее по чрезмерному шуму веселья на заднем сиденье, чем по каким-то нарушениям.

В таких случаях он обычно, не глядя на автоинспектора и одновременно воздействуя на него своим наполеоновским профилем, тем более что профиль винных запахов не издает, так вот, в таких случаях он, не глядя, сует ему не водительские права, а книжку внештатного корреспондента журнала «Советская милиция».

Книжка воздействует магически. Но на этот раз она не могла сработать. Дело было ночью, и он в машине был один. А когда он, выпивший, ночью в машине едет один, к его точным рефлексам бывшего военного летчика незаметно подключается сдвинутый во времени рефлекс ночного бомбардировщика: ему кажется, что война еще не кончилась и он летит бомбить Кенигсберг, который давно уже восстал из своих руин и, незаметно смягчив в советской транскрипции готическую остроугольность своего названия, превратился в Калининград.

В сталинские времена за один этот его запоздалый рефлекс могли посадить на десять лет. Но в наше чудесное время его только остановил автоинспектор, потому что он, согласно своему запоздалому рефлексу, старался выжать из своих «Жигулей» самолетную скорость.

Кемал затормозил. Ему бы дотерпеть, пока автоинспектор подойдет, и показать ему книжку внештатного корреспондента журнала «Советская милиция». Но он, затормозив, уснул за рулем столь безмятежным сном, что его разбудили только утром в помещении автоинспекции.

Но тут уже в игру вступил сам начальник автоинспекции Абхазии. Пока нарушитель спал, был составлен образцово-показательный акт, и когда он, проснувшись, все еще исполненный своего несокрушимого благодушия, попытался показать свою магическую книжку, у начальника хватило самолюбия не ретироваться.

Кемала лишили водительских прав чуть ли не на полгода. При этом издевательски оставили при нем удостоверение внештатного корреспондента журнала «Советская милиция», в данной комбинации теряющее всякий смысл. Однако он, будучи человеком крайне ленивым по части ходьбы, с таким наказанием никак не мог смириться.

Тут-то мы и обратились за помощью к дяде Сандро. Дядя Сандро свел его с князем Эмухвари. Князь Эмухвари в недалеком прошлом работал директором фотоателье, но к этому времени, как говорят спортсмены, сгруппировался и открыл свою частную фотоконтору.

Конечно, Кемал знал князя и до этого. Но как человек, основную часть своей жизни проведший в Центральной России, где, если и оставались еще кое-какие аристократы, они не проявляли ни малейшего желания подходить к военным аэродромам, на которых или возле которых проходила его жизнь. Впрочем, если б они проявили такое странное желание, кто бы их подпустил туда?

И вот он как человек, лучшие свои годы проведший в нашей славной метрополии, и будучи человеком крайне флегматичным, с некоторым консерватизмом реакции на жизненные впечатления, решил, что с влиянием аристократии в стране давно покончено, и не придавал никакого значения своему знакомству с князем. И тут дядя Сандро, как любимец самой жизни, указал ему на его чересчур отвлеченное понимание законов истории.

Начальник автоинспекции оказался выходцем из деревни, где княжил до революции один из дальних родственников нашего князя. Видно, хорошо княжил, потому что и такого родства оказалось достаточно. Дело быстро уладили.

Пару слов о флегматичности Кемала, потому что потом я об этом могу забыть. Конечно, он флегма, но слухи о его флегматичности сильно преувеличены. Так, сестра моя, например, рассказывает, что, когда он звонит по телефону, особенно по утрам, она по долгим мыкающим звукам узнает, что на проводе Кемал. И она якобы говорит ему:

— Кемальчик, соберись с мыслями, а я пока сварю себе кофе.

И она якобы успевает сварить и снять с огня кофе, пока он собирается с мыслями, а иногда даже поджарить яичницу. Ну с яичницей, я думаю, преувеличение. А турецкий кофе, конечно, можно приготовить, пока он собирается с мыслями.

Он, конечно, флегма, но, если его как следует раскочегарить, он становится неплохим рассказчиком. Мне смутно мерещится, что он заговорит в этом нашем повествовании, но не скоро, а так, поближе к концу. Так что наберемся терпения. Вообще, имея дело с Кемалом, прежде всего надо набраться терпения.

…Ах, как я хорошо помню его первый послевоенный приезд в наш дом! Он приехал тогда еще стройный, бравый офицер с толстенькой веселой хохотушкой-женой и бледно-голубым грустным томиком стихов Есенина.

Я, конечно, уже знал стихи Есенина, но видеть их изданными, держать в руках этот томик?! Книжка тогда воспринималась как бледная улыбка выздоровления тяжелобольной России.

Помню, беспрерывный смех его жены-хохотушки и погромыхивание его хохота, когда я, тогдашний девятиклассник, прочитал ему собственную «Исповедь», которую я написал немедленно после чтения «Исповеди» Толстого, не только потрясенный ею и даже не столько потрясенный ею, сколько удивленный открывшейся мне уверенностью, что у меня не меньше оснований исповедоваться.

Кемал устроился работать на одном из наших аэродромов, потом они что-то там с хохотушкой-женой не поладили и разошлись. Жена его уехала в Москву, а Кемал женился еще раз, уже окончательно. К этому времени стало ясно, что насчет томика Есенина я ошибался. То, что казалось улыбкой выздоровления, было не чем иным, как брезгливой добавкой тирана в нашу духовную баланду по случаю великой победы над Германией.

После Двадцатого съезда, когда кинулись искать абхазскую интеллигенцию и выяснилось, что она почти полностью уничтожена Берией, а национальную культуру вроде надо бы двигать, Кемала срочно вытащили с аэродрома и назначили редактором местного издательства, где он за несколько лет дослужился до главного редактора Он был для этого достаточно начитан, имел неплохой вкус и хорошо чувствовал абхазский язык.

У него было несколько столкновений с начальствующими писателями, и я его предупредил, что это плохо кончится.

— Ограничь свою задачу, — сказал я ему, уже будучи газетным волчонком, — помощью молодым талантливым писателям. Не мешай начальствующим бездарностям — иначе они тебя сожрут.

Он посмотрел на меня своими темными воловьими глазищами, как на безумца, который предлагает посадить за штурвал самолета необученного человека только потому, что этот человек — начальник И напрасно.

Примерно через год он написал обстоятельную рецензию на книгу одного начальствующего писателя, доказывая, что книга бездарна. Тот поначалу не очень удивился его рецензии, считая, что рукой рецензента двигает могучая противоборствующая группировка В провинции, а может, и не только в провинции, у власти всегда две противоборствующие группировки.

И лишь через год, установив, что Кемал с противоборствующей группировкой даже не знаком, начальствующий писатель забился в падучей гнева. Однако, оправившись, он взял себя в руки и стал систематически напускать на него своих интриганов-холуев Благодаря могучему флегматичному устройству характера Кемала он года два отбивался и отмахивался от этих интриг, как медведь от пчел. А потом все же не выдержал и закосолапил в сторону аэродрома, где, к этому времени растолстев и потеряв взлетную скорость, устроился диспетчером.

И так как он до сих пор там работает, мы вернемся к нашему сюжету, то есть к нашему походу в ресторан «Амра» (верхний ярус) после успешного династического давления князя Эмухвари на не вполне марксистскую психику начальника автоинспекции.

Может создаться впечатление, что Кемал повел всех угощать. Но это совершенно ошибочное впечатление. Кемал так устроен, что тот, который делает ему доброе дело, считает для себя дополнительным удовольствием еще и угостить его.

Такова особенность его обаяния. В чем ее секрет? Я думаю, придется возвратиться к Пизанской башне. В отличие от этой башни, которую мы вспомнили действительно случайно, а теперь якобы случайно к ней возвращаемся, сама фигура Кемала, мощная, низкорослая, вместе с его спокойным, ровным голосом, раскатистым смехом, обнажающим два ряда крепких зубов, производит впечатление исключительной устойчивости, прочности, хорошо налаженной центровки.

Я думаю, существует болезнь века, которую еще не открыли психиатры и которую я сейчас открыл и даю ей название — комплекс Пизанской башни. Прошу зафиксировать приоритет советской науки в этом вопросе.

Современный человек чувствует неустойчивость всего, что делается вокруг него. У него такое ощущение, что все должно рухнуть и все почему-то держится. Окружающая жизнь гнетет его двойным гнетом, то есть и тем, что все должно рухнуть, и тем, что все все еще держится.

И вот человек с этим пизанским комплексом, встречаясь с Кемалом, чувствует, что в этом мире, оказывается, еще есть явления и люди, прочные, крепкие, надежные.

И человека временно отпускает гнет его ливанского комплекса, и он отдыхает в тени Кемала и, естественно, старается продлить этот отдых.

Вот так мы шли в ресторан «Амра», когда у самого входа встретили тогда еще неизвестного фотографа Хачика. Увидев князя, он раздраженно дощелкал своих клиентов и бросился обнимать его с радостью грума, после долгой разлуки встретившего своего любимого хозяина Хачик был так мал, словно постарел, не выходя из подросткового возраста и тем самым как бы сохранив право на резвость.

И конечно, он поднялся с нами в ресторан и уже никому не давал платить, в том числе и Кемалу, если бы, конечно, ему пришло в голову пытаться платить.

Во время застолья Хачик несколько раз подымал красноречивые тосты за своего бывшего директора и говорил, что за сорок лет у него ни до этого, ни после этого не было такого директора.

Князь Эмухвари снисходительно посмеивался. В своих дымчатых очках он был похож на итальянского актера времен неореализма, играющего роль голливудского актера, попавшего в итальянский городок, где его помнят и любят по старым картинам.

Я пытался выяснить у него, чем ему так полюбился князь-директор, но Хачик, с гневным удивлением взглянув на меня, махал рукой в сторону князя и кричал:

— Хрустальная душа! Простой! Простой! Правда, когда князь отошел, он, видимо пытаясь отвязаться от моих расспросов, сказал:

— За пять лет работы князь ни разу ни у одного фотографа деньги не попросил! Что надо — получал! Но сам не просил! Простой! А другие директора, не успеешь вечером прийти в ателье, вот так трясут: деньги! А он простой! Ни разу не попросил! Хрустальная душа!

Дядя Сандро так прокомментировал его слова:

— Человек, который все имел, а потом все потерял, еще сорок лет чувствует себя так, как будто он все имеет. А человек, который был нищим, а потом разбогател, еще сорок лет чувствует себя так, как будто он нищий.

И дядя Сандро, конечно, прав. Простота есть безусловное следствие сознания внутренней полноценности. Неудивительно, что это сознание чаще, хотя и не всегда, свойственно людям аристократического происхождения.

Мещанин всегда не прост, и это следствие сознания внутренней неполноценности. Если же он благодаря особой одаренности перерастает это сознание, он прост и естествен, как Чехов.

Однако вернемся к нашим застольцам. Все началось с бутылки армянского коньяка и кофе по-турецки, ну а потом, как водится, пошло За время застолья Хачик раз десять фотографировал нас в разных ракурсах при одном непременном условии, чтобы в центре фотографии оказывался князь. Иногда он к нам присоединял кофе-вара Акопа-ага.

Этот высокий старик с коричневым лицом, как бы иссушенным кофейными парами и долгими странствованиями по Ближнему Востоку, откуда он репатриировался, время от времени присаживался к нашему столу и заводил речь об армянах Его горячий армянский патриотизм был трогателен и комичен. По его словам, получалось, что армяне ужасный народ, потому что ничего хорошего не хотят делать для армян. Его горькие претензии к армянам обычно начинались с Тиграна Второго и кончались Тиграном Петросяном, по легкомыслию, с его точки зрения, прошляпившим шахматную корону. Этот вроде бы не очень грамотный старик знает историю Армении, как биографию соседей по улице.

Сейчас он присел за наш столик, рассеянно прислушиваясь к беседе, чтобы собраться с мыслями и вставиться в очередную паузу.

— Теперь возьмем, — начал Акоп-ага, дождавшись ее, — футбольную команду «Арарат». Теперешний тренер — настоящий гётферан (задолюб). С таким тренером армяне никогда не будут чемпионами. Папазяна взял и поставил хавбеком. Но Папазян когда был хавбеком? Папазян родился форвардом и умрет форвардом А он его поставил хавбеком Почему? Потому что пришел на поле растущий Маробян. Хорошо, да, растущего Маробяна поставь на место Папазяна, но Папазяна зачем надо хавбеком? Папазяна переведи на правый край, он одинаково бьет и с правой и с левой. А правый край поставь хавбеком или скажи: «Иди домой, Ленинакан!» — потому что пользы от него нету, где бы он ни стоял. Вот это неужели сам не мог догадаться? Я ему написал, но разве этот гётферан меня послушает? Даже не ответил. Вот так армяне топят друг друга.

Продолжая поварчивать на тренера, Акоп-ага собрал пустые чашки из-под выпитого кофе, поставил их на поднос и ушел за стойку.

Во время застолья речь зашла о знаменитых братьях Эмухвари, деревенских родственниках князя. Дело началось с кровной мести. Три брата Эмухвари, отчаянные ребята, около семи лет, пока их всех не убили, держали в страхе кенгурийскую милицию. Это было в конце двадцатых и начале тридцатых годов. Позже, на политических процессах тридцать седьмого года, почему-то о них вспомнили, и они посмертно проходили на этих процессах как английские шпионы.

— Но как они могли быть английскими шпионами, — сказал дядя Сандро, — когда эти деревенские князья даже не знали, где Англия?

Князь улыбнулся и кивнул головой в знак согласия. И вот в связи с этим делом братьев Эмухвари дядя Сандро рассказал свою историю.

— Вот вы думаете, — начал он, разглаживая усы, — что я абхазцев всегда защищаю, а чужих ругаю. Но это неправильно Я, как Акоп-ага, страдаю душой за наших. И потому я говорю и раньше, в старые времена, у абхазцев было немало дурости, из-за которой народ наш страдал, и сейчас среди абхазцев не меньше дурости, только теперь она имеет другую форму.

Раньше главная дурость была — это кровная месть. Некоторые роды полностью друг друга уничтожали из-за этого. Нет, я не против кровной мести, когда надо. Эта было полезно. Почему? Потому что человек, который против другого человека плохое задумал, знал, что тот человек, против которого он задумал плохое, сам на себе не кончается. За него отомстят его родственники. И это многие плохие дела останавливало, потому что знали: человек сам на себе не кончается.

Но иногда даже стыдно сказать, из-за каких глупостей начиналась кровная месть. Над Чегемом в трех километрах от нашего дома жила прекрасная семья Баталба Это было еще лет за пятьдесят до моего рождения. И семья эта дружила с родом Чичба из села Кутол. Обе семьи дружили и любили друг друга, как близкие родственники.

Каждый год, когда чичбовцы перегоняли скот на альпийские пастбища, они по дороге останавливались у своих кунаков, несколько дней там кутили, веселились, а потом дальше в горы гнали свой скот. Благодать была, такое время было.

И вот однажды остановились в доме своих кунаков, а вместе с ними был их гость. Он болел малярией, и они взяли его на альпийские луга, чтобы он там окреп и избавился от своей болезни. Тогда так было принято.

И вот они остановились у баталбовцев, тот зарезал быка, и они дня два кутили, а когда собрались в дорогу, хозяин им навьючил на осла две хорошие бычьи ляжки.

И это очень не понравилось старшему из чичбовцев, он был строгий старик. Но он ничего не сказал и уехал Со своими, погнал стадо в горы. Теперь, почему не понравилось? Потому что, по нашим обычаям (тогда соблюдали, сейчас кто вспомнит?), когда у тебя хороший гость и ты ему что-то зарезал и вы это зарезанное покушали, в дорогу нельзя давать от того, что уже зарезали. Надо специально зарезать что-нибудь еще, чтобы дать в дорогу. Так было принято.

Баталбовцы тут, конечно, сделали ошибку. Потому что отнеслись к чичбовцам как к близким людям и дали им две бычьи ляжки от быка, которого уже кушали. Но они забыли, что вместе с чичбовцами их гость, который, конечно, промолчал, но он не мог не знать, что эти две ляжки от уже зарезанного быка, которого они кушали. И чичбовцам, особенно старшему, было стыдно перед гостем за эти ляжки от быка, которого они уже кушали.

И вот они едут в горы, гонят перед собой сотни овец и коз, а старший чичбовец долго молчал, но наконец не выдержал.

— Эти баталбовцы, — сказал он, — оказывается, нас за людей не считают! Как нищим, бросили нам остатки со своего стола! Но они об этом пожалеют!

Гость, конечно, пытался его успокоить, но тот затаил обиду. И вот так у них пошло. А баталбовцы, между прочим, ничего не подозревают, потому что в те времена сплетни не было и им никто ничего не сказал. Они, бедные, думают: хорошо встретили гостей, хорошо проводили. Какое там хорошо! Но они ничего не знали: сплетни не было тогда еще среди абхазцев.

И вот опять представители этих семей встречаются на одном пиршестве. И тут молодой баталбовец опять допускает ошибку. Когда начали петь, так получилось, что лучших певцов собрали в одном месте. И этот молодой баталбовец оказался рядом с тем старым чичбовцем, который уже считал себя оскорбленным, а теперь этот молодой баталбовец запел возле него. И это было ошибкой, конечно.

Молодой должен был спросить у старого чичбовца:

«Не беспокоит ли мое пение вас? Может, мне отойти подальше?»

И тогда старый ответил бы ему скорее всего:

«Ничего, сынок, пой. Лишь бы нас хуже пения ничего не беспокоило».

Так обычно говорят. Но этот молодой баталбовец ничего не сказал, потому что про старую обиду не знал, а сейчас и подвыпил и считал этого старика как своего близкого человека.

И вот каждую ошибку отдельно еще, видно, можно было перетерпеть, а две эти ошибки вместе взорвали старика, как атомная бомба.

— Что ты мне в ухо поешь! — оказывается, крикнул старик. — Да вы, баталбовцы, я вижу, совсем нас за людей не считаете!

С этими словами он выхватил кинжал и убил на месте этого юношу. Тут, конечно, крик, шум, женщины. Кое-как загасили, но разве такое надолго можно загасить? Через два дня старика убил отец этого юноши.

И вот так у них пошло. Разве это не дурость? В таких случаях или находятся старые, почтенные люди из обоих сел и они собирают лучших представителей обоих родов и примиряют их. Или один из родов не выдерживает и, как рой из улья, покидает родное село и переселяется куда-нибудь подальше. Или они друг друга уничтожают.

И вот так они живут уже лет десять. Никто никого не трогает, и многие решили, что наконец, может быть, через стариков уладят между собой это дело.

И так получилось, что от баталбовцев остались четыре брата и мать. И в семье чичбовцев тоже остались четыре брата и мать. Но у чичбовцев младший брат был еще слабенький — тринадцать лет ему было. И больше ни у той, ни у другой семьи не было близких родственников. Только очень дальние.

А между прочим, выстрел был за баталбовцами. И вдруг в то лето самый яростный, самый храбрый из баталбовцев Адамыр ушел со скотом на летние пастбища, а остальные три брата остались дома. И это могло быть признаком, что баталбовцы хотят мира, мол, вот мы самого сильного нашего парня послали на альпийские луга, мы хотим мира, мы не боимся за свой дом.

Но чичбовцы поняли это по-другому. Нервы у них не выдержали. Чем ждать выстрела от наших врагов, решили они, воспользуемся тем, что Адамыр ушел на летние пастбища, убьем этих трех братьев, потом убьем Адамыра и наконец спокойно заживем.

И они так и сделали. Неожиданно напали на дом баталбовцев, убили трех братьев и угнали весь скот, который оставался дома. А один из чичбовцев, самый смелый, пошел в горы, чтобы опередить горевестника и там убить Адамыра.

Но Адамыр в это время покинул пастухов и ушел охотиться на туров. И там у ледников оставался два дня. А этот чичбовец целый день подстерегал его, не понимая, почему его нет среди остальных пастухов. К вечеру он подошел к балаганам, где жили пастухи, и спросил у них, куда делся их товарищ.

И пастухи, конечно, почувствовали, что дело плохо, но что там внизу случилось, они не знали. Они сказали этому чичбовцу, что Адамыр ушел через перевал в гости к своему кунаку-черкесу и вернется только через неделю. Чичбовцу ничего не оставалось делать, и он ушел вниз, в Абхазию. Ничего, думает, нас четыре брата, а он теперь один.

И вот на следующий день, в полдень, приходит горевестник и рассказывает пастухам, какое страшное горе случилось внизу. И пока пастухи думали, как подготовить Адамыра, он сам показался на горе и стал спускаться к балаганам.

С туром на плечах, сам как тур, спускается к балаганам и издали кричит: мол, почему вы меня не встречаете? Радуется удачной охоте, не знает, что его ждет. И вот он уже близко от балаганов, метрах в тридцати, и пастухи медленно идут навстречу, а он кричит и не понимает, почему пастухи не бегут. Обычно в таких случаях положено помочь удачливому охотнику. Но они не подбегают.

И вдруг он видит среди них чегемца и чувствует, что пастухи ему не радуются. И он останавливается метрах в десяти от них и смотрит на человека, поднявшегося из Чегема, и чувствует страшное, и боится этого. Наконец сбрасывает с плеч тура и спрашивает:

— Что дома?

И горевестник рассказывает ему об этом ужасе, и пастухи говорят, что один из чичбовцев приходил и спрашивал его.

— Передай, — сказал Адамыр горевестнику, — что через два дня, отомстив за братьев, приду их оплакать. А если не приду, значит, и меня вместе с ними оплачьте!

И не сходя с места зарядил свое ружье, повернулся, перешагнул через убитого тура и пошел вниз. Трехдневный путь прошел за одни сутки, догнал того чичбовца, который приходил за ним. Убил его, взвалил на плечи, как тура, и, пройдя еще километров десять до ближайшего дома, крикнул хозяина, чтобы он сохранил труп от осквернения до прихода родственников, и, положив его у ворот, пошел дальше.

Уже к рассвету он подошел к дому чичбовцев, поджег коровник, и, когда коровы стали мычать, пытаясь выбежать из огня, братья выскочили из дому. Двух старших Адамыр убил, а младшего, совсем еще мальчика, не стал убивать, а связал ему руки и сказал матери:

— Твои сыновья уничтожили моих братьев. Я последнего твоего сына не буду убивать, но он всю жизнь будет моим рабом. Властям пожалуетесь — на месте убью, а потом что хотят пусть делают.

Итак, он, отомстив за своих братьев, пригнал бедного мальчика к гробам своих братьев и оплакал их, держа одной рукой веревку, к которой был привязан мальчик. И он дал слово братьям до смерти держать рабом последнего чичбовца. Мальчика звали Хазарат.

И люди дивились этому случаю. Некоторые хвалили Адамыра, что он не убил мальчика, некоторые сердились, что он хочет сделать из него раба, а некоторые говорили, что это он сгоряча так решил, а потом остынет и отпустит мальчика.

Но он его не отпустил и около двадцати лет держал в сарае на цепи, как раба. Нашим чегемским старикам это очень не понравилось, но они ничего не могли с ним поделать. Такой он был яростный, одичавший человек. Если бы он жил в самом Чегеме, они бы его, конечно, изгнали из села, но он жил в стороне и никому не подчинялся. Они только ему передали, чтобы он не появлялся в Чегеме.

А власти в те времена вообще на это мало внимания обращали. Если в долинном селе кровник убивал врага и не уходил в лес, его арестовывали. Если уходил в лес, его даже и не искали. Но если кто-то убивал полицейского и писаря, они во что бы то ни стало старались найти убийцу и наказать его. А тут еще бедная мать Хазарата боялась, что он убьет его, и никому не жаловалась.

Адамыр так и не женился, потому что абхазцы стыдились отдавать за него своих дочерей, хотя он несколько раз сватался.

«А как отдашь за него дочь, — рассуждали они, — приедешь в гости к дочери, а там раб. А зачем мне это?»

И так они жили много лет, а потом умерла мать Адамыра, и они остались вдвоем — Адамыр и его раб Хазарат.

Несколько раз в году бедная мать Хазарата посещала своего сына, приносила ему хачапури, жареных кур, вино. Все это Адамыр ей разрешал. Еще он ей разрешал один раз в году стричь ему волосы и бороду и три раза в году разрешал ей купать его. И так, бывало, мать приедет к сыну, дня два посидит возле него, поплачет и уедет.

И вот, когда мне исполнилось восемнадцать лет, я решил освободить Хазарата. Вообще, когда человек молодой, ему всегда хочется освободить раба. Несмотря на молодость, я был уже тогда очень хитрый. Но как освободить? Адамыр больше чем на один день никуда не уезжал. А когда уезжал, собаки никого близко к дому не подпускали.

И вот я потихоньку от домашних сошелся с Адамыром. Если б отец узнал об этом, он бы меня выгнал из дому. Он Адамыра вообще за человека не считал. Наши абхазцы знали, что есть рабство, и иногда турки нападали и уводили людей в рабство, но чтобы абхазец сам у себя держал раба, этого не знали.

И вот я постепенно сошелся с Адамыром, делая вид, что интересуюсь охотой, а про раба не спрашивал. Охотник он был редкий, что такое усталость и страх, не понимал.

И вот уже мы с ним несколько раз были на охоте, уже собаки ко мне привыкли и он тоже привык, потому что хотя и свирепый человек, но скучно все время одному. И однажды перед охотой он мне говорит:

— Я покормлю собак, а ты покорми моего раба.

— Хорошо, — говорю, как будто не интересуюсь Хазаратом.

И он мне дает котел молока и полбуханки чурека.

— А ложку, — говорю, — не надо?

— Какую ложку, — кричит, — слей молоко ему в корыто и брось чурек!

И вот я наконец вхожу в этот сарай. Вижу, в углу на кукурузной соломе сидит человек, одетый в лохмотья, с бородой до пояса, и глаза сверкают, как два угля. Страшно. Рядом с ним вижу длинное корыто, а с этой стороны под корыто камень подложен. Значит, наклонено в его сторону. Из этого я понял, что Адамыр тоже к нему слишком близко не подходит. Я уже слышал, что Хазарат однажды, когда Адамыр слишком близко к нему подошел, напал на него, но Адамыр успел вытащить нож и ударить. Рана на Хазарате зажила быстро, как на собаке, но с тех пор Адамыр стал осторожнее. Об этом он сам людям рассказывал.

Я сливаю Хазарату молоко в корыто и говорю ему:

— Лови чурек!

Я так говорю ему, потому что неприятно человеку на землю хлеб бросать, а подойти, конечно, боюсь.

Бросаю. Он — хап! Поймал на лету, и тут я услышал, как загремела цепь. К ноге его была привязана толстая цепь.

Он начал кушать чурек и иногда, наклоняясь к корыту, хлебать молоко. Это было ужасно видеть, и я окончательно решил его освободить. Особенно ужасно было видеть, как он хлебает молоко, жует чурек и иногда смотрит на меня горящими глазами, а стыда никакого не чувствует, что при мне все это происходит. Привык. Человек ко всему привыкает.

И так все это длится несколько месяцев, я все присматриваюсь, чтобы устроить побег Хазарата. И боюсь, чтобы Адамыр про это не узнал, и боюсь, чтобы мои домашние не узнали, что я хожу к Адамыру.

И теперь уже Адамыр ко мне привык и каждый раз перед охотой говорит:

— Я покормлю собак, а ты покорми моего раба. И я его кормлю. Он ему кушать давал то же самое, что сам ел. Только в ужасном виде. Молоко и мацони сливал в корыто, а если резал четвероногого — бросал ему кусок сырого мяса. Возле него лежало несколько кусков каменной соли, какую скоту дают у нас.

Сейчас, как я слышал, некоторые дураки из образованных кушают мясо в сыром виде. Думают, полезно. Но люди тысячелетиями варили и жарили мясо, неужели они бы не догадались кушать его в сыром виде, если б это было полезно?

Теперь, что делал Хазарат? Он делал только два дела. Он молол кукурузу, руками крутил жернова. Они рядом с ним стояли. От этого у него были могучие руки. И еще он плел корзины. Прутья ему сам Адамыр приносил. Эти корзины Адамыр продавал в Анастасовке грекам, потому что чегемцы у него ничего не брали.

За несколько месяцев Хазарат ко мне привык, и, хотя глаза у него всегда сверкали, как угли, я знал, что он меня не тронет, и близко к нему подходил. Он с ума не сошел и разговаривал, как человек.

И однажды я встретил его бедную мать и тогда еще больше захотел его освободить. Она постелила полотенце на кукурузной соломе, положила на нее курятину, хачапури, поставила бутылку с вином и два стакана.

Мы с ним ели вместе, хотя мне, честно скажу, было это неприятно. А как может быть приятно кушать, когда рядом яма, где он справлял свои телесные дела? Правда, рядом с ямой деревянная лопаточка, которой он все там засыпает. Но все же неприятно. Но я ради его матери сел с ним кушать. А бедная его мать, пока я рядом с ним сидел, все время гладила меня по спине и сладким голосом приговаривала:

— Приходи почаще, сынок, к моему Хазарату, раз уж мы попали в такую беду. Ему же, бедняжке, скучно здесь… Приходи почаще, сынок…

А в это время Адамыр в другом конце сарая стругал ручку для мотыги. Оказывается, он услышал ее слова.

— А мне тоже скучно без моих братьев, — сказал он, не глядя на нас и продолжая ножом стругать ручку для мотыги.

— Эх, судьба, — вздохнула старушка, услышав Адамыра. И я вдруг почувствовал, что мне всех жалко. В молодости это бывает. И Хазарата жалко, и Адамыра жалко, и больше всех жалко эту старушку.

Особенно мне ее жалко стало, когда я увидел в тот день, что она стирает и латает белье Адамыру. Она ему старалась угодить, чтобы он смягчился к ее сыну. Но он уже не мог ни в чем измениться.

Однажды на охоте Адамыр мне сказал:

— Некоторые думают, что я держу раба для радости. Но раба держать нелегко, и радости от него нет. Иногда ночью просыпаюсь от страха, что он сбежал, хотя умом знаю, что он сбежать не мог. За одну ночь о жернов нельзя перетереть цепь. Я уже проверил. А днем я всегда замечу, если он ночью цепь перетирал. Да если и перетрет, куда убежит? Сарай заперт. А если выйдет из сарая, собаки разорвут. И все-таки не выдерживаю. Беру свечу, открываю дверь в сарае и смотрю. Спит. И сколько раз я его ни проверял, никогда не просыпается. Так крепко спит. А я просыпаюсь каждую ночь. Так кому хуже — мне или ему?

— Тогда отпусти его, — говорю, — и тебе полегчает.

— Нет, — говорит, — перед гробом братьев я дал слово. Только смерть снимет с него цепь, а с меня данную братьям клятву.

И вот, значит, я приглядываюсь, присматриваюсь, как освободить Хазарата. Сарай, в котором он привязан, из каштана. На дверях большой замок, а ключ всегда в кармане у Адамыра. Но он изредка уезжал на день или на ночь. И я так решил: сделаю подкоп, напильником перепилю ему цепь, выведу его, чтобы собаки не разорвали, и отпущу на волю. А потом, когда Адамыр вернется, если будет бушевать, я ему подскажу, что, наверное, мать Хазарата принесла ему напильник в хачапури, а подкоп он сам устроил своей деревянной лопатой и от собак как-то отбился. Я, конечно, знал, что он мать Хазарата не тронет.

Вот так я решил, и однажды Адамыр мне сам на охоте говорит:

— Слушай, Сандро, приди ко мне завтра вечером и покорми собак. Мне надо завтра ехать в Атары, я приеду послезавтра утром.

— Хорошо, — говорю.

И вот на следующий день еле дождался вечера. Наши все поужинали и легли спать. Тогда я тихонько встал, взял из кухни фонарь, напильник и пошел к дому Адамыра.

Иду, а самому страшно. Боюсь Адамыра. Боюсь — может быть, он что-то заподозрил о моих планах, притаился где-то и ждет. И я решил, до того как начинать подкоп, обшарить его дом. А если он дома и спросит, что я так поздно пришел, скажу: вспомнил, что собаки не кормлены.

Собаки за полкилометра, почуяв человека, с лаем выскочили навстречу, но, узнав меня, перестали лаять. Я вошел во двор Адамыра, огляделся как следует, потом зашел на кухню, оттуда в кладовку, потом обшарил все комнаты, но его в доме не было.

Тогда я прошел на скотный двор и увидел, что там лежат его три коровы. Вошел в коровник, повыше поднял фонарь и увидел, что там пусто. Тогда я вернулся на кухню, достал чурек, которым собирался кормить собак, но не стал их кормить, а набил кусками чурека оба кармана. Я это сделал для того, чтобы передать чурек Хазарату. Чтобы, когда мы выйдем из сарая и собаки начнут нападать, он им кидал чурек и этим немного собак успокаивал.

Потом я снова вошел в кладовку, снял со стены корзину, которой собирают виноград, вышел на веранду с корзиной и фонарем и, подняв лопату Адамыра, пошел к сараю, где сидел Хазарат.

Теперь, для чего корзина? Виноградная корзина, она узкая и длинная, для того, чтобы потом, когда прокопаю ход, всю землю перетащить в сарай.

Если землю не перетащить в сарай, Адамыр догадается, что Хазарату кто-то помогал снаружи. И через это он может меня убить.

Ставлю фонарь на землю и начинаю копать точно в том месте, где была привязана цепь с той стороны сарая. Копаю, копаю и удивляюсь, что Хазарат не просыпается. В самом деле, думаю, крепко спит. Наконец все же проснулся.

— Кто ты? — спрашивает, и слышу, как зашевелился в кукурузной соломе.

— Это я, Сандро, — говорю.

— Что надо?

— Прокопаю, — говорю, — тогда узнаешь. И вот через час я раздвинул рукой кукурузную солому, осторожно поставил фонарь и сам вылез в сарай. Хазарат сидит, и глаза, вижу, горят, как у совы.

— Вот, — говорю, — напильник. Мы перепилим цепь, и ты уйдешь на волю.

— Нет, — мотает он головой, — Адамыр со своими собаками меня все равно выследит.

— Не выследит, — говорю, — ты за ночь уйдешь в другое село, а там он и след потеряет.

— Нет, — говорит, — я отвык ходить. Далеко не смогу уйти. А близко он со своими собаками меня все равно поймает.

— Не поймает, — говорю, — а если ты боишься идти один, я пойду с тобой до Джгерды и спрячу тебя там у одних наших родственников. Потом я вернусь к себе домой, а ты пойдешь, куда захочешь.

— Нет, — говорит, — я так не хочу.

— Тогда что делать? — говорю.

Он думает, думает, а глаза горят — страшно.

— Если хочешь мне помочь, — наконец говорит он, — принеси метра в два цепь. Мы привяжем ее к этой цепи, и больше мне ничего не надо.

— Зачем, — говорю, — тебе это?

— Я немножко буду ходить по ночам и привыкну. А потом ты мне поможешь убежать.

— Но ведь он проверяет свою цепь, — говорю, — он сам мне рассказывал.

— Нет, — говорит, — первые пятнадцать лет проверял, а теперь уже не проверяет.

Сколько я его ни уговаривал бежать сейчас — не согласился. И тогда я решил сделать, что он просит.

— Топор, — говорит, — принеси, чтобы сдвинуть кольца.

И вот я среди ночи почти бегу домой, залезаю в наш сарай, достаю из старой давильни, где лежит всякий хлам, цепь, примерно такую, как он просил. Возвращаюсь назад, беру топор Адамыра на кухонной веранде и вползаю в сарай. Пока я ходил, он перепилил напильником свою цепь и пропилил дырки в кольцах с обеих сторон. Я даже удивился, как он быстро все успел. У него были могучие руки от ручной мельницы.

Он взял мою цепь, вставил ее с обеих сторон в кольца, а потом, поставив эти кольца на жернов, обухом топора сдвинул их концы, чтобы ничего не видно было.

— Больше, — говорит, — ничего не надо. Иди! Когда ноги мои окрепнут, я тебе дам знать.

— Может, — говорю, — оставить тебе напильник?

— Нет, — говорит, — больше ничего не надо! Все! Все! Иди! Только с той стороны как следует землю затопчи, чтобы хозяин ничего не заметил.

И вот я, взяв топор и фонарь, осторожно вылезаю наверх. И потом быстро, быстро заваливаю землю в дыру, а потом как следует затаптываю ее, чтобы ничего не было заметно. Собаки крутятся возле меня, но, думаю, слава богу, собаки говорить не умеют. И тут я вспомнил, что у меня в карманах чурек, и разбрасываю его собакам.

В последний раз с фонарем как следует осмотрев место, где копал, понял, что ничего не заметно, стряхнул с лопаты всю землю и отнес ее вместе с топором и корзиной назад. Все положил туда, где лежало, и так, как лежало. Потушил фонарь и бегом домой. Дома тоже, слава богу, никто ничего не заметил.

И вот проходит время, а я пока сам побаиваюсь идти к Адамыру. Прошло дней пятнадцать — двадцать. Однажды брат Махаз, он в тот день с козами проходил недалеко от усадьбы Адамыра, говорит:

— Сегодня весь день выли собаки Адамыра.

— Это и раньше бывало, — говорят наши, — он иногда уходит на охоту с одной собакой, а другие скучают.

И так об этом забыли. А через неделю слышим, женщина кричит откуда-то сверху, и крик этот приближается к нашему дому. Все, кто был дома, вышли, но никто ничего не может понять.

Крик женщины означает горе. Но он идет прямо с горы над верхнечегемской дорогой, а там никто не живет. Мы с отцом и двумя братьями, Кязымом и Махазом, быстро поднимаемся навстречу голосу женщины. Минут через пятнадцать встречаем мать Хазарата. Щеки разодраны, идет без дороги, по колючкам, ничего не видит. Смотрит на нас, но ничего не может сказать, только рукой показывает в сторону дома Адамыра.

Мы бежим туда, я не знаю, что думать, но все-таки поглядываю на Кязыма, потому что он прихватил с собой винтовку. Вбегаем во двор, а собак почему-то не видно и не слышно.

Я первым открыл сарай. Дверь была просто прикрыта. И вот что мы видим. Мертвый Адамыр лежит на спине, и лицо у него ужасное от страдания, которое он испытал перед смертью. Вся шея в синих пятнах, и голова, как у мертвой курицы, повернута.

А Хазарат лежит на кукурузной соломе, руки сложил на груди, а лицо спокойное-спокойное, как у святого. Он был до того худой, что отец сдернул цепь с его ноги, она уже не держалась. И тогда я вдруг вспомнил слова Адамыра: «Только смерть снимет с него цепь, а с меня данную братьям клятву».

Так и получилось, как он говорил.

— Видно, — сказал мой отец, — Адамыр забылся и слишком близко подошел к Хазарату. А тот кинулся на него и задушил. А потом сам умер от голода, потому что некому было дать ему поесть.

Только я один знал, почему это случилось. Но, конечно, никому ничего не сказал. Между прочим, отец мой, царство ему небесное, был настоящий хозяин. Таких сейчас нет вообще. Несмотря на этот ужас, который мы увидели, он узнал свою цепь! Вижу, вдруг приподнял одной рукой и смотрит, смотрит на свет — там было узкое окно без стекла, — ничего не может понять. Он хочет повыше поднять цепь, чтобы разглядеть как следует, а цепь привязана, не идет. А он сердится, и мне смешно, хотя страшное рядом. Потом отбросил и пожал плечами.

И тут неожиданно снаружи раздались выстрелы.

Выбегаем и видим: Кязым стоит возле скотного двора и стреляет в собак Адамыра. Одну за другой убил шесть собак. Оказывается, собаки, одурев от голода, напали в загоне на собственную корову, разодрали ее и съели. А потом убили еще двух коров, хотя уже скушать их не могли. Вот так одна дикость дает другую дикость, а эта дикость дает третью дикость.

Бедную мать Хазарата сопроводили в ее село вместе с телом сына. Несчастного Адамыра тоже предали земле рядом с его братьями, и на этом кончился его род, заглох окончательно когда-то большой, хлебосольный дом. А потом и дом вместе с сараем постепенно растащили какие-то люди, скорее всего эндурцы.

И вот с тех пор я много думал про Хазарата. Я думал: почему он в ту ночь не ушел со мной? И я понял, в чем дело. Он боялся, что если уйдет, то не сумеет отомстить. А меня обманул, что разучился ходить. Он ходить мог, но, зная, что Адамыр всегда вооруженный и собаки могут пойти по следу, не хотел рисковать.

Он хотел удлинить цепь и неожиданно прыгнуть на Адамыра и задушить его своими могучими руками, а больше он ни о чем не думал. Он не думал, что умрет с голоду, не думал, что сам освободиться не сможет, он только думал об одном — отомстить за свое унижение. И тогда я понял: раб не хочет свободы, как думают люди, раб хочет одно — отомстить, затоптать того, кто его топтал. Вот так, дорогие мои, раб хочет только отомстить, а некоторые глупые люди думают, что он хочет свободу, и через эту ошибку многое получалось, — закончил Дядя Сандро свою сентенцию и с далеко идущим намеком разгладил усы.

Кемал расхохотался, а князь многозначительно кивнул головой в мою сторону, дескать, учись мудрости у дяди Сандро.

— А то, что этих бедных князей Эмухвари обвинили как английских шпионов, — добавил дядя Сандро, — это просто глупость. Они даже не знали, что есть такая страна Англия. А я был в Англии в тридцатых годах вместе с ансамблем Панцулая. Нас возили по стране, и я заметил, что Англия неплохая страна. Прекрасные пастбища я там заметил, но овец почему-то не было. Но для коз Англия не годится. Коза любит заросли колючек, кустарники любит, а овца любит чистые пастбища. Не пойку, почему они овец не разводят.

— Разводят, — сказал я, чтобы успокоить дядю Сандро.

— А-а-а, — кивнул дядя Сандро удовлетворенно, — значит, послушались меня. Лет двадцать тому назад сюда приезжал английский писатель по имени Пристли. Ты слышал про такого?

— Да, — сказал я.

— Читал?

— Да, — сказал я.

— Ну как?

— Да так, дядя Сандро, — сказал я, — ничего особенного.

Дядя Сандро засмеялся не совсем приятным для меня смехом.

— Я уже заметил, — сказал дядя Сандро, — вот эти пишущие люди интересно устроены, никогда про другого ничего хорошего не скажут. А вот я, когда танцевал в ансамбле, всегда признавал, что Пата Патарая первый танцор, хотя на самом деле я уже лучше него танцевал… Но дело не в том. Этому Пристли тогда у нас прекрасную встречу устроили. Показали ему лучший санатории, показали ему самого бодрого долгожителя, самый богатый колхоз и меня, конечно, с ним познакомили. Я был тамадой за столом. И он сидел рядом со мной, вернее, между нами сидела переводчица. И мы с ним разговорились. Я ему тогда сказал, что был в Англии и видел там хорошие пастбища, но овец не видел. И я ему подсказал, чтобы английские фермеры овец разводили.

— А он что? — спросил я.

— А он, — отвечал дядя Сандро, — сказал: хорошо, я им передам. Значит, выходит, передал. И еще он вот что сказал. Фермерам, говорит, я передам про овец. Но у нас в парламенте и так слишком много овец сидит. Значит, критикует свое правительство. Тогда я понял, почему его так хорошо у нас встречают. А теперь я у тебя спрашиваю: ты, находясь в чужой стране, хотя бы про обком можешь сказать, что там козы сидят? При этом учти, что козы умнее овец.

— Нет, — сказал я.

— Э-э-э, — сказал дядя Сандро.

Князь улыбнулся, а Кемал расхохотался. Хачик отскочил от стола и с колена запечатлел эту картину.

Мы выпили по рюмке. Акоп-ага принес свежий кофе, и, когда снял чашечки с подноса и приподнял его, поднос сверкнул на солнце, как щит. Акоп-ага присел за стол и, поставив поднос на колени, придерживал его руками и время от времени, постукивая по нему ногтем, прислушивался к тихому звону.

Кемал обычно посещал другие злачные места и поэтому плохо знал Акопа-ага. Мне захотелось, чтобы он послушал ставшую уже классической в местных кругах его новеллу о Тигранкерте.

— Акоп-ага, — сказал я, — я долго думал, почему Тигран Второй, построив великий город Тигранкерт, дал его сжечь и разграбить римским варварам? Неужели он его не мог защитить?

И пока я у него спрашивал, Акоп-ага горестно кивал головой, давая знать, что такой вопрос не может не возникнуть в любой мало-мальски здравой голове.

— О, Тигранкерт, — вздохнул Акоп-ага, — все пиль и пепель… Это бил самый красивый город Востокам. И там били фонтаны большие, как деревьям. И там били деревьям, на ветках которых сидела персидская птица под именем павлинка. И там по улицам ходили оленям, которые, видя мужчин, вот так опускали глаза, как настоящие армянские девушкам. А зачем? Все пиль и пепель.

Может, Тигранкерт бил лучи, чем Рим и Вавилон, но мы теперь не узнаем, потому что фотокарточкам тогда не было. Это случилось в шестьдесят девятом году до нашей эры, и, если б Хачик тогда жил, он бил би безработным или носильщиком… Фотографиям тогда вобче не знали, что такой.

Но разве дело в Хачике? Нет, дело в Тигране Втором. Когда этот римский гётферан Лукулл окружил Тигранкерт, Тигран взял почти все войска и ушел из города. Тигран-джан, зачем?!

Это бил великая ошибка великого царя. Тигранкерт имел крепкие стен, Тигранкерт имел прекрасная вода, такой соук-су, что стакан залпом никто не мог випить, и Тигранкерт имел запас продуктам на три года и три месяца! А зачем? Все пиль и пепель!

Тигран-джан, ты мог защитить великий город, но надо было сначала вигнать всех гётферанов-греков, потому что они оказались предателями. Зачем грекам армяне? И они ночью по-шайтански открыли воротам и римские солдаты все сожгли, и от города остался один пиль и пепель.

А пока они окружали его, что сделал Тигран? Это даже стидно сказать, что он сделал. Он послал отряд, который прорвался в город, но вивиз что? Армянский народ, да? Нет! Армянских женщин и детей? Да? Нет! Вивиз свой гарем, своих пилядей, вот что вивиз! Это даже стидно для великого царя!

О Тигран, зачем ты построил Тигранкерт, а если построил, зачем дал его на сжигание римским гётферанам?! Все пиль и пепель!

Пока он излагал нам историю гибели Тигранкерта, к нему подошел клиент и хотел попросить кофе, но Хачик движением руки остановил его, и тот, удивленно прислушиваясь, замер за спиной Акопа-ага.

— Сейчас проси! — сказал Хачик, когда Акоп-ага замолк, скорбно глядя в непомерную даль, где мирно расцветал великий Тигранкерт с фонтанами большими, как деревья, с оленями, застенчивыми, как девушки, и с греками, затаившимися внутри города, как внутри троянского коня.

— Два кофе можно? — спросил человек, теперь уже не очень уверенный, что обращается по адресу.

— Можно, — сказал Акоп-ага, вставая и кладя на поднос пустые чашки, — теперь все можно.

Немного поговорив о забавных чудачествах Акопа-ага, мы вернулись к рассказу дяди Сандро о Хазарате. Версия дяди Сандро о причине, по которой Хазарат отказался уходить с ним, была оспорена Кемалом.

— Я думаю, — сказал Кемал, отхлебывая кофе и поглядывая на дядю Сандро своими темными глазами, — твой Хазарат за двадцать лет настолько привык к своему сараю, что просто боялся открытого пространства, хотя, конечно, и мечтал отомстить Адамыру. Вообще природа страха бывает удивительна и необъяснима.

Помню, в конце войны наш аэродром базировался в Восточной Пруссии. Однажды я со своим другом Алешей Старостиным пошел прогуляться подальше от нашего поселка. Мы с ним всю войну дружили. Это был великолепный летчик и прекрасный товарищ. Мы с ним на книгах сошлись. Мы были самые читающие летчики в полку, хотя, конечно, и выпить любили, и девушек не пропускали. Но сошлись мы на книгах, а в ту осень увлекались стихами Есенина, и у нас у обоих блокноты были исписаны его стихами.

И вот, значит, погода прекрасная, мы гуляем и проходим через какие-то немецкие хуторки. Дома красивы, но людей нет, почти все сбежали. На одном хуторке мы остановились возле такого аккуратненького двухэтажного домика, потому что возле него росла рябина, вся в красных кистях.

И вот, как сейчас вижу его, Алеша с хрустом нагибает эту рябинку — не выдержала его русская душа, — и сам он весь хрустящий от ремней и молодости, такой он перед моими глазами, обламывает две ветки и отпускает деревцо.

Одну ветку протягивает мне, и мы стоим с этими ветками, поклевываем рябину и рассуждаем о том, где же располагались батраки, если кругом помещичьи дома.

И вдруг открывается дверь в этом доме, и оттуда выходит старик и зовет нас:

— Русс, заходить, русс, заходить!

Вообще-то нас предупреждали, чтобы мы насчет партизан были начеку, но мы ни хрена не верили в немецких партизан. Да и откуда взяться партизанам в стране, где каждое дерево ухожено, как невеста?

— Пошли?

— Пошли.

И вот вводит нас старик в этот дом, мы поднимаемся наверх и входим в комнату. Смотрю, в комнате две женщины — одна совсем девушка, лет восемнадцати, а другая явно юнгфрау лет двадцати пяти. Я сразу глаз положил на ту, которая постарше, она мне понравилась. Но для порядка говорю своему дружку, я же его знаю как облупленного:

— Выбирай, какая тебе нравится?

— Молоденькая, чур, моя! — говорит.

— Идет!

Вижу, и они обрадовались нам, оживились.

— Кофе, кофе, — говорит юнгфрау.

— Я, я, — говорю.

По-немецки значит: да.

И вот она нам приготовила кофе, надо сказать, кофе был хреновейший, вроде из дубовых опилок сделанный. Но что нам кофе? Молодые, очаровательные девушки — вижу, на все готовы. И старик, конечно, не против. Они боялись наших и заручиться дружбой двух офицеров значило обезопасить себя от всех остальных.

Одним словом, посидели так, и я говорю:

— Абенд. Консервы. Шнапс. Брод. Шоколад.

— О! — загорелись глаза у обеих. — Данке, данке. Они, конечно, поголадывали. И вот мы вечером приходим, приносим с собой спирт, консервы, колбасу, хлеб, шоколад. Сидим ужинаем, пьем. А старик, оказывается, в первую мировую войну был у нас в плену и немного говорит по-русски. Но лучше бы он совсем не говорил. Путается, хочет все объяснить, а на хрена нам его объяснения? И все доказывает, что он антифашист. Они теперь все антифашистами сделались, так что непонятно, с кем мы воевали столько времени.

То ли дело эти молодые немочки, все с полуслова понимают… Мы с Алешей выпили как следует, наши барышни тоже подвыпили, и мы пошли танцевать под патефон. На каждой пластинке написано «Нур фюр дойч» — значит, только для немцев. И я, когда ставлю пластинку, нарочно спрашиваю:

— Нур фюр дойч?

— Найн! Найн! — смеются обе.

Ну, раз найн — пошли танцевать. Наконец старик опьянел и уже стал молоть такую околесицу, что его и племянницы перестали понимать. Он был их дядей. А нам он еще раньше надоел. Так что мы обрадовались, когда моя юнгфрау повела его вниз укладывать спать.

Теперь мы одни. Попиваем, танцуем, одним словом, кейфуем. Ну я так слегка прижимаю мою немочку и спрашиваю:

— Нур фюр дойч?

— Шельма, шельма, — смеется она, — русиш шельма!

— Найн, — говорю, — кавказиш шельма.

— О, шёнсте Кауказ! — говорит.

Мы с Алешей остались на ночь в двух верхних комнатах. Так начался наш роман, который длился около двух месяцев, с перерывами, конечно, на боевые вылеты. Пару раз ребята из аэродромной службы сунулись было к нам, но, быстро оценив обстановку, ретировались. Свои ребята, сразу все усекли.

И вот мы приходим однажды к нашим девушкам. Мою звали Катрин, я ее Катей называл, а молоденькую звали Гретой…

Тут дядя Сандро перебил Кемала.

— Ты совсем русским стал, — сказал он, — зачем ты называешь имя своей женщины при мне?

— А что? — спросил Кемал.

— Вот до чего ты глупый, — сказал дядя Сандро, — ты же знаешь, что это имя моей жены. Надо было тебе изменить его, раз уж ты решил рассказывать при мне.

— Ну ладно, — захохотал Кемал, — я ее больше не буду называть.

— Дурачок, — сказал дядя Сандро, — раз уж назвал, теперь некуда деться, рассказывай дальше.

— Так вот, — продолжал Кемал, поглядывая на дядю Сандро все еще смеющимися глазами, — однажды мы, как обычно, заночевали у наших подружек. Часа в три ночи просыпаюсь и выхожу из дома по нужде.

Вдруг слышу, подкатывает мотоцикл, останавливается, и двое, я их различаю по шагам, подымаются в дом.

Вот, черт, думаю, попались, как идиоты! У меня пистолет под подушкой, а сам я стою за домом в трусах, майке и тапках. Трудно представить более глупую ситуацию. Да еще слегка под балдой. На ночь спирту тяпнули, конечно. Вот, думаю, смеялись про себя, когда нам говорили про бдительность и партизан, и на тебе! Напоролись! Неужели наши подружки оказались предательницами? Нет, не могу поверить! И мне нравится моя… как там ее ни называй…

— Называй, называй, чего уж прятаться! — вставил дядя Сандро.

— Да, — продолжал Кемал, — и мне нравится моя Катя, и я, чувствую, ей нравлюсь, а эти вообще без ума друг от друга. Значит, нас этот антифашист предал? И товарища бросить не могу, и буквально голым — ха-ха! — не хочется попадаться немцам в руки.

Ну ладно, думаю, была не была! Высунулся на улицу. Никого. Стоит немецкий мотоцикл с коляской. Подошел к двери, слышу, раздаются голоса, но ничего понять невозможно.

Единственно, что я понял, — голоса доносятся с той стороны, где спит мой товарищ. И я решил подняться и проскочить в свою комнату, пока они у Алексея. Главное — добраться до пистолета. Но, конечно, я понимал: если нас девушки предали — нам хана, потому что в этом случае моя первым делом должна была отдать им пистолет. Но делать нечего, тихо открываю дверь и быстро поднимаюсь по лестнице.

И вдруг слышу: из комнаты Алексея доносится русская речь! Сразу отпустило! Стою на лестнице и с удовольствием слушаю русскую речь, не понимая, о чем там говорят. И только примерно через полминуты очухался, начинаю улавливать интонацию. Слышу, очень резкий голос доносится. Ага, думаю, патруль. Ну, нас патрулями не испугаешь. Вхожу в комнату. Моя Катя, вижу, бледная, в ночной рубашке стоит посреди комнаты и тихо говорит:

— Русиш командирен, русиш командирен…

Тогда я открываю дверь и сильным голосом кричу через лестничную площадку:

— Что там случилось, Алексей?

— Да вы тут не один! — слышу голос, и потом распахивается дверь, и на площадке появляется какой-то майор, а за ним солдат.

— Безобразие! — говорит майор и оборачивается к Алексею, а тот уже одетый стоит в комнате. — Почему вы не сказали, что вы здесь не один?

Бедняга что-то залепетал. Видно, он решил хотя бы прикрыть меня, если уж сам попался.

— Потрудитесь одеться! — приказал майор.

А я вижу, этот майор — штабная крыса. Мы, фронтовики, с одного взгляда узнавали человека, который живого боя не видел, хоть увешивай его орденами до пупа.

И я вижу, мой Алексей, храбрейший летун, четырежды раненный, дважды посадивший горящий самолет, дрожит перед этим дерьмом.

Вы ведь знаете, меня из себя трудно вывести, но тут я психанул.

— Товарищ майор, — говорю стальным голосом, — прошу вас немедленно покинуть помещение!

Вижу, растерялся, но форс держит. Оглядывается на Алексея, понимает, что он старший лейтенант, а по моему виду ни хрена не поймешь.

— Ваше звание? — спрашивает. Я поворачиваюсь, подхожу к кровати, вытаскиваю из-под подушки пистолет и снова к дверям.

— Вот мое звание! — говорю.

— Вы бросьте эти замашки, — отвечает он, — сейчас не сорок первый год!

— Конечно, — говорю, — благодаря вашей штабной заднице сейчас не сорок первый год!

— Я вынужден буду доложить обо всем в вашу часть, — говорит и спускается вниз по лестнице. Солдат за ним.

— Докладывайте, — говорю, — а что вы еще умеете!

Они вышли. Мы молчим. Мотоцикл затарахтел и затих.

— Ты, — говорит Алексей, — с ним очень грубо обошелся. Теперь нас затаскают.

— Не бойся, — говорю, — нас с тобой достаточно хорошо знает наше начальство. Подумаешь, у немочек заночевали…

— Но ты же угрожал ему пистолетом, — говорит он, — ты понимаешь, куда он это может повернуть?

— А мы скажем, что он врет, — отвечаю я, — скажем, что он сам хотел остаться с бабами и от этого весь сыр-бор. Чего это он в три часа ночи шныряет на мотоцикле?

— Конечно, — говорит Алексей, — теперь надо так держаться. Но ты напрасно нахальничал с ним.

Я-то понимаю, что ему теперь неловко перед своей Греточкой. Слов, конечно, они не понимали, но все ясно было и без слов: я выгнал майора, который заставил его одеться.

И я, чтобы смягчить обстановку, разливаю спирт, и мы садимся за стол. Сестрицы расщебетались, а Греточка поглядывает на меня блестящими глазами, и темная прядка то и дело падает на лоб. Хороша была, чертовка!

Одним словом, выпили немного и разошлись по комнатам.

— Майор гестапо? — спрашивает у меня Катя.

— Найн, найн, — говорю. Этого еще не хватало. Но вижу — не верит. Через день у нас боевой вылет. Я благополучно приземлился, поужинал в столовке со своим экипажем, а потом подхожу к Алексею, он почему-то сидит один, и говорю:

— Отдохнем и со свежими силами завтра к нашим девочкам.

Вижу, замялся.

— Знаешь, Кемал, — говорит, — надо кончать с этим.

— Почему кончать? — спрашиваю.

— Затаскают. Потом костей не соберешь.

— Чего ты боишься, — говорю, — если он накапал на нас, уже ничего не изменишь.

— Нет, — говорит, — все. Я — пас.

— Ну как хочешь, — говорю, — а я пойду. А что сказать, если Грета спросит о тебе?

— Что хочешь, то и говори, — отвечает и одним махом, как водку, выпивает свой компот и уходит к себе.

Он всегда с излишней серьезностью относился к начальству. Бывало, выструнится и с таким видом выслушивает наставления, как будто от них зависит, гробанется он или нет. Я часто вышучивал его за это.

— Ты дикарь, — смеялся он в ответ, — а мы, русские, поджилками чуем, что такое начальство.

Ну что ж, вечером являюсь к своим немочкам. По дороге думаю: что сказать им? Ладно, решаю, скажу — заболел. Может, одумается.

Прихожу. Моя ко мне. А Греточка так и застыла, и только темная прядка, падавшая на глаза, как будто еще сильней потемнела.

— Алеша?! — выдохнула она наконец.

— Кранк, — говорю, — Алеша кранк.

Больной, значит.

— Кранк одер тот? — строго спрашивает она и пытливо смотрит мне в глаза. Думает, убит, а я боюсь ей сказать.

— Найн, найн, — говорю, — грипп.

— О, — просияла она, — дас ист нихтс.

Ну мы опять посидели, выпили, закусили, потанцевали. Моя Катя несколько раз подмигивала мне, чтобы я танцевал с ее сестрой. Я танцую и вижу, она то гаснет, то вспыхивает улыбкой. Стыдно ей, что она так скучает. Ясное дело, девушка втрескалась в него по уши.

Моя Катя, как только мы остались одни, посмотрела на меня своими глубокими синими глазами и спрашивает:

— Майор?

Ну как ты ей соврешь, когда в ее умных глазках вся правда. Я пожал плечами.

— Бедная Грета, — говорит она. Забыл сейчас, как по-немецки.

— Ер ист кранк… — Он больной, значит.

— Да говори ты прямо по-русски! — перебил его дядя Сандро. — Что ты обкаркал нас своими невозмутимыми «кар», «кар», «кар»!

— Так я лучше вспоминаю, — сказал Кемал, поглядывая на дядю Сандро своими невозмутимыми воловьими глазами.

— Ну ладно, говори, — сказал дядя Сандро, как бы спохватившись, что, если Кемал сейчас замолкнет, слишком много горючего уйдет, чтобы его снова раскочегарить.

— Да, м-м-м… — замыкал было Кемал, но довольно быстро нашел колею рассказа и двинулся дальше.

— Одним словом, я еще надеюсь, что он одумается. На следующий день встречаю его и не узнаю. За ночь почернел.

— Что с тобой? — говорю.

— Ничего, — говорит, — просто не спал. Как Грета?

— Ждет тебя, — говорю, — но сестра догадывается.

— Лучше сразу порвать, — говорит, — все равно я жениться не могу, а чего резину тянуть?

— Глупо, — говорю, — никто и не ждет, что ты женишься. Но пока мы здесь, пока мы живы, почему бы не встречаться?

— Ты меня не поймешь, — говорит, — для тебя это обычное фронтовое блядство, а я первый раз полюбил. Тут я разозлился.

— Мандраж, — говорю, — надо называть своим именем, и нечего выпендриваться.

И так мы немного охладели друг к другу. Я еще пару раз побывал у наших подружек и продолжаю врать Греточке, но чувствую, не верит и вся истаяла. Жалко ее, и нам с Катей это мешает.

Мне и его жалко. Он с тех пор замкнулся, так и ходит весь черный. А между тем нас никуда не тянут. И я думаю: майор оказался лучше, чем мы ожидали. Через пару дней подхожу к Алексею.

— Слушай, — говорю, — ты видишь, майор оказался лучше, чем мы думали. Раз до сих пор не капнул, значит, пронесло. Я же вижу, ты не в своей тарелке. Ты же гробанешься с таким настроением!

— Ну и что, — говорит, — неужели ребята, которых мы потеряли, были хуже, чем мы с тобой?

Ну, думаю, вон куда поплыл. Но виду не показываю. Мы, фронтовики, такие разговоры не любили. Если летчик начинает грустить и клевать носом — того и жди: заштопорит.

— Конечно, нет, — говорю, — но война кончается. Глупо погибнуть по своей вине.

Вдруг он сморщился, как от невыносимой боли, и говорит:

— Кстати, можешь больше не врать про мою болезнь. По-моему, я ее видел сегодня в поселке, и она меня видела.

— Хватит ерундить, — говорю, — пошли сегодня вечером, она же усохла вся, как стебелек.

— Нет, — говорит, — я не пойду.

Теперь уже самолюбие и всякое такое мешает. Он очень гордый парень был и в воздухе никому спуска не давал, но и мандраж этот перед начальством у него был. Это типично русская болезнь, хотя, конечно, не только русские ею болеют.

И вот я в тот вечер опять прихожу к девушкам со всякой едой и выпивкой. Подымаюсь наверх и не обращаю внимания на то, что нет большого зеркала, стоявшего в передней. Захожу в комнату, где мы обычно веселились, и вижу, обе сестрички бросаются ко мне. Но моя Катя как бешеная, а у Греточки личико так и полыхает радостью. У меня мелькнуло в голове, что Алексей днем без меня все-таки зашел.

— Майор ист диб! — кричит Катя, то есть вор, и показывает на комнату.

— Майор цап-царап! Аллес цап-царап!

— Я, я, — восторженно добавляет Греточка, показывая на голую комнату — ни венских стульев, ни дивана, ни шкафа, ни гобелена на стене, — один только стол, — майор ист диб! Майор ист нихт гестапо! Заге Алеша! Заге Алеша!

Значит, скажи Алеше.

— Это возмутительно! — кричит старик. — Цап-царап домхен антифашистик!

Сейчас это звучит смешно, а тогда я впервые почувствовал, что кровь в моих жилах от стыда загустела и остановилась. Конечно, грабили многие, и мы об этом прекрасно знали. Но одно дело, когда ты знаешь этих людей, да еще связан с женщиной, которая рассчитывала на твою защиту. Никогда в жизни я не испытывал такого стыда.

А главное, Греточка — вся рассиялась, глаза лучатся, невозможно смотреть. Она решила, что раз майор обчистил их дом, значит, он не может быть энкаведешником, а раз так, Алеше нечего бояться. Как объяснить ей, что все сложней, хотя майор и в самом деле был штабистом.

Так вот, значит, почему он шнырял в три часа ночи на мотоцикле: смотрел, где что лежит. Только поэтому и не накапал на нас.

Я сказал Грете, что обо всем расскажу Алеше, и старику соврал, что буду жаловаться на майора. Надо же было их как-нибудь успокоить. Девушки притащили откуда-то колченогие стулья, мы поужинали, и я со стариком крепко выпил.

На следующий день я все рассказал Алексею и вижу: он немного ожил.

— Хорошо, — говорит, — завтра пойдем попрощаемся. Кажется, на днях нас перебазируют.

Но мы так и не попрощались с нашими девушками. Нас перебазировали в ту же ночь. Новый аэродром находился в двухстах километрах от этого местечка.

Алексей все еще плохо выглядел, и меня не покидало предчувствие, что он должен погибнуть. И я, честное слово, облегченно вздохнул в тот день, когда его ранило. Рана была нетяжелая, и вскоре его отправили в госпиталь, в Россию.

На этот раз мы жили в небольшом городке. Однажды с ребятами вышли из кафе и поджидаем у входа товарища, который там замешкался.

— Кемал, — говорит один из ребят, — эта немочка с тебя глаз не сводит..

Я оглянулся, смотрю, шагах в пятнадцати от нас стоит немочка, приятная такая с виду, и в самом деле мне улыбается. Ясно, что мне. Я, конечно, слегка подшофе, тоже улыбаюсь ей как дурак, и подхожу познакомиться.

Господи, это же Катя! Как это я ее сразу не узнал! Сейчас она была в пальто, в шапке, а я ее никогда такой не видел. Оказывается, она меня искала!

Ну, я прощаюсь с ребятами и снова захожу в кафе.

— Как Грета? — спрашиваю.

— О, Грета трауриг, — вздыхает она и качает головой.

Я объяснил ей, что Алеша ранен и отправлен в тыл. Мы переночевали в квартире у женщины, где она остановилась. Ночью она несколько раз плакала, вздыхала и повторяла:

— Шикзаль…

Значит, судьба. Я почувствовал, что она хочет что-то сказать, но не решается. Утром, когда мы встали, она сказала, что беременна. Смотрит исподлобья своими внимательными, умными глазками и спрашивает:

— Киндер?

Ну что я мог ей ответить?! Разве можно ей объяснить, что это посложнее, чем выгнать майора?!

— Найн, — отрезаю, и она опустила голову.

В тот же день мы расстались, и я ее больше никогда не видел. А с Алексеем мы увиделись через тридцать лет в Новгороде на встрече ветеранов нашего полка.

Мы все, приехавшие со всех концов страны ветераны, остановились в одной гостинице, где в тот вечер предстоял банкет во главе с нашим бывшим командиром полка, теперь генералом. Все это время я ничего об Алексее не знал, даже не знал, жив ли он.

Заняв номер, спустился к администратору и спросил у него — не приехал ли Алексей Старостин? Он посмотрел в свою книгу и кивнул: да, приехал, живет в таком-то номере.

Подымаюсь к нему, примерно часа за два до банкета. Смотрю: елки-палки, что время делает с нами! Разве я когда-нибудь узнал бы в этом облысевшем, как и я, человеке того молодого, как звон, красавца летчика в далеком военном году, обламывавшего ветки прусской рябины в красных кистях! А он смотрит на меня и, конечно, не узнает: мол, что от меня хочет этот лысый толстяк? Я расхохотался, и тут он меня узнал.

— А-а-а, — говорит, — Кемал! Только зубастая пасть и осталась!

Ну, мы обнялись, поцеловались, и я его повел в свой номер. Я с собой привез хорошую «изабеллу». Сидим пьем, вспоминаем минувшие дни. И конечно, вспоминаем наших немочек.

— Ах, Греточка! — говорит он, вздыхая. — Ты даже не представляешь, что это было для меня! Ты не представляешь, Кемал! Я потом демобилизовался, женился, летал на пассажирских, у меня, как и у тебя, двое взрослых детей. Сейчас работаю начальником диспетчерской службы, пользуюсь уважением и у райкома и у товарищей, а как подумаю, диву даюсь. Помнишь, у Есенина: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне!» Кажется, там, в Восточной Пруссии, в двадцать четыре года закончилась моя жизнь, а все остальное — какой-то странный, затянувшийся эпилог! Ты понимаешь это, Кемал?

И надо же, бедный мой Алексей прослезился. Ну, я его, конечно, успокоил, и тут он вдруг заторопился на банкет.

— Да брось ты, Алеша, — говорю, — посидим часок вдвоем. Наши места никто не займет, а они теперь на всю ночь засели.

— Ну что ты, Кемал, — говорит, — пойдем. В двадцать ноль-ноль генерал будет открывать торжественную встречу. Неудобно, пошли!

Ну что ты ему скажешь? Пошли. Такой он был человек, а летчик был первоклассный, в воздухе ни хрена не боялся!

На этом Кемал закончил свой рассказ и оглядел застольцев, медленно переводя взгляд с одного на другого.

— Слава богу, кончил, — сказал дядя Сандро, — еще бы немножко, и мы бы заговорили по-немецки!

Все рассмеялись, а князь разлил коньяк по рюмкам и сказал:

— И по работе он не так уж далеко ушел от тебя.

— Да, — сказал Кемал, — начальник диспетчерской службы, особой карьеры не сделал.

— Он не должен был бросать эту девушку, пока их не перевели в другое место, — сказал дядя Сандро и, чуть подумав, добавил: — А ты понял, почему он в последний раз согласился прийти попрощаться с ней?

— Ясно, почему, — ответил Кемал, — он понял, что майор на нас не накапал и, значит, за нами никто не следит.

— Дурачок, — в тон ему отозвался дядя Сандро, — твой же рассказ я тебе должен объяснять. Когда он согласился пойти попрощаться со своей девушкой, он уже знал, что в ту же ночь вас переведут в другое место.

— Нет, — засмеялся Кемал, — такие вещи держали в строгой секретности.

— Как нет, когда да! — возразил дядя Сандро. — Я же лучше знаю! Он вертелся возле начальства, и кто-то ему тихо сказал.

— Оставьте человека! — вступился за него князь, подымая рюмку. — Он, бедняга, и так наказан судьбой. Лучше выпьем за Кемала, угостившего нас хорошим фронтовым рассказом.

— Кто чем угощает, а Кемал рассказом, — уточнил дядя Сандро, насмешливо поглядывая на Кемала, — отбивает хлеб у своего дяди. Только «кар» нам больше не надо!

— А мне жалко этого человека, — сказал маленький Хачик, — бедный, любил… Потому плакал… Если б не любил, не плакал…

— Да нет, — начал Кемал возражать, но, неожиданно замолкнув, сунул палец в ухо и стал с нескрываемым наслаждением прочищать его. Движения Кемала напоминали движения человека, пахтающего масло, или водопроводчика, пробивающего своей «грушей» затор в раковине умывальника.

Кемал довольно долго, морщась от удовольствия, прочищал таким образом ухо, полностью отключившись от присутствующих, что присутствующим почему-то было обидно. Дядя Сандро молча с укором глядел на него, как бы улавливая в его действиях еще четко не обозначенный абхазским сознанием, но уже явно раздражающий оттенок фрейдистского неприличия.

— Что нет?! — наконец не выдержал дядя Сандро. Кемал преспокойно вынул палец из уха, оглядел его кончик, словно оценивая на глазок качество спахтанного масла, видимо, остался этим качеством недоволен, потому что на лице его появилась гримаса брезгливого недоумения, явно вызванная огорчительной разницей между удовольствием от самого процесса пахтания и прямо-таки убогим результатом его. С этим выражением он вытащил другой рукой из кармана платок, вытер им палец, сунул платок в карман и как ни в чем ни бывало закончил фразу:

— …Просто его немного развезло от «изабеллы», он чересчур приналег на нее…

Как и всякий мужчина, много увлекавшийся женщинами, Кемал не придавал им большого значения.

— Акоп-ага, — крикнул Хачик, — еще прошу по кофе!

— Сейчас будет, — ответил Акоп-ага, глянув в нашу сторону из-за стойки, на которой была расположена его большая жаровня с горячим песком для приготовления кофе по-турецки.

— Извини, пожалуйста, — сказал Хачик, обращаясь ко мне, — ты здесь самый молодой. Вон там арбузы привезли. Принеси два арбуза — хочу сделать фото: «Кинязь с арбузами».

— Да ладно, — сказал князь, — обойдемся без арбузов.

— Давай, давай, — вступился Кемал за Хачика, — это хорошая идея. Князь с арбузами, а мы с князем.

На том конце ресторанной палубы, уже как бы и не ресторанной, продавали арбузы. С детства мне почему-то всегда чудилось, что в арбузе заключена идея моря. Может, волнообразные полосы на его поверхности напоминали море? Может, совпадение времен — праздник купания в море с праздником поедания арбузов, часто на берегу, на виду у моря? Или огромность моря и щедрость арбуза? Или и там и там много воды?

На трех помостах вышки для прыжков, бронзовея загаром и непрерывно галдя, толпились дети и подростки. Те, что уже прыгнули, что-то выкрикивали из воды, а те, что стояли на помостках вышки, что-то кричали тем, что уже барахтались в море.

Одни прыгали лихо, с разгону, другие медлили у края помоста, оглядывались, чтобы их не столкнули, или свою нерешительность оправдывали боязнью, что их столкнут.

И беспрерывно в воду летели загорелые ребячьи тела — головой, солдатиком, изредка ласточкой. Короткий, бухающий звук правильно вошедшего в воду тела и длинный, шлепающий звук неточного приводнения с призвуком дошлепывающих ног. Постоим полюбуемся, послушаем: бух! бух! шлеп! шлеп! перешлеп! бух!

Я тоже сюда приходил в наше предвоенное детство. Тогда здесь была совсем другая вышка для прыжков: она увенчивалась бильярдной комнатой, и самые храбрые из ребят докарабкивались до крыши бильярдной и прыгали оттуда.

Вглядываясь в те далекие годы, я вижу этих ребят, но не вижу среди них себя. Жалко, но не вижу. И на третьем, высшем помосте не вижу я себя.

Сюда, на территорию водной станции «Динамки», как мы тогда говорили, никого не пускали, кроме тех, кто посещал секции плавания и прыжков.

Но больше половины ребят ни в каких секциях не состояли и приходили сюда снизу, по брусьям доползая до плавательных мостков, а потом оттуда по железной лестнице наверх и на вышку. Так приходил сюда и я.

Но это было довольно утомительно: с берега по сваям и железным проржавевшим, иногда с острыми зазубринами, перекладинам карабкаться метров восемьдесят. Так что я иногда подолгу простаивал возле входа на водную станцию, которую стерегла грузная и пожилая, как мне тогда казалось, женщина.

Дело в том, что почти ежедневно бильярдную посещал один парень с нашей улицы Ему было лет двадцать, и звали его Вахтанг. Но почти все, и взрослые а дети, называли его ласково-любовно — Вахтик.

Закончив играть, он покидал территорию водной станции деловито-праздничной походкой, как бы означающей: я только что закончил очень нужное и очень приятное дело и сейчас же возьмусь за другое, не менее нужное и не менее приятное В эти минуты я старался стоять так, чтобы он меня сразу заметил, и он всегда меня сразу замечал. Заметив меня, он что-то с улыбкой говорил женщине, стерегущей проход, и она, расцветая от его улыбки, пропускала меня.

Иногда, когда я вот так дожидался его, он подкатывал откуда-то сзади, и я чувствовал его добрую руку, ласково ложащуюся на мою голову или шутливо-крепко, как арбуз, сжимающую ее пятерней, и я при этом всегда старался улыбнуться ему, показывая, что мне нисколько не больно Мы не останавливаясь проходили мимо стражницы, и она, расцветая от его улыбки, оживала до степени узнавания меня.

И тем более меня всегда удивляла тяжелая тусклость ее неузнавания, когда его не было. Не то чтобы я просился, но я стоял возле нее, и она могла бы вспомнить, что я — это я, и пропустить меня. Ну хорошо, соглашался я мысленно, пусть не пропускает, но пусть хотя бы узнает. Нет, никогда не узнавала.

И стоило появиться Вахтангу, стоило положить ему руку на мою голову, как женщина оживлялась, словно включала лампочку памяти и теперь мимоходом окидывала меня узнающим взглядом.

Я почему-то навсегда запомнил его летним, только летним, хотя видел его во все времена года. Вот он в шелковой голубой рубашке навыпуск, в белых брюках, в белых парусиновых туфлях празднично ступает по деревянному настилу пристани, и рубашка на нем то свободно плещется, то мелко-мелко вскипает под бризом и вдруг на мгновенье прилипает к его стройному крепкому телу.

И я вижу его — тогда так воспринималось, но оно и было таким — хорошее лицо с якобы волевым подбородком, но я уже тогда понимал, что его волевой подбородок смеется над самой идеей волевого подбородка, потому что он весь — не стремление достигнуть чего-то, но весь — воплощение достигнутого счастья или достижимого через пять минут: только выйдет через проход, а там уже его ждет девушка, а чаще девушки.

— Ах, извините, девушки, за-дер-жался! — говорил он в таких случаях и, вскинув руку, мимоходом бросал взгляд на часы, лихо сдвинутые на кисть, и неудержимо смеялся, смеялся вместе с девушками, как бы пародируя своим замечанием образ жизни деловых людей.

Интересно, что Вахтанг и его друзья, целыми днями игравшие в бильярд на водной станции, почти никогда не купались. Чувствовалось, что это для них пройденный этап. Но однажды в жаркий день они вдруг гурьбой высыпали из своей бильярдной и, скинув свои франтоватые одежды, оказались стройными, мускулистыми, крепкими парнями.

Они буйно веселились, как великолепные животные неизвестной породы, прыгая с вышки то ласточкой, то делая сальто, переднее и заднее, то выструнив стойку на краю трамплина, вертикально протыкали воду. Видно, все они были спортсменами в какой-то предыдущей жизни.

Потом уже в воде играли в пятнашки. Ловко ныряли, прячась друг от друга, и я тогда впервые увидел, как Вахтанг под толщей воды плавает спиной, чтобы следить глазами за парнем, нырнувшим за ним.

Мощными, ракетными толчками, каждый раз заворачивающими его в пузырящееся серебро пены, он все дальше и дальше уходил в глубь зеленоватой воды, а потом исчез.

Парень, гнавшийся за ним, вынырнул и, стоя на одном месте, озирался, стараясь не пропустить Вахтанга, когда он выскочит из глубины. Через долгое мгновенье Вахтанг все же вынырнул за его спиной и, крикнув:

«Оп!» — нашлепнул ему на шею горсть песка, поднятого со дна.

Ходила легенда, что Вахтанг однажды на спор выпрыгнул в море из окна бильярдной. Одно дело прыгать с плоской крыши, там есть небольшой разгон, а тут можно было, не дотянув до воды, запросто грянуться о деревянный настил пристани. Вполне возможно, что он и в самом деле прыгнул из окна бильярдной, он был храбр легкой, музыкальной храбростью.

Вахтанг и его друзья весело бултыхались возле водной станции, а потом, как бы не сговариваясь, а подчиняясь какому-то инстинкту, всей стаей поплыли в открытое море, вернулись и один за другим, подтягиваясь на поручнях мускулистыми руками, пошлепывая друг друга, отряхивались, фыркали, подпрыгивали на одной ноге и мотали головой, чтобы выплеснуть воду из ушей, а потом с гоготом, подхватив свои одежды, словно опаздывая на бильярд, как опаздывают на поезд, побежали наверх, громко стуча пятками по крутой деревянной лестнице.

Где они? Затихли, сгинули, отгуляв и откутив, а я их еще помню такими — кумиров нашей предвоенной золотой молодежи, в чьих аккуратных головках с затейливо подбритыми затылками еще миражировал образ Дугласа Фербенкса!

Семья Вахтанга жила на нашей улице не очень давно. При мне строился их маленький, нарядный дом, при мне выросла живая ограда из дикого цитруса трифолиаты, при мне рядом с их домом вырос маленький домик, соединенный с основным общей верандой.

— Когда Вахтик женится… молодоженам, — обрывок разговора его отца с кем-то из соседей.

При мне в их саду возвели качели с двумя голубыми люльками.

— Когда у Вахтика будут дети…

Они жили втроем, отец, мать и сын. По представлениям обитателей нашей улицы, они были богачами. Добрыми богачами. Отец Вахтанга был директором какого-то торга. Больше мы ничего о нем не знали. Да больше и не надо было знать, и вообще дело было не в этом.

По воскресеньям или после работы отец Вахтанга, надев на себя какой-то докторский халат и напялив очки, возился в своем маленьком саду. Он подвязывал стебли роз к подпоркам, стоя на стремянке, обрезал ненужные ветви фруктовых деревьев и усохшие плети виноградных лоз. Хотя отец Вахтанга был грузином, то есть местным человеком, в такие минуты он почему-то казался мне иностранцем.

В будни отец и сын часто встречались на улице. Отец возвращался с работы, а сын шел гулять. Обитатели нашей улицы, к этому времени высыпавшие на свои балкончики, крылечки, скамеечки, с удовольствием, как в немом кино, потому что слов не было слышно, следили за встречей отца и сына.

Судя по их позам, отец пытался остановить сына и осторожно выяснить, где и как он собирается провести вечер. И сын, с ироническим почтением склоняясь к отцу (угадывалось, что часть иронии сына относится к осторожным попыткам отца проникнуть в тайны его времяпрепровождения), как бы говорил ему: «Папа, ну разве можно останавливать человека, когда он собирается окунуться в праздник жизни?»

Наконец они расходились, и отец, улыбаясь, смотрел ему вслед, а сын, обернувшись, махал рукой и шел дальше. Интересно, что во время этих встреч сын никогда не просил у отца деньги. А ведь все знали, что Вахтанг во всех компаниях раньше всех и щедрее всех расплачивается. Было ясно, что в их доме никому и в голову не может прийти, что от сына надо прятать деньги. Было ясно, что для того отец и работает, чтобы сын мог красиво сорить деньгами.

Отпустив сына, отец шел дальше своей небыстрой, благостной походкой, устало улыбаясь и доброжелательно здороваясь со всеми обитателями улицы. Он шел, овевая лица обитателей нашей улицы ветерком обожания.

— Мог бы, как нарком, на машине приезжать…

— Не хочет — простой.

— Нет, сердце больное, потому пешком ходит.

— Золото, а не человек…

Вероятно, на нашей улице были люди, которые завидовали или не любили эту семью, но я таких не знал. Если были такие, они эту зависть и нелюбовь прятали от других. Я только помню всеобщую любовь к этой семье, разговоры об их щедрости и богатстве. Так, старший брат моего товарища Христо, помогавший своему отцу в достройке вахтанговского дома, рассказывал сказочные истории о том, как у Вахтанга кормят рабочих. Поражало обилие и разнообразие еды.

— Один хлеб чего стоит! — говорил он. — Вот так возьмешь — от корки до корки сжимается как гармошка. Отпустишь — дышит, пока не скушаешь!

Конечно, Богатый Портной тоже считался на нашей улице достаточно зажиточным человеком. Но в жизни Богатого Портного слишком чувствовалась грубая откровенность первоначального накопления.

Здесь было другое. Родители Вахтанга, видимо, были богаты достаточно давно и, во всяком случае, явно не стремились к богатству. Для обитателей нашей улицы эта семья была идеалом, витриной достигнутого счастья. И они были благодарны ей уже за то, что могут заглядывать в эту витрину.

Конечно, все они или почти все стремились в жизни к этому или подобному счастью. И все они были в той или иной степени биты и потасканы жизнью и в конце концов смирились в своих домах-пристанях или коммунальных квартирках. И они, любуясь красивым домом, садом, благополучной жизнью семьи Вахтанга, были благодарны ей хотя бы за то, что их мечта не была миражем, была правильная мечта, но вот им просто не повезло. Так пусть хоть этим повезло, пусть хотя бы дают полюбоваться своим счастьем, а они не только дают полюбоваться своим счастьем, от щедрот его и соседям немало перепадает.

Иногда поздно вечером, если я с тетушкой возвращался с последнего сеанса кино, мы неизменно видели, как отец и мать Вахтанга, сидя на красивых стульях у калитки, дожидаются своего сына.

Обычно между ними стоял тонконогий столик, на котором тускло зеленела бутылка с боржомом и возвышалась ваза с несколькими аппетитно чернеющими ломтями арбуза.

Взяв в руки ломоть арбуза и слегка наклоняясь, чтобы не обрызгаться, отец Вахтанга иногда ел арбуз, переговариваясь с тетушкой. Но главное — как он ел! В те времена он был единственным человеком, виденным мною, который ел арбуз вяло! И при этом было совершенно очевидно, что здесь все честно, никакого притворства! Так вот что значит богатство! Богатые — это те, которые могут есть арбуз вяло!

Обычно в таких случаях тетушка всегда заговаривала с ними на грузинском языке, хотя и они и она прекрасно понимали по-русски. И это тогда так осознавалось: с богатыми принято говорить на их языке. Поговорив и посмеявшись с ними, тетушка, бодрее, чем обычно, хотя и обычно у нее достаточно бодро стучали каблучки, шла дальше. И это тогда понималось так: приобщенность к богатым, даже через язык, взбадривает. И еще угадывалось, что приток новых сил, вызванный общением с богатыми, надо благодарно им продемонстрировать тут же Вот так они жили на нашей улице, и казалось, конца и края не будет этой благодати. И вдруг однажды все разлетелось на куски! Вахтанг был убит на охоте случайным выстрелом товарища.

Я помню его лицо в гробу, ожесточенное чудовищной несправедливостью, горестно-обиженное, словно его, уверенного, что он создан для счастья, вдруг грубо столкнули в такую неприятную, такую горькую, такую непоправимую судьбу.

И он в последний миг, грянувшись в эту судьбу, навсегда ожесточился на тех, кто, сделав всю его предыдущую жизнь непрерывной вереницей ясных, счастливых, ничем не замутненных дней, сейчас так внезапно, так жестоко расправился с ним за его безоблачную юность.

Казалось, он хотел сказать своим горько-ожесточенным лицом: если б я знал, что так расправятся со мной за мою безоблачную юность, я бы согласился малыми дозами всю жизнь принимать горечь жизни, а не так сразу, но ведь у меня никто не спрашивал…

Лица обитателей нашей улицы, которые приходили прощаться с покойником, выражали не только искреннее сочувствие, но и некоторое удивление и даже разочарование. Их лица как бы говорили: «Значит, и у вас может быть такое ужасное горе?! Тогда зачем нам было голову морочить, что вы особые, что вы счастливые?!»

Почему-то меня непомерностью горя подавила не мать Вахтанга, беспрерывно плакавшая и кричавшая, а отец. Застывший, он сидел у гроба и изредка с какой-то сотрясающей душу простотой клал руку на лоб своего сына, словно сын заболел, а он хотел почувствовать температуру. И дрожащая ладонь его, слегка поерзав по лбу сына, вдруг успокаивалась, словно уверившись, что температура не опасная, а сын уснул.

Отец не дожил даже до сороковин Вахтанга, он умер от разрыва сердца, как тогда говорили. Казалось, душа его кинулась догонять любимого сына, пока еще можно ее догнать. Тогда по какой-то детской закругленности логики мне думалось, что и мать Вахтанга вскоре должна умереть, чтобы завершить идею опустошения.

Но она не умерла ни через год, ни через два и, продолжая жить в этом запустении, стояла у калитки в черном, траурном платье. А годы шли, а она все стояла у калитки, уже иногда громко перекрикиваясь с соседями по улице и снова замолкая, стояла возле безнадежно запылившихся кустов трифолиаты, ограждающих теперь неизвестно что. Она и сейчас стоит у своей калитки, словно годами, десятилетиями ждет ответа на свой безмолвный вопрос: «За что?»

Но ответа нет, а может, кто его знает, и есть ответ судьбы, превратившей ее в непристойно располневшую, неряшливую старуху. Жизнь, не жестокость уроков твоих грозна, а грозна их таинственная недоговоренность!

Я рассказываю об этом, потому что именно тогда, мальчишкой, стоя у гроба, быть может впервые пронзенный печалью неведомого Экклезиаста, я смутно и в то же время сильно почувствовал трагическую ошибку, которая всегда была заключена в жизни этой семьи.

Я понял, что так жить нельзя, и у меня была надежда, что еще есть время впереди и я догадаюсь, как жить можно. Как маленький капиталист, я уже тогда мечтал вложить свою жизнь в предприятие, которое никогда-никогда не лопнет.

С годами я понял, что такая хрупкая вещь, как человеческая жизнь, может иметь достойный смысл, только связавшись с чем-то безусловно прочным, не зависящим ни от каких случайностей. Только сделав ее частью этой прочности, пусть самой малой, можно жить без оглядки и спать спокойно в самые тревожные ночи.

С годами эта жажда любовной связи с чем-то прочным усилилась, уточнялось само представление о веществе прочности, и это, я думаю, избавляло меня от многих форм суеты, хотя не от всех, конечно.

Теперь, кажется, я добрался до источника моего отвращения ко всякой непрочности, ко всякому проявлению пизанства. Я думаю, не стремиться к прочности — уже грех.

От одной прочности к другой, более высокой прочности, как по ступеням, человек подымается к высшей прочности. Но это же есть, я только сейчас это понял, то, что люди издавна называли твердью. Хорошее, крепкое слово!

Только в той мере мы по-человечески свободны от внутреннего и внешнего рабства, в какой сами с наслаждением связали себя с несокрушимой Прочностью, с вечной Твердью.

Обрывки этих картин и этих мыслей мелькали у меня в голове, когда я выбирал среди наваленных арбузов и выбрал два больших, показавшихся мне безусловным воплощением прочности и полноты жизненных сил.

Из моря доносился щебет купающейся ребятни, и мне захотелось швырнуть туда два-три арбуза, но, увы, я был для этого слишком трезв, и жест этот показался мне чересчур риторичным.

Вот так, когда нам представляется сделать доброе дело, мы чувствуем, что слишком трезвы для него, а когда в редчайших случаях к нам обращаются за мудрым советом, оказывается, что именно в этот час мы лыка не вяжем.

Подхватив арбузы, я вернулся к своим товарищам. Акоп-ага уже принес кофе и, упершись подбородком в ладонь, сидел задумавшись.

— Теперь мы сделаем карточку «Кинязь с арбузом», — сказал Хачик, когда я поставил арбузы на стол.

— Хватит, Хачик, ради бога, — возразил князь. Но любящий неумолим.

— Я знаю, когда хватит, — сказал Хачик и, расставив нас возле князя, велел ему положить руки на арбузы и щелкнул несколько раз.

Мы выпили кофе, и Кемал стал разрезать арбуз. Арбуз с треском раскалывался, опережая нож, как трескается и расступается лед перед носом ледокола. Из трещины выпрыгивали косточки. И этот треск арбуза, опережающий движение ножа, и косточки, выщелкивающие из трещины, говорили о прочной зрелости нашего арбуза. Так оно и оказалось. Мы выпили по рюмке и закусили арбузом.

— Теперь возьмем Микояна, — сказал Акоп-ага, — когда Хрущев уже потерял виласть, а новые еще не пришли, был такой один момент, что он мог взять виласть… Возьми, да? Один-два года, больше не надо. Сделай что-нибудь хорошее для Армении, да? А потом отдай русским. Не взял, не захотел…

— Вы, армяне, — сказал князь, — можете гордиться Микояном. В этом государстве ни один человек дольше него не продержался у власти.

— Слушай, — с раздражением возразил Акоп-ага, — ляй-ляй, конференция мине не надо! Зачем нам его виласть, если он ничего для Армении не сделал? Для себя старался, для своей семьи старался…

Акоп-ага, поварчивая, собрал чашки на поднос и ушел к себе.

— Когда он узнал, что я диспетчер, — сказал Кемал, улыбаясь и поглядывая вслед уходящему кофевару, — он попросил меня особенно внимательно следить за самолетами, летящими из Еревана. Он сказал, что армянские летчики слишком много разговаривают за штурвалом, он им не доверяет…

— Народ, у которого есть Акоп-ага, — сказал дядя Сандро, — никогда не пропадет!

— Народ, у которого есть дядя Сандро, — сказал князь, — тоже никогда не пропадет.

— Разве они это понимают, — сказал дядя Сандро, кивая на нас с Кемалом, вероятно, как на нелучших представителей народа.

— А что делать народам, у которых вас нет? — спросил Кемал и оглядел застольцев.

Воцарилось молчание. Было решительно непонятно, что делать народам, у которых нет ни Акопа-ага, ни дяди Сандро.

— Мы все умрем, — вдруг неожиданно крикнул Хачик, — даже князь умрет, только фотокарточки останутся! А народ, любой народ, как вот это море, а море никогда не пропадет!

Мы выпили по последней рюмке, доели арбуз и, поднявшись, подошли к стойке прощаться с Акоп-ага.

— То, что я тебе сказал, помнишь? — спросил он у Кемала, насыпая сахар в джезвей с кофе и на миг озабоченно вглядываясь в него.

— Помню, — ответил Кемал.

— Всегда помни, — твердо сказал Акоп-ага и, ткнув в песочную жаровню полдюжины джезвеев, стал, двигая ручками, поглубже и поуютнее зарывать в горячий песок медные ковшики с кофе.

Мы стали спускаться вниз. Я подумал, что Акоп-ага и сам никогда не пропадет. Его взыскующая любовь к армянам никому не мешает, и никто никогда не сможет отнять у него этой любви. Он связал себя с прочным делом и потому непобедим.

Примерно через месяц на прибрежном бульваре я случайно встретил Хачика. Мне захотелось повести его в ресторан и угостить в благодарность за фотокарточки. Часть из них князь передал Кемалу, а тот мне.

Но Хачик меня не узнал, и, так как он уже был достаточно раздражен непонятливыми клиентами, которых он располагал возле клумбы с кактусами и все заталкивал крупного мужчину поближе к мощному кактусу, а тот пугливо озирался, не без основания опасаясь напороться на него, я не стал объяснять, где мы познакомились.

Я понял, что он совсем как та женщина, стоявшая у входа на водную станцию «Динамо», видел нас только потому, что мы были озарены светом его возлюбленного князя Эмухвари. Я уже отошел шагов на десять, когда у меня мелькнула озорная мысль включить этот свет.

Я оглянулся. Маленький Хачик опять заталкивал своего клиента, большого и рыхлого, как гипсовый монумент, поближе к ощеренному кактусу, а тот сдержанно упирался, как бы настаивая на соблюдении техники безопасности. Женщины, спутницы монумента, не выражая ни одной из сторон сочувствия, молча следили за схваткой.

— Хрустальная душа! — крикнул я. — Простой, простой!

Хаки немедленно бросил мужчину и оглянулся на меня. Мужчина, воспользовавшись свободой, сделал небольшой шажок вперед.

— А-а-а! — крикнул Хачик, весь рассиявшись радостью узнавания. — Зачем сразу не сказал?! Этот гётферан мине совсем голову заморочил! Хорошо мы тогда посидели! Гиде кинязь? Если увидишь — еще посидим! Ты это правильно заметил: хрустальная душа! Простой-простой!

Я пошел дальше, не дожидаясь, чем окончится борьба Хачика с упорствующим клиентом. Я был уверен, что Хачик победит.

Глава 21

Чегемская Кармен

Прапрадед Андрея Андреевича, для меня он просто Андрей, был связан с декабристами, за что и был выслан в Абхазию, где попеременно сражался то с нашими предками, то с нашей местной малярией. Видимо, в обоих случаях сражался хорошо, потому что остался жив и был пожалован землями недалеко от Мухуса в живописном местечке Цабал. Черенок липы, присланный из родного края и в память о нем посаженный перед домом, без учета плодородия нашей земли (а как это можно было учесть?), за сто лет вымахал в огромное, неуклюже-разлапое дуплистое дерево и сейчас напоминает не столько Россию поэтическую, сколько Россию географическую.

После революции дом, в котором позже родился Андрей, был оставлен его родителям по распоряжению самого Нестора Аполлоновича Лакоба. К молчаливому удивлению старой липы, которая там его никогда не видела, Лакоба объявил, что до революции он долгое время прятался в нем. По словам Андрея, Лакоба просто любил его деда и хотел ему помочь.

Дом был как бы объявлен маленькой колыбелькой маленькой местной революции. К тридцать седьмому году, когда имя Лакоба было проклято, о существовании этой маленькой колыбельки, к счастью, забыли, а обитатели ее, надо полагать, в те времена каждое утро удивленно оглядывали друг друга, радуясь, что все еще живы. Сейчас там живет престарелая мать Андрея и две его сестры.

Сам Андрей давно в городе. Он, несмотря на молодость (конечно, по современным понятиям, ему тридцать пять лет), известный в Абхазии историк и археолог. По понятиям его прапрадеда-декабриста, он уже считался бы безнадежным стариком, непригодным даже для Южного общества.

Младая, гамлетическая революция дворян была обречена уже в силу самой несовместимости гамлетизма и революции. Раздумчивая дерзость плодотворна только в поэзии. Ленин это усек лучше всех, и все пятьдесят томов собраний его сочинений наполнены борьбой со всеми формами революционного гамлетизма.

Как-то Андрей мне рассказал, что лет десять тому назад он обнаружил высоко в горах, кстати, над Чегемом, средневековое святилище, где лежит целый холм наконечников стрел. По его словам, туда веками перед предстоящими битвами подымались воины Абхазии и, пожертвовав стрелой своему богу, давали клятву верности родному краю.

Мы с ним договорились подняться к этому святилищу. Несколько раз откладывали поездку, то ему было некогда, то мне, но вот наконец в субботний день начала лета мы приехали в село Анастасовка, откуда начали поход.

Село это давно переименовано, но в знак протеста и верности богу детства я опускаю его нынешнее название. Мы перешли по висячему мосту Кодор, к счастью, непереименованному, вышли в село Наа и пошли вверх по реке.

Что еще сказать про Андрея? Люди говорят, что одно время у него был буйный роман с одной невероятной вертихвосткой абхазского происхождения и он, бывало, мрачный как туча, мчался по улицам и, встречая друзей, неизменно спрашивал:

— Ты мою Зейнаб не видел?

Но все это было еще до нашего знакомства. Теперь у него чудная жена, как говорится, типичная тургеневская женщина. По-видимому, по закону контраста. Я ее часто вижу с коляской…

Кстати, вспоминая тургеневских женщин, я как-то не представляю ни одну из них с ребенком на руках. Что-то не могу представить. И потом, эти длительные поездки-побеги в Париж под крылышко Полины Виардо. Издали, когда они не мешают, видимо, как-то легче воспевать отечественных женщин. У Тургенева, по-моему, был такой метод: влюбился, укрылся, написал. Метод оказался плодотворным. И вот в русский язык навеки вошло понятие — тургеневская женщина. Она в дымке поэзии, она не самоисчерпывается жизнью сюжета или, может быть, даже жизнью самого Тургенева. В ней всегда что-то остается для читателя, и читатель в нее влюбляется, грустит.

То ли дело чадолюбивый Толстой, чьи любимые героини рожают и рожают. Мы ими восхищаемся, но влюбляться в них как-то даже безнравственно. Ясно по условиям игры, что ты, читатель, здесь совершенно ни при чем. Тебе показывают, как надо жить, а ты смотри, радуйся и учись.

Я уж не говорю о его грешных героинях, идущих на каторгу или бросающихся под поезд. Исключение — Наташа Ростова, которую сам автор любит не вполне законной любовью и отсюда невольно позволяет читателю влюбиться в нее… Так буйвол, прорвав плетень и наслаждаясь молочными побегами молодой кукурузы, не может не позволить коровам, козам и баранам устремиться вслед за собой на кукурузное поле. Толстой подозрительно долго не решается окончательно выдать ее замуж, но, окончательно выдав, с очаровательной наивностью (или сердито? — давно не перечитывал) промокает последние страницы о Наташе пеленками ее законного дитяти, чтобы скрыть свое прежнее отношение к ней, якобы так все и было задумано с самого начала.

На мой взгляд, в мире было два писателя, которые никак не вмещаются в рамки национальной культуры. Это Шекспир и Толстой. Шекспир — англичанин, Толстой — русский. Это так, но не точно. Шекспир — сын человечества. Толстой — сын человечества, и сразу все становится на свои места. Как айсберги в океан, эти имена плюхаются в океан человечества, как в свою естественную среду обитания. Конечно, всякий большой писатель принадлежит человечеству, но тут дьявольская разница.

Рисовали человечество многие, но человечество позировало только этим двум художникам.

Однако, так или иначе, мы говорим — тургеневская женщина. Хоть в этом Тургенев взял реванш. Ведь слава Толстого и Достоевского несколько подзатмила его славу, хотя дар его был огромен. Но он был слишком европеец, ему не хватало их неистовства. По-видимому, когда писатель знает все, что до него говорили великие люди о преступлении и наказании, ему трудно написать роман «Преступление и наказание». Впрочем, нам это не грозит.

Чтобы покончить с темой Тургенева, расскажу такой анекдот. Некоторые мои друзья, когда я им говорю, что я даже в сталинские времена иногда шутил, мне не верят. На самом деле так оно и было.

Когда я учился в Литературном институте, наши студенты однажды вздумали издать рукописный журнал. Мне предложили принять в нем участие, но я отказался, потому что уже тогда стремился напечататься типографским способом.

Журнал был издан в трех экземплярах, и разразился скандал. Дирекция и райком комсомола пришли в бешенство. Самое крамольное стихотворение принадлежало перу польского студента. Это был шуточный сонет на тему: женщина — друг человека.

Если бы бедная дирекция и райком знали, что поляки выкинут еще и не такие коленца! Самого польского студента не особенно теребили. Стихотворение сочли отрыжкой шляхетского презрительного отношения к трудовой женщине. Но куда смотрели наши студенты, переводя это стихотворение и помещая его в журнал, да еще в трех экземплярах!

Оказывается, таскали не только составителей и участников журнала, но и тех, кто мог быть потенциальным автором. Дошла очередь и до меня. Вызвал секретарь парткома.

— Вы плохой патриот, — сказал он, впрочем, усадив меня на стул, стоявший напротив его стола.

— Почему? — спросил я.

— Вам же предлагали принять участие в журнале? — сказал он.

— Да, — согласился я.

— Вы должны были просигнализировать нам об этом, — сказал он и, грустно покачав головой, добавил: — Да, вы плохой патриот.

— Нет, — отвечал я бодро, — я хороший патриот.

— Доказательство? — спросил он со слабым любопытством, уверенный, что такового не окажется.

— На днях в общежитии, — сказал я, — и ребята могут это подтвердить, я громко зачитал то место в письме Флобера Тургеневу, где он пишет, что ему не с кем говорить, когда Тургенева нет в Париже. Представляете, великому Флоберу не с кем говорить, когда во Франции нет нашего Ивана Сергеевича?

Это были времена борьбы за наш всемирный приоритет во всем. Я пошел очень сильной картой. Не знаю, что наш парторг думал о Флобере, но то, что это человек не с улицы, он, конечно, понимал.

— Вот люди, — болезненно процедил он, — каждой зацепкой пользуются… Ладно, идите.

Мало того, что об этом несчастном журнале говорили на всех собраниях. Составителей заставили сыграть позорный скетч, где они как зловещие заговорщики заманивали в журнал политически наивных студентов. Каждый играл самого себя, и ничего в жизни я не видел более фальшивого.

Правда, кончилось все это достаточно мирно. Никого из института не выгнали. Недавно я встретил одного из составителей журнала, и он с благодарностью напомнил, что я и еще один студент — будущий поэт Гнеушев, на общеинститутском комсомольском собрании проголосовали против его исключения из комсомола. Только мы двое.

Ничего странного нет в том, что я сейчас об этом пишу. Странно то, что это событие, достаточно важное для тех времен моей жизни, начисто выпало из моей памяти. То есть я помнил, что были собрания с проработками, но как там я голосовал — забыл. Вероятно, по этому поводу хороший психоаналитик сказал бы: в те времена ты многое ждал от себя и потому не придал значения этому факту.

Вот что с нами делает жизнь!

Сейчас мне вспомнился еще один случай из жизни нашего милого Литературного института, и я его впишу сюда под видом демонстрации вырождения тургеневского понимания природы.

Однажды во время защиты дипломных работ одно стихотворение молодого поэта вызвало противоречивые оценки оппонентов.

Сюжет стихотворения был такой. Под окнами дома вырос прекрасный подсолнух, золотая чаша которого целый день, вместо того чтобы следовать за солнцем, глазела в окно. Обитатели дома не сразу поняли источник этого странного любопытства подсолнуха. Но вскоре они вместе с читателями догадываются в чем дело. А дело было в том, что прямо напротив окна в комнате висел портрет товарища Сталина. Ясно, какое из двух солнц подсолнух предпочел.

Поэт был настолько тонок, что на последнем выводе не настаивал. Он просто создал живую картину жизни подсолнуха, упорно заглядывающего в окно комнаты, где висел портрет товарища Сталина, а вы думайте что хотите.

По поводу этого стихотворения разразилась доброжелательная дискуссия. Одни седоглавые профессора говорили, что поэт создал оригинальный образ, который украсит антологию произведений, посвященных вождю. Но нашелся и такой седоглавый профессор, мы должны быть верны исторической правде, который сказал, что стихотворение все-таки звучит неестественно.

Согласно диалектическому материализму и ленинской теории отражения, разъяснял он, природа безразлична к любому общественному строю, да, к любому, хотя только социализм и может спасти ее от хищнического истребления.

И в этом смысле товарищ Сталин действительно является солнцем для подсолнуха, но подсолнух не может этого осознать! Не может!!! И в этом великая драма идей!

Поэтому эмпирический факт заглядывания чаши подсолнуха в комнату с портретом товарища Сталина хотя сам по себе и любопытен, однако он не должен вводить читателя в заблуждение, ибо природа, к сожалению, не только не обладает классовым чутьем, чтобы тянуться к вождю мирового пролетариата, но даже не обладает и той примитивной формой сознания, которой обладает человекоподобная обезьяна.

Это смелое выступление было выслушано с полным вниманием, как одна из возможных точек зрения. В общем, студент, конечно, защитил свой диплом, и стихотворение в ближайшее время было напечатано.

Где он теперь, лукавый изобретатель умного подсолнуха? Я краем уха слышал, что он спился. Бедняга, он и в студенческие годы, в отличие от своего подсолнуха, больше заглядывался на бутылку с водкой.

Лучше вернемся к Андрею. Он во всех отношениях очень интересный человек. Кстати, он выучил абхазский язык, что всякому человеку не легко, а русскому в особенности, учитывая, что абхазский язык содержит в себе шестьдесят с лишним фонем. Друзья его (друзья!) говорят, что он его выучил из-за этой вертихвостки, чтобы знать, о чем она говорит по телефону, и проверять ее переписку, если она вообще умела писать, добавляли они. Даже если это так, подвиг его остается при нем.

Кстати, он сделал небольшое, а может быть и не такое уж небольшое, языковое открытие, которое мог сделать только талантливый дилетант. Он заметил то, что ни один филолог абхазского происхождения не замечал. Оказывается, по-абхазски «я купаюсь, купаться» одновременно означает — «я купаю своего коня, купание коня». И еще: «убивать себя, самоубийство» одновременно означает — «я убил своего коня, конеубийство». По-моему, интересно, хотя некоторые ученые, посмеиваясь, говорят, что это всего лишь случайное совпадение.

Вообще, он возмутитель спокойствия. Недавно он выпустил книгу, в которой доказывает, что некоторые древние храмы Абхазии, ранее считавшиеся соседского происхождения, на самом деле плод архитектурного творчества аборигенов.

Братья не на шутку обиделись. Смеясь, он мне сам показывал кучу писем, полных возмущения и даже угроз убить исказителя истории. При этом письма отнюдь не анонимные. Некоторые из них подписаны учеными. В наше время приятно иметь дело с мужчиной, который, показывая такие письма, хохочет.

Дело на этом не кончилось. Рукопись следующей его книги в трех экземплярах, лежавшая в одном московском издательстве, внезапно исчезла. Рукопись, как коня, увели из редакционной конюшни. Нет ни малейшего сомнения, что это дело рук соседних ученых-конокрадов.

Разумеется, какой-то редактор был подкуплен. Советский страж, как известно, самый неподкупный страж в мире, если его никто не подкупает. А если же его подкупают, он не самый неподкупный страж в мире. К счастью, у автора сохранились черновики, и он рукопись восстановил.

Андрей много занимался историей Великой Абхазской Стены — предмет нашей странной национальной гордости. Считалось, что эта крепостная стена, пересекающая всю Абхазию и проходящая через Чегем, была построена нашими предками еще во времена Юстиниана.

И вдруг он выдвинул версию, что стена эта выстроена совсем не во времена Юстиниана, а всего лишь триста лет тому назад, да еще сумасшедшим соседним царем.

Этот царь был женат на абхазской княжне. Однажды по неизвестной причине разгневавшись на нее, он убил свою жену и отрезал ей уши. Зная, что абхазцы не простят ему отрезанных ушей своей княжны, он согнал свой народ и стал с лихорадочной быстротой возводить эту стену. Возможно, как хитрый царь, уже задумав убийство, он начал строить стену несколько раньше. Точных сведений нет.

Есть сведения, что он после этого убийства женился на собственной племяннице. В конце концов, он и ее убил, по-видимому, устав от затейливой сладости кровосмесительства и переходя на более простодушную радость кровопролития. Но что характерно? Убив свою племянницу, он не отрезал ее ушей. И это может послужить нам прекрасной метафорой прогресса. Прогресс, друзья, это когда еще убивают, но уже не отрезают ушей. Однако не будем слишком ужасаться нраву эндурского царя, наши с вами цари мало чем от него отличались.

Версия о том, что Великая Абхазская Стена была выстроена не во времена Юстиниана, а всего лишь триста лет тому назад, да еще сумасшедшим мингрельским царем, очень не понравилась абхазским ученым. Мне она тоже почему-то не понравилась. Как-то приятней было думать, что она построена нашими предками, и именно во времена Юстиниана. В крайнем случае несколько позже. Кстати, ее исключительную фрагментарность, обрывистость, изъеденность временем он объяснял спешным и халтурным характером строительства.

Абхазские ученые обиделись на эту новую версию, отнимавшую у нас предмет нашей национальной гордости и передававшую его в руки сумасшедшего эндурского царя. Указание на исключительно халтурный характер строительства было слабым утешением.

Соседские ученые, напротив, слегка ожили, проглотив обиду относительно халтурного характера строительства. Но одновременно они и несколько озадачились, не совсем понимая, кому же он, в конце концов, подыгрывает. Если он перешел на нашу сторону, рассуждали они, то тогда зачем эти ненужные, натуралистические подробности относительно отрезанных ушей?

У нас наука настолько политизирована, что люди как-то забывают, что истина и сама по себе интересна. Стоит отметить, что самые простые люди Абхазии, никогда научных книг не читающие, все-таки в курсе этих споров. Не без основания заметив, что в сталинские времена те или иные, так сказать, научные гипотезы предшествовали многим политическим акциям, они со жгучим интересом стараются разгадать, куда клонит тот или иной ученый.

Не так давно один грузинский ученый, впадая в эндурство, доказывал в своей книге, что нынешние абхазцы — это не те абхазцы, которые здесь жили во времена царицы Тамары, а совсем другое племя, перевалившее сюда с Северного Кавказа всего триста лет назад и теперь живущее здесь под видом абхазцев. При этом было решительно непонятно, куда делись те абхазцы, которые, по всем источникам, раньше здесь жили. В народе поднялся негодующий ропот, и власти спешно стали рассылать по всем селам своих гонцов-инструкторов, которые разъясняли народу, что его никто не собирается переселять на Северный Кавказ, что книга ученого — это обычная научная глупость.

Тогда народ стал доказывать гонцам-инструкторам, что это не глупость, а подлость.

— Неужели, — говорили простые люди, — нам, как народу, всего триста лет! Триста лет хорошая ворона и то проживет! Неужели жизнь нашего народа не длиннее жизни вороны? И если наши предки жили на Северном Кавказе, почему мы про закат говорим такими словами: солнце приводнилось, погрузилось, окунулось, занырнуло за горизонт? Разве из этого не ясно, что наши праотцы, создавшие наш язык, жили у моря и всегда видели, как солнце в него заходит? Что же это за наука, если она не понимает таких простых вещей?

— Хорошо, хорошо, — соглашались гонцы-инструкторы, — вы только не волнуйтесь, мы властям все как есть расскажем.

— Это вы волнуетесь, — отвечали простые люди, — нам нечего волноваться. Бегите и рассказывайте начальству то, что услышали.

И гонцы-инструкторы побежали и передали властям мнение народа, и власти дивились народной мудрости, одновременно стараясь выявить злоумышленников, научивших народ так говорить.

Кстати, опять триста лет. Какая-то роковая цифра. Если перекинуться на Россию, там то же самое. Триста лет татарщины, триста лет дома Романовых…

Мы с Андреем прошли мингрельское село Наа и углубились в лес. Рядом шумел Кодор, иногда просвечиваясь сквозь заросли ольшаника. Был теплый, облачный день.

Высокий, длинноногий Андрей легко вышагивал. Вот так он когда-то и обшагал нашу Великую Стену, обшагал и ушагал с нею к соседям. За спиной у него болтался фотоаппарат и вещмешок с нашими свитерами и бутылкой водки, которой мы собирались угостить альпийских пастухов.

Одеты мы были легко и еды с собой не брали. По расчетам Андрея, часов через десять мы должны были выйти к альпийским лугам, где нетрудно было найти пастушеский лагерь.

Тропа вошла в сумрачную самшитовую рощу. Ничто так не напоминает первые дни творения, как самшитовые заросли. С каким-то странным волнением оглядываешь эти мелкокурчавые темно-зеленые кроны, эти закрученные как бы тысячелетиями земных катаклизмов стволы, обросшие голубоватыми мхами. Необычайная твердость и тяжесть самшитовой древесины заметна даже на глаз.

Слишком дряблый вариант первобытного папоротника и непримиримая твердость самшита, можно сказать, первые пробы природы древесного мира. Но древесный мир пошел средним путем и теперь как бы весь умещается между женственной мягкостью ольхи и человекодоступной твердостью дуба.

Но сумрачная самшитовая роща, но эти крученые железные стволы, эти староверы природы, так и не признавшие всемирной эволюции и все-таки редкими скитами рощиц дожившие до наших времен, не веет ли от них молчаливым презрением к нашей уступчивой приспособляемости? Кто знает!

Теперь тропа поднимается по смешанному лесу: дуб, каштан, ясень, граб, бук. Постепенно лес делается все более однородным и в конце концов переходит в сплошные светящиеся стволы буков. Смотришь на гигантских, серебристых красавцев и удивляешься силе земного чрева, вытолкнувшего из себя этих великолепных исполинов.

Тропа кружится между стволами деревьев, порой отчаянно устремляется прямо вверх, но потом, как бы не осилив подъема, сменяет штурм на осаду и петлей затягивает гору.

Мы остановились передохнуть и закурить. Вдруг Андрей пытливо взглянул мне в глаза своими темными глазами и спросил:

— А ты мою Зейнаб не знал?

— Нет, — сказал я для краткости.

На самом деле я ее однажды видел и хорошо запомнил эту встречу. Я стоял в небольшой очереди за кофе перед открытой кофейней у пристани. Только я хотел заказать себе двойной кофе, как услышал за спиной:

— Кейфарик, возьми и на меня чашечку! Я обернулся, несколько возмущенный такой бесцеремонностью обращения. Передо мной стояла прелестная девушка и с улыбкой глядела на меня. Когда к тебе обращается незнакомая красивая девушка и улыбается тебе так, как будто вы были когда-то знакомы, происходит что-то странное. Хотя ты точно знаешь, что вы никогда не виделись, тебе кажется, что вы все-таки виделись. Может быть, в какой-то предыдущей жизни?

Только я отвернулся от нее и заказал два кофе, как услышал:

— Кейфарик, возьми еще бутылку шампанского. Если нет денег, я заплачу..

В те времена у меня в самом деле не всегда бывали деньги. Но, к счастью, на этот раз были, и до такого позора, чтобы покупать шампанское на деньги женщины, не дошло.

Когда она это сказала, в очереди раздались малоприятные усмешливые похмыкиваний. Я почувствовал, что надвигается скандальная ситуация, но сделал вид, что ничего не надвигается. Я взял в руки бутылку и два стакана, она подхватила две чашечки кофе, и мы двинулись к единственному свободному столику, расположенному у самого тротуара под развесистой лапой ливанского кедра.

Я осторожно стал открывать бутылку с шампанским, некоторым образом ожидая, что скандал начнется с нее, но пробка, вполне прилично чмокнув, отделилась от горлышка, и я разлил шипящую жидкость.

— За знакомство, — сказала она и, схватив стакан, жадно выпила его и добавила: — Мы вчера хорошо поддали…

Жадность, с которой она опорожнила свой стакан, и слова ее были в каком-то странном противоречии с необычайной свежестью лица. Она вынула из сумочки сигареты и закурила. Противоречие усилилось.

Это была стройная и вместе с тем ладно и крепко сбитая девушка. Она была одета в свежую голубую кофточку с погончиками и короткими рукавами, в ослепительно белые брюки и белые туфли.

Темная челка падала на глаза и как бы насмешливо исключала из игры символ ума. Может быть, именно поэтому хотелось раздвинуть ее, как чадру, и взглянуть на этот символ. Необыкновенная подвижность красивого лица вызывала тревогу, боязнь, что благодаря этой бесконтрольной подвижности оно вдруг обернется безобразной гримаской. Однако, не становясь безобразным, оно добивалось своего, провоцируя внимание. Так подвижность кошки провоцирует внимание собаки.

— Зейнаб, куда намонтажилась? — раздался чей-то голос.

Я обернулся. Шагах в десяти за одним из соседних столиков, тесно облепив его, стояли человек шесть молодых людей. Они пили только кофе, но мне показалось, что у некоторых из них странно возбужденный вид.

— Не твое дело! — крикнула она туда, однако тут же следом послала улыбку, явно довольная, что ее наряд замечен.

— Зейнаб, вмажем опиухи! — раздался голос из-за того же столика и хохот компании.

— В другой раз, — опять улыбнулась она им и выпила второй стакан шампанского.

— Наркоманы? — спросил я.

— Да, — нежно улыбнулась она, — любители поторчать. Вон тот, что с краю, пятый год сидит на игле. У него сейчас глухой торчок. Вот он и молчит. У остальных бархатный.

— Неужели и вы? — спросил я.

— В жизни надо все попробовать, — назидательно сказала она, — чтобы было что вспомнить в старости. Я раз десять пробовала. Только не надо каждый день. Это сказки, что нельзя остановиться. Вот один из них сам соскочил с иглы, и ничего.

Пожилой человек, проходя мимо нашего столика, заметив Зейнаб, остановился, удивленно оглядел меня и сказал:

— Зейнаб, передай Дауру, в Краснодаре ждут… Еще раз подозрительно оглядев меня, добавил:

— Пятнадцать или двадцать… Крайний срок послезавтра…

— Хорошо, — кивнула она и одарила его щедрой улыбкой. Тот не ответил на улыбку, возможно из-за меня, и прошел.

— Зейнаб, — крикнул один из наркоманов, — а я скажу Дауру, чем ты тут занимаешься!

— Заткнись, фуфлошник, — отрезала она, — с кем хочу, с тем и пью!

— Это тихарик, Зейнаб, — не унимался тот, — он вас всех кладанет!

Тут она на мгновение ощетинилась. Темные глаза в мохнатых ресницах вспыхнули. Явно обиделась, то ли за себя, то ли за нас обоих.

— Ты, Витя, совсем оборзел! — крикнула она. — Как бы потом жалеть не пришлось!

Я разлил шампанское. Она выпила свой стакан и сказала:

— Не обращай внимания. Я знаю, ты пишешь стихи. Посвяти мне стихотворение, кейфарик!

Я что-то невнятно промычал в ответ в том духе, что у нее, вероятно, есть человек, который может посвящать ей стихи.

— Нет, — сказала она, — он совсем другим делом занимается.

— Каким? — спросил я, хотя уже догадывался, кто он такой.

— Он богачей обкладывает налогами! — захохотала она, откидываясь. Так с хохотом падают в море или в постель. — Это же ваш лозунг: грабь награбленное!

Я кое-как отмежевался от этого лозунга. И тут она добавила:

— Ты не подумай, что я воровайка. Я его подруга. Он мне нравится, потому что никого на свете не боится. И щедрый. Он мне однажды сказал: «Я бы тебе купил машину, но ты же сумасшедшая, разобьешься!»

Она опять расхохоталась, откидываясь, и снова закурила.

И тут вдруг, сделав в нашу сторону несколько шагов с тротуара, подошла маленькая девочка в беленьких гольфиках и с большой нотной папкой в руке. Подходя, она что-то сердито бормотала.

Остановившись в двух шагах от нас, она бесстрашно посмотрела на Зейнаб и сказала:

— Девушке неприлично курить. Тем более в общественном месте.

— Иди, иди, — отмахнулась от нее Зейнаб, но девочка продолжала стоять, и тяжелая нотная папка слегка оттягивала ей плечико.

— А вы курите и, оказывается, пьете вино. Это неприлично, — сказала она строго.

— Иди лучше и побренчи своей мамаше, — ответила Зейнаб, но мне показалось, что она несколько смутилась.

— Порядочная девушка не должна курить и пить вино, — сказала девочка. И по всему ее виду, маленькая, спокойненькая, в чистеньких гольфах, с чистеньким лицом, было ясно, что она не спешит уходить.

— Ну что ты приклеилась, лилипутка! — бросила ей Зейнаб презрительно, но мне показалось, что она все-таки несколько смущена.

— Я не лилипутка, — сказала девочка, — у меня нормальный рост для моего возраста. А вы ведете себя неприлично в общественном месте.

Зейнаб гневно нахмурилась. Девочка еще немного постояла и, наконец, видимо, решив, что она-то свой долг выполнила, повернулась и достойно удалилась, покачивая своей большой нотной папкой, почти достававшей до тротуара.

— Из таких змеенышей, — сказала Зейнаб с ненавистью, — вырастают комсомольские вожаки. Недавно один такой вызывает меня. Я работаю, для понта конечно, на швейной фабрике. И вот он читает мне проповедь, что я связана с плохими людьми, а сам воняет на меня глазами и потную свою руку кладет мне на плечо. Я говорю: «Руки!» Он ее убирает и снова читает проповедь и зовет меня на какую-то вроде бы загородную экскурсию, а глаза воняют, и опять кладет руку мне на плечо. Я психанула, схватила пепельницу и врезала ему в морду! Он завопил. «Попробуй пожаловаться, — говорю, — мать твоя не наплачется!» Как миленький успокоился.

Она закурила, резко выдохнула дым, как бы отвеяв дурные воспоминания, и, просияв, сказала:

— Ты сейчас умотаешься, что я тебе расскажу. Недавно я была в театре. И вдруг вижу, с той стороны фойе выходит интересный, высокий дядечка… Только я подумала, хорошо бы к нему прикадриться, как вдруг… — Не удержавшись, она снова безумно захохотала. — Это был мой бывший муж… Я его не сразу узнала…

Не успел я оценить юмор ситуации, как с улицы раздался сигнал клаксона.

— Это меня, — встрепенулась Зейнаб. И, оглянувшись, добавила: — Пока, еще увидимся, кейфарик!

Она побежала к машине, стоявшей на противоположной стороне улицы. Рядом с шофером сидел человек с бронзовым профилем Рамзеса Второго, если, конечно, тот профиль, который я имею в виду, принадлежит именно Рамзесу Второму. Он ни разу не взглянул в сторону бегущей девушки, как мне показалось, демонстрируя недовольство. Она уселась на заднем сиденье, и машина укатила. К величайшему удовольствию наркоманов, я остался с пустой бутылкой из-под шампанского. Даже тот, что, по словам Зейнаб, был в глухом торчке, мрачно улыбнулся.

Я, конечно, слышал о Дауре. Знал, что он связан с подпольными фабрикантами и время от времени подаивает тех богачей, у которых капитал перевалил за миллион. Думаю, что это некоторым образом миф, думаю, что в реальной жизни богачей начинают доить несколько раньше. Но во всем этом есть некая правда. Как это будет видно из дальнейшего рассказа, богачей в стадии первоначального накопления он не только не потрошил, но, наоборот, защищал. Возможно, тут был принципа дать овце нарастить шерсть.

Но меня не эта сторона его жизни занимала. Меня привлекали рассказы об ураганных вспышках его темперамента. Когда ты писатель и ведешь всю жизнь долгую, кропотливую, осадную войну, такой характер не может не привлекать.

Конечно, играют роль и благородные мотивы некоторых его безумных вспышек. Однажды двое иногородних парней стали приставать к соседке, девушке-грузинке. Она рядом с кофейней ела мороженое. Парни приставали столь грубо, что девушка расплакалась. Заметив это, Даур подошел к ним и вежливо предложил им извиниться перед ней. Те его послали подальше. Тогда он выхватил пистолет и уже заставил их стать перед ней на колени. Очевидец, рассказывавший об этом, утверждал, что парни эти оказались с достаточно крепкими нервами и далеко не сразу подчинились ему. Собралась толпа, друзья пытались увести Даура, но он, ослепнув от ярости, всех отгонял, пока не добился своего.

В другой раз он был на абхазской свадьбе, и какой-то районный пижон, не зная, кто он такой, сильно нагрубил ему. Мне об этом рассказывал человек, который сидел поблизости.

И вдруг Даур упал и потерял сознание. Пижона, конечно, мгновенно посадили в машину и услали домой. Окружающие удивлялись такой нежной впечатлительности, приводя гостя в себя. Придя в себя, он простодушно сказал:

— Так со мной бывает всегда, когда я должен был убить человека и не убил.

Видимо, сила возмущения и этические тормоза (не портить свадьбу) схлестнулись и вызвали этот шок. Слышу голоса: неадекватность реакции! Правильно, но мы с вами по отношению к жизни проявляем такую неадекватную терпеливость, что только при помощи таких людей и устанавливается некоторое относительное равновесие.

Через несколько месяцев мы с ним познакомились в этой же кофейне. Нас познакомил его двоюродный брат, мирный чиновник министерства просвещения. Даур был чуть выше среднего роста, крепкого сложения, с горбоносым лицом, с большими голубыми глазами, которые смотрели на мир с печальной трезвостью навеки обиженного мечтателя.

В начале знакомства он был настроен несколько меланхолически, жаловался на свою неуживчивость. Потом взбодрился и сказал, что самой большой ценностью в жизни считает хорошую книгу. Было бы полной фальсификацией думать, что в его словах прозвучал намек на то, что я имею отношение к создателям хороших книг. Такого намека не последовало и в дальнейшем. Его интересовала проблема в чистом виде.

— У меня нет академического образования, — сказал он, — но я всю жизнь, когда это было возможно, много читал… Я бы тоже хотел прийти с работы домой, умыться, поужинать и сесть за книгу… Но не получается!

Последние слова он произнес не без комической горечи. И видимо, в качестве пояснения их рассказал такую новеллу.

— Познакомился я тут с одним армянином. Думал — порядочный человек. У него брата арестовали в Ростове. Ну, мы поехали в Ростов. Правда, брата его не смогли освободить, но я сумел так сделать, что ему дали минимальный срок.

И вот я через некоторое время узнаю, что здесь под Мухусом, в селе, где жил этот армянин, два компаньона, тоже армяне, открыли подпольную фабрику. А этот ни за что ни про что каждый месяц берет с них деньги. Запугал, и они платят. Я встречаю его и спрашиваю:

— За что ты с них деньги берешь? Ты за них договариваешься с милицией, с прокуратурой или еще с кем? Он мне говорит:

— Они в моем селе фабрику построили, пусть платят.

Тогда я ему говорю:

— Твое село в Армении, езжай туда и там получай деньги!

И так мы с ним немного поцапались.

Тут Даур вдруг замолк и, пожав плечами, задумчиво произнес:

— И зачем они ему платили каждый месяц? Заплатили бы мне один раз, и я бы их охранял…

Потом продолжил:

— Но вот проходит время, и я узнаю новость. Оказывается, у этих цеховщиков дела пошли плохо и они задолжали этому негодяю. Видно, они крепко поссорились по этому поводу, и негодяй с кортиком погнался за одним из компаньонов. Догнал его, всадил ему кортик в задницу, но так всадил, что повредил внутренности.

Мне рассказывают, что этот человек сейчас лежит в больнице и умирает, а операцию ему почему-то не делают. Я сразу понял, что к чему. Теперь второй компаньон и этот негодяй оба заинтересованы в его смерти. И на этом они снюхались. Если он умрет, дело останется второму компаньону, а этот, что сейчас в бегах, подкупит кого надо, жаловаться будет некому, и дело закроют.

Я прихожу в больницу. Смотрю, у дверей в палату стоит какой-то лобяра и не пускает меня.

— В чем дело?

— Больной уснул, не надо беспокоить.

Я оттолкнул его и вошел в дверь. Смотрю, лежит на кровати, живот вот такой, перитонит. Сам почти без сознания, у ног сидит жена и плачет. Наклоняюсь и спрашиваю у него:

— Как себя чувствуешь? Он одними губами:

— Горит… — И больше ничего не может сказать. Одним словом, я им испортил игру. Нашел хирурга, заплатил пятьсот рублей, больному сделали операцию, и он встал на ноги.

Проходит несколько месяцев. Однажды ночью слышу, меня зовут. А я уже лег. Надеваю брюки, накидываю пиджак поверх майки и спускаюсь на улицу. Стоит машина. Подхожу. Какой-то незнакомый парень сидит за рулем, а на заднем сиденье этот армянин.

— Садись, — говорит, — в машину. Разговор есть. Я открываю дверцу и сажусь вперед.

— Давай, — говорит, — отъедем подальше. Здесь еще люди ходят.

— Пожалуйста, — говорю, — давай отъедем. Едем, едем, а погода плохая, такой весенний полуснег-полудождь. Приехали на какую-то окраину. Тот, что за рулем, останавливает машину, а этот вытаскивает из карманов по пистолету и начинает меня ругать: ты, мол, не в свои дела вмешиваешься, ты такой, ты сякой, я тебя убью. А у меня ничего с собой нет. Закурить хочу — даже спичек не взял. Я говорю парню, что сидит за рулем:

— Видишь, во-он там огонь горит. Люди еще не спят. Сходи туда и принеси мне спички.

Он молча встает и уходит. Я хочу, чтобы то, что я скажу этому армянину, никто, кроме него, не слышал. Мне свидетели не нужны. А этот продолжает ругаться и пистолетами мне тыкает в затылок. И тут я ему говорю:

— Убей меня сейчас, если можешь. Но учти, если ты меня не убьешь, я тебя из-под земли раздобуду и уничтожу.

Но он, видно, убить меня не собирался, хотел напугать. Или боялся, что друзья мои за меня отомстят. Одним словом, этот парень принес мне спички, я закурил, и мы поехали обратно. Оставили меня возле дома — и дальше.

Я не выдержал! Вбежал в дом, взял пистолет, открыл гараж, сел в машину и выехал. Ищу, ищу, объездил весь город, но так и не нашел.

И вот с тех пор проходит около года. Он дома не живет. В бегах. Я везде с оружием на случай встречи. И он, конечно, об этом знает. Подсылает ко мне делегацию за делегацией, чтобы я простил его. Я не прощаю.

Однажды суд должен был быть над одним нашим парнем. Я поехал на суд, но, зная, что там ползала стукачей будет, не взял свой пистолет. Въезжаю во двор суда и вдруг вижу — его машина стоит. Я чуть с ума не сошел от такой наглости. Тут были наши ребята, я взял у одного из них пистолет и жду его под лестницей, ведущей в зал заседания. Во дворе его нет, машина здесь, значит, он где-то наверху. Рано или поздно спустится.

Но тут у меня на руках повис один мой хороший товарищ.

— Оставь, — говорит, — этого дурака, опять сядешь в тюрьму, подумай о детях.

Но я в таких случаях, когда меня оскорбляют и тем более тыкают пистолетом в затылок, дети-шмети — ничего не помню!

И вдруг вижу, он спускается по лестнице. Но меня еще не заметил. Я поворачиваюсь к нему спиной, чтобы он меня подольше не узнавал, и, прикрывая его от своего товарища, делаю вид, что раздумал отомстить, чтобы он мне не мешал. Товарищ отпускает меня, я поворачиваюсь, а этот уже в двух шагах и тут только меня замечает. Я выхватываю пистолет. А он, здоровый такой бугай, схватился обеими руками за голову и от ужаса присел на корточки передо мной. Я нажимаю — осечка! Опять нажимаю — осечка! Опять нажимаю — опять осечка! Что за черт! Не могли же мне нарочно подсунуть такой пистолет? Откуда этот парень знал, что я у него попрошу?

Тут я перебил Даура и сказал:

— Это тебя бог спас!

Он удивленно посмотрел на меня глазами обиженного мечтателя и ответил:

— Почему меня? Его бог спас!

— От тюрьмы бог тебя спас, — пояснил я, имея в виду, что он и так просидел в тюрьме около тринадцати лет.

Он как-то пропустил мои слова мимо ушей и продолжил:

— И тогда я решил убить его рукояткой пистолета, выкинуть осечковые патроны, а на суде сказать, что я хотел его не убить, а избить, но так получилось. Я далеко отбросил патроны с осечкой и успел два раза ударить его рукояткой по голове. Но у него черепная коробка как панцирь. И тут мой товарищ очнулся и так удачно кулаком стукнул меня по руке, что пистолет отлетел.

Тут подбежали ребята, этого увели, а я еще весь горю. Не может быть, думаю, чтобы этот подлец осмелился сюда прийти безоружным! Открываю его машину — так и есть, охотничья винтовка. Я схватил ее, чтобы побежать за ним, но что-то не так дернул и затвор заело. Я вообще с ружьями никогда дела не имел, не умею обращаться с ними. Ну и тут меня ребята окружили, стали уговаривать, и я махнул на него рукой. Публично опозорил его, думаю, а теперь черт с ним, пусть живет!

Вот так люди вынуждают жить в напряжении, и до книг руки редко доходят. Иногда, конечно, читаю на ночь… Засыпаю за книгой, жена подойдет, снимет очки, но это не то чтение..

Мы еще несколько раз встречались в кофейне. Суждения его отличались пытливой трезвостью. Словно зная о своих вулканических вспышках, он в промежутках между ними старался судить об окружающей жизни со всей доступной ему четкостью.

Я знал, что у него жена и двое детей. Старшая дочка к этому времени кончала школу. Я спросил у него, не собирается ли он куда-нибудь посылать ее учиться.

— Зачем? — удивленно ответил он. — Девушка должна готовиться стать матерью и женой. Это дело ее жизни! Учти, — добавил он, воздев палец, — девушку только при выдающихся способностях надо посылать учиться. Если хочет, пусть кончает местный педвуз. Но при выдающихся способностях, которых я в своей дочке не замечаю, конечно, надо посылать учиться. А мальчику, буду жив, дам высшее образование.

Как-то речь зашла о всемирно известной книге о лагерях. Оказывается, он ее читал. Я даже потом вычислил, через кого он мог ее достать, но, к некоторому разочарованию некоторых читателей, оставляю при себе свои вычисления. Я спросил у него, что он думает об этой книге.

— Сильная книга, — сказал он. И не без раздражения (ревность? тринадцать лет?) добавил: — Что он знает о лагерях! Я видел такие лагеря, где людей на кол сажали! Однажды прихожу в барак и вижу: мой лучший друг лежит на нарах весь в крови, без сознания.

— Что с тобой? Что с тобой? — дергаю его за плечо, но он так и не пришел в себя.

— Приходили вертухаи и избили его дрынами, — говорят мне другие зеки, — и тебя искали, но не нашли.

А там каждый вооружался, чем мог. У меня была распрямленная скоба, которой бревна скрепляют. Я ее достал, сунул в бушлат и пошел. До сих пор они меня искали, а теперь я их ищу! Искал, искал, наконец нашел. В одном бараке была особая комнатка, и они там киряли. Стою в коридоре и слышу их голоса. А свет в коридоре тусклый, сразу человека нельзя узнать. Это мне выгодно.

И вот они гурьбой выходят. Все в полушубках. А скоба не очень острая, надо точно попасть в глотку. Пока они очухались, я с ходу самому главному врубил ее под кадык. Кровь фонтаном. Этот замертво, остальные разбежались. Мне, конечно, намотали новый срок. Тогда расстрела не было. И как раз отправили в такой лагерь, где людей на кол сажали.

Однажды я узнал, что его арестовали. Говорят, он в Москве проиграл в карты огромную сумму денег. Приехав в Абхазию, он собрал эти деньги и через людей несколькими партиями отправил в Москву.

К этому времени богачи, возможно, им пришлось покрывать его карточные долги, перешли в решительное наступление. Оставшимися деньгами они так основательно прочистили уши местной милиции, что до нее дошел горестный вопль не слишком подпольных миллионеров. Милиция, узнав о том, что он с огромной суммой денег должен отправиться в Москву, схватила его в Адлеровском аэропорту. Но при нем не оказалось ни денег, ни оружия.

Тем не менее его арестовали. Через некоторое время начался суд, и он, говорят, очень остроумно и умело защищался против выдуманных обвинений, поскольку, будучи скромными служащими, наши миллионеры не хотели оглашать тайны своего финансового гарема. Даур, говорят, защищался долго и упорно, дал обоснованный отвод одному судье, а потом вдруг сбежал прямо из здания суда.

Была какая-то романтическая версия, связанная с цыганами, но потом его двоюродный брат рассказал, как на самом деле совершился побег. Во время перерыва судебного заседания к Дауру пришла Зейнаб чуть ли не со спальным мешком и, по-видимому, спев молоденькому конвоиру арию «Последнее свидание», уговорила его оставить их вдвоем. Он их оставил, и они, воспользовавшись, нет, не спальным мешком, а тем, что конвоир не знал, что здание суда имеет черный ход, просто вышли и сели в ожидавшую их за углом машину.

Через год его поймали в Москве. На этот раз с оружием и уже судили за побег из-под стражи и ношение оружия. Он получил пять лет и все еще находится в Сибири.

И вот после всего сказанного я возвращаюсь к Андрею, подозрительно заглянувшему мне в глаза и спросившему:

— А ты мою Зейнаб не знал?

— Нет, — сказал я для краткости, которая обернулась теперь столь длинным пояснением.

Мы двинулись дальше, и Андрей поведал мне свою историю.

— Встретились мы с нею так. Я был в гостях у друзей и поздно вечером возвращался домой навеселе. Только завернул за угол у самого моего дома, как вижу такую картину. На тротуаре у забора стоят двое парней, и один из них нещадно лупит девушку, а она молча прячет лицо, но изредка, ощерившись, и сама пытается его ударить. Но лупил он ее страшно, затрещины звенели на весь квартал.

— Что ты делаешь, подлец! — крикнул я и подбежал к нему.

Он обернулся на меня, выругался матом, и снова затрещины справа и слева. Я не выдержал и ударил его изо всех сил. Видно, как-то здорово я его ударил. Он не упал, но, схватившись за лицо обеими руками, присел на корточки. И так он сидел на корточках около минуты или больше. Потом товарищ его подошел к нему, поднял на ноги и стал уводить. Тот все еще продолжал обеими руками держаться за лицо.

— Ты еще пожалеешь об этом, — сказал его товарищ, обернувшись ко мне, и они оба исчезли в темноте. Я думал, он обещает мне отомстить, и только через много времени понял истинный смысл его угрозы. Я решил проводить девушку домой. Она сказала, что этот парень — ее случайный знакомый, что они были на какой-то вечеринке, где она танцевала с одним из его друзей, и вот на обратном пути он устроил ей сцену ревности.

Помнится, у меня не было ни малейшего желания продолжать с ней знакомство, я просто провожал ее домой. Насколько мог, я уже разглядел, что она хорошенькая, но как-то это меня нисколько не волновало, а главное, казалось пошлым, отбив ее от одного самца, входить в роль самца-победителя.

Она что-то без умолку болтала, удивляясь, я это заметил, что я не начинаю за ней ухаживать.

— Ты что, думаешь, я маленькая? — несколько раз спрашивала она, явно давая знать, что можно ей назначить свидание. Но что-то мне мешало, разумеется, не ее молодость, хотя она выглядела очень юной, и, конечно, не то, что она была фабричной девушкой. Скорее всего то, что я ударил этого парня. И ударил слишком сильно. Чем ближе мы подходили к ее дому, тем больше она удивлялась, что я не назначаю ей свидания. Она смотрела на меня страннеющим взглядом, как бы говоря: как, и ты все это сделал совсем бесплатно?!

Пару раз повторив, что она совсем не маленькая, и почувствовав, что это на меня не действует, она сказала, что уже была замужем, но неудачно. Мужа арестовали, а родители мужа выгнали ее из дому, и она теперь ютится у родственников.

В конце концов у дверей ее дома я дал ей свой телефон и уже подумывал, не поцеловать ли ее, но тут она, получив телефон, упорхнула. На следующий день я поехал на раскопки и вообще забыл о ее существовании. Дней через десять приехал. Звонок. Снимаю трубку. Сквозь брызжущий, самозабвенный хохот ее голос:

— Я уже думала: ты спас меня, а сам погиб. Где ты был?

Этот хохот меня и подкосил. В нем было столько жизни! Мы встретились. Я тогда только получил квартиру и жил один. В тот вечер она осталась у меня. Мы встречались все чаще и чаще.

Я влюбился. Теперь, вспоминая то время, я думаю, что она тоже полюбила или, во всяком случае, очень хотела повернуть свою предыдущую жизнь, о которой я имел смутное представление. Она часто повторяла одну и ту же фразу:

— Я должна стать человеком или умереть!

Меня трогала такая наивная острота постановки вопроса. Но она себя знала, это я ее не знал. Началось то, что уже описано в мировой и русской литературе, и то, что всегда кончалось крахом. Я занялся ее просвещением. У нее от природы было великолепное схватывающее устройство. Лирическую поэзию она чувствовала безошибочно и очень любила, чтобы я читал ей стихи. Иногда делала забавные замечания. Однажды я ей прочел блоковское «О подвигах, о доблестях, о славе». Потрясенная стихами, она с минуту молчала. Потом, вслух повторив строчку:

— «Я бросил в ночь заветное кольцо», — вдруг добавила: — Молодец, не жадный! Другой бы спрятал, а он бросил…

Конечно, кумиром ее стал Есенин. Но приучить ее к хорошей прозе я так и не смог. Ей было скучно, она зевала, а однажды прервала мое чтение такой похабной грубостью, что я захлопнул книгу и больше ей не читал прозы. Она, конечно, иногда кое-что читала, но это было, как правило, сентиментальной дешевкой.

Через полгода мы решили жениться, и она вызвала своего отца. Он приехал и ждал меня у своих родственников. Я должен был прийти и сделать предложение. Разумеется, по абхазским обычаям так не делается, но тут, видно, отцу было не до обычаев.

Я пришел к ее родственникам и познакомился с ее бедным отцом. Звали его Расим. Хотя он был готов к этой встрече, но, будучи от природы человеком чистым и зная, что я далеко не все знаю о ее прошлом, он так забавно отводил глаза, краснел, потом напускал на себя серьезность, что был трогателен до слез.

Всем своим обликом он никак не мог скрыть то, что думал, а думал он, что женитьба — слишком высокая цена за этот товар. Он, конечно, дал согласие и добавил, что если мы собираемся делать свадьбу по-абхазски, то есть широко, он все расходы берет на себя. Но я свадьбу делать не собирался, тем более широко, потому что мама и сестры еле-еле смирились с моим, как они говорили, безумным увлечением. Смирились, уверенные, что я рано или поздно одумаюсь. Я надеялся, что со временем они привыкнут к ней. Но я все же боялся за маму.

В первый год нашей совместной жизни с Зейнаб я ее вообще ни к кому не ревновал. Я не мог не заметить, и меня это только забавляло, что она с любым человеком, будь то зашедший в квартиру водопроводчик, или продавец в магазине, или родственник, или мальчик, или старик, если общалась с ним пять — десять секунд, начинала ткать паутину кокетства, хотя ясно было, что с этим человеком она никогда нигде больше не встретится. Наоборот, ревновала она. Несколько раз совершенно без всякого повода она устраивала мне безобразные сцены, и я в общих компаниях почти перестал разговаривать с женщинами. Один раз я случайно застрял на дружеской пирушке, где была одна женщина, не вполне равнодушная ко мне. Зейнаб об этом знала. Когда я пришел домой, она в полуобморочном состоянии лежала в кровати.

Все могло бы повернуться иначе, если б я вовремя сделал вид, что кем-то увлечен. Но это уже потом, когда все кончилось, пришло мне в голову.

Но было и другое, почти с самого начала. Бывало, просыпаюсь ночью, она рядом. Я слушаю ее дыхание, и мне почему-то страшно. Как будто не человек спит рядом, а животное.

И вот еще что. Сейчас это покажется смешным, но это было, и я говорю. Несколько раз на ее бесконечно живом, прекрасном лице мне чудилось клеймо каторжанки. Иногда на лбу. Иногда где-то возле виска. Разумеется, никто у нас не клеймит каторжан, но мне это чудилось.

Сейчас я это понимаю так. Она умела очень забавно рассказывать то, что было с нею, или то, что она слыхала от других. И я от души, глядя на ее хохочущее лицо, смеялся вместе с ней, удивляясь свежести и неистощимости ее юмора.

Но после того как мы расстались, вспоминая ее рассказы, я обратил внимание на одну особенность их, которую раньше не замечал. Это полное отсутствие нравственной оценки. Каждый отдельный случай как бы мог обойтись и без этой оценки, но, когда осознаешь, что такой оценки никогда не бывало, понимаешь, что за этим стоит. Я думаю, подсознательная тревога по поводу этой особенности ее восприятия жизни и вызывала видение каторжного клейма. Сейчас ясно — не случись то, что случилось, рано или поздно она оказалась бы в тюрьме.

Постель, конечно, была для нее кумирней. Святилищем, полным амурных стрел, вроде того, куда я тебя сейчас веду. Однажды со мной случился сильнейший сердечный припадок, в котором она же была виновата.

— Попробуем, — простодушно предложила она себя, — может, пройдет.

При ее пиратской беззаботности и щедрости мы часто сидели без денег. Но она, к ее чести, это переносила легко. Бывало, возьмет большой кусок хлеба, обмажет аджикой, запьет чаем, и больше ей ничего не надо. Здоровье у нее было феноменальное. Она могла на какой-нибудь пирушке у моих друзей проплясать всю ночь, пить наравне с мужчинами, поспать два часа, уйти на работу и прийти оттуда свежей, как восемнадцатилетняя девушка, только что вставшая с постели.

Храбрость, дерзость — об этом и говорить нечего. Однажды, когда я был на раскопках, она забыла дома ключи. Мы жили на шестом этаже. Она пришла к соседям, жившим под нами, вышла на их балкон, взобралась на перила, дотянулась до нашего балкона и, к немому ужасу соседей, вскарабкалась на него.

В другой раз мы были за городом в моем родном селе. Зашли в гости к товарищу моего детства. И вот мы стоим в десяти шагах от волкодава, привязанного цепью к своей конуре. А мой товарищ рассказывает про его свирепый нрав. Он никого даже из домашних к себе не подпускал, кроме моего товарища и его матери. Но мама его недавно умерла, и товарищ мой жаловался, что теперь не может надолго отлучиться от дому, потому что собаку надо кормить и выгуливать.

Зейнаб слушала, слушала его и вдруг, не говоря ни слова, быстрыми шагами пошла к собаке. Я не успел ничего сказать, только заметил, что товарищ мгновенно побледнел. Когда до волкодава оставалось несколько метров, он вдруг вскочил и, громыхнув цепью, ввалился в конуру. Зейнаб чуть не упала от хохота.

Товарищ мой остался с разинутым ртом. Я-то знал, что у него за собака, но Зейнаб здесь была в первый раз, и хозяин почувствовал себя неловко. Потом мы обедали у него в саду, и он, взглянув на Зейнаб, вздрагивал и покачивал головой. Вероятно, собака, за многие годы привыкнув, что ее все боятся, растерялась при виде решительно приближающейся женщины.

Одним словом, что говорить. Примерно через год в мою жизнь вошел страшный призрак подозрения. Не будь я столь доверчив, думаю, он мог войти и раньше.

Во-первых, стали раздаваться странные телефонные звонки, и, когда я брал трубку, на том конце провода ее воровато клали. Вот именно воровато! Обычно это случалось после моих приездов из командировок. Потом я стал замечать какие-то полуулыбки, полунамеки моих знакомых.

Когда я пытался выяснить, что они хотели сказать своими намеками, обычно я это выяснял несколько дней спустя, оказывалось, что они ничего не имели в виду. Я думал, что схожу с ума. Теперь я понимаю, что, видимо, в самой интонации, с которой я спрашивал об этом, им чудилась возможность какой-то драмы, и они увиливали от ответственности.

Наступили страшные времена. Я все еще, а может быть, сильней, любил ее, а она была ко мне просто равнодушна. И я знал, что за моей спиной что-то делается. Но унизиться до того, чтобы следить за ней, я не мог. Я даже не мог внезапно прервать командировку и приехать, чтобы застать ее врасплох. Не знаю. Не мог. Вероятно, я боялся себя, и, так как еще не пришел к мысли, что ее надо убить, я боялся этого.

Как я теперь понимаю, к этому времени она, видно, запуталась в отношениях со своими подонками. Несколько раз она мне говорила:

— А ты мог бы убить меня? — И долгим взглядом глядела на меня. — Нет, не смог бы, — сама же отвечала себе, — убить человека нелегко.

Во всем этом была невероятная подлость. Во-первых, ясно, что, когда всерьез говорят такие вещи, значит, чувствуют за собой серьезные грехи. Но самое подлое не это. Ее слова надо было понимать так: у тебя не хватит денег, мужества, чтобы купить лицензию на мой отстрел. И самый высокий оттенок подлости, до границ его терпения далековато, значит, можно еще повольничать.

Ты понимаешь, в чисто идейном плане я никогда, никому спуску не давал! А в личном плане сплошь и рядом. Ты замечал такую особенность? Человек по отношению к тебе проявляет огромную бестактность, совершенно точно рассчитав, что тебе не хватит маленькой бестактности в разоблачении его огромной бестактности. И действительно не хватает ее.

Почему? Тут своеобразная логическая цепь. Порядочный человек подсознательно требует от себя полноты справедливости, чем пользуются люди, плюющие на всякую справедливость.

Обычно нам не хватает этой маленькой бестактности в разоблачении наших добрых знакомых и коллег, потому что мы чувствуем, что сами в чем-то виноваты. Теперешняя бестактность нарастала в процессе наших долгих отношений с этим человеком.

Внезапно разоблачив его сегодняшнюю бестактность, мы ставим под сомнение уже давно построенную пирамиду отношений. Сказав человеку, что последние кирпичи этой пирамиды сделаны из дерьма, мы вызываем в нем прежде всего чувство негодования. Он же прекрасно знает, что многие кирпичи этой пирамиды были сделаны из того же материала, что и последние. Почему же мы до сих пор молчали? Ведь это нечестно, это несправедливо, ведь, если бы мы вовремя сказали правду, он бы не стал тратить время и труды на эту якобы ложную пирамиду!

Конечно, в конце концов мы рвем с ним. Но что он думает о нас? Если наши дела идут хорошо: зазнался, подлец, унижает друга! Если плохо, еще проще: злоба, зависть!

Но я отвлекся, хотя тут похожая схема. Я сейчас не буду говорить, поверь мне, я все о ней узнал. Ее убийство было бы всего лишь маленькой бестактностью разоблачения огромной бестактности ее жизни. Она полностью заслужила казни еще до знакомства со мной. Но мог ли я ее убить? Хотя я был в каком-то безумии…

Однажды мне пришло в голову, что из тюрьмы вернулся ее муж и она тайно встречается с ним. Но нет, я абсолютно точно установил, что он погиб в лагере. За этот год она много раз уезжала к родителям и оставалась там на несколько дней. В первый год она всего два раза ездила туда и оба раза со мной. Я подумал, что она, зная, как ее бедный отец дорожит нашей совместной жизнью, и теперь, собираясь рвать со мной, готовит родителей. Но на этом, может быть не самом страшном, вранье она и попалась.

Как-то приехал ее отец. Зейнаб возилась на кухне, а мы с ним сидели в комнате.

— Слушайте, — сказал он вдруг, — я никак за этот год не мог выбраться в город. Но неужели вы хотя бы на воскресенье не могли приехать к нам?

— А разве вы с Зейнаб не встречались? — спросил я осторожно, чувствуя, что кровь в моих жилах действительно остановилась. Руки и ноги мгновенно одеревенели. Я никогда не думал, что это образное выражение основано на реальном самоощущении человека.

— Где же я ее мог увидеть, — отвечал он, — я в город не выезжал, а вы совсем разленились и ни разу к нам не поднялись.

Отец ее на следующий день уехал, я крепко выпил и стал готовиться к решительной расправе.

— Ты в этом году ездила к родителям или к другим родственникам? — спросил я ее вечером.

— Конечно, к родителям! — сказала она и, не моргнув, посмотрела мне в глаза.

Я дал ей такую затрещину, что она отлетела метра на два. Когда она вскочила, первое, что я увидел в ее глазах, — испуг и уважение. Именно уважение! Я готов был на все. Я подошел к ней, и она вдруг закрылась рукой и сказала:

— Не надо… Я все расскажу сама…

Страх ее меня поразил! Я сам вырос в своих глазах. Рыдая и сотрясаясь от рыданий, она прильнула ко мне, целуя и обнимая. Если б она при этом молчала! Нет! Она стала рассказывать, что из тюрьмы вернулся ее бывший муж, что он ее весь год преследует, грозится убить нас обоих, что она поддалась его угрозам, но теперь всё!

Теперь пусть убивает, но она его больше не хочет видеть!

При этом, сотрясаясь от рыданий, она все нежнее и нежнее прижималась ко мне. Решение убить ее и решение любить пришло почти одновременно. Я раньше никогда не думал, что секс и смерть как-то связаны. Но идея прихода одной жизни разве не подразумевает идею ухода другой? Это, оказывается, так близко, что люди, убивающие своих любовниц, иногда просто путают орудие. И разве женщины делают не то же самое, предавая своих возлюбленных? И разве сам я не был преступен, когда женился на ней вопреки воле матери и сестер?

Что это была за ночь! Рыданья, упоения, ее клятвы в вечной верности, и я, лаская ее, думал, что она первый раз в жизни говорит истинную правду, потому что готовился убить ее и был уверен, что до завтрашнего вечера она будет в самом деле мне верна.

Мы решили на следующий день отметить начало новой жизни. Она пошла на работу, а я накупил вин, закусок, фруктов. Мы решили поехать за город, где мы иногда и раньше проводили время. У нас было два довольно глухих местечка в зарослях дикого орешника, обвитого лианами. Там мы бывали раз десять, выпивали, закусывали и любили друг друга, иногда под взглядом удивленной белки, качавшейся над головой на ореховой ветке.

Там я решил убить ее. Днем я еще раз выпил. Это взбадривало меня. Перед убийством я решил окончательно напиться. Хорошая выпивка, думал я, придаст мне силы для этой необходимой операции и избавит ее от лишних страданий. Вина было достаточно. У меня был большой фамильный нож, доставшийся мне от предков. Этим ножом я решил убить ее здесь.

При ее склонности к безумным авантюрам некоторое время можно было придерживаться версии, что она, видимо, с кем-то сбежала. А там, думал я, все порастет травой забвения.

Странные видения носились в моей голове. Иногда мне мерещилось, что я ее уже убил и в то же время, взяв ее за руку, подвожу к ее собственному трупу и говорю:

— Ну что, смог я тебя убить?

Она пришла с работы, мы поймали такси, при этом я обратил внимание на то, чтобы таксист был незнакомым. Таким он и оказался. И он нас повез. Заметив в корзине бутылки с вином, он пришел в некоторое возбуждение, оглядывался на Зейнаб, шутил, предлагал приехать в назначенное время. Разумеется, от этой услуги я отказался. Зейнаб, словно предчувствуя, что будет, сидела на заднем сиденье притихшая.

Я показал таксисту, где надо свернуть с шоссе. Одно из двух наших мест было поближе, но там недалеко была табачная плантация, и иногда на ней работали крестьяне. Другое было подальше.

Метров за двести от нашего первого укрытия я остановил такси, доехать туда было нельзя, и пошел посмотреть, есть ли люди на плантации. Если есть, для полной безопасности, решил я, надо ехать дальше.

Я не прошел и пятидесяти шагов, как услышал громкие голоса крестьян, ломавших табак. Я повернул обратно. Метров за десять от такси я остановился как громом пораженный. Сначала я заметил, что таксист, обернувшись, улыбается Зейнаб, а она ему что-то говорит. И вдруг я вижу, что она наклоняется и целует его. Не верить своим глазам было нельзя. Таксист расхохотался и рассеянно посмотрел из такси. Но меня не заметил. И тут она, наклонившись, снова его поцеловала!

И вдруг с необычайной ясностью я понял комизм моего кровавого решения. После этого таксиста убивать ее было — все равно что казнить цыганку, за то что она украла курицу. И я сразу догадался, почему на самом деле она притихла, когда мы ехали сюда. Просто этот дурачок ей понравился. Я повернулся и через двадцать минут выбрался на шоссе и на попутной машине добрался домой.

Часа через два после моего приезда она позвонила и стала лепетать, что они с таксистом повсюду меня искали, но не могли найти. Теперь мне было все безразлично.

— Долго же вы искали, — сказал я, не исключая, что она с таксистом довершила пикник, — забирай вещи и уходи!

Последовало продолжительное молчание в трубке.

— А я знаю, что ты хотел сделать, — вдруг сказала она.

— Что? — спросил я и вспомнил, что в корзине остался нож. Мы его раньше никогда не брали с собой.

— Ты хотел меня убить, — сказала она, — я это поняла еще ночью.

— Зачем же ты поехала? — спросил я.

— Я знала, что у тебя не хватит смелости, — сказала она, — убить человека нелегко… Я хотела, чтобы ты сам понял, что у тебя на это не хватит смелости.

— Забирай вещи и уходи, — сказал я и положил трубку.

Голос ее был насмешливым, когда она вдалбливала мне, что у меня не хватит смелости. И тогда это было очень неприятно слышать. Ты же знаешь, что я не из слишком робких людей. После моей книги о храмах я был на совещании историков в Эндурске. Пригласили меня, конечно, не из Эндурска, а из Тбилиси. Когда я вышел на трибуну делать свой доклад, все местные историки демонстративно встали и скорбной процессией вышли из помещения. Некоторые мои коллеги удивлялись, как я после этой книги вообще осмелился приехать в Эндурск. Но борьба за истину, по-моему, — единственный смысл жизни мужчины. И я не испытывал ни малейшего страха в Эндурске. Но тогда слова ее меня сильно задели, и, кто знает, может быть, она и была права.

За вещами она так и не пришла. Пришла ее родственница и забрала их.

Через полтора года я женился, у нас родился ребенок, и все осталось позади, как сон безумца. После того как я женился, она вдруг стала звонить. Звонила, конечно, подшофе и говорила моей жене какие-то глупости. Если я подымал трубку, она молчала. Жена моя боялась ее как чумы.

Я кое-что слышал о ней стороной. Вершиной ее карьеры был один знаменитый гангстер. После его ареста она совсем покатилась. Несколько раз попадала в милицию. Отец ее увозил домой, но она каждый раз сбегала в город. Наконец, не выдержав этого позорища, он пристрелил ее у себя во дворе… Кстати, его скоро должны выпустить из тюрьмы. Неужели ты не слышал об этой истории? Она же из Чегема?

— Нет, — сказал я, — видно, я тогда был в Москве. Но сейчас тебе ее не жалко?

— Нет, — сказал он. — Самая лживая в мире гуманистическая легенда состоит в том, что женщину делают проституткой социальные условия. Это так же нелепо, как сказать, что некоторые умирают от обжорства, потому что нет общественного контроля за питанием людей. Женщину делает проституткой именно желание быть проституткой. Споткнуться может любой человек. Дальше все зависит от него. Или у него есть воля выпрямиться, или он находит удовольствие в этом спотыкании.

Тут Андрей неожиданно перешел на критику «Воскресения» Толстого. Видно, он об этом много думал. Некоторые его аргументы показались мне достаточно сильными. Суть их сводилась к тому, что дело не в Нехлюдове, а в ней самой. Не подвернись Нехлюдов, нашелся бы другой. Зачем он (то есть Толстой) так подчеркивает брызжущий чувственностью облик Катюши Масловой? Ведь это, согласитесь, усиливая соблазн, снижает вину Нехлюдова! А ведь Толстой никак не хотел снижать вину Нехлюдова! Чувство правды заставило его, частично снизив вину Нехлюдова, обойтись без дальнейшего описания жизни Катюши, сделать эту жизнь само собой разумеющейся. Сильный шахматный ход, хитрая жертва, приводящая в дальнейшем к выигрышу замысла. Если бы Толстой шаг за шагом показал, как она жила и что она в действительности чувствовала, будучи еще прекрасной и молодой проституткой, у читателя почти не осталось бы ощущения вины Нехлюдова.

— Да что тут говорить, — воскликнул он с жаром, — она же просто окосела от разврата!

Тут он, конечно, сгоряча слегка передернул, но прозвучало это смешно, и я расхохотался. Андрей посмотрел на меня и мрачно кивнул, по-видимому, поняв мой смех как подтверждение убийственной точности своего последнего аргумента.

…Все круче и круче тропа, все мощнее и мощнее стволы буков, освещающие сумрак леса своим серебристым сиянием. Каждый удар сердца ощущается во всю грудь. И с каждым ударом он выталкивает из тела перегревший жир размеренной городской жизни.

Мы опять остановились передохнуть и покурить. Было так хорошо расслабиться, постоять и покурить, ни о чем не думая под освежающие душу струи птичьего щебета.

— Между прочим, — Андрей махнул рукой наверх, — здесь совсем недалеко развалины крепости апсилов. Предков абхазцев. Второй век нашей эры. Может, подымемся?

— Ради бога, — сказал я, — в другой раз.

— Я пятый год выбиваю деньги на раскопки, но пока не удается, — добавил он, — здесь, я уверен, зарыт настоящий клад по древнейшей истории Абхазии.

Мы двинулись дальше. И вдруг из-за поворота тропы — две навьюченные лошади, привязанные к зарослям кликачки. А рядом у подножья особенно могучего бука два человека сидят на бурке и перекусывают.

Одного из них я сразу узнал. Это был Кунта. Он ничуть не изменился, хотя я его не видел множество лет. Бедный Кунта! Горбатый всю жизнь несет на себе свой горб как холмик собственной могилы. Сейчас мне показалось, что горбик его слегка ссохся, осел от времени, как холмик давней могилы.

Спутник Кунты был мне незнаком, но, оказывается, он хорошо знал Андрея. Увидев нас, они оба встали, поздоровались с нами за руку, пригласили перекусить.

Выяснилось, что они пастухи, спустившиеся в Чегем, чтобы перегнать быков на летние пастбища. Сейчас стало слышно, как, лениво разбредаясь по склону, быки то здесь, то там потрескивают в кустах.

— Здравствуй, наш зять, — не без некоторой насмешливости сказал второй пастух, здороваясь с Андреем, — что вас сюда занесло?

Андрей объяснил, что мы подымаемся к святилищу, где лежат наконечники стрел.

— Я слышал об этом святилище, — сказал он, — но это же очень далеко отсюда?

— Нет, — сказал Андрей, — а где вы остановились?

— Мы прямо под ледником, — сказал второй пастух.

— Святилище юго-восточней ледника, — пояснил Андрей, — километров восемь от него.

— Слышал о нем от стариков, но сам не видел, — признался второй пастух с некоторой уважительностью, как мне показалось, не столько к самому таинству святилища, сколько к его предполагаемой малодоступности.

Звали второго пастуха Бардуша. Это был человек лет шестидесяти, высокий, сухощавый, крепкий, с маленькими яркими серыми глазами и с той особой упрямой посадкой головы, которая, как мне кажется, свойственна людям, давно и неуклонно следующим однажды принятому решению.

Андрей достал из вещмешка бутылку водки, и мы присели. Посреди бурки на расстеленном полиэтиленовом пакете были разложены помидоры, огурцы, разрезанный сыр, чурек.

Я дал Кунте достаточно времени узнать себя, но он так и не узнал.

— Кунта, не узнаешь меня? — спросил я. Кунта бросил на меня слабый свет своих выцветших синих глаз и не узнал. Свет глаз его был слишком слабым.

— Не узнаю, — сказал он, — не взыщи.

— Я же сын Камы, — сказал я.

— Вот оно что, — вздохнул Кунта и добавил: — А я слыхал, что ты в Москве пропал.

— Как видишь, не совсем пропал, — сказал я.

— Так ты внук Хабуга! — воскликнул Бардуша, отвязывая от пояса кружку, прикрепленную к нему. — Такого хозяина, как твой дед, у нас в Чегеме не было и не будет!

— Как там в Москве? — спросил Кунта. — Того, Кто хотел Хорошего, но не Успел, предали земле или нет?

— Нет, — сказал я, — не предали. Кунта вздохнул с покорным видом, как бы набираясь терпения еще лет на двадцать.

— Оставь! — отрезал Бардуша и одним движением сдернул с бутылки жестяную пробку. — Сколько можно об этом! Его никогда не предадут земле!

Он налил водку в кружку и протянул как бы нам обоим, чтобы мы сами выбирали, кому пить: пейте, вы гости!

Я был старше Андрея и, взяв кружку, протянул ее Кунте как самому старшему, но он отказался. Я выпил. Закусывая свежим сулугуни, огурцами и помидорами, мы поочередно пили из кружки.

— Что ж ты не спрашиваешь про Расима, — обратился Бардуша к Андрею и откинулся на ствол бука, под которым сидел, — он уже полгода как вернулся. Раньше срока его выпустили…

— Вот и слава богу, — сказал Андрей и, взяв в руки кусок сыра и ломоть чурека, встал, — пока вы здесь сидите, я проскочу на развалины крепости…

Он стал быстро подыматься по склону.

— Собираешься ее братьям отдать? — насмешливо бросил ему вслед Бардуша.

Андрей, обернувшись, улыбнулся и махнул рукой.

— А за что он ее убил? — спросил я.

— Ну, это долгая история, — сказал Бардуша, — это уже было после Андрея. Она связалась с самыми дрянными людьми, какие только могут быть. Пила вино, кололась этим самым… По-абхазски даже слова такого нет… Дурманом, от которого человек бесится… Отец дважды ее вывозил из города, но она уже не могла жить в деревне. Сбегала. Такого позорища ни один абхазец не испытал, как ее отец. В третий раз он ее привез домой и веревками привязал к кровати. До того дело дошло! Она как зверь в первую же ночь разгрызла веревки и хотела уйти. Видно, бедный Расим что-то почувствовал. На рассвете проснулся и вышел на веранду. Видит — дочь переходит двор.

— Подожди! — кричит. Она не оглянулась. — Стой! — кричит. Она не останавливается и не оглядывается. Даже скотина оглянется на оклик хозяина! Он вошел в комнату, снял со стенки ружье и прямо с веранды пристрелил ее у калитки.

Мы с ним ближайшие соседи. Слышим выстрел и вопли ее несчастной матери. Мы прибежали, а она уже мертвая и мать над ней рвет волосы…

— Одним словом, — продолжал Бардуша, — был суд в Кенгурске. Ему дали только шесть лет. Учли, что он намучился с нею. Теперь он вернулся и живет как царь! Никто его не позорит. Но убить дочку нелегко! Шутка ли — дочку убить!

Я так думаю, у человека на лбу написано, что с ним должно случиться. Только никто вовремя не может прочесть эту надпись. Я вот про себя скажу. В начале войны мне было лет двадцать. Я работал учетчиком в правлении колхоза. Кто-то ограбил кассу, и меня арестовали вместе с бухгалтером. Потом через много лет узнали, кто ограбил, но это совсем другая история. Я всю войну без вины просидел.

Четверых моих родных братьев, больше в нашем роду никого не было, взяли в армию, и все четверо один за другим погибли на фронте. Никто из них не был женат, детей не было. Если б меня не арестовали, и я бы погиб на фронте. Это бог захотел, чтобы через мой невинный арест сохранить наш род. Теперь у меня трое мальчиков и девочка. С тех пор как я вернулся из тюрьмы, я в контору ни разу ногой не ступил. Жена получает все, что мне положено. Пастухом работаю, хотя небольшое образование имею, учетчиком был. Горы, чистый воздух — благодать! Что бы со мной ни случилось, не страшно. Дома трое мальчиков.

То же самое эта Зейнаб. С детства она была как цветок, такая красивая! Круглая отличница с первого класса до девятого! Но уже десятилетней девочкой, бывало, встретишь ее на дороге, или на дереве, скажем, сливы рвет, или у родника, смотрит прямо в глаза своими ведьминскими глазами. Даже не по себе становится! Слушай, ты ребенок, как ты смеешь так мужчине в глаза смотреть?! Нет, смотрит!

А потом, когда ей исполнилось пятнадцать лет, — все началось. Чем началось, тем и кончилось. Однажды ее бабушка исчезла из дому. Старуха исчезла, и все! Нет старухи! Позор семье! Дали знать родственникам в соседние села. Думают, может, на старости лет сошла с ума и, никому не сказав ни слова, уковыляла к родне. Нет. Нигде нет.

И вдруг на четвертый день по запаху нашли. В лесочке недалеко от дома она лежала в кустах с проломанной головой. Черви уже были в проломе. Позвали твоего дядю, нашего Кязыма, он, умница, за одну минуту все определил. Если бы у вас там в Москве сидел человек вроде нашего Кязыма, мы бы уже давно к чему-нибудь вышли.

Теперь, как определил? Ему сказали, что старуха лежала в кустах в безобразном виде. Как упала, так и лежала. Подол задрался. Ужас. И по этой причине Кязым сразу все понял, что к чему. Он понял, что, если бы какой-то чегемец, озверев, убил старуху, он бы никогда труп в таком виде не оставил. Он бы ее обязательно, по нашим обычаям, уложил бы в приличном виде. Значит, ее убил какой-то чужеродец или порченый абхаз.

Как раз такой парень жил в Чегеме. Это был городской хулиган, который, скрываясь от милиции, жил уже несколько месяцев у родственников. Теперь, за что убил? Старая крестьянка, что у нее можно взять? Ничего. Единственное ее богатство — красивая внучка. Но если бы он пытался насиловать внучку, она жива-здорова, рассказала бы. Значит, они снюхались, и старуха их увидела, когда они этим самым делом занимались. Если бы она просто их увидела вместе, он бы ее не убил. И Кязым обшарил все кусты вокруг того места, где лежала старуха, и нашел их логово, устланное папоротником. Папоротник уже коричневый был, значит, больше месяца они его мяли. А тогда никто не понимал, что ищет Кязым. Значит, старуха их застукала, он ее ударил камнем, и она прошла еще шагов двадцать, а потом упала. Так понял Кязым, так оно и было.

Кязым никому ничего не сказал, пришел в их дом, при всем народе взял Зейнаб за руку, отвел в сторону и, назвав этого парня, так ее обманул:

— Твой хахаль мог бы под твою задницу подложить чего-нибудь помягче папоротника. Он во всем сознался. Он говорит, что это ты его заставила ударить старуху. Если ты сейчас не скажешь правду, сегодня же тебя арестуют вместе с ним.

И эта дурочка, конечно, во всем созналась. Она сказала, что он сам вскочил и ударил ее камнем, когда старушка, раздвинув кусты, закричала, увидев их. Так оно и было.

Оказывается, старушка давно что-то заподозрила и послеживала за этой маленькой ведьмой. Она заметила, что внучка по вечерам, выгоняя телят из леска, где они паслись, все время выходит с телятами в одном и том же месте. Ни выше лесом, ни ниже. Потом домашние вспомнили, что она им об этом говорила, но они решили, что это старческая глупость.

Но старушка была умной и погибла из-за этого. Оказывается, Зейнаб находила телят в лесу, пригоняла их к этому логову, там она встречалась со своим бандитом, а потом выгоняла телят из лесу и шла домой. И потому так получалось, что телята выходили из лесу в одном и том же месте. И вот старуху этот мерзавец убил, а эта ведьма и глазом не моргнула, когда все ее родные сбились с ног, ища старуху.

Парня этого, конечно, арестовали, а Зейнаб, чтобы не позорить семью, отправили в город к его родителям, чтобы она считалась его женой и дожидалась его из тюрьмы.

Но она, конечно, долго там не продержалась и ушла к своим родственникам, жившим в городе. Потом встретила Андрея. Он полюбил ее и взял в свой дом как жену.

Бедный Расим, когда они собирались жениться, пришел ко мне за советом. Он не знал, как быть. Сказать то, что случилось с ее бабушкой, — как такое скажешь про свою дочь?! Не сказать — некрасиво, все равно рано или поздно от людей узнает.

Я ему посоветовал ничего не говорить. Они женятся по-городскому, сказал я, сватов к тебе никто не засылал. Он уже так и так живет с твоей дочкой. Дай им согласие и подымайся в Чегем! Может, она с ним человеком станет.

И вот этот русский парень женился на ней и, чтобы найти с ней общий язык, выучил абхазский. Голова! Ему надо было выучить ведьминский язык, чтобы иметь с ней дело, но откуда он знал…

Я не заметил мгновения, когда в рассказе Бардуши появились интонации чегемского сарказма.

— Тебя, дурочку, — продолжал он, — ученый человек сделал своей женой, а где твоя благодарность? И какой ученый, который твой же народ защищает в своих книгах от инородцев! Один аллах знает, что он натерпелся с ней! То уйдет к родственникам, то придет! И конечно, в конце концов она его довела до того, что он мингрельцам отдал нашу Великую Абхазскую Стену! Хорошо еще, что он нас всех не связал и не угнал туда! Другой на его месте убил бы ее своими руками!

И все-таки наш Андрей настоящий мужчина. Выпьем за него! Несмотря на все, что случилось, он нашел себе прекрасную жену, родил прекрасного ребенка и теперь живет как царь!

Бардуша налил себе водки и выпил за Андрея и его прекрасную семью.

Еще пафос тоста витал в воздухе, когда Бардуша, и до этого несколько раз косившийся на лошадь, сказал:

— Что-то мне не нравится задняя нога этой лошади.

С этими словами он легко вскочил, вынул из чехла, висевшего на поясе, длинный нож, подошел к привязанной лошади, заставил ее поднять заднюю ногу и стал ножом ковыряться в подкове. Ковыряясь, он вполголоса исчерпал все абхазские проклятия в адрес кузнеца и в конце неожиданно припечатал его русским словом:

— Халтурчик!

Лошадь, повернув голову и время от времени вздрагивая, терпеливо следила за ним.

Когда Бардуша встал и отошел от ствола бука, я увидел, что на том месте, где он сидел, прислонившись спиной к дереву, было вырезано на коре: «Чунка 1940 г.».

Странное чувство охватило меня.

— Это наш Чунка? — спросил я у Бардуши. Он поднял голову и, продолжая держать лошадиную ногу, проследил за моим взглядом:

— Конечно, а чей же еще…

Отковырнув ножом гвозди, а потом и самую подкову от копыта, он отбросил ее и, выпрямившись, вложил нож в чехол. Громыхнул гром. Скользя и притормаживая на россыпях колючей кожуры буковых орешков, сверху скатился Андрей.

— В путь, — сказал Бардуша, — как бы ливень не застал нас в дороге.

Собрав остатки закуски в пакет, он сунул его в один из мешков, навьюченных на лошадь. Отряхнул бурку, тщательно сложил ее и приторочил к седлу.

Я все глядел и глядел на имя Чунки, вырезанное на древесной коре. Оно вытянулось в длину, оплыло растущей корой, но все еще было ясно различимо, словно упорно продолжало ждать своего хозяина, погибшего в начале войны в Белоруссии.

Я вспомнил далекий довоенный день. Я совсем еще пацан в обществе Чунки и его друзей. Он ведет нас на какую-то далекую заброшенную усадьбу, где растет грушевое дерево, плоды которого, по его расчетам, к этому времени должны были поспеть.

И как это бывает в детстве, поход наш кажется мне бесконечно долгим. Мы проходим через какое-то ущелье, где в скале чернеет таинственная дыра. Мы закидываем камни в эту дыру и слушаем, как они, все глуше и глуше пощелкивая о стены, проваливаются в бездонную глубину и наконец где-то там затихают. Чунка говорит, что, если удачно бросить камень и он доберется до самого дна, можно услышать плеск воды. Но сколько мы ни вслушивались в дыру, наши камни так ни разу и не бултыхнулись в воду.

Потом, шумно ломая ветви на склоне ущелья, мы едим лавровишни, срывая с плотных кистей вязко-горьковатые ягоды, терпкие, мажущие губы. А потом, раздевшись догола, бросаемся в бодрую воду ледяного ручья. И я вижу, как будто это было вчера, голые, прекрасные тела юношей, и среди них самый стройный и высокий Чунка, то и дело выскакивающий из воды в позе копьеносца любви, словно пытающийся закинуть свое копье куда-то далеко через скалы ущелья и под хохот друзей кричащий неведомое имя:

— Анастасия!

Влажное эхо долго и гулко перекатывает его голос в замшелом сумраке ущелья, перекатывает, словно неохотно смиряясь с неуместной здесь силой его молодой тоски:

— А-нас-та-си-я!!!

Как давно это было!

…Кунта, покрикивая: «Ор! Хи!» — согнал всех быков на тропу и повел их впереди себя. Бардуша отвязал лошадей и вручил мне поводья одной из них. Мы двинулись следом. На сухой, прошитой корнями деревьев земле то и дело слышится дуплистый звук копыт: гуп! гуп! гуп! В мокрых впадинах: чмок! чмок!

Быки впереди иногда разбредаются, и Кунте приходится то опускаться ниже тропы, то подыматься выше, чтобы подогнать их к стаду. Огромный рыжий бык, по-видимому вожак, ведет себя беспокойно. То раздраженно бьет рогами соседних быков, то, останавливаясь, бодает гору, словно пытается поднять ее на рога и перебросить за спину, чтобы ее не было видно. Долгое однообразие подъема ему явно надоело.

Наконец в лесу мелькнула лужайка, как пробный вариант альпийских лугов. Через десять минут мы вышли из букового леса на гребень каменистого отрога, и перед нами распахнулась гряда Главного Кавказского хребта, последние исполинские вздроги земли, ее живые гримасы перед окончательным окаменением.

Высокотравье гребня, на который мы вышли, было радостно измазано всевозможными цветами. Голубые горечавки, желтые, синие, белые крокусы, бледные анемоны, золотистые лапчатки и даже цыплячьи стаи ромашек, кажется, смущенно улыбающиеся тому, что забрались так высоко.

На склонах гребня, выделяясь теменью зеленых крон, тесня друг друга ветвями, вымахивали мощные пихты.

Мы остановились передохнуть. Быки жадно уткнулись в траву, то и дело переходя с места на место, словно обалдев от обилия трав и не зная, с какого конца взяться за них.

Пиршество глаз распахнутым пространством и пиршество дыхания новым воздухом!

Вот они, альпийские склоны, прорезанные клиньями снегов, из-под которых рвутся бушующие водопады и гигантскими скачками, укорачивая себе дорогу, уносятся вниз. После долгого, утомительного пути хочется подставить под них рот, хочется срывать руками эти великанские гроздья прохлады.

Альпийские луга, это вечная весна посреди лета, которую природа припрятала для себя, чтобы не забывать, с чего она начинала. Это струенье легкого меда цветущих трав, настоянное на льдах вершин. Это запах цветов в самом чистом виде, потому что здесь уже исключены всякие другие запахи. Кухня земных запахов осталась далеко внизу.

А этот запах хочется глотать, сосать, держать за щекой его свежесть, как в детстве прохладную сладость леденца. Ты пьешь и пьешь его и удивляешься, что он не кончается, потому что там, внизу, мы привыкли, что все прекрасное недолговечно.

Альпийские луга! Это самый верхний запах земли, сливки земных запахов, потому что дальше только камни и небо. И небо нюхает этот запах, что дает ему силы, иначе не объяснишь, терпеть вонь наших долинных дел. Не потому ли облака, как белые быки, медлительно пасутся на зеленых склонах?

Однако небо не только нюхало и даже не столько нюхало запах альпийских цветов, сколько готовилось к грозе. То и дело погромыхивало.

— Надо спешить, — сказал Бардуша, кивая на черную тучу, — как бы это чудище нас не настигло.

Мы двинулись дальше. Лошади и быки, то ли чувствуя близость конца пути, то ли опасаясь приближающейся грозы, шли очень бодро. Через полчаса закапали редкие, холодные капли. Дождинки не падали, а как-то рыхло шмякались, как некий полуфабрикат, словно небо еще не решило, каким из трех своих способов обрушиться на землю.

— Стойте, будем выгружаться, — сказал Бардуша. За несколько минут он развьючил обеих лошадей и все имущество прикрыл огромной плащ-палаткой. Пока он разгружал лошадей, дождь перешел в сплошной ревущий ливень. Мы с Андреем за минуту вымокли до нитки. Одежда прилипла к телу, и ледяные струи уже стекали к ногам. Наконец Бардуша кинул нам бурку, и мы укрылись.

Там, в небесах, это обстоятельство не осталось незамеченным. Как только мы укрылись, грянул гром и небо раскололось как гигантский грецкий орех. Посыпался град. С какой-то бесовской точностью градины угадывали, где именно под буркой расположена моя голова, и достаточно больно лупили по ней. Мне показалось, что расположение головы Андрея под буркой они хуже угадывают, и это было почему-то обидно. Я потихоньку сдвинул голову под буркой, при этом стараясь не разрушить форму выпуклости, где до этого находилась моя голова. Маневр, как мне показалось, вполне удался. Несколько секунд градины били мимо моей головы, ограничиваясь головой Андрея как главного виновника нашего похода.

Но вдруг какая-то градина щелкнула меня по голове словно с радостным возгласом: «Вот он где!» — и вслед за ней целые пригоршни забарабанили по моей черепной коробке.

Между тем гром грохотал все чаще, градины хлестали по траве, позвякивали на камнях и, иногда рикошетируя, били по ногам. Быков за белой, движущейся пеленой не было видно. А лошади испуганно косились и от ударов градин дрожали электрической дрожью. Внезапно с грохотом грома одна из них вырвала поводья и, словно обезумев от ледяных щелчков, выпрыгнула за гребень отрога.

— Держи! — крикнул мне Бардуша.

Я выскочил из-под бурки и схватил поводья второй лошади. Бардуша скинул бурку и ринулся за первой. Крутой, травянистый склон, куда выпрыгнула лошадь, метров через двадцать обрывался в пропасть.

Крепко придерживая поводья, я подошел к краю гребня. Андрей тоже подошел. То скользя копытами по мокрому склону, то на мгновенье притормаживая, лошадь сползала к обрыву.

Выпрыгнув на склон, Бардуша шлепнулся на спину, покатился, но успел сесть и, цепляясь руками за траву, дошел до лошади. Он схватил ее за хвост и, продолжая держать одной рукой, изловчившись, другой рукой дотянулся до поводьев. Дотянувшись, бросил хвост, повернул ей голову и в двух метрах от обрыва вспрыгнул на седло. Его бешеный, понукающий голос перекрывал ледяную бурю.

— Чоу! Чоу! Чтоб тебя дьявол! — кричал он и бил ее по голове кулаком.

Лошадь сделала несколько шагов вперед, вдруг остановилась, отмахиваясь головой от градин, как от оводов, и, словно уносимая невидимым течением, стала медленно пятиться назад. Почти на месте перебирая ногами, то передние, то задние сорвутся, она медленно, страшно медленно продолжала пятиться вниз. «Прыгай, пока не поздно!» — хотелось крикнуть, но, онемев от страха, мы продолжали следить за человеком и лошадью.

Наконец она стала. Несколько секунд она стояла на месте, все так же быстро перебирая ногами, словно нащупывала опору. Бардуша неистово гикнул, и лошадь, словно найдя угол, при котором она сможет одолеть крутой, скользкий склон, рванулась вверх и наискось, трудными рывками вывалилась на гребень.

Минут через десять, когда небу оставалось разве что швыряться камнями, град неожиданно кончился, и сквозь отощавшие облака прохлынуло солнце. Голубые пригоршни градин холодно сверкали в мокрой, побитой траве. Смертельно окоченевшие, мы двинулись дальше.

Километра за три до пастушеской стоянки один из быков, худой, замордованный работой, стал останавливаться, а потом и вовсе лег. Попытки заставить его встать ни к чему не привели. Безразличный к понуканиям, он лежал, тяжело отдуваясь, и клейкая струйка слюны свисала у него с губ.

— Дай ему отдохнуть часа два, а потом пригони, — сказал Бардуша Кунте. Он оставил ему бурку и большой кусок чурека, из чего я заключил, что Кунта может застрять здесь и на гораздо большее время.

Тронулись дальше. Снова дождь. Перестал. И вот уже на пригорке показался пастушеский балаган, крытый дранкой. Крыша его уютно дымилась. У входа в шалаш стоял человек и смотрел в нашу сторону. Большая черная собака, издали облаивая нас, побежала нам навстречу. Но, узнав Бардушу, радостно завиляла хвостом, запрыгала вокруг него, подскочила к нам, неряшливо обнюхала нас, как бы говоря: «Пустая формальность!» — и снова отбежала к Бардуше.

Вслед за быками мы поднялись к балагану. Тот, что стоял у входа, оказался старшим пастухом. Это был человек лет семидесяти с лишним, плотный, небольшого роста, с умными, спокойными глазами на круглом лице.

Он поздоровался с нами за руку, как истинный патриарх, не выразив ни малейшего удивления по поводу нашего прихода, ибо удивление могло быть понято гостями как отдаленный намек на возможность стеснить обитателей балагана. Звали его Чанта.

— А Кунта что, остался в Чегеме? — спросил он у Бардуши.

Тот объяснил ему, где Кунта, и они вдвоем стали развьючивать лошадей. В двух загонах, огороженных большими белыми камнями, мычали коровы и телята. Появление отцов и мужей не вызвало никакой, во всяком случае заметной, радости среди жен и детей. Быки отвечали тем же, если не делать скидку на их усталость. Некоторые из них начали пастись, а некоторые тут же разлеглись возле шалаша и затонов.

Косогор луга за балаганом в какой-то фантастической близости переходил в белую громаду ледника, из которой высовывалась черная скала. Вершины гор с востока были озарены райским золотом уже зашедшего для нас солнца.

Вдруг раздался легкий топот, и по косогору луга вереницей, держась друг за другом, промчались ослики и скрылись за бугром. Потом, видимо, описав полукруг, они появились далеко внизу и там такой же ровной вереницей пересекли косогор и скрылись за откосом. Было что-то странное в этой их пробежке, казалось, они с некоторой экономией сил мчатся к какой-то осознанной цели.

— Чего они бегают? — спросил я у Бардуши, когда ослики промчались над шалашом.

— У них сейчас гон, — сказал Бардуша, снимая мешок с лошади, — день и ночь за ослицей бегают.

Бардуша и Чанта внесли мешки в балаган, сняли с лошадей седла и отпустили их. Мы с Андреем вошли следом. Широкий проход и лежанка во всю его ширину. Она была покрыта бурками и шкурами животных, из-под которых кое-где высовывались зеленые ветви рододендрона. В головах — седла. Над ними — ружья.

Слева от входа горел костер, и пастух спиной к нам сидел на древесном обрубке, склонившись над большим чугунным котлом, стоявшим на медленном огне, голыми по локоть руками, как родовспомогатель, помогал рождению сыра из молока. Оглянувшись на нас, он привстал, но руки, погруженные в котел, продолжали лепить нарождающийся сыр.

— Кончай, Хасан, — сказал Чанта, — люди промокли, разведи хороший огонь.

— Сейчас, — сказал пастух и, еще минут пять повозившись руками в котле, вытащил из него большой белый ком сочащегося сыра, переложил его в плетеную корзину, стоявшую рядом с ним, и подвесил корзину на деревянный крюк, вбитый в стену. Из корзины равномерно закапало.

Над самым костром под крышей висело несколько задымленных кусков копченого мяса. В левом углу стояла кадушка для кислого молока, или мацони, как его у нас называют. Сверху на доске, перекрывающей угол, лежали круги уже готового сыра, аппетитно прокопченные дымом до рыжего, телесного, цвета.

Пастух приподнял тяжелый котел, вынес его из балагана и вылил снятое молоко в долбленое корыто, стоявшее у входа. Он вошел с пустым котлом, и стало слышно, как собака жадно лакает из корыта.

Хасан внес в балаган охапку дров, разгреб жар, пододвинул головешки, наложил сверху поленья, и через минуту загудел веселый огонь. Мы с Андреем разделись до трусов и расстелили на лежанке возле огня свою одежду. Бардуша, не раздеваясь, пододвинулся к костру и задымился паром. Через полчаса сухие, в сухой одежде, мы сидели возле огня.

Хасан поставил на огонь котел для варки мамалыги. Он снял из-под крыши один из кусков копченого мяса, аккуратно насадил его на деревянный вертел, отгреб жар от костра и, приладив вертел к полену, стал жарить мясо, покручивая вертел, щурясь и отворачиваясь от дыма. Вскоре мясо зашипело, и жир, капающий в жар, вспыхивал короткими голубоватыми вспышками. В ноздрях защекотало.

Потом, прислонив к стене вертел с недошипевшим мясом, он быстро приготовил мамалыгу, снял со стены висевший на ней легкий столик, поставил его перед нами, нашлепнул мамалыжной лопаточкой дымящиеся порции мамалыги на чисто выскобленную доску столика, разделил мясо, с нешуточной строгостью вглядываясь в него, чтобы не ошибиться и самые лучшие куски придвинуть гостям, нарезал копченого сыра, который мы тут же растыкали по своим порциям дымящейся мамалыги, чтобы он там размяк, и, сдерживая торопливость, приступили к еде.

После долгой дороги это копченое мясо с обжигающей пальцы мамалыгой, этот размякший, пахучий, альпийский сыр показались мне необыкновенно вкусными. Да еще сверх этого по миске густого кислого молока. Ледяное мацони с горячей мамалыгой довершило наш прекрасный пастушеский ужин.

После ужина, узнав наконец о причине нашего похода в горы, Чанта сказал, что слышал от своего отца об этом святилище, но сам его никогда не видел.

— Это же, я так думаю, — сказал он, взглянув на Андрея, — очень далеко отсюда.

— Нет, — сказал Андрей, — километров семь-восемь… Вон туда…

Он показал рукой.

— Может быть, может быть, — согласился Чанта, — вы ученые люди, вам видней.

— Медведи не беспокоят? — спросил я.

— В этом году пока нет, — сказал Бардуша, — а в прошлом один раз приходил. Тогда у нас буйволы были, сейчас мы их оставили дома.

Так вот. Я шел с дровами и проходил тут внизу, где паслись буйволы. Слышу, один буйвол фырчит и фырчит. Я бросил дрова и стал подходить к нему. Это самый сильный наш буйвол. Боевой. Подхожу. Не подпускает. Фырчит и фырчит. Шея в крови. Я долго-долго ласковыми словами уговаривал его. Наконец подпустил. Вижу, с обеих сторон шея расцарапана медвежьими лапами. Но раны, слава богу, неглубокие.

Я осмотрелся и заметил, что склон в одном месте разрыт медвежьими когтями и трава прямо влипла в землю от его тела. И я понял, что случилось. Среди буйволов был буйволенок. Медведь, наверное, хотел напасть на него, а этот его не пустил. Он ударил его и рогами прижал к земле. Так прижал, что медведь ничего не мог сделать и только искогтил землю как граблями. Потом ушел. Может, буйвол хотел разогнаться и еще раз его ударить, может, еще что. Не знаю… В тот же день нам передали, что у пастухов, которые стоят недалеко от нас вот за этой горой, медведь зарезал телку. Я уверен — это был он. Здесь у него ничего не получилось, вот он и пошел туда.

— Как дела в колхозе? — спросил я у Чанты.

— Сейчас неплохо, — кивнул он, — жаловаться не можем. Кто не ленится — хорошо зарабатывает. Глупости, конечно, есть. Вот, например, на днях должен приехать из Чегема госконтроль. Одному нашему грамотному дураку такое имя сейчас дали. Он должен проверить, не прячу ли я сыр, не занижаю ли удои. А как он может проверить, если я знаю, что он не умеет доить коров? Если я говорю, такая-то корова столько молока дает, а вот эта столько-то, ты, чтобы проверить меня, сам должен подсесть под нее и надоить. Тогда видно будет, правильно я говорю или нет. А так он все равно запишет то, что я ему скажу. Значит, проверка для бумаги! И так многое еще делается для бумаги…

— Вот я чего никак не пойму, — сказал Бардуша, взглянув на меня своими яркими, твердыми глазами, — сейчас у нас в колхозе такой закон ввели. Кто сдаст государству тонну мяса в год — и хорошие деньги за это получит, и полностью освобождается от всех колхозных работ. Выходит, такой колхозник на самом деле единоличник. Тогда зачем нам надо было столько времени полоскать мозги, если мы пришли к тому же, с чего начинали?

— Тут свой марафет, — сказал Чанта, подумав, — до войны и после войны колхозникам копейки платили. И только когда Хрущит свернул шею Лаврентию, мы, крестьяне, вздохнули. Если бы не Хрущит, царство ему небесное, мы бы все пропали…

Немного подумав, добавил:

— Власть это как времена года. От нас ничего не зависит. Большеусый был как ужасная зима. Как Большой Снег. Но Большой Снег у нас держался три дня, а он держался тридцать лет. Я хорошо помню Большой Снег. В это время я уже был расторопный мальчик. Пятьдесят коз мог выпасти и в целости пригнать домой… Теперь Хрущит. Он был как веселая весна. Однажды, отдыхая на Пицунде, он приехал в село Дурипш в гости к одному крестьянину. Я там не был, люди рассказывали. Говорун, как мельница, всю ночь никому слова не дал сказать. Но и выпил за ночь семнадцать чайных стаканов вина! Для пожилого вождя это неплохо. Хороший был человек, царство ему небесное, нас, абхазцев, жалел. Пил с нами!

Теперь этот, который сейчас… Забыл имя… Справный, хорошо отдохнувший мужчина, ничего не скажешь. Но мы от него ни плохого, ни хорошего не видим… А что дальше будет — посмотрим…

За стеной время от времени раздавался шум и топот отбегающих быков. Это рыжий вожак все никак не мог угомониться и сгонял с места разлегшихся быков.

— Я его должен привязать, а то он нам спать не даст, — сказал Бардуша, вставая.

Он снял со стены моток веревки и вышел.

— Поосторожней, — кинул ему Чанта вдогон, — как бы он не боднул тебя.

— Я его так бодну, — отозвался Бардуша, — что шкура его будет сушиться на крыше!

— Сюда, волчья доля, сюда! — раздался через некоторое время его раздраженный голос. Потом он вдруг громко расхохотался и добавил: — Эх, жизнь! Что человек, что скот!

— Что ты смеялся? — спросил я, когда он вошел.

— Как тут не посмеешься, — сказал Бардуша, усаживаясь и протягивая руки к огню. — Как только я привязал этого буяна, к нему подошел один бык и ударил его в бок рогами. Подхалим, хотел мне понравиться! Если ты такой герой, почему ты не ударял его до этого, когда он не был привязан?

По какой-то таинственной закономерности разговор о нравах быков вывел нас к тому, что, оказывается, этот пастух Хасан на самом деле не Хасан, а Хозе. Он из тех испанских детей, которых ввезли в нашу страну во время гражданской войны в Испании. Хозе ничего не помнит о своей первой родине, только помнит, что долго-долго плыл пароход. Все остальное он забыл, ну и, разумеется, испанский язык.

— Однажды в Мухусе продавал орехи, — сказал он, — подходят двое и говорят между собой по-чужестранному. Оказалось — испанцы.

— Ты им сказал, что ты испанец? — спросил я.

— Нет, конечно, — ответил он, — какой я испанец, я абхазец!

— Что-нибудь понял, — спросил я, — когда они говорили между собой?

— Ни одного слова! — воскликнул он почти гордо, как о каком-то прочном, хотя и неведомом достижении.

— А испанские песни слышал? — спросил я у него, пытаясь докопаться до его генетической памяти.

— Конечно, — сказал он, — у меня и здесь есть «Спидола».

— Ну и что, — спросил я, — что-нибудь чувствуешь?

— Ничего, — сказал он, как бы опять настаивая на прочности своего неведомого достижения, — обыкновенная заграничная музыка!

Он посмотрел на меня с некоторой вызывающей готовностью множить примеры этой прочности. И тут у меня мелькнула безумная мысль проверить его испанскую реакцию на Карменситу.

— А ты Зейнаб знал? — спросил я у него.

— Какую Зейнаб? — подозрительно переспросил он, словно чувствуя в моем вопросе некоторую недобросовестность. — Эту фулиганку, которую отец убил?

— Да, — сказал я.

— Кто ж ее не знал, — презрительно процедил он, решительно не понимая, какое к этому имеет отношение прочность его достижений, — я бы ее там, под землей, палкой забил, как змею. Слыхано ли, чтобы абхазка так позорила своего отца! А чего ты ее вспомнил?

— Просто так, — сказал я, сдаваясь.

Больше мне нечего было ему предложить, разве что устроить корриду. Рыжий бык вполне подходил для такой роли, и Бардушу явно можно было подучить кое-каким приемам матадора, ноя, думаю, это зрелище навряд ли всколыхнуло бы генетическую память Хасана-Хозе, даже если бы удалось доказать старшему пастуху научную плодотворность такого опыта.

Только заговорили о бедняге Кунте, которому, видно, пришлось заночевать с быком, как раздался громкий лай собаки. Она побежала вниз.

— Это он, — сказал Бардуша, прислушиваясь к удаляющемуся лаю и первым уловив, что он смолк.

В самом деле вскоре Кунта появился в дверях. Все привстали.

— Пригнал-таки? — спросил Чанта.

— Кое-как пригнал, — сказал Кунта и, бросив бурку на лежанку, уселся у огня, где ему освободили место.

— Ай молодец, — сказал Чанта, поощряя его, как ребенка, — быстрее подайте ему ужин!

Хасан-Хозе подал Кунте ужин. Вскоре мы все улеглись на лежанке. В тишине, как водяные часы, равномерно шлепали капли из корзины, где лежал свежий сыр. Снаружи время от времени доносились богатырские выдохи быков. Журчал ручей. Со стороны луга дважды или трижды налетал и затихал топот мчащихся осликов. Улегшись под буркой и поудобней пристроив голову к седлу, я сладко уснул.

Проснулся я от дурацких песенок «Маяка» и не сразу понял, где я, в Москве или в горах. Это работала неутомимая, как я потом убедился, «Спидола» Хасана-Хозе.

Все уже давно встали. День был солнечный, и я чувствовал себя необыкновенно бодро. Когда я, взяв полотенце, пошел умываться к ручью, ослики пробегали по цветущему лугу. Я их почему-то пересчитал. Оказалось, что девять осликов бегут за одной ослицей.

Я попытался приглядеться к ней, чтобы понять тайну ее привлекательности, но ничего не понял. Потряхивая гривкой и наклонив голову, как мне показалось, с выражением затаенной усмешки, она бежала впереди. Это была ослица светло-пепельной масти и, видимо, в ослином племени проходила за блондинку. Один осел был мышастый, другой, в рыжих клочьях, замыкал шествие. Все остальные были темные.

Я следил за ними, пока они не скрылись за бугром и, продолжая бег по невидимому кругу, снова появились далеко внизу. Теперь я заметил, что два задних ослика, медленно наращивая темп, обошли передних, что не вызвало у обойденных никакого особого волнения, словно это входило в заранее обусловленный стайерский замысел. Так как, пока я наблюдал за ними, со стороны осликов не было ни одной попытки овладеть ослицей, казалось, что по условиям забега ослица достанется тому ослику, который последним удержится на дистанции, когда все остальные, не выдержав гонки, попадают замертво.

Прозрачная вода ручья искрилась, бежала и журчала, словно без устали на виду у ледника пела цветущим травам о радости побега из-под его глыбы.

Я умылся мягкой, подснежной водой. Утираясь полотенцем, я все слушал и слушал журчанье ручья, и вдруг мне в голову пришла такая мысль.

Подобно тому как освобожденная вода ручья до освобождения от ледника сама была частью ледника, так и мы до собственного освобождения не только угнетаемся несвободой, но и сами невольно являемся частью несвободы, угнетения и самоугнетения.

К черту разговоры о тайной свободе, подумал я. Свобода, скрывающая себя, это еще одна разновидность несвободы. Акт дарения свободы есть главный признак самого существования нашей свободы. Подобно тому как в удачности собственной шутки мы убеждаемся, увидев, как другой человек улыбается ей, так и о существовании нашей свободы мы с абсолютной точностью убеждаемся только в момент дарения свободы другому. Если ты свободен — журчи! Иначе твоя свобода уродлива как ручей, журчащий с выключенным звуком.

Когда я вернулся в балаган, завтрак был готов. После еды Андрей перекинул фотоаппарат через плечо, и мы двинулись в путь. Волшебно-золотистые от цветущих примул, в белых пятнах снежников, круглые холмы уходили на юго-восток. Перебираясь по ним, мы должны были дойти до святилища.

Перевалив за первый холм, мы встретили старого одноглазого пастуха, который пас своих коз над ангельски-голубым озерцом, в котором сидел большой черный буйвол и, спокойно поглядывая на нас, жевал свою жвачку. Глазу, привыкшему видеть буйволов в болотистых долинных водах, видеть его в горном озере было так же странно, как увидеть негра в палате лордов, пожевывающего чуингвам.

Сам пастух и его козы на изумрудно-зеленой лужайке выглядели так живописно, что Андрей не удержался и несколько раз пощелкал его с разных сторон. Забавно было замечать, что старый одноглазый пастух каждый раз, когда Андрей нацеливал на него свой объектив, так поворачивал голову, чтобы остаться запечатленным своим зрячим профилем. Я подумал, что идея соцреализма возникла не на пустом месте, она отражает достаточно древнюю особенность человеческой психики.

Подымаясь с одного холма на другой, мы шли и шли, и я стал замечать, что Андрей все чаще останавливается, озирается, не зная, на какой из ближайших холмов взобраться.

— Ты подожди, — сказал он мне наконец, а сам, легкой рысцой слетев с холма, взобрался на другой, зашел за него, вновь появился и, показав мне рукой, чтобы я, не взбираясь к нему, прямо шел к другому холму, сам двинулся туда же.

Еще несколько раз, оставляя меня на месте, он рыскал по окрестным холмам. Я подумал, что наши пастухи, вероятно, были правы, считая, что это святилище находится где-то очень далеко отсюда, а Андрей за десять лет просто забыл об этом. Но вдруг он вылез из-за очередного холма и уверенно помахал мне рукой. Я спустился со своего и поднялся к нему.

Мы зашли за холм, и я увидел святилище. Это было небольшое пространство, огороженное белыми камнями. Внутри этой символической ограды лежала огромная куча наконечников стрел: клешневидные, ромбовидные, со сдвоенным или даже строенным жалом, многогранные, плоские, расширенные как допасти, или суженные как шило.

Я прислушался к себе, стараясь услышать зов крови, но, увы, ничего не услышал. Очень уж это далеко. Понятно, почему наши предки выбрали место для клятвы и молитвы, расположенное столь высоко. Они хотели быть поближе к богу.

Но было неясно, как вся эта груда боевого железа, пролежав здесь семь-восемь веков, покрылась только поверхностным слоем ржавчины. От древков, конечно, и следа не осталось.

— Десять лет назад, — пояснил Андрей, — когда я нашел это святилище, мы послали в Москву на экспертизу несколько наконечников. Специалисты по металлу, определив наличие примесей в выплавке, не смогли расшифровать состав этих примесей.

С наконечниками в руках и без мы пощелкали друг друга возле святилища. Я взял на память несколько наконечников с наиболее шаловливыми формами смертоубийства, и мы пустились в обратный путь.

Теперь мы шли более краткой дорогой, отсекая ненужные холмы. Вдруг на склоне одного из них я увидел ослика. Пока я подходил к нему, он с печальным любопытством меня оглядывал. Это был темный ослик с мышастым брюхом и светлыми арлекинистыми пятнами у губ и глаз. Эта арлекинистость морды ослика показалась мне знакомой, но я никак не мог припомнить, кого именно он мне напоминает. Я погладил его длинноухую морду, потрепал по гривке, и он вел себя так, как будто соскучился лично по мне.

Когда я пошел дальше, он как собака последовал за мной. Такой привязчивости я не ожидал, и это меня обрадовало. Тем более что у меня никогда не было последователей. Пусть будет хотя бы один такой последователь, думал я, оглядываясь и видя, что ослик топает за мной.

Мы с Андреем слегка разбрелись. Он шел по ложбине, а я шел по верхней части холма. Холм, по которому я шел теперь с осликом, неожиданно превратился в каменистый обрыв.

Здесь спуститься было невозможно, и я повернул обратно, чтобы присоединиться к Андрею. Я думал, что ослик сделает то же самое, но он, дойдя до края обрыва, остановился и уставился в пространство. Я несколько раз окликал его, но он даже не обернулся. Я не поленился вернуться, подошел к краю обрыва и, взяв его за голову, попытался сдвинуть его с места. Он не сдвинулся ни на шаг. Тогда я ухватился за его шею и попытался загнуть ее в обратную сторону. Шея не сгибалась. Сочетание арлекинистой морды с жестоковыйностью усилили признаки какого-то знакомого писателя, но я так и не смог его вспомнить.

В состоянии глубочайшей задумчивости ослик стоял над обрывом и глядел в пространство. Почему он так охотно шел за мной, а теперь заупрямился? Что ему открылось? О чем он задумался? Или он разочаровался во мне, потому что я не рискнул лезть в пропасть? Сколько загадочных вопросов может породить один осел! Рискуя остаться без единственного последователя, я присоединился к Андрею.

Мы вернулись к пастушеской стоянке. У входа в нее Бардуша расщеплял топором толстую пихтовую ветку.

— Ну как, нашли? — спросил он и, врубив топор в расщеп, выпрямился.

Я вынул из кармана наконечники и показал ему. Из балагана вышел Чанта и тоже стал рассматривать их. Оба, прикладывая жало наконечников к своей груди, подивились высокому качеству их смертоносности.

Вдруг раздался топот и на зеленом откосе луга появились ослики. Не ускоряя и не замедляя темпа, а главное, не сбиваясь с него, они пересекали луг. По-прежнему, круто наклонив голову с выражением дьявольской усмешки, впереди мчалась пепельная ослица, мчалась, ни разу не оглянувшись, в полной уверенности, что никто из поклонников, пока жив, не остановится и не выйдет из игры. Теперь ослик в рыжих клочьях шел первым за ослицей, а мышастый замыкал шествие.

Я вспомнил ослика, встреченного на обратном пути, и сказал об этом пастухам.

— Это наш осел, — оживился Чанта, — мы его уже два дня ищем. Его закусали остальные ослы, и он сбежал. Где ты его встретил?

Я объяснил, насколько это было возможно.

— Надо будет Кунту послать за ним, — сказал он, — как бы его медведь не зарезал.

— А почему они его закусали? — спросил я. Чанта промолчал, а Бардуша расхохотался.

— Ревнуют, — сказал он, — видно, он нашей ослице приглянулся.

«Значит, они все-таки иногда останавливаются», — подумал я.

Поближе к вечеру, хотя и раньше времени, Кунта пригнал телят и сказал, что один теленок куда-то исчез.

— В щель провалился, — заметил Бардуша, — больше деться ему было некуда. Сейчас пойду поищу.

Он вошел в балаган и вышел оттуда с фонариком и мотком веревки. Я присоединился к нему. Когда мы уходили, Чанта уже разъяснял Кунте, где и как найти сбежавшего ослика.

Мы прошли луг и, овеваемые холодом ледника, подошли к нему. Ноздреватый снеголед местами отливал старческой желтизной. Трухлявая мощь ледника. Осколки скал и камней здесь и там были впаяны в его поверхность. Он кончался вымоиной, в глубине которой глухо журчали талые воды. Освещая фонариком дно, Бардуша медленно двигался вдоль нее.

— Вот он, — сказал Бардуша, когда мы прошли уже метров триста. Он лег на траву и поглубже сунул руку с фонариком в вымоину. В жидком свете я едва различил подобие живого существа.

Сделав петлю на конце веревки, Бардуша сказал:

— Если теленок сломал ногу, поужинаем свежей телятиной… Но я думаю, он соскользнул…

Вручив мне фонарик, Бардуша лег на траву и стал опускать веревку. Теленок лежал на дне, и Бардуша долго не мог накинуть ему на голову петлю. Наконец продел!

Это был, вероятно, редчайший случай в истории, когда при помощи петли не душили, а пытались спасти от смерти. Бардуша осторожно затянул петлю и, встав на ноги, начал плавно вытягивать веревку. Тело теленка приподнялось и пошло вверх. Бардуша, равномерно перебирая руками, тянул веревку. Так тянут ведро из колодца, когда боятся расплескать воду.

Весь мокрый, полузадохшийся теленок появился над вымоиной. Бардуша вытащил его, стянул петлю с шея и поставил его на ноги. Бедный теленок упал, но открыл глаза и чихнул. Бардуша ощупал его ноги и убедился, что теленок их не сломал.

Я вполне искренне отказался от свежей телятины, ибо это было милое существо с припухлыми росточками рожек, с коричневой шерстью и белым пятном на боку, отдаленно напоминающим Гренландию на школьном атласе.

— Будет жить, — сказал Бардуша и, приподняв теленка, взвалил его на плечи, — он там пролежал не больше двух часов.

Когда мы пришли к стоянке, Чанта и Хасан-Хозе уже доили коров. Бардуша нашел глазами мать этого теленка и, подойдя к ней, поставил его рядом. Теленок стоял, пошатываясь. Корова стала облизывать его. Теленок все стоял, пошатываясь, и уже казалось, что корова удивляется его равнодушию к ее вымени. Бардуша подошел к нему и, приподняв, поставил возле вымени. Теленок остался безразличен. Бардуша ткнул его мордой в сосец. Теленок не мог вспомнить, что надо делать. Бардуша приподнял его голову одной рукой, а другой, нажав на сосец, выцедил ему на губы струйку молока. Теленок облизнулся. Бардуша выцедил еще одну струйку. Теленок ожил. Бардуша сунул ему в рот сосец, и теленок, наконец вспомнив, как это делается, зачмокал, толкаясь головой в вымя.

…На этот раз Кунта вернулся во время ужина.

— Нашел? — спросил Чанта.

— Пригнал, — ответил Кунта.

— Ай, мой Кунта, — сказал Чанта поощрительно, — что бы мы делали без тебя! Присаживайся поближе к огню.

— Он охотно повернул или упрямился? — спросил я.

— Я его палкой огрел, и он повернул, — сказал Кунта и, присев у огня, принялся за ужин. Однако после нескольких глотков, видимо, решив, что у меня нет исчерпывающего представления о предмете, добавил: — Осел хорошую палку уважает.

После ужина и долгого сидения у жаркого костра, когда пастухи стали устраиваться спать, я вышел из балагана. Из-за горы подымалась луна. Мохнатые, влажные звезды были непривычно ярки, как это бывает только в горах. Вдали бледным привидением светил ледник. Бодрая прохлада пронизывала тело. Журчал ручей.

И вдруг налетел знакомый топот. Из-за бугра вымчали тени осликов и понеслись невидимой линией своего круга. Я пересчитал их, пока они пробегали по лугу, и понял, что мой ослик прощен и допущен к великому марафону. Однако разглядеть, какое он там место занимает, было совершенно невозможно.

Несколько утомившись удивляться их неутомимости, я вошел в балаган и лег спать.

Книга III

Глава 22

Бармен Адгур

— Сейчас, Зиночка, мозги мне пудрить не надо! Ты знаешь — заказ-маказ я не люблю. Принеси все самое лучшее, что у вас есть, чтобы я с хорошими людьми поужинал, немножко выпил и от души провел время. Теперь иди!

Я что хотел сказать? Вот это, кто выдумал, что у меня два сердца, если где-нибудь его найду, клянусь мамой, в живом виде скушаю. Кому-то интересно распространять эти слухи. Но я рано или поздно дойду до этого человека, потому что догадываюсь кто. Среди наших ребят тоже немало ишаков попадается.

— Как это так, — они говорят, — ты мог выжить, если в тебя попало шесть пуль и тем более одна прошла через сердце? Оказывается, у тебя, Адгурчик, два сердца, зачем ты это от своих ребят скрывал?

— Слушайте, — говорю, — у меня одно сердце, и оно разорвется от горя, если вы так будете говорить. Неужели вы, мои друзья, местные ребята, столько раз от меня принимали хлеб-соль и я от вас столько раз принимал хлеб-соль, и вы можете поверить в это дефективное чудо?

Во-первых, я выдержал шесть пуль, потому что наш род вообще отличается жизненностью. Во-вторых, пуля, которая прошла через сердце, прошла во время сжатия сердца и фактически его не тронула. Современная медицинская наука установила, что раз в сто лет такое бывает. Пуля, которая проходит через сердце, раз в сто лет проходит в момент сжатия, понимаете, сжатия, и человек остается живым. Это все равно, что на рублевую облигацию выиграть машину «Волга».

Но разве всем объяснишь. Люди приходят в бар, и некоторые по глупости спрашивают:

— Это правда, Адгурчик, что у тебя два сердца?

И мне бывает больно оправдываться за то, что я не умер. Клянусь мамой, если специально не пошел на Маяк, где расположена наша бойня. Там работает наш знаменитый мясник Мисроп. Забойщик. Старику под восемьдесят лет, но нам, молодым, десять очей вперед даст, потому что каждое утро пьет стакан свежеубойной крови.

И вот я ему все рассказываю, как родному отцу. И Мисроп мне говорит:

— Я слышал про твое геройство, Адгурчик. Но от такого человека, как твой отец, учти, я другого сына не ожидал. И твою мать я знаю хорошо. Наша эшерская женщина в прекрасном доме выросла, прекрасная хозяйка, и братья ее все еще там живут как богатые богатыри.

И теперь я тебе, как старый мясник, откровенно скажу, что за всю свою жизнь я не видел не только парного сердца, но парной селезенки не видел. И только в тысяча девятьсот тридцать шестом году мне попался черный бык с двумя желудками.

— Дорогой Мисроп, — говорю, — черный бык с двумя желудками в тысяча девятьсот тридцать шестом году какое отношение имеет к моему горю? Черный бык с двумя желудками в тысяча девятьсот тридцать шестом году означает другое — будет тридцать седьмой год, и Сталин всех сожрет.

— Я это сразу понял, — говорит Мисроп, — и гаданье по бычьей лопатке то же самое показало. Но тогда ничего не мог сказать — время было такое. Так что, дорогой Адгурчик, насчет четвероногих отвечаю всем имуществом своим, а у мясника, сам понимаешь, кое-какое имущество есть. Но насчет людей я ничего не знаю, потому что я старый мясник, имею дело с животными. А насчет людей тебе может сказать хороший доктор или кто-нибудь из бериевских палачей, которые сегодня гуляют по бульвару как тихие пенсионеры. Одного-двух я тебе сам могу показать, но они, конечно, никогда не признаются, что делали с живыми людьми.

Вы, дорогие друзья, можете подумать, почему я, политически развитый бармен, часто вспоминаю бериевских палачей, когда это сейчас официально не рекомендуется? Потому что эти аферисты принесли столько горя нашей цветущей Абхазии, что мы, патриоты, еще тысячи лет не забудем об этом.

В тридцать седьмом году мой дядя работал председателем сельсовета в селе Адзюбжа. Однажды приезжает туда человек из органов и говорит: собрать колхозников на доклад. И вот мой дядя вместе с председателем колхоза собирают людей. Человек двести собрали. Слава богу, многие не пришли. И вот этот человек делает доклад о международном положении, а потом в конце говорит:

— Колхозная политика была неправильная. Вы должны выступить против нее, а мы вас поддержим оружием.

Вы чувствуете, какую провокацию бросает? Но крестьяне к этому времени, слава богу, битые, кое-что понимают. Молчат. «Да» не говорят и «нет» не говорят. Расходятся. И что же? В течение двух ночей всех, кто был на собрании, вместе с председателем колхоза и сельсовета забрали. Что им пришили? Попытка вооруженного восстания против колхозного строя.

А моему дяде, потому что он ничего не подписал во время допроса, глаз выбили. Но он о себе не думал. Он, бедный, мучился, потому что своими руками тянул колхозников на собрание. Но разве он знал, что так будет? И что интересно — тех крестьян, которые с прибором положили на колхозное собрание, не тронули. Взяли только тех, которые пришли на собрание. Всем дали по червонцу, и почти никто из них не вернулся из Сибири. Но мой дядя вернулся. Я же говорил, что вообще наш род отличается жизненностью. А кто ответит за выбитый глаз дяди?

Но вот, дай бог ему здоровья, приходит двадцатый съезд. А дядя жил тогда с нами. Помогал нам как родной отец, потому что папа умер через два года после войны. И когда наступил двадцатый съезд, к нам из Чегема приезжает мой двоюродный брат, работающий там учителем средней школы.

— Дядя, — говорит, — наше время пришло. Теперь ты мне покажи следователя, который выбил тебе глаз, потому что даже в библии сказано: око за око.

— Нет, — говорит, — сынок, не покажу. Ты слишком горячий, ты на одном глазе не остановишься. Но я плачу не за свой глаз, а за тех крестьян, которых своими руками тащил на собрание.

— Дядя, — серчает мой двоюродный брат, — ты ни в чем не виновен, история виновата, но мы, твои племянники, должны отомстить за тебя.

Но дядя так ему ничего не сказал, и он уехал. Я тогда совсем мальчик был. Но вот приходит двадцать второй съезд, дай бог ему здоровья, а я в это время в армии. И я пишу дяде из армии.

— Дядя, — пишу, — опять наше время пришло. Как советский десантник, как отличник боевой службы жду встречи с твоим следователем.

Но дядя так мне его и не показал. И вскоре он умер, потому что день и ночь думал о крестьянах, которые, замерзая в Сибири, может быть, говорили между собой:

— Что мы ему такого плохого сделали, что он нас тащил на это собрание?

Разве я это когда-нибудь забуду? Вот так они очистили все наши долинные села. И теперь нам говорят:

— Хватит вспоминать про бериевщину! Сколько можно?

А я говорю:

— Еще тысячу лет будем вспоминать и не хватит!

Но я теперь возвращаюсь к своему личному горю. Правда, мясник Мисроп меня поддержал, но этого мало. Люди продолжают приходить в бар и мучают вопросами за второе сердце. И я уже решил поехать в Москву, нанять хорошего профессора и получить у него справку, что человек вообще два сердца не может иметь. Тем более некоторые приходят в бар и, пользуясь шуткой, мацают, извините за выражение, как пидара, чтобы послушать второе сердце. Я хотел получить такую справку, снять с нее копию у нотариуса и прилепить в баре к стенке:

— Читай сам, если грамотный!

И тут как нарочно ко мне в бар приходит один пожилой человек с женой и пьет коньячок, запивая турецким кофе. Ничего так пьет, симпатично. Я смотрю на него, а у меня глаз охотничий, и думаю: физиономия клиента тянет на профессора.

— Извините меня, — обращаюсь я к нему, — вы случайно не профессор или у вас только видимость?

— Да, — говорит, — я профессор.

Жена тоже улыбается и кивает.

— Извините меня, — говорю, — но по какой отрасли?

— Я, — говорит, — доктор медицинских наук.

— И профессор, — говорю, — медицинских наук?

— Да, — говорит, — а что?

И тут я ему рассказываю про свое горе и прошу ответить на вопрос:

— Бывает у человека два сердца или нет?

— До сих пор, — говорит, — я никогда не встречал в медицинской литературе, но в жизни все может быть.

— Как, — удивляюсь я, — вы доктор медицинских наук, вы профессор этих же наук, неужели вы точно не знаете, может быть у человека два сердца или нет?

— В жизни, — говорит, — все может быть.

— Вот от этого он и пьет, — добавляет жена.

И так я опять остаюсь со своим горем. Теперь я расскажу, все, как было, потому что вы друзья дяди Сандро, а это для меня все. Тем более вам это могут здесь рассказать в искаженном виде, как будто у меня два сердца.

Клянусь мамой, клянусь моими двумя детьми, если хоть одно слово неправда. В том же баре я тогда работал. В тот день горевестник сообщил, что в Чегеме умерла моя двоюродная бабушка, то есть моей материной матери сестра, так считается по нашим обычаям.

Ей как раз исполнилось девяносто лет, и она умерла. И мне было ее очень жалко, потому что она была такая добрая старушка и я в детстве часто жил у них дома.

Вообще у меня такой организм — когда умирает старый человек, мне его больше жалко, чем молодого. Молодых тоже жалко, но не так. Такой у меня организм. Я так думаю: когда человек долго живет, он уже привыкает к жизни, и вдруг приходится умирать. А молодой еще не так привыкает к жизни и ему легче умирать. Поэтому молодые чаще бывают с душком — рискуют.

Когда я служил в десантных войсках, у меня друг был один. Виктор звали. Русак. Мы с ним жили как братья. Такой здоровый парень был, что ему прозвище дали — Водолаз. Вот это был парень! Что такое бздунеус — вообще не понимал! В самой ужасной ситуации он говорил свое любимое слово: «Нормалевич!» — и любое хулиганье в воздухе таяло.

Бедный Виктор, царство ему небесное, погиб. Стропы запутались, и парашют не раскрылся. Я прыгнул раньше. Только голову подымаю, вижу, летит как камень. Клянусь мамой, клянусь моими двумя детьми, если он не крикнул в последний раз:

— Нормалевич, Адгур! — и врезался в землю. Я тогда чуть от горя с ума не сошел. И тогда меня замполит вызвал и сказал:

— Дорогой Адгур, есть правительственное задание. Отбираем добровольцев на Кубу. Поедешь?

— Конечно, — говорю, — поеду. Что мне здесь делать, когда у меня лучший друг погиб.

Тогда был как раз карибский кризис. Мы пробыли на Кубе около двух месяцев. Ничего там такого особого не увидел, тем более нас никуда не пускали. Только океан, как я заметил, имеет преимущество цвета над нашим морем, но люди нищие. Все же я там немножко развеялся от своего горя. И теперь чуть что я говорю себе: «Нормалевич!» И любой мандраж проходит. Сейчас давайте выпьем, дорогие друзья, за упокой его души, моего Виктора… Вот так…

Так вот, значит, в Чегеме умерла бабушка. Я сдаю выручку директору и говорю ему за полчаса до закрытия бара, что я сегодня уйду пораньше в связи с нашим домашним горем.

— Пожалуйста, — говорит, — Адгурчик, иди, но я с тобой должен поговорить по одному делу. Давай минуты две посидим, выпьем, а потом пойдешь.

Сейчас какое настроение пить, когда в Чегеме бабушка лежит мертвая, и мы завтра рано утром всей семьей туда собираемся поехать.

Но что поделаешь? Во-первых, директор. Во-вторых, человек намного старше меня. Он разливает коньяк, но я не пью. Просто для приличия две-три капли проглотил. Слушаю, что он говорит. А он какую-то ерунду говорит. Вспоминает дело трехлетней давности, которое я уладил. А он так говорит, как будто я его родственника обидел. Но во-первых, я это дело давно закрыл, а во-вторых, почему ты три года молчал, а сейчас вспомнил про своего родственника?

В конце концов еле отделался от него, извинился и встал.

— Ну ладно, — говорит, — иди, раз у вас такое горе, а я потихоньку закрою бар и тоже уйду домой.

И вот, как сейчас помню, иду из бара приблизительно так в десять или пятнадцать минут двенадцатого. Как обычно. Прошел три квартала и прохожу мимо парка по темной улице. Вот этого горсовета, извините за выражение, маму тоже имел. Почему фонари не могут поставить? Всю жизнь одно и то же слышу: «Новый ГЭС пустили, новый ГЭС пустили, а в городе электричества все меньше и меньше».

А-а-а! Вот эти иностранцы, которые сели за тот стол, — немцы из ГДР. Они всегда заказывают только шампанское. Наше шампанское уважают. Больше ничего не уважают. За одной бутылкой могут весь вечер просидеть.

В прошлом году у меня шухерная встреча была с двумя немцами из ГДР. Молодые. Муж и жена. Они проходили мимо нашего дома и вдруг увидели во дворе медвежью шкуру, которую моя жена повесила на солнце. Этого медведя я три года назад убил над Сухумгэсом. И вот жена этого немца, они по-русски немножко говорили, вошла во дворе и стала спрашивать:

— Чья это шкура?

И соседи привели их в нашу квартиру. Вижу, этой молодой немочке шкура моего медведя очень понравилась.

— Пожалуйста, — говорю, — по нашим обычаям, я ее вам дарю.

Они обрадовались, а муж стал снимать золотые часы, чтобы мне подарить, но я, конечно, отказался.

— Наоборот, — говорю, — раз вы пришли в мой дом, я вас должен угостить.

Жена накрывает на стол. Я вынимаю из холодильника три бутылки шампанского, и мы садимся. А между прочим, жена, когда узнала, что я подарил эту шкуру, обрадовалась, хотя виду не показала. Она мне уже дырку в голове сделала через эту шкуру.

— Зачем нам, — говорит, — эта шкура. Она пиль собирает, и я не успеваю ее чистить… Лучше купим палас…

Моя жена как цыганка палас любит. Но я от души подарил им свою шкуру. Между прочим, моя жена «пыль» не может сказать. Она говорит «пиль», потому что из Эндурского района, а там никто правильно по-русски не может говорить. А между прочим, у нас в районе даже женщины правильно по-русски говорят.

И вот мы сидим пьем шампанское, закусываем, разговариваем. Они очень быстро накирялись. И эта молоденькая немочка, видно, я ей тоже понравился, вдруг встает, садится ко мне на колени и начинает меня целовать. Оказывается, у них это принято, а я не знал. Муж ее спокойно смотрит, а моя жена обалдела. С одной стороны, гости — ничего не может сказать. С другой стороны, ее мужа целует чужеземная женщина. И вот моя жена смотрит, смотрит и ничего не может сказать. А я от смеха умираю, потому что эта немочка меня целует, а моя жена смотрит как египетская мумие.

— Что смотришь, — говорю, — ты тоже его целуй!

Одним словом, хорошо провели время, но они захмелели и, главное, еще выпить хотят, но я не могу поставить на стол новые бутылки. Боюсь, совсем опьянеют. Хоть и ГДР, но все же иностранцы. А я же знаю — КГБ не дремлет.

В конце концов я эту шкуру хорошо упаковал, и они начали уходить. И эта немочка все время спрашивает, что бы нам прислать из Германии. А жена мне тихо по-абхазски подсказывает:

— Попроси, — говорит, — люстру «Дрезден». Мода.

— Цыц, — говорю, — ничего не надо!

Выхожу с ними на улицу, ловлю такси до гостиницы «Тбилиси», где они жили, и аккуратненько довожу их до номера.

Но я отошел от своего рассказа, глядя на этих гэдээровцев. О! Я же говорил, что они только шампанское уважают! Вот и принесла им официантка одну бутылку. Теперь будут весь вечер сидеть над ней.

И вот, значит, я иду из бара по темной улице мимо парка. Приблизительно так в пятнадцать — двадцать минут двенадцатого, не больше. Вдруг меня догоняет какая-то машина, останавливается и кто-то кричит из нее:

— Адгур, садись в машину!

Я оглядываюсь — белая «Волга», но не могу понять чья. Думаю: наверное, наши ребята едут кутить куда-то и меня с собой хотят взять. Подхожу сказать, что у нас в семье горе и я кутить не хочу и это даже неприлично, если кто-нибудь узнает. Вижу — совсем незнакомые люди. Вах! Сразу понял — дело пахнет керосином. Но меня тоже на дирхор не возьмешь.

— Садись, — говорит один из них и открывает заднюю дверцу.

— Зачем, — говорю, — я сяду в машину, когда я вас не знаю и знать не хочу.

И быстро отхожу вперед, чтобы посмотреть номер. Смотрю — вах! — машина без номера. Дело, думаю, плохо, но мандража не чувствую, за поясом, что скрывать, мой генеральский парабеллум. Быстро захожу на тротуар, потому что там кусты олеандров прикрытие дают.

Слышу — опять догоняют. Останавливаются. Трое выскакивают на тротуар и неожиданно все трое стреляют в меня. Семь-восемь выстрелов дают с десяти шагов и две пули навылет проходят через грудь.

Думают, уложили. Но я на ногах и быстро иду дальше, потому что улица темная, а их трое. Нет, думаю, здесь бой принимать невыгодно, за углом железная телефонная будка. Думаю, там продержусь и милиция близко, прибегут на выстрелы.

Когда я не упал от их выстрелов, они растерялись и дали мне уйти почти до угла. Но тут они пришли в себя.

— Стой! Стой! — кричат и, покамест я за угол завернул, еще один залп дают и еще две пули пробивают меня. И что интересно — все пули навылет.

Ну, думаю, суки, подождите, посмотрите, как стреляет советский десантник. Забегаю за угол, подхожу к телефонной будке и вытаскиваю свой парабеллум. Как только увидели, что я достаю свою пушку, все трое легли на тротуар. Я высовываюсь из-за будки и хочу стрелять. Но чтобы ваши враги в вас так стреляли, как я могу стрелять. Оказывается, правую руку мне перебили — не могу поднять пистолет. Клянусь мамой, от обиды чуть не заплакал.

Вот они, аферисты, негодяи, всадившие в меня четыре пули, сейчас лежат передо мной на тротуаре, а я не могу свой генеральский парабеллум поднять. Что делать? Все же три раза стреляю в асфальт, чтобы взять их на бога, и теперь даю драпака. А что делать? Чувствую, что еще одну пулю, может, выдержу, а дальше не знаю.

Увидев, что я побежал, они за мной. Решили, что у меня патроны кончились. Бегу. Они за мной. Но скорость у меня, конечно, не та. Все же четыре пули. Дают еще один залп, и еще одна пуля пробивает меня. И что интересно — эта тоже навылет.

Слава богу, думаю, милиция рядом. Подбегаю, а там уже человек шесть милиционеров выскочили и слушают выстрелы как любители легкой музыки. Вместо того чтобы бежать на выстрелы, как положено настоящей советской милиции.

Подбегаю, а они у меня вырывают парабеллум и связывают руки наручниками.

— Что вы мне наручники надеваете, — кричу, — я никуда не убегу. Там за углом белая «Волга» без номера, и из нее вышли трое аферистов, чтобы убить меня.

Только я это сказал, вижу, один из этих троих высовывается из-за угла.

— Вот он! Вот он! Держите его! — кричу.

А они окружили меня, а туда ни один человек не идет. И вдруг вижу — он сам выходит из-за угла и нахально приближается. Я ничего не понимаю и сгоряча кричу.

— Он звал меня в машину! Он больше всех стрелял! Держите его!

А меня они еще плотнее окружают, а я уже горячусь и сам не знаю, что кричу. А этот подходит к нам, вынимает из кармана пистолет, как убийца Кеннеди, и, протянувшись через милиционеров, упирается пистолетом мне в подмышку и стреляет, издевательски говоря.

— Да замолчишь ты когда-нибудь или нет!

И что интересно — именно эта пуля застряла внутри меня, а все остальные навылет. А моего убийцу никто не хватает. И тут я начинаю кое-что кумекать. У-у-у, думаю, да тут все куплены!

Извините на минутку. Зиночка, видишь, вон там за угловым столиком, где пятеро сидят? Пошли им пять бутылок шампанского, я вижу, они опохмеляются. Не говори, кто послал, пусть сами догадываются. Немножко загуляли, но ничего. Наши, местные ребята.

Значит, на чем я остановился? Да. Я понял, все купленные. Другой бы на моем месте сразу понял. Но я только сейчас это понял. Доверчивый!

И вот вводят меня к дежурному лейтенанту. Слава богу, вижу, знакомый парень, сто раз ко мне заходил и хлеб соль от меня принимал. Ну, думаю, этот поможет, если они его еще не купили. Но рядом с ним стоит какой-то майор, который сразу же мне не понравился. Я лейтенанту все рассказываю и вижу, что он мнется в мою пользу. Но этот майор ему мешает.

— Ты врешь! — кричит майор — Ты устроил вооруженное нападение на работников милиции, и ты за это ответишь!

И хоть у меня руки в наручниках, я разрываю рубашку, открываю грудь, а там все в крови.

— Интересно, — говорю, — получается, товарищ майор. Я устроил нападение и ни разу ни в кого не попал, а в меня вогнали шесть пуль.

А майор нервничает, потому что лейтенант мнется в мою пользу и тем более видит мою невинную кровь.

— Нечего, — кричит, — здесь представление устраивать!

И с ходу бьет меня ладонью по лицу. Тут, клянусь мамой, я все на свете забыл, и, хотя правая рука у меня не действовала, видно, я левой поднял обе руки и от души наручниками в лобяру врезал этому бериевскому майору. Он упал, и тут я потерял сознание. Как они в это время меня не убили — не знаю. Вернее, знаю — были уверены, что сам умру. А может, лейтенант помешал — ничего не могу сказать. Прихожу в себя — чувствую, в машине куда-то везут, а наручники сняли.

— Куда везете? — спрашиваю.

— Спокойно, — говорит какой-то парень в белом халате, — это «скорая помощь», мы тебя везем в больницу.

Но после белой «Волги» с этими аферистами разве я могу поверить белому халату? И тут я себе говорю:

«Нормалевич, Адгур, тут все куплены, больше сознание терять нельзя».

В самом деле привозят в больницу. Врачи крутятся, вертятся возле меня, а кто куплен, кто не куплен — ничего не знаю. Но, как настоящий десантник в тылу врага, уже выработал тактику: делать вид, что не реагирую, а сам все слышу, все вижу сквозь прищуренные глаза, изучаю обстановку.

Одним словом, рентген-менген, возят меня на коляске туда-сюда, вверх-вниз. Одни врачи удивляются, что я все еще жив, другие говорят: «К утру умрет», а третьи говорят: «Может, выживет…»

А я думаю: «Нормалевич, главное не терять сознание…»

И тут врачи начали обсуждать, почему я не умер. И я впервые услышал термин — сжатие.

— Видно, во время сжатия сердца прошла, — решили они.

Положили меня на операционный стол, и тут я делаю вид, что пришел в себя.

— Товарищ хирург, — говорю, — извините, но под общим наркозом я не позволю делать операцию.

— А-а-а, — говорит, — пришел в сознание. Я вообще не собираюсь делать наркоз, потому что пуля близко под кожей.

— Тогда, — говорю, — давайте.

Одним словом, пулю вытащили, сделали перевязку и отправляют в палату. Опять делаю вид, что потерял сознание, если купленные врачи надеются, что я умру, пусть надеются.

Привозят меня и кладут в отдельную палатку. Ага, думаю, почему это меня как министра кладут в отдельную палатку? Значит, думаю, что-то хотят сделать, когда я усну. Без свидетелей. Продолжаю притворяться.

Через пять минут входит молоденькая сестричка и хочет мне сунуть градусник под мышку. Приходится открыть глаза.

— Девушка, — говорю ей тихо, — мне уже туда сунули пистолет. Может, хватит?

— Ах, извините, — говорит девушка, — я ошиблась подмышкой.

— Ничего, — говорю, — девушка, только сначала поставьте этот градусник себе.

— Зачем? — говорит и смотрит на меня как будто чистыми глазами. Но я тоже не виноват, потому что не могу понять: куплена она или не куплена?

— Потому что, — говорю, — милая девушка, если этот градусник взорвется у меня под мышкой, мои родственники тоже люди, и ваша молодая жизнь попадет под сокращение.

— Что вы, что вы, — говорит девушка, — я этот градусник хорошо знаю, я его вынула из своего ящика.

— Могли подсунуть, — говорю.

— Хорошо, — говорит, — я его поставлю себе.

— Поставьте, — говорю, — но учтите, если подорветесь, я не отвечаю.

И она ставит себе градусник, и мы потихоньку продолжаем разговаривать.

— Бедненький, бедненький, — говорит девушка, — что они с вами сделали, что вы стали такой подозрительный.

— Еще бы, — говорю, — девушка… Если к тебе подъезжает белая «Волга» без номера и оттуда выскакивают три человека и стреляют в тебя как в перепелку, а ты бежишь от них в руки милиции, и когда ты в руках милиции, к тебе подходит убийца, сует под мышку пистолет и, сказав издевательские слова: «Да замолчишь ты когда-нибудь или нет!» — стреляет в тебя, а милиция его не хватает, потому что он работник милиции, поневоле станешь подозрительным.

Так мы поговорили минут пятнадцать. Я нарочно не спешу, потому что думаю, если у них все плохо работает, взрывное устройство тоже может опоздать. Но уже понимаю, что девушка не куплена. Наверное, они решили: подумаешь, медсестра, зачем ее покупать!

Девушка меряет мне температуру и очень удивляется: тридцать шесть и шесть. Но я так и знал. И я ей говорю!

— Я вижу, вы чистая, честная девушка. Объясните мне, почему меня как министра положили в отдельной палате? Я хочу скромно лежать в общей палате.

— Ой, — говорит девушка, — у нас все палаты переполнены, люди даже в коридорах лежат.

— Тем более, — говорю, — за что мне такая честь? Я простой бармен, а не какой-нибудь там инструктор горкома или инспектор горторга.

— В этой палате, — отвечает мне девушка, — лежал один человек, но он два часа тому назад умер, и сюда никого не успели перевести.

Ага, думаю, девушка, сама того не зная, выдает тайну фирмы.

— А что, — говорю, — девушка, в этой маленькой палатке все умирают?

— Нет, — отвечает девушка, — изредка.

Изредка! Но изредка мне тоже не нравится.

— Знаете что, девушка, — говорю, — попросите дежурного врача, чтобы меня перевели в общую палату.

— Хорошо, — говорит девушка, — я попрошу, но навряд ли он разрешит. Сейчас три часа ночи — больных нельзя беспокоить.

Но я ее очень прошу и при этом даю ей свой домашний адрес записать, чтобы утром забежала к жене и все рассказала. Тем более если что-нибудь со мной случится.

— Ничего, — говорит девушка, — с вами не случится. У вас даже удивительный организм, чтобы после таких ран выдерживать нормальную температуру. Когда вас привезли, многие врачи считали, что вы умрете.

— Некоторые купленные в белых халатах все еще этого ждут, — говорю, — но с вашей помощью, сестричка, они этого не дождутся.

Она выходит, а я думаю: если дежурного врача уже купили, он, конечно, не разрешит перевести меня в общую палату. Зачем им свидетели?

Но все же гора с плеч упала, потому что я больше всего волнуюсь за похороны бабушки. Если дома не узнают, что со мной, на похороны никто не поедет. А если моя мать, жена, сестры, дети на похороны не поедут — это будет позор по нашим обычаям. Бабушку, конечно, похоронят и без нас, но это будет позор перед родственниками и односельчанами.

Девушка приходит и говорит, что не разрешил. Я так и знал. Ладно, думаю, теперь надо делать вид, что ничего не подозреваю.

— Хорошо, — говорю, — милая девушка. Только утром не забудьте забежать ко мне домой.

— Вы об этом не беспокойтесь, — говорит она, — я обязательно забегу. Я близко от вас живу.

— Тогда я засну, — говорю, — так и передайте: уснул.

— Спокойной ночи, — говорит девушка и уходит.

Какой спокойной ночи — сейчас главное не заснуть. И что же? Через полчаса слышу, дверь приоткрывается и входит в палату человек в белом. Тихо-тихо подходит к моей кровати и смотрит, смотрит, смотрит. Я замер и жду, а правая нога под одеялом — на изготовку. Чуть что — прием каратэ, и человек — инвалид первой группы. Все-таки десантник — кое-чему обучили.

Но вот, вижу, отходит от меня и возле окна садится на стул. Видно, решил — пусть как следует уснет, а потом укол или порошок — не знаю, как у них сейчас там принято. Вижу, через полчаса он опять повернулся ко мне и смотрит, смотрит, смотрит, а я совсем замер. И вдруг встает и прямо идет на меня. Нервы мои не выдержали, и я делаю вид, что внезапно проснулся.

— Стой! Кто идет? — кричу.

— Тише, тише, — говорит, — больных разбудите. Мне показалось, что вы перестали дышать.

— Нет, — говорю, — пока живой и с одним человеком справиться могу.

— Как вы себя чувствуете? — спрашивает.

— Почему-то очень спать хочется, — говорю.

— Спите, спите, — говорит, — это всегда бывает при большой потере крови.

С этими словами он куда-то уходит. Видно, кому-то докладывает: пока, мол, ничего сделать не могу, пациент контролирует обстановку.

Не знаю, что ему там сказали, но он снова приходит и снова смотрит на меня, но я замер — как будто сплю. Он снова садится на свой стул, кладет голову на подоконник и фантазирует храп. Ну, думаю, такие номера мы не кушаем. Я держу себя в руках, а он храпит, чтобы я бдительность потерял. И так до самого утра.

Рано утром вдруг под окном больницы слышу голос жены. Я вскакиваю с постели, а этот убийца в белом халате тоже вскакивает и наперерез.

— Сейчас же ложитесь! — кричит.

Я ударом левой отбрасываю его в угол, распахиваю окно и кричу:

— Я жив-здоров! Езжайте на похороны бабушки! От моего имени тоже поплачьте над гробом! Друзьям моим передайте, где я лежу! Подробности после похорон!

Жена плачет.

— Мы, — говорит, — всю ночь тебя ищем, все морги, все милиции обзвонили.

— Нашли, — говорю, — куда звонить. Езжайте, только друзей предупредите!

А этот, в белом халате, уже очухался и тащит меня от окна. Но я теперь не сопротивляюсь. Сам ложусь.

— Как вам не стыдно, — говорит, — вы меня ударили, а я всю ночь здесь над вами глаз не смыкаю.

— Извините, — говорю, — но я первый раз слышу, чтобы человек храпел с открытыми глазами.

Часа через два приходят друзья. Приносят цветы, хачапури, курицы, как будто дело в кушанье. Мои друзья, наши, местные ребята, быстро нашли общий язык и с главврачом и с лечащим врачом. Теперь уже уверен — никто не тронет.

Еще два дня лежу, чувствую себя прекрасно, и что интересно — температура все время тридцать шесть и шесть. Приезжает жена, рассказывает, что бабушку похоронили с почетом, все как положено по нашим обычаям.

Через день приходит один из моих близких друзей и говорит:

— Адгур, я все узнал. Тебе шьют вооруженное нападение на работников милиции — хотят тебе вышку дать. Но ты не мандражь — друзья от Мухуса до Москвы на ноги поставлены. Первым делом надо выиграть время, чтобы ты как можно дольше лежал в больнице. Отсюда тебя не возьмут. И хватит всем трепаться про свою нормальную температуру. С сегодняшнего дня у тебя тяжелые осложнения. Лечащего я уже купил. На сорок пять дней оставляют тебя в больнице. А там посмотрим. В Москве уже наняли тебе крепкого адвоката. Местного нельзя, потому что все куплены.

Вскоре приезжает московский адвокат, приходит с моим другом в больницу, и я ему все как было рассказываю.

— Не бойся, — говорит, — Адгур, я еще не таких китов гарпунил, как ваша милиция. Но и ты за ношение оружия получишь полтора года.

— А это нельзя, — говорю, — провести как национальный обычай?

— Нет, — говорит, — нельзя. Я всегда заранее говорю, что могу сделать, потому мне и платят такой большой гонорар.

— Что ты торгуешься, — говорит мой товарищ, — тебе вышка грозит, а полтора года что такое?

— Тем более, — говорит адвокат, — фактически просидишь год, если будешь себя хорошо вести. И это на нас работает, что ты был на Кубе во время карибского кризиса как отличник боевой подготовки.

И вот приходит время. Я выхожу из больницы. Через неделю должен быть мой суд. И вдруг приходит мой товарищ, связанный с Верховным судом. У меня там тоже своя разведка.

— Адгур, — говорит, — дело плохо. Они хотят завтра в два часа дня провести внезапный суд и дать тебе местного адвоката.

— Как, местного адвоката? — говорю. — Я дам отвод такому суду!

— Нет, — говорит товарищ, — они как раз этого ждут. Если ты дашь отвод, тебя возьмут под стражу как особо опасного преступника. Чтобы отсечь тебя от друзей. Поэтому отвод давать нельзя, а надо срочно за эту ночь вызвать твоего адвоката из Москвы. Но позвони сначала в Аэрофлот, кажется, вечерние рейсы самолетов из Москвы отменили.

— Они что, — говорю, — уже Аэрофлот тоже купили?

— Точно не знаю, — говорит, — может, купили, а может, рейсы отменили, потому что не сезон, пассажиров мало.

В самом деле, звоню в наш Аэрофлот: вечерние рейсы отменены. Ладно, думаю, попробуем через Адлер. Звоню в Адлер и спрашиваю насчет вечерних рейсов.

— Пожалуйста, — говорят, — сколько хотите.

Звоню своему адвокату в Москву. Но телефон заказываю не я. Товарищ заказывает, а я уже потом беру трубку. На телефонной станции тоже все куплены.

— Вы, — говорит мой адвокат, — правильное решение приняли. Срочно вылетаю, встречайте в Адлере.

Одним словом, здесь мы их обштопали. Когда мой судья на следующий день узнал, что мой адвокат на месте — чуть-чуть челюсть не потерял. А в это время мое дело уже передали местному адвокату, и он его читает. Мне ребята доложили. Я прихожу в адвокатуру и вижу — этот чмур сидит в очках и читает мое дело, как писарь из довоенной картины «Дарико».

— Брысь! — говорю. — Чтобы твоего духу не было! Виднейший московский адвокат, окончивший три института, два месяца занимается моим делом, а ты со своим купленным дипломом хочешь за одно утро изучить!

Одним словом, вместе с друзьями ждем суда, который на два часа назначен. А в это время мой адвокат почему-то крутится по городу, а в чем дело, не пойму. Его один из друзей обслуживает на машине. То в Верховный суд едет, то в прокуратуру едет, то в горком едет. Чувствую — что-то делается, а что — понять не могу. Неужели, думаю, эти аферисты и моего адвоката покупают? И вот перед самым судом он подходит ко мне и говорит:

— Адгур, я тебя, как обещал, спасу. Но их обвинить мы не можем, потому что слишком могучие силы заинтересованы в этом. Тайная дипломатия. Придется перестроить защиту. Ты не знаешь людей, которые в тебя стреляли. И так судья против тебя настроен, но я ему сломаю хребет.

Значит, человеку, который на глазах у милиционеров в упор выстрелил в меня, при этом издевательски говоря: «Да замолчишь ты когда-нибудь или нет!» — как будто я не человек, а движущаяся мишень кабана, значит, ему ничего не будет?! Я психанул, но ребята меня кое-как успокоили и довели до суда. Что делать? Взял себя в руки и говорю все, как научил адвокат.

Суд идет, уже видно, что вышку мне не дадут, но этот сволочь-судья хочет дать мне лет восемь под предлогом хулиганской перестрелки в пьяном виде.

А народные заседатели кто? Мужчина и женщина. Мужчина, по-моему, глухой из артели «Напрасный труд». А женщина — передовица швейной фабрики, по-русски два слова сказать не может. Сколько я судов ни видел в нашем городе, всегда кто-нибудь из заседателей — со швейной фабрики. Почему им так швейная фабрика нравится, не пойму. Там воруют так же, как и везде.

Заседателей у нас вообще за людей не считают. Их даже никто не покупает, потому что они, что судья скажет, то и подпишут.

Одна надежда на моего адвоката. Ну он им дал чесу! Во-первых, он высмеял следствие, как бесчестное и безграмотное. Таких аферистов, как наши следователи, Техас не знает. Оказывается, следователь мой генеральский парабеллум вообще изъял из дела. Какому-то начальнику подарил. Мой генеральский парабеллум заменили каким-то дряхлым, вшивым вальтером. Перед людьми, которые меня не знают, стыдно было. Такой вальтер у нас хороший деревенский сторож в руки не возьмет. При этом выставили шесть гильз, якобы найденные на месте перестрелки. Техас, по сравнению с нашими следователями, новоафонский монастырь до его закрытия.

Значит, уже скрыть нельзя, что в меня шесть раз попали. Делают так, как будто я шесть раз стрелял и в меня шесть раз стреляли. Мой защитник это тоже высмеял.

— Это что, — говорит, — перестрелка или дуэль Пушкин — Дантес?!

Он сказал, что я вообще в преступников не стрелял, а стрелял в воздух, чтобы позвать милицию.

— Посмотрите на этого парня, — сказал он, — в недалеком прошлом десантник, отличник боевой подготовки, добровольцем уехавший на Кубу во время карибского кризиса… Неужели он ни разу из шести выстрелов не мог попасть в этих разбушевавшихся хулиганов, чьи личности, вероятно, будут установлены в дальнейшем более объективным следствием?

Значит, намек дает на наш первый вариант защиты.

— Выходит, — говорит, — по словам уважаемого судьи, наши десантники не умеют стрелять? Это клевета на нашу замечательную армию, призванную защищать мирный труд!

Тут его прокурор останавливает и говорит, что в словах судьи нету клеветы на нашу армию, но есть кавказский акцент, который московский товарищ принял за клевету.

Но мой адвокат с места ему отвечает:

— Есть клевета, и я прошу занести это в протокол!

Одним словом, он их раздраконил. Как он говорил, так и вышло. Мне дали полтора, и я из них просидел год.

И вот привозят меня в драндскую тюрьму, и там я вижу надзирателя, который оказался дядей моего хорошего товарища.

— Я слышал, — говорит, — Адгурчик, про твое дело. Знаю — ты не виноват. Но что я могу сделать, я маленький человек.

— Спасибо, — говорю, — дядя Тенгиз, мне ничего не надо. Но в моем положении доброе слово душу греет.

— Одно, — говорит, — могу сделать: сколько хочешь внеочередные передачи.

— Спасибо, — говорю, — дядя Тенгиз, я это никогда не забуду.

И он вводит меня в камеру и сам уходит. И вдруг я вижу, такой здоровый парень смотрит на меня с нар и кричит:

— Привет, Урюк! Я тебя давно ожидал, Урюк! Я смотрю — личность незнакомая.

— Ты, — говорю, — дружок, обознался. Меня зовут Адгур.

И я так прохожу мимо него и сажусь на свое место.

— Нет, — кричит, — ты Урюк! Как дела на воле. Урюк? Я ничего не могу понять: оскорбить он меня хочет или обознался? И тут человек, который рядом сидел на нарах, наклоняется ко мне и тихо говорит:

— Не обращай внимания — он псих. Он всех называет по-своему.

— Если псих, — говорю, — почему он здесь, а не в сумасшедшем доме?

— Он, — говорит, — и псих и уголовник сразу. Не обращай внимания, он всем нам дал клички. А я тогда не знал, что такое урюк.

— А что такое урюк? — говорю.

— Это, — говорит, — сушеный абрикос. В Средней Азии делают.

Теперь я думаю, где сушеный абрикос, где я? Если б я худой был, тогда другое дело. Видно, в самом деле псих. Черт с ним, думаю, если я шесть пуль выдержал, Урюк тоже выдержу.

И вот так мы живем в камере дней десять. А там еще сидел один такой молодой парень, с виду худенький, как оказалось, бывший работник железнодорожной милиции.

У него было такое дело. Он поймал двух проводников, которые везли около тонны мандаринов в город Горький. И он конфисковал эти мандарины, чтобы составить акт на проводников и отправить его в Батуми по месту их работы. Но он еще совсем молодой работник, а проводники битые, ничего не боятся.

— Ладно, — говорят, — мандарины ты конфисковал, но акт не надо писать. Мы оставляем две тысячи рублей у такого-то человека. Возьмешь и разделишь со своим начальником.

— Нет, — говорит, — мне ничего не надо, я буду составлять акт.

Они думают — он просто ломается, а он молодой, честный. Составил акт и послал по месту работы.

Проходит время, и вдруг приезжают эти проводники, оба пьяные в доску, и устраивают ему скандал.

— Ты негодяй, — говорят, — ты взял деньги, а дело не сделал! Мы на тебя в суд подадим.

И в самом деле подали. Оказывается, что получилось. Они тогда после него зашли к начальнику и ему тоже все сказали, и он обещал. И начальник его на следующий день вызвал и спросил насчет акта, а этот парень сказал, что акт составил и уже послал по месту работы. И начальник промолчал. И на этом заглохло. Оказывается, начальник что решил. Он решил связаться с их начальником по месту работы, они все друг друга поддерживают, и сказать ему, чтобы он этот акт порвал. А деньги, которые оставили проводники, забрать себе. Может, с тем начальником собирался делиться, может, нет, не знаю.

И он, ничего не говоря, забрал эти деньги. Но тот начальник или от этого ничего не получил или решил еще заработать. Он показал акт проводникам и, скорее всего, потребовал от них деньги. И они, скорее всего, ему дали. И от этого они психанули.

Потому что они решили — в Мухусе дело не выгорело и приехали за своими деньгами и узнали, что деньги уже взяты. И начальник им сказал, что этот парень самовольно послал акт. И потому они психанули и подали в суд.

Начальник, конечно, уладил бы это дело — но в это время Шеварднадзе проводил кампанию против взяток. И от этого все судьи и прокуроры перебздели, потому что боялись за свои старые грехи и всем совали большие срока, чтобы показать свою честность.

И начальника забрали, и этого парня забрали, и обоим дали по восемь лет. И начальник, дурак, думая, что ему меньше срока дадут, или от стыда, сказал, что поделился с ним деньгами. Но разве судьи и прокуроры, люди с высшим образованием, не могли понять, что психологически даже невозможно, чтобы человек и деньги взял и акту дал ход? До того они перебздели за свои старые грехи.

И вот этот несчастный, вроде меня, сидит со мной в камере, хотя и бывший милиционер. И этот псих к нему цепляется за то, что он бывший милиционер. Он его называл — Сапог.

И мне жалко этого парня, он через свою честность пострадал, и дома молодая жена с годовалым ребенком. А этот уголовник к нему цепляется, но я терплю, хотя нервы не выдерживают. И я понял, что шестью пулями меня убить не смогли, но нервы испортили.

И вдруг однажды утром, я даже не заметил, с чего началось, псих схватил за горло этого несчастного парня, и я думал, как обычно тряхнет и пустит. Но вижу — не отпускает. А тот уже начинает синеть как баклажан.

— Что ты делаешь, — кричу и пытаюсь его оторвать, — ты задушишь человека!

А он здоровый — не отрывается. Тем более — раздухарился. И я ему несколько раз так кричал и пытался оторвать, но он всосался в него как клещ. Вижу — задушит парня на глазах. Нервы мои взорвались! Врезаю от души прямой в челюсть!

Он упал. Я сел на нары — чувствую, нервы никуда не годятся. А этот как упал, так и лежит. И я начал беспокоиться: вдруг убил? Представляете, как мой судья обрадуется, если этот умрет. Нет, думаю, не может быть — глубокий нокаут.

Правильно, минут через пятнадцать он поднял голову и молча, на четвереньках дополз до своих нар, заполз туда и лежит, к стенке повернулся. Не шевелится.

И так весь день пролежал — обед не тронул, ужин не тронул. К стенке повернутый лежит, не шевелится, правда, дышит. Опять беспокоюсь, может, думаю, падая, сотрясение черепа получил?

И мне тот самый человек, который сказал, что он псих, опять наклоняется и тихо говорит:

— Надо в санчасть сообщить.

— Нет, — говорю, — подождем, может, очухается. В санчасть сообщать опасно. Потому что, если он там все расскажет и если об этом узнают мои враги, они пообещают ему свободу, лишь бы он меня убил. Конечно, свободу не дадут, но он псих, поверит.

И я уже этого начинаю бояться. И еще я боюсь, что он притворяется оглушенным, а ночью встанет и чем-нибудь долбанет. И теперь я всю ночь должен не спать, как тогда в больнице. Что за судьба, думаю. И так до утра лежу и не сплю. Иногда голову подымаю, смотрю — как повернулся к стенке, так и лежит.

Утром, только я сел на нары, вижу, он встает и медленно идет ко мне. Сейчас не знаю что буду делать. В открытой драке я, конечно, его не боюсь. Но мне скандал не нужен. Не дай бог, мои враги узнают. Подходит ко мне, наклоняет свою большую голову котяры и говорит:

— Ты, Урюк, слишком сильно меня ударил.

— Слушай, — говорю, — ты же чуть не задушил парня. Я же тебя спас от вышки.

— Ты, Урюк, чокнутый (это он мне говорит!), тебя мусора чуть не угробили, а ты их защищаешь.

— Слушай, — говорю, — мы же не судьи. Надо же отличать купленных аферистов от честных людей. Он за свою честность восемь лет получил, а ты его душишь.

Он стоит так, наклонив голову котяры, и думает. Потом говорит:

— Все же, Урюк, ты меня слишком сильно ударил.

— Ну прости, браток, — говорю, — нервы… Погорячился…

И так мы примирились. Вообще они уважают силу, больше ничего не уважают. Стал тише себя вести. А в тот день он лежал, повернувшись к стене не от удара, от обиды.

И вот меня уже отправляют в лагерь, и я снова вижусь с этим надзирателем дядей Тенгизом. Он прощается со мной, и я ему говорю:

— Дядя Тенгиз, тут в камере этот парень из милиции, несчастный, вроде меня. Боюсь, убьет его этот уголовник, переведи его куда-нибудь.

— Хорошо, — говорит, — Адгурчик, выброси из головы, я его сегодня же переведу… Это наша ошибка, что мы его туда посадили…

И так я попадаю в лагерь. Да, потом, когда меня выпустили, я нашел семью этого парня и они мне показали ответ из Прокуратуры СССР на их жалобу. Там была резолюция одного из помощников генерального прокурора. Я ее на всю жизнь запомнил. Вот она: «В связи с кампанией по борьбе с злоупотреблениями в Грузии пересмотр дела считаю нецелесообразным». Вот так, дорогие мои, у нас еще делается!

Человек ни за что пострадал. А по закону ему могли дать год или два, и то условно. За недоносительство. Он должен был как работник милиции сказать куда надо, что такие-то люди через такого-то человека пытаются дать взятку. Но он не сказал по неопытности. А теперь кому ему жаловаться, господу богу?

И вот, значит, я в лагере. И жена мне написала, что на моем месте работает такой-то человек. И тут я понял, чьих рук мое дело. Этот человек несколько раз заходил к моему директору, и они о чем-то шушукались. Но я не поинтересовался. Я вообще не имею привычку лезть в чужие дела. Теперь я все понял.

Тогда сгоряча я не обратил внимания, что мой директор ни разу не посетил меня в больнице и на суде не был. У нас это не принято! И я вспомнил, что хотел уйти с работы на полчаса раньше, а он меня не пустил, подняв дело трехлетней давности. А как он мог меня отпустить, когда уже договорился с этими. Может, они еще номера снимают со своей белой «Волги», а я уже домой пошел?!

Теперь я все понял, но терплю. Зуб имею только на двоих. На директора, который продал мою жизнь за мое место, и на того, который последний раз выстрелил, издевательски крича:

— Да замолчишь ты когда-нибудь или нет!

Одну минуту, друзья. Зиночка, вон тот стол, третий от конца. Что пьют, отсюда не вижу. Потихоньку подойди и посмотри. Если коньяк — бутылку армянского, если вино — четыре бутылки. Той же марки. А то некоторые, когда вот так посылаешь, несут вино, которое никто не покупает. Но ты не такая, я знаю. И не надо жалеть мои деньги! Не надо! Для друзей живем, для гостей живем, больше я не знаю, для чего жить.

Но когда я в баре работаю, капли не выпью и даром спичку не дам. Такая у меня привычка. Строгий! Но когда гуляю — гуляю!

Есть у нас такие, которые мебель меняют каждые три года. Китайцы тоже кое в чем правы: зажирели! Однажды один мой сосед говорит:

— Зайди, Адгурчик, посмотри, какая у меня обстановка!

Захожу. В самой большой комнате справа книжные полки до потолка, слева книжные полки до потолка. Слева все книги красные, справа все книги зеленые.

— Это что, — говорю, — кремлевский кабинет Ленина?

— Нет, — говорит, — это зала. Сейчас мода.

— Слушай, — говорю, — зачем тебе столько книг, когда ты такой малограмотный, что повестку из военкомата не можешь отличить от повестки в суд.

Обиделся. Правду не любят. Жена моя тоже десять лет пристает: давай менять мебель, давай менять мебель!

— Цыц! — говорю. — Трехкомнатная секция есть? Есть. Дети сыты, аккуратненько в школу ходят? Ходят. Если сегодня пять человек придет в дом, не выходя, есть чем накормить, напоить? Есть. У тебя под кроватью пять-шесть пар туфель, как уточки, стоят? Стоят. А моя мама во время войны, когда отец родину защищал, имела единственные туфли. И когда отдала их в починку, в галошах пошла на работу, чтобы моих сестер кормить. Разве я это когда-нибудь забуду? А теперь ты подумай своими куриными мозгами, кто моя мать и кто ты?

Нет, я не против нового, где надо. И у нас все есть. Газовая плита, ванная, то-сё, что нужно для современной жизненности. А что нужно для показухи, я ненавижу. Не надо! Не надо мне! Отцовская мебель как стояла, пускай стоит! Где висел при отце персидский ковер, пускай висит! Где портреты родственников висели, пускай висят! Кушать не просят! А показухи мне не надо!

Один тут дурак, не буду имя называть, купил жене шубу за четыре тысячи. Мех толще, чем моя нога. Спрашивается, зачем в нашем солнечном крае такая шуба? В марте месяце, чтобы людям показаться, пошла в этой шубе на похороны. Солнечный удар, и свалилась как свинья. Спрашивается, чем теперь хозяевам заниматься — этой кекелкой или своим покойником? Не надо! Китайцы тоже кое в чем правы: зажирели!

Эти показушники меня опять отвлекли. И вот, значит, выхожу из тюрьмы, неделю гуляю с друзьями, потом сажусь с товарищем в такси и подъезжаю к бару. Прошу товарища зайти в бар и позвать директора.

И вот директор нехотя подходит к машине. В глаза не смотрит.

— Поздравляю, — говорит, — слава богу, вышел.

— Спасибо, — говорю, — но у меня к тебе дело.

— Какое дело?

— Вот ждет такси, — говорю, — поедем на Чернявскую гору, я тебе там все расскажу. Ломается как кекелка.

— Сам знаешь, — говорю, — на что я способен, если не поедешь.

Приехали мы на Чернявскую гору, я отвел его в кустики мимозы и все сказал. Он, конечно, отрицает, но что интересно — в глаза не смотрит.

— Я тебя трогать не буду, — говорю, — потому что мать жалко, сестер жалко, детей жалко. По этой причине ты вместе с человеком, которому за мою кровь продал мое место, тихо-тихо напишете заявление об уходе с работы в связи с нервами. А я бескровно, в отличие от некоторых, продам твое место, как ты продал мое. Вот мои условия, если хочешь жить.

Одним словом, с директором расправился как мужчина. Выбросил его из бара вместе с его шестеркой. А на его место по рекомендации моих друзей взяли хорошего, солидного, партийного человека.

И вот я снова работаю на своем месте. Ребята приходят, целуют, поздравляют меня. Говорят — без меня в этот бар даже ходить отвыкли.

Все хорошо, но как быть с тем, который организовал за мной охоту, который вот сюда под мышку выстрелил, издевательски говоря: «Да замолчишь ты когда-нибудь или нет!»

Душа у меня горит, а что делать? Город маленький, и три-четыре раза в году сталкиваемся на улице. Он, как только меня увидит, переходит на другую сторону. Он делает вид, что не узнает, и я через стыд вынужден делать такой же вид. Но сколько можно терпеть? А мне родных жалко, потому и не могу убить его и уйти в лес, как наши предки. И я горю меж двух огней, но до конца не сгораю.

А время идет и этому аферисту чины кладет на плечи. Был старший лейтенант, а теперь майор. И я уверен, что слух о том, что у меня два сердца, он пустил. Чтобы перед кем-то оправдать себя за неудачное покушение. Но мне не надо это дефективное чудо! У меня нормальное сердце болит.

Потому что мой дядя с неотомщенным глазом лежит в земле и плачет за погубленных крестьян, потому что мой дорогой Виктор свою цветущую молодость, как нераскрытый парашют, унес в могилу, а мой враг ходит по земле и чины получает.

Поэтому я так, в свободное от работы время, люблю посидеть с хорошими людьми, поговорить от души, забыть свое горе, послать две-три бутылки своим ребятам, выпить за друзей.

Потому что в этом мире, где все куплено еще до нашего рождения, я ничего такого особого не видел, чтобы добровольцем второй раз пришел сюда. Но я видел одно прекрасное в этом зачуханном мире — это мужское товарищество, и за это мы выпьем. Потому что человеку же-ла-тель-но, чтобы в жизни было одно такое маленькое вещество, которое никто не может ни купить, ни продать! И за это вещество мы выпьем!

Глава 23

О, Марат!

Лучшим идиллическим временем наших взаимоотношений с Маратом я считаю тот ранний период, когда он, работал фотографом на прибрежном бульваре напротив театра. Там красовался небольшой стенд с образцами его продукции, а сам он сидел на парапете, ограждающем берег, или похаживал поблизости, издали окидывая орлиным взором или тем, что должно было означать орлиный взор, встречных женщин или женщин, остановившихся у стенда, чтобы поглазеть на его работы.

Нередко он кидал орлиный взор и вслед удаляющимся женщинам, и я всегда удивлялся их телепатической тупости, потому что не почувствовать его взгляд и не обернуться мне казалось невозможным, настолько этот взгляд был выразительным.

В те времена я ему нравился как хороший слушатель его любовных приключений. Этим приключениям не было ни конца ни края, а моему терпению слушателя не было границ.

Многие к его рассказам относились иронически, я же проявлял только внимание и удивление, и этого было достаточно, чтобы он мне доверял свои многочисленные сердечные тайны.

Впрочем, будем точны, свои сердечные тайны он доверял всем, но не все соглашались способствовать условиям их свободного излияния. Я же этим условиям способствовал, думаю, больше других.

Марат был человеком маленького роста, крепкого сложения, с густыми сросшимися бровями, которыми он владел, как лошадь своим хвостом. То есть он их то грозно сдвигал, то удивленно приподымал обе или саркастически одну из них, что, по-видимому, производило на женщин немалое впечатление в совокупности с остальными чертами лица, среди которых надо отметить, разумеется, сделать это надо достаточно деликатно, довольно крупный с горбинкой нос. Кроме всего, общее выражение романтической энергии, свойственное его лицу, способствовало в моих глазах правдоподобию его рассказов.

Иногда, чаще всего возвращаясь с рыбалки, я проходил мимо его владений и, если он в это время не был занят клиентами, я останавливался, мы садились на скамейку или на парапет, и он мне рассказывал очередную историю.

Рассказывая, он не спускал глаз с женщин, проходивших по бульвару, одновременно прихватывая и тех, что проходили по прибрежной улице. Иногда, чтобы лучше разглядеть последних, ему приходилось нагибать голову или слегка оттопыриваться в сторону, чтобы найти проем в зарослях олеандра, сквозь которые он смотрел на улицу.

Если, когда я проходил, он был занят клиентами, то, глядя в мою сторону, он вопросительно приподымал голову, что означало: нет ли у меня времени подождать, пока он отщелкает этих людей?

Иногда, увидев меня и будучи занят клиентами, он иронически отмахивался рукой, дескать, новых впечатлений масса, но сейчас не время и не место о них говорить.

Сами рассказы его сопровождались схематическим изображением некоторых деталей любовной близости. Этот показ многообразных позиций любви меня нередко смущал, тем более что он отводил мне роль манекена партнерши. Я чаще всего отстранялся от этих его попыток, стараясь ввести его рассказ в русло чистой словесности, в которой он и так достигал немалой выразительности.

В его рассказах поражало даже само многообразие мест свиданий: парки, ночные пляжи, окрестные рощи, каюты теплоходов, фотолаборатории, номера турецкой бани, далеко в море в камере машины, глубоко в земле в лабиринте сталактитовых пещер и, наконец, высоко над землей в кабине портального крана, где у него было несколько головокружительных встреч с крановщицей.

Рассказы об успешных свиданиях всегда кончались одной и той же сакраментальной фразой:

— Ну что тебе сказать… Она была так довольна, так довольна…

Иногда, подчеркивая, что ему удалось ускользнуть от угроз насильственной женитьбы, он так оканчивал свои рассказ:

— Ну что тебе сказать… Паспорт остался чистым…

Иногда он ошарашивал меня неожиданным вопросом. Так, однажды он у меня спросил:

— Ты когда-нибудь пил гранатовый сок из груди любимой?

— Что, что?! — опешил я.

— Гранатовый сок из груди любимой, — повторил он и для наглядности, слегка откинувшись, выпятил собственную грудь, словно пытаясь напомнить мне общепринятую позу поения возлюбленного гранатовым соком.

— Нет, конечно, — отвечал я ему, голосом показывая, что не только не знаком с таким способом удовлетворения жажды, но и сомневаюсь в самой его технологической возможности. Поняв это без слов, он без слов объяснил мне, как это делается.

— Очень просто, — сказал он и, продолжая топырить грудь, свел возле нее свои ладони, словно закрыл створки плотины. — Кто не пил гранатовый сок из груди любимой, — назидательно заметил он, — тот не знает, что такое настоящий кайф… Это даже лучше, чем тянуть коньяк из пупка любимой…

— Перестань трепаться, — сказал я ему на это, — много ли туда вместится коньяка?

— Дело не в количестве… пьяница, — перебил он меня, — дело в кайфе…

Иногда он приносил в редакцию «Красных субтропиков», где я работал, свои снимки. Они изображали живописные уголки нашего края, эстрадных певиц или сцены гастрольных спектаклей.

Порой, когда я рассматривал его фотографию живописного уголка нашего края, он показывал на какую-нибудь точку на этом снимке и говорил: — Вот здесь мы сначала с ней сидели… А потом спустились вот сюда, в рощицу… Ну что тебе сказать… Она была так довольна, так довольна…

Снимки, которые он приносил, как правило, сопровождались более или менее расширенными подписями, которые тоже, как правило, приходилось начисто переписывать. Но я это делал ради его рассказов и наших дружеских отношений. Вернее, как только я начинал поварчивать, он вытаскивал одну из своих бесконечных историй, и я поневоле превращался в слушателя.

Подписи к снимкам, которые он давал мне, были не только неумелы, но и поражали своей чудовищной неряшливостью. Иногда они были начаты карандашом, во всяком случае, кусочком грифеля, а закончены чернилами. Иногда наоборот. Почерк был такой, что казалось, он составляет эти подписи в машине, мчащейся со скоростью сто километров в час.

Снимки, надо сказать, были выполнены всегда на самом высоком уровне, и если многие из них не проходили в газету, то только потому, что, снимая служительниц театральных подмостков, он довольно часто находил такой ракурс, словно отщелкивал их, предварительно спрыгнув в оркестровую яму.

Кстати, насчет снимков. Однажды Марат после поездки в Москву кроме рассказов о своих победах над доверчивыми москвичками привез оригинальное фото. В вагоне метро он случайно наткнулся и тут же заснял такую картину: с одной стороны вагона сидят пассажиры и все до одного читают книги и журналы, а с другой стороны, напротив них, все пассажиры дремлют или спят.

Это был действительно редкий снимок и выполнен очень четко, даже чувствовался подземный ветер метро. Во всяком случае, было видно, как одна девушка, читающая книгу (конечно, она оказалась на переднем плане), очень милым жестом, не глядя, рукой приглаживает растрепанные волосы.

В редакции снимок всем очень понравился, и его уже хотели давать в номер, как вдруг на летучке один из наших сотрудников сказал, что снимок могут неправильно понять. Его могут понять так, как будто у нас в стране половина людей спит, а вторая бодрствует и учится. Несмотря на абсурдность такого истолкования этой юмористической сценки, наш редактор Автандил Автандилович решил фотоснимок попридержать.

— Да, — сказал он, поглядывая на него, — получается, что половина населения у нас неграмотна, а другая половина грамотна, что не соответствует положению вещей… но момент схвачен интересный…

Марат несколько раз спрашивал насчет своего снимка, но ему каждый раз обещали, что он будет использован в свое время, но время это никак не приходило. Кстати, Автандил Автандилович повесил эту забавную фотографию у себя в кабинете.

В конце концов однажды на летучке один из наших сотрудников предложил разрезать снимок на две части и напечатать их рядом с такой подписью: «У нас в метро и у них». Идея эта Автандилу Автандиловичу очень понравилась, и он уже благосклонно кивнул головой, но тут выступил все тот же скептик, который, кстати, в отличие от нас, был в Париже. Он сказал, что конструкция вагонов парижского метро сильно отличается от нашей и нас могут уличить в обмане. И хотя кто-то пытался спасти положение, сказав, что метро есть не только в Париже, но и в других капиталистических странах, Автандил Автандилович согласился с замечанием скептика, и публикация снимка была опять отложена на неопределенное время.

Уже по судьбе этого снимка можно было догадаться, что рок заносит над Маратом свою неумолимую руку, но тогда никто так далеко не смотрел, да и сам Марат был мало озабочен судьбой своего фото.

Однажды вечером, когда мы с Маратом прогуливались по набережной, кстати, он всегда был модно одет, он издали кивнул мне на одну из старушек, торговавшую недалеко от порта семечками.

— Внимательно вглядись в нее, — сказал он. Когда мы поравнялись, я посмотрел на старушку и ничего особенного в ней не заметил. Правда, лицо ее мне показалось довольно благообразным.

— Ну как? — спросил Марат.

— Старушенция как старушенция, — говорю.

— Пятнадцать лет назад, — сказал он, — она еще была дамой в соку. Из-за нее один таксист другого пырнул ножом. А у меня, тогда еще зеленого юнца, был с ней роман. Да, она работала официанткой в ресторане аэровокзала. После каждого свидания я находил у себя в кармане сотнягу, старыми конечно. И вот однажды прихожу в ресторан, и она мне говорит:

— Сегодня у нас последнее свидание.

— Почему? — говорю.

— Выхожу замуж за летуна, — говорит.

— А как же я? — говорю.

— Ну ты еще молоденький, — говорит, — у тебя будет много таких… Давай я тебе принесу бифштекс, а то на шашлык сегодня идет несвежее мясо…

— Ладно, принеси, — говорю, а сам горю от обиды. Съел я этот бифштекс и ушел У нас было излюбленное местечко в старом парке Я пришел в этот парк, нашел заросли крапивы, осторожно вырвал один стебель, обернул его газетой, чтобы не жегся, и сунул его в кусты самшита возле места нашего свидания.

Прибегает запыхавшись. Миловались, целовались, прощались, а потом я как достал этот стебель крапивы да как стал лупцевать ее поперек голого зада.

— Вот тебе твой летун! Вот тебе твой летун!

— Но ведь ты не собирался на ней жениться? — перебил я его.

— Нет, конечно… Но молодой был, горячий…

Я хотел у него спросить, нащупал ли он в тот вечер у себя в кармане сотнягу, и если нащупал, то как с нею распорядился. Но все-таки не спросил. Да и что спрашивать. Марат он такой и есть, и надо его или отвергать или принимать таким, какой он есть.

Мы дошли до конца набережной и пошли обратно. Когда мы проходили мимо этой старушенции, я украдкой посмотрел на Марата, а потом на нее.

Марат, проходя мимо нее, как-то важно приосанился, подобрался, как бы сурово предупреждая ее попытку восстановить знакомство. Старушенция на нас даже не посмотрела.

Странное чувство испытал я, глядя на нее и вспоминая рассказ Марата. Резались шоферы такси, бежала, запыхавшись, на свидание к юному любовнику, была бита крапивой, а вот теперь такая мирная старушка, продает семечки. Куда делся ее летун, бог его знает. Да, странное чувство я тогда испытал, словно заглянул в жестокий и бездонный колодец жизни и увидел на дне его свое собственное постаревшее лицо. Марат шел рядом со мной как ни в чем не бывало.

— Ты бессмертен, Марат, — сказал я ему.

— Не надо мне мозги лечить, — ответил Марат. И, властно озираясь, добавил: — Лучше пойдем по кофе выпьем.

Точно так же однажды на базаре он издали кивнул мне на одну дородную матрону, которая стояла за прилавком, грудью прикасаясь к целому стогу зелени: петрушки, кинзы, укропа, цицмата, тархуна, зеленого лука.

— Забавное приключение было у меня с ней лет десять назад, — сказал он, когда мы прошли ряд, где она торговала. — …Возвращался я с охоты и проходил через деревню Атара-армянская. И тут меня застигла гроза такая, что за три шага ничего не видно. Я вбежал в первый попавшийся двор и вхожу на веранду дома. Дождь пополам с градом лупит такой, что хоть кричи — ничего не услышишь. Все-таки слышу, какой-то стон доносится из дому.

Дай, думаю, посмотрю, что там такое, и открываю дверь. Смотрю, лежит женщина в постели и зубами стучит. Говорю, так, мол, и так, с охоты возвращался, застала гроза, разрешите переждать.

Стонет, ничего не отвечает, а только черными глазищами смотрит на меня. Только глазища и торчат из-под одеяла. Да еще слышу — зубами стучит.

— Что с вами? — говорю, и как-то странно мне делается: град стучит о крышу, женщина лежит под одеялом, а кругом никого.

— Лихорадка, — говорит, — возьми с той постели одеяло и накрой меня…

Приказывает прямо… Я беру с другой постели одеяло и набрасываю на нее. А она лежит, глазищами сверкает и, слышу, продолжает стучать зубами. А мне так странно, кругом гроза, а здесь одна женщина в доме лежит под одеялом и зыркает своими глазищами.

— Ну как, — говорю, — согрелись?

— Нет, — говорит и стучит зубами, — в другой комнате на кровати одеяло, принеси и накрой меня…

Я уже сам начинаю дрожать. Вхожу в другую комнату, стягиваю одеяло с постели, беру и накрываю ее.

А она все глазами зыркает и продолжает стучать зубами. А мне так странно — чужое село, чужой дом и женщина одна в доме лежит под одеялом, глазища так и зыркают, а кругом гроза и ни живой души. Думаю, может, ведьма какая. А сам дрожу не знаю отчего, волнуюсь.

— Ну как, — говорю, — согрелись?

— Нет, — отвечает мне резко и стучит зубами, — в той комнате на вешалке пальто висит, принеси и укрой меня.

Вхожу в другую комнату. В самом деле на вешалке висит пальто. Снимаю его дрожащими руками, несу и накрываю ее. А кругом гроза, крыша трещит, а в доме женщина стучит зубами и зыркает из-под одеяла.

— Ну как, — говорю, а у самого голос осекается, — согрелись наконец?

— Нет, — говорит, — принеси еще чего-нибудь. А сама глазищами так и зыркает из под всего, что я набросал на нее. А кругом гроза, крыша гремит, а в доме я и эта женщина. Страшно.

— Хозяйка, — говорю, а у самого голос вибрирует, — больше вроде нечего нести…

— Ну тогда, — грозно так произносит, — сам ложись сверху!

А у самой глазищи так и зыркают, а зубы так стучат, что сквозь грозу слышно. Не женщина, а ведьма. Другой на моем месте от мандража растерялся бы Но я, хоть и мандражу, вперед иду. На всякий случай прислоняю ружье к изголовью кровати и, была не была, ныряю в постель. Одним словом, что говорить, солдат свое дело знает. Через полчаса она откидывает все, что на нее навалено:

— Жа-а-а-рка. Принеси мне из кухни воды…

Я иду в кухню, нахожу воду и, черпанув кружкой, приношу. Пьет. Смотрю, опять своими глазищами на меня уставилась и хоть зубами не стучит, а все равно начинаю волноваться.

— Хозяюшка, напилась? — спрашиваю у нее.

— Нет, — говорит и дает мне кружку, — там на кухне в кувшине айран — принеси мне!

Ну нет, думаю, надо рвать когти, пока мужики меня не застукали в этом доме. Беру кружку, потихоньку прихватываю ружье и как будто на кухню, а сам даю драпака. Слава богу, гроза кончилась, градины на земле так и сверкают, а я радуюсь жизни и иду.

Вот как иногда бывает. Лежит под одеялом, зыркает глазами, а зубы так и стучат. Попробуй пойми, чего ей надо. Я-то быстро ее раскусил, но другой на моем месте чикался бы, укрывая ее чем попало или подавая напитки, а тут бы подоспевшие мужики прихлопнули его на месте. Шутка ли — кругом чужое село, град стучит о крышу, а тут женщина зыркает из-под одеяла, а у самой зуб на зуб не попадает..

Пока рок не занес над человеком свою карающую руку, человек может выйти невредимым из самых опасных приключений.

Вот несколько случаев из жизни Марата, подтверждающих эту древнюю аксиому. Первый случай произошел по воле самого Марата.

После окончания школы Марат поехал в Москву с твердой уверенностью, что он поступит в институт кинематографии на операторский факультет. Он уже тогда увлекался фотографированием, а для поступления на этот факультет надо было представить образцы своих снимков.

Марат был уверен, что его примут хотя бы для того, чтобы его снимки остались в институте. Настолько он был уверен в успехе своих фотографий. Но, увы, он не прошел по конкурсу и ему с оскорбительным равнодушием вернули снимки вместе с документами.

Что было делать? Набранных баллов хватало для поступления в какой-то совершенно не интересовавший Марата, кажется, мясо-молочный, институт. По инерции Марат туда поступил, но сильно страдал не только от профиля института, но и от самого его названия. Девушки улыбались, когда он называл свой институт, и легко прерывали очередной сеанс романтического гипноза, которым он обволакивал их сознание.

Через два года учебы в этом институте Марату пришла в голову простая и гениальная мысль. Он решил обратиться к товарищу Берии как к земляку (Берия в самом деле был наш земляк) и попросить перевести Марата из мясо-молочного института в институт кинематографии. Марат правильно рассчитал, что у Берии на это хватит сил и авторитета.

Как человек действия, Марат не стал долго мусолить свою мечту. Он был уверен в успехе своего мероприятия, если, конечно, ему удастся увидеться с Берией. Встречу с всесильным министром он приурочил к очередному сбору земляков в ресторане «Арагви». Чтобы не выглядеть в глазах Берии полным эгоистом, он решил не только попросить перевести его в институт кинематографии, но и пригласить его на дружеский ужин земляков.

Марату не раз показывали на особняк Берии возле Садового кольца. Туда он и ринулся. Ему повезло. Еще за полквартала он заметил, что Лаврентий Павлович прогуливается возле своего особняка, а два полковника с обеих сторон тротуара ограждают маршрут его прогулок.

Марат бесстрашно устремился к месту прогулки Берии.

— Вам что? — спросил полковник, останавливая Марата, когда тот подошел к охраняемому тротуару.

— У меня просьба к товарищу Берии, — сказал Марат и сам себя поправил: — Вернее, две просьбы как к земляку…

— Какие просьбы? — спросил полковник. Марат видел, что Берия приближается к ним, но ждать было неудобно.

— Я земляк Лаврентия Павловича, — сказал Марат, — учусь в мясо-молочном институте и хотел бы попросить, чтобы меня перевели в институт кинематографии.

Кстати, снимки, которые он представлял в институт, лежали у него в кармане наготове. А вдруг товарищ Берия заинтересуется…

— Товарищ Берия такими пустяками не занимается, — отвечал полковник холодно, но не враждебно.

К этому времени к ним подошел Лаврентий Павлович.

— В чем дело? — спросил он.

Теперь Марату стало неудобно за свою первую просьбу и он, не повторяя ее, приступил ко второй.

— Лаврентий Павлович, — сказал Марат, — мы, ваши земляки, закавказские студенты, хотим вас пригласить на дружеский ужин в «Арагви», который состоится завтра в восемь часов вечера.

Лаврентий Павлович и полковник переглянулись.

— Хорошо, — сказал Лаврентий Павлович, — я приеду, если охрана мне разрешит.

Окрыленный встречей и простотой обращения, Марат ушел в общежитие. Он решил, что завтра во время встречи в «Арагви» он найдет минутку и попросит Берию относительно перевода в институт кинематографии.

К сожалению, охрана не разрешила Берии приехать на следующий день в ресторан «Арагви», и Марату пришлось, оставив мясо-молочный институт, уехать к себе в Мухус.

Второй раз обращаться к Берии со своей просьбой он не решился, тем более что все, кому он рассказывал об этой встрече, говорили, что он должен благодарить бога, что встреча эта так благополучно для него кончилась.

…Марат уже работал на прибрежном бульваре, когда в один прекрасный осенний день заметил очаровательную молодую женщину, прогуливающуюся по набережной.

Марат был поражен, что никто из местных пижонов ее еще не подцепил или не пытается подцепить. Выбрав удобное мгновение, когда молодая женщина приблизилась к стенду, он, издали показав на него рукой, пригласил ее фотографироваться.

Она улыбнулась и, к его великому удивлению, подошла. Марат попросил попозировать ему и сделал с нее несколько снимков. Судя по всему, он произвел на нее впечатление, и она сказала, что придет за снимками, но чтобы он, если увидит ее с другими людьми, не обращал на нее внимания и не пытался с ней заговорить.

В следующие два дня Марат видел ее в обществе, как он говорил, двух высоких голубоглазых блондинов и честно никак не показывал, что он знаком с этой женщиной. Потом она неожиданно пришла сама, и Марат вручил ей снимки, которые ей очень понравились.

Он сделал с нее еще несколько снимков и стал просить ее попозировать ему на пляже. Она сказала, что это совершенно невозможно, потому что здесь у нее высокий покровитель и он ничего не должен знать об этих даже невинных встречах.

Марат сказал, что не боится высокого покровителя, лишь бы он, Марат, ей понравился. Она сказала, что Марат очень храбрый человек, но она не хочет им рисковать.

— Мадам, — сказал Марат, стараясь чаще показывать ей свой энергичный профиль, — в любви я Наполеон!

— О! — сказала очаровательная незнакомка и многозначительно улыбнулась.

Через несколько дней Марат уговорил ее покататься с ним на лодке. Она с большим трудом согласилась, но сказала, чтобы он один садился в лодку на причале, а потом в условленном месте подошел к берегу и забрал ее. Марат так и сделал.

Далеко в море она ожила и под нежно-могучим натиском Марата позволила ему гораздо больше, чем он ожидал. Но главное было впереди. Она сказала, что высокий покровитель вскоре должен уехать в Сочи, и тогда у Марата будет с ней достаточно долгое свидание. Она дала ему адрес, взяв с него слово, что он без ее знака не попытается с ней встретиться. Она сказала, что покровитель редко ее посещает, но окружил ее шпионами, которые ничего не должны знать об их встречах.

Марат, сам человек романтический, считал ее слова некоторым преувеличением. Он верил в существование высокого покровителя и думал, что это один из местных подпольных миллионеров. Марат знал, что это достаточно опасные люди, и, при всех преувеличениях, считал, что осторожность здесь не излишня.

Наконец наступил долгожданный день. Освободившись на несколько минут от своих высоких голубоглазых блондинов, молодая женщина подбежала к месту работы Марата и шепнула ему, чтобы он приходил к ней домой в десять часов вечера.

Весь день Марат не находил себе места. Ему казалось, что все городские часы остановились, чтобы он корчился в адских муках. Он сходил в ботанический сад и через знакомого агронома, работавшего там, достал великолепный букет из красных, пурпурных, желтых и белых роз, которые он отнес домой и поставил в ведро с водой.

На одной из старинных улиц в верхней части города в тот вечер Марат нашел особнячок, где жила эта женщина. Просунув руку сквозь железные прутья калитки, он открыл засов, вошел в маленький дворик и поднялся по лестнице, перила которой тонули в зарослях глициний. Еще одно усилие, и он с открытой веранды стучит в дверь.

Ему отворяет дверь его очаровательная незнакомка, и он вручает ей букет, в который она сейчас же окунает свою хорошенькую головку. Марат видит за ее спиной со вкусом накрытый стол с ужином на двоих, он чувствует необычайной силы любовный порыв и начинает обнимать и целовать свою таинственную незнакомку.

Она едва его уговорила взять себя в руки, напомнив, что впереди у них целая ночь. Марат кое-как успокоился, букет был разделен на две части, одна из них украшала стол для ужина, а другая была поставлена в другой комнате возле кровати, достаточно просторной для самых изысканных любовных фантазий.

Дружеский ужин с «хванчкарой» был в разгаре, когда вдруг лицо его прекрасной незнакомки побледнело, и она проговорила:

— Тише! Кажется, машина остановилась…

Тут они оба услышали скрип железной калитки.

— В ту комнату, и не выходи оттуда, — шепнула ему хозяйка и решительно вытолкнула его в спальню. Марат слышал, как кто-то постучал в дверь.

— Кто там? — спросила молодая хозяйка.

Ей что-то ответили, но Марат не расслышал ответа.

— Передайте ему, что я больна, — сказала молодая женщина.

Опять ей что-то ответили, но Марат не расслышал ответа. Ему страшно было интересно — что это за люди. Он подозревал, что в дверь стучится человек одного из подпольных миллионеров, но от кого именно — он не знал.

— Нет, доктора не надо, — отвечала хозяйка и, как бы слегка стесняясь, добавила, — это обыкновенная болезнь, которая бывает у каждой женщины.

Марат больше не слушал. Он увидел дверь в другую комнату и, открыв ее, вошел туда. Оттуда он увидел еще одну дверь, открыл ее и вышел в конец веранды, которая имела здесь еще одну лестницу, ведущую в зеленый дворик.

Марат спустился вниз и стал под верандой, пол которой сейчас нависал над ним. Вдруг он услышал мужские шаги, топающие по веранде. Шаги остановились. Потом снова пошли. Снова остановились. Марат догадался, что человек останавливается, чтобы заглянуть в окна спальни, которая была освещена. Марат с волнением подумал, что его легко могли обнаружить, останься он в спальне, куда его толкнула молодая хозяйка.

Любопытство так и жгло Марата, и он под верандой обогнул дом и выглянул из-за зарослей глицинии, буйно разросшейся возле главного входа.

Марат увидел легковую машину ЗИС и в жидковатом свете уличного фонаря разглядел энергичный, гораздо более энергичный, чем у него, профиль человека в пенсне, сидящего на переднем сиденье машины. Не узнать его Марат не мог, даже если бы не виделся с ним два года тому назад.

В это время над головой Марата раздались шаги человека, разговаривавшего с хозяйкой. Он спустился по лестнице, открыл калитку и, не забыв ее запереть на задвижку, подошел к машине, на миг заслонив Берию, стал, по-видимому, что-то ему рассказывать. Через минуту он сел в машину, и она тихо скользнула мимо дома.

Через заднюю лестницу, едва живой от сковавшего его страха, Марат поднялся в дом. Вся эта история ему очень сильно не понравилась. Когда он вошел в комнату, где они ужинали с прекрасной незнакомкой, та бросилась ему на грудь, и, давясь от беззвучного хохота, пыталась что-то ему сказать, но Марат не понимал причины ее смеха и не разделял ее веселого настроения.

— Когда он пошел вдоль веранды, — наконец сказала она, — я решила, что все пропало… А потом захожу в ту комнату — тебя нет. Захожу в другую — тебя нет… Я уже решила, что он испепелил тебя своим взглядом, а тут являешься ты с кислой физиономией.

Но Марат был слишком напуган случившимся. Соперничать с местными подпольными миллионерами он еще кое-как мог себе позволить, но соперничать с самим Берией — это было страшно. Попытка продолжить ужин ни к чему не привела, но, что еще хуже, попытка приступить к любовным утехам кончилась еще более плачевно. Какая-то вялая меланхолия омертвила тело Марата. Профиль первого чекиста страны так и стоял перед его глазами.

Он пытался вернуть себе то настроение, с каким целовал ее в лодке, но у него ничего не получалось. Энергичный профиль человека в пенсне так и всплывал перед его глазами. Прекрасная незнакомка приготовила турецкий кофе, говоря, что обязательно приведет его в норму, но Марат, и выпив две чашки кофе, никак не приходил в себя. Блуждающая рассеянная улыбка не сходила с его лица, и его вялые искусственные порывы ни к чему не приводили.

— А еще говорил, что в любви Наполеон, — наконец упрекнула его прекрасная незнакомка.

— Мадам, — тихо ответил ей Марат, улыбаясь блуждающей улыбкой, — у всякого Наполеона есть свой Ватерлоу…

Поздно ночью, покинув дом любовницы Берии (бывшей незнакомки), Марат не стал выходить в калитку, а перелез через забор в самом глухом уголке сада и оказался на другой улице.

Марат сильно надвинул кепи на глаза и завернул на улицу, с которой он входил в калитку. Не глядя по сторонам, он прошел мимо ее дома в сторону центра города. Насколько мог заметить его косящий взгляд, на той стороне улицы стоял какой-то подозрительный человек, смахивающий на ее дневных провожатых. «Хорошо, что я не вышел из калитки», — подумал Марат, благодаря бога за собственную осторожность.

Через два дня незнакомка снова прогуливалась по набережной со своими высокими голубоглазыми блондинами. Потом она гуляла одна и, проходя мимо места работы Марата, бросила в его сторону взгляд, но, как сказал поэт, они не узнали друг друга.

Этот случай, по словам Марата, еще долго мешал ему в любви. В самые решительные часы чувственного восторга перед его глазами всплывал профиль человека в пенсне, и Марат впадал в вялую меланхолию, хотя иногда почему-то не впадал.

Он заметил такую закономерность. Чем более комфортабельным было место свидания, тем сильнее мешало ему видение страшного профиля человека в пенсне. И наоборот, чем проще, грубее и неудобнее для любви была окружающая обстановка, тем свободней и независимей от профиля он чувствовал себя.

У меня брезжит смутная догадка, что его головокружительные свидания с крановщицей ночью в кабине портального крана, или дневные свидания в глубине сталактитовой пещеры, или другие не менее рискованные встречи с возлюбленными, не объясняются ли они, может быть, неосознанной попыткой вытеснить видение проклятого профиля? Сам Марат мне этого никогда не говорил, и я не пытался у него об этом спрашивать Правда, у меня есть косвенное подтверждение этой догадки. И что особенно ценно — сам Марат подтвердил ее Он сказал, что видение зловещего профиля почти совсем перестало его посещать после его романа со знаменитой укротительницей удавов, приезжавшей к нам вместе с цирком шапито.

Это произошло через два года после его неудачного и вместе с тем счастливого (остался жив) свидания с любовницей Берии.

Роман этот, выражаясь современным языком, возник на фрейдистской почве, хотя мы можем воспользоваться и древнерусской пословицей, ничуть не уступающей Фрейду, а именно: клин клином вышибают.

Я думаю, сам того не подозревая, Марат потянулся к укротительнице, чтобы зримым видом живого удава вытеснить из сознания профиль метафизического удава. Так мне кажется, хотя сам Марат этого мне никогда не говорил.

Он сказал, что, когда увидел, как юную полуголую женщину под знаменитую в то время мелодию Дюка Эллингтона «Караван» опоясывает своими смертельными витками удав, он почувствовал к ней неостановимое влечение.

Со свойственной ему энергией и прямотой он решил покорить эту женщину. На следующий день он пришел в цирк с букетом роз, которые, по-видимому, для него старательно выращивали работники ботанического сада. После окончания номера, когда весь цвет мухусчан рукоплескал отважной женщине, он выскочил на арену и, храбро пройдя мимо корзины, куда был водворен удав, подошел к укротительнице и вручил ей букет. В тот же вечер, провожая ее в гостиницу, он втаскивал в машину и вытаскивал из нее тяжелый чемодан с удавом. По словам Марата, прекрасная Зейнаб, так звали укротительницу, быстро ответила любовью на его любовь. Потом уже, после близости, она сама ему объяснила, что мужчины, увлекавшиеся ею и знавшие о ее работе, все-таки не выдерживали и давали задний ход, узнав, что она живет с удавом в одном гостиничном номере.

Обычно удав располагался в углу комнаты, где была поставлена на пол и круглосуточно горела настольная лампа с сильной лампочкой. Это давало удаву дополнительное тепло, хотя в номере, по словам Марата, и без того всегда было душновато.

Иногда Зейнаб покрывала своего удава большой персидской шалью, и если он приподымал под нею голову, то становился похожим на злобную старуху из восточных сказок.

Во время любовной близости Марат, по его словам, старался смотреть в сторону удава, который, лежа возле настольной лампы, приподняв голову, тоже нередко смотрел в его сторону.

В первое время Марат из естественной бдительности следил за удавом, не зная, как тот будет реагировать на его, Марата, отношения с хозяйкой Султана. Так звали удава.

И только потом он заметил, что, когда он глядит на удава, видение профиля страшного палача не возникает. Это открытие каждый раз так радовало Марата, что он каждый раз находил в себе силы для дополнительных любовных неистовств.

Марат был рад восстановлению своих былых сил, рад был славе, которая распространялась среди мухусчан, и дни его были счастливы. Во всяком случае, в первое время.

Но постепенно жизнь его осложнилась. Дней через десять Марат почувствовал, что удав его ненавидит. Если Марат проходил слишком близко от места, где возлегал Султан, он слышал злобное шипение. Даже когда Марат подымал чемодан с удавом, он изнутри слышал злобное шипение, показывающее, что Султан чувствует, кто держит чемодан. Несколько раз удав, шипя, дергался головой в его сторону, словно хотел его укусить.

Напрасно бедняжка Зейнаб пыталась их примирить. Они ненавидели друг друга и даже ревновали ее друг к другу. Марат, разумеется, не называл этого слова (надо полагать, что удав тоже), но, когда Марат видел, что утро начинается с того, что Зейнаб протирает вымоченным в теплой воде полотенцем длинное тело удава, он чувствовал глухое раздражение.

Заходя в номер, где находился удав, по словам Марата, никогда нельзя было знать, где его застанешь. То он обвивал торшер и, положив голову возле лампы, дремал, то он забирался на вешалку, и стоило щелкнуть выключателем, как можно было увидеть возле своей головы его брезгливо вытянутую морду. То он забирался на диван, то на их кровать, что было особенно противно, иногда он оказывался в шкафу с бельем, иногда обвивался вокруг трюмо и, свесив голову, неподвижно следил за изображением своего двойника. Иногда он залезал в ванну, иногда в раковину умывальника, и тогда, разумеется, Марату подойти и вымыть руки было невозможно.

Каждые два-три дня Зейнаб мыла удава в теплой ванной. Однажды она попросила Марата наполнить ванну водой, и Марат, по его словам, случайно напустил туда слишком горячую воду. Когда Зейнаб вывалила своего удава в ванну, тот одним прыжком взвился и выпрыгнул из нее.

Именно после этого удав, по наблюдениям Марата, его возненавидел, хотя как он узнал, что ванну наполнял именно Марат, до сих пор для него остается тайной. Чувствуя, что удав его ненавидит, Марат на всякий случай принес из дому кинжал, подарок его знаменитых чегемских родственников. Он повесил его над диваном, якобы для украшения номера. Другая гораздо более скромная мера по собственной защите заключалась в том, что Марат, ложась спать с Зейнаб, теперь всегда устраивался у стенки.

Кстати, я как-то спросил у Марата, чем Зейнаб кормила своего удава и если кроликами, то где она их брала.

— Насчет кроликов не знаю, — отвечал Марат, — но пару раз, когда я заходил днем, она выметала из комнаты какие-то перья… Так что скорее всего она его кормила живыми курицами.

В первое время мухусчане, радуясь успехам Марата, спрашивали у него:

— Марат, это правда, что ты живешь с укротительницей удава?

— А что тут такого, — отвечал Марат, — конечно, правда.

— Как только ты не боишься, Марат?! — восторженно удивлялись мухусчане.

— А чего бояться, — пожимал плечами Марат, — он в своем углу спит, мы в своем.

Но так длилось недолго и долго длиться не могло, ибо черная зависть сгущается за спиной незаурядного человека и пытается оболгать его. Вскоре среди мухусчан поползли слухи, что возлюбленная Марата изменяет ему со своим удавом. Говорили, ссылаясь на достоверные источники, что бывший муж Зейнаб, который и научил ее работать с удавом, был задушен последним на почве ревности.

Другие договаривались до того, что, в сущности, Зейнаб по-настоящему живет с удавом, а Марата держит при себе просто так, для блезира.

Слухи дошли до Марата, Марат был поражен глупостью и бессмысленностью этих слухов. Он только разводил руками и презрительно подымал брови. Он надеялся, что люди сами поймут нелепость этих слухов и сами от них отмахнутся. Но слухи упорно держались.

— Кому-то это интересно было, — говаривал Марат с многозначительным намеком, кивая головой куда-то вверх и в сторону.

У Марата появился, выражаясь псевдонаучным языком, оправдательный комплекс. Теперь, встречаясь с ребятами на набережной и в кофейнях, он заводил разговор о своей жизни с Зейнаб, обращая внимание слушателей на роскошь и многообразие их любовных утех и одновременно мимоходом сообщая о жалком прозябании удава в углу комнаты под настольной лампой.

— Да-а? — говаривали некоторые, выслушав его рассказ с недоверчивой миной — А нам рассказывали совсем по другому.

Негодяи! Кому ж лучше Марата было знать, кто с кем живет! Но таков закон черни, людям хочется, чтобы другие люди, способные возвыситься над общим уровнем, обязательно для равновесия имели бы унижающие их пороки.

В конце концов Марат почувствовал, что он часто испытывает порывы злости не только к удаву, но и к ни в чем не повинной Зейнаб.

Что касается удава, то его Марат возненавидел вдвойне. Однажды в кофейне до его слуха случайно долетел обрывок разговора об этом фантастическом любовном треугольнике, в котором якобы очутился Марат. Причем на этот раз рассказчик сплетни роль Марата свел до позорного минимума.

— Кто-то же должен был ей таскать чемодан с удавом, а тут Марат и подвернулся, — заключил рассказчик свой гнусный рассказ.

В тот день Марат крепко выпил и пришел в гостиницу. Зейнаб в номере не оказалось, но у него был свой ключ, и он вошел. Увидев Марата, да еще без Зейнаб, удав злобно зашипел в его сторону. Марат этого больше не мог вынести.

— Кто на кого должен шипеть! — воскликнул Марат и, сняв туфель, запустил его в удава. Туфель попал прямо в середину огромного лоснящегося мотка. Удав дернулся готовой в сторону Марата и зашипел еще злобней. Тогда Марат снял второй туфель и кинул его в эту мерзкую лоснящуюся кучу. Удав еще более решительно дернулся головой и зашипел.

Марат сел на диван и, облокотившись рукой о стол, горестно задумался над своей нелегкой судьбой. То, что было предметом его гордости, становилось предметом его позора. Просидев так некоторое время, он опустил голову на стол и заснул.

Проснулся он от какой-то неимоверной тяжести, которая давила ему на грудь. Он открыл глаза и с ужасом убедился, что удав обвился вокруг него и душит его. Марат попытался одной рукой (другая была прижата к туловищу) сдернуть с себя чудовищные витки удава, но сделать это было невозможно. Он почувствовал рукой, как дышат и переливаются внутри удава его неимоверные мышцы.

Чувствуя, что еще мгновенье и он потеряет сознание от сдавливающей силы удава, Марат вспомнил о своем кинжале и попытался до него дотянуться. Но дотянуться оказалось невозможным, надо было для этого встать на диван. К счастью, правая рука Марата была свободной Марат с трудом перевалился на диван и, став на колени, уже теряя силы, выпрямился, но все равно не смог дотянуться до кинжала.

Марат собрал всю свою волю. Удав, как бы пульсируя своими мышцами, то страшно сдавливал его, то чуть-чуть отпускал, и Марат, пользуясь этими мгновеньями, успевал вдохнуть воздух. Все-таки ему удалось встать трясущимися ногами на зыбкую поверхность дивана и достать свободной рукой до кинжала. Проклятье! Новое препятствие встало на его пути: кинжал никак не выходил из ножен. Необходима была вторая рука. Тогда Марат несколько раз изо всех сил тряхнул кинжал, держа его за рукоятку, и наконец ножны со свистом соскочили и обнажили лезвие. Собрав последние силы, Марат сунул кинжал в звонко треснувшее, напряженное тело удава. Мгновенно объятья чудовища ослабели, а Марат резал и кромсал уже дрябло провисшие, опадающие кольца.

Бедняга Зейнаб, придя с базара, застала картину ужасного конца ее Султана. Она молча опустилась на колени и, поглаживая мертвое, искромсанное тело удава, проплакала до самого вечера.

Она плакала, повторяя:

— Бедный Султан, где мой кусок хлеба? Бедный Султан, где мой кусок хлеба?

По словам Марата, он чуть с ума не сошел от этих ее однообразных причитаний. Марат надел свои туфли, погасил ненужную настольную лампу, которая все еще светила в опустевшем углу, и стал утешать Зейнаб.

Он отдал ей весь запас своих денег, примерно на полгода скромной жизни, пока она освоится с новым удавом, если будет продолжать заниматься этим делом позже. Марат окончательно утешил ее, смастерив из оставшихся кусков шкуры удава несколько прелестных сумочек. Не помню, говорил ли я, что у Марата были золотые руки. Кроме всего этого, Марат помог бедняжке Зейнаб оформить фиктивную справку о том, что удав умер от простуды.

Интересно, что подлые завистники Марата сам этот его античный подвиг попытались объяснить в духе своей старой сплетни о связи Зейнаб с удавом.

Они говорили, что Марат, якобы неожиданно придя в номер, застал Зейнаб, возлегающей на диване в объятиях удава. Увидев такое, Марат якобы вскочил на диван и, выхватив свой кинжал из ножен, стал полосовать разнеженного, совершенно неподготовленного к борьбе удава.

Одно время, длилось это года два, Марат перестал работать на прибрежном бульваре, а устроился в научно-исследовательский институт, где получил фотолабораторию и даже был засекречен. Я уж не знаю, что он там за снимки делал, кажется, что-то связанное с плазмой или с чем-то еще, не менее загадочным.

Но факт остается фактом, его оттуда выперли. Вернее, он сам все сделал, чтобы его оттуда выперли. Судя по его словам, он там соблазнил одну женщину, которой показывал серию фотографий, переснятых из одного заграничного журнала.

Эти снимки, изображающие голых женщин, он выдал за плоды собственноручного труда. То есть он ей довольно прозрачно намекнул, что все эти женщины сами ему позировали и она, если захочет, найдет среди них достойное место. По его словам, это ее сломило.

Хотя многие мужчины в наш век стали болтливее женщин, женщины в целом все еще остаются достаточно болтливыми существами. Одним словом, эта женщина проболталась какой-то из своих подруг о коллекции Марата, та проболталась еще кому-то, и через некоторое время кто-то донес начальству, что Марат, вместо того чтобы фотографировать, скажем, внутриатомные процессы, черт знает чем занимается у себя в фотолаборатории.

Внезапная профсоюзная ревизия обнаружила эти снимки, и разразился грандиозный скандал. Перед самым общеинститутским собранием, где решался его персональный вопрос, Марат зашел ко мне в редакцию и показал журнал:

— Вот смотри…

— Ну, конечно, — сказал я ему, перелистывая журнал, — ты им его покажи и дело с концом.

— В том-то и дело, что не могу, — отвечал он.

— Почему?

— Какими глазами после этого я на нее посмотрю?

— Она сама виновата, — говорю, — нечего было твои секреты выбалтывать.

— Нет, — отвечал он, подумав, — черт с ними, пусть выгоняют…

И он действительно ни слова не сказал про журнал, он только утверждал, что снимки были сделаны не в институтской лаборатории. В конце концов дело было передано в суд, но он и тут не признался, что фотографии были пересняты из иностранного журнала, хотя над ним висело довольно грозное обвинение.

Институт добивался от суда признания фотографий порнографическими, и в этом случае Марат мог получить срок. Но суд не признал их таковыми, хотя усомнился в их художественной ценности, на которую напирал Марат.

По словам Марата, пачка его фотографий, покамест ходила по рукам, начиная от институтского профкома и кончая судом, сильно уменьшилась. Он был уверен, что все, вплоть до народных заседателей, поживились за счет его снимков.

Я думаю, что во всей этой истории рыцарские соображения, по которым Марат не открывал источник своей фотоколлекции, сильно преувеличены. Эти соображения, безусловно, имели место, но они сильно преувеличены. Я думаю, во всей этой истории он сознательно шел на скандал, чтобы еще больше раздуть свою славу.

Правда, тут еще один момент имел место. А именно — этот злосчастный журнал был привезен из заграничной командировки одним из сотрудников института, и Марат, по его словам, отчасти боясь, что кто-нибудь узнает, каким образом ему в руки попал этот журнал, скрывал происхождение знаменитых фотографий. Все это, видимо, так, но все-таки главным было соображение престижа покорителя сердец.

Тем более что именно в это время среди мухусчан кто-то стал распространять зловредные слухи о том, что знаменитый роман Марата с лилипуткой Люсей Кинжаловой плод его болезненной фантазии.

Тут я должен решительно вступиться за Марата. Я сам неоднократно видел его в обществе Люси Кинжаловой. Он прогуливался с ней по набережной, бывал в ресторанах, а однажды причалил к лодочной пристани, и в лодке была Люся.

Грозно сомкнув брови и подняв Люсю на руки, он с видом Стеньки Разина, кидающего в Волгу персидскую княжну, взмахнул своей драгоценной ношей, при этом у драгоценной ноши юбка отвеялась от ног, обнажив лягастые бедра перекормленного ребенка. Затем он благополучно ссадил ее на пристань и улыбкой подчеркнул шутливость своего жеста, абсурдность самого предположения, что вот так ни с того ни с сего он может бросить за борт ни в чем не повинную женщину.

Единственным козырем в руках людей, отрицавших роман Марата с Люсей, было правильное наблюдение, что Марат перестал с ней встречаться задолго до того, как ансамбль лилипутов, в который входила Люся, уехал в другой город.

Что верно, то верно. Тем не менее роман был, он был коротким, но бурным. Впервые Марат с нею познакомился в ресторане. Около дюжины лилипутов сидели за двумя сдвинутыми столиками и ужинали, попивая вино и болтая ногами.

Марат послал им две бутылки вина, издали выпил за их здоровье, лилипуты выпили за его здоровье, а потом, посовещавшись между собой, прислали ему через официантку бутылку вина. Марат снова издали выпил за их здоровье, они тоже издали выпили за его здоровье, после чего Марат, подозвав свою официантку, послал им еще две бутылки вина и несколько плиток шоколада, по числу женщин.

Тут лилипуты, склонившись к столу, долго совещались и наконец, подозвав официантку, через нее пригласили Марата к своему столу. Они решили, что так он им дешевле обойдется, но здорово просчитались. Марат подсел к ним и за разговором дал знать, что кроме своей прямой профессии он еще числится внештатным корреспондентом местной газеты «Красные субтропики» и ряда других столичных газет. (Ряд других газет, вероятно, до сих пор не подозревает о существовании своего внештатного корреспондента в Мухусе.) Именно во время этого застолья Марат обратил внимание на Люсю Кинжалову, совершенно не подозревая, что рядом с ней сидит ее жених. Возможно, что он вообще не подозревал, что лилипуты могут иметь своих женихов и невест. Во всяком случае, он стал оказывать Люсе знаки внимания, и она охотно, и даже чересчур охотно, стала принимать их, не считаясь со своим женихом, который, оказывается, в это время сильно страдал.

Узнав, что Марат имеет отношение к прессе, лилипуты пришли в сильное возбуждение и, посовещавшись между собой, пожаловались ему на своего администратора, который, оказывается, очень плохо с ними обращался. Оказывается, администратор, чтобы сэкономить командировочные деньги, холостых лилипутов загонял по пять человек в одиночный номер. Он заставлял их укладываться поперек кровати, что было и неудобно и унизительно, тем более что женатые лилипуты получали полноценные номера. Администратор таким образом экономил командировочные деньги, доставал фиктивные гостиничные счета, а разницу в деньгах клал к себе в карман.

Марат был в высшей степени возмущен таким бесчеловечным обращением с лилипутами, и они в тот же вечер пригласили его в гостиницу, чтобы он сам во всем убедился на месте.

В гостинице Марат предложил, не осложняя вопрос участием прессы, просто-напросто набить морду администратору. К счастью для администратора, а может, и для Марата (я имею в виду последствия), того не оказалось в номере.

Марат зашел вместе с лилипутами в один из номеров, и они еще долго там застольничали и разговаривали о жизни Многие лилипуты сильно опьянели, и Марат их разносил по номерам, а Люся, вопреки страданиям жениха, показывала, кого куда нести.

В конце концов Марат собственноручно уложил пятерку лилипутов в их номер и со всей очевидностью убедился в обоснованности их жалоб. Кстати, оказывается, в эту пятерку входил и жених Люси Кинжаловой, о чем Марат не знал.

А между тем жених не стал лежать в постели, как предполагала Люся, но, откинув одеяло, слез с нее и попытался повеситься на перилах гостиничного балкона. К счастью, его вовремя заметили и, задыхающегося, вытащили из петли.

Но к этому времени, по словам Марата, Люся Кинжалова по уши в него втрескалась. По словам Марата, можно было понять, что у них, у лилипутов, инкубационный период влюбленности вообще гораздо короче. Марат обещал сделать с нее несколько снимков, и она на следующий день подошла к месту его работы на бульваре.

Так они стали встречаться, и жених смирился с Маратом. Опять же, рассказывая об этом, Марат придал своим словам такой оттенок, что у лилипутов период любовных страданий тоже укороченный.

Не успел Марат насладиться новизной необычного любовного приключения, как из деревни Чегем к нему в дом приехала делегация родственников и выразила резкий протест по поводу якобы будущей женитьбы Марата на карлице, как они говорили.

Отец Марата, погибший во время войны, был по происхождению русским, но мать его была абхазкой и родом из Чегема. Родственники Марата по материнской линии, оказывается, все время держали его в поле своего зрения, и, как только поведение его, как им казалось, начинало порочить их славный род, они каким-то образом оказывались рядом и с неслыханным упрямством заставляли его следовать представлениям о приличии, выработанным их славным древним родом.

Они прямо объявили ему, что, если он сам не прекратит встречи с этой карлицей, они, выражаясь их языком, силой выволокут ее из-под него. Особенность абхазского языка состоит в том, что это действие, выраженное по-русски четырьмя словами, по-абхазски передается одним словом и потому выразительность его в переводе несколько тускнеет.

Одним словом, они дали ему знать, что никогда не согласятся на то, чтобы он ввел в дом своей матери карлицу неизвестного племени. Кстати, они обещали ему полноценную абхазскую невесту, если он связался с карлицей из соображений собственного маленького роста. Марат был маленького роста, но, разумеется, не настолько, чтобы такого рода соображения приходили ему в голову.

— Бедный Марат, — изредка говорили они, подчеркивая, что вырос он без отца. Но чаще всего эти слова имели совершенно противоположный смысл.

— Бедный Марат, — говорили они, имея в виду, что он и не подозревает, какие беды обрушатся на его голову, если он будет упорствовать в своих заблуждениях.

Когда родственники вмешались в его роман с Люсей, Марат сначала пытался им объяснить, что он не собирается ее вводить в дом. Тогда тем более, отвечали они ему, незачем позорить их род, появляясь с карлицей в людных местах.

Марат попытался послать их к черту, но из этого ничего не вышло. Родственники уехали в деревню, прикрепив к месту работы Марата двух дубиноподобных молодых людей, которые дежурили там. Глядя на этих верзил, поочередно патрулирующих на приморской улице, Марат не на шутку разнервничался.

Конечно, с Люсей Кинжаловой он продолжал встречаться, но это было сопряжено с немалыми трудностями, и нервы Марата стали пошаливать. Надо знать упрямство его чегемских родственников, а с другой стороны, самолюбивость Марата. Марат терялся в догадках, стараясь узнать степень полномочий этих двух деревенских верзил. То ли они должны просто препятствовать их встречам, то ли, увидев Марата с Люсей, они должны молча сунуть ее в мешок, увезти куда-нибудь в горы и выпустить ее там, как кошку, от которой хотят избавиться.

Именно находясь в состоянии этих мрачных раздумий, он во время одного из вечерних застолий с лилипутами задал, в сущности, невинный, но показавшийся всем бестактным вопрос.

— Слушайте, — спросил Марат, — а лилипуты голосуют?

Многие до сих пор не могут понять, с чего вдруг Марату пришла в голову эта мысль. Лично я думаю, что он в раздумьях о собственном бесправном положении, вызванном исключительной патриархальностью его деревенских родственников, случайно, не подумав о последствиях, перескочил на окружающих его лилипутов.

Лилипуты сильно обиделись на его вопрос и стали громко удивляться невежеству Марата, потому что, по их словам, всякий нормальный человек знает, что лилипуты такие же полноценные граждане страны, как и все остальные.

— Ты лучше посмотри на свой нос, — оказывается, сказала ему Люся.

— А что мой нос? — тревожно спросил Марат.

— Очень он у тебя большой, — отвечала Люся, — вот ты его и суешь, куда тебя не просят.

— С точки зрения лилипутской, нос у меня, может, и большой, — отвечал Марат, сдерживая гнев, — но с точки зрения интеллигентных женщин Москвы и Ленинграда, у меня, к твоему сведению, римский нос.

Надо сказать, что Марат был весьма нетерпим ко всякого рода критике по отношению к его внешности. Сам он мог подшутить и над своим носом и над своим небольшим ростом. Так, относительно женщины, не в меру привязавшейся к нему, он говорил: «Она решила, что я высокий голубоглазый блондин»… Такого рода шуточки и намеки он вполне допускал, но только когда они исходили от него самого.

Одним словом, застолье начинало сильно портиться, и лилипуты, учитывая, что всех угощал Марат, стали его уговаривать, чтобы он не обижался на Люсю. В конце концов сама Люся Кинжалова признала грубость своего замечания и в доказательство полной сдачи своих позиций поцеловала Марата в нос И хотя лилипутам удалось спасти застолье, раздражение Марата не проходило, и он, время от времени вспоминая замечание Люси, бормотал: «Ха, мой нос, видите ли, слишком большой…»

После этого вечера отношения Марата с Люсей, может быть, не сразу, но достаточно быстро охладели. Во всяком случае, дубиноподобные верзилы, командированные из деревни, через неделю сняли патруль и уехали к себе в Чегем.

Между прочим, через год снова явилась в Мухус делегация чегемских родственников, исполненная мягкой, но неотразимой настойчивости. Дело в том, что Марат в это время завел себе парик, чтобы прикрыть сравнительно небольшую лысину на голове. Он давно и болезненно переживал начало своего облысения, и тем не менее парик в условиях Мухуса достаточно смелое нововведение Но Марат всегда отличался смелостью и независимостью взглядов.

Парик так удачно сидел на голове Марата, что люди, не очень близко его знавшие, даже не понимали, что на голове Марата собственный несколько истощенный волосяной покров прикрыт париком. Тем не менее могу поклясться, что парик этот украшал его голову не более двадцати — двадцати пяти дней.

Чегемские родственники предложили ему не позорить их перед другими (по-видимому, злорадствующими) родами своей волосяной шапкой, а скромно пользоваться своими волосами. Они указали ему, что лысина не позорит мужчину, что она позорит только женщину. Великий Ленин, напомнили они ему, никогда не стыдился своей огромной лысины. Неужто, по-твоему, вразумляли они его, если б дело обстояло иначе, для него не могли бы найти подходящей волосяной шапки?

Несколько дней Марат боролся за независимость покрова своей головы, потом не выдержал и сдался, не дожидаясь, пока родственники его выставят дежурить какого-нибудь верзилу с граблями в руках, чтобы тот стаскивал с него парик.

Сейчас я передам слово Марату, чтобы он сам рассказал один довольно забавный случай из своей жизни. Случай этот, кроме того, что сам по себе забавен, как я надеюсь, интересен еще тем, что в нем довольно явно чувствуется вмешательство роковых сил в жизнь Марата, и только слепота наша, погруженность в суету повседневности не дала нам вовремя разглядеть их.

— Ну и в историйку я недавно влип, доложу тебе, — начал он в тот раз, отщелкав своих клиентов и садясь рядом со мной на прибрежном парапете. Я возвращался с рыбалки, и он, прежде чем продолжать, иронически оглядел мой кукан с небогатым уловом. Потом продолжал: — Отдыхал тут один мой приятель, кэп из Мурманска. Он каждый год здесь отдыхает. Приезжает на месяц, бабули, денег, значит, куры не клюют, ну я ему помогаю развлекаться и сам про себя не забываю. Одним словом, хороший парень, я тебя с ним познакомлю, когда он снова приедет.

Вот он мне однажды говорит:

— Слушай, — говорит, — поехали за город в один хороший дом. Пасху будем справлять. Там должно быть несколько очаровательных женщин. Я буду со своей приятельницей, а ты пускайся в открытое море приключений.

— Ладно, — говорю, — попытка не пытка, дома дети не плачут.

— В крайнем случае, — говорит, — будет хороший стол с поросенком, да и сама хозяйка — дай бог, женщина.

Берем мы в гастрономе торт, несколько коньяков, ловим такси и подъезжаем к ботаническому. Я достаю там хороший букет розочек, и едем. В Синопе он останавливает такси и входит в дом, где жила его приятельница. Я, значит, сижу в такси и жду Смотрю — вошел один, выходят четверо. Он со своей приятельницей и еще какой-то мужчина с женщиной. Я как только ее увидел, сразу стойку делаю: красуля — ни пером описать, ни языком рассказать.

Ну, думаю, конечно, она с этим хахалем, разве такая красулечка нам когда-нибудь перепадет! Только я это подумал, смотрю, мужчина куда-то умотал, а эти втроем идут к нашей машине! Я от радости чуть головой крышу не вышиб! Открываю дверцу, пропускаю красулечку, а она мне во весь рот улыбается. Я сажусь, рядом со мной кэп, а приятельницу его вперед усаживаем. Чувствую, в воздухе пахнет жареным. Я этот запах всегда за версту слышу и никогда не теряюсь.

Анекдоты сами из меня сыпятся один за другим. Красулечка от хохота закатывается, приятельница кэпа тоже мне в рот смотрит. Одним словом — фурор. Я окончательно смелею и потихоньку, вроде случайно забывшись, кладу руку на коленку красулечки. Она потихоньку убирает мою руку, значит, все в порядке, клеится. Потому что не сердится, а просто так, для приличия убирает.

Ну я пуляю еще несколько анекдотов, она умирает от смеха, я снова незаметно кладу руку на ее коленку, она снова незаметно убирает. Значит, клеится, потому что не сердится, а, наоборот, продолжает смеяться.

Между прочим, случайно оглядываюсь, у меня в машине такая привычка, и вижу: одна и та же «Волга» за нами идет.

— Слушайте, — говорю, — нас кто-то преследует…

Тут красулечка оборачивается и еще больше смеется. Приятельница кэпа тоже смеется, и сам кэп хохочет.

— В чем дело? — говорю.

— Это же ее муж, — отвечает кэп, — разве ты не видел его?

— Какой муж, — говорю, — откуда муж? И тут кэп мне все объясняет. Оказывается, человек, которого я принял за ее хахаля, на самом деле ее муж был. Оказывается, он не отвалил, как я думал, а пошел к своей машине, которая немного в стороне стояла. Оказывается, красулечка просто выразила желание ехать со мной в одной машине, потому что подружка ее, приятельница кэпа, успела ей рассказать про мою веселость.

Но тут-то я как раз и потерял свою веселость. Видно, когда я узнал про мужа, моя физия так скисла, что красулечка еще больше стала смеяться и пальчиком на меня показывать. Я в самом деле здорово приуныл, потому что мысленно уже привык к ней, а теперь приходится перестраиваться.

Тут красулечка сама потрогала меня за коленку бархатной лапкой и подмигнула: мол, не унывай, все еще впереди. Во всяком случае, я ее так понял. Ну у меня, вроде, отлегло. Ладно, думаю, хоть я и не любитель разбивать там всякие чужие жизни, но, если красулечка сама хочет, тогда почему же, тогда можно и поухаживать.

Подъезжаем к особнячку, а он у самого моря стоит. Кэп расплачивается с таксистом, вытаскивает из машины коньяки и торт, и мы подходим к калитке. Муж красулечки тоже выходит из своей машины. Кэп нас знакомит. Я выбираю минутку, пока звонят в калитку, отвожу его в сторону и прошу:

— Объясни ситуацию.

— Муж тебе не помеха, — отвечает кэп, — но тут есть одна тонкость… потом сам поймешь.

Он немножко замял разговор, потому что из-за калитки раздался голос хозяйки. Мы входим во двор, меня знакомят с хозяйкой. Я смотрю на нее: меня пот прошибает — хоть стой, хоть падай. Такая яростная блондинка, в черном спортивном костюме и в резиновых сапогах. Одним словом, что тебе сказать? Под шерстью спортивного костюма чувствуется женщина с большой буквы, которая живет сама и другим жить дает.

Минут на десять она меня так оглушила, что я совсем забыл про красулечку. При этом хозяйка с удовольствием нюхает мои розы и говорит: мол, ваши снимки, ваши снимки, я их видела в Салоне в прошлом году. В самом деле в прошлогодней выставке я принимал участие, и у меня там несколько потрясных снимков было.

Входим в дом. Ну дом, я тебе скажу — закачаешься. Ковры и книги, книги и ковры Никак не могу понять, зачем одной женщине столько книг. Правда, она раньше была замужем за профессором, но потом они разошлись. Да что профессор, она сама научный работник. Но я об этом тогда не думал. Я думал — посмотрим, что еще за кадры будут! Главное, всей шкурой чувствую — в воздухе пахнет жареным, я этот запах за километр узнаю.

Входим в залу. Стол стоит такой, что трогать ничего не хочется — красота. Бутылки с экспортной водярой как алмазы сверкают. Нам даже стало стыдно за наши жалкие приношения. Нет, розочки мои стол здорово украсили, но коньяки и торт хозяйка как сунула куда-то там в угол комнаты, так они там до утра и простояли.

Но главное не это. В зале еще две женщины и один мужчина. Обе женщины одна другой лучше, обе мировой стандарт и обе в моем вкусе. Одна фиксатая, другая грустненькая. Ну ничего, думаю, за таким столом долго не погрустишь, сестричка!

А между прочим, как только я увидел мужчину, я сразу вспомнил слова кэпа насчет тонкости. Вот она, эта тонкость, думаю, вот ее настоящий хахаль. А он в это время любезничает с мужем красулечки. Ах ты, сукин сын, думаю, сам с мужем любезничаешь, а сам с красулечкой шашни заводишь.

Ну, думаю, там видно будет, кто кого. В застолье, сам знаешь, я любому сто очей вперед дам. В крайнем случае, думаю, с красулечкой не получится, так здесь еще три прекрасных женщины, не считая приятельницы кэпа.

Покамест мы болтаем о том о сем, хозяйка успела переодеться и вся такая смачная снова приходит к столу, и мы рассаживаемся.

Начали выбирать тамаду. Ну кэп, конечно, назвал меня. Я для приличия сначала поломался, а потом беру стол в свои руки. Я веду стол, слежу, чтобы все выпивали и пытаюсь идти на сближение с кем-нибудь из дамочек. Но вижу — что-то все время осечку дает. Удары мимо проходят. Нет, на остроты мои отвечают дружным смехом, чокаются со мной, стараясь друг друга опередить, веселятся, но дальше — ни-ни.

Правда, за той, что грустная сидела, я не пытался приударять, думаю, пусть немножко растеплится, но остальные, чувствую, культурно так, без хамства, дают от ворот поворот.

Между прочим, помогая хозяйке, я несколько раз выходил с ней на кухню, а потом мы раз даже в подвал спустились, там у нее грибы в банках стояли. В этом самом подвальчике, думаю, была ни была, брякаюсь на пол и, обхватив ее ноги, говорю:

— Мадам, уже падают листья…

— Знаю, — говорит она так ласково, — мы еще увидимся. Но сегодня я хозяйка и прошу вас поухаживать за кем-нибудь из моих подруг…

При этом она так легко-легко пальцами провела по моей голове, что я чуть с ума не сошел от радости. Но что делать — приходится подчиняться.

— Я ваш раб, — говорю, — мадам… Будет сделано, как вы говорите.

Отряхиваю, значит, брюки, и мы снова подымаемся наверх. Ну раз она так говорит, от хозяйки я отваливаю и снова пытаюсь выйти на связь с одной из ее подруг. Но вижу, ничего не получается. Время идет, красулю оставил этому серому волку, а он почему-то только с ее мужем ля-ля-ля, ля-ля-ля, а на нее ноль внимания.

Что же это такое, думаю. Где слыхано, чтобы Марат в застолье один оказался. Дом полон женщин, а ухаживать не за кем. Ну, выбрал я удобный момент и отзываю кэпа.

— Что такое, — говорю, — никак не могу выйти на связь?

— Да, — соглашается кэп, — тут большая тонкость есть.

— Что за тонкость, — говорю, — этот тип — хахаль красулечки?

— В том-то и дело, — говорит, — что нет…

— Так в чем дело, — говорю, — значит, мужа любит?

— Да нет, — говорит, — совсем не в этом дело.

— Тогда в чем?

— Видишь, как этот мужик любезничает с мужем этой красули?

— Ну?

— Так вот, — говорит, — у них любовь.

— Как, — не верю я своим ушам, — в прямом смысле?

— Да, — говорит, — в самом прямом.

Я сначала удивился, а потом обрадовался. Я забыл сказать, что одна из этих дамочек, а именно фиксатая, была женой второго мужчины. Но я сам не сразу узнал об этом, до того они в разные стороны глядели.

— Если так, — говорю, — выходит, что жена этого типа и красуля свободны?

— В том-то и дело, — говорит, — что не совсем…

— Как, — говорю, — они верны своим мужьям, зная про такое?

— Да не в этом дело, — говорит, — они сами влюблены.

Тут у меня голова пошла кругом.

— Да в кого, — говорю, — они влюблены, в тебя, что ли?

— Нет, — говорит, — гораздо хуже.

— Так в кого же?!

— Они, — говорит, — только, ради бога, не выдавай меня, влюблены в хозяйку дома.

Я с ума схожу.

— Как так, — говорю, — в прямом смысле?

— В самом прямом, — отвечает.

— Ну а хозяйка, — говорю, — что?

— В том-то и трагедия, что хозяйка их не любит.

— Какая же это трагедия, — говорю, — молодец! Настоящая баба!

— Нет, — говорит, — трагедия, потому что они в нее влюблены, а она их не любит.

Я с ума схожу. Но что делать? Сажусь на свое место, потому что тамада должен стол вести. Но куда вести? И главное — кого вести? Ничего не понимаю. Ну налил я себе полбокала водяры, чтобы очухаться немного от этой симфонии. Немножко прихожу в себя и соображаю. Значит, думаю так: что мы имеем на сегодняшний день? Красуля отпадает, эта женщина отпадает, остаются грустящая мадам и хозяйка дома.

Но хозяйка не позволила за собой ухаживать, а, наоборот, предложила ухаживать за одной из своих подруг. Но две подруги из трех отпадают по независящей от меня причине, значит, остается грустящая мадам. Не так много, но и не так мало, если умело взяться… Я постепенно перекантовываюсь на нее, а когда начинаются танцы-шманцы, приглашаю ее. Хорошая женщина, но почему-то грустит все время. Во время танца слегка ее так прижимаю, чтобы она меня хоть немного почувствовала, но вижу, чувствовать меня не хочет. Как только начинаю зажимать, твердеет, как доска.

— Отчего вы такая грустная, мадам? — говорю.

— Ах, — говорит, — не спрашивайте! У меня такое горе было, такое горе…

— Какое горе, мадам, — говорю я ей, — помогать в горе — это моя вторая профессия.

— Нет, — говорит, — никто не может мне помочь… У меня любимый муж умер…

— Когда, — говорю, — это несчастье вас постигло?

— В прошлом году, — говорит.

— Мадам, — говорю, — в наше время приятно видеть женщину, которая так убивается по своему покойному мужу. Таких женщин, во всяком случае в ближайшем окружении, нет… Но вы еще молоды, еще красивы, не надо замыкаться в горе… Чуть-чуть расслабьтесь, и вам легче будет…

— Если б вы знали, — говорит, — какой это был человек!

И, оживляясь, начинает рассказывать про своего мужа. Оказывается, он был самый справедливый прокурор, самый честный человек и самый хороший семьянин.

Наверно, так оно и было. Но зачем мне все это рассказывать? У меня совсем другие мысли в голове. Я сам мужчина, слава богу, с достоинствами, и у меня свое самолюбие есть. Нет, думаю, надо попробовать снова перекантоваться на хозяйку, здесь номер не проходит. А между прочим, как только она заговорила про своего мужа, лицо ее оживилось, глазки заиграли, так что даже со стороны все заметили.

— Ваш друг — просто чудо, — говорит хозяйка кэпу и как-то странно смотрит на меня, — наконец ему удалось развлечь мою милую соседку…

Эта женщина, оказывается, жила рядом с нашей хозяйкой. И хозяйка, танцуя с кэпом, заметила, что моя партнерша здорово оживилась. Но то, что она оживилась, вспоминая своего умершего мужа, этого она не знала.

А я думаю: чего это она на меня так странно посмотрела. Может, клеится? Снова садимся, снова беру в руки застолье. Кушаем, пьем, шутим, и вижу, хозяйка на меня как-то странно поглядывает и, когда я начинаю шутить, первая смеется. А прокурорша опять погрустнела. Видно, некому рассказывать про своего прокурора. Ну, думаю, на меня тоже больше не рассчитывай.

Снова танцы-шманцы. Я беру хозяйку. Муж красули берет фиксатую, этот тип берет красулю, хотя видно, что им обоим до смерти хочется танцевать друг с другом.

Я, значит, танцую с хозяйкой, а она льнет ко мне, ну как тебе сказать, просто обтекает меня как теплый душ. Все, думаю, отступать дальше некуда, стою насмерть, как Мамаев курган.

— Ну как вам понравилась моя соседка? — спрашивает меня хозяйка.

— Да что ж, — говорю, — женщина хорошая, но все время про мужа рассказывает. Конечно, верность памяти мужа — хорошее дело, но тогда зачем приходить развлекаться в компанию.

— Это я ее уговорила, — отвечает хозяйка и снова прижимается ко мне, а я уже от страсти полумертвый, вроде того прокурора.

— Я ваш раб, — шепчу хозяйке, — вот моя жизнь, делайте со мной, что хотите.

— Если б я могла выбирать, — говорит она и смотрит мне в глаза, — я никого, кроме вас, не выбрала бы…

— Но почему? — взревел я шепотом. — Вы свободная женщина, а если кто проходу вам не дает, предоставьте это мне, и он забудет не только ваш прекрасный облик, но и собственное имя.

— Ах, — говорит она, — если б дело было в нем!

— Тогда в ком? — спрашиваю.

— Дело во мне, — вздыхает она, — я, к несчастью, влюблена…

— В кого, мадам, — говорю я, — назовите этого счастливца…

— Я вам, — говорит, — назову, потому что вы мне нравитесь, но вы мне помогите..

Ты же знаешь — я рыцарь, то есть человек, способный делать хорошее, даже когда это ему невыгодно.

— Все, что в моих силах, — говорю.

— Я влюблена в прокуроршу, — шепчет она мне и глазами показывает на нее.

Я закачался, как боксер после хорошего крюка. Господи, думаю, есть здесь хоть одна натуралка?!

— Как, и вы тоже, мадам? — спрашиваю, еле-еле ворочая языком.

— Уже два месяца, — говорит, — я по ней сохну. С тех пор, как она выбралась жить сюда.

Ага, кумекаю я про себя, она влюбилась в прокуроршу, а этим дала отставку.

— А что прокурорша? — спрашиваю.

— Она невинная, — говорит, — она ничего не понимает… Все про своего прокурора рассказывает.

— Так чем же я вам могу помочь, мадам? — спрашиваю.

— Говорите ей обо мне что-нибудь хорошее. Я еще вам тоже когда-нибудь пригожусь…

— Постараюсь, — говорю, — но вы сами понимаете, как мне трудно уступить вас да еще ей.

Снова садимся к столу, и я снова обязан его вести как тамада. Но куда вести, кого вести — все чокнутые Одна прокурорша еще кое-как держится, и ту я вынужден уступить хозяйке. Но ты же знаешь меня, раз я дал слово — железно держу его. Подымаю тост. Даже не знаю, откуда слова берутся. Тост, конечно, за хозяйку, за ее гостеприимный дом, за ее сердце, сказал я, вобравшее в себя ум всех этих книг и нежность всех этих ковров. Без дураков, здорово сказал, хотя про себя думаю: на хрен мне все эти книги и эти ковры, раз мое дело горит.

Снова заводят радиолу, и я опять танцую с прокуроршей. Осторожно выясняю, что она думает про хозяйку дома.

— Это такая чудная женщина, — говорит, — с тех пор как я переехала сюда, она окружила меня таким вниманием… Она так смягчает мне горе по моему покойному мужу…

— Мадам, — говорю я ей, — вам повезло… Эта женщина единственный человек, который может вам заменить вашего покойного прокурора.

— Да, — говорит, — я ей бесконечно благодарна за ее заботу обо мне, потому что потерять такого мужа, которого потеряла я — это потерять все… Вы даже не представляете, до чего он был честным… Директор гастронома, против которого он вел дело, однажды приносит ему чемоданчик денег. Но он, конечно, отказался. Тогда директор гастронома показывает на свой чемоданчик и говорит: «С этим чемоданчиком я найду себе подходящего прокурора, вот ты себе попробуй найди такого щедрого обвиняемого». И что же, через некоторое время дело передали другому прокурору, а директору гастронома дали другой гастроном, еще лучший. А я в это время сдаю курортникам одну из двух наших комнат, чтобы свести концы с концами. Видали вы такого дурака? Так вот таким был мой покойный муж…

Я понял, что прошибить эту прокуроршу невозможно. Одним словом, вечер этот кончился для меня, как пустой номер, кисловодский воздух. Прокурорша ушла к себе домой, а все остальные остались ночевать у хозяйки. Как они там разместились, ничего не знаю и знать не хочу. Хозяйка принесла мне спальный мешок и говорит:

— Если это вас может утешить, я люблю в нем спать.

Что делать? Разделся, залез в этот спальный мешок, понюхал его с горя, но он почему-то козлятиной пахнул, и я, высунув из него голову, уснул.

На следующее утро мы гуляли по берегу с ружьем. В доме нашлось и ружье. Я думаю, в этом доме все можно было найти, кроме нормальной бабы. Между прочим, кэп подстрелил утку, которая упала в море. Я тут, недолго думая, раздеваюсь и в одних трусах — в море. Ну ты сам знаешь, в раздетом виде я смотрюсь как бог со своей грудной клеткой и бицепсами. Женщины с ума сходят, вода ледяная, а я плыву за уткой, беру ее для смеха в зубы и возвращаюсь на берег.

— Если б не моя любовь, — шепчет мне хозяйка, подавая мохнатое полотенце. Покамест я плыл, она успела добежать до дому и принести полотенце. Что говорить, женщина была мировая, и я ей понравился. Недавно встречаю ее в Мухусе.

— Ну как, — говорю, — сумела увлечь прокуроршу?

— Нет, — вздохнула она, — не удалось… Я с горя замуж вышла…

Другой мужик, зная, что я с этой прокуроршей никогда не встречусь, обязательно сказал бы: конечно, удалось… мы с ней так время провели. А эта честно ответила, но мне с ней не повезло. Сначала мы с ней слишком рано встретились, она была влюблена в прокуроршу, а потом слишком поздно, она с горя выскочила замуж.

А про кэпа, который туда меня привел, что я могу сказать? Во-первых, никакой он не кэп, я узнал это от одного человека с их пароходства. Никакой он не кэп, а старпом. Подумаешь, два раза ходил на Кубу. А я тебе так скажу, если ты с товарищем идешь в дом, ты ему сначала ситуацию расскажи, а он сам потом решит, ходить ему в этот дом или нет. А я ему еще как бобик утку из воды тащил. Такому кэпу не то что корабль — шлюпку нельзя доверить — угробит. Как пить дать угробит.

Осенью того же года по Мухусу пробежал слух, что Марат женился. Я его давно не видел, потому что после ухода из научно-исследовательского института он стал работать не на бульваре, там его место занял другой человек, а на краю города возле базара.

Учитывая все его рассказы, я жаждал увидеть женщину, которую он сам добровольно ввел в дом и при этом не вызвал никаких нареканий со стороны чегемских родственников.

Однажды вечером, когда я сидел на скамейке прибрежного бульвара, передо мной возник Марат со своей женой. Кажется, они сошли с прогулочного катера.

— Прошу любить и жаловать, мой маленький оруженосец! — сказал Марат и представил свою жену.

Я опешил, но, ничем не выдавая своих чувств, протянул ей руку и представился. Это была приземистая тумбочка с головой совенка. Покамест Марат плел свой романтический, а в сущности, милый вздор относительно того, что несокрушимая твердыня, то есть его холостяцкие убеждения, пала перед неотразимыми чарами этого неземного существа, я украдкой рассматривал ее. Да, это была тумба с головой совенка, и я жалел, что чегемские родственники на этот раз проморгали Марата.

Я заметил, что пока Марат все это выбалтывал, воодушевленный собственным красноречием, эта тумба с головой совенка наливалась ненавистью к Марату. Это была знакомая мещанская ненависть ко всякого рода чудачествам, отклонениям от нормы, преувеличениям.

Конечно, сказать, что я это заметил и принял к сведению, было бы неточно. Я в самом деле это заметил, но тогда подумал, что, может быть, это мне показалось. И только последующие события подтвердили, что я не ошибался.

— А как твои чегемские родственники? — спросил я тогда у Марата, имея в виду его женитьбу.

— Я у них никогда ни о чем не спрашивал и спрашивать не собираюсь, — самолюбиво ответил Марат.

Помнится, в конце этой встречи Марат сказал, что не успеет его возлюбленная разрешиться законным наследником, как к ее ногам будет брошена медвежья шкура, истинно мужской подарок молодой жене.

Марат давно увлекался охотой и мечтал убить медведя или воспитать медвежонка. Почему-то у него две эти мечты легко уживались, но ни одна из них пока не могла осуществиться.

Однажды он и меня увлек своим охотничьим азартом. Он сказал, что знает способ и место раздобыть медвежью шкуру. Он присобачил к стволам наших ружей электрические фонарики, чтобы, если во время ночной засады появится медведь, мы могли бы сначала ослепить его светом наших фонариков, а потом убить.

Мы приехали в одну горную деревушку, где у него оказался знакомый крестьянин, кажется, один из представителей его славного рода по материнской линии. И вот, поужинав у этого крестьянина и немного попив чачи, мы отправились на кукурузное поле, которое, по словам хозяина, время от времени посещал медведь.

Никаких признаков, что наши с медведем посещения кукурузного поля совпадут, не было, и я преспокойно вместе с Маратом отправился ночью подстерегать медведя. Мы дошли до края поля, упирающегося в лес, и Марат, притронувшись пальцем к губам, указал мне на необходимость полного молчания, а сам стал, низко нагнувшись, искать медвежьи следы.

После долгих поисков он опять же, прикрыв пальцем рот и указав мне этим, чтоб я от волнения не издал какого-нибудь восклицания, показал мне на нечто, что должно было означать наличие этих следов. Несколько раз присветив фонариком кусок вспаханного грунта, он показывал мне на что-то, что я обязан был принять за медвежьи следы. И хотя я ничего не видел, кроме куска вспаханного поля, я не мог ему возразить, потому что при малейшей моей попытке издать звук, он страшно озирался и прикладывал палец к губам.

Наконец он знаками показал мне, что один из нас, а именно он, залезет на дерево, а другой из нас, а именно я, должен дожидаться медведя внизу. Мне это распределение ролей сильно не понравилось, но я не стал возражать, потому что мне все-таки казалось слишком невероятным, что медведь придет именно в эту ночь.

Марат залез на молодой бук, я сел у его подножия, прислонившись спиной к стволу. Сначала все было тихо, но потом наверху раздался какой-то шум и треск ветвей. Я уже не знал, что и подумать, и шепотом спросил у него, не напала ли на него рысь.

Он мне объяснил, что сова пыталась спикировать на его белую шапочку, но теперь все будет хорошо, потому что он снял шапку и спрятал ее в карман. Теперь-то я понимаю, что это было чудовищным предзнаменованием его женитьбы, но тогда об этом никто и помыслить не мог.

Снова установилась космическая тишина ночи, которую время от времени нарушал плач шакалов и лай далеких деревенских собак. Я сидел, прислонившись к стволу, прислушиваясь к тревожным шорохам леса, и все думал, как он со мной несправедливо поступил, оставив меня внизу, а сам взобравшись на дерево. Я, конечно, почти не верил в возможность появления медведя, но он ведь был в этом уверен и распорядился моей жизнью как менее полноценной.

Почему-то всегда бывает обидно, когда твоей жизнью распоряжаются как менее полноценной. Тут я вспомнил, что у меня хранится фляга с коньяком. Мы ее привезли из города, чтобы во время ночного бдения бороться при помощи этой бодрящей жидкости с прохладой и дремотой. Я снял флягу с ремня и сделал несколько хороших глотков.

Коньяк прогнал дремоту, и я с новой силой почувствовал, до чего некрасиво поступил со мной Марат, укрывшись в кроне молодого бука и оставив меня внизу один на один с голодным медведем. Ведь засаду мы устроили с таким расчетом, чтобы перехватить медведя, когда он захочет влезть на кукурузное поле. Если бы засада была устроена в таком месте, где медведь, уже нажравшись кукурузы, более благодушно настроенный покидает кукурузное поле, было бы гораздо спокойней. Но на это уже поздно было рассчитывать.

Я несколько раз вскидывал ружье и зажигал фонарь, чтобы на всякий случай прорепетировать последовательность предстоящей операции. Я почему-то боялся, что, услышав подозрительный шум, я сначала спущу курок, а потом включу фонарик.

Несколько раз бодро вскидывая ружье и включая фонарик, я старался привыкать к этой последовательности, как вдруг вспомнил, что курок моего ружья стоит на предохранителе и если я впопыхах забуду об этом, то, сколько бы я ни нажимал спусковой крючок, выстрела не произойдет. Я отчетливо представил себе такую картину: медведь, слегка ослепленный светом моего фонаря, некоторое время крутит головой, а потом, встав на дыбы, идет на меня, а я как дурак жму на спусковой крючок и не могу понять, почему мое ружье не стреляет.

Сначала спустить предохранитель, потом зажечь фонарь, а потом уже нажимать курок, зубрил я про себя эту как будто бы простую последовательность действий, но в условиях этой дикой ночи можно было все перепутать.

Кстати, свет от фонарика оказался настолько слабым, что он не то что медведя, а и летучую мышь навряд ли мог ослепить. Стараясь быть готовым в любое мгновение зажечь фонарь, то есть спустить предохранитель, я для бодрости и ясности головы несколько раз прикладывался к фляжке.

Я около десяти раз проделал все эти операции, разумеется, кроме выстрела, и, довольный собой, уже оставил было винтовку, как вдруг почувствовал, что забыл, в каком положении должна находиться пластинка предохранителя, когда она предохраняет ружье от случайного выстрела. Я никак не мог припомнить, в каком положении она предохраняет от выстрела, эта проклятая пластинка: когда она сдвинута вниз или когда оттянута наверх.

Сначала я старался припомнить, как было до того, как я стал тренироваться. Но я ничего не мог припомнить. Тогда я решил логически или даже филологически дойти до истины. Говорят, рассуждал я про себя, спустить курок. Не означает ли это, что и предохранитель надо спустить, то есть сдвинуть пластинку вперед? Но с другой стороны, не означает ли спустить курок — это оттянуть мешающий курку предохранитель и, значит, сдвинуть пластинку на себя?

Я чувствовал, что мне не хватает какого-то одного шага, одного усилия ума, чтобы решить эту кошмарную логическую задачу, и я несколько раз, чтобы прояснить свой мозг, прикладывался к фляжке и вдруг обнаружил, что она пуста.

Я решил больше не заниматься этой растреклятой логической задачей, осторожно отставил от себя ружье на такое расстояние, что я ни ногой, ни рукой не смогу его задеть, даже если усну под сенью молодого бука.

Обезопасив себя таким образом, я несколько успокоился. Я решил, что, если медведь и в самом деле появится, я все сделаю, как отрепетировал, и если не послышится выстрел, надо сдвинуть пластинку предохранителя в другое положение.

Тут я вспомнил про коньяк, и мне стало стыдно, что я один, без Марата, выпил весь коньяк. Но потом, после зрелых раздумий, я решил, что я правильно сделал. Делиться коньяком с человеком, который собирается всю ночь провести на дереве, прежде всего опасно для его собственной жизни.

Именно это я ему сказал, когда он рано утром спустился с дерева и попросил сделать пару глотков. Марат на меня сильно обиделся и, не говоря ни слова, ушел под сень грецкого ореха искать орехи. Через некоторое время, вскинув голову на дерево, он закричал: «Белка!» — и выстрелил.

Белка висела несколько мгновений на кончике качающейся ветки. Марат промазал. Я вскинул ружье, зачем-то включил фонарь, хотя было совсем светло, и выстрелил. Тут я только вспомнил про предохранитель, значит, все-таки мое ружье не стояло на предохранителе. «Ай да молодец!» — подумал я про себя.

Шумя листьями, белка полетела с дерева. Я подбежал и поднял ее легкое, теплое еще тело. Марат даже не взглянул в мою сторону. Нагнувшись, он искал под деревом грецкие орехи, уже начинавшие вылущиваться из кожуры и падать с дерева.

Вот какое охотничье приключение было у нас с Маратом, если не считать встречу с геологами на обратном пути. Мы остановились на несколько часов в их лагере, и Марат попытался ухаживать за пожилой геологиней, которая сначала никак не могла понять, что от нее хочет Марат, а потом, поняв, выгнала его из своей палатки, куда он забрался во время всеобщего послеобеденного сна. Позже Марат свой неуспех у геологини объяснял тем, что был в плохой форме после бессонной ночи и действовал чересчур прямолинейно.

Но я отвлекся. Марат женился и решил бросить медвежью шкуру к ногам молодой жены в качестве награды за рождение славного наследника рода.

Чтобы действовать наверняка, он начал с того, что поехал на Урал покупать чистокровную сибирскую лайку. Он привез эту лайку и носился с ней, как хороший отец с первенцем. Жена его с первых же дней возненавидела это благородное животное. Насколько я знаю, лайка ей отвечала тем же.

Сведения о его семейной жизни этого периода очень скудны. Одно ясно, что в его доме не было большого благополучия Тем не менее его жена родила дочку, и они так или иначе продолжали жить вместе.

Несколько позже, когда Марат неожиданно стал писать стихи и песни, у него появилось довольно известное в местных кругах стихотворение «Я ждал наследника». Стихотворение это можно рассматривать как грустный упрек в адрес судьбы, который, кстати говоря, легко переадресовать и на его жену.

Дочку свою он, конечно, любил, и я несколько раз видел его на бульваре, прогуливающего ее, всю разодетую в полупрозрачный нейлон, и каждый раз эта сцена (гордо возвышающийся Марат и маленькая толстенькая девочка с телом, розовеющим сквозь нейлон) пародийно напоминала лучшие времена Марата, когда он по набережной прогуливался с Люсей Кинжаловой.

Кстати, сколько я ему ни говорил бросить эти пустые занятия, я имею в виду стихи, или, в крайнем случае, хотя бы бегло познакомиться с историей поэзии, или, в самом крайнем случае, хотя бы прочитать самых известных современных поэтов, Марат отмахивался от моих советов и продолжал писать с упорством, генетический код которого, безусловно, заложен в нем материнской линией.

И вот что всего удивительней для человека, который ни разу в жизни не раскрыл ни одного стихотворного сборника, — он добился немалых успехов. Он стал печататься в нашей местной газете, а две его песни вы шли и на всесоюзную арену, во всяком случае, их несколько раз передавали по радио. Никак не умаляя заслуг Марата, я все-таки должен отметить, что успех его песен — безусловное следствие очень низкого профессионального уровня этого жанра.

Тут я приступаю к самому щекотливому месту своего рассказа. Видно, писание стихов после приобретения сибирской лайки окончательно добило его жену. Во всяком случае, целомудрие ее пошатнулось. Во время одного из охотничьих походов Марата жена его изменила ему с монтером, приходившим починять электричество. Может, она это сделала, пользуясь отсутствием лайки, может, она и ненавидела лайку как потенциального свидетеля ее вероломных замыслов. Теперь это трудно установить.

Оказывается, этот пьяница монтер сам же первый и рассказал о своей победе над женой Марата. Между прочим, несмотря на то, что рассказывал он это в среде таких же полулюмпенов-пьяниц, они упрекнули его за то, что он посмел обесчестить нашего Марата.

— Да она сама первая, — говорят, оправдывался электрик, — да она мне даже стремянку не дала сложить…

Почему-то именно это последнее обстоятельство больше всего поразило воображение мухусчан.

— Даже стремянку не дала сложить, — говорили они, как о бесстыжем признаке окончательной порчи нравов. Получалось, что стремянка, во всяком случае в развернутом виде, как бы приравнивается к живому существу, и грехопадение в присутствии раздвинутой стремянки превращается в акт особого цинизма.

Между прочим, она продолжала встречаться с этим электриком уже вне связи с починкой электричества и, само собой разумеется, без всякой стремянки.

Примерно через полгода она ушла от Марата к этому монтеру, чем несколько сгладила свой грех, но никак не сгладила боль и обиду Марата. Лично мне он показывал тот самый кинжал, которым он когда-то искромсал удава, а теперь собирался зарезать ее и его. Мне стоило многих слов заставить его отказаться от этой страшной и, главное, никчемной мести. Разумеется, я был не один из тех, которые уговаривали его не делать этого, хотя бы ради его собственной матери и его собственного ребенка.

Так как Марат достаточно широко извещал о своем намерении, я ждал, что чегемские родственники не замедлят явиться и каким-то образом укротят его гневную мечту, но они почему-то притихли и в город не приезжали. Можно догадываться, что по их таинственному кодексу морали в намерении Марата не было ничего плохого. Точно так же они не препятствовали Марату, когда он сблизился с укротительницей удава. Не только в убийстве удава, но и в самой связи с укротительницей они, по-видимому, ничего плохого не видели, кроме молодечества, или, выражаясь их языком, проявления мужчинства.

После ухода жены нервы у Марата стали сильно пошаливать. Всякие ночные звуки не давали ему спать и выводили из себя. Собственный будильник он на ночь заворачивал в одеяло и уносил в ванную. Жужжание мухи или писк комара превращали ночь в адское испытание.

А тут еще как назло была весна, и в пруду недалеко от дома Марата всю ночь квакали лягушки. Они настолько ему мешали жить, что он каждый день стал охотиться на них с мелкокалиберной винтовкой, решив извести всех лягушек этого пруда.

С неделю он стрелял лягушек, но потом этот, можно сказать, сизифов труд был прерван делегацией чегемских родственников, которые подошли прямо к пруду, и старейший из них вежливо, но твердо взял из рук Марата его мелкокалиберку.

Настоящий мужчина, было сказано при этом Марату, охотится на оленя, на волка, на медведя и на другую дичь. В крайнем случае, если из-под него кто-то выволакивает жену (выражаясь их языком), он может стрелять в этого человека, но никак не в лягушек, что позорно для их рода и просто так, по-человечески смехотворно.

Больше Марат этого не мог выдержать. Он собрал свои пожитки и, покинув наш край, уехал работать в Сибирь, на родину своей лайки. Я сознательно (чегемские старцы!) не даю более точного адреса.

Что касается его бывшей жены, то она благополучно живет со своим монтером, насколько благополучно можно жить с человеком, который в пьяном виде поколачивает ее, не без основания утверждая, что она в свое время изменяла мужу. Во всяком случае, можно отдать голову на отсечение, что он ее не называет своим маленьким оруженосцем.

— Меня Марат содержал как куколку, — жалуется она соседкам после очередных побоев своего монтера.

— Ах, тебя, эфиопка, Марат содержал как куколку, — рассуждают между собой возмущенные мухусчанки, — а чем ты его отблагодарила? Тем, что отдалась монтеру, даже не дав ему сложить стремянку?!

Перед самым своим отъездом из Мухуса Марат показал мне ответ на письмо, которое он отправлял в Москву на всесоюзный конкурс фотографий, который проводил ТАСС. С ним посылал свой знаменитый снимок, сделанный когда-то в московском метро. Его кровоточащему самолюбию сейчас, как никогда, нужно было признание.

Я прочел ответ конкурсной комиссии. В нем говорилось, что присланный снимок очень интересен, но он не подходит по условиям конкурса, потому что их интересуют ОРИГИНАЛЬНЫЕ фотоснимки, а не фотомонтаж, хотя и остроумно задуманный.

Они ему не поверили. Что я мог сказать Марату? Что рок никогда не останавливается на полпути, а всегда до конца доводит свой безжалостный замысел?!

И все-таки я верю, что Марат еще возродится во всем своем блеске. Но сейчас я хочу спросить у богов Олимпа во главе с громовержцем Зевсом, я хочу спросить у хитроумного Одиссея, у бесстрашного Ахиллеса, у шлемоблещущего Гектора, у всех у них, умудренных опытом естественной борьбы за обладание нежной, лепокудрой Еленой. Пусть они мне ответят: как? как? как? эта приземистая тумба с головой совенка могла сломать нашего великого друга, чьи неисчислимые победы совершались почти на наших глазах? Или тайна сия нераскрытой пребудет в веках, и нам ничего не остается, как суеверно воскликнуть:

— Прочь, богомерзкая тварь! Изыди, сатана!

Глава 24

Дороги

Я сидел с дядей Сандро в обществе нескольких мухусчан в кабинете летнего ресторана «Нарты». По нынешним временам мы неплохо пообедали, слегка выпили и ждали кофе по-турецки, чтобы довершить обед.

Компания собралась неожиданная, люди разные, а именно в таком обществе и услышишь что-нибудь забавное.

— Что вы, писатели, — слегка ёрничая, обратился ко мне один из наших застольцев, — фантазируете всякие там выдуманные истории! Надо описывать жизненные случаи, то, что было на самом деле. Этому вас учат, учат, да никак не научат. Вот я вам сейчас расскажу то, что было лично со мной.

Когда Шеварднадзе завинтил гайки и перестал из Грузии пропускать частные мандарины в Россию, чего только ни придумывали люди, чтобы их провезти. Говорят, в Кенгурске нашлись дельцы, которые наняли подводную лодку, и она сделала несколько рейсов из Кенгурска до Туапсе.

Конечно, это не современная подводная лодка, современную кто им даст, но дряхлую, довоенную им удалось зафрахтовать. Но они недолго продержались. Как говорят, жадность фраера сгубила.

В один из рейсов кенгурские дельцы перегрузили подводную лодку, и она села на мель. Бедный капитан, говорят, предупреждал.

— Ребята, — упрашивал он, — не надо перегружать лодку, она у меня старенькая.

Но они его не послушались, потому что капитан в долю вошел и через это потерял контроль над загрузкой. И вот лодка села на мель, вынуждена была выбросить сигнал бедствия, и через это все они вынырнули в Сибири. Говорят, был закрытый суд ввиду капиталистического полуокружения и китайского ехидства. Но сам я там не был, от людей слыхал. Возможно, преувеличивают. У нас вечно все преувеличивают. Так что на подводной лодке не знаю как было, но на катерах точно провозили мандарины, об этом даже в газетах писали. Может, какой-то перегруженный катер затонул, а люди решили, что это была подводная лодка.

Но это слухи. Теперь я расскажу то, что видел своими глазами, то, что было лично со мной. А ты можешь об этом написать, только фамилий не указывай, тем более, что я их все равно не назову.

Наше АТК командировало меня на Пицунду, где я грузил гравий и отвозил его на границу между Абхазией и Краснодарским краем. Там укрепляли опоры железнодорожного моста и нужен был гравий. Вот я и отвозил его туда с Пицунды. Я переезжал через пограничную речку Псоу, заворачивал к железнодорожному мосту, опрокидывал там кузов и возвращался на Пицунду.

Работаю уже дней десять. Все идет нормально. И вот однажды ко мне подходит один местный грузин и говорит:

— Слушай, кацо, перевези мне через границу мандарины — получишь тысячу.

— А если поймают? — говорю.

— Да кто тебя будет проверять, — отвечает этот тип, — гравий пока еще никто не поверяет.

— А если проверят? — говорю.

— Слушай, — отвечает он, — если б совсем никакого риска не было, я бы тебе тысячу рублей не давал. Я за риск плачу.

И вот я крепко задумался. С одной стороны, я неплохо зарабатываю. В месяц триста имею чистыми.

С другой стороны — за полтора часа тысяча рублей. На улице не валяются. С одной стороны — поймают, с работы снимут. С другой стороны — за полтора часа тысячу рублей. Мне три с лишним месяца надо вкалывать, чтобы заработать такие деньги. Я, конечно, калымил, а кто не калымит! Попутно: кому дровишки, кому стройматериалы, но мандарины — нет. Мандарины теперь валюта. И вот я до того задумался, что даже вспотел. А этот тип ждет.

— Ну как? — говорит.

— Я еще подумаю, — говорю, — приходи завтра.

— Ладно, — говорит, — в это же время приду.

И вот я работаю и целый день думаю, как перехитрить милицейский пост. Как раз между Пицундой и рекой Псоу, где граница Абхазии, был пост. И там один старший лейтенант всем заправлял. Русак. Но местный парень, здесь родился, здесь вырос. Такой аферист, как рентген всех насквозь видит: что в машине, что под машиной и у какого водителя какие связи. И между прочим, язык подвешен как бритва. Его хохмы и в Гагре и в Гудаутском районе все повторяют. Одному гагринскому парню, который в ресторанах среди своих дерзкие речи говорил, а среди чужих был большой мандражист, он дал кличку Кролик-людоед. До сих пор так его называют.

Вот такой автоинспектор там работал. Но при этом хлебосольный парень. Во время дежурства сам же тебя обчистит, а после дежурства твои же деньги с тобой пропьет. Такой хлебосольный, остроумный аферист.

Когда я уезжал в командировку, наши ребята предупредили меня, чтобы я обязательно посмотрел, как он патронит машину какого-нибудь спекуля. Он из этого такой театр устраивает, говорили они, что Аркадия Райкина не захочешь после него смотреть.

И я несколько раз останавливался возле его поста, вроде напиться воды, там колонка была. Но как-то не совпадало. А потом наконец совпало. Я напился, стою и курю, а он совсем рядом.

И вот проезжают «Жигули». Он подымает руку и останавливает машину. На переднем сиденье муж и жена, а на заднем, как потом выяснилось, теща. Все трое армяне.

…Интересно, между прочим, когда у нас на Кавказе о каком-то человеке что-то рассказывают, обязательно называют национальность. Один армянин, говорят, один грузин, один абхаз, один мингрел. Я сам такой. Конечно, все люди делают одно и то же, но каждый делает немножко по-своему, согласно своей национальности. И потому мы называем нацию, чтобы картина была ясней.

И вот, значит, этот хохмач-автоинспектор останавливает машину и подходит к ней. Я в пяти шагах и все слышу.

— Это кто у тебя сзади сидит? — спрашивает он у водителя.

— Это теща, — отвечает водитель, — хочу город Сочи показать теще.

— Она что у тебя, американка? — спрашивает хохмач.

— Зачем американка, — удивляется водитель, — моя теща армянка.

Ну, думаю, начинается театр и подхожу ближе.

— Нет, — говорит хохмач, снова посмотрев на тещу, — она чистокровная американка.

— Слушай, — немного нервничает водитель, — вы что думаете, мы репатрианты? Мы местные, гульрипшские, армяне и теща у меня местная армянка.

— Тогда почему она так высоко колени задирает? — говорит этот хохмач.

— Это даже неприлично, чтобы армянская старуха так высоко колени задирала.

Я заглядываю в машину. В самом деле старуха сидит странно. Колени почти у подбородка. Неужели, думаю, такая длинная старуха. Тем более армянка. Армянки такими длинными не бывают.

— Слушай, — уже сердится водитель, — моя машина, моя теща, как хотим, так и сидим. Если нарушения не сделали — отпусти.

А хохмач его даже не слушает. Все на старушку смотрит.

— Бабушка, — говорит он ей и показывает руками, — колени ниже, ниже.

Старуха молчит, не смотрит, колени не убирает, но голову приподняла, чтобы голова была подальше от колен.

— Бабушка, — умоляет ее хохмач, — ниже колени опустите. Вы же армянка, а не американка! Старуха молчит. На него даже не смотрит.

— Она что у тебя, глухая? — спрашивает хохмач у водителя. Уже издевается, но тот еще не понимает, вернее, понимает в свою пользу.

— Да, — говорит, — она глухонемая и по-русски тоже не знает.

— Глухонемая теща, — говорит хохмач, — это подарок судьбы. Но я так прикидываю на глазок, что она вообще не теща.

— Что вы, издеваетесь? — наконец психанул водитель. — То моя теща американка. То она совсем не теща! Тогда кто она?

— Кащей бессмертный, — говорит хохмач, — который сидит на золоте, и мы это сейчас проверим.

С этими словами он поворачивается и заходит к себе в будку. Водитель размяк. Про Кащея, он, конечно, не понял, но про золото понял. Тут и я допетрил, в чем дело, а до этого не мог понять, зачем он разыграл эту комедию. Так и есть, хохмач выходит из будки с ломиком.

Подходит и показывает рукой, чтобы все очистили машину. Водитель и его жена выходят, а теща продолжает сидеть на заднем сиденье. Делает вид, что не слышит, и колени у нее торчат возле самого подбородка. Но я уже понимаю, что она дефективная американка.

Хохмач несколько раз ей кричит, но она даже не смотрит на него. Тогда он сам открыл дверцу и только потянул ее за руку, как она не выдержала и закричала. Ругается, но уже сама выходит из машины.

— Оказывается, я второй Христос, — говорит хохмач, — только дотронулся до глухонемой, как она заговорила.

С этими словами он поддевает ломиком фальшивое дно этой машины и выворачивает его. А я никак не могу сдержать смех, хоть и жалко этого водителя. Он, наверное, целый месяц трудился, пока не сделал это второе дно. А хохмач уже вытаскивает из-под фальшивого дна мешки с мандаринами. Складывает на тротуаре и при этом продолжает издеваться.

— В следующий раз, — говорит, — если будешь провозить подпольные мандарины, подруби топором ноги своей теще, чтобы она не сидела как американская миллионерша.

Бедный водитель молчит, а теща ругается. Теща ругает автоинспектора, а он, не обращая на нее внимания, подначивает зятя.

— Прямо, — говорит, — не знаю, как с тобой быть. Если бы Франко был жив, тогда другое дело. Мы бы устроили тебя провозить в Испанию под фальшивым дном марксистскую литературу. Но Франко умер, и я теперь не знаю, где тебя использовать для пролетарского дела.

Я корчусь, потому что сдерживаю смех, теща ругается, а водитель, бедный, молчит, оборотку дать не может, не знает, что дальше будет.

Наконец хохмач вынул все мешки и дает команду садиться в машину. И они садятся, и теща теперь замолчала, и колени у нее уже больше не торчат как у американки. Сидит как приличная советская старуха.

Только водитель включил мотор и уже хотел ехать, как этот хохмач снова его остановил.

— Выключи мотор! — громко кричит он ему. Водитель выключает. Хохмач подходит спереди и открывает капот.

— А, — говорит, — я так и думал! Звук у мотора не тот Через этот звук я и остановил твою машину, а потом загляделся на коленки твоей тещи и все на свете забыл.

И тут он вытаскивает из-под капота два мешка с мандаринами, вытянутые как змеи. Как только бедный хозяин уложил их между цилиндрами, не знаю.

— Слушай, — продолжает издеваться этот хохмач, перекладывая мешки на тротуар, — неужели ты не понимаешь, что пока мандарины в капоте довезешь до России, они сварятся. Ты думаешь в России едят вареные мандарины? Нет! В России едят вареную картошку, а мандарины едят в сыром виде. Иногда даже со шкуркой. Витамины уважают. А теперь езжай и показывай Сочи своей теще.

Хозяин мандаринов, конечно, не собирался ехать в Сочи, он собирался ехать во глубину сибирских руд, как нас учили в школе, чтобы там мандарины продать. Теперь ему надо сворачивать назад и ехать домой. Но он из самолюбия, армяне же упрямые, решил ехать дальше, как будто у него так и было запланировано: сначала теще показать Сочи, а потом попутно продать в Свердловске мандарины.

И вот этого хохмача, который как рентген все насквозь видит, мне надо перехитрить. Конечно, и деньги хочу заработать, но и перехитрить этого афериста интерес имею.

И вот я целый день еду с гравием туда и обратно и думаю, как его перехитрить. Наконец придумал. Узнал номер телефона этого милицейского поста. На следующий день опять приходит тот грузин.

— Ну как, — говорит, — решил?

— Да, — говорю, — вот сейчас отвезу гравий, а следующим рейсом подъеду к твоему дому и заберу мандарины.

— Почему следующим, кацо? — удивляется он. — Давай сразу!

— Это, — говорю, — тайна моей фирмы. Жди.

И вот, значит, я еду, загруженный гравием. Доехал до Гагры, остановился возле телефонной будки и набрал номер поста.

— Слушаю вас, — говорит хохмач на том конце провода.

И я таким противным голосом стукача-пенсионера говорю, что сейчас мимо его поста проедет грузовик с таким-то номером, в гравий которого зарыты ящики с мандаринами. И сразу кладу трубку.

Доезжаю до поста. Вижу, он уже стоит и так небрежно подымает руку. Торможу.

Он подходит к кабине, ставит сапог на подножку и, качая головой, смотрит на меня.

— Быстро же тебя, — говорит, — испортили наши спекули. По моим расчетам, ты еще целую неделю должен был продержаться. Вечно я переоцениваю людей и через это сам же страдаю.

— В чем дело? — говорю. — Я вас не понимаю?

— Давай, давай выгружай ящики, — говорит, — до чего же испортились современные люди. Значит, теперь не только машины с гравием, но и машины с цементом придется проверять? Значит, я должен дышать в респираторную маску? А кто за вредность будет платить? Не жалеете вы нашего брата, нет, не жалеете!

— В чем дело, — говорю, — я вас совсем даже не понимаю?

— Хватит, — говорит, — мозги мне пудрить! У меня, учти, везде своя разведка. Выгружай ящики, а то сейчас акт составлю, тогда хуже будет.

— О чем вы говорите, — продолжаю я удивляться, — какие ящики? Я ничего не понимаю.

Тут он, показывая, что злится, убирает сапог с подножки.

— Слушай, — говорит, — если будешь играть в несознанку, я заставлю тебя опрокинуть кузов, и ты будешь отвечать за порчу конфискованного товара.

Я про себя смеюсь, но внешне крепко держу себя в руках.

— Вы что-то спутали, — говорю, — у меня никаких ящиков не было и нет!

И тут он окончательно рассифонился и, вытянув руку вперед, приказывает:

— Отъезжай туда и выгружай гравий на тротуар!

Я отъезжаю метров на двадцать, разворачиваюсь, даю задний ход, въезжаю на тротуар, включаю гидравлику, кузов подымается, и гравий грохается на тротуар. Пыль, и сквозь пыль — он. Лицо вытянулось. Никогда я его таким не видел.

Минуты две рот не мог раскрыть.

— Оказывается, меня разыграли, — говорит он наконец, — то-то же мне голос показался фальшивым. Ну ничего. Я этого человека из-под земли вытащу.

— А что мне теперь делать с гравием, — говорю, — кто мне его будет загружать?

— Езжай, — говорит, — это не твоя забота.

Я выехал, развернулся и чешу назад. Пока я выезжал и разворачивался, он так и стоял на месте. Видно, старался угадать, кто его разыграл.

И вот я приезжаю на Пицунду, экскаваторщик загружает мне кузов, и я на обратном пути останавливаюсь возле дома этого человека. Десять больших ящиков с мандаринами мы зарываем в гравий, и я уезжаю. Мы договорились встретиться за рекой Псоу.

Проезжаю мимо поста. Хохмач стоит на своем месте. Нарочно притормаживаю, показываю: мол, не хочешь ли проверить мой гравий. Он махнул рукой и даже отвернулся от меня. Наверное, все еще думал: кто посмел его разыграть.

Одним словом, все получилось чин чинарем. Мы встретились с этим типом за рекой Псоу, он заплатил мне деньги и взял свои ящики. А я повернул к железной дороге и скинул там гравий.

Дней через десять моя командировка кончилась. И вот я, последний раз проезжая мимо этого поста, остановился. Настроение имею рассказать хохмачу, как я его употребил. Если начнет на пушку брать, свидетелей нет, скажу, пошутил, а на самом деле ничего не было.

— Чего стал? — говорит он мне.

— Нашел, — спрашиваю, — человека, что разыграл тебя?

— Пока не засек, — говорит, — но он от меня никуда не уйдет.

Тут я не выдерживаю и подымаю хохот.

— Он от тебя сейчас навсегда уедет! — говорю.

— Как так? — спрашивает он и лицо у него балдеет, как в тот раз, когда увидел, что в гравии нет ящиков.

Я ему открыл свой марафет. И вдруг вижу — не обиделся, оборотку не дает. Он даже сверкнул глазами на меня и протянул руку в кабину.

— Молодец, — говорит, — дай руку! Ты первый шоферюга, который меня перехитрил. Но дело не в этом. Ты чужак. Приехал — уехал. Я думал — это наши ребята меня разыграли. Езжай! Только дай слово, что до Гудаут включительно никому ничего не расскажешь! А дальше — кому хочешь рассказывай!

Я даю слово и еду дальше. Душа у меня кейфует: и деньги заработал, и этого знаменитого хохмача перехитрил… За Гудаутой есть ресторанчик. И я решил спокойно там пообедать и посидеть с нашими ребятами, если их там встречу. Захожу, а там целая орава сидит. Среди них двое моих друзей.

Ребята предлагают выпить, но я на колесах никогда не пью и отказываюсь. Мне не терпится рассказать про этот случай. И как раз в это время в ресторан заходит местный автоинспектор и подсаживается к нам. Я думаю — все равно расскажу, еще смешнее будет. Я рассказываю, ребята умирают от хохота и подначивают местного автоинспектора. Он тоже смеется. Сам абхаз, между прочим.

А когда я кончаю, он лично подымает тост за мою находчивость и предлагает всем выпить. Все пьют за меня, и мне, конечно, приятно. И тогда он мне предлагает двумя-тремя стаканами отблагодарить друзей за тост, поднятый в мою честь. Я отказываюсь, но он не отстает, говорит, что ответственность целиком и полностью берет на себя как автоинспектор. Но я тоже слабину не показываю.

— Спасибо, — говорю, — дорогой! Но я, во-первых, на колесах вообще никогда не пью. А во-вторых, у меня дорога и дальше тоже есть автоинспектора.

Я еще немного посидел с ними, а потом попрощался и вышел. Вдруг этот автоинспектор догоняет меня возле моей машины. Я что-то почувствовал, но еще не понял что к чему.

— Слушай, — говорит, — покажи мне свои права.

— Зачем? — удивляюсь я.

— Надо, — говорит, — потом скажу.

Я за собой никакой вины не чувствую и спокойно даю ему свои права. Он вынимает оттуда талон и вдруг делает прокол. Я балдею.

— За что?! — говорю.

— Здесь, — говорит, — стоянка запрещена, а ты целых два часа здесь простоял. А сам смеется.

— Тогда оштрафовал бы, — говорю, — если ты такой честняга. Прокол зачем сделал?!

— Да, — говорит, продолжая смеяться, — здесь стоянка запрещена, и к тому же ты в своем рассказе кое-что утаил.

— Что я утаил, — говорю, — и какое это имеет отношение к проколу?

— Ты утаил, — говорит он, — что дал слово до Гудауты включительно никому об этом не рассказывать.

И в самом деле я об этом не говорил, не потому, что хотел скрыть, а просто забыл, это для моего рассказа не имело значения. Но откуда он узнал об этом? И тут я допетрил.

— Он что, звонил? — говорю.

— А ты думаешь, — смеется он, — кроме тебя, никто не может пользоваться телефоном.

— Но откуда он узнал, — говорю, — что я остановлюсь в этом ресторане?

— Он все знает, — продолжает этот автоинспектор, — ты думал, что его сделал, но он в конце концов тебе отомстил.

Теперь что я ему скажу? Власть! Я уже сел в машину, думая, лучше бы он мой проклятый язык проколол, чем талон. Он, уже вижу, возвращается к ресторану, чтобы там рассказать, как они меня сделали.

И тут я вспомнил, что я не допустил нарушения слова.

— Стой, — говорю, — что-то хочу сказать!

— Что? — поворачивается он.

— Я же, — говорю, — рассказал об этом уже здесь, за городом. Если ты такой честный, почему ты мне прокол сделал?

— Город растет, — отвечает он, — и ресторан теперь считается в черте города. Включительно!

— Но я же не знал! — кричу.

— Надо было знать, — отвечает он и входит в ресторан.

Вот какая жизненная история со мной случилась, когда я три года назад находился в командировке на Пицунде.

Мы посмеялись рассказу этого лихача, и он, с кротким терпением выждав, пока мы отсмеемся, спросил у меня:

— Вот про этот случай, который был лично со мной, ты можешь написать?

— Попробую, — говорю, — не знаю, что получится. В нашей компании был один старый рыбак. Среди таких рыбаков встречаются весьма затейливые законотолкователи. Когда рыба не клюет, они со всех сторон обдумывают вопросы государственного устройства и правопорядка. А так как рыба с годами на Черном море клюет все хуже и хуже, они в толковании этих вопросов достигают гигантских глубин.

— Никакая цензура не пропустит, — важно заметил он. Однако, помолчав, обнадежил: — Но если в конце прибавить, что всех нарушителей арестовали, могут пропустить.

— И меня? — спросил лихач.

— И тебя, — безжалостно кивнул законотолкователь.

— А меня за что?! — воскликнул рассказчик.

Все рассмеялись искренности его удивления, но тут вся эта история продвинулась еще на один виток.

— Когда это с тобой случилось? — спросил у шофера самый молчаливый участник нашей компании.

— Три года тому назад, — сказал шофер.

— Я там недавно проезжал, — заметил молчун, — твой гравий до сих пор лежит возле милицейского поста.

Предположения по поводу столь длительной консервации скромного памятника стратегической победы нашего лихача были прерваны появлением официантки с дымящимися чашечками кофе на подносе.

Пока шофер рассказывал свою историю, я следил за дядей Сандро. Он поглядывал на шофера, можно сказать, с гётеанской, олимпийской доброжелательностью, поощрительными кивками подчеркивая наиболее сладостные детали. Казалось, выражение лица его говорило: да, растут у нас хорошие рассказчики, возможно, и не без нашего влияния.

Реплики застольцев были выслушаны им тоже достаточно поощрительно. После этого он взял со стола чашечку кофе.

— Раз уж заговорили о дорожных делах, — начал он, отхлебывая кофе, — я тоже кое-что расскажу. Если кто то из вас уже слышал эту историю, ничего, еще раз послушает. Хороший рассказ, как песня, его много раз можно слушать.

Три года тому назад в один мартовский вечер мне надо было срочно поехать в село Анхара. Дело там у меня была с одним человеком. Такое дело, которое никак нельзя отложить до утра. Я спускаюсь к дому моего соседа Тенгиза и оттуда звоню моему племяннику Кемалу. У него машина.

Так, мол, и так, говорю, надо срочно ехать в село Анхара. Кемал, как обычно, минут десять мыкал в трубку, а потом говорит:

— Не обижайся, дядя, но я сегодня не могу ехать.

— Чего это ты не можешь ехать?

Опять засопел. Вообще, чтобы с нашим Кемалом дело иметь, надо с буйволиными нервами родиться. На выхода нет, машина нужна.

— Мы, летчики, — наконец переходит он к словам, — верим в предчувствие. Да и погода плохая… Завтра поедем…

Завтра! Завтра уже поздно будет для моего дела.

— Твое предчувствие, — говорю, — это твоя лень, с которой я борюсь уже шестьдесят лет. И какой ты летчик, если ты уже тридцать лет не летаешь, а сидишь в диспетчерской? И какой ты племянник, если в год раз не можешь повезти меня на своей машине?

Одним словом, заставил его приехать. Погода в самом деле плохая. Идет мокрый снег, но на земле не держится, тает. Сажусь, едем. Только выехали за город, он вдруг говорит:

— Предчувствие меня не обмануло.

Так говорит, как будто уже что-то случилось. Но дорога нормальная, и мы едем нормально. Я смотрю на него, а он, как обычно, молчит, вперед смотрит. И на голове его эта замусоленная беретка, которую я ненавижу. Сколько раз я ему объяснял, что беретка кавказскому мужчине вообще не идет. Беретка идет латышам. Эстонцам тоже идет. Нет, он за рулем всегда в беретке. И главное, никак не снашивается. Уже лет пятнадцать, как только сядет в машину, беретку надевает. Выходит — беретку в карман.

— Что означает твое предчувствие? — спрашиваю у него.

Минут пять молчит.

— Забыл, — говорит, — свою корреспондентскую книжку.

У него в самом деле есть такая книжка, как будто он внештатный корреспондент журнала «Советская милиция». Есть такой журнал в Москве. У него там товарищ работает, и тот подарил ему такую книжку. Если выпивший едет за рулем и милиция его останавливает, он им эту книжку сует, и они только честь отдают.

— Книжка твоя нам не нужна, — говорю, — я не собираюсь с тобой выпивать. Поговорю с человеком и назад.

— Погода, — морщится он, — и к тому же село абхазских эндурцев надо проезжать.

— Погода, — говорю, — нам не мешает, мы не верхом едем. А эндурцев оставь мне Я с ними уже восемьдесят лет имею дело. И дома у меня жена-эндурка, как больной зуб во рту, но, как видишь, я до сих пор жив.

Недоволен моими словами. Молчит и только на скорость нажимает.

— Спокойней, — говорю, — ты не в самолете… Все-таки мокрый снег идет.

Едем дальше. Уже доехали до Орехового Ключа, а он вдруг говорит:

— Ты как жена моя Галя…

И больше ничего не добавляет. Вот так что нибудь скажет и на полпути остановится.

— Чем это я похож на твою жену? — говорю.

— Она тоже, — говорит, — как только сядет в машину, учит меня ездить…

Ладно. Едем дальше. Все спокойно. За несколько километров от эндурского села, которое мы должны были проехать, он вдруг останавливает машину и кивает в окно:

— Посмотри!

Я смотрю — какой-то «Москвич» уткнулся в кювет, и только зад торчит. Кемал открывает дверцу и подходит к машине. Обошел, возвращается.

— Ну что там, — говорю, — люди не пострадали?

— Людей нет, — говорит, — но машину сильно покалечило.

— Главное — люди, — говорю, — едем своей дорогой.

И вот мы уже проезжаем это эндурское село, и он снова останавливает машину. Кивает. Смотрю — на этот раз «Жигули» валяются в кювете. Он опять вышел и посмотрел, но людей не оказалось.

— Видно, — говорит, — здесь большая пирушка была, и все перепились.

— Конечно, — говорю, — они сахар и всякую дрянь к вину добавляют, а потом с ума сходят.

— Наши не лучше, — говорит Кемал, — хорошее вино сейчас редко где выпьешь.

Это правда. Люди сами испортились и вино портят сахаром и всякой отравой.

Проехали мы еще немного, и тут нас обгоняет таксист. Он уже ушел вперед метров на двадцать, и вдруг из-за поворота выскакивает трактор «Беларусь» и идет прямо на такси. Я уже думал, ударит, но таксист оказался настоящим джигитом. Увильнул из-под трактора и проехал.

Тут тракторист заметил нас и бросил этого таксиста. Идет как танк. Я думал — Кемал увернется, как этот таксист, а он затормозил и стал. Трактор нас так ударил, что мы отлетели назад метров на десять. Здорово тряхнуло. Но мы живы, а с Кемала даже его проклятая беретка не слетела. Трактор — мимо, и я услышал пенье. Поет, сукин сын!

Выходим из машины. Смотрим: спереди — как это называется? — бампер весь согнулся и правое крыло вдавилось в колесо. Кемал завел мотор, но колесо не крутится. Крыло его держит.

— Почему, — говорю, — ты не увильнул, как тот таксист?

— Откуда я знал, что он сумасшедший! — говорит.

— Он пьяный, а не сумасшедший, — говорю.

Вылезаем из машины, пробуем разогнуть крыло, но ничего не получается. И тут я вспомнил то, что случилось на этой же дороге больше сорока лет назад.

В тысяча девятьсот тридцать первом году мы на лошадях ехали домой из Кенгурска, где были на оплакивании одного человека. Нас, чегемцев, было человек десять, и женщины с нами были. И вот тогда мы увидели в селе Тамыш первый трактор. Он пахал поле, а на дороге стояли человек пятьдесят местных крестьян и смотрели, как он пашет. С нами был охотник Тендел. И Тендел, когда увидел пашущий трактор, от удивления закричал:

— Какое же чрево было у чудища, из которого вывалилось это чудище!

И тогда все засмеялись простоте нашего Тендела. Он уже машины видел, но не мог поверить, что трактор — это тоже машина. Потому что с детства привык к одной мысли — пашут на живых! И он от неожиданности решил, что трактор это такое животное, которое водится в России и теперь его перегнали к нам. И тогда мы, посмеявшись над словами Тендела, поехали дальше и вступили в это село, где сейчас нашу машину ударил трактор.

В то время там русские рабочие расширяли дорогу. И вот что случилось. Я почему-то немного отстал. На дороге валялась доска. Лошадь моя задней ногой наступила на конец доски и от этого другой конец доски приподнялся и шлепнулся в лужу, возле которой на корточках сидел рабочий. И эта доска все лицо его обрызгала грязью.

— Эй, чернозадый… твою мать! — крикнул рабочий. — Не видишь, куда лошадь идет!

«Чернозадый» я еще стерпел бы, хотя это неправда, в нашем роду все светлые. Но «мать», конечно, я не мог стерпеть! Тогда не мог! Сейчас все терпим!

Я повернул лошадь, подъехал к этому рабочему и от души ударил его камчой по спине. Он завыл, и тут со всех сторон подбежали ко мне рабочие, кто с лопатой, кто с киркой. Хотели избить. Но я кручусь на своей лошади, не даю себя ударить, а сам лупцую камчой налево и направо, так что клочья рубашек летят, и при этом приговариваю:

— Если ваша власть, зачем не сидите в Кремле?! Зачем здесь дорогу строите?!

Сам не знаю, что кричу, и только камча моя свистит в воздухе. Конечно, они меня через две-три минуты достали бы, но тут наши заметили, что случилось, прискакали и разняли нас.

Все бы кончилось мирно, если б не этот эндурский десятник, который рабочими командовал. Он имел зуб на моего отца. Дело в том, что его отец жил в Кенгурске и торговал в магазине. В 1927 году он прокушал десять тысяч казенных денег и ушел от государства в лес.

И вот однажды он пришел в наш дом как абрек. По нашим обычаям, как вы знаете, абрека положено принять, накормить и, если надо, спрятать. Но какой же он абрек? Абрек — это мужчина, убивший кого-то за оскорбление или отомстивший за близкого родственника. Мой отец вообще не любил абреков, а тут напоролся на этого жулика. И отец его прогнал из дому.

— Если каждый торгаш будет уходить в абреки, — крикнул отец, — на вас чегемских лесов не напасешься!

Мой отец был резкий, прямой. И он, конечно, опозорил этого человека. И сын его затаил обиду и сейчас через четыре года решил мне отомстить.

— Езжай, езжай, — крикнул он мне вслед, — это тебе даром не пройдет!

Я тогда ему не поверил. Но, оказывается, этот десятник уговорил рабочих пожаловаться на меня в суд. И они пожаловались. И вот в Чегем приезжает один мой друг из Кенгурска. Он об этом узнал и решил меня предупредить.

— Дело плохо, — говорит, — но у нас в Кенгурске есть хороший адвокат-ебрей. Он тебя выручит.

Этот мой друг «еврей» не мог сказать — «ебрей» говорил.

— Нагрузи, — говорит, — ослика орехами, копченым мясом, сыром и поговори с ним.

Приезжаю к этому адвокату, разгружаю мешки и рассказываю про дело.

— Постараюсь найти выход, — говорит адвокат, — но это трудно, потому что Сталин любит рабочих, а крестьян ненавидит.

— А что ему сделали крестьяне? — удивляюсь я.

— Это ты у него спроси, — говорит. — Приезжай через неделю, а я за это время все выясню. Еще два мешка орехов прихвати. Хорошие у вас орехи, сочные.

— Помоги, — говорю, — а за орехами дело не станет.

Через неделю приезжаю.

— Танцуй, — говорит адвокат, — я все уладил! Я поговорил с этими рабочими и сразу понял, кто они такие. Они выдавали себя за жителей Курска. Но я по их выговору сразу понял, что эти курские соловьи на самом деле кубанские казаки, сбежавшие от раскулачивания. Эндурского десятника они могли обмануть, но не меня, керченского еврея. Мы обо всем договорились, и они уже взяли свою жалобу назад.

Я от души поблагодарил его.

— Езжай, — говорит, — а в случае чего всегда обращайся ко мне. Чуть что — тряхни грецкий орех и приезжай!

И вот я еду домой, а сам про себя думаю: что за время, в котором стоим! Раньше казаки камчами били рабочих. А теперь казаки превратились в рабочих, и я как казак побил их камчой.

Вот так мы это дело тогда уладили, и теперь я возвращаюсь к машине, которую почти на этом же месте через сорок с лишним лет ударил пьяный тракторист. А сейчас вы сами подумайте, какое время прошло между тем первым трактором, который Тендел принял за российского буйвола, и этим трактористом, который своим трактором машины гробит. И при этом поет!

И вот, значит, ночь. Идет мокрый снег, а мы стоим на дороге и никак не можем оторвать крыло от колеса. Недалеко от этого места мы заметили огонек и решили пойти туда и попросить у хозяина лом.

Входим во двор. Навстречу с лаем собачонка, а потом и сам хозяин. Хозяин выпивший и нас в дом тащит, чтобы по стаканчику угостить. Еле отцепились. Но вот наконец он достал лом, зажег фонарь и пошел с нами к машине.

Втроем кое-как выправили крыло, сели в машину и поехали дальше. На обратном пути решили заехать в милицию и вместе с ней поймать этого бешеного тракториста. Километрах в десяти от этого села был маленький городок, и там, конечно, можно было найти милицию.

И вот мы с Кемалом приезжаем в село Анхара к этому человеку, с которым у меня было одно неотложное дельце. Я Кемала оставляю на кухне, а сам с хозяином поднимаюсь в дом, и там мы о своем деле как следует поговорили. Вам об этом не обязательно знать.

Спускаемся в кухню, и я вижу, мой Кемал сидит возле горящего очага и на вертеле жарит копченое мясо. Видно, давно жарит, потому что в кухне запах и с мяса жир капает на угли.

— Ты что делаешь? — говорю.

— Детство вспомнил, — отвечает Кемал, — люблю жарить мясо на вертеле. Хозяйка уговорила остаться. Поужинаем, выпьем, переночуем, а завтра поедем.

— Нет, — говорю, — никак нельзя. Ты забыл, что мы должны поймать этого негодяя, который с песней наехал на твою машину?

— Останемся, — мямлит Кемал, продолжая крутить вертел, — завтра найдем тракториста… Я чувствую — сегодня еще что-нибудь может случиться…

— Все, что могло случиться, уже случилось, — говорю, — вставай, едем!

Хозяин тоже уговаривает остаться, но я твердо держусь, и Кемал неохотно встает, отдает вертел с шипящим мясом хозяйке, натягивает на голову свою беретку, а сам глаз не сводит с дымящегося мяса.

— Ну тогда, — говорит хозяйка, — я вам дам это мясо на дорогу. Вы его пожарили, вы его и съедите!

— Спасибо, не откажемся, — говорит Кемал.

От нашего Кемала с ума можно сойти! Он считает, что, раз он живет на зарплату, все его обязаны обслуживать. Хозяйка сдергивает мясо с вертела в целлофановый мешочек, туда же кладет аджику и туда же кидает несколько головок лука. Хороший лук. Как яблоко, такой лук.

Этот мешочек, наполненный мясом и луком, Кемал аккуратно так укладывает за спиной заднего сиденья, как будто был в гостях у родственников, а не у людей, которых первый раз видит.

Едем назад. Снег перестал. Дорогу хорошо видно. Вдруг — впереди стоит «Волга», а рядом какой-то человек машет рукой, чтобы мы притормозили.

— Я буду с ним говорить, ты молчи, — предупреждаю Кемала.

Чтобы с эндурцем говорить, хорошая политика нужна. А Кемал этого не понимает. Или молчит или вываливает все как есть. Поравнялись. Вижу — машина наполнена людьми. Тот, что стоял возле машины, подходит к нам. За спиной охотничье ружье, а что в голове — понять трудно.

— Трактор «Беларусь» не встречали? — спрашивает.

— Нет, — говорю, — а что случилось? Он долго смотрит и ничего не отвечает.

— Что-нибудь случилось? — говорю.

— Ничего, — говорит, — трактор «Беларусь» ищем. Он к своей машине, а мы едем дальше.

— Почему не сказал? — спрашивает Кемал.

— Подальше от них, — говорю, — может, они ищут ненужных свидетелей.

Едем. Километров через пять снова встречная машина, и она останавливается возле нас.

— Трактор «Беларусь» не попадался? — кричит из окна водитель.

— Нет, — отвечаю и едем дальше.

— По-моему, — говорит Кемал, — это облава на трактор «Беларусь».

Точно! Кемал иногда правильно соображает. Конечно, они ищут этого тракториста, чтобы отомстить ему. Опрокинутые люди собрали своих родственников и теперь ищут этого дурака, а про свои машины забыли.

Едем. У самого выезда на трассу вдруг мне показалось, что я услышал тарахтенье трактора.

— Быстрей, — говорю, — он где-то близко.

— Откуда взял? — спрашивает Кемал, но скорость не прибавляет.

— Мотор слышал, — говорю, — быстрей!

— Нет, — говорит, — я ничего не слышал.

От этого Кемала с ума можно сойти! Как он мог услышать, когда глухой как мельник. Он, конечно, не совсем глухой, но глуховатый. Вечно уши прочищает, как будто от этого лучше будет слышать.

Минут через пять выезжаем на трассу, но здесь уже ни мотора не слышно, ни трактора не видно. И как раз возле трассы на этом месте с одной стороны улицы магазин, а с другой стороны — тракторный гараж, а рядом — сторожка и свет горит.

Я подхожу к воротам гаража. Они заперты, но главное, свежих следов нет, сюда он заехать не мог. Подымаемся в сторожку. Там железная печка горит, стол, а за столом два человека играют в карты. Ясно, что один из них сторож гаража, а другой сторож магазина.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте!

— Вы сторож магазина, — рукой на одного, — а вы сторож гаража, — рукой на другого.

— Правильно! — говорят они и вскакивают от удивления. А я правильно угадал, потому что сторож магазина должен был сидеть напротив окна, чтобы время от времени следить за магазином. Я их решил сразу оглушить, чтобы они от растерянности в дальнейшем правду говорили.

— У вас не хватает трактора «Беларусь», — говорю сторожу гаража.

Но этот подлец, оказывается, успел взять себя в руки.

— Нет, — говорит, — у меня все трактора на месте и ключ от гаража в кармане.

Не поддается. Тогда я ему все рассказываю, как было, но он все равно не поддается. Говорит — это был чужой трактор. Врет, конечно, больше здесь никаких гаражей нет.

Я поворачиваюсь уходить, а Кемал как сел у печки, так и сидит. Не двигается. Как будто я должен мстить за его машину.

— Что расселся, — говорю, — поехали в милицию!

Кряхтит, встает, вынимает из кармана беретку. Выходим. А у меня все еще сидит в голове шум этого тракторного мотора. Если я его в самом деле слышал, он далеко не мог уехать. Тогда где он? В этом месте рядом с улицей была большая поляна. Посреди поляны росли какие-то кусты. Кемал уже сел в машину.

— Подожди меня, — говорю, а сам иду через поляну. Только зашел в кусты — в трех шагах от меня трактор «Беларусь». Я на него смотрю, и он вроде на меня смотрит. Я молчу, он молчит. Темно. Человека не видно.

— Он здесь! — кричу и бегу к машине. А в это время трактор затарахтел, развернулся и давай удирать через поляну. Кемал включает мотор, и мы за трактором. Он уже проехал поляну, залез в кювет, я думал, он там застрянет, но нет, вывалился на проселочную дорогу. Мы за ним, но дорога такая плохая, что догнали только минут через пятнадцать. Сигналим, сигналим — не останавливается. А дорога все хуже и хуже. Наконец Кемал тормозит.

— Что, — говорю, — страшней «мессершмитта»?

— Да нет, — морщится Кемал, — жалко машину гробить… Он без милиции все равно не остановится.

Выезжаем на трассу и едем в милицию. Входим. Вижу, за барьером дежурный лейтенант. Грузин. Рядом его помощник. Мингрелец. А в углу сидит молоденькая женщина — пойманная проститутка. Я по-грузински рассказываю лейтенанту все, что с нами случилось. А Кемал в это время что делает? Облокотился о барьер и разговаривает с этой женщиной, как будто на бульваре с курортницей знакомится.

— Я знаю этого хулигана, — говорит лейтенант, — у него бездетный дядя. Местный агроном. Он его всегда выручает. Но на этот раз или я или он.

Лейтенант дает приказ своему помощнику ехать на поиски этого тракториста. Я окликаю Кемала, а он на меня не смотрит. Продолжая разговаривать с этой женщиной, достает из кармана беретку.

Едем. Работник милиции на своей машине, мы на своей.

— Как тебе не стыдно, — говорю, — на глазах своего дяди, на глазах у милиции разговаривать с районной проституткой?

— Она не проститутка, — нахально отвечает Кемал, — просто неопытная женщина попала в плохую компанию. Я хочу ей помочь на работу устроиться в нашу столовую.

И это он мне говорит! Как будто я его не знаю! Ладно, думаю, дома поговорим.

И вот мы часа два крутимся по проселочным дорогам, но нигде его нет. Тракторный след мы потеряли, когда он с дороги свернул на чайную плантацию. Мы уже решили выехать на трассу, как вдруг впереди нас прямо из оврага выползает трактор и летит. Мы за ним. Этот милиционер оказался храбрым парнем. Обогнал трактор, остановил машину и выскочил из нее с пистолетом в руке. И тут трактор остановился.

Подходим и видим — в тракторе сидят двое. Здоровый парень лет тридцати с вылупленными бычьими глазами, а рядом десятилетний мальчик.

— А ну вылезай! — приказывает милиционер. Но тот вцепился в руль и сидит. Тогда милиционер вместе с Кемалом с трудом выволакивают его из трактора. Как только вытащили, обмяк. Стоит и качается как осенний кабан, опьяневший от виноградных выжимок.

Милиционер вытащил из кабины литровую бутылку чачи, уже наполовину пустую.

Что оказалось? Оказалось, что этот тракторист решил подхалтурить и вспахал приусадебный участок одной вдовушки. За это она его накормила, напоила и еще домой дала литр чачи. А он взял ее мальчика покатать на тракторе. Уже в тракторе еще пол-литра чачи выпил и совсем взбесился.

Теперь нам надо ехать в милицию, а Кемал что делает? Ни один человек в мире не угадает, что Кемал будет делать через минуту. Он берет у этого милиционера бутылку, вынимает из кармана платок, обливает его чачей, ставит бутылку на землю и, повернувшись к фарам своей машины, начинает чистить свой пиджак. Милиционер ждет, преступник ждет, я жду, а он спокойно чистит свой пиджак, хотя если уж в мире что-нибудь нуждается в чистке, так это его беретка. У меня душа к горлу подошла.

— Что ты делаешь, — говорю, — другого места не нашел?

Спокойно продолжает чистить. А милиционер волнуется и правильно делает, потому что те, что ищут тракториста, могут наткнуться на нас, и тогда неизвестно что будет.

— Да я тут, — мямлит Кемал, — пока этого кабана вытаскивали из кабины, мазутом обмазался.

Наконец почистил пиджак, но, главное, послушайте, что дальше делает. Вообще, когда с Кемалом связался, или умирай от стыда, или умирай от смеха. Закрывает бутылку пробкой и несет в свою машину. Что ему в руки ни попадет, все тащит в свою машину. Слава богу, тут милиционер опомнился.

— Извините, — говорит, — но бутылка с чачей проходит как вещественное доказательство.

А Кемалу что? Не получилось сегодня, завтра получится. Я думаю, если сунуть ему в руки динамит, завернутый в газету, он его тоже потащит в свою машину. Он считает, что, раз он живет на зарплату, все его должны обслуживать.

Наконец садимся в машину и приезжаем в милицию. Там составили акт, и по этому акту тракторист должен был уплатить Кемалу тысячу рублей. Тракторист без слов подписал акт. А что ему. Платить все равно будет дядя.

— Сколько машин опрокинул? — спросил лейтенант.

— Четыре, — говорит тракторист.

— Признайся, если больше, — говорит лейтенант, — а то потом хуже будет.

— Клянусь дядей, четыре, — говорит тракторист.

— Другие убежали, — добавляет мальчик.

— Дорого твоему дяде обойдется это хулиганство, — говорит лейтенант, — но на этот раз ты сядешь в тюрьму… Или я уйду с работы…

Лейтенант задержал тракториста, а своему помощнику приказал отвезти мальчика домой и по дороге проверить все опрокинутые машины. Мы тоже поехали.

— По-моему, — говорю Кемалу, — ремонт тебе в тысячу рублей не обойдется.

— Ничего, — говорит Кемал, — у них денег куры не клюют… Лейтенант понял, что я на зарплату живу.

Только доезжаем до Орехового Ключа, и вдруг у поста останавливает милиционер. Подходит. Кемал открывает окно:

— В чем дело?

— Права, — говорит милиционер, пригибаясь к окну.

— А что я нарушил? — спрашивает Кемал.

— Пьяный сидишь за рулем, вот что нарушил. Кемал начинает хохотать.

— Смейся, смейся, — говорит милиционер.

— Я уже целую неделю в рот рюмки не брал, — говорит Кемал.

— Повезу на экспертизу, хуже будет, — говорит милиционер.

Ну, думаю, поздно едем, значит едем с пирушки, решил на нас деньги заработать. Но он не знает, что из Кемала деньги на тракторе «Беларусь» не вытянешь.

— Пожалуйста, поехали, — говорит Кемал и открывает заднюю дверцу. Милиционер уже просунулся, и тут я у него спрашиваю:

— Откуда ты взял, что он пьяный?

— От него водкой воняет, — говорит милиционер, — даже с дороги слышно.

И тут я понял, в чем дело.

— Стой, — говорю, — это не он, это его пиджак.

— При чем пиджак? — удивляется милиционер. Тут я ему рассказываю, как Кемал чистил свой пиджак, а он не очень верит и на закуску, которая за сиденьем лежит, одним глазом смотрит.

— Снимай пиджак, дай понюхать, — говорю Кемалу. Кемал хохочет и от смеха не может снять пиджак, а милиционер ждет. Кемал сунул ему пиджак. Милиционер понюхал его один раз, понюхал его второй раз и молча закрыл дверцу машины. Недоволен, что мы не попались.

Кемал надевает пиджак, и мы едем. Снова повалил снег, и впереди почти ничего не видно. А Кемал едет посреди шоссе. Я боюсь, что он столкнется со встречной машиной.

— Почему посередине дороги едешь, — говорю, — держись правой стороны.

— Покрышки, — бубнит Кемал и километра через два добавляет, — по краям шоссе колдобины…

— Что ты покрышки экономишь, — кричу ему, — когда такой снег идет! Столкнемся со встречной!

Надулся, но все же перешел на правую сторону. И только мы проехали метров двести, как вдруг из-за эвкалипта, стоявшего возле дороги, вываливается пьяный эндурец и падает почти прямо под колеса. Кемал нажимает на тормоза, мы выскакиваем, думаю, все — убили человека. Нет, шевелится. Весь рукав разодран до самого плеча. Он ударился о то крыло машины, которое раньше ударил трактор. Кемал все-таки молодец. Недаром летчиком был. Успел тормознуть.

Мы подняли пьяного, но он ничего сказать не может, мычит хуже Кемала. Я его растряс как следует, и он немножко пришел в себя.

— Ребята, — говорит, — довезите домой… Деньги дам сколько хотите…

— Деньги не надо, — говорю, — но где ты живешь?

— От шоссе, — говорит, — первый поворот направо и сразу мой дом.

Сажаем его в машину и едем. Он спит. Кемал свернул на повороте, и едем по проселочной дороге. Снег идет, почти ничего не видно. Наконец увидели первый дом. Толкаю нашего пассажира.

— Нет, — говорит, — мой дом дальше будет. Теперь я его все время толкаю, чтобы он не пропустил свой дом.

— Вот мой дом, — говорит он наконец и начинает рыться в кармане пиджака. А то, что рукав разорван до самого плеча, не видит. Мы, конечно, не дали ему заплатить и высадили его.

Разворачиваемся и снова выезжаем на трассу. А Кемал опять выехал на середину шоссе. Но я теперь ничего не говорю. Боюсь — опять пьяный под колеса попадет.

— Что такое, — удивляюсь я, — никогда не видел столько пьяных эндурцев.

— Наверное, у них сегодня какой-то праздник, — говорит Кемал.

— Нет, — говорю, — у них сегодня никаких праздников.

— У них, — спорит Кемал, — есть такие праздники, о которых ни один человек не знает.

Он меня учит эндурским праздникам, когда я пятьдесят лет живу с эндуркой.

— Слушай, — говорю, — нет у них сегодня никаких праздников. Просто распустились люди. Палку Большеусого забыли!

Кемал ничего не отвечает, и я уже думал, что он согласился со мной.

— У них, — вдруг повторяет он, — есть такие праздники, о которых ни один посторонний человек не знает.

— Какой, — говорю, — у них может быть праздник? Назови!

Молчит, молчит, а потом опять за свое.

— Может, праздник освобождения от турецких янычар, — говорит, — может, еще что…

Спрашивается, где турецкие янычары, а где наши эндурцы? Я с ума схожу, а он спокойно сидит за рулем, и только беретка торчит над ухом.

— Оставь янычар в покое, — говорю, — лучше следи за дорогой!

А он все едет посередине шоссе, и мы уже близко от города. И тут я вспомнил, что у въезда в Мухус открытый люк на шоссе и знак не успели выставить, чтобы шоферы опасность видели. Я это заметил, когда мы еще туда ехали. Хотел напомнить ему, но, думаю, сейчас опять начнет сравнивать со своей женой Галей или забудет к тому времени, когда подъедем. Решил — перед самым городом скажу. И тут я допустил ошибку. Забыл. И уже в пяти метрах вспомнил.

— Кемал! — кричу.

Он успел остановиться перед самым люком, но тут сзади нас ударяет машина, которая шла следом. Опять эндурцы?! Нет! Оказывается, за нами цугом шли три машины из Еревана.

Мы выходим. Водители ереванских машин тоже выходят. Теперь Кемалу заднее крыло подмяли и фонарь разбили. Заднее крыло тоже правое. Машину Кемала, как паралич, с одной стороны бьют.

Ругаемся. Они говорят, что мы слишком резко затормозили, а мы говорим, что они дистанцию не соблюдали. И это видно по следу от тормозов ереванской машины. Кемал требует деньги на ремонт, но этот водитель говорит, что мы виноваты. А как докажешь, что мы правы, когда нас двое, а у них три машины, наполненные ереванцами.

И тут, на наше счастье, подходит милицейский патруль. Два человека. Оказались абхазцы Один пошустрей, а другой тихий. Патрули все честно рассудили и сказали ереванскому водителю, что он должен заплатить за ремонт, иначе акт составят.

— Сколько? — наконец соглашается водитель.

— Сто пятьдесят рублей, — говорит Кемал.

Я вижу, он совсем во вкус вошел. Ясно, что на сто пятьдесят рублей его машину не испортили. Но Кемал такой. Раз он на зарплату живет, значит, его все должны обслуживать. А то, что он хорошую военную пенсию получает, не говорит.

Ереванский водитель начинает торговаться, говорит, что у него дальняя дорога в Россию, а денег мало. Какой же дурак поверит, что он в Россию едет без денег.

— Тут починки всего на пятьдесят рублей, — по-абхазски подсказывает милиционер. Тот, что был пошустрей, подсказывает.

— Что ты их деньги жалеешь, — по-абхазски ему отвечает Кемал, — у них полные багажники денег.

Наконец сторговались за сто рублей. Ереванский водитель злится, но деньги отдает. И видно, захотел к чему-нибудь придраться, потому что спереди подошел к нашей машине и увидел погнутое крыло.

— Вот видите, — кричит он милиционерам, — он ездить не умеет! Он уже с кем-то столкнулся.

Тот, что был пошустрей, подошел к нашей машине, карманным фонариком осветил крыло и что-то там долго завозился. Потом дает знак ереванским машинам, чтобы они проезжали, а нам дает знак, чтобы мы стояли. Ереванские машины уехали, а этот подошел к своему товарищу и начал с ним шептаться. Потом подходит к нам.

— Что у вас случилось в дороге? — спрашивает. Кемал начинает мямлить про трактор, но я чувствую, что милиционер ни одному слову не верит.

— Не трактор, — говорит, — вас ударил, а вы сбили человека. Сознайтесь, где это было. Если живой — окажем помощь. Если мертвый, суд разберется, кто виноват.

Тогда я добавляю, что трактор в самом деле был, но был и пьяный эндурец, который вывалился из-за эвкалипта прямо под колеса. Но, слава богу, он жив и мы его благополучно довезли до дому.

— Поехали, — говорит тот, что был пошустрей, своему товарищу, — мы должны убедиться, что он жив-здоров.

Теперь что делать? Они садятся, Кемал разворачивает машину, и вдруг тот, что был пошустрей, кричит:

— Стой!

— В чем дело? — спрашиваю.

— Да вы, оказывается, совсем пьяные, — удивляется он, — как это я сразу не заметил… Давайте я сяду за руль…

И тут я догадался, в чем дело. От пиджака Кемала вся машина чачей провоняла. Мы привыкли, а милиционер, конечно, заметил. Я ему объяснил в чем дело, но тот, что был пошустрей, не поленился, привстав, понюхал пиджак Кемала и тогда успокоился. А Кемал хохочет.

— Нюхайте мой пиджак и закусывайте, — говорит, — закуска у вас за спиной. Едем.

— Ты помнишь, где поворот? — спрашиваю у Кемала.

— Вроде бы, — мычит Кемал.

Опять повалил снег, и почти ничего не видно. Доезжаем до поворота и въезжаем на сельскую улицу. Света в домах нет, и черт его знает, где дом этого эндурца. Думаю, пропали на всю ночь, если его сейчас не найдем.

— Слушай, — спрашиваю у милиционера, — как ты догадался, что мы сбили человека?

— Извините, — говорит, — я уважаю ваш возраст, но это пока оперативная тайна. Закроем дело — скажу. Ладно, думаю, лишь бы мы нашли это дом.

— Кажется, здесь, — наконец говорит Кемал и останавливает машину.

Вылезаем и в темноте подходим к изгороди. Рядом калитка.

— Эй, хозяин! — кричу несколько раз. Лает собачонка, а людей не видно. Но вот в доме зажегся свет, и женский голос с крыльца:

— Кто там?

— Милиция, — говорю, — подойди сюда! Женщина вошла в дом и выходит с керосиновым фонарем в руке. Подходит. Пальто накинуто прямо на голову и из-под него глазами то на нас, то на милиционеров.

— Хозяин дома? — спрашивает тот, что пошустрей.

— Спит, — говорит женщина.

— Больше мужчин нет в доме?

— Дети есть, — говорит женщина и все время глазами из-под пальто то на милицию, то на нас, — а что случилось?

— Подыми мужа, — приказывает милиционер. Женщина не двигается. Старается понять, зачем ее мужа вызывают: может, подрался с кем-то? Но я все же не уверен, что мы нашли тот дом. Если не туда попали, придется всю ночь искать этого дурака.

— А что он сделал? — спрашивает женщина и продолжает стоять.

Тут Кемал не выдержал.

— Слушайте, — говорит, — милиция думает, что мы его переехали. Пусть посмотрит, что он живой.

Не верит. Думает — хитрим. Все же ставит фонарь на землю и идет за мужем. Подходят. Хоть сейчас он был в плаще, я его сразу узнал.

Все же мой Кемал молодец! Недаром он говорил, что во время войны по слепым полетам был первым в полку. А после войны он однажды несколько раз так низко пролетел над чегемской табачной плантацией, где люди работали, что мотыгой можно было его достать. Молодой был, играл!

— Вы знаете этих людей? — спрашивает милиционер.

Тот подымает к моему лицу фонарь — смотрит. Подымает к лицу Кемала — смотрит. Опускает фонарь и говорит:

— Первый раз вижу!

Тут Кемал начинает хохотать. Дуралей, нашел время для смеха! Я спокойным голосом объясняю этому человеку, как он стоял под эвкалиптом, как упал под машину и как мы его привезли. Он слушает, делая вид, что трезвый, хотя, правда, немножко протрезвел. Как только я кончил, он заговорил, заблеял как козел на скале, не останавливается.

— Даю показания, — говорит, — ничего не совпадает!

Я сегодня был в гостях в доме моей двоюродной сестры. Хлеб-соль принял! Мы съели хрустящий поросенок! Мы съели жирный индюшка! Мы выпили! Хорошо выпили! Крепко выпили, честно скажу! А потом муж моей двоюродной сестры посадил меня на свои «Жигули» и культурно привез домой. А под эвкалиптом я вообще не мог стоять, потому что ненавижу эвкалипт. Запах не переношу. Если даже мертвого меня вот так поставят к эвкалипту, я и мертвый оттолкнусь от него, до того ненавижу!

Вот такие глупости говорит и многие другие. Кемал хохочет, а милиционеры не знают, кому верить.

— Вот ты оттолкнулся, — говорю, — и попал под нашу машину.

— Извините, папаша, — говорит, — я пить пью, но падать не падаю. Такой характер имею!

Я уже хотел предложить милиционерам сделать внезапный обыск в доме этого человека, чтобы найти пиджак с разорванным рукавом, как доказательство, но тут жена его нас выручила.

Все это время она из-под своего пальто смотрела то на нас с Кемалом, то на милиционеров, то на своего мужа и старалась сообразить, не собираемся ли мы сделать ему что-нибудь плохое. В конце концов сообразила и взорвалась как бомба.

— Пьяница! Пьяница! — закричала она на своего мужа — Если все было так хорошо, костюм-пиджак кто порвал?! Костюм пиджак где порвал, пьяница?!

— Какой костюм-пиджак? — растерялся он.

— Новый костюм-пиджак, пьяница! — крикнула она. — Лучше бы тебя эта машина совсем убила!

— Принеси пиджак, — приказал милиционер. Женщина уходит, продолжая ругать мужа, и приносит пиджак. Тот, что был пошустрей, берет пиджак, просит женщину приподнять фонарь и, достав из кармана маленький кусок материи, сравнивает его с пиджаком. Теперь я понял, почему он так долго возился у крыла нашей машины.

— Все в порядке, — говорит милиционер и кидает пиджак хозяину, — пьянство тебя рано или поздно загубит!

Тот поймал пиджак, смотрит на рукав и не знает, что сказать. Только мы к машине, он к нам.

— Ради моей жизни, — говорит, — ви расход имели!

Ради моей жизни — ви приехали сюда! Неужели в моем доме по стаканчику не випите!

— Поздно! Поздно! — прикрикнул на него милиционер, и мы уехали.

На обратном пути мы уже по-дружески разговариваем с милиционерами, мажем мясо аджикой и луком хрустим. В селе Анхара как яблоки такой лук. Хорошо идет, потому что все мы проголодались за эту ночь.

Кемал, конечно, тоже свое не упустил, хотя и сидел за рулем.

— Эх, — говорит он, — как бы нам сейчас та бутылка с чачей пригодилась.

Узнав все подробности наших приключений, тот, что был пошустрей, сказал своему напарнику:

— Этих бедолаг мы должны развезти по домам… А то с ними еще что-нибудь может случиться.

Они довезли меня до дому, а потом поехали провожать Кемала. Вот так закончилась эта ночь.

Через два месяца Кемал получил деньги от дяди этого тракториста, а самого хулигана посадили. Значит, лейтенант стойким оказался. Сумел сломать этого богатого агронома.

А теперь я вот что вам скажу, мои друзья. Пока мы здесь сидим и пьем кофе, есть такие люди в Абхазии, вроде этого агронома, которые тюкуют деньги как табак. Мы сидим и пьем кофе, гоняем воздух разговорами, а они в это время деньги тюкуют. Ты хоть пей кофе, хоть умирай, а они деньги тюкуют. Тюкуют и тюкуют!

На этом дядя Сандро закончил свой рассказ и, оглядев застольцев, несколько раз молча кивнул головой, как бы подтверждая свою мысль кивками: да, да, именно тюкуют!

Слушая дядю Сандро, я все время чувствовал тайный дополнительный комизм всей этой истории, потому что о ней мне уже рассказывал Кемал. По словам Кемала, у дяди Сандро в селе Анхара никакого дельца не оказалось. Просто ему стало скучно в мокрый мартовский вечер, и он решил проведать своего старого друга, которого знал еще со времен битвы на Кодоре.

Но то ли старый друг себя вскоре исчерпал, то ли желая как можно быстрее расправиться с этим бешеным трактористом, он заторопился, и они поехали, даже не поужинав.

Само собой разумеется, что в изложении Кемала во всей этой истории смешным выглядел дядя Сандро со своими таинственными намеками на дельце и беспрерывными, нелепыми указаниями на правила безопасной езды.

— Я их иногда путаю, — добавил Кемал после паузы, которую в разговоре с другим человеком вполне можно было воспринять как переход к новой теме, — то ли жена моя сидит рядом в машине, то ли дядя Сандро…

Глава 25

Что ты заводишь песню военну Флейте подобно, милый снегирь?

Г. Р. Державин
Дудка старого Хасана

Свет — вода небес. Вода — свет земли. О, шумящий свет водопада!

Мы сидели со старым чегемским пастухом Хасаном на цветущем альпийском лугу. Был жаркий летний день. Прямо перед нами с высоченной гранитной стены срывался и падал многоструйный водопад. Некоторые струи, ударяясь о скальные выступы, сплетались и расплетались на лету. Основной поток падал свободно, не задевая ни одного выступа. Может быть, когда-то они и были на его пути, но он их вышиб своей упорной работали теперь он свободно и замедленно падал вниз, словно опасаясь своей неимоверной мощи, сам придерживая себя на лету и от этого выглядел еще более мощным.

Шум водопада, смывая остаточный мусор суетных звуков жизни, успокаивал душу. Водопад — случайно обнажившийся на поверхности земли могучий поток кровообращения природы. Мы успокаиваемся, глядя на него и слушая его влажный, обильный шум. Есть еще источник пополнения! Здоровье земли — наше здоровье!

Природа предлагает нам свою мудрость, а не навязывает ее нам. Но мы туповаты, нам подавай приказ следовать мудрости.

Здоровье земли — наше здоровье! Даже козы это понимают и дружно пасутся, почти прижимаясь к водопаду, где сочная альпийская трава, кусты черники и падуба обрызганы озоном водяной пыли и даже на человеческий взгляд выглядят аппетитно. Во всяком случае, на мой проголодавшийся с утра взгляд. Хотелось вместе с козами похрустеть этим сочным салатом, только, в отличие от коз, слегка подсаливая его на ходу. В моем вещмешке оставался спичечный коробок соли.

Эту вылазку в горы устроил мне Тенгиз, любимец дяди Сандро. Он взял меня в Сванетию к своим друзьям, чтобы показать охоту на туров. Мы переночевали в доме его друга Вано, сумрачного, крепкого мужчины. В свободное от охоты время Вано по совместительству работал в своем селе школьным учителем.

В аскетическом убранстве сванского дома меня удивила роскошь постелей, в которые нас уложили: сдобные подушки, теплые, легкие одеяла, мягкие матрацы, свежее, пахнущее солнцем постельное белье.

Позже, воочию убедившись, что сваны самые неутомимые в мире ходоки, я понял, что роскошь и удобства их постелей — неосознанное самовознаграждение за длительные походы и ночевки на расстеленной бурке под ледниками.

Так, бывало, и чегемский пахарь, отдыхая в полдень в тени грецкого ореха, как бы не замечает протянутого ему сверкающего стакана с ключевой водой, не спеша, с достойной медлительностью договаривает собеседнику фразу, а, договорив, может, и потянется к стакану, да, случается, вспомнит, что нужно уточнить сказанное или выслушать ответ, и приостановится на виду у протянутого стакана.

Но и приняв его наконец, случалось, молча плеснет в сторону, не снисходя до объяснения причин (ясно одно — процедура не подготовлена), и женщина, стоящая с кувшином, снова ополоснет стакан, даже как бы с мистическим трепетом, даже как бы с тайным ликованием (знай наших!), снова наполнит его водой, и снова безропотно протянет, понимая, что и сверкающая чистота стакана, и свежая ключевая вода, и сама роскошь этого каприза благородно оправданы вот этими сильными, босыми ногами в закатанных галифе, по щиколотку вычерненными перевернутой, парной, готовой рожать землей. Благодать кормильцу!

На рассвете следующего дня мы пустились в путь. Нас было четверо: хозяин дома, его сосед, старый охотник, и мы с Тенгизом. Часа через два мы действительно напали на след тура или туров, если они, как опытные нарушители границ (в сущности, именно мы были нарушителями границ), шли след в след. Длинноногий Тенгиз и старый сван оторвались от нас, а Вано вынужден был придерживать шаг, чтобы оставаться поблизости от меня.

Еще через несколько часов мы уже хрустели по слепящему фирновому снегу. А спутники мои все шли и шли. Я до того устал, что у меня уже мелькала мысль остановить их хотя бы выстрелами… В воздух, разумеется.

А невидимый тур продолжал оставлять наглеющие, но отнюдь не свежеющие следы. Чем сильнее я уставал, тем, естественно, больше занимал меня вопрос: кто быстрее движется — тур или мы? Если тур движется быстрее, тогда и спешить некуда. По крайней мере, можно хотя бы остановиться и обсудить, как быть дальше. Нет, идут и идут.

Уже на фирновом снегу наша добыча к скупой информации своих следов добавила дважды выброшенный помет. Я подумал, что если установить разницу температуры между первой и второй порцией помета, то, разделив расстояние между ними на эту разницу, мы можем установить скорость передвижения тура.

К сожалению, для установления этой разницы нужен был градусник особой чуткости, но у нас вообще никакого градусника не было.

Оставалось утешаться мыслью, что тур действительно существует и желудок его работает исправно. Но эта мысль никак не утешала. И я наконец до того изверился в возможности догнать тура, что спросил у шагавшего впереди Вано:

— А почему ты уверен, что мы двигаемся быстрее тура?

Я могу поклясться прахом Магомета, что в голосе моем не было визгливых интонаций. Вано остановился и на несколько секунд замер, не оглядываясь. Я понял, что допустил сокрушительную бестактность. Потом он оглянулся, окинул меня долгим взглядом и, ничего не говоря, двинулся дальше. Поистине нет в мире людей сдержанней горцев!

Я почувствовал, что высокогорная охота не подчиняется арифметической логике долин, но подчиняется законам высшей математики, может быть даже теории относительности. То, что я ничем не заслужил роскошной сванской постели, я понял и раньше. К таким походам надо готовиться, а не обсуждать их в прибрежной кофейне.

Через некоторое время я заметил, что Вано, он шел впереди меня метрах в тридцати, не останавливаясь, перешагнул через какое-то препятствие. Мне даже показалось, что в этом его движении была некоторая демонстративная непринужденность.

Я подошел и увидел в снегу бездонную щель, в глубине которой клокотал невидимый поток. Надо было сделать пошире шаг, но в глубине клокотал невидимый поток, и я замешкался. Да, я замешкался, но обращаю внимание читателей на смягчающее обстоятельство — поток был невидимый.

Я решил, что, только перебросив винтовку, которая обязательно потащит меня вниз, я смогу сделать этот шаг через эту дьявольскую щель. Только я снял ее с плеча, как мой спутник оглянулся. Не знаю, понял ли он, для чего я снял винтовку, но под его взглядом я почувствовал, что перебрасывать ее через щель никак нельзя. Я понял, что это будет полная этическая катастрофа.

По-видимому, винтовка для свана — это стреляющее знамя, которое надо держать высоко над головой, не только перепрыгивая через щель, но и проваливаясь в нее. А вдруг он решил, что застал меня за постыдной попыткой самострела? Было трудно до конца понять, что именно выражал его взгляд. И вдруг губы его медленно раздвинулись в гранитной улыбке, с коварным гостеприимством призывающей меня приблизиться к нему. Я понял, что это месть за мой неосторожный вопрос. Всякий поход — враг скептицизма. Кстати, я на этом часто попадаюсь.

Я перешагнул, и мы пошли дальше. Так мы шли и шли, и наконец Тенгиз издали помахал нам рукой. Там что-то случилось. Судя по согбенным фигурам Тенгиза и старого свана, мне подумалось, что они захватили обессилевшего тура. После стольких мучений — неудивительно. Но задача взять его живьем вслух, во всяком случае, не обсуждалась. Мы приблизились, и оказалось, что они отошли от следов, по которым мы двигались, и в стороне от них откапывали из снега мертвого тура.

Он лежал под высокой скалой, с которой явно сорвался и потому так глубоко вошел в снег. Оказывается, на поверхности торчал только кончик одного рога, и старый сван это заметил.

Тур был убит неизвестным охотником в неизвестные времена. Единственное, что удалось установить, выкопав его из снега, что убит он был огнестрельным оружием. По моим предположениям, он мог быть убитым и два месяца назад, и два века. Огнестрельное оружие навряд ли в Сванетии могло появиться раньше.

Только наши друзья его начали освежевывать, как над нами не без некоторой сдержанной торжественности закружил стервятник. Странно все-таки: только что пустынное синее небо, пустынные ледяные вершины, и вот он тут как тут.

Мясо тура слегка попахивало, но не протухло. Для двух веков оно хорошо продержалось. Холодильник ледника работал исправно. Разделав мясо, наши друзья правильно решили, что пищеварительный тракт именно этого тура полностью исчерпал свои функции, и отбросили его в сторону.

Я снова поднял голову и взглянул на стервятника. Он с трудом додержал еще один круг, а потом, быстро и деловито замахав крыльями, явно полетел звать своих.

После разделки наши друзья, к моему удивлению, тщательно расстелили шкуру и стали в обратном порядке укладывать в нее мясо и внутренние органы. Делали они это с раздумчивой целесообразностью, словно вспоминая анатомическую карту естественного расположения частей. Сначала я решил, что это дань древнему языческому культу — жертве предоставляется последний символический шанс ожить и убежать.

Но потом я догадался, что все обстоит проще. Мясо и внутренние органы складывались в шкуру с такой первозданной точностью для удобства переноски. По-видимому, сваны давно заметили, что природа расположила наши внутренние органы с разумной компактностью, как опытный пастух — кладь на спине вьючного животного. Чтобы ничего не терлось, не болталось, не мешало друг другу.

Глядя на их работу, я легко догадался, почему у нас сердце расположено слева. Потому что наша правая рука, как наиболее жизнеспособная и потому суетливая, то и дело нарушала бы его равномерную работу. Кроме того, при любом нападении врага правой рукой легче защищать левую сторону. (Читатель, на минуту прервав чтение, может поупражняться.) Кстати, суть мирного жеста рукопожатия именно правыми руками в том и состоит, что с обеих сторон одновременно отключается наиболее мощное орудие агрессии и включаются гуманистические железы, обдающие организм приятным теплом. Легко заметить, что, чем сильнее взаимозажатие ладоней, тем обильней выделяются гуманистические соки и тем приятней делается человеку. Поэтому рукопожатие обычно сопровождается взаимными улыбками и взаимными кивками, подтверждающими, что сок исправно поступает в организм.

Правда, от нашего взгляда не могут ускользнуть и случаи имитации обильного выделения гуманистических желез. Иной раз мы видим, как двое, сцепившись в рукопожатии, судорожно трясут друг другу руки, чувствуя, что гуманистические железы никак не включаются. Бедняги! Так алкоголик пытается вытряхнуть последние капли из опустевшей бутылки, так бессмертный Чарли Чаплин пожимал руку полицейского…

Но все-таки главное в обряде рукопожатия именно правыми руками состоит в том, что с обеих сторон одновременно отключается наиболее мощное орудие агрессии. Как это использовать в борьбе за мир? Надо найти средство сцепить в рукопожатии руки владельцев атомных бомб и оцепенить сцепивших.

Итак, мы установили, что сердце расположено с левой стороны, чтобы быть подальше от слишком жизнедеятельной правой руки, жизнедеятельность которой часто не совпадает с жизнедеятельностью сердца. А как быть с левшой? Следует грустное медицинское открытие: при прочих равных условиях сердце левши должно быстрей изнашиваться.

Вот сколько открытий можно сделать, если ты не принимаешь участие в разделке и сборке турьего мяса и при этом точно знаешь, что будешь принимать участие в последующем пиршестве. Если же ты следишь за разделкой мяса, точно зная, что не будешь принимать участие в его последующем поедании, следуют выводы совершенно другого характера. Суровые, классовые выводы.

Наконец мы спустились пониже, где уже росли кое-какие деревья и можно было разложить костер. День клонился к закату.

Ночь в горах под открытым небом, в световом доме костра таит в себе, как говорилось в старину, неизъяснимые наслаждения. Мрак создает самые естественные стены жилья, и потому световой дом самый уютный в мире.

Пространство, которое мы способны озарить во мраке, есть наш истинный дом. Пожалуй, это самое справедливое в мире распределение жилплощади. По-видимому, с самого начала так и было задумано, но потом многое исказилось.

На тему о световом доме я еще некоторое время свободно импровизировал, не выходя за стены этого дома. Вообще, под шипенье жарящегося шашлыка хорошо импровизируется.

Но вот мы приступили к ужину. Не знаю, что чувствовали сибирские лайки, которые, если верить газетам, поедали миллионнолетнее мясо мамонтов, отрытых из вечной мерзлоты, но я и все мои спутники с удовольствием ели нежный горячий шашлык, слегка попахивающий высокогорным, аристократическим тленьем.

Я понял, что такая охота без единого выстрела мне больше по душе. Ходи себе по горам и заглядывай в чужие холодильники. Особенно внимательным надо быть у подножия крутых обрывов, как возле подножия плодовых деревьев. Если уж тур оттуда свалится, то деться ему некуда, только не надо путать кончики рогов, торчащих из снега, с усохшей веткой рододендрона или верхушкой скалы.

Спали мы на бурках у костра. Тут я почувствовал некоторые изъяны светового дома. Та часть тела, которая была обращена к костру, хорошо раскалялась. В это же самое время другая часть тела, обращенная к ледникам, превращалась в небольшую морену, кстати довольно быстро оттаивавшую, если повернуть ее в сторону костра.

У костра на высоте ледников, вероятно, хорошо спать, если кто-нибудь равномерно покручивает тебя у огня, как мясо на вертеле. О том, чтобы попросить об этом наших гостеприимных хозяев, не могло быть и речи. Тем более что они сами вносили в мой и без того прерывистый сон дополнительную тревогу. Дело в том, что оба свана, неожиданно гикнув во сне, вскакивали и хватались за оружие.

Схватив винтовки, они подслеповато озирались, словно из сумерек сна слишком неожиданно попадали в световой дом костра. Потом, успокоившись, ложились или же, пододвинув головешки костра, уютно устраивались рядом со своей винтовкой.

Судя по количеству вскакиваний, молодой выходил на тура чаще, чем старый. Один раз они вышли одновременно. Потом я подумал, что, может быть, дело не в туре, а в древнем инстинкте воинственного народа. Может быть, они бессознательно выталкивались из снов, потому что рядом у костра спали вооруженные инородцы, то есть мы с Тенгизом.

Я решил во время следующих привалов, если, конечно, в эту ночь случайно уцелею, просто сдавать им на хранение оружие. Или, наоборот, хранить до утра их оружие? А если вскочит и, не найдя под рукой винтовки, огреет головешкой?

Все-таки как-то неприятно, когда ночью в горах у костра твой спутник, гикнув, просыпается и тут же хватается за оружие. Главное, непонятно, как при этом себя вести. То ли издавать громкий, миролюбивый храп, то ли самому положить руку на винтовку, как бы говоря:

«Бдим. Ждем, что будет дальше».

Утро было прекрасно уже тем, что оно наступило. За дымящимся шашлыком я узнал от наших друзей, что недалеко отсюда на расстоянии полдневного пути стоянка чегемских пастухов. Мелькнуло имя старого Хасана. И вдруг полузабытое воспоминание кольнуло меня странным, непонятным волнением.

— Это не тот Хасан, что играет на дудке песню о Хаджарате Кяхьбе? — спросил я.

— Да, да, — кивнул старый сван, — но он теперь не играет, он теперь рассказывает про этого абрека…

…В далеком детстве на косогоре, зеленеющем над дедушкиным домом, бывало, слышалась дудка пастуха. Она всегда выводила одну и ту же мужественную и пронзительно-печальную мелодию. Это была народная песня о Хаджарате Кяхьбе, знаменитом абреке.

— Тише, Хасан играет! — вдруг восклицала какая-нибудь из женщин, чаще всего тетя Нуца, жена дяди Кязыма.

Долго, долго играл старый Хасан, а потом мелодия ослабевала и гасла. Пастух со своими козами уходил куда-нибудь в сторону.

Я заметил, что лица женщин, когда Хасан играл на своей дудке, задумчиво нежнели, а мужчины как бы смущенно замыкались.

— Чего он добивается? — бывало, говорил кто-нибудь из них сокрушенно.

— Нас давно мотыга замордовала…

Даже тогда, в детстве, меня тайно смешила эта милая народная демагогия. Я знал, что все они работают как обычно, и никто слишком не убивается на прополке кукурузы или табака.

— Душу отводит, — напоминал кто-нибудь, — его отец дружил с Хаджаратом.

— Делать нечего! — раздраженно добавлял третий. — Вспоминает николаевские времена…

— Сиди, где сидишь! — обрывала его тетя Нуца с резкостью, обычно не свойственной горянкам в обращении с мужчинами.

Хасан жил на другом краю Чегема и возле дедушкиного дома появлялся очень редко. Еще реже его появление совпадало с полуденным отдыхом крестьян, работавших на каком-нибудь ближнем поле и по этому случаю заглянувших во двор Большого Дома.

Иногда вообще никто не обращал внимания на его дудку, но, если уж прислушивались к его игре, было такое впечатление, что повторяется один и тот же разговор, и даже казалось, что тетя Нуца, так же раздраженно крутанув веретено, говорит: «Сиди где сидишь!»

Теперь я понимаю, что разговор этот никак не мог повторяться слово в слово, но тогда, в детстве, казалось, что все повторяется до какого-то сладковатого мучительства. Повторялись не только слова, но и ощущение, что и раньше, когда они произносились, мне тогда тоже казалось, что все повторяется до этого же самого сладковатого мучительства. Воспоминание воспоминания уходило в какое-то неведомое правоспоминание. Теперь, конечно, ясно, что повторялась только психологическая атмосфера и потому казалось, что и обмен возгласами повторяется.

Хасан по чегемским понятиям считался чудаком. Его дудка, естественная в руке подростка, а не пожилого пастуха, его необычайная физическая чистоплотность, а главное, что он собственную жену неизменно называл разумницей — вот основные признаки его чудачества. Может, были еще какие-то, но я их не помню.

Конечно, чегемцы и сами иногда называли своих жен разумницами, но вкладывали в это слово прямо противоположный смысл. Разум жены, если он и наличествует (следует улыбка), обнажать на людях неприлично, уж лучше на людях, положив голову жены к себе на колени, искать у нее в волосах.

Так что на всяких там сборищах чегемцы не упускали случая подшутить над Хасаном, раскрывая перед ним какую-нибудь якобы выгодную, но достаточно головоломную сделку.

— Нет-нет, надо с разумницей посоветоваться, — обычно отвечал Хасан, вызывая общий хохот, на который он не обращал ни малейшего внимания. Но иногда он с такой же простодушной прямотой и без помощи жены тут же разоблачал мнимую выгодность хозяйственной головоломки, и следовал еще более дружный хохот, ибо ничего так не смешит людей, как шутник, оказавшийся в дураках.

Его опрятность, необычайная физическая чистоплотность тоже вызывали у чегемцев неистощимые шутки и удивление. Бывало, все дороги развезло, а он является в сельсовет или в дом, где предстоит пиршество, — и ни грязинки даже на обуви.

— Да как же ты прошел по верхнечегемской, — удивлялись ему, — уж не перелетел ли часом?

— Да я так, скок-перескок с камня на камень, — смущенно улыбаясь, отвечал Хасан, утирая о траву, перед тем как взойти в дом, свои чувяки из сыромятной кожи. Иногда он просто обходил слишком топкую дорогу, не ленясь неведомой тропой пройти несколько лишних километров.

Таким мне и запомнился Хасан, смущенно и вместе с тем с каким-то тайным упрямством поглядывающий на крыльцо и долго вытирающий о траву свои ботинки или чувяки, то и дело, вывернув голову, заглядывающий на их лоснящиеся подошвы и продолжающий счищать с них одному ему видимую грязь. Высокий, поджарый, даже несколько хрупкий для крестьянина, с большими голубыми глазами, почему-то он мне и тогда казался стариком. Интересно, какой он сейчас?

Я, конечно, знал историю Хаджарата Кяхьбы настолько, насколько ее тогда знали дети. Мы его любили, мы им гордились, но песня, лившаяся из дудки Хасана, создавала ощущение чего-то непонятного, даже горького. Ощущение вины? Но какой вины? И главное, эта же самая песня в застольном исполнении наших мужчин была прекрасна, и тогда казалось, что каждый из поющих в случае надобности может сам стать таким, как Хаджарат.

Но что же тогда хотел сказать своей дудкой старый Хасан?

Все это сейчас всплыло, и вдруг мне неостановимо захотелось увидеть его. Несколько лет назад я подымался к нашим пастухам, но тогда его там не было.

— А как пройти до их стоянки? — спросил я старого свана.

— Ты что, — удивился Тенгиз, — забыл, для чего мы приехали?

Я ничего не ответил.

— Спустишься в эту лощину, — с неожиданной бодростью, опережая старого свана, вмешался Вано, — увидишь тропу и иди по ней. К полудню упрешься в водопад. Он всегда там пасет своих коз. Только никуда не сворачивай, прямо по тропинке иди, иди, иди…

Мне показалось, что повторение удаляющего меня глагола доставляет ему удовольствие. Еще раз говорю — нет народа сдержанней горцев! В холодильнике сдержанности месть хорошо сохраняется. Впрочем, я это знаю по себе.

Сваны вместе с Тенгизом снова стали складывать мясо в многострадальную шкуру тура, из которой оно вчера было дважды извлечено. Делали они это все с тем же жизнетворящим, хирургическим усердием, мгновениями приостанавливаясь для консилиума, словно не смущаясь недостающими частями и полностью съеденной печенью, старались точно припомнить и восстановить их первозданное положение.

Они снова собирались закопать бедного тура в снег, чтобы мясо не испортилось до возвращения с охоты.

Я попрощался со своими спутниками и, чувствуя двойное облегчение, перекинул через плечо полупустой вещмешок. Теперь никто не будет вскакивать по ночам и хвататься за оружие, подслеповато озираясь. Терпеть не могу, когда люди сначала хватаются за оружие, а потом подслеповато озираются. Ты сначала протри глаза, осмотрись, а потом, если надо, хватайся за оружие. В возможность встречи с медведем, на которую намекнул Тенгиз, чтобы не тащить вторую винтовку, я верил не больше, чем в возможность встречи со снежным человеком.

— Можете зарыть ее в снег вместе с туром, — сказал я и в шутку добавил: — Так что если вы случайно погибнете, охотники послеатомной эры, отрыв вашего тура, узнают, из какого дикарского оружия он был убит.

— Хватит голову морочить, — сказал Тенгиз, принимая у меня винтовку, — побудь у пастухов дня три. Я туда приду…

Вано перевел старому свану мои слова и даже жестами показал, куда я предложил спрятать винтовку. Хотя старый сван и достаточно хорошо знал русский язык, но, видимо, с его точки зрения зарывать винтовку в снег, да еще внутри убитого тура (уж не взамен ли съеденной печени?), показалось ему такой святотатственной глупостью, что ему легче было решить, что сам он неправильно истолковал мои слова.

Но Вано ему быстрым орлиным клекотом разъяснил, что именно так, а не иначе надо понимать мои слова. Потом он явно добавил, что я имел наглость спросить, мол, кто быстрее движется — тур или мы, охотники, и при этом язык жителя низкорослых гор (то есть мой язык) не отсох.

Говорить так уж все! И он стал рассказывать, как я стоял возле провала, раздумывая, куда бы подальше сбросить винтовку. Для полной наглядности Вано не поленился скинуть с плеча собственную винтовку и почти ткнул ее в невидимую щель. Такой пацифистский вариант понимания моего жеста мне почему-то не приходил в голову. Хотел, стало быть, сбросить, но тут бдительный Вано вовремя обернулся, и я под его взглядом отдернул руку и, так как теперь уже деться мне было некуда, перешагнул щель.

Клекот, клекот, клекот — ив ответ удивленное цоканье старого свана. Рассказывая, Вано поглядывал на меня все теплеющим и теплеющим взглядом, словно начиная понимать извинительные причины моего странного поведения. Потом он взглянул на меня еще раз и стал изображать тяжелое, частое дыхание усталого, как мне показалось, человека. Но почему-то оба свана после этого громко расхохотались.

И тут я понял, что он изображал не усталость, а просто объяснял, что нарушение высокогорных обычаев со стороны некоторых жителей низкорослых гор вызывается не желанием оскорблять эти обычаи, а легким идиотизмом, который находит на них при виде ледников, но якобы от кислородного голодания.

Скорее всего, именно так растолковал Вано старому свану некоторые странности моего эндурского поведения. Увы, все в мире относительно, в том числе и эндурство.

Оба свана сильно повеселели. И когда я, попрощавшись, стал спускаться вниз по крутому, покрытому каменной осыпью склону, Вано крикнул мне вслед:

— Если увидишь медвежонка, не лови его!

— Почему? — спросил я, обернувшись.

— Потому что медведица поймает тебя! Горная шутка. **Оба свана захохотали. Осыпь камней за моей спиной слегка оживилась.

Мой путь через альпийские луга был исполнен бодрости и веселья.

Я вспомнил одну из баек нашего бессмертного Абесаломона Нартовича. Еще в бытность свою ответственным работником, он сопровождал какую-то немецкую делегацию, почему-то поднятую на уровень альпийских лугов. Возможно, это было сделано для демонстрации полного преимущества мирных путей: мол, чего не смогли добиться дивизии «Эдельвейс», стало легко доступно дружественной делегации. В районе Отхары гости залюбовались внезапно открывшейся им далекой белопенной струёй водопада.

— Это наши горные пастухи так транспортируют молоко, — сказал Абесаломон Нартович, свободно переводя величавые явления природы в величие дел человеческих рук, — внизу перерабатывающий завод.

Это сообщение оказалось неожиданным не только для гостей, но и для нашего переводчика. Он, конечно, водил туристов по этим местам, но с Абесаломоном Нартовичем впервые. К счастью, перерабатывающего завода за высокими пихтами не было видно, но было видно, как побледнел переводчик. Однако он, надо полагать, мысленно подпрыгнув до вершины водопада и успев заметить несметные, тучные стада, пасущиеся за хребтом, справился со своей задачей, хотя и не без потерь.

— Мы так решили, — продолжал Абесаломон Нартович, — чтобы не портить пейзаж трубами. И дешево и красиво.

Гости дружно закивали, особенно тронутые экологическими заботами Абесаломона Нартовича, а одна сердобольная немка поднесла переводчику таблетку валидола.

— Слабонервным не место в горах, — небрежно бросил в его сторону Абесаломон Нартович и стал рассказывать мифолюбивым немцам народную легенду о вымершем племени горных карликов-ацанов.

Может создаться неправильное впечатление, что Абесаломон Нартович всегда фантазировал. Ничего подобного. Если те или иные явления жизни или природы казались ему сами по себе достаточно красочными, он их оставлял в первобытном виде. Но если они не оказывались таковыми или даже отдавали, особенно почему-то в хозяйственной области, какой-то вредной для здоровья народа депрессивной убогостью, он смело пускал в ход свою жирную, красочную палитру, на которой когда-то, теперь уже в невосстановимой последовательности, были раздавлены радуга и свинья.

Сейчас Абесаломон Нартович несколькими каскадами низвергнут до уровня главного агронома долинного совхоза, который он раньше сверху шумно опекал. И в этом сказалась так называемая ирония истории: опальный Потемкин был назначен главным агрономом потемкинской деревни. А бывало, такие пиры закатывал! А гости?! Но стоит ли? О, если б! Да что там! Эх, время, в котором стоим, как говаривали чегемцы!

…Часа через три я отдыхал, сидя возле замшелого валуна и любуясь голубовато-зелеными узорами лишайника, расположенного на его поверхности. И вдруг часть узора ожила и, вылетев из него, оказалась зеленовато-голубой бабочкой, абсолютно не различимой на его поверхности. Пропорхав некоторое время возле пятен лишайника, которые, казалось, были ею же вытканы, она поплыла в сторону.

Трудно было отделаться от впечатления, что не Дарвин, заметив подобные явления, создал свою теорию, а бабочка, изучив дарвинизм, как отличница, точно приспособилась к законам его учения. Когда она отделилась от зелено-голубого узора и запорхала возле него, я почувствовал, что из меня навстречу ей вылетела вспышка радости. Вторая бабочка.

И теперь я попытаюсь проанализировать не учение Дарвина, о котором я имею только смутные школьные представления, а природу собственной радости. Этот организм я знаю неплохо. В определенном смысле его я знаю даже лучше, чем. Дарвин организмы животных, которые он изучал. Этот организм сам передает мне свои ощущения, чего нельзя сказать про организмы животных, которых изучал Дарвин, особенно давно вымерших животных.

Так что же меня обрадовало? Некое разумное начало, заключенное в природе? Безусловно. Но меня обрадовало не то, что за миллионы лет существования природы всех остальных бабочек, окружавших валун, выклевали, допустим, птицы, а эта доприспособилась до нашего времени. Для человека это было бы странной радостью. Человек скорее должен был бы объявить траур по бабочкам, героически погибшим на покрытой древними лишайниками лестнице эволюции.

— Впятниться в окружающие пятна или достойно защищать свой цвет? Вот в чем вопрос! — сказал бы Гамлет.

Но есть сомнение и другого рода. Сократим для удобства эксперимента дробь. Земной шар — валун. Его обитатели — бабочки и птицы. Вечная борьба за существование и приспособление сторон. Почему же в процессе впятнения бабочки в лишайник у птицы параллельно не развивалось зрение? Почему она не вооружилась эволюционными очками и не стала точным клевком выводить ложные пятна из пятен лишайника? Почему она отказалась от борьбы с этой хитрой бабочкой и, подслеповато озираясь (знакомая картина), перелетела на другие луговые планеты в поисках более простодушно окрашенных бабочек?

Тут все случайно и случайней всего мысль, что бабочка села на узор лишайника по закону бессознательной маскировки. Бабочка случайно села на этот валун, и я случайно увидел ее в тот миг, когда она отделилась от него. Неслучайна была только моя радость.

Поэтому вернемся к этому точному ощущению. Радость действительно была, и я понял, в чем она заключалась. Удивительное сходство зелено-голубой бабочки с зелено-голубым узором лишайника обрадовало меня как поэтический образ родства всего живого и потому единства нашей конечной цели. Значит, во мне, как в человеке, заложен вкус к родству всего живого, хотя и беспрерывно оскорбляемый враждой всего живого. Но если бы во мне не было вкуса к родству всего живого, не было бы и оскорбления враждой, а только чувство здравого приспособления.

Зелено-голубая бабочка, вылетев из зелено-голубого узора лишайника, не породила мою радость-бабочку, а только дала сигнал выпорхнуть ей из моей души, где она до поры была неощутима, как была незаметна на валуне первая бабочка. Вкус к единству всего живого заложен в человеке, как радость при виде ребенка или солнца, как бы они порой ни надоедали нам.

В хаосе мирового эгоизма человек устает и невольно, впадая в уныние, говорит себе: «А есть ли вообще общая цель?» — «Есть, есть!» — вспыхивает бабочка, переговариваясь на общем цветовом языке с лишайником. Этот заряд бодрости, полученный через поэтическое доказательство, для меня так же объективен, как объективна математическая формула.

Кстати, такой способ доказательства меня не раз выручал. Однажды я имел дерзость поспорить с одним милым биологом, утверждавшим случайность возникновения жизни на земле. Он понимал и любил литературу, чем я и воспользовался.

— Скажите, — спросил я вкрадчиво, — строение живой клетки намного отличается от мертвой?

— Неимоверная разница! — воскликнул он с пафосом человека, приложившего руку к этой разнице.

— Примерно как мозг гениального поэта от мозга графомана? — уточнил я.

— Еще сильней отличается! — воскликнул он с еще большим пафосом.

— Можно ли представить, — спросил я, — что графоман за всю свою жизнь написал две гениальные строчки?

— В принципе можно, — сказал он, слегка подумав.

— А четыре? — спросил я.

— Думаю, что можно, — согласился он, решив, что такое предположение науке не грозит, — а вы как думаете?

— Конечно, — согласился я, — это случается. А двенадцать гениальных строчек мог бы, по-вашему, написать графоман?

— Нет, — сказал он, как бы чувствуя надвигающуюся ловушку, но еще не зная, откуда она идет, — это, вероятно, невозможно.

— Подумайте, — взбодрил я его, — проходят тысячелетия, приходят и уходят тысячи тысяч графоманов, и один из них случайно набрел на двенадцать гениальных строк, даже если после этого его слабый мозг, вспыхнув, окончательно погас.

— Вероятно, возможно, — очень неохотно согласился он и добавил: — Если вообще не было психиатрической ошибки считать этого человека графоманом.

— Не было ошибки! — воскликнул я радостно. — Не было и не могло быть психиатрической ошибки! Так можно ли представить, что проходят миллионы и миллионы лет, приходят и уходят миллиарды графоманов и наконец один из них написал «Евгения Онегина»?

— Никогда!!! — воскликнул он, обидевшись за родную литературу.

…К полудню и даже раньше я уже был у водопада. На зеленом холмике, под которым радостно проносилась речка, только что родившаяся от водопада, сидел старый Хасан. Он сидел на расстеленной бурке. Наконец-то мы до него добрались. Я поздоровался.

Он встал навстречу мне. Теперь это был и в самом деле старик. Сухощавый, прямой. Чистые резиновые сапоги, солдатское галифе, серая шерстяная рубаха, перетянутая тонким поясом. Седая голова коротко острижена, в меру горбатый нос, большие голубые глаза, полные свежей грусти.

Он ужасно обрадовался, услышав, что я говорю по-абхазски, глаза прямо-таки пыхнули девичьим смущенным удовольствием. Видимо, от путников, идущих из Сванетии, он не ожидал абхазского языка. Радость его перешла в ликование, когда он узнал, что мы земляки, да еще выяснилось, что мой городской дядя в начале двадцатых годов помог ему высудить у конокрада его любимую одноухую кобылу. Изложу этот его рассказ покороче, с тем чтобы потом, когда он заговорит о главном, полностью предоставить ему слово.

— …Ухо, значит, у нее откусил мой же мул. Мулы в наших краях, как ты, наверное, знаешь, не в меру чадолюбивы. И мулу моему показалось, что во время нападения волков кобыла плохо защищала своего жеребенка. Да и не показалось! Такой она и была, волчья доля! Вот он и отхватил у нее пол-уха. Да я ее, волчью долю, любил и безухой. И вот говорят мне: «Хасан, тебя заживо схоронил конокрад из Дранды! Он не слезает с твоей кобылы!» Я поехал туда. Вижу — моя кобыла. Не отдает. Свидетелей выставляет, говорит: «Это волк оторвал ей пол-уха». Можно подумать, что мы родились в лесу и не знаем, что если уж волк прыгнет на кобылу, то он ухватится за глотку, а не за ухо.

В следующий раз я поехал туда верхом на муле, чтобы показать деревенскому суду, как прикус моего мула точка-в-точку совпадает со следами на рваном ухе моей кобылы. Но тогдашний деревенский суд даже в зубы моему мулу не стал глядеть. Ты думаешь, взятки только сейчас берут? И тогда брали! Конокрад подкупил старшину.

А городской суд, как я ни бился, как ни ездил, что в Кенгурск, что в Мухус, только хахакал, а за дело не брался. Слишком мелкое, по их разумению. Для них мелко, а у меня душа поперек горла. И дело длилось два с половиной года, и я на всякие там хлопоты истратил столько денег, что мог купить на них и трех лошадей по-ушастей зайцев, но ради правды, ради справедливости, ради честности хотел найти суд на этого конокрада и не мог найти. А тут и мул мой сдох, и теперь зазубрины на ухе моей кобылы стало не с чем сравнивать, хоть и при жизни моего мула никто и не хотел свести его резцы с ее ухом.

И дело мое окончательно запуталось, но тут твоя мать вышла замуж за городского, и Кязым свел меня с твоим городским дядей, адвокатом. И он, царство ему небесное, весь этот клубок распутал до ниточки и на суде доказал, что кобыла моя, и всех свидетелей пристыдил и еще доказал, что кобыла моя была жеребая, когда конокрад ее увел, так что тот вынужден был и стригунка к ней пристегнуть. У него душа горела, у твоего дяди, — закончил старый Хасан эту историю, — сейчас таких нет. Сейчас у адвокатов толстая печень. Разве я его когда-нибудь забуду? Жалко, что ты его не застал, царство ему небесное!

Старый Хасан тут ошибся, но я его не стал поправлять. Я хорошо помнил дядю Самада. В мое время он уже был горьким алкоголиком, и адвокатская практика его сводилась к тому, что он в кофейне и на базаре писал прошения неграмотным крестьянам. Платили натурой, и он каждый вечер приходил пьяный. Потом он исчез, как исчезали многие люди в те времена — ни единого письма, ни открытки. Видно, жизнь его оборвалась вместе с алкогольной ниточкой, на которой она еще тогда держалась.

И словно теплый дождь пролился на душу. Я никогда не встречал ни его знакомых, ни тем более клиентов, и вдруг в таком неожиданном месте вижу человека, который пронес сквозь всю жизнь благодарность к моему невезучему дяде.

— Что тебя пригнало сюда? — спросил старый Хасан на своем пастушеском языке.

Я ему ответил. Услышав имя Хаджарата Кяхьбы, он встрепенулся, в глазах его мелькнул неистовый огонь, может быть, искрой которого и была его память о моем дяде. Рассказывая, он иногда вскрикивал, не столько пытаясь перекричать водопад, как мне сперва показалось, сколько нашу человеческую глухоту.

— Историю Хаджарата Кяхьбы, его геройство и его мучения, я тебе расскажу все, как есть. Ты наша кровь, ты должен знать правду. Сейчас многие охорашивают его жизнь, но это непристойное дело. Все, что было дурного в его жизни, шло не от него, а от других людей. Иногда даже родственников. Охорашивая жизнь Хаджарата, люди на самом деле охорашивают себя. Потому что стыдно и есть чего стыдиться.

Хаджарат был нашим дальним родственником по матери. Когда я его впервые увидел, он уже был абреком. Когда я его впервые увидел, я был крепким мальчиком лет десяти. Я уже мог выгнать из загона двадцать — тридцать коз, от пуза выпасти их в лесу и к вечеру вернуться домой, не потеряв ни одной козы и не заплутавшись.

…Это было за пять лет до Большого Снега и за восемь лет до первой германской войны. Большой Снег накрыл Абхазию по крыши домов, только дымоходы, оттаяв, торчали. Большой Снег означал, что будет германская война.

Но мы тогда ничего не знали. Мы тогда даже слово «немец» не знали как правильно сказать. Мы говорили «лемцы». Понадобилась новая германская война. И когда раненые стали возвращаться, мы поняли, что «лемцы» говорить неправильно. Надо говорить «немцы». А что толку? Из наших мальчиков мало кто вернулся. Но теперь ошибаться в имени врага стало стыдно, и мы начали говорить «немцы».

Хаджарат был чистокровный крестьянин. Он жил в Эшерах. А мы тогда жили в Ачандарах. Почему мы переехали жить в Чегем, ты поймешь, если будешь идти за моими словами.

В Эшерах в те времена жил богатый князь по фамилии Дзяпшба. Звали его Омар. Омар был ровесником Хаджарата… Нет! Он был старше года на три-четыре. Почему так думаю? Потому что Омар долгое время не замечал Хаджарата, а потом, когда Хаджарат вошел в мужской возраст, он начал ему завидовать.

Пока Хаджарат был мальчиком, Омар на сельских игрищах во всем был первым. А потом Хаджарат шагнул вперед. Омар был сильным. Хаджарат был еще сильней. Но Омар был на голову выше ростом, и потому камень с его плеча летел дальше.

Надо же говорить, как было. Лицом Хаджарат был хорош, но ростом не бросался в глаза. Он был как барс. До Большого Снега в наших лесах попадались барсы. А потом, говорят, ушли в Азербайджан. Там, говорят, нефть греет землю, но я там не был, не знаю.

Значит, в толкании камня Омар был первым, а во всем остальном — скачки, стрельба, прыжки, борьба на конях — Хаджарат.

В кремневых коленях Хаджарата было столько силы, что он с места в прыжке, не притрагиваясь к лошади, мог сесть на нее верхом. Но не на казацкую лошадь, она намного выше наших. На абхазскую горную лошадь он мог вскочить в прыжке. Как было, так и говорю.

В его кремневых коленях было столько силы, что он не мог сесть на корточки и подоить корову или козу. Эта сила сама его выбрасывала вверх, и он выпрямлялся с пустым подойником. В этом мире сильные часто остаются с пустым подойником.

Крестьянскую работу он любил. Но сидеть с подойником — гуж! мыж! — не любил. Выпрямлялся и отбрасывал подойник. Зато когда пахал сохой, обгонял собственного вола, такую силу в руках имел. Пахать любил. Но доить коров и коз — гуж! мыж! гуж! мыж! — не любил. В те времена у нас, у абхазцев, женщины редко доили скот. Сейчас женщины доят, если есть, что доить.

У Хаджарата в доме было кому подоить коров и коз. У него было две сестры. Словами не передашь, как они его любили. И он их так любил. Отец и мать Хаджарата к этому времени умерли, оставались в доме только сестры. А у Омара в доме к этому времени была только мать. Княгиня.

Так было, когда началось. И вот Омар цепляется и цепляется к Хаджарату, потому что завидует. Зависть — черная повязка на глазах разума. А Хаджарат крепко держит себя в руках. Почему? О сестрах думает. Погибнет — сестры умрут от горя. Убьет князя — придется уйти в абреки, а сестры останутся одни. Этот княжеский род даже в те времена считался чересчур свирепым.

А Омар не унимается. Уймись! Природа таким создала Хаджарата. Разве я могу схватить этот водопад и перекинуть его назад? Это природа! Смирись с природой! Толкай себе свой камень! Нет, цепляется и цепляется к Хаджарату.

И вот однажды в дом к Хаджарату приходят два его родственника. Один по фамилии Акузба. Другой по фамилии Ахьба. Они прислуживали в доме князя.

— Хаджарат, — говорят они, — князь хочет, чтобы ты отдал ему своего коня. Взамен — любого из его косяка или деньгами.

— Разве вы не знаете, что я своего коня не продаю? Еще жеребенком этого коня его отец незадолго до смерти пригнал из Черкессии. Хаджарат сам его объездил и берег как память об умершем отце. Это был хороший конь. Но князь не понимал, что если в борьбе на конях Хаджарат опрокидывает его вместе с конем, то тут дело в наезднике, а не в коне. И хорошего коня надо уметь разгорячить! Хаджарат умел. Этого кичливый Омар не понимал.

— Знаем, но князь так велел тебе передать.

— Вот и скажите ему то, что я вам говорю!

— Боимся вернуться с пустыми руками.

— Выходит, меня не боитесь, а князя боитесь?

— Выходит.

— Идите и передайте, что я сказал.

Потоптались эти двое и ушли. А Хаджарат призадумался. Понял, что князь его теперь не оставит. Или порчу наведет на коня, или конокрадов напустит, или еще что. За себя он не боялся, боялся за сестер. Что с ними будет, если он схлестнется с князем и уйдет в абреки?

И опять через два дня пришли эти двое.

— Богом просим тебя, Хаджарат, смирись! Князь серчает. Он готов дать тебе любые деньги и любых лошадей из косяка. Смирись! Иначе ты, может, и уцелеешь, но нас он изведет! Мы же твои родственники все-таки!

И Хаджарат прикусил сердце. Отдал коня за сто золотых рублей. Князь через месяц обещал деньги. Но, когда родственники вывели коня из конюшни, он пенял, что опустела его жизнь. Места себе не находит, по ночам не спит. Он был привязчивый, Хаджарат! Что лошадь, что собака, что человек — прикипал душой. И это его сгубило в конце концов!

А тут проходит месяц, а от князя ни денег, ни слова. Выдержал Хаджарат еще три дня, а на четвертый наполнил карман патронами, сунул за пояс свой смит-вессон, так называли тогда николаевский пистолет, и явился на княжеский двор. Прислужники так и шныряют по двору.

— Позовите Омара!

— Он уехал в Мухус!

— Где стоит мой конь?

— Он уехал на нем. Обещал сегодня приехать.

— Где княгиня?

— Спит.

— Будите ее!

— Как мы можем будить княгиню? — говорит тот, что поближе. — Княгиня на то и княгиня, что встает, когда захочет.

Хаджарат цап его за плечо и шварк на землю:

— Буди!

Пошел будить.

И вот выходит княгиня на веранду в одной рубашке, только нахлобучила на себя персидское одеяло, как попону.

— Кто это тут расшумелся?

Делает вид, что не узнает Хаджарата.

— Протри буркалы и узнаешь кто! — отвечает ей Хаджарат. На долгом огне и камень лопнет.

— Хоть бы и узнала? Что тебе?

— Твой сын вымолил у меня коня? Где обещанные деньги?

— Что тебе деньги, пастух? Бери любого коня из нашего косяка и иди себе с миром.

— Дайте обещанные деньги или верните моего коня! Иначе поставишь моего коня над гробом сына! Тут княгиня отбросила персидское одеяло.

— Если ты, коротышка, — крикнула она, — сумеешь убить моего Омара, туда ему и дорога! Приедет сын, будешь в ногах валяться! Вон со двора!

Хаджарат повернулся и пошел в сторону Гумисты. С той стороны должен был приехать Омар. Тогда берег Гумисты был весь в самшитовых лесах. Это теперь он облысел. И вот он там притаился и ждет. Проходит часа два, и появляется Омар верхом на его коне. Переехал Гумисту вброд, и, только поднялся на берег, Хаджарат хвать коня под уздцы:

— Где мои деньги?

— Зачем тебе деньги, Хаджарат? Бери любого коня из моего косяка и кончим разговор!

— Прочь с коня! — и еще крепче ухватывается под уздцы.

Тут Омар изо всех сил ударил Хаджарата камчой по лицу. Думал — Хаджарат опрокинется. Но Хаджарат стянул его с коня, и они оба рухнули наземь. То один возьмет верх, то другой. Хаджарат тогда ослаб от недосыпа. Конь почувствовал, что дело плохо, потихоньку ушел по тропе.

Люди слышали их крики, но поблизости не нашлось настоящего мужчины, который бы стал между ними. И вот в последний раз князь оказался сверху и стал душить Хаджарата. И все же Хаджарат, он уже хрипел, изловчился вытянуть из-за пояса пистолет и выстрелить. Омар отвалился и умер.

Хаджарат встал, привел покойника в порядок, завернул его в свою бурку, чтобы дикие животные его не попортили, и вернулся к княжескому дому. А там переполох — конь пришел без всадника.

— Княгиня, — крикнул Хаджарат, — твой сын лежит над Гумистой! Заберите, иначе его псы попортят!

С этими словами он средь бела дня прошел по селу и скрылся в лесу. Но далеко не ушел. Смотрит с дерева, что они будут делать. Не знает, что будет делать княжеская родня и слуги. В роду Омара был обычай сжигать дома своих врагов. Они не поклонялись божеству огня, они просто любили поджог.

И вот Хаджарат видит издалека, что княжеская родня собралась и вместе со слугами двинулась к его дому. Но он был гораздо ближе. Он выскочил из леса и вбежал в дом, стоявший рядом с его домом. Здесь со своим мужем жила служанка княгини. Хаджарат поднялся на чердак, раздвинул дранки и стал следить за теми, что идут к его дому. Там было несколько князей и куча прислужников княжеского дома. И как раз служанка княгини, та самая, в чей дом он залез, несла в руках бидон с керосином.

Что делать? Хаджарат решил стрелять в князей и прислужников, когда они поравняются с ним. Но тут навстречу поджигателям вышли эшерские крестьяне и остановили их.

— Не позорьте наше село поджогом, — сказали они, — даем вам слово, что мы сами поймаем Хаджарата и сдадим его в руки закона.

Народ гудит, как растревоженный рой. И родственники Омара отступились перед гневом народа. Уж до чего въелась в них привычка сжигать дом врага, а тут отступились. И вдруг один из родственников княгини, он случайно оказался в Эшерах, говорит писклявым голосом:

— Пойдемте успокоим княгиню. Я сам затяну петлю на его шее.

Сморчок сморчком да еще гнилоглазый. Говорит, а сам платком протирает глазные стекла. Гнилые глаза потеют, вот он и протирает глазные стекла. До этого никто о нем и слыхом не слыхал. Оказывается, он был из судейских. Оказывается, он раньше учился в Тифлисе, в Москве, а теперь в Мухусе работал судейским. Оказывается, этот сморчок в три раза глубже зарыт в землю, чем торчит над землей, но тогда никто об этом не знал.

И тогда, значит, все назад, решив взять Хаджарата или через односельчан, или через полицию и казаков. Все назад, а эта служанка, что держала бидон с керосином, к себе домой. Она же знала привычку этого княжеского рода. Думает — не утерпят, не удержатся и снова пойдут поджигать дом Хаджарата. Вот и бидон с керосином будет под рукой. Тут же и поднесу.

Подходит к дверям, а двери заперты изнутри. Не поймет, в чем дело. Тут Хаджарат, он уже слез с чердака, приоткрыл дверь и вволок ее в дом. Она, конечно, омертвела.

— Так это ты, соседка, собиралась поджечь мой дом? Молчит.

— Отвечай!

Молчит. Хаджарат ее за косу и мотнул на стену.

— Княгиня велела!

Хаджарат схватил бидон и облил ее керосином. Вынул из кармана спички и тряхнул коробок над ее ухом.

— Поджечь тебя, княжеская сука?

Она повалилась на колени и стала умолять его. Хаджарат, конечно, не собирался поджигать ее, но пугал для будущего.

— Иди и передай княгине, — сказал он, — что я ее сожгу и прикурю от ее пепла, если волос упадет с головы моих сестер и хотя бы плетень моего дома лизнет пламень! То, что я обещал сотворить с ее сыном, я сотворил. И то, что я обещаю сотворить с ней, я сотворю. Меня, если могут, пусть поймают и убьют, а сестры мои ни при чем! Иди!

Хаджарат в лес, а служанка, вся провонявшая керосином, бегом к своей госпоже. Так и так, это чудище Хаджарат чуть меня не сжег и тебя обещал сжечь и прикурить от твоего пепла, если что случится с его сестрами и домом. И тут княгиня поняла, что Хаджарат — хозяин своего слова. И теперь не только не науськивала поджечь дом Хаджарата, а то и дело отгоняла родственников Омара от керосина и дымящих головешек.

Но шпионы, конечно, следили за домом Хаджарата, чтобы поймать его, когда он придет навещать своих сестер. Прошло несколько месяцев, и Хаджарат однажды ночью решился войти в свой дом. Он, конечно, понимал, что за домом могут следить, и ночь выбрал самую безлунную.

Не со стороны ворот, а сзади дома он перемахнул через плетень и, держа наготове пистолет, стал тихо подходить к дому. А в это время, завернувшись в бурки, двое караулили у ворот. Один из них был его родственник Акузба, тот самый княжеский прислужник, что уговаривал его продать коня, а другой был родственник Омара. Фамилия его Эмухвари.

И как раз в это время Акузбе захотелось закурить. Он чирк спичкой и только ее к цигарке — Хаджарат стрельнул и попал ему прямо в рот. Убил на месте. Второй метнулся в ночь. Хаджарат выстрелил наугад и попал ему в ногу. Тот заорал и свалился. Хаджарат к нему. Раненый, бросив винтовку, пытался уползти. Хаджарат подобрал его винтовку, вынул затвор и отдал раненому:

— Ковыляй! Будешь горевестником шпиона. Все же мой родственник.

Тот уковылял в темноту. Хаджарат подошел к убитому, сложил ему руки, сложил ему ноги, прикрыл глаза и завернул в бурку, чтобы зверье не попортило труп. Уже стали перекликаться люди, проснувшиеся от выстрелов.

После этого он вошел к сестрам, перепуганным сернам, обнял их, поцеловал их, встряхнул их: «Ничего не бойтесь, пока я жив!» — и ушел в ночь.

И вот слава Хаджарата греет Абхазию, и стражники его никак не могут взять, и дух народа — вверх, а усы кичливых князей — вниз. И даже казаки приутихли. Раньше как было? Если кто провинился и ушел в лес, в дом его родственников приходили казаки и жили там столько времени, сколько положило начальство. Икзикуция называлось! Кушай, казак! Пей, казак! Гуляй, казак!

Если несколько родственников в селе, распределяли казаков на всех родственников. Если один — садились на одного. И вот теперь во время икзикуции казаки тоже стали поопрятней. Если раньше говорили хозяину дома:

«Вали быка!» — теперь стали говорить: «Прирежь овцу!» Вот что значит один человек, если этот человек — герой!

Но абреку в лесу нелегко. Страшнее всего человеку одиночество. Жил в Эшерах греческий купец… Забыл его имя, будь оно проклято! И был у него сын. И этот парнишка привязался к Хаджарату. Иногда уходил с ним и бродил за ним по горам и лесам, как собачонка. Иногда приводил его домой — подкрепиться, отдохнуть.

Дошло до княгини. Родственники Омара всполошились: предадим огню дом этого гяура! Некоторые до сих пор думают, что они поклонялись божеству огня. Те, что поклоняются божеству огня, держат у себя молитвенную наковальню. Никто никогда не видел у них молитвенную наковальню. Они не поклонялись божеству огня, они глумились над ним, потому что любили поджог.

Одним словом, княгиня и на этот раз отогнала их от огня. Она хорошо запомнила, что сказал Хаджарат. Она тайно поговорила с купцом, обещала ему пятьсот рублей золотом, если он наведет полицию на след Хаджарата. Но купец ничего не признал: «Я Хаджарата не прятал, а если сын иногда уезжает из дому, это значит, что он веселится в городских кофейнях, как и положено молодому греку при отцовских деньгах».

Но тут выполз этот судейский змей. Он стал дознаваться, из каких краев этот купец, где и какая у него живет родня. Узнал, что младший брат купца живет в Кенгурске Но братья уже тридцать лет не встречаются. Почему бы?

Поехал судейский в Кенгурск и узнал у брата, что купец тридцать лет назад подделал завещание отца и забрал после его смерти почти все добро. Младший брат, стыдясь людей, не стал жаловаться закону, но родного брата перестал пускать в свой дом.

Судейский перешелестил казенные бумаги, и все оказалось правдой. И с этим явился к купцу. И тут купец сломался. Пятьсот рублей золотом и подделанное завещание соединились и сломали купца. Он обещал дать знать нужному человеку, когда Хаджарат придет к ним домой.

И вот однажды ночью Хаджарат приходит с его сыном. Они поели, попили и пошли ночевать в кукурузный амбар. Оставаясь у купца, Хаджарат в доме никогда не ночевал. Он ночевал в кукурузном амбаре. Амбар на высоких сваях стоял в кукурузном поле рядом с лесом. Оттуда и отстреливаться было легче, и сбежать можно было, если повезет.

Они уже легли, когда пришла мать этого парнишки.

— Сынок, — говорит, — тебе надо вымыться, я воду подогрела.

Сын спустился и пошел за матерью, а Хаджарат, как всегда, уснул, держа на груди руку с пистолетом. А в это время купец дал знать нужным людям, и пришли стражники и окружили кукурузник. Среди них был Ачырба. Слышал про такого? Он загубил многих абреков. Как Хаджарат среди абреков, так и он среди стражников был самым бесстрашным.

— Эй, Хаджарат, — крикнул он зычно, — ты окружен! Сдавайся! Или посмотрим, какой ты мужчина! Услышав его голос, Хаджарат вскочил.

— Вот какой я мужчина! — крикнул Хаджарат и прямо на голос пустил свою пулю. Но не попал. Этот стражник был хитрый как волк. Он знал привычки Хаджарата. Не успев прокричать до конца, он уже прыгнул в сторону от своего голоса, и пуля на миг опоздала.

Ну, тут гром, молния, ночь полопалась от выстрелов. Но Хаджарат, приметив, откуда раздается какой выстрел, выпрыгнул из амбара и, отстреливаясь, побежал через кукурузу. В кустах кизила за оградой его бурка зацепилась за колючки, но он выскочил из нее и вывалился в лес.

Стражники с перепугу решили, что он затаился в кустах кизила. Они искромсали пулями его бурку, а когда подошли, увидели, что она пустая. Вот откуда пошли слухи, что он заколдован от пули. Они же пустили эти слухи. Им стыдно было признаться, что они палили и палили в пустую бурку.

Итак, Хаджарат снова ушел. Тогда-то он и стал появляться у нас в Ачандарах. Мы жили чуть в сторонке от села, и он иногда приходил к нам домой. Обычно ночью, но бывал и днем.

Иногда приходил черный как туча, вздрагивал от каждого шороха. Однажды перед ужином моет руки на веранде. Я ему поливаю. Он держит в одной руке пистолет, а другую подставляет под струю, а глаза так и шарят в темноте. Потом пистолет в другую, а эту под струю.

— Зачем ты к нам приходишь, если не доверяешь? — шутливо спросил отец.

— Я теперь только ему доверяю, — сказал Хаджарат, кивнув на пистолет.

Но бывал он и легким, светлым. Совсем другим. Однажды пришел теплым августовским днем. Отец постелил ему турью шкуру под тенью айвы. Он сам так попросил. Лег и заснул. От нашего дома по обе стороны далеко видна дорога. И я сидел на плетне, посматривая, не появится ли на ней подозрительный человек. Отец прирезал ягненка, мать готовит еду, а Хаджарат спит.

Поспал он всласть, а потом присел на шкуре и закурил. Сидит курит. И надо же было так случиться, что как раз в это мгновенье подул ветерок, с дерева сорвалась огромная айва и ударила его по голове. Хаджарат так и рухнул на шкуру. Потом поднял голову, ругнулся, рассмеялся и потер ушиб. Дотянулся до упавшей айвы, вынул нож и стал ее есть, состругивая с нее кожуру. Потом за обедом он все время шутил, вспоминая эту айву.

— Не говорите моим врагам, — смеялся он, — а то они бомбами не могли меня взять, глядишь, айвой закидают. Приставал к отцу:

— Признайся, ты подрезал черенок этой айвы и подстелил под ним свою шкуру, чтобы сдать меня властям?

Отец отшучивался. И я сейчас, вспоминая этот день, думаю, что он был самым счастливым в его жизни. Сколько он напридумывал, обшучивая свою голову и эту айву. И как мы тогда смеялись вместе с ним!

Он был ухватчивый, он был догадчивый, Хаджарат! Однажды мы с отцом и несколькими пастухами спускались с альпийских лугов. День был жаркий. В одном месте над тропою в скале оказалось гнездо диких пчел. От жары мед потек из расщелины и капал со скалы на тропу.

Отец предупредил меня, что мед этот нельзя пробовать, сделал из гнилушки дымарь и полез на скалу. Такой мед, дикий мед, у нас сначала варят, а потом едят. Отец отковырял ножом и наполнил два мешка из козьих шкур сотами дикого меда. Спустил их нам по веревке, а потом спустился сам. Мешок поменьше — мне, другой отец взял сам — спускаемся. Становилось все жарче и жарче. Я стянул с себя рубашку и приладил мешок к голой спине, чтобы прохладней было идти.

Часа через два мне стало плохо. Голова разрывается, тошнит, умираю. Лег на траву. Отец перепугался. Пастухи стали рубить ветки, чтобы сделать носилки и нести меня вниз. А в это время сверху, издалека, оказывается, за нами следил Хаджарат. Он нас не узнал, но к простым людям в горах подходил. Ничего не боялся. Он понял, что случилась беда, и спустился к нам. И тут нас узнал.

— Мед пробовал? — сразу же спросил он.

— Нет, нет, — говорят пастухи, — он его только нес в этом мешке!

— А почему его рубаха приторочена к мешку?

— Жарко. Снял по дороге.

— В этом все дело! Дикий мед просачивается сквозь кожу мешка и входит в тело. Он отравился. Напоите его кислым молоком! Ничего с ним не будет!

Меня напоили кислым молоком. Я тихонько отлежался, и в голове развиднелось. Мы пошли дальше. Мой отец всю жизнь занимался пчелами и не знал, что от дикого меда можно отравиться через тело. А Хаджарат сразу понял.

Да, Хаджарат. Он так скучал по крестьянской работе, что иногда летом, приходя к нам домой, ночью брал мотыгу и до утра полол кукурузу. Я думаю, через это нас заподозрили. Видно, кто-то, проходя мимо нашего дома, заметил, что кукуруза с вечера была не прополота, а вдруг за ночь вся прополота. Как это? Наши по ночам не работают. Наши и днем не слишком убиваются на работе. Армяне — другое дело. Надо же правду говорить.

Я думаю, через это и дошло до старшины. Он несколько раз с отцом заговаривал, но отец: «Нет, не бывал у меня Хаджарат!» Но оказывается, до судейского через старшину, конечно, дошло, что у нас бывал Хаджарат. И тот начал плести паутину вокруг наших родственников, чтобы найти зацепку для разговора с отцом.

Родственники, конечно, знали, что у нас он бывает, как от родственников скроешь, но молчали. А мы про это ничего не знали. Отец только знал, что судейский купил грека на деньги княгини, а то, что он уже принюхивается к нашему дому, не знал.

Да! Я же забыл сказать, что Хаджарат расправился с этим купцом. Старею! Хаджарат, конечно, все узнал, поймал его сына, увел в лес и через верного человека велел передать купцу:

— Я учил твоего сына мужчинству, а ты продал мою жизнь за пятьсот рублей. Принеси мне эти деньги к Анчарскому спуску. Я проем эти деньги и подотрусь ими. Приедешь со стражниками — сына не увидишь.

Анчарский спуск знаешь? Это по дороге к Каманскому хребту. Может, его на теперешних картах переименовали, но мы его так и будем называть, как наши деды называли, — Анчарский спуск.

Старику купцу ничего не оставалось, как взять деньги и пойти туда. Отдал золото — вернул сына. Хаджарат никого не тронул, а только проклял человеческую жадность и ушел в лес.

…Голос старого Хасана и обильный шум водопада. Козы паслись в траве, временами набредая на рослые, легкие кусты черники. Они привставали на задние ноги и, опершись передними на гнущуюся ветку, объедали куст. Передние ноги порой соскальзывали с ветки, и именно в тот миг, когда они начинали соскальзывать, козы торопились быстрее прихватить и добрать в рот листья, прежде чем сорвутся передние ноги. Соскользнув вниз, они продолжали жевать, приподняв голову и поглядывая на куст, соображали: стоит ли снова громоздиться? Сообразив, иногда громоздились, а иногда, тряхнув головой: «Не стоит мелочиться!» — переходили к новому кусту.

…Кто-то говорил, что козы оголили Грецию и Малую Азию. Нам это, слава богу, не грозит. Тема: козы и цивилизация.

С десяток овец паслось, уткнув вытянутые головы в траву, словно старательно внюхивались в нее, прежде чем оборвать зубами. Они все время придерживались стада, но козы, если те слишком близко подходили, отгоняли их от себя: не по чину приблизились! Овцы отходили, но потом с каким-то покорным упорством снова следовали за ними.

Слева от водопада на изумрудном склоне, чуть подзолоченном цветущими примулами, появился человек, погонявший впереди себя легкое облачко козлят. Облачко, вытягиваясь, весело наползало на зеленый склон. Человек шел мерными шагами, держа на одном плече толстую длинную ветку и придерживая ее топориком с другого плеча. Это был Кунта.

Сверху по склону, держа лошадь за поводья, спускался Бардуша. Я сразу узнал его высокую, стройную фигуру. Лошадь была нагружена мешками. Видимо, он направлялся в Чегем с кладью свежего сыра. Войдя во встречное облачко козлят, он двигался, как бы разгребая его. Поравнявшись с Кунтой, он остановился и стал ему что-то говорить, иногда показывая рукой наверх. Слушая его, Кунта поставил ветку стоймя, чтобы дать плечу отдохнуть. Теперь видно было, что это пихтовый сухостой.

Разошлись. Кунта осторожно опрокинул длинную ветку на плечо и стал подыматься. Бардуша и его лошадь исчезли за бугром.

Козы постепенно стали спускаться со склона, примыкающего к водопаду, и теперь приближались к большому валуну. Старый вожак с мощными триумфальными рогами, желтобородый, с клоками такой же пожелтевшей шерсти, свисающей с боков, первым взобрался на валун, добрался до его вершины, важно огляделся и лег. Стадо последовало за ним.

Шум водопада и голос старого Хасана:

— Да, мальчиком в те времена, когда Хаджарат захаживал к нам, я его часто встречал в лесу. Собираясь ночью прийти к нам, он меня предупреждал. А потом, бывало, скажет:

— А ну, подкинь ореховый прут!

Я выламывал ореховый прут, сдергивал все листочки, оставлял только один на макушке. Я изо всех сил закидывал прутик, а когда он начинал падать на землю, Хаджарат стрелял из пистолета по листику. Обычно стрелял два раза. Если попадал только один раз, говорил:

— Сегодня плохо стреляю.

Время идет, а Хаджарата никак не могут взять. И дух народа подымается, а дух писарей и князей падает. И уже люди, когда с ними подличали те, в чьих руках сила, так говорили:

— Пойду жаловаться Хаджарату.

И шли ходоки. И находили его. Хаджарат цикнет в горах, а в долине у вороватого писаря писулька падает из рук. Вот такой стал Хаджарат! Хаджарата никак не могут взять, но и ему трудно в горах одному. Человек не может без человека. Даже если соринка влетит тебе в глаз, нужен человеческий глаз, чтобы снять эту соринку.

Сдружился Хаджарат с тремя абреками, и теперь они живут в одной пещере возле Бзыбского хребта. Ходят, бродят по Абхазии, а живут в этой пещере.

Однажды один из них ушел к себе в село. Оказывается, гнилоглазый уже нашел к нему путь. Через какую щель он вполз к нему в душу, не знаю. И раньше не знал и теперь выдумывать не хочу. Видно, обещал ему закрыть дела трех абреков, если они Хаджарата живого или мертвого привезут в Мухус.

Этот вернулся и договорился с двумя остальными ночью навалиться на Хаджарата и взять его живого или мертвого. Но Хаджарат почуял беду. Он понял, что эти трое в своей душе уже отделили себя от него и соединились между собой. Ладно. Хаджарат почуял, что от них несет гнилью, но они этого не поняли. Гнилой человек сам свой запах не чувствует.

Ночью в пещере он лег на свое место и сделал вид, что заснул. Он решил ждать, чтобы поймать их с оружием в руках. Они, конечно, хоть и задумали черное дело, побаиваются. Слышит — шепчутся, шепчутся. Костер горит, а они шепчутся. Дошептались, взялись за оружие, и тут Хаджарат вскакивает. Куда теперь спрячешь оружие? Хаджарат и раньше спал с оружием в руках, а теперь и заранее приготовился.

— Хаджарат, — говорит самый крепкий из этих абреков, — нас все-таки трое. Лучше сдавайся!

— Правильно, — сказал Хаджарат, — я убью троих, а вы убьете одного.

И случилось то, чего не случалось в мире! Пять дней и пять ночей они вот так в трех шагах просидели друг против друга. Их было трое, и один из них мог прикорнуть, пододвинуть головешки костра, дать чего-нибудь пожевать своим, а Хаджарат ничего не мог. На третьи сутки, он потом нам рассказывал, он приладился на миг засыпать и просыпаться. Но они этого не заметили. Они хотели его взять измором, но сами протухли.

На рассвете шестого дня, пятясь, пятясь, они вышли из пещеры и навсегда скрылись из глаз. Может быть, ушли в Мингрелию. Тогда Хаджарат догнать их не мог, слишком устал, а потом больше их не видел никогда.

А старшина отцу покою не дает:

— Поезжай, поговори с судейским. Иначе — плохо будет.

— Мне не о чем с ним говорить, — отвечал отец, — и если он придет сюда, я на него собак спущу. Так и передай!

И вот получается, что они знают — бывал у нас Хаджарат. Но никто не может встать на суде и сказать: «Да, он там был. Я его видел». Тогда тоже немного закон соблюдали. А этот, гнилоглазый, принюхивается, принюхивается к нашим родственникам и наконец унюхал, что надо было ему. Этого нашего родственника звали Бадра.

У него была такая история. Он всю жизнь был вдовый, но имел единственного сына, пушинке не давал на него опуститься, так любил его. Однажды Бадра искал свою лошадь и шел через заросли папорти. И в это время местная вдова искала своего теленка в этой же самой папорти. Она еще была молодая, крепкая, папорти так и трещали вокруг ее ног. И Бадра пошутил:

— Куда это ты волочишь сквозь папорти свое сокровище?

Если бы она опустила голову или хотя бы пристойно улыбнулась и прошла, ничего бы не было. Нет! Засмеялась! И он понял, что можно. И у них был грех и длился много лет.

А тут вырос его сын, который, конечно, ничего об этом не знал и полюбил ее дочь. Видишь, как чудно получается? Видно, их породу тянуло на эту породу.

Как отец ни отговаривал, что ни делал, сын женился на ней. Бадра эту вдовушку давно оставил, но все равно нехорошо по нашим законам: отец ложился с матерью девушки, на которой теперь женился сын.

Но вот они хорошо живут, и невестка скоро должна родить. А в это самое время гнилоглазый все вынюхал и через своего человека передал Бадре:

— Или ты со мной поговоришь о Хаджарате, или я с твоим сыном поговорю о кровосмесительстве!

И Бадра испугался. Но все же он был честным. Предупредил отца.

— Опозорю себя и вас, — сказал он отцу, — не устою перед четырехглазым. Если сын что узнает — застрелится. Заранее говорю — ради сына на все пойду, все, что знаю, скажу четырехглазому. Что-нибудь придумайте, пока не поздно!

И тогда в ту же ночь отец принял решение. В ту же ночь, никому ничего не говоря, мы снялись со своего места и переехали в Чегем. Тогда Чегем был чистым, как этот луг под водопадом.

В те времена крестьянский дом не был захламлен добром, как сейчас. Телевизоры, шифоньеры, диваны, чума, холера, — кто тогда знал? Домашнюю утварь — на лошадей, впереди скот и тронулись с места. Вот так с тех пор мы и живем в Чегеме.

И судейский тогда Бадру оставил. Через его боль он хотел разговорить моего отца, а когда отец исчез, ему и Бадра стал не нужен.

Время идет, а Хаджарата никак не могут взять. Но я уже говорил, как трудно человеку одному. И вот Хаджарат, забыв свои обиды, сдружился с одним абреком. Вместе спят, вместе едят, вместе уходят от погони. У этого абрека брат был арестован и сослан в Сибирь. Он тоже был абрек.

Однажды они, я говорю о Хаджарате и этом абреке, высоко в горах наткнулись на человеческое жилье. Оказывается, там жил пожилой абхаз со своей дочкой-перестарком. Он выкорчевал лес, посеял кукурузу, держал пчел. Знал я его имя — забыл, будь оно проклято!

Хаджарату приглянулось это место. Вокруг ни души, чащобы — не прорубиться, ущелья — не переползти. Старик этот пятнадцать лет там прожил, и ни один человек не знал, где он живет. Он иногда спускался вниз, но к нему никто никогда не подымался…

Почти прямо над грохочущим водопадом из-за хребта вывалился вертолет, на мгновенье грохотом мотора перекрыл шум водопада, и, бешено вращая огромными, неряшливыми лопастями, как бы проваливаясь и выбираясь из воздушных ям, пропилил над альпийскими лугами и завалился за северный хребет.

Старый Хасан взглянул ему вслед привычными спокойными глазами и сказал:

— Это чудище сверху все видит. В прошлом году в самом дремучем урочище под Псху он нашел последних новоафонских монахов. Человек в лесу без огня не может. Огонь не может без дыма. Через дым нашли. Сняли всех вертолетом, привезли в город и отпустили. Власть, как и мы, пастухи, не любит, чтобы от нее скрывались: пасись на глазах!

Но тогда вертолетов не было, тогда можно было спрятаться. И вот стал Хаджарат со своим другом туда наведываться. Домой нельзя. Перебраться через Кавказ и жить среди других народов наши тогда не могли. Сейчас везде живут. Тогда не могли.

Если бы он знал, что будет революция и власть перевернется вверх ногами, может быть, переждал бы где-нибудь на Кубани. Но он не знал. Сейчас некоторые делают вид, что он — революция-конституция — все знал. Как и все мы, он знал — икзикуция. А революция-конституция — не знал. Он был простой и решил жениться на дочери этого старика.

— Так и так, — говорит Хаджарат старику, — имя мое ты знаешь, как и вся Абхазия. Хочу жениться на твоей дочке. Буду раз в неделю приходить, мыться, переодеваться, отдыхать. Деньги у меня есть, добро у меня есть, если убьют, все вам останется. И по хозяйству буду помогать, пока жив. Что ты мне скажешь на это?

Испугался старик, а что может сказать такому человеку?

— Спроси у нее, — говорит, — если она хочет, пусть выходит.

Спросил. Она опустила голову.

— Если я такому человеку приглянулась, — говорит, — согласна.

И вот Хаджарат стал ее мужем. Но, конечно, ни свадьбы, ни гостей. Только этот его друг знает о женитьбе. И вот, значит, они живут. И бедный Хаджарат привязался к ней. Все же женщина, все же очаг. И она, как бывает весной, когда старый кол изгороди вдруг выбрызгивает листья, помолодела, порозовела.

А судейский в это время сидит в Мухусе и рассылает своих шпионов по разным деревням. И он наконец донюхался, с каким абреком сейчас дружит Хаджарат. У этого абрека была жена, и он иногда тайком приходил к себе домой. И вот однажды приезжает к ней гнилоглазый и уговаривает помочь встретиться с ее мужем.

— Если твой муж подсобит мне в одном дельце, — говорит ей, — я его верну тебе.

И жена обрадовалась. Надоело жить без мужа. Устроила встречу, и судейский сказал абреку:

— Твой брат в Сибири. Сибирь большая — человек может не найти дорогу назад. Возьми Хаджарата живого или мертвого. И брат твой вернется домой, и дело твое я закрою.

Крепко задумался абрек да недолго думал.

— Живым он никому не дастся.

— Тогда убей.

— Я не могу, — ответил абрек, — попробуйте через такого-то.

И он открыл судейскому про старика и его дом в горах. Судейский об этом ничего не знал.

— Что за старик? — обрадовался судейский. — Откуда он родом? Кто его родственники? Почему живет вдали от людей?

И этот абрек все рассказал, что знал о старике. Когда люди в горах в одиночестве сидят перед костром, они много такого рассказывают, чего не расскажут в низине.

Оказывается, пятнадцать лет назад в селе, где жил старик, постоем стояли казаки. Икзикуция! И вот однажды старик вышел со своей дочкой в лес собирать дикие груши, чтобы варить водку. Он натрусил одно дерево, и дочка стала собирать груши, а сам он отошел подальше искать другое дерево. Слышит, дочка кричит. Прибежал и видит: пьяный казак навалился на его дочку, чтобы поглумиться над ее девичеством. Старик убил его топором и отволок в колючки. А казаки стоят в селе — пьют, гуляют. Икзикуция! И старик испугался. У него была только жена и дочка. Родственниками был хиловат. Пока казаки не нашли труп своего товарища, собрался в одну ночь и переехал в горы. Горы он хорошо знал. Потом жена его умерла, и он остался там с дочкой.

— Хорошо, — сказал судейский, — я найду старика. Но ты не говори, что встречался со мной. Все, что я обещал твоей жене, сделаю.

Так они расстались, и судейский наконец вышел на старика. Старик, конечно, не тур, все время не сидел в горах. Иногда и пониже спускался, к людям. Там и встретились.

— Я все про тебя знаю, — сказал судейский, — ты родом из такого-то села. Ты родственниками хиловат. Ты живешь с дочкой в горах. И почему живешь, знаю. И знаю, что ты приютил у себя в доме двух абреков. Один из них государственный преступник Хаджарат Кяхьба. Мы его ищем уже много лет. Казаки вот-вот окружат твой дом. Хаджарат, как ты сам знаешь, живым никому в руки не дастся. Значит, казаки в перестрелке убьют вас и дом ваш сожгут. У тебя только один выход — убей Хаджарата!

Ты понял, какой шайтан этот судейский? Все сказал, но не сказал, что дочка старика — жена Хаджарата. Почему? Боялся, что старик постыдится предать зятя.

Старик подумал, подумал и сказал:

— Хорошо!

— Оружие дать?

— Нет. Я его топором зарублю.

— Правильно, — говорит судейский, — это у тебя получается.

И вот прошло некоторое время, и Хаджарат с этим абреком встретились в лесу и пошли к старику. Абрек этот уже знал, что старик будет убивать Хаджарата. И Хаджарат почуял, что он в душе отделился от него. Он подумал, что этого абрека подкупили или запугали. И он начал к нему цепляться, чтобы тот загорелся и раскрыл себя. Но абрек не отвечал. А старика Хаджарат не заподозрил: породнился, привязался.

И вот они поужинали у старика, и тут абрек говорит:

— Хаджарат, ты у себя дома. Я тоже хочу пойти к себе домой. Если сейчас пойду, к утру буду дома. Через три дня встретимся здесь.

И он ушел. Хаджарат был усталый и лег спать. Рядом легла жена. И он уснул. Жена потолкала его — не просыпается. Хорошо спит. Встала, оделась, вышла к отцу:

— Давай, отец!

Отец взял топор и подошел к лежанке. Сейчас у нас некоторые крестьяне двухэтажные дома имеют. Тогда кто это знал? Уж не этот лесной старик. В его доме была одна комната, перегороженная занавеской. В одной половине спал он, а в другой его дочка с Хаджаратом.

И вот старик откинул занавеску, подошел к лежанке, изо всех сил взмахнул топором, чтобы отрубить голову Хаджарату, но клинок запутался в занавеске. Старик уже не мог остановиться, и лезвие скользнуло по голове Хаджарата и почти отсекло ему ухо. Оно повисло на мочке.

— Хайт! — вскрикнул Хаджарат и, выхватив из-под подушки пистолет, взлетел над лежанкой. Старик не успел еще раз поднять топор. Раздался выстрел, и он повалился.

— Отец! — закричала дочка. — Бандит убил тебя!

И тогда Хаджарат очнулся и понял, почему она одетая, почему не в постели, и выстрелил в нее. Но не попал. Женщина за порог. Хаджарат за ней, придерживая ухо, откуда кровь так и хлестала. Они два раза обежали дом старика. А старик, оказывается, не был убит, он был только ранен в живот. Он выполз из дому с топором в руке и, когда Хаджарат пробегал мимо него, он, лежа, швырнул ему в ноги топор. И топор перерубил сухожилия правой ноги Хаджарата. Он рухнул, но потом встал и прикончил старика.

Женщина в лес, а Хаджарат, истекая кровью, опираясь на палку, к утру вошел в село Отхара. Там жила семья близких ему людей. Это были Гарпы. Хорошие, чистокровные крестьяне. Они приняли Хаджарата как родного, травами остановили кровь, вымыли, отпоили, положили в чистую постель. Все, что можно было сделать, сделали.

Но Хаджарат устал от предательства. Он знал, что, если старик обещал его убить в эту ночь, утром туда подымутся стражники, чтобы взять труп. И они по следам крови легко выйдут на дом этих Гарпов. И он подумал, что, может быть, эти хорошие люди не выдержат и предадут его. А иначе не поймешь того, что он сделал потом.

— Друзья мои, — сказал он, — я никогда не забуду ваш чистый очаг… Но сейчас оставьте меня… Я устал…

Они решили, что он хочет уснуть, и стали выходить из комнаты.

— …расстанемся, пока хороши, — услышал хозяин, выходивший последним.

Но он решил, что Хаджарат уже сквозь сон что-то пробормотал. Он не знал, что Хаджарат собирается уснуть навсегда. Через минуту из комнаты раздался выстрел. Вбежали — где он? Хаджарат, с простреленной головой, мертвый, лежит в постели. Вот так, сынок, не уберегли мы его. Он подымал дух народа, а он что, не человек? Его дух не надо было подымать? Любим сваливать на чужих. Свои же его и предавали! Это его и сломало. Знаю, были стоящие люди, вроде моего отца. И лучше моего отца были люди, но предатели оказались сильней.

«Расстанемся, пока хороши!» — с этим лучший из нас ушел от нас. Вдуматься — и камень заплачет. Если мы чего-то стоим как народ, мы внукам, правнукам и праправнукам передадим этот стыд. Пусть горит! Забудем и сами будем забыты! Не внявши упреку — кого упрекнешь!

Старый Хасан замолк. Бушующий сноп водопада валил и валил с неимоверной высоты, обдавая нас влажным дыханием, запахом мокрых камней, легким, неназойливым дуновением вечности. Козы на большом плоском валуне белели, как пятна снега. Под валуном, приткнув вытянутые головы в тень, в обморочных позах заклания притихли овцы.

— Пойдем, перекусим, — сказал старый Хасан, вставая, — козы никуда не уйдут.

Мы встали. Он поднял бурку, тщательно отряхнул ее и так же тщательно сложил, словно готовился к далекому походу.

— Разве ты не вернешься? — спросил я.

— Конечно, вернусь, — ответил он, угнездив сложенную бурку под мышкой, — куда я денусь… Все-таки скотина рядом, может ископытить…

Мы пошли к пастушеской стоянке.

Глава 26

Табу

Недавно я был в селе Анхара у своих родственников. Это большая семья, где под одной крышей живут отец и мать, двое сыновей с детьми и две дочери, еще незамужние. Всего в одном доме живет двенадцать человек, если, пока я пишу эти строки, не народились новые дети.

Старшая хозяйка дома — моя двоюродная тетушка. Она дочь брата моего деда и как сирота воспитывалась в его доме. В свое время Тата была красавицей, да и сейчас хороша своими правильными индианскими чертами лица, застывшими в суровой пристойности и тем более очаровательно теплеющими, когда она подымает свои добрые глаза или начинает говорить. Ее мягкий голос заранее укачивает, убаюкивает еще отдаленный скрежет любой дисгармонии.

По нашей семейной легенде, она приглянулась Раифу, и он зачастил в Большой Дом. Назревало предложение. В последний раз, уезжая, он сел на свою лошадь и еще не успел перейти двор, как дядя Сандро сказал вполголоса:

— Не тянет этот длинноносый на нашу Тату, нет, не тянет.

И тут Раиф, словно услышал его голос, хотя услышать никак не мог, огрел свою лошадь камчой и, перемахнув через изгородь, умчался.

— Потянет, — заметил дядя Кязым, увидев такое.

— Я поцелую задницу его лошади, если он сумеет жениться на нашей Таточке, — пообещал дядя Сандро.

Однако сумел. И вот они уже около пятидесяти лет живут вместе. У них полдюжины детей и множество внучат. Раифу под восемьдесят. Тата лет на пятнадцать моложе. Он человек среднего роста, упитанный, держится все еще молодцом, хотя в последние годы побаливает. У него круглое, лунообразное лицо, а нос, по крайней мере сейчас, да, вероятно, и всегда соответствовал давнему наблюдению дяди Сандро. Не хочется впадать в мистику и думать, что нос постепенно пришел в соответствие с насмешливым указанием дяди Сандро. Некоторые явления жизни действительно приходят в соответствие с фантастическими наблюдениями дяди Сандро, но только не носы. Уши — да. Уши у некоторых людей в самом деле со временем вырастали до размеров ранее пророчески указанных дядей Сандро. Но дядя Сандро недооценил силу его маленьких глаз под короткими бровями, как бы всегда иронически чувствующих свое преимущество, хотя бы благодаря более удобной природной расположенности в глазницах (чуть не сказал, в бойницах), чем у собеседника. Видимо, дядя Кязым это вовремя усек. У него у самого были такие глаза.

…Стол накрыт во дворе под лавровишней. На столе дымящиеся порции мамалыги, утыканные пахучими ломтями копченого сыра, жареная курица, алычовая и ореховая подлива, влажные холмы зелени и, конечно, кувшин с «изабеллой». Рядом с этим кувшином стояла чужеродная для абхазского стола кастрюля, как позже выяснилось, с компотом.

Но прежде чем рассказывать о застолье, я должен признаться, что эта встреча была тайным знаком моего прощения и возвращения в семью этих родственников.

Дело в том, что несколько лет назад Раиф заболел, и его привезли в Москву и положили в больницу. Сын его позвонил мне и рассказал о том, что случилось и в какой больнице лежит его отец. Судя по голосу сына, он не испытывал большого беспокойства, но из перестраховки привез отца в Москву. Я предложил ему приехать ко мне, но он ответил, что смотрит по телевизору футбольный матч и не хочет отрываться. Даже по этим словам его было ясно, что болезнь отца не слишком угнетает сына.

— Сегодня я не смогу приехать, — сказал я Зауру, так его звали, — а завтра навещу твоего отца.

Так получилось, что назавтра я должен был срочно выехать в Абхазию по неотложным делам. Телефон у Заура я забыл попросить и не смог предупредить его о своем неожиданном отъезде.

Я пробыл в Абхазии дней двадцать. Больной все еще находился в Москве. Примерно на третий или четвертый день моего приезда по Абхазии стали расползаться слухи о том, что я в Москве не навестил в больнице своего страждущего родственника. Излишне говорить, что слухи эти исходили не от меня.

Первым мне об этом сказал дядя Сандро. Это был тот период моей жизни, когда он мне смертельно надоел. Господи, если бы кто-нибудь знал, как он мне время от времени надоедает! Конца и края ему не видно, конца и края!

В такие времена, хотя я сам ему ничего об этом не говорю, он угадывает мое состояние и делается надменным и мстительным. Тогда в печати стали появляться мои рассказы о Чике, а не о нем, и он несколько раз говорил нашим общим знакомым, что, видимо, умственные силы его племянника пришли в полный упадок и он уже не в состоянии писать о мудрых, много переживших людях и снова взялся за детей. Разумеется, сам он моих вещей не читал, но люди ему пересказывали их содержание.

Увидев меня в кофейне с друзьями, дядя Сандро с траурной важностью отвел меня в сторону. Он начал издалека. Раз уж так получилось, сказал он, что этот длинноносый исхитрился жениться на нашей Таточке, а мы тогда ее прохлопали, чего уж теперь хорохориться, когда все позади. Надо было этого горемыку навестить в больнице, нельзя было уезжать, не проведав его.

Обилие прошедшего времени в его словах заставило меня заподозрить самое худшее.

— Он что, умер? — спросил я.

— Нет, — с достаточным ехидством заметил дядя Сандро, — видно, спасая твою честь, пока держится.

Потом мне об этом несколько раз говорили родственники и в конце концов заговорил сильно озабоченный, хотя и малознакомый человек. Он сказал, что, конечно, все это не его дело, это дело внутрисемейное, но ходят слухи, что я просто-напросто сбежал из Москвы, чтобы не околачиваться возле больницы со всякими там передачами.

Потом-то я узнал источник этих слухов. Просто Зауру позвонили из Абхазии и, в частности, спросили, был ли я у больного. Он, по-видимому, достаточно холодно ответил, что я обещал быть, но так и не пришел.

В день отлета уже в аэропорту я опять встретил дядю Сандро. Он важничал, я бы сказал, с мусульманским оттенком. У него был такой вид, как будто он только что проводил делегацию арабских шейхов, прилетевших его проведать.

— В самый раз подгадал улететь, — сказал он, — больного вчера привезли из Москвы.

Прошло с тех пор несколько лет. Я каждый год бывал в Абхазии и очень хотел встретиться с семьей нашей Таты, но что-то мешало поехать к ним. Мешала какая-то глупая необходимость объяснять что и как. Но приехать и ничего не сказать, раз уж ходили такие слухи, тоже было неловко.

Потом нас постигли горестные события, и на похоронах брата я увидел нашу милую Тату. Она так убивалась. И все-таки позже, на поминках, я ей нашел нужным объяснить, почему я не смог посетить ее мужа в больнице. Несмотря на все случившееся, я почувствовал, что гора свалилась с ее плеч.

И вот я наконец здесь, и мы сидим за столом под лавровишней. Вокруг нас огромный зеленый двор, на котором пасутся телята, похаживают куры и индюки. Отдельно пасется индюшка с целым выводком индюшат и одним утенком Индюшата время от времени отгоняют его от себя, но он совсем необидчивый, снова присоединяется к ним, забавно переваливаясь с ноги на ногу. Индюшка, если индюшата нападают на утенка поблизости от нее, строгим клевком восстанавливает справедливость. Тэта для пробы подложила под индюшку утиное яйцо, и теперь наседке приходится защищать своего неунывающего уродца.

Большая черная собака сидит возле дома, сумрачно поглядывая на свое корытце, откуда кипящие воробьи что-то выклевывают. Время от времени она отводит в сторону голову, стараясь самой себе внушить, что ажиотаж воробьев — следствие чистой глупости, в корытце ничего нет.

Но это ей трудно удается. Она снова направляет на корытце взгляд, исполненный якобы сонного равнодушия. И вдруг не выдерживает, словно спохватившись:

«А что, если пока я дремала…» — и, бодро вскочив, подбегает к корытцу. Воробьи, пыхнув, разлетаются. Она несколько секунд принюхивается к своему корытцу, убеждается, что там ничего нет, и с выражением: «Черт его знает что творится!» — досадливо возвращается на место и брякается на траву. Постепенно воробьи снова слетаются, и все повторяется сначала.

На том конце двора дети играют в футбол. Очаровательный малыш в майке и коротких штанишках бегает по двору, то и дело шлепаясь. Видимо, он только научился бегать и, вскочив, бежит все быстрее, быстрее, быстрее, перебирая своими ангельскими икрами, словно невольно разгоняясь от невидимой силы притяжения, и наконец падает на траву. И кажется, зеленая земля мягко приучает его к тому, что она имеет форму шара.

Раиф возглавлял стол. Его желудочная болезнь оказалась не очень опасной, во всяком случае, он уже попивал вино. Рядом со мной сидел Заур, кстати сказать, директор местной школы, своим непедагогическим телефонным сообщением ввергший стольких людей в горестное недоумение по поводу моей бессердечности. У него такое же круглое лицо, как и у отца, однако о магической проницательности отцовских глаз не может быть и речи. Напротив нас сидели Тата и пожилой сосед, преданно поглядывавший на Раифа.

Стол обслуживала легконогая с шельмоватыми веснушками на лице жена младшего сына.

Она — лучшая в селе сборщица чая, ее несколько раз выбирали депутаткой, но в этом году не выбрали. Не успели мы как следует рассесться, как она, горячась и, видимо, ища во мне свежего союзника, стала рассказывать о том, что с ней несправедливо поступили.

— Подарили мне золотые часики, как сельской дурочке, — тараторила она, — а на черта они мне нужны! Я их даже не ношу! А депутаткой выбрали другую сборщицу, потому что она родственница председателя, хотя они это скрывают. Подарили мне золотые часики: на, молчи! А я молчать не буду!

— Не всегда же тебе, невестушка, быть депутаткой, — перебил ее Раиф, — надо, чтобы и другие побыли.

— Почему другие?! — возмутилась она. — Пока я собираю чай лучше всех, я должна быть депутаткой!

— Доченька, — мягко заметила Тата, — когда разговариваешь с мужчиной, не надо полыхать ему в глаза.

— Куда же мне смотреть, мама? — полыхнула на нее невестка.

— Бери немножко левее, — сказала Тата и добавила, показывая, что деликатность в своем роде тоже необъятна, — можно и правее взять. А в глаза мужчине полыхать — некрасиво.

— Тебя бы, мама, обидели так, — сказала невестка, разливая вино из кувшина в стаканы, — ты бы еще и не так располыхалась.

— Хватит, невестушка, — важно промолвил Раиф, подымая стакан как бразды правления, — не все так просто, как ты думаешь. Везде своя политика…

Раиф сейчас, конечно, пенсионер, но он много лет был членом правления колхоза. После первых стаканов он стал мне рассказывать длинную сагу о том, как он боролся с жителями одного выселка Анхары, которые хотели отделиться, чтобы жить своим колхозом, а он, поддерживаемый односельчанами, их всячески не отпускал.

Жители этого выселка выходцы из Эндурского района. В основном они живут там, но, размножаясь со скоростью, несколько опережающей наше терпение, расселились и по остальным районам Абхазии. Их смешной выговор с точки зрения общеабхазского языка (наши видят в этом смехотворную, но упорную попытку порчи его) и их действительная жизненная напористость, доходящая до неприличия (с точки зрения нашей склонности к раздумчивости в тени деревьев) — предмет бесконечных шуток, пересудов, анекдотов.

Я никак не мог понять, почему он, собственно, должен держаться за них. Кстати, у меня было смутное чувство, что я эту историю когда-то слышал или даже она приснилась мне, и тогда же во сне было непонятно, почему их не отпускают жить отдельным колхозом.

Но не спросил у него с самого начала об этом, а теперь, когда он описал столько подводных рифов, которые ему удалось мягко обогнуть, я боялся, что мой вопрос прозвучит как сомнение в разумности его грандиозного предприятия.

Уточняя те или иные этапы своей борьбы, он кивал быстроногой невестке и говорил:

— Вынь у меня там из сундучка бумажку… Ту, что розоватенькая…

Невестка бежала, мелькая стройными ногами по зеленой траве, вбегала в дом и приносила розоватенькую справку.

— Ага, — говорил Раиф и, слегка погладив справку, как гладят щенка, передавая его в чужие руки, добавлял: — Прочитай, что там написано.

Я читал, и справка подтверждала именно то, что он говорил. Рассказ, подтвержденный розоватенькой справкой, двигался дальше, пока не упирался в необходимость нотариального подтверждения голубоватенькой справкой или той, что вроде рецепта, или той, на которой в середке печать, как пупок.

— Что ты задергал мою невесточку! — наконец не выдержала Тата. И обратилась к ней: — Да вывали ты их разом!

— Нет, нет, — с комической важностью возразил Раиф, — пусть приносит те, что мне нужны.

При этом он с любовной снисходительностью посматривал на жену, давая знать: не всякую справку можно вываливать как бабское лоскутье, иная справка лишнего глаза не терпит, простушка ты моя.

Взгляд его бесшумно токовал, и она, мгновенно улавливая это токование, выпрямляла свой стройный стан и, опуская глаза в позе сдержанного индианского кокетства, говорила:

— Если бы я хоть знала, чего ты убивался с этим выселком.

Он опять со снисходительной улыбкой направлял на нее токующий взгляд, под которым она еще больше выпрямлялась, после чего он, не удостоив ее ответом, продолжал рассказ.

И теперь, когда его собственная жена несколько раз выразила недоумение по поводу его многолетней борьбы, спросить его об этом было особенно неудобно. Я боялся, что он тут же намекнет на генетическую родственность нашей сообразительности. Но при этом я, в отличие от его жены, не мог рассчитывать на любовную снисходительность и тем более токующий взгляд.

Забавно было слышать, как жена его каждый раз, когда он пытался пригубить стакан, ворчливо замечала:

— Твое вино теперь компот. А ты что пьешь?

Он снисходительно выслушивал ее, переводил задумчивый взгляд на кастрюлю, как бы из любви к жене почти готовый приняться за компот, однако не принимался и выпивал свой стакан.

Каждый раз, когда Тата напоминала про компот, все начинали смеяться. Дело в том, что компот вообще не принадлежность абхазской кухни. Абхазцы переняли его у русских. Ее слова как бы означали, что она теперь переводит своего мужа в разряд русских мужчин, которые, по ее разумению, только и делают, что пьют компот. А так как все остальные застольцы прекрасно знали, что русские мужчины далеко не всегда ограничиваются компотом и даже никогда не ограничиваются компотом, они начинали веселиться. Превосходство знания — теплый источник юмора.

Раиф в свое время был неплохим тамадой, то есть человеком, весьма стойким к питью. Стойким не в смысле устоять перед выпивкой, а в смысле устоять на ногах после хорошей выпивки. Но здоровье в последние годы слегка пошатнулось, и жена, жалея его, говорит перед каждым стаканом:

— Твое вино теперь компот. А ты что пьешь?

Возможно, он ей иногда уступал, но я этого не видел. Кстати, после того как он выпивал вино, она иногда говорила с запоздалой надеждой:

— Пусти хотя бы вслед…

Раиф бросал задумчивый взгляд на кастрюлю и, словно решив: нет, и там не стоит портить вино! — отворачивался.

Заур, по-видимому решив уравновесить компотные намеки на одряхление отца, наклонился ко мне и шепнул с библейской простотой:

— А мой отец еще иногда восходит к маме. В это время его все еще восходящий отец поднял стакан за всех наших мальчиков, которые служат в армии, поднес его ко рту и вдруг с дурашливым удивлением отвел его от губ, как бы пораженный, что нравоучения не воспоследовало. Все рассмеялись.

— Оставь, ради бега, — досадливо махнула рукой Тата.

Раиф опять дурашливо посмотрел на жену, потом удивленно на остальных застольцев, словно спрашивая: «О чем она? Я же ничего не говорил».

Насладившись слабым ходом жены, он опять направил на нее свой токующий взгляд. Тата опустила глаза и снова замерла в позе статичного индианского кокетства.

— Когда она мне приглянулась, — кивнул он головой на жену, как бы торопя обратить наше внимание на четкость форм ее индианского кокетства, пока они не размякли, — и я стал бывать в Большом Доме, вот что случилось. Однажды я уезжал… Молодой был, влюбленный… Не то, что сейчас, правда?

Он многозначительно замолк и взглянул на жену.

— Не в наши годы об этом говорить, — тихо вымолвила Тата и, замирая, опустила глаза.

Раиф кивнул в сторону жены, на этот раз обращая внимание на мгновенную силу своего гипноза. Потом продолжил:

— Да, молодой был, горячий. Я сел на свою лошадь и уже отъехал в сторону ворот, и тут на меня нашло. Я огрел лошадь камчой и перескочил через изгородь. Изгородь была изрядная, но я перемахнул. Да и лошадь была с перцем… Так вот… Оказывается, Сандро в это время сказал: «Я поцелую задницу его лошади, если этому длинноносому достанется наша красавица».

Мне это потом передали. Кязым, царство ему небесное, был за меня, но Сандро был против. Ладно, думаю, а сам затаился. Я выждал время, пока у нас не родился первый ребенок. Сразу вскидываться некрасиво. Все же молодой зять. И вот однажды Сандро приезжает к нам домой. Чем могли встретили. Хлеб-соль, туда-сюда. Я и за столом выждал время, пока все в настроение не вошли. Значит, выждал время и говорю:

— Слушай, Сандро, ты сказал, что поцелуешь задницу моей лошади, если я возьму твою сестренку? Он смеется:

— Да, сказал!

— Ну тогда, — говорю, — пошли в конюшню, выполняй свое слово!

Но разве этого шайтана поймаешь!

— Я бы, — говорит, — поцеловал, да ведь у тебя теперь другая лошадь, а я имел в виду ту!

В самом деле, я сменил к этому времени лошадь… Да, Сандро! Во время войны приезжает к нам и говорит:

— Помоги мне участочек земли получить. Время трудное, хлеба не хватает.

Я уже был членом правления. Мы тогда городским помогали. Поговорил с председателем, выделили ему землицы. Я говорю ему:

— Я тебе вспашу и засею участок. А ты приезжай мотыжить кукурузу.

— Спасибо, — говорит, — конечно, приеду. С тем и уехал. Пришло время мотыжить, а его все нет и нет. Уже сорняк выше кукурузы. Встречаю его на одной свадьбе:

— Ты чего не едешь мотыжить свою кукурузу? А он мне:

— Сейчас у меня со временем плохо. Никак не могу. Ты промотыжь мою кукурузу, чтоб твои труды не пропадали, а я приеду на вторую прополку.

И на вторую прополку не приехал, только приехал собирать урожай.

Тут Заур захохотал и сквозь хохот выкрикнул:

— Папа сам всю жизнь искал, кто бы на него поработал, а тут сам попался на Сандро!

— Как ты, сынок, можешь такое говорить об отце, — покачала головой Тата, — твой отец всю жизнь член правления колхоза… Он, конечно, больше головой работал, чем руками…

— Головой своих лошадей! — со смехом перебил ее Заур.

Отец с добродушным превосходством оглядел своего сына и сказал:

— Голова худшей из моих лошадей уж на директора школы потянет.

И он снова приступил к рассказу о борьбе с жителями выселка, которые хотели выделиться в отдельный колхоз. И тут вдруг обнажилась удивительная деталь. Оказывается, эта его многолетняя борьба была глубоко законспирирована от жителей самого выселка. Оказывается, в один прекрасный день Раиф пришел в обком партии с заявлением, написанным хорошим городским адвокатом. Он положил его на стол и еще устно рассказал работнику обкома о неимоверном вреде отделения небольшого выселка от богатого, сильного хозяйства.

И так случилось, что на обратном пути у автобусной станции он встретил нескольких жителей выселка, делегированных в обком партии с совершенно противоположной целью.

Раиф им, конечно, ничего не рассказал о своем посещении обкома, и они вместе пошли в ресторан, чтобы перекусить и обсудить проект жалобы. Выслушав их, Раиф предложил им включить в жалобу просьбу о необходимости в новом колхозе новой школы, потому что детям выселка далековато идти в школу на центральную усадьбу.

— Зачем? — насторожились делегаты.

— Я слышал, что секретарь обкома очень любит детей, — сказал им Раиф.

Бедняги включили в свою жалобу и просьбу о новой школе, которая как последняя соломинка надломила спину верблюду.

Оказывается, эта многолетняя тяжба надоела секретарю обкома, и он решил сам на месте во всем разобраться. Раиф сказал, что секретарь обкома, приехав в деревню, не председателя посадил в свою машину, а его. Председатель склонялся отпустить жителей выселка на все четыре стороны, и это, видно, не понравилось секретарю обкома. Объехав вместе с Раифом все бригады, он убедился, что выселок находится от центральной усадьбы не намного дальше, чем другие края деревни, и что у колхоза достаточно машин, чтобы в случае необходимости возить людей на любые места работы.

В тот же день было устроено общее собрание колхозников, где секретарь обкома выступил со своими соображениями о нецелесообразности распыления большого хозяйства. В конце он сказал:

— Если мы будем строить школы для каждой бригады, мы разоримся и нас прогонят.

Речь секретаря обкома, в особенности ее концовка, вызвала бурные аплодисменты, и подавляющее большинство крестьян проголосовало за братство и дружбу с эндурцами в рамках одного колхоза.

— Но почему же все-таки ты не дал им выделиться? — вырвалось у меня.

— Они и так богаче нас, — просто сказал Раиф.

— Почему? — спросил я.

— Надо же правду говорить, — отвечал он, мирно сокрушаясь, — они лучше наших работают и больше получают.

— Какая тебе разница, где они больше зарабатывают, в своем колхозе или в общем? — спросил я.

— Есть разница, — сказал он, подумав, — надо же правду говорить. Они и лучше наших работают, но и шахер-махеры умеют делать лучше наших. Если они будут жить отдельным колхозом, у них от бригадира до учетчика, от учетчика до бухгалтера, от бухгалтера до председателя одна линия будет. Рука руку моет. Я им сломал эту линию.

Мы выпили за сломанную линию, и тут Заур, похохатывая, начал рассказывать давнюю историю о том, как мы с ним, тогда еще совсем мальчишки, жили с пастухами на альпийских лугах. Ночью разразилась страшная гроза с градом и сильным ветром. Наш балаган наполовину развалился, скот от ударов градин стал разбегаться, и пастухи криками сгоняли его. А я, оказывается, все это время, стоя верхом на раскладушке, орал:

— Давай сильней! Еще сильней!

Вероятно, я тогда с мальчишеской прямолинейностью истолковывал знаменитые слова Горького: «Пусть сильнее грянет буря!»

Сам я эту ночную грозу хорошо помню, а то, что кричал, забыл. Но ему мои крики врезались в память. Конечно, на взгляд деревенского мальчика, это было то же самое, что говорил Иванушка-дурачок при виде похоронной процессии: «Таскать вам не перетаскать!»

Но с тех пор прошло столько времени! Можно было и позабыть об этом случае. Нет, он каждый раз вспоминает о нем и рассказывает со всевозрастающим энтузиазмом.

С годами, я думаю, каждый нормальный человек дозревает до здорового консерватизма, и напоминание о его юношеских призывах к буре, если таковые имели место, ему крайне неприятны. Возможно, именно по этой же причине с годами Зауру мое поведение во время ночной грозы представляется все более и более смешным.

Тут во двор вошел младший сын Раифа, высокий, стройный Валико. Он работает заведующим животноводческой фермой. Он такой же любитель лошадей, как и его отец в прошлом. Оказывается, сегодня колхоз приобрел несколько скаковых лошадей и по этому поводу было небольшое возлияние с черкесами, которые их привезли.

К немалому моему удовольствию, он бесцеремонно перебил брата и стал рассказывать о великолепных достоинствах этих лошадей, уже испробованных, надо полагать до выпивки. Во время рассказа взгляд его случайно остановился на кастрюле с компотом, и он, пробормотав: «Эта проклятая чача!» — взял кастрюлю и осторожно всю ее выцедил, как-то мимоходом решив компотную проблему.

Нахмурившийся было старший брат, воспользовавшись паузой, пока младший пил из кастрюли, холодно отогнал его лошадей и продолжил рассказ о той далекой альпийской ночи, но уже с гораздо меньшим успехом.

Младший брат, поставив опустошенную кастрюлю на место, снова перебил его и припустил на своих скаковых. Теперь было видно, что он на очень хорошем взводе.

Старший брат нахмурился и сказал:

— Что ты меня перебиваешь? Я хотя бы на один день старше тебя?

Младший вдруг растерянно осекся, словно осознав, что он не только на один день, но на целых три года моложе своего брата, и, как бы прикинув длину предстоящего застолья и чувствуя, что он невольно снова может выскочить на своих скаковых или на чем-нибудь похлеще, вдруг встал и повинным голосом сказал:

— Я, пожалуй, пойду лягу.

— Иди, кто тебя держит, — заметил старший, и тот пошел в сторону дома.

Тата молча посмотрела вслед уходящему сыну, потом взглянула на его жену и сделала ей многозначительный кивок. Невестка немедленно ответила кивком: сигнал принят. Тогда Тата сделала еще один кивок, на который невесточка ответила радостным кивком и, еле сдерживая смех, рысцой бросилась вслед за своим лошадником. Мой прикидочный анализ кивков в их временной последовательности дал такую расшифровку: приготовь постель… поставь у изголовья тазик…

— Послушай, — вдруг обратилась Тата к мужу, — я тебя прошу, поговори со стариками. Я знаю, что бедный Нури извелся среди чужих. Пусть простят его. Слава богу, уже пять лет прошло.

И тут лицо Раифа окаменело. Он посмотрел на жену со сдержанным гневом.

— Я, что ли, не впускаю его в наш род, — тихо проговорил он, — мы вместе со старейшинами решили это.

— Ты же сам знаешь, — примиряюще сказала Тата, уже опустив веки, — твое слово — золото.

— Вот сидит родной брат человека, которого он оскорбил, — кивнул Раиф на соседа, — если хотят, пусть впускают в свой дом. Но я с этим хулиганом за один стол не сяду. Вам же будет стыдно, если я не приду на фамильные сборища.

— Как можно! — воскликнул сосед и мягко добавил: — Но и времени, Раиф, извини, что режу твое слово, много прошло.

— Как хотите, — сказал Раиф, и лицо его продолжало оставаться непроницаемым как скала, — можете его впустить. Но я с ним за один стол не сяду.

— Что ты, что ты, Раиф, — поспешил сосед, — без тебя мы и шагу не ступим!

Дело было вот в чем. У этого Нури отец умер шесть лет назад. Когда справляли годовщину его смерти, оказывается, Нури подошел к старику-односельчанину и спросил у него, почему он семье не возвращает деньги, взятые в долг у покойного отца.

— Я ему давно возвратил этот долг, — презрительно ответил старик, — и не тебе, мальчишке, со мной об этом говорить.

И Нури вспылил. Он решил, что этот старик, пользуясь смертью отца, пытается присвоить деньги. И он ударил старика. Конечно, его тут же схватили, скрутили и увели.

Ударить старика, да еще на поминках, было большим позором для всего рода. Старейшины рода в тот же день, собравшись, обсудили этот случай, попутно выяснили, что долг был возвращен, но отец Нури почему-то дома не сказал об этом, да и умер довольно внезапно. Старейшины решили, что Нури должен быть полностью исключен из жизни рода и не допускаться ни на какие траурные и праздничные сборища вплоть до самых далеких родственников.

В тот же год Нури вынужден был вместе с семьей покинуть деревню. Он поселился в Нижних Эшерах. Пока обсуждали подробности этого дела, я вспомнил, что два года тому назад видел его. Дело было так.

Я уезжал из Верхних Эшер, где был на могиле брата. Семейное кладбище наших эшерских родственников расположено прямо на усадьбе одного из них, у крутого откоса. Мы с зятем, он привез меня сюда на своей машине, постояли возле могилы брата, выпили на помин его души по стаканчику, грустно вспомнили, как он при жизни любил это дело, слишком любил, повздыхали, постояли, озираясь.

Отсюда далеко смотрится. И близкая стена моря, как уместная вечность перед глазами, и круглящиеся зеленые холмы с крестьянскими домиками, с табачными сараями, кукурузными полями и мандариновыми плантациями, с купами деревьев, чья округлость мягко повторяла округлость холмов, и белыми пятнами коз на склонах — вся эта чистая, опрятная застенчивость продолжающейся жизни тихо умиротворяла кладбищенский кругозор.

И вот, уже спускаясь на машине по очень крутой дороге, я увидел двух своих родственников, стоявших у обочины. Рядом был дом одного из них. Мы вышли из машины и обнялись. Родственники были несколько смущены тем, что мы, побывав на могиле брата, не зашли ни к одному из них.

Хозяина той усадьбы, где расположено кладбище, не было дома, а к остальным я не хотел заходить, потому что спешил в город. Теперь они стали уговаривать, и я уже склонялся зайти к ним на полчаса. Все-таки неудобно, давно у них не бывал.

И вдруг на дорогу выскочила машина, со скрежетом затормозила, подняв облако пыли, и из нее вышел водитель. Это был человек среднего роста, широкоплечий и очень небритый. Одет он был в ковбойку с закатанными рукавами и черные брюки. Он двигался в нашу сторону, обнажив в улыбке зубастый рот и заранее распахнув объятия, которые, как мне подумалось с облегчением, были предназначены зятю. Облегчение оказалось ошибочным.

Такие вот заранее расставленные для объятий руки почему-то всегда раздражают. Ты чувствуешь, что тебя принуждают к лицедейству. Чтобы соответствовать миру, танцующему в глазах пьяного человека, ты как бы в самом деле должен пускаться в пляс. И потом эти широкие объятия, идущие на тебя, одновременно означают: обниму и не пущу.

Мне показалось странноватым, что наши родственники при виде этого человека как-то стушевались. Я думал, что они просто отошли, а они, оказывается, совсем ушли, забыв о приглашении. Не успел я осмыслить причину исчезновения своих родственников, может, даже на мгновенье оглянулся, как вдруг оказался в мощных объятиях этого человека.

Обжигая меня наждачными щеками, он несколько раз яростно поцеловал меня, при этом я пытался увернуться, с оппортунистической уклончивостью делая вид, что страшно озабочен исчезновением родственников, которые прямо-таки сквозь землю провалились.

Человек был очень небрит и очень пьян. Можно было подумать, что одна и та же причина заставила его перестать бриться и начать пить. Однако, как и многие люди физически очень крепкие, внешне он держался.

— Что, — гаркнул он, взяв меня за плечи и отодвигая для лучшего обозрения и в то же время продолжая меня крепко держать, чтобы немедленно привлечь, если возникнет необходимость в новых поцелуях, — забыл, как мы с тобой в детстве буйволов пасли в нашем любимом селе Анхара?

Это был Нури, и я его вспомнил. В детстве я одно лето проводил у Таты, и тогда встречал его среди деревенских мальчиков. Он был на несколько лет старше меня.

Однажды мы с ним пришли на мельницу в соседнее село, и он там задрался с одним мальчиком. Они довольно долго дрались, иногда бодаясь как бычки и упираясь друг в друга головами. А рядом стояли враждебные, незнакомые мальчики. Тогда мне эта драка показалась потрясающим героизмом. Кругом чужие, а он дерется. Конечно, я несколько преувеличивал героизм его драки, потому что это для меня мальчики из соседнего села были совсем незнакомы, а он с ними встречался не раз.

И вдруг вспыхнула другая картина. Розовеющая предзакатным солнцем запруда и голый мальчик Геркулес, стоя в воде, моет коня. И тихая рябь проходит по воде, и тихая рябь проходит по рыжему крупу замершего коня, когда мальчик ленивыми пригоршнями шлепает ему воду на спину, и мускулы играют под кожей его юного тела, хотя мальчик совсем не напрягается…

— Когда ты из ФРГ выступал по телевидению, — крикнул он, гася далекую картину, — я поцеловал телевизор!

— Я по телевидению из ФРГ никогда не выступал, — возразил я твердо, чувствуя, что нечто слишком далеко заходит, хотя и не совсем понимая, что именно.

— Как не выступал? — опешил он.

— Не выступал, — повторил я несколько мягче, чтобы успокоить его.

— Может, ты еще скажешь, что не был там? — спросил он с тихим бешенством.

— Был, но не выступал по телевизору, — сказал я, стараясь быть внятным.

Бешенство в глазах его сменилось смутным озарением.

— Ха! — хмыкнул он понимающе. — Ты уже забыл, где выступал, а народ помнит. Для тебя это семечки. После твоего выступления наши играли в футбол с ФРГ и выиграли. И я второй раз поцеловал телевизор! Едем ко мне домой, и ты посмотришь, как я живу.

Я попытался возразить, но он был непреклонен.

— За поворотом обрыв знаешь? — кивнул он на дорогу.

— Да, — сказал я.

— Клянусь матерью, я туда выброшусь вместе с машиной, если вы сейчас же не поедете ко мне, — сказал он.

— Хорошо, поехали, — согласился мой зять, и мы сели по машинам.

Он ехал впереди нас, высунув из окна руку и время от времени помахивая ею с ленивой властностью, напоминал, что следовать надо именно за ним, а не сворачивать в сторону, хотя свернуть было некуда.

Надвигалось предчувствие кошмара. Дело в том, что в этот вечер мне надо было прийти на банкет одного моего хорошего друга. Я любил его и обещал прийти. Но, с другой стороны, я знал, что там будет один человек, видеть которого было непереносимой мукой.

Когда-то у нас с ним были самые дружеские отношения, хотя он намного старше меня. Он пошаливал писательским пером, и я считал, что для любителя у него даже неплохо получается. Распивая бутылку вина с дилетантом, мы, сами того не ведая, порождаем в нем самый страшный комплекс, комплекс сообщающихся сосудов. Но тогда я этого не знал, а потом вот что случилось.

В одном моем рассказе затрагивался сложный вопрос, связанный с нашей историей, и редакция предложила отправить его на рецензию какому-нибудь специалисту.

— Есть у тебя в Абхазии знакомый специалист по этому периоду? — спросили у меня.

— Да, — бодро сказал я, — как раз мой друг такой специалист.

Это был он. Редакция отослала рассказ, и я спокойно дожидался рецензии. Наконец мне позвонили из редакции и сказали, что отзыв прибыл. Когда я пришел ознакомиться с ним, работники редакции встретили меня гомерическим хохотом.

— Хорошие у тебя друзья, — сказали мне, — читай.

По существу вопроса рецензия не содержала никаких возражений, хотя была весьма кислой. Но не в этом дело. Возмутило меня то, что автор весьма недвусмысленно намекал, что в республике есть люди, которые об этом могли бы написать гораздо лучше. А так как эти люди не были названы, по замыслу рецензента, мучительное любопытство редакции неминуемо должно было привести к нему, стоящему вдалеке со скромно опущенными глазами.

Второе место в рецензии, которое меня оглушило своей глупостью, — это пышное перечисление успехов республики в области сельского хозяйства и промышленности. Что это должно было означать? Что республика этими успехами обязана ему? Или что я углубился в далекую историю, когда вот здесь, под ногами, организованное им Эльдорадо? Этот оттенок тоже улавливался, учитывая, что историк был человеком в немалых чинах, разумеется в масштабах нашего края.

Надо отдать редакции справедливость, она рассказ напечатала, не дожидаясь тех, которые об этом могут написать лучше. Однако мой кавказский патриотизм был посрамлен.

Я давно заметил, что в гуманитарной области чаще всего встречается такой тип подлеца с неожиданностью. Вот что я думаю по этому поводу. В самой природе искусства заложена естественная необходимость пребывания на определенной этической высоте. Но если душа данного гуманитария не имеет внутренней склонности пребывать на этой высоте, то она, отбывая ее как повинность, накапливает злобную эмоцию и в конце концов низостью, внезапным змеиным укусом уравновешивает ненавистную высоту. Катарсис зла.

С тех пор я его издали встречал, но подойти и сказать человеку, который намного старше меня, что он поступил как подлец и дурак к тому же, я не мог. Трудно преодолеть всосанное с молоком матери.

А вот написать могу. Из этого я делаю заключение, что творчество — это возмездие и в более широком смысле. Мы забрасываем в прошлое крепкую леску с крючком, чтобы вытащить врага, но, увы, наживкой служит наше собственное сердце. На другую он не клюет.

И вот сейчас я боялся, что, если мне придется выпить в доме этого Нури, там, на банкете, нервы у меня не выдержат и произойдет какая-нибудь нелепость. Мы продолжали ехать по очень крутой, извилистой дороге, а Нури впереди все помахивал рукой, высунутой из машины, хотя на такой дороге лучше бы обеими руками держаться за руль.

— А ты догадался, почему исчезли твои родственники? — спросил у меня зять.

— Понятия не имею, — сказал я. И тут я впервые от него услышал обо всей этой истории.

— Откуда он взял, что я выступал по телевидению ФРГ? — спросил я, все еще неприятно озабоченный этой странной фразой.

— Спутал, — ответил зять, — ты выступал по нашему телевидению, и, может быть, в тот же день наши играли с командой ФРГ. В голове у него все смешалось.

Наконец Нури свернул с дороги, машина боднула ворота, они распахнулись, и мы вслед за ним въехали во двор. Мы вышли из машины, и хозяин ввел нас в свой еще не совсем достроенный дом.

— Хозяйка! — гаркнул он. — Гости! Гости!

Из кухни вышла миловидная полная женщина и, не обращая внимания на мужа, ласково с нами поздоровалась.

— А ну, скажи, — крикнул он, — когда вот он, мой братик, выступал по телевидению ФРГ, что я сделал?

— Поцеловал телевизор, — сказала она и добавила: — Не стыдно, пьяный пришел с людьми, которые первый раз в нашем доме?

— Это мой брат, — крикнул Нури, — он пришел в свой дом! Сейчас же приведи из школы детей! Я хочу, чтобы мой брат увидел моих детей!

— Может, тебе кости моего деда Хасана принести из могилы? — спокойно спросила жена.

— При чем твой дед, — бормотнул Нури и, видимо, поняв несокрушимость метафоры сопротивления, раздраженно добавил: — Ладно, чтобы курица через полчаса была готова!

Мы попытались его остановить, но он был неумолим. Хозяйка вышла во двор и стала сзывать кур. Я обреченно стал бродить по комнатам нового дома, и это ему понравилось.

— Все сам построил, вот этими руками! — сказал он, выворачивая вперед мощные и прекрасные рабочие руки. — Наверху немного осталось. В этом году закончу.

Мы снова вошли в залу. Он посадил нас за стол. На столе стоял графин с чачей, ваза с яблоками и рюмки. Он разлил чачу. Пить ужасно не хотелось.

— Ты слыхал о моем горе? — вдруг спросил он. Я взглянул ему в глаза и увидел две раны.

— Да, — кивнул я.

— О смерти твоего брата мне не сообщили, — проговорил он, и в горле у него клокотнуло, — ни одного человека я так не любил, как его. Ты что по сравнению с ним? Тень! Много лет назад я бросил пить. Месяц не пью, два не пью, три не пью. И все время болею. Зашел к нему в магазин. Он тогда возле Красного моста работал. Так и так, говорю, бросил пить и все время болею: то грипп, то прострел. Он молча берет поллитровку, открывает, разливает по стаканам и говорит: «Самое главное в нашем деле — никогда не выходить из системы!» Какие слова!.. Все же он слишком увлекался… Так тоже нельзя… Выпьем за помин его души. Если там что-то есть, пусть будет ему хорошо! За товарищество, за дружбу погиб!

Он отплеснул из рюмки в знак памяти об умершем и выпил.

— Ты о моем горе слышал, — сказал он, взглянув мне в глаза, — и ты как брат пришел в мой дом. А там, в деревне, мои не хотят встречаться со мной! Если вы такие честняги, чего в милицию не сообщили, а? По советским законам от силы дали бы год! Я бы уже давно забыл об этом деле. Да, да, я виноват, но так получилось. Я решил, что отец умер, и он теперь издевается над нами. Меня родных лишили. Мою кровь от меня оторвали, мою кровь!!!

Последние слова он произнес с такой силой, что жена его появилась в дверях кухни с прирезанной курицей в руках. Полная, миловидная, она казалась совершенно спокойной, и только лицо ее выражало удивление как бы самой высоте ноты, которую он взял.

— Ты иди своим делом занимайся! — дернулся он в ее сторону, и она исчезла в дверях кухни.

— Я знаю, чьи это интриги, — продолжал он, наклонившись ко мне, — это все Раиф! Об его интригах книгу можно написать. Там у нас, в деревне, ты знаешь, есть выселок. Люди этого выселка живут спаянно, дружно, одной семьей. И вот они хотят свой колхоз иметь. Нет, не дает! Слушай, какое твое дело? Налоги будут платить? Будут! План будут выполнять? Будут! Чем они тебе мешают? Нет, не дает! Им не дает отойти от себя, а мне не дает войти к своим. Что он от меня хочет? Я что, не человек?!

Последние слова он выкрикнул с такой страстью, что жена его опять появилась в дверях кухни, и курица в ее руках уже была наполовину ощипана. Полная, миловидная, она казалась совершенно спокойной. И только слегка склоненная голова напоминала позу курицы, разумеется, не ощипанной, а живой. Лицо ее выражало чисто вокальное удивление: «Как? Еще выше?!»

— Ты иди своим делом занимайся, — кивнул он ей, и она исчезла в дверях.

— Ты не думай, — сказал он, — что я всегда такой. Это я тебя увидел и разволновался… Вот этот телевизор я поцеловал, когда ты там выступал. Я болею за наших… У меня все есть — дети, дом, друзья, товарищи. У себя в гараже, на работе, тоже ни от кого не отстаю. Мои соседи все армяне. Прекрасные люди! Да, послушай, что со мной сделали. У дочки моего двоюродного брата рак глаза определили. Десятилетняя девочка, и рак глаза. Ужас! Родители вывезли ее в Москву показать профессорам, положить в хорошую больницу. Ради этой девочки я узнал их адрес и послал от моего имени сто рублей. Что мог послал! Деньги вернулись! Они мне плюнули в глаза! За что? Почему меня сторонятся? Я человек или я бешеная собака?!

Он это выкрикнул рыдающим голосом, и глаза его были, как две раны. Жена его снова вышла из кухни. Теперь у нее в руке телепалась ощипанная курица. Полная, миловидная, она опять посмотрела на мужа с выражением терпеливого любопытства к его голосовым возможностям.

Нури внезапно отяжелел, взглянул на жену и сумрачно кивнул мне.

— Любого с ума сведет.

Жена исчезла в дверях кухни.

Тут зять мой встал и произнес энергичный тост за его прекрасный дом и прекрасную семью и выразил твердую надежду, что и этому печальному наказанию придет конец, только надо набраться мужества терпения.

Нури совсем отяжелел и с сонным одобрением слушал тост. Он почти не отпил из рюмки. Зять попросил его не обижаться на нас, но больше времени нет, мы должны ехать в город.

Нури вяло попросил остаться. Он совсем отяжелел и, я думаю, был рад, что мы уходим. Правда, ему удалось настоять, чтобы мы взяли эту нелепую ощипанную курицу. Жена его завернула ее в газету, и мы, положив сверток в багажник, уехали.

На банкете я чувствовал себя неважно, хотя с этим человеком мы сидели в разных углах. Облик его тускло светился смущенным ублаготворением. Он как бы говорил: укусил-то я как-то непроизвольно, но не скрою, укус был приятен. Сейчас об этом легко говорить, но тогда мне было очень нехорошо. Я почти ничего не пил, и мне становилось все хуже и хуже. Хотя предательство и мелкое, но находиться с предателем в одном помещении противоестественно. Высидев приличное время, я ушел. Некоторые мне потом говорили, что надо было выпить и мне стало бы лучше. Но кто его знает. Надо было, чтобы этот человек не мог появиться на банкете. Вот что надо было.

— Мне его жалко, — сказала Тата, опустив веки, — он так тянется к нашим.

— Я же сказал, что можете посадить его себе на голову, — вразумительно ответил Раиф, — это я не сяду с ним за один стол… Вот брат оскорбленного, с ним и говори!

— Ты же знаешь, что они без тебя… — недоговорила Тата и погасла, не подымая глаз.

Раиф строго посмотрел на жену. За столом воцарилось молчание.

— Она всех жалеет, — кивнул Раиф на жену. Помедлил и, вдруг потеплев глазами, добавил: — Всех, кроме своего мужа.

— Как это я не жалею своего мужа, — тихо проговорила Тата, не подымая глаз, — кого же мне жалеть, как не своего мужа…

Она так и застыла с опущенными веками. Раиф уже спокойно взглянул на нее, потом на остальных застольцев и сказал:

— Я же не зверь… Подоспеет время, и об этом поговорим. Тебя послушать, так нас, стариков, палками начнут бить.

…День клонился к закату. Тата кормила кур и индюшек, разбрасывая из ведерка кукурузу. Индюшата все время пытались отогнать утенка, и Тата самых задиристых несколько раз огрела хворостинкой. Было странно видеть ее сердитые движения.

После вечерней кормежки куры стали лениво вспархивать в курятник, а индюшки, неуклюже вспрыгивая, по перекладинам лесенки забирались в индюшатник.

Петух похаживал возле курятника, нетерпеливо дожидаясь, когда наконец куры войдут в курятник и угомонятся. В своем нервном нетерпении петух, должно быть забываясь, доходил и до индюшатника. При некотором пристрастии можно было подумать, что его раздражение относится и к индюшкам.

Именно это случилось с индюком, степенно дожидавшимся, когда его тяжеловатые на подъем соплеменницы заберутся в индюшатник. Раздувшись внутренним ветром ярости, он стал похож на пиратский фрегат при поднятых парусах. Он пошел на петуха. Однако, сильно уступая в скорости пиратскому фрегату, не сумел его догнать. Вернувшись на место, он еще некоторое время оставался при поднятых парусах, а потом ветер внутренней ярости угас, и паруса опустились. Заметив это, петух спокойно вернулся к своим.

Индюшата, вместе с утенком посаженные под большую плетеную корзину, подняли возню. Тата подошла к корзине и некоторое время сквозь щели плетенки наблюдала за происходящим. Пробормотав какие-то явно укоряющие слова и, видимо, решив;-что мира не будет, она приподняла корзину, поймала утенка и, подойдя к индюшатнику, вбросила его туда. Потом закрыла дверцы индюшатника и курятника.

У колодца невестка, до этого обслуживавшая нас, помогала детям мыться. Вскрики, споры, звонкий смех и не менее звонкие затрещины. К воротам подошли коровы и время от времени сдержанным мычанием напоминали о себе. Пора было собираться в дорогу.

Глава 27

Широколобый

В жаркий летний день буйвол по кличке Широколобый сидел в прохладной запруде вместе с несколькими буйволами и буйволицами. Ворона, примостившись на его голове и время от времени озираясь, приятно подалбливала ему череп крепким, требовательным клювом.

Две черепахи, следуя одна за другой, осторожно выползли ему на спину, доползли до самой ее верхней части, торчавшей из воды, покопошились немного и замерли, греясь на солнце.

Широколобому нравилось, что ворона выклевывает у него из шкуры клещей. Ему также нравилось, что черепахи, почесывая ему спину, выползают на него и греются на солнце. Он понимал, почему черепахи предпочитают греться на солнце, лежа у него на спине, а не на берегу. На берегу всякое может случиться, а здесь, на могучей спине буйвола, их, конечно, никто не посмеет тронуть. И это было приятно Широколобому.

Но и ворона, выклевывающая клещей, и черепахи, лежащие на спине, были приятны главным образом тем, что они были признаками мира, спокойствия, отдыха. И он чувствовал всем своим мощным телом, погруженным в прохладную воду запруды, этот мир и спокойствие, это высокое голубое небо и это жаркое солнце, сама жаркость которого и дает почувствовать блаженство прохладной воды.

Широколобый пожевывал жвачку и, как всегда, когда он был благодушно настроен, насмешливо думал о тракторе. Два года тому назад в Чегеме появился трактор, и Широколобого, как и остальных буйволов, перестали использовать для пахотных работ, хотя бревна из лесу они все еще волочили и иногда ходили под арбой.

Широколобый уже много раз видел машину и знал, что это неживое существо. Но трактор, по его мнению, был хоть и уродливым, но живым существом, потому что на нем пахали. Он твердо знал, что пашут только на живых. Пашут на буйволах, на быках, на лошадях. Пашут и на этом странном существе, и потому оно живое. Пашут на живых. Он видел это всю свою жизнь, знал об этом от родителей и уверен был, что так было и будет от века.

Странность трактора заключалась главным образом в том, что сам он ничего не мог делать или не хотел. Сам он, если его не трогать, все время спал. Он просыпался только тогда, когда на него верхом садился человек. Если же человек не садился на него верхом, он спал. Однажды Широколобый видел, как трактор возле фермы проспал дней двадцать. Спит и спит.

Широколобый признавал за ним большую силу, потому что много раз видел, какие тот бревна волочил из лесу. Обычно про себя он его называл Сонливый Крепыш. А когда злился — Тупой Крепыш.

Сила-то она сила, да не всегда сила. Широколобый сам был тому свидетелем, как несколько раз Сонливый Крепыш опозорился. Первый раз он это увидел, когда Широколобого вместе с другим буйволом пригнали на склон, где Сонливый Крепыш во всю глотку стонал и кряхтел, но никак не мог сдвинуть огромное бревно, застрявшее на крутом подъеме. Сонливый Крепыш до того старался, что у него из задницы дым пошел, а все же сдвинуть бревно не смог.

Бригадир махнул рукой тому, что сидел верхом на Тупом Крепыше, и тот спрыгнул на землю, а Крепыш замолк, обессиленный. Его отпрягли от бревна и припрягли к бревну буйволов.

И они постарались, ох, как постарались! Бревно было очень тяжелым, и, как всегда на крутых подъемах, напрягая могучие мышцы, Широколобый вместе с другим буйволом, становясь передними ногами на колени (укорачивание рычага), сдвинули его и на коленях, на коленях выволокли бревно на гребень холма. Потом туда приковылял Сонливый Крепыш и его снова впрягли. Тогда-то чегемцы и уразумели, что буйвол — это все-таки буйвол и без него не проживешь.

Потом был еще один совсем смешной случай. На этот раз Сонливый Крепыш уже без всякого бревна сам застрял в ручье, и его самого пришлось выволакивать оттуда. И смех и грех с этим Тупым Крепышом.

Несколько ворон, сидевших на головах буйволов, неохотно поднялись и, дряхло взмахивая крыльями, отлетели и уселись на полуголой ольхе, умудрившейся усохнуть над самым ручьем.

К запруде подошел пастух Бардуша и стал гнать буйволов из воды. Буйволы медленно подымались с насиженных мест, и черепахи соскальзывали с их спин и плюхались в воду. Буйволы вышли на берег, пошлепывая себя хвостами и лоснясь мокрыми темными шкурами.

Пастух почему-то отделил от остальных Широколобого и погнал его в сторону правления колхоза. Там уже стоял грузовик, а рядом с ним, покуривая, переминались чегемцы. Их было человек шесть, и Широколобый смутно припоминал, что они местные.

Только одного из них он знал хорошо. Это был заведующий скотофермой. Когда-то давно-давно Широколобый любил его буйволицу, и хозяин ее страшно его унизил, и Широколобый четыре года помнил об этом унижении, дождался своего часа, отомстил и, местью утолив душу, простил его подлость. Но все это было так давно, а хозяин его бывшей возлюбленной буйволицы только недавно стал хозяином колхозных животных.

К открытому заднему борту грузовика приладили мостки, и пастух Бардуша, подогнав Широколобого к ним, стал его понукать, чтобы он лез вверх. Широколобому это было неприятно, но он привык подчиняться людям как разумной силе, так был устроен мир, и он подчинился. Тем более этого пастуха он давно знал и любил.

И он осторожно, боясь, как бы доски под ним не проломились, прошел мостки и взгромоздился на кузов. Он знал, что грузовик скоро куда-то побежит, и понял, что его собираются на нем увозить. Он подумал, что его увозят в такую деревню, где еще нет Сонливых Крепышей, и покорился судьбе. Почему его одного? Вероятно, потому, что он самый сильный.

Пастух, перебирая в руках веревки, взошел вслед за ним по мосткам и стал спутывать ему ноги. Сперва передние, потом задние.

— А чего Широколобого решили сдать? — спросил один из чегемцев.

— Одним буйволом отделаемся, — как-то слишком охотно пояснил завфермой, — тонну потянет… На этом мы закроем план мясопоставки на этот год…

— Вообще буйволиное время ушло, — заметил другой чегемец, — слишком много кушает и характер тоже имеет упрямый…

— С твоего стола, что ли, кушает, — ввязался в разговор еще один, — кушает — за то и сила такая. Буйволиное мацони ножом можно резать.

Постепенно развязывались языки, и посыпались разные соображения о буйволах.

— Что интересно — у буйвола самая толстая шкура, и он в то же время хуже всех переносит жару и холод.

— Зато в море плавает, как пароход. От Кенгурска до Батума пройдет. Он в воде раздувается и от этого никогда не тонет.

— Все же слишком много кушает… Так тоже нельзя.

— Что ты заладил — кушает. Ты гостям тоже в рот смотришь, когда они у тебя кушают?

— При чем гость!

— Такого боевого буйвола, как Широколобый, больше нет. Вот Бардуша здесь не даст соврать. Лет пять тому назад весной, еще снег лежал, буйволы ночью паслись на Верхней Поляне. Стая голодных волков на них напала. Они загнали в середину буйволят и круговую оборону держали. Слышим, буйволицы кричат, и мы с Бардушой схватили ружья и фонари и туда. Не меньше десяти волков было. Увидели нас и убежали. Широколобый сам троих убил…

— Откуда ты узнал, что он убил?

— Вот здесь Бардуша не даст соврать, кровь только у него на рогах была. Клянусь своими детьми, одного волка он на двадцать шагов отбросил. Я сам своими шагами измерил.

— Такую гордую животную в мире не найдешь! У меня была хорошая буйволица. Однажды я ее избил! Крепко избил! За дело избил! И она мне до конца своих дней этого не простила. Хозяйка моя доит — все спокойно. Я подсяду — прячет молоко. Мать моя доит — все хорошо. Я подсяду — прячет молоко. И так восемь лет, пока я ее не зарезал.

— Буйвол, как мулла, справедливость любит!

— Много ты справедливости видел от муллы?

— Я при чем! Народ так говорит…

Бардуша слез с грузовика и убрал мостки. Шофер приподнял и закрепил задний борт. Потом они оба влезли в кабину, и шофер включил зажигание. Грузовик сдвинулся с места.

Впервые в жизни не Широколобый тащил груз, а его, как груз, тащила чуждая сила. Ему вдруг стало ужасно неприятно. Он даже испугался. По закону жизни, который он усвоил с детства, то, на чем стоят ноги, должно быть неподвижным. И вдруг не ноги передвигаются, а передвигается то, на чем стоят ноги.

Грузовик еще не успел выехать со двора сельсовета, как Широколобый напряг мышцы, веревки полопались сперва на передних, через миг на задних ногах, и Широколобый перемахнул через борт кузова. Он шмякнулся о землю всей своей огромной тушей, но боли не почувствовал и тут же вскочил.

Те, что стояли возле правления, закричали в один голос. Машина наконец остановилась. Шофер и пастух сами не заметили, что Широколобый спрыгнул. Бардуша вышел из машины и снова подогнал буйвола к правлению. Туда же задним ходом подъехал шофер.

— Чувствует, бедняга, куда едет, — сказал один из чегемцев. Но Широколобый ничего не чувствовал, он просто испугался от неожиданности, когда то, на чем он стоял, сдвинулось с места.

Опять открыли задний борт, приладили мостки, и пастух снова стал загонять его в кузов. Широколобому было неприятно входить на шаткие мостки, но делать было нечего, он привык подчиняться людям как разумной силе и снова взошел на грузовик.

Теперь решили для полной безопасности положить его и связать ему ноги, чтобы он не мог вскочить. Чегемцы влезли в кузов и, шумно споря, стали дергать его за ноги, и он долго не понимал, чего от него хотят, потом наконец понял и лег сам, а люди решили, что это они его опрокинули.

Пастух снова ему спутал ноги, но он уже не собирался выпрыгивать из машины. Он понял, что от него не отстанут, пока его не увезут туда, куда хотят люди. Он все еще был уверен, что его везут в другую деревню, где нет Сонливых Крепышей.

На этот раз шофер сдвинулся осторожней, но и Широколобый уже решил терпеть и покориться судьбе. Пока машина ехала по проселочной дороге, он старался привыкать к своему новому положению, когда не он тащит груз, а его тащат, как груз. Он даже попробовал жевать жвачку, но тряска портила удовольствие. Приладить движение челюстей к неожиданностям вихляющегося кузова он не мог и, проглотив жвачку, погрузился в раздумья.

Когда машина выехала на шоссе, ему в ноздри ударил вонючий запах асфальта, и вместе с этим вонючим запахом к нему пришло нежное воспоминание о детстве.

Он был еще буйволенком, но уже достаточно большим, чтобы не сосать молоко, и его отпускали вместе с матерью и другими буйволами пастись в стаде. В тот удивительный день он вместе с матерью, отцом и другими буйволами ел траву в котловине Сабида.

И был жаркий-прежаркий день. И отец что-то вспомнил и повел куда-то всех буйволов. И они долго шли, шли, шли. Все время вниз, вниз. А потом была дорога вот с таким же вонючим запахом, черная и мягкая, как свежий помет, и они перешли ее и пошли дальше и вышли к огромной воде. И это было море, и море было свободой и счастьем свободы.

И отец вошел в воду, и вслед за ним вошли все буйволы, и они поплыли. И это было так прекрасно, в жаркий-прежаркий день огромная добрая вода, пахнущая свободой, и мама рядом, и отец рядом, и все остальные буйволы рядом, и они плыли и плыли, а потом остановились в море и блаженствовали, раздуваясь и шумно вдыхая воздух.

Поближе к вечеру к ним приплыл пастух Бардуша со своим сыном. Широколобый был тогда еще такой глупышка! Он подумал, что пастух Бардуша привел сюда своего сына, точно так же как отец Широколобого стадо буйволов, они здесь случайно встретились в воде. Пастух взобрался на его отца, а сын его на Широколобого, и они, смеясь, погнали стадо к берегу. И Широколобый до сих пор помнит, как приятно мальчик сжимал в кулачонках его уши, чтобы держаться на его спине и показывать, куда плыть.

На берегу они сошли на землю и пошли в сторону Чегема. И долго шли, и мальчик время от времени садился на спину отца Широколобого, потом, устав сидеть на спине отца Широколобого, пересел на плечи собственного отца и там заснул. Поздно ночью они вошли в Чегем.

С тех пор прошло столько лет, но он всегда с наслаждением вспоминал тот день, ту огромную добрую воду, пахнущую свободой, и мечтал снова испытать это наслаждение. Он хотел теперь сам повести стадо к большой воде, насладиться морем самому и насладиться наслаждением буйволов, еще не видавших моря. Но что-то ему мешало. Просто, наверное, больше не бывало такого жаркого летнего дня.

Сколько времени с тех пор прошло? Он точно не знал. Может, десять раз, может, чаще с тех пор снег падал на землю, и может, десять раз, может, больше он подымался на альпийские луга, всегда свежие и вкусные. И мать с отцом куда-то исчезли. Сначала отец. Потом мать.

Широколобый всегда считал жизнь прекрасной. Но в этой прекрасной жизни было одно страшное и непонятное: все, все, кого он любил, рано или поздно куда-то исчезали. Куда? Он не знал. Сначала исчез отец. Потом через два года мать. Потом была в его жизни изумительная коричневая буйволица, его первая любовь. И она куда-то исчезла. И некоторые буйволы, которых он знал по стаду, куда-то исчезали. Он догадывался, что и коровы, и быки время от времени куда-то исчезают. Вероятно, и козы и овцы тоже куда-то исчезали, но они такие мелкие, что за ними не уследишь.

Вместо исчезнувших подрастали новые буйволы, коровы и быки, и все-таки Широколобый за всю свою жизнь не мог не заметить, что деревенское стадо все-таки медленно, но неуклонно уменьшалось. И это доставляло ему временами смутную, нехорошую боль. Своим инстинктом он чувствовал, что тут нарушается закон самой жизни, по которому стадо должно плодиться и множиться, но стадо медленно уменьшалось, и, пусть где-то впереди, где-то после жизни Широколобого, оно должно было кончиться, если так пойдет дальше, и этот далекий грядущий конец причинял ему близкую сегодняшнюю боль.

По преданию от матери-буйволицы он знал, что на земле есть страшное место, ад — там, Где Лошади Плачут. От матери он знал, что животные, попадая туда, погибают. Их убивают злые люди.

И только один раз один буйвол вернулся из этого места. Он жил раньше матери, и мать сама знала о нем по преданию. Тот буйвол не покорился злым людям и убежал оттуда, Где Лошади Плачут, и через многие горы и многие леса вернулся в Чегем.

И чегемцы дивились этому буйволу и уважали его за то, что он убежал оттуда, откуда никто не возвращался. Они его до того чтили, что не заставляли пахать, волочить бревна, тащить арбу. И от того, что чегемцы так любили этого буйвола за храбрость и непокорность, Широколобый твердо знал, что не они, а какие-то совсем другие люди вылавливают животных и отправляют их туда, Где Лошади Плачут.

Но если бы Широколобый был уверен, что все животные, которые исчезают, попадают туда, Где Лошади Плачут, было бы невозможно жить. Нет, он был умным, наблюдательным буйволом и много раз замечал, что в Чегеме время от времени появляются буйволы, коровы, быки, лошади, которые не выросли в Чегеме, а выросли где-то в другом месте. И он понял, что люди иногда меняются животными или просто дарят их друг другу. И если в Чегеме появляется лошадь, которая здесь никогда не была жеребенком, значит, точно так же и многие животные, исчезнувшие из Чегема, появились в других селах. Это было великим утешением. Но ведь никогда точно не знаешь, куда попал тот или иной буйвол, в другое село или туда, Где Лошади Плачут.

Однажды, когда чегемское стадо паслось на альпийских лугах, какой-то человек подошел к стаду и отогнал от него Широколобого, Широколобый по привычке покоряться разумной воле человека пошел в ту сторону, куда его гнал этот человек. Он думал, что этот человек из смутно знакомых чегемцев. Кроме пастухов и тех людей, с которыми он общался в работе, Широколобый с трудом узнавал очертанья чегемцев. В отличие от животных, люди вообще очень похожи друг на друга. Их необычная двуногость делает их почти неразличимыми.

И вот Широколобый пошел туда, куда гнал его этот человек. И все-таки, еще сам не зная почему, он вдруг заподозрил в этом человеке злодея из тех, которые загоняют животных туда, Где Лошади Плачут. Широколобый остановился, оглянулся на него, вгляделся и, поняв, что он нечегемец, задышал с такой яростью, что человек, вскрикнув: «Ты что? Ты что!» — трусцой побежал от него. В тот раз Широколобый не погнался за ним, потому что у него не было еще решения убивать таких людей. Но потом, когда такое решение пришло, он жалел, что не погнался за ним.

На самом деле этот человек был скотокрадом. Широколобый многое знал о людях, но он не знал о них самого простого, что люди — племя вороватое. Сам того не осознав, он заподозрил в этом человеке неладное по той суетливой быстроте, с которой тот гнал его от стада. По опыту жизни Широколобый знал, что люди уводят его на работу более размеренной, солидной походкой. Правильно поняв, что его ведут не на работу, он неправильно понял, что его ведут туда, Где Лошади Плачут.

В другой раз Широколобый пасся в котловине Сабида вместе с другими буйволами. И тогда какой-то человек подошел к стаду и, отогнав его от остальных буйволов, повел его в глубь леса. Это был не случайный, а профессиональный скотокрад, и поэтому он уводил Широколобого спокойной деловитой походкой, чем и запутал его на некоторое время. Они уже шли около двух часов и прошли все места, где валили лес, и кругом все было ненезнакомо. И тут Широколобый что-то заподозрил, остановился, вгляделся в очертания человека и понял, что он нечегемец. Так вот он, убийца, ведущий его туда, Где Лошади Плачут! От нарастающей ярости у Широколобого воздух с шипеньем стал выходить из ноздрей.

Человек испугался и побежал от него. От разогнавшегося буйвола и лошадь не уйдет, и Широколобый, конечно, об этом знал. Теперь он отомстит за всех! Но тут случилось неожиданное. Человек на ходу подпрыгнул, ухватился за ветку молоденького бука и вскарабкался на него.

Широколобый в бешенстве стал бить рогами по дереву. Была осень, буковые орешки поспели, и они, как дождь, сыпались с веток. Но человек почему-то не стряхивался. Люди — цепкие существа! Широколобый пришел в неимоверную свирепость и сотрясал дерево ударами рогов. Орешки сыпались, а человек не падал. А дерево, хоть и было молодое, но все-таки достаточно крепкое, чтобы устоять под его рогами.

Широколобый злился и на самого себя. Опять он этого человека принял за чегемца! Но люди так похожи друг на друга! Не говоря о буйволах, двух коров, даже если они одной масти, он всегда мог отличить. То же самое и лошади. Коз и овец, конечно, можно спутать — мелочь, мелочь!

О свиньях и говорить нечего. Чегемцы были настолько мусульманами, чтобы не есть свинину, но не настолько мусульманами, чтобы гнушаться разводить их на продажу. И Широколобый давно заметил, что чегемцы, подзывая свиней или загоняя их в свинарник, не могут скрыть в голосе брезгливого презрения. Разумеется, свинья лучшего обращения и не заслуживает.

Омерзительная подлость свиней заключалась в том, что они в летнюю жару находили себе какую-нибудь лужу и, думая, что они от этого делаются похожими на буйволов, лезли в нее.

Одно дело — могучий буйвол, пожевывая вкусную жвачку, спокойно лежит в запруде с вороной на голове и черепахами на спине. И совсем другое дело — хрюкающая свинья ерзает в грязной луже! Не для того ли аллах создал свинью, чтобы все живое видело перед собой образ богомерзости?! Широколобый от всей души презирал свиней и в этом, сам того не зная, был настоящим мусульманином.

Устав бить по дереву, Широколобый пошел на такую хитрость. Он сделал вид, что вернулся к стаду, а сам спрятался в кустах и следил за человеком. Широколобый долго ждал, но человек не слез с дерева. Широколобый не догадывался, что сверху с дерева хорошо видна его спина.

Тогда Широколобый решил зайти к нему сзади и неожиданно ударить по дереву. Может, человек от неожиданности рухнет. Но с какой стороны Широколобый ни заходил, человек оказывался лицом к нему. И тогда он понял, что человек все время следит за ним с дерева.

Широколобый решил никуда не уходить, пока человек не свалится. Человек не птица, он не может вечно жить на дереве. Придя к такому решению, он успокоился и подошел к буку. И тут только он увидел, что вокруг дерева лежит множество буковых орешков.

Широколобый любил буковые орешки и стал подбирать губами те из них, которые выпали из колючей кожуры. Он долго ел вкусные орешки, слушая проклятия, доносившиеся с дерева. Широколобый решил, что человек голоден и завидует ему. Он знал, что все живое должно есть, и человек, ослабнув от голода, в конце концов рухнет.

И тогда Широколобый решил не оставлять человеку на дереве буковых орешков, чтобы ему нечем было подкрепиться. Он снова стал бить по дереву рогами, но долго бить не пришлось, потому что он и так стряхнул с него почти все орешки. Широколобый съел все, что натряс, и улегся под деревом. Решение казнить убийцу было непреклонным. Сколько надо будет, столько он и проведет под деревом.

Сквозь чуткую дрему, ночью лежа под деревом, он снова несколько раз слышал проклятия человека. Широколобый спокойно дожидался своего часа. За ночь с дерева дважды что-то лилось, и Широколобый правильно догадался, что человек мочится. Ничего, думал Широколобый, с дерева мочиться легко, но гораздо трудней раздобыть там себе еду.

На следующее утро пастух Бардуша вышел на след Широколобого и вскоре появился под деревом, где тот лежал. За спиной у пастуха был легкий топорик.

Увидев пастуха с топориком, Широколобый обрадовался. Подобно многим современным людям, Широколобый преувеличивал возможности передачи мысли на расстоянии. Он решил, что его страстное желание достать убийцу передалось пастуху и потому тот пришел сюда с топориком, чтобы срубить этот молодой бук.

Увидев человека на дереве, а Широколобого под деревом, Бардуша заподозрил, что этот человек скотокрад. Он стал с ним ругаться. По жестам человека с дерева Широколобый понял, что тот пытается доказать свою невиновность, якобы буйвол сам за ним погнался и он вынужден был вскарабкаться на дерево. А по жестам пастуха, который все время показывал на котловину Сабида, было ясно, что он ему не верит. Не мог буйвол так далеко загнать человека, он бы его давно догнал.

Зачем так долго спорить, думал Широколобый, надо просто рубить дерево, и будет ясно, что делать с убийцей, который уводит животных туда, Где Лошади Плачут. Но пастух, увы, видно, ему поверил, дерева рубить не стал, но, продолжая ругаться, погнал Широколобого назад. Широколобому было ужасно обидно, но, привыкнув подчиняться разумной воле людей, он уныло поплелся в котловину Сабида.

…Шоссейная дорога, по которой катил грузовик, приблизилась к морю. Широколобый почувствовал этот волнующий, солоноватый запах свободы, к сожалению замутненный зловонными струями дорожного запаха. Приподняв голову, он глубоко дышал, стараясь выцеживать из воздуха запах моря и поменьше глотать запахи дороги. Забывшись, он снова взялся за жвачку, но трясущийся кузов и вонь асфальта портили удовольствие. Он проглотил жвачку и задумался о жизни.

Он вспомнил о своей первой любви. Широколобый за свою жизнь любил буйволиц три раза. Но сейчас он вспомнил о своей самой первой любви.

Это случилось как-то странно. Он даже не мог понять, как это случилось. Молодая буйволица обычно паслась вместе со всеми буйволами то в котловине Сабида, то на других лугах и выгонах. Она почти ничем не отличалась от остальных буйволиц. Только остальные были потемней, а она была коричневатая. И бедра у нее были покруглей, и рога были похожи не столько на оружие, сколько на украшение.

Он сам сначала не понял, почему рядом с ней приятней пастись. Он решил, что у нее какое-то особое чутье к траве, и она находит самые вкусные уголки пастбища. С радостным удивлением он чувствовал каждый раз, когда подходил к ней, что трава возле нее гораздо вкусней обычной. Какая же она разумница, как она ее находит!

Потом он заметил, что, если хозяин немного запаздывает выпустить ее в стадо, трава делается совсем невкусной, и Широколобый, подняв голову, ждал ее, все еще думая, что она его избаловала умением находить самую вкусную траву. И только потом он понял, что это любовь делает траву вкусной.

По вечерам, когда она уходила к себе домой или ее отгонял хозяин, Широколобый скучал и думал о следующем утре, когда она появится. И каждое утро было праздником ее прихода в стадо.

Он открыл ей свою маленькую, но приятную тайну. Конечно, все буйволы и так знали, что чесать бока лучше всего о грецкий орех. У него самая шероховатая кора. Она хорошо прочесывает шкуру.

Но Молельный Орех выделялся среди других деревьев своими глубокими, мощными шероховатостями. От того, что он стоял на косогоре, остальные буйволы ошибочно думали, что к нему неудобно приладиться для почесывания. На самом деле приладиться было очень просто.

С первого же раза, почесавшись о Молельный Орех, она сразу же вошла во вкус, и, как бы далеко от него они ни паслись, когда ей хотелось почесаться, она, пропуская все остальные деревья, приходила вместе с ним к Молельному Ореху и почесывалась о него, благодарно поглядывая на Широколобого.

В запруде было одно место, где лежать было гораздо мягче, чем в других. Там почти не было камней. Она об этом не знала. И первый раз, когда они входили в запруду, ее, глупышку, пришлось слегка подтолкнуть к этому месту. Потом она уже сама укладывалась всегда в этом месте, а он устраивался рядом. Случалось, они приходили к запруде, а ее место уже занято. И тогда — ничего не поделаешь! — приходилось сгонять буйвола, разлегшегося не там где положено. Широколобый был еще молод, но уже все буйволы и многие люди знали о его силе.

Лето первой любви было самым прекрасным в его жизни, и он еще был так молод, еще не знал ничего о времени осеннего гона, еще думал, что вся полнота любви и есть: хрустеть вкуснеющей травой рядом с любимой буйволицей, ждать ее по утрам, скучать по ней вечерами, блаженствовать рядом с ней в запруде или одновременно с ней почесывать бока о священную кору Молельного Ореха.

И вдруг в один осенний день она исчезла. Утром не появилась в стаде. Широколобый ждал, ждал, а потом не выдержал и, стыдясь самого себя, подошел к ее дому и заглянул в загон. Но там было пусто, пусто. И великая печаль пронзила его. Он решил, что она исчезла, как в свое время исчез его отец, как исчезли многие буйволы и животные. Мысль, что его нежная коричневая буйволица могла попасть туда, Где Лошади Плачут, сводила его с ума.

Два дня он ничего не ел. То бродил как неприкаянный по котловине Сабида, то нарочно заходил в самые колючие дебри, чтобы колючки, болью оцарапывая шкуру, заглушали внутреннюю боль. Иногда он молча стоял в тени деревьев.

Время этой великой печали совпало с желанием гона, может быть, оно ускорило это желание. Он стоял под деревьями в тени и слушал, как сладко переливаются внутри него соки любви, деревенеют ноги, кружится голова. И стоило чуть прикрыть глаза, как она появлялась перед ним, тихая, покорная, тяжелоглазая. Он ее видел перед собой — коричневую, крутобедрую, и, сходя с ума от любви, никак не мог понять одного — как это он мог спокойно пастись рядом с ней, как он мог спокойно лежать — рядом с ней! — в запруде, как он мог спокойно почесывать шкуру одновременно с ней под Молельным Орехом!

Да если бы он сейчас улегся рядом с ней в запруде, запруда закипела бы от его страсти! Да если бы он сейчас стал почесывать свою шкуру рядом с ней о Молельный Орех, дерево задымилось бы и запылало от его страсти, как пылало оно когда-то от небесного огня!

И вдруг на третий день, когда он так стоял под дождем у выхода из леса, он услышал запах своей буйволицы. И он с такой силой втянул в себя этот любимый запах, что шкура его чуть не лопнула под растяжкой ребер. И тут за деревьями показалась арба, в которую была впряжена его буйволица. Арба была наполнена дровами, а впереди с хворостиной в руке сидел хозяин. Так вот где она пропадала два дня!

Забыв все на свете от счастья, Широколобый ринулся к своей любимой! И грянул гром! И дождь превратился в ливень. Увидев бегущего на арбу буйвола, хозяин, уже пытаясь перекричать ливень, грозил ему хворостиной, но Широколобый ничего не видел и не слышал, кроме своей буйволицы.

Он налетел — ураган обожания! Хозяин в одну сторону, арба кувырком в другую, всякие там хитрые ремни, при помощи которых буйволица была впряжена в арбу, полопались! Но каждый раз, когда он пытался овладеть своей буйволицей и она от застенчивости уходила, делала несколько шагов вперед, арба неизменно волочилась за ними. Оказывается, один какой-то ремень еще держался. А Широколобый был тогда еще так молод, так разгорячен близостью буйволицы, что вдруг решил — арба тоже воспылала незаконной страстью к его буйволице и хочет последовать его примеру. Он с такой яростью подцепил ее на рога и отбросил в сторону, что она, рухнув, распалась грудой деревяшек, а одно колесо покатилось в сторону хозяина.

И тогда под жалкое лопотание хозяина он овладел своей возлюбленной буйволицей. И был ливень неба, и был ливень любви, а потом могучая страсть улеглась, и они, омытые обоими ливнями, спокойно паслись рядом и рвали траву, омытую тем же ливнем.

А через три дня глупый хозяин, решив, что Широколобый будет именно так всегда овладевать его буйволицей и тем самым введет его в неисчислимые расходы, продал ее в соседнее село. И теперь она исчезла навсегда, и Широколобый не знал, куда она делась. Горе его было так велико, что было замечено богом, и бог, в знак сочувствия ему, целых полгода выпускал на небо тусклое, раненое солнце. И худшего времени Широколобый не знал.

…Грузовик мчался и мчался по шоссе в сторону Мухуса. Августовское солнце припекало все горячее. Дорога продолжала исправно вонять, и только спасительные струйки морского воздуха, время от времени влетавшие в ноздри, успокаивали душу. Встречные машины проносили встречную вонь.

От жары Широколобый перестал думать о буйволицах и стал вспоминать о всех водах, которые ему удалось перепробовать в жизни, поблаженствовать в них. Конечно, лучшим воспоминанием было море, но и всякая другая вода в летний день хороша.

Чем хороши болотистые воды, расположенные пониже Чегема? Черепах вдосталь! Не успеешь разлечься, как дюжина черепах так и наползает на тебя, так и копошится на твоей шкуре, так и почесывает ее. И дно мягкое, мягкое. Ил толщиной с буйволиную ногу. Но вода, пожалуй, слишком теплая, заласкивает. Приятно, но после нее чересчур расслабляешься, млеешь.

Теперь чегемская запруда. Хороша. Вода не слишком теплая и не слишком холодная. В самый раз. Черепах, конечно, гораздо меньше, но зато вороны, если поблизости нет человека, отковыряют своими точными клювами из твоей головы и спины много вредных клещей. Но что плохо? Надо честно сказать — всем хороша чегемская запруда — но дно слишком каменистое. Такого нежного ила, как внизу, нет. Чего нет, того нет. Нельзя же хвалить свое только потому, что оно свое.

Теперь альпийские озерца. На вид красивые — ничего не скажешь. Но вода слишком холодная. Эти озерца — самая удивительная загадка природы. Ведь альпийские луга гораздо ближе к солнцу, чем остальные места земли, а вода почему-то не успевает прогреться. Так что слишком долго в ней не улежишь.

Но зато чем хороша эта бодрящая вода? Аппетит после нее невероятный! Вылезаешь из озерца на луг и начинаешь есть траву. Ешь и ешь! Ешь и ешь! И вкуснее травы в мире нет. Она до того вкусная, что даже потом, когда жуешь жвачку, по ее аромату понимаешь, что это жвачка из альпийской травы.

Иногда ночью, особенно в первые дни после перегона стада в горы, забываешься, думаешь, что ты еще в Чегеме, но вырыгнул в рот жвачку и сразу понимаешь, нет, ты на альпийских лугах.

Широколобый вместе с другими буйволами несколько раз спускался к быстрой, текучей воде Кодера и в ней прохлаждался. Это совсем особое дело! Эта сильная вода омывает тебя, тащит, но ты держишься на ногах, потому что ты буйвол и тебя никто не может тащить насильно. И что интересно на Кодере — ни одна муха не подлетит, когда ты в реке! Трусливые твари!

А дети, дети! Они с кубышками особой пустотелой тыквы, подвязанными к поясам, чтобы не утонуть, подплывают к тебе, садятся на тебя верхом, галдят, брызгаются, смеются. Хорошо! С мухами не сравнишь. А вода мощная, хочет сбить тебя с ног и потащить, но ты держишься и сам чувствуешь свою мощь. Приятно перемогучить могучий поток.

Воспоминания о водах так взбодрили Широколобого, что он, несмотря на вонь дороги, снова перекинулся на любимых буйволиц.

Следующую буйволицу он любил около двух лет. И он думал, что это навсегда, на всю жизнь, но никто не знает, что ждет его впереди. От этой буйволицы у него был буйволенок, и они так любили друг друга, что чегемцы нередко посмеивались над этим. Почему люди, заметив, что животные любят друг друга, начинают подсмеиваться? Наверное, от зависти.

Широколобый всегда ел траву рядом с ней и рядом с ней лежал в запруде, конечно приучив ее к самому мягкому ложу. Да если говорить правду, ее даже и приучать не пришлось. Она, зная, что находится под защитой Широколобого, сама плюхнулась туда. И если, когда она приходила с Широколобым, место было занято, она ждала некоторое время, а потом оглядывалась на Широколобого, чтобы он навел порядок.

Широколобому забавно было следить за каким-нибудь буйволом-ленивцем, занявшим ложе его возлюбленной и делающим вид, что ничего вокруг не замечает, а только лежит себе в полудреме и жует жвачку. Он спокойно ждал, зная, что у самого ленивого буйвола рано или поздно должна проснуться совесть. И конечно в конце концов просыпалась. Ленивец вдруг оглядывал их, стоящих на берегу, делал вид, что удивлен тому, что они стоят над водой, а в воду не входят, а потом как бы догадавшись: «Ах, я по рассеянности занял место твоей царицы!» — медленно вставал, отходил на несколько шагов и устраивался на новом месте.

Хотя Широколобый любил эту новую буйволицу, а все-таки он ей не открыл, что вкуснее всего в Чегеме чесаться о Молельный Орех. Пусть Молельный Орех останется чесальней первой любви. Теперь он иногда сам приходил сюда почесать свою шкуру, погружаясь в сладкие и грустные воспоминания.

Теперешнюю свою любимую буйволицу Широколобый всегда провожал до дому, стоял рядом с ней на скотном дворе, пока ее доили, а потом возвращался в колхозное стадо.

И чегемцы иногда приходили посмотреть по вечерам на Широколобого, забравшегося на скотный двор, где жила его любимая буйволица. Они объясняли чужакам, что это, мол, буйвол по кличке Широколобый, что он не принадлежит этому хозяину, а принадлежит колхозу, но исключительно ради буйволицы каждый вечер приходит сюда. И люди дивились такой привязанности буйвола к буйволице не только во время осеннего гона, а круглый год.

Но все это кончилось так нелепо, так нехорошо.

Однажды хозяин доил буйволицу, как обычно, отгоняя буйволенка хворостинкой. А буйволенок нетерпеливо ожидал, когда хозяин, кончив доить, даст ему дососать остатки молока.

Широколобый стоял возле буйволицы, и вдруг она потянулась к нему, чтобы положить свою голову ему на шею, да так неловко, что задней ногой опрокинула подойник, полный молока.

Широколобый никогда бы не подумал, что хозяин этой буйволицы такой жадный. Он схватил палку и стал изо всех сил бить его и гнать со скотного двора. И это было так обидно. Ему казалось, что его принимают на этом скотном дворе как члена семьи. Широколобый растерялся не от боли, а от этого позорища.

Широколобый уходил со скотного двора быстрыми шагами. А хозяин поспевал за ним и бил его палкой и кричал нехорошие слова. Конечно, Широколобый мог побежать, но бежать было стыдно, а от того, что он не бежал, само позорище длилось гораздо дольше.

Конечно, и его любимая буйволица все это видела, и его буйволенок, бедняга, притих и прижался к матери, и две коровы все это видели, и глупые козы удивленно смотрели, и даже две свиньи — смрад позорища, — которым хозяйка как раз налила пойла в корыто, не поленились задрать морды, но при этом не переставая чавкать, смотрели на него. И только лошадь, благородное существо, увидев такое, грустно отвернула свою длинную шею.

Никогда в жизни Широколобый не испытал такого унижения. Почему, почему он этого плюгавого мерзавца не поднял на рога и не перебросил за спину?! Он как-то растерялся. Он в первое мгновение подумал, что буйволица, конечно, немного виновата. Он даже хотел, чтобы гнев хозяина пал на него, на Широколобого. Ну, стукнул бы его пару раз палкой, но нельзя же было так издеваться?!

Скотный двор был длиной шагов в сто, и, пока он переходил его, хозяин бил и бил и кричал какие-то злобные слова. Наконец даже палка, как показалось Широколобому, сломалась от стыда. Могла бы сломаться и пораньше.

Всю эту ночь Широколобый не спал. Ему было стыдно вспоминать, что он чувствовал себя на этом скотном дворе, как в родной семье. Месть, месть, месть! Этот злобный дурак, так унизивший его из-за подойника молока, даже не мог сообразить, что, если бы его буйволица не забеременела от Широколобого, он вообще никакого молока не имел бы! Теперь Широколобый знал, что рано или поздно он подымет его на рога.

Он только не понимал, как теперь ему быть с любимой буйволицей. Конечно, провожать ее на скотный двор он уже никогда не будет. Но как теперь к ней подходить? Было неясно.

На следующий день они паслись в одном стаде, и он не подходил к ней, и она несколько раз, подымая голову, смотрела в его сторону, но он делал вид, что не замечает ее взгляда. Наконец, она оказалась поблизости и опять, подняв голову, посмотрела на него, и он ясно прочел в ее взгляде: неужели ты нас не простишь?

И он одеревенел от возмущения. Это подлое «нас» он ей никогда не мог простить. Значит, душой она с ним. Хорошо. Он придумал еще один способ возмездия.

Теперь он не только не подходил к ней, но и во время осеннего гона, когда один молодой буйвол, по глупости не понимавший что к чему, попытался ею овладеть, Широколобый отбросил его ударами рогов и погнался за ним. Он заставил его дважды обежать котловину Сабида, пока тот не перебежал ручей и не скрылся в лесу.

Два года буйволица оставалась яловой, и хозяин, не понимая в чем дело (дороговато ему обошелся тот подойник молока), в конце концов продал буйволицу в соседнее село. Однако Широколобый никогда не забывал, что хозяина его бывшей буйволицы предстоит поднять на рога. Но тот, как назло, нигде ему не попадался.

И наконец еще через два года попался. В тот день Широколобый пасся возле верхнечегемской дороги и увидел хозяина своей бывшей буйволицы, проезжавшего на лошади в сторону правления колхоза. Такой случай мог не повториться.

И он погнался за всадником. То ли лошадь услышала приближающийся топот, то ли, как думал Широколобый, его яростная мысль о возмездии передалась оскорбителю, лошадь понеслась галопом. Но Широколобый уже набрал свою предельную скорость и неотвратимо догонял всадника. Всадник верещал, и, то и дело оглядываясь, наяривал лошадь камчой. Но он уже был обречен. Широколобый догнал его возле усадьбы Большого Дома.

Он поддел рогами брюхо лошади и хотел зашвырнуть ее за спину вместе с всадником, но уже вздыбленный в воздухе всадник как-то соскользнул и, перелетев через плетень, шмякнулся в мягкую пахоту кукурузного поля. Человек вскочил и с криком, который хорошо слышали в Большом Доме: «Убивают! Убивают!» — скрылся в кукурузнике.

Лошадь некоторое время подрыгала ногами, а потом перевернулась на бок и притихла. Седло сползло, одна подпруга оборвалась, и вид у нее был жалкий.

Двойной трусливый побег хозяина, сначала по верхнечегемской дороге, а потом по кукурузнику, полностью утолил душу Широколобого. Хозяин буйволицы, конечно, был трус. Широколобый всегда подозревал, что жестокость — это храбрость трусов.

И теперь ему стало стыдно перед лошадью, беспомощно лежащей в кукурузнике. Он вспомнил, что из всех животных в тот проклятый вечер только одна лошадь не захотела видеть, как его оскорбляют.

И вдруг лошадь перевалилась на живот, встала на ноги и начала есть кукурузу, громко хрустя челюстями. Ешь, ешь вкусную кукурузу, думал Широколобый, ты заслужила ее. Однако лошадь недолго ела кукурузные стебли, вскоре раздался голос человека, идущего через поле, и Широколобый вернулся в стадо.

Оказывается, всадник при падении вывихнул руку. В тот же день он пожаловался председателю колхоза, что Широколобый взбесился и теперь опасен для жизни людей. Правление колхоза уже было решило сдать Широколобого на заготовку мяса, но тут к председателю в кабинет вошел бригадир Кязым.

— Тебя что, тоже забодал Широколобый? — удивился председатель появлению Кязыма. Он уже знал, что несчастный случай произошел возле его дома.

— Его лошадь привел, — кивнул Кязым, насмешливо улыбаясь, — бросил ее в моем кукурузнике, а сам прибежал сюда.

— Проклятый буйвол, — отвечал пострадавший, — я про нее забыл сгоряча.

Оказывается, Кязым пришел домой, как только его покинул враг Широколобого. Узнав от домашних о том, что здесь произошло, он привел лошадь к себе во двор, переседлал ее и приехал на ней в правление колхоза.

— Как это он взбесился, — спросил Кязым, узнав, куда клонит пострадавший, — ты же сам говорил, что сломал палку о его спину?

— Так это когда было! — отвечал тот. — Слава богу, четыре года прошло!

— Буйвол обиду помнит всю жизнь, — сказал Кязым, — неужели ты этого не знал? Ты ведь сам держал буйволов?

— Так что же мне теперь порушить хозяйство и покинуть Чегем? — спросил хозяин буйволицы, показывая на свою неподвижную руку.

— Нет, — сказал Кязым, — он помнит обиду, пока не отомстит. Считай, что ты легко отделался.

Было решено, что если Широколобый еще раз нападет на человека, сдать его на бойню в счет мясопоставок. Так в первый раз Кязым спас его от смерти, о чем Широколобый, конечно, не ведал.

…Время от времени удивляясь не столько вони шоссейной дороги, сколько длине этой вони, Широколобый лежал в кузове мчащейся машины. В Чегеме и во многих местах Широколобый не раз встречался с вонью. Но там вонь никогда не бывала такой длинной. Сонливый Крепыш, просыпаясь и начиная двигаться, порядочно вонял. Но это была короткая вонь. Прошел и не слышно. Когда Сонливый Крепыш спал, он почти не издавал вони. Особенно после дождя. Воняла кузня, но это была короткая вонь. Вонял табачный сарай, когда сушили табак. Ну и свиньи, конечно, воняли. Свинья — это маленькая ходячая вонь. Но и она — прошла и не слышно.

Но чтобы в мире была такая длинная вонь, когда едешь, едешь по ней, а она не кончается, такого он не знал. А что, если он попал на такую землю, у которой вонять — такое же природное свойство, как у травы пахнуть травой? Нет, нет, подумал он, мы приедем в деревню, и там все будет, как раньше, земля будет пахнуть землей, а трава травой. Однако здорово расплодились Сонливые Крепыши, если его так долго везут в деревню, где их еще нет.

И вдруг Широколобый замер от предчувствия невозможного счастья. А что, если его первая любовь, его коричневая буйволица жива и обитает именно в этой деревне? Конечно, она уже не та двухлетняя буйволица, так ведь и он порядочно постарел. Но ведь он теперь столько знает о жизни, о людях, о буйволицах. Он будет так ею дорожить. Ведь он теперь знает, как никто, какая это редкость среди буйволиц — верная душа, настоящая подруга. И у них еще будет буйволенок, ведь они еще не очень старые буйволы. Ах, если б она оказалась там, но лучше не пытать судьбу, не думать об этом.

Подумав о новой деревне, где ему придется пахать, Широколобый почувствовал, что он сильно соскучился по этому занятию. Когда Сонливый Крепыш затарахтел по чегемским полям, он сказал себе: ладно, если вы думаете, что я от этого умру, вы ошибаетесь. И он, конечно, не умер. Но он любил пахать. Из трех дел, которые он делал для людей — пахать, волочить бревна, перевозить грузы на арбе, по-настоящему он любил только пахать.

Выволакивать бревна из лесу иногда любил, а иногда нет. И любил выволакивать именно тогда, когда бревна не поддавались от сопротивления рыхлой земли или от слишком крутого подъема, когда приходилось передними ногами становиться на колени и доволакивать бревна до плоского места. Он любил это дело, когда его подымал азарт, когда он сам удивлялся нешуточности своих сил и но возгласам людей чувствовал, что и они изумлены. А ходить под арбой он никогда не любил. Это была тупая, однообразная работа.

Но пахать! Это ровное и легкое выворачивание жирной земли, оно так сладило душу, потому что ему, буйволу, передавалось состояние пахаря. А человек, идущий за плугом, всегда чувствовал, что он делает правильное, главное дело жизни. Он отворачивал пласт земли, как отворачивают одеяло, чтобы положить под него малютку зерно.

Широколобый чувствовал, что пахарь, выворачивая землю пласт за пластом, ласкает и ласкает ее острием лемеха, готовит ее к приятию семени и сам причастен к великой тайне ее будущей беременности. И как бы он ни покрикивал на поворотах, как бы ни уставал после этой работы, он уносил с поля эту великую тайну, когда он распахивал ее лоно и крепко вминался босыми ногами в ее сырое, плодоносное тело. И Широколобый чувствовал себя счастливым соучастником этой тайны.

С тех пор как начали пахать на Сонливом Тупице, с пашущим, как заметил Широколобый, ничего такого не происходит. Пашущий всегда соскакивает с трактора крикливым, бесплодно измотанным. И Широколобый знал, что по законам самой природы грешно и вредно оплодотворять землю, не притрагиваясь к ней. Земля должна чувствовать и помнить ноги того, от которого она забеременеет. И хороший чегемский крестьянин всегда пахал босым. Широколобый был уверен, что это искусственное осеменение земли, когда во время зачатия пахарь и земля не соприкасаются, не кончится добром. Земля-то молчала, но попусту взвинченный, воспаленный тракторист что-то чувствовал и, даже на взгляд Широколобого, слишком грубо обращался с Сонливым Крепышом, срывал на нем свою смутную злобу. Но ведь сам по себе Сонливый Крепыш ни в чем не виноват, он был ошибочно приручен какими-то заблуждающимися людьми. Так думал Широколобый.

Сейчас он вспомнил, как первый раз в жизни опахивал кукурузу. До этого чегемцы кукурузу мотыжили, как мотыжили табак и все, что растет на огородах.

Бригадир Кязым первым в Чегеме догадался, что кукурузу можно не мотыжить, а опахивать, только надо сеять ее рядами. Чегемцы не верили, они просто смеялись над тем, что можно буйвола или быка заставить опахивать рослую кукурузу, а животные не будут ее трогать.

Когда Кязым впряг в плуг Широколобого и ввел его в поле, десяток чегемцев с шутками и прибаутками, примостившись у плетня, смотрели, что будет. Широколобому самому было смешно. Как это можно пройти мимо рослой, нежной, вкусной кукурузы и не откусить ее стебель? И что же? Кязым был прав.

Оказывается, как-то неловко опахивать кукурузу и одновременно объедать то, что опахиваешь. Вот и получается, что идешь между рядами зеленых стеблей и некоторые из них так соблазнительно мажутся о твое тело, а ты идешь себе и только опахиваешь их корни. Потому что неудобно. Чтобы схватить кукурузный стебель, хоть на мгновение надо остановиться, но останавливаться нельзя, потому что ты пашешь, да и человек рядом.

С тех пор, как заметил Широколобый, многие кукурузные поля Чегема перестали мотыжить и начали сеять кукурузу не вразброс, как раньше, а рядами и опахивали ее буйволами и быками. Правда, туповатые быки не всегда чувствовали всю сложность своего неудобного положения и порой на ходу хватали кукурузные стебли. За это им рты подвязывали веревками, что довольно позорно, если разобраться.

Смолоду Широколобый, что скрывать, любил поозорничать на кукурузных полях. При его силе, конечно, никакая ограда не могла его удержать. Но так вкусно бывало похрустеть сахаристыми стеблями кукурузы, что как-то забывалась предстоящая палка. Плохо было то, что другие животные — ослы, коровы, козы — тоже устремлялись за ним в пролом и начинали есть кукурузу. Прогнать их бывало как-то неудобно, потому что и сам ведь незаконно вломился в поле.

В конце концов ему приделали к голове омерзительную деревяшку, чтобы он ничего не мог видеть, кроме травы под ногами. Мир померк. Теперь он не видел не только кукурузное поле, но и неба, и луга, и деревьев, и запруды. Дня три Широколобый терпел, а потом разъярился и стал биться головой о землю и бился до тех пор, пока не расколошматил деревяшку. И он снова увидел огромный, прекрасный, многоцветный мир. И больше он никогда не проламывал оград, и больше ему на лоб не нацепляли этой мерзкой деревяшки, этой тюрьмы для глаз.

…Машина остановилась перед закусочной, и шофер с Бардушей зашли перекусить. Когда машина остановилась, вонь от неожиданности ушла вперед, но через мгновенье вернулась и улеглась рядом с машиной, как верная свинья. Широколобый все так же старался выцеживать из воздуха запах моря. Оно было где-то недалеко и пробивалось сквозь вонь как надежда.

Сейчас Широколобый вспомнил историю своей третьей любви. Неожиданно в чегемском стаде появилась новая буйволица. И она сразу же понравилась Широколобому и еще одному буйволу. Широколобый уважал этого буйвола за силу и храбрость.

В ту весеннюю ночь, когда стая обнаглевших от голода волков пыталась зарезать буйволенка и все буйволы стали кругом, охраняя буйволят, этот буйвол сражался рядом с Широколобым. И он мужественно отражал нападения волков, хотя ему не удалось ни одного из них убить. Просто он не владел искусством подсечки. Он старался волка прямо проткнуть своими рогами, но тот всегда в таких случаях успевал отпрянуть.>ое дело — подсек и подбросил, на лету рвя ему внутренности!

Да, он уважал этого буйвола за силу и за храбрость, и временами ему хотелось схватиться с ним просто так, чтобы узнать, кто сильней. Но повода не было. И они, как самые сильные, уважали друг друга.

И тут появилась эта буйволица. Широколобый заметил, что она и ему понравилась. Но когда Широколобый подошел к ней и положил ей на шею голову, а потом стал пастись рядом с ней, тот признал их парой и не стал больше к ней подходить. И так длилось три недели, и Широколобый думал, что все решено.

В тот день его отправили в лес таскать бревна, и он, проработав до полудня, пришел на выгон и увидел, что буйволов нет, и, конечно, догадался, что все они отдыхают на запруде. Он пришел туда и увидел такую картину.

Рядом с его буйволицей лежал этот буйвол и как ни в чем не бывало жевал жвачку, равнодушно поглядывая на берег, где стоял Широколобый. Они лежали так тесно, что хвост этого буйвола, время от времени высовываясь из воды и шлепая свою спину, на ходу как бы случайно притрагивался к спине его буйволицы. Это видеть было неприятно, но еще терпимо. И вдруг черепаха, сидевшая на спине его буйволицы, сползла с нее и влезла на спину этого буйвола. Широколобый в порыве ревности, чему способствовала его уверенность, что мысли можно передавать на расстоянии, решил, что его буйволица подарила черепаху этому буйволу.

Горестно взревев про себя: «Мне черепах никто не дарил!» — он решительно фыркнул, бросился в запруду и выгнал всех буйволов на луг. Этот буйвол понял, что предстоит битва, и был к ней готов. Широколобый это знал. У противника было даже некоторое преимущество, все-таки Широколобый с утра работал, пока тот прохлаждался в запруде рядом с его буйволицей. Они разошлись и побежали друг на друга. Как выстрел щелкнули столкнувшиеся рога. Запахло костяным дымом.

Упершись друг в друга рогами, они стояли, покачиваясь, сдвигаясь с места, чтобы найти лучшую опору для толчка, но никто ничего не мог сделать. Рога так натерлись, что черепу было горячо у основания рогов.

Не сумев перебороть друг друга с первого столкновения, они снова разошлись. И Широколобый уже остановился, чтобы бежать на противника, но тот еще отходил, удлиняя разгон. Тогда Широколобый решил, что это несправедливо, и сам удлинил свой разгон. Противник, на этот раз остановившийся раньше Широколобого и увидев, что тот продолжает удлинять разгон, сам еще раз отошел. И теперь они стояли метрах в пятидесяти друг от друга, высматривая друг друга, нацеливаясь и выжидая. Широколобый ринулся, и противник, дрогнув, поспешил навстречу, боясь, что Широколобый пробежит большее расстояние и от этого наберет большую скорость.

И рога в наклоне щелкнули друг о друга как выстрел, и сразу же запахло костяным дымом. Уткнувшись друг в друга, они давили с такой неимоверной силой, что передние копыта Широколобого и его противника по бабки ушли в травянистую землю. И они надолго так замерли, едва-едва двигая рогами, и опять запахло костяным дымом, и жар рогов у основания горячил лоб.

Задача состояла в том, чтобы силой давления рогов свернуть шею противнику и тогда от боли он вынужден будет сам повернуться вслед за шеей, и тогда остается только гнать и гнать побежденного противника. Но и на этот раз ничего не вышло. И они снова далеко разошлись и, тяжело дыша, издали поглядывали друг на друга, стараясь не прозевать мгновенье, когда противник ринется.

И тут Широколобому пришла в голову боевая хитрость. Надо дождаться, чтобы первым на него побежал противник, а потом чуть-чуть, незаметно для глаз свернув свое направление, всю силу удара сосредоточить не на обоих рогах противника, а на его левом роге. И тогда, может быть, его шея не выдержит, и он вслед за ней повернет свое огромное туловище.

Противник ринулся. Широколобый чуть выждал, мысленно поймал основанием своего правого рога середину левого рога противника и с горестной яростью припомнив про себя: «Мне черепах никто не дарил!!!» — бросился навстречу.

И они снова столкнулись. Но на этот раз раздалось не щелканье, а короткий сухой треск. Левый рог противника обломился и рухнул на землю! Это было так неожиданно, что тот растерялся и побежал. Широколобый, чувствуя, что случилось ужасное, неправильное, непоправимое, все-таки сгоряча побежал за ним и несколько раз боднул его на ходу, пока тот не вломился в заколюченный лес.

Конечно, Широколобый хотел победить и своей победой осрамить противника. Но не до такой степени. Он даже не знал, что у буйвола может сломаться рог. Он много раз встречал однорогих коров, иногда быков, но Однорогих буйволов никогда. Это было ужасно. Он не хотел так унизить своего противника. Как же ему теперь жить с одним рогом? Это все равно, что усатому чегемцу жить с одним усом. Широколобый давно заметил, что если уж чегемец носит усы, то они всегда парные, как рога.

В довершение несчастья по выгону прошел пастух с козами и собакой. Собака, почуяв рог, подбежала к нему без всякого почтения, как будто это было дохлая ворона. Ухватившись зубами за обломанный край, она его зачем-то поволокла за собой, хотя ясно, что буйволиный рог не только собака, даже медведь не сумеет разгрызть. Конечно, можно было погнаться за ней и отнять у нее рог, но собака такая мелкая — унизительно гнаться за ней. Ужас! Ужас!

А возлюбленная буйволица, подняв голову, смотрела на него, ожидая, что он подойдет к ней. Очень неуместно. И он не подходил. И она начала пастись, время от времени удивленно подымая голову и как бы спрашивая: «Почему ты не подходишь? Разве ты не победил?»

Ее тупость раздражала Широколобого, и он к ней в тот день так и не подошел. Он к ней не подошел и на следующий день, хотя она много раз подымала голову и смотрела в его сторону. Эта дура никак не могла понять, что ему жалко своего вчерашнего противника, который теперь скорбно пасется в стороне и из головы его торчит безобразный обломок.

Так кончилась любовь Широколобого. Он к этой буйволице больше никогда не подходил и никогда рядом с ней не ложился в запруде. Пострадавший буйвол тоже к ней никогда не подходил. А когда пришло время осеннего гона, она досталась низкорослому замухрышке, которого издали можно было принять за черного быка и притом не очень крупного.

…Шофер и пастух Бардуша вышли из закусочной. Бардуша, став на подножку, дотянулся до Широколобого и погладил его по шее.

— Ну что, Широколобый? — сказал он. И Широколобый по дыханию его понял, что он выпил, а по голосу его понял, что он жалеет его.

— Давай, давай, — заторопился шофер.

— Такого буйвола, — сказал Бардуша, усаживаясь рядом с ним и захлопывая дверцу, — я на этом свете больше не увижу!

Грузовик двинулся дальше. Вонь, от неожиданности на мгновенье отстав от него, быстро догнала и распласталась рядом в воздухе. Но и море было где-то близко, и запах свободы иногда доходил до ноздрей Широколобого.

Сейчас он вспомнил далекий день на альпийских лугах. Тогда стадо из буйволов и коров вышло на чудесный склон с разновкусицей жирных и сочных трав. И они поедали и поедали эту траву, постепенно подымаясь, и трава делалась все лучше и лучше. Рядом с ним паслась буйволица с уже довольно рослым буйволенком.

Теперь Широколобый не любил ни одной из буйволиц в чегемском стаде, а когда приходило время гона, он, как и остальные буйволы, делал то, что положено природой, и тут же забывал буйволицу, с которой свел его случай.

С тех пор как он разлюбил, буйволицы стали похожи друг на друга, как люди. А когда он любил, он не только всех буйволиц, но и всех остальных животных, даже если они были одной масти, хорошо отличал. Любовь промывала глаза. А сейчас, поглядывая на буйволицу с буйволенком, не отстававших от него, он никак не мог припомнить, был он именно с этой буйволицей во время осеннего гона или с какой другой? Все-таки два года прошло с тех пор. Странно.

И, словно подслушав его мысли, из-за бугра вышел медведь и не спеша заковылял в сторону буйволенка, как будто был уверен, что Широколобый не станет его защищать, раз у него такие сомнения.

Широколобый пришел в поистине благородную ярость. Уже по привычке горестно взревев про себя: «Мне черепах никто не дарил!» — он ринулся на медведя, свалил его с ног и прижал к склону.

Медведь заревел, изо рта у него вырвались клубы вони, он попытался лапами достать до шеи Широколобого и в самом деле, как граблями, мазанул его своими страшными когтями. Но сами лапы были настолько ослаблены давящей силой Широколобого, что глубоко вкогтиться ему в шею он не смог.

Медведь стонал. Изо рта у него выходила пена и вонь, но он почему-то не умирал. Широколобый не прободал его, а только с неимоверной силой втиснул в склон.

Долгое время он держал его так, и стоны медведя стали слабеть, но вонь не унималась. Тогда Широколобый решил разогнаться, проткнуть его рогами и перекинуть через себя. Только он отпятился, как медведь вдруг замертво свалился и, безжизненно подскакивая на неровностях склона, покатился вниз.

Широколобый следил за ним глазами, удивляясь, что медведь так неожиданно сдох, хотя в нем еще оставалось много вони. И вдруг в самом конце склона дохлое тело медведя остановилось, бесчестно ожило, отряхнулось и как ни в чем не бывало закосолапило в чащобу. Перехитрил!

Широколобый был так возбужден всем случившимся, что еще часа два яростно дышал, и воздух с шипеньем выходил из него. И тут вдруг появился пастух Бардуша с дровами на плече. Он сбросил свою ношу и стал подходить к Широколобому. Но Широколобый был в такой ярости, что даже его не хотел к себе подпускать. Почему он забыл про стадо? А что было бы с буйволенком, не окажись рядом Широколобого?

Конечно, потом он его подпустил к себе, и пастух внимательно ощупал раны на его шее. Он любил Бардушу. Пастух всегда угощал стадо солью, взбадривал его криками. Широколобый, конечно, ничего не боялся, но некоторые буйволицы и все коровы такие робкие, что им приятно, кушая альпийскую траву, слышать человеческий голос. Мало ли что, если человек подает голос, зверь не подойдет.

Однажды Широколобый заболел на альпийских лугах. Он съел ядовитой травы. Несколько дней он пролежал у пастушеского балагана. И тогда Бардуша каждый день приносил ему вязанку веток со свежими, вкусными листьями, и он ел лежа, потому что встать не было сил. Бардуша выносил ему каждое утро и каждый вечер из балагана огромный котел лекарственного чая. И Широколобый лежа выпивал его.

На альпийских лугах жить прекрасно. Нигде в мире нет такой вкусной, многообразной и жирной травы. Но плохо одно. После сильного града травы и кусты до того холодеют, что язык перестает чувствовать ядовитость растения или листика, которую обычно животные хорошо чувствуют. И, если даже случайно потащат в рот, тут же сбрасывают с языка.

Но после сильного града растения леденеют, и язык ошибается. Так и случилось с Широколобым, но он был сильным от природы, и Бардуша спас его. Широколобый не знал, что старший пастух уже предложил его прирезать, но Бардуша взялся его вылечить и в конце концов отпоил его своим лекарственным чаем. И Широколобый никогда не забывал, как далеко приходилось идти Бардуше за этими вязанками веток со свежими вкусными листьями, которые он ел лежа.

…Машина притормозила у ворот бойни. Ворота распахнулись, грузовик медленно завернул и въехал во двор. Здесь он опять развернулся и задним ходом подошел поближе к весам, на которых взвешивали принятых животных.

Как только грузовик въехал во двор бойни, Широколобый почуял, что вонь дороги исчезла и появился запах крови. Оказывается, долгая вонь кончается кровью, подумал он. Да, это был запах крови. Широколобый его хорошо знал, потому что видел кровь животных, разорванных хищниками, и видел кровь хищников, разорванных его рогами.

Но вместе с этим запахом крови усилился запах моря, потому что бойня была расположена над морем. И с какой-то странной тревогой Широколобый ощущал, как в него входят два соленых запаха, запах крови и запах свободы.

Но он еще ничего не мог понять. Спереди раздавался какой-то беспрерывный неприятный грохот, и из этого неприятного грохота время от времени вываливался еще более неприятный костяной стук.

Широколобый ясно понимал, что они еще не приехали в деревню. Потому что между деревней и воняющей дорогой должна быть дорога, которая не воняет. Так было, когда они выехали из Чегема. Был большой кусок невоняющей дороги. Значит, перед новой деревней кусок невоняющей дороги должен повториться. Раз его нет, значит, они еще не в деревне. Тогда где?

Но тут Бардуша влез в кузов и стал развязывать веревки, которыми были спутаны его ноги. Широколобый как-то растерялся, поняв, что раз снимают веревки, значит, они куда-то приехали, где ему надо будет сходить. Пастух отбросил снятые веревки и легонько потрепал его по шее. И Широколобому это сейчас было очень приятно.

Его тревожил этот запах крови и этот чуждый грохот машин, из которого время от времени выпадал костяной стук, мучительно напоминающий что-то знакомое. Здесь было страшно, но рядом с ним был пастух Бардуша, и, значит, разумная сила человека его оберегает, а ему следует только подчиняться ей. Теперь Бардуша более требовательно похлопал его по шее, и это значило, что надо встать.

Широколобый поднялся, с трудом передвигая затекшими ногами. Бардуша открыл задний борт, работник бойни приладил мостки, и Широколобый, поощряемый добрыми похлопываниями пастушеской ладони, спустился вниз.

Грохот. Костяной стук. Грохот. Костяной стук.

— Давай, — сказал весовщик, и Бардуша подогнал Широколобого к весам.

Для удобства взвешивания площадка весов была расположена на уровне земли и до того ископычена ногами многочисленных животных, что по виду не отличалась от окружающей земли. Широколобый подумал, что это обыкновенная земля, но, когда стал на площадку весов, почувствовал, что она таит в себе неприятную неустойчивость. Но он решил терпеть, раз это надо пастуху.

— Ничего себе, — сказал весовщик, взглянув на стрелку весов, — девятьсот пятьдесят пять килограмм!

— Такого буйвола… — сказал Бардуша. И вдруг в голове у него смешалось все, что он думал о Широколобом: могучая память, трогательная привязанность к буйволицам, сила, храбрость, чувство собственного достоинства, и он, не зная о чем сказать, добавил: — Больше на свете нет… Он рог сломал в драке другому буйволу. Понимаешь, рог?!

Он почувствовал, что слова его прозвучали неубедительно. Может быть, весовщик даже не знает, что живая природа ничего крепче буйволиных рогов не создавала.

Но весовщик почувствовал какой-то излишний напор в словах этого деревенщины и решил на всякий случай не давать ему выхода.

— Слушай, ляй-ляй-конференция не надо мне сейчас, — сурово оборвал он его, — мясо есть мясо! Держи квитанцию! Дальше! Дальше!

— Эх, Широколобый, Широколобый, — сказал Бардуша и, шагнув на весы, в последний раз потрепал его по холке. Он повернулся, не оглядываясь, дошел до своего грузовика и сел в кабину, крепко хлопнув дверцей. В это время в ворота бойни въезжала машина с партией коров. Два грузовика осторожно разъехались, и чегемская машина, выехав на шоссе, свернула направо и, набирая скорость, двинулась в сторону Чегема.

Все еще стоя на площадке весов, чувствуя своей могучей тяжестью ее колеблющуюся поверхность, Широколобый понял, что это мост. Такое ощущение всегда вызывали мосты. Но где река и куда ведет этот мост?

Открыв ворота узкого дощатого коридора, работник бойни загнал туда Широколобого. Широколобый увидел перед собой десятка два коров, которые стояли, плотно прижавшись друг к другу, то и дело вздрагивая и вытягивая головы. Взглянув на выражение их глаз, он вспомнил, что такое же выражение глаз он встречал у животных в лесу, когда они чувствуют близость хищника или им кажется, что хищник близок.

В ноздри ударил густой запах крови, но запах моря доносился с прежней силой. Из этого он понял, что, войдя в этот узкий коридор, он приблизился к невидимой крови, но не удалился от моря.

И снова сквозь грохот каких-то машин Широколобый услышал неприятный костяной стук, теперь гораздо более отчетливо вываливающийся из этого грохота. Грохот машин был бессмысленный, потому что мертвый. Костяной стук имел смысл, потому что был живой и означал живую боль. Теперь он вспомнил, где и когда он слышал этот костяной стук. Как-то зимой они всем стадом проходили по обледенелому мосту, и одна буйволица поскользнулась и с таким вот костяным стуком рухнула на мост. И теперь помимо его воли что-то страшное вырисовывалось в сознании: сначала они почему-то падают, а потом кровь.

Так оно и было на самом деле. Несколько коров впускали в первый отсек. Работник бойни подносил к губам животного ручку с металлическим наконечником, включал ток, и животное, оглушенное электрическим разрядом, падало на деревянный помост. Тут ему перерезали глотку, подцепляли на крюк, который тащил его через весь цех, где рабочие как на конвейере поочередно обрабатывали тушу.

Несмотря на ужас и беспокойство, внушаемые этим костяным стуком, Широколобый твердо верил, что за ним должен прийти пастух Бардуша. Он уведет его отсюда. Широколобый несколько раз оглядывался, но пастуха не было видно. Однако он твердо продолжал верить, что пастух придет, именно потому, что здесь так плохо и в таком плохом месте он его долго не может держать.

Он снова всмотрелся в дергающуюся массу сцепившихся, взволнованных коров и заметил, что многие из них стараются повыше вытянуть головы, чтобы увидеть то страшное, что, как они догадывались, здесь происходит. И, смутно догадываясь о том страшном, что здесь происходит, они все-таки любопытствовали отдельно от страха и даже испуганно радовались, что это страшное хотя бы в это мгновенье происходит не с ними.

И тут вдруг Широколобый увидел то, что мысленно и во сне видел много раз. Он увидел лошадь! То ли потому, что он слишком всматривался в ближайших коров, то ли потому, что лошадь до этого стояла, опустив голову, но он ее только теперь приметил. Ему показалось, что страшный хозяин этого места до сих пор прятал от него лошадь, а теперь зазевался, и лошадь, вытянув шею и прильнув губами к доскам ограды, внюхивалась в запах моря. И он увидел большой, печальный лошадиный глаз и слезы, стекающие по морде.

Он там, Где Лошади Плачут! Его и пастуха Бардушу обманули! И сразу же кончилось тревожное, растерянное, сиротливое ожидание пастуха. Он понял, что в этом мире для него остались только два соленых запаха — запах крови и смерти, запах моря и свободы. И он понял, что он один и может надеяться только на самого себя.

И сразу же он почувствовал мощь собственного тела и спокойствие собственного духа. Он понял, что надо делать. В это время позади него открылись ворота, и новую партию коров загнали в коридор. Они стали сзади теснить его. Но теперь ему никто не мог помешать.

Одним боковым ударом рогов он сразу вышиб две доски и просунул в пролом голову. Запах моря усилился. Услышав треск досок, работник бойни, впускавший животных в коридор, подбежал, схватил его за рога и попытался водворить голову обратно. Проще было бы остановить падающий дуб.

Сунув голову в пролом свободы, Широколобый вслед за головой потащил к свободе тело. Пролом был узкий, но желание свободы было столь велико, что Широколобый вывалился наружу, обрушив все доски стены, вбитые между ближайшими столбами.

Запах свободы усилился. Но это был большой загон, выстроенный на случай поступления крупных партий скота, которые нельзя сразу обработать. Впереди метрах в двадцати виднелась ограда из дубовых досок, и он понял, что ее надо проломить. Остановившись посреди загона, он внюхивался в воздух, чтобы определить, откуда сильнее идет запах моря, чтобы именно в том месте прошибить ограду.

Когда он обрушил стену коридора, вслед за ним ринулись коровы и, пьянея от радости, с бестолковым мычанием стали носиться взад-вперед. Лошадь заржала и галопом пустилась вдоль загона. На шум собрались те работники бойни, которые были во дворе. Прильнув к забору, они ждали, что будет дальше.

Растерявшийся было весовщик сейчас взял себя в руки. Он решил, что если буйвола вернуть первым в коридор, порядок будет легко восстановить. За долгое время работы на бойне всегда видя перед собой растерянных и покорных животных, он не испытывал никакого страха перед буйволом. Он подбежал к Широколобому, когда тот уже нацелился на место в ограде, которое было поближе к морю. Весовщик раздраженно схватил его за хвост и пытался повернуть в сторону коридора. С необычайным проворством буйвол крутанулся на месте, подсек правым рогом весовщика под его левое бедро и небрежно перекинул через себя. Те, что выглядывали из-за ограды, дружно охнули. Весовщик рухнул, но сгоряча, шатаясь, встал на ноги. Широколобый, удивившись его живучести, повернул к нему голову и хотел его добить, но вдруг вспомнил кончиком своего правого рога неприятную дряблость его бедра, отвернулся от него и тут же забыл о его существовании.

Снова поймав ноздрями место в заборе, которое было поближе к морю, он рысью пошел на него и, одним ударом проломив, очутился во дворе бойни. Верхняя поперечина обрушившейся части забора каким-то образом застряла у него между рогами. Он брезгливо тряхнул головой, но она еще крепче засела между рогами. Тогда он с такой яростью мотнул головой, что доска, взлетев метров на десять, упала за его спиной.

Именно в это мгновение главный инженер бойни, еще ничего не знавший о происшествии, случайно подняв над столом тяжелую, похмельную голову, увидел, как перед окном его кабинета, расположенного на третьем этаже, беззвучно поднялась большая доска, остановилась, словно раздумывая, как ей быть дальше, а потом, медленно разворачиваясь, пошла вниз, самозванно имитируя какую-то фигуру высшего пилотажа.

Главный инженер накануне крепко выпил и сейчас мрачно поздравил себя с первой алкогольной галлюцинацией. Нельзя ж так пить, как и все пьющие в такие минуты, с ненавистью подумал он о себе, я уже немолодой, а все хорохорюсь, хорохорюсь…

И тут к нему в кабинет влетела секретарша и задребезжала:

— Георгий Лаврентьич, буйвол взбесился!

Раздраженный своим собственным состоянием и этим крикливым вторжением, он вскочил.

— Запретить! — воскликнул он от неожиданности. — То есть как взбесился?

— Он ранил весовщика и разбил загон! Может, в милицию позвонить?

Главный инженер подбежал к окну, увидел мечущихся в загоне коров, людей, уносящих раненого весовщика, пролом в заборе и, главное, большую доску, лежавшую посреди загона. Да, это была, безусловно, она, та самая.

— Зачем милицию, — сказал он неожиданно спокойным голосом, — звони в «Скорую помощь». Сами справимся с ним.

Выскочив во двор бойни, Широколобый увидел, как люди шарахнулись от него и побежали. Мимоходом подумав о них: «Мелко! мелко!» — он стал внюхиваться в запах моря. Каменная стена с железными воротами отделяла бойню от моря. Он понял, что надо бить по воротам, другого пути нет.

До ворот было всего метров двадцать, и надо было как можно быстрей набирать конечную скорость. Черный ураган весом в тонну гулко врезался в створку ворот и сильно погнул ее. Он снова отбежал, нацелился и, напружинившись, помчался. На этот раз удар был такой силы, что Широколобый от сотрясения на миг потерял сознание. Створка вырвалась из петель, громыхая и подпрыгивая, покатилась по прибрежной гальке и, перевернувшись у моря, затихла.

И море распахнулось перед Широколобым. Разбрасывая копытами гальку, даже не слишком быстрой рысцой, он подбежал к морю и стал пить его. Напившись моря, он погрузился в море и поплыл.

Через двадцать минут машина «Скорой помощи» въехала во двор бойни. Весовщика с пробитой насквозь ляжкой положили на носилки и увезли как героического матадора.

Коров и одинокую лошадь снова загнали в узкий коридор, пролом которого уже был заделан. Но работники бойни не скоро успокоились. Многие стояли у разбитых железных ворот и смотрели на буйвола, уплывающего все дальше и дальше.

Старый забойщик Мисроп не уставал всем рассказывать, что сорок лет тому назад было подобное происшествие. Только тогда буйвол не в море ушел, а пробил деревянные ворота, ведущие в город, и, пробежав по всем улицам, выбежал в горы и скрылся в лесах.

При этом, указывая на главные ворота, он раздраженно пояснял, что ворота тогда стояли там, где сейчас находится вахтерская. А вахтерской тогда вообще не было!

И было не вполне ясно, что он хотел этим сказать. То ли то, что бойня стала учреждением более важным и потому понадобилось теперь помещение для вахты, то ли дело в том, что мясо превратилось в стратегический товар, и теперь стихийное воровство введено в рамки строго организованной операции.

А Широколобый плыл и плыл в открытое море.

В это время главный инженер бойни договаривался с председателем соседнего рыболовецкого колхоза, чтобы тот послал вслед за буйволом моторную лодку с людьми, и они, пристрелив буйвола, привезли бы тушу на бойню.

Так как в обязанности председателя рыболовецкого колхоза не входили ловля и отстрел плавающих в море буйволов, он отхлопотал у главного инженера две буйволиные ляжки. Главный инженер дал согласие, и высокие стороны на этом договорились.

У председателя рыбколхоза теперь была задача, можно сказать, тройной сложности. Найти рыбаков, которые сейчас не в море, что было сравнительно легко. Но при этом чтобы они были трезвы, и тут задача мгновенно приобретала головоломную сложность. И наконец, один из них должен был уметь стрелять, здесь просто надо было надеяться на везение. Председатель, можно сказать перенюхав оставшихся рыбаков, наконец остановился на двух. Они были в самом деле трезвыми, и один из них баловался охотой и имел охотничий карабин. Но именно потому, что они были трезвы, рыбаки вели себя заносчиво и капризно.

Но вот часа через три все уладили, и моторная лодка отчалила от причала и пошла в открытое море. Тот, что был с карабином, сидел на передней банке и, глядя на далекую черную точку буйволиной головы, заранее волновался. Он знал, что буйвол ранил весовщика бойни.

…Свобода — это когда в жаркий летний день много воды. Широколобый плыл и плыл. Самое великое свойство души — доброта. Самое естественное состояние доброй души — добродушие. Широколобый был добродушно настроен. За три часа пребывания в море он остыл от всех страстей, испытанных на бойне, и теперь думал о родном Чегеме и о том, как будут удивлены люди и буйволы, узнав, откуда он вернулся. Хорошо, что был когда-то Великий буйвол, первым вырвавшийся оттуда, Где Лошади Плачут, и хорошо, что буйволы хранят память о нем. Кто его знает, решился бы Широколобый на все, на что решился, если бы не знал, что уже был однажды непокорный храбрец.

Проплыв километра три прямо в открытое море, Широколобый, подчиняясь могучему инстинкту дома, стал постепенно сворачивать налево, и теперь, если бы по линии его пути провести прямую, она бы пересекла море и вышла к чегемским нагорьям.

Он чувствовал, что плыть ему долго. Остаток дня и всю ночь. Но его пронизывала великая радость. Он знал, что выйдет на берег как раз в том месте, где давно-давно он, неуклюжий буйволенок, вместе с матерью и отцом когда-то первый раз вошел в море.

Свобода — это когда в жаркий летний день много воды. И кругом до самого горизонта была свобода, большая, прохладная, ласковая. Кругом была свобода, и внутри Широколобого была свобода и от этого ему было хорошо, хорошо. И тут он вспомнил о Сонливом Крепыше. Широколобый, улыбаясь про себя, представил, что бы случилось с Сонливым Крепышом в море, если он застрял в маленьком чегемском ручье. Пожалуй, там, где в море потонет Сонливый Крепыш, его на берег не выволокут и десять буйволов.

Чайка, издали приняв рогатую голову Широколобого за большую корягу, удобную для отдыха, легко спикировала на нее и уселась между его рогами.

Прекрасно, подумал Широколобый, посмотрим, как белые морские вороны выклевывают из головы клещей. Интересно, водятся в море черепахи или нет?

Услышав нарастающий сзади шум моторной лодки и увидев краем глаз сидящих на ней людей, Широколобый не обеспокоился. Свобода моря была такой огромной, а люди, даже если они несут несвободу, были по сравнению с морем такими маленькими в своей маленькой лодке, что при таком смехотворном соотношении сил и беспокоиться было нечего.

Однако, когда шум мотора усилился, чайка слетела с его головы и отлетела в сторону. Он посмотрел на чайку и подумал: птица всегда отлетает, когда приближается человек. А буйвол? Буйволу отлетать было бы неудобно, даже если бы он был крылатый.

Он еще раз взглянул на чайку, кружившуюся над водой, и подумал: морская ворона лучше владеет своими крыльями, чем сухопутная. Почему? Сам себе ответил — местность, где она живет. В море нету деревьев, чтобы то и дело садиться отдыхать, значит, крылья должны птицу хорошо и долго держать в воздухе.

Когда до буйвола оставалось метров пятнадцать, тот, что сидел на моторе, выключил его. Лодка по инерции продолжала идти вперед. Она шла гораздо быстрее, чем плыл буйвол.

— Если я его не убью с первого выстрела, — сказал вполголоса тот, что был с карабином, — сразу же включай мотор! А то набросится!

— Знаю без тебя, — сказал тот, что сидел на руле.

Тот, что был с карабином, заметно волновался. Когда лодка поравнялась с Широколобым, он приподнял карабин и тщательно прицелился в пяти метрах от головы буйвола.

Когда он поднял карабин, Широколобый смутно вспомнил, что эта железная палка имеет какое-то опасное предназначение. Но свобода была такая огромная и прекрасная, а люди в лодке были такими ничтожными, что Широколобому, всю жизнь не ленившемуся думать и вспоминать, сейчас было лень вспоминать.

Человек тщательно прицелился, но не нажимал спускового крючка, пока нос лодки не опередил головы буйвола. Так, предусмотрительно сообразил он, будет безопасней удирать, если он не убьет буйвола одним выстрелом. Он выстрелил, но Широколобый уже не услышал выстрела, потому что пуля, влетевшая в его ухо, влетела раньше, чем дошел до него звук.

Через пять минут рыбаки, окрутив веревкой рога Широколобого, намотали оба конца на заднюю банку и крепко привязали их. Тот, кто сидел на руле, дернул шнур, и мотор включился. Лодка пошла вперед, веревка натянулась, и лодка остановилась и даже пошла назад, словно Широколобый в последний миг ожил и перетянул ее. Но лодка снова сдвинулась вперед и пошла, хотя тяжелое тело буйвола сильно тормозило ход. Чайка, отлетевшая после выстрела, увидев, что рыбаки волочат за лодкой то, на чем сидела она, почувствовала себя обокраденной и, подлетев к лодке, сверху, притормаживая крыльями, некоторое время вглядывалась в голову Широколобого. Она давно заметила, что рыбаки часто увозят из моря выброшенные реками бревна и коряги. Решив, что это такой же обычный случай, она решительно взмахнула крыльями и отлетела. Сделав осторожный полукруг, лодка повернула в сторону бойни.

— Председатель сказал, что, если мы его привезем, бойня выдаст ляжку, — сказал тот, что сидел с карабином, — он сказал, что мы разделим ее на троих.

— Если не обманет, — сказал тот, что сидел на руле.

— Не должен обмануть, — сказал тот, что сидел с карабином, — мы все же жизнью рисковали. Он меня, знаешь, сколько уговаривал. Если бы не это, я бы уже веселился у Еремеевны.

— Успеешь, — сказал тот, что сидел на руле, — еще не вечер.

— Здорово тормозит, — сказал тот, что сидел с карабином, — полхода забирает.

— Еще бы, — сказал тот, что сидел на руле, — такая зверюга, дай бог.

— А что, махнем в город, — сказал тот, что сидел с карабином, — мясо загоним. Месяц пей не хочу! А этим скажем, что не нашли. Ушел!

— Ух ты! Ух ты! Какой умник! — сказал тот, что сидел на руле.

— Слабо? — сказал тот, что сидел с карабином.

— Дубина, — сказал тот, что сидел на руле, — нас же с берега видят как на ладони.

— А-а-а, — сказал тот, что сидел с карабином.

— Б-ее, — сказал тот, что сидел на руле, — не думай, что ты умнее других.

Предзакатное море переливалось розово-сиреневыми бликами. То там, то здесь из воды вылетала кефаль и, на миг проблеснув в воздухе, плюхалась в родную стихию.

Белые дома города, и мягкие, пушистые холмы над ними, и цепи дымчатых гор, уходящие в бесконечность неба, и далекие, но различимые для любящего глаза пятна голых утесов над Чегемом — все, все утопало в примиряющем свете закатного солнца.

И это же солнце озаряло могучую голову Широколобого и горело в его открытых, прямых, немигающих глазах. Со стороны могло показаться, что буйвол плывет и плывет, догоняет и догоняет моторную лодку. Но со стороны некому было посмотреть, да и нет в этом мире сторонних.

Глава 28

Утраты

На следующий день после сороковин в квартире оставались: муж умершей, его сын, его старенькая мать, родственница Зенона, приехавшая из деревни и помогавшая по дому, и сам Зенон, брат умершей.

Множество людей, пришедших и приехавших на сороковины и как бы временно самим своим огромным числом и любовью к сестре заполнивших дом, теперь, отхлынув, еще сильнее обнажили зияние невосполнимой пустоты.

Сестры нет и никогда ее больше не будет. С такой пронзительной трезвостью Зенон до сих пор не осознавал эту мысль. Похороны прошли в каком-то почти нереальном полусне…

Перед смертью сестры Зенон был в Москве у себя дома. После многомесячного перерыва на него навалилась работа, и он уже несколько дней часов по двенадцать не отрывался от машинки, как вдруг раздался междугородный телефонный звонок.

— Твоя сестра умерла час назад! — резко прокричал зять и положил трубку.

И хотя смерть сестры ожидали, Зенон не думал, что это будет так скоро. Грубая краткость сообщения мгновенно ввинтилась в мозги, но Зенон тогда не пытался анализировать ее причины.

Позже, когда он приехал, родственники, слышавшие, что сказал ему в трубку зять, и переживающие, что тот без всякой подготовки разом выложил ему всю правду, как бы извинялись за него перед Зеноном. И только тут он сам понял в чем дело.

Зять Зенона голосом своим бессознательно перебросил на него часть раздавливавшей его непомерной тяжести случившегося. Сбросить часть этой тяжести только и можно было на Зенона, брата умершей, зная, что только он ее и может принять всей полнотой горя.

Но обо всем этом Зенон подумал гораздо позже. А тогда он взял билет на самолет вечернего рейса, вернулся домой и снова сел за работу. Работа шла, и он не понимал, почему бы не работать. Работа шла, но сердце его впервые за всю взрослую жизнь по-настоящему болело. Видимо, там тоже шла какая-то работа.

И Зенон впервые в жизни работал, посасывая холодящий рот валидол. Вкус его напоминал какие-то конфеты детства, но он не мог и не пытался вспомнить, что это за конфеты, да и не уверен был, что именно холодящий рот валидол напоминает детство, а не боль в сердце.

В детстве иногда что-то резко сдавливало сердце, и, как теперь понимал Зенон, это было следствием непомерного запаса доверия к миру, и, когда какое-нибудь событие протыкало это доверие — возникала боль.

Но в детстве запасы этого доверия были так велики, что отверстие боли почти мгновенно замыкалось, и нередко детские слезы сглатывались уже улыбающимся, любящим ртом. Теперешняя боль была другая. Это было началом общей усталости: доверять, проверять, жить…

Он продолжал работать, и товарищ, позвонивший ему, чтобы выразить сочувствие, услышав стук машинки в телефонной трубке, удивленно спросил у жены Зенона:

— Он работает?

— Да, — сказала жена, видимо сама не зная, как это оценить.

Потом был долгий ночной кошмар ожидания вылета в здании аэропорта. Время вылета все время отодвигалось. Да и другие рейсы отодвигались. Люди слонялись по залам ожидания, стояли в очереди, проталкиваясь к справочной и к буфетным стойкам. Все скамейки были заняты, и Зенон безостановочно ходил, почти не замечая вокруг никого, а работа продолжала гудеть в голове.

Иногда она выплескивалась, как рыба из воды, готовой, осмысленной фразой, иногда возвращала сознание, а точнее слух, к какому-то уже написанному месту и через неприятно-настойчивое звучание этого места показывала, что там есть какая-то неточность или фальшь. Зенон вслушивался в звучание этого места и, уже разумом и слухом одновременно обнимая вещь целиком, сознавал, что именно и почему звучит неточно и фальшиво.

Предстоящие похороны никак не отражались на характере того, над чем он мысленно продолжал работать. Мелодия повествования была поймана раньше постигшего его горя и уже двигалась по своим законам, только изредка в грустных местах слегка углубляясь.

Подобно тому, как человек, видящий кошмарный, фантастический сон, не перестает лежать в своей постели, в своей собственной безопасной квартире, Зенон одновременно находился в безопасной, нормальной реальности работы своего воображения, а жизнь с реальностью смерти сестры и с этой бесконечной ночью в аэропорту была кошмарным сном, который, по каким-то законам кошмарного сна, почему-то нельзя было прервать, а надо было смотреть и смотреть.

Пока был открыт ресторан, он несколько раз заходил туда, выпивал коньяк, и тогда кошмар окружающей реальности немного смягчался, а работа продолжала идти своим чередом.

Но после закрытия ресторана уже нечем было смягчить этот кошмар, а тут время от времени стал попадаться на глаза земляк, еще более жуткий, чем эта ночь.

Много лет тому назад, во времена молодости Зенона, этот его земляк был большим человеком в масштабах Абхазии. Он тогда знал Зенона как начинающего писателя и недолюбливал его за некоторую сатирическую направленность его творчества, каковую считал плачевным результатом отсутствия в авторе сынолюбия по отношению к отчему краю.

Но с тех пор как он был снят со своей работы, а потом, уже через некоторое время, и вовсе был вынужден уйти на пенсию, он стал проявлять к Зенону пристальный интерес, стараясь в часы случайных встреч на бульваре или в кофейнях привлекать его внимание именно к теневым сторонам жизни отчего края.

И хотя он давно был по ту сторону власти, но упрямо продолжал с таким апломбом рассуждать о мероприятиях местного правительства, как будто с его мнением кто-то где-то продолжает считаться.

Вообще от облика его исходило ощущение нечистоплотного трепыхания между жизнью и смертью, одновременное оскорбление и той и другой. Для живого он слишком явно смердил, для мертвого он был непристойно суетлив, как бы постоянно и глумливо подмигивая из гроба.

Зенону не всегда удавалось быстро отделаться от этого несносного пенсионера и потому, что он не любил всякую грубость, и потому, что этот жалкий старикашка был потоптан самой жизнью, и какая-то естественная брезгливость заставляла Зенона осторожничать с ним, чтобы случайно не дотоптать.

Кроме всего этого Зенон чувствовал, что все-таки испытывает еще и любопытство к самому веществу пошлости, заключенному в этом человеке. Он хотел понять, при помощи какого мотора действует человек, отказавшийся от мотора нравственности. Ведь должен все-таки находиться какой-то двигатель и внутри пошлости?

Увы, с годами Зенон убедился, что двигатель пошлости — сама пошлость. Но тогда, пытаясь кое-что выведать у этого старикашки, он направлял беседу с ним на времена, когда тот еще не был такой развалиной, а напротив, был новенькой черноморской крепостцой усатого кумира, новенькой, хотя и халтурно сколоченной, как потом выяснилось.

Но выведать ничего не удавалось, старикашка увиливал от острых вопросов. Правда, он упрямо придерживался той мысли, что порядок тогда был отменным, хотя, конечно, правопорядок и прихрамывал.

Однажды он все-таки как бы раскололся.

— Хорошо, я тебе открою один секрет, — прошепелявил он, слегка озираясь, — а ты его используй, как хочешь… Я тебе документы тоже достану…

Зенон замер, как охотничья собака.

— Этот товарищ, — старикашка кивнул наверх и назвал работника, который сейчас занимал его место, — в тысяча девятьсот тридцать четвертом году убил человека… Я тебе все документы представлю…

Зенон тогда не мог удержаться от хохота. В тридцать четвертом году работнику, о котором шла речь, едва ли было четыре года, если он вообще тогда был. Комплекс возмездия создал в голове старикашки миф, но подвела склеротическая неряшливость чувства времени.

Сейчас он сидел на скамейке, старчески-розоватый, с водянистым студнем голубых глаз, которые, казалось, уже мало что видят, однако он первым узнал Зенона и закивал ему в том смысле, что есть, есть о чем поговорить!

Зенон кивнул в ответ, но не двинулся в его сторону. Поняв, что Зенон не собирается с ним разговаривать, старикашка многозначительно покачал головой, показывая, что такая задержка с вылетом никак не могла произойти во времена его общественной деятельности, и при этом он каким-то особенно противным подмигиванием студенистых глаз дал знать Зенону, что поощряет его сатирические возможности для наказания виновных в задержке вылета.

Зенон уже прошел мимо своего земляка, когда осознал, что тот сжимает в одной руке в нескольких местах перевязанный пучок из четырех или, по крайней мере, из трех новеньких палок. Это были обыкновенные палки, которыми пользуются старики.

Зенон прекрасно знал, что провинция вывозит из Москвы всевозможные продукты, но чтобы в Москву ехали за палками или, случайно наткнувшись на них в продаже, покупали про запас, этого он не мог представить. И зачем ему столько палок? Неужели он надеется их пережить? Само отсутствие понимания собственной смертности порождает пошлость, думал Зенон, или благодаря отсутствию этого чувства уже существующая пошлость накурдючивается жиром?

За ночь Зенон, забывая о нем, снова несколько раз проходил мимо него, и тот каждый раз гримасами, жестами, подмигиванием своих водянистых глаз настаивал на абсолютной необходимости со стороны Зенона покарать сатирическим пером виновников задержки вылета. При этом он почему-то совершенно не стеснялся того, что Зенон на его жесты не реагирует.

К утру всех ожидающих самолет, на котором должен был лететь Зенон, загнали в какой-то отсек, откуда после проверки билетов и просвечивания на предмет пронесения оружия вывели из здания аэропорта, но автобус почему-то долго не подходил, и в конце концов всех снова отогнали в помещение.

Через некоторое время их опять вывели наружу, и пассажиры на этот раз мужественно приготовились к ожиданию автобуса, но мужество как-то не понадобилось, потому что автобус подошел почти сразу и подвез их к самолету.

Самолет загрузили, и пассажиры, ожидавшие всю ночь вылета и наконец рассевшиеся по своим местам, пришли в необыкновенное возбуждение, не только прощая и судьбу и Аэрофлот за эту бессонную ночь, но как бы благодаря их за сиюминутную остроту удовольствия, эйфорию, вызванную чувством преодоленности всех трудностей и потому заслуженной достигнутостью предвзлетного состояния. Но тут опять произошла какая-то осечка. Самолет еще около часа простоял на аэродроме.

Зенон случайно обернулся и поймал терпеливо ждущий взгляд старика, умоляющий его включить в список потерь и это долгое, незаконное ожидание вылета уже внутри издевательски неподвижного самолета. Зенон резко отвернулся, отсекая от общего кошмара этого кошмарного старикашку.

Вообще лица людей, пока он слонялся по зданию аэропорта, хотя он их видел краем глаза, внушали Зенону отвращение. Казалось, они все время, хотя и неизвестно перед кем, на всякий случай, отстаивают право на несущественность своего существования. А когда-то он так любил рассматривать на вокзалах и в аэропортах лица людей. Какая это была тайная обжираловка любви и любопытства!

А сейчас только лица детей и стариков (кроме этого поганого старикашки!) были все еще приятны Зенону. Может быть, мимоходом подумал он, дело в том, что дети — это люди, еще не научившиеся лгать, а старики — это люди, которым уже незачем лгать.

На заре самолет приземлился. Перед выходом на трап Зенон опять встретился взглядом с этим старикашкой, и тот не только своими подрагивающими студнями глаз напомнил ему о необходимости разоблачения виновников задержки вылета, но и жестом руки, сжимавшей пучок связанных палок, посоветовал ему быть потверже, не смягчать общую картину безобразия ложным благополучием приземления, потому что другого выхода у них просто не было, и взлетевший самолет им надо было так или иначе посадить.

…Хотя таксистам, толпящимся у здания аэропорта, явно нечего было делать, но на вопрос Зенона: «Поедем в город?» — почему-то никто не ответил и только через несколько долгих секунд, так как Зенон продолжал стоять перед ними, сиротливо взгрустнувшими, с выражением: «Обижаешь, земляк!» — один из таксистов, словно исправляя неловкость, созданную неуместным вопросом Зенона, вышел из толпы и очень неохотно отправился к своей машине. Зенон подсел, и они поехали.

Сколько он ни прилетал сюда, таксисты всегда неохотно брали его в город, словно все они ждали какого-то более ценного груза, чем человек, или более дальнего рейса, чем город, хотя и толпились здесь часами без дела.

…Зенон поймал себя на мысли, что и сам хотел бы сейчас ехать более дальним, нескончаемым рейсом…

Машина подъехала к дому, где жила сестра… Где еще вчера жила сестра. Он расплатился с таксистом и впервые сразу поднялся по лестнице до нужного этажа.

А раньше, бывало, в день приезда почему-то всегда путал этажи; то ли пятый, то ли шестой, а то и седьмой.

Счастливая беспечность памяти никогда не удерживала этаж, на котором жила сестра. Обычно, после годичной разлуки, даже было приятно поплутать по этажам, прежде чем распахнется ее дверь и она, сияя, бросится его целовать!

Смерть сестры отсекла уже эту маленькую вольность — теперь ошибиться было нельзя, и он не ошибся. Жизнь близких, мельком подумал он, обеспечивала безопасность и даже роскошь его вечной рассеянности к мелочам быта.

Он позвонил в дверь. Несмотря на ранний час, зять не спал. Высокий, с диковато ввалившимися глазами, он открыл ему дверь и ввел в квартиру.

Прикрытая покрывалом, сестра лежала в самой большой из трех комнат. Зять подвел его к ней, и Зенон, преодолевая неестественность этой яви, ступал за ним, не понимая, почему таким высоким под тканью покрывала кажется тело сестры, словно вздыбленное ужасом последней борьбы со смертью, последним взрывом непримиримости с концом.

Зять приподнял и отодвинул покрывало, и Зенон поцеловал холодный лоб сестры. Зять издал странный, горловой звук заглотанного рыдания. Зенон вспомнил абхазский обычай: муж не плачет над трупом жены. По-видимому — часть общего горского культа сдержанности.

Потом они зашли на кухню. Зять приготовил кофе по-турецки. Зенона немного освежил этот кофе после бессонной ночи.

…Остальные дни до похорон и сами похороны остались в голове в виде тяжелого, притупленного в болевых ощущениях самим своим обилием горя. И только резкой болью время от времени всплывала перед глазами большая фигура сына сестры, неуклюже сотрясающаяся в рыданиях. Поздний, единственный, ласковый, заласканный сын, и, может быть, потому эти разрывающие душу неумелые рыдания.

И были бесконечные процессии учителей, учеников, бывших учеников, соседей, родственников. Нет, это была не только дань кавказской традиции похорон, сестру и в самом деле любили. Она была такой доброжелательной, такой улыбчивой, такой контактной, как сейчас говорят.

Вечно у нее на кухне щебетали соседки. Теперь кончилось все.

Сестра болела, уже не вставая, восемь месяцев. У нее была редчайшая для южан и смертельная для всех болезнь — рассеянный склероз. Конец был предсказан врачами, но Зенон надеялся, что где-нибудь в мире, может быть, только что появилось новое лекарство. Он связался с друзьями, живущими на Западе, и те быстро купили все новейшие лекарства и столь же быстро с оказией переслали их в Москву.

Зенон достал телефон московского профессора, по слухам лучшего специалиста по рассеянному склерозу, и прочел ему названия лекарств. Профессор ошарашил его ответом на незаданный вопрос:

— Знаю… Барахло все это…

Странное дело быть специалистом или лучшим специалистом по заведомо неизлечимой болезни. Но ведь есть специалисты и по неизлечимым формам рака. На каких-то стадиях каким-то больным, они, наверное, помогают. Конечно, старик профессор оказался прав: лекарства ничего не дали. Но он сделал все, что мог. Он послал с Зеноном в Абхазию своего лучшего помощника. Тот, осмотрев сестру, подтвердил диагноз. Правда, он обещал, что возможна ремиссия, то есть временное улучшение, но ремиссии не последовало.

Восемь месяцев сестра, конечно не зная правды о своей болезни, упорно держалась за жизнь. За это время Зенон несколько раз приезжал к сестре и каждый раз бывал растроган необыкновенным добросердечием соседей, подруг, которые ежедневно все это время готовили еду, кормили больную, ухаживали за ней и присматривали за домом.

И каждый вечер приходила женщина-врач, до этого едва знакомая. Просто сын ее год или два учился в классе, где преподавала сестра. Эта женщина, разумеется, совершенно бесплатно часами делала массажи и другие процедуры в попытке вернуть жизнь угасающим мышцам.

Что объединяло всех этих людей, думал Зенон, людей разных профессий и разных национальностей, в едином многомесячном порыве любви и милосердия?

Конечно, свет души его сестры, на который, сами благодарно светясь, слетали ее подруги, соседи, знакомые. Люди стремятся друг к другу, видимо, по признаку душевной близости, где нету разницы в нациях, в профессиях и даже в уровне благосостояния. А когда нет у людей душевной общности, они объединяются по национально-видовому признаку, как стая. И опасны, как стая.

Да, сестра стойко переносила все процедуры, терпеливо пила лекарства и не теряла надежды на выздоровление. И только однажды она сказала фразу, перевернувшую душу Зенону. Глубоко вздохнув, она сказала:

— Мы не должны были покидать нашу деревню… Это было ошибкой…

Она имела в виду горную деревушку, где родилась их мама. Но разве у них кто-нибудь спрашивал, где жить? Мама вышла замуж за отца, который жил в городе и привез ее к себе. Сестра, конечно, все это помнила, но то, что она говорила, было более глубокой правдой. Да, они жили в городе, но то ли слишком много времени в детстве проводили в горах, то ли материнские гены оказались столь сильны, но Зенон и сам так думал уже много лет.

Он думал об этом мучительно. Да, мы не должны были спускаться в долину, а я, думал Зенон, не должен был переезжать в долину долин — в Москву. Но ему и в голову никогда не приходило, что его добродушная, веселая сестра могла хотя бы на минуту задуматься над этой горькой проблемой.

Зенону казалось, что сам он только через свою профессию понял это, но как его сестра пришла к такой же мысли? Неужели болезнь? Нет, она была умницей от природы! Как плохо мы знаем своих близких! Уметь так прожить свою жизнь, чтобы все или почти все окружающие тебя любили, — это и есть высшая доблесть ума! Ум, подчинившийся душе, это и есть высший ум. Цель человечества — хороший человек, и никакой другой цели нет и не может быть.

Сколько раз наблюдал Зенон в той среде, где он жил, людей, которые в свой мозг, растянутый, как мочевой пузырь кавказского тамады, впихивали сотни и тысячи книг и умели неплохо о них говорить, но своей ничтожной, неразвитой душонкой не могли понять смысла человеческого благородства, доброты, темнели от зависти, подло злословили, если их товарищ добивался большего, чем они.

Эти странные люди беспрерывно говорили о лучшем будущем страны, но, заметив лучшее настоящее ближнего, бледнели от обиды.

А сестра жила легко, хотя и нелегкой жизнью. Имея свою зарплату учительницы и зарплату мужа, инженера-физика, она все-таки вечно держала учеников — денег не хватало, жизнь в курортном городе особенно дорога. Почти все соседи по дому были более состоятельны, но она никогда не испытывала к ним никакой зависти.

— Каждому свое, — смеялась она, — зато нам воры не страшны.

…Обо всем этом Зеном вспоминал на следующий день после сороковин, когда схлынули гости и он сидел вместе с зятем, его матерью и родственницей в той комнате, где сорок дней тому назад стоял гроб сестры.

Странно, но сейчас находиться в доме сестры было больней, чем тогда, когда она мертвая здесь лежала. Словно мертвая в своем доме она еще чуть-чуть принадлежала своему дому, своему мужу, своему сыну, ну и ему, Зенону, конечно.

А может, дело в том, что теперь, когда он сам уже внутренне не работал, потому что иссякло вдохновение, его духовное зрение полностью совпадало с действительностью, которую он видел как четкий пейзаж в хорошо отрегулированном бинокле. И этот пейзаж означал: в доме сестры нет и никогда не будет сестры.

Уже был вечер. Мерцал экран телевизора, но за картиной следили только женщины — родственница Зенона и мать зятя.

Зенон временами поглядывал на свою родственницу, о которой он когда-то писал, и, как ему казалось, это были хорошие страницы. Поглядывая на модель своего образа и сравнивая их, он чувствовал странное удовлетворение сходством модели с образом, а не наоборот.

В его сознании давно уже оригиналом стал написанный им портрет, но сейчас, глядя на модель, он испытывал поощрительное удовлетворение моделью за то, что она похожа на свой образ, словно она, родственница, кстати абсолютно не подозревавшая о существовании своего словесного портрета, тем не менее старается быть на него похожим и, несмотря на время, все еще преуспевает в этом.

Однако пора бы ей выглядеть старухой, думал Зенон, глядя на нее. В горной деревушке, еще совсем пацаном, он помнил ее уже цветущей женщиной, беспрерывно, почти ежегодно рожавшей детей, а сейчас у нее уже были правнуки, но она еще была мало похожа на старуху.

Зато идеальной кавказской старухой выглядела девяностолетняя мать мужа сестры. В черной одежде, с черным платком на голове, она сидела на стуле и неподвижным взглядом смотрела на экран.

Она все еще жила в своем доме в горной деревушке, а два ее сына жили здесь, в городе. Как они ни уговаривали ее переехать в город, она упорно отказывалась, хотя иногда приезжала погостить на день — на два или ее привозили, если она всерьез заболевала.

Почти одинокая жизнь старенькой матери в горной деревушке тревожила сыновей, но мать не выносила городской жизни и наотрез отказывалась переехать. Она еще была в силах подоить корову, приготовить себе еду, но на большее ее уже не хватало.

Каждую весну муж сестры ездил в деревню к матери, вспахивал приусадебный участок, засеивал его кукурузой, летом мотыжил, осенью собирал урожай кукурузы и винограда, из которого выдавливал вино. Все это было неудобно, хлопотно, но переупрямить старенькую мать уже и не пытались.

В доме у нее жил приблудный алкаш. Она с ним кое-как объяснялась по-русски. Когда она прибаливала, он за ней ухаживал, когда он запивал, она за ним приглядывала.

Так они жили уже много лет, но сыновьям было страшновато, что внезапная болезнь матери совпадет с запойным состоянием ее постояльца, и было бы горестно и позорно, если бы мать умерла в одиночестве. Правда, там неподалеку жили еще родственники, и они время от времени приходили проведать старушку, но здесь, в городе, сыновьям было тревожно за нее.

Сейчас старушка внимательно следила за тем, что происходило на экране телевизора. Зенон знал, что она никак не совладает с мыслью, что все происходящее на экране — это некий мираж и люди, действующие и говорящие там, не имеют никакого соприкосновения с квартирой ее сына.

Не подготовленная привычкой смотреть кино, она уже в глубокой старости, приезжая в город из своей деревушки, увлеклась телевизором, то и дело забывая об условности жизни на экране.

Иногда, по логике своего восприятия, она делала забавные замечания по поводу происходящего, а когда ей объясняли, что все это не имеет отношения к ним, глядящим в телевизор, она пристыженно оправдывалась, говоря, что и сама знает об этом.

Сестра как-то рассказывала Зенону, что однажды, когда бабка больная лежала в этой комнате, а она хотела переодеть ее в свежую рубашку, бабка, кивнув на телевизор, сказала:

— Неужто я при таком котоголовом начальнике буду переодеваться?!

— Пришлось выключить! — закончила сестра свой рассказ. Они оба тогда хорошо посмеялись, потому что старушка довольно точно нарисовала портрет известного диктора телевидения.

Лет десять тому назад местный фотокор, очутившись в ее горной деревушке, то ли ко Дню Победы, то ли по вдохновению сделал с нее снимок, на котором она изображена с фотографией сына, убитого во время войны под Севастополем. Снимок получился на редкость удачным и потом был перепечатан московской газетой, и, если верить фотокору, даже за рубежом его перепечатали.

Благородное, удлиненное, морщинистое лицо старушки, скорбно склоненное над фотографией бравого бойца, в самом деле производило сильное впечатление. Оно пронзало чувством длительности, непрерывности, беспредельности материнской боли. Казалось, со дня известия о смерти сына мать взяла в руки эту фотографию и, не выпуская ее из рук, постарела.

Старушка, разумеется, о своем прославленном снимке ничего не знала, а если что-то и слышала, то давно забыла. Но о сыне, погибшем в войну, она говорила всегда. И, словно извиняясь за безутешность свою, она обычно объясняла:

— Если б он хоть кровиночку свою оставил… Мальчиком убили его немцы…

Муж сестры, видно что-то вспомнив, обернулся к Зенону и, кивнув на мать посветлевшим лицом, сказал:

— Маму молодой я почему-то вспоминаю в связи с черной оспой, которая, кажется, в тридцать третьем году вспыхнула в нашей деревне. Хотя, зная ее возраст, я понимаю, что мама тогда уже была не так молода, но видится она мне из того времени почему-то очень молодой. Может быть, потому, что мне самому тогда было лет десять. Черную оспу абхазцы именуют Царским Гонцом. Непонятно, когда и откуда пришло это название. Ясно одно — оно из глубокой древности.

Однажды из дома нашего соседа Альяса, жившего повыше нас метров на двести, раздался чей-то голос:

— Эй, слушайте! Царский Гонец пришел в наш дом, Царский Гонец! Передайте людям!

У нас в доме все взрослые выскочили во двор. Отец, мать, братья отца. И мы, детвора, ничего не понимая, побежали следом. По лицам взрослых я чувствовал, что случилось что-то необыкновенное, а что именно, не знал. Слова «царский гонец» для меня звучали нелепо. Что-то вроде слов из детской сказки. Лица взрослых окаменели, выражая ужас, тревогу, внимание. Они вслушивались в голос оттуда.

— Что случилось, мама, что? — приставал я к матери, дергая ее за рукав.

— Тише — отмахивалась она. — Дай послушать!

Оказалось, что сам хозяин дома Альяс заболел черной оспой. Отец закричал в ответ на голос оттуда, что сейчас же оседлает свою лошадь, чтобы известить о случившемся в соседнем селе.

— Кого, кого он должен известить, — спросил я, — родственников?

Я чувствовал волнение взрослых, отчасти сам проникся им, но, конечно, не понимал, что наступает великая стихия зла, а не просто болезнь, постигшая хозяина соседского дома.

— Нет, — сказала мама, — Царский Гонец — это страшная болезнь. Но человек, переболевший ею, если выживает, уже не может заразиться этой болезнью. Поэтому переболевшие Царским Гонцом приходят ухаживать за больным, чтобы домашние к нему не подходили и не заражались… Скоро они начнут прибывать…

Тут раздались голоса соседей, живших пониже нас. Они почувствовали какую-то особую тревогу в нашей перекличке с домом Альяса и спрашивали, что случилось. Отец ответил им и, назвав село, в которое он едет, посоветовал ехать с этой черной вестью в другое село.

Потом он поймал свою лошадь, она случайно паслась возле самого нашего дома, и, надев на нее уздечку, ввел во двор…

Тут рассказ был прерван появлением сына сестры. Он пришел из кухни, где сидел и читал книгу. Он был такой же большой, как отец, но разрез глаз и разлет бровей — материнские. Отец взглянул на сына и с какой-то странной озабоченностью вдруг спросил:

— Мама пришла с работы?

Сын пожал плечами и, посмотрев на отца с грустным недоумением, молча придвинул себе стул, уселся на него верхом и, опершись подбородком на спинку, уставился в телевизор.

— Ха, — смущенно хмыкнул отец и, взглянув на Зенона, сказал: — Никак не могу привыкнуть… Уже несколько раз так спрашивал. Обычно она в это время приходила с работы… Да-а… Ну, так вот… На следующий день отец вернулся из соседней деревни, где рассказал о случившемся в доме Альяса. Я понял, что вот так по цепочке весть о том, что у нас появился Царский Гонец, будет передаваться из деревни в деревню.

Мать строго-настрого запретила мне подходить к дому Альяса без сопровождения взрослых, но я не выдержал и через два дня украдкой подошел к его усадьбе. Человек десять незнакомых мне людей с лицами рябыми, как я догадался, от оспы, ходили по двору и почему-то очень громко, словно сквозь бурю случившегося, переговаривались. Двое или трое, стоя посреди двора, сжигали какую-то ветошь и домашнюю рухлядь. Мне показалось, что языки пламени, то захлебываясь от бессилия, то яростно вздымаясь, пожирают зараженные вещи. Остальные тащили из ближайшего леска заостренные колья и вязанки свежих, очищенных от листьев ветвей рододендрона.

— Для чего это они? — спросил я у охотника Щаадата, который, как и я, стоял возле усадьбы и следил за тем, что происходит во дворе.

— Они хотят обнести усадьбу новым плетнем, — сказал Щаадат.

— Почему новым, — спросил я, — а старый что, будут сносить?

— Не в этом дело, — сказал охотник Щаадат, — новый плетень должен быть такой густой, чтобы даже мышка из усадьбы в деревню не могла пронести Царского Гонца… А старый плетень трогать незачем… Вон видишь дом Эсната?

Дом Эсната стоял прямо над домом Альяса выше по горе. Я хорошо знал этот дом, бывал там.

— Конечно, — говорю, — я там бывал много раз.

— Так вот, — сказал охотник Щаадат, — сейчас там никто не живет.

— Перемерли от Царского Гонца?! — ужаснулся я, одновременно удивляясь, что нас об этом не известили.

— Нет — сказал Щаадат, — им велели переселиться к родственникам. Они могут заразиться, потому что на их дом ветер задувает со стороны дома Альяса.

— Они навсегда переселились? — спросил я.

— Нет, — сказал Щаадат, — если Альяс умрет и больше никто не заразится в доме или если он выздоровеет, они вернутся в свой дом. А всех домашних Альяса и тех, что пришли навещать его, когда бывалый человек распознал его болезнь, не выпустят из дому, пока не убедятся, что они не заразились от Альяса.

Этот охотник Щаадат был удивительным человеком. Он обладал сверхъестественным чутьем на добычу. Он во сне видел место, где пасется его будущий охотничий трофей. И он по древнему абхазскому обычаю, который теперь уже почти никто не знает, никогда во время охоты не убивал больше одного травоядного животного, даже если набредал на стадо. У него…

На этом месте сын неожиданно прервал рассказ отца. Он, видно, слушал его, хотя и не отрывался от телевизора.

— Папа, что у тебя за привычка, — раздраженно обернулся он на отца, — вечно ты начинаешь рассказывать про одно, а потом тебя заносит совсем в другую сторону?!

— Да! — кивнул отец и с некоторым смущением взглянул на Зенона, сидевшего рядом на диване. — Его мать тоже за это часто меня ругала. Я как-то увлекаюсь подробностями и захожу в какие-то никому не нужные дебри… Его мать тоже меня часто упрекала в этом…

Было похоже, что он с удовольствием повторил эти слова. На самом деле, по мнению Зенона, упрекать его было не в чем. Он был прирожденным рассказчиком, и ветвистость его рассказов только подчеркивала подлинность самого древа жизни, которое он описывал.

Раньше Зенон, слушая его рассказы и оценивая их внутренний талант, пытался, как, впрочем, и всех рассказчиков подобного рода, уговорить его писать самому. Не чувство приоритета двигало им, ему было наплевать на этот приоритет, а чувство долга перед искусством толкало его на это. Он считал аморальным упускать хотя бы один шанс из ста, если этот рассказчик потенциально способен сам описать свои впечатления лучше него.

Впрочем, никогда из этого ничего путного не получилось. Те, что умели хорошо рассказывать, так и не попытались записать свои рассказы, несмотря на его уговоры.

А те, что сами что-то писали и приходили к нему со своими писаниями, никогда не были хорошими рассказчиками. По-видимому, дар устного рассказчика самоосуществляется в устном рассказе, и у нормального носителя этого дара просто не возникает потребности повторяться на бумаге.

— Так что же все-таки случилось с охотником Щаадатом? — спросил Зенон. Он кое-что и раньше слышал об этом прославленном охотнике и хотел знать о нем побольше.

— Несчастный случай после войны, — неуверенно начал муж сестры, видимо все еще смущаясь замечанием сына, но постепенно (дар!) голос его становился уверенней, — Щаадат, видимо, обладал необычайно хрупкой душевной организацией… Его охотничье ясновиденье, вероятно, тоже как-то было связано с этой хрупкой душевной организацией.

Я уже говорил, что он, в согласии с древнейшими нашими охотничьими обычаями, никогда не убивал больше одной косули, серны или тура, даже если набредал на стадо.

И вот после войны, когда он со своими товарищами-пастухами жил на альпийских лугах, к ним погостить и поохотиться приехал то ли родственник, то ли знакомый… Уж не помню кто… Да это и неважно…

Важно, что он был негодяй. И вот этот негодяй во время охотничьей вылазки набрел на стадо косуль в девять голов. Они паслись в таком месте, где с одной стороны была пропасть, а с другой стороны он перегородил единственный выход. Одну за другой, спокойно перезаряжая винтовку, он убил все девять косуль, заметавшихся, обезумев от страха, на узкой лужайке.

Мало этого. Видимо, решив, по своему разумению, подшутить над старым охотником и его правилами охоты, он, не предупредив о содеянном, привел Щаадата на место своего палачества.

— Что ты наделал?! — говорят, вскричал старый охотник, увидев груду наваленных друг на друга косуль, и упал без сознания.

Охотник-убийца, испугавшись, побежал за остальными пастухами. Через пару часов те пришли и привели Щаадата в чувство. То ли от долгого лежания на мокрой альпийской траве, то ли еще от чего, но Щаадата всю ночь колотил озноб, и он никак не мог согреться у костра.

А потом через некоторое время он заболел чахоткой и умер. Вот так, брат…

Он замолк, о чем-то задумавшись и рассеянно поглядывая на телевизор. Потом взглянул на мать и, отключившись от своих мыслей, усмешливо кивнул Зенону. Старушка, глядя на экран, что-то вполголоса бормотала. На экране по ходу сюжета герои лупили друг друга.

— Идите, идите отсюда, — бормотала старушка по-абхазски, — пришли в дом моего сына и свалку тут устраивают… Бесстыжие… Если ты пришел в гости, так и держись как гость…

— Да нет их здесь! — вскричала родственница Зенона. — Это только кажется, что они здесь! На самом деле они в Москве! В Москве!

Она теперь жила не в горной деревушке, а в долинном селе, где давно приспособилась к телевизору.

— Знаю, знаю, — вздрогнула старушка от ее зычного голоса.

— …Так вот, — взглянув на Зенона и взглядом напоминая, что он возвращается к основному руслу рассказа, зять продолжал, — через два дня после моего похода к дому Альяса отец сказал: «Сегодня наша очередь кормить гостей».

Оказывается, соседи по очереди каждый день приносили еду в дом Альяса. Мама зарезала четырех кур, поджарила их, напекла десяток хачапури, уложила все это в корзину, и мы пошли к дому Альяса. Мне почему-то особенно ярко видится этот солнечный день. Мы с мамой подымаемся по каменистой горной тропке. Движения мамы легкие, гибкие, она явно взволнована, может быть самой своей миссией милосердия, может быть потому, что должна там встретиться и говорить с чужими, незнакомыми людьми. И я, мальчишка, чувствуя ее смущение, а сам этого смущения не чувствую, потому что уже был там, кажусь самому себе старше, а мама мне кажется моложе, чем она есть.

И вдруг чудо! Новенький плетень метров на десять снаружи от старого плетня окружает большой приусадебный участок Альяса. Он почти готов. С противоположной стороны оставалось еще небольшое неогороженное пространство, и там возилось несколько человек, всаживая в землю колья и плотно оплетая их свежими ветками рододендрона. Ограда плетня сходилась к новеньким воротцам с длинной выдвижной кормушкой.

Когда мы поднялись к воротцам, вслед за нами по другой тропе подошли три человека с лицами, истыканными оспой. Сколько же их в Абхазии, удивляясь, подумал я тогда. До этого я не видел ни одного человека с лицом, подпорченным оспой.

— Хватит, хватит людей! — крикнул один из возившихся возле плетня и направился к нам.

Мама аккуратно выложила из корзины в кормушку свои приношения.

— Как больной? — спросила она, когда человек, приближавшийся к нам, подошел к воротам.

— Пока плохо, — сказал он громко и, потянув на себя кормушку, взял в руки выложенных мамой кур и хачапури, — день и ночь елозит! Волдыри пошли по телу! Сегодня выкупали его в кислом молоке… Может, полегчает…

— Выходит, мы не нужны? — спросил один из тех, что стоял рядом с нами. Я заметил, что у него лицо особенно попорчено оспой. Мне подумалось, что он от этого считает себя самым большим знатоком болезни. Но стоявший по ту сторону ворот не обратил на это внимания.

— Спасибо, уважаемые, от имени родственников! Спасибо, уважаемые, от имени нашего народа! — вдруг закричал он, придерживая руками хачапури и кур. — Спокойно идите по домам! Людей хватает!

Он повернулся и неуклюже, боясь, что наши приношения вывалятся у него из рук, двинулся к дому. Мы с мамой тоже пошли к себе.

В течение месяца мы еще несколько раз приносили еду, и, когда больной наконец выздоровел и никто из домашних не заразился, бригада помощников разъехалась по домам. Так вспышка черной оспы была раздавлена в своем очаге. Народная санитария победила.

Зенон, слушая рассказ зятя, тоже очень ясно представил себе тот далекий, солнечный день, когда эта вот старенькая старушка была еще молодой, крепкой женщиной, а муж сестры был мальчонкой (или это был сам Зенон?), и они легко и быстро подымались по горной тропе, чтобы накормить народных санитаров, ухаживавших за больным и защищавших деревушку, а может, и всю Абхазию от нашествия Царского Гонца.

Далекий, могучий поток народной жизни остужающим дуновением коснулся одинокой, болящей души Зенона. Недаром, думал он, люди веками хранили и воспитывали в своих детях мистическое уважение и любовь к этому понятию — народ.

Народ — это вечно живой храм личности, думал Зенон, это единственное море, куда мы можем бросить бутылку с запиской о нашей жизни, и она рано или поздно дойдет. Другого моря у нас не было, нет и не будет.

…Через некоторое время все перешли на кухню ужинать. Во время ужина родственница Зенона вдруг посмотрела на него обиженными глазами и сказала:

— Купил бы мне сапоги… Смотри, в каких туфлях я хожу… Подошва тонкая, а у меня ревматизма…

— Ох, тетушка, — ответил Зенон, — я так не люблю этими делами заниматься…

— А зачем тебе заниматься? — удивилась она. — Ты дай мне денег, я сама и куплю.

В той среде, где он жил, Зенон краем уха слышал, что женские сапоги стоят полтораста рублей. Или сто? Сто он мог дать ей, но больше не мог, потому что на обратный билет не хватило бы.

— А сколько они стоят? — спросил он у нее.

— Так тридцать! — воскликнула она, как бы удивляясь его неосведомленности или наивности способа, каким он хочет отделаться от нее.

Зенон дал ей денег, и она удовлетворенно, но и без особой суеты благодарности положила их к себе в кошелек. Точнее говоря, вообще никакой суеты благодарности не было.

Когда пришло время ложиться, матери зятя и Зенону постелили в большой комнате, где стоял телевизор. Его выключили, потом погасили свет, и в полумгле бледнела стеклянная дверь, ведущая в лоджию. Из соседней квартиры доносилось погромыхивание телевизора.

— Отсюда их прогнали, — пробормотала старушка, укладываясь, — так они на балконе беснуются… Сердятся, что их прогнали… Пожалей нас, господи! Сохрани детей моих и внуков!

Старушка притихла. Балконная дверь светилась бледным, печальным светом. Вот и все, подумал Зенон, завтра надо лететь обратно и заниматься своим делом. И вдруг он подумал: всю жизнь, всю жизнь положил на это дело, пытаясь делать его хорошо, и, может, от этого матери недодано, сестре недодано, и теперь их нет и никогда не будет, и нечем отблагодарить за их чистую, самоотверженную жизнь.

Проклятый год! Он унес брата, маму, сестру. Зенон вдруг заплакал обильными, беззвучными, сладким отчаяньем утоляющими душу слезами. Зенон почти никогда в жизни не плакал, а так только в раннем детстве. Он никогда не думал, что жесткую корку жизни можно смягчить слезами. И теперь он плакал за все те времена, когда удерживался от слез, плакал за всех близких сразу, но волнами набегали отдельные слезы брату, отдельные слезы маме, отдельные слезы сестре и отдельные слезы собственной жизни.

И когда слезы стали иссякать, как камни на дне обмелевшего ручья высунулись мысли. Ну что ж, подумал Зенон, чем больше любимых там, тем смелей мы обращаемся со своей жизнью здесь. Он подумал: скорбь есть самое последнее, самое успокоительное гнездо человека в этом мире, потому что это гнездо никто не может разорить.

Мысли одна за другой легкой вереницей проходили в голове. Оказывается, слезы, подумал Зенон, лучшая оросительная система для выращивания мыслей. Но мысль становится мыслью только тогда, когда что-то отсекает. И потому на самой прекрасной мысли можно нащупать уродский след отсекновения и, в конечном итоге, неполноты. В слезах нет этой неполноты, и потому слезы выше мыслей, честнее мыслей. Слезы и есть знак полноты, они идут от переполненности, а переполненность и есть лучшее доказательство полноты… С этой мыслью Зенон уснул.

На следующий день приятель, приехавший, чтобы увезти его в аэропорт, сказал, что у школьного товарища Зенона внезапно в больнице умер отец.

Это был солнечный старик с ясной, веселой головой. Уже после окончания института, живя в родном городе, Зенон частенько захаживал к школьному другу, и старик охотно проводил с ними вечера за выпивкой, спорами, шутками и даже шутливыми ухаживаниями за их девушками.

Зенон вдруг отчетливо, словно все это происходило вчера, вспомнил слова старика на одной вечеринке у школьного товарища.

— Крепче прижми ее! — азартно крикнул старик под общий смех, обращаясь к Зенону, танцевавшему с любимой девушкой.

Странно, подумал Зенон, что я в Москве почти никогда о ней не вспоминаю. Словно все, что было тогда, осталось на том берегу жизни. И сейчас Зенон, вспомнив, вернее услышав тот давний возглас старика, подумал, что возглас его был провидческим.

Как будто Зенон не танцевал со своей девушкой, а входил с нею в реку, а старик, перекрикивая шум потока, предупреждал, что ее может смыть течением… Впрочем, никто ничего не знает.

Школьный товарищ жил на улице, где проходило детство Зенона, и многие там все еще его помнили. Ему всегда как-то стыдно было, приезжая в родной город, заходить на улицу детства. Он как-то никогда не мог взбодрить ее обитателей не только общим выражением счастья на лице, но даже хотя бы выражением частных удач. И хотя удачи были и успехи были, но как-то сама личность Зенона, его лицо и одежда не хранили следов этих успехов и удач. Улица хотя и доброжелательно здоровалась с ним, улыбалась ему, но все-таки, провожая его взглядом, как бы говорила: «А стоило ли так далеко уезжать, чтобы приехать с таким лицом?»

Вероятно, думал Зенон, каждый, кто всерьез берется за перо, осознанно или неосознанно обещает сделать людей счастливыми. И вот человек пишет и пишет, проходят годы, он приезжает в родные места и тут-то спохватывается, что никого не осчастливил. В родных местах это хорошо видно.

И хотя люди, которых он хотел осчастливить своим творчеством, ничего такого и не ожидали от него, но, глядя на его лицо с явными следами смущенной неплатежеспособности, смутно догадываются, что им чего-то было обещано, но обещание оказалось шарлатански несбыточным.

В общем, тут была какая-то хроническая неловкость. Поэтому, когда машина остановилась возле дома школьного товарища, Зенон выскочил из нее и, кивая соседям, быстро, не давая им как следует вглядеться в свое лицо, даже как бы зачадрив его траурной целеустремленностью, вошел в дом товарища, чтобы перед отлетом выразить ему соболезнование.

Увидев его, товарищ разрыдался, явно вспоминая их далекие, милые вечера. Зенон обнял его, трясущегося от рыданий, прижал к себе и постарался успокоить. Через несколько минут тот немного успокоился, достал платок, тщательно вытер им глаза и вдруг, приосанившись, сказал Зенону с интонацией самоутешения:

— У тебя трое умерло, а у меня все-таки один…

Как он был хорош, подумал Зенон, когда рыдал у меня на груди, и как стал жалок и беден, когда попытался при помощи логики себя утешить. Не чувствуя никакой личной обиды, Зенон попрощался с этим несчастным человеком и уехал в аэропорт.

Глава 29

Большой день большого дома

Середина лета 1912 года.

В жаркий солнечный день во дворе Большого Дома под сенью яблони на овечьей шкуре сидела двенадцатилетняя Кама и кормила своего племянника Кемальчика.

У подножия яблони на деревянной колоде сидел ее самый старший брат Сандро и рассказывал своему гостю веселые истории из своей еще совсем молодой жизни.

Этот гость здесь появился случайно. Он шел из села Наа в Чегем к своим родственникам. Сандро от нечего делать перехватил его на верхнечегемской дороге, обещав угостить хорошим обедом, как только придут русские геологи, которых он ожидал. В ожидании геологов, которые все не приходили, Сандро угощал его своими байками. Гость тоже пытался поделиться своим жизненным опытом, но Сандро после первых же попыток подавил гостя, то и дело приговаривая:

— Да это что! Вот ты послушай, что со мной было!

Кормя младенца, Кама прислушивалась к веселым историям своего брата. Но больше, чем эти веселые истории, ее смешило то, что гость брата из вежливости начинал смеяться раньше, чем надо было смеяться. Очень уж он боялся прозевать место, где надо смеяться, и это было смешнее всего. Кама, кажется не без оснований, находила этого неведомого гостя туповатым.

Она держала в руке миску с тюрей из кислого молока, куда накрошила чурек и ломтики свежего огурца. Рот малыша сначала охотно разевался навстречу костяной ложке, а потом Кемальчик стал все ленивей открывать его, рассеянно озирая двор своими большими черными глазами, время от времени пытаясь выплюнуть изо рта кусочки огурца, но девочка ловко заталкивала их назад. Наконец малыш сердито замотал головой и сказал:

— Не хоцу!

Кама доела за ним тюрю, похрустывая ломтиками огурчика, тщательно выскребла ложкой стенки миски, потом встала и, выйдя из-под тени яблони, пошла в сторону кухни.

Легкая, в цветастом ситцевом платье с короткими рукавами, она шла через двор, бесшумно переступая длинными босыми ногами по горячей траве. Толстые светлые косы со смешной, как бы девичьей солидностью лежали на ее худой, детской спине. У самой кухни она обернулась и, с улыбкой взглянув на малыша своими широко расставленными большими сине-зелеными глазами, погрозила ему ложкой. Кемальчик понял, что она имела в виду, и лукаво улыбнулся ей в ответ.

Под сенью той же яблони к колышку была привязана наседка. Вокруг нее роились желто-пушистые цыплята. Они сиротливо попискивали, время от времени равнодушно поклевывая рассыпанную вокруг колышек муку, и, приподняв голову, вдруг задумывались, словно пытаясь вспомнить и сравнить свою недавнюю жизнь внутри яйца с этой земной жизнью. Кемальчик уже несколько раз подбегал к ним, пытаясь схватить солнечный комочек цыпленка, что сильно не нравилось наседке, и она могла больно клюнуть его, если б Кама не успевала подхватить малыша. Вот Кама и грозила ему сейчас, чтобы он сидел на месте и не вставал.

На длинной веранде, соединяющей кухню с горницей, за ткацким станком в своей неизменной черной одежде сидела бабушка Камы и ткала холст. Одной рукой она ловко прокидывала щелкающий катушкой челнок сквозь лучисто разлетающиеся нити основы и ловила его другой. Пришлепнув прокинутую уточную нить рамкой батана, она перекидывала челнок в обратную сторону и снова пришлепывала нить.

Рядом с бабушкой на низенькой скамейке сидел Навей, тринадцатилетний брат Камы. Он громко, во весь голос читал русскую книгу. Чувствовалось, что мальчику доставляет удовольствие не только содержание книги, но и сами звуки такой странной и такой приятной для него русской речи. Чтобы усилить для себя эту странную приятность, он старался читать как можно громче.

Он был единственным сыном Хабуга, который учился в школе. Так как в те времена в Чегеме школы не было, он учился в селе Анхара, где жил у своей старшей сестры. Кстати, именно сына этой сестры уже больше месяца нянчила Кама. Сестра заболела малярией, за мальчиком не то что некому было смотреть, а просто сестра решила, что ребенку в летнюю жару будет лучше пожить в горах, да и от лихорадки подальше.

Навей читал книгу «Робинзон Крузое», сочиненную Даниэлем Дефое. Так в те времена произносилось название книги и имя ее автора. Прочитав несколько страниц, мальчик по-абхазски пересказывал бабке их содержание. Но бабушка, хоть и внимательно слушала его, однако пользовалась каждым случаем, чтобы уличить Робинзона в глупостях и противоречиях. Она никак не могла ему простить, что он покинул дом и родину вопреки воле отца.

Кама вошла в кухню, показавшуюся ей темной, несмотря на яркий очажный огонь. Она поставила на стол миску с ложкой. Мать сидела на низенькой скамейке у очага. Ее полное, доброе лицо было озарено огнем костра.

Прокручивая мешалку между ладонями, она размалывала в котелке разбухшие зерна фасолевой похлебки. Услышав шаги Камы, она подняла голову и, не переставая прокручивать мешалку между ладонями, с улыбкой кивнула в сторону веранды:

— Слышь, как брат твой расчитался! Прямо мулла. Русский мулла. Я одного взять в толк не могу, как они там в школе круглый год так горланят, а учитель не сходит с ума? Или он, как мельник, привыкает к шуму?

— Не знаю, — сказала Кама и повернулась к выходу.

— Бабке-то хорошо, — посмеиваясь, зачем-то бросила вслед ей мать, — она глуховатая.

Кама вернулась под сень яблони и шлепнулась рядом с племянником. Сандро и его гость, говорившие до этого о чем-то, внезапно замолкли. Со стороны приусадебного поля стало слышно, как время от времени мотыги звякают, натыкаясь на камушки в пахоте.

Там отец Камы с тремя сыновьями мотыжил кукурузу. Когда одна из мотыг звякнула особенно громко, Сандро вдруг приподнял голову и посмотрел в ту сторону, откуда доносился звук. Казалось, он силится понять, не укоряет ли его этот звук в том, что он тут рассиживается в тени, когда братья и отец работают. Через мгновение, словно решив: нет, не укоряет! — он заговорил со своим гостем.

Так Кама поняла смысл выражения его лица и, улыбнувшись этому смыслу, принялась играть с Кемальчиком. Малыш едва-едва начал говорить. Игра заключалась в том, что Кама называла какую-нибудь часть тела, а Кемальчик ее показывал.

Некоторые жесты его так ее смешили, что она с хохотом валилась на шкуру. Один раз Сандро взглянул на ее хохочущее лицо, как бы удивляясь, что в его присутствии люди могут находить другой, независимый от него источник юмора. Кама это почувствовала, и ей стало еще смешней.

— Ну, а теперь покажи, где твои ноги? — спросила она у Кемальчика.

Малыш услужливо показал на ступни своих босых ножонок. Каму ужасно смешило, что он именно ступни считает ногами. Но самое смешное было впереди.

— А теперь покажи живот. Где живот?

Малыш охотно задрал рубашонку, пыхтя и стараясь рассмотреть пупок, он выискал его ладонью и показал. Так бывало всегда!

Кама запрокинулась от хохота. Ее хохот почему-то возбудил Кемальчика, он вскочил со шкуры, подбежал к гостю Сандро и задал ему свой любимый вопрос:

— Ты купался?

Гость неуверенно пожал плечами. Было похоже, что он насторожился, ожидая более определенных оскорблений.

— Ты купался? — опять спросил малыш, весело глядя на гостя. Кама корчилась от сдерживаемого смеха и даже прикрыла рукой свои широко расставленные глаза, чтобы не смущать гостя смеющимся взглядом.

— Да, да, — наконец сказал гость шутливым тоном, показавшимся Каме несколько вымученным, — я всегда купаюсь, когда еду куда-нибудь.

То ли потому что малыш знал, что гость не приехал, а пришел, то ли еще по какой-то причине, но ответ гостя его явно не удовлетворил. Он снова задал ему тот же вопрос, на этот раз, видимо, рассчитывая на более доходчивую форму, несколько видоизменив его:

— Ты купатый?

Гость слегка помрачнел, но тут Кама подхватила Кемальчика и поволокла его к себе на овечью шкуру.

— Ты купатый?! — еще раз восторженно успел бросить малыш, дрыгаясь в руках у Камы и оборачиваясь на гостя.

— Он сам очень не любит купаться, — сказал Сандро, — потому у всех и спрашивает об этом.

— Ах, вот в чем дело! — приподымая брови, удивился гость, словно радуясь, что никто в этом доме всерьез не интересуется степенью его чистоплотности.

Сандро стал рассказывать о том, как и где застиг его Большой Снег. В прошлом году в Абхазии выпал неслыханный снег, который в некоторых районах покрыл землю до уровня крыш и даже выше. К счастью, он держался несколько дней, а потом растаял.

Тогда еще никто не знал, что Большой Снег станет для абхазцев летоисчислением двадцатого века и люди с тех пор будут говорить, что такое-то событие произошло за столько-то лет до или после Большого Снега. И до сих пор еще так говорят и, может статься, до конца двадцатого века будут так говорить, если ему, веку, вообще дадут кончиться.

— В тот день, — начал Сандро, — мы выехали с другом верхом из Кенгурска в Чегем. Вечер нас застал в пути. Как только стемнело, повалил такой снег, что через два часа он уже был лошадям по брюхо. Вскоре лошади выбились из сил, и мы поочередно сами торили им дорогу. В это время мы проходили богом проклятое село Мамыш. Рядом мелькнул огонек дома.

— Эй, хозяин! — крикнул я изо всех сил. Только я крикнул, как свет в доме погас, мол, спим и ничего не слышим. Но мой голос и мертвеца разбудил бы. Мамышцы, они такие. На гостя смотрят, как на волка. Правда, там скрещения дорог и слишком многие путники просятся на ночлег. Да редко кто допросится. Уж мы, во всяком случае, так и не допросились. Еще домов пять попадалось нам на пути, но только я окликну хозяина, как свет в доме пуф! — вроде я голосом сдуваю его.

Так и не добившись ночлега, мы прошли этот распроклятый Мамыш. А уже снег по грудь, и нет сил плечом продавливать тропу. Но что интересно — только вступили в Джгерды, как в первом же доме, хотя там и не горел свет, на мой окрик «Хозяин!» — сразу же отозвались. Мы с трудом отвалили ворота и стали пробиваться к дому.

— Что за чудо вы с собой привезли! — крикнул хозяин, заметив с веранды, сколько снегу навалило. Видно, он с вечера не выходил из дому и ничего не знал. А снег все валит. Казалось, небо искрошилось дотла и падает на землю.

— Эй, — крикнул хозяин жене, — вставай, гости! — И нам уже с крыльца: — Бросайте лошадей и пробивайтесь на кухню! Сейчас наладим вам огонь и ужин!

Он взял у нас поводья и скрылся за белой пеленой. Отвел лошадей в конюшню. Мы добрались до кухни. Через час мы высушились у огня и поужинали. Мы так устали, что уснули мертвым сном и спали до следующего полудня.

Дом уже был завален по крышу. Но я ничего не знал. Утром выхожу на веранду и вижу — белая стена, а в ней прорыта тропа до колодца.

Сквозь этот проход я увидел соседский дом, стоявший на холме. Вернее не увидел, а догадался, что это дом. Из оттаявшего дымохода шел дым, а рядом с дымоходом лежала большая рыжая собака и грелась.

— Никуда вы не поедете! — крикнул хозяин из кухни, — еды у нас, с божьей помощью, хватает! Лошадям вашим я навалил кукурузной соломы, а вино в сарае. Там кувшины зарыты. Помогите мне пробить тропу, а потом мы засядем и будем пить от души. Или снег нас раздавит, или мы его перепьем!

Славный человек! Мы, конечно, с другом помогли ему. К хорошему вину я не то что сквозь снег, сквозь землю пророюсь. А все же часа три проковырялись, пока дошли до сарая. Потом и с крыш сгребли снег. Три дня пролетело между стаканами. Снег тает, а мы пьем. Мы пьем, а снег тает.

Оказывается, лучшего в мире удовольствия нет, как во время Большого Снега сидеть в теплой кухне перед гудящим огнем и, потягивая хорошее вино, дожидаться погоды. Мне даже показалось, что снег слишком быстро растаял. Мог бы еще полежать…

Тут гость вовремя рассмеялся и решился рассказать, где и как он пережидал Большой Снег. Но Сандро, слушая гостя, окидывал его таким снисходительным взглядом, словно хотел сказать, что Большой Снег гостя уж явно был поменьше его Большого Снега. И гость от этого взгляда скучнел и как-то сбивался.

Рассказ гостя Каме показался неинтересным и она, лежа на спине с Кемальчиком, сидящим на ней верхом, прислушалась к голосу брата, доносящемуся с веранды.

Оказывается, Робинзон на своем острове внезапно заболел лихорадкой, испугался, стал каяться в непослушании отцу и попытался лечиться водкой, сделав настойку из табачных листьев. Навей довольно правильно догадался, что ром это нечто вроде водки.

— А-а-а, — язвительно проговорила бабушка и, придержав челнок в правой руке, взглянула на внука: — Как подперло, так вспомнил отца! А когда отец учил его уму-разуму — не слушался. Так оно и бывает! Запомни! Хороший человек старается жить и умереть там, где он родился. Нехороший человек твой Робинзон!

— Бабушка, — воскликнул внук, — если ты будешь так говорить, я тебе ничего не стану рассказывать!

— Читай и рассказывай! Мне бы только узнать, чем это все кончится, иначе бы я и слушать про твоего Робинзона не стала. Он даже не знает, что во время лихорадки надо пить водку с перцем, а не совать туда табачные листья. Дуралей он и есть дуралей! Нечего заступаться за него! Лучше принеси мне из кухни огня!

Она взяла со скамейки, стоявшей рядом, трубку с длинным мундштуком и, когда внук принес из кухни небольшую головешку, прикурила от нее и, с удовольствием распрямив спину, потягивая дым, оглядела двор. Навей отнес головешку в кухню и зашвырнул ее в очаг. Вернувшись, он поудобней уселся на своей скамейке и положил книгу на колени.

— Талдычь дальше! — сказала бабка, не глядя на внука. Мальчику было неприятно слышать такие слова, но он смолчал. Ему почему-то нужен был слушатель, хоть и не понимающий русского языка, но все-таки слушатель. Бабка осторожно положила на скамейку дымящуюся трубку и взялась за челнок, под щелканье которого Навей продолжил чтение, все больше и больше воодушевляясь от собственного голоса.

Братья на приусадебном поле затянули песню. Сандро внимательно прислушался к ним, всем своим видом показывая, что он и не собирался ограничивать свою любовь к пению знанием только застольных мелодий.

— Иса слегка подвирает, — признался Сандро гостю, продолжая прислушиваться и в то же время как бы приоткрывая ему, как близкому человеку, некоторые семейные тайны, — а Кязым у нас ушастый. Он не только наши песни поет, но и грузинские, и мингрельские, и греческие песни. Он даже эндурские песни поет, хотя никто его об этом не просит. Но он ушастый! Все, что ни услышит, так и застревает там. А бедняга Иса всегда подвирает…

— Это от природы, — уныло согласился гость, почему-то стыдясь признаться, что он вообще никакого Ису не знает, и ушастость Кязыма ему совершенно ни к чему, и непонятно, зачем он здесь сидит в ожидании каких-то геологов, когда уже давно мог пообедать в доме у своих родственников.

В это время мать Камы вышла из кухни, неся в переднике кукурузу.

— Цып! Цып! Цып! — раздался ее голос. Озаренная солнцем, полная, уютная, она стояла посреди зеленого двора в своем сером домотканом платье, и со всех сторон к ней бежали куры, петухи, поспешали, как бы стесняясь своей тяжеловатой неловкости, индюки.

Золотистые горсти кукурузы, просверкнув на солнце, падали в гущу квохчущих птиц. В птичьем хозяйстве Большого Дома было два карликовых петуха и две карликовые курицы. Карликовые петухи, ростом не больше цыпленка, были такие злые и отчаянные, что большие петухи всегда отступали перед ними.

Вот и сейчас карликовый петух, озлившись на большого рыжего петуха, отогнал его в сторону. Каме было смешно видеть, как большой петух улепетывает от карликового петушка.

Наверное, маленькие петушки такие злые оттого, что они маленькие, подумала Кама. Она попыталась сопоставить жизнь петухов с жизнью взрослых людей, но не смогла, потому что в их роду не было людей маленького роста. Правда, отец был маленьким, но он не был злым, он только не любил лентяев. И потом отец был сильным. Так что его можно было считать и не маленьким.

Наседка, до этого дремавшая, прикрыв крыльями всех своих цыплят, сейчас, услышав гомон кур и поняв, что хозяйка их кормит, привстала, как бы с трудом вспоминая свое прошлое обычной курицы и не вполне понимая, почему ее сейчас держат привязанной к колышку. Цыплята стали с писком выбегать из-под нее, рассеянно поклевывая муку и внезапно сиротливо задумываясь, словно так и не могли решить, где им было лучше, внутри яйца или здесь, на земле.

Когда все цыплята выскочили из-под курицы, наседка перестала вытягивать голову в сторону гомонящих птиц, возможно наконец поняв, почему она здесь привязана, и как бы осознавая, что и в этом ее положении есть свои преимущества, стала спокойно клевать муку.

Кама никак не могла понять, каким образом наседка ухитряется спрятать под своими крыльями целых пятнадцать цыплят. Это же надо! Сначала некоторые цыплята взгромождались на курицу, другие прямо лезли под крылья, неловко толклись там, попискивая, но потом постепенно все успокаивались.

Те, что сидели верхом на курице, соскальзывали с нее и тоже лезли под крылья. И сперва казалось невозможным, чтобы все цыплята уместились под наседкой, но она, пошевеливая растопыренными крыльями, находила для них все новые и новые места и наконец полностью укрывала всех, словно и не было никого, и только временами доносилось из-под нее сонное попискивание.

Вот и сейчас цыплята, вяло порезвившись на воле, снова полезли под крылья матери. Каждый раз видя, как цыплята один за другим исчезают под теплыми крыльями наседки, Кама чувствовала, что на ее глазах произошло необъяснимое чудо.

Она еще не понимала, что в мире нет ничего вместительней крыльев любви. Но и не понимая, она и сейчас при виде наседки, на ее глазах укрывшей под крыльями всех цыплят, ощутила восторг, как бы предчувствие праздника жизни.

Восторг этот требовал какого-то выхода, и она, схватив малыша, стала целовать сочную темень его больших глаз, припухлые веки, крепкие щеки, очаровательные ушки. Кемальчик, ничуть не разделяя ее восторга, пыхтел, сердился, отбивался ручонками.

Неизвестно, сколько бы она еще тискала малыша, но взгляд ее случайно встретился с насмешливым взглядом Сандро, и сердце у нее екнуло. Сейчас дразнить будет, испуганно подумала Кама. Да еще при чужом человеке!

Он ее уже подразнивал из-за того, что она так привязалась к малышу. И каждый раз он говорил одно и то же. И каждый раз это кончалось слезами. И она никак не могла понять, откуда берутся слезы, откуда горечь обиды — ведь она знала, что все, что он говорит, — глупая выдумка!

И на этот раз Кама не ошиблась. Сандро, переходя на турецкий язык, якобы для того, чтобы Кама его не понимала, а на самом деле прекрасно зная, что она уже понимает по-турецки, начал:

— Эта моя дурочка никогда не выйдет замуж… «Глупость! Глупость! — сказала себе Кама. — Я же знаю, что все это он нарочно говорит! Нет, на этот раз я не заплачу!»

— …А как же она выйдет замуж, — продолжал Сандро, — если парень, которому она понравится, когда вырастет, вдруг узнает, что она всю жизнь нянчилась с каким-то ребенком. «Что это за ребенок?» — спросит парень у кого-нибудь из чегемцев…

Это все глупость, глупость, думала Кама, но уже почему-то жалела себя и этого парня, которого так подло обманут. Она ведь знала, что дальше будет. И, помимо ее воли, что-то горестное и неприятное из груди подымалось к горлу.

И она уперлась подбородком в грудь, стараясь остановить и не пускать дальше то, что из груди подымалось к горлу. Она знала: если то, что подымается из груди, сцепится с чем-то, расположенным возле глаз, тогда обязательно польются слезы.

— …А ведь люди всякие бывают, — продолжал Сандро, — в том числе и чегемцы. «Кто его знает, — ответит этому хорошему парню какой-нибудь нехороший чегемец, — говорят, племянник, а там поди разбери… Может, ее собственный сын…» — «Ах, как жалко! — скажет на это парень, которому полюбилась моя сестричка. — А я так мечтал на ней жениться. Ну, теперь, конечно, не женюсь, хоть и полюбил ее навсегда… Стыдно… Люди надо мной будут смеяться…»

Тут Кама не выдержала. То, что шло из груди, внезапно вырвалось и сцепилось с тем, что ведало слезами, и она навзрыд разрыдалась. Кемальчик удивленно взглянул на Каму, потом на Сандро, каким-то образом, несмотря на турецкий язык, догадавшись, что он виновник ее слез, сморщился и тоже заревел.

Сандро, хохоча, вскочил, подбежал к сестренке и подхватил ее на руки.

— Ну какая же ты дурочка, — говорил он смеясь, — это же шутка! Шутка!

Он стал высоко подбрасывать ее и ловить, подбрасывать и ловить, и у Камы уже через несколько бросков, словно от встречного воздуха, выветрились слезы и улетучилась обида. А он продолжал высоко подбрасывать ее в воздух, и каждый раз от сладостного страха захватывало дух — и она, хохоча, кричала:

— Ой, боюсь!

Наконец он перестал ее подбрасывать, и она изо всех сил обхватила голыми руками его шею и горячо зашептала ему на ухо:

— Не надо меня больше дразнить… Особенно при чужих…

— Честное слово, не буду! — ответил Сандро, похохатывая, и поставил ее на землю.

Увидев, что Кама перестала плакать, Кемальчик тоже перестал реветь, но продолжал сердито следить за Сандро. Не без тактической хитрости дождавшись, когда Сандро поставит Каму на землю, убедившись, что теперь она вне опасности, Кемальчик выпалил дяде:

— Ты плохой!

— Я плохой? — удивился Сандро.

— Ты! — внятно повторил малыш, храбро глядя на своего дядю темными глазищами.

— Почему же я плохой? — с шутливой серьезностью спросил Сандро, усаживаясь рядом со своим гостем, который все больше и больше сомневался в правильности своего решения свернуть с дороги.

— Кама плакала, — сказал малыш и сердито ткнул кулачком в его сторону.

— Ах ты, сукин сын, — ругнулся Сандро с не очень шутливой серьезностью, — сейчас же отправлю тебя в твою деревню!

— Нет! — сказал малыш и еще сердитее махнул на него ручонкой.

Кама, хохоча, обняла его и, целуя, стала приговаривать:

— Дядя шутит, Кемальчик! Шутит!

Сандро, решив, что представление окончено, повернулся к своему гостю и заговорил с ним о знаменитой свадьбе князя Татархана, куда он был приглашен в качестве одного из помощников тамады, что было, учитывая его молодость, уже немалым взлетом в его будущей карьере столодержца. Гость, пригорюнившись, слушал описание свадебного пиршества, по-видимому находя это описание несколько бестактным в виду затянувшегося ожидания пирушки в доме самого Сандро.

Внезапно ласточки, влетавшие и вылетавшие из-под карниза веранды, стали с тревожными криками кружиться вокруг орехового дерева, росшего на том конце двора. Кама поняла, что на дерево уселся ястреб. Ястреба иногда с лету подхватывали жертвы, а иногда вот так, воровато усевшись на какое-нибудь дерево внутри усадьбы, выбирали удобное мгновение, чтобы схватить и унести добычу.

— Хайт! Хайт! Хайт! — стала кричать Кама. Этим возгласом обычно отгоняют ястребов. Наседка, услышав знакомые звуки, означающие приближение опасности, тревожно закудахтала, а цыплята сгрудились вокруг нее, чувствуя тревогу матери, но еще не понимая ее причины.

Продолжая кричать, Кама пересекла двор и подошла к дереву. Ласточки, нервно взвизгивая, носились вокруг ореха. Кама так и не смогла разглядеть ястреба, хотя точно знала, что он где-то там сидит.

Услышав ее голос, куры и цыплята побежали к дому, пытаясь использовать по дороге свои, впрочем небольшие, взлетные возможности. А петухи, гневно клокоча, следовали за ними, проявляя мужественную сдержанность, которая, судя по всему, нелегко им давалась, однако же проявляя эту сдержанность, и притом в чистом виде, то есть для самих себя, потому что куры на них не оглядывались. Одним словом, петухи, проявляя все это, следовали за курами в некотором разнообразном, уже в зависимости от личной доблести, отдалении.

Ласточки с яростными взвизгами носились вокруг зеленой кроны, и частота их пересечений в воздухе обозначала примерное местонахождение ястреба. Кама продолжала кричать, и ястреб в конце концов не выдержал этого двойного напора. Он слетел с дерева и, некоторое время преследуемый взвизгивающими ласточками и как бы скрывая смущение и не замечая ласточек, проблеснув рыжеватыми крыльями, улетел в сторону заката.

Возвращаясь под яблоню, Кама заметила, что Кемальчик опять пытается ухватить какого-нибудь цыпленка, но они успевали опережать его неловкие движения, а наседка, нахохлившись, явно готовилась к атаке. Кама подбежала к племяннику, подхватила его и поволокла на шкуру.

С веранды доносился голос бабки, спорящей с внуком. Внук рассказывал ей, как Робинзон, перетаскивая всякие нужные ему вещи с потерпевшего крушение корабля, спас оставшуюся там собаку. На этот раз бабка одобрила хозяйственную запасливость Робинзона и даже заставила заново перечислить все взятые вещи и выслушала это перечисление с явным удовольствием.

Но потом она вдруг стала недоумевать, что Робинзон в своем дальнейшем повествовании больше ничего о собаке не говорит.

— Собаку-то куда он дел? — сердито спрашивала бабка.

— Никуда, — попытался успокоить ее внук, — она просто живет с ним.

— Так что же он о ней ничего не говорит? — удивилась бабка. — О своих попугайчиках говорит, а о собаке ни слова. Неужто ему попугайчики дороже? Собака охраняет человека, а попугай только и делает, что тараторит.

— Не знаю, — слегка растерялся внук, — он о ней ничего не пишет.

Честно говоря, ему тоже казалось странным, что больше нет никаких упоминаний о собаке.

— Уж не съел ли он ее часом? — вдруг высказала бабка странную догадку и на этот раз, бросив челнок к себе в подол, подбоченившись, посмотрела на внука.

— Да что ты, бабушка! — вскричал внук. — Что ему есть нечего, что ли?

— Съел, — твердо сказала бабка и, взяв в правую руку челнок, прокинула его на левую сторону и, пришлепнув уточную нить, добавила: — Слопал, а теперь стыдно говорить правду.

— Да не съел он ее! — воскликнул внук. — Он, если хочешь знать, англичанин, а они вроде нас, собак не едят!

— Вот и сидел бы в своей Англичании, — сказала бабка уже более спокойно, продолжая работать, — а не шлялся бы по свету как бродяга… Помни! Хороший человек старается жить и умереть там, где он родился…

Вдруг бабка остановила челнок и о чем-то горестно задумалась.

— Наши абхазцы, — сказала она, вздохнув, — когда им велели переселяться в Турцию, напрасно согласились. Надо было стоять на своем! Надо было каждому мужчине с оружием в руках умереть у порога своего дома! А ведь тех, кто не уехал, не тронули. Но многие уехали, и я с ними. Поддалась уговорам родственников. Но там я сразу поняла, что не будет нам жизни на чужой земле. Не будет! У меня три золотые монеты были зашиты в платье. Я подхватила своего сына с твоей матерью, тогда еще совсем девчонкой, наняла фелюгу, и мы ночью тайком приплыли на родину. А другие, бедолаги, сгинули, разбрелись по свету… Вот и опустела наша Абхазия… Принеси мне огня и не смей защищать своего Робинзона! Знаю, куда ты клонишь!

Бабка взяла свою трубку и нетерпеливо стала посасывать ее. Чувствовалось, что она взволновалась. Прикурив от головешки, она долго потягивала свою трубку, может, вспоминала толпы растерянных переселенцев на чужой выжженной солнцем земле. Потом, видно, поуспокоилась, положила трубку на скамейку и снова взялась за работу. Внук продолжил чтение.

Внезапно собаки, рыжая и черная, лежавшие у кухонной веранды, с яростным лаем кинулись к воротам. По скотному двору с бердышом на плече проходил Кунта. Хотя собаки давно знали его, они почему-то всегда злобно облаивали Кунту.

Кама часто думала: почему его так не любят собаки? Может, их раздражает его горбик? Но ведь он такой аккуратненький. Или плохая одежда? Или потому, что он глуповатый? Но откуда они знают, что он глуповатый?

Попыхивая трубкой, уютно положив рукоятку бердыша на свой горбик, он проходил, ни разу не взглянув в сторону беснующихся собак.

— Кунта, — перекричал их Сандро, — куда путь держишь?

Кунта остановился, нашел глазами Сандро и вынул изо рта трубку.

— К брату, — отвечал Кунта, стараясь протиснуть свой голос между взлаями собак, — он просил на мельницу сходить…

— Ладно, ступай, — махнул рукой Сандро, как бы показывая, что новость недостаточно содержательна, чтобы ради нее терпеть шум, поднятый собаками. Кунта двинулся дальше.

— В прошлом году, — начал Сандро, дождавшись, когда угомонятся собаки, — Кунта таскал на спине вязанки сухого папоротника. Сарай свой перекрывал. Однажды, смотрю, тут неподалеку идет по холму, посасывая трубку. А день ветреный, искры так и сыплются из трубки. Ветер их относит назад. А у него за спиной целый стог папоротника. Сухой, как порох. А искры так и сыплются. Неужели, думаю, ни одна искра не попадет в папоротник? Незаметно уселся в тенечке и жду.

Раз прошел с вязанкой на спине. А ветер так и задувает, а искры так и сыплются из трубки и летят за спину. Потом еще. Потом еще. Восемь раз прошел мимо меня.

А я часа три просидел, ожидая, не загорится ли папоротник. Нет, не загорается, черт подери!

Тогда я решил проучить Кунту, чтобы он никогда не сосал свою трубку, если уж вздумал перетаскивать папоротник в такой ветреный день. Незаметно подкрался сзади, а вязанка шумит, ему не слышно моих шагов. Чирк спичкой, у меня спички были, и ткнул ее в папоротник. Задымило. Он идет себе, а вязанка уже занялась.

— Кунта, — кричу ему, — горишь, горишь!

— Чего? — поворачивается он ко мне, а за спиной уже пламя, но вязанка большая, он еще ничего не чувствует.

Тут я струхнул.

— Горишь! — кричу и подбегаю к нему. Вынул нож из чехла и — раз! раз! — перерезал на груди его веревку, которой он приторочил вязанку к спине. Тут пламя пыхнуло на всю вязанку, и я еле успел его оттолкнуть.

А он в сторону огня даже не смотрит. Держит в руках обрывки веревки и, почмокивая трубкой, прилаживает их концы друг к другу.

— Что ж ты мне веревку испортил, — цедит сквозь трубку, — я бы небось успел отвязать.

— Я тебя от огня спас, — говорю, — а ты веревку жалеешь!

Тут гость стал смеяться, но, как выяснилось, преждевременно.

— Слушай дальше, — продолжал Сандро, — на этом дело не кончилось. Оказывается, на следующий день он пришел к нам домой. Меня не было. Вот он и говорит отцу: так, мол, и так, у меня вязанка папоротника загорелась за спиной от моей трубки, а Сандро веревку мне перерезал, хотя я его и не просил. Возьмите, мол, разрезанную и дайте целую. Ну, отец его, конечно, прогнал. «Прочь, — говорит, — отсюда! Жалко, что мой Сандро не был подвязан к твоей веревке».

Тут гость и Сандро расхохотались.

— Строг мой отец, — добавил Сандро, — но Кунта каков? Я его, можно сказать, от смерти спас, а он по веревке горюет.

Тут гость еще раз посмеялся и, как бы в знак того, что теперь не прочь передохнуть от смеха, свернул цигарку и закурил.

Увидев это, Кемальчик поднялся со шкуры, подошел к гостю и, показывая на струйку дыма, четко обозначил:

— Дым!

— Да, — кивнул гость, слегка подобравшись.

— Дым, дым, — повторил Кемальчик, показывая рукой на струйку дыма, словно находя согласие гостя недостаточно чистосердечным, но дружески предлагая поверить ему.

— Да, да, — терпеливо согласился гость и, затянувшись, повернул голову и выдохнул струйку дыма как можно дальше от Кемальчика, явно стараясь убрать сам повод этого досадно затянувшегося разъяснения.

— Дым! — громко повторил Кемальчик, показывая рукой на струйку дыма, которую гость почему-то пытался упрятать от него.

— Смешной мальчик, — уныло заметил гость. Кама, слушая все это и уже попривыкнув к гостю, не скрывала своего веселья.

— Да убери ты его! — кивнул Сандро на малыша.

— Ты купатый? — неожиданно спросил Кемальчик у гостя. Было похоже, что малыш заподозрил некоторую связь между непонятливостью гостя в вопросе о дыме с более ранней попыткой его уйти от вопроса о купании. Возможно, малыш решил, что, если сначала гость признается в том, купался он или нет, легче будет втолковать ему, что такое дым.

Гость вздрогнул.

— Да убери ты его! — прикрикнул Сандро на Каму. Кама подбежала и, схватив дрыгающегося Кемальчика, подняла его на руки. Малыш рвался из рук, но Кама крепко его держала. Наконец поняв, что на этот раз вытянуть из гостя истину не удастся, он громко завопил:

— Гулять! Гулять!

Он показал рукой в сторону от усадьбы. Кама знала, что он имеет в виду. На выгоне за усадьбой стояла вишенка, и Кемальчик решил полакомиться ягодами, раз уж ему не дают поговорить с гостем.

Тонкая босоногая девочка в пестром ситцевом платье, держа за руку мальчика в белой рубашонке и в темных сатиновых штанишках чуть пониже колен, прошла по зеленому, озаренному солнцем двору, открыла ворота и вместе с мальчиком вышла на скотный двор. Здесь остро пахло навозом. Они прошли под сенью орехового дерева, где валялись, выглядывая из полусгнившей кожуры, грецкие орехи. Кемальчик пытался их подбирать, но Кама отдергивала его за руку, так как знала, что все эти скороспелки червивые. Казалось, дерево брезгливо стряхивает с себя плоды, сгнившие от недостойного желания раньше срока созреть. Пройдя скотный двор и открыв вторые ворота, они вышли на выгон, где стояло одинокое деревце вишни.

Кама обхватила руками и ногами шелушащийся ствол, доползла до первой ветки и взобралась на нее. Вишня уже была почти вся склевана птицами и оборвана Камой, так что ей приходилось дотягиваться до самых дальних веток. Гибкая, стоя на прогибающихся ветках и дотянувшись до ягод, она то бросала их малышу, то отправляла себе в рот.

— Исе! — то и дело кричал малыш.

Отсюда сверху хорошо было видно поле, где работал отец и три ее брата: Махаз, Иса, Кязым. Трое юношей, Кязым самый высокий и стройный, в нательных рубахах с засученными рукавами стояли в рослой по пояс кукурузе и мотыжили ее. Отец, как всегда, быстрее всех вел свою полосу, и было видно, как вздрагивают стебли кукурузы, когда он, выполов сорняки, заваливает их подножья свежей землей.

— Кама, не упади! — крикнул Иса, первым заметив ее.

— Нет! — уверенно отвечала Кама, срывая ягоды с подтянутой ветки.

Опершись одной рукой на ручку мотыги, Иса некоторое время следил за ней, а потом повернулся и, взмахнув мотыгой, стал пропалывать кукурузу. Иса был самым сердобольным из братьев, что не мешало ему быть хорошим охотником.

Через некоторое время со двора раздался тревожный голос Сандро. Он чего-то кричал отцу. Кама прислушалась.

— Исе! Исе! — просил Кемальчик, не понимая, почему Кама перестала бросать ему вишенки.

— Тише! — махнула на него рукой Кама и переступила на ветке, чтобы не было больно голым ступням.

По словам Сандро выходило, что из улья вылетел рой и уцепился за ветку яблони.

— Хорошо, иду! — крикнул отец и, забросив мотыгу за плечо, двинулся в сторону дома, раздвигая стебли кукурузы.

Кама, волнуясь, быстро слезла с дерева. Она никогда не видела, как рой возвращают в улей. Она только слыхала об этом, но сама никогда не видела.

Когда Кама с Кемальчиком возвратились во двор, отец уже был там. Сандро и его гость стояли возле яблони и смотрели на дерево. Почти на кончике одной из яблоневых ветвей, прогибая и покачивая ветвь, висел коричнево-золотистый рой. Он шевелился и мерцал.

— Близко не подходите! — сказал Сандро, оглянувшись на сестренку.

Придерживая Кемальчика за руку, Кама остановилась. Она никак не могла понять, какой силой рой держится за ветку. Отец притащил пустой улей и поставил его под тем местом, над которым висел рой. Он отвернул крышку колоды и положил ее рядом.

Кама ужасно боялась, что рой вот-вот отцепится от ветки и рухнет на землю, и тогда пчелы разлетятся и, может, покусают их. А отец делал все так медленно. Он зашел в подвал и вынул оттуда длинную, остроносую корзину для сбора винограда. Оттуда же он вытащил шест для сбивания грецких орехов. Куском веревки он прикрепил корзину к вершине шеста и подошел к дереву. Осторожно приподняв шест, он подвел корзину к шевелящемуся, покачивающемуся на ветерке и тихо гудящему рою. Он подвел верхнюю часть корзины к рою и осторожно втиснул его в корзину.

— Учти, — важно сказал Сандро гостю, — пока пчеломатка там, ни одна пчела никуда не улетит.

Гость согласно кивнул головой, хотя и не очень понимал, зачем ему надо это учитывать, ибо он не держал пчел и не собирался их разводить.

Кама ужасно волновалась. Когда рой втискивался в корзину, некоторые пчелы, сбитые ее краями, взлетели и закружились возле ветки. Но рой не разлетался и, словно углубленный в какую-то свою таинственную работу, погружался в корзину.

Кама мимолетно взглянула на подошедшего брата Навея. Он держал в руке раскрытую книгу. И хотя сейчас он следил за тем, что делает отец, в глазах его еще пылал нечегемский, Кама это чувствовала, сумрачный пламень книжного азарта.

Достав краями корзины ветку, отец толкнул ее, она покачнулась, но пчелы продолжали держаться за нее. Тогда он еще раз подвел корзину к ветке и толкнул ее сильней. Издав сухой, бумажный шорох, рой шлепнулся в корзину.

Отец медленно накренил шест и стал опускать его. Пчелы почему-то не вылетали из корзины. Перебирая шест, отец ухватился за край корзины, быстро перевернул ее и вытряхнул в долбленую колоду. Отец отбросил корзину, и Кама увидела на дне улья слегка расплющенный рой. Несколько растревоженных пчел кружились рядом, но рой, мерцая и шевелясь, продолжал лежать на дне. Отец накрыл колоду крышкой, приподнял за середину и, слегка горбясь, отнес ее в верхнюю часть двора, туда, где рядком стояли ульи.

— Чего остолбенел! — прикрикнул Сандро на задумавшегося книжника. — Снеси на место шест и корзину!

Навей положил книгу на траву, отцепил корзину от шеста, поднял книгу и, зажав ее под мышкой, отнес в подвал корзину и шест.

— Качать! Качать! — крикнул малыш, и Кама подвела его под яблоневую ветку, с которой свисали качели. Кама посадила малыша на деревянное сиденье, заставила покрепче уцепиться ручонками за веревки и стала его раскачивать.

Сандро и гость снова уселись под яблоней. Казалось, гость был несколько подавлен обилием ненужных впечатлений и удручающей задержкой прибытия геологов. Надо было уходить. Но именно потому, что он слишком долго ждал обещанную пирушку с геологами, уходить было обидно. А тут еще мелькает перед глазами на своих качелях этот несносный мальчишка. Того и жди — остановятся качели и он кинется на тебя с каким-нибудь совсем уж неприличным вопросом.

— Да, пчелы, — сказал Сандро с видом человека, только что справившегося с нелегким делом. — В прошлом году, — продолжал он, — я был в верховьях Кодера, там, где переброшен над рекой висячий мост. Он весь оброс лианами и плющом, и по нему проходишь, как по зеленому коридору. И вот я перешел с левого берега на правый и вижу такую картину. Стоит знакомый мне крестьянин с коровьей шкурой, распяленной на распялках. И она, эта шкура, с бесшерстяной стороны обмазана медом, и на нее налетают пчелы.

— Ты что делаешь? — спрашиваю у него.

— Да вот, — говорит, выглядывая из-за шкуры, — пчел своих приучаю пролетать по мосту.

— Зачем, — удивляюсь я, — приучать их пролетать по мосту?

— А затем, — говорит, — что медоносные луга на этой стороне реки. В жаркие летние дни пчелы, перелетая реку, по привычке слишком низко летят над водой и часто подыхают. Сверху жара, снизу холод — не выдерживают и дохнут на лету. Решил приучить их пролетать через мост.

— Ну и как, — говорю, — приучаются?

— Как видишь, — говорит, — я уже на этой стороне. Сначала на том берегу у моста держал шкуру, а потом взошел на мост, потом подальше. Потом еще подальше. И вот уже стою на этой стороне.

— Что ж ты, — говорю, — все лето так и будешь стоять?

— Нет, — говорит, — как увижу, что привыкли перелетать через мост, перестану.

Посмеялся я тогда над этим крестьянином и пошел своей дорогой. В этом году опять довелось мне идти по этому мосту. Я совсем забыл про тот случай. Только взошел на мост… что за черт? Слышу: вжик! вжик! вжик! — пчелы так и шныряют туда и обратно, так и шныряют. И тут я вспомнил того крестьянина. Приучил-таки, упрямец! Вот какие дела бывают!

Гость на этот раз не засмеялся, а только кисло улыбнулся, возможно сопоставляя плодотворность терпения этого удивительного крестьянина с собственным бесплодным терпением.

Приближалось время обеда, и мать Камы прошла под яблоней, взобралась на перелаз и спустилась на огород. Через некоторое время она снова спустилась во двор, неся в переднике зеленый лук, кинзу, цыцмат, петрушку.

Остановившись возле качелей, она, тихо посмеиваясь, кивнула в сторону веранды, где Навей все еще гудел по-русски.

— Боюсь, пупок надорвет мой сын, — сказала она посмеиваясь, — очень уж он старается…

Мать прошла на кухню, продолжая посмеиваться. Навей внезапно перестал гудеть по-русски и стал пересказывать бабке содержание прочитанных страниц. Кама прислушалась. Брат рассказывал о том, как Робинзон увидел на берегу одинокий след неизвестного человека.

— Что ж, — перебила его бабка, — только от одной ноги след и остался?

— Да, тут так написано.

— Может, тот человек в грязь наступил?

— Нет, — отвечал брат, — тут про грязь ничего не сказано. На песке он увидел след от ноги человека.

— Да как это может быть, чтобы след остался только от одной ноги? Куда подевалась другая нога? Врет он, твой Робинзон!

— Может, ветром сдуло? — попытался внук оправдать Робинзона.

— Ну, конечно! Все следы ветром сдуло, и только один остался. Врет он, твой Робинзон!

— Нет, не врет! — в отчаянье воскликнул мальчик и даже захлопнул книгу. — Если тебе не нравится, я не буду рассказывать!

— Читай и рассказывай, — властно сказала бабка и сердито перебросила громко щелкнувший челнок справа налево, — небось сам уже надумал куда-нибудь от нас удрать! Вот и защищаешь его. Хороший человек старается жить и умереть там, где он родился. Плохой человек твой Робинзон! Плохой!

— Бабушка!!!

— Читай!!!

…Ах, бабка, бабка! Далеко же ты глядела! Через тридцать лет после Большого Снега во время Великой Отечественной войны Навей ушел на фронт, попал в окружение, надолго сгинул без вести, а потом вдруг вынырнул в неведомой Чегему Америке и оттуда по радио на родном языке стал вещать Евангелие своим ошеломленным землякам! Но бабки с ее пророчеством, как и многих других, уже не было на свете.

Из кухни вышла мать Камы и, подойдя к плетню, крикнула в сторону поля:

— Мальчики мои, обедать!

— Идем! — весело загоготали братья, не скрывая радости перехода от жесткой власти отца в мягкую власть матери.

Минут через десять братья бодро вошли во двор. Отец, как бы временно низложенный, не спеша вошел вслед за ними. Братья сбросили свои мотыги у кухонной веранды. Отец, поочередно подбирая каждую из них, пробовал рукой, крепко ли держатся клинки на ручках.

Казалось, он исподволь готовится ко времени прихода своей власти. Обстругав колышек, он вбил его обухом бердыша в ручку одной из мотыг, чтобы клинок плотнее держался.

Кязым поднял из кучи дров, сложенных на кухонной веранде, сухую ветку, сломал ее надвое и, взяв одну половину, подошел к яблоне. Он поймал глазами ветку погуще, усеянную плодами, и запустил в нее палку.

Полдюжины яблок, прошумев в листьях, нашлеписто стукаясь о траву и подскакивая, покатились по легкому скосу двора. Виноград, задетый палкой, сыпанул следом.

— Виноград портишь, дурень! — прикрикнул на него Сандро, как человек, чувствующий живую боль за винотворческую часть хозяйства.

Кязым подобрал пару яблок. Иса тоже успел подбежать и подобрать одно яблоко. По яблоку подобрали и Кама с Кемальчиком.

— Мое счастливое! — радостно закричала Кама, тряся яблоко возле уха. Яблоко, внутри которого щелкают косточки, считалось счастливым. Братья, с хрустом вонзая в твердые яблоки молодые крепкие зубы, отправились на кухню. Потом Иса вышел с кувшинчиком, и братья, брызгаясь и смеясь, умылись на веранде и снова вошли в кухню.

Увидев дядей, весело брызгающихся водой, Кемальчик вспомнил о ручье, куда его временами водила Кама.

— Журчей, журчей, — закричал он, — пойдем на журчей!

Он стал теребить и подымать Каму, чтобы она повела его к ручью. Но Каме удалось отвлечь его от этой затеи. Она стала трясти над его ухом щелкающее яблоко, то и дело приговаривая:

— Послушай, Кемальчик! Это счастливое яблоко, счастливое!

В конце концов малыш затих, вслушиваясь в таинственное щелканье семечек внутри яблока и как бы пытаясь осмыслить: что есть счастье?

Сандро отказался от приглашения матери пообедать. При этом он жестом руки, крайне неприятным для гостя, отгораживая его от кухни, сказал, что они будут ждать геологов.

Этих геологов Кама несколько раз видела в доме. Они чего-то искали в лесах над чегемским перевалом, но, чего они там искали, Кама не могла понять.

Один из них, самый молодой, оказался очень смешным парнем. Однажды перед обедом Кама вышла на веранду с кувшинчиком и полотенцем через плечо, чтобы дать им вымыть руки. Так как этот парень стоял ближе всех, она, как водится, ему первому предложила полить. Но он, вместо того чтобы оглянуться и уступить первенство тому, кто старше всех, простодушно, как ребенок, стал мыть руки. Каме это показалось настолько смешным, что она, покраснев и нагнув голову, еле-еле удержалась от смеха.

А потом она им прислуживала за столом. Когда она разлила вино, этот парень молча взял свой стакан и опрокинул его в рот. Тут Кама не выдержала. Она едва успела поставить на пол кувшинчик и, выбежав из кухни, расхохоталась во дворе.

— Ты чего, Кама? — спросила мать, удивленно выглядывая из дверей.

— Он!.. Он!.. Выпил вино как воду, не сказав ни слова! — прерываясь от хохота, выкрикнула тогда Кама.

Смешной парень! Интересно, придут они сегодня или нет? И тут же, как нарочно, залаяли собаки и бросились к верхним воротам.

— А вот и они! — сказал Сандро, вставая и взглядом призывая гостя приободриться.

Кама побежала отгонять собак. Когда она поднялась к верхним воротам, она увидела всадника и всадницу, едущих в их сторону, то высовываясь, то пропадая за высокими кустарниками папоротника-страусника, держидерева, бирючины. Это были совсем не геологи. Мужчина был на рыжей лошади, а женщина на белой. Женщина была одета в голубое шелковое платье, и над ней, как заморский праздник, голубел зонт.

Кама вообще никогда не видала зонтов, хотя слыхала, что они существуют. Но она не знала, что зонт может быть таким красивым. Он покачивался над женщиной в голубом шелковом платье, как огромный цветок. Мужчина, ехавший впереди, теперь они спускались к воротам, то прикрывал женщину, то она снова появлялась. Вдруг женщина на спуске, натянув поводья, слегка откинулась, тень зонта сдвинулась с ее лица, и Кама узнала сестру.

— Эсма! — крикнула Кама и, рванув ворота, вдруг замерла, вспомнив о собаках: — Пошли вон! Кому говорят, пошли!

Собаки, возможно узнав всадников, уже подъехавших к воротам, стыдливо отошли, издали подлаивая.

Сестра и муж въехали во двор, и лошади боком, выбрасывая из-под копыт ошметки дерна, горячась от близости воли, спустились по крутому косогору на ровную лужайку двора.

— А мы не ждали! А ты приехала! — кричала Кама, не отставая от лошади сестры. Сидя на женском седле, Эсма, улыбаясь, посматривала на нее сверху большими серыми глазами, чуть склоняя свое красивое, похудевшее после болезни лицо.

Братья уже выскочили из кухни и, схватив лошадей под уздцы, помогли всадникам спешиться. Мать, подбежавшая вместе с сыновьями, обняла дочку и, целуя, прильнула к ней. Потом бабка степенно подошла к внучке, несколько раз провела рукой возле ее лица, что означало: «Да падут твои болезни на мою голову!» — после чего обняла ее. Сквозь смех радостной встречи, отвечая на беглые вопросы, Эсма по абхазскому обычаю быть сдержанней всего по отношению к самому любимому, не спрашивала о сыне, но поневоле через головы толпящейся родни искала его глазами, наконец нашла и, просияв, не выдержала:

— Кемальчик!

Малыш с самого начала, увидев мать, застыдился, насупился и опустил голову. Сейчас, услышав ее голос, он еще ниже опустил голову и, взяв в руки яблоко, лежавшее рядом на шкуре, сделал вид, что углубился в изучение его поверхности.

Высокая, тонкая, как бы прорываясь сквозь сопротивляющийся воздух, вся облепленная струящимся шелком, сестра кинулась к сыну.

— Узнает! Узнает! Он только стыдится! — кричала Кама, поспевая за ней и держа в руке раскрытый голубой зонт. Зонт одушевленно упрямился, вихлялся, и Каме казалось: он недоволен, что его держит ненарядная девочка.

Мать схватила в охапку Кемальчика, приподняла его, прижала к себе и стала жадно целовать.

— Ну, ты скучал по маме? — то и дело спрашивала она, прерывая поцелуи и ревниво заглядывая в лицо сына порозовевшим лицом.

— Цыплята, — наконец сказал мальчик, потянувшись из рук матери в сторону наседки и щебечущих цыплят.

Он хотел отвлечь внимание матери от стыдного вопроса.

Братья расседлали лошадей, протерли им спины и пустили пастись во дворе. Поставив седла на перила веранды, они уселись на траву у подножия яблони, где собралась вся компания.

Эсма, держа ребенка на коленях, сидела у края колоды. Рядом примостился Сандро, следом муж Эсмы, а дальше все тот же неведомый гость, который по веселому наблюдению Камы с приездом сестры и ее мужа почему-то сделался еще более неведомым. Смысл его пребывания здесь окружающим, мягко говоря, был не вполне ясен. Судя по выражению его собственного лица, он и сам уже не мог уловить этого смысла.

— Где ты купила такую красивую штуку? — спросила Кама, все еще вертя в руках раскрытый зонт.

— Он привез из города, — кивнула сестра, с мимолетной нежностью улыбнувшись мужу. Тот смущенно опустил голову.

— Надо же! — выдохнула Кама и, закусив губу, замерла с выражением вдохновенного любопытства, словно на миг подглядела в щелочку жизни ослепительную, вечную тайну любви…

…Если бы Кама знала, что через год у сестры родится девочка, а еще через год муж ее будет убит шальной пулей одного из двух повздоривших соседей (он пытался остановить их от крови), а еще через год ее сестра с унизительной для родственников мужа быстротой, вот в этом же голубом платье, сбежит из дому к новому мужу, и родственники погибшего, в знак возмездия за позорную быстроту, упрячут от нее детей, и она, осатанев от яростной тоски по детям, повесится в доме нового мужа, кстати в этом же платье, словно для того, чтобы в лучшем виде представ перед богом, умаслить и умолить его за любовное помешательство и временное забвение детей, но тут муж ее (новый, конечно!), случайно вернувшись откуда-то, войдет в дом и, увидев ее висящей в петле, успеет перерезать шнур и спасти ее. И тогда соберется совет старейшин села, и они решат, что детей надо матери вернуть, и вернут детей.

Если бы Кама знала, но она ничего не знала и, только на миг задумавшись о тайне любви, снова начала вертеть в руках праздничный зонт.

— Кама, ты мне его сломаешь, — сказала сестра и, протянув руку, взяла зонт.

Кемальчик приподнял радостно заголубевшее лицо, но тут сестра чем-то щелкнула, и зонт сжался, погас. Эсма положила его рядом с собой и стала расспрашивать у братьев о чегемских родственниках и делах Большого Дома. Разговор принял семейный характер, и гость, смущенно взглянув на Сандро, сказал:

— Я, пожалуй, пойду к своим…

— Ну, ладно, — с неприятной легкостью согласился Сандро, хотя все же добавил: — А то бы подождал геологов, и кутнули бы вместе.

— Нет, я пойду, — сказал гость, вставая и думая про себя: да будь ты проклят со своими геологами!

— Ты купатый? — вдруг спросил Кемальчик, видя, что гость уходит, и как бы в последний раз пытаясь установить истину.

Братья, сидевшие на траве, расхохотались, думая, что этот вопрос задан гостю в первый раз, а Каме было особенно смешно оттого, что они так думают.

— Что за глупости, Кемальчик? — строго спросила мать у сына, а гость, пожав плечами, почувствовал, что этот вопрос, прозвучавший из уст ребенка, сидящего на руках красивой женщины, почему-то особенно неприятен.

Все встали на ноги в знак внимания к уходу гостя, который самим поступком своего ухода несколько прояснился, хотя и не до конца. Гость, сопровождаемый Сандро, пошел к воротам.

— Что это за человек? — полюбопытствовали братья, когда Сандро вернулся и уселся на свое место.

— Да так, никчемный человечишка, — махнул рукой Сандро, как бы досадуя о потерянном на него времени, — даже о Большом Снеге толком не мог ничего рассказать…

Мать вышла из кухни, снова неся в переднике кукурузу. На этот раз она сзывала своих кур, чтобы поймать одну из них и поджарить для гостей. Она рассыпала кукурузу у самых своих ног, и, когда сбежавшиеся куры стали клевать зерна, она, ловко пригнувшись, поймала одну из них, которая была на вид пожирней.

— Мальчики, прирежьте мне ее, — крикнула мать, обращаясь к сыновьям и придерживая за крылья квохчущую курицу.

— Давай ты, Иса, — сказали братья, подшучивая над его излишней, как они считали, сердобольностью.

— Мне сейчас нехота, — ответил Иса, стесняясь своей сердобольности и наивно скрывая ее.

Кязым, посмеиваясь, встал, подошел к матери, взял у нее курицу и, придерживая ее за ноги, снес ей голову бердышом, положив ее на полено.

Разговор под яблоней некоторое время вертелся вокруг болезни сестры и взаимных новостей обоих сел. Навею это стало неинтересно, и он пошел читать книгу возле бабки, все еще продолжавшей щелкать челноком. Она была хоть и суровым, но все же единственным его слушателем.

Сандро тоже показались эти новости скучноватыми, но так как он никогда никакой книги не читал, кроме книги своей жизни, он решил свежим людям кое-что рассказать из нее.

— Вот ты говоришь, что любишь охоту, — обратился он к мужу сестры, хотя тот ничего такого не говорил. Он и в самом деле был хорошим охотником, но сейчас ничего такого не говорил. — А у меня на охоте был вот какой случай, — продолжал Сандро. — Вышел я однажды из лесу на речку верстах в десяти от Чегема. И встречаюсь там с одним стариком.

— Слушай, — говорит, — ты охотник?

— Вроде бы, — говорю.

— Рыбу убить можешь?

— Смотря какую, — говорю.

— Сома, — говорит, — убить можешь? Распроклятого сома, что разорил меня?

— Не знаю, — говорю, — а чем он тебя разорил?

— Чудеса, — говорит, — да и только! Тут недалеко есть заводь, над которой растет развесистая ольха. Там коровы в полдень собираются отдыхать. Все коровы лежат или стоят в тени ольхи. А моя блудница заходит прямо в воду почти по горло и стоит там. А в этой заводи большой сом живет. И вот этот сом каждый раз подплывает к ней и — чмок! чмок! чмок! — все молоко у нее высасывает из вымени.

— А ты, — говорю, — видел его?

— Сома-то, — говорит, — я видел. Да что толку! Он же незаметно под нее подплывает. Да и видеть не надо! Корова каждый день с пустым выменем приходит домой. Даже собственного теленка вспоить не может. Понравилось ей, блуднице! Другие коровы как коровы, лежат на берегу, а моя лезет в воду. Я ее гоню, конечно, но не могу же я сюда приходить каждый день. Разорила меня, проклятущая!

— Но когда ты ее не пускаешь в воду, — говорю, — она доносит до дому молоко?

— Точно, — говорит, — доносит. Но не могу же я каждый день приходить сюда и стеречь ее. Помоги, добрый человек, убить сома.

Интересно мне стало.

Подошли мы к этой заводи. В самом деле, над водой большая развесистая ольха и глубокая заводь. Я всматриваюсь в воду. Сверху водомерки прыгают, а в глубине ничего не видно.

— Так он тебе и покажется, — говорит старик, — он под ольхой в ямине прячется. Как только корова заходит в воду, он, подлец, немного выждет, поднырнет под нее и давай теребить сосцы, чмок да чмок! А ей, гадине, нравится, она даже жвачку перестает жевать.

— А сам ты видел, — говорю, — как он ей сосцы теребит?

— Нет, — говорит, — врать не буду. Он так хитро подныривает, что его не видно. Но он тут. Скоро полдень. Когда коровы соберутся сюда, а моя блудница полезет в воду, ты его и пристрелишь.

Посмотрим, думаю, что будет. На всякий случай ножом нарубил ольховых веток и перекрыл выход из заводи, чтобы сом не ушел, если он в самом деле здесь.

— Давай спрячемся, — говорит старик, — а то моя корова, если увидит меня, не станет лезть в воду, знает — изобью. А как только она полезет в воду, ты выходи из кустов и выжидай его под деревом над яминой, тут-то он и появится.

Залезли мы в кусты лещины и стоим. И вот в самый солнцепек потянулись коровы к заводи и устраиваются под ольхой. А одна, между прочим, рябая, посмотрела так по сторонам и полезла в воду.

— Она, — кивает мне тихо старик.

Я выхожу из-за кустов, осторожно прохожу мимо лежащих коров, чтобы не вспугнуть их, подхожу к дереву и заглядываю в воду. Корова уже стоит почти по горло в воде. Жует жвачку. Значит, думаю, сом еще не подплыл. Заглядываю в ямину под обрывчиком. Вода темная — ничего не разглядеть. Жду. Проходит минут пятнадцать. Может, прозевал, думаю. Нет, корова жует жвачку, значит, еще не подплыл. И вдруг вижу — большая тень скользнула из-под обрывчика. Я направил в нее ружье и бабахнул медвежьим жаканом!

Коровы шарахнулись во все стороны, рябая вскачь из воды, а старик ко мне.

— Попал? — кричит.

А вода замутилась от его коровы, ничего не видно.

— Нет, — говорю, — не попал!

Старик стал ругать и сома, и корову, и свою разнесчастную судьбу. Я уже хотел было уйти, как вдруг вижу, там, где я перегородил выход, из воды высовывается огромная рыбина. Шевелится. Мы со стариком бултых в воду и вытаскиваем ее на берег. Оказывается, попал. Здоровенный сом пуда в два.

— Видишь, — говорит старик, — как он разъелся на моем молоке. Давай его поделим.

Мы разделили сома пополам. Я притащил свою половину домой. Дня три ели и соседей угощали. Вот какие бывают случаи на охоте.

Все посмеялись рассказу Сандро, и Кама хохотала от души, хотя несколько раз слышала эту историю. Особенно ей было смешно, что корова, перед тем как войти в воду, посмотрела по сторонам. Раньше брат, рассказывая об этом случае, почему-то забывал упомянуть, что корова посмотрела по сторонам.

— Так все-таки пил молоко твой сом или нет? — смеясь, спросил муж сестры.

— Попивал, попивал, — подтвердил Сандро, — тот старик зря бучу подымать не стал бы. Недаром он у меня полрыбины отцапал.

— А ты, брат, все такой же, — улыбнулась Эсма и потрепала Сандро по волосам.

— А чего мне меняться, — сказал Сандро, слегка отстраняя голову, — я и так неплох.

Из кухни вышел отец. Все это время он там сидел на кушетке и чинил свои чувяки из сыромятной кожи. Починил, надел и вышел на веранду. По лицу его было видно, что он раздражен по поводу несколько упущенного времени своей власти. Первым попался ему Навей, самозабвенно читавший свою книгу.

— Ты чего тут разблеялся?! — крикнул он ему, поворачивая в его сторону свое горбоносое, с выражением стремительной воли лицо, — сам налопался, а брат твой с козами в лесу голодный сидит?! Сейчас же снеси ему поесть и можешь там до вечера переблеиваться с козами!

Братья, кивая друг на друга и посмеиваясь, слушали отца, дожидаясь своей неминуемой очереди. Отец нагнулся за своей мотыгой и, как бы спохватившись, что мотыги братьев не в поле, а все еще здесь, хотя отлично знал, что они без него не пойдут, подхватив мотыгу, свирепо развернулся в сторону яблони:

— А вы чего там расселись?! Вы что, не видите, где уже солнце? Солнце упустили, солнце! Да и ты, дармоед, мог бы помахать мотыгой, хотя бы от скуки! Что за чудище выродила мне эта дура!

Мать Камы в это время, сидя на корточках возле кухонной веранды, потрошила над тазиком очищенную курицу, время от времени отбрасывая собакам ненужные внутренности.

— А то не твоя кровь, — вполголоса огрызнулась она ввиду явно истекшего времени своей власти и слишком большой близости ее теперешнего носителя.

Перекинув мотыгу через плечо, отец уже пересекал двор.

— Я же геологов жду, — примирительно крикнул Сандро ему вслед, — неудобно, придут гости, а в доме нет мужчины.

— Чтоб тебя врыли вместе с ними в ту яму, где они копаются и все не докопаются ни до чего! — крикнул отец, толкая ворота и не оборачиваясь. — Можно подумать, что их деды здесь клад зарыли! Пустомели!

Братья, посмеиваясь, неохотно встали и, взяв свои мотыги, отправились вслед за отцом.

— Сам высох, как черт, и детям продыху не дает, — ворчливо, не подымая головы, заметила мать, когда сыновья проходили мимо. Но по голосу ее видно было, что время власти ее надолго, до самого ужина, ушло, и тут ничего не поделаешь. Через мгновение, подняв голову, она засмеялась, глядя в сторону тех, что сидели под яблоней.

— Ты чего, мама? — улыбаясь, спросила у нее Эсма. Из кухни вышел Навей, неся большой котелок, наполненный тюрей из кислого молока и чурека. В другой руке он держал книгу, и в глазах его все еще тлел пламень, зажженный этой же книгой. Мать несколько опасливо, а потом облегченно взглянула, может быть, не столько вслед сыну, сколько вслед удаляющейся книге. Потом она опять рассмеялась и обратилась к тем, что под яблоней.

— Я думаю о божьим провидении, — сказала она, продолжая посмеиваться, — я никогда в жизни не видела такой жирной курицы, как эта. И я вспомнила, что на днях заметила в амбаре много исклеванных кукурузных кочерыжек. А потом увидела, что в плетенье стены прутья в одном месте разъехались. Я тогда подумала, что сойки влетают в амбар, и заделала прореху. А это, оказывается, она влетала туда. Вот она и попала теперь мне в руки.

— Да откуда ты знаешь, что это она влезала? — спросил Сандро, улыбаясь и как бы поощряя мать в сторону смешных подробностей.

Тут мать, продолжая сидеть на корточках, прямо затряслась от смеха и, бросив курицу в таз, стала отмахиваться руками, как бы прося не смешить, учитывая ее неудобную позу.

— Я давно замечала, что она заважничала, не спешит, когда я сзываю кормить кур, — сквозь смех отвечала мать, — а куда ей было спешить, если весь мой амбар был в ее владении. А сегодня первая прибежала. Прореху-то я заделала. Вот и попалась, дуреха.

Подхватив таз с курицей, мать поднялась с корточек и пошла на кухню. По ее спине было видно, что она все еще смеется.

— Вот мама, — сказал Сандро, любуясь матерью и глядя ей вслед, — умеет замечать смешное. Вся в меня!

Через полчаса мать позвала их обедать. Сандро возглавил стол, как-то легко пережив отсутствие геологов. Обед был долгий и веселый.

После обеда Эсма прошлась по комнатам родного дома, слушая знакомый скрип половиц, вдыхая грустный запах отчего жилья и вспоминая детские и юношеские годы. Внезапно, словно пытаясь заново слиться с его жизнью, она бодро засуетилась, распахнула все окна, подмела все комнаты, но потом вдруг как-то сникла, видимо поняв, что прошлого не вернешь. И тогда она заторопилась, ощутив спасительную тягу к своему собственному гнезду, тягу, сдувающую с души ненужную грусть по дому детства.

— Пора, — сказала она мужу, — не забывай, нам долго ехать.

— Куда спешить, — отвечал муж, — времени еще много.

По абхазским понятиям муж, приехав с женой в дом ее родителей, должен был показывать, что не спешит уводить жену из родного дома в свой.

— Нет, нет, — заторопила жена, — седлайте лошадей. Сандро и муж сестры поймали лошадей и оседлали их. С поля пришли прощаться отец и братья. Порывистые объятия сестры, степенные рукопожатия мужа, напутствия, приветствия родственникам и знакомым. Всадникам помогли сесть на лошадей. Кемальчика приодели, и его взял на руки отец. Над головой сестры с треском распахнулся голубой зонт.

— Не держитесь все время большой дороги, как вороны, — сказал Сандро на прощанье и разъяснил, в каких местах можно срезать путь. Всадники тронулись.

— Я провожу вас! — крикнула Кама, когда они выехали за ворота, и, рванувшись, догнала лошадь сестры и ухватилась рукой за стремя. Держась за него и временами переходя на побежку, она не отставала от лошади. Над головой всадницы голубел зонт. Но сейчас он на Каму наводил легкую грусть, как уходящий праздник. Кемальчик поглядывал из-за плеча отца каким-то странным, удаленным взглядом.

— Хватит, возвращайся, Кама, — сказала сестра.

— Я только до ореха! — попросила Кама, еще цепче ухватившись за стремя.

Они доехали до грецкого ореха, росшего у дороги, и сестра остановила лошадь. Муж ее тоже остановил лошадь и слегка повернул ее назад. Сестра пригнулась, и тень зонта упала на Каму. Эсма поцеловала ее и хотела разогнуться, но Кама, обхватив ее шею голыми руками, изо всех сил надолго прижалась к ее губам.

— Ну, хватит! — вздохнула сестра и, оторвавшись от нее, разогнулась.

— До свиданья, Кемальчик! — крикнула Кама, и малыш, улыбнувшись, помахал ей рукой.

Лошади тронулись и зазвякали копытами по каменистой дороге. Каме показалось, что Кемальчик вяло помахал ручкой, и ей от этого стало тоскливо. Вздрагивая и покачиваясь, над белым крупом лошади плыл зонт. За лошадью всадницы Кемальчика не было видно, а он все дальше, и дальше, и дальше уходил от нее.

И вдруг душащий комок подкатил к горлу девочки и перекрыл его.

— Кемальчик! — прозвенел ее крик, словно она пыталась криком вышибить из горла этот комок, и, разрыдавшись, кинулась за всадниками.

Лошади остановились, и Кама, вся в слезах, но стыдливо улыбаясь, подбежала к сестре.

— Что с тобой? — строго спросила сестра, глядя на нее с высоты, как бы ставшей еще выше.

— Не знаю, — стараясь улыбаться, отвечала Кама, — Кемальчика жалко…

— Чего это тебе его жалко, он к себе домой едет, — строго сказала сестра, — не глупи, ступай!

— Я еще немножко провожу вас, — попросила Кама, все поглядывая на Кемальчика.

Кемальчик тоже смотрел на нее из-за плеча отца своими большими темными глазами, удивляясь ее слезам и как бы стараясь ей внушить: ты же видишь, я с папой и с мамой, и мне от этого хорошо, значит, и тебе от этого должно быть хорошо.

— Бедняжка, привыкла к нашему сыну, — сказал муж сестры, поворачивая лошадь и растроганно глядя на Каму.

— Оставь, ради бога, — сказала сестра, — что ж мне, отдать ей сына своего?

— Нет, — сказала Кама, заикаясь от волнения и стараясь уверить сестру, что она не собирается забирать у нее ребенка, — я еще немножко, вон до той алычи провожу вас.

— Ладно, — согласилась Эсма и тронула лошадь.

Теперь Кама семенила возле нее, не решаясь держаться за стремя, чтобы не раздражать сестру. А Кемальчик удивленно поглядывал из-за плеча отца, как бы силясь осознать, почему Кама не понимает, что, когда ему хорошо, и ей от этого должно быть хорошо.

Но и под алычой Кама не смогла остановиться, кстати сквозь слезы успев заметить, что на алыче еще есть плоды и это надо запомнить, и снова побежала за всадниками.

Дорога круто пошла вниз, и Кама заставила себя остановиться. В лицо ударил далекий шум Кодера, открылась пойма реки, которая, извиваясь серебристыми рукавами, бежала к морю по дымчато-голубоватой лесистой долине, упирающейся в призрачную, как сон, стену моря.

А здесь вблизи по изумрудно-зеленому косогору холма, белея беспорядочными пятнами, подымалось стадо коз, которое гнал домой ее брат Азиз. Он играл на дудке. Сзади плелся Навей. Сквозь далекий шум реки доносился прерывистый от большого расстояния и в то же время назойливо-печальный звук пастушеской дудки. Передние козы уже выходили на гребень холма, куда спускались всадники, а задние только-только вышли из лесу.

— Ну ладно, — обернулся муж к Эсме, — вон ее братья идут. Она вместе с ними и вернется… Кама, беги к нам! И Кама рванулась.

— Кемальчик! — кричит она и бежит. Босоногая девочка в цветастом ситцевом платье, вся в слезах и все-таки счастливая, бежит вслед за всадниками.

Это мама моя!

— Мама! — кричу я сквозь бездну неимоверных лет, но девочка не слышит.

…Старая, старая женщина, седоглавая, с выцветшими глазами сидит на постели в ночной рубашке и покачивается от слабости.

— Ты скоро пойдешь на пенсию? — вдруг спрашивает она у меня после долгого молчания. Она забыла, что до пенсии мне еще далековато. Но мама спрашивает так, потому что сестра больна, а племяннице, присматривающей за ней, трудно, она сбилась с ног между своими детьми и больной бабушкой. Как ей объяснить, что в моем деле, в сущности, нет пенсий и нет отпусков. Впрочем, как и в деле ее жизни.

В тридцать пять лет, оставшись без мужа, она, забыв о собственной судьбе, целиком посвятила свою жизнь детям. С утра она уходила в лавку и поздно вечером возвращалась. И так три десятка лет без отпусков, без выходных, потому что ежедневный заработок давал детям ежедневную еду. И поздней ночью за чаем она, если не слишком уставала, рассказывала нам что-нибудь смешное, случившееся за день. И мы, бывало, покатывались от смеха.

— Сегодня опять приходил этот нищий аристократ. И она, сама смеясь, показывала, как он, надменно вытянув руку, произносит просьбу-приказ:

— Положи что-нибудь.

Или еще:

— А сегодня был такой случай. Подходит к прилавку худющий человек. «Дай, — говорит, — килограмм сухарей!» А я ему: «Зачем тебе сухари? Ты сам, как сухарь!» А сама думаю: «Господи, что я сказала! Сейчас скандал подымет!» Нет, оказался хороший человек: только улыбнулся.

…В этом мире, забывшем о долге, о чести, о совести, она неуклонно вела свою великую, маленькую войну с хаосом эгоизма, отчуждения, осквернения святыни божьего дара — стыда. Она не только стремилась всех нас, детей своих, поставить на ноги, но и старалась всеми средствами весь род наш удержать в теплой роевой связи. А удержать становилось все трудней и трудней.

— Ты уже три дня как приехал из Москвы и не видел своего дядю. Стыдно! Поезжай, пока он не узнал, что ты здесь, — обидится.

— Зять Заиры, ты не забыл ее? В первой городской больнице лежит. Проведай, объясни, что ты родственник, ему будет приятно.

— Поздравь их! У них сын родился!

— Помоги внуку Махаза. Он второй год поступает в институт. Так я и поверю, что его примут без знакомств! Ты же сам всю жизнь учишься, у тебя там должны быть знакомства.

— Ты же знаешь нашу Лену? Порох! У нее опять неприятности. Поговори с начальством.

— Господи, что за время! У семилетней правнучки Таты рак глаза! Устрой ее в хорошую московскую больницу, может, спасут глаз!

— Поздравь их телеграммой! У них дочь родилась. Только не спутай, дочь, а не сын!

— Он пьет каждый день! Он валяется на улицах! И это сын моего самого умного брата?! Такого позора наш род не знал! Неужели ты ничего не можешь сделать? Господи, почему вас не учат ничему такому, что нужно для жизни?!

…Старая, старая женщина, седоглавая, с широко расставленными выцветшими глазами, в длинной ночной рубашке, сидит на постели, покачиваясь от слабости. Искривленные, опухшие ладони прекрасных рук — ежедневное мытье стаканов в течение десятков лет. Ноги задубели от закупорки вен — ежедневное стояние на ногах в течение десятков лет. Изношенное любовью сердце.

Вот я и рассказал, мама, о дне твоего детства, о котором ты так часто любила говорить. Но ведь ты была счастлива, была хотя бы в тот день? Почему ты так любила вспоминать его?

…И уже нет мамы, нет ничего. Есть серое московское небо, а за окном, впиваясь в мозги, визжит возле строящегося дома неугомонный движок. И машинка моя, как безумный дятел, долбит трухлявое древо отечественной словесности, и я, поджав ноги и сгорбившись над столом, вышибаю из клавиш одно и то же слово, твое слово, мама: долг, долг, долг.

Глава 30

Кутеж трех князей в зеленом дворике

Мы прикатили на трех машинах в это уединенное абхазское село по причине, которая сейчас совершенно выветрилась у меня из головы. Точнее всего, никакой причины не было. Один из участников нашей компании был приглашен к своему родственнику, а нас он просто прихватил по дороге.

Нас было человек восемь. В общем что-то вроде этого. Точно не помню. Да и какое это имеет значение? Одним словом, нас было больше пяти, но меньше десяти человек. Во всяком случае, толпы не было. Но какова память. Собираюсь рассказать о людях, с которыми кутил, а, сколько их было, не помню. Нет, в процессе рассказа я их, вероятно, всех вспомню, но так сразу собрать их в голове не могу.

Чувствую, что сейчас начну признаваться в своих слабостях. Старый испытанный прием. На нем я в свое время сделал свою литературную карьеру. Я думал, что этот прием уже себя исчерпал. Но, оказывается, нет. Оказывается, этот прием вообще неисчерпаем. Читателю приятно чувствовать себя несколько умнее автора. От этого он испытывает удивительный приток энергии, веселья и в конечном итоге благодарности автору. А автору, в свою очередь, приятно, что ему удалось слегка задурить голову читателя. Он от этого тоже испытывает веселье. Вот так, взаимно взбодрившись, мы, глядишь, скоротаем вечерок.

Я поражаюсь одному факту: как это я довольно прилично дожил до зрелых годов, прилично по нашим условиям, не помня ни одной даты, ни одной цифры, ни одного телефона, ни одного адреса, ни одного имени начальника, кроме Абесаломона Нартовича, с которым меня жизнь неоднократно сталкивала.

Пожалуй, из дат я помню, что в 1812 году была Отечественная война с Наполеоном. А в 1941 году началась Отечественная война с Гитлером. Еще я, конечно, помню, что в 1917 году была Октябрьская революция. Все — больше из дат ничего не помню.

Это может показаться каким-то кривляньем или кощунством, но я редко помню, в каком году я живу. Нет, в какой стране я живу, я всегда помню. А в каком году я живу, я никогда не помню. Когда почтальонша приносит мне денежный перевод, и мне приходится заполнять бланк, я всегда вынужден у нее спрашивать, какое у нас число и какой год. Иногда бывает неудобно. Правда, я всегда даю им на чай, и почтальонши обычно радостно отвечают на мой вопрос. Но иногда приходит новая почтальонша, и ты ей уже задаешь этот глупый вопрос, а она еще не знает, что ты ей дашь на чай, и она отвечает на твой вопрос довольно тускло. Но, ничего не поделаешь, так устроена моя голова.

Я даже придумал теорию, довольно убедительно объясняющую мое беспамятство. Я придумал такую теорию, что у разных людей голова по-разному устроена. У одних в голове большое место занимают складские помещения, а машинное отделение занимает довольно скромное место. А у других якобы, как у меня, сильно разрастается машинное отделение в голове, и оно вытесняет складские помещения. Я думаю, что это вполне солидная теория.

Сейчас я подумал: а что, если эта моя теория беспамятства есть попытка опоэтизировать обыкновенный склероз? Нет, не согласен. Настоящие стихи и кое-что другое приятное моей душе я все еще неплохо запоминаю.

Скорее всего, дело обстоит так. Моя голова — последний бастион защиты от цивилизации. И она пока еще изрыгает и отбрасывает от себя ее назойливых носителей.

В бастионе моей головы последняя дюжина чегемцев (кажется, только там она и осталась) защищает ее от лезущей со всех сторон, карабкающейся, вползающей во все щели нечисти в рогатых антеннах. А я изо всех сил взбадриваю героических защитников.

— Бей их, ребята! — кричу я. — Это враги их насылают на нас! Заливай их кипящей мамалыжной заваркой! Круши им черепа кукурузной колотушкой! Протыкай их ломом! Суй им в морду горящую головешку, выхваченную из костра! Стегай их очажной цепью!

Мне говорят, цивилизация неизбежна, поэтому я ее должен любить. Но смерть тоже неизбежна, что же, я ее поэтому должен любить?! Впрочем, к этому я еще вернусь.

А теперь, поняв, в чем суть дела, и поуспокоившись, пойдем дальше. Что касается всяких там таблиц, карт, диаграмм, расписаний, так это все для меня полный хаос. Ни малейшей возможности взаимопроникновения. Я, например, своими силами никогда не мог использовать расписание пригородных поездов. Это же с ума сойти, сколько цифр идет по горизонтали и по вертикали, и среди сотен этих цифр ты должен найти одну-единственную, означающую время отхода твоего поезда.

Я лучше простою целый час возле расписания и, дождавшись, когда к нему подойдет человек с мягким выражением лица, а дождаться такого человека не всегда просто, но все-таки дождавшись его, я спрошу у него, придав собственному лицу подслеповатое выражение:

— Скажите, пожалуйста, когда отходит такой-то поезд… Я сам не могу разобраться, потому что у меня плохо со зрением…

Что касается всяких там диаграмм, схем или, как это называется, «кривой развития», так это вообще полный абсурд. Да, я ненавижу ваше развитие уже потому, что оно всегда кривое!

Или, скажем, маршрутные карты. Во время заграничных поездок иностранные гиды нарочно каждый день раздают карты, а наши наивные туристы набрасываются на них, радуясь, что все это дается бесплатно. А я думаю: болваны, зачем вам эти карты, ведь все равно и так повезут по нужным местам?

Они не понимают, что эти самые гиды потом идут, куда надо, и докладывают там: «Эти советские туристы, никакие они не туристы. Все они, кроме одного, разведчики, потому что так и набрасываются на карты».

А буржуазия потом на этом строит свою пропаганду. После этого я спрашиваю: кто больше политически развит, я или они? Кого надо чаще посылать за границу — меня или их?

Мне иногда кажется, что здравый смысл, который я унаследовал от своих чегемских предков, предохраняет мою голову от ненужных и даже вредных знаний. Ну, в самом деле, какое значение имеет год, в котором ты живешь, если тебе точно известно, что время в твоей стране давно остановилось и никуда не движется?!

И вот это свойство моей головы, ее полная освобожденность от житейской и схоластической чуши позволяет мне сосредоточить умственные силы на самых важных и главных проблемах. И по этим проблемам я уже сделал ряд выдающихся открытий и, вероятно, еще сделаю, если, конечно, меня не остановят.

Некоторые довольно интеллигентные люди, замечая отдельные недостатки, которые все еще имеют место в нашей стране, думают: а что, если слегка потеснить большевиков, чтобы в дальнейшем, устранив эти недостатки, перестать их теснить? И вот таким людям я говорю:

«Стоп, ребята! Это не только глупо, это хуже, чем глупо — это опасно. Вы что, не знаете, что большевики ужасно не любят, чтобы их кто-нибудь теснил?»

И тут я им выкладываю одно из своих великих открытий. Я один понял, от чего идут беды всей нашей общественной и хозяйственной жизни. Все это идет от того, что на местах и отчасти даже в центре нашим руководителям не хватает чувства юмора.

Все началось с Ленина. Великому Ленину, как он в этом признавался Горькому, и это описано в воспоминаниях Горького, и даже наша цензура ему это не вычеркнула, не хватало чувства юмора. Ленин со свойственной ему откровенностью признавался Горькому, что он хорошо чувствует чужой юмор, но сам, к сожалению, юмором не обладает. Но Ленин, благодаря своей гениальности, отчасти восполнял недостаток юмора великолепной организаторской работой.

К сожалению, после Ленина большевики, не обладая его гениальностью, по части юмора решили идти его путем. И это было крупной ошибкой. Они назначили руководителем страны самого неулыбчивого человека, ошибочно решив, что самый неулыбчивый человек и есть самый серьезный человек. И в этом уже проявился трагический недостаток чувства юмора. Нет, потом, после тридцать седьмого года, он с удовольствием улыбался себе в усы, и некоторые партийцы схватились за головы, поняв, какие именно явления жизни вызывают у него улыбку, но было уже поздно.

И вот я предлагаю всеми средствами печати и устного воздействия развивать по всей стране чувство юмора у руководителей всех рангов. Это поистине героическое занятие, вероятно, первое время не обойдется без жертв.

Вероятно, их (или нас? нет, лучше — их), юмористов, в первое время будут преследовать и даже частично сажать в лагеря. Но они (или мы? нет, лучше — они) и там не должны терять чувство юмора, а неустанно прививать его следователям, прокурорам, конвою и другим облеченным властью деятелям. Они должны поступать так, как арестованные Сталиным партийцы, которые и в самых страшных сибирских лагерях продолжали яростные, непримиримые споры по поводу стратегии и тактики мирового пролетариата.

А мы, оставшиеся на воле юмористы (или — они? нет, мы!), должны, ни на минуту не теряя бодрости духа, день и ночь распространять юмор по всей стране. Мы должны учредить кафедры юмора во всех вузах и даже в высшей партшколе. В высшей партшколе заведующим кафедрой юмора можно назначить Аркадия Райкина, если он, конечно, член партии, что само по себе было бы не лишено юмора.

Юмор должен проникнуть на все собрания, на все конференции, на все пленумы, на все съезды. Нет, меня на слове не поймаете, деловая часть не отменяется. Но все доклады, например на съездах, будут пронизаны юмором. Делегаты с нетерпением ждут, какую хохму привезет представитель Одессы, а другие гадают, что скажет докладчик из Еревана. Всем весело, Косыгин улыбается так, как будто его экономическая реформа принята. А что? Вполне возможно, в условиях юмора ее примут обязательно, товарищ Косыгин!

В условиях юмора в стране господствует прекрасное настроение, все равны и все имеют равное право смеяться и быть высмеянными. Партия смеется над интеллигенцией, интеллигенция смеется над партией, а рабочие смеются, глядя на тех и других. Социализм, господа, это хорошая шутка!

И когда наконец юмор овладевает партией, а партия овладевает юмором, мы с легким смехом избавимся от всех недостатков нашей общественной и хозяйственной жизни.

Но стоп! — останавливаю я себя. А не приводят ли мои рассуждения о юморе к некоторой опасной потере чувства юмора?

В таком случае немедленно беру свои слова назад. Или даже лучше — раскрываю карты. Эти страницы на самом деле написаны с одобрения самых высших инстанций для выявления людей, которые своими улыбками или тем более смехом тут же на месте обнаруживают свою диалектическую неблагонадежность.

Нет, так нельзя. Чувствую, что меня все время заносит, а остановиться не могу. Надо сейчас же взять себя в руки и немедленно вернуться в строгие рамки сюжета.

Итак… Мы прикатили на трех машинах в это уединенное абхазское село по причине, которая сейчас совершенно выветрилась у меня из головы. Точнее всего, никакой причины не было. Один из участников нашей компании был приглашен к своему родственнику, а нас он просто прихватил по дороге.

Нас приблизительно было восемь человек. А между прочим, этого рассуждения о юморе не было бы, если бы я точно знал, сколько нас было человек. И теперь вы сами судите, плодотворно ли для автора в тех или иных случаях неточное знание предмета или оно его приводит к сокрушительным идейным провалам?

Сама наша компания образовалась случайно. Я ехал из Гагр в Мухус, чтобы встретиться с товарищем, которому помог выпутаться из очень нехорошей истории. В драке, навязанной ему, он вынужден был убить человека, за что ему присудили двенадцать лет лагерей строгого режима.

Он уже просидел около двух лет, когда я написал — и опубликовал, что было гораздо трудней, — статью об этом случае, где сумел доказать, что свой смертоносный удар он нанес человеку, защищаясь от не менее смертоносных ударов, которые ему наносили двое.

После напечатания статьи дело пересмотрели, и его выпустили из тюрьмы. До меня дошли слухи, что отец убитого, старый уголовник, грозится «пришить» и меня, и выпущенного из тюрьмы невольного убийцу его сына. На меня угрозы этого человека не произвели большого впечатления, он меня никогда не видел, жилимы в разных городах, и я не верил, что он будет пытаться меня разыскать.

Единственная предосторожность, которой я решил придерживаться, — это не ездить в городок, где жил этот старик. Сделать это было нетрудно, хотя в городке этом жило несколько моих родственников, которых я не прочь был увидеть. Но если б и не увидел, не умер бы от тоски. Во всяком случае, я старался помнить об этом старике, чтобы меня в этот городок случайно не занесло.

И вот я ехал в Мухус, чтобы встретиться с другом, которого выпустили из тюрьмы, и, когда такси доехало до окраины города, нам просигналила встречная машина, и мой шофер остановился. Я увидел своего друга, вылезающего из встречной машины. Оказывается, в этот день и в этот час он ехал со своим приятелем ко мне в Гагры, чтобы встретиться со мной. Ни он, ни я не уславливались о дне встречи. Каким образом нам обоим пришло в голову именно в это время ринуться навстречу друг другу?

Мы с товарищем обнялись и, стоя у обочины дороги, стали вместе с его приятелем обсуждать достоинства и недостатки окрестных ресторанов.

Сейчас, отстукивая на машинке эти строки, я вспомнил, что и эту встречу, и всю предыдущую горестную историю моего друга я уже описал в одной повести, где собственный добрый поступок приписал своему герою. И вот я снова к этому поступку возвратился. В чем же дело? Или меня тянет к собственному доброму поступку, как преступника к месту преступления? Или мне жалко, что я приписал его своему герою?

Да, жизнь моя, во всяком случае, так бедна хорошими поступками, что я невольно так высветил этот сюжет, чтобы озарить и свой небогатый подвиг.

Странна жизнь писателя, то есть наблюдателя над жизнью. Кто выдумал эту должность? И почему именно я нахожусь на этой должности? Чувствую, что в один прекрасный день появится некий человек, и он скажет во всеуслышание:

«Снять его с должности наблюдателя над жизнью. Не то, чтобы следить за жизнью, пасти ее на зеленых пастбищах нашей идеологии, он у себя под носом ничего не видит».

Предчувствуя, что это рано или поздно наступит, я заранее признаюсь: да, я действительно очень ненаблюдательный человек. Вот довольно забавный пример моей ненаблюдательности.

Когда я был студентом, я познакомился и подружился с одной очаровательной девушкой. До меня она была влюблена в какого-то неведомого футболиста из ее города и постоянно о нем вспоминала. Горечь ее воспоминаний я старался смягчить влагой нежных поцелуев, и, кажется, мне это удавалось.

Во всяком случае, она давала знать, что, пожалуй, если это все так продолжится, она сумеет забыть про своего футболиста. Я терпеливо дожидался того времени, когда она окончательно забудет про своего футболиста, а она продолжала про него рассказывать. Как только наступала пауза в ее рассказах, я тут же заполнял эту паузу поцелуем. Я старался поцелуями продлить эти паузы в ее рассказах, и она довольно благосклонно разрешала мне это делать.

Правда, переждав поцелуй, она снова принималась рассказывать про своего футболиста и всегда, не сбиваясь, продолжала свой рассказ с того места, на котором я ее прервал. Я все ждал, когда она собьется, чтобы действовать более смелым образом, но она, не сбиваясь, продолжала рассказывать про своего футболиста. Я не терял терпения, потому что она мне очень нравилась, и целовать ее казалось мне громадным достижением. Так мы встречались с ней около двух месяцев, и я был доволен жизнью и судьбой.

В те времена у меня был друг, который жил в одной из комнат общежития напротив меня. Он был посвящен в мои сердечные дела и в горестную историю с ее футболистом.

Однажды я зашел в его комнату и увидел, что моя подружка стоит у электрической плиты и жарит моему другу котлеты. Сначала я был довольно сильно смущен, никак не ожидая ее тут встретить Потом в голове моей возник легкий и благородный вариант ее появления в комнате моего друга. Конечно, она шла ко мне, а он, увидев ее, перехватил по дороге и заставил ее жарить ему котлеты.

Вообще-то ему была свойственна некоторая склонность использовать окружающих людей. Обо всем этом я вспомнил в одно мгновение и даже почувствовал платоническую гордость за кулинарные способности моей подружки. Некоторая тень зависти из-за того, что сам я эти ее способности никогда не использовал, тоже промелькнула у меня в голове. Но я тут же себя успокоил мыслью о том, что мне-то ей предстоит всю жизнь жарить котлеты.

Окончательно успокоенный да еще приглашенный ими за стол, я весело с ними пообедал и, ничего не подозревая, вышел с ней на улицу гулять. Она опять стала рассказывать про своего футболиста, и в ее рассказе на этот раз я заметил более пессимистические нотки, чем обычно. Она выразила сомнение, что навряд ли теперь кто-нибудь в ее жизни заменит ей неудачную первую любовь. Стоит ли говорить, что я ее уверял в обратном.

Прошло недели две, в течение которых мы несколько раз бывали втроем, прежде чем я догадался, что произошла основательная перегруппировка действующих лиц.

Я был потрясен случившимся. Паршивый опыт человечества меня ничему не научил. Я никак не представлял, что между друзьями возможно такое. Мой собственный опыт говорил совсем о другом. Когда я учился в школе, я вместе со своими двумя друзьями влюбился в одну девушку. Мы тогда все втроем помогали друг другу признаваться ей в любви. И хотя каждого из нас она поочередно отвергала, дружба наша никак не распадалась. Нам очень хотелось, чтобы хотя бы одному из нас с ней повезло. Но раз никому не повезло, что ж делать, нас утешала собственная дружба.

(Невозможность осуществления самой изумительной, как правило, первой любви. По-видимому, это так задумано свыше. Что бы делал человек, достигнув счастья? Неутоленной любовью судьба дает нам понюхать счастье и, отбрасывая его в недостижимую даль, говорит как собаке: «Ищи!» И мы ищем. Это и есть путь духовного роста.) …А тут получилось совсем по-другому. Оказывается, он с самого начала влюбился в нее и скрывал это от меня. Оказывается, он уже около двух месяцев ежедневно покупал ей коробку шоколадных конфет. Не застав ее в комнате, он оставлял эти конфеты под подушкой ее постели. Так что она, если надолго куда-нибудь уходила, возвратившись в комнату, прямо шла к своей подушке и, отодвинув ее, доставала коробку. А если коробки не оказывалось, она говорила: «Так он еще не приходил?»

Сначала она, хохоча (так говорили девушки из ее комнаты), ела сама эти конфеты и угощала ими своих подружек. А потом дрогнуло ее провинциальное сердце, и она решила нежной дружбой отблагодарить его за эти конфеты.

Так я думаю. Кроме того, на фоне этих ежедневных шоколадных конфет, я, вероятно, производил довольно невыгодное впечатление. Хотя я ей устраивал несколько скромных студенческих пирушек с пивом, к которому она пристрастилась со времен футболиста, ей, вероятно, все это должно было показаться убогостью.

Вероятно, в ее хорошенькой головке произошла переоценка ценностей. Видно, она решила так: этот меня целует и изредка угощает своим жалким жигулевским пивом. А этот меня еще не целует, а уже угощает, и притом ежедневно, коробкой шоколадных конфет. А что же будет, когда он начнет меня целовать?

Одним словом, поняв, что чаша весов явно перевешивает в его сторону, я потихоньку отделился от них и зажил самостоятельной жизнью. Никаких объяснений ни с ним, ни с ней у меня не было. Мне было ужасно неприятно вступать в какие-то переговоры, и они, слава богу, не пытались со мной объясниться.

Случайно встречаясь с ними на улице или в институте, я сдержанно здоровался и проходил мимо. Отвечая на мой кивок, она смотрела на меня с выражением легкой грусти, как бы стараясь утешить меня, как бы внушая мне, что я сильно ошибаюсь, если думаю, что ее новое положение освободило ее от груза воспоминаний о прекрасном футболисте.

Он же здоровался со мной совсем иначе. Он здоровался со мной, как бы сосредоточенно прислушиваясь к музыке высших сфер и давая этим знать, что ему совершенно невозможно в его состоянии вникать в мелкие земные человеческие отношения.

Так длилось примерно с месяц. Однажды он зашел ко мне и сказал, что приглашает меня пообедать вместе с ними в его комнате. Я согласился, хотя мне очень не хотелось идти. Но я боялся, что, если я откажусь, мне придется объясняться с ним. А объясняться с ним мне никак не хотелось. Это что же, так в лицо и сказать человеку, с которым дружил два года, что он поступил как негодяй? Да не в том дело, что он оказался с ней, мало ли чего не бывает в жизни. Но ведь я же знал о конфетах, которые он дарил ей, задолго до того, как дрогнуло ее сердце. Надо было делать вид, что ничего не случилось, — это устраивало обе стороны. Кстати, признаюсь в еще большем грехе. Никогда не мог не пожать протянутую руку знакомого мне человека или не ответить на его кивок, даже если уже знал, что этот человек совершил какую-то низость. Иногда, в редких случаях, мог сказать все, что я думаю о нем, но не пожать протянутую руку не мог.

Часто после пожатия такой руки у меня возникало неимоверное желание содрать со своей испакощенной ладони кожу. Однажды такое ощущение длилось два дня. Значит, я чувствовал греховность такого рукопожатия? Да, и все-таки потом снова пожимал руки подобным людям.

После появления «Козлотура» мои родные «Красные субтропики» дали разгромную рецензию о нем. Это был прямой призыв к пролитию крови автора. Кроме всех остальных грехов статья обвиняла меня в оскорблении национальной чести.

Человек, написавший статью, и люди, стоявшие за ним, явно ожидали, что призыв к пролитию крови будет подхвачен центральной прессой. И не совсем напрасно. Позже один работник самого важного нашего органа печати рассказал мне, что вопрос этот обсуждался у них, но тогда победили люди, склонные к умеренности. Повесть не тронули.

Прочитав статью, я пришел в бешенство, которое длилось часа два. Я ходил по комнате, и тогдашний мой гневный монолог против автора статьи можно было уместить в одну фразу: «Зачем, зачем тебе, Гольба, защищать честь абхазцев от меня, абхазца?!»

Потом я махнул рукой на это дело, но на автора статьи все-таки сильно разозлился, тем более что хорошо знал его. Через несколько лет, приехав в Мухус, я случайно на улице столкнулся с ним. Блудливо улыбаясь, он протянул мне руку, и я… и я… и я… пожал ее.

Попробуем спокойно разобраться в этом вопросе. Мне могут сказать: «Ведь от того, что ты не пожмешь руку человеку, совершившему подлость, он не умрет. Но ему это будет очень неприятно и, возможно, в следующий раз остановит его от низкого поступка».

Может быть, так, а, может быть, и не так. Безусловно, что это унижение может привести его к раскаянию и самоочищению. Но, возможно, непожатие руки приведет человека, совершившего гнусность, к еще большему ожесточению и еще большей склонности совершать гнусности.

Как же быть все-таки? Пожимать руку совершившему подлость или не пожимать? Кто вообще придумал этот дурацкий обычай пожимать руку? Может, отменить его? Или, если отменять уже поздно, ввести несколько типов рукопожатий, означающих: одобряю твое существование на земле, не совсем одобряю или совсем не одобряю.

Нет, надо вернуться к самому себе. Почему я все-таки пожимаю протянутую руку, зная, что это рука человека, совершившего гнусность? Конечно, главная причина в том, что я по натуре не могу быть карающим органом. Не могу и все. Я не оправдываю себя, но и не до конца осуждаю.

А теперь рассмотрим психологию людей, которые мужественно не замечают протянутую руку. Конечно, среди них есть просто честные люди с крепкой нервной системой, и они своей рукой, не дрогнувшей навстречу протянутой руке, ясно показывают неодобрение гнусности.

Это так. Это бывает. Но, к сожалению, большинство людей, таким образом осуждающих зло, действуют совсем из других побуждений. И в силу нашей профессии мы довольно четко угадываем мотивы этих побуждений. Мотивы эти таковы: ты совершил гнусность (скажем, продался), а я изо всех сил сдерживаюсь и не совершаю гнусность, так я же должен пожимать тебе руку?! Так вот тебе — не пожму! Пусть видят, что я не совершил гнусность, пусть хоть эта малая выгода заменит мне ту, большую, о которой я скромно, но пламенно мечтаю.

Попробуем этот вопрос рассмотреть в философском плане. По-видимому, существует два типа психологии, два отношения к злу. Один тип людей, замечая зло, стремится тут же на месте с ним расправиться, чтобы восстановить гармонию мира. Другой, видя проявление зла, чувствует его бесконечную связь с мировым злом, и у него опускаются руки от понимания, что вместо отрубленной ветки зла вырастет другая или даже многие.

Первый говорит:

— Ну что ж, будем все время рубить! Второй говорит:

— Нет, это не верно. Надо идти более долгим путем. Надо докопаться до корней и выкорчевать дерево зла целиком.

Первый:

— Да на это уйдут усилия ста поколений!

Второй:

— Хоть тыщи! Другого пути нет.

Первый:

— Надо заставить человека быть человеком!

Второй:

— Надо очеловечивать человека, и тогда он сам станет человеком.

Конечно, мое рассуждение слегка прихрамывает. Нет, я не хочу отрицать пользу тех, кто занимается исключительно отрубанием веток. Они тоже нужны, некоторое количество таких людей мы оставляем, но главные силы все-таки бросаем на раскапывание корней.

Вообще, эти отрубатели веток, то есть прямые борцы со злом, — довольно странный народ. Иногда стоишь в очереди и ждешь, когда она дойдет до тебя. А тут со стороны прут и прут к прилавку. Конечно, мелькает мысль: хорошо бы стать там у прилавка и навести порядок, чтобы очередь быстрей двигалась. Но какая-то душевная лень мешает, да и возможность схлопотать по морде учитывается. И начинаешь глубоко задумываться о том, как бы организовать торговое дело, чтобы очередей не было совсем. И иногда в голове возникают изумительные проекты, но чувствуешь, что тебе не под силу протолкнуть их через соответствующие учреждения.

И ты, тяжело вздохнув, продолжаешь ждать своей очереди, а наглецы со всех сторон прут и прут к прилавку. Ну, ладно, решаешь про себя, подумаешь, простою лишних полчаса или час.

И вдруг из очереди выходит энергичный мужчина, становится у прилавка и никого не пускает, и очередь двигается быстрей, а ему даже по морде никто не дает, до того у него энергичный и самостоятельный вид. Есть же на свете настоящие мужчины, думаешь ты, а сам я байбак. И вдруг у тебя в голове возникает великолепная мысль: надо передать свой прекрасный проект по уничтожению очередей этому энергичному мужчине. Он, только он, этот проект пробьет через все препятствия и воплотит его в жизнь! Но ты тут же угасаешь от ясного понимания того, что не будет этот энергичный мужчина возиться с твоим проектом, ему гораздо приятней здесь, на виду у толпы, наводить порядок. Ему даже отчасти было бы нежелательно жить при таком положении вещей, когда не надо на виду у толпы наводить порядок.

Не в этой ли роковой невозможности соединить прекрасный проект с действиями энергичного мужчины трагедия мировой истории?!

И бывает, такой энергичный мужчина так и стоит у прилавка, отбрасывая нахалов, до самого того мгновения, когда подходит его очередь. Тут он покупает свои продукты и удаляется, сопровождаемый взглядами толпы, как бы говоря: «Не надо никаких цветов, никаких благодарностей, мне достаточно вашего молчаливого обожания».

Это так. Это бывает. Но бывает, что этот энергичный мужчина некоторое время отбрасывает нахалов, а потом вдруг, не дождавшись своей очереди, сует деньги продавщице, берет свои продукты и удаляется быстрыми шагами, как бы пораженный какой-то мыслью, которая тут его осенила, и в результате чего ему немедленно необходимо, бросив все дела, уйти в направлении этой мысли.

И вот что интересно. И продавщица знает, что он не дождался своей очереди, и очередь знает, что ему рано было отовариваться, но все уверены, что так и надо, что он должен был иметь какую-то выгоду за свой временный героизм. И очередь смотрит ему вслед долгим взглядом, одновременно и оправдывающим его поступок, и слегка тоскующим по бескорыстному кумиру, и как бы понимающим, что сама она не вполне достойна такого кумира.

Но я залез в какие-то дебри. А между тем человек, совершивший гнусность, стоит с терпеливо протянутой рукой, а я никак не могу решить, надо ее пожимать или не надо.

Ну, вот — пожал. После этого я чувствую к себе и к своей ладони омерзение. Но все-таки я пожал эту руку. Значит, если бы я не пожал ее, я бы чувствовал себя еще хуже? Из двух зол я выбираю меньшее? Почему оно меньшее?

Потому что, не пожав эту руку, я как бы полностью отрицаю, что передо мной стоит человек, а не животное. Но такая кара все-таки не соответствует его проступку? Как же быть? Но может быть, пожимая эту руку, я признаю свою согреховность той гнусности, которую совершил этот человек? Безусловно, в этом есть правда. Ведь перед тем как совершать свою гнусность, он, подсознательно или даже сознательно, представил всех своих близких и знакомых и почувствовал, что, в общем, все они, скорее всего, проглотят эту гнусность. А раз он так решил, значит, мы давали какой-то повод надеяться, что гнусность пройдет, значит, что-то такое в нас было? Конечно, не мы главные виновники, но и мы давали повод надеяться, что гнусность пройдет, а теперь, не подавая ему руки, всю вину сваливаем на него, хотя часть вины лежит на нас самих. Но, с другой стороны, подав ему руку, мы тем самым полностью оправдываем его надежду, что гнусность пройдет. Нет, раньше надо было быть такими, чтобы он не посмел делать гнусность. Вот где правда! Но ведь когда-нибудь надо становиться такими? И вот, не пожав ему руку, мы всем показываем, что мы в дальнейшем будем такими, чтобы никто не смел делать гнусности. Но ведь он может воскликнуть: «Это несправедливо! Почему именно с меня надо начинать? Может, я бы не решился сделать гнусность, если бы знал, что вы с меня будете начинать наказывать?!»

Господи, как же быть? И подавать руку неправильно, и не подавать руку неправильно! Может, это вообще неразрешимый вопрос? Может, всякое бегство из человеческого общества вызвано его неразрешимостью? Идея отшельничества не отсюда ли? Бежать, бежать в пещеру, в скит, там никому не придется пожимать руку!

Может, Лев Толстой именно по этой причине бежал из Ясной Поляны? Приезжают со всего мира. Знаменитый писатель. Граф. Русское хлебосольство. Надо пожимать руки. Разговаривать. А он, великий психолог, видит, сколько среди этих гостей пакостников. А Софья Андреевна радуется и ничего не понимает. И взрыв последнего решения: бежать! бежать!

И я бегу от этого вопроса к моим очаровательным в своей ясности изменникам, о которых читатель, наверное, подзабыл.

Придется коротко напомнить. Вообще с читателем лучше всего разговаривать коротко и громко, как с глуховатым. Громко-то у меня получается, вот коротко не всегда.

Значит, напоминаю. Во времена студенчества у меня была подружка, но ее у меня отбил мой друг. Шоколадными конфетами соблазнил. Но я с ними не стал ссориться, отчасти из ложной гордости. Надо было делать вид, что ничего не случилось. Как в песенке поется:

«Отряд не заметил потери бойца».

Вот и я должен был делать такой вид. И этот мой друг пригласил меня в свою комнату пообедать с ними. Мне ужасно не хотелось идти, но я вынужден был пойти, чтобы не объясняться с ним. И вот в этом месте я отвлекся на эту проклятую руку.

Когда я вошел в комнату, она жарила картошку на электрической плите. Я поздоровался с ней и сел на стул. Она сказала ему, чтобы он пошел за пивом. Он неохотно согласился с ней и, надев пиджак, ушел. Я не знал о чем с ней говорить, но она знала. Она начала издалека, то есть со своего футболиста, терпеть воспоминания о котором у меня не было ни малейших оснований.

Из ее слов получалось, что она сейчас сильнее, чем раньше, грустит по своему футболисту. Из ее слов получалось, что она хочет вернуться ко мне и попробовать вместе со мной перебороть свои воспоминания о первой любви.

Но я уже не хотел, чтобы она вернулась ко мне. Я не хотел помогать ей забывать своего футболиста, хотя надо сказать честно, она мне все еще нравилась. Одним словом, я не поддерживал разговора. Я только понял, что конфетная осада ни к чему не привела.

(Цепкий взгляд благотворителя, рассеянность ублаготворенного.) Внезапно распахнулась дверь, и в дверях стоял мой друг-предатель (через четверть века с трудом соединяю эти слова), глядя на нас вытаращенными глазами. Шагов его не было слышно. Он явно подкрался к дверям, чтобы застукать нас за злодейским поцелуем. Поняв, что поцелуями явно дело не пахнет, он радостно поставил бутылки с пивом на стол. Но я-то уже знал, что радоваться ему, бедняге, нечего.

Так оно и получилось. Вскоре она стала появляться в институте в обществе студента-венгра. Судя по всему, тут роман развивался стремительно. Теперь она здоровалась со мной без всякого намека на футболиста. Венгры, они церемониться не любят. Впрочем, мы с ними тоже не церемонились.

Вот так и закончилась эта история. Никогда не думал, что о ней вспомню. По-видимому, песчинка боли, застрявшая в душе, нарастила вокруг себя эту сомнительную жемчужину. (Учредить клинику по иглоукалыванию писателей для получения искусственного жемчуга.) Но к чему я это все вспомнил? Да, речь зашла о наблюдательности. Из этого рассказа видно, что я очень ненаблюдательный человек. Но в свое оправдание я хочу сказать пару слов.

В сущности, ненаблюдательных людей нет. Просто те люди, которых считают ненаблюдательными, наблюдают за каким-то невидимым для нас объектом. И самое опасное в них то, что никогда не понятно, за чем именно они в данное время наблюдают. Поэтому мой дружеский совет всем — избегать делать подлости, надеясь на ненаблюдательность ваших знакомых. Они могут вас разоблачить в самом неожиданном месте.

…О, хроническая нечистоплотность человеческого племени! И стыдно отворачиваться от тебя, и не хватает такта терпеть твое смрадное дыхание!

Этим летом один наш археолог показал мне пучок стрел, найденный им в высокогорной пещере. По его расчетам, стрелам было около тысячи лет. Я долго рассматривал этот бесценный дар нашего далекого предка, этот хорошо сохранившийся, но слегка ссохшийся букет смерти. Особенно хорошо сохранились наконечники стрел, так сказать самая идейная часть: сердцевидные, ромбовидные, серповидные, клешневидные, зубчатые… Какое изобретательное многообразие форм при строгом единстве содержания — мечта пропагандиста. Глядя на эти стрелы, я почувствовал неудержимый позыв выблевать на историю человечества.

Чтобы выжить, человеку слишком долго важнее было развивать в себе изворотливость ума, нежели божественную энергию стыда. Так и пошло, что выработался большелобый ублюдок с хилой сердечной мышцей, образовалась дурная автономия ума, оргия тупоголовой цивилизации, не слушавшая и не слышавшая тревожных окриков культуры и только сейчас, на краю бездны, слегка очнувшись, обалдело озирающая замученную местность Земли.

Где выход? Культура должна опередить цивилизацию и возглавить племя людей. Возможно ли? Не будем унывать. Дон Кихоты всего мира, по коням!

Как бы мы жили, если бы время от времени на наших дорогах не появлялся знаменитый испанский кабальеро на своем героическом коне и, обдавая нас ободряющими клубами пыли, с выражением величавой важности на лице и беспредельной уверенности в победе добра, не выезжал вперед?!

Вот он остановился у киоска и, протянув продавщице монету, снимает со своей потной головы помятый шлем, а потом наклоняется за кружкой и пьет русский квас.

Воспользуемся его передышкой, как пользуется ею этот мальчик, сующий в рот его лошади огрызок яблока. Посмотрите, как великолепен этот лысеющий шишковатый череп. Что? Среди многих шишек вы не видите шишки мудрости? А разве вы не знаете, что одна шишка, полученная за неукротимую веру, стоит десяти шишек мудрости?! А у него все шишки получены за неукротимую веру!

Как жадно припали его губы к остужающей влаге, как отчетливо ходит в горле его рыцарский кадык, как вольно откинут его худой корпус, одетый в пыльные, потрепанные доспехи, как беззаботно расслаблена нога, отдыхающая в стремени! И каждая прореха на его старом плаще гордится собой, она счастлива грядущей наградой — латкой, пришитой ласковыми пальцами Дульсинеи. И чем больше прореха, тем она счастливей, потому что тем дольше будут возиться с ней пальцы Дульсинеи!

Но главное — глаза! В глаза поглядите! Они сейчас устремлены в кружку с квасом с такой целенаправленной зачарованностью, словно видят в ней первый оазис грядущего счастья. Да, мечта так же реальна, как эта кружка с квасом, и так же утоляет душу, как этот напиток ссохшуюся глотку.

И вот он, напившись, едет дальше. И мальчик, о чем-то догадываясь, долго смотрит ему вслед. До свидания, великий кабальеро! Но скажите, неужели и он выходец из нашего чахлого племени? Да, и он! Значит, племя еще способно на что-то? Да, выходит, способно! Значит, нежность, самоотверженность, доверчивость, доброта, мужество — не пустой звук? Да, клянусь всеми четырьмя копытами его коня, не стертыми мировой пошлостью, — не пустой звук!

…Но я слишком далеко отошел от своего сюжета. Я никак не могу его сдвинуть с места. Мой сюжет буксует, как русская история. И все-таки мы его сдвинем и пойдем дальше, ибо единственный вид власти, которую мы приняли на земле, — это власть над словом.

Итак, я отпустил свое такси (если читатель помнит, я приехал на такси), и мы с другом и его приятелем, стоя на обочине дороги, неторопливо обсуждали достоинства и недостатки окрестных ресторанов. Не правда ли, великолепное занятие — стоять на обочине дороги рядом с ожидающей тебя машиной и неторопливо обсуждать достоинства и недостатки окрестных ресторанов?

Покамест мы этим занимались, рядом с нами остановилась черная «Волга», и оттуда выглянуло монументальное лицо Абесаломона Нартовича. Последняя, самая высокая должность, которую он занимал, — это председатель местного совета министров. Сейчас его сняли с этой должности, и он работает директором научно-исследовательского животноводческого института. Но лицо Абесаломона Нартовича, особенно в машине, выглядит так, как будто он все еще возглавляет местный совмин. Абесаломон Нартович вышел из машины и подробно поздоровался со всеми, как бы по инерции возвышая людей, с которыми он здоровался, до своего бывшего министерского уровня.

Вместе с ним вышли еще два человека. Один из них был дядя Сандро. Представлять его, кажется, нет необходимости. Взглянув на него, я почувствовал, что он мне порядочно надоел. Я даже мысленно сказал ему:

«Ты мне надоел, дядя Сандро. Я чувствую, что мне еще попадет за тебя…»

И надо же — старый черт почуял дуновение моего робкого бунта.

— Ты мне что-то хотел сказать? — спросил он у меня с вызовом.

— Нет, нет, дядя Сандро, — сказал я, опуская глаза. Второй спутник Абесаломона Нартовича, высокий, стройный, красивый, как бы весь хрустящий от свежести, оказался космонавтом. Он бодро пожал всем руки, словно вкладывая в рукопожатие избыток сил, которые в нем накопились в свободное от космоса время.

Казалось, Абесаломон Нартович взял себе в спутники этих двух людей для демонстрации двух исторических периодов нашей жизни. Он как бы говорил этим: вот лучшее, что создано нашим прошлым (дядя Сандро), а вот лучшее, что создано нашим настоящим (космонавт), а вот я, мирно соединивший их. Так это выглядело.

Мне Абесаломон Нартович всегда нравился за свой талант рассказчика и балагура. Талант этот он, будучи ответственным работником, вынужден был всегда маскировать, что, впрочем, ему плохо удавалось. Я ему тоже, как мне кажется, нравился, он не мог не видеть во мне благодарного слушателя. Всякий человек с артистической жилкой не может не ценить своих поклонников. И во мне, я думаю, он всегда ценил поклонение своему дару, развернуть который он не мог по причине своего служебного положения. Во всяком случае, не мог в полную меру своего дарования.

Да, Абесаломон Нартович мне всегда нравился, но сказать, что он нравился мне только за свои байки, будет неточно. Он нравился мне и за это и за то, что всегда таил в себе возможность самых парадоксальных поступков. Так, одному моему знакомому он, еще будучи на самом верхнем пределе своей карьеры, сказал:

— Вообще из нашей фамилии никто своей смертью не умирал…

Это признание было сделано человеком, находящимся на самой вершине своей власти. Носители этой власти, даже если иногда и задумываются о возможности своего падения, во всяком случае, не признаются в этом никогда и никому. Наоборот, главное их занятие сверху донизу — всегда подчеркивать незыблемость своей власти.

Может возникнуть вопрос, а не брал ли Абесаломон Нартович во время своего царствования (как он сам однажды сказал) подарки? На этот вопрос, если он действительно возникнет, я, как честный историограф, должен буду ответить положительно. Об этом говорили многие, и, что характерно для Абесаломона Нартовича, сам он это не слишком скрывал.

Однажды после крупного возлияния с местными художниками, он нас повез к себе домой, где подряд два раза на двух фортепьяно исполнил грузинскую песню «Сулико». В столовой еще стоял клавесин, если он мне спьяну не примерещился. То, что в комнате было два фортепьяно — это абсолютно точно. Это следует даже из краткого диалога, который там же состоялся между нами.

— Абесаломон Нартович, — спросил я, — зачем вам два инструмента?

— Дарят, — ответил он, сокрушенно пожимая плечами, — неудобно отказать…

В другой раз, добродушно ворча, он сказал про одного председателя колхоза, что тот зазнался и перестал приносить подарки.

Конец хрущевской эпохи оказался и концом Абесаломона Нартовича. Секретарь ЦК Грузии Мжаванадзе, чтобы облегчить свой достаточно перегруженный грехами корабль, не стал защищать Абесаломона Нартовича, а дал его на растерзание врагам.

Правда, Абесаломон Нартович получил достаточно почетную отставку. Он стал директором научно-исследовательского института. Недалеко от города, окруженный лавровыми деревьями, слоновыми пальмами, цитрусовыми насаждениями, он жил в своем институте как опальный римский сенатор в своем имении.

Здесь я его встретил в первый раз после отставки и спросил у него, как и почему Мжаванадзе отвернулся от него в решительный час, тот Мжаванадзе, который при Хрущеве столь отечески патронировал его. Неподражаемом в своем античном величии жестом Абесаломон Нартович наклонил ветку лавра, нюхая ее и одновременно увенчивая ею себя, как бы символически восстановил свое прошлое положение и, отпустив прошумевшую ветку, выдохнул:

— Старческая трусость…

Надо сказать, что опала не была громом среди ясного неба для Абесаломона Нартовича. За несколько лет до снятия с должности он защитил в Москве диссертацию и стал кандидатом биологических наук. Защита прошла блестяще. Правда, была одна забавная заминка.

Говорят, во время защиты ему был задан вопрос:

— Что такое клетка, по-вашему?

— Какую клетку вы имеете в виду? — уточнил Абесаломон Нартович, чем вызвал оживление в зале.

Таким образом, став директором института, Абесаломон Нартович, в сущности, отошел на хорошо подготовленные позиции. Уже будучи директором животноводческого института, он издал несколько книг. Наиболее интересная из них «Певчие птицы Абхазии». Оказывается, Абесаломон Нартович издавна питал слабость к певчим птицам. И он их неустанно изучал. В наше время такая сентиментальная слабость крупного ответственного работника навряд ли может поощряться. И Абесаломон Нартович не мог не знать об этом. Но, даже зная, что это может испортить ему карьеру, он, надо полагать, в условиях глубокого подполья, продолжал изучать певчих птиц Абхазии. Да, это вполне толковая книга, хотя и не имеет никакого отношения к профилю его института.

Но Абесаломон Нартович не был бы Абесаломоном Нартовичем, если бы он, написав книгу о певчих птицах Абхазии, не внес бы в нее нечто такое, от чего у специалиста глаза полезут на лоб, а знающий Абесаломона Нартовича человек только улыбнется или разведет руками. Так, в число певчих птиц Абхазии он внес попугая. Этим самым, я сейчас вспомнил, он как бы духовно осуществил мечту принца Ольденбургского, который действительно во время своего пребывания в Гаграх пытался запустить в наши леса ангольских попугаев, но их быстро переклевали местные ястребы.

Одним словом, неизвестно, по какой причине попугаи попали в число птиц Абхазии, да еще певчих. Так и вижу сановитую фигуру Абесаломона Нартовича, неожиданно легко взлетающую над землей и чисто делающую двойное сальто!

Так как в абхазском языке вообще нет слова «попугай», Абесаломон Нартович с ходу придумал ему абхазское название, и притом довольно остроумное. В обратном переводе на русский язык оно звучит примерно так: таратор. Ну, скажите, разве не трогателен этот человек?

Милый Абесаломон Нартович, если то, что я сейчас пишу, попадет на глаза читателя, то многие могут подумать, что я тебя разоблачаю. Но это величайшее заблуждение. В сущности, я люблю Абесаломона Нартовича, может быть и несколько странною любовью, но люблю.

Всерьез говоря, в любви писателя к своей натуре есть элемент аморальности или, вернее, доморальности. Писатель неизменно испытывает приступ нежности, встречая в жизни своеобразную натуру. По-видимому, стремление к своеобразию — в природе художественного творчества, иначе это преклонение перед своеобразием ничем объяснить невозможно. Некоторая доморальность заключается в том, что писателю в момент встречи со своеобразной натурой практически все равно, какое это своеобразие — высокое или низкое. Но нравственное чувство писателя заключается в том, что он со всей доступной ему точностью передает истинные черты своеобразной натуры, не стараясь низкое выдать за высокое или, наоборот, высокое за низкое. И чем своеобразнее своеобразное, тем сильнее его любит писатель. Тут, видимо, сказывается еще неосознанная благодарность за облегчение работы. То есть чем меньше приходится привносить, чтобы сделать образ законченное, тем благодарней ему писатель за близость натуры к собственному идеалу.

А если высокое и низкое в человеке сочетается? Тогда своеобразие образа заключается именно в этом причудливом сочетании, и у писателя чешутся руки обязательно сохранить его.

Наивные люди думают, что великий Гоголь, создавая образы российских уродов, скорбел. Уверяю, что, описывая Ноздрева, Плюшкина, Собакевича, Гоголь испытывал самую высокую творческую и человеческую радость. Конечно, очнувшись и увидев, что он создал парад уродов, он несколько опешил и растерялся. Но, создавая их, он испытывал только радость.

Однако пора остановить высокие материи и попробовать все-таки сдвинуть с места сюжет. Итак, мы все еще стоим на обочине дороги, теперь уже в обществе, Абесаломона Нартовича, и продолжаем обсуждать достоинства и недостатки близлежащих ресторанов. Кстати, строительству этих ресторанов Абесаломон Нартович уделял особенно большое внимание, когда был у власти. Ему мы обязаны рестораном в Эшерском ущелье, где в самый жаркий день царит влажная прохлада, ему мы обязаны рестораном на развалинах старой крепости, на вершине мухусской горы и многими другими. Он не только способствовал строительству этих ресторанов, но и заботился о том, чтобы они снабжались картинами местных художников.

Обсуждая с нами достоинства и недостатки местных ресторанов, Абесаломон Нартович поглядывал на проезжающие машины, и под его взглядом некоторые из них Притормаживали, он здоровался с сидящими за рулем и небрежным движением руки отправлял их дальше, показывая, что в сложившихся обстоятельствах люди, сидящие именно в этих машинах, ему не нужны.

Кстати, мне ближе человек, который продолжает раболепствовать перед потерявшим власть кумиром, чем тот, что сразу же начинает ему хамить. В первом все-таки проявляется некоторое чувство ответственности за Свое прошлое рабство, ему как бы стыдно сразу переходить в новое состояние, он как бы чувствует, что сам этого не заслужил еще. Тогда как второй, хамством мстя за свое прошлое раболепство, выявляет готовность раболепствовать перед новым кумиром.

Наконец Абесаломон Нартович остановил машину, в которой по его гениальной догадке оказался именно тот человек, который повез нас в деревню. Сначала он вышел из машины и познакомился со всеми. Потом, услышав наши обсуждения достоинств и недостатков окрестных ресторанов, внес свое предложение.

— Слушайте, — сказал он, — чего вам выбирать ресторан? Меня в деревне ждет родственник, у которого мы посидим лучше, чем в любом ресторане. Поехали?

Все согласились ехать в деревню.

— Только заедем ко мне в институт, — сказал Абесаломон Нартович, — возьмем фейхоа.

Оказывается, дочь космонавта, которая вместе с ним отдыхает в военном санатории, болеет какой-то болезнью, от которой помогает фейхоа. А при институте Абесаломона Нартовича есть хороший фруктовый сад, где среди прочих экзотических насаждений растут и деревца фейхоа. (Семейство миртовых, кисло-сладкие, продолговатые плоды, зеленого или желтого цвета, если вам это так важно знать.) Мы расселись по машинам и поехали в институт к Абесаломону Нартовичу. Наконец наша компания окончательно утряслась, и для любителей точности мы теперь можем пересчитать, сколько нас было человек. Я со своим другом, которому помог выйти из тюрьмы, и его приятелем — трое. Кстати, мой друг при виде такого большого в прошлом начальника, как Абесаломон Нартович, совсем скис. За весь день он и пару слов не промолвил. По-видимому, кроме всех остальных прелестей тюрьма еще развивает в человеке комплекс несовместимости с начальством. Может, я напрасно ввел его в это повествование? Он — герой совсем другой вещи. Хотя нет — в конце он понадобится.

Одним словом, можете досчитать сами. Получится восемь человек, если не забудете шофера Абесаломона Нартовича. А что я говорил с самого начала? Я говорил, нас было человек восемь. Некоторые могут подумать, что я потом все это подстроил, чтобы похвастаться неизвестно чем. Нет, конечно. С точки зрения литературного правдоподобия было бы правильней, если бы я немного ошибся.

Машины въехали на территорию института и, проехав мимо небольшой цитрусовой плантации, остановились у двухэтажного дома под сенью лавровых и камфаровых деревьев.

Все, кроме шофера, вышли из машин, поднялись на второй этаж, прошли приемную, где за столом сидела молодая секретарша, и вошли в кабинет Абесаломона Нартовича. Он уселся за свой стол, усадил нас на многочисленные стулья, стоявшие у стен кабинета, и, придав лицу руководящее выражение, нажал на кнопку звонка.

Вошла секретарша, несколько косясь и блуждающей улыбкой выражая некую застенчивую иронию, неизвестно к кому обращенную. Возможно, к самому Абесаломону Нартовичу. Если это так, мы можем только воскликнуть: «О, время, время!» Дело в том, что еще в недалеком прошлом, на вершине своей карьеры, Абесаломон Нартович славился как легендарный любовник. По слухам (врагов? или сторонников?), ему нередко приходилось прерывать заседания совета министров (местного, конечно) и удаляться с очередной фавориткой в особую комнату, а притихшие министры пережидали приступ любовного кейфа как неотвратимое и грозное явление природы или эпилептический припадок.

А между тем секретарша продолжала стоять, оглядывая нас блуждающей улыбкой, в то же время смущенно поеживаясь, сиротливо приподымая плечико и даже как бы слегка отстраняясь, словно предугадывая непристойные предложения и выражая своим телесным обликом не совсем поддую готовность выполнить их. Сквозь эти многообразные чувственные маски тихо, но настойчиво проступала тайная наглость юной женщины, помнящей о своей внеслужебной власти над несколько аляповато молодящимся боссом. Во всяком случае, так мне показалось.

— Ящик фейхоа для нашего космонавта в мою машину и фрукты для гостей, — излишне строгим голосом приказал Абесаломон Нартович, как мне показалось, чтобы перекрыть впечатление от ее тайной наглости.

Восторженно узнавая космонавта, секретарша исчезла. Абесаломон Нартович вынул из стола экземпляр своей книги «Певчие птицы Абхазии» и, надписав ее космонавту, стал рассказывать о некоторых достоинствах этих птиц. Я все ждал, что он скажет, когда дойдет до попугая, но до попугая он не дошел, потому что вернулась секретарша с двумя вазами, наполненными яблоками, грушами и виноградом.

Вазы с вспотевшими от охлаждения плодами и томно свисающими гроздьями винограда были водружены на стол. Абесаломон Нартович прервал свой рассказ и, захлопнув книгу, вручил ее космонавту. Тот с таким видом прижал ее к груди, словно давал клятву в следующий же свой космический полет забрать ее с собой.

— Фейхоа поставили в багажник? — спросил Абесаломон Нартович.

— Да, — сказала секретарша, не сводя восторженного взгляда с великолепного космонавта. Взгляд этот выражал почти обрядовую готовность жрицы по первому же знаку своего идола тут же, не сходя с места, сорвать с себя все одежды. Взгляд этот почти всех смутил, в том числе и Абесаломона Нартовича. Я говорю почти, потому что космонавта этот взгляд не смутил. Не поняв ее призыва, он мельком посмотрел на нее с высоты своего отличного роста далеким, стерильным галактическим взглядом.

— Попробуйте фрукты из нашего сада, — сказал Абесаломон Нартович, все еще стараясь подчеркнуть свой полный контроль над происходящим.

Все потянулись к фруктам. Космонавт взял краснобокое, образцовое яблоко и сверкающими зубами сделал мощный образцовый надкус.

— Я сейчас хочу вам предложить, — сказал Абесаломон Нартович торжественно, — прохладительный напиток собственного рецепта… Надюша, принеси стаканы.

Не найдя отклика на свой призыв жрицы, секретарша погасла, и теперь выражение иронии на ее лице приобрело абсолютно универсальный характер, охватывающий всех находящихся в кабинете. Она повернулась и, откровенно смеясь над нами своими покачивающимися бедрами, вышла из кабинета. Абесаломон Нартович несколько удрученно посмотрел ей вслед, а потом взглянул на нас, как бы призывая не придавать слишком большого значения ее насмешливо покачивающимся бедрам. Не без некоторого уныния мы согласились проглотить это оскорбление.

— Знаменитый Логидзе тайну своих прохладительных напитков унес с собой в могилу, — сказал Абесаломон Нартович, — я в меру своих скромных сил пытаюсь создать равноценный напиток.

Интересно, подумал я, кто-нибудь в этой стране занимается своим прямым делом? Все же могучая широта натуры Абесаломона Нартовича оставляла надежду, что и делам своего института он не совсем чужд.

Тут слово взял дядя Сандро и рассказал небольшую новеллу о своей встрече со знаменитым Логидзе.

Оказывается, Логидзе изготовлял лучшие в мире прохладительные напитки. Его лимонад был так прекрасен, что персидский шах и дня не мог прожить без него. Ящики с лимонадом Логидзе отправлялись в Баку, оттуда морем шли в Персию и дальше караванным путем до самого Тегерана.

Но в начале тридцатых годов у Логидзе сильно испортились отношения с Берией. Берия как будто пытался узнать у него тайну прохладительных напитков, а Логидзе не открывал этой тайны. Несмотря на интриги Берии, старик мужественно сохранял свою тайну. И Берия ничего ему не мог сделать, потому что не знал, как отнесется к этому Сталин. Он его только выжил из Тбилиси. Логидзе переехал в Мухус. Здесь он работал на лимонадном заводе, продолжая делать свои прекрасные напитки, но тайну их производства никому не открывал.

Нестор Аполлонович Лакоба решил во что бы то ни стало вырвать из него эту тайну, чтобы будущие поколения советских людей могли наслаждаться изумительным напитком. Это щекотливое дело Лакоба поручил дяде Сандро. Он посоветовал ему как следует тряхнуть старика, но так, чтобы вместе с тайной напитка не вытряхнуть из него душу.

Подобрав заранее ключи к дверям его квартиры и узнав, что старик в ту ночь в доме был один, дядя Сандро, прикрыв лицо маской и вооружившись пистолетом, вошел к нему в дом. Он зажег свет и приблизился к изголовью старика.

Старик проснулся, но, увидев над ним человека в маске и с пистолетом в руке, не испугался и даже не растерялся. И от этого, по словам дяди Сандро, он сам растерялся. Он совершенно не учел, что дух старика Логидзе к этому времени был великолепно закален долгими интригами Лаврентия Берии.

— Опять бериевские штучки? — спросил он, усаживаясь на постели.

— Нет, — сказал дядя Сандро, — но ты должен открыть…

— Тайну воды Логидзе? — насмешливо спросил старик и, взяв папиросу со стула, стоявшего в изголовье, чиркнул спичкой и закурил. — Так запомните: нет никакой тайны Логидзе.

— Как нет? — удивился дядя Сандро.

— Так нет, — сказал старик, затянувшись и махнув на пистолет дяди Сандро, — убери, а то выстрелишь случайно… Нет никакой тайны Логидзе, есть любовь к делу и знание дела.

— Как так? — спросил дядя Сандро, пряча пистолет в карман.

— Ты знаешь, как готовят вашу мамалыгу? — спросил старик.

— Знаю, — ответил дядя Сандро.

— Каждая хозяйка знает, как готовить мамалыгу? — спросил старик.

— Каждая, — ответил дядя Сандро.

— И никакого секрета в этом нет? — спросил старик.

— Секрета нет, — отвечал дядя Сандро.

— Почему же есть хозяйки, которые готовят мамалыгу так, что пальцы оближешь, а другие неважно готовят? — спросил старик.

— Некоторые умеют лучше готовить, а некоторые не умеют, — ответил дядя Сандро, стараясь не дать сбить себя с толку.

— Но ведь те, кто готовит хуже, знают все, что знают те, что готовят лучше? — продолжал старик. — Или у них есть какая-то тайна?

— Нет, — сказал дядя Сандро, — какая же может быть тайна, все знают, как готовить мамалыгу.

— Так почему же, — спросил старик, — одни готовят ее прекрасно, другие похуже, а третьи совсем плохо?

— Не знаю, — сдался наконец дядя Сандро.

— Потому что в мире есть талант и любовь, — сказал старик, — чего ваши начальники никак не поймут. И женщина, в которой соединился талант и любовь, готовит мамалыгу лучше других. Любовь учит ее выбирать свежую муку на базаре, хорошо ее просеивать, а талант помогает ей правильно понять соотношение огня и того, что варится на огне.

— Так как же быть? — сказал дядя Сандро.

— Вы только уважайте талант, — отвечал старик, — а после меня придут люди, которые будут готовить прохладительные напитки не хуже меня.

— Но я обязан узнать тайну Логидзе, — напомнил дядя Сандро, что он человек тоже подневольный.

— Тебе нужна бумага? — спросил старик.

— Да, — сказал дядя Сандро.

— Хорошо, — согласился старик и, встав с постели, подошел к столу. Он взял кусок бумаги, макнул перо в чернильницу и, что-то написав на бумаге, помахал ею в воздухе, чтобы написанное обсохло, и протянул ее дяде Сандро.

— Это веер — спросил дядя Сандро, удивленный краткостью формулы состава знаменитого прохладительного напитка.

— Все, — отвечал старик, — но главное я тебе сказал словами. Если природа наградит человека любовью и талантом, он будет делать воду не хуже меня и танцевать будет не хуже тебя.

Дядя Сандро, по его словам, почувствовал, что краснеет под маской: старик его узнал.

— Не обижайся, — попросил его дядя Сандро, — политика…

— Я не обижаюсь, — сказал старик, — я уже привык…

Дядя Сандро покинул старика Логидзе и на следующий день вручил Лакобе формулу знаменитого напитка. Лакоба отослал формулу не то в Москву, не то в Тбилиси, дядя Сандро точно этого не знает. Специалисты проверили формулу и через некоторое время сообщили Лакобе, что формула, которую дал старик, ничем не отличается от формулы обычных прохладительных напитков. Лакоба махнул рукой на это дело и больше не стал беспокоить старика.

Пока дядя Сандро все это рассказывал, секретарша внесла поднос со стаканами. Абесаломон Нартович открыл холодильник и вытащил оттуда графин с какой-то ядовито-желтой жидкостью.

— Все-таки старик Логидзе тогда задурил тебе голову, Сандро, — сказал Абесаломон Нартович голосом, исполненным уверенности в своей правоте, одновременно разливая свой напиток по стаканам, — он тайну своего напитка унес с собой в могилу… Но я добьюсь напитка, который будет не хуже… Пробуйте пока этот…

С некоторой неуверенностью мы потянулись к стаканам. Я пригубил ледяную жидкость и стал медленно ее отсасывать. Она была горьковатая и сильно вязала во рту. Другие тоже, как я заметил, осторожно тянули из своих стаканов. Только космонавт с присущей ему решительностью опрокинул стакан в рот и, утерев губы, сказал:

— Хвоей отдает…

Это он сказал с обезоруживающей точностью.

— Совершенно верно, — не растерялся Абесаломон Нартович, — в напиток входит сок фейхоа, и он создает этот оригинальный оттенок.

Космонавт взял из вазы грушу и сочно впился в нее, явно стараясь промыть рот после этого фантастического напитка. Остальные тоже взяли по плоду.

— Великолепная груша, — сказал космонавт, жуя и шумно втягивая в себя излишки сока.

— Дюшес, — довольный, заметил Абесаломон Нартович. — Надюша, распорядись, чтобы поставили мне в багажник ящик груш для нашего космонавта.

Надюша, усмехнувшись, пошла к дверям, продолжая насмешничать над нами своими покачивающимися бедрами. Но после напитка Абесаломона Нартовича мы легко перенесли эту насмешку. Я, во всяком случае.

— Вы меня балуете, — сказал космонавт.

— Страна любит своих героев, — отвечал Абесаломон Нартович и, снова обращаясь к предмету своей последней страсти, добавил: — Опыты с прохладительными напитками продолжаются…

Он подошел к холодильнику и открыл дверцу. Мы увидели дюжину бутылок из-под кефира, заполненных опытными образцами напитков почти всех цветов ра-дуги.

— Этот пока самый совершенный по вкусу, — сказал Абесаломон Нартович, указывая на графин, из которого мы пили, — недавно я им угощал министра сельското хозяйства Италии, он остался доволен… Если мне его слова правильно перевели.

Я хотел спросить, удалось ли бедному министру сельского хозяйства Италии, по крайней мере, закусить фруктами, но не решился. Мы вышли из кабинета.

— Если мне будут звонить, — обернулся Абесаломон Нартович к секретарше, — я поехал в совхоз…

— Хорошо, — сказала секретарша и в последний раз покосилась на космонавта. Она опустила глаза в книгу, которая лежала перед ней, и на губах ее затрепетала блуждающая улыбка.

Когда мы подходили к машинам, кто-то из работников института втаскивал ящик с грушами в багажник автомобиля Абесаломона Нартовича. Мы сели в машины и поехали.

Наконец после долгих блужданий я снова вышел на автостраду своего сюжета. Итак, мы прикатили на трех машинах в это уединенное абхазское село по причине, которая, как оказалось, не вполне выветрилась у меня из головы. Теперь становится абсолютно ясно, что никакой причины не было. Просто один из участников нашей компании был приглашен к своему родственнику, нам для приличия предложил с ним ехать, а мы, не долго думая, приняли это предложение.

Через три часа мы остановились в маленькой деревушке перед изумрудным абхазским двориком. Пока мы входили во двор, из дома вышел человек лет тридцати с пронзительными синими глазами, следом за ним молодая женщина, судя по всему, его жена, а потом появился и седоглавый патриарх, по-видимому отец молодого хозяина.

Нас познакомили. Было видно, что хозяева обрадовались долгожданному приезду своего родственника со свитой, возглавляемой бывшим ответственным работником, слухи о снятии которого, вероятно, сюда еще не дошли, а если и дошли, они все еще перекрывались его долгой почетной деятельностью.

Кстати, Абесаломон Нартович хорошо знал этот дом и этот дворик, и он немедленно подвел нас к забору, возле которого росла старая ольха с обвивающейся вокруг нее виноградной лозой необыкновенной толщины. Он нам стал рассказывать об истории этой лозы, которой, по его утверждению, было около ста пятидесяти лет.

Я оглядел дом и двор. Молодой хозяин уже успел прирезать козу и, подвесив ее на веревке к балке кухонной веранды, быстро освежевывал тушу. Над крышей кухни подымался дым, там, вероятно, уже варили мамалыгу, готовились к нашему приему.

На веревке, протянутой вдоль веранды дома, сушились огненные связки перца и темно-пунцовые сосульки чурчхели. У крыльца, ведущего в горницу, был разбит палисадничек, где цвели георгины, вяло пламенели канны, золотились бархатки.

Два рыжих теленка, помахивая хвостами, паслись во дворе. Процессия индюшек во главе с зобастым, клокочущим, похожим на распахнутый аккордеон индюком прошла в сторону кухни. За забором, ограждающим двор, зеленела кукуруза с крепкими, уже подсыхающими початками на каждом стебле. Сквозь листья тутовых и алычовых деревьев, разбросанных на приусадебном участке, далеким греховным соблазном детства темнели виноградные гроздья.

И вдруг мне почудилось, что скоро я больше никогда не увижу ни этого дыма над абхазской кухней, ни этого сверкающего зеленью травы дворика, ни этой кукурузы за плетнем, ни этих деревьев, притихших под сладкой ношей созревшего винограда. Все это для меня кончится навсегда. Томящая тоска охватила мою душу.

(В невольном выдохе взрослого человека в минуту душевной смуты «господи, помоги!» и в крике ребенка «мама!», безусловно, есть роднящая интонация, единый источник. Но крик ребенка вполне объясним повседневной реальностью материнской защиты. Не стоит ли и за возгласом взрослого человека такая же реальность, только невидимая? Та же мысль в перевернутом виде — святость материнства. Обдумать.) Я стал прислушиваться к словам витийствующего Абесаломона Нартовича. Он рассказывал о свойствах местных сортов винограда, а космонавт записывал в блокнот названия этих сортов. Нет, сейчас это было невозможно слушать.

Я взглянул на дядю Сандро и понял, что именно он виновник моих тоскливых предчувствий. Мне захотелось отвести с ним душу, и я, взяв его под руку, отделил от компании. Мы стали прогуливаться по дворику. — Что-нибудь случилось? — спросил он.

— Мне страшно, дядя Сандро, — сказал я ему откровенно.

— Чего ты боишься? — спросил он у меня.

— Ох, и попадет мне, дядя Сандро, ох, и попадет мне за то, что я описал твою жизнь! — воскликнул я.

— Мою жизнь? — повторил он с обидчивым недоумением. — Моя жизнь у всей Абхазии на виду. Люди гордятся мной.

— Попадет, — повторил я, — хотя бы за то, что я описал, как Лакоба в присутствии Сталина стрелял по яйцу, стоявшему на голове у повара. Попадет мне за это!

— Глупости, — сказал дядя Сандро, пожимая плечами, — во-первых, кроме меня, там было человек сто, и все это видели. Во-вторых, Лакоба был замечательный стрелок, и он всегда попадал по яйцам, а в голову повара никогда не попадал. Вот если бы он попал в голову повара, тогда об этом нельзя было бы писать…

— Не в этом дело, — пояснил я ему, — они скажут, зачем надо было об этом писать. Что за феодальные забавы, скажут они, в период строительства социализма.

— Что такое феодальные забавы? — спросил у меня дядя Сандро.

— Это значит, старинные развлечения, — сказал я ему.

— А как это одно другому мешает, — удивился дядя Сандро, — социализм происходит снаружи, а это было внутри?

— Что значит снаружи и что значит внутри? — спросил я, не совсем понимая его.

— Очень просто, — сказал дядя Сандро, — социализм — это когда строят чайные фабрики, заводы, электростанции. И это всегда происходит снаружи, а Лакоба стрелял внутри, в зале санатория. Как это одно другому мешает?

— Ах, дядя Сандро, — сказал я, — они по-другому смотрят на это. Ох, и попадет мне!

— Заладил! — перебил меня дядя Сандро. — Что, КГБ боишься?

— Да, — застенчиво признался я ему.

— Ты прав, КГБ надо бояться, — сказал дядя Сандро, подумав, — но учти, что там сейчас совсем другой марафет. Там сейчас сидят другие люди. Они сами ничего не решают. Это раньше они сами решали. Сейчас они могут задержать человека на два-три дня, а потом…

— Что потом? — не выдержал я.

— Потом они спрашивают у партии, — отвечал дядя Сандро, — а там, внутри партии, сидят специалисты по инженерам, по врачам и по таким, как ты. По разным отраслям. И вот человек из органов спрашивает у них: «Мы задержали такого-то. Как с ним быть?» А человек из партии смотрит на карточки, которые у него лежат по его отрасли. Он находит карточку этого человека, читает ее и уже все знает о нем. И он им отвечает: «Это очень плохой человек, дайте ему пять лет. А этот человек тоже опасный, но не такой плохой. Дайте ему три года. А этот человек просто дурак! Пуганите его и отпустите». Если надо дать человеку большой срок, они туда посылают справку, чтобы документ был. А если маленький срок, скажем два года, — могут просто по телефону сказать.

— Да мне-то от этого не легче, как они там решают, — сказал я, — страшно, дядя Сандро…

— Слушайся меня во всем, — отвечал дядя Сандро, — и ты никогда не пропадешь! Ты мне найди телефон и фамилию человека, который внутри партии занимается по твоей отрасли. Мы ему приготовим хороший подарок и все уладим.

— Ой, дядя Сандро, — воскликнул я, — это идеология, там не берут!

— Глупости, — ответил дядя Сандро, — все кушают. Идеология тоже кушать хочет. Вот тебе свежий пример. Вызывает меня недавно один ответственный человек, фамилию я тебе не называю, а то ты по дурости вставишь куда-нибудь. И он мне говорит: «Дядя Сандро, ты всеми уважаемый человек. Прошу тебя, сделай для города такое дело. Нам очень трубы нужны, но мы их нигде не можем достать. В Москве обещали. Вот тебе пятьсот рублей на мелкие расходы, вот тебе посылки, вот тебе имена людей, которым надо позвонить, напомнить про трубы и передать посылки. Поезжай в Москву, номер в гостинице мы тебе отсюда закажем, занимай его и звони оттуда всем этим людям, напоминай про трубы и раздавай посылки. «Хорошо», — говорю и забираю деньги. А этот человек говорит: «Теперь ты видишь, дядя Сандро, что я для города стараюсь, а люди считают, что я беру взятки для себя». — «Конечно, вижу», — говорю.

И вот нагружают мне целое купе посылок, и я еду в Москву. А что в посылках — не знаю. Раз не сказали — некрасиво спрашивать, тем более самому открывать. На вид каждая так пуда на два. Но на посылке не написано кому. Только написан номер посылки и этот же номер стоит против имени этого человека на бумаге. Хитро придумали, чтобы посторонний, если зайдет в купе, на посылке не прочитал имя какого-нибудь начальника.

И вот я звоню из гостиницы. Иногда попадаю к нужному человеку, иногда попадаю к секретарше, иногда говорят: завтра позвоните. Я им все объясняю и про трубы, и про посылки, и про номер, в котором живу. Теперь мне интересно узнать: начальники, которым я привез посылки, очень большие или не очень? А на бумаге должность не написана — только имя и телефон. Хитрые, но я еще хитрей. И вот начинают приезжать. Нет, сам ни один не приехал. Шоферов присылают. Входит шофер, говорит, от какого человека, я смотрю на бумагу и отдаю нужный номер посылки. Но при этом разговариваю с шофером. Предлагаю выпить чачу, закусить чурчхели. Правда, пить никто не пил, но чурчхели все берут. И я так, между делом, спрашиваю у шофера: «На какой машине работаешь?» — «На «Чайке», — отвечает первый шофер.

Ага, думаю, на «Чайку» маленького начальника не посадят. Значит, не меньше замминистра. И что же оказалось? Из шести шоферов четверо работали на «Чайке» и только двое на «Волге». А ты говоришь — идеология. Человек, который присматривает за вами, может, даже на «Волге» не ездит.

— Ой, дядя Сандро, не знаю, не знаю, — сказал я, но почему-то немного успокоился.

— Зато я знаю, — ответил дядя Сандро, — я передам ему подарок, и он скажет про тебя все, как мы хотим. Но ты против линии не идешь нигде?

— Что вы! Что вы, дядя Сандро!

— Линию никогда не нарушай — остальное ерунда! — сказал дядя Сандро.

— Если ты что-то не так написал, мы ему подскажем, что говорить. Например, так:

«Этого человека не трогайте, у него в голове не все в порядке, он сам не знает, что пишет».

— Что вы, что вы, дядя Сандро! — испугался я. — Так в сумасшедший дом могут посадить!

— Могут, — согласился дядя Сандро, подумав, — тогда по-другому подскажем. Например, так: «Глуповатый, но правительство любит».

— Это подходит, — сказал я, успокаиваясь от несокрушимой уверенности дяди Сандро, что мир именно такой, каким он его себе представляет.

— Запомни для будущего, — продолжал дядя Сандро, — эта власть крепко сидит, и никто ее сдвинуть не сможет. А некоторые глупые люди об этом думают. Ты знаешь, недалеко от моего дома сапожная мастерская? Шесть жалких сапожников работают там. А кто над ними заведующий? Партийный человек. И он видит все, что они говорят, что они думают и куда поворачивают. Нет, кушать дает. Сам кушает и им дает кушать. Но нарушать линию никому не позволит. И так все проникнуто, все! А некоторые дураки этого не понимают.

Однажды сижу в открытом кафе и пью кофе с коньяком. Отдыхаю. Вдруг подсаживаются ко мне два молодых парня, заказывают кофе и начинают говорить. Но о чем говорят, ты послушай. Один говорит — при демократии мы сделаем то-то и то-то. А другой говорит — нет, при демократии мы сначала то-то не будем делать, а будем делать другое. А этот с ним спорит — нет, при демократии мы сначала будем делать то-то, а другое будем делать потом.

Прямо при мне говорят, не боятся. Думают, наверное, неграмотный абхазский старик, не понимает. Но я лучше их знаю, что такое демократия. Это значит управлять государством, как в заграничных странах. Но я про эти заграничные страны все знаю. Многих встречал, которые там побывали. Там страны маленькие, а дороги хорошие. У нас страна большая, а дороги плохие. И от этого совсем разный марафет управления. Там, если в районе кто-нибудь взбунтовался — трр, дороги хорошие, полиция через час приезжает, всех разгоняет и всех успокаивает. А у нас? В России есть такие места, где от района до областного города пятьсот километров или больше. И вот если в районе взбунтовались, покамест милиция приедет, чего только они не успеют сделать! Клуб сожгут, магазин разобьют, всю водку выпьют. А страна большая, дороги плохие, милиция не успевает. И поэтому такой марафет управления, чтобы люди на местах в испуге сидели. Чтобы, прежде чем бунтовать, они целую неделю между собой советовались: стоит или не стоит! И они так и делают. Один говорит: «Клуб сожгем, магазин разобьем, всю водку выпьем, консервами закусим».

Другой говорит: «Нет, клуб не надо сжигать, лучше прямо магазин разобьем».

А третий говорит: «Нет, клуб надо сжечь, потому что перед людями стыдно. Люди подумают, что из-за водки это сделали».

И пока они так спорят, милиция все узнает, и, хотя дороги плохие, время есть, они успевают приехать.

А эти двое молодых, которые сидят напротив меня, ничего об этом не знают. И все время говорят: демократия, демократия… Тут я наконец не выдержал.

«Дураки, — говорю я им, — глупые несмышленыши. Эту власть Гитлер не смог опрокинуть со своими танками, а вы что сможете со своей болтовней? Только бедные родители ваши страдать будут».

«Ничего, — говорит один из них, — это так кажется, что они сильные, наша возьмет».

Тут я разозлился. Я ему дело говорю, а он мне нагло так в лицо отвечает! И как раз в этот момент в кофейню входит мой знакомый милиционер. «Жора, — кричу ему, — подойди сюда!»

Эти двое оглядываются, видят — подходит милиционер. Побледнели, хоть в гроб клади. Я, конечно, продавать их не собирался. Не в таком доме родился, не такой человек. Но хочу, чтобы дошло до их головы, где живут, как живут. Подходит милиционер и, улыбаясь, говорит: «Здравствуйте, дядя Сандро, что вам надо?»

«Ничего, — говорю, — хотел с тобой по стаканчику выпить».

«Извините, дядя Сандро, — говорит, — но я не могу, я на дежурстве».

«Ну, тогда, — говорю, — прости, Жора, другого дела не имею».

Милиционер отходит, эти ребята немножко оживают, и один из них говорит: «Спасибо, старина, что не продал».

«Я, — говорю, — продавать вас не собирался, потому что не в таком доме родился, не такой человек. Я хотел проучить вас, чтобы глупости не говорили, тем более в кафе. Здесь попадаются старички, которые трясут головой и, кажется, ничего не понимают, потому что одной ногой стоят в могиле, но другой ногой они стоят совсем в другом месте. Так что думайте, прежде чем болтать глупости».

Ничего не сказали, ушли.

Мы с дядей Сандро продолжали прогуливаться по двору. Пока я с трудом осмысливал набросанную им грандиозную схему государственного устройства, мысль его сделала неожиданный скачок на Голду Меир. Он и раньше в разговорах пару раз упоминал о ней с некоторым скрытым раздражением. В самой идее выдвижения женщины во главу государства он, по-видимому, подозревал отдаленное, но чутко уловленное им, как великим тамадой, покушение на принцип мужевластия за абхазским столом. По-видимому, он про себя рассуждал так: сегодня женщину поставили во главе государства, а завтра поставят во главе стола. Это как понять?

— Слушай, — сказал он, — эта старуха Голда Меир все еще управляет Израилем? Она что, совсем с ума сошла? Зачем она русских евреев впускает в свое государство? Что она, не знает — они в России сделали революцию и то же самое могут сделать там?

— Да что вы, дядя Сандро, — сказал я, — ничего они там не сделают. Тогда было совсем другое время.

— Другое время, — повторил дядя Сандро, — ты его из книжек знаешь, а я его хорошо помню. Я лично с Троцким охотился…

— Как так? — удивился я, потому что он об этом мне никогда не рассказывал.

— Да, — сказал дядя Сандро, — в двадцать четвертом году он был в Абхазии. Я тогда попал в один дом, где он гостил, и мы все пошли на охоту. Он очень любил охотиться и был прекрасным стрелком. Он так проворно успевал поворачиваться и стрелять в летящую птицу, что можно было подумать — всю жизнь занимался охотой, а не революцией. Лучше него стрелял только один человек — Лакоба. Троцкий был прекрасным охотником, ученым человеком и лучшим оратором страны. В те времена проводились всесоюзные соревнования ораторов, и он каждый год брал первое место. И все-таки он был глупым человеком. Почему? Отвечаю.

Двадцать четвертый год. Великий Ленин умирает. А Троцкий сидит в Абхазии и охотится. Вождь умер, а он сидит в Абхазии и охотится. Ленин умер, поезжай в Москву, постой у гроба как близкий человек, может, сумеешь кусок власти оторвать от Большеусого, а он сидит в Абхазии и охотится. А потом, когда Большеусый все захватил, он приезжает в Москву и спорит с ним. Разве это умный человек? Но стрелок он был прекрасный, лучше него только Лакоба стрелял… А с другой стороны если посмотреть: хороши стрелки! Одного Берия отравил, а другого человек Большеусого ломом угробил. Если ты уж такой стрелок, так знай, куда стрелять…

На этой ворчливой интонации наша беседа с дядей Сандро была прервана. Нас позвали к столу. Стол был накрыт прямо на дворе. Я столько раз описывал абхазские столы, что мне прямо совестно возвращаться к этому. Читатель может подумать, что я какой-то обжора. Нет, я, конечно, любил поесть и выпить, но с годами уходит аппетит к застолью да и к шуткам тоже. Одним словом, стол был прекрасный, и я только бегло опишу то, что было на столе, никак не обнажая своего личного отношения к яствам.

Главное блюдо — молодая козлятина — дымилась на нескольких тарелках. Свежая мамалыга, копченый сыр, фасоль, сациви, жареные куры, зелень (зеленый лук — амурная стрела вегетарианца) — все это теснилось на столе. Как видите, ни малейшего гастрономического восторга.

Абесаломон Нартович был посажен в середину стола, направо от себя он посадил космонавта, а налево дядю Сандро. Может быть, он все еще настаивал на демонстрации высших достижений нашего прошлого и настоящего. А возможно, он без слов старался нам внушить, что сам преемник идей дяди Сандро, а космонавт отпочковался от его собственных идей. Расселись и мы.

Дядя Сандро был избран тамадой. Но я не буду описывать, как он вел застолье. По-видимому, это вообще не поддается описанию. На протяжении всего романа я избегал такого рода сцен, тем самым создавая в воображении читателя мифический образ великого тамады, который только и соответствует величию лучшего дирижера кавказского застолья. В этом деле он божество, а, пытаясь зафиксировать реальность божества, мы неизменно ослабляем его божественную реальность. Бог, расчесывающий бороду на наших глазах, это уже маленькая победа атеизма, господа!

Чтобы уберечь нас от солнца, все еще высоко стоявшего в небе, молодой хозяин нарубил в ольшанике большую охапку зеленых веток и втыкал их в землю, с болезненным вниманием вглядываясь в нас, чтобы степень густоты тени, отбрасываемой листьями на наши лица, строго соответствовала духовной значимости каждого из нас.

Вообще, это был довольно странный человек. Его синий, пронзительный, взыскующий взгляд, с одной стороны, как бы забрасывал нас на неведомую нам, но приятную высоту, но, с другой стороны, он как бы обещал нас немедленно покарать, если мы окажемся недостойными ее. Поэтому было не совсем ясно, как себя вести.

Лучшую, самую густолиственную ветку он сначала воткнул напротив Абесаломона Нартовича, но потом, после некоторых колебаний понял, что космонавт фигура покрупней, а, поняв это, он с патриархальной прямотой вытащил из земли эту лучшую ветку и вонзил ее напротив космонавта. Во время этой операции Абесаломон Нартович одобрительно кивнул головой, показывая, что хозяин только исполняет его не успевшее слететь с губ пожелание.

Следующая по густоте листвы ветка досталась Абесаломону Нартовичу, а потом дяде Сандро. Остальные ветки хозяин распределил между нами, оставшимися, все еще взыскующе вглядываясь в каждого из нас, но уже не столь болезненно. Он как бы успокаивал себя мыслью, что ничего страшного не произойдет, если он тут немного и ошибется.

Так как мы за столом сидели очень долго, и солнце за это время прошло по небу немалый путь, хозяин еще дважды пересаживал ветки, чтобы тень от них падала на наши лица. Но и пересаживание веток производилось далеко не формально, а с учетом более обогащенного понимания нашей духовной сущности, которая раскрывалась ему в процессе застольной беседы.

Не говоря о более мелких ветках, предназначенных нам, после двух, на наш взгляд, невинных высказываний космонавта, произошла решительная переоценка самой густолиственной ветки, и молодой хозяин при последней пересадке своей искусственной рощи снова отдал предпочтение Абесаломону Нартовичу, как бы возвращаясь к своему первому интуитивно-правильному душевному порыву.

Все было хорошо за этим столом, но ради полноты истины надо сказать, что вино было паршивым. Вино портится вместе со временем, а точнее говоря, вместе с моими милыми абхазцами. Сейчас сплошь и рядом к вину подмешивают сахар и воду, и получается в результате какая-то бурда, хотя и довольно крепкая, но малоприятная.

В середине застолья космонавт попросил слова у дяди Сандро, и тот ему дал его.

— Дорогие друзья, — лучезарно сказал космонавт, — я хочу, чтобы мы за этим прекрасным столом выпили за комсомол, воспитавший нас…

Молодой хозяин, услышав этот тост, застыл, как пораженный громом. Произошла небольшая заминка, которую Абесаломон Нартович тактично прикрыл, поддержав тост и сказав, что сам он начинал карьеру с комсомольской работы.

Тост космонавта прозвучал, конечно, несколько странно для этой глухой деревушки. Но ничего особенного в нем не было. Просто этот молодой хозяин с самого начала настроился не принимать от нас ничего, кроме перлов.

К счастью, сам космонавт ничего не заметил. Но молодой хозяин остановил на нем свой пронзительный, взыскующий взгляд. Потом взглянул на дядю Сандро таким же пронзительным, но еще более взыскующим взглядом, как на тамаду, несущего полную ответственность за все, что говорится во время тоста. После этого, выходя из оцепенения и приобретая дар речи, он с выражением мучительной догадки вымолвил по-абхазски:

— Уж не глуп ли он часом?!

— Нет, их так учат, — по-абхазски же строго поправил его дядя Сандро, как бы намекая на таинственную, но незыблемую связь между тостом космонавта и подготовкой к космическим полетам. Этим пояснением он одновременно отбрасывал и дерзостное, хотя и смехотворное предположение, что он мог ошибиться как тамада, предоставив слово космонавту.

Заговорили о деле моего друга и потом не очень тактично, но и не имея в виду обидеть его, перешли на рассказы о смертоубийствах вообще. И тут Абесаломон Нартович нам выдал, на мой взгляд, хорошую новеллу. И что особенно ценно, новелла эта была выдержана в реалистическом духе, что говорит об удивительной многогранности его дарования рассказчика. В широких кругах нашей интеллигенции он был известен как автор фантастических рассказов. Передаю то, что услышал, по памяти, безусловно обеднив многие подробности и интонации.

— В нашей деревне, — начал Абесаломон Нартович, — недалеко от нашего дома жил пастух по имени Гедлач. Это был человек маленький, как подросток, с горящими совиными глазами и очень диким нравом. Связываться с ним считалось очень опасным, хотя он никому ничего плохого не сделал. Но все понимали, что он может сделать все, что придет ему в голову.

Он был пастухом, как я сказал, и заядлым охотником. Каждое лето он пропадал на альпийских лугах и не только убивал медведей и туров, но и прославился тем, что сумел подкрасться к живой косуле и поймать ее за ногу. Кажется невероятно, но так оно и было. Косуля проволочила его с километр, пока он не изловчился нанести ей ножом смертельный удар.

У него было прозвище Железное Колено, данное ему за неутомимость. Во время охотничьих походов за турами никто не мог угнаться за ним, и в конце концов он всех оставлял позади, а сам докарабкивался до самых недоступных турьих пастбищ на самых крутых склонах Кавказа.

Между прочим, в детстве у меня были способности хорошо подражать голосам людей, зверей и птиц. Отсюда мой интерес к певчим птицам. Если б я развивал этот талант, я сейчас, наверное, был бы народным артистом. Но я пошел на комсомольскую работу, а там этот талант оказался не нужен.

И вот, когда умер отец Железного Колена, меня подговорил мой товарищ, с которым я пас домашних коз, попугать Железное Колено, подражая голосу его отца, который я хорошо помнил. И я стал время от времени, находясь недалеко от дома Железного Колена, на их семейном кладбище, звать его голосом отца.

— О, Гедлач, — кричал я, — иди сюда, иди! Обычно под вечер так прокричав несколько раз, я замолкал, а потом гнал свое стадо домой. Дорога моя проходила мимо дома Железного Колена и я иногда видел его, неподвижно стоящего на взгорье посреди двора и удивленно прислушивающегося к чему-то.

— Ты проходил мимо наших могил? — спрашивал он у меня.

— Проходил, — отвечал я.

— Никого не видел?

— Нет.

— Ничего не слышал?

— Нет, — отвечал я, — а что?

— Голос отца слышится, — отвечал он, — не пойму, что ему надо… Поминки провели как надо, сороковины устроили хорошие, придет годовщина и годовщину отметим… Не пойму, чем он недоволен…

Вскоре вся деревня узнала, что отец Железного Колена призывает его к себе.

— Наверное, медведь тебя пригрызет или сорвешься с какого-нибудь склона, — говорили ему односельчане.

— Ну что ж, — отвечал он, не переставая сверкать своими совиными глазами, — если пришел мой срок — никуда не денешься…

Я, конечно, кричал далеко не каждый день, а так в неделю раз или два. Нам забавно было смущать этого дикого человека. И я, конечно, никак не ожидал, что он при своей дикости обладает звериной хитростью, о которой никто тогда не подозревал. Оказывается, он заметил некоторую связь между зовом отца и моим через некоторое время появлением со стадом на дороге, проходящей мимо его дома.

И вот однажды, когда я стоял возле могил их семейного кладбища и, поднеся руку ко рту, осторожно прокричал: «О, Гедлач, иди сюда, иди!» — «Ах, это ты, сукин сын!» — услышал я вдруг его голос и увидел его самого, выскочившего из-за чинары, росшей на кладбище. Как он за нею смог притаиться, не могу понять.

В первую секунду я замер от ужаса, увидев его искаженное гневом лицо и желтые глаза разъяренной совы. В руках он держал ружье. В следующую секунду я покатился вниз с обрывистого склона, поросшего кустами сассапариля. Вслед за мной грохнул выстрел, я услышал, как пуля свистнула над моей головой. Я вскочил на ноги и бежал до самого дома. Хотел он меня убить или хотел напугать — до сих пор остается для меня неясным.

В тот день отец мой привел брошенное мной стадо домой и договорился с Железным Коленом, что сам меня накажет. Но отец, зная, что Железное Колено в меня стрелял и я был смертельно перепуган этим выстрелом, не стал меня наказывать.

В один из ближайших дней, когда я возвращался домой со стадом коз и проходил мимо дома Железного Колена, тот окликнул меня.

— Чтой-то отец перестал меня звать, — спросил он, — не знаешь ли отчего?

— Не знаю, — сказал я, опустив голову, чтобы не смотреть в его совиные глаза.

— Не пролети пуля мимо твоей дурной башки, — сказал он, — в самый бы раз тебе спросить у моего отца: не надо ли ему чего от меня?

— Прости, Железное Колено, — ответил я, — я пошутил.

— Вот и я в шутку стрельнул в тебя, — сказал он и повернулся к дому.

Года через два Железное Колено женился и на удивление всем из соседнего села привез очень красивую девушку. Трудно было понять, почему она согласилась выйти замуж за Железное Колено. Ни привлекательной внешности (почти урод), ни особого достатка в доме у него никогда не было. Может, она соблазнилась его охотничьими подвигами или что-то другое — не знаю.

Тем не менее он женился на этой красивой девушке, сыграл свадьбу, а примерно через две недели после женитьбы собрался в горы, потому что начиналось лето. Односельчане в шутку говорили ему, как это он не боится бросать без присмотра молоденькую жену, когда она только-только вошла во вкус. А в доме у него жена оставалась одна. Но он этих шуток не понимал. Он отвечал, что слишком привык проводить лето на альпийских лугах, а в жаркой и потной деревне он никак не может оставаться на лето. Одним словом, он так и уехал в горы. Но он не только летом, он и зимой надолго отлучался, собираясь в многодневные охотничьи походы.

Бог знает, как он там жил со своей молодой женой, но детей у них не было. Года через два-три в деревне стали поговаривать, что жена Железного Колена подживает со своим соседом. Там жил парень лет тридцати, холостяк, красавец, богатырь. Он жил один со своим племянником и работал в сельмаге. Ну, поговаривали, конечно, об этом шепотом, и никому в голову не приходило открыть глаза Железному Колену. Во всяком случае, среди наших родственников.

Однажды мы сидели на кухне перед очажным огнем. Мама готовила обед, а отец, сидя у огня и разговаривая с дядей Михелом, время от времени поглядывал в открытую дверь кухни, где виднелась его лошадь, привязанная уздечкой к всаженному в землю лому. Когда лошадь объедала всю траву вокруг лома на радиусе вытянутой уздечки, он выходил из кухни, подходил к лому и всаживал его в другое место, чтобы лошадь поела свежей травы. Просто пустить ее пастись было нельзя, потому что во дворе росли саженцы фруктовых деревьев.

И вот отец в третий раз вышел во двор, чтобы вынуть из земли лом и всадить его в новое место. Вдруг он остановился посреди двора, прислушиваясь к чему-то.

— Тише! — крикнул он в кухню и застыл, прислушиваясь. Потом обернулся в сторону кухни и крикнул дяде: — Поди-ка сюда, Михел. Сдается мне, что кто-то дурным голосом кричит…

Мы все высыпали во двор и стали слушать. Сначала ничего невозможно было разобрать, а потом я услышал далекое:

— …Кто-нибудь… Беда… Беда…

У дяди Михела слух был острый, как у оленя. Он не только услышал слова, но и определил, кто кричит.

— Это племянник нашего завмага, — сказал он, вслушиваясь…

— Беда, беда… — снова в тишине раздался еле слышный голос, — кто-нибудь, кто-нибудь…

— Там что-то страшное случилось! — крикнул отец и, сняв уздечку с лома, влез на неоседланную лошадь. Он погнал ее к дому завмага.

— А ты, Михел, крикни братьев и приходите туда, — сказал он, обернувшись, и, открыв ворота, выехал на дорогу.

Минут через двадцать мы все подошли к дому завмага, где уже было несколько соседей во главе с моим отцом.

Все толпились на кухне. Я заглянул в двери и увидел завмага, лежащего возле кухонной кушетки на спине. Его запрокинутая голова лежала в огромной луже крови, и я вздрогнул от ужаса, увидев черную, зияющую щель перерезанной глотки. Одна рука его сжимала окровавленный нож. Брюки почему-то были расстегнуты, и пряжка пояса лежала в крови. Вот что я успел увидеть. В следующую минуту отец оглянулся и выгнал нас, нескольких детей, стоявших в дверях.

Через некоторое время стали прибывать и другие соседи. Слышно было, как по деревне перекликаются люди, сообщая друг другу страшную весть. Все больше и больше людей приходило во двор завмага, и уже целая толпа стояла во дворе, а племянник его снова и снова рассказывал, как он пришел домой и застал дядю в кухне в луже крови. Так прошло часа два. Вдруг со стороны дома Железного Колена раздался его крик.

— Беда, беда, — кричал он, — на помощь! Голос его был очень хорошо слышен, и все очень удивились его голосу. Все знали, что он сегодня отправился в горы на летние пастбища, а некоторые просто видели, как он часа три тому назад с навьюченной лошадью и ружьем за плечами проходил в сторону гор.

Многие ринулись к его дому, и мы, мальчишки, тоже туда побежали. Дом его был расположен близко, метров двести от дома завмага. Когда мы вошли к нему во двор, он стоял у кухни и развьючивал свою лошадь. Мы подошли к нему. Он снял мешок с лошади и, придерживая его двумя руками, кивнул в сторону кухни:

— Моя хозяйка повесилась…

Все обомлели, а он втащил мешок в кухню. Поставив мешок и утерев со лба пот, он кивнул нам:

— Здесь…

Мы вошли в кухню. Она висела на закопченной кухонной балке, склонив голову и тихо-тихо покачиваясь. Скамейка, которую она, по-видимому, оттолкнула, перевернутая, валялась в нескольких метрах от ее тела.

— Как ты здесь очутился, — спросил один из односельчан, — я же видел, как ты в горы уходил?

— В том-то и дело, что ушел, — сказал Железное Колено, — да по дороге вспомнил, что забыл соль. А что за охота без соли? Убьешь косулю, а мясо-то без соли попортится… Вот я и вернулся, а она тут висит… А чего это люди бегут к дому завмага, чего там стряслось?

— Он горло себе перерезал, — сказал один из соседей.

— До смерти? — спросил Железное Колено.

— Да, мертвый, — отвечали ему.

— Чудно как-то, — вдруг сказал Железное Колено, — эта повесилась, а тот глотку себе перерезал… Вроде чего-то не поделили промеж собой…

Всем стало как-то не по себе. Как-то неловко стало даже нам, детям. Было похоже, что он что-то знал про них и даже как бы слегка насмехался над их участью.

Вот что я тогда почувствовал, а больше ничего не почувствовал.

— Надо же, — вдруг сказал Железное Колено, полыхнув своими совиными глазами, — не вернись я за солью, так бы и не узнал об их смерти до самой осени, пока с гор не спустился бы.

— Отчего же, — сказал один из соседей, — послали бы за тобой горевестника…

— Разве что горевестника, — сказал Железное Колено, — да и то неизвестно, застал бы он меня в балагане или нет… Я ведь на много дней ухожу на охоту…

— Да, — сказал мой отец, — это удачно получилось, что ты соль забыл.

— Вот и я говорю, — отвечал Железное Колено, — не вернись я домой, может, провисела бы здесь до самой осени… Детки-то не плачут, а ближайший сосед, кому бы приметить, что ее не видать и не слыхать, сам глотку себе перерезал…

Помнится, мне тогда очень не понравились его слова, но я сам не знал почему. Мне показалось, что он вроде намекает на их близкие отношения и вроде бы издевается над мертвыми.

— Снять ее или будем ждать судейских? — спросил Железное Колено, обращаясь к отцу как к самому старшему и уважаемому всеми человеку.

— Будем ждать судейских, — ответил отец.

Потом мы все разошлись по домам, дверь на кухне, где жил завмаг, прикрыли, а с мальчиком в доме остались двое родственников.

Вечером братья отца собрались у нас на кухне и обсуждали эти две страшные смерти. Братья принялись было гадать, отчего они покончили самоубийством, но отец сразу же перебил их и сказал, что это убийство.

Он сказал, что Железное Колено, видно заподозрив, что она ему изменяет с завмагом, и сделав вид, что уезжает в горы, скрылся в леске, привязал там лошадь, тайком возвратился к дому завмага и, застукав их там, видно в самое время их близости, подкрался сзади и перерезал ему глотку. Если уж он смог подкрасться к косуле, к этим, да еще занятым любовью, он мог запросто подойти.

— Но она-то ведь повесилась? — сказал один из братьев отца.

— Повесилась, — усмехнулся отец, — а ты видел узел, на котором к балке привязана веревка? Ни одна женщина в мире не знает таких узлов, такие узлы вяжут только бывалые пастухи. Может, она со страху и сама полезла в петлю, но узел-то завязывал он и больше никто. Он убил их обоих, снова тайно ушел в лес, переждал пару часов и вернулся домой. Вот как было, я думаю… Только, чтобы все вы язык за зубами держали, нам ни к чему связываться с этим бесноватым…

На следующий день из города приехал начальник районной милиции, доктор и еще какие-то люди. Во дворе завмага толпились соседи, окружив начальника милиции и его помощников. Вместе с ними был и Железное Колено.

Я стоял на кухонной веранде с полотенцем, перекинутым через плечо, и с кувшинчиком воды в руках. Мне сказали, что доктор после осмотра трупа должен вымыть руки, а я ему буду поливать.

Поэтому я один стоял на кухонной веранде и видел, как доктор возится с трупом. Сначала он щупал, как мне показалось, перерезанное горло завмага, а потом разжал его ладонь, вытащил оттуда кровавый нож, осмотрел его и положил на кухонный столик.

Когда доктор положил нож на стол и уже хотел выходить из кухни, вдруг туда юркнул Железное Колено и, сверкнув своими желтыми совиными глазами, нагло сунул что-то доктору в карман. Я не знаю, что это было, — золото или деньги. Когда он ему сунул в карман то, что сунул, он бросил снизу вверх на доктора — доктор был солидный, крупный человек — такой взгляд, что мне стало за него страшно. Я уверен, что доктору тоже стало не по себе. Все это произошло в какую-то секунду, а через мгновение Железное Колено уже стоял в толпе перед кухней и слушал одного из соседей, который что-то рассказывал начальнику милиции. Ни один человек не обратил внимания, что Железное Колено вошел в кухню и вышел, хотя он сделал это открыто. Но главное, как он посмотрел на доктора! Это был дикарский взгляд, полный уверенности, что доктор не посмеет его ослушаться.

— Ну как? — спросил начальник милиции, когда доктор с окровавленными руками появился на веранде.

— Самоубийство, — сказал доктор. Он стал мыть руки, а я поливал ему. Потом он снял с моего плеча полотенце и тщательно вытер руки.

Одним словом, так и было решено, что жена Железного Колена и завмаг покончили жизнь самоубийством. Мертвых похоронили как положено, и постепенно в деревне перестали вспоминать об этом случае. Железное Колено больше не женился. Через несколько лет, охотясь на туров, он сорвался со скалы и утонул в горном озере.

Так закончил свой рассказ Абесаломон Нартович. Все его слушали с большим вниманием. Особенно внимательно его слушал космонавт. К сожалению, выслушав рассказ Абесаломона Нартовича, он решил внести в него поправку, которая роковым образом сказалась на судьбе его самой густолиственной ольховой ветки.

— Абесаломон Нартович, — сказал космонавт, — вы знаете, как я вас уважаю, и вы прекрасно изложили нам эту историю. Но я уверен, что наш советский доктор не мог, покрывая убийцу, взять деньги или еще что-то. Вам это просто показалось.

— Я рассказал так, как я видел, — отвечал Абесаломон Нартович миролюбиво, как бы не совсем отказываясь и от своей версии.

— Да, да, — повторил космонавт, — вам это показалось. Там и начальник милиции был, так что ему нечего было бояться…

— Да что он, с неба свалился! — воскликнул по-абхазски молодой хозяин, неимоверно страдая своим взыскующим взглядом.

— Ну, конечно, — шутливо заметил по-абхазски приятель моего друга, — он же космонавт.

— Их так учат! — еще более строго заключил дядя Сандро. И хотя за эту поправку космонавта он как тамада не нес никакой ответственности, но признание ее нелепости, безусловно, могло бросить тень и на тост космонавта, который дяде Сандро раньше удалось нейтрализовать.

Несмотря на разъяснение дяди Сандро, молодой хозяин стал непреклонно пересаживать свою рощицу, якобы повинуясь движению солнца на небе, а на самом деле явно для того, чтобы самую густолиственную ветку ольхи снова воткнуть в землю перед Абесаломоном Нартовичем. Отчасти это выглядело и как вручение пальмы первенства за лучший застольный рассказ. Во всяком случае, движение солнца на небе не играло никакой роли, оно уже настолько приблизилось к закату, что никому не мешало.

Через некоторое время мы поднялись из-за стола и перед уходом разбрелись по двору.

Я стоял у козьего загона, примыкавшего ко двору, и смотрел, как старик, присаживаясь на корточки, доил коз.

Звук молока, струящегося в подойник, внезапно побрякивающий колоколец на шее зачесавшейся козы, топтание и блеяние козлят в соседнем загоне, нежность закатного солнца, зелень двора, далекий дедушкин дом, затухающая печаль примирения.

Мы попрощались с хозяевами и выехали из деревни. Через полчаса мы были в городке, где когда-то мой друг совершил невольное убийство. Наши автомобили остановились для заправки у бензоколонки, и я решил выйти и пройтись.

Я направился в сторону сквера на противоположной стороне улицы, где надеялся найти уборную. Когда я вышел из машины, приятель моего друга стал шутливо кричать мне, что я забываю, где нахожусь, что жизнь моя в опасности и он требует моего немедленного возвращения. Улыбнувшись ему, я махнул рукой, давая знать, что я понимаю всю неправдоподобность такой встречи со стариком, тем более что старик никогда меня не видел в глаза и не мог узнать, что я это я.

Так думал я, переходя дорогу и раздвигая стриженые кусты туи, ограждающие сквер. Когда я углубился в него по песочной дорожке, обсаженной пампаской-травой, деревцами мушмалы, спрутоподобными агавами, напоминание приятеля моего друга показалось мне не столь уж смехотворным. Возможно, я еще был под впечатлением рассказа Абесаломона Нартовича о страшной мести Железного Колена.

Уборная все не попадалась, и я все дальше и дальше отходил от наших автомобилей, а сквер был до удивления пуст. Я уже думал пренебречь общественным порядком и воспользоваться этим малоприятным безлюдьем, но тут я увидел очертания общественной уборной, слегка прикрытой зарослями бамбука и в этом прикрытии напоминающей небольшую заброшенную пагоду.

Я зашел внутрь. В раковине из крана с обломанной ручкой хлестала вода. Раковина, по-видимому, была засорена, потому что вода лилась через край и весь пол был от этого мокрый. В уборной никого не было. В воздухе пахло не только хлоркой, но какой-то непонятной тревогой, запустением, опасностью.

Закончив свое нехитрое дело, я хотел было повернуться и выйти, как вдруг услышал шаги человека, который подошел к уборной. Внезапно шаги заглохли, и я почувствовал, что человек этот остановился в дверях и явно ждет меня.

И сразу же меня заполнил дикий, с каждым мгновеньем возрастающий нечеловеческий страх. Зачем обычному посетителю уборной останавливаться в дверях, когда он ясно видит, что здесь только один человек, а свободных мест много?!

Он дожидается меня! Это сам старик или один из его людей! И молнией мелькнула догадка, как именно он мог узнать о нас. Во время застолья, когда речь шла о невольном убийстве моего друга, к столу подходил один из соседей хозяина. Тот мог передать другим, те могли оказаться родственниками этого старика, и они могли поехать в городок и все рассказать старику. Я мгновенно вспомнил, что какая-то «Победа» стояла недалеко от поворота, где была расположена бензоколонка. Не нас ли она там дожидалась?

Страшась обернуться и посмотреть в глаза своей смертельной опасности, я продолжал стоять спиной к неведомому человеку, терпеливо дожидавшемуся меня. И чем дальше мы пребывали в этом странном положении, тем страшнее мне становилось, потому что тем более я делался уверенным, что ждет он именно меня и это единственная цель, с которой он стоит в дверях.

Мне очень хотелось обернуться, но какой-то инстинкт самосохранения диктовал мне, что оборачиваться нельзя, что пока я не обернулся, он сам еще может позволить себе мешкать, но как только я обернусь, он должен будет стрелять или идти на меня с ножом.

Нельзя сказать, чтобы мысль об обороне не приходила мне в голову. Я подумал, что если это будет нож, то надо во что бы то ни стало выставить руку вперед и постараться принять удар ножа рукой, а там, если можно, бежать. Но я совершенно не знал, что я могу сделать, если у него в руке пистолет. Я представил себя лежащим здесь, прижавшись щекой к мокрому, грязному, холодному цементу, и это был образ смерти, дополнительно отталкивающий своей оскверненностью. Оказывается, человеку не все равно, где он превратится в труп.

Может быть, отчасти из-за этого я решил обернуться и пойти. Я говорю отчасти, потому что была и другая настойчивая мысль. Кроме того, что раненым или смертельно раненным приятней было вырваться в сквер и упасть на зеленый газон, чем на грязный, мокрый пол общественной уборной, я почувствовал, что дальнейшее мое пребывание здесь как бы утверждает мое согласие с предстоящей карой. Мне подумалось, что человеку, пришедшему казнить меня, показывать свою готовность быть казненным — это морально облегчить его дело. Разумеется, я заботился не о его морали. Просто мне подумалось, что если он не абсолютно готов к убийству, то мои шансы на жизнь должны увеличиться от моей неготовности принять убийство. Ведь моя готовность принять убийство утвердит его, может быть, не совсем окончательное решение убить. Никто не знает, сколько убийств замысливалось в мире, потому что статистики готовившихся, но несовершенных убийств не существует.

Все это промелькнуло у меня в голове, и я решил, что дальше оставаться в уборной слишком опасно. Но легко сказать, а как трудно перейти в другое состояние, как трудно привести в движение оцепеневшее тело, взглянуть в глаза человеку, который собирается отнять у тебя жизнь. И я сделал половинчатое решение.

Я повернулся не к дверям, а к раковине и стал мыть руки, что должно было означать некоторую последовательную естественность моих движений и как бы замаскировать мое слишком долгое пребывание здесь. Я мыл руки, стараясь придать своим движениям бодрую беззаботность. Я как бы кричал ему: «Я совершенно не готов быть убитым, потому что меня незачем убивать!»

Не буду длить этого отрывка описанием того, как я тщательно вытирал руки платком и что я тогда думал. Сам факт, что я об этом пишу, говорит о том, что я остался жив.

Положив в карман платок, я решительно, излишне решительно повернулся к дверям и как бы прямо посмотрел на человека, стоявшего в дверях. Я именно как бы прямо посмотрел. Я видел очертания его фигуры, но мои глаза сознательно не хотели смотреть в его глаза. Преодолевая оцепенение, я прошел мимо него, думая о том, что, если он сейчас вырвет из кармана нож, надо во что бы то ни стало выбросить руку вперед.

Я заметил с некоторым облегчением, что он не спешит сунуть руку в карман и вытащить оттуда оружие, и, стараясь юркнуть в этот просвет надежды, проскользнул мимо него и в то же мгновение почувствовал оголенность своего холодеющего затылка.

Прошло несколько окрыляющих мгновений, я шагал по дорожке сквера, не чувствуя под собою ног, и чем дольше я шел, тем очевидней становилось мое спасение, и я двигался вперед ликующими шагами. Но ведь я чувствовал всей шкурой, что он стоит в дверях и ждет меня, так что же ему было надо?!

Я понял, что только один человек в мире может мне объяснить таинство случившегося. Конечно, этим человеком был дядя Сандро! И я ринулся к машине Абесаломона Нартовича, где сидел дядя Сандро. Я сел в машину, чувствуя в себе неумеренную, постыдную радость жизни. Хотелось прижаться к кому-нибудь и притихнуть. Почему-то больше всего хотелось прижаться к космонавту, не только потому, что он мощный выразитель жизни, но и потому, что в нем чувствовался ясный, безыскусный строй души. Именно к такой душе и хотелось прижаться сейчас. Ведь он, в сущности, отличный парень! Конечно, он слегка придуряется и понятно почему. Он попал в элиту, он счастлив, и ему страшно было бы из-за какой-нибудь случайной глупости выскочить из нее. Вот он и прижимается к идеологии. Мне тоже захотелось прижаться к идеологии, угреться возле нее, помурлыкать.

Я рассказал дяде Сандро о пережитом мною страхе.

— Дуралей, — улыбнулся в ответ дядя Сандро, — так и буду тебя всю жизнь учить. Этот человек был настоящий абхазец, еще не порченый. А настоящий абхазец никогда не покажет свою оголенную плоть другому человеку и не будет смотреть на его оголенную плоть. Это считается оскорблением. Вот он и ждал, покамест ты выйдешь.

Точно! С необыкновенной ясностью я вдруг увидел фигуру этого человека, фигуру абхазского крестьянина в рубашке навыпуск, подпоясанного тонким кавказским поясом, в галифе и азиатских сапогах.

Абесаломон Нартович, сидевший рядом с шофефером, вельможно откинувшись, переждав наш разговор с дядей Сандро, продолжил еще начатую в деревушке, по-видимому бесконечную, тему о свойствах местных сортов винограда.

— Вообще молодое вино из винограда «качич», — сказал он космонавту, — прошу запомнить, очень коварный напиток.

Фраза эта мне показалась необыкновенно уютной и милой, и я, ощущая в своем теле нежные вздроги, повторял про себя: коварный напиток, коварный напиток. И дай нам, господь, не знать другого коварства!

Машины тронулись в обратный путь.

Глава 31

Джамхух — Сын Оленя, или Евангелие по-чегемски

Теперь мы расскажем легенду о Джамхухе — Сыне Оленя, похожую на правду, или правду о жизни Джамхуха, обросшую легендами. Как хотите, так и считайте. Чегемцы, например, считают, что все это было на самом деле. Если даже сейчас, в наше время, говорят они, иногда случаются чудеса, то в те далекие, незлопамятные времена чудеса происходили чуть ли не каждый день.

И в этом есть доля истины. В самом деле, даже в наше время, когда в мире редко что случается, в Абхазии нет-нет да что-нибудь и случится. Говорят, будущему Джамхуху было, вероятно, месяца два-три, когда он очутился в зарослях леса неподалеку от Чегема. Там его нашла олениха. Как он там очутился, никто не знает.

Вот что чегемцы говорили по этому поводу. Они говорили, что, вероятно, какое-то семейство шло по лесной дороге, где на него напали разбойники. Мать ребенка успела отбросить его в заросли, прежде чем разбойники учинили свой кровавый разбой или просто связали путников и продали их в рабство в другие земли.

В Абхазии за рабов тогда не давали никаких денег, потому что держать рабов считалось у абхазов признаком дурного вкуса. Впрочем, некоторые рабов и тогда ухитрялись держать, потому что во все времена находятся люди с дурным вкусом и дурными наклонностями.

Одним словом, так считают чегемцы, а как это было на самом деле — никто не знает.

…Мальчик, к счастью упавший на мягкую траву в зарослях папоротника, проголодавшись, стал плакать. Долго плакал мальчик, пока голос его не услышала олениха, которая вместе с двумя оленятами паслась в этих местах и, пощипывая траву, приближалась к мальчику.

Раздвинув грудью стебли папоротника, олениха увидела плачущего младенца. Она поняла, что ребенок голоден, что собственную мать он почему-то потерял, и стала подставлять ему свое вымя. Но ребенок был так мал, что, конечно, никак не мог достать до вымени. Тогда олениха осторожно легла возле него и приладила свои добрые сосцы к мордочке младенца.

Тут ребенок догадался, что делать, и, поймав ртом добрый сосец оленихи, стал, сладостно причмокивая, высасывать из него вкусное теплое молоко. Ничего, думала олениха, прислушиваясь к своим двум оленятам, пасшимся рядом на лужайке, выкормим младенца, хватит молока на троих. Только придется, думала она, жить в этих местах, потому что мальчик мал и ходить еще не умеет.

Обо всем этом олениха рассказала мальчику, когда он изучил олений язык. Оказывается, олени разговаривают глазами. Ну, а мальчик впоследствии, когда он стал жить с чегемцами, пересказал им то, что узнал от матери-оленихи.

Так олениха стала выкармливать младенца, который быстро рос и набирался сил на добром оленьем молоке. Теперь мальчик умел ходить, и олениха уже не ложилась, чтобы накормить его молоком, а только становилась на колени, чтобы мальчик достал до вымени. По вечерам, когда оленья семья укладывалась спать, мальчик, уютно устроившись на животе оленихи, всегда засыпал, держа во рту один из материнских сосцов, что смешило его молочного братца и особенно сестренку.

Вскоре мальчик стал бегать с оленятами и стал понимать олений язык, что требует необыкновенной чуткости души и сообразительности ума. Ведь олени разговаривают между собой глазами, и только глупые люди думают, что животные лишь мыкают да блеют! Они все понимают и разговаривают между собой глазами, а иногда подают знаки головой или ушами. Особенно хорошо ушами разговаривают ослы.

Прошло шесть лет. Мать-олениха рожала новых оленят, и мальчик вместе с новыми оленятами пил молоко, и, хотя ему давно было пора переходить на траву и листья, он предпочитал молоко или иногда, делая вид, что пасется возле кустов, на самом деле ел ягоды облепихи, черники, малины.

— Забаловала я его, — говаривала иногда олениха, — но что делать, ведь он сирота.

По вечерам, когда мать-олениха со своим найденышем и новыми оленятами укладывалась спать, мальчик просил ее рассказать, как она его кормила, становясь на колени, и он, слушая ее, каждый раз заходился от хохота и говорил:

— Мама-олениха, неужели я был такой маленький?

— Конечно, — отвечала мать-олениха, продолжая жевать жвачку, потому что разговаривали они глазами, — ты тогда был совсем маленький. Только не гогочи, ради бога, а то волки нас услышат.

— Надо же, — говорил мальчик, — я тогда был такой маленький, что бедной маме приходилось на колени становиться, чтобы я доставал до вымени. А теперь я такой большой, что сам становлюсь на колени, чтобы удобнее было пить молоко.

— Баловень, — ворчала мать-олениха, — пора переходить на траву.

— А я сегодня много травы съел, — отвечал мальчик, — у меня от нее даже оскомина на зубах.

— Вот и неправда! — вставляла тут сестричка-оленичка. — Я видела, сколько ты травы съел. Ты делал вид, что кушаешь траву, а сам землянику рвал.

— Правда, правда, — уверял мальчик, — я травы тоже много съел. Просто ты не заметила.

— Да?! Не заметила?! — горячилась сестричка-оленичка. — Тогда почему ты никогда жвачку не жуешь?

— Сам не пойму, — отвечал будущий Джамхух, — у меня почему-то никогда не получается жвачка из травы, которую съел.

— Из молока нельзя сделать жвачку, — не унималась сестричка.

— Молоко в желудке превращается в сыр, — важно изрек в этом месте олень-отец, — от теплоты внутренностей. Я сам видел, как пастухи ставили на огонь котел с молоком, а после вытаскивали оттуда большой белый ком, который они называют сыром, потому что он сырой. Так что и выпитое молоко можно прожевать, если его вовремя вернуть в рот, когда оно уже превратилось в сыр, но еще не ушло в тело. И на этом хватит болтать… А ты, дочурка-оленьчурка, никогда не выдавай своего братца. Это у нас, оленей, не принято, это принято у плохих людей.

Так или немножко по-другому они разговаривали по вечерам, а потом укладывались спать, и оленята вместе с мальчиком засыпали, прижавшись к животу матери-оленихи. Об этих днях Джамхух нежно вспоминал и охотно рассказывал о них друзьям.

…Однажды старый охотник Беслан из села Чегем увидел на лесной лужайке удивительную картину. Он увидел, что на ней пасутся олень-самец, олениха, два олененка и голый загорелый мальчик.

Охотник так обомлел, что в первое мгновение не мог дрожащими пальцами вытащить стрелу из колчана, чтобы поразить самца, потому что в те далекие времена настоящие охотники никогда не убивали самок.

А в следующее мгновение самец его почуял, семейство сгрудилось, и стрелять уже было невозможно, потому что охотник мог попасть в олениху, в оленят или мальчика.

А еще через миг странное оленье семейство рванулось в лес, и мальчик, почти не отставая, бежал за оленятами. Охотник, пораженный увиденным, как бы очнувшись, бросился вслед и, конечно, никогда бы не догнал мальчика, но тот, споткнувшись о лиану, упал на землю, и, пока выпрастывал ногу из лианы, подбежавший охотник схватил его.

Мальчик изо всех сил стал вырываться из рук охотника, он даже укусил его, но старый Беслан крепко держал его в своих объятиях. И тогда мальчик, поняв, что навсегда расстается с матерью-оленихой, закричал с невыразимой тоской, и этот крик расставания был первым звуком его человеческого голоса. Мать-олениха издали ответила ему трубным рыданием, ведь она любила его, как собственного олененка и даже сильней, потому что дольше, чем любого из своих оленят, кормила его молоком.

Старый Беслан принес мальчика к себе домой, крепко привязал его веревкой к тяжелой кухонной скамье, чтобы он не сбежал, но поближе к очагу, чтобы он не зябнул. Стояла осень, а мальчик был голым, и старому Беслану казалось, что мальчик может замерзнуть.

Со всего Чегема приходили люди полюбоваться ребенком, жившим с оленями. Мальчик ужасно тосковал по своей оленьей семье и ничего не ел целых пять дней. Старый Беслан давал ему хлеб, мед, сыр. Он приносил ему свежей травы, просяной соломы, но мальчик ничего не ел — ни человеческой еды, ни еды травоядных.

А люди приходили, рассаживались на скамьях вокруг него, гадали, откуда он, кто он и что все это предзнаменует. К вечеру пятого дня старый Беслан принес ему охапку ореховых веток, шелестящую желтеющими листьями, и бросил ее у ног мальчика, надеясь, что, может быть, он соблазнится этим козьим лакомством. И тут мальчик вдруг заговорил человеческим голосом, потому что человек ко всему привыкает, он привыкает даже к людям.

— Ты бы мне еще охапку папоротников принес, — сказал он старому охотнику. — Лучше дай мне молока… козьего, раз у вас нет оленьего…

Тут чегемцы страшно удивились, что мальчик заговорил по-человечьи, хотя до этого не уставали удивляться, что он ничего не говорит человеческим языком.

Старый охотник дал ему большую глиняную кружку молока, мальчик выпил его и стал говорить с людьми.

— Сначала отвяжите меня, — сказал мальчик, — я теперь никуда не убегу. Видно, судьба мне жить с вами, с людьми.

— Чей ты сын? — спросили чегемцы. — Давно ли ты попал в лес?

— Не знаю, — сказал мальчик, — я людей никогда не видел. Меня мать-олениха ребенком нашла в кустах и выкормила.

— Как?! — удивились чегемцы. — Ты никогда не видел человека, а сам разговариваешь с нами, да еще на нашем, абхазском языке? Разве такое слыхано?

— Слыхано, раз слышите, — сказал мальчик. — Вы за пять дней мне здесь все уши прожужжали. К концу второго дня я уже все понимал, что вы говорите. Дело в том, что олени говорят глазами. И я понимаю язык глаз. И вы, люди, когда говорите ртом, одновременно говорите глазами. И хотя не все то, что вы говорите ртом, совпадает с тем, что вы говорите глазами, я, сравнивая то и другое, научился понимать значение слов, которые вы говорите.

— Чудо-мальчик! — воскликнули чегемцы. — Божий сын!

— Придется мне наказать своего пастуха-грека, — вдруг сказал один из чегемцев. — Он у меня целый год пастушит и до сих пор не может говорить по-абхазски!

— Глупец, — мальчик поглядел на него своими большими оленьими глазами, — он же не знает языка глаз, потому ему трудно быстро заговорить на чужом языке.

— Откуда ты узнал, что он глупец?! — поразились чегемцы, переглядываясь. Они в самом деле считали этого своего земляка самым глупым человеком Чегема.

— Сначала по глазам, — пожал плечами мальчик, — а потом и по его словам.

И тут вдруг старый охотник Беслан расплакался.

— Чегемцы, — сказал он, — вы знаете, как погибли трое моих сыновей. Жена моя умерла от горя, оплакивая их. Наш бог, Великий Весовщик Нашей Совести, послал мне этого мальчика в утешение, чтобы было кому радовать меня на старости лет и было кому закрыть мне глаза в смертный час.

— Не плачь, — сказал мальчик и, подойдя к старому охотнику, прижался к нему, отчего тот еще сильней расплакался. — В прошлом году, — добавил мальчик, — когда волк зарезал моего брата-олененка, мама-олениха долго плакала. Мне ужасно больно, когда кто-нибудь плачет. Я буду утешать твою старость, но дай мне слово никогда не охотиться на оленей!

— Клянусь моими погибшими сыновьями, — воскликнул старый охотник, — я никогда не буду больше охотиться на оленей!

— Хорошо, — сказал мальчик, — я всегда буду жить с тобой… Дайте мне одно из человеческих имен, раз вы без этого не можете.

— Нарекаю тебя Джамхухом, — произнес старый охотник, — в честь моего младшего сына.

— Джамхух — Сын Оленя, — сказали чегемцы, — так будет лучше.

Они еще долго сидели в доме старого охотника, а потом разошлись, разнося весть о мальчике, воспитанном оленихой и овладевшем человеческой речью в пять дней. На самом деле он овладел ею в два дня.

Так Джамхух — Сын Оленя зажил в доме старого охотника, и не было сына добрей и мальчика понятливей и сообразительней. Он в один месяц усвоил все обычаи абхазов, а обычаев этих так много, что абхазы и сами иногда путаются в них.

В первое время ему трудно было привыкнуть к одежде, и он все норовил бегать голым, но потом и к одежде приучился. Играть он тоже в первое время любил с козлятами и телятами, а с детьми не играл. Он с ними начинал говорить о разных мудрых вещах, которых дети не понимали. Но потом, поняв, что дети его не понимают, он стал с ними играть, как с телятами и козлятами.

Мальчик только долго еще не мог привыкнуть к виду человека, сидящего верхом на лошади. Сначала он принял верхового человека за какое-то диковинное животное, но потом и к этому постепенно привык.

Однажды, когда чегемцы стали разбегаться перед взбесившейся буйволицей, он спокойно подошел к ней и вынул у нее из глаза кусочек коры, разъяривший буйволицу.

— Откуда ты узнал, — спрашивали чегемцы, — что она разъярилась из-за этого?

— Язык буйволов очень похож на олений, — сказал мальчик, — примерно так, как язык убыхов похож на абхазский.

Через десять лет о Джамхухе — Сыне Оленя уже знала вся Абхазия. Он жил со своим старым отцом, хорошо хозяйствовал, щедро давал людям мудрые советы и довольно точно предсказывал погоду и разные события. К этому времени он уже, кроме абхазского языка, знал язык греков, картвелов, лазов, черкесов, скифов. Кто к нему ни обратится, он всякому давал совет независимо от его происхождения.

Хотя советы его иногда оказывались не самыми правильными, а предсказания порой не сбывались, люди не слишком унывали. Люди, обдумывая и обсуждая советы и прорицания Джамхуха, всегда убеждались, что ошибки Сына Оленя бывали следствием его излишнего благородства…

Например, если он, рассчитывая поступки подлеца, предсказывал его дальнейшие подлости, то они нередко оказывались подлее, чем думал Джамхух. А если он предсказывал поведение доброго человека, то и доброта этого человека, увы, оказывалась ниже той зарубки, которую сделал Джамхух.

— Постепенно люди, приходящие за советом или предсказанием Джамхуха, стали подправлять его слова.

— Если Сын Оленя, — говорили они, — предсказывает, какую подлость учинит подлец, подбавь от себя немного подлости и попадешь в самую точку.

— Если Сын Оленя, — говорили другие, — предсказывает доброе дело добряка, убавь от себя доброты и попадешь в самую точку.

Однако скоро выяснилось, что от этого прибавления и убавления предсказания Джамхуха стали еще реже сбываться. Дело в том, что люди, прибавляя подлости подлецу и убавляя доброту добряка, очень уж усердствовали, и получалась полная неразбериха.

— Этот Джамхух — Сын Оленя совсем нас запутал, — злились самые глупые. — Уж лучше бы он сам нам ничего не предсказывал.

— Нет, — говорили более благоразумные, — лучше будем делать так, как он говорит, ничего не прибавляя и не убавляя.

И люди в большинстве своем стали придерживаться советов и предсказаний Сына Оленя, чувствуя, что к его советам и предсказаниям не мешало бы немного прибавить огорчения или убавить надежды. Однако, боясь запутаться, не решались.

— Ох, и разорит меня этот Джамхух, — бывало, говорил какой-нибудь скупердяй, получив от него хозяйственный совет. Все же он поступал так, как велел Джамхух, боясь, что иначе будет еще хуже.

До двадцати лет, несмотря на всякие мелкие огорчения, вызванные хронической глупостью многих людей, Джамхух жил счастливо. Он был хорош собой, силен, ловок, имел легкую оленью походку и был мудр, как сто мудрецов, собранных в одном месте и согласных друг с другом. Но так как сто мудрецов, собранных в одно место, начинают спорить и отрицать друг друга, Джамхух был мудрее, чем сто мудрецов.

Порой, когда Джамхух слишком уставал от человеческой глупости и жестокости, он уходил в лес, разыскивал там маму-олениху и садился рядом с ней, припав к ее груди и обняв ее за шею.

— Мама, — говорил Джамхух, — я так устал от них. Люди мешают любить себя.

Если он не находил маму-олениху, он находил других оленей и спрашивал у них о том, как живет мать-олениха и как она себя чувствует. Другие олени ему рассказывали, что мать-олениха жива-здорова, и Джамхух, утешенный, возвращался в Чегем.

К этому времени чегемцы в благодарность за мудрость Джамхуха отказались от охоты на оленей, и олени очень близко подходили к селу. Так что Джамхух, отправляясь в лес, если не встречал маму-олениху, все равно встречал какого-нибудь оленя и передавал ему весточку для нее.

Отец Джамхуха, старый Беслан, не мог нагордиться своим сыном, и закатные дни его старости были озарены тихим счастьем. Но всему приходит срок, и пришел срок жизни старому Беслану.

Он стал умирать. Чегемцы вызвали лекаря из Диоскурии, и тот, важно осмотрев старика, сказал, что у него слишком сгустилась кровь и ему надо отворить жилы.

— Глупец, — вздохнул старый Беслан, — зачем мне отворять жилы? Я же умираю не от болезни, а от старости. Разве от старости есть лекарство?

— Ну, знаете! — оскорбился лекарь из Диоскурии, в свое время отворявший жилы константинопольским купцам и гордившийся этим. — Тогда зачем вы меня позвали?

— Для людей, — объяснили чегемцы, дежурившие у постели больного. — Люди скажут, что Джамхух загордился и даже лекаря не вызвал к умирающему отцу. Лучше волоки в Диоскурию причитающихся тебе трех баранов и там отворяй им жилы.

— Ну, знаете! — повторил лекарь, однако, сев на ослика, поволок на веревке в Диоскурию трех заработанных баранов.

Перед самой смертью старый Беслан велел всем выйти из комнаты и, оставшись один на один с Джамхухом, сказал:

— Сын мой, я тебе должен открыть одну тайну, потому что покидаю этот мир, как и положено всякому отжившему человеку. Я хочу уберечь тебя, сын мой, от страшной опасности. В нашем доме есть комната, закрытая на три замка. Я никогда ее не открывал, и ты, зная, что я не хочу тебе о ней говорить, никогда не спрашивал. Теперь пришло время рассказать о тайне закрытой комнаты. Множество лет тому назад, на мою беду, в дом ко мне пришел бродячий художник и стал умирать от лихорадки. И он мне сказал перед смертью: «Я нарисовал портрет самой красивой девушки, которая когда-либо жила на свете. Это заколдованная, вечно юная красавица Гунда, сестра знаменитых семи братьев-великанов. Они живут на самом западном краю Абхазии, недалеко от села Пшада. Я прошу тебя, сохрани этот портрет и никому никогда не показывай его, потому что каждый, кто увидит портрет, влюбится в красавицу и попытается жениться на ней. А свирепые братья-великаны каждому жениху обещают отдать свою сестру только в том случае, если он выполнит все испытания по сноровке ума и тела, которые они придумали. А если жених не справится со всеми испытаниями, они его убивают. Такие у них условия. Черепа неудачливых женихов нахлобучены на колья изгороди вокруг двора великанов. Два неудачливых жениха погибли, пока я рисовал портрет юной красавицы. Я в нее не влюбился, потому что перенес влюбленность на портрет, который рисовал. Этот портрет должен остаться в веках, чтобы люди видели, как красива может быть девушка и каким божественным мастером был я, художник Нахар. Клянись нашим богом, Великим Весовщиком Нашей Совести, что ты навсегда сохранишь мой портрет, чтобы он дошел до потомков!» — «Клянусь!» — сказал я ему. И художник умер. Я его предал земле со всеми полагающимися почестями. Потом, перебирая его бедные пожитки, нашел портрет, завернутый в леопардовую шкуру, и, не разворачивая шкуры, отнес его в комнату и запер дверь на три замка. С этого начались мои беды. Оказывается, все три мои сына, поочередно выкрадывая у меня ключи, проникали в запертую комнату, смотрели на портрет, влюблялись в красавицу и тайно уходили из дому попытать счастья. Трое моих сыновей в одну неделю были убиты братьями-великанами. Но я тогда об этом не знал, я думал, что они погибли на охоте. Пытаясь найти их следы, я ходил по всей Абхазии. В конце концов, расспрашивая людей, встречавшихся с ними, я понял, что все они шли в сторону дома братьев-великанов. Жена моя умерла от горя, оплакивая своих детей. Но вот на старости лет Великий Весовщик Нашей Совести сжалился надо мной и послал мне тебя. Я молю тебя никогда не входить в комнату, где лежит портрет этой красавицы. После гибели сыновей я его развернул и снова завернул уже в три шкуры. Пусть он там лежит, пока не умрут великаны или пока не найдется джигит, который выполнит все их условия, и пока она наконец не выйдет замуж.

— Значит, отец, ты видел портрет? — спросил Джамхух. Ведь ему было двадцать лет и он уже мечтал о необыкновенной девушке.

— Да, — ответил старый Беслан.

— Ну и как она? — не удержался Джамхух.

— Не знаю, сынок, — вздохнул старый охотник, — я не заметил ее красоты, потому что на ней была кровь моих сыновей.

Джамхух дал слово отцу никогда не входить в комнату с портретом красавицы, и старик умер. Джамхух помог ему унять последние судороги тела, мучающегося от необходимости расстаться с душой, как помогают роженице. И когда душа ушла из тела, Джамхух прикрыл веками опустевшие глаза отца.

Джамхух похоронил старого Беслана со всеми почестями и стал жить один в своем доме. День и ночь он думал о портрете красавицы, но не смел открыть комнату, где он хранился.

Сердце Джамхуха разрывалось. Его жгло любопытство, но он не мог нарушить слово, данное отцу. Может быть, Джамхух и нарушил бы данное слово, но боялся, что, если влюбится и его попытка жениться на красавице Гунде кончится неудачей, он не сможет справить годовщину смерти отца. Джамхух был благочестивый сын и хотел, чтобы мертвый отец получил все, что положено по абхазским обычаям.

Через год, справив годовщину смерти отца, Джамхух открыл комнату, где лежал портрет. Запах затхлости и гнили от плохо обработанной кожи ударил ему в ноздри.

Портрет, завернутый в леопардовую шкуру, лежал на столе в пустой комнате. Джамхух развернул леопардовую шкуру и увидел, что под ней шкура дикой свиньи. Джамхух развернул шкуру дикой свиньи и увидел, что под ней шкура осла. Джамхух развернул шкуру осла и увидел портрет. Он повернул его к окну и, пронзенный нежной красотой золотоголовой девушки, потеряв сознание, упал.

Придя в себя, он еще долго рассматривал портрет девушки, продолжая сидеть на полу и потирая ушибленную голову. Боль в ушибленной голове смягчала впечатление от головокружительной красоты девушки.

Наконец, насмотревшись на портрет, он встал, бережно завернул его на этот раз только в леопардовую шкуру и положил его на стол. Удивляясь отцу и не понимая, зачем он завернул портрет в три шкуры, Джамхух вынес шкуры осла и дикой свиньи, запер комнату на три замка и бросил обе шкуры в огонь очага. Джамхух уже был влюблен.

«Какая же она в жизни? — думал он, глядя, как коробятся, словно корчатся в огне, шкуры дикой свиньи и осла. — Я умру, — думал Джамхух, — или освобожу ее от братьев-извергов, которые погубили столько невинных людей».

На следующий день рано утром Джамхух пошел в лес, чтобы встретиться с матерью-оленихой и рассказать ей, что он хочет жениться на красавице Гунде, которая живет на краю Абхазии, недалеко от села Пшада, вместе со свирепыми братьями-великанами.

Но маму-олениху в окрестностях Чегема он не нашел, зато встретил других оленей и передал им, чтобы они рассказали матери о его решении. Вернувшись домой, он надел свою лучшую черкеску с серебряным поясом и кинжалом и натянул на ноги мягкие чувяки. Он перекинул через плечо плотно скатанную бурку, увязанную ремнем. Через другое плечо перекинул хурджин, в котором лежали круг сыра, кусок вяленого мяса и дюжина чурчхелин. Попросив соседей, чтобы они присматривали за его скотом, он, никому ничего не говоря, двинулся в путь.

К полудню второго дня своего пути он вышел на тропу, которая проходила мимо пахоты. И тут вот что предстало его глазам. Остановив быков на борозде, пахарь, нагнувшись, ел землю большими ломтями, то и дело приговаривая:

— До чего же вкусная, черт подери, до чего жирная земля!

И хотя земля в самом деле была сочная и жирная, Джамхух, конечно, очень удивился такому необычайному зрелищу. Джамхух постоял-постоял, глядя на пахаря, уплетающего землю, а потом не удержался и окликнул его.

— Приятного тебе аппетита, пахарь! — крикнул Джамхух. — Хотя я впервые вижу, чтобы человек ел землю!

— Здравствуй, путник, — отвечал пахарь, сглатывая большой ком земли.

— Дело в том, что та, на шее которой я хотел бы быть повешенным, если мне суждено быть повешенным, запаздывает с обедом. Вот я и решил подкрепиться…

— О ком это ты говоришь? — не понял его Джамхух.

— Ну, конечно, о женушке своей, — пояснил пахарь, — о ком же еще!

— И много ты можешь земли съесть? — спросил Джамхух.

— Ну, как тебе сказать, путник, — ответил пахарь, утирая рот рукавом.

— Я могу съесть примерно столько земли, сколько ее выбрасывают наверх, когда роют колодец глубиной в сто локтей. А если глубже — не могу. Ну, разве что через силу.

Джамхух внимательно оглядел пахаря. Это был плотный, упитанный, но не слишком толстый человек.

— Ничего себе, — сказал Джамхух, — хотя, с другой стороны, человек и так ест землю, потому что питается ее плодами, а потом земля ест человека, потому что питается его останками. Но чтобы так прямо, я никогда такого не видел.

— Это все пустяки, — возразил пахарь. — Вот если бы ты увидел Джамхуха — Сына Оленя, вот кому бы ты подивился. Он самый мудрый человек в Абхазии, а значит, считай, и во всем мире. Ни разу не слыша человеческой речи, он, услышав ее, выучил наш язык за пять дней! Слыхано ли такое?

— Я и есть Джамхух — Сын Оленя, — сказал Джамхух, — и я в самом деле выучил абхазский язык, только не за пять дней, а за два, хотя это не имеет значения. Но я, признаюсь, и ломтя земли не смог бы съесть.

— Ты Джамхух — Сын Оленя?! — воскликнул пахарь. — Тогда возьми меня с собой! Меня зовут Объедало, авось я тебе где-нибудь пригожусь!

Джамхух рассказал ему о цели своего путешествия и предупредил об опасностях, связанных с ним.

— Ничего, — сказал Объедало, — с тобой я готов идти на все!

— Ну что ж, Объедало, идем, — согласился Джамхух. Объедало жил неподалеку и крикнул брату, чтобы тот пришел и допахал за него поле.

— У вас в семье все такие? — поинтересовался Джамхух.

— Нет, — сказал Объедало, — я один Объедало. Но я могу насытиться и как обычный человек — от цыпленка до барашка. А если, бывает, проголодаюсь, как сейчас, могу землицей подкрепиться. Со мной в дороге легко.

— Ну что ж, идем, — сказал Джамхух, и они пошли. К полудню следующего дня они выбрались к водопаду и увидели странное зрелище. Под водопадом стоял человек. Он ловил ртом белопенную струю, жадно пил ее, время от времени переводя дыхание, и повторял:

— Господи, до чего я изжаждался! Никак не могу напиться!

Долго следили Джамхух с Объедалом, как пьет воду этот человек, стоя на дне ручья, в который стекал водопад. Сейчас ручей до того обмелел, что было видно, как бьется в мелких заводях серебристая форель в золотых накрапинках.

— Да ты лопнешь, черт тебя подери! — наконец не выдержал Джамхух.

Тут пьющий водопад обернулся к ним и гордо сказал:

— Скорее дятел умрет от сотрясения мозга, чем я, Опивало, упьюсь этим хилым водопадиком… Рыб жалко, а то б еще пил…

— В первый раз вижу, чтобы человек столько воды пил, — проговорил Джамхух. — Я в самую жаркую погоду могу не больше трех кружек выпить.

— Это все ерунда, — сказал Опивало, выходя на берег, — недаром же меня зовут Опивалом. Вот если б вы увидели Джамхуха — Сына Оленя, вы бы подивились настоящему чуду! Он всем дает бесплатные советы и делает предсказания, которые сбываются даже раньше, чем он предсказал. Впервые шестилетним мальчиком, услышав человеческую речь — я, конечно, имею в виду абхазскую речь, — он выучил наш язык за пять дней! Вот это чудо!

— Я и есть Джамхух — Сын Оленя, — сказал Джамхух. — В твоих словах немало правды, хотя есть и преувеличения. Ну, а насчет абхазского языка, то я его выучил не за пять дней, а за два, хотя это не имеет значения.

— Спасибо Великому Весовщику, — воскликнул Опивало, — что он меня надоумил пить из этого водопада! Возьми меня с собой, Джамхух, авось я тебе пригожусь в пути.

— Ну что ж, Опивало, идем, — сказал Джамхух, — только знай…

И он ему рассказал о цели своего путешествия и о многих опасностях, связанных с ним.

— Ничего, — успокоил Опивало, — с тобой я готов на все! А если дело дойдет до выпивки, то скорее дятел, долбящий дерево, умрет от сотрясения мозга, чем эти великаны меня перепьют!

— Слушайте, а вы похожи друг на друга, — сказал Джамхух, оглядывая упитанную, но не слишком толстую фигуру Опивала.

Опивало и Объедало были в самом деле похожи друг на друга. Только у Объедала волосы были черные, как жирная земля, а у Опивала были волосы светло-золотистые, как вода на зорьке.

— Да-а, — сказал Опивало, ревниво взглянув на Объедало, — пусть становится под водопад, и тогда посмотрим, на что он способен.

— Да-а, — сказал Объедало, — пусть меня повесят на шее моей жены, если ты способен съесть хотя бы мысок, на котором мы стоим. Съешь, а потом запьешь водопадом.

Опивало очень удивился такому предложению, но тут Джамхух поведал ему о способностях Объедала, и они втроем пошли дальше.

Они пошли дальше по дороге, и Джамхух им рассказывал поучительные истории, чтобы они мудрели на ходу, а также делал попутные замечания, разглядывая окружающую природу.

Однажды Объедало сказал:

— Меня вот что удивляет, Сын Оленя. Я как-то заметил орла, который — высоко! высоко! высоко! — летал в небе и вдруг камнем опустился на землю. Я думал, он сейчас схватит зайца или дикую индюшку, а он сел на дохлого осла и стал его клевать. И я подивился: зачем было так высоко летать, чтобы потом сесть на дохлого осла?

— Чем выше летает птица, тем вернее она питается падалью, — сказал Джамхух. — Чем разумнее живое существо, тем вонючей его дерьмо… Понятно я говорю, Объедало?

— Первая часть понятна, — проговорил Объедало, подумав, — а вторая часть не совсем.

— По-моему, ты намекаешь на человека, — оказал Опивало.

— Правильно, — заметил Джамхух.

— Но ведь у свиньи тоже очень нехороший запах помета, — сказал Объедало, ревнуя Опивало за то, что тот понял намек, а он не понял.

— К сожалению, ты прав, — согласился Джамхух, — это только доказывает, что у свиньи много сходства с дурным человеком или у человека много общего со свиньей.

— Но, Джамхух, — воскликнул добрый Объедало, — может, хотя бы в будущем человек отойдет от свиньи!

— Будем надеяться, — улыбнулся Джамхух, — отчасти в этом смысл нашей с вами жизни.

— Или свинья отойдет от человека, — пошутил Опивало.

— Я вижу, друзья, — сказал Джамхух, — наше путешествие идет вам впрок.

Когда они вечером, расстелив бурку, поужинали у костра, Джамхух решил познакомить своих спутников с поэзией. Оказалось, что ни Объедало, ни Опивало никогда не слышали настоящих стихов. Правда, они оба любили народные песни. Особенно много застольных песен знал Опивало.

— Нет, — сказал Джамхух, — я имею в виду совсем другое. Вот я вам прочту стихи древнеабхазского поэта, а вы догадайтесь, о чем они. — И он прочел им такие стихи:

Скорпион Влез на белый цветок И умер от неожиданности.

Опивало посмотрел на Объедало и сделал вид, что он понимает, о чем эти стихи, но не хочет говорить. Объедало тоже посмотрел на Опивало и сделал такой же вид.

— Так что же? — спросил Джамхух.

— Я-то догадываюсь, — сказал Опивало, который был похитрей Объедала.

— Но если я скажу, Объедало тут же станет уверять, что и он так думал.

— И не собираюсь, — обиделся Объедало, — подумаешь, умник-водохлеб! Считай, Джамхух, что я не знаю, о чем эта притча.

— Ну, а ты? — спросил Джамхух у Опивала.

— Я думаю, — произнес Опивало, — что скорпион влез на белый цветок, а цветок-то оказался ядовитым! Вот он и умер!

— Нет, — сказал Джамхух, — я вижу, вам пока нужно объяснять смысл поэзии. Вот что хотел сказать поэт. Скорпион сам черный, мысли у него черные, и дела у него черные. И он думал, что все на свете черное. И вдруг он увидел белый цветок и понял, что вся его жизнь неправильная, и он от этого умер.

— А-а-а, — протянул Опивало, — вот оно как! Здорово придумано!

— Но не сразу допрешь, — добавил Объедало, довольный, что Опивало тоже, оказывается, не понимал стихотворения, как и он.

— Ничего, — сказал Джамхух, — постепенно привыкнете.

С этим они улеглись у костра на расстеленной бурке и уснули.

На следующий день Джамхух и его друзья шли по цветущей весенней долине. Дикие груши и алычовые деревья под легким ветерком осыпали нежно-розовые лепестки. Каждое деревцо алычи, опушенное цветами и брызжущей свежестью зелени, напоминало Джамхуху о любимой девушке и о доблести подвига, наградой за который и будет прекрасная Гунда, сестра свирепых и хитрых братьев-великанов.

— Вот я вам все рассказываю да рассказываю, — спохватился Джамхух, — а теперь, друзья, расскажите вы что-нибудь из своей жизни. Например, удалось ли кому-нибудь из вас совершить подвиг! Мне, к сожалению, еще не удавалось.

— Да, — сказал Объедало, подумав, — был у меня в жизни подвиг.

— Конечно, — подтвердил Опивало, — если у меня что хорошо получается, так это подвиг.

— Хочу быть повешенным на шее моей любимой жены, — сказал Объедало, — если мой подвиг не лучше твоего.

— Скорее дятел, долбящий дерево, умрет от сотрясения мозга, — воскликнул Опивало, — чем твой подвиг окажется лучше моего!

— Не спорьте, друзья, — сказал Джамхух, — лучше расскажите каждый о своем подвиге. Ты начинай, Опивало!

Вот что рассказал Опивало. Оказывается, в одном абхазском селе было озеро, откуда люди брали питьевую воду. И в этом озере завелся дракон. И он почти каждый вечер хватал одну из женщин, которая приходила туда за водой или постирать. Никто не мог убить дракона, потому что он прятался в глубине озера и, неожиданно поднырнув, хватал зазевавшуюся женщину.

Узнав о безобразиях дракона, Опивало сам пришел в это село и предложил свои услуги. Он велел всем мужчинам села с копьями и стрелами в руках стоять вокруг озера. А сам прилег у воды и стал пить, время от времени поглядывая, чтобы дракон не поднырнул к нему. Опивало пил озеро четыре дня и четыре ночи подряд и выпил почти всю воду, так что дракон к утру пятого дня заметался на мелководье. Тут мужчины, окружившие озеро, стали осыпать его стрелами и копьями. Дракону оставалось только одно — сдохнуть, что он и сделал.

Жители села в честь своего освобождения от дракона устроили пир и пригласили на него Опивало. Опивало поблагодарил их и сказал: «Садитесь за стол, друзья. Я подсяду к вам попозже. Раз я пил озеро четыре дня и четыре ночи, я должен, извините, что об этом говорю, но я должен шесть дней и шесть ночей избавляться от воды. А потом я подсяду к вам и догоню вас».

«Ладно, — ответили жители, — мы сядем за столы, а ты иди вон к тому ручью, потому что мы из него все равно воду не берем, он мутный. А потом приходи к нам. Небось догонишь».

«Думаю, догоню», — сказал Опивало и, найдя укромное место у ручья, принялся, как говорят абхазы, сливать воду. Может, это выражение появилось у абхазов именно с того времени.

К несчастью, ни сам Опивало, ни жители села на радостях не учли, что он слишком много воды выпил. Как-никак целое озеро. К концу шестого дня ручей вздулся и смыл дом, стоявший над ним. Три козы, не успевшие удрать из загона, и сам хозяин дома были унесены потоком.

Хозяина пытались спасти, но это не удалось, потому что он был слишком пьян.

«Тут бы и пожить!» — успел он крикнуть напоследок, уносимый разбушевавшейся, так сказать, стихией.

Оказывается, накануне прихода Опивалы дракон сожрал жену этого человека. По такому серьезному поводу он стал пить, хотя было неясно — пьет он с горя или от радости. Пил он, не выходя из дому, поэтому о нем подзабыли и не пригласили на пиршество. И теперь, когда, человека унес вздувшийся ручей, все гадали, что бы означали его последние слова, то ли: «Тут бы и пожить» — без дракона, то ли: «Тут бы и пожить» — без жены.

— Без дракона, — сказал Джамхух как человек, еще не постигший затейливое многообразие радостей семейной жизни.

— Неплохой подвиг, — согласился Объедало, выслушав Опивало, — но должен сказать: я был в этом селе. То, что ты назвал озером, правильней было бы назвать озерцом. К тому же у тебя погибли человек и три козы. Человек — это человек, а три козы — это неплохая закуска.

— Рассказывай про свой подвиг, — рассердился Опивало. — Может, ты съел полгоры, да людям от этого какая польза?

— А вот какая, — отвечал Объедало и рассказал о своем подвиге.

Оказывается, на их село напали лазы, перебили многих мужчин, а тех, кто не успел сбежать, связали и вместе со скотом перегнали в свое село. Там их, то есть людей, а не скот, поместили в крепостной тюрьме, собираясь их, то есть людей, а не скот, продать в рабство.

И тут Объедало совершил подвиг. Он вместе со своими односельчанами начал делать подкоп, чтобы вылезти из крепости. Но лазы тоже не дураки: они каждый день проверяли свою крепостную тюрьму, чтобы посмотреть, нет ли там откопанной земли. Но откопанной земли не было, ведь Объедало ее всю утрамбовывал в животе.

И это был труднейший подвиг, потому что земля из-под тюрьмы самая невкусная в мире. Все же Объедало давился, но ел. До этого он ел жирную землю пахоты, душистую землю огородов, ел сладостную, слоистую, как халва, землю речных обрывов, но земля под тюрьмой была самая невкусная, самая мертвая в мире.

Однако Объедало старался и, сделав подкоп, сбежал из тюрьмы вместе со своими односельчанами.

— Всякая крепость — всегда тюрьма, — сказал Джамхух, выслушав Объедало. — Эту нехитрую мысль любил повторять один наш древнеабхазский поэт. И в самом деле, если побеждают те, кто осаждал крепость, они делают из нее тюрьму для тех, кто ее защищал. Если побеждают те, кто защищал крепость, они сажают в крепость тех, кто ее осаждал, как бы говоря: «Вы стремились в нее? Вот и посидите в ней».

Так, разговаривая о всякой всячине, они шли по дороге.

На следующий день они оказались на широком горном склоне, радующем глаза доброй мощью весеннего цветения. Кусты боярышника, густо усеянные белыми цветочками, издавали волнующий горько-миндальный запах и напоминали влюбленному Джамхуху стыдливых девушек.

И все округлости травянистых холмов, и все округлости цветущих кустов, и все округлости густолиственных деревьев напоминали Джамхуху о празднике встречи с возлюбленной Гундой.

И тут, на этом цветущем склоне горы, Джамхух и его товарищи увидели пастуха, пасшего множество длинноухих зайцев. Пастух был высоким, стройным молодым человеком. На его ноги у самых щиколоток были надеты небольшие жернова. Чуть какой заяц запрыгает в сторону, пастух его мигом нагоняет и поворачивает назад.

— Что за чудо! — удивился Джамхух, поздоровавшись с ним. — Впервые вижу человека, который пасет зайцев да еще так проворно бегает с жерновами на ногах.

— Да ерунда все это! — махнул рукой пастух. — Вот если бы вы увидели Джамхуха — Сына Оленя…

— Я, я Джамхух, — сказал Джамхух, — только ни слова о моей мудрости…

— Ты Сын Оленя! — изумился пастух и подпрыгнул от радости. — Так, значит, это ты делаешь предсказания, которые сбываются даже раньше, чем ты предсказал! Так это ты выучил наш язык всего за пять дней!

— Да, я, — сказал Джамхух, — только люди кое-что преувеличили, а кое-что преуменьшили. Так, например, я абхазский язык выучил в два дня, но дело не в этом…

— Великий Весовщик Нашей Совести! — воскликнул пастух. — Ты утолил мою мечту. Я увидел Сына Оленя! Джамхух, возьми меня с собой. Я Скороход. Авось где-нибудь понадобится тебе моя скорость!

— А как же твои зайцы? — спросил Джамхух.

— Ну, — сказал Скороход, — дальше этого хребта они не убегут. Когда надо будет, я сниму жернова и соберу их.

Тут Джамхух объяснил ему цель своего похода и связанные с ним опасности. Скороход слушал его и, предвкушая радость, прыгал на месте так, что искры сыпались из жерновов, задевающих друг друга.

И они двинулись дальше. На следующий день друзья вышли на альпийские луга, где травы были по пояс, а вершины гор на жарком, полуденном солнце сверкали свежим, аппетитным снегом, а крутые склоны прорезывали величавые водопады.

— Нет большего удовольствия, — сказал Опивало, — как в жару поустойчивей стать под ледниковым водопадом, чтобы струя не сбила тебя с ног, разинуть рот и часа два попить горной воды.

— А по-моему, — сказал Объедало, — нет большего удовольствия, как в жару подняться на снежную вершину и вылизать ее всю, пока под языком не зашершавятся ее каменистые склоны.

— Сын Оленя, — начал Скороход, — я обычно пасу своих зайцев в горах и, сколько ни любуюсь альпийскими лугами и снежными вершинами, никак не могу налюбоваться. Горы — самое красивое место на земле, или мне так кажется, потому что я очень чувствительный?

— Думаю, вот в чем дело, — сказал Джамхух. — Горы — это место, самое приближенное к небу. Земле хочется, чтобы первым делом бросалась в глаза ее лучшая часть. Опять же, когда бог посылает на землю своего ангела, лучше, если он приземлится в самом красивом месте, а потом уже постепенно привыкает к некоторым некрасивостям земной жизни.

— Точно, — сказал Объедало, — вот так и люди в деревне всегда встречают гостя хлебом-солью, хотя не всегда они добры и гостеприимны.

Они шли по горной тропе, а вокруг на склонах дымились пастушеские шалаши, паслись табуны коней, стада овец, коз и коров.

В одном месте тропинка проходила мимо пастушеского шалаша, где пастух, стоя на коленях возле открытого очага, раздувал огонь.

— Обратите внимание, — сказал Джамхух, — на этого пастуха. Какое у него красивое лицо! Всегда, когда человек раздувает огонь, у него красивое лицо.

— Точно! — воскликнул Объедало. — Я это тоже часто замечал. Когда та, на шее которой я хотел бы быть повешенным, если мне суждено быть повешенным, раздувает огонь, она мне кажется очень красивой женщиной. А когда она меня ругает, она мне кажется ужасной уродкой. И тогда я не хочу быть повешенным на ее шее и вообще не хочу быть повешенным…

— До чего же мне надоело слышать о твоей жене, — перебил его Опивало.

— Чтоб вас обоих, тебя и твою жену, повесили на одной перекладине.

— Нет, — сказал Объедало, — так я не согласен. Если нам обоим суждено быть повешенными, я хотел бы, чтобы сначала меня повесили на ее шее, а потом ее, голубку, на моей шее. Вот как я хотел бы!

— Да кто у тебя, дубина, будет спрашивать твоего согласия? — горячился Опивало. — Если царь велит вас повесить, то вас и повесят на одной перекладине!

— Так я не согласен, — возразил Объедало, — только на моих условиях я согласен быть повешенным.

— Джамхух, он сведет меня с ума! — воскликнул Опивало. — Да кто у тебя будет спрашивать, болван, если сам царь велит!

— Остаюсь при своем мнении, — сказал Объедало, подумав, — и при той, на шее которой…

— Джамхух, — взмолился Опивало, — я больше не могу!

— Друзья, не ссорьтесь, — сказал Джамхух, — лучше продолжим беседу о раздувающем огонь. У раздувающего огонь всегда красивое лицо, потому что раздувание огня — угодное богу дело. Душа человека тоже огонь, который нам надлежит раздувать.

— На душу Опивалы, — вдруг сказал Объедало, — лилось столько воды и вина, что она у него давно погасла.

— Вот это дурень! — хлопнул в ладоши Опивало. — Он думает, что, когда вода и вино проходят через горло, они задевают душу. Конечно, душа человека находится там, где горло переходит в тело, но она не имеет выхода к пищеводу, хотя расположена близко. Это видно хотя бы из того, что, если душа от гнева раскалена, стоит напиться холодной воды — и ты успокаиваешься. Но прямо пищевод с душой не связан. Иначе б ты, землеед, давно похоронил свою душу в съеденной земле.

Пока они так горячились, пастух раздул огонь, пододвинул полешки и оглянулся на путников. Он привстал, поздоровался с ним и пригласил их в шалаш.

— Нет, — сказал Джамхух, — нам останавливаться некогда. Мы в пути. Но не кажется ли тебе, что пора спуститься в село и принести соли-лизунца твоим овцам и коровам?

— Правда, — согласился пастух, — давно пора, да все некогда было. Завтра собираюсь. Подождите немного. Я подымусь к своему стаду и через полчаса буду здесь с овцой. Зарежу ее и угощу вас молодым мясом, которое мы запьем кислым молоком из бурдюка.

— Спасибо, — сказал Джамхух, — но мы спешим по делу.

— Да и за полчаса баранчика сюда не пригонишь, — пошутил Скороход, подмигивая друзьям.

— Да и баранчика мы впятером не одолеем, — подхватил шутку Объедало.

— Да и свежий бурдюк с кислым молоком не стоит открывать, — добавил Опивало. — Мы его до конца не выпьем, а оно тогда забродит.

— Не беда, — сказал простодушный пастух, — забродит, собакам сольем. Доброго вам пути, раз вы спешите.

— До свидания, — попрощались друзья и двинулись дальше.

— Постойте! — вдруг окликнул их пастух. Друзья оглянулись. Лицо пастуха выражало растерянность и удивление.

— Путник, — обратился он к Джамхуху, — как это ты узнал, что у меня кончились запасы лизунца? Ведь ты и в шалаш ко мне не заходил?

— Очень просто, — сказал Джамхух, — я видел, как две твои коровы и несколько овец лизали белые камни.

— Точно! — ударил пастух ладонью себя в лоб. — Ты мудр, почти как Джамхух — Сын Оленя.

— А он и есть… — начал было Объедало, но тут Джамхух незаметно толкнул его, и Объедало замолчал.

— Что «он и есть»? — спросил пастух.

— Он и есть то, что он есть, — сказал Опивало.

— А-а-а, — закивал головой пастух и стал насаживать вяленое мясо на вертел.

Объедало тайком облизнулся, и друзья пошли дальше.

Вечером Джамхух со своими спутниками развел костер на живописной лесной лужайке, они поужинали чем бог послал и, сидя у костра, разговаривали о всякой всячине.

— Друзья мои, — сказал Джамхух, — не скрою от вас, что я волнуюсь перед встречей с прекрасной Гундой. Я чувствую, что великанов я, пожалуй, одолею, но я ничего не знаю о семейной жизни людей. Я знаю, как мама-олениха жила со своим оленем, но к своему отцу я попал, когда тот уже был вдовцом. Расскажите мне о ваших женах. Какие у них нравы, как с ними надо обращаться. Начнем с тебя, Скороход.

Скороход в это время, сняв жернова со своих ног, смазывал в них отверстия бараньим жиром, чтобы они не слишком терли ноги.

— С меня, Джамхух, — сказал Скороход, — как начнешь, так и кончишь, потому что я ужасно чувствительный и от этого ужасно влюбчивый. А оттого, что я влюбчивый, я никак не могу жениться. Только я хочу жениться на полюбившейся мне девушке, вернее, только она захочет меня женить на себе, как мне начинает нравиться другая девушка и я даю стрекача от прежней. Однажды даже пришлось снять жернова — до того крепко вцепилась в меня одна из них, чуть не догнала. Так что, Сын Оленя, мне и рассказать нечего о семейной жизни.

— Легкий ты человек! — сказал Джамхух.

— Оттого-то и хожу в жерновах, — не совсем впопад ответил ему Скороход, продолжая смазывать бараньим жиром отверстия своих жерновов.

— Лучше я расскажу о той… — охотно начал Объедало, но тут его перебил Опивало.

— Сын Оленя! — взмолился он. — Если Объедало скажет сейчас о той, на шее которой он хотел бы быть повешенным, я уйду от вас или огрею его головешкой! Выбирайте одно из двух!

— Ладно, — сказал Сын Оленя, — он обещает нам не говорить так.

— А он уже все сказал, — примирительно вставил Объедало. — Ну так вот, — продолжал он после небольшой остановки, — моя жена, то есть та… Ну, которая моя жена, очень хорошая женщина. Мы с ней живем уже десять лет и нажили пятерых детей, по которым я уже скучаю… Не говоря о той, на шее которой…

— Джамхух, он опять! — вскричал Опивало.

— …висят бусы, — продолжил Объедало, очень довольный, что перехитрил Опивало, — которым, значит, бусам, я сейчас завидую. Мы живем дружно, мирно, она все умеет делать по хозяйству. Иногда, если она и завозится в огороде или с детьми… Ну да, копуша она у меня… Так вот, если она завозится и не успеет приготовить ужин, то кричит мне: «Объедало, я тебе не успела ужин приготовить! Возьми в кухне соли и перцу и накопай себе за домом свежей земли». Я иду на выгон, окапываю большой цельный кусок дерна, густо солю его, густо перчу и съедаю. А в это время дети мои кружатся вокруг меня, хохочут и кричат: «Папа-землеед! Папа-землеед!» А в остальном у меня все как у людей. Одним словом, я очень доволен той…

— Опять начинаешь? — вздрогнул Опивало.

— Я очень доволен той, — твердо продолжал Объедало, — на шее которой…

— Сын Оленя! — закричал Опивало.

— …на шее которой бусы… сердоликовые, — закончил Объедало, обрадованный тем, что сумел подразнить Опивало.

— Спасибо, Объедало, — сказал Джамхух, — мне очень понравилась твоя семейная жизнь. А теперь ты, Опивало, расскажи о своей.

— Хорошо, — согласился Опивало, и кадык у него так и заходил от воспоминаний о семейной жизни. — Я, конечно, человек пьющий, что следует из самого моего имени. То есть я пью, следуя за своим именем. Скорее дятел…

— Джамхух, умоляю, останови его! — вскричал Объедало. — Если он сейчас начнет про дятла, который умрет от сотрясения мозга, я так его трахну вот этой головешкой по голове, что он сам умрет от сотрясения мозга! А перед смертью у него столько искр посыплется из глаз, что они затмят звездное небо, не говоря об искрах, которые посыплются из головешки.

При этих словах Объедалы все посмотрели на головешку, потом на голову Опивалы, а потом на небо, как бы стараясь представить, может ли из глаз Опивалы и из головешки высыпаться столько искр, чтобы они затмили звездное небо. Пожалуй, может, решили все, в том числе и сам Опивало.

— Успокойся, Объедало, — сказал Джамхух, — будем надеяться, что Опивало, как и его знаменитый дятел, обойдется без сотрясения мозга.

— Ну так вот, — снова начал Опивало, — можно было бы сказать, дятел…

— Джамхух, он опять за свое! — закричал Объедало.

— Можно было бы сказать, дятел, — упрямо продолжал Опивало, — от стукотни спятил, если б на меня, великого Опивалу, нашли Перепивалу! Но стукач-дятел пока еще не спятил! У меня семейная жизнь тоже неплохая. Детей у меня всего трое, тут Объедало меня обскакал. А почему? А потому что я. Опивало, великий тамада и меня все наше село приглашает в гости, чтобы я перепивал чужаков. Что я и делаю. А пиршества, как у нас водится, затягиваются далеко за полночь, и у меня редко остается время на семейную жизнь, за что меня жена, конечно, ругает. Она мне говорит, что я целую ночь пью, а целый день дрыхну.

— Выходит, ты дармоед?! — завопил Объедало. — Кто же смотрит за твоим полем и за твоим скотом?

— Соседи, — неохотно признался Опивало и добавил: — По-моему, лучше быть дармоедом, как я, чем землеедом, как ты.

— Нет, — вскричал Объедало, — дармоедом быть намного хуже! Правда, Джамхух?

— Конечно, — согласился Джамхух, — дармоедом быть очень плохо.

— Да-а? — язвительно сказал Опивало. — А засухи?

— Что засухи? — изумился Объедало.

— Кто в засухи, — спросил Опивало, — выпивает полручья, а потом ходит по всем полям нашей деревни и опрыскивает их, при этом, учтите, ртом?

— Это совсем другое дело, — сказал Джамхух, — ты просто народный герой.

— Да, — скромно согласился Опивало, — народ так и говорит обо мне… иногда. А жена ругает за то, что я так много вина пью. Но в остальном мы живем хорошо. Иногда в солнечный день я напиваюсь чистой родниковой воды, прихожу к своим детям и выбрызгиваю эту воду прямо в небо. Разумеется, ртом. Если не с первого раза, так со второго или третьего получается великолепная радуга, и детки кружатся вокруг меня и визжат от восторга. И я говорю своим деткам, показывая на радугу: «Рады **дуге?» — «Рады радуге! — кричат мои детки. — Папа, еще раз рыгни и радугни!» И я, конечно, радугую, пока хватает воды. Вот так и живем мы с женой и детьми.

— Хорошо живете, — порадовался за друзей Джамхух, — я бы мечтал о такой жизни!

— Да ты будешь жить еще лучше, — вскричали друзья Джамхуха, — ты ведь самый мудрый человек Абхазии!

— Право, не знаю, — сказал Джамхух. — Я так волнуюсь перед встречей с золотоволосой Гундой. Ведь я грохнулся на пол только от взгляда на ее портрет! Что же будет, когда я ее увижу живой?

Друзья успокоили Джамхуха и легли спать перед догорающим костром. Джамхух долго лежал, глядя на огромное звездное небо и чувствуя в груди сладостную грусть.

На следующий день они отправились дальше и долго шли сквозь буковый лес. Вдруг на небольшой прогалине увидели они человека, который лежал, приложив ухо к земле и внимательно прислушиваясь к чему-то.

— Ты чего? — спросил Опивало.

Но человек только замахал рукой, чтобы ему не мешали. Друзья некоторое время следили за ним, а потом человек встал, отряхнул одежду и проговорил, улыбаясь:

— Огласили наказание.

— Какое наказание? — удивились друзья.

— Потеха, — снова блаженно улыбаясь, сказал человек. — Два муравья поспорили в муравейнике. Один сказал, что эту дохлую однокрылую осу притащил в муравейник он. Другой сказал, что он. Первый говорит: «Как же ты, если у нее оторвалось крыло, именно когда я ее тащил». Тогда второй говорит: «Хорошо, назови место, где у нее оторвалось крыло». Первый говорит: «Места не помню, но помню, что у нее оторвалось крыло, когда именно я ее тащил». Тогда второй говорит: «Зато я хорошо помню место, где оторвалось у нее крыло». Муравьиный вождь послал гонца на это место, и тот в самом деле притащил осиное крыло. Ученые муравьи приладили крыло к дохлой осе и признали, что это крыло от этой осы. Первый муравей был посрамлен и признал, что присвоил чужую добычу. Муравьиный вождь в наказание за присвоение чужого труда присудил лгунишку к тяжелым работам по расчленению и переноске в муравейник трех трупов майских жуков. Вот какие дела случаются в муравейнике.

— Надо же, — удивился Джамхух, — я в двух шагах не могу различить шепот людей, а ты слышишь спор муравьев под землей.

— На то меня и зовут Слухачом, — сказал Слухач. — Но что я! Вот если бы вы знали…

— Знаем, знаем, — перебил его Джамхух.

— Что знаете? — спросил Слухач.

— Знаем, что ты хочешь сказать о мудрости Джамхуха — Сына Оленя, — сказал Объедало.

— Как ты догадался?! — поразился Слухач и вдруг, внимательно вглядываясь в Объедалу, воскликнул: — Разрази меня молния, если ты сам не есть Джамхух — Сын Оленя! Кто бы еще мог угадать мои мысли!

Услышав эти слова, Объедало покраснел и опустил голову.

— Как же, Сын Оленя, — с большим ехидством заметил Опивало, — прямо от травы его не оторвешь… Носом в землю дышит… Вот Джамхух — Сын Оленя, рядом стоит!

— Путники, это правда?! Путники, вы меня не разыгрываете?! — вскричал Слухач.

— Да, я Джамхух — Сын Оленя, — сказал Джамхух.

— Ты Джамхух — Сын Оленя! — воскликнул Слухач. — Уж не ослышался ли я?! Но было бы странно, если б именно я, Слухач, ослышался! Так это ты?! Тот самый?! Наш язык за пять дней?! Предсказания! Даже раньше, чем предсказано?!

— Да нет, — сказал Джамхух — кое-что преувеличено, а кое-что преуменьшено. Так, например, абхазский язык я выучил не за пять дней, а за два, хотя это не имеет значения.

— Возьми меня с собой! — взмолился Слухач. — Уж я не пропущу ни одного твоего мудрого слова.

Джамхух объяснил ему цель своего путешествия и связанные с ним опасности, а Слухач радостно кивал головой, показывая свою готовность идти за ним и одновременно затыкая уши особыми пробками-глушилками.

— Без глушилок я бы умер от грохота, — объяснил он друзьям свои действия.

Джамхух взял с собой Слухача, и они пошли дальше.

— Джамхух, — сказал Слухач по дороге, — я столько наслушался о твоей мудрости, что уши мои умирают от голода, предвкушая лакомства твоей мудрости.

— Слухи о моей мудрости преувеличены, — сказал Джамхух, — но кое-что я рассказать могу. Слушайте притчу. Один человек имел в доме буханку хлеба. К нему пришел другой человек и сказал: «Дай мне этот хлеб, у меня дети умирают от голода». И владелец хлеба отдал свой хлеб этому человеку, потому что пожалел его голодных детей, хотя у него самого в этот день дети остались без хлеба. Но на самом деле человек, попросивший хлеб, никаких детей не имел, он обманом взял у него этот хлеб. И другой человек имел буханку хлеба. Но в его дом ночью пришел вор и тихонько забрал этот хлеб. И третий человек имел буханку хлеба, но к нему пришел человек и, убив его, забрал буханку хлеба. И вот теперь я у вас спрашиваю: кто из трех, взявших чужой хлеб, хуже всех?

— Конечно, тот, кто убил, Джамхух! — хором воскликнули друзья. — Нам даже удивительно, что ты у нас это спрашиваешь!

— Нет, — сказал Джамхух, — это ошибка. Хуже всех сказавший, что у него дети умирают с голоду, тот, что обманом захватил чужой хлеб. Он не постыдился нагадить в душу человека и растоптать доверие человека!

— Но, Джамхух, — возразил Слухач, — изгадить душу человека — это все же не то, что убить человека!

— Истинно говорю вам, стократ хуже, чем убить, — ответил Джамхух. — Человек, способный изгадить душу человека, еще более способен убить человека, чем тот убийца. Просто пока ему не надо убивать, пока ему достаточно обмануть! И вор и убийца, хотя и были разбойники, все же учиняли свой разбой, потому что в них оставалась капля стыда! Один воровал, а другой убивал, чтобы не иметь дела с душой владельца хлеба. Этот же не постыдился обмануть душу!

— Правильно говорит Джамхух! — воскликнул Объедало. — Вот я чувствую, что правильно, а почему — объяснить не могу!

— Значит, врать хуже, чем убивать? — грустно спросил Скороход, потому что, будучи человеком ужасно чувствительным, иногда кое-что привирал, особенно девушкам.

— Не врать, но обманывать, — сказал Джамхух, — это разные вещи.

— Значит, врать можно? — осторожно, чтобы не вспугнуть надежду, произнес Скороход.

— Нет, — сказал Джамхух, — врать нельзя, но в редких случаях человек имеет право на ложь.

— Только в редких? — спросил Скороход. — А нельзя ли участить редкие случаи?

— Нельзя, — сказал Джамхух, — вот вам притча об оправданной лжи. Один мудрец ехал через лес на своем муле. В лесу его схватил разбойник и привязал к дереву, чтобы, мучая его, выведать, где он держит свои деньги. А к седлу мула были приторочены бурдюк с вином и жареная баранья ляжка — дорожная снедь мудреца. «Куда спешить, — решил разбойник, — сначала выпью и закушу, а потом начну пытать мудреца, чтобы узнать, где он прячет свои деньги». Разбойник выпил бурдюк вина, закусывая его бараньей ляжкой, и опьянел. Опьянев, он забросил в кусты ежевики свою секиру и заснул… Часа через три он проснулся трезвый и стал спрашивать мудреца: куда, мол, я дел свою секиру? Мудрец, привязанный к дереву, отвечал: «Не знаю!» — хотя, конечно, видел, куда он забросил свою секиру. Они долго спорили. И тут, на счастье мудреца, добрые люди проезжали поблизости и, услышав их спор, схватили разбойника и связали его. А мудреца развязали. Мудрец рассказал им обо всем случившемся и достал секиру разбойника из зарослей ежевики. Добрые люди увезли связанного разбойника в Диоскурию, чтобы там его посадить в крепость, а он при этом кричал на всю дорогу: «Нет правды на земле! Мудрец меня обманул!» Но мудрец в своей беззащитности имел право на этот обман. Вот в каких случаях ложь оправданна.

— Джамхух просто чудо! — воскликнул Слухач и аккуратно заткнул уши своими глушилками в знак того, что он наелся мудрости своими ушами и не хочет переедать.

Друзья шли, шли, шли и вскоре увидели живописное село, расположенное над живописной рекой Гумиста. У входа в село их встретили взволнованные старцы.

Путники поздоровались со старцами, а старцы поздоровались с путниками.

— Говорят, в нашу сторону идет Джамхух — Сын Оленя, — обратился к ним один из старцев, — вы его случаем не встречали по дороге?

— Я и есть Джамхух, — сказал Джамхух. — Чем вы взволнованы, старцы?

— Великий Весовщик Нашей Совести прислал тебя к нам, — ответил один из старцев, — у нас несчастье. Старейшему старейшине нашего села муха влетела в ухо. А он у нас и без того глухой на одно ухо. Так она, разрази ее молния, ухитрилась влететь в здоровое ухо. Если б в глухое влетела, мы бы не беспокоились, он бы все равно ее не слышал. Так она, мерзавка, жужжит у него в здоровом ухе целую неделю и мучает его. И умирать не умирает и вылетать не хочет. Замучился наш старейшина, а как ее выманить — не знаем. Вот какое у нас горе, Сын Оленя!

— Не беда, — сказал Джамхух, улыбаясь старцам, — такое дело не стоит вашего волнения. Поймайте паучка, привяжите к его лапке конский волос и впустите его в ухо. Паучок поймает муху, и вы обоих вытащите оттуда.

— Спасибо, Сын Оленя! — обрадовались старцы. — Мы сейчас же велим сделать, как ты сказал.

Джамхуха и его друзей привели в дом одного из старцев, накрыли стол, и, когда они там пили и закусывали, прибежал человек с благой вестью.

— С первой же попытки паучок достал муху! — крикнул он ко всеобщей радости.

— Пусть он пробками, как я, затыкает уши, — сказал Слухач, — тогда ни одна муха не влетит.

— Пробками, конечно, можно, — отвечали старцы, — да ведь он и так глух на одно ухо, куда же он будет годиться с пробками…

— А я и с пробками все хорошо слышу, — совершенно неизвестно зачем похвастался Слухач.

И друзья, уложив в хурджины дорожные припасы, двинулись дальше.

В тот вечер они устроили привал над шумной горной речушкой и долго сидели у костра, искры которого время от времени взвивались в небо, словно стараясь стать звездами.

— Джамхух, — сказал Скороход, лежа на спине и глядя в звездное небо, — ты же знаешь, до чего я чувствительный человек. Ученые из Диоскурии говорят, что через тысячи или сотни тысяч лет на земле не будет людей. Они вымрут. И мне ужасно тоскливо бывает от этой мысли, Неужели наступит такое время, думаю я, что солнце все так же будет вставать на небе, весна будет все так же приходить на землю, ливни все так же будут шуметь в листве, а на земле не будет ни одного человека. Объясни ты мне ради Великого Весовщика: правду говорят ученые из Диоскурии или они ошибаются?

— Ты интересный вопрос задал, Скороход, — ответил ему Джамхух, придвигая головешки к середине костра, отчего новый рой искр, пыхнув, ринулся в небо. — Я об этом, конечно, думал. Но ты не слушай россказни ученых-словоблудов. Спорить с ними бесполезно: резцы им заменяют зубы мудрости. Эти себялюбцы, зная, что они умрут, успокаивают себя мыслью, что жизнь все равно рано или поздно кончится на земле. Но жизнь человека на земле вечна, и я вам сейчас это докажу. Только прежде ответьте мне на такой вопрос: верите ли вы в бессмертие души?

— Какой же абхаз не верит в бессмертие души?! — воскликнул Объедало.

— Правильно, — сказал Джамхух, — душа наша бессмертна. Теперь подумайте, для чего Великий Весовщик создал нашу бессмертную душу?

— Должно же от человека что-то оставаться, — произнес Опивало, поглядывая на водопад, бледной полосой струящийся с горы. — Человек жил, жил, жил… Случалось, пивал, и не только воду, — и вдруг он умирает, и от него ничего не остается. Обидно как-то, Сын Оленя, честно скажу тебе, ох, как обидно!

— В общем правильно, — сказал Джамхух, — но Великий Весовщик ничего случайно не сотворяет. Он придумал нашу бессмертную душу для нашей земной жизни. Для чего? Для того чтобы человек ужасался от мысли, что его загрязненная душа будет вечно смердеть в вечности, как горящий навоз.

— Да убережет нас от такой судьбы Великий Весовщик! — испугался Объедало.

— Итак, — продолжал Джамхух, — Великий Весовщик Нашей Совести создал нашу бессмертную душу для того, чтобы живые люди все время думали об этом и чтобы их души в наиболее чистом виде попадали в вечность. Но если душа бессмертна для пользы земной жизни, разве не ясно, что и земная жизнь бессмертна? Разве наш бог, Великий Весовщик Нашей Совести, мог бы сотворить такую бессмысленность, при которой людей на земле уже не будет, а их бессмертная душа, созданная именно для поддержания земной жизни, продолжает пребывать в бессмысленном бессмертии?!

— О, как мудро придумал все Великий Весовщик! — воскликнул Скороход, вскакивая с бурки и радостно хлопая в ладоши. — И как ясно все объяснил Джамхух! Теперь я спокоен за людей, люди будут вечно жить на земле!

— Счастье — это мед мудрости пить ушами, — сказал Слухач, — и этот мед ежедневно вливается в мои уши из уст Сына Оленя.

Сказав эти слова, он заткнул уши глушилками в знак того, что насытился сладостью мудрости и не хочет пресыщаться. Хотя Слухач все прекрасно слышал и с пробками в ушах, речи Джамхуха он всегда слушал с открытыми ушами. «Мудрость, — любил говорить он, — надо слушать в непроцеженном виде».

— Друзья, не надо меня хвалить, — сказал Джамхух наставительно, — а то вы меня можете испортить… Я ведь тоже человек.

Тут они улеглись спать у костра, а Джамхух долго лежал с открытыми глазами, думая о своей золотоволосой Гунде. Чувствуя телом тепло костра, обнимая глазами звездное небо, он всей душой ощущал, что ничто так не согревает человека во вселенском холоде, как добрый костер человеческой дружбы.

Поэтому он с нежностью прислушивался к дыханию своих друзей.

По дыханию каждого из них можно было понять, как они живут, когда бодрствуют.

Слухач спал тихо, словно и во сне прислушиваясь к чему-то.

Объедало мощно и ровно храпел, так что вместе с его дыханием покачивалась простиравшаяся над ним ветка каштана.

Опивало издавал горлом такой звук, словно из кувшина в кувшин переливали вино и никак не могли до конца перелить.

На следующий день друзья долго шли каштановым лесом, а к полудню оказались на огромной зеленой лесной поляне, которую прорезал щебечущий на камнях ручей.

Только они дошли до ручья, как увидели, что навстречу им идет человек могучего сложения и несет на плечах дом. Правда, небольшой, но все же дом, с верандой, с крыльцом, с курятником, приколоченным к боковой стене, и с дюжиной куриных гнезд, подвешенных вокруг дома, в которых сидели курицы, кудахтаньем извещающие, что им мешают нестись.

На вершине крыши сидел золотистый петух и, громко клокоча, укорял кур за их слишком шумное поведение. К довершению всех этих странностей на веранде дома стояла женщина и, держась руками за перила, пыталась заглянуть под дом, чтобы высмотреть того, кто его нес. Судя по словам, которые она старалась добросить до него, это была жена человека, несущего дом.

— Остор-рожней, дубина! — кричала она. — Кур-р распугаешь, балбес! Мягче ступай! Кур-рам трудно нестись!

— Вот это силач! — сказал Джамхух, когда несущий дом, перейдя ручей, поравнялся с ними. — Такого чуда я никогда не видел.

Несущий дом после таких слов Джамхуха остановился, как бы прислушиваясь, не замолкнет ли жена, ругавшая его, и, убедившись, что не замолкнет, обратился к Джамхуху:

— Да, меня в самом деле зовут Силачом. Но разве это чудо! Вот если б вы встретили Сына Оленя, вы бы подивились настоящему чуду!

— Что стал как дерево, дурень! — продолжала ругаться его жена. — Бродяг не видел, что ли! Видишь, колодник с колодками на ногах! Небось беглые разбойники.

— Я Джамхух — Сын Оленя, — сказал Джамхух.

— Ты Джамхух — Сын Оленя?! — воскликнул Силач и теперь в самом деле не очень осторожно грохнул дом на свайные подпорки и вышел из-под него, потирая затекшую шею. — Дай же я тебя расцелую, Джамхух! — Силач крепко обнимал Джамхуха. — Ну и молодчага ты! Ну и мудрец!

— Доверчивый дуралей! — кричала в это время его жена. — Пусть покажет царскую грамоту, что он Сын Оленя! Джамхух небось только с князьями да с царскими визирями якшается! Станет он бродить с этими голодранцами да колодниками! Кур-р раскрадут они, кур-р!

— Ошибаешься, женщина, — сказал Джамхух, — я всегда со своим народом, а не с князьями да визирями.

— Вижу, с каким ты народом, вижу! — закричала женщина, показывая рукой на ни в чем не повинного Скорохода. Она по глупости приняла жернова на его ногах за каторжные колодки.

Но тут петух, громко кукарекнув, слетел с крыши, а за ним из курятника и из гнезд повылетели остальные куры, а за ними с радостными криками, топоча босыми ногами, выскочили из дому четверо малышей и окружили Джамхуха и его товарищей. Жена Силача тоже слетела с крыльца и, громко вопя, помчалась за своими курами.

— Не кажется ли тебе, Джамхух, — сказал Объедало, — что все это плохое предзнаменование для твоей женитьбы?

— Не кажется, — отвечал Джамхух, с нежностью глядя на маленьких босоногих крепышей, окруживших Скорохода и теребивших его со всех сторон.

— Дяденька! — кричали они. — Ты что, мельница, что ли? Почему у тебя жернова на ногах?

— Нет, — отвечал Скороход, — я Скороход!

— Он Скороход! — восторженно закричали дети. — Дяденька Скороход, поскороходь, а мы посмотрим.

— Ладно, — сказал Скороход и, осторожно отцепившись от детей, несколькими прыжками догнал разлетевшихся по поляне кур, согнал их в стаю и пригнал к дому.

— Дяденька Скороход, — завизжали дети, — теперь поскороходь без жерновов!

— Нет, — возразил Скороход, — без жерновов я делаюсь слишком легким, боюсь улететь!

— Ничего, — шумели дети, стараясь вытащить ноги Скорохода из жерновов, — наш папа тебя поймает!

А в это время Силач, разговаривая с Джамхухом, узнал, куда он идет, и попросился идти с ним.

— А как же жена? — спросил Джамхух.

— Да пропади она пропадом со своими курами, — отвечал Силач. — Надоело таскать ее вместе с домом из села в село. Ни с кем из соседей ужиться не может. Пусть пока поживет среди леса, а я за это время отдохну от ее ругани.

Тут к дому подошла жена Силача, бегавшая за курами.

Узнав, что муж уходит с Джамхухом, она неожиданно легко согласилась с этим.

— Ладно, ступай, — сказала она, — только пусть этот колодник здесь остается. Оказывается, он хорошо кур сгоняет.

— Ну, нет, — возмутился Скороход, — если вы меня с ней оставите, я скину жернова и через полчаса окажусь возле своих зайцев.

— Слушай, Объедало, — вдруг сказал Опивало, — съел бы ты ее вместе с ее курами, и дело с концом! Освободил бы Силача от этой ведьмы!

— Что я, людоед, что ли? — обиделся Объедало и, помрачнев, отвернулся от Опивалы.

— Вот Объедало шуток не понимает! — громко засмеялся Опивало.

— Такими вещами не шутят, — сказал Объедало, взглянув на Опивалу, и снова отвернулся.

— Зато вот такими шутят! — воскликнул Опивало и, припав к ручью, за несколько минут выпил около пяти амфор воды.

После этого он распрямился, приподнял голову и — фырк из себя длинную струю воды, которая описав дугу на высоте хорошего дерева, превратилась в радугу, медленно тающую и осыпающуюся водяной пылью на землю.

Дети Силача завизжали от восторга, запрыгали на месте и закричали:

— Дяденька, еще раз рыгни и радугни!

— Рады дуге? — улыбаясь, спросил Опивало.

— Рады радуге! — хором отвечали дети, прыгая на месте от нетерпения.

— Кур-р распугаете! — не унималась жена Силача, а в это время Опивало выфонтанил в небо несколько радуг.

— Эх, была не была! — крикнул Скороход, снимая с ног жернова. — Прыгаю через радугу! А ты лови меня, Силач!

Он поставил Силача по одну сторону радуги, разогнался с другой и под радостный визг детей прыгнул через радугу.

Несколько раз прыгнув через радугу, Скороход надел свои жернова.

И тут Объедало, наконец забыв про свою обиду, тоже решил позабавить детей.

— Внимание, — сказал он, — сейчас я буду есть пироги с травяной начинкой!

С этими словами он вытащил нож из чехла, висевшего у него на поясе, вырезал на поляне два больших куска дерна, сложил их внутрь травой и стал есть, на радость детям Силача.

— Пирог с травяной начинкой! — хохотали дети, окружая Объедалу, который ел свой пирог, делая вид, что шутливо преувеличивает аппетит, а на самом деле с истинным удовольствием.

— Ребенок — чудо! — сказал Джамхух, глядя на сияющих от радости детей Силача. — Чудо ребенка в том, что он уже человек, но еще чистый.

— Сладчайший мед мудрости выпили мои уши! — воскликнул Слухач, услышав слова Джамхуха.

— Неужели только я один не могу чуда сотворить! — сказал Силач, разводя руками.

— Сила, если она служит добру, — сказал Джамхух, — это самое великое чудо! Ты сейчас совершишь его. Есть у вас в запасе яйца?

— Конечно, — сказал Силач.

— Вынеси, — попросил Джамхух. Силач поднялся в дом и, не слушая криков жены, вынес из дому корзину с яйцами.

— Сейчас вы увидите чудо! — сказал Джамхух и, обращаясь к Силачу, добавил: — Подбрасывай яйца как можно ближе к солнцу. Только осторожно, снизу подбрасывай!

Силач начал вынимать из корзины яйца и осторожным, но сильным движением стал забрасывать их высоко в небо, и они, просверкнув на солнце, таяли в бездонной синеве.

Минут пятнадцать яйца не возвращались — так высоко их забросил Силач, — и в наступившей тишине только раздавалось завывание жены Силача и удивленное кудахтанье кур, которые тоже видели, что яйца заброшены в небо, и сейчас, выворачивая шеи, они то и дело поглядывали вверх.

И друг — чудо!

Золотой дождь цыплят, взмахивающих слабыми крылышками и трепещущих в воздухе, посыпался на поляну.

И тут не только дети, но и все друзья Джамхуха завизжали от восторга! Да что друзья Джамхуха, даже куры радостно закудахтали и побежали к цыплятам и вскоре, разобравшись между собой, какие из них вылупились из их собственных яиц, разделились и стали учить своих щебечущих детей искать корм в траве. И только жена Силача была недовольна.

— Неправильное чудо! Неправильное чудо! — кричала она. — Яиц было сто, а цыплят прилетело только девяносто!

Оказывается, пока цыплята приземлялись на поляну, она успела их пересчитать.

— Значит, десять яиц были тухлыми, — сказал Джамхух. — Никакое чудо не заставит вылупиться цыпленка из тухлого яйца.

— Никакое чудо не заставит вылупиться цыпленка из тухлого яйца! — восторженно повторял Слухач слова Джамхуха, одновременно затыкая уши глушилками. — Такого щербета мудрости уши мои никогда не пили!

Слухач все время следил за Джамхухом, чтобы, прежде чем он раскроет рот, успеть вытащить из ушей пробки, потому что обычные речи ему приходилось приглушать, а мудрость он хотел слышать только в непроцеженном виде.

Друзья собрались в путь. Силач, слегка тряхнув дом, подставил под сваи камни, чтобы дом стоял поустойчивей.

— Папа, чего-нибудь вкусного принеси! — кричали на прощание дети Силача.

Часа через два, когда они углубились в лес, Опивало подмигнул Слухачу.

— А ну, послушай, что, интересно, говорит жена Силача?

— Это мы можем. — Слухач вытащил из ушей глушилки, слегка повел головой, ища нужный источник звука. Найдя, замер. — «Кур распугаете! Цыплят передушите!» — сказал он. — Вот что она кричит.

— Послушай, Слухач, — вдруг застенчиво попросил Объедало, — узнай, о чем сейчас говорит та, на шее которой я хотел бы быть повешенным, если мне суждено быть повешенным.

— Начинается! — раздраженно сказал Опивало. Слухач недоуменно посмотрел на Объедало.

— Ты бы у меня еще спросил, — процедил он, — о чем спорят торговки рыбами на константинопольском базаре? Я знаменитый Слухач, я могу расслышать человеческую речь за двадцать тысяч шагов, но ведь всему есть предел.

Объедало покраснел от своей неловкости.

— Прости, Слухач, — сказал он, — просто я соскучился по той…

— Заткнись! — перебил его Опивало. — Знаем, по ком ты скучаешь! Сами семейные, но блюдем абхазские обычаи — о своих чувствах к жене молчим.

— Друзья мои, не спорьте, — сказал Джамхух, — лучше я вам расскажу притчу о трех карманщиках.

— Это другое дело! — воскликнул Слухач, поспешно вытаскивая пробки из ушей.

— На диоскурийском базаре, — начал Джамхух, — где бывает очень много народу, особенно когда показывает фокусы индусский факир или когда торговец сцепится с покупателем, в толпе так и шныряют карманщики. Всех карманщиков я разделяю на три вида. Для ясности понимания я буду говорить о них как о трех карманщиках, которые залезли в мой карман и чью воровскую руку я поймал в своем кармане. Первый карманщик, пойманный с рукой, сунутой в мой карман, говорит: «Джамхух, клянусь Великим Весовщиком, больше никогда не буду лезть в карманы! Не зови стражника!» Ты можешь пожалеть его и не позвать стражника, но он конечно, нарушит клятву и снова полезет в чужой карман. Второй карманщик, пойманный с рукой, сунутой в твой карман, бледнеет от гнева и говорит: «Сегодня ты меня опозорил, Джамхух, но завтра я тебя опозорю!» И если у него будет возможность, он тебя опозорит и отомстит. Такие бывают гордые карманщики. Но есть еще один вид карманщика, самый зловредный. Когда ты ловишь его за руку, сунутую в твой карман, он кричит: «Как тебе не стыдно, Джамхух! Неужели ты не понимаешь, что я случайно залез в твой карман!» — «Как же можно случайно полезть в чужой карман?» — спрашиваешь ты его. «Очень просто, Джамхух, — убеждает он тебя, — мы стояли, стиснутые толпой, я хотел полезть к себе в карман и случайно попал в твой». Тогда я, продолжая сжимать его руку, сунутую в мой карман, говорю ему: «Хорошо, ты случайно полез в мой карман. Но почему ты взял оттуда три серебряные монеты, которые ты сейчас стискиваешь в своем кулаке? Значит, у тебя в кармане тоже были три серебряные монеты и ты их можешь показать?» Тут он на миг задумывается и говорит; «Нет у меня в кармане трех серебряных монет. Но именно поэтому, приняв твой карман за свой, я очень удивился, что там лежат монеты, и думаю: дай-ка я посмотрю, что это за монеты оказались в моем кармане! — И тут он вдруг начинает кричать на весь базар: — Люди города, послушайте, что говорит Джамхух! Он говорит, что я, как вор, полез к нему в карман! Люди города, подойдите и послушайте, что говорит Джамхух!» И тут ты уже не выдерживаешь и думаешь: наверное, он в самом деле случайно полез к тебе в карман. Не может быть, чтобы он злонамеренно полез к тебе в карман и сам же звал свидетелей. И тебе становится стыдно, и ты стараешься скорее от него избавиться и уходишь, а он еще кричит тебе вслед: «Что, бежишь, Джамхух? Стыдно стало доброго человека чернить! То-то же!» Вот так еще бывает на свете в нашем благословенном краю. Все карманщики плохи, но этого, последнего, истинно говорю вам, бойтесь больше всех остальных! Он вас ограбит и опозорит на весь мир!

— До чего противный, — сказал Силач, — я бы его прихлопнул, как комара!

Так они шли, разговаривая о всякой всячине, а к вечеру очутились возле села, жителей которого Джамхух не уважал, потому что это было единственное село Абхазии, где люди до того испоганились, что, не стыдясь друг друга, держали у себя рабов. У самого входа в село Джамхух со своими друзьями свернул с дороги, чтобы даже не встречаться с людьми этого села. Но как раз поблизости от того места, где они сворачивали, стоял, постругивая ножом палочку, один из жителей села.

— Путники! — окликнул он их. — Что это вы обходите наше село? Уже не брезгуете ли вы нами?

— Брезгуем, — ответил Джамхух, — и сам знаешь почему. Весовщику Нашей Совести нечего взвешивать, когда он занимается людьми вашего села.

— Надо же ему на ком-то отдохнуть, — дерзко бросил житель этого села, — вот он и отдыхает за наш счет. А то мы все боимся, как бы он не надорвался, взвешивая вашу совесть. Ха! Ха! Ха!

— Джамхух, — сказал Силач, потирая руки, — можно я его как следует проучу?

— Не надо, — остановил Джамхух, — они сами от безделья скоро перережут друг друга.

Так они миновали это село, стоявшее на караванной дороге и развращенное работорговцами, провозившими здесь рабов с Северного Кавказа в Рим и Византию.

К полудню следующего дня друзья вышли к большому абхазскому селу под названием Дал. Это было во всех отношениях хорошее село, но здесь жил молодой князь, приторговывавший рабами. Он был племянником бездетного абхазского царя и уже привык к своей безнаказанности.

У входа в село их встретили старейшины.

— Добро вам, путники! — сказали они. — Кто вы и куда держите путь? Не встречался ли вам Джамхух — Сын Оленя? Говорят, он идет в нашу сторону.

— Я и есть Джамхух — Сын Оленя, — признался Джамхух. — Знаю, зажиточно ваше село и трудолюбиво. Лучшие винограды Абхазии созревают в ваших виноградниках. Но также знаю, что ваш молодой князь приторговывает рабами. А это позор! Образумьте его, пока не поздно!

И тут совестливые старейшины покраснели и опустили головы.

— Правда твоя, — сказал самый старший из них, — тайно, по ночам приторговывает рабами наш князь. Но торгует он рабами из чужеземных народов. Ну разве что иногда его люди прихватят зазевавшегося эндурца.

— Неважно, кем торгует, — рассудил Джамхух, — абхаз, продающий раба, — это уже порченый абхаз. Сегодня он торгует зазевавшимся эндурцем, а завтра возьмется за своего абхаза.

— Ох, и не верю я, — сказал Опивало, — в зазевавшегося эндурца. Скорее весь мир зазевается, прежде чем найдется хоть один зазевавшийся эндурец.

— Нет худшей заразы, чем рабство, — продолжал Джамхух. — Представьте такое: скажем, моя пересохшая обувь давит ногу. Можно сказать — стопа моей ноги в рабстве. Оттого, что стопа моей ноги в рабстве, все тело мое чувствует неудобство. Оттого, что тело мое чувствует неудобство, у меня портится настроение, и, значит, душа моя теряет равновесие и правильное отношение к людям. Вот точно так же, если червоточина рабства завелась в деревне, душа ее жителей теряет равновесие и справедливое отношение к людям.

— Ты прав, Джамхух, — сказали старцы, — твоя мудрость — наша опора. Но наш царь ради племянника обещал построить в нашем селе храм Великому Весовщику Нашей Совести. Ради добра, которое принесет храм людям нашей деревни и окрестным деревням, мы терпим баловство князя работорговлей.

— Мудревато, да внутри вата, как говаривал один проезжий скиф, — отвечал Джамхух. — Храм, воздвигнутый на лукавстве, — это лавка менялы, и больше ничего. Неужели вы думаете, Весовщик Нашей Совести этого не знает? По старым законам высшая власть села — народная сходка. И если она осудит князя, он должен ей подчиниться. Народ царю платит подать и отдает сынов для войска. Больше народ царю ничем не обязан. Высшая власть села — народная сходка. Если абхазы забудут об этом, они будут наказаны провидением.

— И уже, кажется, наказаны, — сказал старейший из старейшин. — Странное чудо случилось в нашем селе. Ни один прорицатель не может разгадать его значения. И мы всем этим опечалены. У нашего односельчанина, почтенного торговца вином, в двадцативедерном кувшине завелась рыба. Она плещется в кувшине и иногда, высовывая голову, поет застольную песню «Многие лета». Ну, то, что она поет, это понятно. В кувшине с вином она, конечно, опьянела и поет. Но нас удивляет и печалит, как-как?! — рыба могла попасть в кувшин с вином. Такого отродясь ни один абхаз не слыхал.

— Ладно, — сказал Джамхух, немного успокоившись, — пойдем посмотрим.

— Не означает ли рыба, плещущаяся в кувшине, — спросил один из старцев, когда они шли к дому виноторговца, — что нас враги покорят и сбросят в море к рыбам?

— Не означает, — сказал Джамхух. — Но кто слышал, как она поет?

— Как она поет, кое-кто слышал, — отвечали старейшины. — Но как она плещется в кувшине, видели мы сами своими глазами.

Они пришли к хозяину самых богатых виноградников села, и тот повел их в сарай, где у него были зарыты в землю кувшины. Хозяин открыл крышку одного из них, и Джамхух вместе с друзьями заглянул в него. Темно-красная поверхность вина колебалась. Чувствовалось, что в кувшине ходит какое-то живое существо.

— Может, перелить вино из кувшина, — сказал хозяин, — чтобы поймать рыбу?

— А зачем переливать, — развел руками Опивало, — я сейчас приналягу и доберусь до рыбы.

Не успел хозяин опомниться, как Опивало лег перед кувшином и, сунув туда голову, стал пить вино, постепенно углубляясь в кувшин, что явно не нравилось хозяину, хотя он вместе со старейшинами был поражен такими способностями Опивалы.

— Зачем было выпивать? — бормотал хозяин, стараясь из-за головы Опивалы заглянуть в кувшин. — Можно было перелить в амфору.

А между тем Опивало, усердствуя, уже наполовину влез в кувшин, и было похоже, что он скоро свалится в него.

— Сдается мне, — сказал один из старейшин, обращаясь к Джамхуху, — что этот твой человек сам скоро заплещется в кувшине и запоет с рыбой в два голоса!

— Зачем было вообще выпивать, — сказал хозяин, уже даже не пытаясь заглянуть в кувшин через голову Опивалы, — вон у меня сколько пустых амфор.

— Ничего, — заметил Джамхух, — он не свалится в кувшин. Силач, подержи его за ноги.

Силач схватил за ноги Опивалу, продолжавшего углубляться в смысл кувшина и легко одолевавшего этот смысл.

Вдруг из кувшина раздалось пение застольной песни «Многие лета».

— Кто поет? — спросили сверху.

— Вино поет, — загадочно ответил Опивало, продолжая углубляться в смысл кувшина.

— Можно было перелить, — в последний раз сказал хозяин и безнадежно махнул рукой.

— Допил! — наконец раздался голос Опивалы из глубины кувшина.

— Лови рыбу! — крикнул Силач, сидя на корточках перед кувшином.

Он держал за щиколотки обе ноги Опивалы одной рукой и равномерно двигал ею, чтобы тот мог достать дно кувшина в любой части.

— Поймал! — загудел Опивало, и Силач мигом вытащил его наверх.

В руках Опивалы билась большая, порозовевшая от пребывания в вине форель.

— Форель?! — удивились все, словно ожидали совсем другую рыбу.

— Сейчас она у меня запоет! — воскликнул Объедало и, выхватив форель у Опивалы, откусил ее до хвоста, а хвост почему-то протянул Опивалу.

— Я выпил, а ты закусил? — слегка обиделся Опивало и почему-то вручил хвост хозяину вина.

— Зачем? — спросил хозяин, вовсе ничего не понимая, потому что все еще горевал по поводу опустевшего кувшина.

— Да, — сказал Объедало, с видом знатока дожевывая форель, — оказывается, форель, вымоченная в вине, даже в сыром виде очень вкусна.

Говорят, именно с тех пор ценители вкусной еды стали жарить форель, предварительно вымочив ее в вине.

— Все ясно, — сказал Джамхух, обращаясь к хозяину, — форель — речная рыба. Только вместе с речной водой она могла попасть в кувшин. Ты подливаешь воду в вино. Скорее всего ты это делаешь ночью. Ночью ты черпанул в амфору воду из реки вместе с форелью и, не заметив этого, перелил в кувшин.

— Земляки, не взыщите! — взмолился виноторговец, продолжал держать в руке хвост форели. — Я это вино только диоскурийцам продаю. Своих я им не поил…

— Так начинается порча, — сказал Джамхух. — Там, где один по ночам приторговывает рабами, другой по ночам начинает подливать воду в вино.

— А ты докажи, что я продавал рабов! — вдруг раздался голос молодого князя. Оказывается, он незаметно подошел к ним, пока Опивало добирался до дна кувшина.

— Вроде рыба запела, — сказал Опивало, озираясь. Он сначала вопросительно посмотрел на Объедалу, съевшего форель, а потом на князя. Опивало был явно под хмельком.

Джамхух тоже оглянулся и увидел князя. Он сразу определил, что лицо князя отмечено печатью молодости, печатью красоты, однако не отмечено печатью мудрости.

Через много лет время стерло с его лица печать молодости и печать красоты, но снабдить его отсутствующей печатью мудрости времени не удалось.

— Кажется, я не называл имени того, кто торгует рабами, — сказал Джамхух, оглядывая собравшихся, — или я назвал имя того, кто торгует рабами?

— Нет, не называл, — ответили старцы, взглянув сначала на Джамхуха, а потом на князя.

— Ясно, что ты намекал на меня, — сказал князь и добавил: — Всем известно, что ты выучил абхазский язык за пять дней, а не за два, как ты утверждаешь. Какой же ты праведник после этого и какое ты имеешь право нас учить?

— Лучше бы избавил нас от эндурцев, — взбодрился виноторговец и наконец отшвырнул хвост форели, — чем заглядывать в чужие кувшины и приводить сюда каких-то чудищ-выпивох.

— Словоблуды, — сказал Джамхух. — Ты их обвиняешь в одном, а они оправдываются в другом. Продающий раба — сам раб власти! Продающий нечистое вино — сам раб нечистоты! Запомните, что рабство уже тем плохо, что создает у труса, связанного цепью, чувство равенства с героем, связанным цепью. И не только чувство равенства! Чувство превосходства! Когда и трус и герой одинаково беспомощны, трус приписывает себе все, что мог бы сделать герой на свободе. Потому что оба беспомощны, а герой молчит. Герой в цепях всегда молчит, трус в цепях всегда говорит. Когда ему еще поговорить о своих геройствах, как не в цепях! Но лев, сидящий в клетке, — это все-таки лев, а не шакал!

С этими словами Джамхух — Сын Оленя вместе со своими друзьями покинул село, не отведав хлеба-соли и оставив старейшин в печальном недоумении.

Сын Оленя был так разгневан, что долго не мог прийти в себя и не разговаривал с друзьями.

— Лев, сидящий в клетке, — это не то, что шакал, сидящий в клетке, — шепотом сказал Опивало Объедале. — А ты что думаешь, землеед?

— Отстань, — отмахнулся Объедало, — я тоже так думал.

— Знаю, знаю, что ты думал, — не отставал от него Опивало. — Ты думал, раз уже в клетке, все равно, что шакал, что лев, что лиса.

— Уж не опьянел ли ты? — спросил Объедало.

— Да, — признался Опивало, — малость захмелел. Оказывается, когда пьешь вниз головой, быстро хмелеешь. Хмель сразу же стекает в голову.

— Ах, вот оно что, — сказал Объедало и успокоился.

— То-то и оно, — кивнул Опивало и добавил: — Только не имей привычки выхватывать из рук чужую рыбу.

— Я думал, ты сырую не будешь есть, — примирительно сказал Объедало, — а у меня желудок привычный.

— Уж как-нибудь сами разберемся, — ответил Опивало, — как нам быть с рыбой, пойманной на дне кувшина.

На этом они окончательно примирились. Тут тропа, по которой шли друзья, привела их под сень грецкого ореха, где сидели несколько человек и закусывали, привязав лошадей к веткам самшитника, растущего рядом. По обличью это были городские люди. Подошедшие поздоровались с сидящими на бурках. Те, встав со своих мест, пригласили их разделить с ними трапезу. Друзья присели.

— Путники, куда путь держите? — спросил Джамхух.

— Мы из города Питиунта, — ответили путники, — отцы города послали нас искать Джамхуха — Сына Оленя. У нас очень важное дело.

— Считайте, что вы его нашли, — сказал Джамхух, улыбнувшись путникам.

— И не ошибетесь, — добавил Объедало, двумя пальцами подымая жареную курицу и со сдержанной деликатностью отправляя ее в рот.

Путники из Питиунта посмотрели на Объедалу, удивляясь такому сочетанию мощи аппетита и сдержанной деликатности.

— Если перед нами Джамхух — Сын Оленя, — сказал старший из путников, — то мы сразу же выложим нашу просьбу, а заодно наши запасы еды и питья, которые мы взяли на неделю, чтобы искать тебя.

— И не ошибетесь, выкладывая, — согласился Опивало, когда рядом с ним поставили бурдюк с вином.

— Вот что, Сын Оленя, — сказал один из путников, — наш город издревле прославлен своими базарами, банями, портом, крепостью, храмом Великому Весовщику и многими другими радующими глаза делами рук человеческих. Здесь всегда жили абхазы, убыхи, гениохи, картвелы, мингрелы, греки и люди многих других племен. Ну, и эндурцы, само собой. Они торговали с Византией, с Римом, со скифами и хазарами. Они ловили рыбу, рубили самшит, выращивали фрукты, выделывали кожу, чеканили и занимались всяческими другими ремеслами. Если им иногда и доводилось ссориться, то ссорились ненадолго. И мы не знаем теперь, что с нами со всеми случилось. Каждое племя тянет в свою сторону, а раньше только эндурцы этим занимались. И человек одного племени теперь смотрит подозрительно на человека другого племени, хвалит все свое и чернит все чужое. И жить с каждым днем становится все скучней и опасней. Отцы города встревожены. Объясни ты нам, ради Великого Весовщика, что же случилось со всеми нами и как помочь людям нашего города снова обрести мир и доброжелательность между племенами.

— Порча пришла к вам, — сказал Джамхух, — а может быть, и не только к вам. Люди потеряли главную цель человека — быть угодным нашему богу, Великому Весовщику Нашей Совести. Его весам часто нечего взвешивать, и он грустит на небесах. Народ не может жить без святынь, — рассуждал Джамхух, — вера в главную святыню порождает множество малых святынь, необходимых для повседневной жизни: святыню материнства, святыню уважения к старшим, святыню верности в дружбе, святыню верности данному слову и тому подобное. И когда теряется главная святыня, постепенно утрачиваются и все остальные и на людей нисходит порча. Люди начинают ненавидеть друг друга и угождать только себе или тем, кто сильнее их, чтобы еще лучше угождать самим себе. Когда корабль в море дает течь, — продолжал Джамхух, — люди, находящиеся на корабле, ведут себя по-разному. Всех их можно разделить на три части по тому, как они себя ведут на корабле…

— Джамхух, — вдруг спросил Объедало, — отчего у тебя все на три части делится?..

— Не перебивай, — ответил Джамхух, — потом я тебе все объясню. Так вот, всех, кто находится на корабле, можно разделить на три части по тому, как они себя ведут, когда корабль дал течь. Слепые духом на оба глаза думают только о том, как себя спасти, не ведая, что без спасения корабля невозможно себя спасти вдали от берега. Это самые худшие. Если они окажутся сильнее всех остальных, корабль потонет и никто не спасется. Другие, слепые духом на один глаз, думают только о том, как спасти себя и свою семью. И эти плохи потому, что, если они окажутся сильнее всех, корабль все равно потонет. И только зрячие духом на оба глаза думают, как спасти всех. Это настоящие люди, любимцы Великого Весовщика. Если они окажутся сильнее всех, корабль будет спасен. И вы передайте отцам города, чтобы они приблизили к себе этих и взывали к совести остальных.

— Спасибо, Джамхух, — сказали люди из Питиунта, — мы передадим отцам города твои слова. Над твоими словами, как над всякими мудрыми словами, надо думать и думать.

— Пусть думают, — согласился Сын Оленя, — это еще никому не повредило.

На этом они расстались.

Путники сели на своих лошадей и направились в Питиунт, а Джамхух с друзьями пошел своим путем. Вдалеке перед их глазами вставала стена голубого моря, растворяющегося на горизонте в голубизне неба. Оно тогда называлось не Черным морем, как сейчас, а Гостеприимным морем, или, как говорили греки, Понтом Эвксинским.

— В людях, — сказал Джамхух, кивнув на море, — много дикарского. Не удивлюсь, если они в один прекрасный день переименуют Гостеприимное море и назовут его как-нибудь иначе. Людям кажется, что, если они переименуют древние названия гор, рек, морей, они будут могучими, как боги! Жалкие себялюбцы! Народ должен чувствовать, что его страна не вчера началась и не завтра кончится. Так ему уютнее жить в вечности и легче защищать свою землю.

— Джамхух, — напомнил Объедало, — ты обещал объяснить, почему ты все делишь на три части.

— Да, — сказал Джамхух, — сейчас я вам все объясню. Три — это священное число, и не я его придумал. Вспомните народные сказки, где всегда три дороги, три брата и многое другое. Три — священное число и намекает нам на то, что у человека три жизни. Начальная жизнь — это жизнь до рождения. Серединная жизнь — это наша жизнь, в которой мы живем в этом мире. И последняя жизнь — это жизнь, в которой мы будем жить после смерти. О начальной жизни мы знаем только то, что одни люди приходят в мир со склонностью к добру. Другие люди приходят в мир со склонностью к злу. И третьи люди — видишь, опять три — приходят в этот мир, немного склонные к добру, а немного склонные ко злу. Кто как жил в первой жизни, таким и приходит в этот мир. Наша земная жизнь — серединная, и она самая важная для человека. Тот, кто жил добром в первой жизни, должен постараться в этой жизни сохранить свою доброту. Тот, кто жил в первой жизни во зле, имеет возможность исправиться, и тогда ему простятся грехи первой жизни. А те, кто колебался в первой жизни от добра ко злу, имеют возможность окончательно определиться в добре. Вот почему наша серединная жизнь самая главная для человека. Больше в вечности никогда не будет возможности что-либо исправить. Строг Великий Весовщик, но и милость его огромна! Шутка ли, целая жизнь дана нам для собственного испытания, и даже если мы ее плохо начали, есть время все исправить! Теперь вам ясно, почему число три священно и почему в народе так часто говорят о трех дорогах, трех братьях, трех судьбах и тому подобное? Это намек Великого Весовщика.

— Да, — сказал Объедало, — теперь нам все ясно. Но отчего это, Джамхух, когда ты говоришь о чем-нибудь непонятном, оно сразу делается простым и понятным? И тогда становится непонятно, почему ясное теперь раньше было непонятно.

— Это оттого, — отвечал Джамхух, — что я думать научился раньше, чем говорить человеческим языком. И с тех пор у меня привычка мысли облекать в слова, а не из слов лепить подобие мысли. Да, я поздно научился говорить и потому говорю яснее многих. Так кошка рождается слепой, чтобы потом видеть в темноте.

— О, воронки моих ушей! — воскликнул Слухач. — Подставляйте себя всегда под сладостную струю речей Сына Оленя. И да не слетятся мухи пустословия на мед его мудрости!

И, словно торопясь опередить этих прожорливых мух, он быстро вынул из кармана глушилки и плотно ввернул их в свои уши.

Так они шли по дороге и вдруг на опушке леса увидели вот что. На ветке дикой хурмы, прячась за ее ствол, стоял человек и тянулся рукой к трем голубям, сидевшим на соседней ветке.

Один голубь был сизым, другой голубь был черным, а третий белым. Человек этот выдергивал перо из оперенья одного голубя и тут же вживлял его в оперенье второго, а перо второго в оперенье первого. Делал он это настолько ловко, что голуби, ничего не замечая, спокойно сидели на ветке, безмятежно поводя головками в разные стороны.

На глазах у изумленного Джамхуха и его друзей все три голубя стали черно-сизо-белыми.

Мало того, что человек менял перья с необыкновенной ловкостью, он это делал со вкусом, с чувством цвета и соразмерности.

И только в последний раз, когда человек вживил бывшему белому голубю черное перо, голубь что-то почувствовал и стал клювом почесывать то место, куда он вставил перо.

Человек спрыгнул с нижней ветки хурмы на землю. Тут голуби его заметили и взметнулись в небо, рябя на солнце и как бы удивляясь новому оперению друг друга.

Человек из-под руки следил за взмывающими в небо голубями.

Одно черное перо слетело и, трепыхаясь в воздухе, медленно падало на землю.

— Видите, — промолвил человек, обернувшись к Джамхуху и его друзьям, — слетело как раз то перо, которое я вживлял в последний раз. Рука устала, бывают и у меня промашки.

— Чудо, — сказал Джамхух, — как это ты ухитряешься незаметно для голубя выдернуть перо и вживить его другому голубю!

И тут человек, вместо того чтобы, в свою очередь, подивиться чудесам Джамхуха, вдруг воскликнул:

— Да, такого ловкача, как я, поди поищи!

— Я, например, Джамхух — Сын Оленя, — сказал Джамхух, — но ни о чем таком даже помыслить не могу.

— Неудивительно, — отвечал Ловкач, — я же сказал, что второго, как я, ловкача во всей Абхазии не найдешь!

Тут воцарилось неловкое молчание. Объедало попытался прервать его.

— С тобой говорит, — сказал он Ловкачу, — тот самый знаменитый Джамхух — Сын Оленя.

— Ас вами говорит, — отвечал Ловкач, нисколько не смутившись, — тот самый знаменитый Ловкач, сын Ловкача…

— Неужели ты не слышал про знаменитого Джамхуха — Сына Оленя? — спросил Слухач.

— Неужели вы не слышали про знаменитого Ловкача, сына Ловкача? — ответил Ловкач вопросом на вопрос.

— Ну, это уж слишком, — сказал Силач и, грозно потирая руки, подступился к Ловкачу.

— Если уж Силач потирает руки, — заметил Скороход, обращаясь к Ловкачу, — лучше бы ты был Скороходом, как я.

— Стойте, друзья! — сказал Джамхух, становясь между Силачом и Ловкачом. — Я чувствую, что слава начинает меня портить. Это так, хотя и не совсем так. Джамхух от славы, видно, портится, но не совсем портится, потому что знает, что портится. И оттого, что я чувствую, что начинаю портиться, я перестаю портиться. Однако, перестав портиться, я перестаю следить за собой и начинаю снова портиться. К сожалению, такова жизнь. Жизнь — это бесконечная склонность к порче, но, что особенно важно, друзья, и бесконечная склонность удерживаться от порчи.

— Ой, что-то мудреное ты сказал, — промолвил Ловкач и вдруг, быстро сунув руку за пазуху, поймал там блоху и протянул ее Силачу. — На, — сказал он ему.

— Зачем мне блоха? — растерялся Силач.

— Ты же, говорят, Силач, вот и убей ее.

— Да ты никак смеешься надо мной! — вспыхнул Силач.

— Шутка, — сказал Ловкач и, отщелкнув блоху, спросил у Джамхуха: — А это правда, что скифы умеют блоху подковать?

— Да, — кивнул Джамхух, — слухи о том, что скифы могут подковать блоху, подтверждались много раз очевидцами. Скифы — удивительный народ. Они умеют подковать блоху, но лошади у них часто ходят неподкованными. Лошадей подковывать им неинтересно.

— Слушай, Джамхух, — сказал Ловкач, — я пойду с тобой. Оказывается, с тобой занятно.

— Еще бы! — в один голос воскликнули друзья Джамхуха.

Джамхух объяснил ему цель своего путешествия и предупредил об опасностях, связанных с ним.

Ловкач охотно присоединился к друзьям Джамхуха, и они пошли дальше.

На следующий день на лесной лужайке они увидели охотника. Тот стоял с луком в руке и, задрав голову, смотрел в небо. Джамхух и его спутники тоже стали смотреть в небо, но ничего там не заметили.

— Что ты видишь, охотник? — спросил Джамхух.

— Разве вы не видите, — отвечал охотник, взглянув на Джамхуха и его спутников, — что орел загнал на седьмое небо трех голубей? Голубей с таким необычным оперением я никогда не видел. Я их пожалел и поразил орла стрелой. Сейчас он падает и уже опустился до шестого неба.

— Это голуби Ловкача, — сказал Джамхух, — и это знак Великого Весовщика, что человек может быть творцом природы, если он делает это с добрыми намерениями. Но каково зрение охотника! Я дальше первого неба ничего не вижу, а он видит, что делается на седьмом небе!

— Ничего особенного, — пожал плечами охотник, — я всего лишь Остроглаз… Вот если б вы увидели…

— Больше ни слова, — сказал Джамхух, — я и есть Джамхух — Сын Оленя… Ради Великого Весовщика ни слова о моей мудрости.

— Но хотя бы то, что за пять дней, это правда? — спросил Остроглаз.

— Не за пять, а за два, но не в этом дело, — сказал Джамхух.

— Я пойду с тобой, Джамхух, — проговорил Остроглаз, — я не буду дожидаться, пока упадет орел с моей стрелой. У меня в колчане достаточно стрел, авось я тебе пригожусь.

Джамхух рассказал ему о цели своего путешествия, и Остроглаз присоединился к друзьям Джамхуха.

На следующее утро они вышли из леса и оказались вблизи дома великанов.

Дом был огорожен частоколом, на колья которого были нахлобучены человеческие черепа.

Друзья остановились, удрученные этим мрачным зрелищем. Вдруг чья-то рука со стороны двора стала деловито снимать с кольев изгороди черепа. Сняв восемь черепов, рука эта больше не появлялась над изгородью.

— Ох, не нравится мне, — сказал Объедало, — что освободилось восемь кольев, как раз по числу наших голов.

— Да и черное перо, потерянное голубем, ничего хорошего нам не сулит, — добавил Опивало.

— В случае чего троих-то я возьму на себя, — сказал Силач. — Но с остальными как быть?

Джамхух понял, что спутники его подавлены этой хитрой уловкой великанов.

— Друзья мои! — бодро воскликнул Джамхух. — Видно, они за нами следят из-за изгороди. Они заранее пугают нас. Но если они нас пугают, значит, они не уверены в себе. Поэтому смелей! Единственное, чего я боюсь, — это плюхнуться при виде красавицы Гунды. Силач, стой рядом со мной и незаметно поддерживай меня, если я не выдержу красоты Гунды. Вперед, и да хранит нас Великий Весовщик Нашей Совести! Будьте все начеку! Слухач, снимай глушилки со своих ушей!

Только друзья приблизились к воротам, как они со скрипом распахнулись и оттуда вышли семь братьев-великанов. Они были огромны, а на их свирепых лицах почему-то посверкивали маленькие, хитрые глазки злых карликов.

— Кто вы? — загудел страшным голосом старший из великанов. — Куда путь держите?

— Я Джамхух — Сын Оленя, — сказал Джамхух, — а это мои друзья. Я пришел сватать вашу сестру, красавицу Гунду.

— Сватать, конечно, можно, — опять загудел старший брат, — только знаете ли вы условия?

— Примерно знаем, — сказал Джамхух.

— Условия такие, — продолжал старший брат, — три вопроса по сноровке твоего ума. Эти вопросы нам составил византийский мудрец. А потом испытания для тебя и твоих друзей по телесной сноровке. Сами понимаете, нам, братьям-великанам, нелегко расстаться со своей единственной любимой сестрой. Да и знать мы хотим, что она вышла замуж за достойнейшего из женихов.

— Постараемся выполнить ваши условия, — сказал Джамхух.

— Тогда добро пожаловать, — показал старший брат рукой на ворота, что отчасти выглядело и как приглашение на частокол.

Они вошли в широкий зеленый двор, посреди которого высился длинный гладкий шест неизвестного назначения. Недалеко от шеста лежала гранитная глыба. В остальном двор был как двор, только очень большой.

Джамхух сильно волновался и в то же время жадно искал глазами красавицу Гунду.

Вдруг в доме отворилась дверь, и оттуда вышла девушка изумительной красоты.

Улыбаясь Джамхуху, она спустилась с крыльца и села на стул, поставленный посреди двора одним из братьев, который до этого успел войти в дом. К ногам сестры он придвинул корзину, наполненную красными древнеабхазскими помидорами.

— Здравствуй, Джамхух — Сын Оленя! — сказала прекрасная Гунда, улыбаясь Джамхуху. — Я много наслышалась о тебе. Надеюсь, твое сватовство будет удачней, чем у этих горемык, что скалятся с нашего частокола. Я знаю о твоей мудрости, но у тебя и походка красивая, недаром ты Сын Оленя! И сам ты такой приятненький, что я тебя прижала бы к себе и съела, как помидор.

— Почему как помидор? — радостно удивился Джамхух. Она была очаровательна. Красота ее волновала Джамхуха, но все же не так сильно, как портрет. Во всяком случае, терять сознание он не собирался.

— Потому что я больше всего на свете люблю наши древнеабхазские помидоры, — отвечала золотоголовая Гунда. — Братья меня кормят соловьиными мозгами и русалочьей икрой, но я больше всего люблю помидоры. Тебя это не будет смущать, если ты женишься на мне?

— Нет, — воскликнул Джамхух, восхищаясь милым простодушием Гунды, — ешь себе помидоры, сколько тебе хочется.

— Спасибо, Сын Оленя, — сказала Гунда и, достав из корзины помидор, надкусила его. — А то во-он тот жених, чей череп торчит на четвертом колу справа от ворот, угрожал мне: «Я хазарский князь. Как только женюсь на тебе, я отучу тебя от этой грубой привычки». А я ему говорю: «Ты сначала выполни условия моих братьев, а потом будешь помыкать мной…» Сын Оленя, ты, говорят, мудрый, ты приятный, и я хочу выйти за тебя замуж. Пожалуйста, постарайся все сделать как надо. Мне так надоело жить вечной девственницей, окруженной черепами своих женихов!

— Для тебя, любимая Гунда, я сделаю все, что могу, — сказал Джамхух и, обращаясь к своим друзьям, смущенно переминавшимся посреди двора, добавил: — Интересное наблюдение. Когда я увидел портрет прекрасной Гунды, я потерял сознание. А когда увидел живую сладкоглазую Гунду, я не потерял сознание, хотя она мне очень понравилась. Значит, искусство сильнее жизни. Так и должно быть. Оно показывает человека в этой жизни и намекает на будущую и предыдущую его жизни. И когда мы смотрим на портрет человека, нарисованный настоящим художником, мы как бы видим его во всех трех жизнях. Поэтому впечатление от портрета должно быть сильнее, чем от самого живого человека…

— Ну что, — перебил тут его старший великан, — мы будем твои проповеди слушать или начнем испытания?

— Начнем, — сказал Джамхух, глядя на золотоголовую Гунду и наслаждаясь ее красотой.

— Прежде чем задавать вопросы, — предупредил старший великан, — я хочу дать моим братьям несколько распоряжений по хозяйству.

— Пожалуйста, — сказал Джамхух, глядя на Гунду, стыдливо уплетающую помидор и от этого еще больше хорошеющую, — так я готов ждать целую жизнь.

— Братья мои! — воскликнул старший великан. — Я, наверное, до конца испытаний уйду, неотложное дельце ждет меня. Так что слушайте мои распоряжения. Запомните, в какой очередности нахлобучивать на изгородь черепа. У самых ворот нахлобучьте череп Джамхуха: мудрой голове первое место. Остальных в порядке присоединения к Джамхуху. Так будет справедливо. Череп Скорохода поместите между его жерновами. Так будет забавно. А вот этого стрелка с луком пока не трогайте. Мы приспособим его почесывать нам спины своими стрелами.

Братья дружно расхохотались, а друзья Джамхуха заметно приуныли.

— Друзья мои, — крикнул Джамхух, — выше головы! Неужели вы не понимаете, что он нарочно так говорит, чтобы ослабить наш дух!

— Нарочно-то оно нарочно, — сказал Объедало, кивая на частокол, — но слова его кое-чем подтверждаются, Джамхух!

— Начинаются испытания на умственную сноровку! — крикнул старший великан. — Какой порок души самый подлый?

Все притихли, и даже золотоголовая Гунда перестала есть помидоры.

— Самый подлый порок души, — сказал Джамхух, — это нечистоплотность души, потому что в условиях этого порока возможны все остальные пороки.

— Правильно, правильно! — Гунда захлопала в ладоши. — Хотя я не понимаю, почему это так, но я все ответы знаю заранее!

— Ты не вмешивайся, — заметил старший великан. — Да, ответ правильный. У нас все честно. Второй вопрос, — сказал старший великан. — Какое животное самое стыдливое в мире?

Воцарилось напряженное молчание. Друзья Джамхуха страшно волновались за него.

— Из тех животных, что водятся в наших краях, или вообще? — не выдержал Объедало.

— Какое животное самое стыдливое в мире? — повторил великан, не удостаивая вниманием Объедалу и в то же время показывая, что он задает глупые вопросы.

— Овца, — наконец сказал Джамхух, — самое стыдливое животное. Она прикрывает свой зад чадрой собственного курдюка.

— Правильно, Джамхух! — воскликнула Гунда и снова захлопала в ладоши.

— До чего же ты умный! Так бы я тебя и расцеловала!

— Гунда, веди себя прилично, — сказал старший великан и стал шептаться с братьями.

Спутники Джамхуха явно повеселели, а Силач, потирая руки и воинственно поглядывая на братьев-великанов, подмигнул друзьям:

— Четверых беру на себя.

— Какого человека в мире следует считать самым храбрым? — прозвучал наконец третий вопрос. Братья-великаны на трудность этого вопроса возлагали самые большие надежды.

Но как раз этот вопрос для Сына Оленя оказался очень легким.

— Самый храбрый в мире человек, — сразу же ответил Джамхух, — это такой человек, кто выбросил из своей жизни всякую хитрость.

— Правильно, — мрачно согласился старший из великанов, и по его глазам было видно, что сам он из тех, которые если что и выбрасывают из своей жизни, то уж никак не хитрость. Старший великан, пошептавшись с братьями, сказал: — Мы и так знали о мудрости Сына Оленя… Переходим к телесной сноровке. Вот перед вами гранитная глыба. Или Джамхух одним ударом кинжала перерубит ее, или наши кинжалы перережут ваши глотки.

Прекрасная Гунда от волнения перестала есть помидор. Она прошептала одними губами:

— Бедный Джамхух, если б ты знал, что достаточно волоском из моих кос провести по лезвию кинжала, как камень расколется от его прикосновения.

Слухач уловил ее шепоток и мгновенно передал его Ловкачу. Ловкач прошел мимо Гунды и, словно отмахиваясь от комаров, незаметно вырвал волосок из ее косы и, подойдя к Джамхуху, незаметно провел волоском по лезвию кинжала. Джамхух подошел к гранитной глыбе и с такой вдохновенной силой ударил по ней кинжалом, что искры посыпались из гранита, и глыба раскололась на две части, сверкая на разломе вкраплинами кварца. Джамхух, сам пораженный силой своего удара, замер над распавшейся глыбой, а потом, всовывая кинжал в ножны, сказал:

— Видно, в человеке заложены неимоверные силы, о которых он не подозревает. Надо обдумать это.

— Ну что ж, — помрачнел старший великан, — видно, дело идет к свадьбе. Попробуем вас на обжираловке и на опиваловке.

— Это мы можем, — сказал Объедало, облизываясь.

— Горло пересохло, пить хочется, — добавил Опивало.

И тут братья-великаны зарезали двух быков, развели огонь посреди двора, целиком зажарили быков на огромных вертелах, вынесли столы и поставили на них зажаренных быков. По одну сторону сели хозяева, по другую — гости. Одного быка разделали и разделили всем поровну, а другого оставили про запас. Только все приступили к еде, как Объедало, дожевывая свою порцию, подсел ко второму быку. Отрезая ножом огромные ломти мяса от туши быка, он за час целиком его съел, и лишь начисто обглоданный скелет быка остался на столе. Взглянув на великанов сквозь ребра обглоданного быка, Объедало сказал:

— Ку-ку! Не будет ли добавки?

— Добавки?! — удивились великаны и стали переглядываться.

— С обжираловкой у вас все в порядке, — объявил старший великан, — посмотрим, как у вас с опиваловкой.

Два брата великана вынесли из винного подвала тридцативедерную амфору с вином, прислонили ее к столу и сказали:

— Пробуйте, вино будем пить по вашему выбору. Это красное. Не понравится — вынесем амфору с белым вином.

Опивало подошел к амфоре и подмигнул Силачу:

— Подсоби-ка, браток!

Силач приподнял амфору, осторожно наклонил ее и начал вливать вино в разинутый рот Опивалы. Минут через пятнадцать, к великому изумлению великанов, Силач запрокинул амфору, и последняя струйка вылилась в рот Опивалы. Силач откатил опустевшую амфору, а Опивало, утираясь, посмотрел на великанов и сказал:

— Ну что? Красное вино неплохое. Попробуем теперь белое.

— Тридцативедерную амфору на пробу?! — воскликнул старший великан. — Нет, у них с опиваловкой обстоит еще лучше, чем с обжираловкой.

— Протестую, — вскинулся Объедало, — обжираловка ни в чем не уступает опиваловке.

Братья-великаны заметно погрустнели и стали о чем-то перешептываться. Друзья Джамхуха окончательно взбодрились.

— Если что не так, — громко сказал Силач, — считайте, друзья, что пятерых великанов я рядком уложил посреди двора. Ты, кажется, спешил, — напомнил он старшему брату великанов, — не пора ли тебе уходить?

— Я откладываю свои дела, — мрачно ответил тот. Он услал куда-то одного из своих братьев, и тот через некоторое время возвратился с древней старухой.

Старший великан представил ее друзьям.

— Это старуха по прозвищу Страусиная Нога, — сказал он. — Сейчас мы проверим вас на проворство. Пусть ваш Скороход побежит наперегонки с нашей старухой.

— Но где же мы будем бежать? — засмеялся Скороход, добродушно глядя на старуху.

— Вот южные ворота, — сказал старший великан, — до самого моря здесь открытое место. Двадцать тысяч шагов туда и столько же обратно.

— Нехорошо, — возразил Джамхух, — старую женщину заставлять бегать, как девчонку.

— Это не ваша забота, — ответил старший великан, и все пошли к южным воротам.

— Прямо-таки мне жалко эту старушенцию, — сказал чувствительный Скороход, когда они вышли за ворота. — Она похожа на мою бабушку, а я должен с ней бежать наперегонки.

По знаку старшего великана старуха Страусиная Нога и Скороход побежали. Безобразно вскидывая мускулистые ноги, старуха мчалась за Скороходом, при этом, к удивлению друзей Джамхуха, не очень от него отставала. Правда, Скороход то и дело оборачивался, не в силах скрыть улыбки при виде столь престарелой, но все еще очень бодрой соперницы. Вскоре бегуны скрылись из глаз, и оставшиеся, поглядывая на солнце, стали их дожидаться. Но они что-то слишком долго не возвращались.

А между тем вот что случилось с бегунами. Скороход, добежав до моря, сел на песок в ожидании старухи. Наконец она прискакала, уселась возле Скорохода и, тяжело дыша, проговорила:

— Уморилась я, сынок, пожалей меня. Все равно ты проворней. Давай лучше посидим на теплом песочке, и я поищу у тебя в волосах. А потом побежим назад.

— Хорошо, Страусиная Нога, — сказал Скороход, — недаром я заметил, что ты похожа на мою бабушку. В детстве я так любил полежать на коленях у бабушки, а она в это время искала у меня в волосах. Но бедная моя бабушка умерла…

— Вот и полежи, — ласково промурлыкала Страусиная Нога, придвигаясь к нему поближе, — а я поищу у тебя в волосах.

Скороход разлегся на песочке, положив голову на колени старухе, и она стала искать у него в волосах. Пригретый солнцем, под мерный шум волн Скороход уснул. Этого-то Страусиной Ноге и надо было. Оказывается, под фартуком у нее были припрятаны курица и зерна проса. Она достала пару пригоршней и густо посыпала ими голову Скорохода. А потом вытащила курицу, и та стала склевывать зерна с его головы. Старуха осторожно переложила голову Скорохода на песок. Он себе спит, а курица поклевывает зерна у него в голове, и ему во сне кажется, что это Страусиная Нога ищет у него в волосах.

И вот Страусиная Нога припустила назад, вскидывая свои безобразные мускулистые ноги, а Скороход все спит, а старуха уже настолько приблизилась к дому великанов, что ее стало хорошо видно, а Скороход все спит.

Великаны громкими, радостными криками начали приветствовать и взбадривать ее.

— Ну еще немного поднажми! — орали они и свистели.

— Слухач! — воскликнул Джамхух. — Послушай, что там случилось?

Слухач приник головой к земле.

— Я слышу храп, который доносится с моря. Остроглаз, поставив козырьком ладонь над глазами, сказал:

— Да, он лежит на берегу, а курица что-то склевывает у него с головы. А что — не могу разобрать.

— Дело за тобой! — крикнул Джамхух, видя, что старуха уже совсем приблизилась.

Остроглаз быстро вынул из колчана стрелу, приладил ее к тетиве, натянул тетиву, тщательно прицелился и спустил стрелу. Стрела, просверкнув в воздухе, долетела до моря и вонзилась в курицу. Курица забилась и ударами крыльев по голове Скорохода разбудила его. Скороход вскочил, не понимая, куда делась старуха, откуда взялась пронзенная стрелой курица и почему его голова посыпана зернами проса. Он замотал головой, стряхивая зерна и остатки сна. Тут он понял, что Страусиная Нога его обманула.

— Хайт!!! — вырвалось у него гневное абхазское восклицание. Он сдернул с ног жернова, вскочил и с быстротой ветра помчался назад.

Через несколько мгновений он обогнал старуху и так разогнался, что чуть не перелетел через ворота, но тут Силач схватил его на лету и, ставя на землю, сказал:

— Друзья, считайте, что пятеро уже рядком лежат посреди двора, а остальные сбежали.

Вскоре, тяжело дыша, прибежала и старуха.

— Молодец, Страусиная Нога, — зло прошипел старший великан, — на таких состязаниях и второе место почетно.

— Я сделала все, что могла, — сказала старуха, с трудом переводя дыхание.

— Ах ты, старая обманщица! — крикнул Скороход. — Сейчас же пойди и принеси мои жернова, раз мне из-за тебя пришлось их бросить.

Тут старуха стала ругаться, что Скороход не чтит абхазские обычаи, по которым старого человека надо уважать, а не держать его на побегушках. Но Сын Оленя вступился за Скорохода.

— Абхазцы потому и чтут старость, — сказал он, — что старость, по нашим понятиям, возраст мудрости, справедливости, несуетности. А старость, сама не уважающая себя, не достойна уважения других. Раз ты суетилась и обманывала нашего Скорохода, пользуясь его доверчивой чувствительностью, посуетись еще немного и принеси его жернова.

Старуха посмотрела на братьев-великанов.

— Ступай, ступай, — сказал старший, — раз ты ни на что другое не пригодна.

И старуха Страусиная Нога, ворча, поплелась в сторону моря.

— Где только вы ее выкопали? — спросил Объедало.

— Да здесь в лесу живет, — морщась, сказал один из братьев, — местная ведьма. Иногда помогает нам по хозяйству, иногда по ведьминским делам. Но толку от нее мало, совсем из ума выжила.

Братья-великаны вместе с Джамхухом и его друзьями вошли во двор.

— Ладно, — сказал старший великан, кивая на длинный шест, стоявший посреди двора, — пусть теперь Джамхух напоследок покажет свою телесную сноровку. Этот шест длиной в сто локтей. Если Джамхух влезет на вершину шеста, держа на голове горшок, наполненный кипятком, а потом слезет с шеста, не пролив ни капли, — отдаем сестру.

Вскипятили воду, перелили ее в глиняный горшок и поднесли Джамхуху, который, разувшись, стоял у шеста. Джамхух поплевал на руки, поставил на голову поверх войлочной шапки горшок и осторожно стал карабкаться к вершине шеста. А великаны сгрудились под шестом и, выставив ладони, ожидали, не капнет ли сверху.

— Сын Оленя, не облейся кипятком! — крикнула снизу золотоголовая Гунда. — А то у моего мужа будет некрасивое лицо! Но с другой стороны, если ты прольешь кипяток, то ведь не сможешь быть моим мужем? Ой, Джамхух, что-то я запуталась. Объясни мне, в чем моя ошибка!

— Милая Гунда, — сказал Джамхух, продолжая осторожно карабкаться наверх, — ты, сама того не желая, отвлекаешь меня.

— Ну, тогда я съем еще один помидор и пожелаю тебе удачи! — воскликнула очаровательная Гунда и вонзила свои жемчужные зубы в красную мякоть помидора.

— Клянусь той, — шепнул друзьям Объедало, — на шее которой я хотел бы быть повешенным, эта Гунда не отличается большим умом.

— Большим умом! — язвительно подхватил Опивало. — Да скорее дятел достучится до сотрясения мозга, чем наш Джамхух достучится до ее ума!

— Все-таки она не крикунья, как моя жена, — примирительно сказал Силач, — а лицом куда красивей!

— При этом учтите, — добавил Остроглаз, — она ничего хорошего в своей жизни не видела, кроме оскаленных черепов этих горемык.

— Оказывается, даже великий мудрец, — с горечью вздохнул Слухач, — глохнет от любви. Все, что ни брякнет Гунда, нашему Джамхуху кажется милым.

— Ничего, — сказал Ловкач, — если она окажется плохой, я ему так подменю жену, что он даже не заметит.

— Друзья мои, вы совсем не правы! — заволновался Скороход. — Гундочка такая хорошенькая, такая миленькая, такая очаровушечка, что я счастлив за нашего Джамхуха! А ум женщине только во вред! У Джамхуха ума хватит не только на Гундочку, но и на всю нашу Абхазию.

Когда Джамхух добрался до вершины шеста, вдруг раздался его тоскливый крик, а через несколько мгновений великаны, с вытянутыми ладонями стоявшие под шестом, стали приплясывать от радости.

— Закапало! Закапало! — кричали они. — А небо синее, так что на дождик не свалишь!

Друзья Джамхуха помрачнели.

Сын Оленя слез с шеста, отдал горшок великанам и молча, ни на кого не глядя, стал обуваться.

— Ты пролил воду, — сказали братья-великаны, протягивая ему свои ладони.

— Нет, — ответил Джамхух с неимоверной печалью, — я ничего не пролил. Я только увидел с вершины шеста, как волки растерзали мою мать-олениху. И я закричал и заплакал от боли.

Великаны лизнули ладони и убедились, что влага на них соленая.

— Да, — сказал Джамхух, — слезы — это кровь души, и потому они соленые, как кровь.

— Что же делать, милый Джамхух, — проговорила прекрасная Гунда, надкусывая помидор, — у оленей такая судьба. Или их волки задирают, или убивает охотник.

— Да, но эта олениха была моя мама, — сказал Джамхух, — она выкормила меня в лесу. Она становилась на колени, когда я был так мал, что не мог достать до ее вымени… А ты, любимая Гунда, могла бы отложить помидор по случаю такого несчастья…

— Но, милый мой Джамхух, — воскликнула золотоголовая Гунда, — какое имеет отношение одно к другому? Я жалею твою маму-олениху, но ведь, если я перестану есть помидоры, она не оживет?

— Любимая Гунда, ты еще так неразвита душой… Но ничего, я тебе помогу, — промолвил Джамхух и посмотрел на Гунду долгим, печальным взглядом.

Гунда тоже посмотрела на него недоумевающим взглядом, как бы спрашивая, может ли она теперь есть помидоры и если не может, то до каких именно пор.

— Да, не оживет моя мать-олениха, — грустно сказал Джамхух, — можешь есть свои помидоры, милая Гунда.

— Ну что ж, — объявил старший великан, — ты все выполнил. Наша сестра — твоя. Теперь мы должны устроить пиршество по случаю расставания с нашей единственной радостью, нашей любимой сестрой.

Но старший великан, впрочем, как и все остальные, был коварен и вероломен. Он шепнул братьям, чтобы они во время пиршества поставили Джамхуху и его друзьям отравленные блюда. Нет, не хотели братья-великаны расставаться с любимой сестрой!

Слухач, который ни на минуту не затыкал своих ушей глушилками, все услышал и передал Ловкачу. Ловкач перед началом пиршества все отравленные блюда переставил великанам, а великаньи переставил друзьям.

Старуха Страусиная Нога, принеся жернова Скорохода, пыталась помогать накрыть столы, но братья-великаны, рассерженные за ее неудачный забег, прогнали ее.

Печально сидел Джамхух рядом со своей очаровательной невестой. В глубоком раздумье он не замечал ничего, что делается вокруг.

— Одного я никак не пойму, — сказал он, думая о своем, — как моя мать-олениха могла оказаться здесь? Ведь она всегда паслась только в окрестностях Чегема.

К середине пиршественного обеда братья-великаны стали замертво валиться. Одни навзничь, другие головой на стол.

Джамхух оглядел их грустным взглядом, все понял и, посмотрев на Ловкача, сказал:

— Грубовато!

— Уж как мог! — самолюбиво вспылил Ловкач, решив, что, по мнению Джамхуха, он недостаточно ловко переставлял блюда.

На самом деле Джамхух имел в виду самую расправу с братьями-великанами.

— Наверное, моих братьев бог наказал, — пожаловалась золотоголовая Гунда, вовсе ничего не понявшая, — за то, что они так долго не выдавали меня замуж.

— Не надо так говорить о своих братьях, — сказал Джамхух, — хотя они и были настоящими злодеями. Люди их сами осудят. Не дело сестры осуждать братьев, тем более когда они мертвы. А нам, друзья, не годится есть за этим столом! Пусть мертвых похоронят живые, которых мертвые хотели сделать мертвыми, когда сами были живыми!

Друзья Джамхуха похоронили братьев-великанов там, где посреди двора лежала надвое расколотая гранитная глыба.

Дом великанов Джамхух велел разрушить. Силач ударом ноги вышиб из-под дома две каштановые сваи, и дом рухнул, подняв над собою тучу пыли.

Частокол с черепами женихов Джамхух велел оставить как вечный памятник человеческой жестокости. По прошествии нескольких веков часть его обрушилась и сгнила, но часть осталась, и византийские ученые спорили, какому исчезнувшему племени принадлежит этот необычный способ захоронения.

Но вернемся к Джамхуху. Друзья раздобыли лошадь в ближайшей деревне, посадили на нее золотоголовую Гунду и пустились в обратный путь.

Скороход, конечно, немножко влюбился в Гунду. Он выпросил у Джамхуха право нести корзину с помидорами рядом с лошадью. И каждый раз по ее просьбе он подавал ей помидор, предварительно вытерев его о гриву лошади.

Когда они проезжали мимо села, где жил молодой князь и знаменитый виноторговец, Гунда, зардевшись, вдруг сказала Джамхуху:

— А ты знаешь, милый Джамхух, меня почти что сватал князь.

— Почему почти? — спросил Джамхух, чувствуя укол ревности и удивляясь ему.

— Потому что он со свитой подъехал к нашему дому на верблюде, — отвечала Гунда, — на верблюде он подъехал, чтобы из-за высокого частокола увидеть меня. Братья его пригласили во двор, они даже сказали, что облегчат ему условия сватовства, учитывая его высокое происхождение. Но он так и не въехал, хотя я ему очень понравилась, да и он красавец! «Я единственный племянник бездетного царя, — сказал он. — Когда я буду царем, я и так возьму ее силой!» — «Силой мы ее тебе не отдадим», — сказали братья, и он уехал. Братья мои тогда очень удивились такой его откровенности.

— Иногда человек бывает в чем-то очень откровенным, — проговорил Джамхух, — чтобы в чем-то другом иметь возможность быть очень скрытным.

— Абхаз, который не постыдился сесть на верблюда, — заметил Опивало, — не постыдится и сесть на трон незаконным путем.

— Хочу быть повешенным на шее той, которая сейчас дома тоскует обо мне, — сказал Объедало, — если Опивало на этот раз не прав!

— А что тут постыдного? — вступилась за князя Гунда. — Он это сделал, чтобы увидеть меня. А ты, Опивало, просто ревнуешь верблюда, потому что он может выпить воды больше тебя!

— Верблюд — больше меня?! — задохнулся от возмущения Опивало. — Да скорее дятел, долбящий дерево…

— Не спорьте, друзья, — остановил их Джамхух, — но должен сказать, что мой друг Опивало проявил немалую проницательность в понимании души властолюбцев.

— Оставьте князя, — вздохнула Гунда. — Он женился в прошлом году. Жена у него, правда, знатная, но совсем даже некрасивая… Все говорят…

Тонкий слух Слухача ужасно покоробило неуместное напоминание Гунды о сватовстве князя. Он был возмущен — ведь это же ясно как божий день: не приди Джамхух со своими друзьями, Гунда была бы навеки обречена жить без мужа!

— Что такое неблагодарность, Джамхух? — спросил Слухач, по этому поводу вынимая глушилки из ушей. Он твердо придерживался своего правила, что мудрость надо выслушивать в непроцеженном виде.

— Неблагодарность, — сказал Джамхух, — это роскошь хама.

— Или хамки, — добавил Слухач.

— Или хамки, — согласился Джамхух, не понимая намека.

— А что такое благородство?

— Благородство, — сказал Джамхух, — это взлет на вершину справедливости, минуя промежуточные ступени благоразумия.

— Та птица, о которой я думал, — продолжил Слухач, — так высоко не летает, если летает вообще.

— Да, — грустно произнес Джамхух, — благородство не слишком часто встречается.

— А что такое скромность, Джамхух? — не унимался Слухач.

— Скромность, — сказал Джамхух, немного подумав, — это очерченность границ достоинства. Нескромных, крикливых, как базарные зазывалы, людей, хвастающихся обилием своих достоинств, мы вправе заподозрить в отсутствии всякого достоинства. Запомните, друзья, несуществующие достоинства легко преувеличивать… Но скромность должна быть скромной. Скромность, слишком бьющая в глаза, это вогнутая наглость.

— А вот что такое грубость, Джамхух? — вдруг спросил Объедало, при этом многозначительно косясь на Опивалу.

— Грубость — это забвение вечности, — сказал Джамхух и замолк, словно погрузившись в эту самую вечность.

— О, мои уши! — воскликнул Слухач. — Вы внюхиваетесь в речи Джамхуха, как в розы Хоросана, и при этом сами расцветаете, как розы!

И, будто опасаясь, что розовое масло мудрости выльется из его ушей, он осторожно и тщательно закупорил их глушилками.

— Наконец-то мне ясно, Опивало, — укоризненно сказал Объедало, — почему ты так часто грубишь мне. Ты забываешь о вечности, а это с твоей стороны очень даже некрасиво.

— Это я забываю о вечности? — как громом пораженный, воскликнул Опивало и даже остановился от возмущения. — Да если ты хочешь знать — думать о вечности это мое любимое занятие. А после хорошей выпивки я прямо чувствую, что вечность внутри меня. Не скрою — приятное, бодрящее чувство.

Такое панибратское, сокувшинное отношение к вечности вывело из себя даже добродушного Объедалу.

— Вы послушайте, что он говорит! — хлопнув в ладоши, закричал он. — Это ты должен быть внутри вечности, а не вечность должна быть внутри тебя! Правда, Джамхух?

— Ты прав, — отвечал Сын Оленя. — Опивало, конечно, шутит. Но многие из сильных мира сего и в самом деле так важничают, как будто бы они проглотили вечность, а не вечности предстоит их поглотить.

— Вот землеед, — почти запрокидываясь от хохота, воскликнул Опивало, — опять шутки не понял! Здорово же я тебя подцепил.

— Нет, ты не шутил! — взволнованно возразил Объедало. — Я же точно знаю, что ты не шутил! Клянусь…

Но тут Опивало перебил его и с притворным ужасом прикрыл уши.

— Слухач, — взмолился он, — подай мне свои глушилки скорей! А то он сейчас поклянется той, на шее которой, и я умру на месте. С хорошеньким подарком вы придете тогда на свадьбу Джамхуха!

— Нет уж, не надо нам таких подарков, — вдруг сказала прекрасная Гунда и, с лошади посмотрев на Скорохода, добавила: — Выбери-ка мне помидор покрупней. Убей меня Великий Весовщик, если я понимаю, о чем они тут спорят…

Скороход достал из корзины большой помидор, вытер его о гриву лошади и преподнес Гунде.

— Вот и я как раз хотел поклясться Великим Весовщиком, а не моей женушкой, — обратился Объедало к своему насмешнику. — Так что очень даже глупо ты смеялся надо мной. Глупо и невпопад!

— Ага, — не унимался Опивало, — на этот раз ты хотел быть повешенным на шее Великого Весовщика! Мало всяких нечестивцев висят на его шее! Только тебя там и не хватало!

— Я так считаю, — вдруг вмешался Силач, — что у Великого Весовщика шея куда крепче моей. Вы думаете, я Силач? Нет! Это он — настоящий Силач!

Через неделю друзья пришли в Чегем, где Джамхуху была устроена замечательная свадьба, длившаяся три дня и три ночи. На ней пировали, пели и плясали все чегемцы. К концу третьей ночи уже и Объедало не мог съесть ни кусочка мяса, а Опивало просто упился.

Джамхух одарил своих друзей подарками и положил им в дорожные хурджины всякие сладости для тех, у кого были дети.

И вот пришло время расставаться. У Сына Оленя и его друзей были слезы на глазах. Скороход откровенно рыдал. Джамхух крепко обнимал своих друзей и по три раза (опять почему-то три раза!) целовался с каждым из них. Сначала он целовался с Объедалой, потом с Опивалой, потом со Скороходом, потом с Силачом, потом со Слухачом, потом с Ловкачом, а потом наконец с Остроглазом.

— Довольно целоваться с друзьями! — кричали чегемцы. — А то на жену не хватит поцелуев!

— Это совсем другое дело, — отвечал Джамхух — Сын Оленя. — Мне кажется, дни путешествия к моей возлюбленной Гунде были самыми счастливыми в моей жизни с людьми. До свиданья, друзья!

— До свиданья, Сын Оленя, — отвечали друзья, — счастливой тебе жизни с золотоголовой Гундой! Если что — дай знать! Чем можем — по, можем!

— Джамхух! — крикнул напоследок Скороход. — Можно, я вас буду навещать? Я ведь быстрый — одна нога здесь, другая там! Я буду приносить Гундочке помидоры. Помидоры идут к ее золотым волосам!

— Конечно, приходи, когда можешь, — отвечал Джамхух, и друзья, то и дело оглядываясь и размахивая руками, скрылись на верхнечегемской дороге.

Итак, Джамхух стал жить с прекрасной золотоголовой Гундой.

Джамхух горячо любил свою жену, и счастье его казалось безоблачным. В первый год их жизни в Чегеме каждую неделю к ним приходил Скороход и приносил большую корзину, наполненную румяными древнеабхазскими помидорами. Так что Гунда не замечала, что в горном Чегеме помидоры не вызревают.

Через год чувствительный Скороход влюбился в черкешенку, жившую за Кавказским хребтом, и стал все реже и реже приходить с помидорами. И Гунда возроптала.

— Меня братья кормили русалочьей икрой и соловьиными мозгами, — говорила она Джамхуху, — а ты даже помидорами не можешь меня обеспечить.

— Что же делать, милая Гунда, — отвечал ей Джамхух, — если у нас в Чегеме помидоры не вызревают.

— Тогда давай жить в долинном селе, — сказала Гунда.

— Нет, — не соглашался Джамхух, — я не хочу покидать дом моего отца Беслана. Да и люди, приходящие за советами и предсказаниями, привыкли видеть меня здесь.

Впрочем, Гунда довольно скоро приспособилась брать подарки в виде корзин с помидорами у людей, приходящих к Джамхуху за мудрым советом. Об этом, как водится, знали все, кроме самого Джамхуха. Он думал, что эти помидоры люди приносят из преклонения перед красотой Гунды.

Джамхух очень любил детей, но Гунда почему-то не могла родить.

— Как ты, мудрец, не понимаешь, — говорила она, — что у самой красивой женщины и самого умного мужчины не может быть детей. Природа не может соединить в одном ребенке твой ум и мою красоту. Это ей не под силу.

— А я бы хотел обыкновенных детей, — задумчиво отвечал Джамхух, — вроде тех, что у Силача моего я видел…

— Мало ли что нам хочется, — ворчала Гунда, — надо примириться с тем, что мы неповторимы.

Джамхуху ничего не оставалось как примириться. Он все же очень любил свою золотоголовую Гунду.

Много людей приходило к Джамхуху иногда с забавными просьбами, иногда с горестным недоумением, иногда за мудрым советом, а иногда просто черт знает за чем! С годами Гунде стали ужасно надоедать бесконечные посетители Джамхуха.

— Ну что, что приперлись опять? — говорила она ходокам, когда Джамхуха не было дома.

— У нас мулица ожеребилась, — случалось, говорили ходоки, — к чему бы это?

— Великий Весовщик! — кричала Гунда. — Они меня ополоумят! Ожеребилась — ну и хорошо!

— Нет, не хорошо, — сдержанно, но твердо отвечал один из ходоков, — не положено по природе. Хотим узнать, что предзнаменует?

— Великий Весовщик! — надрывалась Гунда. — Ходоки замучили! Оставьте корзину с помидорами и убирайтесь в котловину Сабида, он там коз пасет!

Но так как число людей, приходивших к Джамхуху, намного превосходило ее потребность в помидорах, Гунда частенько пилила Джамхуха, что он мало времени с ней проводит.

Однажды, когда она его так ругала, пришел человек посоветоваться, как ему быть с пчелиным роем, который вылетел из улья и прицепился к высокой ветке орехового дерева.

Выслушав ходока, Джамхух ему доверительно сказал:

— Женщина хочет, чтобы время любви превосходило пространство жизни. Но ведь это нелепо?

— Нелепей и не придумаешь, — поспешно согласился посетитель и ушел, решив, что Джамхух слегка спятил.

— Где мой рой и где женщина, которая хочет любви? — удивлялся он, разговаривая с односельчанами, и те пожимали плечами, высказывая разные соображения по этому поводу.

Так они жили четыре года и четыре месяца, и тут вдруг случилось необычайное событие. Абхазский царь, приехавший в село Дал на праздник открытия Храма Великому Весовщику Нашей Совести, внезапно скончался в доме своего племянника, где он гостил.

Молодой князь сел на престол. И хотя его звали абхазским именем Кобзач, он, подражая византийским императорам, нарек себя Феодорием Прекрасным.

Года два народ присматривался к нему, называя то старым именем, то новым, а потом прозвал его Тыквоголовым Красавчиком и больше никак его не называл.

В один прекрасный день дюжина придворных людей во главе с визирем приехала к Джамхуху. Кто-то из придворных держал за поводья лошадь с богатым женским седлом. Джамхух сразу все понял, душа у него сжалась от боли, но делать было нечего, гости спешились и вошли в дом.

— Джамхух, — сказал визирь, — наш царь Феодорий Прекрасный давно любит золотоголовую Гунду. Только необходимость блюсти себя для абхазского престола не позволяла ему сразиться с братьями-великанами. Теперь пришел его час. Ты должен отдать царю прекрасную Гунду, иначе царь пойдет войной на Чегем. Неужели ты, вечно призывающий всех к миру, будешь способствовать тому, чтобы лилась абхазская кровь?

— Но ведь царь женат, — изумился Джамхух, — я даже слышал, что у него недавно родился сын?

— Да… — сказал визирь. — У него родился сын, и он наречен Георгием. Но какое это имеет значение? Разве ты не знаешь, что византийские императоры женятся столько раз, сколько хотят? А мы должны учиться у нашего великого соседа Византии, самого культурного государства в мире.

Джамхух задумался. Потом долгим взглядом посмотрел на Гунду. Он понял, что она хочет уйти к царю. Душа у Джамхуха обливалась кровью. Но он был горд, Сын Оленя, и хотел, чтобы Гунда сама предпочла его царю.

— Что ж, берите ее, — сказал Джамхух, — раз она так хочет.

— Но разве я говорила, что хочу покинуть тебя, Джамхух? — воскликнула Гунда и вся разрумянилась.

— Милая Гунда, — сказал Джамхух, — ты забыла, что я Сын Оленя, я знаю язык глаз… Твои медоносные глаза мне все рассказали…

— Ради интересов Чегема, — прошептала Гунда и опустила свою прелестную головку.

— Да, — подтвердил визирь, — интересы народа превыше всего.

— Тебе останется мой портрет, — сказала Гунда, — ты будешь жить с моим портретом.

— Да, — согласился визирь, — портрет можешь оставить. У нас много придворных художников.

— Хорошо, — сказал Джамхух, — я буду жить с твоим портретом.

На прощание Гунда поцеловала Джамхуха, и не было поцелуя горше, потому что Джамхух почувствовал его благодарную нежность.

Гунде подвели чистокровного арабского скакуна, и, когда визирь подставлял ее ноге стремя, он не удержался и кивнул на стремя:

— Чистое золото.

— Сын Оленя, не скучай, — сказала Гунда, удобнее усаживаясь в седло, — почаще смотри на мой портрет.

Придворные вместе с Гундой скрылись на нижнечегемской дороге. Джамхух постоял, постоял посреди двора, а потом вздохнул и зашел в дом.

Чегемцы долго обсуждали это событие, жалея Джамхуха и высказывая разные предположения.

— Вообще, — говорили они, — ввести в дом рыжую — все равно что поджечь его. Уж лучше прямо сунуть горящую головешку под крышу, чем вводить в дом рыжую…

— Надо было повоевать с Тыквоголовым, — говорили другие, — напрасно наш Джамхух ее уступил…

— Как же воевать, — говорили третьи, — если Джамхух сам приторочил корзину с помидорами к ее седлу.

Это было явной выдумкой. Никакой корзины с помидорами Джамхух не приторачивал к седлу Гунды. Он, конечно, тосковал по своей Гунде, но никогда ни один человек не услышал от него ни одной жалобы.

Только однажды, сидя перед очажным огнем в кругу чегемцев, он вдруг подумал вслух:

— Оказывается, пустую душу нельзя ничем заполнить. Пустота духа — это вещество, которое нам неизвестно. И если вещество пустоты заполняет душу, душа заполнена. А заполненное уже ничем нельзя заполнить.

— Не убивайся, Сын Оленя, — сказал старый чегемец, — ты еще совсем молод, у тебя все впереди.

— Маму-олениху жалко, — ответил Джамхух, — она хотела меня догнать и остановить, но, забыв об осторожности, погибла… — Он вспомнил своего приемного отца, старого охотника Беслана, и, вздохнув, добавил: — Когда все, что мы любим, на том свете, время работает на нас: мы приближаемся к любимым.

Больше Джамхух никогда не проговаривался о том, что у него на душе. Время, конечно, великий лекарь, но лечит оно кровопусканием, как тот диоскуриец, которого пригласили к отцу Джамхуха.

Три года Сын Оленя жил с портретом золотоголовой Гунды. Но от портрета даже самой красивой девушки дети, как известно, не рождаются.

В один прекрасный день Джамхух созвал чегемцев, развел костер посреди двора и бросил в огонь портрет прекрасной Гунды.

— Красота лица, — сказал Джамхух, — должна быть равносильна красоте души, иначе красота — ложь и художество — суета.

— Это он так говорит, — высказался наиболее догадливый чегемец, — потому что жениться хочет.

И в самом деле, через полгода Джамхух женился на простой чегемской девушке, и у него со временем родилось трое детей. Сначала у него родилось два мальчика, а потом родилась девочка. Старшего мальчика нарекли Эснатом, младшего Гидом. А потом пришла в мир ненаглядная утешительница Джамхуха в минуты грусти, хохотушка Тата.

С годами слава Джамхуха все росла и росла. Он не только давал советы и делал прорицания, но иногда мирил враждующие роды и даже племена. Ему удавалось силой мудрости то, что не удавалось силой оружия царю.

Царь Феодорий, конечно, злился на него, но сначала скрывал, что может завидовать простому пастуху. Он решил прославить себя военным подвигом и снарядил большой флот для завоевания Лазии. Однако флот не достиг берегов Лазии, в открытом море его сокрушила буря.

Царь Феодорий Прекрасный, узнав о гибели флота, пришел в великий гнев. Он метался по дворцу, громко крича:

— И это море называют Гостелюбивым?! Это плохое море! Проклятое море! Отныне я его переименую! Оно будет называться Черным морем! Пусть гонцы разъедутся по всей Абхазии и велят народу отныне называть это море Черным!

И гонцы разъехались по всей Абхазии и во всех городах и селах объявили народу новое название моря. Но люди смеялись над царем.

— Тыквоголовый совсем спятил! — говорили они, хохоча. — Разве море можно переименовать? Тогда уж пусть заодно он переименует и небо!

Новое название моря было нелепым потому, что каждый видел — море синее, а он его называет Черным. Сначала люди, жившие на побережье, в шутку, смеясь над Тыквоголовым, повторяли:

— Ну, как там Черное море — не посинело? Не пора ли выходить рыбачить?

Люди смеялись, смеялись, шутили, шутили и до того дошутились, что сами привыкли и уже всерьез стали называть море Черным. На этом основаны многие победы глупости.

Царь Феодорий был очень доволен, что новое название моря принято народом.

— Переименовать море, — говорил он, — еще не удавалось ни одному царю. На такое способен был только бог Посейдон, и то в древнегреческие времена.

А между тем с другой стороны моря — там, где была Византия, — его продолжали называть Понтом Эвксинским, то есть Гостелюбивым морем. Византия восприняла новое название моря как удар по своему престижу и затаила гнев на царя Феодория Прекрасного. Но он этого не понял и, как принято было среди абхазских царей, воспитывал своего сына при дворе византийского императора.

А слава Джамхуха — Сына Оленя росла и росла, и это отравляло жизнь Тыквоголового. Он искал способа, как бы опозорить Сына Оленя, и наконец вот что придумал. Он созвал придворных и сказал:

— Народ считает Сына Оленя мудрым и праведником. Но может ли считаться мудрецом человек, который, просыпаясь, каждое утро по своей дикой оленьей привычке начинает жевать жвачку? Мы об этом узнали от нашей возлюбленной царицы, которая ушла от него не только потому, что любила меня, но и потому, что не сумела отучить его от этой привычки. Разошлите гонцов по всей Абхазии, и пусть люди знают, чем занимается лжемудрец, просыпаясь по утрам.

Все гонцы, кроме главного гонца, разошлись по всей Абхазии. Главным гонцом в это время был Скороход. Его привлекла ко двору золотоголовая Гунда. Скороход, прекрасно зная, что Джамхух никакой жвачки не жует по утрам, и любя Джамхуха, не мог распространять такую ложь. Но и правду говорить не осмеливался. Поэтому он притворился, что жернов на его правой ноге натер ему щиколотку и он не может покинуть дворец.

Разосланные по всем городам и селам Абхазии гонцы рассказывали народу, что Джамхух — Сын Оленя, просыпаясь, по утрам жует жвачку. Но народ спокойно отнесся к этому известию.

— Да врет она все, — говорили одни, выслушав гонцов, — тоже еще царица! Мы же помним, как она взятки брала помидорами.

Другие, выслушав гонцов, говорили:

— Мы знаем, что у мудрецов бывают странности. Он и абхазский язык выучил за пять дней, а говорит, что за два. Но какое это отношение имеет к его мудрости? Пусть себе жует жвачку на здоровье, лишь бы помогал нам советами и предсказаниями.

Однажды Скороход явился к Джамхуху и сказал:

— Сын Оленя, Гунда клянется всеми святыми, что она никогда не говорила царю таких глупостей.

— Я рад, что у Гунды появились святыни, — ответил Джамхух, — и я верю ей. А слухи, которые распускает Тыквоголовый, меня нисколько не беспокоят. Передай царскому двору: «Те, что жуют жвачку, в тысячу раз лучше тех, что пережевывают собственную глупость».

— Вплоть до царя? — спросил Скороход.

— Начиная с царя, — поправил Джамхух.

— Ой, боюсь я за тебя, — вздохнул Скороход. — Не буду я этого говорить.

— Страх и любовь к истине несовместимы, — сказал Джамхух. — Признак зрелости мыслящего — готовность пожертвовать жизнью ради своих мыслей. Признак незрелости царствующего — готовность принять эту жертву. И не надо говорить, что трусость — это храбрость в девичестве. Такому девичеству быть в старых девах. А тебя, мой милый Скороход, я все еще люблю и потому предупреждаю: человек, который слишком боится стражников, незаметно сам становится стражником.

Скороход побежал во дворец, сверкая своими золочеными жерновами, которые многие принимали за чистое золото. Он думал, как бы во дворце не сказать лишнее и тем самым не повредить Сыну Оленя.

Ах, Джамхух — Сын Оленя! Конечно, страх и любовь к истине несовместимы. Но в жизни любовь к истине нередко бывает несовместимой с самой жизнью.

Через год царь Феодорий решил расправиться с Джамхухом. Он долго думал, как это сделать, чтобы не вызвать ропот народа, и наконец придумал. Несмотря на глупость, а вернее, благодаря глупости царь Феодорий был хитер, ибо хитрость — единственная форма ума, доступная глупцам. Но именно потому, что она единственная форма, глупцы ее неустанно совершенствуют.

Он тайно вызвал во дворец одного из самых опытных воинов. Таким людям царь Феодорий присуждал звание Воина с Облегченной Походного Типа Совестью. Было замечено, что у вояки, который всю жизнь убивал чужих, в конце концов возникает естественное желание попробовать своего. Особенно в годы перемирия с враждебными племенами.

Вот такого воина царь и вызвал к себе.

— Ради безопасности родины тебе придется убить Джамхуха — Сына Оленя, — сказал царь.

— Как так, — удивился воин, — я слыхал, что он мудрец, он — наша гордость?

— Это верно, — отвечал царь Феодорий, — и мы его всегда приветствовали за мудрость. Но ведь он проповедует, что все народы равны перед Великим Весовщиком Нашей Совести. А это гибельно для нашего народа.

— Как так? — опять удивился воин.

— Ты в каких краях воевал? — спросил царь.

— Я воевал, — отвечал воин, — на западе в хазарских степях, где в летний полдень нет тени, кроме тени собственного коня. Я воевал на востоке, где вместо воды из-под камней бьет кровь земли, горящая, как хворост. И я воевал на севере, где зимой реки мертвеют от холода и по мертвой воде можно проехать верхом. Я воевал везде.

— Так видел ты где-нибудь край, который был бы красивей нашей родины? — спросил царь.

— Нет, — покачал головой воин, — я не видел такого края. Я даже думаю, что лучше нашего края нет края на свете.

— В том-то и горе наше, — сказал царь, — а Джамхух проповедует, что все народы равны. Но ведь если все народы равны, значит, они одинаково угодны Великому Весовщику, а если они одинаково угодны Великому Весовщику, значит, и все лучшие земли надо между народами разделить поровну.

— Как так? — опять удивился воин.

— Так получается, — сказал царь. — Представь себе, что Великий Весовщик Нашей Совести — наш хозяин. А мы, народы земли, его работники. Если хозяин одинаково доволен всеми работниками, он должен или нет их одинаково кормить?

— Это — первое дело, — согласился воин, — я сам, уезжая воевать, всегда наказываю жене, чтобы она следила за работниками, которых нанимает. Следила, чтобы они одинаково хорошо работали и чтобы она их одинаково хорошо кормила.

— Вот об этом и речь, — закивал царь. — И нам уже некоторые народы говорят: «Потеснитесь на вашей прекрасной земле, дайте и нам ее немножко. Ваш мудрец Джамхух — Сын Оленя сам проповедует, что все народы равны».

— Вон чего захотели! — вскрикнул воин и, подумав, добавил: — А ты прикажи Джамхуху, чтобы он больше так не проповедовал.

— Ты хороший воин, — отвечал царь, — но слишком добрый и простой человек. Много, много раз я Джамхуха предупреждал, но он не слушает меня. Кончится тем, что все народы пойдут на нас войной и уничтожат наш народ или превратят всех в рабов. Выбирай — или ты убьешь Джамхуха и тем самым сохранишь наш народ, который в будущем даст нам нового мудреца, или ты не убьешь Джамхуха, и враги в конце концов уничтожат наш народ вместе с Джамхухом.

— Получается — лучше убить Джамхуха, — сказал воин.

— Так получается, — согласился царь и протянул ему стрелу с раздвоенным наконечником. — Вот этой стрелой ты его убьешь. Эту стрелу придумал один засекреченный перс. Но наши лазутчики выкрали ее у персов. Ты — первый воин Кавказа, который ее испытает. И для спокойствия народа будет правильней, если он решит, что Джамхух убит чужеземной стрелой чужеземца. Так что стрелу можешь оставить в теле, мы уже приступили к изготовлению таких стрел. Ваш царь еще порадует своих воинов кое-какими новинками. Но пока это тайна.

Воин, взяв в руки стрелу, оживленно пробовал пальцами ее клешнятый наконечник, а потом вдруг задумался, почесывая затылок тем же наконечником.

— Что задумался, мой воин, — спросил царь, — разве тебе не все ясно?

— Ясно-то оно ясно, — отвечал воин, продолжая думать о своем, — но мне чего-то неприятно убивать Джамхуха, хотя и очень интересно испытать новую стрелу… Двойной втык — это, конечно, чудо… Но все-таки Джамхуха как-то жалко…

— Послушай, — сказал царь, внимательно вглядываясь в него, — разве ты не Воин с Облегченной Походного Типа Совестью?

— Звание-то у меня есть, — вздохнул воин, — но все-таки как-то неприятно…

— А мне, думаешь, приятно поручать тебе это? — сказал царь. — Но так нужно для сохранения нашего народа. Я и награды тебе не сулю. Не для меня стараешься — для родины.

— За награду я и сам не стал бы убивать Джамхуха, — проговорил воин.

— Все же мне почему-то неприятно его убивать, хотя и очень интересно испытать новую стрелу.

— Ты же пьешь лекарство, когда болен, — сказал царь, — хотя тебе и неприятна его горечь?

— Да, — согласился воин.

— Так и это, — сказал царь, — неприятно, но надо, как лекарство.

— Надо так надо. — И воин, простившись с царем, покинул дворец.

Через три дня Сын Оленя погиб.

Утром он, как обычно, отправился пасти коз в котловину Сабида, а вечером козы домой пришли без него. Он был найден в лесу со стрелой, торчащей из спины. Джамхух был еще жив. Когда его внесли в дом, чегемский знахарь осторожно вытащил из его спины стрелу с не виданным в этих краях раздвоенным наконечником. Но спасти Джамхуха уже не могли. Незадолго до смерти он вдруг сказал:

— Кто приходит вовремя, всегда приходит слишком рано…

Потом он забылся, а через некоторое время прерывистым, угасающим голосом произнес:

— …Холод жизни… Общий костер… Или раздать дрова… Не пойму…

Голос его замолк, словно говорящий, размышляя вслух, скрылся за поворотом тропы. Джамхух — Сын Оленя был мертв.

А во дворе уже толпились опечаленные и ропщущие чегемцы. Одни говорили, что Джамхуха убил неизвестный чужеземец, другие говорили, что убийца очень хотел, чтобы его считали чужеземцем.

Оплакивать Сына Оленя съехалась чуть ли не половина Абхазии. И конечно, пришли его верные друзья Объедало, Опивало, Силач, Слухач, Остроглаз, Ловкач и Скороход. Они больше всех рыдали у гроба Джамхуха, особенно убивался Скороход. На них люди обращали внимание.

— Что это за родственники Сына Оленя? — спрашивали они. — Мы думали, у него нет родственников…

— Это его товарищи, — отвечали пожилые чегемцы, — они помогали Джамхуху жениться на его первой жене, нынешней царице. А вот этот, который в золотых жерновах, каждую неделю бегал сюда. Помидоры таскал Гунде, а сейчас он первый царский гонец.

После похорон Джамхуха Скороход, чьи рыдания разрывали душу, вдруг на глазах у всех снял со своих ног золоченые царские жернова и швырнул их с такой силой, что они закатились в котловину Сабида.

Друзья Джамхуха — Сына Оленя посидели за поминальным столом, рассказывая друг другу о житье-бытье. Опивало пожаловался на своего старшего сына, который, оказывается, чрезмерно увлекается выпивкой.

— Мы тоже в свое время пивали, — говорил он, — но меру знали. Сегодняшняя молодежь меру ни в чем не знает.

— Это ты точно заметил, — сказал Слухач, уже и без глушилок ставший туговатым на ухо. — Я раньше, бывало, муравьиный язык понимал. А нынче молодежь говорит на такой тарабарщине, что ничего разобрать невозможно. Недавно к моему сыну приходят друзья, а он им говорит: «Ну что, кейфарики, гуднем в амфу?» — «Гуднем!» — радостно отвечают они. А я ничего не понимаю. Потом они мне объяснили что к чему. Оказывается, «кейфарики» — это люди, которые кейфуют. «Амфой» они называют нашу амфору. До чего разленились, а? «Амфора» они уже не могут сказать! Им «амфу» быстрей подавай! Гуднуть в амфу — значит опустошить ее, чтобы она загудела, если в нее потом крикнуть. Как хотите, друзья, но за этой тарабарщиной я чувствую не тот, не тот наклон мысли. А в наше время все было просто, благородно. Бывало — эх, времечко! — забредут в гости друзья, а ты им: «Сокувшинники, уважим мою лозу?» — «Уважим, — отвечают они, дружно рассаживаясь. — Ох как уважим!» И сразу все ясно, красиво. И вы как бы не пьете, а как бы воздаете дань благодарности богу виноградарства и плодородия. И тут, конечно, совсем другой наклон мысли. А эти: «Кейфарики, гуднем в амфу!» А чего гудеть?! Гудеть-то, я спрашиваю, чего?! Ну, выпили, порезвились — и по домам! Если уж амфора опустела, гуди не гуди — ничего из нее не выгудишь!

— Друзья, — сказал Силач, — надо правде в глаза смотреть. Мы постарели. Мне и то сейчас не верится, что я когда-то мог пятерых великанов рядком уложить посреди двора.

— Какое время было, — вздыхали друзья, вспоминая свой поход, — как мы были молоды и счастливы шагать рядом с Джамхухом.

Старые чегемцы, помнившие, как пил Опивало, поставили перед ним кувшин с вином, но он велел его убрать, хотя и выпил пару кружек. Объедало тоже едва съел свою порцию мамалыги.

— Эх, время, в котором стоим… — говорили старожилы Чегема, рассказывая молодым о застольных подвигах Опивалы и Объедалы на давней свадьбе Джамхуха.

Друзья посидели за столом, сладко погрустили, вспоминая прошлое, и разъехались по домам. Хорошо, когда есть еще с кем сладко погрустить, вспоминая молодые годы, а бывает, друзья, и хуже, бывает, что и погрустить не с кем, вспоминая молодые годы.

Говорят, Скорохода больше никогда не видели при царском дворе. По слухам, он ушел за Кавказский хребет и там наконец женился на своей черкешенке.

После смерти Джамхуха по Абхазии прокатились народные волнения. Многие считали, что в убийстве Джамхуха замешан царь.

— Эх, потрясти бы Тыквоголового, — говорили некоторые, — так, чтобы у него из ушей повыскакивали тыквенные семечки! Он бы тогда признался, кто убил нашего Джамхуха!

— Ну да, — язвили по этому поводу другие, — остается самая малость: найти человека, который его потрясет.

— Джамхух и был таким человеком, — убеждали самые умные, — да не уберегли мы его.

Но царь сумел успокоить народ. Гонцы передавали его слова во всех городах и селах.

Вот эти слова:

— Величие царя, переименовавшего море, равно величию народного мудреца, нашего любимого Джамхуха. Отныне и навсегда мы даем своему первому придворному мудрецу звание Сына Оленя. А наша возлюбленная царица в знак траура на сорок дней отказывается есть помидоры.

И гонцы постепенно успокоили народ. Как ни смеялся народ над Тыквоголовым Красавчиком, все-таки он не подозревал в нем такого коварства, чтобы и убить и одновременно дать придворному мудрецу звание Сына Оленя.

Но недолго после этого царствовал и сам Феодорий. Из Византии вернулся его двадцатилетний сын Георгий. Заручившись поддержкой византийского императора, он устроил заговор и ночью, ворвавшись к отцу в спальню, зарубил его секирой. «Привет от дедушки», — говорят, сказал он при этом.

Мало того, что он сел на престол убитого им отца, он через год женился на золотоголовой Гунде, лицо которой все еще хранило немало следов былой красоты. Согласно известному учению, он должен был, убив своего отца, жениться на родной матери, но все византийские источники подтверждают, что он женился именно на Гунде, второй жене своего отца.

В годы царствования Георгия Свирепого — так прозвал его народ — жестокие войны, недороды и черная оспа косили людей. Дошло до того, что обыкновенная козлятина стала доступна только приближенным ко двору семьям.

В разгар всех этих неисчислимых бед Гунда вдруг забеременела и родила сына. После первого сына она в течение девяти лет рожала каждый год и иногда рожала сразу двойняшек. И были даже три таких года из этих девяти лет, когда она ухитрилась родить четыре раза.

— Породой сошлись, — говорили по этому поводу абхазы, но уж далеко не так громко, как при Тыквоголовом.

А между тем, несмотря на все бедствия, постигшие Абхазию, ее международный престиж укрепился.

Особенно возвысился престиж Абхазии после того, как Византия в знак вечной дружбы с Абхазией переняла название Черного моря и запретила своим подданным произносить старое название — Понт Эвксинский.

Народ, потрясенный бедствиями, постигшими страну, часто говорил:

— Это Великий Весовщик Нашей Совести разгневался на нас за то, что мы не уберегли Сына Оленя.

Ну что ж, может быть, народ был прав в своем позднем покаянии. Долг мудреца — помогать народу чтить свои святыни, не давать ему разнародиться в бессмысленную толпу. Долг народа — оберегать своего мудреца. Джамхух — Сын Оленя выполнил свой долг.

Вот что я слышал в детстве о Джамхухе — Сыне Оленя и теперь своими словами пересказываю здесь. Эта легенда или, может быть, правда, обросшая легендами, известна во всей Абхазии.

Но особенно чегемцы любили рассказывать о Сыне Оленя. Они гордились своим земляком, тем более что здесь сохранился зеленый бугорок, который все называли могилой Джамхуха — Сына Оленя.

Он расположен на чудном лугу недалеко от табачного сарая нашего выселка. Это ровный травянистый гребень холма, слева от которого начинается тропинка, ведущая в котловину Сабида, а справа проходит верхнечегемская дорога.

Холм кончался обрывом, поросшим кустами держидерева, бирючины, ежевики. На краю холма рос огромный каштан, слегка наклоненный в сторону обрыва.

Сейчас там наше семейное кладбище. Но я еще помню то время, я был тогда совсем маленьким, когда на этом лугу — трудно поверить! — не было ни одной могилы.

Тут мы в начале лета собирали землянику, и я, случалось, красные ягоды срывал прямо с могилы Сына Оленя.

Здесь иногда устраивались сельские игрища. Мальчики-подростки и более взрослые парни с ножами в руках разгонялись изо всех сил и, вскакивая на слегка склоненный ствол каштана, делали несколько безумных шагов по стволу и с размаху, стараясь как можно выше, всаживали нож в ствол, а потом с какой-то звериной грацией успевали, обернувшись, оттолкнуться и спрыгнуть на край обрыва.

Потом бегали наперегонки от табачного сарая до каштана и обратно. Бегали и мальчики, и девушки, и мы, малышня, иногда с криками гонялись за ними.

Среди девушек нашего выселка была одна, которая легко обгоняла всех девушек и почти всех мальчиков. Она и сейчас перед моими глазами бежит, бежит, бежит, и высокая трава с голубыми колокольчиками, сизоватой полынью, веерками папоротников хлещет по ее голым босым ногам, а она все бежит какой-то особой, порывисто-плавной побежкой, словно захочет — и быстрее припустит И на чистом ее лице, на бессмертном, как я теперь уже знаю, ее лице, никакой гримасы напряжения, а только сияние радости, словно сама скорость обращается в сияние радости и сама радость благодарно подхлестывает скорость.

Тогда у меня в душе, десятилетнего мальчика, возникла таинственная догадка, что она дальний потомок Сына Оленя. Но я об этом никому не говорил, стыдясь, что меня засмеют.

Однажды, когда она бежала, я вдруг почувствовал какой-то пронзительный, холодящий горло восторг, желание схватить ее хищнеющими пальцами и заново вылепить, что ли, придав ее побежке окончательную прочность. Вероятно, это был первый, еще не осознанный порыв к творчеству.

Но сейчас в моей памяти порой странно, как во сне, сдвигаются времена, и я одновременно вижу бегущих от табачного сарая до каштана и обратно и вижу печальные и скромные могилы, в которых уже лежат некоторые из бегущих — и огнеглазый Адгур, и сестра его, гордая скромница Люба, и милая Софичка.

А они пробегают мимо своих могил, не замечая их, притормаживают у каштана, шлепают мелькающей ладонью по стволу и назад, назад в порыве азарта, снова не замечая своих могил, уже убегая от них все дальше и дальше, радостно закинув головы, победно, невозвратимо!

Глава 32

Дерево детства

Я люблю деревья. Мне кажется, дерево — одно из самых благородных созданий природы. Иногда я думаю, что дерево не просто благородный замысел природы, но замысел, призванный намекнуть нам на желательную форму нашей души, то есть такую форму, которая позволяет, крепко держась за землю, смело подыматься к небесам.

Миролюбивая мощь дерева учит нас доброте и бескорыстию. Если дерево не плодоносит, если оно, так сказать, принадлежит к холостяцкому роду, то оно, по крайней мере, дарит нам свою тень в летнюю жару. Само понятие о плодоносности деревьев связано с нашими эгоистическими соображениями. В сущности, все деревья плодоносны, просто не всякий плод съедобен для человека.

В жизни мне нравились многие деревья, и я, дойдя до зрелого возраста, храню о них самые нежные воспоминания.

Я хорошо помню деревья из нашего городского, зажатого домами полуогорода-полусада. Помню большую, медленно усыхающую (на детство хватило) грушу, с которой однажды я падал и, летя вдоль ствола, хватался за ветки, которые хотя и обламывались, но настолько притормозили мое падение, что я все-таки перед землей ухватился за крепкую ветку и удержался на ней.

Помню большое дерево дикой хурмы, которое росло в этом же огороде, помню айву — крепкую, маленькую, узловатую, как мускулистый старичок, помню персиковое деревце, со стволом слабым и гибким, как девичий стан, помню инжировое дерево с лопоухими листьями и с плодами, сладкими как первородный грех.

Но больше всех остальных деревьев я любил ореховое дерево, росшее в котловине Сабида. Это было огромное дерево с огромным дуплом, опаленное снизу наивными деревенскими комсомольцами тридцатых годов. Они хотели его уничтожить, но сделали это достаточно безалаберно, а, может быть, само дерево было слишком стойким и сильным и не поддалось огню.

Кстати, задолго до этого его ударила молния и, опалив, умертвила часть его ветвей, обращенных к востоку, но зато остальные ветки по-прежнему цвели и плодоносили и не только орехами, но и виноградом «изабелла», лоза которого сначала прямо подымалась до первой ветки, а потом могучими витками тянулась к вершине, по дороге разбрасывая свои плети со свисающими с них плотными виноградными гроздьями.

Было похоже, что убить этот могучий орех не смогли ни земные, ни небесные силы. Он продолжал жить и плодоносить, и крестьяне, жившие поблизости, называли его молельным деревом и устраивали ему жертвоприношения, то есть резали козленка или барана у его подножия и тут же, разделав шкуру, варили мясо, съедали его всей семьей, а иногда и со случайными путниками, оказавшимися на нижнечегемской дороге.

В предвоенные годы я каждое лето проводил в доме дедушки. И каждый раз в конце августа, когда мы уезжали из деревни, чегемский виноград только начинал румяниться, и это было тогда обидно до слез. Особенно было обидно от того, что, спускаясь из Чегема, мы видели, как по дороге вниз виноград чуть ли не с каждым шагом делается все зрелей и зрелей, а внизу, поблизости от реки Кодор, он делается совершенно черным.

Когда виноград начинал розоветь на деревьях Чегема, я ходил, задрав голову, вглядываясь в розовеющие кисти и чуть ли не до галлюцинации ища среди них поспевающие гроздья. Иногда прошлогодний пожухлый лист, случайно застрявший в сплетении ветвей и лозы, я принимал за почерневшую гроздь винограда, сердце радостно екало, но этого хватало только на несколько мгновений, потому что, вглядевшись, я неизменно обнаруживал свою ошибку.

Тем не менее я неустанно продолжал оглядывать деревья, на которых вился виноград, как юноша, готовый влюбиться, оглядывает девушек, проносящихся мимо него.

Однажды я все-таки заметил, что виноград, свисающий сводной из верхних ветвей молельного ореха, почти спелый. Черно-розовые гроздья, соблазнительно высвечиваясь, выделялись в густой зеленой листве могучего дерева.

В тот миг я почувствовал порыв вдохновения, может быть самый сильный за всю мою жизнь. Я подошел к подножию дерева и стал по лозе, как по канату, подниматься вверх. Другого пути не было. Обхватить дерево руками или ногами было совершенно невозможно.

С большим трудом я добрался до первой ветки. Усевшись на ней верхом, я передохнул и стал соображать, как быть дальше. По лозе дальше подыматься было невозможно, потому что здесь она закручивалась вокруг ствола. Сам ствол был еще слишком толстым, чтобы карабкаться по нему.

Я оглядел ветку, на которой сидел, и заметил, что вершина ее почти упирается в следующую ветку, которая растет метров на пять выше. Сидя верхом на нижней ветке, я докарабкался до того места, где она приближалась к следующей ветке, и, привстав на свою ветку, ухватился за верхнюю и стал изо всей силы пригибать ее к себе, чтобы почувствовать, не сломается ли она потом, когда я на ней повисну. Я почувствовал, что она меня выдержит, хотя все еще боялся, что она обломится.

Все еще испытывая сильный страх, я уцепился за нее руками и ногами и сумел, подтянувшись, сесть на нее. В этом месте ветка пружинила и качалась, и каждое ее движение вызывало во мне волну тошнотворного страха. Но чем ближе я подбирался к стволу, тем меньше она качалась, и постепенно страх прошел. В том месте, где ветка отделялась от ствола, я уселся отдохнуть, опершись спиной о ствол.

Внезапно, рябя крыльями и крича дребезжащим голосом, в крону ореха влетела сойка и уселась недалеко от меня на той же ветке.

Заметив меня, она просидела еще некоторое время, вероятно для того, чтобы показать, что она меня не испугалась. Затем, снова издав безобразный крик и задевая крыльями листву, она вынырнула из кроны и улетела.

Здесь лоза прямо подымалась до следующей ветки, и я, отдохнув, стал карабкаться по ней. Хотя лоза здесь была потоньше и потому удобней обхватывалась руками, а расстояние, на которое надо было передвинуться, было меньше, чем то, которое я прокарабкался в первый раз, страх, вызванный высотой, сковывал мышцы, и я с трудом дополз до следующей ветки и долго там отдыхал, вытряхивая из-за пазухи вышелушенный моими ладонями сухой мусор лозы.

Чем выше я подымался, тем меньше оставалось просветов между ветками, в которые можно было разглядеть землю. Наконец земля полностью исчезла, скрытая густой зеленью веток, и стало почти не страшно. Исчезло ощущение глубины возможного падения.

Вдруг я услышал где-то над моей головой знакомый скребущий звук: крр… Я много раз слышал этот звук в лесу и никогда не мог понять, откуда он берется. В конце концов я решил, что звук этот возникает при трении какой-то сухой ветки о сухую ветку. Бывало, когда услышу этот звук, стараюсь связать его с порывами ветра, прошумевшего в листьях деревьев. Иногда он и в самом деле совпадал с порывами ветра, но чаще всего не совпадал, но так как я не мог найти другого объяснения, то продолжал считать, что это ветка трется о ветку.

Снова раздался знакомый, близкий звук: кррр! Я поднял голову и увидел прижавшегося к стволу красноголового дятла. Трудно было поверить, что эта маленькая птица может вызвать такой громкий, далеко идущий звук скрежещущего дерева. Я замер, стараясь остаться незамеченным, и дятел, несколько раз посмотрев по сторонам, вдруг ударил клювом по стволу дерева и раздался знакомый звук: кррр… Казалось, после первого удара клювом о ствол остальные удары получаются по инерции. Как будто после первого удара дятел просто не может остановить трясущейся головы, и она, сотрясаясь, еще несколько раз долбит клювом по стволу.

Звук этот ничего общего не имеет с деловитым стуком, который обычно слышится, когда дятел долбит кору дерева в поисках пищи. Сейчас он явно ее не искал, и звук мог означать какой-то сигнал или песню торжества.

Заметив меня, он некоторое время проследил за моим поведением и, найдя его довольно безопасным, несколько раз извлекал из усохшей части ствола этот странный звук.

Я подумал, что птицы, видя человека на дереве, меньше его боятся, чем тогда, когда его видят на земле. Он как бы делается обитателем их среды, и часть их страха, вероятно, поглощается усилившимся любопытством. Так, бывало, и в море во время ныряния я замечал, что рыбы иногда без особого страха с любопытством разглядывают тебя.

Но вот красноголовый дятел улетел, и я продолжил свое путешествие вверх по стволу. Наконец я добрался до ветки, на вершине которой провисали виноградные гроздья, начинавшие поспевать. Как эти гроздья завораживали взгляд: розовые, красные, особенно черно-лиловые, уже поспевающие!

Но добраться до них все еще было нелегко. Надо было пройти до конца ветки и уже там, ухватившись за виноградную плеть, подтянуть к себе эти гроздья.

У основания ствола я сел верхом на ветку и стал медленно приближаться к ее концу. Двигаться было не очень страшно, потому что земля была полностью скрыта зеленью нижних веток.

Добравшись почти до конца ветки, я осторожно приподнялся и схватил рукой верхнюю ветку, которая здесь довольно близко подходила к ней. Я почувствовал, что стою достаточно устойчиво; мои босые ноги упираются в слегка пружинящую ветку, а руками я держусь за верхнюю. Поверив в достаточную устойчивость своего тела, я потянулся одной рукой к виноградной кисти и дотянулся до нее с великим трудом. Она сопротивлялась, пружинила, и мгновеньями казалось, что рука, которой я держался за верхнюю ветку, вот-вот не выдержит, и я, сорвавшись, полечу вслед за изогнутой, как тугой лук, виноградной плетью. В конце концов я подтянул ее к себе, и вот перед самым моим лицом покачиваются гроздья винограда, на которые я, облизываясь, любовался с земли.

Но теперь обнаружилось новое препятствие: обе мои руки были заняты. Одной рукой я продолжал держаться за верхнюю ветку, а другой напряженно удерживал все еще старающуюся оттянуться виноградную плеть.

В отчаянье я наклонился и стал выкусывать из гроздей наиболее спелые виноградины, хотя было это очень неудобно, и иногда в рот попадали вместо зрелых совсем зеленые.

Наконец я догадался подтянуть виноградную плеть к верхней ветке и, продев в нее правую руку (мгновенье дикого страха), снова схватился за ветку, и моя левая рука теперь была свободна.

Я выщипывал из сочных гроздей самые спелые виноградины и отправлял их в рот. Я торопился, чувствуя, что ноги мои уже подрагивают от напряжения и правая рука, вцепившаяся в ветку и еще держащая в локтевом сгибе туго натянутую виноградную плеть, тоже начинает уставать.

Но какое это было блаженство есть недозрелый виноград, пахнущий так, как может пахнуть только «изабелла», чувствовать, как сладостно проскальзывает в горло его кисло-сладкая плоть, слышать, как звучно шлепаются на листья ореха выплюнутые шкурки виноградин, прислушиваться к далекому звону колоколец коровьего стада, к гулкому биенью в тишине собственного сердца. Не знаю, сколько длилось это блаженство, но его внезапно оборвал грубый окрик:

— Ты куда залез?! Сейчас же слезай!!!

На гребне горки, с которой начиналась котловина Сабида, стоял дядя Кязым.

До сих пор не могу понять, почему я так испугался его голоса. В ужасе, что я застигнут на дереве, я бросился слезать с него. Когда я отпустил виноградную плеть, она с шумом вырвалась из моих рук, и виноградный дождь, хлопая по листьям, посыпался вниз.

Мой панически быстрый обратный путь сопровождался несколькими выкриками его, которые я не мог разобрать за шумом моего спуска. По-видимому, он мне кричал, чтобы я спокойнее спускался, но я не расслышал его слов.

В тот вечер я услышал от дяди самую приятную похвалу, которую я когда-либо слышал в свой адрес. Он сидел в кухне перед очажным огнем и, кивнув в мою сторону, сказал маме:

— Этот твой сегодня на такое дерево взобрался, куда ни один горожанин не посмел бы, хоть соберись они гурьбой под этим орехом…

Мама, конечно, стала меня ругать, но я был счастлив, что дядя Кязым, обычно такой насмешливый, меня похвалил.

Я вспоминаю дождливый вечер сорок второго года. Мы сидим и ужинаем у горящего очага. Дяди нет, он мобилизован рубить дрова. Вдали от дома, на самом косогоре, нависающем над котловиной Сабида, лают собаки — наши, соседские. Но мы на это не обращаем внимания, мало ли что собаки могут учуять в котловине Сабида.

— Ша, — вдруг говорит тетушка и, перестав есть, прислушивается к ночной темноте, к распахнутой двери кухни.

Мы перестаем жевать и прислушиваемся вместе с ней, но ничего, кроме шума дождя, отдаленного лая собак и еще более отдаленной, где-то там за перевалом, артиллерийской канонады, ничего не слышим. В распахнутой двери стоит тетушка и, неподвижная от напряжения, прислушивается к чему-то.

— Вроде что-то послышалось, — говорит она и, возвратившись в кухню, усаживается за наш низенький столик.

Все продолжают есть.

— Ша, — вдруг снова она останавливает нас и теперь выходит на открытую веранду, — вроде чей-то голос слышится…

Мы снова перестаем жевать и прислушиваемся к ночи. Но ничего, кроме шума дождя, лая собак и отдаленной канонады с перевала, нельзя различить.

— Вроде чья-то корова мычит, — говорит тетушка, но мы ничего не слышим. У тетушки самый острый слух.

Мы все, нас четверо детей, выходим на веранду и слушаем. В кухне остается только дедушка.

Сначала мы ничего не слышим, но через некоторое время, когда собачий лай становится едва различимым, собаки побежали вниз к котловине Сабида, мы слышим, до нас доносится жалобное мычание:

— М-му-уу!

— Чья-то корова застряла в лесу, — говорит тетушка, — видно, ее широколапый терзает…

Мы снова прислушиваемся. Сквозь порывы ветра шум дождя то усиливается, то слабеет. В свете молнии я замечаю в соседнем доме одинокую фигуру нашей двоюродной сестры Лилиши. Она тоже стоит на веранде и слушает ночь. Мать и отец ее давно умерли, единственный родной брат ее Чунка, служивший где-то на западной границе, видимо, погиб, от него нет ни письма, ни весточки с начала войны.

Мы снова прислушиваемся к ночи. И теперь вдруг отчетливо доносится жалобное, как бы зовущее людей:

— М-му-уу!

— Вернули бы мне молодость хоть на день, — говорит из кухни дедушка, — я бы показал широколапому…

— Да помолчи ты! — отмахивается от него тетушка, и мы снова прислушиваемся к ночи, к шуму дождя, сквозь который снова доносится:

— М-му-уу!

— Пропала, бедняга, — говорит тетушка, — как жаль, что хозяина нет…

Она имеет в виду не хозяина коровы, а своего мужа дядю Кязыма. Он бы обязательно спустился с ружьем и, наверное, убил бы медведя, но его сейчас нет дома, он в селе Атара рубит лес. Я представляю себе, как в эту жуткую темень, дождь дядя спускается с ружьем в котловину Сабида, и мне становится не по себе. Я чувствую, что я бы ни за что не осмелился это сделать: ночь, жуткий дождь, крутая тропинка, ведущая в котловину, и там где-то в глубине ее разъяренный медведь убивает корову…

Из козьего загона, он отсюда не виден, доносится бряканье колокольца и глухой шум. Уж не напал ли кто на коз?

— Беспокоятся, чуют… — говорит тетушка, глядя в темноту.

— Эгей, Адгур, — кричит тетушка в темноту, — вы что-нибудь слышите?!

Она кричит в строну дома Исы, одного из братьев мужа. Там сейчас живут только брат и сестра. Остальные — отец, мать, старшая сестра — все умерли от туберкулеза. Болен и Адгур, и только Зарифа, его сестра, не тронута болезнью.

— Слышим, слышим! — кричит оттуда Зарифа. — Корова из котловины Сабида.

— Ваш скот на месте? — кричит тетушка в темноту.

— На месте, на месте! — доносится голос Зарифы.

— Эй, вы, что там случилось? — кричит тетя Маша, услыхав перекликающиеся голоса.

Тетя Маша со своим семейством живет в низинке, недалеко от родника, и туда звуки, доносящиеся из котловины Сабида, не доходят.

— Чью-то корову терзает широколапый, — кричит тетушка Нуца, — ваш скот на месте?

— На месте! На месте! — хором вместе с тетей Машей отвечают ее дочери.

На несколько минут все смолкает, и только слышен шум дождя и далекая с перевала канонада. Потом снова из козьего загона доносится лихорадочное бряканье колокольца и шум встревоженного стада.

— Боятся… чуют… — говорит тетушка. Потом козы смолкают, и из котловины Сабида снова доносится мучительный рев:

— М-му-уу!

— Да что это он так долго с нею возится? — говорит Ремзик, самый младший из нас.

— Значит, корова сопротивляется, — отвечает ему сестричка.

— Разве может корова сопротивляться медведю, — спрашивает Ремзик, — дедушка, разве может?

— То-то же она сопротивляется, — говорит дедушка из кухни, — мне бы на один часок вернуть молодость, я бы показал этому широколапому…

— Да тише вы, — прикрикивает на них тетя Нуца, — и так ничего не слышно.

В фиолетовой вспышке молнии высвечиваются наклонные струи дождя, огромная крона грецкого ореха и одинокая фигура Лилиши на веранде ее дома.

Раздается резкий удар грома, и словно от этого удара в небе появились новые прорехи, оттуда устремились новые струи дождя.

— Совсем лопнуло, — кивает тетушка на небо, — гори оно огнем…

— Масло льется, масло, — как бы отвечает на ее слова дедушка, имея в виду, что дождь очень нужен сейчас полям и огородам.

Сейчас сквозь шум дождя доносится далекий голос человека. Голос подымается из низины, где живут ближайшие соседи нашего выселка. Кто-то оттуда кричит, но здесь у нас невозможно разобрать слов. Тетя Маша живет к ним ближе всех, она и отвечает.

— Чью-то корову медведь терзает, медведь! — кричит им тетя Маша.

— Корова не может сопротивляться медведю, — тихо говорит Ремзик, — сопротивляться медведю может только буйвол.

— Буйвол не может, — отвечает ему сестричка, — может буйволица, и то, если у нее есть маленький буйволенок…

— Эй, Нуца, — доносится из соседнего дома голос Лилиши, — я боюсь ночевать одна, я к вам приду…

— Конечно, приходи, — отвечает ей тетушка.

Лилишу все любят, потому что она добрая, услужливая девушка и к тому же совсем без родных. Она не верит, что ее брат погиб, она думает, что он в партизанском отряде или, в крайнем случае, попал в плен.

В свете молнии видно, как Лилиша перебегает двор, прикрыв голову мешковиной. У самого дома ее настигает гром, и она, громко ойкнув от страха, вбегает на веранду, где все, кроме дедушки, стоят и слушают стон коровы, доносящийся из котловины Сабида.

— Пошли ужинать, — говорит тетушка, — все равно ничем тут не поможешь…

— Я уже ужинала, — говорит Лилиша и, оставив свою мешковину на веранде, вместе со всеми входит в кухню.

— Не лопнешь, — говорит ей тетушка Нуца, — поешь с нами хотя бы мамалыгу с кислым молоком…

— Нет, нет, — отвечает Лилиша, — я совсем не хочу есть.

— Ну, ладно, как знаешь, — говорит тетушка и дает всем кислое молоко в железных мисках. Я сразу же кладу остатки моей мамалыги в миску и, помешивая костяной ложкой, превращаю эту смесь в невероятно вкусную кашу. Несмотря на тревогу и жалость к неведомой корове, терзаемой медведем, я чувствую предательский аппетит и с наслаждением ем мамалыжную кашу. Остальные дети тоже с таким же аппетитом едят мамалыгу с кислым молоком. Никто не оставляет ни крошки, потому что порции мамалыги уменьшены: война, не хватает кукурузы.

— Пойдем со мной, — говорит мне тетушка, — посмотрим коз.

— Хорошо, — отвечаю я.

Тетушка зажигает керосиновый фонарь, накидывает на себя дядин старый плащ, я набрасываю на себя дядин ватник, и мы выходим во двор. Впереди тускло мерцает прикрытый полой плаща фонарь. Мы выходим со двора и на пути к козьему загону осматриваем подножие орехового дерева, где обычно ночью располагаются коровы. Здесь почти сухо. У подножия ореха стоят все три коровы, и видно, что они прислушиваются к тому, что происходит в котловине Сабида. Ни одна из них не жует жвачки. Обычно в такое время они лежат у подножия грецкого ореха и жуют свои жвачки.

Мы проходим коров и подходим к строению из плетеных ветвей рододендрона. Это загон для коз, примерно на полтора метра приподнятый над землей. Здесь живут козы почти круглый год, за исключением нескольких самых холодных зимних месяцев, когда их держат в сарае. По звону колокольцев и шуму, доносящемуся оттуда, видно, что козы ведут себя беспокойно.

По наклонному мостику, сделанному из того же плетеного рододендрона, мы подымаемся к дверям загона, и тетушка приподымает фонарь. Увидев нас, козы перестают волноваться и неподвижно смотрят в нашу сторону. Все козы стоят, и вид у них растерянный, и понятно, что они обеспокоены тем, что происходит в котловине Сабида. В свете фонаря, высвечивающем из темноты то одну, то другую группу коз, они смотрят на нас с какой-то робкой надеждой. Тетушка проверяет, крепко ли закрыта дверь, и, несколькими ласковыми словами успокаивая коз, мол, не бойтесь, дурочки, вам ничего не угрожает, идет вниз, и я следую за ней.

Дойдя до веранды, она гасит фонарь и, отряхнув с плаща дождинки, вешает его на кухне. Я тоже вешаю дядин ватник и усаживаюсь на скамью возле огня. Стол уже убран, и все дети и Лилиша сидят возле очага. Дедушка лежит на своей лежанке. Тетушка ставит возле огня кувшинчик с водой, потом достает таз, ставит его у наших ног и приказывает:

— А ну-ка, ноги мыть!

Мы поочередно моем ноги, влезаем с ногами на скамью и сушим их. Моя ровесница, старшая девочка Ризико, ухаживает за нами: подливает воду в тазик, сливает ее, греет кувшинчик. Последней она сама моет ноги, и мы, что попало надев на ноги, переходим в чистую половину дома. Ремзика мать переносит на руках.

Мы останавливаемся на веранде и снова прислушиваемся к ночи. Через некоторое время сквозь шум дождя снова доносится стон коровы. Мы продолжаем прислушиваться, и снова сквозь шум дождя, сквозь далекий надрывный лай собак, сквозь приглушенный шум канонады доносится стон коровы. Я заметил, что промежутки между ее стонами все время медленно увеличиваются. Сейчас между ними прошло не меньше десяти минут.

Мы покидаем холодную веранду и входим в дом. Ремзика с сестричкой укладывают в одной комнате со мной. Старшая сестра с Лилишей ложатся в комнате, где обычно спят дядя и тетя. Тетя сейчас спит в большой комнате, в зале. Всем остальным там спать было бы страшно: на стенах портреты умерших родственников, сами стены время от времени почему-то потрескивают, а тут еще медведь где-то корову терзает…

Дождь стучит о крышу, изредка погромыхивает гром. Под одеялом уютно и страшновато. Ремзик и Зина, положенные валетом, никак не угомонятся, шуршат одеялом, тихо спорят.

— Я вот сейчас тебя в зале уложу! — грозит мать из другой комнаты.

— Она у меня все одеяло стаскивает, — жалуется он.

— Бессовестный, он врет, — говорит сестричка.

Постепенно они угоманиваются, затихают. Из маленькой комнаты слышно, как шепчутся Лилиша и Ризико. Из залы слышится, как тетушка несколько раз дует в лампу, и полоска света в дверной щели исчезает. Из маленькой комнаты все еще доносится шепот Ризико и Лилиши.

Дождь стучит о крышу, порывы ветра то как бы приближают шум дождя, то отдаляют. Под одеялом необыкновенно уютно, тепло, и дремота охватывает меня.

На следующее утро солнце сверкает на мокрых листьях деревьев, на траве, на стеблях ожившей от обильной влаги кукурузы. Мы, дети, спускаемся в котловину Сабида. Конечно, взрослые здесь уже побывали раньше нас. На крюках, вбитых в ствол молельного ореха, повешено несколько кусков мяса, видимо, все, что осталось от коровы.

Отсюда сверху видна большая площадка, вытоптанная среди зарослей папоротника. Здесь, видно, он напал на нее, а она пыталась вырваться, а он волочил и терзал ее.

На этом же склоне пасутся коровы. Время от времени от стада отделяется корова, подходит к молельному ореху и, вытянув голову и жалобно промычав на подвешенные остатки коровы, проходит мимо. Потом она начинает пастись, словно как-то неохотно обрывает пучки травы, а потом, словно захваченная привычным делом, начинает с ровным усердием рвать траву. А в это время другая корова, отделившись от стада, подходит к молельному ореху, чтобы, вытянув голову, с прощальной скорбью промычать над останками погибшей… Пораженные этим странным зрелищем, мы долго стоим и смотрим.

О том, что у меня начинается приступ малярии, я смутно догадывался еще под сенью молельного ореха, когда сбивал палкой неспелые орехи в толстой зеленой кожуре с мягким незрелым ядрышком. Сегодня эти ядра казались безвкусными, даже отдавали горечью.

Стараясь убедить самого себя, что никакой малярии у меня нет, я залез в кусты ежевики и стал есть спелые, чернильного цвета ягоды, но они тоже казались мне безвкусными, отдавали запахом каких-то неведомых насекомых.

К тому же я начинал дрожать от холода, хотя в летний полдень стоял на солнцепеке. Я все еще старался внушить себе, что это не малярия, что это мне только так кажется, что у меня начинается приступ.

Чтобы вернуть себе полноценное ощущение вкуса спелой ежевики, я набрал себе полную горсть и высыпал ее в рот. В самом деле на этот раз я почувствовал сладость ежевики, хотя несносный запах каких-то насекомых, садившихся на ягоды, все-таки остался.

Внизу за молельным орехом в чащобах ложбины раздавался звук колокольца. Там паслись козы. Я понимал, что если и в самом деле начнется приступ малярии, то мне лучше всего быть дома. Я решил выгнать стадо из чащобы и вернуться домой.

Я спустился вниз и стал сгонять коз, рассеявшихся в кустах ежевики, мелкого лесного ореха, в зарослях кизила, лавровишни и папоротников. «Хейт! Хейт!» — кричал я, иногда бросая камни в самые непроходимые заросли, откуда упрямо не хотели выходить козы, зная, что я не могу проникнуть туда.

На самом дне котловины журчал водопадик, стекающий по деревянному желобу из скальной расщелины. Вода здесь была ледяная. Сейчас, наткнувшись на него, я вспомнил рассказ одного пастуха, который говорил, что, если в самом начале малярийного приступа вымыться в ключевой воде, малярия может покинуть твое тело.

Я бросаю свой топорик, раздеваюсь догола и после некоторых колебаний, сжав зубы, становлюсь под туго бьющую в спину, в затылок, в голову ледяную, долбящую болью холода струю. От нестерпимого холода у меня перехватывает дыхание, воздух застревает в груди, и я выскакиваю из-под струи.

Передохнув, я снова лезу под струю и снова выскакиваю. С каждым разом тело мое все больше и больше осваивается с ледяной струёй, и на четвертый или пятый раз вода мне не кажется такой уж холодной.

В самом деле, ключевая вода так меня взбодрила, что я поверил в то, что малярия покинула мое тело. Я решил не идти домой, а оставаться здесь с козами до вечера. Обед мне должны были принести сюда.

Я почувствовал такой прилив сил, что решил срубить небольшое деревце бука, росшее рядом. Я решил угостить коз свежими буковыми листьями. Я взял в руки топорик и стал рубить деревце. Услышав звук топора, козы стали собираться вокруг меня, поглядывая на деревце и нетерпеливо ожидая, когда оно свалится. Через некоторое время ствол заскрипел и медленно повалился. Козы облепили его со всех сторон, жадно объедая его листья.

Я оделся и, стоя возле коз, с удовольствием следил, как они жадно объедают свежие буковые листья. Через некоторое время я снова почувствовал озноб и, выбрав место, где солнце пробивало крону деревьев, сел там, чтобы погреться.

— Эй, ты, — услышал я голос своей двоюродной сестрички, той, что была помладше меня, Зиночки, — я тебе принесла обед.

По голосу ее понятно было, что она стоит у подножия молельного ореха.

— Иди сюда, я здесь! — закричал я в ответ.

— Я боюсь, — закричала она, — ты будешь прятаться! В самом деле я ее часто пугал тем, что прятался от нее в лесу, и ей становилось страшно.

— Не бойся, я не буду! — кричу я ей в ответ.

— Поклянись! — кричит она сверху. Я чувствую, что она от меня не отстанет, пока я не поклянусь.

— Клянусь всеми! — кричу я.

— И теми, что на фронте? — уточняет она, подумав.

— И теми, что на фронте! — кричу я в ответ.

Время от времени окликая меня, чтобы увериться в том, что я никуда не переместился, она спускается вниз. Хотя меня колотит озноб, все-таки мне жалко терять такую возможность попугать ее, но я никак не могу решиться, неохота сдвигаться с места, покидать солнечное пятно, и она появляется из-за кустов, озираясь и осторожно поводя своим круглым, румяным лицом.

Она принесла мне кусок вареной тыквы и небольшую бутылку молока. Я вижу, что она не удержалась и по дороге отъела от моей тыквы порядочный кусок, да и молоко явно отпила.

Она смотрит мне в глаза, чтобы определить, догадался я или нет, что она отъела кое-что от моего обеда. Но мне сейчас совсем неохота есть, и я делаю вид, что ничего не заметил. Я начинаю есть тыкву и, запрокидывая бутылку, отпиваю из нее несколько глотков. Молоко кажется невкусным, а тыква горчит. Я насильно заставляю себя есть. Сестричка следит за мной и догадывается, что мне не хочется есть.

— Если тебе противно, давай я за тебя доем, — говорит она.

Я еще некоторое время стараюсь есть, зная, что надо есть, чтобы не ослабнуть. Но в конце концов у меня не хватает силы воли.

— На, — говорю я и отдаю ей остатки молока и тыквы.

— А почему ты не хочешь? — говорит она, сначала взяв у меня бутылку с молоком, а потом кусок недоеденной тыквы.

— Наверное, у меня малярия, — говорю я, — что-то меня знобит.

— Правда, — соглашается она, отгрызая кусок тыквы и запивая ее молоком, — ты стал желтым, как эта тыква…

Мне почему-то неприятно это ее замечание, особенно потому, что я мысленно сравниваю ее румяное хорошенькое личико и всю ее здоровую, крепкую, босоногую фигуру со своим, должно быть, жалким видом.

— Гляди, у тебя и ногти посинели! — вдруг говорит она, тыча на мои пальцы. В самом деле, у меня от озноба посинели ногти.

— Я пойду домой, — говорю я, — а ты оставайся с козами.

— Я ни за что здесь не останусь одна! — говорит она, быстро озираясь и придвигаясь ко мне. Я оглядываюсь и как бы многозначительно киваю неким потусторонним силам, с которыми я в сговоре и которые могут с нею расправиться.

— Я же знаю, что там ничего нет! — говорит она, быстро взглянув в ту сторону, куда я смотрел, — я же знаю — это ты нарочно пугаешь меня!

Она еще ближе придвигается ко мне и смотрит мне в глаза, стараясь уловить мгновенье, когда я буду переглядываться с этими ненавистными ей, хотя, может быть, и выдуманными мной существами.

Но я себя до того скверно чувствую, что мне толком даже подразнить ее неохота. Я встаю и, взяв в руки топорик, начинаю гнать коз наверх. Козы медленно, время от времени слегка разбредаясь, подымаются наверх. Моя сестричка, стараясь держаться недалеко от меня, собирает по пути ежевику и часть ягод заталкивает в бутылку. Ежевики так много, что, покамест мы доходим до подножия молельного ореха, у нее полна бутылка ягод. Она встряхивает ее изо всей силы, чтобы ягоды истекли соком, а потом, запрокинув бутылку, пьет из нее ежевичный сок.

— Хочешь? — предлагает она мне, с трудом переводя дыхание. Губы у нее измазаны соком ежевики.

— Нет, — говорю я и гоню дальше коз. Все, что она сейчас делает, кажется мне выражением силы и здоровья. В сущности, так оно и есть. Мне это и приятно видеть и в то же время завидно, потому что сам себе я кажусь жалким и бессильным.

Через полчаса, пригнав коз к дому, я вхожу во двор и вижу тетушку, выходящую из кухни. Слух ее привлекло бряканье колокольцев, и она, увидев меня, не знает, что и подумать.

— У него малярия началась! — выпаливает Зина, стараясь опередить меня и первой рассказать новость.

— Малярия? Ай, бедняга, — говорит она, и я чувствую, как сейчас сразу раздвоилось ее внимание: она и жалеет меня и в то же время думает, что же делать с козами, их ведь кто-то должен пасти до вечера.

Тетушка укладывает меня в залу, кладет на меня сразу два одеяла. Меня продолжает колотить озноб, но постепенно я согреваюсь. Мне делается все жарче и жарче, и уже голова наполняется тяжелым огнем, и я боюсь ею шевельнуть, потому что боль усиливается, разгорается от каждого движения.

Я сбрасываю с себя тяжелые одеяла, и меня накрывают простыней. Мне дают градусник, я сую его под мышку. Через некоторое время выясняется, что у меня температура сорок один и пять десятых.

Я слегка горжусь своей температурой, тем более что тетушка и все остальные ее пугаются. Они не знают, что у меня во время малярии всегда бывает очень высокая температура. Они думают, что при температуре сорок два градуса человек умирает. Я-то уверен, что я не умру и при такой температуре: но мне приятно, что они так обеспокоены моей приближенностью к смертельной черте.

На голову мне кладут мокрое полотенце, которое сменяют каждые десять — пятнадцать минут. Старшая девочка Нуцы, моя сверстница Ризико, сидит возле меня и обмахивает меня яблоневой веткой, облегчает мне дыхание, отвеивает духоту.

Часа через два я в каком-то полубредовом состоянии и иногда путаю людей, которые входят и выходят из комнаты, где я лежу. Я вижу в распахнутые двери, как человек входит в наш двор и приближается к дому, потом всходит на крыльцо, проходит веранду и входит в комнату. И пока он проделывает все это, я на него смотрю и вижу, как облик его несколько раз меняется. То он похож на одного человека, то на другого, потом на третьего, и только, пожалуй, когда он входит в комнату, где я лежу, облик его окончательно устанавливается. Так бывает только во сне, и состояние мое похоже на сон, только с открытыми глазами.

Ночью я сильно потею, и мне делается легче. Температура тридцать девять. Я слышу голоса на веранде и узнаю среди них сладкогласую знахарку. Она предлагает: напоить меня мочой козы без единого черного волоска. По ее уверению, эта моча разрушит в моем желудке гнездовье малярии.

Мне дают сменить трусы и майку, меняют насквозь промокшее постельное белье, я выпиваю, приглядевшись, чтобы мне чего не подсунули, большую кружку кислого молока с водой и засыпаю тяжелым сном.

На следующий день приступ не возобновляется, но я, весь разбитый, с чугунной головой, лежу под яблоней на коровьей шкуре. Тетушка предлагает мне выпить мочу козы без единого черного пятнышка (у нас почти все козы такие), но я отказываюсь.

На следующий день снова начинается приступ, и тетушка наконец меня уговорила выпить мочу белой козы. Собственно, меня и не пришлось особенно уговаривать. Предчувствуя ужас позавчерашних страданий, я готов сделать все, чтобы облегчить свою участь.

Меня почему-то занимает технология добычи мочи, и я правильно догадываюсь, что это легче всего сделать в узком загоне, где козы, сгрудившись, близко стоят друг от друга. Скорей всего мочу берут у коз, потому что они, привыкшие к доению, легко подпускают к себе человека.

Тетушка приносит мне примерно половину поллитровой банки, и я, зажав дыхание, выпиваю несколько больших глотков. Таз, заранее приготовленный, стоит у моей постели. Как только я ставлю банку на стул, из желудка у меня подымается со страшной силой рвотная спазма. Я наклоняюсь над тазом, и из меня выхлестывается содержимое желудка.

— Давай-ка еще! Еще! — говорит тетушка радостно, по-видимому уверенная, что я выблевываю свою болезнь. После третьего или четвертого выворота внутренностей из явно опустевшего желудка стала идти какая-то слизь с кровавыми пятнами.

— Ага, — говорит тетушка удовлетворенно и даже злорадно, — добрались наконец до тебя, до дьяволицы! Посмотрите! Посмотрите, какая она! Вот теперь-то еще раз надо выпить…

Она подносит мне банку. Снова, зажав дыханье, я проделываю то же самое. Снова рвотные спазмы. Я совсем обессилел. Из пустого желудка выжимается в капельках крови какая-то слизь, и всем кажется, что это из разрушенного гнездовья самой малярии выливается ядовитая жидкость.

Потом мне дают чистой воды. Я долго ополаскиваю рот и пью чистую, холодную родниковую воду. Я чувствую, как она проходит по горлу и дальше вниз, очищающим холодом прикасаясь к моему желудку.

Несмотря на то, что мы разрушили грозную цитадель малярии в моем желудке, в этот же день все повторяется, как в первом приступе, только я переношу все это гораздо трудней, потому что ослаб. В разгар приступа я слышу, как тетушка в другой комнате разговаривает с дядей. Она говорит, чтобы он поехал в деревню, где тогда жила моя мать, и привез ее сюда. Дядя говорит, что это излишне, что не стоит беспокоить мою маму. Тетушка возражает и говорит, как бы я не умер на их руках. Хотя мне очень плохо, я никак не могу поверить, что могу умереть.

На следующий день дядя уезжает в деревню, где есть доктор и больница, и привозит мне оттуда хинных таблеток. Все-таки через день у меня повторяется третий приступ, и малярия оставляет меня на полгода.

Когда на следующий день после третьего приступа я приковылял под тень яблони, чтобы полежать на прохладном ветерке, там сидело несколько колхозниц, отдыхавших во время обеденного перерыва. Среди них была моя двоюродная сестра, пышущая здоровьем девушка Зарифа. Увидев меня, она сказала, улыбаясь:

— Посмотрите, на что он стал похож… Голова перевешивает туловище…

В самом деле, после каждого приступа малярии я страшно быстро терял силы и превращался в ходячую тень, но, правда, потом почти с такой же быстротой все восстанавливалось.

Удивительно, что до сих пор осталась обида: почему она все-таки так сказала. Ну, ладно, подумала, но ведь могла бы все-таки не говорить…

Осень. Примерно конец сентября. Мы с дядей Кязымом спускаемся в котловину Сабида. У меня в руке большая корзина, а у него закинутый за плечи остроносый топорик, именуемый в наших краях цалдой. Мы идем собирать орехи с молельного дерева.

Мы подходим к подножию ореха. Дядя внимательно оглядывает его, видимо присматривая ветки, наиболее богатые плодами. Потом он спускается вниз, влезает в колючие заросли и вырубает там довольно длинный, метра на четыре, ствол мелкого лесного ореха. Это он готовит палку для сбивания грецких орехов. Я вижу, как он очищает ее от веток, потом, тряхнув в руке, пробует ее на упругость и на крепость. Поднявшись к подножию ореха, он вдруг вытаскивает из кармана бумагу величиной с промокашку школьной тетради.

— А ну, прочти, что тут написано, — говорит он и протягивает мне листик.

— Где ты его взял? — спрашиваю я, уже догадываясь, что это такое.

— Да там в кустах висела, — отвечает он. Я читаю немецкую листовку. В ней написано, что немцы войну уже все равно выиграли, а кавказские народы, угнетенные Советской властью, должны перестать бороться против немцев. В конце листовки нарисовано ружье, упершееся штыком в землю, как бы наглядно показывающее, что надо делать и тем неграмотным, кому придется держать листовку в руках.

— Так что там они пишут? — спрашивает он.

— Они говорят, чтобы наши против них не воевали, — перевожу я листовку, написанную по-русски.

— Ха! — усмехается он и берет у меня из рук листовку. Он пробует ее на ощупь и, видимо, решив, что она на курево не годится, рвет ее на мелкие части и отбрасывает в сторону.

Мне интересно посмотреть, как он будет влезать на молельное дерево. Он подходит к нему, берется за лозу, но, в отличие от меня, он ее ногами не обхватывает, а, упираясь ими в ствол, удивительно быстро достигает первой ветки. Тут он просит меня подать ему палку. Я ее протягиваю и с трудом дотягиваюсь до его ног. Он ее ловит и, зажав между ступнями ног, подтягивает ноги и достает палку руками.

С какой-то необыкновенной великанской быстротой он подымается по дереву, и через несколько минут я слышу удары палки по веткам, усеянным грецкими орехами.

Первые орехи падают на землю. Некоторые, уже очищенные от кожуры, другие, ударившись о землю и сверкнув своей скорлупкой, вылупляются из кожуры. Несмотря на травянистый косогор, где стоит молельное дерево, некоторые орехи катятся вниз, в глубину котловины Сабида. Я стараюсь стоять ниже того места, где падают орехи, чтобы хоть часть из тех, что катятся вниз, успеть остановить.

Когда дядя кончает сбивать орехи с какой-нибудь ветки и перелезает на другую, я использую этот промежуток, чтобы полакомиться вкусными плодами могучего дерева. Я выбираю из корзины самые красивые по форме орехи с самой чистой, еще мокрой от кожуры скорлупой, разбиваю их, вынимаю нежную, покрытую бледно-желтой пленкой сердцевину ореха и съедаю ее. Трудно передать, до чего это вкусно, да еще в те голодноватые времена!

Я уже собрал почти полную корзину, как вдруг прямо над собой услышал голос:

— Хороших вам трудов!

Рядом со мной, повыше на косогоре, стоит незнакомый мне лейтенант с двумя бойцами истребительного батальона. Они стоят чуть подальше от него и одеты в обычную крестьянскую одежду. У всех троих за плечами по карабину.

Один из этих крестьян, человек лет пятидесяти или побольше, наш дальний родственник. Раньше он жил в Чегеме, а потом переехал в другую деревню.

— Здравствуйте, — отвечаю я на чуть насмешливое приветствие, исходящее от лейтенанта. Так здороваются у нас с людьми, застигнутыми за работой. То, что я делаю, трудно назвать работой, тем более у меня полный рот орехов, и приветствие его отчасти звучит, как намек на работу моих челюстей.

— Как жизнь, как мама? — спрашивает у меня бывший чегемец.

— Ничего, — отвечаю я и, распахнув корзину, предлагаю, — пробуйте…

Бойцы истребительного батальона никак не отзываются на мое предложение, они даже садятся на траву, а лейтенант подходит и, взяв несколько горстей орехов, кладет их к себе в карман. Потом он вынимает из кармана два ореха и, зажав их между ладонями, без труда раздавливает один из них, выбирает оттуда нежную мякоть ядрышка, отправляет ее в рот и смотрит вверх, стараясь разглядеть сквозь ветки того, кто там наверху.

— Не Сандро ли там?! — кричит он наверх.

— Так Сандро и загонишь на дерево, — отвечает дядя с усмешкой, — а это ты, Расим?!

— Пока я, — отвечает лейтенант, и новый орех ломает между ладонями, — так это я тебя не узнал, Кязым?! Не боишься, что божество тебя стряхнет с ветки?

— Нет, — смеется дядя, — наше божество своих не трогает… Вот если б ты залез…

— Да я с такого дерева и без божества грохнусь, — отвечает лейтенант, посмеиваясь и продолжая есть орехи.

Я чувствую, что, как только мы покончим со сбором орехов, дядя возьмет их к себе и угостит чем бог послал. Во всяком случае, обед будет гораздо обильней, чем обычно… Это ясно, они будут у нас обедать, и нам, детям, тоже перепадет кое-что от праздничного обеда.

Эта мысль необычайно веселит меня, и у меня уже заранее текут слюнки в предчувствии курятины с ореховой подливой или вяленого мяса, поджаренного на вертеле и капающего жиром в жар огня…

— А что вас привело в наш край? — слышится сверху голос невидимого дяди. Он сейчас перебирается веткой выше.

— Мало ли что, — отвечает лейтенант, — время плохое… Бродят в горах всякие.

— Прячьтесь, — говорит дядя и начинает бить палкой по ветке. Через несколько секунд на землю стали падать орехи как раз на том месте, где стояли я и лейтенант. С шутливой испуганностью он втянул голову в плечи и пробубнил:

— Господи, пронеси! Господи, пронеси!

С первой же минуты своего появления этот лейтенант сразу мне понравился. Он понравился мне своим бравым видом, медалями, позвякивавшими на груди, и своей шутливой настроенностью.

Когда он стал причитать, якобы испугавшись падавших сверху орехов, я улыбнулся и поднял голову, показывая, что понимаю и ценю его шутку.

Подняв голову, я заодно посмотрел на бойцов истребительного батальона, сидевших на косогоре выше того места, куда бы могли долететь сбитые орехи. Оба они, улыбаясь, смотрели на своего командира. Возможность близкого застолья была отмечена и на их лицах блуждающей улыбкой доброжелательности.

И вдруг я увидел, что выше них по гребню горки, справа и слева от которой две котловины, одна Сабида, а другая безымянная, по крайней мере для нас, так вот по гребню этой горки в двадцати — тридцати шагах от нас шли двое в солдатской форме с автоматами за плечами.

Они шли очень быстро, и было странно, что они не заметили или не захотели взглянуть в нашу сторону. Но самое странное, хотя я это не сразу осознал, но сразу почувствовал (осознал я это гораздо позже, но почувствовал сразу), было то, что они идут не туда, куда можно было бы идти солдатам. Они шли по тропинке, ведущей в лес, в глухомань. Туда никто, кроме пастухов, не ходил, и делать там военному человеку решительно нечего, если он не собирается от кого-то прятаться. Вот что я почувствовал, хотя и не осознал, когда увидел двух на тропинке, идущих мимо нас по гребню горки.

Видно, что-то в моих глазах отразилось из того, что я почувствовал, потому что лейтенант вдруг обернулся и замер. Он несколько секунд следил за идущими по тропе бойцами, и рука его, державшая недоеденный орех, разжалась и выпустила то, что было в ней, и карабин медленно, точно сам, без его усилий, сполз с плеча и оказался у него в руках.

А наверху дядя бил палкой по веткам, и орехи падали вниз, но я их уже не собирал. Глядя на своего командира, все еще сидя, обернулись и оба бойца истребительного батальона. Сначала они ничего не увидели, потому что сидели, а потом, встав, увидели и тоже сняли свои карабины.

Лейтенант быстро прошел вперед и, показывая своим следовать за ним, вышел на косогор. Когда все они вышли на гребень горки, тех уже не было видно с того места, где я стоял. Они явно пошли по тропе, которая вела в лес. Больше им некуда было деться.

— Эй, стойте! — раздался зычный голос лейтенанта. Тут орехи перестали падать, видно, дядя заметил наконец, что внизу что-то случилось.

Уже невидимые солдаты, наверное, ничего не ответили. Лейтенант и несколько отстающие от него бойцы истребительного батальона пошли быстрыми шагами по гребню горки, и даже на этом сравнительно небольшом отрезке пути было видно, что бойцы истребительного батальона все больше и больше отстают от своего командира.

— Эй, стойте! — снова раздался голос лейтенанта. Теперь уже никого не было видно.

И вдруг — тра-та-та-та! — отчетливо и дико раздалась автоматная очередь. В ответ ей послышалось несколько одиночных выстрелов из карабина. И снова тра-та-та-та-та! И снова несколько одиночных выстрелов из карабина. И опять сразу две долгие автоматные очереди.

Потом все стало тихо, тихо. И страшная тишина длилась несколько минут, но мне показалось, что прошло полчаса, а, может, и больше. С шумом пронзая листву, сверху, как копье, слетела палка дяди и, ударившись концом о землю, упала. Дядя быстро спускался с дерева. Через минуту он уже был на земле.

— Стой здесь! — сказал он мне, а сам стал быстро подыматься по косогору, прихватив с собой свой остроносый топорик.

Он поднялся на гребень и остановился. Некоторое время он глядел в ту сторону, куда ушли все. Мне показалось, что он туда смотрит бесконечно долго. Потом он вдруг обернулся ко мне бледным лицом и кивнул, чтобы я подымался.

Я не знал, брать мне корзину или нет. Все-таки я взял довольно тяжелую для меня корзину, наполненную сырыми грецкими орехами, и потащил ее наверх. Когда я выбрался наверх и стал рядом с дядей, я увидел, что два бойца истребительного батальона что-то тащат в плащ-палатке. А где же лейтенант, подумал я, неужели погнался за этими солдатами? И только в следующее мгновенье, увидев за плечом одного из бойцов истребительного батальона два карабина, я понял, что это они тащат его.

— Может, жив? — спросил дядя, когда они подошли к нам. Один из них скорбно покачал головой, а другой сказал:

— Чтоб твои враги так были живы, как он…

Оба они были очень бледными. Лица убитого лейтенанта я не видел. Оно было прикрыто фуражкой. Я только заметил, что тело лейтенанта сильно продавливало плащ-палатку, на которой оно лежало. Казалось, смерть внесла в его тело какую-то дополнительную тяжесть.

Мы подымались наверх. Впереди дядя со своим легким топориком за плечом, за ним два бойца истребительного батальона со своей печальной ношей, а сзади я с корзиной, отдавливающей мне то правое, то левое плечо. И хотя мне никто не велел идти, не отставая от остальных, я шел и шел, обливаясь горячим потом и временами раздраженно поглядывая на дядю, который и не подумал помочь мне.

Перед самым выходом из котловины Сабида, где наиболее крутой подъем и где особенно трудно было идти, я вдруг заметил, что впереди меня на тропинку выкатился откуда-то грецкий орех и покатился вниз. Потом другой, потом третий… И вдруг я догадался, что они выпадают из кармана мертвого лейтенанта.

Наверху у самого края котловины стояла тетушка со всеми своими детьми и еще несколько крестьян, оказавшихся поблизости. Они, конечно, слышали выстрелы.

— Что случилось? — спросила тетушка глухим голосом.

— Немцы убили нашего командира, — ответил один из бойцов, и они осторожно положили на землю свою ношу.

— Немцы или какая другая чума, — поправил его дядя, — теперь никто не узнает…

— Это, конечно, были парашютисты, — заметил второй боец, — опытные диверсанты…

— Да, опыта у них хватило, — сказал дядя, словно насмехаясь над бойцами истребительного батальона.

— Несчастная его мать, несчастная его мать, — запричитала тетушка.

— Вы проводите их до сельсовета, — сказал дядя Кунте и еще одному крестьянину. Те кивнули и вместе с бойцами истребительного батальона приподняли плащ-палатку с телом лейтенанта. Срезая путь, они пошли в сторону верхнечегемской дороги.

— Что ж ты не позвал их в дом, — сказала тетушка, — хоть бы воды напились.

— Обойдутся, — жестко отрезал дядя, — я все видел… Оказывается, по его словам, они оба струсили, а преступники и в самом деле оказались опытными людьми. После первого оклика лейтенанта они не остановились, по словам дяди, потому что впереди в десяти шагах была яма. Они дотянули до этой ямы и, когда лейтенант окликнул их второй раз, оба мгновенно прыгнули в эту яму и стали оттуда стрелять из автоматов. Сначала один стрелял, потом оба.

Как только они прыгнули в яму, лейтенант тоже бросился на землю и стал стрелять, но он по сравнению с ними был в невыгодном положении, и они последней автоматной очередью достали его. Видя, что лейтенант убит, а двое остальных бойцов, как упали на землю, так и ни разу не подняли головы, эти двое вышли из ямы и, пятясь, шли по тропе, пока она через десять шагов не углубилась в лес. И только потом, убедившись, что преступники ушли в лес, бойцы истребительного батальона подошли к своему убитому командиру.

Мы уже подходили к дому. Корзину мою несла тетушка.

— Дядя, — спросил я, — я одного никак не пойму, почему он их сразу не окликнул, а дал им уйти?

Я вспомнил, как отчетливо они были видны на гребне горки и как трудно им было бы сражаться с лейтенантом, если бы он залег у молельного ореха.

— Думаю, что из-за тебя, — ответил дядя.

— Почему? — не понял я.

— На всякий случай, — сказал дядя, — он не хотел рисковать лишними людьми.

— А что теперь будет с этими двоими? — спросил я, имея в виду бойцов истребительного батальона.

— Ничего, — ответил дядя, — я думаю, дюжину патронов они выбросят по дороге.

— Почему? — спросил я.

— Ну, чтоб видно было, что они сражались, — сказал дядя насмешливо.

— Оставь этих несчастных, — перебила его тетушка, меняя корзину в руке, — куда им сражаться, они всю жизнь ничего, кроме мотыги, не держали в руке.

— Вот я и говорю об этом, — ответил дядя, вынимая из кармана кусок газеты и отрывая от нее на цигарку, — а ты думала, о чем я говорю?

— Ради бога, оставь, — сказала тетушка.

Из колхозного табачного сарая исчез тюк табака. Взял его, по общему мнению, пастух Кунта. И хотя никто не видел, как он его брал оттуда, все решили, что на такое глупое воровство только он и способен.

Во-первых, он украл табак самого низкого сорта «дип», как его именуют по старинке чегемцы. Сорт этого табака получается из самых нижних листьев табачного стебля. Они всегда недоразвиты, в них мало соку и потому, вероятно, после сушки в них мало аромата и других табачных достоинств.

Зато в них есть одно неоспоримое достоинство, с них начинается ломка и сушка табака, они первые. Так что те, у кого кончились прошлогодние запасы, могут начинать курить этот табак.

Обычно крестьяне запасались табаком, когда он еще сушился на рамах. Брали понемногу, чтобы незаметно было. Но воровать табак, когда он уложен в тюки и учтен в сводках, — бессмысленно и глупо. И на такую глупость только Кунта и способен. Так считали чегемцы.

Завтра или послезавтра из правления колхоза приедет арба и надо будет сдавать табак — тут-то и обнаружится пропажа. В те грозные военные годы за такие дела запросто сажали в тюрьму.

В тот день дядя Кязым, бригадир полеводческой бригады, решил во что бы то ни стало разоблачить Кунту и заставить его вернуть табак до того, как этим займутся следственные органы. Дядя Кязым за себя не боялся. Каждый дурак поймет, что ему незачем было воровать этот паршивый тюк с этим паршивым табаком, который разве что чуть получше ольховых листьев. Но эти умники из Кенгура (как бы семейная связь с городом дает нам право называть его то полным именем Кенгурск, то усеченным, простонародным, Кенгур), так вот умники оттуда (кстати, никогда не усекающие название городка) вполне могут засадить человека ни за что ни про что.

Не говоря о простой человеческой жалости, которую дядя Кязым испытывал к этому бедняге, они, эти районные умники, не понимали, что, если арестуют Кунту, некого будет приставить к этим чесоточным козам.

Умникам в чесучовых кителях от этого зарплата не прибавится и не убавится. А может, и прибавится, кто его знает. Может, у них тоже план, который надо выполнять и перевыполнять. Нет, решил дядя Кязым, как хотите обходитесь, но нашего Кунту я вам не дам.

Так думал дядя Кязым, подходя к дому пастуха. Высокий, легкий, он шел, стараясь не задевать ногами мокрой травы, тяжело набрякшей над тропинкой.

Он еще не знал, что будет говорить и как заставит Кунту вернуть табак, пока дело не дошло до правления колхоза, но он знал, что вернуть табак надо, и потому он найдет способ его вернуть.

Вчера он с ним говорил об этом по-хорошему, потом пригрозил ему, но Кунта уперся и твердил одно и то же, мол, не брал, а если кто видел, пусть докажет. Он нарочно повторял одно и то же, потому что чувствовал, дай он волю своему языку, и дядя Кязым его запутает и перехитрит.

Над глупыми и смешными чудачествами Кунты дядя Кязым любил посмеяться за хорошим застольем, и иногда трудно было определить, где фантазия Кязыма, а где истинная правда. Во всяком случае, Кунта давал столько реальной пищи для фантазии, что разобраться, где правда, а где выдумка, было совершенно невозможно.

Так дядя Кязым утверждал, что однажды, когда он уезжал в город и спросил у Кунты, не надо ли ему чего-нибудь привезти, тот попросил дядю Кязыма привезти ему его, Кунты, фотокарточку. Ну, разве такое можно придумать?

Одним из любимых рассказов дяди Кязыма был рассказ о том, как Кунта, работая почтарем, заблудился во время зимней метели в двух шагах от собственного дома. По словам дяди Кязыма, он набрел на его сарай, где он хранил чалу, то есть кукурузную солому, зарылся в ней и пережидал метель чуть ли не сутки.

Когда на следующее утро дядя Кязым пришел взять несколько снопов чалы для скота, он очень удивился, увидев Кунту, зарывшегося в сухие кукурузные стебли. Еще больше удивился Кунта, увидев дядю Кязыма.

— Ты что здесь делаешь? — спросил дядя Кязым у Кунты.

— А ты что, тоже заблудился? — ответил Кунта вопросом на вопрос.

— Кой черт я заблудился, — отвечал ему дядя Кязым, — я в собственном сарае…

Таких историй из жизни Кунты дядя Кязым знал множество. А вот еще одна грустно-комическая история, которую мы узнали помимо дяди Кязыма.

В годовщину десятилетия Советской власти в Абхазии многие участники гражданской войны были награждены грамотами и орденами. Бедняга Кунта пришел в сельсовет и стал просить награду за погибшего на гражданской войне сына.

Через участников знаменитого сражения на Кодере в сельсовете легко установили, что погибший его сын сражался против большевиков, а не наоборот, как думал бедняга Кунта.

Судя по всему, ход его мысли был такой: во главе государства стоит Сталин. Сталин — грузин. Сын Кунты сражался вместе с теми, кто наступал со стороны Грузии. Раз сам Сталин и все его люди, стоящие у власти, себя называют большевиками, значит, те, что наступали со стороны Грузии, и были большевики.

В сельсовете сначала пытались втолковать ему более сложную диалектику гражданской войны, но он так ничего и не понял, и наконец его отпустили домой, высмеяв за темноту, но не наказав.

…Дядя Кязым подошел к дому Кунты, открыл ворота и вошел во двор. Над крышей кухни подымался клокастый медленный дым, словно с неохотой выползая из теплого помещения в этот мокрый, по-осеннему моросливый день. Давно не заходил дядя Кязым к Кунте и, наверное, не скоро зашел бы, если бы не такое дело.

Навстречу ему с лаем выбежала собака, но он даже не посмотрел в ее сторону. Она полаяла немного и залезла под дом.

Жена пастуха, услыхав лай собаки, вышла из кухни и, стоя в дверях, из-под ладони смотрела на него, словно стараясь разглядеть, кто идет. Она не прикрикнула на собаку, не сделала хотя бы символической попытки отогнать ее, как это испокон положено хозяйке, и дядя Кязым понял, что Кунта успел ей рассказать о вчерашней стычке.

Но все-таки жена Кунты не хотела откровенно ссориться с дядей Кязымом или показывать ему, что она сердится на него, и потому продолжала вглядываться в него из-под ладони, словно не узнавая его и не унимая собаку, как бы опасаясь чужого, незнакомого человека. Дядя Кязым сразу же понял эту наивную хитрость и усмехнулся про себя.

— А где твой хозяин? — спросил он, когда они прошли на кухню. Дядя Кязым уселся у костра на низенькой скамейке.

— Должен подойти, — отвечала жена Кунты, стоя с другой стороны костра и помешивая деревянной лопаточкой завар для мамалыги в котле, висевшем над огнем.

Не обращая внимания на враждебную молчаливость хозяйки, дядя Кязым оглядел кухню.

В углу была навалена горка из кукурузных початков, еще не очищенных от кожуры. Рядом с этой горкой стояла большая корзина с фасолью в стручках. Возле нее стоял мешок с кукурузным зерном. Кухня была захламлена вылущенными кукурузными кочерыжками и пустотелыми стручками фасоли. У изголовья открытого очага стоял мокрый и грязный теленок, покачиваясь и щурясь от дыма.

Может, спрятал на чердаке, подумал дядя Кязым, оглядывая кухню, вроде больше негде. В единственной комнате, примыкавшей к кухне, он спрятать ничего не мог, потому что там все было открыто и, кроме двух кроватей и сундука, ничего не стояло. Или на чердаке, или где-нибудь в лесу в малодоступном месте, подумал дядя Кязым. Но где?

За домом раздался звук колоколец, суетливый шум пригнанных коз.

— Куда ты?! Куда ты, чтоб тебя заготовка! — послышался голос Кунты, кричавшего на козу.

— Эй, теленка не вижу, — крикнул он жене, не меняя интонации в голосе, — чтобы глаза твои повылазили — опять сбежал к коровам!

— Здесь он! Ждет твоих поминок! — спокойно загремела в ответ жена, однако в огонь подбросила кукурузных кочерыжек, чтобы завар мамалыги быстрей вскипел.

Дядя Кязым подумал, что необязательно было пригонять стадо, чтобы пообедать, потому что поля повсюду убраны и можно было не бояться потравы. Но Кунта все делал по привычке, как пригонял стадо летом, когда приходило время обедать, так и сейчас пригоняет его к дому.

Грохнув вязанкой дров у порога, в дверях появился Кунта. Он постоял в дверях несколько мгновений, маленький, длиннорукий, длинноногий, держа топорик на своем горбике и посасывая свою вечно вонючую трубку.

Увидев дядю Кязыма, он замешкался в дверях, словно собирался уходить. Но потом вошел в кухню, прислонил топорик к стене и, похлюпывая трубкой, сел напротив дяди Кязыма. Он сел, растопырив перед огнем руки и помаргивая, молча уставился на огонь своими жидкими голубыми глазами.

Дядя Кязым подумал, что слабый цвет его глаз как-то связан с его слабым умом. Мокрая одежда на нем густо задымилась паром, потому что он слишком близко сидел к огню. Но Кунта и не думал менять позы. Он сидел все так же неподвижно, помаргивая маленькими птичьими веками, посасывая свою похлюпываюшую трубку, огонь которой, словно застеснявшись большого пламени костра, имел намерение полностью погаснуть, чему мешал Кунта своими неустанными хлюпающими затяжками. В конце концов он гребанул трубкой жару от костра, после чего она густо задымилась и завоняла запахом самого низкосортного табака «дип».

— Пришел узнать, не собираешься ли на мельницу, — сказал дядя Кязым, вспомнив про мешок с кукурузой и давая знать пастуху, что он не пытается продолжать вчерашний разговор.

В сущности говоря, у дяди Кязыма так и задумано было: большой план — вернуть украденный табак и послать пастуха на мельницу. Маленький план — просто послать пастуха на мельницу.

— Надо бы… — протянул Кунта и взглянул на дядю Кязыма своими слабыми глазами, стараясь понять, куда он гнет.

— Можешь взять моего ослика, а заодно и мою кукурузу, — сказал дядя Кязым.

— Хорошо, — покорно ответил пастух, даже не радуясь, что ему не придется тащить кукурузу на собственном горбу. Хотя мельница была в трех километрах от деревни на дне ущелья, он не чувствовал большой разницы — что самому тащить, что с осликом топать. И так и так идти.

Раньше Кунта жил рядом со своим братом Омаром, который на правах лесника и участника «дикой дивизии» не только заставлял его работать на себя, но и женой его, по наблюдениям чегемцев, пользовался время от времени.

Кунта несколько раз в жизни отделялся от него, чтобы зажить с окончательной самостоятельностью, но потом судьба его смывала с места и подволакивала его к дому брата, и все начиналось снова.

По уверению дяди Кязыма Кунта на этот раз зажил в полукилометре от их выселка, чтобы быть поближе к мельнице, при этом забыв, что он стал слишком далеко жить от родника, единственного источника чистой воды.

Таким образом, сократив свой ежемесячный путь на мельницу, он в несколько раз удлинил своей жене ее ежедневный путь за водой, за что она, в свою очередь, ровно настолько удлинила проклятья в адрес своего мужа, особенно когда она с кувшином на плече, из-под которого торчал пучок папоротника, возвращалась с родника.

…Сейчас Кунта настороженно ожидал, не начнет ли дядя Кязым спрашивать про табак, но тот все молчал, и Кунта в конце концов решил, что все это обошлось как-нибудь, хотя как-нибудь обойтись ничего не могло.

На самом деле дядя Кязым решил сначала пообедать с пастухом, а потом поговорить. Он почувствовал, что сладить с мокрым и голодным, а потому упрямым пастухом будет гораздо трудней. Дядя Кязым чувствовал, что ему надо кое-что обдумать, прежде чем начинать разговор.

Жена Кунты, худая горбоносая женщина, сейчас, напрягаясь изо всей силы, месила лопаточкой крутой замес мамалыги. Дядя Кязым сам их когда-то женил, но они оба давно забыли об этом. Да и хорошего, видно, было слишком мало, чтобы помнить.

В другое время дядя Кязым навряд ли бы сел за стол в этом доме, потому что жена Кунты была грязнуха и готовила хуже нельзя. Но сейчас это надо было для дела, и он решил пообедать с Кунтой.

Вымыв руки, они сели за низенький столик, поставленный прямо у огня. Они ели мамалыгу, макая ее в соус из фасоли. Дядя Кязым сразу же заметил, что мамалыга недодержана на огне, а фасоль слегка пригорела.

Голодный Кунта ел со спокойной жадностью. Почти не жуя, он проглатывал огромные куски мамалыги с медленным, трудным удовольствием. Чувствовалось, что ему дополнительное удовольствие доставляет именно то, что еда с трудом проходит в горле.

— Принесла бы вина, — вдруг вспомнил он среди обеда, неуверенно взглянув на жену. Жена молча вышла и принесла вина в замызганном чайнике. Потом она откуда-то достала два стакана, тоже довольно грязные, правда догадавшись тот, что почище, поставить рядом с дядей Кязымом, разлила вино.

Много ли нужно ума, подумал дядя Кязым неприязненно, чтобы вымыть стаканы… Все зависит от корня, от которого идет человек… Нет, не только от корня…

Дядя Кязым почувствовал, что он не совсем прав, хотя и от корня много зависит, но тут еще чго-то. Они сами привыкли на себя так смотреть, потому что на них так смотрят…

Он не дал себе додумать эту мысль, потому что она мешала ему думать о главном. Он взял в руки стакан, стараясь не думать о том, какая в нем кислятина.

— Благодати вашему дому, — сказал он обычный в таких случаях первый тост.

— Спасибо, — сказал Кунта, стараясь изобразить бывалого хлебосола и, выждав, когда выпьет дядя Кязым, выпил сам.

Вино оказалось еще более кислым, чем ожидал дядя Кязым. Никакая новая власть и никакое равенство не заставят Кунту делать хорошее вино, какое делает его отец или некоторые другие крестьяне, подумал дядя Кязым, поставив на столик свой стакан. А если кто-нибудь один будет делать за всех? Тогда оно будет лучше, чем у Кунты, но хуже, чем хорошее вино, и люди в конце концов забудут о хорошем вине. Так подумал дядя Кязым.

— Что слышно про вашего парня? — спросил он, вяло закусывая.

— Пока ничего, — отвечал Кунта, вздыхая. Горб его горестно приподнялся.

— Еще не прошел срок, — вмешалась его жена в разговор.

Кроме одного сына, погибшего в гражданскую войну, у Кунты не было своих детей. Дважды он брал ребенка на воспитание и оба раза неудачно. Первый, еще будучи несовершеннолетним, украл у него корову и сгинул на веки вечные. Последние семь-восемь лет он воспитывал мальчика, родственника жены.

С месяц назад мальчик удрал из дому, выкрав у Кунты деньги, которые тот получил за продажу свиней. Узнав о краже, Кунта был потрясен. Деньги он прятал у себя в матрасе. Больше всего его огорчило то, что собирался прятать их в лесу, но потом каким-то образом передумал и сунул их в свой матрас. Он всегда лесу доверял больше, чем своему дому. Но вот смягчился к своему дому и потерял деньги.

Кунта давно охладел к своему воспитаннику, потому что тот часто на людях смеялся над ним, чтобы показать людям, что он Кунту не считает своим отцом, и раз он смеется над ним, то ему не обидно, когда другие смеются.

Конечно, думал Кунта, если бы малого отдубасить как следует, то, вероятно, можно было бы сделать из него человека, да кто отдубасит такого верзилу.

И вот теперь он удрал из дому, прихватив восемьсот рублей денег, которые Кунта прятал в матрасе.

Две недели он ожидал от него вестей, но, так и не дождавшись, отправился в соседнее село, где жил мулла, давно уже почти безработный. Сначала он хотел отправиться в Кенгурск и пожаловаться в суд. Но потом вспомнил, сколько всяких бумаг нужно для суда, вспомнил, что дорога туда во много раз длинней, чем в соседнее село, и отправился к мулле.

Так как жена его родом из той самой деревни, где жил мулла, она отправилась вместе с ним, чтобы легче было сторговаться с муллой.

Немного поторговавшись с муллой, они сговорились, что мулла проклянет бывшего воспитанника за три пуда кукурузы нового урожая.

Условия проклятия были такими: если в течение двух месяцев мальчик не возвратит денег или, в крайнем случае, не пришлет их почтой, у него отсохнет та самая рука, которая вынула деньги из матраса. Мулла предлагал накинуть еще пуд кукурузы и сделать клятву более жестокой, то есть наслать усыхание на обе руки.

Но Кунта не согласился, и не потому, что ему было жалко кукурузы. Он считал, что лишать парня двух рук будет многовато. Кунта не был злым, он хотел только справедливости.

Мулла положил руку на священный камень, похожий на обыкновенное точило, и пробормотал заклятие на арабском языке. Кунта хотел, чтобы он перевел заклятие на абхазский язык, но потом догадался, что этого делать нельзя, потому что так каждый проникнет в тайну его ремесла.

Все же ему хотелось, чтобы заклятие было подлинней. Он смутно чувствовал, что на три пуда кукурузы оно не тянет. Все же он и здесь промолчал, а на обратном пути жена его совсем успокоила. Мулла был из ее деревни, и она считала своим долгом хвалить все, что связано с ее деревней.

— А вы не отдавайте кукурузу, если не сбудется проклятье, — сказал дядя Кязым, делая вид, что верит в эту затею.

— Он уже напоминал через человека, — вздохнул Кунта.

— А сколько дней осталось? — спросил дядя Кязым, продолжая делать вид, что верит в эту затею.

— Еще две недели и понедельник, — сразу же ответила жена Кунты. Видно, что она подсчитывала каждый день.

— А как вы узнаете, что проклятие настигло его, если вы не знаете, где он? — спросил дядя Кязым.

— Я думаю так, — сказал Кунта, — что он вернется, как только рука начнет усыхать… Кому он нужен с усыхающей рукой…

— Не скажи, — заметил дядя Кязым, — вон Колчерукий и с усыхающей рукой живет себе покрикивая…

— Все в руках аллаха, — вздохнул Кунта.

— Уже немного осталось, потерпите, — сказал дядя Кязым.

Он повеселел. Только сейчас он понял, что пастух после такого случая не стал бы держать табак у себя дома, а, видно, спрятал его где-то в лесу. Где же он мог его спрятать? Конечно, где-то в тех местах, где он пасет коз. Скорее всего, в котловине Сабида, в каком-нибудь недоступном месте.

Он чувствовал, что доходит до какой-то точки, какой-то мысли, скорей всего вопроса, при помощи которого он прихлопнет пастуха и вынудит его открыть это место.

На скалистой вершине горы за котловиной Сабида много пещер. Наверное, в одну из них он и сунул этот тюк. Или все-таки на чердаке? Так или иначе, табак он держит в малодоступном и сухом месте… В малодоступном и сухом… Дядя Кязым чувствовал, что нужен еще один толчок, чтобы капкан защелкнул этого простачка.

Дядя Кязым еще больше повеселел, и они выпили еще по два стакана вина, которое теперь ему не казалось таким уж кислым.

Кунта тоже повеселел. Он согрелся у огня, от выпитого вина кровь его задвигалась в теле легко и свободно. Он решил, что и вправду, если не сбудется проклятие, мулле можно не отдавать кукурузу.

Жена Кунты убрала столик и выбросила остатки мамалыги собаке, которая, стоя в дверях, терпеливо и молча дожидалась своего часа.

Кунта достал трубку из кармана, куда он ее сунул перед обедом. Он пересел на свое старое место, вытряхнул пепел из трубки, набил ее табаком и, приподняв дымящуюся головешку, прикурил.

Дяде Кязыму тоже захотелось покурить. Он достал из кармана кусок газеты, аккуратно оторвал от нее на цигарку, промял бумагу на пальцах, чтобы она стала помягче, и протянул ее Кунте, чтобы тот насыпал ему табака. Кунта вынул из кармана щепотку и сыпанул дяде Кязыму на цигарку. Дядя Кязым никогда не курил такой табак, но он почувствовал, что так сейчас будет лучше. Действие его должно было означать для Кунты: раз он просит у меня табак, значит, он примирился с потерей и больше не будет разговаривать на эту тему и уговаривать Кунту.

Насыпая ему табаку, Кунта искоса следил за его глазами: не смеется ли над ним дядя Кязым? Но нет, он вроде не смеялся.

Они оба курили, сидя друг против друга, разделенные уютным огнем домашнего очага и как бы объединенные единым табаком, который они курили.

Кунта окончательно успокоился. Он все время ждал, что дядя Кязым начнет вчерашний разговор, но тот все не начинал и, видимо, не собирался говорить об этом. Он решил, что все это уладилось само собой, и ему теперь захотелось узнать, как все это уладилось.

— Ну как, нашли табак? — спросил он после особенно хорошей, успокоительной затяжки.

— Да, нашли, — неожиданно ответил дядя Кязым и посмотрел на Кунту смеющимися глазами.

— Где нашли? — спросил Кунта упавшим голосом и понял, что никогда в жизни не сможет перехитрить дядю Кязыма.

— Там, где ты положил, — отвечал дядя Кязым задумчиво, словно припоминая место, где он нашел спрятанный табак, — одного не пойму, как ты не сверзился, когда залезал туда…

— Я же по лозе поднялся, — покорно вздохнув, отвечал Кунта.

Дядя Кязым сразу понял, что имеет в виду Кунта. Конечно, он вскарабкался на молельное дерево и сунул табак в дупло. Когда-то отец Кунты полез собирать дикий мед в этом дупле и погиб там. А сейчас Кунта спрятал туда свой табак.

— Ваш род так и тянет сгинуть через этот орех, — сказал дядя Кязым, усмехнувшись, — но как ты его туда поднял?

— Веревкой, — горько вздохнув, отвечал Кунта. Он вспомнил, как долго он карабкался по лозе, как трудно было втащить туда этот тюк, потому что он все время раскачивался и цеплялся за сучья. И все напрасно. Видно, ему никогда не перехитрить этого Кязыма. Ему и в голову не приходило, что он сам себя выдал.

Дядя Кязым еще немного посидел, а потом встал и, уходя, просто, как бригадир, дающий задание колхознику, сказал:

— Занеси табак в сарай… Да смотри, не промочи, когда будешь спускать его.

— Сейчас занести или потом? — спросил Кунта, вставая и провожая его до дверей.

— Поближе к вечеру, а то еще кто-нибудь увидит…

Дядя Кязым бросил эти слова, не оборачиваясь, чтобы скрыть улыбку. Он думал о том, как будет рассказывать друзьям об этом деле, когда все уляжется. Он был доволен собой. Ему казалось, что он перехитрил не только Кунту, но и тех людей, которые рады были сграбастать его в тюрьму.

К вечеру Кунта, загнав коз в колхозный загон, шел на мельницу, погоняя ослика, груженного двумя мешками кукурузы — один свой, один дяди Кязыма.

Табак он вернул в колхозный сарай, слегка общипав тюк по дороге. И теперь он об этом больше не думал. Он думал, как быть с кукурузой, которую он тоже должен мулле. Он думал: не скажется ли на исполнении проклятия то, что он решил не давать кукурузу, если оно не сотворится. Он мысленно пытался внушить исполнителю проклятия, что он не вообще отказывался давать кукурузу, он отказывается отдавать ее только, если проклятие не сотворится. Он старался как можно четче думать об этом, чтобы тот, кто ведает или приставлен выполнять проклятие, правильно его понял.

Но если проклятие не сотворится, решил Кунта, он не только не даст мулле кукурузу, но и пожалуется на него в сельсовет.

Кунта знал, что таких людей в сельсовете не любят, и жалобе, если только он пожалуется, дадут ход. Точно он не знал, почему таких в сельсовете не любят, но смутно чувствовал, что сельсовет не хочет делить с ними власть над людьми.

Кунта набил трубку табаком. Он выбил кресалом огонь из кремня, поднес к табаку тлеющий трут и раскурил трубку. Трубка задымилась, но он тянул и тянул, сладостно всхлипывая вонючим табаком «дип», пока не уверился, что она не погаснет.

Он ускорил шаги, потому что ослик ушел вперед, пока он прикуривал.

Через тридцать лет после описываемых событий мы с дядей Сандро приехали в Чегем на лошадях, которых раздобыли в соседнем селе Джгерды, куда мы прибыли на автобусе.

Я знал, что никого из близких здесь уже нет: кто умер, кто переселился в город, кто в долинные более зажиточные села.

Там, где лесная тропа, по которой мы ехали, входила в Чегем, стоял трактор. Возле него валялось огромное бревно, чудовищный обрубок букового ствола. Чуть пониже этого места, уже в пределах нашего выселка, на верхушке старой ольхи, обвитой виноградной лозой, сидели два человека и ели виноград. Шкурки винограда, шлепая по листьям, падали вниз.

— Кто вы? — спросил я, подъехав к подножию дерева.

— Мы лесорубы, — отвечали с дерева.

— Из каких краев? — спросил дядя Сандро.

— Мы гуцулы, — был ответ.

Дядя Сандро не понял, что это за гуцулы, и, когда я ему объяснил, он подивился дальности края, откуда приехали лесорубы, и спросил у меня:

— Неужто им надо было ехать до самого Чегема, чтобы набрести на лес?

— Видно, так оно и есть, — отвечал я.

Мы уже поблизости от дедушкиного дома, и я почувствовал, что волнуюсь. Вот она, старая яблоня, уже видна с дороги… Вот два гигантских грецких ореха, одно дерево, чуть повыше, стоит на взгорье за дедушкиным домом, а другое пониже, у самого скотного двора.

Но нет ни скотного двора, ни дедушкиного дома, остался зеленый пустырь, на котором паслись чьи-то коровы. Мы подъехали к яблоне, спешились и привязали лошадей к толстой виноградной лозе, поднимающейся по яблоне.

От дедушкиного дома не осталось ни досточки, ни следа. Там, где раньше стоял дом, — ровный травяной покров, как и везде. И только в одном месте трава была погуще и поярче, и можно было догадаться, что это место бывшего кухонного очага.

После смерти дяди Кязыма в этом краю Чегема уже больше никого из наших не оставалось. Жена его, тетя Нуца, переселилась в город к своим сыновьям.

Когда у дяди Кязыма мухусские врачи заподозрили рак, я его отвез в Москву. Там в течение нескольких дней ему делали всевозможные анализы, просвечивали рентгеном, и наконец женщина-профессор приняла нас у себя в кабинете и, перелистывая страницы анализов, сказала, что беспокоиться не о чем, самые тяжкие подозрения не подтвердились.

Я радостно переводил дяде Кязыму все, что она говорила, но на его прекрасном суровом лице ничего не отразилось. Конечно, он был доволен ее словами, но считал недостойным откровенно радоваться за собственную жизнь.

Когда мы выходили из кабинета, вторая докторша, до этого молча сидевшая рядом с профессором, каким-то образом незаметно меня оттеснила, дядя вышел, а я остался в кабинете…

— К сожалению, все подтвердилось, — сказала женщина-профессор, — жить ему осталось не больше полугода…

Потрясенный этим перепадом от надежды к смертному приговору, я вышел из кабинета и присоединился к дяде. Не знаю, догадывался ли он о чем-нибудь. Во всяком случае, я делал вид, что ничего не случилось.

Мы проходили мимо киоска, где продавали арбузы. Мы купили один арбуз, зашли в сквер и, разрезая его дядиным ножом, съели.

В Москве дядя со свойственной ему сдержанностью ничему не удивлялся, все принимал как должное, только удивлялся полному отсутствию гор и терпеливо дожидался нашего отъезда.

Через полгода его не стало. Я любил этого человека и с детства восхищался им, не особенно понимая природу своего восхищения. Я его видел у себя в деревне, в родной ему среде, видел в городе среди чужих людей, и везде он был самим собой — ни перед кем не заискивающий, всегда доброжелательно-насмешливый. Сейчас, пытаясь найти слова, чтобы обозначить его сущность, я могу сказать, что в нем чувствовалась необычайная духовная значительность.

В городском застолье, среди малознакомых людей, он не только не тушевался, как это бывает с крестьянами, но, наоборот, казалось, что переодетый король Лир сидит среди убогих мещан.

И откуда что бралось! Это всегдашнее легкое презрение к еде (к любой еде), это умение слушать собеседника, не выскакивать вперед, это благородство пропускать мимо ушей общие места, которые высказывает собеседник, ухватывать и развивать крупицы остроумия, наблюдательности в чужих речах и эта всегдашняя мягкая настойчивость, с которой он утверждал то, что считал правильным.

Однажды при мне он плотничал в табачном сарае, когда из-за перевала прямо над нами низко-низко со страшным грохотом пролетел самолет.

— Как это летчик от него не оглохнет, — сказал крестьянин, стоявший рядом, — когда нас и то он оглушил?

— Видно, самолет обгоняет собственный звук. — сказал дядя, подумав, — поэтому летчику не так слышно.

Пусть тогда не было самолетов, обгоняющих собственный звук, но это сказал неграмотный человек, ставивший крестик вместо подписи, никогда не знавший железа в более сложном сочетании, чем обыкновенный плуг.

— Ведь каждая травинка — это скот, — с пронзительной горечью сказал он в другой раз. Через эту пронзительную горечь и запомнилась мне эта фраза. И сейчас, взрослым, вспоминая ее, я догадываюсь о причине, по которой она была сказана, догадываюсь, сколько пережитого и передуманного стоит за ней.

…Мы с дядей Сандро спустились к нашему знаменитому роднику. Струя воды толщиной с человеческую руку, некогда бившая из-под скалы, превратилась в еле заметный ручеек. Чтобы напиться из него, приходилось губами дотрагиваться до камешков на дне. А вода! Разве это та ледяная кристальная струя?!

Можно понять, что родник зачах без присмотра, задохнулся, но почему вода стала теплой, этого я никак не могу понять.

Благодаря этому роднику, который дедушка здесь открыл, он и выбрал это место для жизни и зажил здесь когда-то.

Мы снова поднялись наверх и решили спуститься в котловину Сабида, заглянув по дороге на наше семейное кладбище. Но сделать это нам не удалось, потому что кладбище обросло непроходимой стеной колючих зарослей. С какой хищной быстротой возвращает себе природа отвоеванные у нее когда-то земли!

С того места, где мы стояли, хорошо был виден обросший плющом кусок крепости, обломок Великой Абхазской стены. У этой крепостной стены мы в детстве, играя, откапывали древние кости каких-то людей, захороненных когда-то в этом месте.

И кто его знает, кто снова явится откуда-нибудь в Чегем, как когда-то наш дедушка. И он очистит участок земли, где сейчас расположены наши могилы, от которых к тому времени не останется и следа, и только дети этого человека, играя, как мы когда-то, будут откапывать в пахоте кости наших близких, удивляясь и гадая, что за люди здесь когда-то жили.

Мы спустились в котловину Сабида. Травянистый склон, где некогда стоял молельный орех, сейчас оброс почти доверху молодым ольшаником. Молельный орех рухнул, должно быть от старости. Его гигантский ствол уходил вниз, на самое дно котловины, во мглу кавказских джунглей.

Я взобрался на ствол и стал спускаться по нему вниз, кое-где огибая его толстые ветки. Так я прошел метров пятьдесят, и чем дальше я шел, тем трудней становилось идти, потому что колючие заросли облепляли его со всех сторон.

Вокруг меня плотной стеной вставали обвитые лианами и заколюченные ежевикой стволы каштанов, буков, грабов, дикой хурмы. В воздухе стоял щебет птиц и могучий запах одновременно цветущей и гниющей плоти лесов.

Где-то совсем недалеко раздалось тревожное и короткое блеяние косули. Я снял с плеча карабин и стал вглядываться в непроглядную зеленую мглу, откуда раздался голос косули. Еще несколько раз тревожно, дурным голосом проблеяла косуля, но спуститься со ствола и пробраться сквозь эти опутывающие и стреноживающие заросли не представлялось возможным. Я повернул и снова поднялся по стволу к подножию молельного ореха, где ждал меня дядя Сандро.

Мы поднялись наверх и снова вошли в дедушкин двор. Посреди двора все еще паслись неведомые коровы. Одна из них побрякивала колокольцем. Библейский звук жизни и запустения.

Я снял с плеча карабин, положил его на землю, разулся и полез на яблоню рвать виноград. Дядя Сандро ушел на родник поить лошадей. Через некоторое время я услышал, что меня кто-то окликает снизу, Это был Кунта. Меня он, конечно, не узнал. Небольшое стадо коз вливалось во двор.

Не очень уверенным голосом Кунта просил меня не трогать виноград, так как колхоз передал ему право собирать его с этого бывшего приусадебного участка. Я отвечал ему, что винограда не убудет от того, что я съем несколько гроздей, а он говорил, что от винограда ничего не останется, если каждый мимоезжий путник будет рвать его.

Так мы мирно проспорили некоторое время, и, наконец наевшись винограду, я слез с дерева. Кунта сидел у подножия яблони. Рядом с ним стоял очаровательный мальчуган в живописных лохмотьях, такой черноглазый восточный Христосик.

— Не узнаешь, Кунта? — спросил я у него.

— Не осуди, не признал, — отвечал Кунта, вглядываясь в меня своими слабыми светло-голубыми глазами.

Я назвался, и он, признав меня, был несколько смущен тем, что запрещал мне рвать дедушкин виноград. Самое удивительное, что за последние пятнадцать лет он не только не изменился, но даже стал выглядеть лучше. Исчезла острая худоба, и лицо его слегка округлилось и стало приятней для глаза.

— Сколько тебе лет? — спросил я у Кунты.

— Сто три, — отвечал он мне.

— А брат жив? — спросил я у него.

— Жив, — отвечал Кунта, — а что с ним сделается!

— А брату сколько? — спросил я.

— Брату сто шесть, — отвечал он.

— Ты с ним живешь? — спросил я.

— Нет, — отвечал он не без гордости, — я уже десять лет, как отделился от него.

— Чей это мальчик? — спросил я, глядя на мальчишку, прятавшегося за спиной Кунты и следившего оттуда за мной темными глазищами.

— Взял на воспитание, — отвечал Кунта, — родственник жены.

Я поманил ребенка к себе, но он, мотнув головой, остался за спиной Кунты. Тогда я вынул из кармана пятирублевую бумажку и, по обычаю наших краев дарить детям деньги, протянул ему.

Мальчик осмысленно встрепенулся. Губы его, и без того яркие, вспыхнули, и он, посапывая, медленно приблизился ко мне, цапнул деньги чумазой ручонкой и снова спрятался за спиной своего воспитателя.

— Хоть бы спасибо сказал, — заметил ему Кунта, но мальчик молчал, выглядывая из-за его спины своими темными глазищами.

— Что слышно? — застенчиво спросил Кунта после некоторого молчания.

— Того, Кто Хотел Хорошего, но не успел, предали земле?

— Нет, — сказал я.

Поднялся дядя Сандро с лошадьми. Кунта поздоровался с ним и сказал, чтобы мы спускались вниз к дому его брата, а там он и сам, подогнав своих коз, не замедлит явиться.

Через полчаса мы с дядей Сандро подъезжали к дому бывшего лесничего. Спешиваясь у ворот его дома, я заметил в маленьком загончике великолепного рыжего коня с хвостом, почему-то подрезанным наподобие львиной метелки.

На лай собаки хозяин вышел из дому и приближался к нам, глядя на нас из-под руки.

— Это ты, Сандро? — сказал он резким голосом шагов за десять от нас.

— Я, я, — отвечал дядя Сандро.

— А кто с тобой? — все тем же резким голосом спросил он, уже совсем близко подойдя к нам.

— Мой племянник, — отвечал дядя Сандро.

— Не тот ли, что в Москве обосновался? — спросил он, вглядываясь в меня своими острыми глазами и отбирая у нас поводья лошадей.

— Тот самый, — отвечал дядя Сандро.

Омар привязал наших лошадей к боковой стене дома. За домом виднелся целый городок ульев. Их было много, не меньше ста колодок.

Я смотрел на Омара. Точно так же, как и Кунта, он не только не постарел за последние тридцать лет, но даже стал выглядеть благообразней. У него даже лицо слегка округлилось, хотя он все еще выглядел человеком суховатого телосложения.

В далеком, самом раннем детстве я гостил у них в доме, тогда еще была жива его первая жена, которую он, участник мировой войны, шестнадцатилетней девушкой привез из Польши. Она говорила по-абхазски с немыслимым акцентом и белила свою кухню наподобие украянских хат. Над ее акцентом и над ее белой кухней чегемцы добродушно посмеивались.

Со времени смерти своей первой жены он долгое время не женился и, только став глубоким стариком, женился во второй раз. Но недавно, не выдержав его вздорного характера, жена ушла от него в свою деревню. Об этом рассказал нам Кунта.

— Проходите наверх, — предложил нам хозяин и пропустил нас вперед. Взгляд мой упал на каменные ступеньки лестницы, и сердце у меня сжалось. Это были ступеньки лестницы дедушкиного дома, и каждая выемка и трещина на этих белых камнях была знакомой, как морщины родного лица. Видно, человек, купивший дом, все забрал, кроме этих ступенек, а потом их прибрал и приспособил к своему дому этот неугомонный Омар.

— Глупость подымается по нашим ступеням, — тихо сказал мне дядя Сандро, кивая на лестницу.

— Дельце у меня к тебе есть, Сандро, — сказал хозяин, когда мы уселись на веранде.

— Что за дельце? — спросил дядя Сандро.

— Дай время, расскажу, — ответил хозяин и ушел на кухню, чтобы приготовить нам чего-нибудь поесть.

Пригнав к воротам дома своих коз, явился Кунта со своим воспитанником. Хозяин приспособил своего брата крутить над огнем вяленое мясо, а сам приготовил мамалыгу.

Мамалыгу, дымящуюся в тарелках, вместе с шипящим мясом принесли на веранду и поставили на стол. После этого хозяин принес из кладовки большую тарелку с медом в сотах, чурчхелы и графин с чачей адской крепости.

Кунта прислуживал за столом, подливая нам чачу и подкладывая куски мяса, очень соленого и очень вкусного. Мальчик, мерцая своими темными глазищами, тянул ко рту то кусок меда в сотах, то кусок жареного мяса. Дядя Сандро несколько раз призывал Кунту сесть за стол, но Кунта скромничал и продолжал обслуживать нас.

— Оставь его, — прикрикнул хозяин дома, — налопается еще, не бойся!

Дельце, о котором просил хозяин, касалось его сбежавшей жены. Начал он издалека, говоря, что он уже не мальчик, чтобы есть что попало и как попало, а человек в летах, и ему нужен человек, который мог бы приготовить и подать ему пищу. Была у него хозяйка, да вот он, видно, не сумел прибрать ее к рукам, и она отправилась к себе домой в село Атары. И несмотря на то, что он подсылал к ее родственникам стоящих людей, чтобы родственники пристыдили и отправили ее назад, она не возвращается, и он от этого всего терпит неприятности и имеет неисчислимые убытки. Дядя Сандро обещал найти дипломатический путь к сердцу его сбежавшей жены и ее родственников.

Поуспокоившись относительно будущего своей семейной жизни, старик развеселился и стал рассказывать о своих военных подвигах во время первой мировой войны. Он тогда служил в «дикой дивизии», и она, по его словам, дралась во многих странах, нагоняя ужас на своих врагов. По его словам получалось, что во всех странах они отлично дрались, и только в Венгрии, по его словам, они сильно осерчали и отказались драться, потому что там обещали выдать корм лошадям, но не выдали его. Для большей убедительности он притащил шашку, вытащил ее из ножен и довольно бесцеремонно размахивал ею над нашими головами, показывая, как бойцы «дикой дивизии» и он сам напополам разрубали врагов.

Я спросил у него, как ему удалось так влюбить в себя юную полячку, что она, навсегда покинув родину, приехала в Абхазию. Он почему-то рассердился на меня и отвечал, как это она могла влюбиться в него, когда ему было сорок лет, а ей шестнадцать: силой он взял ее!

Через некоторое время в графине кончилась водка, и старик послал меня в заднюю комнату, объяснив, что там бочонок и шланг. Естественно было ожидать, что он за водкой пошлет Кунту, но он послал меня. Я понял, что к ключевым позициям своего хозяйства он Кунту не подпускает.

Бочонок с водкой стоял на приземистой скамье. Я присел на корточки, вытащил втулку из бочки, сунул туда шланг и несколько раз пытался вытянуть оттуда струю, но струя не вытягивалась. Я понимал, что надо несколькими большими глотками отсосать водку, а потом подставить графин. Но водка была слишком крепкой, и, прежде чем жидкость вливалась в меня, я успевал задохнуться от паров спирта, и струйка, которую я вытягивал, оказывалась слишком хилой и быстро иссякала.

Наконец хозяин пришел сам и, сказав: «Ах ты, бедолага!» — присел к бочонку, взял в рот шланг, несколькими сильными глотками втянул в себя водку, и ровная струя полилась в графин. Я почувствовал себя пристыженным.

Часа через два мы сели на своих клячонок, хозяин распахнул ворота и выпустил нас, покрикивая дяде Сандро:

— Про дельце мое не забудь, про дельце!

Когда мы выезжали из Чегема и уже вступили на лесную тропу, дядя Сандро обернулся назад и, имея в виду всех умерших и покинувших Чегем, а также всех оставшихся в нем, сказал:

— Худшей корове коровник достался…

Ну, что ж, подумал я, когда уходит от нас все, что мы любили, все, что сияло нам светом надежды, мужества, нежности, благородства, когда от нас уходит все это, я и глупость готов прижать к груди, потому что глупость тоже часть человека, и, если от человека больше ничего не осталось, я тем более готов припасть к ней с сыновней грустью. Ведь она видела своими глазами, слышала своими ушами всех, кого мы потеряли, и мне ли не ценить последнюю свидетельницу нашей жизни.

Так закончилось наше последнее путешествие в Чегем. И теперь мы о нем не скоро вспомним, а если и вспомним, навряд ли заговорим.