Генерал и его семья

fb2

Тимур Кибиров — поэт и писатель, автор более двадцати поэтических книг, лауреат многих отечественных и международных премий, в том числе премии «Поэт» (2008). Новая книга «Генерал и его семья», которую сам автор называет «историческим романом», — семейная сага, разворачивающаяся в позднем СССР. Кибиров подходит к набору вечных тем (конфликт поколений, проблема эмиграции, поиск предназначения) с иронией и лоскутным одеялом из цитат, определявших сознание позднесоветского человека. Вложенный в книгу опыт и внимание к мельчайшим деталям выводят «Генерала и его семью» на территорию большого русского романа, одновременно искреннего и саркастичного.

Книга первая

Анна и командор

Глава первая

Дух партий, благосклонность и вражда

Как исторический характер нам не ясно

Представили его: теперь искусство

Должно его приблизить к вашим взорам —

И к сердцу.

Ф. Шиллер в переводе Л. Мея

Ну вот он.

Здрасьте, пожалуйста!

В смысле — здравия желаю!

Да, действительно, генерал, генерал-майор, никаких уже сомнений, вот, все знаки различия налицо: погоны блещут, лампасы алеют, папаха морозной пылью серебрится.

Хорош.

Вот те и магический кристалл! Вот тебе и Годунов-Чердынцев, и Айвенго, и Петруша Гринев c Максимом Максимовичем! Не говоря уже о мистере Пиквике и сэре Рипичипе.

Так-то вот. Никаких тебе, старичок, снусмумриков, даже не мечтай, рылом не вышел, тебе вот это вот, похоже, всю жизнь разгребать и обонять.

Прям как в анекдоте: «Всех вумных к вумным послали, а табе — пакет!» Тоже про генерала, кстати…

Обидно, конечно же, и досадно.

Сам-то ведь себя почитаешь не просто вумным, а прямо-таки средоточием всяческой вумности и утонченной затейливости, а тут такой, прости Господи, персонаж.

И ничего ведь уже не поделаешь, придется-таки выяснять, что же он такое, в конце концов, означает, и с какой, собственно, целью явился из советского далека (ах да, не явился, являются, как справедливо отмечал майор Юдин, привидения), значит, прибыл, прибыл для дальнейшего прохождения службы, и по какому праву сей нежданный-негаданный пришлец домогается воплощения.

В общем, как шутят в любимой оперетте моего генерала: «Что выросло, то выросло!»

Ну а Музе давно ведь уже было велено быть послушной (и, между прочим, равнодушной — к тому, что и как толкует чернь тупая), и этот приказ, насколько мне известно, еще никто не отменял, и на Музу российския прозы он распространяется в полной мере.

А то, что опять цитата на цитате едет и реминисценцией погоняет и презренная пародия бесчестит литературные памятники и мемориальные комплексы, — с этим и подавно придется смириться, старого учить что мертвого лечить.

Так что остается только самому встать по стойке смирно, приложить правую руку к воображаемому козырьку и спросить неведомо кого: «Разрешите выполнять?»

Тут же, конечно, вспоминается строчка из армейской песенки Коваля и Липского: «Разрешите обосраться?» Может, конечно, и так получиться. Кто ж от такого застрахован?

Ну а генерал мой от нетерпения уже чуть не подпрыгивает, ботиночками притопывает, перчаточками прихлопывает, рожа разрумянилась, что твое переходящее знамя, или дефицитная из-под прилавка рыба, или снегирь на новогодней открытке от Анечки, или… в общем, пылает рожа, а бровищи заиндевелые искрят на солнышке, так весь здоровьем и пышет и папиросочкой, лихо закушенной, попыхивает!

Крепенький такой, ядреный, радостный, ну совсем как само это утро, смачно хрустящее под озябшими ногами и слепящее глаза генераловы всей своей январской бижутерией.

Ну? И чем не герой? Согласитесь: внешний вид, несмотря на всю выслугу лет, самый что ни на есть геройский, можно сказать, молодцеватый или даже молодецкий. Именно! Как в песне: ой ты удаль молодецкая! Заливные голоса!

Росточком вот только не вышел. Деликатно говоря — ниже среднего. Зато плечи — косая сажень, и грудь, натурально, колесом!

Правда, последние лет двадцать это уже не очень видно, потому что колесом гораздо большего диаметра выкатилось генеральское пузо (маленькая Анечка, забираясь воскресным утром к родителям в кровать, хлопала ладошкой по отцовской майке и цитировала Чуковского: «Ну и брюхо, что за брюхо! Замеча-а-ательное!!»), но, как ни странно, это нашему военнослужащему герою вполне идет, нисколько не мешает бравой выправке и даже придает его фигуре еще бо́льшую значительность и монументальную монолитность.

Травиата Захаровна (об удивительном имени генеральской женушки поговорим потом) любящими своими очами усматривала в его лице сходство с французским киноактером Жаном Габеном, с чем я отчасти готов согласиться, но все-таки указал бы, скорее, на актера советского — Юрия Толубеева в роли Городничего в старой, но замечательной экранизации.

А в недобрые минуты генерал и вовсе становился похож на Собакевича, каким его изобразил Боклевский, если я правильно помню фамилию классического иллюстратора. Голова — крупная и круглая, глаза небольшие, серо-голубые.

— Стальные, может быть?

— Да пожалуй, и стальные, почему нет?

Нос… ну не то чтобы совсем картошкой, а так… большой такой клубникой, и опять-таки как у Сквозника-Дмухановского, который сам себя в сердцах обозвал толстоносым.

Брови седые и лохматые, потому что после смерти Травиаты Захаровны некому было приводить их в порядок, а волосы, все еще густые, стрижены жестким и колючим ежиком, почти под ноль.

Вот такие суровые черты лица.

А иногда и смешные и вызывающие ехидный вопрос: уж не пародия ли он?

— А уши?

— Что уши? Нормальные уши… Ну, мясистые такие… И тоже без присмотра Травушки сильно заросшие.

А вот шеи нет вовсе, то есть раньше-то она, безусловно, была, хотя и не больно заметная, а под старость совсем исчезла под нависшими брылами и вторым подбородком.

Ну да, правильно — бульдог. А может, и мастиф.

Так что имя-отчество вполне себе подходящее, солидное, исконно русское, без всяких этих глупостей. А вот фамилия… Подгуляла фамилия.

Сколько же наш генерал, да и дочь его, да даже и Степка-балбес вынесли из-за этой фамилии глумлений и хихиканий! Но и правда ведь смешно — генерал-майор Бочажок?

Да и полковник, и подполковник, и майор, и даже лейтенант Бочажок тоже истинная находка для остряков-самоучек. Этакая глупая фамилия разве что ефрейтору впору! И рифмуется же, главное, так легко с чем попало!

А если того злосчастного Бочажка Господь еще и ростом обидел? Ну самые серьезные и умные люди никак не могли удержаться от улыбок, а дураки так просто покатывались:

— Как-как? Бочажок?! Ха-ха-ха! Гы-гы-гы!

А о том, какое впечатление производила эта фамилия в сочетании с именем Травиата, и говорить не стоит.

И вроде ничего такого особо нелепого или, там, непристойного в звучании и в значении этой фамилии не было — ведь не Запоев же все-таки, не Сиськамац какой-нибудь (есть и такая фамилия, ей-богу), не Говенда, увековеченная Л. С. Рубинштейном! Или, например, семья Какашкиных, которых мне самому довелось опрашивать в ходе Всесоюзного социологического исследования!

Нет, ничего такого, всего лишь уменьшительное от хорошего русского слова «бочаг» (или «бочага»), которое означает согласно Ушакову «яму залитую водой, омут», а по другому словарю — «глубокое место в реке» или «небольшое озеро, остаток пересыхающей реки». И чего тут ржать? Именно что признак дурачины…

А в последние лет десять это же самое дурачество и веселье по поводу уха на боку пристало, как банный лист, и к безукоризненно, казалось бы, серьезному имени и отчеству генерала.

Потому что советскому народу после лютой стужи хватило и жалких лучей хрущевской оттепели, чтобы разнежиться и оборзеть, смекнув, что его, как это ни странно, вроде не собираются больше расстреливать, да и сажают-то спустя рукава и на какие-то смешные сроки. И пустился распоясавшийся народ-языкотворец как подорванный сочинять и рассказывать анекдоты.

А среди этих самоцветов русского фольклора, чаще всего неприличных, но иногда потрясающе изящных по форме и даже глубоких по содержанию, едва ли не самыми популярными были анекдоты про тезку моего генерала, легендарного героя Гражданской войны и культового фильма. Ну и про его верного оруженосца Петьку, комиссара Фурманова и Анку-так сказать-пулеметчицу.

Ни поручик Ржевский, похабничающий с Наташей Ростовой прямо на первом балу, ни безобразник Вовочка, спрашивающий училку, кто такой Вуглускр, ни (чуть позже) Штирлиц, ни даже лично Леонид Ильич не могли, насколько я помню, соперничать с этим устным народным героем.

Вот разве что армянское радио и безотказный Рабинович, да и то вряд ли.

Так что словосочетание «Василий Иванович» ассоциировалось теперь исключительно и прочно с этим нелепым, пьяным, блудливым и тупым, как валенок, персонажем.

Особенно изводил Бочажка его заместитель по политической части, подполковник Пилипенко (это когда сам Василий Иванович был командиром полка):

— Здоров, Василий Иванович, слышал анекдот про антенну? Василий Иваныч, гы-гы, спрашивает Петьку: «А где Фурманов?» А тот: «Антенну натягивает!» А Чапаев: «Красивое имя — Антенна!»

И сам хохочет, заливается.

Бочажок молча смотрит на него и думает: «Какой же ты все-таки идиот. Треснуть бы тебя по башке твоей лысой вот этим, к примеру, графином!»

А Пилипенко, отхохотав, спрашивает:

— Чо, не дошло?

И начинает снова рассказывать с пространными объяснениями.

А офицерский молодняк вообще, хотя и уважал своего командира, и боялся, и в общем и целом скорее любил, чем нет, прозвал Бочажка Джавахарлалом. Почему? Да из-за такого же непристойного, но, на мой взгляд, более забавного анекдота, ныне забытого и малопонятного. Джавахарлал Неру — это был такой всемирно известный индийский политик, уж не помню, прогрессивный или реакционный.

И вот, значит, выходит Чапаев покурить на балкон, завернувшись в простыню, а Петька снизу:

— Василий Иваныч, ты, что ли, Джавахарлал Неру?

— Во-первых, не Неру, а Нюру, а во-вторых, не твое дело, кого я джавахарлал!

Но об этом своем унизительном прозвище Бочажок, к счастью, так никогда и не узнал.

— Товарищ генерал, сказали, еще минут двадцать! — доложил подбежавший водитель генеральской «Волги», сержант Григоров, которого Василий Иваныч посылал узнать, когда ж, в конце-то концов, приземлится самолет, на борту которого летит из Москвы его доченька, красавица и умница, папина радость и гордость, единственный теперь уже свет его очей.

— Спасибо. Ты поди в машину погрейся. И ты тоже, а то стоишь, как этот… — генерал с привычным раздражением изобразил, как именно стоит его сын. Но в это утро даже Степка не мог испортить настроения, разве что подпортить — слегка и ненадолго. — И высморкайся ты, в конце-то концов, чо ты сопли-то гоняешь… Есть платок?

— Есть… — угрюмо отвечал Степка, продолжая шмыгать носом. — Только он в форме… в брюках.

— В брю-уках, — передразнил генерал. — На!

Степка взял протянутый отцовский платок и стал сморкаться, ожидая с покорным равнодушием дальнейших нареканий.

— Иди уж, грейся, горе луковое… Да оставь платок… Жуки!

Последнее слово, произнесенное с убийственной иронией, требует объяснения. Незадолго до начала нашей истории Степка на вопрос генерала, изумленно и гневно разглядывающего фотографию каких-то нечетких, но явственно и отвратительно волосатых прощелыг, пробурчал:

— Ансамбль… вокально-инструментальный… Битлы… Зэ Битлз…

— Чего-чего?

— Жуки…

Почему-то у многих тогда была странная уверенность, что именно так и переводится название достославной ливерпульской четверки.

— Именно что Жуки! — сказал генерал, но срывать со стены и запрещать это безобразие почему-то не стал, махнул рукой. Видимо, пожалел своего нелепого и безнадежного недоросля. Как говорится, чем бы дитя ни тешилось, хуже уже вряд ли будет.

И потом — было бы просто несправедливо репрессировать каких-то дурацких Жуков, когда рядом, на той же стене, который год безнаказанно висели изображения настоящей генераловой врагини — любимой Анечкиной поэтессы Анны Андреевны Ахматовой. А Василий Иванович был, как и положено, суров, но безукоризненно и щепетильно справедлив.

Во всем районе выше его по званию никого нет, в смысле по воинскому званию. К нему и райкомовское, и райисполкомовское начальство относилось с должным почтением и всегда шло навстречу, а уж аэрофлотовские людишки и подавно были рады стараться.

И Василий Иванович тоже рад — и новому званию, и солнцу, и морозу, и предстоящей встрече. Хотя и волнуется немного.

Дело в том, что в прошлый раз, ровно год назад (летом Анечка не приезжала — написала, что едет в стройотряд, а потом в какой-то лагерь, интернациональной дружбы, что ли), уже в последний вечер случился тяжелый, безобразный и не нужный никому разговор, они друг друга наобижали и вдрызг разругались, так что простились совсем нехорошо, как чужие.

А началось все с того, что Василий Иванович, глядя со снисходительной и счастливой улыбкой, как Анечка крутится перед зеркалом в только что подаренной им дубленке (спасибо Ларисе Сергеевне — донесла, что на складе в военторге появилось несколько штук этого вожделенного всеми советскими модницами и модниками дефицита), когда дочка в очередной раз подскочила к нему с визгом «Ой, папка! Спасибо!» и повисла у него на шее, зачем-то проворчал:

— А все вам советская власть не нравится!..

Ну пошутить он хотел! Просто пошутить!

А Анечка вдруг скорчила рожицу и нагло так:

— Да дубленка вроде югославская… — И сразу же: — А тебе-то самому нравится?

— Мне-то? — Он все пытался вернуть веселье, не обращать внимания на дочкину провокацию: — Мне-то самому-у… нравится!.. моя!.. — И заграбастал ее в свои ласковые лапы. — Анка-обезьянка! И Нюрка — хулиганка! И…

Но Анечка не поддержала их старинную игру, выскользнула и продолжила:

— И чем же она тебе так уж нравится?

Тут и генерал (тогда еще, впрочем, полковник) начал потихонечку закипать:

— А тем, что она меня вырастила и выкормила! И выучила, и в люди, в конце-то концов…

— Только сначала она тебя родителей лишила, если я не ошибаюсь?

Чем сильней горячился злосчастный отец, тем холодней становилась непочтительная и злобная дочка.

— А вот это вот не твоего ума дело! Поняла? Много вы знаете! Наслушались… Время такое было!

И тут, как назло, из детской вышел Степка-балбес и тоже пошутил, ляпнул из «Неуловимых мстителей»:

— Но время у нас такое! Нельзя нам без сирот!

(Это, помните, Сидор Лютый Даньке говорит.)

Ну и получил от распалившегося папки подзатыльник.

Тут Анечка как заорет:

— Не смей его бить! Тут тебе не казарма!

Василий Иваныч остолбенел:

— Что? Да когда ж я в казарме?.. Ты что?!

— Ну не ты, так твои… твои… вся твоя армия, твоя… коммунистическая партия!

— Да ты ополоумела, что ли, в конце-то концов? При чем тут партия вообще?!

— Ну ты ведь у нас коммунист?!

— Степка, а ну марш в кровать!

— Да рано ж еще…

— Марш, я сказал!!

— Что, боишься, сын правду узнает?

Сын, надо сказать, уже смылся от греха подальше.

— Да какую правду?! Ты что, с цепи сорвалась?! Совсем у себя там охренели!

И эта засранка вдруг:

— В таком тоне я разговаривать с собой не позволю!

И — хлоп дверью.

Василий Иванович обиделся ужасно. И не только и не столько за советскую власть и коммунистическую партию, сколько за себя, всю жизнь баловавшего и обожавшего эту сопливую антисоветчицу. Главное — за что? Что он сделал-то? А все она, Ахматова эта, все с нее, гадины, началось!

Но теперь все будет по-другому. Генерал за этот год все хорошенько обдумал и вынес окончательное и мудрое решение. Никаких споров ни о какой советской власти. Сама со временем перебесится и одумается. А так только хуже, из упрямства одного станет перечить и противоречить. Вот уж характер у девки. Ничего. Найдем, о чем говорить… На лыжах пойдем по озеру, как тогда. До самых островов. Чаю в термос, коньяк во фляжку, бутерброды, конфеты — и айда на полдня! Все хорошо будет. Как раньше.

Музыкальным аккомпанементом для своего радостного и тревожного ожидания генерал выбрал (он всегда что-нибудь про себя мурлыкал и мычал) арию Мельника из оперы Даргомыжского:

Ох, то-то все вы, девки молодые, Посмотришь, мало толку в вас! Упрямы вы, и все одно и то же Твердить вам надобно сто раз!

Неудачный выбор, надо сказать, и предзнаменование недоброе. Вспомнил бы, чем там у них все обернулось и что напоследок запел этот ворон здешних мест.

Но генерал ничего такого не думает и не боится:

Да нет, куда, упрямы вы, И где вам слушать стариков! Ведь вы своим умом богаты, А мы так отжили свой век! Ну, как же! Мы ведь отжили свой век! Вот то-то! Упрямы вы, одно и то же Надо вам твердить сто раз. Да, надо вам твердить сто раз!..

Ну вот, практически все главные действующие лица, за исключением, наверное, одного, худо-бедно представлены, пора уже начаться и самому действию.

Ах да — время и место.

Живет и служит генерал-майор Бочажок в военном городке Шулешма-5, в часе езды от самого райцентра Шулешма, на берегу знаменитого некогда раскольничьими скитами и берестяными поделками озера Вуснеж, в заповедных и дремучих, как пел Высоцкий, лесах, на северо-востоке европейской части РСФСР.

Что же касается времени, обозначим его так — где-то между празднованиями столетнего юбилея Владимира Ильича Ленина и шестидесятилетия Великой Октябрьской социалистической революции.

А вот наконец и самолет.

Глава вторая

Ш у т. А ты как думал, дяденька?

Кукушка воробью пробила темя

За то, что он кормил ее все время.

Потухла свечка, вот мы и в потемках.

Л и р. Моя ль ты дочь?

У. Шекспир в переводе Б. Пастернака

И вот уже среброкрылая птица (так в советских газетах для вящей красоты назывались воздушные лайнеры), а если быть точным — турбовинтовой пассажирский самолет Ан-24 идет на посадку, и вот уже сел, и вот уже выруливает к зданию аэропорта, и вот уже, все еще тарахтя, замирает (в конце-то концов!) в десятке метров от генеральской «Волги».

Счастливый папа приосанивается, поправляет папаху и воображает, как он сейчас лихо козырнет дочке и гаркнет:

— Разрешите представиться!..

Нет, лучше даже:

— Честь имею представиться! Генерал-майор Бочажок!

Анечка ведь его еще в генеральской форме не видела.

И вот уже мимо проходят первые торопливые пассажиры. И вторые, и третьи. И вот уже на трапе никого нет.

Совсем уже никого. Нет и нет.

Да Господи же! Да ну нет же! Прислала же телеграмму!

— Там еще пассажиры какие-нибудь остались?

Толстая тетка, волочащая за руку укутанного как шар ребенка, ничего не ответила, может, не слышала, а обогнавшая ее крашеная и простоволосая бортпроводница обернулась и сказала:

— Не, вроде нет.

И когда уже генерал, утратив всякую бравость, постыднейшим образом поддался паническим настроениям, в самолетной двери — ну слава те Боже! — появилась Анечка. Василий Иваныч замахал ей обеими руками и, если бы не честь мундира, понесся бы к ней сам.

Аня увидела их и тоже махнула рукой, но как-то вяло и не очень высоко. И стала спускаться — медленно-медленно и почему-то боком.

Вот она, моя доченька, солнышко ты мое, дуреха моя золотая! Вот уж действительно дуреха — такой мороз, а она нараспашку!..

— Василий Иваныч, да не застегивается на ней дубленка, вы что, не видите?

Степка-балбес захихикал рядом:

— Пап, чо это у Аньки живот-то?..

И вдруг осекся и притих.

А живот и правда как два генеральских, прямо гора какая-то, а не живот.

Что ж это такое? Что это, доча?..

— Ну хватит, товарищ генерал!

Прекрасно вы видите и уже с ужасом понимаете, что именно это такое. Беременна ваша Анечка. Неимоверно, непоправимо, неслыханно бе-ре-мен-на!

Прямо скажем — брюхата!

— Здравствуй, папа.

— Здравствуй…

— Там багаж еще…

— Багаж?

— Чемодан и сумка.

— Садись в машину. Степан принесет.

— Он тяжелый.

— Ничего, не надорвется.

Степка был только рад возможности улизнуть, всей своей гусиной кожей ощущая предгрозовую атмосферу и по опыту зная, сколь велика вероятность подвернуться под горячую генеральскую руку.

Аня села на заднее сиденье. Генерал закурил и остался стоять у машины. Оба молчали и не глядели друг на друга.

Василий Иванович вообще ни на что уже не глядел и ничего уже не видел. Света белого невзвидел наш военачальник, ошеломленный и опешивший в буквальном смысле этих слов, то есть выбитый из седла и контуженный на всю голову — неожиданным и нечестным ударом.

— А может, она замуж… — пролепетал внутренний генеральский голос.

Да за какой на хрен замуж?! Замуж! Чего б тогда скрывать! Не-ет, это для тех, кто поглупей да попроще, а мы и без мужей управляемся, у нас ведь ни стыда уже, ни совести, ни… Ни хера уже у нас нет и не будет!

Дрянь, дрянь, просто дрянь какая-то! Что же ты дрянь-то такая, доча? Что ж ты натворила-то, а? Анечка, Анечка, ну как же это? Стыд-то какой.

Но с каждой секундой приближался стыд еще больший и горший — закипали в широкой груди, подступали к глазам и рвались на свет божий невидимые пока миру генеральские слезы. И были те слезы совсем не скупыми и, боюсь, не мужскими.

Выручил Степка.

— За смертью тебя посылать! Где тя черти носят, деятель!

(«Деятелем» или совсем уж презрительно «великим деятелем» Василий Иванович называл того, чье ничтожество и никчемность хотел иронически подчеркнуть.)

— Да чо я, виноват?

— Ты у нас никогда не виноват. Пушкин, наверное, виноват.

Может быть, и Пушкин, а уж Ахматова — вне всякого сомнения!

Тут я вынужден согласиться — без нее не обошлось.

О Муза плача!

Пора уже, видимо, объяснить ту роковую роль, которую эта прекраснейшая из муз играла, и то большое значение, которое это шальное исчадие ночи белой имело, к ужасу и гневу генерала, в судьбе семьи Бочажок.

Но сначала, наверное, имеет смысл поближе познакомиться с самой блудной дочерью и попытаться понять, как же это она, папина надежда и отрада, дошла, как говорится, до жизни такой.

Анна Васильевна Бочажок, год рождения 1954-й.

Место рождения — город Ковель Волынской области УССР.

Студентка 3-го курса факультета русского языка и литературы МГПИ им. Ленина.

Ныне находящаяся в академическом отпуске и в интересном положении и — увы — незамужняя.

Когда генерал называл свою дочь красавицей, он был не так уж далек от истины.

Горизонтальные параметры (до беременности, естественно) были вообще идеальны — пресловутые 90–60–90, ну плюс-минус сантиметр. Но рост и длина ног явно не дотягивали до стандартов фотомоделей. Впрочем, этих худосочных дылд на просторах нашей тогдашней родины еще видом не видывали, а по сравнению с красотками «Советского экрана» — от Любови Орловой до Натальи Варлей — Анечкины тазобедренные характеристики казались даже чересчур скромными и недостаточно сексапильными, на взгляд записных бабников.

Но зато глаза! Вернее, контраст между большущими карими глазами и светло-светло-русыми, с золотым отливом на солнце волосами! Да еще и брови — как в песнях и сказках — соболиные! То есть по определению сайта KakProsto.ru — «широкие, густые и темные. Они придают лицу невероятную выразительность, подчеркивают губы и глаза!».

О, это было что-то! Что-то, что, как сказал певец пиров и финских скал, красоты прекрасней и говорит не с чувствами — с душой!

Ох, знаем мы эти разговоры с душой! Знаем не понаслышке. Вот и договорилась ты, девочка, до беды. Ну да что уж теперь…

В отличие от трагической героини «Рale fire» Анечка, к счастью, была похожа не на кряжистого папашу, а на красавицу-мать. От Бочажка унаследовала она только цвет обильных волос и среднерусскую форму носа. Нет-нет, толстоносой она, слава богу, не была, но об аристократической горбинке и изысканном вырезе ноздрей северокавказской родни могла только мечтать. И мечтала. Буквально до слез. Особенно после роковой встречи с Анной Андреевной. Хотя носик был аккуратненький и вполне себе милый, слегка вздернутый.

До середины восьмого класса Анечка оставалась образцовой, да можно сказать, идеальной советской девочкой: круглой отличницей, общественницей, пионерской, а потом и комсомольской активисткой, непременной участницей конкурсов художественной самодеятельности, а спортивные достижения в пионерболе, волейболе и настольном теннисе совсем уж переполняли гордостью и умилением отцовское сердце.

Да что! Да уже с первого дня она была радостью и праздником! С самого первого дня, когда папа со старшим лейтенантом Дроновым и старшиной Алиевым наклюкались дорогущим шампанским, как поросята (Дронов говорил — как гусары!), и угощали всех знакомых и не очень знакомых офицеров и хозяйку домика, где Бочажки квартировали, тетку Богдану, которая вообще-то была вредная женщина и постоянно дразнила и подначивала постояльцев тем, что «при панах-то было лучше!». Да куда уж лучше!

А личному составу батареи накупили конфет и пирожков с повидлом и целый ящик ситро!

Потом Бочажки долго занимали-перезанимали деньги, которых не то что до получки — до следующего вечера не хватило.

И как одуревший от радости и перемешанного с самогонкой шампанского Бочажок распевал на плацу: «Ночь весенняя дышала светло-южною красой…» — а Ленька и Алиев пытались дурными голосами подпевать и вместо «гондолы» орали, конечно же, «гондоны» и ржали как сумасшедшие.

А тут — командир полка, и давай их чехвостить и грозить дисциплинарными взысканиями, хотел даже на гауптвахту посадить, но, узнав, в чем дело, поздравил молодого отца и крепко пожал руку, только Дронова предупредил, что больше выходки его терпеть не намерен!

Господи, как будто вчера было!

И как Анечка успокаивалась только у него на руках, а Травиата ревновала и сердилась, и как он укачивал ее (Аню, конечно, хотя засыпала как раз Травушка) и пел свои любимые песни и романсы, и мама твоя запрещала петь «В двенадцать часов по ночам из гроба встает барабанщик», потому что не надо ребенка пугать, и есть ведь нормальные колыбельные, из кинофильма «Цирк», например.

— Ну зачем из «Цирка»? Лучше Моцарта (хотя, говорят, это и не Моцарт вовсе): спи, моя радость, усни, в доме погасли огни… Или в окнах?

Но ты, радость моя, не спала, и не собиралась даже, и таращила свои черные смородины, и смешно так кривила ротик, да улыбалась же! Ну правда, Травушка, улыбалась!

— Ну не выдумывай, Вася, они в этом возрасте еще не умеют.

— Они, может, и не умеют, а моя дочь мне улыбнулась!

А когда мама засыпала, папа таки пел про встающего из гроба императора и про то, что легко на сердце стало, забот как не бывало, и бездельник, кто с нами не пьет, и про то, как

При луне шумят уныло Листья в поздний час, И никто, о друг мой милый, Не услышит нас.

Привычная и намотавшаяся за день Травиата действительно ничего не слышала и сладко сопела, а вот злобная тетка Богдана стучала в стенку и по утрам выговаривала отправляющемуся на службу сонному Васе, прозрачно намекая на то, что польские офицеры были не в пример лучше воспитаны и не орали и не выли по ночам.

А знаете, где спала первый месяц Анечка? В корыте! В обыкновенном цинковом корыте! И ничего страшного. Тогда вообще ничего страшного не было и быть не могло.

— Ох, Василий Иваныч, Василий Иваныч, ведь неглупый вроде бы человек, и не лживый, и уж точно не подлый, а такую порете, извините, херню, или, как вы деликатно выражаетесь, херомантию.

Ну да сейчас не о том речь.

Сейчас речь пойдет о книгах.

Анечка ведь принадлежала к последнему поколению (ну, может, предпоследнему), которое воспитано было не столько семьей и школой, сколько изящной словесностью и для юных представителей которого было в порядке вещей ночь напролет втайне от взрослых задыхаться и потеть, укрывшись с головой одеялом и освещая потрепанные библиотечные страницы карманным фонариком, чтобы поскорее узнать, как же выкрутится Морис-мустангер из коварной западни, или что станется с Реми, собачками и обезьянкой после смерти синьора Виталиса, или кто же такой этот таинственный, могучий и немного смешной Черный рыцарь.

Да-да, родителям тогда приходилось следить, чтобы дочки-сыночки хоть на время еды и сна отрывались от книжек, и выражение «читать запоем» предельно точно описывало то наркотическое состояние, в котором пребывали тогдашние мальчики и девочки. И нисколько я не преувеличиваю.

Да, конечно, не все советские ребята были такими вот оголтелыми книгочеями, но процентов 40 как минимум. А то и все 50.

Среди детей промышленного пролетариата и колхозного крестьянства доля тех, кому рано понравившиеся романы заменяли почти что все, была, наверное, поменьше, в семьях трудовой интеллигенции, конечно же, намного больше, а вот из отпрысков офицеров, генералов и сверхсрочников влюблялась в обманы и Дюма-отца, и Фенимора Купера, и всей «Библиотеки приключений» приблизительно половина, во всяком случае, если судить по тем гарнизонным школам, где я сам учился.

И то сказать: кино раз в неделю, от телевизора родители отгоняют, да и не очень-то он и интересный, да и не везде и не у всех он есть, ну поиграешь на улице, полазаешь по чердакам и подвалам, погоняешь мяч на пустыре, «постражаешься» деревянным мечом (Крест! Могила! Богатырская сила!), половишь головастиков и тритонов в непросыхающей луже за школой, но ведь вечером все равно домой загонят. Вот и читали.

Думаю, если бы у меня в мои 12 лет была возможность смотреть, скажем, «Звездные войны», или «Индиану Джонса», или даже эти невыносимые «Приключения Электроника», ни о каком Вальтере Скотте не было бы и речи, и сейчас вы вряд ли бы читали этот пока еще самому мне неясный и сомнительный роман.

А что уж толковать о выборе между «Айвенго» и прекрасным новым миром компьютерных игр! Не осталось тут, братцы мои, никакого выбора…

Ну а отрочество Анечки, то есть шестой, седьмой и восьмой классы, прошло в местах, где никакого телевидения тогда вообще не было и быть не могло, да к тому же и шастанье по улицам, и игры на свежем воздухе были очень часто невозможны и даже запрещены и опасны.

Потому что служил тогда Василий Иванович за Полярным кругом, у самого моря Лаптевых, в военном поселке Тикси-3. И когда случалась пурга, а случалась она нередко, занятия в школе отменялись и на улицу детей пускать было не велено.

Звезда полковой самодеятельности, дебелая жена капитана Рукшина, переделав популярную песню «Морзянка», пела со сцены клуба части:

«Четвертый день пурга качается над Тикси-3 (вместо над Диксоном)! Но только ты об этом лучше песню расспроси!»

Бурные и продолжительные аплодисменты слушателей свидетельствовали не только о вокальном таланте исполнительницы и искусстве ее аккомпаниатора, ефрейтора Москаленко, замечательно имитирующего писк морзянки на баяне, но и о волнующей реалистичности и актуальности самого произведения (музыка М. Фрадкина, слова М. Пляцковского).

И по утрам Анечка не спешила вставать, невзирая на неоднократный призыв мамы: «Ну-ка, рала вера! Рала вера!» (Это «вставай!» по-осетински — так Травиата смешила дочку, копируя нальчикскую бабушку.) Но Аня все медлила, надеясь, что вот сейчас по гарнизонному радио объявят об отмене занятий в связи с метеоусловиями.

И как же она ярилась, когда погода была недостаточно суровой и дома оставались только учащиеся младших классов, то есть Степка, который противно и бестактно кричал: «Ура!» Но это было уже в последний год их тиксинской жизни, первые два бестолкового братца с ними не было.

А иногда снежная буря разыгрывалась прямо во время уроков, и из школы тогда никого не выпускали, из каждой воинской части присылали за детьми вездеходы и развозили по домам. Что за вездеходы? Ой, не знаю я, как они точно называются, — такие на гусеницах, похожие на БМП.

Мальчишки, естественно, пытались прорваться через кордон дежурных старшеклассников и уйти пешком, но это удавалось редко. И слава Богу! Потому что все эти предосторожности не были обычной советской перестраховкой, пурга действительно бывала опасной и по-настоящему страшной и злобной, как похитительница Кая и соперница Герды. Василия Ивановича однажды порыв снежного ветра так шарахнул об стену штаба, что синяк был на пол-лица целый месяц! Ну понятно, дурак Пилипенко не упустил возможность пошутить:

— Сильный, но легкий!

Но и без всякой пурги что, собственно, делать в темноте полярной ночи и на свирепом морозе быстро взрослеющей барышне?

Ну не кататься же с визжащей малышней с огромной, собранной бульдозером снежной горы? Метров десять, ей-богу! И заливалась водой, так что катались без всяких санок, кто на чем, на картонках каких-то, некоторые просто на брюхе!

Можно было бы проводить время на катке, там-то выпендривались и старшеклассники, и даже молодые офицеры, но с коньками у Анечки что-то не заладилось, кататься-то она умела, но никаким фигурным выкрутасам, которыми хвастались многие ее сверстницы, так и не научилась.

А быть на вторых ролях набалованная дочка Василия Ивановича не привыкла и привыкать была не намерена. И вообще спорт и физкультура по мере полового созревания уходили, к сожалению, из ее жизни навсегда.

Вот танцы — дело другое: на школьных вечерах, которые в тиксинской школе устраивались гораздо чаще, чем на материке, и куда допускались даже шестиклашки, очевидно, чтобы компенсировать школьникам тяготы полярной зимы, она уже с седьмого класса была признанной (одними с восторгом, другими скрепя сердце) королевой бала.

Хоть вальс, хоть фокстрот, хоть твист, хоть новомодный, завезенный солдатиками-москвичами шейк! Да — чарльстон еще! И кретинская, но веселая и коллективная летка-енка.

Дело было, думаю, не в какой-то особенной хореографической одаренности ученицы Бочажок, а в ее черных очах, хотя еще не жгучих и не страстных, но уже прекрасных и томительных. И, может быть, в еще большей степени в тех потрясающе модных и красивых нарядах, которые шила по выкройкам таллинского журнала «Силуэт» искусница Травиата.

Многие завистницы даже не верили, что эти платья и блузки самодельные: настолько профессионально и аккуратно был выполнен каждый шовчик. Подозревали блат в военторге, а некоторые даже намекали на черный рынок, мол, кавказцы все спекулянты, потому и ходят во всем импортном.

Однако и эти упоительные вечера случались все-таки не каждый день, поэтому времени читать у Анечки оставалось хоть отбавляй, тем более что училась она легко и как-то по инерции хорошо, даже отлично, домашние задания делала быстро (или, злоупотребляя своей репутацией, не делала вовсе).

И так же быстро, но с неизмеримо бо́льшим вниманием и волнением поглощала Анечка художественную литературу, и стало для нее внеклассное чтение занятием важнейшим и любимейшим.

Домашняя библиотека Бочажков в то время была скромной и случайной: два подписных, еще не полных собрания сочинений — Горького и Тургенева, двухтомник Маяковского, «Происхождение семьи, частной собственности и государства», три книги из «Библиотеки пионера», «Библия для верующих и неверующих», «Война и мир» (почему-то без первого тома), «Семья Тибо», «Иду на грозу», альбом «Эрмитаж», два тома «Домашней энциклопедии», осетинские народные сказки, томики Коста Хетагурова, Виссариона Саянова и Константина Симонова, басни Михалкова, ну и всякая специальная литература — военная и техническая для Василия Ивановича и педагогическая и естественно-научная для мамы.

Была еще целая груда детских, растрепанных и разрисованных цветными карандашами книжек, но из них даже Степка уже давно вырос.

Заметим кстати, что фонотека Василия Ивановича к тому времени насчитывала уже больше двух сотен пластинок и подобрана была любовно и с толком. В ней были даже и зарубежные диски — присланные из ГДР бывшим сослуживцем песни Шуберта и Брамса.

Ну а Анечка добывать духовную пищу должна была самостоятельно, благо в ее распоряжении было аж три библиотеки: школьная, полковая и Дома офицеров.

Последнее из этих книгохранилищ было самым большим и богатым, но не самым любимым. Потому что там работала очень строгая и неприветливая библиотекарша, довольно часто и с удовольствием отказывавшая Ане, говоря, что это ей еще рано, причем ладно бы речь шла о каком-нибудь Мопассане, или Золя, или даже Бальзаке, а то ведь «Отверженных» и тех не дала. Да когда ж их и читать-то, если не в шестом классе?! Анечка и прочитала, но для этого пришлось Травиате Захаровне самой пойти и записаться в эту библиотеку.

Ну а о том, чтобы пустить девчонку саму рыться на книжных полках Дома офицеров, и речи быть не могло. А ведь это, может быть, главное библиотечное наслаждение!

Зато в библиотеке при клубе папиной части Анечка была, как вы сами понимаете, не то что желанной гостьей, а чуть ли не хозяйкой.

И школьная библиотекарша ее тоже баловала и разрешала самой искать интересные книжки, потому что в отличие от грымзы из Дома офицеров эта тетенька не раздражалась, а наоборот, умилялась тем, что Аня не только хорошенькая, как куколка, но еще и не по годам умненькая.

Умненькая! Вот мы и видим, какая она вышла умненькая! Сидит, уткнувшись лбом в ледяное стекло, молчит. Да и все в машине молчат.

Степка уже забыл обо всем, безнаказанно шмыгает носом, смотрит на бескрайнее белое озеро с редкими черными точечками рыбаков и думает, как и из чего сделать санки под парусом, как в «Клубе кинопутешествий», и носиться по Вуснежу, главное — парус, вот если стырить, скажем, простыню или пододеяльник, заметит отец или нет?

Водитель, мечтающий об отпуске и поэтому всячески подлизывающийся, думает о том, стоит ли предложить включить радио и поймать какую-нибудь классику, но, искоса взглянув на Василия Иваныча, понимает, что не стоит, ну его на хрен.

Ну а генерал и его дочь думают о приближающемся со скоростью 60 километров в час выяснении отношений. И обоим хочется, чтобы эта дорога никогда не кончалась, чтобы не надо было ничего говорить и даже думать, чтоб вот так и тянулся бы справа заснеженный ельник, а слева вращалось и вращалось бы вокруг своей далекой оси озеро.

Но генерал это желание вскоре подавляет и стряхивает как малодушное и стыдное и начинает себя накручивать и наядривать для предстоящего крупного разговора, а Анечка внезапно чувствует, что ее сейчас вырвет.

Ну а ты как хотела, матушка? Токсикоз.

— Остановите, пожалуйста, — обращается Аня к Григорову, тот недоуменно и нерешительно смотрит на генерала.

— Да приехали уже почти, — говорит, не оборачиваясь, Василий Иванович.

— Останови!! — неожиданно визжит Анечка, испуганный сержант жмет на тормоза, «Волгу» заносит, а будущая мама, не дождавшись, уже распахивает дверь

— Ты что, взбесилась?! — ревет генерал и видит, как его доченька, высунувшись из машины, содрогается и надрывно блюет.

Папа отворачивается и зажмуривается от боли и жалости. Ужас. Нет, правда, ужас.

Потому что вот тут-то и понимает генерал, осознает со всеми вытекающими последствиями, что он теперь абсолютно, окончательно бессилен! Что ничего он уже не поделает, ничто не прекратит и не запретит и ничему и ничем он уже не сможет помочь!

— Ну ты как?

— Все уже… Ничего, нормально… Прости… Простите (это уже сержанту, тот глупо улыбается и кивает).

— На, возьми. — Отец протягивает носовой платок, Аня утирается. — Может, еще подышишь?

— Нет, поедем… Холодно…

— Поехали, сержант. Только давай аккуратно…

Внимательный читатель, или, как в «Что делать?», проницательный, радостно возопит:

— Вот так автор! Ну и халтура! Платок-то остался у Степки! Двух глав не написал, а уже запутался!

Но я, как Николай Гаврилович Чернышевский, над ним восторжествую: нисколько не запутался! Просто у моего героя всегда с собой два носовых платка! Да, такая вот странная привычка. Зачем два? Потому что один — для дамы! Ну и на всякий пожарный. Откуда такие смешные изысканности и галантности при нашей бедности? Да от Леньки Дронова, который был для молодого Бочажка непререкаемый арбитр изящества и блюститель настоящих офицерских манер. Да генерал и сам на всякой гигиене и чистоплотности был просто помешан, что долгие годы отравляло жизнь многим и многим офицерам тыловой службы и единственному сыну тоже. Ну? Есть еще вопросы?

И вот они едут дальше, все так же молча и тихо, Григоров ведет машину осторожно, медленно и печально, как сказал бы подполковник Пилипенко.

Ну а что ж генерал — ничего больше не мурлыкает и не мычит? (Жалко все же, что в русском нет аналога глаголу to hum, приходится использовать какие-то зоологические и неточные слова.) Нет, не мурлычет. Но в душе у него звучит-надрывается трагическая партия другого оперного отца, обезумевшего Риголетто:

Куртизаны, исчадье порока, За позор мой вы много ли взяли? Вы погрязли в разврате глубоко. Не продам я честь дочери моей! Безоружный, я боязни не знаю — Зверем вам кровожадным явлюся! Дочь мою я теперь защищаю! За нее жизнь готов я отдать!

Господи, Василий Иваныч, какие куртизаны? Куртизанки мужского рода, что ли? Такого и слова-то нет в русском языке.

Слова, может, и нет, а вот самих куртизанов полным-полно! Уж генерал-то знает, кто это такие — вон они мятутся перед его воспаленным внутренним взором, мерзкие, наглые, кривляющиеся, все эти стиляги и живаги, патлатые жуки в мерзких жабо, литературные власовцы и солженицыны, вон они сосут свои разноцветные коктейли из трубочек и пляшут, пляшут в круге бесконечном, извиваются похабно со своими порнографическими тунеядками, дергаются под вой саксофонов, под пронзительный визг рогатых электрогитар и людоедский грохот барабанов, окружая пьедестал, на котором высится она, окаянная полумонахиня-полублудница, разоблаченная, но не обезвреженная товарищем Ждановым.

Et Satan conduit le bal!

Что в переводе означает — Сатана там правит бал!

И слышит Василий Иваныч, как эта Сатана в юбке (узкой-узкой, чтоб казаться еще стройней и бесстыжей), и в окаменевшей ложноклассической шали, и с красным розаном в инфернальных волосах хохочет, как Фантомас, и говорит, измываясь надо всем, что есть святого в нашей жизни, над всем, что нам дорого:

Принесите-ка мне, звери, ваших детушек, Я сегодня их за ужином скушаю!

И в смятении генерал думает: «Да это же никакая не Ахматова!»

Так точно, товарищ генерал! Никакая не Ахматова! Это — Корней Иванович. Вы же сами Анечке читали.

А с Ахматовой этой вы совсем уже сбрендили. При чем тут, спрашивается, она? Нет, я с нее вины не снимаю, но все-таки, Василий Иванович? Ну не беременеют барышни от мертвых поэтесс! Понимаете? Даже от бессмертных.

Очувствуйтесь уже, придите в себя! Что за херомантия, в конце концов?! Не время дурака валять и бредить —

Час мужества пробил на наших часах!

Глава третья

Вот здесь и поживем.

С. Гандлевский

Приехали.

Два солдатика, увидев черную «Волгу», как ошпаренные выскочили из КПП (один даже в панике поскользнулся и шлепнулся во весь рост, потеряв шапку и вызвав неуместный Степкин смех, пропущенный Василием Ивановичем мимо ушей без надлежащего выговора) и, суетясь, открыли железные ворота с большими приваренными красными звездами на каждой створке, и дорога пошла довольно круто вверх.

«Не могут сами сообразить песком посыпать, ни уха ни рыла не соображают. Бардак. Пока не скажешь, так и будут… Лишь бы ничего не делать…» — автоматически, без всякого энтузиазма ворчал про себя генерал.

Анечка тупо глядела на знакомые пятиэтажки из силикатного кирпича, на строящуюся крупноблочную башню с подъемным краном, на замусоленные фигурки стройбатовцев у бетономешалки, на свою школу, на щит с надписью «Пусть всегда будет солнце!» на трансформаторной будке, на Дом офицеров и еще непривычный, новенький Дом быта с магазином самообслуживания, на крыльце которого торчали умственно отсталый грузчик по кличке Гапон и местный алкаш Фрюлин. А вот и статуя Ленина с кепкой в руке и снежной тюбетейкой на голове и детская площадка с черными прутьями кустов и железной каруселью, которую тихо вращал ветер с озера, как будто какие-то невидимые и печальные призраки дошколят проводили здесь свой загробный досуг.

Солнце давно уже скрылось, все было серым-серо, неприютно и неприкаянно, и до генеральской дочки наконец дошло, что ее столичная жизнь миновала безвозвратно.

Хотя чего уж такого она забыла в этой Москве и в этой гребаной общаге?

«Волга» остановилась у самого крайнего и самого высокого (12 этажей!) дома, который так и назывался — генеральский, хотя генерал там жил всего один, а вот полковников — три, а все остальные обитатели — подполковники и майоры, даже капитаны. Ну и члены их семей, естественно.

Григоров взялся было за чемодан, но Василий Иванович угрюмо сказал:

— Не надо! — и указал сыну: — Давай тащи, чего встал?

Степка подхватил сумку и действительно тяжеленный чемодан и на полусогнутых посеменил к дому. На скамейке, как всегда, сидела старуха Маркелова.

— С приездом!

Генерал что-то буркнул, Анечка сказала:

— Спасибо. Здравствуйте.

И они вошли в подъезд.

Лифта долго не было.

— Этот балбес опять дверь не закрыл! — сказал генерал, все еще не глядя на дочь. Та молчала.

Нет, дверь Степка на сей раз закрыл, поэтому лифт все-таки приехал и привез всю семью Юдиных с истеричным пекинесом.

— Здравия желаю! Здравствуйте! Ой, Анечка! С приездом! Ой, а Бимка-то узнал, как радуется!

Да провалитесь вы пропадом, идите, идите уже, нечего тут разглядывать!

До шестого этажа лифт поднимался ужасно долго, приблизительно час, а то и три, а может, и целые сутки. Анечка смотрела на свое тошнотворное отражение в зеркале; генерал уставился в какие-то мрачные дали, разверзающиеся, видимо, за дверью. Ну не в лифте же, действительно, начинать следствие по особо важному делу?!

Аня вышла первая и, когда Василий Иванович двинулся за ней, гремя ключами, сказала:

— Пап, дверь. Ты забыл.

Генерал повернулся, сдержал яростное желание хлопнуть этой чертовой дверью изо всех оставшихся сил и прошипел:

— Смешно, да?

Но Анечка и не думала смеяться. Хотя вообще-то, конечно же, смешно. Жаль, Степка не видел.

Вошли.

Дверь в гостиную была открыта, и оба сразу же увидели накрытый стол с белой скатертью и вазой с красными яблоками, и бутылкой шампанского и хрустальным водочным графином.

И тут же раздался звонок, генерал открыл дверь. На пороге стояла Лариса Сергеевна с противнем, накрытым полотенцем. Сзади выглядывало очкастое, улыбающееся и глупое лицо Корниенко, который крикнул:

— А вот и мы! А где наша красавица?

Бог ты мой! Василий Иваныч и забыл, что соседи тоже должны были участвовать в торжественной встрече этой бесстыдницы.

— Простите… Давайте потом… — Генерал начал оттеснять недоумевающих супругов. — Потом… Аня себя плохо чувствует… устала… перелет все-таки… простите… давайте отложим…

— А пирог? — обиженно спросила Лариса Сергеевна.

— Не надо… потом… — Генерал уже открыто и нетерпеливо выталкивал соседей, которые, кажется, так и не разглядели, почему Анечка чувствует себя настолько плохо. Дверь закрылась. Заиграл магнитофон.

— А ну вырубай к черту своих Жуков! — крикнул генерал, и томный голос Пола Маккартни, уламывающего belle Michelle, сменился тишиной.

Аня прошла в свою комнату. Да, отныне это будет снова ее комната, братца придется выселять.

А генерал все стоял, не снимая шинели, в прихожей.

— Ну хватит! — сказал он сам себе. — Чего ждешь?

Но Анечка первая собралась с силами.

Решительными шагами, насколько это возможно с таким пузом, она вышла из комнаты и, глядя прямо в лицо страшному папе, заговорила как по писаному и заученному наизусть:

— Давай договоримся раз и навсегда: кто отец ребенка, тебя не касается, я с ним рассталась и больше общаться не намерена. Подожди. Если ты согласен меня принять — хорошо, спасибо, а если нет, я… Подожди!! Я уеду. Решать тебе. Подожди же ты!! Я понимаю, что ты чувствуешь, но уже ничего не поделаешь. Постарайся понять. Извиняться я не буду — не за что! Это моя жизнь и мое решение!

Генерал стоял, выпучив глаза на это обнаглевшее вконец существо (на самом деле на два существа, Василий Иваныч!), не верил своим ушам и не доверял своему мозгу, где шарики с шумом закатывались за ролики, и все порывался что-то сказать, но что именно, и сам не знал.

— Нет, ты мне скажи… Гляди-ка!.. Мое решение!.. Ишь ты!.. Что значит — меня не касается? Что значит…

— Не надо, папа. Я все сказала. Прости, я устала…

— Устала она! А я, значит…

Но Анечка развернулась и скрылась в свою комнату, где Степка как ни в чем не бывало возился с порванной магнитофонной лентой, и закрыла за собой дверь.

Генерал постоял в одиночестве и попыхтел. Потом, помотавши обалдевшей головой, прошел к столу, налил рюмку золотистой «Старки», подержал ее, но пить раздумал.

Это что же — всё? Ну нет, дорогуша, так не пойдет!

Давай-ка, доченька, поговорим серьезно!

Из двери детской вышел Степка, неся магнитофон со стопкой бобин, как Лариса Сергеевна противень.

— Ты чего тут?

— Анька сказала, что я теперь тут буду спать.

— Анька сказала! О как! Какая командирша у нас нашлась!

Степка дипломатично промолчал.

А генерал ворвался к Анечке.

Дочь сидела на диване, откинувшись и закрыв глаза. При появлении отца она их открыла и устремила на него такой взгляд, что, будь генерал в более адекватном расположении духа, не стал бы он сейчас к Анечке приставать.

— Не-ет, дорогая моя! Так дело не пойдет!

— Пап, уйди, пожалуйста…

— Нет, погоди, давай поговорим… Я отец!.. в конце концов!.. я имею право… я… должен знать… Ты давай не очень!

— Пап, давай потом.

— Нет, давай сейчас! Давай сейчас!.. Что молчишь?.. Я тебя спрашиваю!.. Я с тобой по-человечески хочу, а ты!.. Анна!! Совесть есть у тебя?!

— Папа, я прошу тебя…

— Просит она!.. Теперь вот просишь… Опозорила, как… Хорошо хоть мать не дожила…

— Уйди! Уйди! Уйди! — завопила нежданно и невыносимо Анечка и заколотила по дивану ладошками. — Ну я прошу тебя — уйди!! — И уже рыдая: — Мне переодеться надо.

Генерал попятился и так и вышел задом, не отрывая глаз от рук дочери, скрывших ее подурневшее, жалкое, ненаглядное лицо.

«Всем скажем, что вышла замуж и приехала рожать. Поверят, не поверят — плевать. Пусть только вякнут!»

Он выпил, налил еще, выпил и куснул яркое, но какое-то безвкусное яблоко.

Да в чем, собственно, дело? Что за трагедия такая? С чего это советский генерал-майор, да еще и войск противокосмической обороны, так разнюнился?

Ну залетела дочь, бывает. Спору нет, нехорошо, но что тут такого уж кошмарного и позорного? Чего убиваться-то? Жилплощадь позволяет, с материальным благополучием тоже все вроде в порядке. Двадцатый век на дворе. А тут какие-то средневековые и деревенские дикости и предрассудки.

Ну так Василий Иванович и был — по происхождению деревенским, а по воззрениям своим, как мы потом постараемся показать, самым что ни на есть средневековым.

Да и чем, по большому счету, военный городок от деревни отличается? Народу немного, все про всех всё знают. Начальство тем более на виду. Об отцах-командирах да об их женах и детках посплетничать — самое милое дело! Такого насочиняют…

Вон про первого полкового командира и про его несчастную Серафиму Андреевну чего только не рассказывали: и что сам он всю войну на «ташкентском фронте» жировал (и это несмотря на боевые награды и шрам через все лицо), и что полковника-то он получил только за то, что женился на подстилке какого-то важного армейского чина, и поэтому пьет запоями и бьет жену как сидорову козу! А командир ведь был практически непьющий, а уж какой маршал польстился бы на его тощую долгоносую жену, вообразить было невозможно. Но воображали и живописали — со всякими безобразными подробностями.

А про Травиату сколько всего навыдумывали гадкого? Убил бы!

Ну а тут и фантазировать не надо — девка жесточайшим образом беременна.

Ужасно хотелось выть.

Василий Иваныч стоял, перекатываясь с каблуков на носки так и не снятых ботинок, курил и глядел в окно.

Солнце опять вышло из-за туч, вернее, опустилось ниже их волнистого края, но теперь оно было уже оранжевым и с каждой минутой все больше краснело, приближаясь к темной полоске далекого противоположного берега, где уже загорались редкие огоньки.

А у своего окна так же, не включая света, стояла Анечка, смотрела, как зажигаются фонари и разноцветные окна, как в синем сумраке к Дому офицеров собираются черные человечки — в кино, наверное, а может, на танцы, сегодня же суббота, — как из трубы котельной идет белый, нет, в свете невидимой отсюда луны голубой толстый дым. А там выше и правее какая-то крупная и яркая звезда… А ведь пятерка была по астрономии в десятом классе.

И тут во чреве ее впервые шевельнулся сын.

Но поделиться новостью (нельзя сказать, что радостью, скорее страхом) было не с кем.

А Василий Иванович отрезал толстенный ломоть хлеба, наложил сверху ветчины и сыра, плеснул грамм 150 в фужер для шампанского и ушел к себе. Надо было все спокойно, без нервов обдумать. С этой психической говорить нечего. Надо самому.

Генерал сел за стол, на котором стояли гипсовые бюстики Чайковского и Бетховена, фотография покойной жены и макет истребителя из плексигласа, подаренный на прощанье тиксинскими летчиками, надел наушники армейского образца (он завел их давным-давно, когда с огорчением убедился, что ни жена, ни дети не разделяют его музыкальных пристрастий) и поставил одну из своих самых любимых и ценных пластинок — «Зимний путь» в исполнении Дитриха Фишер-Дискау.

Вот интересно, что бы сказал Бочажок, узнав, что этот обожаемый им волшебный баритон был в свое время самым настоящим немецко-фашистским агрессором и даже первое его выступление состоялось в американском плену? И пел он там тоже, кстати, Шуберта. Да и потом, кажется, предпочел, вражина, гэдээровской народной демократии неонацистскую и реваншистскую ФРГ!

Но и без этого компромата жалобы коченеющего странника на неверную возлюбленную и взывания к ворону и старому шарманщику сегодня совсем не умиротворяли, а напротив, еще больше растравляли душу.

Warum? Warum?

«Господи, эта дура ведь с утра ничего не ела… И что, мне теперь идти ее уговаривать?! Поешь, деточка! За па-апочку! За ма-амочку!» И генерал все-таки тихонько взвыл, как от зубной боли.

Постучал и просунул голову Степка.

— Пап, ты в наушниках. Можно я тихонечко магнитофон включу?

— Валяй… Нет, стой!

Степка, успевший обрадоваться и снова приуныть, повторил:

— Тихонечко!

— Слушай. Давай-ка перебирайся сюда. Здесь будешь… как ты там говоришь — кайфовать! Пластинки тронешь — шею сверну!

Сын изумился и забыл поблагодарить.

— А картинки можно приклеить?

— Не наглей. Твоих волосатиков тут не хватало. Все. Шагом марш. Нет, постой… Я сейчас пойду прогуляюсь, а ты давай сестру покорми…

— Как это?

— Из ложечки! Иди, не зли меня.

На улице было уже совсем темно и холодно.

У подъезда майор Юдин, держа на руках свою визжащую и вертящуюся собачонку, ругался с владельцем громогласно лающей и рвущейся с поводка черной овчарки:

— Намордник надо надевать!

— Да ваш сам лезет все время!

При виде генерала все, кроме пекинеса, замолчали. Юдин глупо спросил:

— На прогулку, товарищ генерал?

«Нет, на блядки!» — захотелось ответить, но Василий Иванович, конечно, сдержался и просто промычал:

— Угу.

Он ведь вообще не матерился. Только про себя. И то нечасто. Да и что на людей-то бросаться. Юдин, что ли, виноват?

Издалека доносилось неясное и нестройное пение рот, вышедших на вечернюю прогулку.

Пели в основном ненавистную «Не плачь, девчонка». Фирменную пэвэошную песню «Нам по велению страны ключи от неба вручены» исполняла исключительно рота обслуживания, которой вручены были только разводные сантехнические ключи. Со строевыми песнями вообще была беда — или совсем тупые и некрасивые, или бойцы так переврут мелодию, что взыскательные уши Василия Ивановича вяли, как хризантемы в романсном саду.

Увидев шедшую навстречу парочку, генерал свернул с освещенной дорожки вниз, к озеру. Не хотелось видеть людей.

Здесь, как ни странно, было намного светлее — от снега, берез и надкушенной с правого бока луны. Светлее, тише и лучше. Генерал вступил на темнеющую тропинку и тут же — но все-таки поздно! — вспомнил о не посыпанной песком территории КПП!

— Ой! О-ёй! О-о! О! О-о-о-о-о! — кричал Бочажок и несся, выделывая какие-то немыслимые телодвижения и рассыпая беломорские искры, по раскатанной мальчишками ледяной трассе. И не падал ведь! Только папаху потерял.

Но этот Winterreise оказался все же гораздо короче шубертовского, и финал его был предрешен. В самом низу располагался устроенный юными физкультурниками трамплин.

Генерал взлетел, увидел свои раскоряченные на фоне фиолетового неба ноги, на миг завис в воздухе и сверзился — сначала спиной, а потом и (довольно чувствительно) затылком — на поверхность земли. И покатился дальше — до самого конца.

Полежал, пожевал и выплюнул погасшую папиросу и расхохотался, вспомнив, как Травиата пошутила, когда необъятная Жанна Петровна вот так же грохнулась, но не на лед, а в осеннюю жидкую грязь, забрызгав все в диаметре трех метров, а Травиата так тихо: «А город подумал — ученья идут!» Сама, главное, не смеется, а с Бочажком натуральная истерика, он Жанну подымает, а сам от смеха обессилел и опять ее уронил. Не разговаривала потом с ними полгода.

Вот и сейчас, видимо, истерика. Хохочет и хохочет, не может перестать. Так и лежал, смеясь прямо в лицо не обращающей на него никакого внимания луне, которая была удивительно похожа на товарный знак неведомой еще никому компании Apple.

— Э, мужик, ты чо? Вставай, замерзнешь на хер… Вот же, блядь, нажираются!.. Ну, давай, давай!.. Ой!.. Простите… Вам помочь, товарищ генерал?

Глава четвертая

Скатившись с горной высоты,

Лежал на прахе дуб, перунами разбитый;

А с ним и гибкий плющ, кругом его обвитый…

О Дружба, это ты!

В. Жуковский

А воскресенье началось со звонков в дверь — нетерпеливых, долгих и ранних даже для Василия Ивановича.

Выскочив из-под душа и торопливо, под нескончаемые электрические трели натянув на мокрое тело треники и майку, генерал открыл дверь, готовый узнать о каком-нибудь ЧП, но на пороге стоял не посыльный из штаба с грозными вестями, а Машка Штоколова.

— Здрасте. А Аня дома?

— Господи! Очумели вы все? Какая тебе Аня? Семи часов нет!

— Да я вот думаю, заскочу перед работой…

— Какая работа? Воскресенье!

— Ой, да мы ж в выходные работаем! Можно к Ане?

— Ну ты как танк!.. Щас спрошу.

Генерал постучал и громко, но старательно бесстрастно произнес:

— Анна, к тебе.

Из-за двери раздался сонный голос:

— А кто это?

— Машка.

— Ну пусть заходит… — без особой радости сказала Анечка.

— Ну иди. Принчипесса изволит…

Но Машка не дослушала и ринулась, чуть не сбив генерала, к своей долгожданной подружке.

— Анька!! Ой, Ань… Ой…

— Вот тебе и ой! — мрачно усмехнулся генерал и ушел, чтобы не подслушивать, к себе, то есть теперь, получается, к Степке.

— Чо валяешься, деятель? Подъем!

— Ну воскресенье же! — проныл из-под одеяла трудный подросток.

— И чо? Вон люди уже работают вовсю.

— Какие люди?

— Хорошие… Хочешь, сегодня на лыжах пойдем?

Молчание. Степкина несуразная голова появляется из-под одеяла. Непродранные глаза смотрят испуганно.

— Пап, седня никак… У нас репетиция… И уроки еще…

— Репетиция! Одна палка два струна…

Ну струн, положим, четыре, Степка был басистом, но играл он действительно чудовищно, а петь ему, к счастью, в ансамбле «Альтаир» не позволяли старшие товарищи. Хотя они и сами были теми еще виртуозами: барре брали нечисто, шестая струна вообще не звучала, вместо Em7 играли просто Em, а о существовании Gm6, а тем более Fsus4 даже не догадывались. Так что можете себе представить, что у них за Yesterday получалась.

И репетиции, кстати, сегодня никакой нет, все он врет, лишь бы только остаться еще немного в теплой постели, и не натирать эти дурацкие лыжи этой вонючей мазью, и не предаваться бегу, и не слышать, скользя по утреннему снегу, за своей спиной бодрого и насмешливого окрика: «Лыжню!» А потом откуда-то из морозной дали: «Ну где ты там? Поднажми!» Очень надо.

Генерал идет на кухню, ставит чайник, смотрит в окно. Погода какая-то невразумительная, снег то ли идет, то ли нет, какая-то мельчайшая ледяная хрень наполняет воздух, и солнце сквозь это марево вроде и яркое, но бледное-бледное, практически белое. На самом деле и ему вставать на лыжи не очень-то и хотелось.

Генерал подходит к двери, из-за которой слышится гудение девичьих голосов (к изумлению угрюмого отца, довольно веселое), прокашливается и зовет:

— Маша!

— Что, Василь Иваныч?

— Вы что будете — омлет или глазунью?

— Ой, Василь Иваныч, да я завтракала.

«Вот дура! Завтракала она! Можно подумать, я тебя накормить стараюсь!» — мысленно сердится генерал, но вслух говорит с фальшивым добродушием:

— Ничего-ничего. Завтрак съешь сам, ужин отдай врагу… Ну так что?

За дверью зашептались.

— Глазунью. А можно мы здесь поедим?

— Можно.

— Помочь вам?

— Да сиди уж. Помощница… Степан, а ну подъем, в конце концов!.. Сонное царство.

«А ведь ей теперь небось особое какое-нибудь питание нужно…» — с тоскливой тревогой размышлял генерал, заваривая не всем доступный индийский чай. Сами они со Степкой обедали в офицерском кафе, а ужинали вообще чем попало, обычно колбасой какой-нибудь. Ну или сардельками. Надо у соседа спросить, все-таки врач.

Ага, только ты сначала пойди извинись перед ними за вчерашнее, наври с три короба, — напомнил себе генерал. Да извиниться-то нетрудно, да и соврать с благой целью не так уж зазорно. Но вообще… Бардак какой-то начинается. Кристально ясная и твердая жизнь Бочажков расплывалась в какую-то мутную, вязкую и тягостную херомантию. Генерал прямо физически ощущал, как все разлаживается, расхлябывается и разбалтывается.

— Маша! Готово! — сердито закричал Василий Иваныч. И сразу же, спохватившись, повторил помягче: — Готово, Маш! Забирай иди.

Машка протопала на кухню.

— Вот ведь слон! — хмыкнул про себя генерал.

И действительно: Анина лучшая подруга была очень большая, нет, не толстая, а какая-то по всем статьям преувеличенная и чрезмерная.

Помните, как Ахматова, не тем будь помянута, обсуждала с Лидией Чуковской внешность блоковской жены: «Когда-то мне Анна Андреевна говорила, что у Любови Дмитриевны была широкая спина. Я напомнила ей об этом. Ответ был мгновенный. „Две спины“, — сказала она».

Вот и у Маши Штоколовой всего было ну если и не два, то полтора: и роста, и веса, и объема, и громкости, и, видимо, температуры — такая она всегда была раскрасневшаяся, запыхавшаяся и по какому-нибудь ерундовому поводу горячащаяся и пламенеющая.

В школе ее все, кроме Ани, звали Большой Бертой — в честь знаменитой немецкой пушки.

В новенькую Бочажок, явившуюся в 9 «А» после летних каникул, Маша влюбилась без памяти с первого взгляда, но, как советует частушка, не подумайте плохого! Теперь-то, наверное, такая вот девчоночья дружба-влюбленность уже и невозможна — нынешние отроковицы стоят в просвещении наравне с нашим удивительным веком, так что объект обожания сразу почует неладное и насторожится, да и субъект, возможно, тут же заподозрит сама себя в сафической одержимости.

Не мастер и не любитель рыться в подсознательном и бессознательном, я могу сказать только, что любовь Машки была бескорыстная, восторженная и беззаветная, как у хорошей собаки (друзья Лады и Александры Егоровны поймут, что ничего унизительного в этом уподоблении нет, скорее наоборот). Ну или сравним ее чувства с преданностью Сэма мистеру Пиквику. Или даже Фродо!

Или даже нет! Не помню, кто там из хоббитов был как-то особо восторженно заворожен эльфами. Вот для Машки Анечка и была такой эльфийской принцессой, или принчипессой, как, наслушавшись пуччиниевской «Турандот», звал доченьку генерал, иногда ласково «Моя ты принчипессочка!», иногда саркастично:

— А может, посуду в кои-то веки принчипесса помоет? Уж сделайте милость, ваше высочество!

Ну а Анечка принимала Машкину влюбленность как должное, она ведь к этому привыкла с младенчества, ею все восхищались, пусть Травиата Захаровна вслух осуждала это, и тревожилась, и предупреждала Василия Ивановича, что баловство до добра не доведет, испортишь ты девочку! Но ведь и она сама под покровом строгости любовалась и гордилась дочкой, хотя со своим Степочкой была гораздо ласковей и нежнее.

Да все, кто не завидовал ей, как одноклассницы и однокурсницы или какие-нибудь корявые официальные и начальствующие тетки, Анечку любили и охотно ей потакали. Даже будущий папа ее сына. Или правильней сказать «будущего сына»? Ну да ведь он же существует уже и даже вон шевелится. Впрочем, и папа этот тоже существует. Правда, уже не шевелится. Мертвым притворился, как жучок. Затаился и прозябает в своем Новогирееве, со своею толстозадой эпузой (это язвительное словцо Анечка подхватила где-то у Достоевского). Урод и мудак.

Да нет, Аня, совсем не урод и не совсем мудак. Просто трус и лентяй. Как он сам говорит — эгоцентрик. Да и дочка ведь у него, пусть и не такая яркая и бойкая, и о жене его ты на самом деле ничегошеньки не знаешь! Ну а верить тому, что рассказывают блудливые мужья таким дурочкам, как ты, о своей супружеской жизни, это уж совсем, извини меня, глупо.

Да о чем вообще разговор? Ты-то, можно подумать, его любишь или любила когда-нибудь! А? Ну вот то-то.

Это уж пусть Василий Иваныч почитает тебя соблазненной и покинутой, как Стефания Сандрелли, а также униженной и оскорбленной — мы-то с тобой знаем, как дело было.

— Ань, ты доедать будешь? — Машка, поглощенная, восхищенная и ужасающаяся необычайной love story, от волнения забыла, что уже завтракала.

— Ешь.

— Ой, а тебе, наверное, нужно много кушать, за двоих! — сказала Большая Берта, но придвинула к себе Анину тарелку и даже хлебушком потом вытерла остатки желтка.

— Ну а ты как тут? — без большого интереса спросила Аня.

— Наверное, в следующем году в школу перейду, Анжела Ивановна должна вроде на пенсию пойти.

Маша училась на заочном в том же самом педагогическом институте. По окончании школы она, не раздумывая, отправилась с Аней в столицу, поступать на филфак МГУ, исключительно за компанию, литература ее интересовала не слишком, а по русскому вообще четверку в аттестат получила еле-еле (Анжеле Ивановне надо спасибо сказать — пожалела), ну и обе, конечно, не прошли по конкурсу.

Генеральскую дочь путем каких-то не очень честных ухищрений и махинаций, да скажем прямо — по блату! — устроили в Ленинский пед. Там проректором по хозяйственной части был старинный приятель (еще по горкому комсомола) Травиаты Захаровны, а у другого проректора как раз отчислили из МИСИ и призывали в армию шалопая-племянника, вот местом его службы и стал штаб возглавляемой Бочажком дивизии.

Очень не любил генерал вспоминать эту и на самом деле не красящую его и пятнающую мундир историю. Вот он на что ради нее пошел, вон как себя и свои принципы покорежил, а она!..

Ай, Василий Иванович! Ну полно уже! Вот что «а она»? А она трахнулась? Ну простите, простите… Но все-таки — что? А она отдалась порыву порочной страсти? Или, может, — а она, распутница, не сберегла «цветок роскошный», как поет ваш Риголетто?

Помните, Дронов перед танцами, наставляя вас в науке страсти нежной и борясь с вашей дикарской робостью и целомудрием, цитировал вам Толстого, вернее, Горького, который пересказывал Толстого: «Если девице минуло пятнадцать лет и она здорова, ей хочется, чтобы ее обнимали, щупали». А Анечке сколько? Чего ж вы хотите?

Хотя, говоря по правде, ничего такого Анечка не хотела, никакому властному зову истомленной плоти не внимала и удовольствия никакого от этого занятия не получала, чего немного стыдилась. Ну как? Все ведь «бражники здесь, блудницы», а ее от алкоголя тошнит, и секс этот ваш хваленый кажется каким-то смешным и глупым. Но она это тщательно и искусно скрывает… Noblesse oblige!

В общем, родительскими стараниями осталась Анечка в столице, вселилась в общежитие на улице Космонавтов и стала изучать (поначалу с большим энтузиазмом) историю педагогики, основы языкознания, старославянский, античную и другие литературы, ну и историю партии с диаматом, конечно.

А зареванная Машка вернулась в Шулешму, год проработала старшей пионервожатой, а потом опять помчалась в Москву — поступать в Анечкин институт. Но и тут ей, бедолаге, не повезло, на экзамене по истории перепутала, кто кого разбудил — Герцен декабристов или наоборот, так что на дневное отделение не попала и теперь работала в библиотеке, которая уже полчаса как должна была быть открытой.

— Ну а что твой Васильев?

— Чего это мой? Что ты выдумываешь…

— Сама ведь писала…

— Ну мало ли… Он оказался такой глупый!.. Очень ограниченный человек… Ну просто не о чем вообще поговорить, знаешь, никаких общих интересов, просто какой-то дундук… И нахал такой… И, знаешь, про кофе говорит — растворимое! Я ему говорю — мужского рода! А он: да ладно, не умничай, будь проще, и люди к тебе потянутся! Нужно мне, чтобы такие дураки тянулись… И знаешь… — Машка наклонилась к Анечкиному ушку, как будто кто-то еще мог услышать ее нескромные откровенности.

— Ну ни фига себе! — изумилась Аня. — Какие у вас тут, оказывается… Декамерон просто!

Машка прыснула:

— Декамерон! Ну ты скажешь! Декамерон!.. Ух ты, времени-то сколько! Все! Побежала я!..

Побежала, но уже из коридора вернулась:

— Ой, Ань! А какой у меня читатель есть! Ну ты не представляешь! Раньше редко ходил, а теперь просто через день, ну иногда реже! «Иностранку» все берет. На руки-то я журналы не выдаю, ну с собой в смысле, тем более рядовому составу, вот он и сидит читает. Этого, ну… «Сто лет одиночества»… Серьезный такой… А ресницы — как будто накрашены, вот честно! Такие… Вот такие! — Машка растопырила толстенькие пальцы и приставила к вытаращенным глазам!

— Ты влюбилась, что ли?

— Да ну тебя! Ничего не влюбилась, просто редко такого интеллигентного встретишь, тем более солдата, столько читает, и все одну классику, ну и фантастику тоже — только не советскую, а, там, Брэдбери и другого еще… ну как же… на М… ну ты знаешь!.. Саймака! Он при Доме офицеров, в ансамбле играет на танцах… а в духовом на барабане большом… Бум-бум! — Маша показала, как ее читатель бьет в барабан. — И фамилия такая смешная — Блюменбаум. Представляешь? Блюменбаум! Москвич, кстати. Львом зовут. Львом Ефимовичем…

И уже выбегая, повторила с выражением, как стихи, даже руками взмахнула:

— Блюмен — баум!.. Пока, пока! Я после работы, может, еще забегу!

— Давай, давай… Эй, подожди!

Машка развернулась.

— Слушай… Машуня, знаешь… Тебе этот цвет ну совсем не идет! Совсем! Ну какая ты брюнетка?.. Давай вместе тебе подберем что-нибудь… А лучше вообще как было…

— Да? — Маша совсем не обиделась, а даже обрадовалась и была благодарна за проявленную заботу. — А Васильев говорил, что клево, жгучая, говорит.

— Он же дурак, сама сказала.

— Дурак — не то слово!.. Все, бегу!

Генерал перехватил Машу у входной двери.

— Маш, ты уж давай это, не забывай подругу… Видишь, как у нас тут…

— Ой, да что вы, Василь Иваныч! Что вы! Да не волнуйтесь, я всегда все, что надо… Вы же знаете! Не волнуйтесь, я ведь понимаю!

— Ну молодец. А то у нас ведь что — одни мужики, в этом деле ни бум-бум. Ни уха ни рыла. Так что, давай, подруга, на тебя вся надежда.

— Да все хорошо будет, Василий Иванович! Что вы! Будет у вас отличный внук! Или вы внучку хотите?

И тут только, только в эту минуту генерал наконец дотумкал! Да ведь и правда! Ведь так и есть! Внук или внучка! Именно что — внук или внучка! Дело-то не в Анечкином недостойном поведении, не только в нем и не в позоре на седую голову и генеральский мундир! Дело вон в чем! Внук. Ну ни хрена себе! Анька и в самом деле родит живого человека.

— Ну а вы что думали — неведому зверушку?

— Да ничего я не думал, и в голову не приходило!.. Внук. Родится, будет жить. Тьфу-тьфу-тьфу!

Как-то это все чудно́. Ничего не было — и внук. Или внучка. Надо же! А я, выходит, дед. «Санки сделал старый дед маленькому Ване, пес Буян пришел смотреть, как несутся санки!» — так Анечка в детском саду пела и все не могла и не хотела спеть «сани», и правильно, какие сани, дед санки ведь сделал. Именно — дед. Дедушка Вася. Смешно. А Степка-то — дядя выходит! Дядя Степа-милиционер.

Ну что, мать? А? С тобой-то насколько было бы все яснее и проще. Как бы ты нам, Травушка, сейчас наладила бы все… Так! Давай-ка без этого! Кончай уже! Все рожают, и мы родим. Вон и врач за стеной, если что…

Тут Василий Иванович услышал шарканье и оглянулся. Он ведь так и стоял, уставившись в дверь. Аня в мамином халате тяжело и медленно шла на кухню, относила тарелки и чашки. Генерал смотрел на ее нечесаный затылок, на тонкие бледненькие лодыжки и чувствовал разом весь, так сказать, спектр человеческих чувств — от нежности и жалости до негодования и насмешки.

Брякнула посуда в раковине. «Ну помыть-то за собой мы, конечно, нет, ниже нашего достоинства! — пытался рассердиться дедушка Василий. — О, выплывают расписные!» Анечка и вправду выплыла в коридор и шла к генералу.

Он молча стоял и ждал — в страхе и трепете.

Анечка подняла глаза, и взгляды их встретились, отцовский — умоляющий и вопиющий, и дочкин — перепуганный, но бессмысленно и нарочно надменный.

«Доченька!» — хотел крикнуть или прошептать генерал, но доченька уже открыла дверь в ванную и исчезла. Зажурчала вода.

Глава пятая

Вполоборота, о, печаль,

На равнодушных поглядела.

О. Мандельштам

— Ну а что же Ахматова-то?

— Ох, ребята, с Ахматовой все непросто.

Ну во-первых: она на самом-то деле давно уже не являлась самодержавной властительницей Анечкиных дум. Теперь это уже была не абсолютная, а конституционная монархия, Анна Андреевна делегировала почти всю свою власть разношерстному собранию авторов: и Мандельштаму, и нелюбимому ею Набокову, и любимому внучатому племяннику Бродскому, и, наконец, неугомонному дедушке Пушкину. Ну и куче всяких мелких литературных отщепенцев, если не сказать власовцев.

Так что генерал, подтверждая правоту Черчилля, готовится к прошлой, уже проигранной им войне. Но это, в общем, его проблемы, мне-то что? На автора это никакой порочащей тени не бросает. Так даже интереснее и забавнее.

Но вот что меня заботит гораздо больше — люди, которые помнят то время… я подчеркиваю — которые помнят, а не которые тогда жили, — ведь большинство детей этих, по сути дела, страшных лет России могут забыть все что угодно, да уже и забыли и заменили собственную неповторимую жизнь веселыми картинками «Мосфильма» и студии имени Горького под милейшую музычку Бабаджаняна, Таривердиева, Френкеля, Окуджавы и других советских композиторов в исполнении ансамбля имени Александрова или супругов Никитиных. На слова Онегина Гаджикасимова и Роберта Рождественского.

В общем, как спьяну напевал мой покойный друг: «Прекрасное жестоко, не будь ко мне далеко!»

Но те, кто помнит (а именно на них я и возлагаю свои нескромные писательские надежды), бывают ужасными занудами и придирами. И они, скорее всего, укажут автору на искажение исторической правды: очаровать и сбить с толку восьмиклассницу должна была не Анна Андреевна, а Марина Ивановна!

Да вспомните неуклонно нарастающее цветаевское беснование в 1960-е, 1970-е и 1980-е годы!

Татьяна Доронина душераздирающим голосом декламирует и записывает пластинку, София Ротару по радио «Маяк» транслирует: «Горечь! Горечь! Вечный привкус на устах твоих, о страсть!», Белла Ахмадулина с горькой, но все-таки рискованной иронией обещает за «Мандельштама и Марину отогреться и поесть», тысячи (а может, и миллионы) девочек и неустроенных женщин вслед за Барбарой Брыльской лицемерно благодарят за то, что «вы больны не мной, а я больна не вами», а сотни (или тысячи) поэтических юношей, получив от журнала «Юность» оскорбительно короткий ответ и рекомендацию больше читать классику, шепчут в ночи:

— Поэты мы — и в рифму с париями!

Или даже:

— В сем христианнейшем из миров поэты — жиды!

Что проку спорить! Нашей юностью, которая проходит мимо, была, вне всякого сомнения, Марина Цветаева.

Но, дорогие мои ровесники, уважаемые мои пенсионеры и пенсионерки! Дело в том, что неоткуда и не от кого было Анечке Бочажок получить эту обольстительную отраву и даже узнать о самом существовании этой серебрящейся и сверкающей сирены, чье дело измена, чье имя Марина!

Вспомните, если уж вы такие памятливые, где и когда все это происходило!

Год приблизительно 67-й, поселок Тикси-3, Булунский район Якутской АССР!

Да не было никакой Цветаевой ни в одной из трех посещаемых Анечкой библиотек городка! Да и Ахматовой, как выяснилось, тоже.

И самое главное — не очень-то наша подрастающая героиня интересовалась поэзией и нисколько не пылала страстью для звуков жизни не щадить. Что вообще-то странно, потому что еще с дошкольных лет Анечка постоянно выступала с чтением стихов на концертах самодеятельности и делала это с видимым удовольствием и, можно даже сказать, вдохновенно!

Едва научившись говорить, уже тешила родителей и подвыпивших гостей декламацией Чуковского — сначала дуэтом с папой:

В. И. Замяукали котята, Надоело нам мяукать, А. Мяу-мяу! В. И. Мы хотим, как поросята, А. Хью-хью-хью! В. И. Хрюкать!

А потом и соло:

— Взяй баяшек каяндашик! взяй и написай! я мемека! я бебека! я медедя забадай!!

И правда бодала хохочущего папку, державшего ее на руках, в щеку, а однажды в нос — больно и до крови.

А в пять лет в Нальчике, уже немного умея читать, сама разучила стишки из «Родной речи» своей старшей подружки Тани Хакуловой и, сидя на папиных плечах, оглашала июньский парк звонким и смешным голосом:

Помним нынешнее лето, Эти дни и вечера! Столько песен было спето В теплый вечер у костра!

И все встречные курортники любовались и улыбались!

Вторую строфу Анечка пропускала, потому что парное молоко с легкой пенкой считала гадостью, недостойной публичной декламации.

Огороды мы пололи, Загорали у реки! И в большом колхозном поле Собирали колоски!

Вот интересно, догадывались ли авторы (М. Смирнов, стоявший под стихотворением, был на самом деле псевдонимом Агнии Барто и подправившего ее Маршака), с каким именно указом партии и правительства и с каким количеством смертных приговоров ассоциировалась последняя строчка их стихотворения у некоторой заинтересованной части советского народа?

Набираем «колоски указ» и получаем от «Яндекса» 769 тысяч ответов. И вот буквально вторая ссылка (первая — «Википедия», тоже интересно), читаем Валерия Ерофеева (видимо, самарского краеведа):

«Пожалуй, одной из самых трагичных страниц в истории российского крестьянства стало время репрессий, начавшихся после принятия постановления ЦИК и СНК СССР от 7 августа 1932 года „Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укрепления общественной (социалистической) собственности“. Суды получили право карать расхитителей народного имущества с порой неоправданной жестокостью — вплоть до расстрела. И уже с ноября 1932 года в Средне-Волжском краевом суде, который располагался в Самаре, началось массовое вынесение смертных приговоров по делам крестьян, укравших в колхозе зерно или даже просто собиравших колоски в поле. В народе это постановление получило название „Указ семь-восемь“, или „Указ о колосках“».

И далее:

«Только в течение первых восьми месяцев действия „Указа о колосках“ за хищение колхозного и общественного имущества в Средневолжском крае было расстреляно более тысячи человек».

Правда, потом Сталин и Вышинский это дело слегка притормозили — так ведь никаких свинарок и пастухов и кубанских казаков скоро бы не осталось вообще, и некому было бы нашу целину поднимать. Не Шолохову же с Пырьевым и Дунаевским!

Ну да пока оставим это…

А коронными номерами в школе у Анечки были «Гренада», «Коммунисты, вперед!» Межирова (мне кажется, напрасно многочисленные фанаты культового цэдээловского лирика замалчивают этот в своем роде безукоризненный текст) и «Смерть пионерки».

С каким гневным презрением и брезгливой насмешкой произносила Аня постылые, скудные слова придуманной Багрицким отсталой матери:

Не противься ж, Валенька! Он тебя не съест, Золоченый, маленький, Твой крестильный крест.

По мысли романтического поэта, видимо, все-таки съест или натворит чего-нибудь еще хуже. Но не тут-то было!

Голос ученицы Бочажок взмывал под своды, ну ладно, не своды — потолок актового зала и победно звенел, славя торжествующую коммунистическую молодежь, строгих юношей и девушек, эх, эх, без креста:

Нас водила молодость В сабельный поход, Нас бросала молодость На кронштадтский лед! Боевые лошади Уносили нас, На широкой площади Убивали нас!

Кто и на какой площади убивал Эдуарда Багрицкого, равно как и то, каким образом Светлов умудрялся песню держать в зубах, одновременно наигрывая это разудалое «Яблочко» смычками страданий на скрипках времен, и разрешалось ли беспартийным оставаться в окопе, когда звучал приказ «Коммунисты, вперед!», пусть выясняют историки советской литературы и социопсихологи; мы же хотим только отметить, что и в те годы пиитические восторги были не вовсе чужды Анечке, вполне она была способна загораться стихотворным пафосом и отдаваться волнующим ритмам декламируемых строк. Но все это было как-то вскользь, не по-настоящему.

Ой, забыл рассказать о самом большом триумфе нашей героини на сцене полкового клуба, когда она довела до настоящих слез замполита Пилипенко. Правда, он был порядочно пьян, но все-таки.

Это было на концерте в честь 23 Февраля. А читала шестиклассница Бочажок стихотворение Сергея Михалкова, которое, на мой взгляд, является одной из вершин его творчества и нисколько не уступает ни трем государственным гимнам, ни моей любимой басне «Лисица и бобер».

На сцене шел аукцион. Детей с отцами разлучали. И звон оков, и плач, и стон Со всех сторон в толпе звучали. Плантатор лезет негру в рот — Он пересчитывает зубы. Так покупают только скот, Его ощупывая грубо. «Кто больше?.. Продан!.. Чей черед? Эй, черный! Встать! Ты здесь не дома!» Шатаясь, Том шагнул вперед. Друзья! Купите дядю Тома! <…> «Кто купит негра? Кто богат?» — Плантатор набивает цену, И гневно зрители глядят Из темноты на эту сцену. «Кто больше?.. Раз!.. Кто больше?.. Два!» И вдруг из зрительного зала, Шепча какие-то слова, На сцену девочка вбежала. Все расступились перед ней. Чуть не упал актер со стула, Когда девчушка пять рублей Ему, волнуясь, протянула.

И Анечка протянула выданную ей в качестве реквизита пятерку!

Пилипенко, которого совсем развезло в жарком зрительном зале, стал громко аплодировать, и другие тоже, так что последние, преисполненные высоким пафосом строки про то, что в порыве против Зла Добро сильнее, чем валюта, и что вся Советская страна за этой девочкой стояла, никто толком не услышал.

А когда исполнительница сошла со сцены, расчувствовавшийся замполит стал ее обнимать и противно целовать, причитая «Ой, девонька! Ой, девонька!», пока Бочажок это не прекратил.

Кончилось все это совсем некрасиво. Выведя своего заместителя по политической части из зала на темную и морозную улицу, Василий Иванович стал его жестко отчитывать, убеждая идти домой и проспаться. Пилипенко то ныл, то огрызался, то пытался шутить. А потом вдруг, желая чем-нибудь уязвить, или насмешить, или просто сменить тему, он брякнул: «А ты знаешь, Василий Иванович, что твой Чайковский — пидарас?»

Бочажок замахнулся, но не ударил. Пьяный политработник, отшатнувшись, потерял равновесие и сел в снег, в ужасе глядя на нависшего над ним командира, вернее, на его все еще воздетый кулак, черный-черный на фоне прекрасного и страшного северного сияния.

Немая сцена продлилась секунд десять. Потом Бочажок взял за грудки, поднял и несколько раз тряхнул Пилипенко. «Пидарас — это ты!» И по-хулигански, как станционная шпана в его детстве, сплюнул через зубы под ноги обмершего комиссара.

К счастью, никто этого не видел, концерт еще продолжался, и Ваня Самойлов как раз играл, сбиваясь и краснея, «Неаполитанский танец» Петра Ильича, который хотя и был несомненным педерастом, но Василий Иванович все равно прав.

Бочажку вообще не везло с замполитами: или вот такое животное, как Пилипенко, или теперешний полковник Самохин — балалайка бесструнная, иудушка и иезуит.

— Ну а Ахматова-то что, в конце концов?!

— Да сейчас уже, господи! Что за спешка-то?

Встреча восьмиклассницы Бочажок и Анны Андреевны произошла совершенно случайно, если не вдаваться в неразрешимый и вечный вопрос, существуют ли вообще в нашей жизни случайности или все заранее решено и подписано в Небесной Канцелярии.

Прилетев из Якутска перед Новым годом, генерал привез подарки: Степке — черный пистолет с пистонами, запах дымка от которых будет помниться всю жизнь, и конструктор, то есть набор таких блестящих металлических палочек с дырочками, гаечек и болтиков, колесиков с настоящими резиновыми шинами и других деталей, из которых по прилагаемым схемам можно было собирать машинки, мотоциклы, самосвалы и даже подъемные краны.

Так что дуться и почитать себя обойденным у Степана не было никаких оснований, но он все-таки надулся и готов был даже заплакать, когда отец со словами «Это тебе, а это маме» достал из чемодана заказанные еще в прошлую командировку якутские национальные сапожки из оленьего меха с бисерным узором по верху голенища, очень красивые, но я забыл, как они называются.

— А мне? — не удержался крошка-сын. Все засмеялись.

— Может, тебе еще бантики повязать? — обидно спросил отец.

— Степушка, это женская обувь, мальчики такую не носят, — сказала, обнимая насупившегося сына, Травиата Захаровна.

— А унты? Мужчины унты носят!

— Ну то унты, а это… — она произнесла то самое слово, которое я забыл и не могу сообразить, как его узнать с помощью Google. — Это все равно как ты бы мои туфли надел. На шпильках. Ну? Ты же не хочешь, чтобы над тобой смеялись?

Этого Степа совсем не хотел. Опыт уличных измывательств над его не соответствующей мальчишеским приличиям одеждой был богат и мучителен. Ведь Травиата Бочажок не только себя и дочку обшивала и обвязывала, но и своего Степушку тоже одевала красиво и модно. Не то чтобы она его наряжала уж совсем как маленького лорда Фаунтлероя, но всякие брючки гольф и яркие пуловеры неизбежно провоцировали издевательский хохот, а подчас и негодование пацанвы, донашивающей за старшими братьями выцветшие вельветовые курточки, драные шаровары с начесом или носящей неуклюжие, тяжелые, купленные на вырост пальто.

А когда Степа появился в пермском дворе в новеньких польских техасах (так поначалу у нас назывались джинсы, ну не настоящие, конечно, а как у Шурика в «Кавказской пленнице», Травиата полдня отстояла за ними в очереди), да еще и с изображением слоненка на правом заднем кармане, которые вообще-то Степке ужасно понравились, потому что походили на брючки стиляг из журнала «Крокодил», а эти смешные человечки ему по неизвестным причинам были чрезвычайно симпатичны… О! Тогда дружный рев «На жопе слон!! На жопе слон!!» заставил его через пару минут в яростных слезах убежать домой и больше никогда не надевать позорные штаны. Даже когда мама отпорола злополучную картинку.

Это, впрочем, относилось больше к жизни в Перми, Нальчике и Харькове, где Бочажки обитали среди гражданского населения. В военных городках и социальные контрасты были не такими бросающимися в глаза, и никакой уличной малолетней шпаны, в сущности, не было.

А в Тикси вообще все мальчишки зимой (то есть практически весь учебный год) бегали в так называемых спецпошивах — солдатских бушлатах для Крайнего Севера, почему-то черных, вернее, конечно, серых, линялых, они ведь все списанные были, с капюшонами и такими особыми намордниками, оставляющими неприкрытыми только глаза.

Да и девочки и жены офицеров тоже пользовались армейской амуницией — дублеными полушубками, да нет, наверное, все же тулупами, тоже черными. Но, конечно, не Травиата и Анечка! Эти и с валенками-то мирились скрепя сердце. А потом получили от Деда Мороза эти оленьи… торбаса. Вот! Вспомнил: торбаса! Теплые и красивые. На зависть не только Степе, но и многим гарнизонным дамам.

Но на этот Новый год из Якутска были привезены и другие подарки, менее эффектные и более привычные: Степке — «Семь подземных королей», дочке — «Дикую собаку Динго» (которую она еще в третьем классе прочитала, да и фильм с маленькой Польских уже видела), а Травиате Захаровне — антологию любовной лирики «Я помню чудное мгновенье».

В то время Травиата, о которой мы так до сих пор и не удосужились ничего толком рассказать, единственная из всей семьи читала стихи. О Степке говорить нечего, Василий Иваныч поэзию почитал только в качестве либретто или слов для романсов, да и тут, как и сам Глинка, предпочитал Нестора Кукольника и Ивана Козлова, ну а Анечка как раз завершала переход от Бальзака и Диккенса к Толстому и Достоевскому и воображала себя то Наташей, то Китти, а то и вовсе Настасьей Филипповной, в этих толстых книгах можно было полноценно и полнокровно жить, а стишки (спасибо Багрицкому и Ко) на этом фоне представлялись чем-то несерьезным, крикливым и даже глуповатым.

Кстати, именно тогда с легкой и недоброжелательной руки Анечки, прочитавшей «Господ Головлевых», младшенького Бочажка стали звать Степка-балбес, несмотря на протесты, а подчас и угрозы возмущенной мамы.

А Травиата Захаровна стихи читала и любила, хотя подарок Василия Ивановича и тут был не совсем точен — антология включала в основном классику, а жена предпочитала поэзию современную, «совремённую», как до конца своих дней упорно говорил генерал, вкладывая в это Ё горький сарказм реакционера и консерватора, выброшенного на обочину истории неудержимым прогрессом. Ибо был наш генерал не Скалозубом, а Стародумом.

А Травиата Захаровна с прогрессом шагала в ногу, просто обожала все новое: всякие стиральные машины, пылесосы, холодильники (пока что чисто платонически, где их было взять?), новые моды, новые фильмы, керамику вместо хрусталя и Евтушенко-Рождественского-Вознесенского вместо Исаковского и Долматовского. Ну и нейлон вместо льна и шелка, чего уж греха таить.

То есть эта поэзия для нее была частью и знаком общего модернистского и оптимистического напора хрущевских лет. Почти как Спутник с Белкой и Стрелкой и атомоход «Ленин». И не было ничего в этих поэтах чуждого советскому образу жизни, глупости какие, это были наши, хорошие советские ребята, готовые и в космос, и на целину, и куда угодно! А узкие брюки — это просто красиво и удобно. И экономно, между прочим!

Правильно и точно написал Василий Аксенов и произнес актер Ливанов:

— Мы не стиляги! Мы врачи!

Или еще даже лучше сказала Юлия Друнина:

Мы сами пижонками слыли когда-то, А время пришло — уходили в солдаты!

Заметим, что негодующее презрение мужа к Никите Сергеевичу Хрущеву Травиата целиком и полностью разделяла и была уверена, что это «трепло кукурузное» подло оболгало товарища Сталина.

И все-таки: мог ли быть крепким союз такой прогрессистки и модницы и отъявленного ретрограда? Еще как мог! Дело в том, что оба относились к эстетическим взглядам оппонента с юмористической снисходительностью, считая их слегка досадным, но, в сущности, терпимым и безобидным недоразумением.

Василий Иванович подшучивал над любимой певицей жены, называя ее Эдитой Потехой, или даже Иди ты Пьеха, очень смешно передразнивал, к восторгу детей, ее акцент, манеру пения и даже телодвижения: «Я иду и пою! И земля поет! Оу!» — а фамилию Ларисы Мондрус произносил с такой интонацией и с такой двусмысленной ухмылкой, что Травиата Захаровна краснела, качала головой и говорила:

— Все-таки ты, Вася, иногда такой дурак, просто уму непостижимо.

Да что Эдита Пьеха! Жестоковыйному Бочажку и сама Эдит Пиаф, и все Ивы Монтаны и Фрэнки Синатры были нипочем. Музыка толстых — и всё тут! У него для всей эстрады, включая и советскую, и довоенную, было только две оценки — или это горьковское определение джаза, или «Угу, понятно! С одесского кичмана сбежали два уркана!».

В самое последнее время появилась третья категория — «Жуки в жабо!». Это когда по телевизору показывали какой-то ВИА, то ли «Голубых», то ли «Поющих гитар», Василий Иванович, войдя с приказом немедленно уменьшить звук, спросил:

— А чо они в бантах-то, как коты?

Степка, как раз представлявший, как зэконски выглядел бы «Альтаир» в таких вот костюмах, обиженно ответил:

— Это не банты, это жабо!

— Точное слово! — похвалил генерал.

Классификация эта была очень нечеткая: одни и те же исполнители и произведения оказывались то жуками, то музыкой толстых, то с одесского кичмана. Обожаемый советским народом Утесов, например, проходил сразу по двум категориям.

Покойная боевая подруга, считая своего Васеньку все равно лучшим из всех мужчин на земле, мягко посмеивалась (как правило, про себя) над его деревенской неотесанностью и отсталостью.

На самом же деле смешно было как раз то, что любовь к классической музыке, с которой она впервые столкнулась именно в лице Бочажка, казалась из-за этого нашей сомнительной горожанке (окраины тогдашнего Нальчика с курами, гусями, садами и теплой дорожной пылью отличались от сельской местности разве что наличием водопроводных колонок) таким же проявлением если не колхозной дикости, то, во всяком случае, некой эстетической недоразвитости, как и насмешки Бочажка над мастью коня у Петрова-Водкина или керамической фигуркой трехногого разноцветного жирафа, которой Травиата заменила фаянсовую Царевну-лебедь на телевизоре.

— Вот ведь парадоксель! — воскликнул бы генерал, узнав о таком странном мнении Травушки.

Кстати, для симметрии нужно рассказать, что и Травиату тоже одолевал бесенок злобной пародии и она тоже с наслаждением и довольно грубо попыталась однажды передразнить музыкальных кумиров супруга.

Было это еще в Перми. Генерал… да какой генерал, он тогда только-только подполковника получил, возвращаясь из Нальчика, где оставил на лето семью, купил в Москве у магазина «Мелодия» пластинку Марии Каллас. Что называется, с рук.

Решился он на такое, по сути, преступное дело только потому, что спекулянт, обратившийся к нему на выходе из магазина, был не какой-нибудь наглый хлюст, как в «Деле пестрых», а маленький седенький старичок, чуть ли не в пенсне и в трогательном берете, как у Карандаша из «Веселых картинок». И обратился он так смешно: товарищ военный. Ну и внешний вид пластинки поразил генерала нездешней красотой, особенно портрет самой черноокой и горбоносой дивы, отдаленно напомнивший любимую жену.

В общем, отвалил генерал этому хитрецу немыслимую сумму, хотя и так уже потратил на свое баловство больше, чем планировал, но уж больно соблазнительно и сладко струились речи старичка про настоящее бельканто, звезду Ла Скала и Метрополитен-опера и арии из совершенно неизвестных в России опер.

Приехав к себе, Бочажок тут же поставил соблазнившую его на противоправное деяние пластинку. По законам жанра и пресловутому закону подлости тут должно бы настигнуть Василия Ивановича смешное и обидное разочарование, должен бы простодушный дурачок оказаться жертвой наглого столичного обмана. Я сам помню рассказы (вряд ли правдивые) о людях, купивших таким образом модные диски, на которых было записано только «Никому не рассказывай, как тебя наебли!», пропетое издевательским голосом.

Но нет! Старик, хотя и нарушал социалистическую законность, Бочажка не обманул. Все так и было: и божественная Casta diva, и ария, вернее, дуэт из неизвестной оперы неизвестного тогда Бочажку композитора Чимарозы. Восторг и упоенье!

Как всякий любящий муж и отец, Василий Иваныч хотел и близких приобщить к своим наслаждениям, поделиться, так сказать, радостью. Это было мучительно!

— Травушка! Ты только послушай!

— Я слушаю, Вася!

— Анька, ты слышишь?.. Ань?!

— Слышу…

— Вот сейчас будет самое красивое место!

— Угу.

Однажды после этих истязаний Травиата вошла на кухню и, не заметив, что у окна стоит дочка, в сердцах передразнила:

— Аморе! Аморе!.. Купи мне «Беломору»!

Анечка радостно расхохоталась и продолжила любимый папин дуэт:

— Си! Си!..

А остроумная мама тут же нашлась:

— И спички принеси!

И уже обе покатывались и не могли остановиться. И, давясь от смеха, всё повторяли свой экспромт. Как говорит Степка, радости полные штаны.

Степка их и заложил. Когда папа в очередной раз изображал какую-то эстрадную звезду, кажется, Бюльбюль-оглы, радостный сынишка крикнул:

— А теперь мама пусть споет «Аморе-беломоре»!

— Что-что? — удивился Василий Иваныч

— Да глупости… Что ты, Степа, выдумываешь?..

— Не выдумываю, не выдумываю, вы с Анькой пели — аморе-аморе!

— Вот как? — обрадовался генерал и пошутил: — Спой, светик, не стыдись!

Травиата не знала, что и делать, а Анка-хулиганка (и обезьянка) вдруг, нагло и весело глядя отцу в глаза, пропела все это издевательство над знаменитым дуэтом из неизвестной в России оперы. Папа ничего не сказал, повернулся и вышел.

Больнее всего Василию Иванычу было то, что его любимица ужасно фальшивила, ну просто невыносимо, как пьяный Дронов на расстроенной гитаре.

Вот тогда и появились наушники. Хотя их радиола ничего такого не предполагала и Бочажок сам должен был придумать и сделать какие-то усовершенствования и приспособления, отгоняя от горячего паяльника привлеченного запахом канифоли маленького сына.

Но взамен уязвленный отец потребовал, чтобы и они в свою очередь не оскорбляли его слух своими Хилями, Кобзонами и Магомаевыми (последнего Василий Иванович ненавидел особенно люто, как перебежчика и иуду, — ведь оперный же певец, голос такой великолепный, а поет, прости Господи, Бабаджаняна! Тьфу!).

Так что на какое-то время в квартире Бочажков умолкла всякая музыка — и толстых, и тонких, и с одесского кичмана, и из Большого зала консерватории.

Но и на этих заранее подготовленных позициях глава семейства не удержался и продолжил бесславное отступление под натиском развеселой попсы (правда, слова такого тогда еще не было и в помине).

Однажды, вернувшись раньше времени из командировки (как в анекдотах о супружеских изменах), Василий Иванович еще на лестничной площадке услышал:

Бабушка, отложи ты вязанье! Заведи старый свой граммофон! И мое ты исполни желанье — Научи танцевать чарльстон!

Радиола пела на полную громкость, поэтому никто не слышал, как глава семейства открыл дверь и выглянул из прихожей.

Изменщица Травиата в утреннем неглиже и дочка тоже в одной розовой ночнушке танцевали этот самый, непонятно как снова вошедший в моду нэпманский танец и были счастливы и прекрасны. Так славно плясали, так ладно! Даже Степка и тот заливался дурашливым хохотом и дрыгал тоненькими голыми ножками — нелепо и невпопад.

Ну что ты будешь делать? Да пляшите вы сколько хотите, дурынды, и слушайте вашу белиберду, коли уж вам так она нравится!

Ну а о стараниях Бочажка организовать по приезде в Пермь еженедельные семейные культпоходы в Театр оперы и балета, о неизменно засыпающей в темном зале Травиате, о хитростях симулянтки Анечки и о непрестанных просьбах пописать обпившегося в буфете лимонадом Степки не хочется даже говорить.

После нескольких бесславных попыток Василий Иванович стал посещать оперные и балетные спектакли один-одинешенек. Через годы, через расстоянья песня оставалась с человеком, а вот арии и ариетты, а также романсы и вокальные циклы русских и зарубежных композиторов этот глупый и непослушный человек слушать не умел и не хотел…

Господи! Да ведь эта же глава должна была быть о знакомстве Анечки с Анной Андревной! И эпиграф ведь для этого был подобран. Какие на хрен торбаса и техасы, какой Багрицкий и бельканто?!

Ну да ладно, что ж теперь делать? Вычеркивать жалко.

Зато следующую главу прямо с Ахматовой и начнем.

А вот пока до кучи картинка, как Василий Иванович примерял новую (как он брезгливо говорил, «хрущевскую») форму.

— Шляпы велюровой только не хватает!

— Шляпы? — робко изумилась Травиата, чувствуя, что Василий Иванович хоть и пытается шутить, но внутри клокочет и ежесекундно готов взорваться.

— Ну как же! Ботиночки, галстучек, пиджачок. Шляпки только не хватает! Парадоксель! Это — офицер?! — Бочажок уставил негодующий палец в зеркало и сам ответил: — Нет!! Это… Это…

Не найдя достаточно выразительного слова среди нетабуированной лексики, Вася показал, кто это, пройдясь туда-сюда с какими-то трагикомическими ужимками и гримасами. Кого он хотел изобразить, осталось неясно.

— Да нет, Вася. Ничего. Очень даже. Я китель немного ушью, будет ничего, — лгала Травиата Захаровна. Ей тоже при всей ее страсти к новациям и модернизациям совсем не нравилось. Галифе и воротник-стойка с белоснежным подворотничком и сияющие хромовые сапоги были, конечно, красивее. Намного. А это — ни то ни се.

Так что не всегда эстетические вкусы супругов вступали в непримиримые противоречия. Что-что, а чувство стиля у Травиаты Захаровны было безукоризненное.

Глава шестая

Одна с опасной книжкой бродит,

Она в ней ищет и находит…

А. Пушкин

В Тикси у Анечки была подружка, Света Анциферова. Черненькая такая, кучерявая, как негритенок, и в толстых очках. Немного смешная, но милая и мечтательная. В самом начале восьмого класса, встретившись с Анечкой после долгой летней разлуки (вспомните, сколько длились в этом возрасте три месяца), она тут же поведала о своей любви к мальчику из первого отряда. В любовной переписке Светы с ее избранником (тот жил под Москвой, а встретились они в пионерлагере министерства обороны в Евпатории) Анечка принимала самое активное участие, хотя была немного разочарована, когда после романтических рассказов подружки увидела присланную фотографию. На Печорина юноша ну никак не тянул.

Но когда Света получила письмо со стихотворением Александра Блока «Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь» и возникла необходимость адекватного ответа, выяснилось, что подобрать подходящий поэтический текст у подружек не получается: обе были книгочейками, но, как мы уже говорили, все больше романов. Проблема была еще и в том, что стихи должны были быть все-таки женскими — ни Пушкин, ни Лермонтов, ни Есенин, ни тот же Блок не подходили.

И тут Анечка вспомнила про привезенную папой антологию.

Книжка, надо сказать, была довольно странная. Составитель со всей очевидностью куражился над советскими литературными приличиями, воспользовавшись и злоупотребив доверчивостью республиканского начальства, — ни в одном из центральных издательств такое прихотливое собрание любовной лирики появиться в те времена не могло. Нет, ничего не дозволенного цензурой антология не содержала — никакого Гумилева или, там, Ходасевича. Но зато и Маяковский (Маяковский!) не был представлен ни единой строчкой, не говоря уж об Асеевых, Сельвинских и т. п.

Соблазнительно было бы объяснить это антисоветскими взглядами составителя и представить его одним из недобитых врагов народа, выжившим, но так и не разоружившимся перед партией спецом из бывших или, наоборот, молодым да ранним умником и злопыхателем, тем более что и поэта-декабриста Рылеева среди авторов тоже не было, а вот мракобес Соловьев был представлен несколькими стихотворениями, причем одно было вовсе не любовным, потому что «неподвижное солнце любви», противопоставляемое смерти и времени, никакого отношения к чудным мгновениям, конечно же, не имело. Однако зияющее отсутствие Цветаевой (решившее судьбу генеральской дочери) и, например, Велимира Хлебникова политической тенденциозностью объяснить было невозможно.

Еще более экстравагантным был выбор самих стихотворений. Некоторые, как мы уже указали, к заявленной теме вообще не относились, отношение же других было косвенное и формальное или насмешливое. Так, рядом с «Я не люблю иронии твоей» и «Зеленым шумом» помещена была знаменитая некрасовская эпиграмма (заметим кстати, полностью совпадающая с трактовкой толстовского романа Травиатой Захаровной):

Толстой, ты доказал с терпеньем и талантом, Что женщине не следует «гулять» Ни с камер-юнкером, ни с флигель-адъютантом, Когда она жена и мать.

А вслед за заглавным «Я помню чудное мгновенье» шли подряд двустишие «Amour, exil // — Какая гиль!» и мое любимое «Мне изюм // Нейдет на ум, // Цуккерброд // Не лезет в рот…». Апухтин был представлен сомнительной «Парой гнедых», а Случевский — таким, например, рискованным стихотворением:

Не Иудифь и не Далила Мой идеал! Ты мне милей Той белой грудью, что вскормила Твоих двух маленьких детей! Девичья грудь — она надменна, Горда! ее заносчив взгляд! Твоя — скромна и сокровенна И мне милее во сто крат! Она мной чуется так ярко, Сквозь ткань одежд твоих светла. Предупредил меня Петрарка: Лаура девой не была.

Многие стишки вообще стояли на грани порнографии, а иные, как пушкинские Антипьевна с Марфушкою, пользуясь трепетным отношением начальства к классическому наследию, безнаказанно переходили эту, впрочем весьма зыбкую, границу.

И много еще было текстов, неопровержимо свидетельствующих о твердом намерении составителя поглумиться не только над партийным руководством, но и над широкими читательскими массами Якутской АССР.

Ну представьте, покупает молодой человек книжку с таким хорошим названием и дарит своему гению чистой красоты на Восьмое марта, та открывает и — бац! — наталкивается на прутковское «Древней греческой старухе, если б она домогалась моей любви». Стихотворение, положим, замечательное и очень потешное, но какая же это любовная лирика?

А если чуть забежать вперед, то среди ахматовских текстов найдем «Тебе покорной? Ты сошел с ума!». Хорошенькое чудное мгновение!

В общем, книжка была во всех смыслах издевательская и провокационная, а то, что все это безобразие было предано тиснению, пусть и в захолустном издательстве, являлось наглядным свидетельством того, что советская власть потихонечку дряхлела, жирела, теряла бдительность и зоркость и, как говорится, мышей не ловила, а эти расплодившиеся юркие грызуны, пока что удовлетворяясь ситуацией «Кот из дома — мыши в пляс!», были уже морально готовы к инсценировке лубочного сюжета «Как мыши кота хоронили!».

Все это Анечка оценила позже, антология эта даже стала потом ее как бы талисманом, но пока что раскрыла она ее с целью чисто утилитарной, хотя и благородной — помочь закадычной подружке.

Чтобы не терять даром времени, Анечка начала с содержания и отметила авторов с женскими фамилиями, их оказалось совсем немного. Ни графиня Ростопчина, ни Каролина Павлова не показались ей заслуживающими внимания, у Мирры Лохвицкой было отмечено два стихотворения (увы! Анечка, не задумываясь, загнула те самые собачьи уши, с которыми без устали боролась советская интеллигенция, считая их ужасной бескультурностью, так что я, например, только под старость взбунтовался и теперь загибаю уголки нужных мне страниц совершенно бесстыдно).

Следующей была Ахматова. Ну понятно, «Сероглазый король», «Так гладят кошек или птиц», еще какие-то стихи, по тем или иным причинам не годящиеся для Светкиного письма и забракованные, а потом вдруг, нежданно-негаданно:

Двадцать первое. Ночь. Понедельник. Очертанья столицы во мгле. Сочинил же какой-то бездельник, Что бывает любовь на земле.

Ух ты! Анечка удивилась и встревожилась и непонятно чему обрадовалась.

И от лености или со скуки Все поверили, так и живут: Ждут свиданий, боятся разлуки И любовные песни поют. Но иным открывается тайна, И почиет на них тишина… Я на это наткнулась случайно И с тех пор все как будто больна.

Ничо себе! Это… Это что же такое? Что? Как это так получается?

«Но ины-ым открыва-ается та-айна», — вслух произнесла, почти пропела Анечка. И мне тоже, и мне открывается! И на мне почиет, я прямо чувствую: почиет!

Ей становилось странно и чуть-чуть страшно.

Любопытно, насколько сама-то Ахматова понимала, что это за тайна такая и о чем вообще речь? Или как у Набокова — та-та, та-та-та-та, та-та? Точнее не скажешь.

К концу этого знаменательного дня все восемь стихотворений Анны Андреевны Анечка знала уже наизусть и медленным торжественным шепотом декламировала, лежа в кровати и глядя куда-то гораздо выше потолка:

— Какое нам в сущности дело… что все превращается в прах!..

Даже даты ахматовских рожденья и смерти сразу и навсегда запомнила, а на следующий день на первой же перемене помчалась в библиотеку, но — увы — ее любимая библиотекарша захворала, и дверь была заперта.

После школы, не заходя домой, Анечка отправилась в клуб папиной части. Там таинственная Ахматова быстро нашлась. Прибежав домой, Анечка, полная сладостных предвкушений (прямо как отец с Каллас), раскрыла книжечку наугад, почти посередине:

Небо сбросило звездную шаль, Гордых маков зарделись огни… Я тебе подарю — мне не жаль! — Красоту недотроги Чечни. Подарю полевые цветы — Все в предутренних капельках рос…

Чо-то не то… И при чем тут Чечня?.. Анечка недоуменно взглянула на обложку и одновременно расстроилась и обрадовалась. Ну конечно! Ахматова, да не та! Впопыхах она не посмотрела внимательно, а глупая библиотекарша просто ничего не понимала, как папа говорит — ни уха ни рыла! Это был сборник стихотворений Раисы Солтмурадовны Ахматовой, народной поэтессы и даже председателя Верховного совета Чечено-Ингушской АССР.

Кстати, Травиата Захаровна эту книгу прочитала потом с удовольствием и посетовала, что вот у всех горских народов есть большие всесоюзно прославленные поэты: в Дагестане — Расул Гамзатов и Фазу Алиева, в Кабардино-Балкарии целых три — Алим Кешоков, Кайсын Кулиев и Инна Кошежева, вот и у чеченцев своя Ахматова, а у осетин — только классический Коста Хетагуров. Он, конечно, несравнимо выше и лучше всех перечисленных, но все-таки совсем не современный, дореволюционный еще.

А Анечка на следующий день отправилась к зловредной библиотекарше из Дома офицеров.

— Здравствуйте. Скажите, пожалуйста, у вас есть стихи Ахматовой? Анны, — уточнила Анечка.

— Что-о?! — Грымзу аж передернуло всю, как током.

Но дочь Бочажка была, как вы знаете, не робкого десятка.

— Стихи Анны Ахматовой! — твердо проговорила она и с унынием подумала: «Щас скажет — тебе еще рано — и предложит почитать „Буратино“».

Но ответ оказался гораздо интереснее. Библиотекарша долго смотрела Ане в глаза, дожидаясь, очевидно, что наглая девчонка их отведет, а потом прошипела:

— А ведь комсомолка, наверное… Комсомолка?!

— Комсомолка, — ответила Анечка и уже довольно грубо повторила: — Так есть стихи Ахматовой?

— Нет!! Нет и не будет!!

Ошибаешься, дура старая, еще как будут. И не то еще будет.

А в конце этой судьбоносной недели вышла наконец на работу заведующая школьной библиотекой, в которой, впрочем, Ахматовой тоже не оказалось, но огорчение Анечки тут же сменилось нетерпеливой надеждой, когда библиотекарша, почему-то понизив голос и многозначительно улыбнувшись, сказала:

— Но у меня дома кое-что найдется.

После уроков, забежав домой, чтобы предупредить маму, Анечка впервые (хотя приглашалась не раз) отправилась в гости к Римме Геннадиевне — так звали баловавшую ее библиотекаршу и по совместительству учительницу домоводства.

Была она бездетной вдовой военного летчика, но ничего героико-романтического тут не стоит искать, муж ее умер в госпитале от перитонита как раз перед тем, как они должны были получить квартиру в новой пятиэтажке, давать одинокой гражданской женщине эту однокомнатную служебную квартиру никто, понятное дело, не стал, да, наверное, и не мог, поэтому она осталась жить в бараке, неподалеку от клуба папиной части, который, в сущности, тоже был деревянным бараком, только чуть пошире.

Я хорошо помню и этот клуб, и этот барак. Первое время в Тикси мы жили именно там. Для мамы, наверное, это было кромешным адом: четыре человека в одной комнате, вода привозная, ее доставляет машина с цистерной, и весь барак бегает с ведрами и наполняет металлические бочки, стоящие в коридоре у каждой двери, туалет общий в неотапливаемом предбаннике (я его описал потом в дидактической поэме «Сортиры», там вообще много про Тикси), кухня тоже общая с керосинками и керогазами (примусов не помню), под потолком в углу нашей комнаты мыши прогрызли дыру в обоях и высовывают наглые мордочки, а за стенами мрак, стужа и вой пурги. Вот не помню и не могу сообразить: а где мама стирала? На кухне, что ли? И как же весь этот ужас мне, десятилетнему, нравился, каким все казалось интересным и необычайным, так что, когда нам наконец дали нормальную двухкомнатную квартиру в этой новой пятиэтажке, я был ужасно огорчен.

Вот в такой барак и пришла Анечка в чаянии встречи с неведомым и прекрасным. В коридоре сладко пахло белым керосином и пережаренным луком, но, поскольку Аня еще не обедала, запах этот был не противным, а наоборот, немного даже соблазнительным. А вот в комнате пахло не очень приятно, какой-то тоскливой старушечьей затхлостью, хотя до старости Римме Геннадиевне было еще далеко, всего-то сороковник стукнул с небольшим хвостиком.

— Ну, заходи, заходи, раздевайся, вот тапочки…

— Да не надо, спасибо, у меня носки теплые…

Но все-таки пришлось Анечке преодолеть унаследованную от папы болезненную брезгливость и надеть эти стоптанные чужие тапки.

— Вот, Аня, я уже все приготовила. Вот это я еще в институте переписывала, а это уже потом… — Хозяйка по очереди протянула две толстые общие тетради. — А вот тут, — она бережно подняла со стола большую ветхую книгу, — тут тоже Ахматова есть, ну и не только она, конечно, тут все почти, и Гумилев даже. Книжка очень редкая, ее ни разу не переиздавали с тех пор, видишь, рассыпается уже вся, так что ты уж, Анечка, поаккуратнее, ладно? Ну а теперь давай чаевничать. Ты вареную сгущенку любишь?

Ну кто ж не любит вареную сгущенку? Хотя сейчас Анечке хотелось только одного — поскорее уйти, чтобы побыстрей начать уже читать, и из-за этого запаха непонятного. Но сбежать сразу было никак нельзя, невежливо, пришлось еще целый час пить этот бессмысленный чай и слушать не очень увлекательные рассказы о подмосковном дачном детстве и студенческой юности, да и сгущенку эта милая женщина варила неправильно, Анечка со Степкой любили, чтоб она становилось густой-густой, почти твердой и коричневой, а тут была какая-то совсем недоваренная, жидкая и только слегка потемневшая.

В книге, сбереженной библиотекаршей (это была выпущенная в 1925 году «Русская поэзия ХХ века» с наглым марксистским предисловием), оказалось всего три страницы Ахматовой, а в тетрадях тоже было не так уж много — почерк у Риммы Геннадиевны был по-детски крупным, хотя и неразборчивым. За два вечера перекатав все стихотворения (еще не вчитываясь и не наслаждаясь как следует, только торопливо изумляясь и восторгаясь), Анечка, уже вся во власти сребровечного неотвязного мелоса, уже зараженная этими болезнетворными бактериями, или, лучше сказать, подсаженная на этот вызывающий роковую зависимость галлюциногенный препарат, вновь прибежала к своей сообщнице и наркодилерше.

— Ну что? Понравилось? Правда ведь, поразительная поэтесса? Поэт! Она не любила слова «поэтесса»… Давай я повешу… Вот тапочки… А какое твое самое-самое любимое? У меня — «Небывалая осень построила купол высокий, был приказ облакам этот купол собой не темнить…».

Декламируя, Римма Геннадиевна как-то потешно вскидывала голову и слегка подвывала, но целеустремленной девочке было не до этого.

— «…А куда подевались студеные, влажные дни?»

— Провалились, — машинально и бестактно поправила Анечка. — А еще есть?

Ну в точности Винни-Пух в гостях у Кролика.

Библиотекарша, очнувшись и перестав мотать головой, посмотрела на Анечку внимательно и ничего не ответила.

— Нету?

Римма Геннадиевна продолжала молчать и высматривать что-то в лице своей юной гостьи. Потом сказала:

— Вообще-то есть. Только дай честное слово, что никому не расскажешь.

Аня удивилась, но слово дала.

— Не знаю, может, рано тебе еще… — все сомневалась Римма Геннадиевна, уже вытаскивая из-под кровати и открывая маленький фибровый чемоданчик без ручки. Потом она, как показалось Анечке, необъяснимо долго возилась в его содержимом, но наконец распрямилась, держа в руках тонкую канцелярскую папку, и сказала:

— Ох, Аня, не знаю даже…

— Это что — неприличное? — предположила Аня.

— Ну Господь с тобой, девочка, ну что ты говоришь такое… У Ахматовой — неприличное! Это… — и, собравшись наконец с духом, она сказала: — Это, Анечка, запрещенные стихи. Понимаешь? Их считают антисоветскими. За распространение можно даже срок получить, понимаешь?

Аня ничего не понимала, но кивнула.

— Я тебе их дать не могу, ты их тут почитай, но только не переписывай, пожалуйста. И не говори никому. Никому вообще, понимаешь? Ни маме, ни папе, никому. Обещаешь?

Аня развязала тесемочки и огорчилась, увидев всего несколько жалких машинописных страничек, почти слепых, экземпляр как минимум четвертый, а то и пятый.

— Ну ладно, девочка, читай, я не буду мешать, я пока пойду приготовлю нам что-нибудь.

И Римма Геннадиевна ушла.

«Реквием» прочитала Аня и вспомнила застрявшую почему-то в памяти папину фразу — «У Верди, например, „Реквием“ нисколько не хуже, чем у Моцарта! И у Брамса, в конце концов! „Немецкий реквием“ знаешь какой? Ого-го! Сила!» Подвыпивший Бочажок (наверное, потому это и запомнилось Анечке — она его не часто таким видела) перегнулся через новогодний стол к беспомощно улыбающемуся гостю, не обращая внимания на мечущую предостерегающие взгляды жену, и начал петь. Но уж этого ему Травиата Захаровна позволить, конечно, не могла…

Когда библиотекарша вернулась со скворчащей сковородкой и словами «А ты оленину ешь? А то некоторым не нравится, говорят, жесткая слишком», Анечка уже давно и два раза прочитала этот, может быть, и не самый лучший у Ахматовой, но заслуженно бессмертный и бесстрашный текст.

— А это про что? — спросила юная читательница и тут же смутилась и рассердилась на себя. Ну что за тупость такая? Как Степка — про рыцарей, про индейцев. Ну разве так о стихах можно?

На правах автора вмешиваюсь и категорически заявляю:

— Можно и должно! Это ведь не свист же художественный (о котором мы еще поговорим), это человеческие слова, а они всегда и неизбежно про что-нибудь. А те, кто утверждает обратное, как правило, шарлатаны или просто глупые люди. Ну, иногда сумасшедшие.

Римма Геннадиевна, видимо, моих простецких убеждений не разделяла, потому что усмехнулась и пожала плечами:

— Ну как можно сказать про что… Про что? Ну если очень грубо и приблизительно — про сталинские репрессии. У нее ведь мужа расстреляли и сына посадили. Представляешь? И саму мучили.

— Пытали? — ужаснулась Анечка.

— Можно сказать, пытали. Не печатали, травили, Жданов оскорблял. Такой был тоже сталинский прихвостень и палач. Постановление было о ней и Зощенко. Ужасное. Но тут главное, что она не только про себя, она про всех нас, понимаешь, про всех.

— Понимаю… — сказала Анечка и подумала: «Нет, не про всех. Папа вон Сталина защищает. Да и мама, в общем-то, тоже».

Так наша героиня за считаные дни проделала тот путь, на который у большинства ее ровесников уходили долгие-долгие годы, — от невинного упоения необычным, чуждым и несоветским до откровенно вражеских и оголтело антисоветских взглядов и поступков, зачастую заведомо клеветнических. А сколь многие ее запоздалые попутчики потом обернулись вспять и заторопились всем галдящим и гогочущим гуртом на исходные позиции, об этом нам сейчас думать и унывать нечего — роман как-никак исторический.

— Пап, а у нас есть Адажио Вивальди?

Ох, как обрадовался и встрепенулся Бочажок!

— А какое именно?

— Не знаю. Адажио Вивальди просто.

— Ну, Анюта, понимаешь, адажио — это же медленная часть, ну это темп такой, ну и часть симфонии, там, или концерта.

— Я не знаю. Вот у Ахматовой.

Генерал прочел вслух две строчки, напротив которых стоял карандашный вопросительный знак:

Мы с тобой в Адажио Вивальди Встретимся опять.

(Поначалу-то Анечка думала (как и я в ее возрасте), что Адажио Вивальди — это что-то такое архитектурное, петербургское, ну вроде — павильон Кваренги или, там, колоннада Растрелли.)

— Да, не ясно. Ну вот у нас есть «Времена года». Там тоже адажио есть. В каждом концерте. Давай послушаем?

Вот оно, блаженство-то — и музыка и Анечка, все вместе! Да как внимательно слушает, умничка моя!

Аня и вправду слушала внимательно и, в общем-то, с удовольствием, но так и не поняла, почему Ахматова назначила свидание в таком необычном месте. Хотя, папка прав, красиво. Очень даже.

— А «Чакона» Баха?

— Что, что?

— «Чакона» Баха.

— Не, Анечка, нету. Я такого не знаю даже. Никогда не слышал… А хочешь Бранденбургский концерт, а? Или вот оратория. — Василий Иванович торопливо выхватил с полки гэдээровскую пластинку и прочел: — Э-э… маттхаус… матхаусспассион!

— Знаешь, давай потом.

Так что надежды Василия Ивановича оказались напрасными и быстро развеялись, всего лишь раз еще довелось ему слушать вместе с дочерью пластинку из своей разрастающейся как на дрожжах коллекции, после Ленинградской симфонии Анечка за музыкальными консультациями к нему уже не обращалась.

А через год из комнаты дочери послышалось такое, что несчастный Бочажок просто замычал от боли и замкнул руками слух, уподобившись моей любимой героине из «Друзей», которая, увидав совокупление Моники и Чендлера, в ужасе зажмурилась и завизжала: «О my eyes!! О my eyes!!»

Я безумно боюсь золотистого плена Ваших медно-змеиных волос, Я влюблен в ваше тонкое имя Ирэна…

Фирма «Мелодия» выпустила пластинку Вертинского, отвратительного Бочажку еще со времен лейтенантской молодости, когда Ленька пытался спьяну воспроизвести эти бананово-лимонные галантерейности, вынудив простодушного Васю впервые усомниться в безукоризненности дроновского вкуса, не говоря уж о музыкальном слухе.

Я и сам упивался в десятом классе этим комически-грассирующим старческим голоском, но нынче готов со стенающим Бочажком согласиться…

Это вы еще, Василий Иванович, не слышали все это в исполнении Александра Ф. Скляра!..

Первая диверсия Ахматовой, направленная на подрыв семейного счастия и спокойствия Бочажков, была осуществлена, как это ни смешно, посредством Степки. Перед 9 Мая второклассникам задали самостоятельно найти и выучить стихотворение о Великой Отечественной войне.

Надо отметить, что в те годы День Победы еще не праздновался с таким похабным и истерическим размахом, войну еще многие помнили, она все еще была бедой и горем, еще даже Рождественский не набрался нахальства заявить, что живет на доброй земле за себя и за того парня, хотя беснование, приведшее на наших глазах к георгиевским бантикам на клатчах от Louis Vuitton, появлению в «Ералаше» призрака убиенного фашистами мальчика и созданию при поддержке Министерства культуры фильмов типа «Апперкот для Гитлера», потихонечку нарастало.

Степка ничего сам искать не стал, а по очереди спросил у папы, мамы и старшей сестры. Папа велел читать «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины», мама — Юлию Друнину «Я только раз видала рукопашный…», а Анечка, конечно, «Час мужества пробил на наших часах».

«Дороги Смоленщины» показались Степе непомерны длинны, читать стихи от женского лица значило подвергнуть себя неизбежным насмешкам одноклассников, так что выбора у младшего Бочажка, в сущности, не было.

К несчастью, он таки был вызван к доске и, хотя и с грехом пополам, сбиваясь и начиная сначала, все-таки дочитал ахматовский текст до конца и получил двойку. Нельзя сказать, что подобная оценка была для Степки чем-то экстраординарным, но в этот раз он ведь не филонил, все честно вызубрил, а в результате — пара! Даже не тройка! Согласитесь, обидно! Степа пришел домой в слезах и обвинил во всем сестру, которая, по его уверениям, нарочно подсунула ему неправильный стих.

— Он не военный, не военный! — корил сестру маленький братец.

— Дурак ты, Степка. Конечно, военный! Военное… Стихотворение о войне и написанное в то время!

— Учительница сказала — не военный! И Ахматова эта — плохая! Она предательница! Ты специально! Специально!

— Дура твоя учительница!

— Аня! Ты что говоришь такое? — возмутилась Травиата Захаровна.

— А что, не дура разве? Ахматова ей плохая!

— Ну-ка давайте все успокоимся! — вмешался Василий Иванович. — Что за стихотворение-то? Давай, орел, читай, если правда выучил.

Степка прочел.

— Всё? — спросил отец, Степка кивнул.

— Правда всё? — Василий Иваныч обращался уже к Ане.

— Да, всё! — с вызовом ответила дочь.

— Гм… Ну начало нормальное… Про мужество… и про пули… Но потом чо-то… При чем тут слово?

— Ну конечно! Вам ведь нужно, чтобы обязательно «броня крепка и танки наши быстры»!

— Ты как с отцом разговариваешь? — грозно спросила Травиата, и этот вопрос в последующие годы ей предстоит повторять все чаще и чаще, а пугать Анечку он станет все меньше и меньше.

Надо было бы тут родителям насторожиться, но папа чересчур был уверен в кристальном совершенстве своей доченьки, а мама и без того тревожилась уже давно, но заботила ее не идеологическая червоточина, начинающая разъедать внутренний мир Анны Бочажок (такого Травиата просто не могла себе представить), а дочкина избалованность, то бишь своеволие, самоуверенность и дерзость. И поскольку внешние проявления этих несовместимых с идеалом кавказской девушки свойств стали под воздействием идеалов ложноклассических исчезать, мама не только не била тревогу, но даже радовалась этим неожиданным изменениям, объясняя их тем, что Анечка взрослеет и умнеет.

Все было именно так — но и ум, которого набиралась наша восьмиклассница, и преждевременная взрослость, потихоньку расцветающая в ее теле и душе, были уже генномодифицированы, и ягодки от этих цветочков будут, на вкус родителей, горьки и ядовиты.

О, как корил себя Василий Иванович за то, что сам, своею собственной рукой подлил этого яда в протянутый неразумной дочерью смертельный фиал. Ведь именно он по просьбе Анечки достал с превеликим трудом оба сборника Ахматовой, стоящие сейчас на ее книжной полке!

За черненькое «Избранное» просто нещадно переплатил, а том из «Библиотеки поэта» выменивал несколько недель у алчного тиксинского книголюба (тиксинского — в смысле из гражданского поселка, из порта, который располагался километрах в семи от гарнизона и был обозначен, несмотря на свои микроскопические размеры, на всех картах).

Бочажок даже на нарушение закона пошел ради этой книги, во всяком случае, в первый и единственный раз злоупотребил служебным положением и подбил библиотекаршу списать всю трилогию Дюма-отца, которую вдобавок к новенькому собранию сочинений Горького и страшно дефицитной книге о половой жизни «Три влечения» потребовал этот бессовестный портовый бухгалтер.

Да нет, Василий Иванович, конечно, попытался выяснить, достойна ли эта Ахматова такой беззаветной любви, он ведь смутно помнил о том давнем постановлении, но они ведь тогда много чего напостановляли, они вон и кибернетику с генетикой гнобили, а Травиата говорит, что стихи хорошие, но все-таки как-то было смутно у Бочажка на душе, видно, сердце-вещун предупреждало о грядущих бедствиях.

Специально зашел он в библиотеку и посмотрел в Большой советской энциклопедии:

«АХМАТОВА (псевд.; наст. фам. — Горенко) Анна Андреевна [11(23).6. 1889, Одесса, — 5.3.1966, Домодедово Моск. обл.; похоронена в Ленинграде], русская советская поэтесса. Род. в семье офицера флота. Училась на Высших женских курсах в Киеве и на юридич. ф-те Киевского ун-та. С 1910 жила преим. в Петербурге. В 1912 вышла первая кн. стихов А. „Вечер“, за ней последовали сб-ки „Четки“ (1914), „Белая стая“ (1917), „Подорожник“ (1921), „Anno Domini MCMXXI“ (1922) и др. А. примыкала к группе акмеистов (см. Акмеизм). В противоположность символистам с их тягой к нездешнему, туманному, лирика А. вырастала на реальной, жизненной почве, черпая из нее мотивы „великой земной любви“. Контрастность — отличит. черта ее поэзии; меланхолические, трагич. ноты чередуются со светлыми, ликующими. После Октября, далекая от революц. действительности, А. все же резко осудила белую эмиграцию, людей, порвавших с Родиной („Не с теми я, кто бросил землю…“). В течение ряда лет трудно и противоречиво формировались новые черты творчества А., преодолевавшей замкнутый мир утонченных эстетич. переживаний. С 30-х гг. поэтич. диапазон А. несколько расширяется; усиливается звучание темы Родины, призвания поэта („Маяковский в 1913 году“, „Данте“, цикл „Тайны ремесла“); в ее творчество влилась струя историзма — саркастич. отходная дореволюц. эпохе („На Смоленском кладбище“, „Предыстория“, „Царскосельская ода“, „Петербург в 1913 году“). В годы Великой Отечеств. войны в поэзии А. выделяются патриотич. стихи („Клятва“, „Мужество“). Мотивы кровного единства со страной звучат в лирич. циклах „Луна в зените“, „С самолета“. Вершина творчества А. — большая лирико-эпич. „Поэма без героя“ (1940–1962). Трагедийный сюжет самоубийства молодого поэта перекликается с темой надвигающегося крушения старого мира; поэма отличается богатством образного содержания, отточенностью слова, ритмики, звучания. Поэзия А. в целом характеризуется классич. простотой и ясностью стиля, конкретностью и „вещностью“ образного строя, высоким лиризмом, мелодичностью. А. принадлежат переводы из восточных, зап. — европ., евр., латыш. поэтов. Ее работы о творчестве А. С. Пушкина отмечены тонкостью анализа. Стихи А. переведены на мн. языки».

Василий Иваныч перечитал эту изумительную статью три раза, немного успокоился — мотивы кровного единства со страной как-никак, но сюжет самоубийства ему совсем не понравился. Вернувшись в штаб, он решил все-таки, на всякий случай, проконсультироваться с замполитом — он хоть и дурак, но чему-то же их учат, в конце концов!

— У меня вопрос по твоей части…

— Ну? — Похмельный Пилипенко был мрачен и нелюбезен.

— Поэтесса Ахматова. Как она?

— А тебе зачем?

— Да дочка просит достать, а я думаю…

— Пороть надо дочку!

— Что?!

— Я бы своему всыпал по первое число!

— Ну это уж не твое дело, знаешь. Ты мне про Ахматову скажи.

— Белогвардейская блядь!

— Блядь? — удивился комполка.

— Блядь, — подтвердил замполит.

Бочажок так рассвирепел от такой пилипенковской тупости и, главное, от совета пороть Анечку, что решил во что бы то ни стало отыскать для дочери эту русскую советскую поэтессу. Тем более из семьи офицера!

Анечкино преображение вскоре заметили все. Ну начнем с того, что она без спроса постриглась, указав соседке Риммы Геннадиевны, подрабатывающей стрижкой и завивкой, в качестве образца портрет кисти Петрова-Водкина, вырезанный библиотекаршей из какого-то журнала.

Результат Аню не удовлетворил, и она всерьез подумывала о том, чтобы перекраситься в черный цвет, но в итоге все-таки не решилась. Она и так получила изрядную нахлобучку и от матери, и даже от отца, огорченного гибелью дочкиной толстенной косы.

Но метаморфозы, достойные Овидиева пера (или стилоса? чем они там писали?), только начинались. К весенним каникулам озорница, болтушка и плясунья преобразилась в молчаливую, томную и дичащуюся школьных забав гостью из прошлого.

Вместо белозубого хохота явились какие-то загадочные и заносчивые хмыканья и усмешки, вместо страстных споров и задушевных бесед — одинокие блуждания по занесенному пургой поселку.

Не живешь, а ликуешь и бредишь Иль совсем по-иному живешь.

И никакой тебе художественной самодеятельности! Даже от участия в литмонтаже по стихам Маяковского, Рождественского и Долматовского Анечка уклонилась.

А потом последовало скандализировавшее педагогический коллектив и учащихся старших классов заявление с просьбой освободить ее от должности секретаря комсомольской организации якобы потому, что общественная работа мешает учебе, а ей надо подтянуть алгебру и физику.

И становилась Анечка все менее прозрачной, если воспользоваться набоковской метафорой, и разного пола и возраста мсье Пьеры уже боязливо и раздраженно присматривались и принюхивались к ней.

Даже со Светой не могла она поделиться своей тайной и тишиной, опочившей на ее светлой головке, даже и от Риммы Геннадиевны постепенно отстранилась, не снеся нецеломудренную и профанирующую ее святыню болтовню о жизни и творчестве Анны Ахматовой.

Ну а для ответа далекому Светочкиному избраннику было рекомендовано все-таки стихотворение Мирры Лохвицкой, и надо отдать должное Анечке, одно из лучших:

Ты — мой свет вечерний, Ты — мой свет прекрасный, Тихое светило Гаснущего дня.

Странно, конечно, такие слова обращать к девятикласснику, не то что не угасающему, а напротив, расцветающему и рдеющему всеми прыщами неумолимого пубертата.

Но сам-то он этим блоковским стихотворением кому уподобил застенчивую и очкастую Свету?! Той самой, «на букву бэ», поведение которой так возмущало Василия Ивановича и мешало спокойно наслаждаться дивной музыкой Бизе. «Я сам такой, Кармен!» Хорошенькое дело!

Глава седьмая

Любви нас не природа учит,

А первый пакостный роман.

А. Пушкин

Не всегда пакостный, и не обязательно роман (поэзия обучает даже чаще и лучше), и не только любви, а вообще всему. Природа же не то что любви, она и трахаться-то научить толком не может, вспомните хотя бы (если кто читал) Дафниса и Хлою.

Жаль, конечно, что Литературу потихонечку оттеснили педагоги помоложе и побойчее — в первую очередь Киношка и Телик, а учитывая то, что директором в этой школе с недавнего времени числится совсем уж совремённый и отвязанный Интернет, не исключено, что скоро многотысячелетний трудовой стаж будет прерван, и отправится учительница первая моя, с седыми прядками и какими-то тетрадками, на заслуженный отдых и вечный покой.

Впрочем, кумир поверженный всё бог, и развалин и катакомб оставленного храма литературоцентризма на наш век, кажется, хватит, есть еще где спрятаться и затихнуть, а там пусть себе пируют на просторе и бороздят этот самый простор на своих «Титаниках».

Даже и не очень проницательный читатель заметит, наверное, что автор невольно и постыдно уподобляется своему заглавному герою, не удержавшись от клеветы и озлоблений на изменяющую жизнь. Только генерал свой сварливый старческий задор ни прятать, ни заглушать не собирался и в отличие от своего создателя (немного кощунственно звучит, но «творец» звучал бы еще наглее) никогда не сомневался в собственном праве и правоте.

И когда полковник Самохин с ласковым и как бы шутливым упреком говорил ему: «Ох, Василий Иваныч! Отстал ты от жизни, отстал!» — генерал только фыркал пренебрежительно.

Можно подумать, гонюсь я за этой вашей жизнью! Прям спешу и падаю!

В свое время генерала поразил и заставил призадуматься парадокс, которым позабавил однополчан Ленька Дронов. Задав собутыльникам бессмысленный вопрос: «Может ли один солдат шагать в ногу, а вся рота не в ногу?», Ленька огорошил их нежданным ответом: «Может! В том случае, если этот солдат один из всего подразделения по команде „Шагом марш!“ начал движение, как положено, с левой ноги, а все остальные раздолбаи — с правой!»

Так что только этот солдат печатает шаг правильно, в соответствии со счетом командира — «Раз!.. Раз!.. Раз-два-три!», а вся рота тупо (или нагло) топает левыми сапогами на счет «Два!». В этом-то вся штука! Не в том дело, кого больше, а кто действует в строгом соответствии с приказом командира.

Это все хорошо и к правде близко, а может быть, и ново для меня и многих других штатских, но напрашивается неизбежный вопрос. И кто ж у вас Командир, товарищ генерал? Брежнев, что ли? Или покойный генералиссимус из адовых глубин подает вам команды? Или, может, Маркс-Энгельс-Ленин? Чего морщитесь?

В том-то и дело, в этом-то и вся безумная сложность нашей с вами жизни, что даже и безукоризненное выполнение своего долга не всегда спасает от ошибок и даже преступлений, и все зависит от того, чьим велениям внемлет бедная, зашуганная и запутавшаяся человечья душа, какому, в конце-то концов, Верховному главнокомандующему она служит.

Отчасти этому вопросу и была посвящена памятная дискуссия будущего генерала и его непослушной дочки на летних каникулах после Анечкиного первого курса.

Ранним субботним утром Василий Иванович обнаружил на кухонном столе, за которым дочка засиделась вчера чуть не до утра (потому что там можно было курить, не рискуя быть унюханной, — все списывалось на папкин «Беломор»), кроме раскрытого тома «Доктора Фаустуса» несколько ксерокопий с текстами псалмов на церковнославянском языке.

Бочажка охватил ужас.

Потрясая крамольными листочками (возможно, антисоветскими прокламациями), генерал вопил:

— Что это, Аня?! Что это?! Как это попало к тебе?!

Анечка спросонок долго не понимала, чего от нее хотят, а потом рассмеялась и объяснила, что это задание по старославянскому (так советские лингвисты на всякий случай перекрестили язык святых равноапостольных Кирилла и Мефодия).

— Я ж тебе рассказывала, у нас его такая стерва ведет, почти весь курс завалила, вот задание на лето дала.

— Фу ты! А я уж перепугался, думаю, дочка божественной стала, как бабка Маркелова!

— Да? А что ж в этом такого уж страшного? И почему сразу Маркелова? Почему не Достоевский, например? Или академик Павлов?

— Что — академик Павлов? — не понял Василий Иванович.

— Академик Павлов был глубоко верующим человеком!

— Академик Павлов?

— Да, представь себе.

— Это кто ж такую глупость тебе сказал?

— Ой, пап, это всем известно.

— Ну вот мне, например, неизвестно!

— Ну что я могу поделать. Печально.

— Ох ты — печально! Смотри-ка! Опечалилась она! — начинал сердиться Василий Иванович. — А по мне, так печально, что вы голову себе всякой дрянью забиваете!

— Это ты сейчас о чем?

— О чем!.. Может, ты и в церковь ходишь?

— Может, и хожу!

— Ух ты! И иконы, может, целуешь?

(Это христианское обыкновение казалось Василию Ивановичу особенно диким и пакостным!)

— Нет, лучше, конечно, мумии поклоняться!

— Какой еще мумии?

— В Мавзолее!

— Что-о?!

— То!!

— Аня, ты как с отцом разговариваешь? — попыталась остановить этот кошмар Травиата Захаровна.

— Не, Травушка, погоди! Тут у нас интересный разговор получается! Очень интересный! Тут у нас, оказывается, диссиденты объявились!

— О Господи! Ты хоть значение этого слова понимаешь?!

— Нечего тут понимать!! Академик Павлов у нее верующий!!

— Да, верующий!! Все нормальные люди верующие!!

— Слыхала, мать?! Мы с тобой, выходит, ненормальные!! Умственно отсталые!! Может, ты теперь и крест уже носишь?

Шлея, попавшая под хвост, не давала Анечке остановиться или хотя бы замедлить неудержимый галоп, и с мрачным торжеством во взоре она сунула руку за пазуху и вытащила тоненькую золотую цепочку, подаренную ей родителями на восемнадцатилетие, на которой болтался серебряный крестильный крестик.

Ну не пугайтесь так, Василий Иванович, он ее не съест, может, даже наоборот. Да и не стала она еще никакой христианкой, к величайшему моему сожалению. Просто наслушалась и начиталась, и пару раз ее свозили к отцу Александру Меню, ну и Бердяев, конечно, и, кажется, уже самиздатский Честертон, переведенный Натальей Леонидовной.

Так что Христос был для нее не Богом Живым, а неким, прости Господи, главарем антисоветского подполья и сопротивления. Каковым Он вообще-то в некотором смысле и являлся, просто потому что в качестве Пути, Истины и Жизни не мог не противостоять убогому распутству, лжи и мертвечине развитого социализма.

Так что Анечкино понимание христианства было, конечно, недостаточным, но необходимым и по сути дела верным, как бы ни возмущались ревнители древлего благочестия, всеми силами и средствами пытающиеся превратить нашего Спасителя в того самого русского бога, которого так зло описал князь Вяземский.

Потрясение от Анечкиной выходки было настолько сильным, что все притихли и если и не успокоились, то угомонились, и дальнейший разговор велся уже без такого обилия восклицательных знаков.

В ход пошла ирония.

— Выходит, ты у нас теперь богомолка. Поздравляю. Может, в монастырь поступишь?

— А ты у нас, выходит, несгибаемый марксист?

— Марксист-ленинист! — уточнил Василий Иванович, смутно припоминавший из истории ВКП(б) какого-то Каутского и прочих ревизионистов и социал-предателей.

— Ну и какие же именно труды Карла Маркса убедили тебя, папочка, в истинности диалектического материализма? Ну и исторического, разумеется.

— Какие. Известно какие…

— Ну а все-таки?..

Можно подумать, что ее убежденность в лживости и подлости марксизма зиждилась на тщательном изучении первоисточников!

Вот что бы Василию Ивановичу не ответить на голубом глазу — «Капитал»! И все — исчерпан вопрос. Но уж очень не любил Анечкин отец врать. Да и побаивался — хрен ее знает, эту выучившуюся, на его беду, пигалицу, начнет еще гонять по теме, стыда ведь не оберешься!

В уме багровеющего Бочажка проносились какие-то бессмысленные обрывки политзанятий и лекций: учение Маркса всесильно, ибо оно верно, пролетариату терять нечего, кроме своих цепей, призрак бродит по Европе, религия — опиум… Вот же гадство!

Дело в том, что для Василия Ивановича, как и для всего остального многонационального советского народа, весь этот диалектический материализм сводился к тому, что «Бога нет, а земля в ухабах», а исторический соответственно указывал пути изничтожения этих ухабов под руководством Коммунистической партии и лично Имярека. А говоря еще короче и яснее — кровью народа залитые троны, кровью мы наших врагов обагрим! И нечего их, гадов, жалеть, они-то нас не пожалеют!

Несет ли Маркс ответственность за подобную редукцию и вульгаризацию своей доктрины, равно как и два других духовных столпа ХХ века — Фрейд и Ницше — за беснования своих отмороженных фанатов, вопрос, как говорится, открытый. Но лично мне кажется что — да, виновны.

А вот почему мы оказались столь падкими на все эти глупости и гадости, почему с таким энтузиазмом провозгласили сомнительные гипотезы аксиомами и поменяли местами относительное и абсолютное, а телесный низ с небесным верхом, тут ответ, по-моему, очевиден — да потому что клокочет в наших жилах кровь повадливой прародительницы и сынка ее Каина, а пепел Содома и Гоморры стучит в наше сердце. Так идея, овладевшая массами, становится нечистой силой, тварь притворяется Творцом и Отцом — материя.

А дочка меж тем ждала ответа, глядела, не отрываясь, на попавшего как кур во щи отца, и уста ее нежные были тронуты наглой улыбочкой.

А, была не была!

— «Происхождение семьи, частной собственности и государства»! — выпалил отец и посмотрел на экзаменаторшу

— Вот как? Боюсь тебя разочаровать, папа, но это не Маркс!

— Ну Энгельс, какая разница, — выкручивался пойманный с поличным комдив.

— И действительно — какая? — уже откровенно издевалась дочь.

— Ты как с отцом… — начала Травиата, но Анечка ее перебила:

— Да никак я не разговариваю! Смысла нет! — и ушла купаться и загорать в новом, только что сшитом мамой купальнике на Вуснеж.

Что-то не очень симпатичная у нас девушка получается, да? Это меня, признаюсь, ужасно тревожит, потому что, если Анечка окажется просто эгоистичной и избалованной дрянью, пусть даже и близкой нам по идеологии и эстетическим вкусам, — все мои писчебумажные старания пойдут насмарку и даже коту под хвост.

И тут дело, поверьте мне, не только в литературной несостоятельности автора и неполном служебном соответствии его Музы. Тут все гораздо сложнее.

Ну вот, договорился и докатился: «Все гораздо сложнее!» Ай, молодец! Сколько раз сам издевался над этим блеянием: «На самом деле все гораздо сложнее… нельзя не учитывать… не стоит недооценивать… и бла-бла-бла!» Давай еще скажи, как Василий Иваныч: «Время такое было!» Хотя оно и правда было такое.

Все ведь у Анечки имелось, чтобы быть безусловно хорошей: и ум, и доброта, и честность, и чувство юмора, и вкус хороший, даже эрудиция, как это ни странно в ее возрасте, — не хватало ей, как и мне и большинству наших сверстников, только двух старосветских и новозаветных добродетелей: смирения и целомудрия.

Но винить ее в этом было бы верхом несправедливости. Где ж ей было набраться таких диковинных свойств?

Смирение уже давным-давно было переведено в разряд если и не пороков, то позорных и жалких недостатков, человек, даже будучи по факту рабом или холуем, должен был звучать обязательно гордо, то есть пресмыкаться перед силой было можно, а иногда и должно, но добровольно признать свою ничтожность, слабость и греховность и отказаться от сладкого права судить, осуждать и роптать было все равно что на зоне самому объявить себя опущенным или, например, дембелю драить полы в казарме вместе с салабонами.

Смирение ведь без веры в Высшее Благо, Всемогущую Любовь и Несомненную Истину попросту невозможно: если Бога нет, то перед кем же смиряться? По сравнению с кем или с чем я так уж плох и несовершенен? Почему это я должен себя с червем сравнивать, а не с Соколом или Альбатросом? Какая такая греховность? Что естественно, то не безобразно! Это пусть малообразованные христиане, которым попы заморочили головы, каются и ужасаются тем, что мы якобы Бога распяли!

Закадычный дружок Есенина, Анатолий Мариенгоф, стишки которого по большей части скучны и маловразумительны, однажды выразил эту нехитрую мысль чрезвычайно ярко:

Твердь, твердь за вихры зыбим, Святость хлещем свистящей нагайкой И хилое тело Христа на дыбе Вздыбливаем в Чрезвычайке. Что же, что же, прощай нам, грешным, Спасай, как на Голгофе разбойника, — Кровь Твою, кровь бешено Выплескиваем, как воду из рукомойника. Кричу: «Мария, Мария, кого вынашивала! — Пыль бы у ног твоих целовал за аборт!..» Зато теперь: на распеленутой земле нашей Только Я — человек горд.

В принципе, если разобраться, человек горд всегда именно этим, потому гордыня и почитается худшим из пороков, потому-то ее так и пестовали и культивировали инженеры человеческих душ.

Тут поверхностный наблюдатель может усмотреть противоречие: для чего внушать подневольным колхозникам, что они звучат гордо? А ну как загордившиеся глуповцы неповиновение начальству окажут или, не дай Бог, вообще взбунтуются?

Глупости. Горделивый человек для себя лишь хочет воли, ничьими страданиями его душа не уязвлена, а против властей злоумышлять выходит себе дороже, тут как раз с волей и простишься. Лучше постараться повыше залезть и самому это быдло учить уму-разуму. Швабрин ведь не мятежником был, просто власть переменилась. А мятежниками в некотором смысле были как раз капитан Миронов и его смиренное семейство.

Ну а генеральская дочка, несмотря на крестильный крестик, выросши при развитом и зрелом романтизме, ничего этого, конечно, не понимала. Смиренномудрие тогда, да и сейчас, к сожалению, спросом не пользовалось, хотя и было в дефиците.

Целомудрие же, утратив идеологическую и метафизическую поддержку, прозябало на уровне девичьих страхов и телесной брезгливости.

Ну правда, если половые отношения вне брака — это не грех, то есть не нарушение Божьих заповедей (а с чего бы Богу, даже если Он существует, запрещать такое сладкое и в наше время вполне безопасное занятие?), и если как следует предохраняться и соблюдать правила личной гигиены, то что ж плохого, скажите на милость, в том, чтобы потрахаться?

Во-первых, чаще всего это приятно, во-вторых, никому никакого вреда, в-третьих, просто для здоровья даже это необходимо! И для психического в первую очередь!

Вошедшая в историю тетенька, заявившая, что в СССР нет секса, была, конечно, не права, да и имела в виду она, бедненькая, скорее всего порнографию и проституцию, а не добросовестный ребяческий разврат, которому вовсю предавались советские граждане и гражданки.

Хотя, конечно, в наших специфических условиях сексуальная революция имела свои национальные особенности и неповторимые черты. Начавшись раньше, чем в других краях, и будучи младшей сестричкой Великой Октябрьской социалистической, она поначалу продвигалась вперед семимильными шагами — триумфальному шествию блядства, казалось, не будет конца и края, поскольку такая эмансипация здоровых инстинктов победившего пролетариата пришлась по вкусу и красногвардейцам, и краснофлотцам, и красным профессорам, и даже некоторым наркомам, противниками же свального греха были только чудом избежавшие наказания попы, которых, даже если они сдуру и нарушали приказ не вякать, никто, естественно, не слушал.

Но вскоре партия и правительство изменили свое отношение к этому разбушевавшемуся половодью. На повестке дня вопросы государственного строительства и повышения дисциплины, а тут какая-то анархическая мелкобуржуазная стихия! Абсолютно неподконтрольная и неуправляемая! То, что на смену ханжескому церковному браку пришли собачьи свадьбы, в плане атеистического воспитания трудящихся факт, безусловно, положительный, но с другой стороны — кто ж нам солдатушек рожать будет и вскармливать? Нет, пора с этим сексуальным гуляй-полем кончать! Побаловались, и будя. Советский человек не может быть и не будет эротоманом, и пусть, сука, только попробует проявлять нетоварищеское отношение к женщине!

Не хрен силы и энергию, необходимые стране, тратить впустую по чужим койкам! Давайте-ка, товарищи, крепить нашу новую социалистическую семью и выжигать каленым железом аморалку! Ура, товарищи! Даешь моногамию! Плодитесь, размножайтесь, а о так называемой свободной любви забудьте. Свобода, батенька, это осознанная необходимость, вот те законная супруга, ее и таракань сколько влезет!

Эта сталинская пародия на пуританство, никак не вязавшаяся с материалистическим мировоззрением и держащаяся только на страхе перед месткомом и парткомом, ну и на отсутствии свободной жилплощади и паспортном режиме, при Хрущеве стала потихоньку подтачиваться, таять и испаряться, как и прочие «перегибы и нарушения ленинских норм». На место настоящих, добротных советских идеологем, проверенных временем и закаленных в боях, оттепельные межеумки стали протаскивать всякую романтическую дребедень XIX века, обряжая героев Тургенева и Жорж Санд в плащи болонья и ковбойки с алыми комсомольскими значками.

Так на место дисциплинарного сталинского брака вернулся культ восторженной романтической любви, завершающейся, разумеется, тоже в загсе, но как средство укрепления семейных уз и поддержания супружеской верности никуда не годный.

«Умри, но не дай поцелуя без любви!» — это все, конечно, очень хорошо и, положим, высоконравственно, но поди докажи, что вот этот засос получен без любви. Или, скажем, прошла любовь, завяли помидоры — и что ж, выходит, не давать законному мужу, а найти кого-нибудь на стороне, кто зажжет это святое чувство? А вдруг опять ненадолго? И понеслась манда по кочкам, а говно по трубам.

Ну для обуздания старшеклассниц эти «Не дай без любви!», может, и сгодятся, но для регламентации половой жизни взрослых такой фундамент уж очень хлипок и зыбок.

Конечно, богиня, созданная муравьем, которому приспичило на кого-нибудь молиться, по сравнению с людоедскими коммунистическими божками мила и трогательна, но и это ведь тоже идолопоклонство, то самое сотворение кумира, а оно, как учит Ветхий Завет, до добра не доводит.

Так что сексуальная революция в Советском Союзе была, так сказать, с человеческим лицом, то есть смягченная и закамуфлированная всяческой лирической черемухой, что, с одной стороны, хорошо — все-таки не так противно, но с другой — может быть, даже и опаснее, потому что незаметнее.

И никакие Ахматовы-Цветаевы не нужны были Анечке, чтобы знать, что важнее и главнее всего в жизни любовь, что она свободна и законов всех сильней, включая и никому уже не внятный Закон Божий.

Я сам прекрасно помню свое искреннее отроческое недоумение и неодобрение: почему же Татьяна Онегина отшила? Сама же говорит, что любит? Чего же боле?

Да ладно Татьяна, там хоть муж, судя по всему, человек приличный, боевой генерал и Онегина приятель, но Маша Троекурова — это вообще какая-то дура набитая и предательница. Что значит — поздно? Вот он, Дубровский, да еще и с пистолетом — бац этого гадкого князя в лоб, и айда! Вернее, это как раз у князя пистолет, но все равно — тут верные разбойники с ножами! Вот не зря в народе говорят: «Не ссы, Маша, я Дубровский!» Ссыкло и есть!

Откуда было знать советским ребятишкам, что брак в те дикие времена действительно заключался на небесах и в присутствии Вседержителя и пред аналоем люди давали клятву не в том, что будут любить друг друга вечно, пылать негасимой страстью и неизменно добиваться взаимных оргазмов, а в том, что будут верны до гроба, независимо от оргазмов и других обстоятельств долгой и трудной жизни.

Другое дело, что значительный процент населения Советского Союза еще помнил, как порченым девкам ворота дегтем мазали, поэтому за дочками приглядывали строго, чтобы не дай Бог не оказаться в ситуации Василия Иваныча. Квадратных метров и так с гулькин нос, куда еще ублюдков плодить? И вели мамаши нашкодивших и залетевших дочек на операцию.

Не хочется говорить, но Аня ведь тоже оставила ребеночка вовсе не потому, что была против убийства, а просто боялась и стеснялась и дождалась в итоге, что все сроки прошли и никакой легальный аборт был уже невозможен. Ну а на нелегальный у нее и денег не было, и знакомств, конечно, никаких.

Ох, кажется, снова меня занесло куда не надо, зарекался же дразнить гусей и гусынь, и что, спрашивается, мне, пенсионеру, до сексуальной революции, плодами которой я в свое время всласть попользовался, даже ведь и неприлично в мои лета на такие темы горячиться, вот разве что процитировать по поводу свободы нравов поэта Некрасова:

Народ освобожден, но счастлив ли народ?

Анечке, во всяком случае, это никакого счастья пока не принесло. Вы бы ее лучше пожалели, чем осуждать, себя вспомните в этом идиотском возрасте.

Ну не плохая она, честное слово! И папу своего на самом деле любит. А перед мамой просто-таки благоговеет.

Вот если представить шкалу дочерних чувств, в которой +100 — это крошка Доррит, вернее, ее самоотверженная любовь к родителю, а –100 — это неблагодарность и злоба Реганы и Гонерильи, то Анечкино отношение к Василию Ивановичу будет никак не ниже +65, а временами и намного выше.

Ну а Травиата Захаровна, невзирая на всю свою советскость и на членство в Коммунистической партии и несмотря на любовь к Евтушенко и Расулу Гамзатову, представлялась дочери просто эталоном красоты, достоинства и даже изысканности, и ее Анечка легко и часто воображала (как и саму себя) в интерьерах прельстительного Серебряного века. А папке в эти салоны путь был заказан, ну представьте его даже в какой-нибудь там «Бродячей собаке». Смех да и только!

Но мы немного забежали вперед, давайте все-таки вернемся к началу этой главы.

Итак, воспитанием и отчасти обучением Анечки занялась Анна Андреевна Ахматова (в девичестве Горенко, по первому мужу Горенко-Гумилева). Хорошо ли это?

И не лучше ли справилась бы с этими обязанностями та же Цветаева?

(Других кандидатов рассматривать смысла нет — Мандельштам в этом качестве вообще непредставим, ранний Пастернак для подростка слишком непонятен, а поздний — слишком понятен, пьяные слезы Есенина вызывали естественную гадливость, что уж говорить о механосборочном скрежете и лязге агитатора и главаря.)

Ведь как ни относись к Цветаевой, как ни раздражайся, а то, что она великий поэт, отрицать не приходится, а про Ахматову, как ни люби ее, можно разве что сказать, используя хармсовскую конструкцию, — великая, да не очень.

Но речь ведь не о литературном величии (будь оно неладно), а о сравнительной благотворности (или вредоносности) этих дамских поэтик для неокрепшей девичьей души. И тут, по-моему, все ясно: хотя обе поэтессы, к сожалению, были равно способны инфицировать читательницу гордынею и пренебрежением к расхожей морали и общепринятым приличиям, но Ахматова обходилась при этом без истерик, была сдержанна, строга и тайно насмешлива, внушала унаследованное от Пушкина (а по происхождению античное) чувство меры (что бы там ни восклицала Марина Ивановна о «чувстве моря») и не подначивала своих воспитанниц на вакхическую разнузданность и расхристанность.

В общем, на должность классной дамы Анна Андреевна, по моему мнению, подходила больше и лучше.

Правда, стоит, наверное, отметить, что, будь Анечка воспитана на цветаевских стихах и обратись она к обрюхатившему ее мужчине с требованьем веры и просьбой о любви или просто с воплем женщин всех времен, возможно, этот трусоватый и мятущийся обсос, загнанный в угол, на что-нибудь и решился бы, и был бы у Анечкиного сына официальный отец, и не пришлось бы ей претерпевать все, что я ей еще уготовил, но:

Но в мире нет людей бесслезней, Надменнее и проще нас.

И поэтому не то чтобы совсем без слез, но надменно и просто Анечка решила:

— Да пошел ты на хер, любимый! Объедайся своими грушами и околачивай их в своем Новогирееве поганом! Обойдемся!

Глава восьмая

В одну телегу впрячь не можно

Коня и трепетную лань.

А. Пушкин

И вот она со всей этой, обобщенно говоря, Ахматовой и неведомо чьим бастардом во чреве вернулась к своему советскому тоталитарному отцу.

И теперь надо было умудряться как-то жить вместе, мирно сосуществовать и выносить друг друга, выстраивать сложную систему сдержек и противовесов и ежечасно искать и не всегда находить разумные и взаимовыгодные компромиссы. Такая, в общем, брежневская политика разрядки, лицемерная, непоследовательная и перемежаемая неизбежными кризисами и локальными конфликтами.

По идее, Шуберт, Шуман и Шопен должны были бы сгладить противоречия и навести мосты между двумя окрысившимися мирами. Но для Анечки на тот момент из всех музыкальных инструментов внятны были только гитары, или трень-бренькающие бардовские, или электрические, преимущественно англоязычные, нахрапом овладевающие молодыми телами и легко подчиняющие их пульсациям самовластного и допотопного Эроса. А звуки фортепьяно ассоциировались с тягостными школьными рассветами и трансляцией утренней гимнастики под аккомпанемент отвратительно бодрого пианиста.

Все это, впрочем, нисколько не облегчало участи бедного, ни в чем не повинного Степки с его магнитофоном и все еще недоделанной нелепой бас-гитарой (в «Альтаире» они ведь репетировали на простых акустических, а на школьных вечерах играли на электрогитарах солдатского ВИА, в перерывах, пока хозяева отдыхали, танцевали с десятиклассницами или отлучались по своим неуставным делам), он стал заложником и жертвой этой необъявленной холодной войны. Ни отец, ни сестра в расчет его особо не принимали, и жизнь он вел невероятно сложную и чреватую различной тяжести неприятностями, словно маленькая, но не очень гордая страна третьего мира между двумя быкующими сверхдержавами.

Довольно быстро Анечка и генерал пришли к негласному двустороннему соглашению — избегать по возможности всяких контактов, не только словесных, но и визуальных. Обе стороны искренне и изо всех сил старались ничем не провоцировать друг друга и не нарушать хрупкое и тревожное перемирие.

Но и все эти предосторожности не спасали от взаимного раздражения и невысказываемых, но от этого еще более жгучих претензий. Ну вот, например. Василий Иванович в последнее время по утрам долго и истошно кашлял и громогласно отхаркивался в ванной, для курильщика с таким стажем это неизбежно и нормально, и чего уж тут такого, спрашивается, невыносимого? Но Анечка, лежа в постели и слушая эти доносящиеся через две двери и коридор физиологические звуки, закатывала глаза, шептала «О Господи!», накрывалась с головой одеялом и ощущала себя настоящей мученицей.

Но в будни все-таки особых проблем не возникало, утром, когда отец и Степка уходили, Аня еще спала, во всяком случае, оставалась в постели, а когда генерал возвращался, она уже укладывалась, ведь домой Василий Иванович, прямо скажем, не торопился, торчал в своем кабинете иногда часов до одиннадцати, а то и до двенадцати, и выходил из штаба дивизии, как тот император из гроба, и брел по безлюдному полночному поселку, иногда до полусмерти пугая какого-нибудь случайного забулдыгу-прапорщика или блудливого старлея, спешащего наставить рога заступившему на боевое дежурство сослуживцу.

А вот выходные были бесконечны, угрюмы и взрывоопасны. Правда, по вечерам приходила Машка и немного разряжала насыщенную электричеством атмосферу.

Первое время она вообще таскалась каждый день, но даже и с ее эмоциональной близорукостью и полнейшим отсутствием всякой чуткости и мнительности было трудно не заметить, что Анечка не в полном восторге от ее ежевечернего присутствия, и громыхания, и докучливых уговоров пойти в кино или хотя бы просто погулять.

Но в субботу вечером Большую Берту ждали с нетерпением все: и мрачная подруга, и генерал, да и Степке было при ней все-таки вольготней и безопасней.

С Анечкой она теперь вообще не разговаривала, только иногда (реже, чем это было заведено) приносила Бочажкам что-нибудь вкусненькое (она замечательно пекла всякие сладости и пирожки) или, отправляясь в магазин, заходила спросить, не нужно ли чего.

Так и тянулись эти зимние, уже потихоньку удлиняющиеся дни. Беда и обида стали привычными, потеряли всякий смысл и остроту, и желание биться головой о стену от этого становилось только неотвязнее. Дольше так продолжаться не могло. Должно же ну хоть что-то случиться?!

Да я не возражаю, должно, конечно, только никакого мало-мальски вероятного и достоверного события, способного как-то изменить эту вязкую сюжетную ситуацию, вообразить не могу.

Хотя нет! Как-то однажды приходит генерал вечером домой. Немного раньше обычного. Идет на кухню, ставит чайник, садится с «Красной Звездой» за стол, закуривает, протягивает руку, чтобы стряхнуть пепел, и тут видит: в пепельнице лежит довольно длинный, больше половины, окурок, такие в школьном мужском туалете назывались «королевскими бычками» и очень высоко ценились.

Окурок был с фильтром, а генерал, как известно, курил только «Беломор».

— Степан!! — заорал Василий Иванович.

— Что? — из глубины квартиры отозвался подозреваемый.

— А ну быстро ко мне!

Степка, чуя неладное, приплелся не очень быстро

— Ты что творишь, а?! — во гневе вскричал отец. — Ты совсем обнаглел или как?!

— Да чего я сделал-то?

— Чего?! — Суровая папина десница ухватила Степу за тонкую шею и пригнула к столу, а шуйца сунула ему под нос пепельницу с неопровержимой уликой. — Вот чего!! Уже, значит, дома покуриваем, да?! Ах ты пакость такая!! Ну и что с тобой делать, а?! Пороть тебя, что ли, дубина стоеросовая?! А?! Чего молчишь?! Пороть?!

Степка не успел ничего ответить на этот животрепещущий и, кажется, не вполне риторический вопрос — на кухню вошла Анечка и тихо, но внятно произнесла:

— Это я.

— Что «я»?

— Это я курила.

— Как это ты? — не понял генерал.

Аня пожала плечами и не ответила.

Освобожденный Степка возблагодарил судьбу и улепетнул быстрее лани.

— Ты что это, серьезно?.. — По виду дочери Василий Иванович понял, что серьезно, и сказал: — Та-ак.

Наступила тишина. Анечка немного подождала и направилась к себе. Но тут генерал возопил с новой и еще неслыханной силой:

— Да ты что?! Ты что?! Что творишь?! Ты же в положении, в конце концов?! Ты что — не понимаешь?! Дура!! Урода хочешь родить, да?! Урода?! Мало того что неизвестно от кого, так еще…

— Да не ори ты! Весь дом слышит!

— О, какие мы стеснительные вдруг стали! В конце-то концов! Дом слышит! А то никто не знает, можно подумать! — возмутился генерал, но громкость все-таки понизил. — Еще раз увижу… если еще раз… я тебя… я тебе… запрещаю! Слышишь? Тут тебе не… — Василий Иванович хотел сказать «бордель», но, слава богу, одумался: — Кабак! Не сметь в моем доме!

— Ах, в твоем доме?! В твоем, значит, доме?! — Теперь голос повышала уже Анечка.

— В нашем! В твоем! Какая разница? Не цепляйся!.. Анна!.. Аня! Как же ты можешь?! Ну не надо! Я прошу тебя, Аня, я прошу! Ну пожалуйста!

— Хорошо.

Аня повернулась и вышла из кухни, но тут же воротилась и сказала, не глядя на отца:

— Прости, пожалуйста… Ты прав… Я не буду. Правда.

Этот по сути дела ничтожный и глупый случай что-то поменял, вернее, начал менять в отношениях и настроениях Бочажков. Анечка устыдилась (не курения, конечно, а вообще всего своего здешнего поведения) и обозвала себя в ту же ночь бесчувственной сукой и даже блядью (обсценную лексику в отличие от отца она не считала зазорной) и решила встать пораньше и приготовить отцу (о Степке и тут забыли!) завтрак.

Утром она, конечно, проспала, а если быть безжалостно точным, разбуженная прочищениями генераловой носоглотки, все-таки поленилась вставать. Но, вернувшись со службы, Василий Иванович обнаружил на кухонном столе приготовленный для него и изысканно сервированный ужин!

Батюшки — светы! Ошарашенность и нечаянная радость генерала сравнимы были разве что с чувствами твардовского печника, которого обруганный им Ленин не только не расстрелял и не посадил, а даже похвалил за работу!

Или лучше приведем пример менее противный — так вот у мадам де Сталь возликовал лорд Освальд, обнаружив в комнате уехавшей в монастырь Коринны свой портрет, писанный к тому же ее собственной несравненной рукою!

Ужин был, надо сказать, так себе, ничего особенного — три лопнувших сардельки с жареной, немного подгоревшей картошкой и зеленым горошком, разогретым в сливочном масле, давно уже остывшем, но так все было красиво разложено, прямо как в ресторане или на микояновских картинках, и еще был любимый генеральский салат (и любимый, и «Генеральский» — такое было почему-то у него название) — тертая редька с морковкой и с майонезом. И хрустальный графинчик с остатками той самой «Старки» красиво и уютно преломлял и отражал свет. Генерал так и сел за стол и долго, тупо и умиленно моргая, глядел на все это дело.

Ах, доча моя доча!..

— Ну просили же вас, Василий Иванович, не употреблять этого глупого и вульгарного слова!

— Да я ведь так, про себя только. Не вслух.

— То-то не вслух!

Утром перед уходом на службу генерал постучал к дочери:

— Ань, спишь еще?

— Нет. А что?

— Мне после обеда в город надо, — врал и не краснел генерал. — Может, чего нужно купить? Ты скажи, я привезу…

— Да вроде все есть. Хотя вообще-то…

(Вообще-то много чего было нужно, но не все было ловко отцу заказывать.)

— А хочешь, поехали вместе? — решился генерал, но сам испугался и, не дожидаясь Анечкиного ответа, прибавил: — Можешь Машку взять.

— Да она работает до пяти.

— Ну да… Ну так что?

Аня немного подумала и сказала:

— Ну давай.

— Тогда в полпервого спускайся… И спасибо. Очень все вкусно.

— На здоровье.

Когда ровно в 12:30 генеральская «Волга» подъехала к дому, Анечка уже сидела рядом со старухой Маркеловой и гладила отчаянно мотавшую хвостом огромную черную овчарку.

Несмотря на немного расползшееся, как будто подтаявшее лицо, дочь, впервые за много дней приведшая себя в порядок, была, что ни говорите, очень хороша. Мамина каракулевая шуба была ей велика и длинна, зато живота совсем не было заметно, а белый пуховый платок, который Травиата бог знает еще когда привезла из Приэльбрусья, был Анечке очень к лицу, хотя и делал ее немного не то что старше, а как бы стариннее.

«Какая же ты у меня красивая, девочка моя бедная. Эх!» — подумал генерал.

— Ты с этим псом поосторожнее, он недавно Юдина покусал.

— Врет он! — выпалил подоспевший хозяин. — Он сам Тома ударил, когда тот на его урода огрызнулся. Том никогда человека не укусит. Без команды.

— Ну хорошо, хорошо. Сами разбирайтесь. Деятели… Ну что, Ань, поехали?

— Ага. Ну пока, парень, давай не кусайся!

Пес, порывавшийся продолжить новую дружбу и остановленный хозяином, проводил Бочажков скулежом и лаем.

— Тебе музыка не помешает? — поделикатничал генерал.

— Нет, конечно.

— Ну-ка, сержант, найди нам чего-нибудь!

Наблатыкавшийся за время езды с генералом Григоров нашел тотчас и не чего-нибудь, а прямо-таки Пасторальную симфонию. Первая часть. Как по заказу.

На КПП генерал вдруг захохотал, напугав Григорова и изумив дочь.

— Я им сказал песком посыпать, чтоб скользко не было, а они вон что… Заставь дурака богу молиться! — пояснил Василий Иваныч. Вся территория вокруг КПП в радиусе метров десяти была покрыта довольно толстым слоем песка, прямо хоть детсад выводи куличики лепить.

— Ань, тебя не укачивает? Можно остановиться, подышать.

— Нет, пап, все хорошо.

Да еще как хорошо-то!

Хотя солнца не было, но морозный день был чудесен, под стать настроению наших героев, потому что и Аня тоже была возбуждена и рада — и примирению с папкой, и тому, что выбралась в конце-то концов на свежий февральский воздух.

На снежной глади выделялись далекие острова, словно две бородавки с волосками, одна побольше, а рядышком маленькая… Вот смотрите, зрительно ведь очень точное сравнение, а по сути дела — совершенная гадость, нисколько ничего не передающая и только поганящая чистую и непочатую красоту. Так часто бывает, потому что тут ведь важна не точность, а… Да нет, точность, конечно, но совсем иная:

И все утюжится, плоится без морщин Равнины дышащее чудо.

Вот таким же наглаженным и накрахмаленным простирался по правую руку Вуснеж, а вдали чернел прозрачный лес, а слева зеленели сквозь иней ели, и почти сзади, как теперь говорят в сериалах спецназовцы, на семь часов, высился над прибрежными березами их рыжий дом, единственный в поселке видный со стороны озера.

— А помнишь, в первую зиму ходили на Острова?

— Помню, конечно. Степка еще штаны сзади прожег, когда грелся у костра. И орал как резаный, пока ты его в снег не усадил. Из-за него никаких шашлыков не жарили, так домой и побежали.

— Ага. А помнишь, я тебе коньячку подлил в чай, как маме, ну чисто символически, чтоб не замерзла, а ты пьяная была вдрабадан!

— Да не была я пьяная!

— Еще как была! Хохотала как сумасшедшая всю дорогу обратно и Степку столкнула с лыжни. Я от мамы такой нагоняй получил, ужас!.. А Степка, дурачок, обиделся, что ему не дали попробовать.

— Он потом сам из фляжки наглотался, уже дома. Вот кто правда напился, мама сразу поняла, уложила его, а он всю постель заблевал. А ты ничего не заметил.

— Ну?! Вот же засранец! Что, сержант? Как тебе нравится — семья алкоголиков?! — И генерал захохотал, а Григоров вежливо осклабился.

Так и проболтали как ни в чем не бывало всю дорогу до города!

Шулешма была похожа на все тогдашние райцентры: по краям еще деревянная, с наличниками, покосившимися заборами, белыми дымами из труб и даже обледенелыми бревенчатыми колодцами, ближе к центру — пятиэтажная и обшарпанная, а в самом центре еще сохранившая несколько купеческих и дворянских особнячков — от ампира до модерна, не представляющих, впрочем, художественной ценности и загаженных советскими учреждениями. Их постепенно заслоняла и вытесняла незабываемая брежневская архитектура — тоска и скука, застывшая в железобетоне и стекле.

— Ну так. Давай сначала что тебе нужно купить, ну а потом… детское.

— Да мне вроде ничего особо не надо. Вот только обувь… Сапоги жмут, прямо больно, ноги, что ли, опухли, а мамины на каблуках, куда мне…

Аня с комической гримаской показала глазами на живот.

— Давно бы сказала, через военторг чего-нибудь достали бы импортное. Ну давай пока тут на первое время купим, а там посмотрим.

Но то немногое, что предлагал обувной отдел универмага, было по-настоящему ужасным.

— Ну что? Совсем ничего не годится?

Аня только махнула рукой.

— Ну как же ты будешь, тебе ж гулять надо?

Генерал был так по-детски огорчен, что Анечка, которая уже наливалась привычной злобой на всю эту привычную безнадегу, улыбнулась и задорно сказала:

— А чтобы гулять, у нас валенки есть!

— Ну вот, будет моя дочь в валенках ходить!

— Еще как будет! Лучше обуви для зимы нет! В Москве, кстати, многие теперь носят, самые выпендрежники. Так что будем хипповать! Калоши только купим, это они вроде бы еще не разучились делать.

Хотелось бы генералу в воспитательных целях заступиться за советскую легкую промышленность и доказать клеветникам России, что наши сапожники умеют не только отливать мокроступы, но и, к примеру… да примеров-то никаких и не нашлось. Действительно ведь бракоделы и халтурщики, как будто безрукие все, да и безглазые и безголовые, в конце концов!

Калоши были куплены, и я спешу ответить на резонный читательский вопрос:

— А куда же подевались чудесные якутские торбаса?

Ответ — мамины, засунутые на антресоли, почикала моль, впрочем, до этого их все равно испортил Степка, попытавшийся их все-таки переделать в мужские и поразить новых одноклассников своим заполярным видом, а Анечкины были проданы соседке по общежитию (родителям было сказано, что украдены) в тот семестр, когда Аня не получила стипендию, а родителям сообщить постыдилась, поэтому денег ей присылали как обычно (вообще-то довольно много), и приходилось не умеющей разумно планировать бюджет командирской дочке выкручиваться и иногда даже подголадывать.

Ползунки, пеленки, пинетки и прочая младенческая амуниция в наличии, как ни странно, имелась, хотя не ахти какого качества; была куплена также ванночка, погремушки, горшок и еще много чего — нужного и не очень. Даже надувной спасательный круг в виде то ли лебедя, то ли гуся. Генерал нацелился уже и на трехколесный велосипед, но тут уж Анечка его остановила и попросила не безумствовать.

— Ну что тогда — всё? Подумай еще хорошенько, может, чего забыли?

— Пап, ну я ж не завтра…

— А когда, кстати?

— Через два… нет, полтора месяца.

— Скоро уже.

— Да.

Генерал и Анечка синхронно вздохнули и подумали: «Ой-ё-ёй!»

— Ну ладно. В случае чего еще раз приедем, делов-то. А теперь — обед. Какой ресторан предпочитаете, ваше высочество?

Ресторанов в Шулешме было целых три: на железнодорожном вокзале, при гостинице «Вуснеж» и «Мечта рыбака», славящаяся своими рыбными блюдами.

— Пап, я ведь обед приготовила, щи твои любимые.

— Что-о? Да когда ж ты успела-то, господи?

— Ой, чего там… Я на бульоне таком из кубиков.

— Ой, чего там… Я на бульоне таком из кубиков.

— Ну спасибо! Вот ты удивила-то меня. Спасибо, дочка!

— Да пожалуйста.

— Щи — это здорово, но давай они до завтра подождут, только вкуснее будут. А сегодня давай-ка мы тебя ухой попотчуем, а? Ты ж ее очень любила, помнишь?

— Ну давай. Слушай, а сержант твой? Можно, он тоже с нами, а то неловко?

— Не выдумывай! Неловко. А обедать с генералом ему ловко будет? Дам денег, пусть в столовой пообедает, мороженое себе купит, да что хочет.

Аня вознамерилась было возражать, но представила их втроем за столиком и поняла, что отец прав — ничего кроме неловкости из этого выйти не могло. Да и не нравился ей совсем этот Григоров, уж больно искательный, и ресницы такие белые, как у поросенка.

— Ну, чем угощать будешь? — обратился генерал к своему старому знакомому в лиловом, не очень свежем смокинге с сиреневыми обшлагами и с лицом, выдержанным в той же цветовой гамме. — Видишь, дочку тебе привел, давай уж не подведи.

— Дочь красавица, вся в отца! — угодничал официант.

— Ну ты скажешь! В отца! Да упаси бог! В мать она у меня, в маму покойную.

Лиловый халдей счел должным на мгновение изобразить скорбь, а потом спросил:

— На первое — уху? Знатная ушица, сегодняшнего улова!

— Ну что ж ты врешь-то? Ну какого сегодняшнего? Когда успели?

— Да вот вам крест, товарищ генерал!

— Ну креста на тебя отродясь не было, а уху давай — одну порцию, двойную, в смысле уху двойную — дочке.

— А вам?

— Мне — борщ с этими…

— Пампушками?

— Да-да, с пампушками… Так… Аня, на второе что?

— Вот, — Аня показала пальцем в меню, — свиную отбивную с картошкой жареной. А кислая капуста у вас есть?

— Есть, конечно, замечательная, с клюковкой, объеденье! — Лиловый поглядел на Анин живот, многозначительно улыбнулся и спросил: — А огурчиков солененьких не хотите? Есть еще помидорки и яблочки моченые.

— Ой, да, и яблок моченых, пожалуйста.

— Я вам всего понемногу на тарелочку положу.

— Спасибо.

— А мне — бифштекс с яйцом и… Ты десерт какой будешь?

— Не знаю… Ой, мороженое! Мороженое с вишневым вареньем.

— Значит, два мороженого… Фрукты есть какие-нибудь?

— Яблоки. Только они не очень…

— Хорошо. Пока все.

Официант поглядел на Бочажка с изумлением.

— Может быть, морс фирменный?

— Тьфу ты! — опамятовался генерал. — 150… да нет, 200 грамм «Столичной». А тебе, может, шампанского? Или чего покрепче?

— Пап…

— Ну я даю! Тебе ж нельзя! Ну морсу тогда. А для форсу выпьем морсу! — пошутил, как в детстве, возбужденный и счастливый отец.

— Ну давай, дочка, — подняв рюмку сказал Василий Иванович. — Чтоб все у тебя хорошо было… Или нельзя заранее?

— Можно, папа, что за глупости.

— Чтоб ребеночек был жив-здоров и чтобы радовал тебя, как ты нас с мамой радовала.

Анечка поглядела на отца пристально, но нет, никакого сарказма, генерал и не думал ее подкалывать и, очевидно, говорил от чистого сердца, искренне полагая в этот момент, что учиненные Анечкой безобразия с лихвой покрываются этой самой радостью.

Увидев, как дочка уплетает моченые и действительно очень вкусные яблоки, генерал подозвал официанта и велел, хотя Анечка протестовала, упаковать как-нибудь три кило этих солений, чтобы забрать с собой.

— Ну куда столько, папа?!

— Много не мало. Степку угостишь.

Когда дело дошло до мороженого, Анечка посоветовала отцу добавить в него чуть-чуть коньяку, чтобы было еще вкуснее.

— Ну чуть-чуть, наверное, и тебе можно?

— Ага.

Генерал заказал 150 грамм «Арарата» («Меньше неудобно, дочка, мы же не крохоборы!»), и по неловкости вылил в свою порцию почти все, насмешив себя и дочь, и пытался хлебать эту сладкую жижицу ложечкой, а потом взял и выпил все под хохот благодарной зрительницы.

Этого веселья хватило и на халдея, прямо охреневшего от ни с чем не сообразных чаевых.

На выходе из ресторана разгоряченный генерал внезапно остановился и воскликнул:

— Парадоксель! А про коляску-то мы забыли!

— Коляску?

— Ну да. В чем ребеночка-то возить будешь?

— Да ну…

— Что «да ну!»? Все нужно заранее, чтоб не в последний день… Или, думаешь, еще рассосется? — не подумав, съязвил генерал, но все обошлось. Аня только хмыкнула и сказала:

— Вряд ли.

Коляски они, впрочем, не купили за неимением оных не только в продаже, но и на складе, за что генерал строго отчитал сначала продавщицу, а потом и прибежавшего директора. Но сегодня Аня даже это безропотно стерпела и не стала, в свою очередь, отчитывать отца за начальственное хамство, просто отошла подальше и делала вид, что приценивается к страшным пластмассовым зайцам и котам.

Дорога обратно не была уже такой развеселой. Все как-то притихли, глядели на пересекающий наискосок лучи фар нечаянный снег («Как в Тикси, да?» — «Да, папа») и слушали в тихом исполнении Элисо Версаладзе Фредерика Шопена, который, как обычно, не искал никаких выгод, а домогался единственной корысти — рождать рыданье, но не плакать, и убеждал изо всех своих слабых сил — не умирать, не умирать.

И под эти звуки, и под этот быстрый промельк маховой, под этот сумрак, незаметно перешедший во мрак, Анечка заснула, привалившись к куче покупок, да и генералова папаха клонилась к ветровому стеклу, потом резко подскакивала и опять медленными кивками склонялась все ниже и ниже.

Дома пили чай с шоколадными конфетами «А ну-ка отними» и «Белочка», купленными в городе, но уже побелевшими от старости. Степка трескал ресторанные яблоки. Разошедшийся Василий Иванович вытащил дорогой подарочный коньяк и провозгласил тост за своих замечательных детей, и сказал, что гордится ими и желает им счастья, и чокнулся с чашками этих хихикающих над подгулявшим папой детишек, и потом сказал:

— Давайте маму помянем. Не чокаясь.

После, когда Степку уже погнали спать, Василий Иванович убеждал Аню не мыть посуду:

— Ты устала, дочка, давай я!

— Пап, ну что, ей-богу? Тут полторы чашки.

— Ну давай я вытирать буду.

— Да зачем их вытирать, сушилка же есть. Иди уже. Спокойной ночи.

— Спокойной ночи, Анечка, — сказал генерал и поцеловал ее в челку, пахнущую чем-то совершенно невероятным и неземным. Венгерским шампунем на самом деле.

Глава девятая

Я зачитался, я читал давно…

Р. М. Рильке в переводе Б. Пастернака

Вот бы и угомониться на этом генералу, закрепиться бы на занятых позициях и развивать потихонечку достигнутый успех — глядишь, и наладилась бы нормальная жизнь в этой чудно́й, хотя, с другой стороны, и типической семье.

Но нет! Никак не мог и, главное, не хотел Василий Иванович смириться со своим неведением, жизненно необходимо ему было и до смерти хотелось все разведать и вывести на чистую воду.

Кто таков этот коварный искуситель и будущий папаша генеральского внука (ну или внучки)? Чьи же гены, в конце концов, будут течь в жилах (Василий Иванович именно так формулировал мучивший его вопрос) этого ребеночка? Что вообще такое у них там произошло? Может, глупость какая-нибудь девчоночья и все еще можно поправить? В смысле — мирком да за свадебку?

В конце концов, и в Москву слетать недолго, посмотреть в глаза и поговорить по-свойски. Да запросто! Знать бы только фамилию да имя. Ну и отчество хорошо бы, а там уж через адресный стол… Василий Иванович представлял себе какого-нибудь стилягу, хотя их к тому времени уже и след простыл, наглого такого московского прощелыгу, но не окончательно потерянного, в душе хорошего, с добрыми задатками, которые генерал выявит и разовьет, но сначала, конечно, врежет от души по бесстыжей ухмыляющейся роже.

Мужик, по наблюдению поэта Некрасова, что бык; вот и эту блажь, втемяшившуюся в башку нашего героя, невозможно было выбить никаким колом и унять никакими разумными доводами.

Она стала настоящим наваждением, мономанией какой-то, неподвижная идея зудела и свербела в генеральском мозгу, как стекловата, сунутая хулиганами за шиворот.

Один раз он набрался духу и завел-таки с дочерью этот разговор, но был мягко остановлен вопросом:

— Опять? Ну вот зачем тебе это? Что изменится?

Ничего не ответил Василий Иванович. Но желаний своих неистовых не укротил.

Он и к Машке подкатывал с этими расспросами, и даже Степку подбивал выпытать у старшей сестры ее жгучую тайну.

И когда в воскресенье сразу после обеда Анечка, отправляясь на прогулку, сказала, что потом пойдет с Машкой в кино на вечерний сеанс, так что придет попозже, и спросила: «А ты-то не пойдешь? Комедия чехословацкая „Призрак замка Моррисвиль“, говорят, смешная. Это вроде бы тот же режиссер, что „Лимонадного Джо“ снял» (тут Анечка ошиблась, хотя действительно немного похоже), генерал сказал, что ему что-то неохота, и, как только Анечка ушла, направился, крадучись (хотя был в квартире один), в дочкину комнату, влекомый, как котенок запахом валерианы, описанными выше похотями…

Ох-ох-ох, Василий Иваныч!

— А что такого? — подбадривал себя генерал, но сам прекрасно понимал, что именно такого в желании без спроса пошарить в чужой комнате и посмотреть, не найдется ли каких подсказок или, как сказал бы знаменитый «мент в законе», зацепок на книжных полках или в ящиках письменного стола.

Одобрить такое поведение отца и командира мы никак не можем и ни в коем случае не собираемся его оправдывать, но просим все-таки учесть смягчающие вину обстоятельства и состояние временной невменяемости или хотя бы аффекта.

За стеклами книжных полок генерал ничего нового и подозрительного не заметил, только не очень умело вырезанную из дерева фигурку какого-то зверька, вроде бы белки, почему-то с накрашенными красным карандашом губами и подведенными шариковой ручкой глазами.

На столе лежала в мягкой обложке нерусская книга. «Пале фире» — прочел генерал, открыл, увидел на полях сделанные Аниной рукой мелкие карандашные переводы слов и выражений, покачал головой и положил на место. Тут же лежала странная, вытянутая по горизонтали, как альбом для рисованья, толстая книжка в зеленом переплете без названия. Раскрыв ее, Бочажок прочел на первой ксерокопированной странице заглавие «Записки об Анне Ахматовой». Ну конечно, как же без нее!

Два нижних ящика были пусты, а верхний закрыт на ключ, но и это не остановило седовласого следопыта, никакого ключа ему не потребовалось — просунув руку под дно тайника, Василий Иванович, приподняв и перекосив ящик, легко преодолел это препятствие.

Письма! Целых два! И фотографии!

Фотки были бледные и мутные, но дочь свою Василий Иванович тут же узнал, а рядом с ней, иногда обнимая ее за голые плечи (картинки в основном были, кажется, пляжные), вырисовывался какой-то длинный, лохматый-бородатый и в очках.

Вот ты, значит, каков, сукин сын! Ну и что же ты в нем нашла, глупая ты девочка?

На конверте значился их адрес, Василий Иванович вспомнил, как позапрошлым летом удивлялся, доставая из почтового ящика чуть ли не каждый день письма, и как подтрунивал над Анечкой, а Травиата волновалась и пыталась еще тогда что-нибудь выведать.

Вместо обратного адреса стояло только К.К.

— Именно что КаКа! Ку-клукс-клан какой-то! — проворчал Бочажок и…

Как ни прискорбно мне признавать это, но никаких заминок и колебаний я не заметил: генерал жадно выхватил чужое письмо и тут же с первой строки задохнулся от возмущения.

«Здравствуй, бурундучок!»

— Сам ты бурундучок, козел поганый! — воскликнул про себя гневный перлюстратор, не замечая зоологической противоречивости своей реплики.

«Получил твое второе письмо, оно чудесное, и вот тебе ответ:

Те слова, что являлись блаженством для уха, — мученье для глаз. Теплый шепот постельный, и сладостный стон твой, детсадовский смех твой Почта не принимает, бумага не терпит. И точность отточенных ляс Безуспешна, ведь сколь ни глазей на Медину и Мекку На открытках цветных, но хаджою не станешь. И больше скажу — Не от голода страждет Тантал — от обилия яств. Твои письма Перечитывать черт меня дергает снова и снова. Хотя побожусь, Что приносит их ангел-хранитель. И все-таки смесь мазохизма С онанизмом есть в этом. Ничтожество службы своей Понимаю теперь, и красот, мною писанных, трудно и тщательно, тщетность. Как беспомощны буквы, и кто в этом мире слабей И бедней, чем слуга их покорный. Подай же мне голос на бедность! Между строк ничего не прочесть мне. А помнишь, сколь много меж фраз Умещали с тобой мы? Катулл бы считать отказался! К информации этой изустной с тобой приучили мы нас, И дыханьем естественным способ рот в рот нам казался! Впрочем, речь ведь совсем о другом — о вибрации голосовых Твоих связок, и не говоря уже об ощущеньях других — визуальных, Например, не касаясь ни кожных, ни волосяных Твоих нежных покровов и не углубляясь в твой сакраментальный Мрак трепещущий, в паз, предназначенный соединять Раздвоение наше, и не говоря уж о том, в стороне оставляя Отдаленной, читаю я письма. Ищу, на кого бы пенять И кому бы. И, как Филомела июнь, жду ответа. Пиши, не ленись, дорогая!

А в остальном все по-прежнему. В Москве жара и скука. Накупайся там за меня. Целую.

К.К.»

Глаза, полезшие на лоб, и челюсть, отвисшая, как у сломанного Щелкунчика, — таким увидел генерала голубь, севший на заоконный… Как это называется? Ну не подоконник же? Птица, помнившая баснословную Степкину щедрость, потолклась на этой самой жестяной фигне, привлекла двух других сизокрылых прожор и, разочарованно поворковав, улетела вместе с товарищами промышлять у солдатской столовой.

— Что за херомантия, в конце-то концов?! — наконец сформулировал Василий Иванович

— Ну что уж сразу херомантия? Стихотворение смешное, конечно, но…

— Да плевать мне на ваши стихотворения проклятые!.. Парадоксель!.. Стихотворения! Мне бы только узнать, кто он, этот гаденыш!

— Да ничего вы тут не узнаете! Ну вот разве что Бродскому автор, кажется, подражает, и не очень ловко!

— А вот мы посмотрим!.. Бродскому… Уродскому! Такой же небось тунеядец!

— Ну вряд ли такой же! Бродский все-таки великий поэт. В свое время Нобелевскую премию получит, между прочим!

— Ой, да знаем мы ваши премии!

И генерал стал еще раз внимательно перечитывать стихотворное послание.

— Какая Мекка? Мусульманин, что ли?

— Ну вы как маленький, Василий Иванович. Ну это метафора такая, неуклюжая довольно…

— Онанизм тоже метафора?

— Ну да, конечно.

— Ну, поздравляю с такими метафорами! Молодцы!

И генерал обратился ко второму письму.

«Привет, Анечка!

Прости, что долго не отвечал: хотел закончить стишок, чтоб послать тебе. Он вышел какой-то очень странный — длинный и, кажется, невнятный, но… А вот сформулировать, что это за „но“, я не могу. Скажу только — с таким упоением и опьянением я со школьных лет ничего не сочинял. Напиши, пожалуйста, честно, „пустого сердца не жалей“, как тебе это.

Петров обещал в Питере показать „Лиценцию“ одному человеку, который может переправить ее куда следует. Двусмысленно звучит, да? Но Петров клялся-божился, что человек надежный. Хотя бо́льшая часть этих стихов мне уже совсем не нравится, но — еже писах писах. Да и смешно всерьез говорить о книге, число читателей которой равняется восьми человекам.

Ну, вот это стихотворение, я назвал его “Зачин”, потому что, кажется, действительно начинается что-то новое. Хорошо бы.

Край ты мой единственный, край зернобобовый, мой ты садик-самосад, мой ты отчий край! Я ж твоя кровиночка, колосочек тоненький, Ты прости меня, прощай да помнить обещай! Ты прости меня, прощай, край древесностружечный, край металлорежущий, хозрасчетный мой, ой, горюче-смазочный, ой, механосборочный, ой ты, ой, лесостепной, да мой ты дорогой! Ой ты, ой, суди меня, народно-хозяйственный, социально-бытовой и камвольный наш! Дремлют травы росные, да идут хлопцы с косами, Уралмаш да Атоммаш, да шарашмонтаж! Литмонтаж, писчебумаж, да видимо-невидимо, да не проехать — не пройти, да слыхом не слыхать! Ах, плодово-ягодный, ах, товарно-денежный, ах, боксит, суперфосфат, да полно горевать!

— Господи Боже! Это ж белая горячка! Самая настоящая! — ужаснулся злосчастный читатель.

Да полно горе горевать, мать варяго-росская! Тьфу, жидо-масонские шнобели-крючки! Что ж вы, субподрядчики, сменщики, поста́вщики? Что же вы, поставщики́, дурни-дураки? Эх вы, дурни-дураки, военно-спортивные, грозные, бесхозные, днем с огнем искать! Где же ваши женушки, да где же ваше солнышко? Хва, ребята, вашу мать, да горе горевать! Да полно горе горевать, золотые планочки, об рюмашечку стакашек — чок да перечок! Спят курганы темные, жгут костры высокие, придет серенький волчок да схватит за бочок! Придет черный воронок, ой, правозащитные! Набегут, навалятся, ой, прости, прощай, ой, лечебно-трудовой, жди-пожди, посасывай! Бедненький мой, баю-бай, спи, не умирай! Прийдет серенький волчок, баю-баю-баиньки, и дорожно-транспортный простучит вагон. Заинька мой, заинька, маленький мой, маленький, вот те сон да угомон, штопаный гандон. Заинька мой, попляши, серенький мой, серенький! Избы бедные твои, пшик да змеевик. Край мой, край, окраина, краешек, краюшечка. Совесть бедная моя, заветная моя. Совесть, совесть, никуда не уйти мне, матушка. Тут я, туточки стою, агитпроп мне в лоб. „Здравствуй, здравствуй“, — я пою, а во поле чисто, чисто во́ поле, дружок. Зайка скок-поскок».

— Да-а, — протянул немного успокоившийся, но все еще изумленный генерал. — Типичный бред сивой кобылы. Как же Анечка-то не видит?

— Так, может, это вы не видите? Дочь-то в поэзии побольше вашего понимает!

— Да чего тут понимать-то?! Херомантия сплошная!

— Не балуете вы нас разнообразием суждений, товарищ генерал, не балуете.

— Пусть тя черти на том свете балуют со всеми твоими этими метафорами и херафорами!

Никогда, никогда Василий Иваныч по-настоящему не любил и не понимал поэзию. Начиная с детского разочарования в «Евгении Онегине» (об этом мы расскажем подробно в свое время) он стал ощущать, что без руководящей роли настоящей музыки эти хитросплетения словес чересчур уж двусмысленны (а то и трех-, и четырех-, и n-смысленны) и за редким исключением (Лермонтов, например) не вызывают того невинного и головокружительного парения духа, которое дарили смычковые, медные и даже ударные и которое, по убеждению Бочажка, было смыслом и целью всякого искусства и культуры в целом.

Да даже и оперные либретто! Ну взять ту же «Кармен», о которой уже шла у нас речь. Музыка же просто великолепная, а герои?! Дезертир, ставший уголовником, а под конец и убийцей, и, не побоюсь этого слова, блядь!

А сцена, где этот сброд издевается над офицером?! «Ах, капитан, мой капитан!» И пусть не брешут про то, что это, мол, социальный протест такой! Ага! Прям революционерка у нас Кармен! Клара Цеткин и Роза Люксембург! Просто на передок слаба ваша свободолюбивая цыганка, и все!

Как же генерал радовался щедринской «Кармен-сюите» — вся музыка осталась, может, даже и выразительнее еще, а вот бесстыдства этого как не бывало!

Кстати, и «Лакме» с точки зрения верности воинскому долгу тоже подгуляла!

Да что там легкомысленные французы — вот «Иван Сусанин», казалось бы, уж тут все в порядке, герои как на подбор, тема патриотическая, но и здесь либреттист умудрился напортачить: Ваня, чтобы предупредить Минина, торопится так, что верный конь в поле пал, добегает пешком до цели и что? — достучаться не может! Как вам это нравится, а? А где же часовые? То есть дрыхнет, получается, караул! Хорошенькое ополчение! Василий Иванович знал, конечно, что первоначально опера Глинки называлась «Жизнь за царя» (вынужден был композитор замаскироваться от жандармов Николая Палкина!), но не мог себе вообразить, насколько Сергей Городецкий, преодолевший и символизм, и акмеизм, и вообще всякие приличия, покуражился над текстом барона Розена.

И очень досадно было генералу, что князь Игорь не наказал как следует мерзкого князя Владимира и других гадов, воспользовавшихся его отсутствием, — во всяком случае, в опере об этом не спели ни слова.

В общем, никакого особого пиетета перед писателями и тем более поэтами у Василия Ивановича не было, и то, что Анечкин избранник оказался стихоплетом, только усугубляло его вину.

На дне ящика лежал обыкновенный канцелярский скоросшиватель; раскрыв его, генерал на первом листе папиросной бумаги увидел от руки написанные иностранные слова «Licentia poetica», а под ними наискосок надпись: «Анечке с любовью и благодарностью. Кирилл».

— Так! Имя есть. Ну давай, Кирюха, посмотрим, чего ты там еще нахерачил…

Из пустого в порожнее льется Эта музыка. Хочется жить Несмотря ни на что. Остается Улыбнуться, прищурясь на солнце…

— Ну медаль тебе за самокритику! Так и есть — из пустого в порожнее! — поиронизировал генерал и, лизнув палец, перевернул тоненькую страницу.

СОНЕТ Неплохо жить, по «Правде» говоря. Беги трусцой, чтоб с жиру не сбеситься. На пять процентов чаще веселится Народ сегодня, чем позавчера. Ждать нечего. И нечего терять. Скажи солдату: «Дембель не случится!» Он перестанет службой тяготиться И крикнет троекратное «ура!». И вот опять транслируют парад, Благодарят за радостное детство, Ведь нет войны, а прочее мура. Ждать нечего. И никуда не деться. И жить неплохо, если приглядеться. И все-таки — пора, мой друг, пора.

— Чего тебе пора, чего пора, гаденыш? Пора вот с такими, как ты, разобраться уже, в конце концов!

— Это цитата из Пушкина.

— И что?!

— Да ничего. Орать не надо.

Мы не увидели небо в алмазах — Небо в рубинах увидели мы! Девушек наших, подруг ясноглазых, в противогазах увидели мы. На коммунальных своих керогазах студень говяжий готовили мы. И не увидели небо в алмазах. На автобазах и овощебазах дивный узор Хохломы-Колымы. Сколько, о сколько же МАЗов и КРАЗов мерзлой землею наполнили мы! Сколько в казарме ночной унитазов, Кафеля сколько отдраили мы. И не увидели неба в алмазах. В клеточку небо увидели мы! Грудью прикрыли от вражьего сглаза Стройки, помойки и фабрики мы. Ели буржуи вдали ананасы, рябчиков жрали — не дрогнули мы! Стойко стояли за мясом и квасом. Так вот ни разу не дрогнули мы! И не увидели неба в алмазах… Так вот, о Господи Боже, ни разу не отреклись от тюрьмы да сумы! Лишь по внеклассному чтенью рассказы о делегатах родной Чухломы, лишь диамата точеные лясы, тихо кемаря, прослушали мы… Видели — орден Победы в алмазах, неба в алмазах не видели мы.

Генерал вспомнил, как Ленька распекал нерадивого дневального: «Я те, блядь, покажу небо в алмазах!» Других ассоциаций эта фраза не вызвала, и текст остался для Василия Ивановича не очень вразумительным. Ясно было одно: автор измывается над нашей жизнью и исторической памятью. Вот от кого Анечка нахваталась всех этих гадостей! Генерал в эти минуты даже про Ахматову позабыл.

Следующий стишок его немного успокоил. В нем хотя бы ничего безумного не было и в общем все было понятно и вроде бы правильно.

Гордо реют сталинские соколы В голубом дейнековском просторе. Седенький профессор зоологии Воодушевил аудиторию. Отдыхом с культурой развлекаются В белых кителях политработники, И на лодках весельных катаются С ними загорелые курортницы. Пляшут первоклассницы, суворовцы, Льется песня, мчатся кони с танками. Сквозь условья Севера суровые В Кремль радиограмму шлет полярник. Комполка показывает сыну Именное славное оружие. Конного вождя из красной глины Вылепил каракалпакский труженик. И в рубахе вышитой украинской Секретарь райкома едет по полю, И с краснознаменной песней-пляскою Моряки идут по Севастополю. Свет струит конспект первоисточника, Пламенный мотор поет все выше, Машет нам рукою непорочною Комсомолка с парашютной вышки.

— Ну это вроде и ничего. Только рифмы какие-то — «соколы — зоологии»! Ни в склад, ни в лад, поцелуй кобылу в зад.

— А кобыла без хвоста — твоя ро́дная сестра! Ох, Василий Иванович! Ну что вы умничаете? Вы ведь в этом ни уха ни рыла! Это ж специально.

— Чо специально? Специально плохо написано?

— Ну, если хотите, да.

— И за каким хреном?

— Ну чтобы… Ой, Василий Иваныч, долго объяснять.

— Торопишься?

— Да я-то нет, а вот вам бы посоветовал поспешить и закругляться уже с этим обыском. Не ровен час, дочь вернется. Вот с ней о рифмах и поговорите.

— Чо это она вернется? До сеанса полтора часа почти.

— Ну глядите!

Генерал поглядел на часы еще раз и решил все-таки поторопиться и не читать все подряд. Отлистнув страниц десять, он с сардонической усмешкой читал:

Рожденные в смирительной рубашке, И бесноваты, и смиренны мы. Как брошенные избы, полны тьмы, Зияют наши души нараспашку. И стойки мы, как куклы-неваляшки — Основы тяжки, и пусты умы. Наследье Колымы и Хохломы Заметно в наших ухарских замашках…

Не дочитав, генерал перескочил еще несколько страниц.

Закрывай поддувало, рассказчик! Нам никто и ничто не указчик — Лишь висящий на вахте образчик Заполненья пустого листа! Пункт за пунктом диктуют уста, Вправо-влево каретка шагает. Это к сведенью жизнь принимают И приветствуют звоном щита И меча на петличках блестящих! Долог век наш, но дольше наш ящик, Исходящих, входящих, пропащих, Завалящих, вопящих тщета! Суть да дело по форме ведутся, Канцелярские кнопки куются, Восклицательный знак резолюций Вырубает дремучий сыр-бор! Вот он, оперативный простор Для веденья отчетности полной! Лишь рисунки и буквы в уборной С циркуляром пускаются в спор! Это Демон мятежный поллюций, Это бес жизнестойкости куцей В темноте подноготной пасутся, На учет не встают до сих пор! Это жизнь забивается в щели, В швы рубах у служивых на теле, Мандавошкой кусает в постели, Невзирая на званье и чин! Это дух от монгольских овчин, От варяго-российских портянок, От сивушных поминок-гулянок, От храпящих в казарме мужчин! Это прет самогонная смелость, Аморалкою кровь закипела! Заводи персональное дело!.. Но для этого нету причин. Ведь при взгляде на бланк образцовый Пропадает эрекция снова, Ибо мягкая плоть не готова Смерть попрать, а души не видать, Ибо служба нам ро́дная мать И казна нас одела-обула, Разжимается грязная дуля, Чтоб оратору рукоплескать! Двуединая наша основа — Жир бараний баскакского плова…

— Да что же это такое, в конце-то концов! Ну ни черта же непонятно? Ну не может же быть, что в самом деле псих?! А вдруг по наследству такое передается? Главное, все слова по отдельности вроде понятны, а вместе никакого смысла. Как будто по-югославски или по-болгарски!

— В некотором смысле так и есть. Вы просто не владеете этим языком, понимаете?

— Каким это языком?

— Ну, скажем, современной поэзии.

— А он у вас не русский, что ли, уже?

— Да русский, конечно, просто…

Но генерал меня уже не слушал, он перевернул сразу сантиметра полтора страниц и, к моему удивлению, хмыкнул.

— Что это вас развеселило?

— Да вон. Смешно.

Клизмы куполов направлены Богу в зад. И молитвы православные Ввысь летят. Чтобы Бога гневом вспучило Злым назло, Счастьем сирых и измученных Пронесло.

— Это вам остроумным кажется? А по-моему, гадость и глупость… Вознесенщина какая-то голимая. Вообще очень странный автор. Поразительно неровный. Есть тексты прямо неплохие, а есть ну совсем говно!

— Может, все-таки — ку-ку?

— Да перестаньте. Никакой не ку-ку. Скорее, всего просто разного времени стихи, есть явно подростковые. А вкуса и строгости к себе не хватило, чтобы выбросить. С андеграундными писателями такое часто случалось.

— С какими?

— Не важно. Читайте уж быстрее. Только задерживаете всех, весь сюжет застопорился, а толку никакого!

Генерал не ответил и продолжил чтение. Дальше были стихи более или менее понятные и менее вредоносные.

Безнадежны морозы авральные. Март лепечет, печет горячо. Подрывает основы февральские Черноречье подспудных ручьев. Видно, скоро конец двоевластию — Для успеха работ посевных Белый царь отречется от царствия В пользу сброда и черни весны. *** Одуванчики еще не поседели, Ноги женщин поражают белизной…

— У, кобелина! Ноги его поражают! — не стал дочитывать уязвленный отец.

*** А.Б. Лес красив и добротен, словно куплен в валютной «Березке». Я ему инороден, И злокачественный, и неброский. ОТК не пройду я, Если вправду я Божье творенье…

Генерал, взъяренный посвящением, уже не сдерживался:

— Мудак ты, а не Божье творенье! Вон откуда боженька-то у нас объявился, вот кто тебе, дура, мозги твои куриные засирает! А то — академик Павлов! Келдыша бы еще приплела!

И тут хлопнула дверь, и по Василию Ивановичу пробежала вторженья дрожь. Прижав проклятый скоросшиватель к сердцу, колотящемуся, как тот барабан, по которому бухал рядовой Блюменбаум, Бочажок остолбенел и покрылся противным потом.

— Естедей! — заорал во все горло Степка — Ол май трабыл сим со фаревей! Нау ит лукс па ба-ба ба-ба-ба! О ай билив ин естедей!

Он протопал по коридору к себе, но тут же вернулся, продолжая приснившуюся Полу Маккартни песню уже по-русски:

— Нет! Нам! Нет нам не найти, кто же пра-ав, кого-о вини-ить! Нет! Нет! К тебе пути! Нам вчера-а не возврати-и-и-ить! Естедей!

Дверь хлопнула еще раз, и все стихло.

Василий Иванович выдохнул и сглотнул. Он так обрадовался, что его не застукали, что даже и не разозлился на какофонического сынка, которому тысячу раз было сказано не грохать со всей дури дверью и не петь. Для святой злобы был объект посерьезнее.

*** Над книгою в июльский день Сидел у тещи на балконе.

— Ах ты ж сука! Женатик! Вот в чем дело! Понятно теперь, чего она в молчанку играет. Благородство свое показывает. Принчипесса!.. Ну, Кирюша, ну, сволочь! Доберусь я до тебя! Ох доберусь! И с тещей твоей поговорю, пусть порадуется на зятька!

Сходил за квасом бы — да лень, Внимал певцам в соседней кроне. И слышал за спиной стрельбу И шум цехов телеэкранных, И говор хающих судьбу Жены с мамашей богом данных. За жизнью искоса следил Жильцов строительной общаги, Неуловимый кайф ловил И прикреплял его к бумаге. Ленивый ветер шевелил Над ЖЭКом выцветшие флаги. И кучевые облака Стояли в небе на века.

— Ну полно вам яриться, Василий Иваныч. Может, он развелся уже давным-давно. Вот лучше гляньте, какой про осень стишок. Очень неплохой, на мой взгляд. Подправить только чуть-чуть в одном месте — и прямо настоящие стихи!

*** Канареечный ясень, малиновый клен, хриплый жар неокрепшего гриппа, и ко Дню Конституции сотни знамен, и уже обгоревшая липа. На бульваре, где все еще зелен газон, никого, только каменный маршал. И обложен, как горло, пустой небосклон. Боль все глуше, а совесть все старше. Это все — Конституция, боль и бульвар, Клен, да липа, да маршал незрячий, жар гриппозный и слезный, бесхозный мой дар — ничего ровным счетом не значат.

— Ну и чего хорошего? Галиматья же форменная! Можешь ты мне объяснить вразумительно?

— Нет.

ДЕКАБРЬ Отшелушилась охра и опала. Белилам цинковым доверившись, пейзаж Замызган и затерт. Лишь свет полуподвальный, Чердачный колотун, наждачный говор наш. И гарью стылою, бесстыжею, венозной, Вороньей сажею мы дышим и поем.

— Гарь-то почему венозная? А, умник?

— Да не знаю я, мне это вообще не нравится. Да, может, просто для рифмы.

Ну так и есть!

В кровь обдирая рот, христосуясь с морозной Стальной неправдою, петровым топором.

— М-да. Отказать категорически… А вот, Василий Иваныч, по вашей части стишки.

СЛОВО О ПОЛКУ Н-СКОМ 1. Строевой смотр В кирзе чугунной воин запечен. Для запаха добавлены портянки. Плац чист, как помышленья пуританки, И, как вакханки похоть, раскален. И по ранжиру выстроенный взвод Похож на диаграмму возрастанья Сознания и благосостоянья, Которому подвержен наш народ. Ласкает взгляд прекрасный внешний вид — Петлички, бляхи, сапоги и лычки. Взвод получил за экстерьер «отлично», И замполит бойцов благодарит.

— При чем замполит-то? Какое ему до строевого смотра дело? Опять для рифмы?

— Не исключено.

2. Самоволка Ночи чифирь просветлел От лимонного сока луны. Запах портянок уныл. Телу постыла постель. Выдь в самоволку. Урчит Среднеазийская глушь. Лишь часовой на углу, Тушью начертан, торчит. Озеро. Небо. Земля. Паховая теплынь. Тело намылилось плыть. Слышится шаг патруля.

— Что это за «выть»?

— Ну как у Некрасова — «Выдь на Волгу, чей стон раздается…».

— Тоже мне Некрасов нашелся… А портянки стирать надо почаще, а то запах ему уныл. Не мне ты попался, сучонок!

И Бочажок мечтательно вздохнул.

3 Личный состав на просмотре кино. Жаркое небо дивится в окно На уставную заправку постелей. Тихо кемарит дневальный без дела. Он худосочен и стрижен под нуль И под восьмерку ремень затянул. В ленинской комнате сонная тень, Стенды суровые смотрят со стен. Маршал крепить и беречь призывает. Кто-то в курилке гитару терзает. Рыжий ефрейтор грустит над письмом. Любка-дешевка забыла о нем. 4 Я помяну добром казенный дом, И хлопоты фальшивые, и дам Из шулерской колоды сновидений За то, что был я молод, и за то, Что на разводе духовой оркестр На фоне непомерного заката Ни в склад, ни в лад прощался со славянкой. Ну и за то уж, кстати, что славянка Меня не дождалась… Еще за то, Что утром благовония лились Из розовой степи. И я зубрил Законы злобы и стихосложенья.

На месте генерала я бы не преминул съязвить, что злобности-то автор, видать, обучился, а вот стихосложению что-то не очень, на троечку с минусом. Но Василий Иванович сам был уже чересчур озлоблен, чтобы шутки шутить! Казенный дом! Это он армию с тюрьмой, что ли, сравнивает?!

Выписывать дальше незамысловатые и однообразные реакции генерала смысла особого нету. Читатель проницательный сам их может представить, а другие обойдутся. И так уже эта глава непомерно раздулась, вот-вот лопнет, как лягушка (нет, не крыловская, которая тягалась с волом, а настоящая из детства, которую злые мальчишки, вставив в задницу соломинку, надули и которую К.К. поминает в нижеследующих стихах — не точно и не очень умело):

Майский жук прилетел из дошкольных времен. Привяжу ему нитку за лапку. Пусть несет меня в мир, где я был вознесен На закорки военного папки. В забылицу о том, как я нравился всем, В фокус-покус лучей обожанья, В угол, где отбывал я — недолго совсем — По доносу сестры наказанье. Где страшнее всего было то, что убил Сын соседский лягушку живую И что ревой-коровой меня он дразнил, Когда с ветки упал в крапиву я. В белой кухне бабуля стоит над плитой, Я вбегаю, обиженный болью, Но поставлен на стул и читаю Барто, Умиляя хмельное застолье. И из бани я с дедушкой рядом иду — Чистый-чистый под синей матроской. Алычою зеленой объемся в саду, Перемажусь в сарае известкой. Где не то что оправдывать — и подавать Я надежды еще не обязан! И опять к логопеду ведет меня мать, И язык мой еще не развязан… 3 Я горбушку хлеба натру чесноком пахучим. Я слюной прилеплю к порезу лист подорожника. Я услышу рассказы страшные про красные руки, про кровавые пятна и черный-пречерный гроб. Я залезу на дерево у кинотеатра «Зеленый», Чтоб бесплатно глядеть «Королеву бензоколонки». За сараем закашляюсь я от окурка «Казбека». И в сортире на Республиканской запомню рисунки. А Хвалько, а Хвалько босиком и в ситцевых трусиках будет вечно бежать и орать, а тетя Раиса будет вечно его догонять с ремнем или прутиком. 4. ИЛЛЮСТРАЦИЯ К РОМАНУ С медным сеттером на поводке Дед в соломенной шляпе И герой в бескозырке «Герой» — Пуантилизм июньского парка, Силомеры и комната смеха, Платья клеш и китайские зонтики, Парашютная вышка, пересохший фонтан. До чего ж интересны плакаты Против стиляг, куклуксклановцев и бюрократов! До чего же прекрасен бумажный стаканчик С фруктовым за семь копеек! (Мы потом узнаем, что пес был украден, Дедушка умер, а герой оказался Никудышным и жалким, Негодным.) Блеск курортных озер. Толкотня нумерованных лодок. Плавки с завязками. Тенниски. Полубокс. Аромат подгоревшего Шашлыка.

В этом месте генерал потерял терпенье и скакнул к самому концу.

Вот родная земля со следами былой красоты, Кою стерли с лица ее — значит, была макияжем. Здесь со звездами красными мирно ужились кресты На кладби́щах, где тоже костьми мы когда-нибудь ляжем. И смешаемся с глиной, с родимой своею землей, И она нам не пухом — матрацем казарменным будет. И вповалку сгнием и безликой солдатской гурьбой Мы столпимся у входа, когда нас архангел разбудит. В час, когда протрубят нам «Подъем», мы предстанем Отцу, Как молитву читая наколки свои «Бог не фраер!».

— Опять двадцать пять!

Генерал перевернул еще одну страничку, но последнее стихотворение, на мой взгляд, совсем неплохое, он прочесть уже не успел.

Я прошу, пусть герани еще поцветут на окошках, Пусть поварят варенье в тазу в окружении ос, Пусть дерутся в пивной, пусть целуются в парке взасос, Пусть еще поорут, пусть еще постоят за горошком, Чтоб салат оливье удался к юбилею отца, Чтоб пеленки, подгузники и ползунки трепетали На веревке средь августа, чтоб «За отвагу» медалью Погордился пьянчуга. И чтобы не видеть конца Даже мне — мне, который чужой, но который сродни Тем не менее всем, собутыльник, подельник, соавтор… Я прошу, не спеши, справедливое гневное Завтра, Придержи наступление. Как тетиву, оттяни.

— Я тебе не помешаю? — раздался за спиной у Василия Ивановича тихий голос ядовитой змеи, не иначе черной мамбы.

— Ай! — по-бабьи вскрикнул Бочажок. — Я это… Ты не подумай… я просто… я хотел…

Взгляд был еще страшнее голоса. Помолчали.

— Ну если ты закончил, я бы попросила тебя, если не трудно, конечно…

— Ну прости, ну прости! Ну что ты сразу… Я просто хотел узнать, кто он такой, ну не надо так, Аня!

— Я могу остаться одна?

Генерал опустил свою бедовую головушку и вышел — красный, как рак, немой, как щука, и беспомощный, как лебедь, запряженный за каким-то хером в непосильный воз.

Глава десятая

Не стоит восставать против обычаев страны, в которой живешь; это ничего не принесет, кроме страдания; а в таком маленьком городке, как наш, все сразу становится известным, все передается из уст в уста.

Ж. де Сталь в переводе М. Черневич

От каких же ничтожнейших случайностей и бессмысленных мелочей зависит подчас наше благополучие! И даже не утлому челну в нелюдимом море оно подобно, а непрочному и невесомому воздушному шарику, на котором Бибигон отважился покорять воздушный океан.

Задумайся об этом, о проницательнейший из читателей, и не возносись духом, не кичись Эвклидовым умом, не надо. На всякого мудреца у нашей быстротекущей жизни довольно глупостей, и буквально на каждую хитрую жопу отыщется у нее что-нибудь эдакое — с винтом!

Вот не купи генерал этих моченых яблок в «Мечте рыбака» или купи их хотя бы не в таком раблезианском количестве (даже Степка до сих пор не справился), Анечка бы не вспомнила о них и не почувствовала бы уже в зрительном зале неодолимое желание, осталась бы смотреть смешное кино, Василий Иванович успел бы замести следы — и не разразилось бы никакой катастрофы, и все было бы хорошо! Но что проку мусолить эти бесконечные «бы» да «кабы»! Только еще больнее и обиднее от этого.

И как будто и не было сладостной и краткосрочной семейной идиллии, все тут же вернулось на круги своя и вращалось теперь в этих замкнутых и порочных кругах, как заевшая пластинка или как танк с перебитой гусеницей в кино про войну.

Правда, в отличие от первых дней своего пребывания под отчим кровом, Анечка не валялась целыми днями на неубранной кровати, а стала все время, остающееся после выполнения домашних обязанностей (которые она отрабатывала теперь со злобной старательностью), проводить на свежем воздухе или в Машкиной библиотеке.

Гуляла она действительно в старых валенках с калошами и в мамином пуховом платке, не том белом, который был совсем уж тоненький и ажурный, а в обыкновенном темно-сером, да еще и повязывала она его как-то по-старушечьи. Хотела ли она своим колхозным видом эпатировать гарнизонное общество, или просто было ей глубоко начхать, но результатом такого неглижирования стали обидные сплетни о генеральской скупости — вроде не самая бедная семья, могли бы, кажется, дочку приодеть и поприличнее, ходит как пугало огородное!

Да еще и Степка стал щеголять в Анечкиных любимых джинсах (на ней-то они уж давно не сходились) — настоящих, фирменных, тертых до белизны и в некоторых местах даже залатанных замшей от старых перчаток! А поскольку он по недосмотру отца ходил не в зимнем пальто, а в демисезонной курточке, типа матросского бушлата, сшитой Травиатой Захаровной из старой шинели и уже коротковатой, то эти заплатки бросались в глаза и подливали масла в огонь гарнизонного злоязычия.

Не любили Василия Иваныча в поселке, уважали, боялись, но не любили. Большинство сослуживцев и соседей разделяли мнение, высказанное однажды пьяным Пилипенко:

— Хороший ты командир, Василий Иваныч, ничего не скажешь, офицер — первый сорт, комар носа не подточит! Это да! Но человек! Ты не обижайся — дрянь-человек! Души в тебе нет, ну нету души, понимаешь? Один гонор!

Ну а гонор каждому нормальному человеку хочется сбить, поэтому слухи о генеральской скаредности распространялись с энтузиазмом и выслушивались с удовольствием.

До Василия Иваныча, впрочем, и тем более до самой Анечки эти поносные речи не доходили, одна Лариса Сергеевна переживала и огорчалась за соседей и пыталась оспаривать бабьи пересуды.

А когда февральское солнышко стало совсем уж по-весеннему сиять в безоблачном небе и отражаться от снежных и ледяных покровов, Анечка добавила к своему наряду последний пугающий штрих — огромные пластмассовые солнцезащитные очки, тоже мамины. Старуха Маркелова, столкнувшись с ней в дверях подъезда, охнула и долго крестилась и шептала ей вслед.

Вот в таком виде Аня, наведя порядок в квартире и приготовив обед (первое, второе и даже третье — компот из сухофруктов или кисель, так что никто ни в чем не сможет упрекнуть, ешь, папочка, на здоровье!), ежедневно отправлялась на прогулку.

Ну первое и третье, говоря по правде, стряпалось не каждый день — раза два, а то и раз в неделю. Да и котлеты или, там, вуснежская свежая рыба, поставляемая пьяницей и, видимо, браконьером Фрюлиным, жарились тоже с расчетом и на завтра и на послезавтра, так что не такую уж непосильную ношу взвалила Анечка на свои хрупкие плечи, как это казалось удрученному генералу, который пару раз даже осмелился упрашивать дочку не надрываться так, но ответа не удостоился и теперь шпынял Степку за то, что мало помогает сестре, хотя тот помогал как раз очень много, тот же фарш прокручивал именно он, и в магазин бегал, и полы мыл по субботам, Аня только пылесосила зачем-то каждое утро.

Выполнив свой ежедневный долг (нет, все-таки похожа она на своего зануду-отца), Анечка выходила из дому и, шествуя важно, походкою чинной, с холщовой хипповской сумкой через плечо (маминого изготовления, разумеется) направлялась к Вуснежу.

Войдя в рощу, она оглядывалась и, если никого вокруг не было видно, осторожно садилась на ледовую дорожку, по которой, помните, пронесся в ночи ее безутешный отец, и устремлялась на попке вниз.

Завитки каракуля замедляли скольжение, поэтому спускалась она с безопасной, но все равно приятной и волнующей скоростью. Перед трамплином Аня тормозила калошами и варежками, поднимая искрящуюся снежную пыль и однажды напугав и тут же обрадовав дурака Тома, который обслюнявил ей все лицо и долго не давал подняться, восторженно лая и напрыгивая на хохочущую и отбивающуюся будущую мамашу, пока его не оттащил и не наказал хозяин.

Встав и отряхнувшись, Анечка доставала из сумки портативный радиоприемник «Кварц» в кожаном чехольчике, вешала его на шею и дальше шла уже под музыку толстых или завывания Жуков.

Бедный Василий Иваныч! Он, конечно, уже свыкся со своим музыкальным одиночеством, но от этого ситуация не становилась менее трагичной или даже трагедийной. И было мукой для него, что людям музыкой казалось! — если позволительно так вот использовать волшебные строки царскосельского лебедя.

Впрочем, сейчас транзисторная музыка никого мучить не могла, потому что Анечка сворачивала не направо, где располагался пляж и, так сказать, променад и где даже зимою можно было встретить прогуливающихся обитателей городка или патруль, выслеживающий нарушителей дисциплины, а налево, к устью впадающей в озеро речки Мережки, куда вела узенькая тропка, неизвестно кем и зачем проложенная.

Так вот неспешно, торжественною иностранкою, брюхатая Анечка несла легкий крест одиноких прогулок еще километра полтора, забиралась в места совсем уж безлюдные и устраивала бивак под огромной старой сосной на крутом берегу, полусгоревшей от некогда ударившей в нее молнии.

Из сумки извлеклись китайский термос, бутерброды и книжка «По направлению к Свану», сама сумка служила подстилкой, Анечка удобно усаживалась, привалившись спиною к сосне, наливала кофе с молоком, а иногда какао и читала или просто сидела и глазела на небо, на снежное озеро, на далекие фигурки любителей подледного лова и на солнце, которое уже припекало, не считаясь с календарем и температурой воздуха. Холодно совсем не было, но все-таки боязно было уснуть, и Анечка то и дело встряхивала головой, отгоняя медовую дрему и нахальных воробьев и снегирей, нацелившихся на остатки бутербродов.

Так что вздумай Морозко протестировать нашу героиню: «Тепло ли тебе, девица, тепло ли тебе, красная?» — она легко бы прошла это испытание. Хотя Анечка, не обладая кротостью сказочной падчерицы, скорее всего ответила бы: «Извините, дедушка, но мне кажется, это не ваше дело!»

Впрочем, часа через два настойчивый мороз все-таки добирался до Анечкиной пятой точки, да и четыре остальных начинали постепенно холодеть. Анечка поднималась и отправлялась в обратный путь.

В Машкину библиотеку она добиралась обычно к концу обеденного перерыва, пила с подругою чай, выслушивала гарнизонные новости и сплетни, а потом ложилась на потертый диван в… вот не знаю, как назвать эту комнатку — подсобка, что ли? Ну не важно, Анечка укладывалась с книжкой или журналом и чаще всего тут же засыпала, иногда до конца рабочего дня.

За столом на Анином месте сидел солдатик, при появлении генеральской дочери вскочивший и покрасневший.

«Ваш нежный рот сплошное целованье!» — усмехнулась про себя Анечка.

Губы у Блюменбаума были действительно нежные, ярко-розовые, немного пухлые, как у молоденькой и невинной девушки или вообще у дитяти. Да и ресницы девчачьи — будто накрашенные и завитые. И брови пособолинее Анечкиных. Вот так солдат! Глаза только мелковаты. И нос смешной, коротенький, совсем не семитский. И румянец такой — маков цвет просто.

Генеральская дочь была не права, отказывая Леве в типично еврейской внешности. Она судила по друзьям-товарищам своего К.К., в компании которого она по сути впервые столкнулась с представителями этого не устающего изумлять титульную нацию народа. Большинство ее знакомых принадлежали к двум гораздо более распространенным типам еврейских мужчин: или долгоносая, пучеглазая мелкота, или этакая ближневосточная жовиальность-брутальность.

Лева же принадлежал к гораздо реже встречающемуся подвиду, главной отличительной особенностью которого является какая-то действительно младенческая и женственная белизна и нежность кожи и прямо-таки фаюмская волоокость и миловидность.

Мне кажется, что возлюбленный героини «Песни песней» был именно таким, тогда понятно почему, заглядевшись на него, она жалуется на свою черноту, и отчего так взволновалась ее внутренность, и как не устерегла она виноградника своего. Приводим описание:

«Возлюбленный мой бел и румян, лучше десяти тысяч других: голова его — чистое золото; кудри его волнистые, черные, как ворон; глаза его — как голуби при потоках вод, купающиеся в молоке, сидящие в довольстве; щеки его — цветник ароматный, гряды благовонных растений; губы его — лилии, источают текучую мирру!»

Годам к тридцати пяти — сорока эти красавцы обычно превращаются в лысеющих толстячков, но в ранней молодости они дивно хороши, так что даже возникают сомнения в их стопроцентной маскулинности, но это обычно бывает сущей напраслиной.

— Познакомьтесь, — сказала Маша, — Лева, Аня.

Лева кивнул и сказал:

— Очень приятно.

— Будешь чай? Или есть кофе растворимый?

— Чай. Я тебе плюшки принесла. Соседка напекла.

— Везет тебе.

— Ага. Только Степка почти все сразу стрескал. Вот только две и осталось. (На самом-то деле осталось четыре, но Анечка не удержалась и умяла под сосной две штуки.)

— Слушай, сегодня в Доме офицеров «Раба любви». Пойдем?

— Нет. Я уже видела.

— Да я тоже видела! В городе на прошлой неделе. Но все равно! Такой фильм сколько хочешь смотреть можно. Такая красота! Так все снято замечательно. Я, когда смотрела, прямо тебя вспоминала, думаю, вот, наверное, Ане понравится!

— Это почему же?

— Ну ты же это вот все любишь, ну этот период!

— Гражданскую войну?

— Ну нет, не войну, а вообще это время, ну начало века, декадентство всякое… — Машка видела, что чем-то не потрафила строгой подружке, и смутилась. — Ну, Ахматова, там…

— При чем тут Ахматова, не понимаю! — сказала Анечка, помешивая ложечкой в стакане. — Фильм мерзкий, лживый насквозь, типичный совдеповский агитпроп.

— Ну что ты, Ань, ну почему?

— А потому что убийц представляет невинными жертвами, а белогвардейцев — кровожадными зверями! — Аня злобно передразнила артистку Соловей: — «Господа, вы звери!» И все это в Крыму, где красные тысячи офицеров — тысячи! — замучили и расстреляли! Топили в море, резали. И не только офицеров — всех, женщин, стариков. Этот ваш Михалков хуже всяких Вознесенок. Там хоть можно спросить, как Бродский: чего больше — мужества или холуйства? А тут холуйство чистое и беспримесное. Весь в папу!

— Ну Ань! — только и сказала бедная Машка. Была она девушкой, конечно, свободомыслящей и вольнолюбивой, Сталина горячо ненавидела, над Брежневым хохотала, но комиссары в пыльных шлемах и комсомольские богини, трогательные Искремасы и адъютанты его превосходительства, да и Ленин в октябре и в 1918-м — это было все-таки святое, ну не святое в буквальном смысле, но родное и хорошее. Нельзя же все черной краской… — Ну ведь так красиво все…

— Ой, Машка, ну чего там красивого? Пошлость одна. Этот красавчик-подпольщик в белом. Как в анекдоте… И все, главное, так сделано, чтобы показать, какие молодцы большевики. А белые — или палачи из Контрразведки, или такие дурачки и недотепы.

Блюменбаум наконец преодолел смущение и сказал:

— Странный у вас какой-то критерий. Это ведь не документальное кино.

— А в художественном, значит, врать можно?

— Да это ведь вообще не о том. Фильм ведь про любовь!

— И что? «Любовь Яровая» тоже про любовь. И «Кубанские казаки».

Вот какая у нас принципиальная и дерзновенная девочка. И не важно, что она пересказывает близко к тексту разглагольствования своего старшего товарища, ничего страшного, она ведь не просто так попугайничает, она теперь и сама в точности так же чувствует и понимает!

А жесткость ее суждений связана была не только с желанием покрасоваться и поэпатировать Машку и этого румяного рядового, но, главное, с тем, что Кирилл дал ей в тот же вечер прочесть показания писателя Ивана Шмелева, и забыть этого она уже не смогла. Я их приведу, чтобы Анечкин пафос не казался вам таким уж тупым и диким. По-моему, они страшнее его «Солнца мертвых». Если кто уже читал, пропустите.

«1. Мой сын, артиллерийский офицер 25 лет, Сергей Шмелев — участник Великой войны, затем — офицер Добровольческой армии Деникина в Туркестане. После, больной туберкулезом, служил в Армии Врангеля в Крыму, в городе Алуште, при управлении коменданта, не принимая участия в боях. При отступлении добровольцев остался в Крыму. Был арестован большевиками и увезен в Феодосию „для некоторых формальностей“, как, на мои просьбы и протесты, ответили чекисты. Там его держали в подвале на каменном полу, с массой таких же офицеров, священников, чиновников. Морили голодом. Продержав с месяц, больного, погнали ночью за город и расстреляли. Я тогда этого не знал. На мои просьбы, поиски и запросы, что сделали с моим сыном, мне отвечали усмешками: „Выслали на север!“ Представители высшей власти давали мне понять, что теперь поздно, что самого „дела“ ареста нет. На мою просьбу высшему советскому учреждению ВЦИК ответа не последовало. На хлопоты в Москве мне дали понять, что лучше не надо „ворошить“ дела, — толку все равно не будет. Так поступили со мной, кого представители центральной власти не могли не знать.

2. Во всех городах Крыма были расстреляны без суда все служившие в милиции Крыма и все бывшие полицейские чины прежних правительств, тысячи простых солдат, служивших из-за куска хлеба и не разбиравшихся в политике.

3. Все солдаты Врангеля, взятые по мобилизации и оставшиеся в Крыму, были брошены в подвалы. Я видел в городе Алуште, как большевики гнали их зимой за горы, раздев до подштанников, босых, голодных. Народ, глядя на это, плакал. Они кутались в мешки, в рваные одеяла, что подавали добрые люди. Многих из них убили, прочих послали в шахты.

4. Всех, кто прибыл в Крым после октября 17-го года без разрешения властей, арестовали. Многих расстреляли. Убили московского фабриканта Прохорова и его сына 17 лет, лично мне известных, — за то, что они приехали в Крым из Москвы, — бежали.

5. В Ялте расстреляли в декабре 1920 года престарелую княгиню Барятинскую. Слабая, она не могла идти — ее толкали прикладами. Убили неизвестно за что, без суда, как и всех.

6. В г. Алуште арестовали молодого писателя Бориса Шишкина и его брата, Дмитрия, лично мне известных. Первый служил писарем при коменданте города. Их обвинили в разбое, без всякого основания, и, несмотря на ручательство рабочих города, которые их знали, расстреляли в Ялте без суда. Это происходило в ноябре 1921 года.

7. Расстреляли в декабре 1920 года в Симферополе семерых морских офицеров, не уехавших в Европу и потом явившихся на регистрацию. Их арестовали в Алуште.

8. Всех бывших офицеров, как принимавших участие, так и не участвовавших в Гражданской войне, явившихся на регистрацию по требованию властей, арестовали и расстреляли, среди них — инвалидов Великой войны и глубоких стариков.

9. Двенадцать офицеров русской армии, вернувшихся на барках из Болгарии в январе-феврале 1922 года и открыто заявивших, что приехали добровольно с тоски по родным и России и что они желают остаться в России, расстреляли в Ялте в январе-феврале 1922 года.

10. По словам доктора, заключенного с моим сыном в Феодосии, в подвале Чека, и потом выпущенного, служившего у большевиков и бежавшего за границу, за время террора за 2–3 месяца, конец 1920 и начало 1921 года, в городах Крыма: Севастополе, Евпатории, Ялте, Феодосии, Алупке, Алуште, Судаке, Старом Крыму и проч. местах — было убито без суда и следствия до 120 тысяч человек — мужчин и женщин, от стариков до детей. Сведения эти собраны по материалам бывших союзов врачей Крыма.

11. Террор проводили по Крыму — председатель Крымского военно-революционного комитета венгерский коммунист Бела Кун. В Феодосии — начальник Особого Отдела 3-й стрелковой дивизии 4-й армии тов. Зотов и его помощник тов. Островский, известный на юге своей необычайной жестокостью. Он же и расстрелял моего сына. Свидетельствую, что в редкой русской семье в Крыму не было одного или нескольких расстрелянных. Было много расстреляно татар. Одного учителя-татарина, бывш. офицера забили насмерть шомполами и отдали его тело татарам.

12. Мне лично не раз заявляли на мои просьбы дать точные сведения, за что расстреляли моего сына, и на мои просьбы выдать тело или хотя бы сказать, где его зарыли, уполномоченный от Всероссийской чрезвычайной комиссии Дзержинского Реденс сказал, пожимая плечами: „Чего вы хотите? Тут, в Крыму, была такая каша!..“

13. Как мне приходилось слышать не раз от официальных лиц, было получено приказание из Москвы — „Подмести Крым железной метлой“. И вот старались уже для „статистики“. Так цинично хвалились исполнители — „Надо дать красивую статистику“. И дали. Свидетельствую: я видел и испытал все ужасы, выжив в Крыму с ноября 1920 года по февраль 1922 года».

А потом Анечка прочла и «Окаянные дни», нынче удивительным образом экранизированные все тем же Михалковым, и совсем уж страшный «Красный террор» Мельгунова, который, будь моя воля, изучали бы на уроках истории в старших классах (и не только в России).

И поскольку моя воля хотя бы на этих страницах является единственным формообразующим принципом, я в слепой надежде втемяшить в голову читателя, что такое хорошо, и что такое плохо, помещаю в книжку отрывок и из этого документального кошмара. А композиционная стройность и стилистическая сообразность пусть идут лесом.

Слушайте, детишки.

«Начну с материалов „особой комиссии“. Дело № 40 — „Акт разслeдования о злодеяниях, учиненных большевиками в городе Таганроге за время с 20 января по 17 апреля 1918 года“.

В ночь на 18 января 1918 года в городe Таганрог началось выступление большевиков, состоявших из проникших в город частей красной армии Сиверса…

20 января юнкера заключили перемирие и сдались большевикам с условием безпрепятственнаго выпуска их из города, однако, это условие большевиками соблюдено не было, и с этого дня началось проявление „исключительной по своей жестокости“ расправы с сдавшимися.

Офицеров, юнкеров и вообще всех, выступавших с ними и сочувствовавших им, большевики ловили по городу и или тут же на улицах разстрeливали, или отправляли на один из заводов, где их ожидала та же участь.

Целые дни и ночи по городу производились повальные обыски, искали везде, где только могли, так называемых „контрреволюционеров“.

Не были пощажены раненые и больные. Большевики врывались в лазареты и, найдя там раненаго офицера или юнкера, выволакивали его на улицу и зачастую тут же разстрeливали его. Но смерти противника им было мало. Над умирающими и трупами еще всячески глумились…

Ужасной смертью погиб штабс-капитан, адъютант начальника школы прапорщиков: его, тяжело раненаго, большевицкия сестры милосердия взяли за руки и за ноги и, раскачав, ударили головой о каменную стeну.

Большинство арестованных „контрреволюционеров“ отвозилось на металлургический, кожевенный и, главным образом, Балтийский завод. Там они убивались, причем большевиками была проявлена такая жестокость, которая возмущала даже сочувствовавших им рабочих, заявивших им по этому поводу протест.

На металлургическом заводе красногвардейцы бросили в пылающую доменную печь до 50 человек юнкеров и офицеров, предварительно связав им ноги и руки в полусогнутом положении. Впоследствии остатки этих несчастных были найдены в шлаковых отбросах на заводе.

Около перечисленных заводов производились массовые разстрeлы и убийства арестованных, причем тела некоторых из них обезображивались до неузнаваемости.

Убитых оставляли подолгу валяться на месте разстрeла и не позволяли родственникам убирать тела своих близких, оставляя их на съедение собакам и свиньям, которыя таскали их по степи.

По изгнании большевиков из Таганрогскаго округа, полицией в присутствии лиц прокурорскаго надзора, с 10 по 22 мая 1918 г. было совершено вырытие трупов погибших, при чем был произведен медико-полицейский осмотр и освидетельствование трупов, о чем были составлены соответствующие протоколы…

Допрошенное при производстве разслeдования в качестве свидетеля лицо, наблюдавшее за разрытием означенных могил, показало, что ему воочию при этом раскрытии пришлось убедиться, что жертвы большевицкаго террора перед смертью подвергались мучительным страданиям, а самый способ лишения жизни отличается чрезмерной, ничем не оправдываемой жестокостью, свидетельствующей о том, до чего может дойти классовая ненависть и озверение человека.

На многих трупах, кроме обычных огнестрельных ранений, имелись колотыя и рубленныя раны прижизненнаго происхождения, зачастую в большом количестве и разных частях тела; иногда эти раны свидетельствовали о сплошной рубке всего тела; головы у многих, если не большинства, были совершенно разможжены и превращены в безформенныя массы с совершенной потерей очертаний лица; были трупы с отрубленными конечностями и ушами; на некоторых же имелись хирургическия повязки — ясное доказательство захвата их в больницах и госпиталях».

Вот такую зарю нового мира приветствовали наши милые Искремасы, и вот такую молодость убивали на самом деле на широкой площади, и вот что на этом самом деле означал вдохновенный авангардистский призыв «Клином красным бей белых!». Кстати, среди жертв киевской ЧК, эксгумированных белогвардейской следственной комиссией, нашли и труп с вбитым в грудь клином.

Так что не только Ахматова и импортные Жуки стояли между генералом и его дочерью, но и вот это непоправимое знание. Тургеневские отцы и дети отдыхают, да и патлатые дети цветов со своими буржуазными фатерами курят марихуану в сторонке. Нет, не только с жиру бесилась Анечка, и папины надежды на то, что она вот-вот перебесится и придет в советскую норму, были наивными и несбыточными.

Справедливости ради надо отметить, что, невзирая на всю свою идеологическую предубежденность, «Неоконченную пьесу для механического пианино» Аня, пусть неохотно и против собственной воли, все-таки полюбила и даже посмотрела три раза.

В библиотеке меж тем пролетел тихий ангел или, если угодно, родился мент. Машка мучительно искала какую-нибудь другую тему для общего разговора, не столько убежденная аргументами подруги, сколько боясь раздражить свою антикомсомольскую богиню.

Анечка сидела мрачнее последней тучи рассеянной бури и размышляла о том, что опять, как всегда, глупо и смешно погорячилась, тем более при незнакомом человеке. И чего она вообще тут сидит с этими дурачками и несмышленышами! Ей рожать не сегодня завтра, и вообще непонятно, как жить дальше. И захотелось Анечке поплакать, и чтоб хоть кто-нибудь понял и пожалел.

Ибо сказано: «Гормональные изменения во время беременности приводят к тому, что настроение беременной женщины резко меняется едва ли не каждый час» (http://www.rmj.ru/articles/nevrologiya/Psihoemocionalynye_rasstroystva__pri_beremennosti__Neobhodimosty_ih_korrekcii/#ixzz4BNM88RcP).

Лева же никак не мог решить, ловко ли ему будет взять оставшуюся плюшку (другую уже давно оприходовала гостеприимная хозяйка). Я сам помню, какими все в армии становятся сладкоежками и как мы с сержантом Сазоновым высасывали тягучее сгущенное молоко из пробитой штык-ножом банки и заедали его овсяным печеньем. И это в казахстанскую одуряющую жару и в пыльной каптерке! Непостижимо! Не хватает, что ли, чего-то в солдатском рационе или просто тоска по гражданской жизни принимает такую странную извращенную форму?

Машка наконец нашлась:

— Смотрела позавчера «Вокруг смеха»?

— Нет.

— Ой, там этот Сан Саныч Ахмадулину пародировал, — Машка знала, что Анечка Изабеллу Ахатовну недолюбливает с подачи своего завистливого К.К. — Я начала не помню, но в конце так смешно:

Нет, смысла я не понимал, Но впечатленье колдовское!

Машка рассмеялась, а Лева с Аней улыбнулись.

— Странно, что он свои шуточки пародиями называет. Да и что там у них пародировать? — опять вспомнила и воспроизвела Аня. — Они же и без того смехотворные. — Анечка для красоты часто говорила «смехотворный» вместо «смешной», а вместо «дурак» — «имбецил» или «шизоид», а иногда употребляла даже слова «парадигма» и «имманентный». — Та же Ахмадулина — она ведь сама уже готовая пародия. Пародия интересна, когда берут настоящего поэта…

— Ахматову, например, да? — подлизывалась Машка.

— А я знаю на Ахматову, — сказал Лева и неожиданно продекламировал:

У попа была собака, Он ее любил. Она съела кусок мяса — Он ее убил! А под окном шелестят тополя: Нет на земле твоего кобеля!

— Ой, ну ты что, Лева… — испугалась Машка, но Анечка хмыкнула и сказала:

— Правда смешно. Хотя, конечно, тоже никакая не пародия. А кто автор?

— Не знаю. Фольклор.

Едва за Блюменбаумом хлопнула дверь, Большая Берта насела на подружку:

— Ну? Что? Как он тебе?

— Ничего, — сдержанно сказала Аня. — Хорошенький…

— Правда же? Прямо картинка! Так бы его и… — и Маша сделала пальцами, как будто тискала котенка или щенка, и засмеялась.

— Да ты ж выше его на полголовы?

— Ну при чем тут… Не на полголовы, а на два с половиной сантиметра.

— Ты измеряла, что ли?

— Почему измеряла, спросила.

— Ты у него спросила, какого он роста?!

— А что такого… И между прочим, Пушкин был ниже Натальи Николаевны.

Аня фыркнула:

— Пушкин!

— Да! Картина даже есть… И еще этот… Господи, как же?.. И у вас, кстати, Травиата Захаровна тоже вон насколько выше была…

— Я смотрю, ты уже и замуж собралась?

— Да ну тебя! Скажешь, — ответила, покраснев удушливой волной, Маша, а дочь генерала подумала: «Да тебе-то что? Завидки берут?»

Так проводила свои дни наша Анечка, и неплохо было бы, конечно, теперь описать будничный день Василия Ивановича, показать генерала при исполнении служебных обязанностей и воинского долга. Не все же в его жизни сводилось к выяснению тягостных отношений с детьми!

Ведь целую дивизию, да еще какую — противокосмической обороны! — доверила ему наша советская Родина! Ключи от неба звездного!

Ну так как же проходили труды и дни генерал-майора Бочажка? Как именно крепил он обороноспособность страны и повышал боевую и политическую подготовку личного состава?

Вопросы резонные и в какой-то степени интересные и важные, но ответов вы не дождетесь. Во-первых, военная тайна, а во-вторых, тайна сия мне неведома, так что совершить национал-предательство и выдать ее вам я не смогу, даже если бы очень захотел.

Вот если бы Василий Иванович был политработником, как мой папа, я бы хоть что-то знал о его службе, а так что это была за противокосмическая оборона (тогда она была частью ПВО) — хрен ее знает, хотя я и сам служил в такой именно части, но в роте связи, на АТС, так что ни к какому сверхсекретному вооружению допуска, слава богу, не имел.

Поэтому придется нам ограничиться выходными и праздничными днями и долгими зимними вечерами.

В один из таких вечеров генерал раньше обычного (то есть часов в десять) вышел из своего прокуренного кабинета, решив перед сном прогуляться и проветрить тяжелую голову.

С этою целью он спустился к озеру у солдатской купальни и побрел одиноко вдоль берега в сторону поселкового пляжа.

В лунном сиянии было тихо и прекрасно. Все без исключения исполнено было неведомой генералу, но властной и непреложной предустановленной гармонии: и твердь со звезда́ми, и люминисцентные снега Вуснежа, и далекие огоньки на другом берегу, и черные стволы прибрежных сосен, и шубертовская «An die Musik», которую Бочажок не столько сам напевал, сколько припоминал пение Павла Лисициана, совершенно не смущаясь неуклюжестью перевода:

Бесценный дар! Как часто в дни печали Ты, исцеляя боль сердечных мук, Уносишь мысль в заоблачные дали, Лишь твой заслышу сердцу милый звук, Лишь твой заслышу волшебный звук. И, часто внемля вздохам арфы нежной, Я, восхищенный, в облаках парю. За этот дар, за этот дар бесценный, О музыка, тебя благодарю, За этот дар благодарю!

Но, как писал самый остроумный из завсегдатаев ресторана ЦДЛ, «Новые песни придумала жизнь!».

И генерал уже издалека заслышал эти песни и нестерпимо фальшивое дребезжание гитары.

На заснеженном лунном пляже под черным спасательским грибком расположились какие-то бездельники и безбожные безумцы, пиршеством и песнями разврата вовсю ругающиеся над тишиною и благолепием морозной ночи.

Противный и мучительно знакомый мальчишеский голос запевал:

У берега качался буй! К нему подплыл какой-то…

Пьяный хор радостно взревел:

— Дядя!

А с берега, на это глядя, Ему кричали: «Не балуй!..»

Никогда не мог понять генерал распространенное выражение «свинцовые мерзости жизни» (у Горького, кстати, сказано «свинцовые мерзости дикой русской жизни», ну да ладно). Почему свинцовые-то? Что же в этом металле мерзкого? В сознании Бочажка он был связан или с пулей-дурой, которая смелого боится, или с тяжестью, ни та, ни другая омерзения у Василия Ивановича не вызывали. Свинец смертельный надо было встречать грудью и вести бой, пусть даже и неравный, до победного конца или до последней капли крови, а тяжесть следовало преодолевать, взваливать на себя, стойко сносить и ни в коем случае не перекладывать на чужие плечи. Какие ж это мерзости? Ровно наоборот.

На месте великого пролетарского писателя генерал бы написал «грязные мерзости жизни» или «мерзкая грязь жизни», получилось бы не так красиво, но зато точно! Грязь (всякая, не только физическая) — вот что действительно вызывало у нашего героя омерзение, негодование, недоуменную тоску и даже страх — уж очень она иногда была густая, прилипчивая и неистребимая.

Ужасный был чистюля Василий Иванович и, как часто за глаза отмечал подполковник Пилипенко, — чистоплюй! Просто Мойдодыр какой-то абстрактно-идеалистический, а не советский, умудренный марксистско-ленинской диалектикой командир.

И сейчас его окатили именно этой мерзостной грязью, плеснули из параши прямо в лицо, и мойдодырский долг повелевал немедленно смыть эту вонь и уничтожить ее источник!

Неотвратимо надвигающегося генерала никто из несовершеннолетних дебоширов не видел и не слышал.

А справа молот, слева серп — Это наш советский герб! Хочешь сей, а хочешь куй — Все равно получишь…

Все вразнобой заорали «Деньги!», захохотали и загалдели.

— Не-не! Погодите! Там дальше еще.

У атамана Казалупа была…

— Это что тут такое?!

Медиатор еще по инерции тренькнул по струнам, но веселия глас уже смолк. Никто из хулиганов даже не выкрикнул волшебного слова «Атас!» или «Шухер!». Пьяная компашка замерла, пораженная ужасом, но в ту же секунду и отмерла, и задала такого стрекача, что о преследовании не могло быть и речи. Да и не хватало еще генерал-майору гоняться по снегу за этими шмакодявками. То, что его интересовало, он, к сожалению, рассмотреть успел, и тот, на кого была направлена благородная ярость Василия Ивановича, никуда от него деться не мог.

Не видя уже никакой красоты и не слыша никакой тишины и музыки, генерал направился домой и, едва открыв дверь, рявкнул:

— Степан!!

Из туалета медленно вышел бледный, почти синий Степка, взглянул на отца и стал икать.

Бочажок подскочил к сыну, ухватил за грудки и тряхнул так, что Степкины зубы явственно клацнули.

— Тварь! Тварь! Тварь! — кричал генерал, и тряс, и тряс ватного сына, и уже бил его спиной и затылком об стену.

Но тут его самого толканули острыми кулачками в спину!

— А ну прекрати!! Ты что?! Озверел совсем?! Отпусти! Отпусти его, тебе говорят!!

Анечка, выскочившая в одной ночной рубашке, оттаскивала генерала за хлястик шинели, наконец оторвала его и чуть не упала.

— Тварь! — Генерал еще раз припечатал сына к стене и отпустил.

— Это подло! Подло! Оскорблять того, кто не может ответить! — кричала Анечка, заслоняя своим телом (главным образом животом) икающего брата.

Генерал, не глядя на нее, вперив налитый кровью взор в окончательно одуревшего Степку, отдувался и подбирал слова:

— Таких, как ты… Вот таких скотов, как ты!.. Я всю жизнь таких вот… ненавидел! И презирал!

— А он, — взвилась дочь, которую никто за язык не тянул, — а он будет всю жизнь презирать таких, как ты!

Как же ты, девочка моя, жалеть будешь потом об этих словах! Просто сгорать будешь от непоправимого стыда. Уж поверь, я по себе знаю.

Генерал наконец оторвал взгляд от сына и взглянул на дочь. Аня глаза свои бесстыжие не отвела.

И тут как валаамова ослица возопил Степка:

— Дура ты, Анька! Дура проклятая! — И, обращаясь уже к спине уходившего к себе генерала, пообещал: — Я не буду, пап, не буду!

Но к чему относилось это обещание — к Анечкиному ли страшному прогнозу или к распитию спиртных напитков и исполнению хулиганских песен, было не ясно, думаю, и к тому и к другому.

И вот Анечка стоит уже в коридоре одна, никак не может отойти от случившегося и чувствует вдруг…

— Ой! Ой, мамочка! Ой!.. Ну рано же еще!.. Что же это?!. Мамочка! — И уже вслух и панически громко: — Папа!! Папа!!

Выскакивает полураздетый генерал, кричит: «Что?! Что, Анечка?! Уже?! Что, уже?!. Не бойся, не бойся!! Все в порядке!! Девочка моя!! Больно?! Я сейчас!!» — бросается к телефону, поднимает несчастного Григорова, гонит Степку за Корниенко, зачем-то просит заспанного соседа, да не просит — требует, чтобы тот ехал с ними, бегает вокруг Анечки, как заполошная курица, орет на Степку, на Григорова, явно сходит с ума и трусит гораздо больше самой первородящей, всю дорогу до города сидит, развернувшись к Анечке и держа ее за руку, всю ночь изводит медицинский персонал роддома, выкуривает полторы пачки, пытается вспомнить «Отче наш», пока наконец под утро Анечка не рожает ему внука, который хотя и недоношенный на полмесяца, но и по весу — 3 кг 240 г, и по росту — 45 см — вполне нормальный, здоровый и покамест очень спокойный.

Книга вторая

Amore! Amore!

Глава одиннадцатая

Голубенький, чистый

Подснежник-цветок!

А подле сквозистый,

Последний снежок…

Последние слезы

О горе былом

И первые грезы

О счастье ином.

А. Майков

Перечитал сейчас на свежую голову все вышеизложенное и даже не знаю, что сказать. С одной стороны, вроде и ничего, есть места и забавные, и трогательные. Но в целом что-то не то. «Девка большего желала, хлопец лучшего хотел».

Особенно по сравнению с первоначальным, величественным и дерзновенным замыслом. Замах, как говорится, на рубль, удар — на копейку.

Можно, конечно, конвертировать эту горькую присказку в библейскую валюту — обетование на талант, воплощение на лепту. Ну типа — лепта вдовицы, смиренно и благолепно.

Так, Господи! И мой обол Прими на утвержденье храма.

Господь-то, может, и примет, куда ж Ему, Человеколюбцу, от нас деваться, Он, Многомилостивый, и не такое принимал!

Ему ведь важно что? Чтобы намерение было благое и трудился бы автор честно и усердно, до художественных достоинств Вседержителю и дела нету, sub specie aeternitatis все эти достоинства не то что обола, гроша ломаного не стоят. Главное — в землю ничего не зарыть, по силе возможности приумножить и вернуть Хозяину.

А вот читателю (не тому, с которым я переругиваюсь, а настоящему, такому, как я сам) угодить гораздо сложнее, ему на авторское благонравие и добросовестность в высшей степени плевать, ему подавай эстетические восторги и философические глубины, ну или хотя бы оригинальность и увлекательность.

А эти многочисленные уже страницы даже меня самого сегодня не очень-то увлекают… Скучно, грустно… И ничего не слышится родного в этом писчебумажном шелесте: ни Клии страшного гласа, ни лирного бряцания Каллиопы, да и флейта Эвтерпы пищит, бедняжка, вместо свисту.

А многое просто невразумительно и невнятно.

Но самое, пожалуй, досадное даже не это, а то, что не удалось мне, простите за выражение, визуализировать текст: слова, слова, слова, а картинок-то и нет, а если есть, то какие-то размытые и блеклые, как у начинающего фотолюбителя тех лет, не умеющего еще ни выдержку с диафрагмой правильно поставить, ни пленку подобрать с нужной светочувствительностью.

Ну не видно совсем этого озера и леса, этой башни генеральской, облаков над нею, всего этого городка! То есть мне-то самому видно, а читателю — фиг!

И специфика гарнизонной жизни человеку, не жившему в таких поселках, осталась, боюсь, совершенно неведома, а ведь она во многом предопределяет поступки и речи моих героев.

С другой стороны, что же мне, Устав внутренней службы Вооруженных Сил СССР пересказывать и комментировать?

Но какие-то читательские недоумения можно было все-таки предвидеть и в двух словах объяснить.

Вот, например, как это Степка и его старшие товарищи (старшие, но все-таки еще школьники) умудрялись доставать спиртное? Кто же в поселке, где все более-менее друг друга знают и где строгости и порядка, конечно, побольше, чем у гражданских, мог продать малолетним тот самый дешевый вермут (1 руб. 2 коп.), или «Вино бiле мiцне плодоягiдне ароматизоване» за 1 руб. 7 коп., или легендарный напиток с бальмонтовским или хлебниковским наименованием «Солнцедар» (рубль шестьдесят — но бутылка зато 0,7 или даже 0,8, «огнетушитель», короче)?

Ну, во-первых, не обязательно покупать в самом поселке. Можно и в город смотаться, хотя далековато, конечно, и автобус ходит редко, а можно и в деревню с забавным именем Чемодурово, это уж совсем близко, от КПП буквально пятнадцать минут, правда в гору.

Но и тут были свои сложности: продавщица сельмага раз в полгода, а иногда и чаще из веселой и разбитной тетеньки превращалась в настоящую фурию и гарпию и не только отказывалась продавать старшеклассникам горячительные напитки, но и грозилась пойти и все рассказать директору школы. А однажды взяла у меня деньги на две бутылки «Осеннего сада» и сказала, что и вина не продаст, и эти два рубля с копейками себе оставит, пока родители не придут. Правда, насладившись произведенным впечатлением и всласть наоравшись, деньги все-таки отдала.

Эти приступы добродетельной склочности объяснялись шумными запоями ее мужа-инвалида и длились не дольше трех-четырех дней, да и угроз своих она ни разу еще не осуществила, но все равно было боязно.

Так что, как правило, бормотуха (она же шмурдяк) закупалась Степкой-балбесом и его приятелями все-таки на территории, подведомственной Василию Ивановичу.

Потому что были в городке как минимум два человеческих существа, не подвластных воинской дисциплине и не страшащихся гарнизонных властей, — грузчик Гапон и люмпен-пролетарий Фрюлин.

Гапон был тихим сумасшедшим с очень странным помешательством — вне жилых и служебных помещений он передвигался исключительно на воображаемой машине, кажется, грузовой, крутил невидимую баранку, неукоснительно соблюдал все правила дорожного движения, аккуратно задом парковался, переключал, когда надо, скорость и отрицательно мотал головой, если какой-нибудь малолетний дурак голосовал и кричал: «Подвези, Гапон!»

Почему его прозвали Гапоном, я не помню, а может, никогда и не знал. Работал он в недавно открывшемся универсаме и всегда безропотно и бескорыстно брал деньги и выносил заказанное вино и нам, подросткам, и военнослужащим срочной службы, решившимся пренебречь воинским долгом.

Но беда была в том, что Гапон не всегда был доступен, обычно он скрывался в недрах магазина, не выходя ни в торговый зал, ни на задний двор, а на призывные крики у служебного входа чаще всего появлялась какая-нибудь сердитая работница торговли и гнала взалкавшее вакхических упоений юношество куда подальше. А иногда (я лично помню такой случай) бессовестная продавщица винного отдела (военторговское руководство не решилось помещать спиртные напитки в зал самообслуживания) вместо заказанного крепленого вина всучивала безответному дурачку залежавшееся кислющее «Каберне» или вообще «Алжирское», которое, по слухам, привозили из Африки в нефтеналивных танкерах.

В этом смысле с Фрюлиным иметь дело было проще. Люмпен-пролетарием, кстати, я его назвал не совсем точно, больше для красного словца. По происхождению он был из колхозного крестьянства, прописан в Чемодурове, где в разваливающейся без хозяйского присмотра избе жила его мать-старушка, а согласно записи в трудовой книжке он был самым настоящим пролетарием — подсобным рабочим при так называемом старом магазине, которым заведовала его сожительница, вдова безвременно почившего прапорщика, постоянно грозящаяся уволить Фрюлина по статье и вообще изгнать ссанными тряпками, но ни разу даже не попытавшаяся по женской слабости претворить свои угрозы в жизнь.

Особенно ей было обидно, что этот гад, промышляющий в основном рыбалкой, домой свой улов никогда не приносил, сбывал постоянным клиентам (в частности, Анечке) и тут же пропивал вырученное. Трезвым его вообще никто не видел и не помнил. Так же, впрочем, как и напившимся до бесчувствия или, как говорил вслед за Ленькой Дроновым генерал, до положения риз.

Пользоваться услугами Фрюлина было, повторяю, намного удобнее, чем отлавливать умалишенного грузчика, но с ним приходилось делиться, и ладно бы он просто выпивал свою долю и отваливал, (как он поступал в случае с табачными изделиями — одну сигарету в рот, другую за ухо и «До свишвеция!»), нет, отделаться от него было совершенно невозможно, он тут же становился если не душой компании, то ее неумолчным центром, трещал, как Трындычиха, сыпал глупыми анекдотами и байками, делился придуманным на ходу жизненным опытом, приговаривал, как насекомое в известном мультфильме: «Эх, молодежь!» — ну и выпить, конечно, норовил больше, чем предписывала справедливость.

К тому же он был ужасно громким и привлекал опасное внимание офицеров, прогуливающихся по берегу, или даже патруля.

Кстати, в том, что Василий Иванович в предыдущей главе подловил сына, виноват косвенным образом как раз Фрюлин: это он первый стал орать непристойные частушки и русские-народные-блатные-хороводные, начав с лживого обещания: «Мы не будем хулиганить, хулиганских песен петь…» и дойдя до каких-то совсем уж детсадовских и постыдных: «В одну темную ночь капитанскую дочь…» и «Двадцать шесть бакинских комиссаров — ха-ха! — Любочку поймали у амбара — ха-ха!»

Все это, конечно, претило вкусу ансамбля «Альтаир», но в итоге (как выражался в подобных случаях мой папа — «в хмельном кураже») Степка со товарищи решился тоже блеснуть знанием потаенного и заветного русского фольклора.

А деру дал этот совратитель советской молодежи раньше и быстрее всех. Было бы, конечно, здорово и интересно, если бы генерал его поймал, но — увы! — Василий Иванович Фрюлина вообще не заметил — в лунном свете все разбежавшиеся казались одинаково черными, а ростом и комплекцией эта лысая обезьяна была даже мельче своих юных собутыльников.

Знай Василий Иванович о подобных проделках Фрюлина, он бы, конечно, строжайше запретил дочери покупать у этого деятеля рыбу и поощрять алкоголизм и тунеядство, а так он только неодобрительно мотал головой и угрюмо спрашивал, столкнувшись в дверях с рыболовом: «Все браконьерствуешь? Парадоксель!» Тем более Анечка так вкусно эту вуснежскую рыбку жарила, не хуже мамы.

А после рождения Сашки (ох, как же Василий Иванович боялся, что дочь назовет его Кириллом в честь подонка-отца!) Фрюлин стал наведываться в квартиру комдива еще чаще. Теперь он три раза в неделю (вторник, четверг, суббота) приносил из деревни козье молоко, беззастенчиво утраивая первоначальную цену.

Организовала это и убедила Анечку пить «через не хочу» непривычное и противное молоко Лариса Сергеевна. «Это чтобы у тебя самой молочко было вкусное и полезное, чтобы Сашенька у нас здоровеньким рос!» Даже вспомнила и переделала детский стишок:

Молока нам даст парного Козочка-красавица, Чтоб Сашуре быть здоровым, Хорошо поправиться!

Лариса Сергеевна вообще ужасно перевозбудилась, можно даже сказать, обезумела, как будто это она родила наконец ребеночка.

Да ладно соседка! В том, что бездетная и претерпевающая менопаузу женщина приняла так близко к сердцу нашего младенчика, ничего удивительного нет, материнский инстинкт — он инстинкт и есть, Карамзин и Лафонтен (и вроде бы Гораций тоже) давно предупредили: «Гони природу в дверь, она влетит в окно!» — но вот то, что Анечка из горделивой и несчастной строптивицы если и не превратилась в смиренницу, то во всяком случае как-то утихомирилась и умиротворилась, перестала клокотать, вот даже и на Ларису Сергеевну ни капельки не раздражалась, и папе не дерзила, и брата практически не шугала, и с Машкой помирилась, хотя тут инициатива исходила не от нее, — вот это все было по-настоящему неожиданно.

Василий Иванович первые дни сильно тревожился и думал, что с дочерью что-то не так, слыша мягкий и ласковый голос, встречая спокойный взгляд и давно уже позабытую ясную Анечкину улыбку.

Хотя и тут, если подумать, тоже ничего сверхъестественного не было, я ведь давно уже настаиваю, что Анечка в глубине души хорошая, вот эти глубины, взбаламученные случившимся, и поднялись на поверхность, на всеобщее обозрение, ну и опять-таки материнский инстинкт, и то, что бесследно сгинул унизительный, неодолимый ужас, владевший ею все эти месяцы, и — главное — впервые за всю свою жизнь юная мама обнаружила, что она совсем не самое главное в этой жизни, не «пуп земли», как насмешливо говорила мама, что есть, оказывается, нечто поважнее и позначительнее ее сложной и трагической особы, что центр мироздания сместился, пусть и не очень далеко, на расстояние вытянутой или согнутой руки, но от этого и само мироздание покачнулось и поплыло.

Ну, реакцию генерала на прибавление в семействе вы сами можете легко вообразить, ничего невообразимого и тут не случилось, поведение Василия Ивановича было вполне ожидаемым, разве что интенсивность его эмоций и неполная совместимость его речей и поступков с генеральскими погонами и лампасами могли бы вызвать недоумение и насмешку, особенно у человека постороннего и равнодушного.

На вторую же ночь (первую он вообще толком не спал) новоиспеченный дедушка проснулся под утро от Сашкиного крика и, побоявшись сам идти на помощь дочери, стал будить бедного Степку, но и тут вел себя с такой неслыханной деликатностью, что тот впотьмах и спросонок его не узнал и перепугался:

— Степ, Степ, ну, Степа, проснись! Слушай, не в службу, а в дружбу. Пойди посмотри, что там у них. Слышишь, орет как! Ты спроси, может, нужно чего? Корниенко можно позвать… Ты это… Ты помоги ей, пусть поспит. Ну покачай там его… Вот же заливается, а?

Мало что соображающий Степка протопал к сестре, но тут же воротился, пробормотал: «Все нормально…» — и рухнул в постель.

Ничего себе нормально! Орет же как резаный!

Генерал подошел к Анечкиной двери, постоял, прислушиваясь к воплям внука и жалкому голосу дочери, слышному только в паузах, когда Сашка собирался с силами и позволял себе недолгую передышку:

I don’t know how to love him. What to do, how to move him. I’ve been changed, yes, really changed. In these past few days, when I’ve seen myself, I seem like someone else.

— Вот нашла колыбельную… не разбери-поймешь… Очень нужны мальчику эти каля-маля…

Почему генерал назвал песнопение Марии Магдалины каля-маля, я не понял, а уточнить не успел, потому что Василий Иванович уже собрался с духом и постучал.

— Ань, можно?

— Да, пап, входи. Эта крикса-оракса всех перебудила…

— Да ерунда… Как ты смешно говоришь — крикса… Правда крикса… Слушай, давай я с ним…

— Да ну зачем. Я сама… — отказывалась Анечка, а сама уже протягивала ораксу Василию Ивановичу. Если б генерал знал, кто такие эти криксы-вараксы (так на самом деле эти существа называются), он бы не одобрил такого именования внука. Вон как их Ремизов расписывает:

«Криксы-вараксы скакали из-за крутых гор, лезли к попу в огород, оттяпали хвост попову кобелю, затесались в малинник, там подпалили собачий хвост, играли с хвостом».

— Ты только его сильно не качай, ладно? Это вредно…

— Не буду, не буду. Ты ложись давай.

— Ага… Разбудишь в полседьмого?

— Разбужу… А у него ничего не болит? Может, соседа поднять?

— Нет-нет, что ты! Ни в коем случае!

— Ну спи.

— Спасибо.

Сашок на руках генерала затих, видно, уже и самому надоело, но спать не собирался, и, когда Василий Иванович, походив с ним в малиновом от настольной лампы полумраке, попытался уложить его в кроватку, раздался предупредительный, похожий на мартовскую кошачью руладу крик.

Первой колыбельной генерал, опасаясь, что Анечка еще не спит и может не одобрить его репертуар, избрал все-таки детскую песенку, достославного «Сурка», рожденного совместными усилиями самих Бетховена и Гете, произведение, излюбленное учительницами пения и некоторыми русскими лириками и подвергнутое неуместному сомнению Л. С. Рубинштейном.

Уподобляться заглавному герою этой песенки Сашок не стал, ни в одном его маленьком глазу сна не было, и Василий Иванович, решив, что дочка уже спит, и вспомнив, как в таких ситуациях быстро и крепко засыпала бабушка этого новоявленного человечка, стал вполголоса убеждать его не пробуждать воспоминанья минувших дней, минувших дней, и не уходить, побыть со мною, здесь так отрадно, так светло, и дошел наконец до своего коронного:

В двенадцать часов по ночам Выходит трубач из могилы; И скачет он взад и вперед, И громко трубит он тревогу. И в темных могилах труба Могучую конницу будит: Седые гусары встают, Встают усачи кирасиры; И с севера, с юга летят, С востока и с запада мчатся На легких воздушных конях Одни за другим эскадроны. В двенадцать…

И тут послышался сонный Анечкин голос:

— Пап, погромче чуть-чуть, а то слов не слышно…

А вот если и было чему изумляться в новой жизни Бочажков, так это нежданной увлеченности дяди Степы своим новым статусом и сопряженными с ним обязанностями. Мало того что он подолгу гулял с племянником, то есть возил коляску по всему городку (хотя можно было, как предлагала Анечка, просто выставлять спящего Сашку на лоджию), он и пеленал довольно ловко, и совсем не брезговал подмывать обделавшегося племянника, и гладил все эти бесчисленные пеленки (о памперсах тогда никто даже и не слышал), и всячески забавлял младенца: строил рожи, щекотал и высоко подбрасывал (однажды — слава Богу, никто не видел — Степка перестарался и приложил-таки племянника к потолку, но, видимо, не сильно и не больно, тот не заплакал даже).

И еще он по рисункам из какого-то журнала, который притащила Машка, «Здоровье», наверное, или «Работница», сделал такой специальный чепчик, точнее, нашил на Сашкин чепчик куски пенопласта, чтобы ребенок мог сам держаться на воде и плавать в ванне. Плавать в этом головном уборе племянник не смог (я свою Сашку так чуть не утопил), но Степка в отличие от меня был рукастый и сообразительный и в придачу к «скафандру» сделал из того же пенопласта что-то вроде спасательного жилета, причем так хорошо все рассчитал, что над поверхностью воды поднималась только красная мордочка и вершина круглого живота с еще не зажившим пупком.

Василий Иванович, впрочем, все это попытался запретить, потому что находил такие водные процедуры опасными и ненужными — и в ушки вода попадает, и вообще ни к чему. Так что плавал Сашок только в отсутствие консервативного и пугливого дедушки.

Поначалу, правда, племянник Степке не слишком понравился, уж очень показался страшным, он младенцев до этого видел только в кино, а в кино они всегда белые да гладкие, как минимум трехмесячные, а тут красный, сморщенный, глаза мутные и, похоже, косые. Что все в таком восторге, не понятно, может, чтобы Аньку не расстраивать? А Лариса Сергеевна совсем уж завралась: «Вылитая Травиата! Ну вылитая Травиата!» Сказанула! Как в лужу… Да мама красавицей была, а этот настоящий же уродец, прям горилла какая-то!

Но вскоре то ли Сашок видоизменился, то ли придирчивый его дядя снизил требования, в общем, к концу первой недели младенец стал казаться Степке вполне симпатичным и смешным, хотя похож он был, конечно, совсем не на Травиату, а на генерала, да и то не очень.

Такая вот розовая и сладкая водичка затопила существование Бочажков и отчасти Корниенок. Как жена моя говорит, сопельки.

Ничего во всем этом особенного, в сущности, нет. Все вроде бы естественно и нормально, если только вправе мы почитать нормой добро и любовь и если бы естество наше не было изувечено возобновляемым без устали первородным грехом.

А поскольку оно-таки изувечено и извращено, в чем может легко убедиться каждый, кто жил и мыслил, то все эти изменения, внесенные новым персонажем в жизнь наших героев, в их взаимоотношения и мироощущения, предлагаю считать все-таки волшебными и благодатными.

Ибо рождение Саши Бочажка в некотором роде и в малом, микроскопическом масштабе свершило на шестом этаже то, что, не будь мы такими позорными суками, должно было бы случиться со всею землею и со всем небом после Рождества другого Младенца, предреченного пророками и, кажется, Вергилием, ибо воцарилось в моих человецех благоволение и наступил мир.

Как долго это благорастворение воздухов и смягчение нравов сможет продлиться, вопрос другой, об этом мы поговорим позже, а пока давайте удивляться и радоваться.

И попробуем все-таки хоть как-то описать место действия, оставив заносчивую надежду превратить читателя в зрителя, то есть воплотить несбыточную мечту всякого стоящего писателя. Так, во всяком случае, уверяет Набоков, а в этих играх ему и карты в руки.

А нам в удел достаются иные карты — едва ли не контурные. Так что бери, троечник, цветные карандаши и раскрашивай леса, поля и водные просторы, надписывай аккуратно топонимы с гидронимами.

А замечательно было бы просто поместить на фронтисписе (или форзаце?), в общем, перед страницей с названием даже не карту, а такой нарисованный каким-нибудь хорошим иллюстратором вид сверху, вернее, под углом в 45 градусов, чтобы домики и деревья были видны, помните, тогда так часто издавались приключенческие книжки и сказки: «Волшебник Изумрудного города», и «Винни-Пух», по-моему, тоже, и «Земля Санникова».

Тогда бы бо́льшую часть картинки заняло озеро, почти круглое (с юга на север — три километра, с востока на запад — четыре с половиной), на восточном берегу которого и располагалась Шулешма-5, а самым близким к воде домом прямо перед спускающейся к Вуснежу березовой рощей была генеральская башня, и окна Бочажков выходили на запад и на север, поэтому рассветов они не видели, даже когда из-за Сашки не спали в это время, зато закаты, усугубленные водной или ледовой гладью, были невероятны и незабываемы, нам, окруженным многоэтажным железобетоном, таких не видать!

На противоположном берегу располагался рыбсовхоз имени (почему-то) Глеба Максимилиановича Кржижановского, автора русского текста «Варшавянки» и удивительных сонетов о Ленине, обитатели этого населенного пункта в ясные дни видели генеральскую башню, а в часы тех самых закатов — огненно-алый блеск ее окон. А жители городка различали рыбацкие домики только в зимних сумерках или ночной темноте — далекими и, как у Лермонтова, печальными огоньками… Нет, у Лермонтова огни, кажется, дрожащие, это деревни печальные…

В северо-восточном сегменте озера располагались те самые два острова (имен у них не было, все так и говорили — Острова), поросшие кустарником и редкими деревьями.

Сам поселок в плане представлял собой довольно правильный параллелограмм, длинными сторонами которого (километра полтора, наверное) были берег озера и еловый лес, простирающийся далеко за край нашей картинки, а короткими — бетонная дорога, ведущая в город (не вся, конечно, маленький отрезок от КПП до озера, не больше километра), и болотистая пойма Мережки, единственной речки, вытекающей из Вуснежа.

В архитектурном отношении городок делился строго по царствованиям: казармы, полковые штаб и клуб, два ДОСа (дом офицерского состава) и старый магазин были сталинские, сработанные, как говорили, еще пленными немцами, эти строения остались от предшественников — мотострелковой гвардейской части. Шесть хрущевских пятиэтажек составляли главную улицу поселка, которую Степка и другие тинейджеры неизобретательно называли Бродвеем, а вот штаб дивизии, Дом быта и Дом офицеров, Н-образная школа, два новых восьмиэтажных дома на опушке леса и генеральская башня были возведены уже в брежневские годы. Еще две башни (не такие большие) строились напротив школы.

Техзона, где несли боевое дежурство жители городка, окруженная колючей проволокой и сторожевыми вышками, находилась недалеко, как говорится, в шаговой доступности, но ее изображать на нашей картинке не стоит, может, она и до сих пор секретный объект, скажем только, что это была одна из нескольких мощных ОРТУ, без которых были бы немыслимы ни СПРН, ни СККП Советского Союза.

А вот избушки Чемодурова и сельмаг изобразить нужно обязательно. А если бы художник был бы очень хорошим и старательным (а что нам мешает представить именно такого?), он бы нарисовал на скамеечке перед магазином малюсенького одноногого мужа продавщицы, играющего на гармошке.

И в городке бы разместил крохотных человечков — вот на плацу развод, дежурный по части стоит перед строем солдатиков, а сбоку духовой оркестрик и Блюменбаум с барабаном.

Вон черненький скрюченный Фрюлин меж Островов занимается подледным ловом, а вон Лариса Сергеевна с полными сумками остановилась поболтать со старухой Маркеловой. А рядом две собачки, одна совсем уж мельчайшая, хоть в лупу разглядывай, рвутся друг к другу с тонюсеньких поводков. А вон Гапон притормозил и пропускает Степку с колясочкой. Только генерала в штабе не видно и Анечки с Машкой в библиотеке.

И солнышко с тучками вверху. И вороны с голубями и воробьями.

И поскольку этот пейзаж и жанр предваряли бы всю книжку, то и раскрасить все это можно было бы в зелень и синь, и взбитый белок облаков с горячим желтком, как будущим жарким летом, или лучше в мае, чтобы расцветали сирени-черемухи и чемодуровские яблони и пестрели лютики-цветочки. И лодочку генеральскую на волнах тогда можно было бы нарисовать с Анечкой в оранжевом сарафане на веслах, и миниатюрных голеньких теток на пляже (розовых и светло-коричневых), на которых глазеет, проходя по берегу, преющий в парадной форме патруль с красными повязочками.

Но пока что цветовое решение нашего ландшафта еще очень аскетичное, почти что графическое, хвоя темная, лиственные деревья черные, шинели и шапки серые, Ленин перед Домом офицеров тускло-серебряный, там-сям алеет наглядная агитация и пунцовеет пропаганда, а в колхозных полях все еще белеет снег.

Но, как пелось в романсе Рахманинова (в исполнении, вы уж простите, товарищ генерал, Муслима Магомаева), воды уже шумели, устремляясь в Вуснеж и струясь по обочинам дороги к КПП, сияли лазурью и золотом в лужах, капали с ветвей и карнизов, ночью затягивались хрупким ледком, но к полудню снова блистали и гласили во все концы:

— Весна идет!

Глава двенадцатая

Но, видит бог, есть музыка над нами…

О. Мандельштам

Но, прежде чем перейти к этим вечным и вешним темам, которые, как явствует из заглавия, станут в этой части самыми главными, будет не лишним, мне кажется, совершить лиро-эпическое отступление и заглянуть поглубже во внутренний мир Василия Ивановича, попытаться уже, в конце-то концов, разъяснить его, как Шарик сову.

Не сомневаюсь, что читатель, даже и не очень проницательный, заметил, что генерал у нас не совсем обычный.

Во-первых, в его речи и даже в мыслях практически отсутствует мат, или, по слову Максима Горького, «идиотски гнусная русская ругань, смысл которой, должно быть, недоступен разуму и чувству скотов, изрыгающих ее».

Василию Ивановичу смысл этот был вполне доступен, как, полагаю, и большинству матерящихся, даже — увы! — и Степке и его дружкам, но изрыгать ее генерал перестал очень давно, Анечке тогда было всего месяца два.

Травиата как раз укладывала ее за фанерной перегородкой, а тут прибегает Алиев и, кипя негодованием, рассказывает об очередной пакости, учиненной капитаном Воскобойниковым.

— Былядь!! — вышел из себя командир лучшей батареи полка. — Да он совсем охуел?! А вы чо ебалом щелкали?! Мудозвоны!! — Алиев, вместо того чтобы оправдываться, показал глазами за спину разошедшегося командира.

Вася обернулся и увидел свою жену, бледную как полотно и прижимающую к груди младенца. Глаза, устремленные на мужа, были вытаращены от ужаса и недоумения. В общем, похоже было на плакат «Воин Красной армии, спаси!». А как же этот воин спасет, если от него-то, получается, и исходит угроза покою, счастью и, судя по выражению Травушкиного лица, самой жизни беззащитных женщин и детей.

— Ладно… Давай завтра все обсудим… Ничего страшного… Что ты прибежал как этот… Разберемся…

Алиев ушел. В комнате стояла скверная тишина. Вася походил взад-вперед и робко заглянул за перегородку. Травиата склонилась над кроваткой (недавно купленной).

— А на ужин что? — и тут же с тоской подумал: «Молодец! Самое время о жратве поговорить!»

— На ужин… — начала, не оборачиваясь, Травиата Захаровна и разрыдалась: — При дочери! При дочери!!

— Травушка!

— Я никогда, никогда ни от кого таких слов не слышала!!

(Вот уж вранье — слышала, конечно, и не раз, но в семье у Дзокоевых действительно никто не матерился, ну да им-то легко, они вообще друг с другом по-осетински разговаривают.) Травиата еще раз всхлипнула и добавила уже спокойно:

— И слушать не буду!

— Не будешь! Травушка! Не будешь! Никогда! Слово даю! — Хотел было пошутить и передразнить Дронова: «Слово русского офицера!» — но сказал по-детски: — Ну не буду, честно.

И она поверила. А он, как мы видим, не обманул. Вот ведь как…

Гвозди бы делать из этих людей!..

А подмывает все-таки закончить цитату, как мой пьяненький дружок, Царствие ему небесное:

Не было б в мире тупее гвоздей!

Вот отсюда и все эти эвфемистические херомантии, и замена общеупотребительных «блядь/бля/блин» на «в конце концов» и даже «в конце-то концов!», придающая речи генерала избыточную и не всегда уместную экспрессивность, и совсем уж странное слово «парадоксель». Подхватил он его у того же Леньки Дронова, который хотя и матюкался, как все нормальные мужики, но больше все-таки любил за красоту всякие затейливые эвфемизмы: «на хутор бабочек ловить», японских городового и бога, эпическое «и битвою мать-Россия спасена!» и пр. А к «ёксель-моксель» почему-то приделал третью часть — «парадоксель»! Выходило смешно и непонятно, и Вася Бочажок, бывший тогда ужасным повторюшкой, стал тоже так ругаться: «Ёксель-моксель-парадоксель!! Что за бардак?!» А потом уж просто — «Парадоксель!».

На новобранцев, особенно нацменов из Средней Азии, это загадочное слово производило ужасающее впечатление.

И насчет выпивки Василий Иваныч как-то не очень вписывался в обычное офицерское застолье, хотя выпить мог и даже любил, но никогда не нажирался и не распоясывался, не позволял себе исповедальности и задушевности, не лил сладких пьяных слез, не лез в драку или под юбку и чуть заметно морщился и спешил откланяться, когда захмелевшие однополчане запевали «Ты ж меня пидманула» или «На позицию девушка». За что еще с лейтенантских лет вызывал у сотрапезников неизбежный вопрос:

— Ну чо ты, Вась, как не русский?

А Пилипенко, едва затворялась за командиром дверь, укоризненно мотал красной и лысой башкой и многозначительно провозглашал:

— Не наш человек! Не наш!

Но еще больше выделяла и отгораживала Василия Ивановича страстная любовь к классической музыке. И хотя музыкальные гурманы и снобы назовут любимые произведения Бочажка голимой попсой, и сморщат тонкие носики, и скривят губки, но, во-первых, вас послушать, так и Шостакович со Стравинским — уже полный отстой, да и божественный Кейдж, наверное, недостаточно совремёнен, а во-вторых, с годами Бочажок незаметно для себя, но неуклонно удалялся от осенних сумерек Чайковского и Левитана к морозной ясности Баха, а назвать попсой первый том «Хорошо темперированного клавира» в исполнении Рихтера, наверное, ни у кого язык не повернется. В общем, для своей жизни и судьбы генерал обладал и вкусом, и слухом, посмотрел бы я на вас на его месте!

А в остальном вроде генерал как генерал. В конце концов, сам нарком Луначарский в трудный час, в суровой мгле, на заре советской власти сказал: «Я знаю многих людей, до умопомрачения любящих „Аиду“ и при этом принадлежащих нашей партии».

Да наш он был человек, наш! И стопроцентный русский, без всякой прожиди. И вообще-то, конечно, солдафон и мужлан.

«Есть такое слово — надо!», «Не можешь — научим, не хочешь — заставим!», «Стойко переносить тяготы и лишения воинской службы», «Покой нам только снится!», «Есть такая профессия — Родину защищать!» и т. д. и т. д. и т. п. — вся эта лабуда, вызывающая у нас святую злобу и Ювеналово остроумие, в его голове спокойненько уживалась и с «Музыкальным приношением», и даже со «Страстями по Матфею».

На первый и насмешливый взгляд, мировоззрение Василия Ивановича полностью описывается известным анекдотом, в котором недоумевающий генерал спрашивает интеллигента: «Если вы такие умные, что ж вы строем не ходите?!»

Да, приблизительно так. Вот только строй этот понимался, вернее, чувствовался и грезился Бочажку в смысле расширительном и углубляющем, далековатом от положений строевого устава. Это было нечто родственное тому, что писатель Белов именовал словом «лад», а может быть, даже и тому, что другой писатель (он поэт) описал вот так: гармония, как это ни смешно, есть цель его.

Именно что гармония, пусть куцая, и жалкая, и действительно смешная, но нисколько не похожая на угрюм-бурчеевские и аракчеевские ужасы.

Жизненный идеал Василия Ивановича выглядел следующим образом: в светлом и просторном зале с ионическими или коринфскими колонами, с бархатными портьерами и с тюлем, развевающимся над распахнутыми окнами, на сияющем наборном паркете суворовцы в красивых черно-красных мундирчиках пляшут полонез Огинского или, не знаю, польку Рахманинова с маленькими лебедями Чайковского.

А потом мы выходим на залитую солнцем террасу и, облокотившись на беломраморную балюстраду, видим и слышим ослепительных дейнековских легкоатлеток, и белоснежных краснофлотцев, и народных артистов Большого театра, и джигитующих вдали — куда же без них! — кубанских казаков, и могучий хор этих светлых, сильных и умных людей исполняет финал Девятой симфонии, а сам лохматый и вдохновенный Бетховен стоит на трибуне и самозабвенно дирижирует.

И нужен этот незамысловатый музыкальный строй был не затем, чтобы тешить казарменную страсть к единообразию, а чтобы сдерживать хаос, грязь и опасные, нелепые случайности неразумной жизни. Что было, понятно, абсолютной утопией.

Но, насмехаясь над этим простодушным идеалом, следует все-таки учитывать, что альтернативные утопические чаяния советских людей (имеется в виду, конечно, массовое, а не штучное сознание) были, на мой взгляд, нисколько не краше и не умнее. Одно из двух: или «Не ходите, дети, в школу, // Пейте, дети, кока-колу, // Заводите радиолу // И танцуйте рок-н-ролл!», или Москва златоглавая, Царь-пушка державная, залетные тройки и румяные гимназистки, которым под звон колоколов наливает вина корнет Оболенский, хотя они уж и без того от мороза чуть пьяные.

Насколько хороши были эти заветные грезы советского народа, стало ясно теперь, когда они нашими общими усилиями худо-бедно воплощены в жизнь и, к изумлению сторонних наблюдателей, вступили в странный симбиоз, торжествуя, наглея и вновь приглашая на казнь задрота Цинциннатика.

Потому что обе эти вроде бы антисоветские идеи, овладевшие массами трудящихся, — и кока-кольное западничество, и конфетно-бараночное славянофильство — были на самом-то деле разными выражениями одного и того же желания, вполне и безусловно советского, — по щучьему велению оказаться там, где, как пелось в забавной песенке тех лет,

девочки танцуют голые, где дамы в соболях, лакеи носят вина, а воры носят фрак!

А как уж там называется это злачное место — Россия, которую мы потеряли, или «эта самая Марсель», — какая на хрен разница! Главное, чтоб танцевали и носили! Под звон колоколов, разумеется.

Этот порнографически-алкогольный и приблатненный рай Василия Ивановича не только не прельщал, но и вызывал уже знакомое нам омерзение и гигиеническое негодование, разливанное это море, если уж дренаж невозможен, следовало, конечно же, подморозить. И обходить дозором и следить, хорошо ли, крепко ли скованы льдины, нет ли где трещины, щели.

Генерал, как вы понимаете, никогда не формулировал это в столь ясных леонтьевских словах и образах, но боязнь прорыва канализационных вод, таящихся и бурлящих под гладкой поверхностью советской жизни, то есть тайное признание того, что эта жизнь в своей глубинной сути является помойкой и говном, постоянно тревожило и отравляло существование нашего героя.

В глубине души Бочажок вполне разделял мнение другого литературного генерала:

Ваш славянин, англосакс и германец Не создавать — разрушать мастера, Варвары! дикое скопище пьяниц!..

Или даже как у Дмитрия Александровича:

Вот придет водопроводчик И испортит унитаз, Газовщик испортит газ, Электричество — электрик, Запалит пожар пожарник, Подлость сделает курьер. Но придет Милицанер, Скажет им: Не баловаться!

Вот таким Милицанером, не позволяющим повадливым и пьяным варварам баловаться и разводить антисанитарию, и воображалась Василию Ивановичу Софья Власьевна (так, обезьянничая, называла советскую власть Анечка), вот таким он и сам старался быть и даже в некотором смысле был.

В сущности, если задуматься и отбросить предрассудки, это ведь довольно близко к христианскому рыцарскому идеалу, и не его вина…

— О как вы запели, Тимур Юрьевич!

— А что такое?

— Что же, выходит, у вас советский генерал — положительный герой?

— А где ж я вам антисоветских-то генералов возьму?!

— Ну Петр Григоренко, например.

— Ну это-то тут при чем?.. И что за дичь такая — положительный, отрицательный… Ну положительный, если хотите.

— Коммунист?

— Ну а кем ему быть, октябренком, что ли? Что за глупости, ей-богу!

— Может, вам теперь и советская власть не так уж плоха? Смена вех, так сказать. Выкладывайте, не стесняйтесь, теперь это в тренде.

— Как же эти ваши тренды-бренды остоебенили!! И вообще — я на допросе, что ли?.. Нет, успокойтесь, советская власть мне, как Анечке, нисколько не нравится, и Советский Союз почитаю я не просто Империей зла, а самым настоящим Царствием Сатаны, чертовыми куличками и мерзостью пред лицом Господа. Но населяли-то его все-таки не бесы и демоны, а люди. Всякие. В том числе и очень хорошие. Невзирая на одержимость нечистою силой.

Вы спросите: в чем же причина подобных чертовских упущений и недоработок? Почему бы Дьяволу, если он действительно завладел светло-светлой и красно украшенною Святою Русью, не искоренить всех сохраняющих пусть сильно исковерканные, но все же несомненно Божии образ и подобие, тем более что возможность такая была, и многое в этом направлении уже делалось, и работа адова кипела ударными темпами?

Да потому что смерть для Князя мира сего не цель, а средство, цель же его гораздо страшнее, но, к счастью, несмотря на все видимые успехи и достижения, неосуществима.

Как извечный завистник и обезьяна Бога, он стремится не к уничтожению, а к преображению мира, мечтает буквально, как в Откровении, о новом небе и новой земле. Но если наш и его Творец обещает Вселенной преображение, подобное тому, какое узрели апостолы на горе Фавор, то есть очищение от праха, и тлена, и тьмы и вхождение в вечную славу и свет, то метаморфоза, чаемая Сатаной и его легионами, прямо противоположна: обезобразить, исковеркать, изговнять всех и вся так, чтобы падший мир уже никогда не поднялся. Главарь бесов ведь, позвольте напомнить, творческой силою не наделен, ни создать, ни преобразить ничего на самом деле не способен, может только поломать и осквернить, надругаться над чужим творением. Гибель наших тел в этом смысле его, конечно, тоже веселит, но нужна-то ему погибель души! Нужно, чтобы мы не за страх, а за совесть поклонились ему, чтобы мы его всем сердцем… нет, не полюбили, любовь для нечистой силы скорее всего непонятна и гадка, но чтобы обожали в прямом смысле этого слова, чтобы не было у нас богов иных, а особенно Того, Распятого.

Смерть же невинных, хотя, с одной стороны, безусловно, приятна и полезна — чтобы запугать и свести с ума оставшихся в живых, но, если переборщить, может ведь в итоге вызвать и отвращение к убийцам, и праведный гнев, и заупокойную молитву. Да и неразумно новомучеников плодить в таком количестве. Плачевные последствия (с точки зрения ада) беснований Диоклетиана и Нерона необходимо было осмыслить и учесть на будущее.

Я подозреваю даже, что, низвергнувшись в преисподнюю, Сталин и Гитлер были неприятно удивлены, получив от своего Хозяина вместо ожидаемого поощрения жестокий нагоняй — за излишнее рвение и неуместную инициативу. Вам бы, тупицам, все убивать и мучить! Есть ведь и другие методы! Поучитесь вон у мистера Баламута.

Гитлера как не оправдавшего доверия вообще разжаловали до уровня Недотыкомки, а вот с нашего горного орла после тщательного служебного расследования все обвинения в халатности сняли, наоборот — повысили в звании и представили к награде.

Да он этой чести достоин за одно то, что у него в христианских церквях сексоты и офицеры охранки таинства совершали! И тысячи ничего не ведающих православных причащались из бесовских рук и отпущение грехов получали от сатанинских служителей.

Но главное — потому что заставил беззаветно служить злу не только злодеев или трусов, но и добрых, и даже честных и неглупых людей.

Говорите, душа человеческая по природе христианка? А вот мы посмотрим, какая она будет христианка, если ей с младых лет до смертного часа врать с три короба про этого вашего Христа и про нашего Антихриста! Посмотрим, какой процент предпочтет Иисуса сладчайшего нашему краснознаменному Ваалу! Сладчайший! Гадость какая! Прав товарищ Баламут: пошлый мещанин этот Распятый, обыватель и буржуа! Так что несите своих детушек, мы их вырастим на верность народу и вдохновим как следует!

Здесь девушки прелестнейшие спорят За честь достаться в жены палачам, Здесь праведных пытают по ночам И голодом неукротимых морят.

Да нет же! Прелестницы эти шли замуж не за палачей, а за сияющих, жертвенно-прекрасных витязей, отбивающихся из последних сил от зверовидных ворогов, да и сами палачи видели себя как минимум дружинниками Александра Невского, ну а с псами-рыцарями иначе ведь и нельзя, помните, как они наших младенцев в огонь бросали? Миндальничать с ними — прямое предательство и преступление!

Правды-то этим дурачкам узнать неоткуда. Творческая и научная интеллигенция запродана рябому черту на три поколения вперед!

Я понимаю, конечно, что Отцу Лжи служат и те, кто, как мой герой, по невежеству, доверчивости или душевной лени верят вранью, но все-таки настоящие его сотрудники и соратники те, кто сами сочиняют и излагают эту ложь. Поэтому тяжесть советских грехов и преступлений лежит не только на Ленине-Сталине и их подельниках и не столько на одураченных и развращенных миллионах, сколько на мастерах культуры и искусства. Краткий курс истории ВКП(б) никого соблазнить не способен, его только из-под палки и можно читать, а вот великое советское кино и великие советские книжки (не важно, насколько на самом деле великие) действительно растлевали и засирали мозги и убийцам, и жертвам. Причины могут быть уважительные и мотивы похвальные, но отвечать придется.

Да что я, в самом деле! Вон еще молодая Цветаева писала — ненавидеть надо не коммунистов, а коммунизм, то бишь, как и положено, грех, а не грешников. Это очень трудно, но возможно… И она добавляла, кстати, в скобках, что многие думают как раз наоборот — коммунизм, мол, хорош, это комиссары и чекисты сволочи. Эта точка зрения (без сомненья, внушенная пиарщиками Люцифера), к несчастию, очень живуча.

А кто уж насколько виноват, это судить не мне, слава Богу, хотя критерий тут есть, он Спасителем на Кресте провозглашен — не ведают, что творят. Это не означает, что невежды невинны и безгрешны, тогда бы Он и не просил за них, но ясно, что обманутые заслуживают снисхождения. А у русских людей, родившихся, как Василий Иванович, в двадцатых годах, шансов узнать правду и не стать в той или иной степени идолопоклонником и пособником нечисти практически не было.

Очень утешительна, конечно, русская народная мудрость «Хвалился черт всем миром владеть, а Бог ему и над свиньей не дал власти», — но ведь дал, попустил, и не только над свиньей, и не только в России, если уж говорить начистоту…

— Ну Тимур Юрьевич!

— Что?

— Ну хватит уже.

— Нет, не хватит! А если уж вам так претит моя доморощенная и примитивная, но в прикладных целях очень даже годная к употреблению теология, то, пожалуйста, давайте используем популярную литературу и кино.

Вот предположим, что Око Саурона высмотрело-таки на равнинах Мордора двух отчаянных хоббитов и Кольцо Всевластья досталось Темному Властелину. Битва при Черных Вратах окончилась поэтому победою орков и резней. Ну, дальше триумфальное шествие Сауроновых полчищ — Гондор, Рохан, Шир, леса эльфов и горы гномов. Разгромили дунаданов, разогнали воевод и на океане в Серебряной гавани свой закончили поход. А дальше? Мне кажется, не стал бы Саурон полностью истреблять свободные народы Средиземья, что для его злобы и гордыни этого было бы мало. Конечно, хороший эльф — мертвый эльф, но бывают эльфы еще лучше и слаще — предавшие, забывшие и перерожденные! Да с ними никакие гоблины не сравнятся!

Так что цели поставлены, задачи определены, за работу, товарищи! Хоббитов — в колхозы, гномов — в шахты и к доменным печам, ну а эльфов, не успевших улизнуть в Валинор, условно пощадить и загнать в творческие союзы под присмотром наркома Гнилоуста. Даешь перековку, перевоспитание и перезагрузку!

И уже лет через десять одичавший молодняк ни о Гэндальфе, ни об Арагорне и не вспомнит! А вспомнит — вздрогнет от ужаса и омерзения и возблагодарит Саурона за то, что избавил его от зверства магов и кровожадности королей.

И, отработав свой трудодень, будут они петь новые песни — и про веселый ветер, и про яблони и груши, и про то, как девушки пригожие встретили молодого гнома и он отправился в забой, и про то, что, когда поют назгулы, спокойно дети спят, и даже про орков в пыльных шлемах.

А один из этих заливистых певцов пропоет в самозабвении:

Но если он скажет: «Солги», — солги. Но если он скажет: «Убей», — убей.

И будет уверен, что это не холопская трусость, а трагическое величие.

Но вся штука в том, что даже и эта подлая и страшная песня не будет до конца, до самой сути Сауронова, потому что даже самая похабная, самая мерзкая, самая убогая мелодия вытекает все-таки из другого источника, а Мордор не способен породить ничего, кроме лязга и визга, скрежета зубовного и рева моторов.

Поэтому цели своей Саурону все-таки не достичь, все Средиземье будет, конечно, изгажено и засрано, и свободные народы перестанут даже понимать значение слова «свобода», станут глупыми, озлобленными, ленивыми и жадными трусами, но в орков-то не превратятся!.. Во всяком случае, не все поголовно… Во всяком случае, я на это надеюсь…

— Простите, что перебиваю, я правильно понял: Василий Иванович у вас получается эльф?

— Ой, как смешно! Смотри не описайся!.. Нет, не эльф… Гном, наверное…

И повторяю: не его вина, что он служил в это время и в этой армии. И совершенно верно, тут вы правы со своей проницательностью, случись ему быть в Будапеште в 1956-м или в Праге в 1968-м, да, боюсь, и в Новочеркасске в 1962-м, он бы не задумываясь выполнил приказ. Какой бы он был иначе офицер? Выслушал бы спокойно, козырнул как ни в чем не бывало и спросил:

— Разрешите выполнять?

Да он еще в училище представлял себе такую вот проверку на вшивость — командир дает ему страшный приказ (понятно, воображался ему не расстрел взбунтовавшихся узников, а некое заведомо невыполнимое и гибельное боевое задание), а он невозмутимо так и деловито уточняет подробности, а потом:

— Разрешите выполнять?

Далее было два варианта: если командир — гад и посылает Васю на смерть зря, ради каких-нибудь своих шкурных и карьеристских целей, то перед тем, как повернуться через левое плечо, Бочажок смотрит ему в глаза и презрительно усмехается, а если нет, если такое решение продиктовано суровой тактической или даже стратегической необходимостью, то седой, закаленный в боях полковник останавливал отважного лейтенанта и произносил что-нибудь неуставное, типа: «Прости, сынок. На тебя вся надежда!» Ну как у Симонова:

Идешь на такое дело, Что трудно прийти назад. Как командир, тебя я Туда посылать не рад. Но как отец… Ответь мне: Отец я тебе иль нет? — Отец, — сказал ему Ленька И обнял его в ответ.

В общем, ни разу за всю службу Василий Иванович не поддался соблазну обсуждать приказы командования. А того, кто стал бы при нем это делать, одернул бы с негодованием и брезгливостью.

Он и Хрущева так возненавидел не потому, что тот был крикливый и взбалмошный дурак и волюнтарист, а потому, что этот генеральный секретарь был абсолютно и безусловно гражданским и поэтому его приказы вроде бы обсуждать было допустимо. И уютное сознание неколебимой правоты и правильности навсегда покинуло нашего героя.

Вот Сталин был генералиссимусом, носил, как и Бочажок, погоны, был командиром, еще в Гражданскую Царицын оборонял, и, значит, умничать по поводу его приказов военному человеку не положено по уставу и даже зазорно.

Да, вот такую отмазу придумал себе молодой Бочажок и стойко ее держался, а когда Дронов, понизив голос, начинал нести всякую околесицу про Иосифа Виссарионовича, Вася только отмахивался: «Кончай уже, Ленька! Закусывай лучше давай!»

Но, уподобляясь моему папе, сокрушавшемуся, что я не внял его совету и не пошел после армии в военное училище (а я к тому времени уже вовсю антисоветские стишки строчил): «Эх, Тимур! Какой бы из тебя политработник вышел!» — я все-таки скажу: «Какой бы птенец гнезда Петрова или екатерининский орел мог бы выйти из нашего Василия Ивановича! Как бы раскинул он могучие крылья и взмыл в поднебесье!!»

И пусть себе история не терпит сослагательного наклонения, литература-то художественная только им и живет!

Поэтому я легко воображаю Василия Ивановича и среди героев невероятного Ледового похода, и даже под знаком Креста вместе с Айвенго и Ричардом Львиное Сердце, который, кстати, был композитором и исполнителем своих песен, так что Бочажку в самый раз. Не говоря уж о Фридрихе Великом, который между сражениями виртуозно играл на флейте и самому Баху задал тему для столь любимого генералом «Музыкального приношения»!

А вот в эту сцену, описанную генерал-лейтенантом Терентьевым в «Истории завоевания Средней Азии», Бочажок входит просто как влитой:

«Кавалерия осталась ночевать на Ичке-Яре, а весь остальной бивак перешел на Аму-Дарью. Люди немедленно стали купаться. Пошел в ход и бредень 4-го батальона. Моряки собирали и свинчивали кауфмановки. К вечеру одна была готова, несколько офицеров с Зубовым и матросами отправились кататься с песнями, а Колокольцев-сын, адъютант Кауфмана, утешил всех, исполнив на кларнете знаменитый ноктюрн Шуберта „Майская ночь“».

Так что Анечка, если бы была поумнее, могла бы ненавидеть Софью Власьевну и за это: за несбывшуюся жизнь своего отца, за то, что не стал Василий Иванович тем светлым рыцарем или хотя бы джентльменом и членом Пиквикского клуба, каким был задуман, за то, что не могла она им гордиться, а он — ее понимать. Я, например, за своего папу ненавижу и эту власть, и это время еще сильней.

Вообще-то и сам генерал сильно преувеличивал, когда утверждал, что советская власть ему нравится. Нравиться или не нравиться может ведь только то, на что обращаешь внимание, над чем задумываешься, сравниваешь с другим, оцениваешь, а власть Советов была для Василия Ивановича и миллионов других мужчин и женщин чем-то само собой разумеющимся, непреложным и необсуждаемым, даже не как погода, на которую можно досадовать, и не как воздух, в чистоте которого можно усомниться, а как некий закон природы, сила земного притяжения, скажем, никто же не станет обсуждать ее достоинства и представлять, каким было бы мироздание без нее, разве что сумасшедший или злонамеренный и корыстный врун.

Не об этом ли пророчествовал пастернаковский доктор: «Наставший порядок обступит нас с привычностью леса на горизонте или облаков над головой. Он окружит нас отовсюду. Не будет ничего другого».

Да ведь и правда с каждым годом жить становилось лучше и веселее. Какими бы ни были Хрущев и Брежнев, но про голод-то все уже давно забыли, и никаких массовых репрессий, и жилищные условия улучшаются, и паспорта колхозникам выдали — живи не хочу!

При царе Горохе, что ли, лучше было? Или там, за кордоном, «под кожей статуи Свободы»? Давно вас, видно, не пороли, не расстреливали и не линчевали, в конце-то концов, и в тюрьму не бросали, как Анджелу Дэвис и этого индейца волосатого, забыл, как звать.

А гарнизонная жизнь к тому же предоставляла прекрасную возможность ничего не знать и не понимать в окружающей военный городок действительности, а если это обстоятельство места сочеталось еще и с упорным нежеланием видеть, никакое прозрение и покаяние были просто-напросто невозможны.

Ну вот представим себе нечто совершенно немыслимое — прочитал бы, скажем, Василий Иванович в «Хронике текущих событий»:

«16 мая в Москве арестован математик, кандидат физико-математических наук ИЛЬЯ БУРМИСТРОВИЧ. Следствие ведут органы КГБ, а обвинение предъявлено, как можно полагать, по ст. 190–1 УК. Конкретное содержание обвинения — по-видимому, самиздатовская деятельность. Говорят, что у него найдены произведения СИНЯВСКОГО И ДАНИЭЛЯ, стенограмма суда над ними, „Несвоевременные мысли“ ГОРЬКОГО, произведения ЦВЕТАЕВОЙ, ПЛАТОНОВА, КИПЛИНГА, ДЖОЙСА и др».

И что? Да правильно сделали, что арестовали, чего неймется-то им, в конце концов? Чего надо? Каких прав, какой свободы? Свободы, чтобы что? А если вы такие умные, то почему… И далее шел бы целый ряд вопросов, не все из которых, кстати, были глупы и смешны, над некоторыми было бы неплохо вовремя призадуматься прогрессивной антисоветской интеллигенции, генеральской дочери например, да и нам с вами.

Конечно, совсем замкнуться в этом панцире Василию Ивановичу не удавалось, неприбранная и выходящая за рамки гражданская жизнь иногда все-таки проникала сквозь ограждение, прорывалась через КПП и лезла в глаза, сбивая с толку, пугая и раздражая ум и совесть.

Да и во вверенных Бочажку армейских подразделениях случались происшествия, не предусмотренные никакими уставами и способные вызвать сомнения в справедливости и благости этих уставов.

В Перми, например, новобранец, только-только из карантина, ударил офицера, командира взвода. Офицера!! Кулаком!! По морде!! Все вроде ясно: тягчайшее воинское преступление, вот пусть военная прокуратура и разбирается, а военный трибунал выносит приговор. Вам-то, Василий Иванович, что за дело? Но выяснилось, что не все тут ясно и однозначно: рядовой, оказывается, был верующий, из старообрядцев, а кретин-лейтенант приказал ему снять нательный крест и, разозлившись из-за неповиновения, сам его сорвал да еще и матерно Иисуса Христа приложил, то есть получается, что и Богородицу тоже. Такой вот советский «Шар и Крест».

Нет, это, конечно, рядового не оправдывает, но… Четко сформулировать это «но» Бочажок не мог и не хотел, однако почувствовал всем своим заклокотавшим нутром, что этого воинствующего атеиста сам бы с удовольствием отмудохал, не просто бы ударил разок, как этот злосчастный салага, а измордовал бы, как Бог черепаху. И погоны бы сорвал с идиота.

Ничего этого делать Василий Иванович не стал, помечтал только немножко и решил во что бы то ни стало спасти христолюбивого преступника. Почему? Да я ж вам всю эту бесконечную главу объясняю — потому что хороший и честный человек и не его вина.

Однако возможно ли такое вопиющее дело замять? Каким образом? Но, как поется в киножурнале «Хочу все знать», «Было бы желание, придет к тебе и знание!», и, как говорится в словаре Даля, «В нужде и кулик соловьем свищет». И Василий Иванович в этой непростой ситуации проявил себя — вы не поверите — хитрющим интриганом и записным демагогом.

Начал он с командира полка (сам он тогда был начштаба) и легко внушил своему непосредственному начальнику, что это такое чудовищное, такое невообразимое ЧП, что, если узнают наверху, никому и в первую очередь командованию не поздоровится, можно и до пенсии не дослужить, начнутся проверки, вскроется ведь и многое другое, понимаешь? Да ни на что я не намекаю, просто подумать надо как следует, не буди лихо, как говорится.

А замполита он запугал сомнительным душком этого дела в свете последних решений партии (тут Бочажок так заврался, что уже решил, что ничего не выгорит, но замполит сказал, что и сам об этом думал и пороть горячку в этом вопросе ни в коем случае нельзя!).

Ну а для виновника всей этой гадости Василий Иванович нашел, вспомнив дроновские разглагольствования, такой старорежимный аргумент:

— С битой рожей офицерская честь несовместима, раньше бы тебя просто погнали бы из полка, понимаешь? Но и сейчас, товарищ лейтенант, мой тебе совет — помалкивай лучше, чтобы другие офицеры не узнали, а то ведь могут, знаешь, неприятности быть.

Понятия об офицерской чести у незадачливого богоборца, скорее всего, были иными, более совремёнными, и устрашило его, конечно, не это, а неприятный тон и тяжелый взгляд Бочажка, особенно когда начштаба говорил о возможных неприятностях.

И таким Василий Иванович выказал себя хитромудрым змием, что дело это действительно рассосалось, да еще и на радость всем — лейтенанта перевели с повышением в другую часть, рядового сначала положили в госпиталь с какой-то придуманной хворью, а потом и вообще комиссовали, и вернулся этот дикарь в свое таежное урочище, славя раскольничьего Бога и Его непорочную Матушку.

И в Тикси был случай, тоже потенциально судебно-следственный, правда, не столь драматичный и красочный, в сущности совершенно пустой и ничтожный, но нашего героя почему-то сильно задевший и разбередивший, до сих пор иногда снящийся генералу под тем или иным преображенным и странным видом.

Василий Иванович возвращался из гражданского Тикси (он уже и не помнит, по какой надобности оказался тогда в порту). Дело было в январе, полярная ночь, зимняя короткая дорога прямо по льду бухты, мимо застывших до навигации заснеженных судов…

Интересно, а почему их льдом-то не раздавило? Или я что-то путаю и сочиняю? Да нет, помню прекрасно, как мы, удрав с уроков, шли с Таскаевым и Вовенко меж этих кораблей, только тогда уже было солнышко, март или апрель, и все сияло и слепило глаза, и голова сладко кружилась от непривычного еще табачного дыма.

А «газик» Василия Ивановича ехал во тьме, да еще и пурга начиналась, в свете фар видно было метров десять, не больше, поэтому идущего навстречу мужика и почти не различимую в снежном мельтешении белую собаку Бочажок увидел поздно, все вообще произошло за какие-то секунды, машина свернула и пошла прямо на них, заснувший водитель стал заваливаться на командира, Василий Иванович оттолкнул его и ухватился за баранку, пытаясь вырулить, и уже, кажется, сумел развернуть машину, все могло обойтись, но перепуганная собака рванулась в ту же сторону, человек зачем-то за нею, машину тряхнуло — не очень сильно.

Выскочив, Василий Иванович сначала ничего не мог рассмотреть, фары развернувшегося «газика» освещали только летящий снег и корму призрачного буксира, но потом сзади в темноте он услышал и разглядел черного человека, куда-то спешащего на четвереньках и воющего:

— Найда! Найда!

Человек остановился над тем, что сначала показалось Бочажку снежным холмиком.

— Найда! Девочка моя! Найдочка! Ну! Ну ты что? Ну!

Повернув к подбежавшему полковнику и водителю залитое черной кровью лицо, пострадавший заорал, поднимаясь в полный рост:

— Суки!! Суки!! Убью!!

Но ударить Василия Ивановича он не смог, младший сержант его удержал и не отпускал, как тот ни бился и ни визжал от ярости и боли.

— Вам к врачу надо, — сказал Василий Иванович.

— К врачу?! Ты, блядь, у меня сам к врачу… — потом он вдруг осекся. — Точно, к врачу! Найдочка, к врачу! Щас мы тебя в больничку, щас…

Морщась и матерясь от боли, он поднял собаку и заковылял к «газику»:

— Щас, девочка, щас!

Он наполнил машину запахом перегара и еще чего-то тяжелого и нечистого и, держа собаку на руках, говорил с ней, уговаривал потерпеть еще чуть-чуть, быть умницей, ну, видишь, подъезжаем уже, ну что же ты, ну… но Найда была мертва.

Мужик наконец понял это, перестал блажить и довольно спокойно и неожиданно властно сказал:

— Стоп машина. Разворачивай. В милицию давай!

— Да вам же рану обработать надо, кровь вон…

— Ничо, начальник. Спасибо за заботу. Это успеется. Давай мы с тобой сначала протокольчик оформим, а там уж поглядим…

«Как это у него очки не слетели, шапку-то он, кажется, посеял. Да они у него на резинке, — растерянно думал Василий Иванович, разглядывая в зеркале худое, морщинистое, плохо бритое лицо. — На кого же он похож, не пойму никак?»

Когда машина остановилась, хозяин мертвой собаки встретился глазами с Бочажком и сказал:

— Пиздец тебе, полковник.

В отделение он проковылял все так же — с трупом Найды на руках.

Милицейский начальник стал сразу орать и грозить ему: «Ты давай здесь не очень, мы тебя живо в чувство приведем!» — а перед знакомым полковником зачем-то извинялся, но тут рассердился уже Василий Иванович:

— Ты, майор, оформляй все, как положено, и побыстрей, нам еще этого деятеля в больницу везти.

Через день Бочажок, узнав в милиции адрес, долго блуждал во тьме среди беспорядочно скученных на краю поселка и занесенных по крыши балков, пока не нашел нужного ему. (Балок — это, по Ожегову, временное жилье на Севере, домик, установленный на полозьях. На самом деле все эти вагончики были жильем постоянным и многолетним, да и полозья были не у всех.)

Полковник постучал несколько раз, но ответа не было. Он собрался уже уходить, но вовремя заметил — дымок-то из трубы идет. Постучав еще раз, Василий Иванович вошел. Уже знакомый запах шибанул ему в нос. За столом под голой и слабой, кажется, 25-ваттной лампочкой сидел потерпевший с грязной повязкой на голове. Перед ним стояла алюминиевая миска, такая же кружка и початая бутылка «Спирта питьевого».

— Батюшки светы! Это кто ж к нам пожаловал? Целый полковник! Ебать-колотить! Милости просим, извините, что не прибрано! Вы уж не обессудьте! К нам приехал, к нам приехал… — запел он. — Как по батюшке?

— Василий Иванович… — ответил оторопевший герой.

— Василь Иваныч дорогой! Пей до дна! Пей до дна! — и, подняв кружку, глотнул, закашлялся и запил из облупленного ковшика. «Видать, неразбавленный пьет…» — подумал Бочажок. А потерпевшему уже надоело кривляться, слишком он был пьян и зол для сарказма.

— Чо надо, начальник? Ух, жаль натравить на тебя некого! Прям хоть самому кусай дорогого гостя… Убил ты собачку мою, полковник, убил… Что смотришь? Думаешь, жаль, и тебя самого не убил, да? Хорошо было бы, а? Никаких тебе хлопот, снежком бы присыпало, а летом все бы в море ушло, да? Не-е-е, начальник, я, блядь, живучий!

— Мне поговорить с вами надо. Вы в состоянии сейчас?

— Я-то в состоянии! — мужик осклабился. — В состоянии алкогольного опьянения!.. А ты чо, полкаш, обоссался, что ли? Думаешь, не отмажут дружки-мусора?

— Я пришел попросить вас…

— Не хер меня просить! Бабу свою попроси, может, даст!.. И денег мне твоих поганых не надо!

— Да каких денег?! Парня жалко, ему до увольнения три месяца, поступать в вуз хочет, характеристика нужна, а тут…

— Чо ты лепишь? Какого парня?

— Водителя. Заберите заявление.

— Это что же, судить водилу, что ли, будут?

— Ну да, если вы…

— Не тебя?!

— Да меня за что?

— И чо, тебе вообще ничего не будет?

Василий Иваныч только пожал плечами. Мужик замолчал. Взял кружку, снова хлебнул, поморщился и запил.

— Ну так как? Заберете заявление?

А тот все молчал и смотрел в лицо Василия Ивановича мутными глазами поверх очков.

— Не, молодцы вы все-таки! Вот же молодцы. Охуеть просто. Как с гуся вода… Все подчистую… Как, блядь, корова языком… Всю жизнь… Ничегошеньки… Понимаешь ты, нет?.. Ни за хуй, просто так… А зачем? Кому было нужно?.. Вот ты можешь сказать, а?

— Простите, я не понимаю.

— Где тебе понять!.. Вы ж все ни при чем, это только Усатый да Берия ленинские нормы нарушали!.. Бляди вы, бляди бесстыжие… Реабилитировали. Судимость даже сняли! Спасибо, родные! Не шпион я теперь и не изменник нашей социалистической Родины, не, я просто так, поссать вышел. На 15 лет.

И, коверкая незамысловатую мелодию, очкастый мужик процитировал Галича:

А я в пивной сижу, словно лорд, И даже зубы есть у меня!

И он оскалился, показывая темные железные коронки. Потом опять хлебнул, долго пил из ковша и расплакался.

— И Найду тоже, собачку мою ласковую… Ее-то за что? За что, я тебя спрашиваю, блядь каракулевая?!

Бочажок удивился такому обращению (очевидно, папаха, которую он так и не снял, подсказала хозяину этот нежданный эпитет), повернулся и, ни слова не отвечая, пошел к двери.

— Стой, полкан! Стой, ты куда? Ты не убегай, ты ответь!.. Почему? Ну почему, полковник? Что молчишь?

— Забери заявление! Будь человеком. Пацан-то в чем виноват?

— А кто? Кто виноват? Ты?

Бочажок вышел с клубами пара. Заявление потерпевший на следующий день забрал.

А кого ему напоминал этот пьяный бич, Василий Иванович так никогда и не вспомнил, уж больно это было странное сходство, Найдин хозяин был разительно похож (из-за очков, наверное) на помянутого Лаврентия Берию, если бы этого хряка не кормить неделю-другую, дня три не брить и лет 20 подержать на морозном ветру да на солнышке.

Ну а возвращаясь к вопросу о моем отношении к советской власти, вот вам напоследок еще иносказание, на сей раз на отечественном материале, я сначала хотел, чтобы его автором был К.К., а генерал прочитал бы и окончательно взбеленился, но не подходит оно для этой цели, чересчур уж злобное.

Вот глядите — средь высоких хлебов затерялося небогатое наше село, какое-нибудь Горюхино, или, скажем, Заманиловка, или Обломовка. И вот, значит, горе-горькое, нашлявшись по свету, набрело и на нас. Нежданно-негаданно из-за леса из-за гор налетели лихие люди, удалые разбойнички с атаманом своим — окаянным Ванькой-Каином!

Ну бар, знамо дело, в расход, немца управляющего с женой и детишками тоже, потешились с бабами, попортили девок, мужикам таких пиздюлей навешали, каких и летописцы не упомнят, пьяно попили, сладко поели, повалялись на барских перинах, а дальше что? Вроде бы тикать надо, но, поскольку рассказ у нас аллегорический и даже сказочный, центральная власть никакого карательного отряда не прислала, никакие казаки по разбойничью душу не нагрянули, и стали молодцы жить-поживать и гадить в дворянских хоромах. Гуляй, рванина! Херачь в свое удовольствие смычками страданий на скрипках времен!

Вздумал было поп толоконный лоб разбойников стыдить, но тут же пожалел о своей несдержанности. И работник его Балда тоже.

Но долго ли коротко ли — зима катит в глаза! А стекла-то в окнах и оранжереях побиты, а дровишек-то не заготовлено, мужичок-то с ноготок не будь дурак, как только Каина узрел — лошадку под уздцы, семью большую на дровни и айда в изгнание!

Уже и избы-то все попалили, и самогонки осталось на донышке, да и кур с поросятами всех подчистую умяли. По сусекам поскребли — хер целых ноль десятых!

А на селе мужики не сеют и не пашут, а валяют жесточайшим образом дурака, кто к шайке прибился и вместе с новыми хозяевами оттягивается, кто в землянке своей пустой сидит, со страху да с голодухи дрожит и подвывает. Гонористых-то всех уже к тому времени кокнули.

Голодно, странничек, голодно, холодно, родименький, холодно.

Призадумался атаман и собрал мирской сход:

— Вы что это, блядины дети, удумали? Уморить меня хотите? А? Саботаж?

И велел под страхом лютой казни землепашцам пахать, огородникам огурцы выращивать, пастухам пасти, лесорубам рубить и кузнецам ковать.

А пока суть да дело — излишки сдавать на нужды голодающих. Поп опять блажить — мол, крест не излишек, но тут уж терпение лопнуло — шлепнули служителя культа и подкулачника Балду заодно. Ну и еще парочку подвернувшихся под руку берендеев. «На то и щука в море!» — вздохнул премудрый пескарь и пошел свой рыбий жир сдавать, чтоб цинги у разбойников, не дай бог, не случилось.

Выписали из города стекольщика — стекла вставил. Девок согнали полы мыть. Даже богомаза прохожего отловили и заставили Каиновы парсуны малевать. А кто филонить вздумает или тырить разбойничье добро — пороть на конюшне, а особо злостным — секир башка! В общем, пошла жизнь на лад. Мужик, который всего двух генералов кормил, теперь целую ОПГ кормит до отвала. Левша знай нимфузорий аглицких подковывает, не хер им, сукам, плясать! Мальчиш Кибальчиш Плохиша на лесоповал водит, встречный план выдвигает и перевыполняет! А на шарашке Винтик и Шпунтик со Знайкой такое констролят — закачаешься! И кот ученый на цепи песни заводит и сказки говорит про хождение по мукам, и поднятие целины, и про то, как в ночи ясные и дни ненастные разбойнички за народ радеют до последней капли крови… За что его вместе со знатною дояркой крошечкой Хаврошечкой представили к наградам. Правда, и враг, гадюка, не дремал, убийца в белом халате Пилюлькин и доктор Медуница чуть было всех не потравили заморским колдовским зельем, спасибо, баба Бабариха вовремя доложила куда следует.

Выйдешь на улицу, глянешь на село — девки голосистые поют все звонче, сельхозугодия все тучнее и колосистее, и броня все крепче! Даже де сиянс академия учредилась — Кутейкин и Вральман обещались молодильные яблоки привить к отечественной развесистой клюкве.

И год от году усадьба все краше да выше, третий уже этаж надстроили, прежним хозяевам эдакие роскошества и не снились даже!

Вот и выходит, что никакой Ванька-Каин не вор и не душегуб, а эффективный, братцы мои, менеджер. Без него, кормильца, так бы и жили мы с выбитыми стеклами и засранными полами!

Глава тринадцатая

В дыхании весны всё жизнь младую пьет

И негу тайного желанья!

Все дышит радостью и, мнится, с кем-то ждет

Обетованного свиданья!

Е. Боратынский

Продолжим. Итак, весна вступала в свои права. И поскольку она, как и во времена Боратынского и Тютчева, была блаженно-равнодушна к нашим глупостям и подлостям и ничегошеньки не знала о нас, о горе и о зле, то вершила она свои извечные благодеяния невзирая ни на какую советскую власть — ни на ту, которую так ненавидели и боялись мы с Анечкой, ни на того сурового и спасительного Милицанера, который, по мысли генерала, только и мог удержать народы от повального скотства, ни тем более на те на самом деле малопривлекательные и никому уже не интересные выдумки, которые показывали программы «Время», «Сельский час» и «Служу Советскому Союзу» и которые даже члены Союза советских писателей описывали без всякого энтузиазма и спустя рукава.

Температура воздуха повысилась, и пошла обычная мартовско-апрельская херомантия с выпадением ненужного и вроде бы последнего снега, который на следующий день действительно, в конце-то концов, таял, но оказывался далеко не последним. И хотя были эти весенние снегопады девственно чисты и прекрасны, удовольствия они, бедненькие, никому, кроме самых маленьких, доставить, конечно, не могли.

Солнце, хотя слишком уж часто скрываемое низкими и даже буранными тучами, поднималось все выше, обнажившийся асфальт на дорожках и на плацу помаленьку подсыхал, некоторые гарнизонные дамы уже цокали по нему шпильками, роты на обед шагали все еще в зимних шапках, но уже без шинелей, и даже поддатый Фрюлин больше не решался выходить на вуснежский лед, и без умолку тарахтела капель по оконной жести, и Лева Блюменбаум с другими музыкантами срочной службы счищал снег с крыши Дома офицеров и оббивал сияющие сосульки, и многочисленные снежные бабы вышли провожать зимушку-зиму, так же дружно, как они встречали ее прошлым ноябрем, но быстро разрушались и таяли, только одна — самая огромная — все еще стояла как раз под лоджией Бочажков, как какая-то неолитическая Венера, — бесформенная и безглазая, оскверненная понизу яркой собачьей мочой.

Птицы — и воротившиеся из дальних странствий, и перезимовавшие на холодной родине, которая все-таки милей («Милей — запомни, журавленок, это слово!»), — орали так, что никакому «Альтаиру» со всеми усилителями, динамиками и микрофонами было не сравниться, и становилось понятно, почему Николай Заболоцкий, выдержавший чекистские пытки и лагеря и в отличие от многих никого не сдавший, был согласен отдать душу в залог скворцу-свистуну.

И уже по коре сребристой покатились слезы, и березовый сок собирался и потреблялся мегалитрами, и Лариса Сергеевна испытывала терпение Анечки, понуждая юную маму пить этот чудодейственный, созданный самой природой напиток, в котором столько целительных витаминов и микроэлементов.

Но ни козочка-красавица, ни волшебные березовые витамины, ни неусыпный надзор Корниенко, ни нежные заботы отца и брата не помогли и не уберегли Анечку от беды.

Не прошло и двух месяцев, как у нее пропало молоко.

Паника, в которую в этой связи впал генерал, была настолько несоразмерна пусть и серьезному, и чреватому последствиями, но все-таки заурядному несчастью, да просто неприятности, если посмотреть со стороны, такую он выказал постыдную неадекватность, что описывать его поведение я категорически отказываюсь, это непоправимо исказило бы лепимый мною с таким трудом художественный образ, и вместо противоречивого, но все-таки мужественного генерала, стойкого, как рядовой у Андерсена, явилась бы какая-то трагикомическая истеричка.

Зато Лариса Сергеевна проявила и выдержку и смекалку! Попричитав над истощившейся Анечкой, она тут же стала искать выход из сложившейся ситуации и скоренько нашла. Сашка искусственного питания еще толком и не попробовал, как ему уже завели кормилицу, словно какому-нибудь инфанту или барчуку! Ну, не в буквальном смысле — дойную девушку не стали подселять в генеральское жилье, и младенца никто, конечно, не отдал в буколическую пейзанскую семью, и ни к чьей чужой груди маленький Бочажок не припадал и ничьи крестьянские сосцы губами не теребил, хотя кормилица была, как положено, деревенская.

Бутылочки с мутным и на вид очень противным грудным молоком каждый день после школы доставлял из Чемодурова Степка, которого, кстати, балбесом звали все реже. Понятно, что доверять пьянице Фрюлину такое ответственное дело никто не стал.

Новыми своими обязанностями четырнадцатилетний дядя был чрезвычайно взволнован. Когда он поднимался по раздолбанной дороге к Чемодурову, чьи выцветшие сурик и охра, осиянные апрельской ляпис-лазурью, казались непривычно яркими и чистыми, чувства, обуревающие его, были не столь чисты, но могучи и противоречивы.

По спине нашего отрока — или уже, наверное, юноши — бегали мурашки леденящего страха, а в сердце и особенно в чреслах пламенела страсть.

Страху на генеральского сына нагнало известие, что недавно из мест заключения в деревню вернулся знаменитый Барок, из окрестных хулиганов самый главный хулиган. Степка никогда его живьем не видал, но рассказы о его дерзости, жестокости и силе слышал неоднократно и гиперболы, которыми по эпической традиции разукрашивались эти сказания, принимал на веру.

Отношения с деревенскими пацанами вообще были нормальные, они ведь ходили в ту же поселковую школу, учились, правда, в большинстве случаев не очень прилежно, но не Степке на это пенять, чья бы уж корова, как говорится. Некоторая отчужденность и напряженность, конечно, имели место, но до открытого противостояния дело почти никогда не доходило. Однако после восьмого класса многие из деревенских ребят сваливали в сельхозтехникум в городе или в ПТУ и становились от этого настоящей шпаной, прямо как ветрогоны, терроризировавшие Солнечный город по вине Незнайки. Было этих забияк совсем немного, деревня вообще была маленькая и вымирающая, да и ошивались они в основном в городе, но возможность встречи и боестолкновения с ними была еще одной, может быть, главной причиной непопулярности чемодуровского магазина у старшеклассников. А тут еще и Барок откинулся.

Странная кличка этого некоронованного короля объяснялась тем, что был он однофамильцем, а может, и потомком, кто его знает, первого российского порнографа, тень коего отвлекала от чтения Цицерона маленького Пушкина и кому безосновательно приписывали знаменитую поэму «Лука Мудищев», которую наизусть знал Ленька Дронов и уже — увы — читал Степка Бочажок. Сидел Барок по хулиганке, но долго, уж очень отягчающими были обстоятельства — в офицерском кафе, когда ему, уже и без того пьяному, отказались как малолетнему наливать (а ему уже повестка из военкомата пришла), он обматерил буфетчицу, а вступившегося старлея ударил по зубам и, когда его выводил патруль, вырвался, схватил нож со столика и размахивал им, пока его наконец не скрутили превосходящими силами. Почитатели Барка утверждали, что он ножичком пописал то ли двоих, то ли троих, но это были совсем уж смешные враки — достаточно посмотреть на ножи в этом так называемом кафе, ими не то что человека — сардельку хрен разрежешь, ну а Степка этими приборами пользовался неоднократно, но все равно верил и боялся до дрожи.

Трусоват был сын командира дивизии, чего уж греха таить, самый настоящий боягуз, как и большинство людей с тонкой душевной организацией и проворным воображением. Василий Иванович, прозревая в своем детище это омерзительное, с его точки зрения, качество, выходил из себя и приходил в бессильную ярость.

Но пока что — тьфу-тьфу-тьфу — Бог Степку миловал, и ни на Барка, ни на других чемодуровских хулиганов он не нарывался, хотя вот уже пятый раз идет покупать в деревню грудное молоко.

Ну а любовную страсть в сердце Степана Васильевича Бочажка возжгла как раз та самая кормилица, которая из своих изобильных грудей сцеживала животворную влагу для генеральского внука. Надо сказать, и тут дело было тоже скорее в проворстве воображения, чем в зрительных или каких бы то ни было иных впечатлениях. Да нет, ее-то в отличие от Барка он видал, но помнил смутно, расфокусированно, а за все четыре посещения ветхой избушки она так ни разу и не вышла из-за занавески, отгораживающей угол за печкой, куплю-продажу осуществляла ее мамаша, неизменно приговаривающая: «Вот все, как Лариса Сергеевна велела, все прокипятили, не волнуйтесь, все как договорились, чин чинарем!» Только однажды послышался раздраженный девчоночий голос: «Мам, ну она опять обосралась!»

Любка Пантелеева была на два класса старше Степки, сейчас как раз переходила бы в десятый, если бы не томные взоры, злодейские тоненькие усики и обольстительные речи стройбатовского бойца, бегавшего к ее мамке за самогоном, обещавшегося увезти ее в солнечный Мингечаур, но бесследно дембельнувшегося через неделю.

История эта стала достоянием широкой общественности, поскольку Любка грохнулась в обморок прямо на школьной линейке первого сентября во время затянувшейся речи директора, а когда ей оказывали медицинскую помощь, все и выяснилось. Случай для того времени был скандальный и соблазнительный, некоторое время только об этом и говорили и в поселке, и в деревне, и, разумеется, в школе, в особенности в мужском туалете.

Степка, в котором уже давно неистовствовали гормоны, чрезвычайно тогда возбудился — вот тут, рядышком, оказывается, была девчонка, пусть и девятиклассница, которая делала ЭТО! То есть теоретически могла бы ведь и с ним тоже… маловероятно, конечно, с чего бы вдруг, но все-таки… чисто теоретически… На практике это вылилось, можно даже сказать, выплеснулось в непомерном увеличении среднемесячного числа суррогатных мальчишеских прелюбодеяний. До любви дело в тот раз не дошло, Пантелеева в школе больше не появлялась, и любострастные мечтания вскоре переключились на кого-то другого, кажется, на зубную врачиху, которая, сверля Степке зуб, напирала лобком на его впившуюся в подлокотник руку, и было непонятно, специально ли она это делает или просто плевать хотела на сопливого мазохиста.

Отчасти из-за этих одиноких восторгов и, как насмешничал Набоков, тайных компромиссов с мятежной плотью Василия Ивановича вызвали в школу, чего он долго не мог простить незадачливому сыну. Вообще-то поводов поговорить с отцом Степки у педагогов было и до этого предостаточно: и успеваемость, и поведение на уроках и переменах у Степки были ниже среднего, а на родительские собрания генерал, конечно, не ходил. Но Степка ведь был сыном самого главного гарнизонного начальника, а училки были в основном жены офицеров и прапорщиков, кому охота навлекать на себя немилость. Но в этот раз Степка проштрафился на уроке географии, которую вел сам директор, колченогий, седоусый и ужасно строгий Юрий Матвеевич, ветеран и инвалид войны, чем-то похожий на Бочажка, во всяком случае, так же пренебрегавший тонкостями душевной организации школьников и уж тем более соображениями иерархической значимости их родителей. Наоборот, Степку он откровенно гнобил именно как генеральского сынка и никогда не ставил ему выше тройки, хотя тот так его боялся, что как раз географию зубрил упорно и прилежно.

В тот раз он просто был расстроен и задумчив, вспоминая, как обидно лопухнулся на большой перемене, ведь еще в третьем классе, в Тикси, уже попадался на эту глупую шутку: «А ты знаешь, у тех, кто онанизмом занимается, волосы на ладонях растут?» И ведь не к нему даже обращались, но он, как дурак, под гогот всего туалета машинально руки повернул и проверил ладошки. А задавший этот вопрос Лешка Абазов еще и добавил: «Вот и будет у тебя от суходрочки сифилис!» Степка не то чтобы поверил в это, откуда, интересно, такой балбес и второгодник, как Лешка, мог узнать о роковых последствиях мастурбации, но все-таки расстроился и призадумался.

А тут Юрий Матвеевич произносит:

— А на низменностях…

Степка, погруженный в раздумья, уловил знакомое и совпадающее с взволновавшей его темой звукосочетание и от неожиданности громко захохотал.

— Бочажок! — рявкнул географ.

Очухавшийся Степка испуганно подскочил и стоял, выпучив глаза на грозного директора.

— Я что, что-нибудь смешное сказал?!

— Нет…

— Так чего ты ржешь? А? Я тебя спрашиваю!

— Я не знаю…

— А кто знает? — Учитель справился с яростью и продолжал уже с привычной педагогической иронией: — Ну давай, поделись с нами, мы тоже посмеемся. Ну! Я жду!

— Да я просто вспомнил смешное…

— И что же ты вспомнил? Ну смелее… Срывать урок ты ведь не побоялся.

— Анекдот…

— Анекдот. Прекрасно. И какой же именно анекдот так тебя развеселил? Надеюсь, приличный?

Класс радостно рассмеялся, а перепуганный Степка сказал:

— Да.

— Что — да?

— Приличный.

— Ну если приличный, давай рассказывай. Мы юмор тоже ценим. И сатиру.

Юрий Матвеевич просто куражился, но Степка с перепугу стал лихорадочно припоминать анекдоты. Самый приличный был про загадку поручика Ржевского — «Без окон без дверей полна жопа огурцов».

— Ну, видно, не хочешь ты нас повеселить.

— Про Чапаева! — нашелся наконец нарушитель дисциплины.

— Что-о-о?

Степка в отчаянии залопотал:

— Петька говорит Василию Ивановичу: белые сзади! А тот…

— Прекратить!!

Камчатка разочарованно загудела.

— Тишина в классе!! А ты… — Директор несколько мгновений подыскивал слово, как следует характеризующее молодого Бочажка. — Вон отсюда! И без отца в школу не приходи!

О чем и как говорили Василий Иванович и Юрий Матвеевич, нам доподлинно неизвестно, но расстались они крайне недовольные друг другом, а на Степку обозленные, что, как вы понимаете, тут же сказалось на качестве жизни нашего пылкого юноши.

Но все эти невзгоды и несправедливости остались в прошлом, ныне же пыл и жар возгонялся и сублимировался до ясного и почти что чистого огня истинной любви. Одинокая и безутешная жертва подлого совратителя, брошенная на произвол судьбы и пестующая тайный плод любви несчастной, взывала к Степке о помощи и защите. И, наверное (да наверняка!), она уже готова была постепенно оттаять сердцем, ответить на ласку и с робкой нежностью отблагодарить благородного героя, то есть сделать с ним наконец ЭТО!

Так что теперь уже Степке впору было твердить:

Не живешь, а ликуешь и бредишь…

Скептикам и циникам, усомнившимся в возможности возжелать девицу, толком никогда не виданную и неведомую, мы укажем на ростановскую La Princesse lointaine (в переводе Щепкиной-Куперник — принцессу Грёзу), да хотя бы и на Дульсинею Тобосскую. И, например, Папагено, совсем уж не склонный к романтической экзальтации и приверженный чисто земным радостям, полюбил ведь свою будущую женушку заочно, да и Тамино с его мгновенной влюбленностью в портрет не так уж далеко ушел.

К тому же проворство воображения уже сделало свое дело и заполнило смутный и безликий контур Любы Пантелеевой красотой и сексапильностью, второпях воспользовавшись ослепительным обликом первой Степкиной любви.

Нет, вы не ослышались. Степка и вправду еще в первом классе испытал это хваленое чувство, которое описывали Шекспир, Тургенев и Фраерман и воспевали, объявив белый танец, ритмист и солист ансамбля «Альтаир»:

Зачем ходить-бродить вдоль берегов, Ночей не спать, сидеть в дыму табачном? На то она и первая любовь (тут Степка на басу — бу-бу-бум!), Чтоб быть ей не особенно удачной. А девушка давно ушла с другим. Забыть ее сумеешь ты едва ли. На то она и первая любовь, Чтобы мы ее всю жизнь не забывали. Товарищ мой, не сетуй, не горюй! Любить — так чтобы от конца до края! На то она и первая любовь, Чтоб стала настоящая другая!

Потом шел патетический проигрыш, и повторялся первый куплет.

Я понимаю, во все это вам трудно поверить, особенно если вы женщина, да и мужчины не все такое в детстве испытали, а кто и испытал, так полностью позабыл серьезность и трагичность этих мальчуковых переживаний, которые были не многим слаще, чем у юного Вертера, и не стоит их называть гадким словом «пиздострадания».

Вроде бы в Степкином случае огонь любви первоначальной должен был быть, учитывая его возраст, стерильно невинным и возвышенным, но тот факт, что первым воплощением Вечной Женственности явилась ему знаменитая французская киноактриса Милен Демонжо, которую вы, конечно, уже не помните, заставляет усомниться в совершенной безгрешности его мечтаний. Подружка Фандора и предмет вожделений Фантомаса, а главное — миледи Винтер во франко-итальянских «Трех мушкетерах» была вопиюще, несравненно эротична, даже кавказская пленница в синих колготках не способна была так тревожить и томить ненабалованную мужскую часть советской киноаудитории.

Признаюсь, что и меня эта миледи тоже в свое время сильно взбудоражила, хотя сейчас вот специально нашел на каком-то сайте тех «Мушкетеров», посмотрел полсерии и понял, что кареглазая Констанс в своем капюшоне мне гораздо симпатичней.

Первоклассник Степка не считал свою любовь безнадежной. Через десять лет ему будет 18, можно будет жениться, а его избраннице к тому времени исполнится приблизительно тридцать, ну, там, тридцать пять, это совершенные пустяки, вон маме даже больше, а она какая молодая и красивая!

Проблемы гражданства и железного занавеса юного Бочажка волновали еще меньше. Можно было ведь стать дипломатом, или журналистом-международником, или капитаном дальнего плавания, или чемпионом в каком-нибудь виде спорта, или разведчиком, как в «Мертвом сезоне», или она сама приедет на гастроли, а может, просто так — полюбоваться Кремлем и Мавзолеем, возможностей полным-полно, ждать только уж очень долго.

И Степка решил не терять даром времени долгой разлуки и выучить французский язык.

С каким долгожданным торжеством взглянула на мужа и дочку Травиата Захаровна, когда сынок высказал это неожиданное желание! Вот какой удивительный мальчик у нее. А вы говорите — балбес! Сами вы балбесы!

Жаль только, что в школе, где она работала и учились ее дети, преподавателя французского не было, только англичанка и немка. Но вообще надо поспрашивать, может, найдется какая-нибудь офицерская жена, которая в институте французский изучала, пусть бы давала Степушке уроки в индивидуальном порядке, мы бы какую-нибудь денежку ей платили.

Но Василий Иванович отнесся к этой затее с насмешливым неодобрением.

— Постой-ка, брат мусью! — обратился он под хихиканье Анечки к насупленному сыну. — Пардон, конечно, но ты давай-ка сначала русский выучи. А то вон откуда эта строчка, даже и не понял. И по чистописанию двойку исправь, в конце концов!

А сестрица подтявкнула:

— Французик из Бордо!

— На себя оборотись! — не очень удачно защитила сына расстроенная мама, и Степке пришлось пока ограничиться крылатыми французскими словами и выражениями, помещенными вместе с афоризмами на других языках в конце словаря иностранных слов.

«C’est la vie! — вздыхал маленький галломан и упрямо твердил: — Сherchez la femme!»

Но — le temps guérit les blessures, и с течением времени и Степкины раны зарубцевались, и постепенно тоска по прекрасной француженке потеряла остроту, образ ее заволакивался иными впечатлениями быстротекущей жизни и затмевался новыми увлечениями, например Изумрудным городом, обитателей коего Степка лепил из пластилина и горевал, что Железный дровосек, в отличие от Страшилы, совсем не похож, хотя и облеплен блестящей фольгой от конфет, потому что ноги у него толстые и короткие — иначе они гнулись и ломались, а использовать в качестве арматуры проволоку или спички ума не хватило.

Но теперь, спустя годы, образ заклейменной супруги графа де ла Фер неожиданно всплыл из мрака подсознания, чтобы послужить основой для моделирования облика новой возлюбленной.

Конечно, он не предполагал, что Любка является двойником мадам Демонжо, не такой уж он был все-таки балбес, но, когда Степка воображал различные, более или менее сладострастные сцены с участием своей принцессы Грезы, она помимо его воли неизменно представала в облике белокурой Милен, потому, наверное, что кроме того, что кормилица была белобрысой, он ничего о ней припомнить не мог.

И когда первый раз он нес из деревни эти теплые, горячие даже бутылочки (видно, их прокипятили как раз перед его приходом, но ему-то казалось, что они хранят живое тепло женских грудей! Ее, ее грудей!), именно декольте миледи стояло пред его внутренним взором и доводило до сладостного умоисступления, так что впору было предаться тому, что у нас в роте называлось карманным биллиардом.

И вот он снова спешит под жарким уже солнышком, распахнув куртку, а шапку сунув в карман, в набрякших вешними водами зимних ботинках, на встречу со своею судьбой. Быть может, сегодня он увидит ее, быть может, даже сумеет заговорить! О счастие! о слезы!

— Здоров, кореш!

На крыльце пантелеевского дома стоял младший брат Любы, Мишка, один из тех самых пэтэушных ветрогонов, непонятно как оказавшийся в это время в деревне.

— Деньги принес?

— Чо?

— Через плечо! Хуево слышишь? Деньги давай, говорю!

Потом Степка уверял (себя самого), что он просто не понял, что происходит, просто поверил, что обычный порядок почему-то изменили и теперь получать плату за молоко будет этот гад. Жалкие и наивные увертки! Все он, конечно, знал и понимал, и то, что отдавать эти мятые рубли стыдно, и то, что не отдать немыслимо, и то, что даже спастись бегством у него не хватает духу.

Какое счастье, что Василий Иванович этого не видел и не слышал. Не миновать бы Степке участи Андрия Бульбы, столь красочно и назидательно экранизированной депутатом Бортко.

— А молоко? — промямлил Степка. Мишкино лицо расплылось в ласковой улыбке:

— Молочка захотелось? Да у меня только спущенка, хочешь отсосать? Ну не хочешь — как хочешь. Покеда!

Степка долго смотрел вслед грабителю, а потом все-таки вошел в избу.

— Ой, Степ! Что-то ты сегодня как рано. Мы только-только управились. Ну вот, получите-распишитесь!

Степка взял бутылочки, шепнул «спасибо» и продолжал стоять.

— Ну? А денежки-то? — удивилась пантелеевская мамаша.

— А деньги Мишка взял…

— Как Мишка?! Да зачем ты ему… — Пантелеиха оттолкнула Степку и вылетела из дому.

— Мам, чо такое? Ма-ам! — раздался из-за печки голос таинственной пери, занавеска откинулась, и высунулась Любка в распахнутом халате и с толстыми сиськами, вываливающимися из ночной рубашки. — Чо вылупился?

Степка отвел глаза.

Вернулась запыхавшаяся мамаша.

— Вот гаденыш, вот же гаденыш! Ну приди только, сучонок!.. А ты? — переключилась она на генеральского сына. — Ты за каким хреном ему деньги-то дал, а? Ты чем думал? Ну и чо теперь делать? Ну?

— Я не знаю, — признался Степка. — А вы у него отберите.

— Вот ты умный какой — отберите. Да его хрен сыщешь. Все, плакали денежки!

— Без денег не давай ничего! — крикнула Любка. — Ишь какие хитрожопые нашлись! — и она вырвала из ватных рук Степки бутылочки.

— Ну ты еще что?! Прикройся лучше, совсем уже стыд потеряла! Трясешь тут своими…

— Его, что ли, стесняться?

За занавеской закричал разбуженный младенец. Любка сказала «блядь!» и ушла за печку, оставив бутылочки на столе.

— Давай так сделаем, — сказала немного охолонувшая хозяйка. — Ты молочко бери, а завтра деньги неси в двойном размере. Вот и будем в расчете.

Степка вышел.

Все так же грело солнце, и сияла лазурь, и в лужах сверкала талая вода, и беззаботные воробьи славили весну, но наш мальчик был слеп и глух. Напрасно звенела и буйствовала природа, приглашая его к соучастию, не находила она отзыва в разбитом сердце. Да какие там воробьи, даже если бы сейчас тарарахнул зинзивер, даже если рассыпались бы трелями соловей Алябьева и жаворонок Глинки — не внял бы Степка их пенью.

Поруганный и оглушенный, брел он, сунув омерзительно теплые бутылочки в карманы куртки. Из состояния грогги его вывел ленивый и наглый голос:

— Э, зёма! Соси сюда!

На припеке у крайнего дома сидел, развалившись, незнакомый тощий парень в телогрейке на голое тело и с татуированными руками. Степка остановился, но подходить не стал.

— Кто такой, почему не знаю? Ну? Выплюнь хуй, скажи словечко!

— Степа…

— Степа, — насмешливо повторил парень, — из Конотопа… Это хорошо, что Степа… А я — Барок. Слыхал?

Это было уже слишком! Губы Степки растянулись и задрожали, и он расплакался.

— Ты чо? Ты чо? — изумился Барок. — Я тебя чо, трогал?

Степка зашелся еще громче и побежал вниз, не разбирая дороги, тут же поскользнулся и шлепнулся спиной в грязь. Темное лицо Барка заслонило синеву.

— Ты чо, ебанатик?

— Не-е-е-ет! — прорыдал Степка.

Барок помог ему встать.

— Ты с поселка, что ли?

— Да.

— А тут чо забыл?

Степка, продолжая всхлипывать, рассказал.

— И чо? Хули ты ревел-то?

Пришлось рассказать и об этом. Не о любви, конечно, а о Мишке.

— Да ты чо? Мишка? Пантелеев? Пизденыш этот? Ну ебать мой лысый череп! Да они тут все охуели, что ли? Забыли, кто их ебет и кормит?! А ну пошли!

Степа не решился ослушаться и поплелся за страшным вожатым.

На задах под старой липой выпивали три чемодуровских пацана и Фрюлин. При появлении Барка все встали.

— Привет честной компании! — сказал хулиган, подошел к Мишке и коротко и быстро ударил его в нос. Потекла кровь. — Ты чо творишь, мандадуй?! А?! Ты, блядь, почему моего корефана обидел? А? Заблатовали? Хуй за мясо не считаете? А? Я вас, блядь, научу свободу любить! Где деньги, сука?

Мишка измазанными в крови руками полез в карманы и выгреб мелочь и скомканный рубль.

— Всё? — спросил у Степки нежданный заступник.

— Нет. Еще рубль.

Барок опять ударил. Мишка заныл:

— Да я уж потратил, вон вина купили…

— А меня ебет?

— Да где ж я возьму?

Барок обратился к замершим пацанам:

— А вы чо стоите? А ну скинулись по-бырому!

Все, кроме Фрюлина, полезли в карманы.

— Да тут уже больше! — испуганно сказал Степка.

— Ничо! Это, блядь, компенсация!

Барок еще разок замахнулся, заставив всех отпрянуть, поднял бутылку, раскрутил ее винтом и осушил за какие-то считанные секунды. Фрюлин только крякнул.

— Еще кто-нибудь залупнется — мне говори! — сказал Барок и пошел домой, разогнав скуку и укрепив свой авторитет нежданной милостью и кровавой расправой. Вожди, они такие, неисповедимые — возьмут и расстреляют Ежова вместо Пастернака или Ахматовой.

Новость о том, что Степка Бочажок оказался в фаворе у самого Барка, мгновенно облетела и Чемодурово, и военный городок, на генеральского сынка стали смотреть с боязливым уважением и завистью, тем более что Барок, встречая его, всегда улыбался и приговаривал: «А, Степа из Конотопа! Ну чо, как сам? Нормалек?» Но это покровительство испортить нашего мальчика не успело: Барок на воле не задержался и вскорости сел снова — на сей раз за разбой и нанесение тяжких телесных, и больше его в наших краях никто никогда не видел.

А Пантелеиха буквально через несколько дней устроилась техничкой в школу, и больше не надо было Степке таскаться в деревню, растравляя сердечные раны и уязвленную мужскую гордость.

В репертуаре ансамбля «Альтаир» была песня, которая, по мнению басиста, прекрасно описывала историю его несчастной любви к Любке. Солист под перебор одной гитары начинал:

У меня никогда другой не было! У меня не могло быть друго-о-о-о-ой! Потому что от каждой я требовал, Чтобы каждая Стала Тобой!!

И тут бас, барабан и ритм-гитара — бум! бум! бум! бум! И все хором (кроме Степки):

Пусть ночь станет днем, Зима — весно-о-ой! Но ты — всегда есть ты, Придуманная мной!

А второй куплет был совсем уж в кассу:

Но, наверное, придумал напрасно я Женский образ, что душу томи-и-и-и-ил! Я придумал богиню прекрасную! Неземную Тебя Полюбил!!

А Милен Демонжо, кстати, была наполовину русской, мама у нее была из белой эмиграции, так что Степка, наверное, мог бы обойтись и без знания языка, но дело в том, что, согласно «Википедии», она до гробовой доски прожила со своим мужем, сыном писателя Сименона, между прочим, так что шансов у сына Василия Ивановича, даже если бы он стал дипломатом и разведчиком, похоже, не было.

А теперь из пубертатного, смешного и отчасти умилительного, но все-таки настоящего ада вознесемся-ка (или погрузимся) в иные сферы и вернемся немножко назад.

Глава четырнадцатая

И в небе встретились уныло,

Среди скитанья своего,

Два безотрадные светила

И поняли свое родство.

К. Павлова

Встреча с генеральской дочерью произвела большое и, как оказалось, неизгладимое впечатление на Леву Блюменбаума. Впрочем, о том, что эта безапелляционная и, невзирая на брюхатость, ослепительная женщина еще и дочка командира дивизии, он узнал только через два дня, когда как бы невзначай спросил у Машки про ее подругу. Это обстоятельство только добавило интересности новому знакомству — жизнь Анечки представилась Леве исполненной ярких и, наверное, трагических контрастов и противоречий. С ее-то тонкостью и вольнодумством жить с таким красноармейским отцом!

Никаких наводящих вопросов Машке задавать не пришлось, она тараторила о любимой подруге взахлеб, Анечка удивилась бы, услышав, с каким восторгом Большая Берта повествовала о всяких школьных глупостях, в частности о том, как десятиклассница Бочажок сорвала классный час, посвященный поэзии Асадова.

Затеяла это необычное мероприятие дурочка-практикантка, молоденькая женушка начальника Дома офицеров и студентка-заочница областного педа, целый месяц преподававшая у них литературу.

Необычной я назвал эту педагогическую выходку потому, что репутация у Эдуарда Асадова была сомнительная и место в официальной литературной иерархии незавидное. Критики его походя шпыняли, пародисты наперебой передразнивали, образованщина издевалась и почитала эталоном дурновкусия. Я думаю, если бы он не был героем Великой Отечественной и не потерял зрения в битве за Севастополь, его бы совсем заклевали. За что невзлюбила этого стихотворца советская культурная общественность, мне до сих пор не совсем ясно, ничего выходящего за рамки тогдашних литературных приличий и конвенций я у него найти не смог, ну банален, ну нравоучителен, ну а кто же нет? И с чего это вдруг подобные качества стали смущать брежневских зоилов и аристархов?

Сам слепой поэт в специальном стихотворении объяснял все это завистью коллег. И правда — завидовать было чему! Его успех в широченных читательских массах, особенно среди слабого и прекрасного пола, был такой, что никакому Евтушенко не снилось, разве что нынешние Донцовы и Успенские могут сравниться. А ведь писал-то он не детективы, а чистую лирику! Я склонен в данном случае Асадову поверить, зависть многое объясняет. В наши дни, например, к Верочке Полозковой высоколобые собратья придираются, по-моему, по той же самой неуважительной причине. А за что именно миллионы девочек и женщин обожали (а может, и продолжают обожать, в девяностые, во всяком случае, еще вовсю читали и переписывали) асадовские стихи, станет, надеюсь, ясно из нижеприведенного текста, одного из знаменитых хитов Эдуарда Аркадьевича.

ТРУСИХА Шар луны под звездным абажуром Озарял уснувший городок. Шли, смеясь, по набережной хмурой Парень со спортивною фигурой И девчонка — хрупкий стебелек. Видно, распалясь от разговора, Парень, между прочим, рассказал, Как однажды в бурю ради спора Он морской залив переплывал, Как боролся с дьявольским теченьем, Как швыряла молнии гроза. И она смотрела с восхищеньем А потом, вздохнув, сказала тихо: — Я бы там от страха умерла. Знаешь, я ужасная трусиха, Ни за что б в грозу не поплыла! Парень улыбнулся снисходительно, Притянул девчонку не спеша И сказал: — Ты просто восхитительна, Ах ты, воробьиная душа!

А потом на эту пару вдруг нападают грабители:

Первый хрипло буркнул: — Стоп, цыпленки! Путь закрыт, и никаких гвоздей! Кольца, серьги, часики, деньжонки — А второй, пуская дым в усы, Наблюдал, как, от волненья бурый, Парень со спортивною фигурой Стал спеша отстегивать часы. И, довольный, видимо, успехом, Рыжеусый хмыкнул: — Эй, коза! Что надулась?! — И берет со смехом Дальше было все как взрыв гранаты: Девушка беретик сорвала И словами: — Мразь! Фашист проклятый! — — Комсомол пугаешь? Врешь, подонок! Ты же враг! Ты жизнь людскую пьешь! — Голос рвется, яростен и звонок: — Нож в кармане? Мне плевать на нож! Лунный диск, на млечную дорогу Выбравшись, шагал наискосок И смотрел задумчиво и строго Сверху вниз на спящий городок, Где без слов по набережной хмурой Шли, чуть слышно гравием шурша, Парень со спортивною фигурой И девчонка — слабая натура, «Трус» и «воробьиная душа».

И что не так? По мне так вполне достойно и Ленинской, и Сталинской премии. Чем, собственно говоря, хуже ваших… Ой, нет! Как говорил в любимом Степкином фильме перепуганный мсье Бонасье, «Никаких имен! Никаких имен!». Ну их, эти имена, в самом деле. Вот лучше еще одно прославленное стихотворение, никто из вас небось не читал.

СТИХИ О РЫЖЕЙ ДВОРНЯГЕ Хозяин погладил рукою Лохматую рыжую спину: — Прощай, брат! Хоть жаль мне, не скрою, Но все же тебя я покину. Швырнул под скамейку ошейник И скрылся под гулким навесом, Где пестрый людской муравейник Вливался в вагоны экспресса. Собака не взвыла ни разу. И лишь за знакомой спиною Следили два карие глаза С почти человечьей тоскою. Старик у вокзального входа Сказал: — Что? Оставлен, бедняга? Эх, будь ты хорошей породы… А то ведь простая дворняга! <…> В вагонах, забыв передряги, Курили, смеялись, дремали… Тут, видно, о рыжей дворняге Не думали, не вспоминали. Не ведал хозяин, что где-то По шпалам, из сил выбиваясь, За красным мелькающим светом Собака бежит задыхаясь! <…> Не ведал хозяин, что силы Вдруг разом оставили тело, И, стукнувшись лбом о перила, Собака под мост полетела… Труп волны снесли под коряги… Старик! Ты не знаешь природы: Ведь может быть тело дворняги, А сердце — чистейшей породы!

И вот представьте — только что практикантка дочитала эту возвышенную аллегорию, как на весь притихший и, надо сказать, впечатленный класс прозвучал негромкий и делано скучающий голос:

— Господи! Какая же пошлость!

Одноклассники загоготали, одноклассницы возмущенно закудахтали, а растерявшаяся заочница покраснела и не сразу спросила:

— Ну почему пошлость? В чем же тут пошлость?

Анечка встала и, криво усмехаясь, сказала:

— Вы, Ольга Николаевна, наверное, считаете, что пошлость — это только когда непристойно?

— Ну почему… — начала оправдываться Ольга Николаевна, но Анечка перебила:

— Так у вашего Асадова и такое есть!

И продекламировала с издевательскими и действительно малопристойными интонациями специально выученное стихотворение из маминой книжки.

Как только разжались объятья, Девчонка вскочила с травы, Смущенно поправила платье И встала под сенью листвы. Чуть брезжил предутренний свет, Девчонка губу закусила, Потом еле слышно спросила: — Ты муж мне теперь или нет? Весь лес в напряжении ждал, Застыли ромашка и мята, Но парень в ответ промолчал И только вздохнул виновато… <…> Эх, знать бы ей, чуять душой, Что в гордости, может, и сила, Что строгость еще ни одной Девчонке не повредила. И может, все вышло не так бы, Случись эта ночь после свадьбы!

Ты бы, Анечка, чем изгаляться и насмешничать, задумалась бы тогда над этими строками — глядишь, и у тебя все вышло не так бы. Хотя после рождения Сашки такие сожаления звучат глупо и кощунственно, тут ты права.

А в классе стоял безобразный шум и гам. Восторг юношей и смущение девиц после Анечкиной декламации невозможно понять тому, кто не помнит непорочную стерильность советской школы, в этих стенах высоконравственное и поучительное асадовское стихотворение прозвучало едва ли не порнографией.

Ольга Николаевна чуть не плакала, а дрянная Анечка была невозмутима.

Добившись относительной тишины, точнее, дождавшись, когда все наорутся, и понимая, что читать и обсуждать стихи Асадова теперь немыслимо (а она как раз хотела исполнить свое самое любимое — «Они студентами были, они друг друга любили…»), и не зная, что же делать, незадачливая практикантка обиженно спросила нарушительницу приличий:

— Ну а ты какие стихи любишь? Может, ты вообще поэзию не любишь?

Тут Большая Берта, красная от переживаний, не выдержала:

— Она любит!! Любит!! Она Ахматову любит!!

— Ахматову?.. Ну да… Но это же Серебряный век… А из современных?

Анечка перестала ухмыляться и ответила сама:

— Анна Ахматова, к вашему сведению, умерла 5 марта 1966 года. Так что поэт она вполне современный.

Педагогический авторитет был окончательно растоптан. Попробуй тут сделать хорошую мину. Но Ольга Николаевна попыталась.

— Ну прочти нам свое самое любимое, — сказала она, голосом и взглядом обозначая покровительственную доброжелательность.

— Нет! и не под чуждым небосводом И не под защитой чуждых крыл — Я была тогда с моим народом Там, где мой народ, к несчастью, был!

Если Анечка собиралась бросить им в глаза железный стих, облитый горечью и злостью, то цели своей она не достигла. Наоборот — все как раз ждали чего-то дерзкого и экстраординарного, а услышали то, что сочли нормальным советским стихотворением. Ну была с народом, ну, очевидно, под гнетом царизма, где еще может быть народ к несчастью? Ну, может, под немецко-фашистской оккупацией. Скукота.

Оправившаяся Ольга Николаевна сказала:

— Спасибо. Хорошее стихотворение. Садись. Может, кто-нибудь еще хочет прочесть свои любимые стихи?

Машка тут же вскинула руку и подскочила.

— Ну, давай, Маша. Что ты нам прочтешь?

— Андрей Вознесенский. Монолог Мэрилин Монро! — произнесла Маша запальчиво (вызов адресовался учительнице, Анечка тогда еще не наложила на Вознесенок строгого запрета).

Но тут раздался противный, подражающим немцам из кино голос записного шутника Колдашева:

— Ахтунг! Ахтунг! Большая Берта на позиции! Рус Иван, сдавайся!

Машка, взволнованная и взвинченная происходящим до предела, не выдержала и с криком «Ну щас ты у меня сдашься!» бросилась на обидчика, сидящий за первой партой дурак подставил ей подножку, в полете она ухватилась рукой за первое попавшееся, а им оказалась русая коса Спиридоновой, которая дико завизжала и, увлекаемая неудержимой Машкой, тоже оказалась на полу, в то время как Колдашев в восторге визжал «Ахтунг! Ахтунг! Берта капут!» и, перескочив через девичьи тела, уже выбегал из класса, но на выходе налетел на привлеченного шумом директора школы.

Впрочем, об этом Машка Блюменбауму не рассказала.

Ольга же Николаевна, потрясенная случившимся и получившая знатную головомойку от сердитого Юрия Матвеевича, зареклась впредь отступать хоть на миллиметр от методических указаний и школьной программы.

Я, кстати, нисколько не разделяю Машкиного и Левиного восхищения поступком генеральской дочери, да она и сама теперь, должно быть, его стыдится.

А вот чтобы стало еще стыднее, скажу, что эта выходка, на мой взгляд, ничем не отличается от поведения комсомольских активистов на первых концертах Окуджавы. Они тоже не могли молчать, вскакивали и восклицали: «Внимание! Пошлость!» Оценка эта, как и в случае с Асадовым, может быть, и верная, но хамство и жестокость никакой правотой оправданы быть не могут.

Один вопрос Лева все-таки задал:

— А кто у нее муж? Офицер?

— Какой офицер?! Нет никакого мужа! С чего ты взял?! Да она этих офицеров на дух не переносит!

Блюменбаум офицеров тоже не жаловал, но радость, которая нежданно и немотивированно обожгла его сердце, вызвана была все-таки не этим, а тем, что беременная красавица почему-то оказалась незамужней.

Боюсь, наш интеллигентный и почти что взрослый Левушка в каком-то смысле уподобился тут младшему Бочажку с его смутными мечтами об ЭТОМ и зачарованностью погибшей, но милой Пантелеевой.

Будем, однако, справедливы — эротическая составляющая в чувствах рядового Блюменбаума была ничтожна мала, и он нисколько ее не мусолил, а наоборот, с брезгливым ужасом изгонял и запирал в темницах подсознания. Вожделеть беременную женщину! Это каким же надо быть грязным извращенцем! А вот грезить о встречах и общении с этой необычайной женщиной (заметим, что он так и думал про Анечку, почтительно и боязливо, — женщина, хотя она была на год младше его), ну просто разговаривать о фильмах, книгах, о музыке — в этом же ничего такого нет. Абсолютно ничего.

Нет, Лева не был девственником в буквальном смысле — с невинностью он расстался давным-давно, еще в третьей четверти десятого класса, посредством Зойки Рахматулиной, которая и нравилась-то ему не очень, но выбирать особо не приходилось и трахаться, конечно, хотелось. Кстати, глагол этот тогда, кажется, еще не употреблялся в таком значении. Особенно смущали Леву Зоины усики, обесцвеченные, но вблизи очень уж заметные, и излишняя волосатость в других местах. Связь эта была пунктирной и недолгой, после выпускного они виделись всего один раз.

А настоящей наставницей Блюменбаума в сладостном Ars Amatoria явилась мамина коллега и подруга Полина Семеновна, или просто Поли, дама замужняя и респектабельная, но отчаянно блудливая. Соблазнила она Леву просто и грубо, без особых сантиментов и даже без слов, впившись напомаженным ртом в его губы и ухватившись опытной рукою за то, что, как говорилось в школьной загадке, повыше колена, пониже пупка. Лева и охнуть не успел, как оказался на диване под Полиной Семеновной, которая уже постанывала сквозь стиснутые зубы, нанизавшись на ошарашенного юношу и размеренно бухая тугим задом, как какая-то баба копра, а не интеллигентная, без пяти минут кандидат наук, женщина.

В этот раз Лева был по-настоящему, не скажу — влюблен, но увлечен и захвачен: Полина Семеновна была еще очень хороша собой, особенно стройным, почти девчачьим телом, в постели проявляла недюжинную изобретательность и неутомимость, а в речах — пикантную и возбуждающую бесстыжесть. Ну и, конечно, мужское, точнее, мальчишеское глупое тщеславие было польщено и распотешено тем, что он вдруг оказался таким прожженным развратником, увлекшим на путь греха взрослую и замужнюю женщину. Прямо как в «Опасных связях». О том, что это его самого увлекли и совратили, первокурсник Блюменбаум как-то сразу позабыл.

Однако и эта связь, хотя и безусловно опасная и взрослая, любовной все-таки не была. Даже романом ее назвать было бы как-то неправильно, роман все-таки предполагает, ну я не знаю, хотя бы минимальные волнения страсти и, как насмешничал мой покойный дружок, «душевные переживания», а тут волноваться и переживать не приходилось — все по четкому расписанию, два раза в неделю, по часу, иногда чуть дольше, как будто какие-то оздоровительные процедуры или занятия в спортивной секции.

«Мне надо на кого-нибудь молиться…» — пел любимый Блюменбаумами Окуджава, и Лева чувствовал — да, надо, именно это ему и надо, но молиться на Полину Семеновну не было решительно никакой возможности.

Однажды он даже не выдержал и спросил:

— Ты любишь меня?

— Ах ты прелесть моя, — сказала Полина Семеновна и, схватив за щеки, поцеловала Леву в нос, — ну конечно люблю, Львеночек!

А ведь мужчине, даже такому маленькому, хочется все-таки, чтобы его любили, а не просто трахали. Даже в том случае, когда сам он, к несчастью, просто трахает, а не любит.

Секс — штука, конечно, хорошая, а в молодые годы так просто незаменимая, что ж тут спорить, но и он может наконец наскучить и осточертеть, и никакие хитросплетения «Камасутры» в этом случае не помогут.

Истинные развратники легко избегают этой унылой автоматизации половой жизни путем экстенсивного или интенсивного развития и расширения зоны своей деятельности, но наш Лева развратником не был, он был хорошим интеллигентным еврейским мальчиком физико-технической направленности, но и с гуманитарными и с эстетическими потребностями и претензиями, правда музыкальную школу он так и не закончил, но и на фортепьяно и на гитаре играл прилично и даже сам сочинил очень милую песенку на слова Мандельштама «Жил Александр Герцевич…», которая понравилась и маме и друзьям, только папа со всей деликатностью, но все-таки обидно указал, что мелодия чересчур уж напоминает краснознаменную песню Соловьева-Седого «На солнечной поляночке». И не удержался, пропел:

Пускай там итальяночка, Дугою выгнув бровь, На узеньких на саночках Играет про любовь. Играй, играй, рассказывай, Еврейский музыкант…

Лева и сам расхохотался и песен больше не сочинял.

С Полиной Семеновной он через полгода попытался расстаться, отменяя под разными предлогами свидания, надеясь, что она поймет и отстанет. И она, видимо, понимала, говорила только: «Жаль. Ну звони, когда соскучишься» (Леву это, между прочим, немного задевало — могла бы хоть тут проявить какие-нибудь чувства, устроить сцену, умолять и проклинать, а то «Жаль»! Да ни фига тебе не жаль, стерва бессердечная!), но ужас и стыд заключались в том, что через две-три недели Лева начинал ощущать некоторое беспокойство, воспоминания о жарких совокуплениях с Поли уже не вызывали уныния, напротив — с каждым днем являлись все более прельстительными, и в конце концов Лева звонил и слышал в трубке «Ну привет, пропащая душа». И все повторялось.

Прервать эту монотонную синусоиду могло только вмешательство извне, и оно наконец произошло, когда их застукал папа. Если бы Лева не был так напуган и пристыжен, он бы, наверное, удивился и призадумался бы, услышав, как родитель орет: «Ах ты прошмандовка!! Свежатинки захотелось?! Да?! Мало тебе?!» — и увидев, как он замахивается, чтобы ударить по лицу полуодетую Полину Семеновну, и, только встретившись глазами с сыном, сдерживается, но уже в дверях все-таки наносит ей страшный и, видимо, очень болезненный поджопник. Ну и папа!

Так что донжуанский список нашего еврейского музыканта был предельно краток, а воспитание чувств толком еще и не начиналось, когда он загремел в армию.

Вообще-то подобные персонажи в Советских вооруженных силах были чрезвычайной и экзотической редкостью, да и Лева попал сюда случайно и, в общем-то, по собственной дурости.

Летом после второго курса умерла бабушка, и родители решились наконец воспользоваться правом, дарованным Леонидом Ильичом, и подали заявление на выезд в Израиль. Лева решил, что ввиду таких умопомрачительных перспектив посещение лекций и семинаров, особенно по общественно-политическим дисциплинам, теряет всякий смысл.

Отъезд на историческую родину оказался между тем делом не скорым, хлопотным и вообще сомнительным, эмиграция откладывалась на неопределенный срок, а академическая задолженность и систематические прогулы превысили уже предельно допустимые значения и положили конец Левиному dolce far niente.

Взяток тогда в военкоматах вроде бы еще не брали, знакомств в этой среде у Блюменбаумов не было, а косить под сумасшедшего и ложиться пусть ненадолго в психушку Лева отказался наотрез, он этого боялся еще больше, чем армии.

Интересно, что было бы, если бы он встретил Анечку еще в Москве? Да скорее всего ничего бы и не было. Лева к девушкам приставать не умел и стеснялся, а красивых и вообще горделиво обходил стороной, чтобы не нарваться, как Осип Эмильевич, на смущенье, надсаду и горе!

Ну а сам он показался бы Анечке слишком молоденьким и смазливым. Для нее ведь тогда существовали только те мужчины, у которых можно было бы при случае спросить: «Тебе покорной? Ты сошел с ума?» А предположить, что с этим мальчиком может вдруг возникнуть ситуация, оправдывающая этот вопрос, было просто смешно.

Вообще-то и К.К. никакой покорности от Анечки не требовал, ему как раз очень было по вкусу, что любовница у него такая надменная и независимая, загса не домогается и на шее не виснет.

Но одно дело — столица, совсем другое — Шулешма-5. Здесь, среди носителей иной культуры и, можно сказать, иного языка, Лева и Анечка явились друг другу без преувеличения лучами света среди темного царства. И этот свет в окошке с неизбежностью сходился клином, фокусировался и становился пожароопасным.

Но я опять сильно забегаю вперед, поначалу-то их взаимное притяжение носило характер общекультурный и внеполовой, по крайней мере со стороны Анечки. Они просто были рады обретению родственной души в тылу врага, так бы, должно быть, обрадовался Штирлиц, выйдя на связь с Банионисом из «Мертвого сезона». Хотя нет, это все-таки большое преувеличение, лучше, наверное, сравнить со знаменитой встречей потерявшегося шотландского миссионера Ливингстона с нашедшим его в дебрях Африки американцем Стэнли. Окружающих их со всех сторон военнослужащих Анечка и Лева почитали ведь не столько врагами, сколько опасными дикарями, как у Киплинга — half-devil and half-child.

Вообще, если отбросить юношескую уверенность в собственной непричастности, в том, что «ты гандон, и ты гандон, а я виконт де Бражелон», то я с моими молодыми героями вынужден согласиться. Это расистское и империалистическое определение жертв английского колониализма — полубесы-полудети — идеально подходит, по-моему, к новой исторической общности, советскому многонациональному народу, ко всем нам, и хорошо объясняет и наши мелкие и крупные злодейства, и наше обезоруживающее простодушие…

— Ну это уже маниакальность прямо какая-то!

— Не понял?

— Да что ж вы опять с этой вашей советской властью, ну сколько же можно? Какая же это «Аморе! Аморе!»?! Сначала какие-то гадости непристойные смаковали, а потом опять за свое! И кстати, если уж зашла речь, ваше описание Советского Союза как Царствия Сатаны даже и с христианской точки зрения никуда не годится!

— Почему это?

— Да потому, что Сатана, как вам должно быть известно, Князь мира сего, понимаете, всего мира, а не отдельно взятой страны. Вот послушайте-ка, что ваш любимый Льюис пишет: «Оно (христианство) утверждает, что война — гражданская и мы с вами живем в той части Вселенной, которую оккупировали мятежники. Оккупированная территория — вот что такое этот мир. А христианство — рассказ о том, как на территорию эту сошел праведный царь, сошел, можно сказать, инкогнито и призвал нас к саботажу». И никакой, заметьте, советской власти, которая тогда уже не один десяток лет существовала!

— Все верно, только в некоторых местах эти саботажники книжки писали, пусть и не бестселлеры, и подначивали других к сопротивлению, а у нас их к стенке ставили тысячами, и в лагеря гнали миллионами, и свели на нет, так что победа мятежников тут была абсолютная.

Я помню, покойный Саша Башлачев в незапамятные времена, прослушав мою рукописную книжечку «Общие места» (стихи из которой я использовал в девятой главе, чтобы Бочажка разозлить), сказал, что ему очень жаль, что я свой талант трачу на такую хуйню, как советская власть. В смысле, лучше бы я посвятил этот талант темам вечным и универсальным. Я же ответил, что она совсем не хуйня, а именно что вечная тема, то есть что советская власть в той или иной степени существует всегда и везде, что это такая вселенская сила, кажется, я помянул энтропию (о Сатане я тогда кликушествовать еще не обык), а у нас она просто впервые явлена без прикрас и во всей красе.

Кстати уж вспомнилось по касательной — Наталья Леонидовна Трауберг, которая вообще к писаниям моим относилась незаслуженно хорошо, сказала по поводу вот такого стишка:

Хорошо Честертону — он в Англии жил. Потому-то и весел он был. Ну а нам-то, а нам-то, России сынам, как же все-таки справиться нам? Jingle bells! В Дингли-Делл мистер Пиквик спешит. Сэм Уэллер кухарку смешит. И спасет Ланселот королеву свою от слепого зловещего Пью. Ну а в наших краях, в оренбургских степях заметает следы снежный прах. И Петрушин возок все пути не найдет.

— Нет, не потому он был весел. Просто он был святой.

Конечно, святой, тут Наталья Леонидовна ошибиться не могла, она и сама, кажется, была такая, спорить я тогда не осмелился, но все-таки — представить Честертона на Колыме или хотя бы на Соловках? Не стал бы он там веселиться, он ведь был святой, а не сумасшедший и не бесноватый, как некоторые его советские и зарубежные коллеги.

Ну вот видите — сами меня спровоцировали. Помните, как молоденький мастеровой отбрил Достоевского, стыдящего пьяную компанию за матюки:

— А ты что же сам-то семой раз его поминаешь, коли на нас шесть разов насчитал?

А встречи Левы и Анечки в библиотеке стали ежедневными, оживленными и задушевными. И бедная Машка не сразу заметила, что на нее никто уже никакого внимания не обращает, как будто ее и нет вовсе, поначалу-то она только радовалась этим волнующим и многообещающим чаепитиям. Потом, конечно, поняла, что оказалась в собственной библиотеке третьей лишней. Еще бы не понять — если Анечка, например, говорила, что завтра едет в город, то Лева отвечал: «Ну тогда до послезавтра!» и на следующий день тоже не приходил. Машка про себя кипятилась и обижалась. Она совсем запуталась в своих бурных и негативных эмоциях и сама уже не понимала, кого к кому больше ревнует, Анечку ли к рядовому Блюменбауму, Левушку ли к своей лучшей, но не очень верной и внимательной подружке.

Неглубокая чаша терпения переполнилась, когда эта подружка уже в дверях (Лева, слава Богу, убежал раньше по каким-то музыкантским делам) посмотрела на Большую Берту и сказала:

— Машка, ну что ж ты так этими тенями мажешься, смотреть страшно.

— Какая есть. Желаю вам другую! — выпалила бедная Маша.

— Чего-чего? — рассмеялась Аня. — Ну зачем же нам другую? Я тебя и такую люблю — размалеванную! Не дуйся!

И разлучница ушла, а Машка разрыдалась от унижения — сообразив, что вместо того, чтобы поставить на место обнаглевшую подружку, только подчеркнула этою ахматовской строчкой свою от нее зависимость, ведь даже и стихотворения этого не читала, только слышала, как Анечка цитирует.

И когда на следующий день генеральская дочь позже обычного подошла к библиотеке, она увидела рядового Блюменбаума, приплясывающего от мороза перед закрытой дверью, — Машка стала ходить на обед домой.

Глава пятнадцатая

Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности.

А. Пушкин

Генерал Деникин в своих воспоминаниях сдержанно укоряет автора знаменитой повести «Поединок» — по отдельности-де в царской армии такие офицеры, к сожалению, встречались, но чтоб целый полк?! Не было такого и быть не могло!

Упрек странный и совсем не учитывающий ни специфику литературного творчества вообще, ни конкретные цели, стоявшие перед Куприным, — потрафить интеллигентной и прогрессивной публике, телеграфисту Ятю, например, или Максиму Горькому. Не для генералов писано.

На сайте GoldLit.Ru безымянный наставник современной учащейся молодежи пишет:

«Повесть А. Куприна не просто зарисовки быта захолустного гарнизона: перед нами огромное социальное обобщение. Читатель видит будничную жизнь царской армии, муштру, помыкание подчиненными, а вечером еще пьянство и разврат среди офицеров, что, по сути, является отражением всей картины жизни царской России».

Я-то в принципе тоже не прочь и Ятю понравиться, и создать — как там? — не просто зарисовку, а огромное социальное обобщение, являющееся отражением… но врать все-таки не хочется.

Поэтому я и хотел поместить Левушку Блюменбаума в ту самую роту связи, где я сам более или менее стойко переносил тяготы и лишения воинской службы, и пусть бы вокруг него происходило ровно то, что некогда поражало, страшило и смешило меня самого, без всяких особых выдумок, преувеличений и метафор. Чтобы все было, так сказать, по чесноку, или, как тогда говорили, по Чехову.

Замысел этот делает честь морально-этическим принципам автора, но, боюсь, не свидетельствует ни о большом уме, ни о понимании той самой специфики литературного творчества.

Не помню, кто это сказал, но сказал правильно — невероятное и экстраординарное следует отдать на откуп журналистам, пусть они фиксируют курьезы и эксцессы; писателю же надлежит возиться с обыкновенным и типическим, растить стихи из всякого сора, видеть, как Блейк в переводе Маршака, в чашечке цветка небо, а в героине «Графа Нулина» Лукрецию, подмечать ускользающие, летучие, как семена одуванчика, глупости и мелочи, запечатлевать и возводить в ранг символа всю эту обыденную и эфемерную херомантию, то есть, попросту говоря, из говна делать конфетки.

То есть, чтобы как следует описать один день, всякий вменяемый прозаик возьмет, конечно, Ивана Денисовича и Леопольда Блума, а не Джека Потрошителя с наркомом Ежовым или святого Честертона и страстотерпца Флоренского.

В перл создания возводится ведь, как правило, ничем не примечательная песчинка, случайно занесенная в раковину, использовать же для этой цели жемчужину — бессмысленный плеоназм и убогая тавтология.

А советский казарменный быт для моих потенциальных читателей, среди которых вряд ли многие отслужили в рядах Советской армии, да и для меня самого до сих пор именно невероятен, фантасмагоричен и невозможен, и скрупулезно честное его описание с неизбежностью произведет впечатление скверного сочинительства и литературщины.

Ну вот, например.

В первую же ночь в роте сразу после отбоя (несколько раз прорепетированного нами под руководством младшего сержанта Стожука: «Отбой 45 секунд! Подъем 45 секунд! Отбой 45 секунд! Подъем 45 секунд! Отбой…» — пока деды не заорали: «Харэ выебываться!!»), только-только все наконец притихло, в четырехугольном светящемся проеме нарисовалась черная фигура дежурного по роте, который размахивал штык-ножом и орал: «Ну все, хохлы! Пиздец! Всех на хуй перережу!»

Представляете, если бы эту сцену и эти слова я вплел в художественную ткань романа? Ну ведь точно решили бы, что я это выдумал в угоду низким политическим страстям!

А дежурный просто шутил, это такие традиционные были взаимные подъебки, вполне дружественные, между сибиряками и украинцами, на которых в основном делилась наша рота.

А то, что в карантине науку побеждать нам преподавали сержанты Кретинин и Рукосуев, причем каждый из них норовил, как фонвизинские герои, убедить зрителей в неслучайности этих говорящих фамилий? Да я бы сам обплевался от такой жалкой литературной безвкусицы.

Или то, что в нашей роте служили одновременно две пары близнецов — братья Хрущаки моего призыва и братья Макеевы на полгода старше? Это ведь получается приблизительно 5 % личного состава, и возникал бы вопрос: а что хотел автор этими близнецами сказать, что они символизируют-то?

Или то, что наша часть, располагающаяся в киргиз-кайсацких степях на берегу озера Балхаш, почему-то де-юре принадлежала Московскому, кажется, военному округу, и поэтому мы, в отличие от соседнего стройбата, носили не панамы и ботинки, как было положено в Средней Азии, а пилотки и кирзовые сапоги и должны были под страхом дисциплинарного взыскания в казахстанскую жару застегивать не только верхнюю пуговицу мокрого от пота обмундирования, но и крючок над нею, в то время как стройбатовцы ходили с отложными воротниками. Но самое удивительное, что мы этим отличием гордились и глядели на «партизан» (так почему-то звались бойцы стройбата) с брезгливым высокомерием, усугубляемым, конечно, тем, что из-под этих выцветших панам глядели преимущественно раскосые азиатские глаза.

В этой связи вспоминается один случай, тоже из разряда чересчур уж ярких и диких для добротной реалистической прозы. Однажды ефрейтор из роты охраны, дежуривший на КПП перед техзоной, отправившись ловить скорпионов (об этом тоже надо будет потом рассказать), заловил вместо них салажонка-партизана, пытавшегося пролезть под колючей проволокой, чтобы не проходить через страшный КПП. Эти бедолаги, плохо говорящие и понимающие по-русски, ужасно этого боялись, потому что скучающая на жаре стража измывалась над ними кто во что горазд, в самом лучшем случае просто заставляя подметать территорию и мыть полы, а в худшем (страшно даже представить, насколько худшем) отбирая проносимые ништяки (лимонад, печенье и т. п., а иногда и винно-водочную продукцию), за которыми этих салажат гоняли их партизанские деды, о зверствах коих ходили кошмарные, надеюсь, преувеличенные слухи.

Пойманный нарушитель был действительно, как пленный партизан, с поднятыми руками приведен на КПП и поставлен к стене. Он о чем-то молил на непонятном чурекском языке и плакал, а ефрейтор под хохот сослуживцев навел на него автомат, передернул затвор и со словами «Именем революции!» дал оглушительную очередь. Партизан как подкошенный рухнул на землю. Нахохотавшись вдоволь (патроны были холостые, заныканные во время учений), охранники обратили наконец внимание на то, что партизанское тельце так и осталось неподвижным и безмолвным. Я не знаю, что это было — простой ли обморок, или сердечный приступ, или еще какая напасть, — но скрыть этот веселый розыгрыш от командования не удалось.

Подполковник Туков, указывая на щуплого ефрейтора, стоящего на сцене клуба без ремня (его привели с гауптвахты), негодовал: «Именем революции! Вы подумайте — именем революции!! И эти святые для каждого советского человека слова… Да как у тебя язык-то твой поганый повернулся?!»

Это было, кажется, изобретение нашего политотдела и лично Тукова — по воскресеньям перед кино приводить в клуб арестованных нарушителей дисциплины и перед всею частью куражиться над ними.

Однажды, помню, этот креативный подполковник зачитывал перехваченное письмо одного салабона, который хвастливо расписывал в нем явно и плохо придуманные пьянки, драки и блядки. И несколько сот вроде бы нормальных молодых людей, не находя в этом ничего странного, радостно хохотали, и сам автор письма, стоя на сцене, думал, конечно же, не о том, что попираются его неотъемлемые человеческие права, а о том, что же с ним за такую несусветную борзость сделают деды.

А подполковник Туков все шутил, упивался своим артистическим сарказмом и риторическим негодованием. Понимаете, как было страшно в том зрительном зале?

Конец этим новаторским формам политработы положил боец роты обслуживания, фамилии его я уже не помню, но личность была легендарная и, как сейчас принято говорить, культовая. Считалось и с восторгом рассказывалось, что он якобы в поселке «переебал все, что шевелится!», назывались даже конкретные жены и дочери командного состава (сам я этому не очень-то верю, думаю, процентов на девяносто девять это были враки, хотя его цыганистая внешность и белозубое нахальство должны были слабому полу импонировать). И вроде бы именно он умудрился летом сварганить в батареях отопления брагу и несколько дней поить всю роту и приходящих гостей.

И вот этот неунывающий сантехник, когда Туков принялся сатирически расписывать его бесчинства, начал кланяться, вернее, даже делать книксены и реверансы и посылать залу воздушные поцелуи, словно прима-балерина, вызванная на бис, а его наглые дружки попытались даже устроить овацию, но, к сожалению, не были поддержаны солдатскими массами. Я лично тоже струсил и не присоединился к их аплодисментам, только хохотал вместе со всеми.

После такой конфузии Туков прекратил выводить под конвоем на сцену сидельцев гауптвахты и упражняться в декламации чужих писем. Впредь перед киносеансами он изводил нас только традиционной и бесконечной политинформацией.

А вот еще яркий пример того, как мои армейские воспоминания, будучи основаны на реальнейших фактах, оказываются какими-то дурацкими символами и грешат литературщиной самого убогого пошиба. (Хрен его знает, может, я только такое и запоминал?) После карантина, но еще до присяги, нас отдали под начало сержанта Пархоменко, который возглавил учебный взвод, чтобы окончательно подготовить салабонов к солдатской службе. Не помню, сколько длилось это относительно блаженное время (без пахоты и шугания) и чему он нас обучал, помню только заучивание наизусть той самой присяги и бесконечные праздные беседы о жизни на гражданке.

Однажды Пархоменко, очевидно в насмешку, стал расспрашивать, чем мы намерены заняться после дембеля. Я угрюмо буркнул: «Не знаю», а Федя Чернов ответил: «Я буду служить в КГБ». Хохот, который раздался после этих слов, был столь громогласен и продолжителен, что дежурный по роте заглянул в Ленинскую комнату и спросил: «Чо у вас тут?» И когда ему давящийся смехом Пархоменко объяснил, то и он тоже заржал и побежал веселить курилку.

Дело в том, что Федя Чернов был самым странным человеческим существом, какое я встречал за всю свою клонящуюся к закату жизнь. Странным и в некотором смысле страшным. До сих пор он предо мною периодически возникает и мучает своей трагикомической безысходностью и мучительной, тупой аллегоричностью.

Федя был, что называется, ростом с ведерко, а казался вообще каким-то сказочным карликом из-за невероятно большой и круглой башки и толстенного слоя жира, покрывавшего все несуразное тело и неуклюжие маленькие конечности. Пропорции его фигуры были в точности как у грудного младенца, вернее, даже как у целлулоидного пупса из «Детского мира», и был бы он просто забавен и трогателен, если бы не лицо.

Лицо и особенно взгляд широко расставленных, круглых и светлых глаз были незабываемы и невыносимы. Описывать это лицо я не буду, моего литературного мастерства на это не станет, скажу только, что для меня оно навсегда осталось кошмаром и наваждением, явлением во плоти абсолютной, чистейшей бессмысленности и небытия.

Он не был клиническим идиотом — закончил ведь десятилетку и военкоматскую комиссию прошел, и потом, когда стала окончательно понятна его непригодность к воинской службе, начальство, как ни старалось, не смогло его комиссовать, но такую непробиваемую и безмятежную тупость я больше нигде и никогда не встречал.

Он, в отличие от меня, намеревался быть хорошим советским солдатом, служить по уставу, чтобы завоевать честь и славу, стать отличником боевой и политической подготовки, но руки его, по уверениям сослуживцев, росли из жопы, а головной мозг, судя по всему, был таким же рыхлым, медлительным и безнадежным, как и жирная плоть.

Он еще в карантине прославился на весь гарнизон своим невероятным обликом и тем, что долгое время ходил в тапочках, даже на строевых занятиях. Дело в том, что кирзовых сапог подходящего лилипутского размера в наличии не имелось, а когда все-таки откуда-то пару этой мальчуковой обуви достали, оказалось, что голенища не налазят на толстые Федины икры.

Помню, как после отбоя Федю за плохо натертый пол обрядили в старую шинель и заставили ползать по-пластунски по этому полу, растирая таким образом вонючую мастику, и как было страшно и противно смотреть с верхней койки на эту медленно копошащуюся кучку. Но вообще его довольно скоро перестали припахивать, ведь он не мог справиться ни с одним заданием, поэтому над ним просто издевались.

И вот однажды стою я на тумбочке (на самом деле, конечно, рядом с тумбочкой, но почему-то именно так говорилось о дневальном), борюсь с дремотой и наслаждаюсь тишиной (рота была на обеде или в кино — не помню), и вдруг из умывалки выскакивает совершенно голый и намыленный с головы до пят дед Савельев, проносится, матерясь, в спальное помещение, собирает у вернувшихся с ночного дежурства и спящих бойцов груду фляжек и, воротившись, орет на меня: «Умчался на озеро! Мухой!» От страха я никак не могу понять, чего он от меня хочет.

— Чо, блядь, оглох, чмо ебаное?!

— Ну как я уйду, я же дневальный?

— Не ебет!!

В баню роту водили только раз в неделю, летом этого было уж совсем недостаточно, поэтому мылись из-под кранов в умывалке, а когда Савельев намылился, вдруг отключили воду. Вот он и гнал меня с фляжками на озеро.

Балхаш был совсем рядом, метрах в ста пятидесяти, но ходить туда без офицеров не разрешалось. А офицерам, конечно, было влом устраивать нам купания. За все первое лето был только один случай, когда капитан Довнер отвел нас на солдатский пляж. Да и то минут на двадцать. Старослужащие, конечно, на этот запрет забивали и летом постоянно бегали на озеро, но только ночью. А днем незаметно прокрасться к манящей темно-зеленой воде было почти невозможно.

А в моем случае исполнение приказа мыльного дедушки означало не только самоволку, но и оставление поста, а это уже не просто разгильдяйство, а настоящее воинское преступление.

Савельев больно ткнул мне в грудь фляжками, нацепленными на чей-то ремень: «Мухой, я сказал!»

Тут из курилки появляется дежурный по роте, младший сержант Петрушин. Я смотрю на него с робкой надеждой, но он всего лишь черпак и с дедом в открытую связываться не хочет, хотя и отпустить меня не согласен: «На тумбочке я, что ли, стоять буду?» Савельев повторяет, что его не ебет. Дежурный, так ничего и не ответив на мои немые вопросы и мольбы, возвращается от греха подальше в курилку.

Дед хватает меня за шиворот и волочит, обмирающего от ужаса, к двери, в буквальном смысле спускает меня с лестницы, и тут — о нечаянная радость! — я налетаю на поднимающегося Федю!

И трагедия повторяется по Марксу в виде фарса, во всяком случае я в этом уверен, потому что там, у тумбочки, мучили и унижали меня — такого нежного и возвышенного, а тут я сам хватаю противного и глупого Чернова, всучиваю ему фляжки и ору в бессмысленное широкое лицо: «Мухой!!» И он послушно в путь потек.

Когда я поднимаюсь, выясняется, что воду уже дали.

Федю, к счастью, никто не поймал, дуракам везет, он через полчаса принес эти чертовы фляжки и пытался их отдать мне…

Не хочу я больше об этом…

У каждого нормального человека с неизбежностью возникает вопрос: почему же я, будучи выше и сильнее Савельева, не дал ему в морду или хотя бы не послал на хер? Сам собой напрашивается ответ — потому что трус! Ответ правильный, но неинтересный и не универсальный. Не все же салаги были трусишками? А слушались и унижались практически все.

Да и сам этот случай, для меня до сих пор столь значимый и мучительный, не является ведь специфически армейским. Власть имущий заставляет нижестоящего обслуживать свои надобности и прихоти — эка невидаль! Так было и так будет впредь, вплоть до второго пришествия, верите ли вы в него или не верите. А советская дедовщина была (надеюсь) явлением уникальным и неповторимым.

Вот вы, наверное, обратили внимание и подивились тому, что салага, хвастающийся в письме выдуманными дебошами, трепещет в ожидании того, как на его похвальбу отреагируют старослужащие, — казалось бы, дедам-то какое дело до того, что там наврал жалкий салажонок (видели бы вы еще этого ушлепка!)?

Если спросить об этом у самих дедов, мы бы услышали скорее всего возмущенные, но маловразумительные восклицания: «Да, блядь, оборзел вконец, салабон!» или «Ну ни хера себе кабанство!»

И правда — типичная борзость, а если разобраться, и окабанение тоже!

А салага, да будет вам известно, ни в коем случае не должен был борзеть (то есть проявлять какие-либо, пусть самые ничтожные признаки дарованной нам Создателем свободной воли) и кабанеть (то есть иметь хотя бы минутку, хоть мимолетное мгновение свободного времени и отдыха), нет, военнослужащие первого года службы (особенно первого полугодия) должны быть постоянно припаханы и зашуганы. Зачем? Нет, не только для того, чтобы тешить садистические или просто хулиганские наклонности черпаков и дедов. Просто иначе рухнула бы вся годами отлаженная, стройная система казарменной жизни. И тогда уже и самим дедам более не пришлось бы борзеть, кабанеть и блатовать.

Но, перед тем как описывать эту удивительную систему, я должен, наверное, оговориться. Дело в том, что я в точности не знаю, как эти дела обстояли в других частях и родах войск, — например, на радиолокационной точке, где служил мой покойный друг, дедовщины, по его словам, вообще не было. А вот Костя Гадаев, служивший уже в конце 1980-х, описывает такой ад, по сравнению с которым моя казарма была просто домом отдыха, но там у него, кажется, дело было не столько в дедовщине, сколько в землячествах, эффективно решавших встававший тогда ребром национальный вопрос.

А в теперешней армии дедовщины вроде бы и нет, если судить по юмористическим письмам приятеля моей дочери. Если это действительно так, стоит, наверное, похвалить нынешнюю власть, не все ж ее, отвратительную, как руки визажиста, проклинать и бояться!

Хотя, как мы уже знаем, солдатские письма — источник ненадежный и требующий тщательной проверки.

В общем, не знаю я, насколько мой армейский опыт показателен и репрезентативен, — и противокосмическая часть, и рота связи, где я служил, были, кажется, не совсем обычными. У нас, например, не было почему-то штатного командира роты, был только начальник всей полковой связи по кличке майор Вихрь, которого мы почти и не видели, а за личным составом в казарме присматривали по очереди, меняясь каждый день, офицеры подразделения, которые были скорее технари, чем фрунтовики, и заботились более о вверенном им оборудовании и аппаратуре, чем о муштре бравых ребятушек, никакого рвения в этом деле они не проявляли, некоторые вообще являлись только на вечернюю поверку, один лишь капитан Довнер, будучи круглым дураком, когда наступал его черед, лез из кожи и рвал постромки, околачиваясь в казарме с подъема до отбоя, пытаясь навести уставной порядок и испортить жизнь старослужащим. За что однажды поплатился.

Это когда я сам уже дедушкой был. Наша рота располагалась на последнем, четвертом этаже казарменного здания. Мы, особо окабаневшие деды, валялись на крыше, подставляя изнывающие от безделья и воздержания тела апрельскому солнышку и покрываясь, как выразился ефрейтор Дроздов, «дембельским загаром». Ни на какой обед мы, как обычно, идти не собирались, молодняк должен был принести нам из столовой порцухи (то есть куски хлеба с жареной рыбой или вареным мясом) и фляжки с компотом, и в буфете еще Цымбалюку велено было купить нам пряников и кефира (о, как же сам я, будучи салагой, ненавидел тех, кому нес эти порцухи! Зимой особенно — фляжек не было, и приходилось нести кружки в коченеющих руках. Помню, как шел и трусливо и злобно плевал в эти кружки).

Лежим мы, значит, на прогретой весенним солнышком крыше, никого буквально не трогаем, вдруг выскакивает капитан Довнер и ну разоряться! Как-то пронюхал он о наших солнечных ваннах и, явившись, как колдун на деревенскую свадьбу, погнал нас вниз, строиться вместе с остальной ротой, а дежурному сержанту Евтушенко (вот ведь тоже кто-нибудь заподозрит, что я фамилию специально придумал) приказал закрыть дверь, ведущую на крышу, и впредь не открывать. А Евтушенко ему:

— Товарищ капитан, там ведь еще бойцы остались!

— Нет, я всех прогнал.

— Да точно там кто-то еще есть! Слышите?

Капитан на всякий случай полез проверять, а Евтушенко, не будь дурак, дверку и запер. Довнер стучит, ругается, грозит — а толку никакого.

Рота выходит строиться на обед. Взбешенный капитан орет с крыши: «Немедленно открыть дверь! Немедленно! Старший сержант Ивашина! Я вам приказываю! Да вы что?! Ну глядите! Я вам покажу! Я вам!.. Стоять! Рота, стой!» — а на него никто даже не смотрит, построились и пошли себе на обед. И даже по приказу Ивашины запели с оскорбительным намеком: «Не плачь, девчонка, пройдут дожди! Солдат вернется, ты только жди!» Довнер орет, а мимо уже другие роты проходят, смотрят на него, забавляются. Вернулись мы с обеда — а он все там же, маячит на фоне апрельской чистейшей синевы, Евтушенко так его и не выпустил.

И взмолился бедный капитан: «Ребята! Ну ребята, ну вы что? Ну хватит уже! Ну пошутили, и хватит. Ну откройте!»

До нашего дембеля он, по-моему, в роте так и не появился.

Конечно, будь на месте Довнера настоящий командир роты, от которого полностью зависело бы наше существование, мы, наверное, поостереглись бы так озоровать, но все-таки этот случай и многие другие, которые сейчас мне лень вспоминать, показывает, что власть офицеров (у нас в части их, кстати, называли «немцами») была совсем не абсолютной, не больше, чем у вожатых в пионерлагерях. И если бы не дедовщина, подобные проказы могли позволить себе не только деды, но и весь личный состав! А кто бы тогда стал так драить туалет, чтобы «очко горело», и печатать шаг, чтобы горели подошвы? И кто бы бодрствовал на ночном дежурстве? Да дрыхли бы все, как сурки, в своих аппаратных. А так — дедушки и черпаки спят вповалку, а молодые, или стажеры-салаги, бдят.

Так что пусть простят мне Василий Иванович и мой покойный папа, но я берусь утверждать: дедовщина, которую они считали позором и недоразумением, являлась на самом деле краеугольным камнем и незыблемой основой ВС СССР, и весь строй армейской жизни, весь порядок и распорядок казарменного быта, вся дисциплина и в какой-то степени даже сама боеготовность зиждились на самом-то деле на пресловутых неуставных отношениях военнослужащих срочной службы, с которыми в меру сил и ума боролись военнослужащие офицерского состава.

А выглядели эти взаимоотношения следующим образом: солдат, прослуживший полтора года, становился дедом, то есть человеком, которого никто не смел кантовать и тревожить, оставшиеся полгода службы он в идеале должен был посвятить исключительно подготовке к дембелю, оформлению дембельского альбома, изготовлению так называемых дембельских вещей (в нашей части это были брелоки и кулоны из янтарной эпоксидной смолы, в которую были замурованы выловленные с риском для жизни скорпионы) и доведению до умопомрачительного великолепия обмундирования, в коем он на этот дембель отправится.

А чтобы дедушки могли в свое удовольствие предаваться этим бессмысленным, на наш поверхностный гражданский взгляд, занятиям, в роте должен быть безукоризненный порядок, чтобы и свои «немцы» не вязались, и какой-нибудь Бочажок, решивший нагрянуть с нежданной проверкой, ничего бы не заметил, остался доволен и никак не нарушил бы казарменный покой.

А следить за этой чистотой и порядком, неустанно припахивать и шугать молодежь, подавлять в зачатке малейшие признаки борзости и блатовства призваны были те, кто отслужил год, у нас они назывались черпаками. Как дядьки-молоточки у Одоевского в городе Динь-Динь, они должны были безостановочно тюкать салаг и молодых и обеспечивать бесперебойную и слаженную работу казарменного механизма.

Ну а птичьи права и ломовые обязанности молодых, которые уже отслужили полгода, и новобранцев-салаг по сути дела ничем не отличались, разве что молодые в силу накопленного опыта все-таки умудрялись иногда увиливать и сачковать, но, с другой стороны, от них и требовали большего.

Например, от рядового Мамея, который отправлялся на продовольственный склад проверить и починить сигнализацию, деды из его боевого расчета потребовали украсть и принести им чего-нибудь вкусненького. «Не дай боже́ вернешься с пустыми руками!»

Мамей был солдатиком шустрым и дедушкин наказ выполнил. Он стырил и ухитрился пронести в казарму замороженную баранью ногу. Да, целую ногу! Ночью деды собрались в Ленинской комнате и стали ее варить в ведре, соорудив какой-то самодельный кипятильник. Можете себе представить запах, распространившийся по казарме!

Но тут вбегает дневальный, который стоял ввиду чрезвычайных обстоятельств не на тумбочке, а на стреме на лестнице, и орет: «Атас!» Оказалось, дежурному по части приспичило среди ночи обойти дозором казармы. Деды врассыпную по койкам и притворились спящими. Входит дежурный, уже на лестнице учуявший неуставной запах. Обращается к дневальному за разъяснениями, тот только таращит глаза, дежурный по роте тоже оказывается Немогузнайкой, проклятой еще великим Суворовым. Взбешенный офицер рыщет по казарме, заглядывает в бытовку, курилку и сортир, даже в канцелярию и наконец заходит в Ленинскую комнату. И там среди стендов с членами Политбюро и брошюр с первоисточниками марксизма-ленинизма обнаруживает бурлящее ведро с торчащей из него бараньей ногой! Настоящий ночной кошмар!

На следующий день начинается следствие — запирающиеся дежурный по роте и дневальный отправляются на губу. Капитан Пузырев применяет дедуктивный метод и вычисляет вора. Мамей слышит от дедов очередное «Не дай боже́!» и берет на себя вину не только в краже, но и в осквернении Ленинской комнаты. И офицеры делают вид, что поверили в то, что молодой боец безнаказанно варил себе баранину среди ночи. Слава богу, угрозы капитана Пузырева отдать Мамея под суд не осуществились, воришка отделался гауптвахтой.

Даже внешним видом старослужащие разительно отличались от нелепых салаг и замызганных молодых. Ремень они носили «на яйцах», то есть предельно свободно, а пряжки зачем-то сгибали, в то время как молодежь обязана была перетягиваться до потери дыхания, так чтобы досужий черпак, решивший проверить это дело, не смог бы просунуть под ремень указательный и средний палец.

Обмундирование солдаты, отслужившие первый год, тут же ушивали — галифе превращались в какие-то подобия кирасирских лосин, а хэбэшки укорачивались и обуживались до возможного минимума. С сапогами тоже что-то такое делали, уже не помню.

Не знаю, как в других местах, но у нас в части даже манера гладить обмундирование должна была подчеркивать разницу между старослужащими и салажней. На спине дедов и черпаков красовалась четкая поперечная складка, и когда рядовой Сергиенко на втором месяце службы по наивности отутюжил и себе такую же, изумлению и негодованию старших товарищей не было конца, причем Сергиенко не сразу даже понял, за что его так нещадно дрючат, он ведь хотел, наоборот, выслужиться и показать свое старание. И ужас был в том, что, как он ни пытался потом загладить в буквальном смысле свою вину, проклятая линия оставалась видна, и при взгляде на его спину всякий черпак орал: «Сергиенко, блядь, ты чо?! Задедовал?!» — и тут же измышлялось какое-нибудь тяжкое и издевательское наказание.

Ну так все-таки — почему слушались?

Во-первых, конечно, потому что деды и черпаки были уже спаянной и оскаленной стаей, а каждый салага встречал их натиск один-одинешенек, оглушенный, перепуганный и ничего не понимающий. Вот братья Макеевы были вдвоем и, даром что невысокие и щуплые, могли встать спина к спине и огрызаться и отмахиваться, и никто им был не указ, ну отмудохали их, говорят, раза два-три да и отстали. На моей памяти к ним уже никто и не совался, и, являясь формально молодыми, они вовсю дедовали и кабанели. Ну да они вообще были крутые, отпетые харьковские хулиганы, а может, и бандиты.

Замполит капитан Пузырев однажды за что-то одного из них отчитывал и говорит:

А Макеев посмотрел долгим и наглым взором и говорит:

— Да нет, отравиться боюсь!

С другой стороны, Хрущаки ведь тоже были братья-близнецы, а никакой борзостью не отличались, помалкивали в тряпочку и ничем друг другу не помогли. И когда у одного из них, который был женат, деды отняли письмо от затосковавшей супруги содержания откровенно эротического и стали, как подполковник Туков, зачитывать его вслух, другой братец не встал на защиту семейной чести, да и сам адресат только пыхтел и глупо улыбался, хотя мне, наверное, стоит задуматься не об этом, а о том, почему же я-то, мнящий себя наследником и хранителем иной культуры и иных идеалов, отводил тогда глаза, затыкал уши и молчал в ту же самую тряпочку.

Конечно, многое объясняется шоком (в некотором смысле культурным), который испытывали все эти мальчишки, вчерашние школьники и маменькины сынки, очутившись в таком неописуемом и непостижимом мире. А насколько силен был этот шок и насколько велика была убежденность, что здесь все совсем не так, как в обыкновенной и нормальной жизни, судить можно по тому, что приблизительно каждый десятый из обучающихся строевому шагу забывал в смятении, в каком порядке движутся при ходьбе человеческие ноги и руки, и по команде «Шагом марш!» поднимал одновременно обе левые конечности, а потом обе правые, как какая-то жуткая марионетка.

Даже я, детство и отрочество проведший рядом с этим миром и его обитателями, был ведь настолько поначалу оглушен и контужен, что не только поверил тогда ночью, что дежурный будет и впрямь резать хохлов, но и перепугался, как бы он не перепутал осетина с украинцем, у меня ведь и место рождения Шепетовка!

Даже и русский язык здесь был не совсем таким, как на гражданке, я, например, ни до, ни после армии ни разу не слыхал ругательства «Нюхай хуй!», а у нас в казарме оно было, пожалуй, самым распространенным… А голова называлась чаканом. У рядового Масича на внутренней стороне пилотки было написано «Думай, чакан!». «Настучать по чакану», соответственно, означало набить морду.

И вторичные знаковые системы тоже были самобытными и пугающими.

Однажды ефрейтор Егоров в столовой погнал меня за кружкой (не могу вспомнить и понять — почему? Не хватало на столе кружек, что ли? Так тогда бы какой-нибудь салабон без кружки должен был остаться, ну да неважно) и я был так рад, что смог довольно быстро выполнить его повеление, но, подлетев к столу и протянув ему кружку, тут же получил этой кружкой по недоумевающему чакану.

Большинство кружек в столовой были нормального зеленого цвета, но попадались и белые. Пить из них было нельзя. Ибо предание, передаваемое от призыва к призыву, гласило: некогда именно из белых кружек пил… не помню уже этого имени… ну, скажем, Ваня Петров. А был этот баснословный Ваня Петров пидорасом и хуесосом, за сливочное масло обслуживающим некоего ужасного хлебореза-азербайджанца. И с тех давних пор белая кружка — воплощение содомской мерзости, выпить из нее — несмываемый позор! А ты, чмо, дедушке ее притащил!

Или, скажем, вопрос: «Ты что, не наедаешься?» Где-то там, в большом мире, эта фраза выражает заботу и участие, ну, может быть, подшучивание над каким-нибудь обжорой, а у нас в части, обращенная к старослужащему (у салаг спрашивать глупо — конечно же, они не наедаются), она звучала смертельным оскорблением. Настоящий дед к казенной еде должен был относиться аристократически сдержанно.

Однажды я в бытность черпаком, задумавшись над рифмами очередного венка сонетов, коим я собирался порадовать далекую даму сердца, протянул руку за жареной рыбой, но был справедливо остановлен дедом по фамилии Емец:

— Сначала дедушки!

Я, раздосадованный собственной оплошностью, не подумав, огрызнулся:

— А ты чо, Емец, не наедаешься?

И Емец, бедняга, чтобы защитить честь деда, вынужден был со мною немного и неудачно подраться, и, если бы не ефрейтор Жуйко, мне бы по возвращении с обеда пришлось иметь дело уже со всеми возмущенными таким нарушением субординации дедами.

И когда ефрейтор Семенов, втихаря высасывая в ночи банку сгущенки, заснул и утром оказался измазанным и липким, издевательства над ним, и вопросы, у кого это он отсасывал, и приставшая к нему кличка Обтруханный объяснялись еще и тем, что как дед он не должен был выказывать такой салажьей страсти к сладкому.

Эта глава предназначалась, собственно, для того, чтобы читатель вообразил себе в этой агрессивной среде Левушку Блюменбаума, хотя теперь он в казарме только ночует, да и вообще сам уже дед, но в первый год хлебнул он этого добра по полной. Ну и чтобы стало понятно, что на таком вот фоне даже и у Машки Штоколовой шансы были выше нуля, а уж генеральская доченька просто лучилась и сияла нездешнею красою и чистотой, именно чистотой, несмотря на свое сомнительное и соблазнительное положение, и что как гений чистой красоты и чистейший образец чистейшей прелести она днем затмевала божий свет, а ночью землю освещала!

Но тут возникает иная проблема: а герой-то мой, Василий-то Иванович, каким он предстает на этом фоне цвета застиранного и выцветшего хаки?

Если во вверенных ему частях такое творится, не вправе ли мы считать его виновником этого бреда и кошмара? Не он ли должен был навести уставной порядок, пресечь безобразия, наказать виновных, защитить невинных?

Конечно, он, о чем тут говорить. Ну так он ведь и наводил, как мог, и наказывал, и защищал. Настоял на том, чтобы двух сержантов, избивших молодого бойца, все-таки судили и посадили, чтобы дело не замяли. Этот случай все долго помнили и боялись, поэтому, когда мы с Левой служили, таких вот явных избиений, в общем-то, и не было. Но изменить систему генерал не мог.

Хотя бы потому, что ничего о ней не знал, а если бы узнал, сошел бы, наверное, с ума от отвращения и ужаса. Вот ей-богу, он искренне считал, что все это, как и утверждал ГлавПУР, отдельные и вопиющие случаи и при должном внимании командиров и усилении воспитательной работы такие безобразия можно легко искоренить.

В его батарее такого не было и быть не могло, и в его тиксинском полку тоже. Или уже было?

Говорят, настоящая дедовщина началась, когда сокращали срок службы, в одной казарме оказались тогда те, кто уже дослуживал третий год, и те, кто призвался всего на два, вот, мол, от такой несправедливости и стали шугать салаг. Как-то это, по-моему, чересчур уж логично и просто.

Да что там генерал! Вон телефонистка, жена капитана Пузырева, которая несла боевое дежурство вместе с нами, и та настолько не понимала, что у нее перед глазами творится, что, наблюдая, как я полночи отмываю туалет и драю полы в коридоре и во всех аппаратных кроме секретных (я в этом боевом расчете был единственный салага), она умилялась моему трудолюбию, говорила, что кому-то повезет с таким мужем, и призывала ухмыляющихся дедов не быть лодырями и брать с меня пример, ну хоть помочь мне немножко.

Вспоминаю разговор с отцом-полковником после моего дембеля, тот самый, в начале которого мне было предложено поступить в училище и стать политработником. И тут меня прорвало! Тут я все выложил отцу про его любимую армию, подкрепляя свои тезисы красочными примерами.

Отец сначала не верил, говорил, что я вру, что этого не может быть, что это только такие, как я, разгильдяи и бездельники сочиняют всякие гадости и клевещут, а потом сказал: «Ну, значит, офицеры у вас плохие!»

Да нормальные офицеры, папа. Получше, чем в других местах. Не в этом дело.

Когда в перестройку высокие армейские чины, отбиваясь от журналистов-разоблачителей и комитетов солдатских матерей, напирали на то, что какое общество, такая и армия, чего вы к нам-то привязались, сами таких уродов вырастили, которые друг друга калечат, — ведь это была в некотором смысле правда.

Потому-то и трусили салаги, потому и наглели деды, что все мы были мальчиками советскими, много чего впитавшими с молоком матерей, сызмальства привыкшими жить по лжи и терпя, чего терпеть без подлости не можно, если позволено мне будет объединить двух великих русских консерваторов.

Да готовы мы были, готовы заранее унижаться и унижать, поклоняться силе и гнобить слабых. А в казарме эта наша готовность находила питательную среду и превращалась в устойчивые житейские привычки и практические навыки.

Армию тогда называли школой жизни, и она таковой и на самом деле была — школой трусости и лжи, жестокости и холопского презрения к труду и уму.

Цитируя теперь уже либерала (может, и великого, кто знает?),

Мы сдали на пять в этой школе Науку страха и стыда.

И, держа в голове, что подавляющее большинство мужского населения Советского Союза было вышколено таким вот образом (даже если забыть о тюрьмах и зонах), перестаешь удивляться и негодовать, слушая новости, вернее, удивляешься как раз тому, что у нас хоть что-то иногда все-таки получается и что остается еще надежда.

Да, читатель, можете даже не говорить — опять вшивый о бане! А о чем же еще? Как иначе-то? Иначе ведь так вшивыми и останемся! И как Сулла, кажется, и еще какой-то древнегреческий философ, примем позорную и гадкую смерть от этих паразитов…

Ну а напоследок еще картинка, отдающая уже не плохой литературой, а дурным кино.

Раннее зимнее утро. За окнами — мрак и мороз. Слева в проеме сержант Евтушенко. Он играет на аккордеоне «Дунайские волны». По центру человек двадцать молодых солдат в белых кальсонах и исподних рубахах, разбившись на пары, неловко пытаются танцевать вальс. Никто на них не обращает особого внимания, все уже привыкли. Лампы дневного света заливают этих гротескных плясунов светом нисколько не дневным, а каким-то мертвенным и инфернальным.

Всякий раз, как Евтушенко бывает дежурным по роте, эта сцена повторяется. Прокричав «Рота, подъем!», он обращается к вскочившим салагам и молодым:

— Ну что, воины? Зарядка или танцы?

И всякий раз толстенький салажонок с забытой мной фамилией, пытаясь перекричать хор, отвечающий «Танцы! Танцы!», безнадежно орет:

— Зарядка!

Но никто кроме него не хочет ради такой глупой гордыни выбегать из надышанной казармы на черный ледяной ветер, дующий из степи, и маленькому спесивцу приходится найти себе пару и кружиться вместе со всеми под сбивающуюся с ритма музыку и ленивые насмешки валяющихся на нижних койках дедов, в числе которых и я, понимаете?

Глава шестнадцатая

Любовь — неизъяснимое таинство, в этом нет сомнения.

А. де Мюссе в переводе К. Ксаниной

Именно что таинство! И сколько б нам открытий чудных ни вешали на уши пытливые британские ученые и одуревшие российские журналисты, не сводится она к гормонам, феромонам и естественному отбору, и никуда нам, ребята, от этой таинственности и этой сакральности не деться, покуда сохраняем мы еще хоть какую-то человекообразность.

Поэтому то, что произошло этим летом с Анечкой и Левой, при всех очевидных психофизиологических и социокультурных предпосылках рационально до конца понято и объяснено быть не может, да и описания толкового от меня, боюсь, ждать не приходится, учитывая преклонный возраст и память, изменяющую на каждом шагу, словно какая-то Манон Леско.

Помню только с душевным сокрушением и смущением, что этими самыми амурными делами переполнена была чуть ли не вся жизнь, безумствовал ведь неоднократно и с полной отдачей, но вызвать теперь из мрака забвения интересные детали и волнующие нюансы никак не получается.

У вас же, я надеюсь, с памятью получше, и вы еще не забыли те зимние библиотечные чаепития и то, что едва занявшееся тогда взаимное чувство пламенною любовью не разгорелось и испепеляющей страстью не полыхнуло — из-за Машкиной ревности и Сашкиного рождества.

Но, похоже, очаги потенциального стихийного бедствия не были окончательно локализованы и погашены и, дожидаясь своего часа, таились и тлели где-то на глубине, как в торфянике.

Аня, конечно, и думать уже забыла об интеллигентном и смазливом бас-гитаристе и барабанщике, совсем уж не до того ей было все это время, да и сам Лева мало-помалу перестал вздыхать по этим платоническим встречам и выбросил глупости из головы, тем более дембель-то приближался — томительно медленно, но неизбежно, а там Москва, и бескрайняя свобода, и безграничный диапазон счастливых возможностей и случайностей.

Он даже и о Полине Семеновне пару раз повспоминал, но больше представлял институтских красавиц — и чего он, спрашивается, так их боялся и сторонился? Уж теперь-то все будет по-другому, дембель Блюменбаум никому спуску не даст!

Но в высшем суждено совете было совсем иное, и это открылось Левушке уже 7 мая.

Они с Шурой Сазоновым и Фаридом Махметовым меняли на фасаде Дома офицеров «МИР, ТРУД, МАЙ!» на «НИКТО НЕ ЗАБЫТ, НИЧТО НЕ ЗАБЫТО!» и довольно похабно шутили по поводу девочки на руках у воина с мечом-кладенцом, гарнизонный художник действительно изобразил ее чересчур уж большой и губастой, и тут раздался голос:

— Здравствуйте, Лева.

Блюменбаум, стоящий на лестнице и поддерживающий тяжелый щит, оглянулся через плечо вниз и увидел те самые очи жгучие и прекрасные в обрамлении… да нет, не в обрамлении, а в настоящем сиянии и ореоле золотых волос.

И еще он увидел то, что увидеть можно было только сверху в вырезе оранжевого сарафана. Хотя ему хватило бы и одних глаз с волосами.

— Вы что, меня не узнаете?

— Здравствуйте! Узнаю, ну что вы, узнаю, конечно! Здравствуйте, Аня…

— Я мешаю, наверно?

— Нет-нет! Что вы? Нисколько вы не мешаете!.. Фарид! — отчаянно крикнул Лева. — Ну давай уже! Ну чего ты там возишься?!

— Быстро только кошки рожают! — ответил откуда-то сверху невозмутимый Махметов.

— Ну я пойду, наверное. До свиданья. Рада была повидаться. Пока!

— И я рад! Очень рад! Спасибо! — за что-то поблагодарил Левушка. — До свиданья!

И чуть не грохнулся с лестницы вместе с воином-освободителем и его девчонкой, неосторожно и противоестественно выворачиваясь, чтобы подольше проводить взглядом оранжевую Анечку и синюю коляску, которую он только сейчас заметил.

А Аня и вправду после родов похорошела: волосы стали ужасно густыми и пошли волнами, и кожа сделалась такой чистой и шелковой, но главное — глядела она теперь не с жалким подростковым вызовом, а уверенно и спокойно, совсем как взрослая и умная женщина.

Беременной эта златовласая женщина уже не была, замужем вроде бы тоже, так что Лева, как тогда шутили, имел полное половое право вожделеть и домогаться, никаким заповедям, императивам и кодексам это не противоречило, разве что здравому смыслу, но на него в таких случаях никто не обращает внимания, и, разобидевшись, он исчезает.

Вот Блюменбаум и выходил при первой возможности на крыльцо Дома офицеров и торчал там, высматривая генеральскую дочь и нарываясь на выговоры начальства и упреки ожидающих его на репетицию сослуживцев.

Дева Света! Где ты, донна Анна? Анна! Анна! — Тишина.

Вотще забирался он на теплую крышу и озирал улицы городка, лоджии и окна генеральской башни и дорожки, бегущие меж берез к блещущему озеру, и совершенно напрасно заколотилось его сердце, когда он наконец увидал женскую фигуру с коляской, сворачивающую за угол Дома быта, и зря он помчался вниз и, рискуя получить взыскание, устремился в погоню — не Анечка это была, дура какая-то толстожопая, как мог он так обознаться!

Однажды, правда, ему повезло, и он увидел Степку, внезапно выросшего из-за ограды лоджии (он там курил, сидя на корточках, чтобы никто не увидел). Лева знал, что этот носатый пацан — генеральский сын, они ведь шефствовали над «Альтаиром», так что теперь окна, за которыми таилась непостижимая донна Анна, были известны. Ну а что толку? Днем они отражали майскую синеву и облака, а по вечерам плотно занавешивались, и ни одной тени ни разу на этих светящихся зеленых шторах не обозначилось.

Если вам такая ситуация кажется надуманной, то вы, скорее всего, не служили в советской армии или же позабыли ту давнюю службу.

Хотя солдатики, которым посчастливилось попасть в команду Дома офицеров, по сравнению с остальными пользовались прямо-таки возмутительной свободой и относительной безнаказанностью, но пойти просто так шляться по поселку в поисках возлюбленной было немыслимо. Лева, кстати, попал в эту привилегированную шайку-лейку (так их называл начальник политотдела) как раз потому, что предыдущий басист совсем уж окабанел и был пойман ночью патрулем, когда возвращался со свиданки, да еще и в пьяном виде. Ну и вылетел с треском из Дома офицеров на боевое дежурство. А уж днем Леву бы сразу остановили — чего околачивается без дела, где не положено?

Так прошел май, месяц, который Александр Блок, несмотря на пахучие сирени и прохладные ландыши, обозвал жестоким, и Левушка был последним, кто стал бы с этим спорить.

Элиот, правда, настаивает на том, что the cruellest month, breeding Lilacs out of the dead land, — это вовсе и не май, а апрель, но тут, наверное, сказались различия в климате и влияние теплого течения Гольфстрим…

Но куда, в самом деле, запропастилась наша Анечка?

А Анечка плавает себе по озеру на папиной лодочке-катамаране, загорает-купается вдали от неприятно людного пляжа, книжечки читает, хрумкает импортные яблочки да соседкины пирожки, ледяным морсом из термоса запивает. Вот уж кто воистину окабанел!

Она теперь, словно барыня какая из Серебряного, а может, даже из девятнадцатого века, с дитем своим только мулюкается да тетешкается, а заботы и хлопоты на нянек и дядек переложила, в основном на Ларису Сергеевну, потому что дядьке Степе это уже поднадоело, да и каникулы начались.

А Лариса Сергеевна и рада — сама Анечку гонит из дому. Недовольна она только одним — тем, что Сашок так много спит. Спал он, кстати, теперь на лоджии — Аня наконец убедила всех, что возить ребенка по горячему асфальту глупо.

Лева несколько раз с тревожным недоумением — кто такая? — замечал непонятную тетку на генеральской лоджии: это Лариса Сергеевна умилялась на спящего Сашку и ждала, когда же он наконец проснется и можно будет с ним играть и целовать его.

«Прошла весна, настало лето, спасибо партии за это!» — веселился Шурка Сазонов, но меланхолическому Леве все было до лампочки, а ведь вот — он уже стал дедушкой, еще полгода, и все!

Да и само по себе лето было хоть куда — благоуханное и стрекочущее, истомно жаркое, но со своевременными недолгими ливнями и веселыми, как бы резвящимися грозами.

Так что Анечка пополудни ежедневно уплывала почти на середину озера и проводила там под маминым бамбуковым зонтиком времен дружбы Сталина и Мао часа три, а то и четыре, в блаженном, хотя уже и несколько томительном одиночестве.

Лодки и катера рыбхоза в эту часть озера никогда не заплывали, а в городке было всего-то пять лодок, включая генеральскую.

Это может показаться странным — рыбалкой ведь увлекались очень многие офицеры и прапорщики, но, во-первых, никто не рассчитывал, да и не хотел всю жизнь провести на берегах Вуснежа, вот так заведешь лодочку, а тебя — бац — и переведут куда-нибудь в Среднюю Азию, да и где их было взять, лодки эти? Что-то я не припомню их в свободной продаже, разве что резиновые. Надувная, кстати, резиновая лодка имелась у Фрюлина, латаная-перелатаная, наверняка ворованная, но когда, где и у кого — не могу сказать.

А Бочажкам их славный катамаран достался от предшественника Василия Ивановича на должности комдива, тот его привез откуда-то с Белого моря, но, получив повышение в Москву, скрепя сердце вынужден был оставить — в столице пришвартовать это дюралевое судно было негде.

Сделан катамаран был военными умельцами из двух подвесных авиационных баков, их сигарообразность идеально подходила для этой цели. Рассчитано это плавсредство было на шесть человек, ну, если потесниться, можно разместиться и ввосьмером, хотя в недалеком уже будущем после выпускного вечера Степки катамаран легко вместит 14 молодых человек, даже толстяка по кличке Колбас, и незабываемо поплывет с ними по мерцающей лунной дорожке, правда, одна девочка спьяну вывалится за борт, но будет выловлена и станет соблазнительно менять в синей мгле мокрое платье на белую рубаху самого длинного выпускника, Сереги Лухманкина, который потом закончит военное училище и сразу же погибнет в Афгане…

Кроме знатной вместительности и грузоподъемности генеральская лодка обладала еще и великолепной остойчивостью, если я правильно употребляю этот морской термин, то есть была практически непотопляема (мелькнул соблазн продолжить это предложение сравнением — непотопляема, как… и назвать кого-нибудь из неунывающих деятелей литературы и искусства, но не стоит этого делать, лодка-то была хорошая!).

Первоначально у катамарана была и съемная мачта с брезентовым парусом, но она сломалась (от старости, наверное) при порыве шквального ветра, в тот первый и единственный раз, когда генерал катал по еще незнакомому Вуснежу всю свою семью. Отчалив на веслах, они метрах в трехстах от берега решили поставить парус, очень уж дети просили, никто, конечно, в этом не смыслил, долго ничего не получалось, но было весело, и все очень радовались, когда все-таки пошли под этим серо-зеленым парусом, но внезапно все потемнело, дунул сильный и холодный ветер, хлынул дождь, да еще и гром и молния шандарахнули!! Мачта — хрясь! — и за борт вместе с парусом, генерал гребет что есть силы против ветра и свинцовых волн, но продвигается еле-еле и думает: «Щас в эту чертову лодку ударит молния, и все!!» А Анечка со Степкой знай себе веселятся и орут: «Йо-хо-хо и бутылка рому!!»

Нет уж. Ко всем чертям с матерями катись! — как ругались Маяковский и Ленька Дронов. Не любил Василий Иванович воду и вообще всякую свободную стихию. Не доверял им и подозревал в готовности ни с того ни с сего броситься и разрушить все придуманное и созданное и погубить все живое и любимое. Ну их, эти свободные стихии, в баню!

Вы скажете — а как же музыка? Музыку же Бочажок любит? Да музыка-то для него была не стихией никакой, а как раз обузданием и приручением стихии, взнузданием, оседланием и пришпориванием! А там уж — айда! Уноси мое сердце в звенящую даль!

А тут, на этой зыбкой, бездонной, темной воде, хрен что проконтролируешь — хлещет снизу, и сверху, и с боков, и молнии шарашат! А в лодке же дети и женщины! В конце-то концов!

Все-то он хотел контролировать, всего он на самом деле боялся, этот бравый генерал, страшился, что что-нибудь вот такое ворвется и разломает, размечет его хороший, хотя и небольшой тогдашний мир.

Аня же воду любила («Как утка!» — ворчал пугливый отец, следя за ее далекими и долгими заплывами еще в первом классе, хотя и гордился, конечно).

Так что Левины высматривания были тщетны: тропинка, по которой Аня спускалась к озеру, ни с крыльца, ни с крыши Дома офицеров не просматривалась, а больше генеральская дочь никуда и не ходила, в магазин бегали Степка или Лариса Сергеевна, фильмы привозили какие-то все дурацкие и старые, не на танцы же ей бегать?

Тут судьба, вознамерившаяся во что бы то ни стало свести генеральскую дочь и еврейского солдата и готовая уже отчаяться, встрепенулась — а почему же не на танцы? Там как раз Левушка играет. И даже поет. Надо только эту гордячку и снобку уговорить!

Поручено это было Машке и Ларисе Сергеевне. Последняя уже давно пыталась куда-нибудь Анечку вечером спровадить, в кино например, чтоб самой и искупать Сашку, и уложить, и песенку ему колыбельную спеть.

А тут Большая Берта, заскочившая после работы, говорит:

— Ну я побежала, надо еще переодеться, причепуриться.

— А ты куда это? — поинтересовалась Лариса Сергеевна, уже давно сдавшая свою сладкую вахту и собравшаяся наконец уходить.

— На танцы. Сегодня праздник у девчат! Сего-одня будут… — пропела Маша, но, заметив Анечкину гримаску, осеклась и уточнила: — В Дом офицеров.

— Ну вот и взяла бы подругу, что ей тут одной сидеть по вечерам!

— Да я бы с радостью…

— Ну что вы такое говорите, Лариса Сергеевна, ну какие еще танцы? — фыркнула Анечка.

— Какие-какие. Обыкновенные. Где вся молодежь веселится и знакомится и все такое!

— Вот «всего такого» мне только и не хватало!

— Ну а что? Что такого? Ты что, крест на себе, что ли, уже поставила?

— Ничего я не поставила, только некогда мне по танцулькам шастать. — И неожиданно добавила: — Да и не знаю я там никого.

— Да как же не знаешь? — возмутилась Машка. — Да там все наши будут — на каникулы приехали: и Спиридонова, и Балаяны, и Мартынов с Вайкиным… И Лева там, кстати, Блюменбаум играет!

Аня задумалась.

— И думать тут нечего! — почувствовав близость победы, настырничала Лариса Сергеевна. — Давай сюда Сашку и иди переодевайся и красоту наводи.

— А пошли, правда, Ань, а? Ну пожалуйста! Так будет здорово!

— Да вы с ума сошли обе! — еще восклицала Анечка, но ребенка у нее уже выхватила соседка, а ликующая Машка, расцеловав подругу и пообещав через двадцать пять минут зайти за ней, хлопнула дверью.

Когда они, немного опоздав из-за Анечки, которая никак не могла решить, в чем выйти в свет, появились в просторном вестибюле Дома офицеров, где и состоялся вечер танцев (слово «дискотека» появилось гораздо позже, да и означает оно, кажется, не совсем то же самое), Лева как раз начал петь: «Для меня нет тебя прекрасней, но ловлю я твой взгляд напрасно, как виденье неуловимо…» — и от неожиданности чуть не пустил петуха.

Появление Ани в длинной черной юбке (чтоб казаться еще стройней) и в маминой блузке цвета предвечерней морской волны произвело впечатление не только на рядового Блюменбаума, но и на молодых и холостых офицериков, которые, собственно, и составляли бо́льшую часть кавалеров. И кавалеры эти, позабыв своих дам, уставились на Аню, а кто посмелее, наперегонки заспешили ее приглашать.

Шустрее и наглее всех оказался капитан Барановский, заведовавший комсомольской работой в политотделе дивизии, известный гарнизонный сердцеед и проказник, внешне до того похожий на пресс-секретаря Пескова, что я просто глазам своим не поверил, когда в первый раз увидел этого секретаря на экране! Одно лицо и ухватки такие характерные! Капитан даже одевался так же, когда, как сейчас, был в гражданке, не в красные, конечно, штаны (тогда такой красоты еще не видали), но все-таки чрезвычайно модно и молодежно.

— Анна Васильевна, можно просто Аня? — со сладкой улыбочкой произнес неотразимый капитан. — Не откажите старому знакомому!

Никаким знакомым он не был, один раз по просьбе генерала встречал их с мамой в аэропорту, и все, и очень Анечке уже тогда не понравился самодовольной и говорливой глупостью.

Но отказывать ему никаких резонов не было, не скажешь ведь «Я не танцую». А чего тогда, спрашивается, приперлась?

Никакого Печорина, который бы выручил героиню, отшив унизительного пошляка, поблизости не было, Левушка мог только таращить глаза и излишне резко щипать струны бас-гитары, глядя, как долговязый капитан нависает над генеральской дочерью, пытается в душной полутьме прижаться к ней и что-то нашептывает в пушистые золотые волосы. Истинным и душераздирающим трагизмом наполнились слова «Поющих гитар» в исполнении Левы:

Но в глазах твоих лед и стужа, Ведь тебе я совсем не нужен!

И больше никаких медленных танцев армейский ВИА почти до самого перерыва не исполнял! Только быстрые! А вот хрен тебе, Барановский, а не обжиманцы! Хотя недовольный капитан специально подходил к музыкантам и рекомендовал исполнить какой-нибудь вальс. Этот комсомольский вожак очень гордился своим умением вальсировать.

Он и быстрые танцы, конечно, танцевал замечательно, прямо как в телевизоре, но для ухаживания и обвораживания эти телодвижения и эта музыка совсем не годились. Тем более что Аня плясала в тесном кружке одноклассников, капитану туда было не пролезть.

Но Фарид наконец сказал Леве:

— Слушай, не надо с этим гадом связываться, он же потом заебет весь личный состав. Давай «Oh! Darling!».

Лева зло кивнул, но, перед тем как Фарид взял первый аккорд, успел рявкнуть в микрофон: «Объявляется белый танец!» И торжествующе посмотрел на капитана. Наверное, наверное, не пригласит она мерзкого Барановского, хоть он так и вертится перед ней, так и вьется. Урод!

Аня никого, конечно, не пригласила, хотя не только приставучий капитан, но и оба брата Балаяна очень на это рассчитывали. Но вообще героиня наша, не признаваясь себе и строя скучающе-насмешливые гримасы, была радостно взволнована этой полутьмой, этими мужскими взглядами, громом музыки, своим разгоряченным пляской телом и печальным голосом Левушки, взывающим к ней: «Close your eyes and I’ll kiss you, // Tomorrow I’ll miss you…»

Когда был объявлен перерыв для отдыха музыкантов и все повалили на крыльцо курить и распивать напитки, Аня подошла к Леве и сказала:

— Привет.

— Здравствуйте.

— Да мы, кажется, на «ты» переходили?

— Да, переходили…

Повисла пауза. Они смотрели друг на друга и улыбались. Первой нашлась Анечка:

— Ты здорово поешь.

— А вы… ты… танцуешь.

— Какой у нас разговор светский получается… Прямо Версаль… Ты, наверное, тоже хотел покурить?

— Да нет, не обязательно, — испугался Лева.

— Ну пойдем, я с тобой тоже выйду.

Но тут к ним подскочил капитан Барановский, который покурить уже успел:

— Анечка! Слышите — вальс?! Умоляю! Эта музыка как будто специально для вас создана!

В перерывах включали магнитофон, но вообще-то танцевать было не очень принято, только самые ненасытные влюбленные парочки продолжали топтаться и тискаться под музыку, аранжированную Полем Мориа.

Аня даже не взглянула на сияющего капитана, только с нескрываемым раздражением и даже злобой поинтересовалась:

— Вы что, не видите, что мы разговариваем?

— Разговариваете? — переспросил капитан, недоуменно окидывая взглядом рядового Блюменбаума. — Ну что ж… Ладно…

Не то чтобы он нижних чинов за людей не считал, нет, что вы, но все-таки… Так бы вот, наверное, растерялся Чичиков, если бы дама, приятная во всех отношениях, предпочла его комплиментам беседу с Петрушкой или Селифаном.

— Пойдемте, Лева! — сказала Анечка, а Барановский наконец очухался и крикнул им вслед:

— Но следующий вальс со мной! Договорились?

Генеральская дочь не ответила.

Через пару минут раздосадованный капитан вышел на крыльцо и, косясь на стоящих поодаль от всех Анечку и Леву, обратился к Фариду, охмуряющему повариху из офицерского кафе: «Мехмутов! Что-то вы долго прохлаждаетесь. Давай-ка собирай своих виртуозов-балалаечников!»

Вот же действительно гад! Свидание, с трудом организованное судьбой (ну мною то есть, я ведь тут выступаю в роли неотвратимого рока), было прервано в самом интересном месте!

А вскоре Аня, спасаясь от Барановского и других надоедал, ушла домой, как ее ни упрашивала раскрасневшаяся и потная Машка, бескорыстно упивавшаяся успехом подруги, словно та некрасивая девчонка у Заболоцкого. Жаль, что не было в Доме офицеров никого способного разглядеть огонь, мерцающий в этом объемистом сосуде, даже Анечка и Левушка не умели еще по достоинству оценить нашу бедную Марию.

Всю ночь бушевала гроза и выл северо-западный ветер, выражая бессильную ярость автора, в течение уже восьми страниц не могущего свести своих юных героев наедине, но под утро этот самый ветер разогнал грозные тучи и улегся, как ни в чем не бывало, в окрестных лесах.

День был безоблачный и яркий, и любой взглянувший с высоты птичьего полета на Вуснеж, будь то действительно птица воробей, или пилот какого-нибудь небесного тихохода, или, наконец, мы с тобой, любезный читатель, мог бы заметить — по небесно-голубой озерной глади на встречу друг с другом плывут Лева Блюменбаум и Аня Бочажок.

Плыли они не буквально навстречу друг другу, Аня просто вела свой катамаран подальше от кишащего берега и взбаламученного купающимися мутного мелководья, а Лева профессиональным кролем (спасибо покойной бабушке, водившей его не на модное фигурное катание, а на плавание) направлялся к островам. Но маршруты их через несколько минут с неизбежностью должны были пересечься под тупым углом.

Видеть друг друга они не могли, поскольку одна гребла, как и положено, спиной вперед, а лицо другого, поднимаясь над водой для вдоха, поворачивалось в другую сторону.

Получив веслом по башке, Левушка громко произнес матерное слово, которое в таких случаях почему-то произносит бо́льшая часть населения нашей страны, поэтому, услышав женский голос: «Ой! Простите! Простите, ради бога!» — сам крикнул: «Извините, пожалуйста!» — и только потом различил полуголую солнечную Анечку и подумал, что от удара у него помутилось сознание и он грезит.

— Лева?!

— Аня?!

— Ты как тут оказался?

— Я на Острова плыву.

— Ого!

— Я на спор. Туда-обратно за полтора часа.

— А солдатам разве можно так далеко?

— Нельзя, конечно. Только здесь уж кто различит — погонов-то нет! — и Лева радостно рассмеялся неведомо чему. И Анечка рассмеялась тоже, глядя на его мокрое и сверкающее лицо.

— Больно я тебя?

— Да ерунда! — соврал Лева.

— Ну вот из-за меня ты проспоришь… А на что, кстати, спорили?

— На масло.

— Масло?!

— Ну, кто проспорит, неделю масло отдавать будет.

— Господи!..

«Бедный мальчик!» — подумала Анечка.

— А у меня тут бутерброды и яблоки… Хочешь? И чай в термосе. С лимоном.

— Нет, что вы. Спасибо… Да я еще успею, наверное.

— Никуда ты уже не успеешь. Давай забирайся. Будем полдничать.

Лева старался смотреть на лицо, а не на полуобнаженную грудь и голые загорелые плечи, но и лицо это, и глаза эти были не менее влекущими и дурманящими.

— Да, нет… Спасибо, Аня… Я, наверное, все-таки поплыву… Пока!

— Что?! Куда?! Назад, сукин сын!! Немедленно назад!! — это, конечно, возопила не генеральская дочь, хотя и она была удивлена и немного обижена, а взбешенный автор!

— Ты куда это собрался?! Ты совсем, что ли, идиот?! Его девушка — и какая девушка!! — приглашает, а он… Долго я вас, как Янковский Симонову с Абдуловым, сводить буду?! Парадоксель!! Живо назад и марш в лодку!!

— Не могу…

— Это почему?!

— У меня плавки спиздили… Дембель, наверное, какой-нибудь…

— При чем тут… Ты что, голый, что ли?

— Ну не голый… Но что ж, я в солдатских трусах полезу, как дурак?

— Полезешь как миленький!

— Да не могу я!.. У меня… Ну стоит все… В плавках было б незаметно, они эластичные… А тут… Прямо колом торчит!

— М-да… Нам бы ваши проблемы, господин учитель… Дурачок ты у меня все-таки… Короче — марш назад!

— Да что я теперь скажу-то? Жрать, что ли, захотел?

На это я ответил жестко, почти как дед Савельев:

— А меня волнует? Говори что хочешь, но чтоб свидание состоялось, в конце-то концов!

И свидание в конце концов состоялось!

Неуместную, по мнению Левы, эрекцию Анечка действительно заметила, в основном из-за того, что тот, пытаясь ее скрыть, принимал странные и неудобные позы. Генеральская дочь немного смутилась, но не так чтобы очень, никакой, как говорится, неловкости не произошло, это показалось ей скорее забавным и даже трогательным.

Но, едва надкусив первый бутерброд, Лева вдруг перестал жевать и сказал:

— Черт!!

— Что такое?

— Малафеевская лодка!

— Какая? — удивилась Аня. Слово «малафья» в те далекие годы было простонародным и непристойным названием спермы.

— Майора Малафеева. Прямо сюда идет. Он меня точно узнает.

— Так поплыли отсюда.

— Поплыли!

И приплыли они на те самые Острова, и остановились в маленьком укромном заливчике под сенью плакучих ив, и купались, и лежали рядышком на солнышке, и Аня, облокотясь, залюбовалась разомлевшим и, кажется, задремавшим Левой.

«Прямо Антиной какой-то… И темные ресницы Антиноя вдруг поднялись, а там зеленый дым… и ветерком повеяло родным… Господи, что же это я делаю?» — подумала Аня и, наклонившись, поцеловала Левушку в эти все еще мокрые ресницы, и эрекция, только что оставившая музыканта в покое, снова была тут как тут.

Да, эрекция, фрикции, эакуляция — все было вроде бы как всегда, он даже не забыл, как учила его Поли, спросить: «Можно в тебя кончить?» (Анечка только застонала громче и еще крепче прижала к своему вздымающемуся лону напружинившийся Левин зад), все было как всегда, но по сравнению с ЭТИМ и неловкая возня с Рахматулиной, и все изощренности Полины Семеновны казались и были на самом деле просто постыдным и убогим мальчишеским онанизмом, обыкновенной, как говорили в казарме, суходрочкой!

Стало ясно как божий день, как гром среди ясного неба, что жить без ЭТОГО нельзя и не нужно, что только ради ЭТОГО и стоит жить, да и умереть ради ЭТОГО тоже стоит!

А Анечка, потрясенная самым первым в ее жизни полноценным и полновластным оргазмом, и даже не одним (все-таки противное какое-то слово, но как сказать? — «кончила», по-моему, еще гаже, а метафоры в этой сфере всегда смешны и пошлы, не экстазом же, в самом деле, это называть?), ах, Анечка, изможденная этими экстазами, была, кажется, изумлена и счастлива еще больше своего Антиноя, хотя и смущение легкое испытывала из-за своей нежданной половой осатанелости (так она выразилась про себя, тихо целуя Леву в укушенное плечо).

Вот и стала наша вздорная красавица настоящей женщиной, и поняла наконец, почему древние индийцы на своем санскрите называли совокупление «жемчужиной всех игр», и убедилась, что Анна Андреевна и Марина Ивановна нисколько не привирали и не приукрашивали, и даже Алла Борисовна, выходит, не врет — за ЭТО можно все отдать!

И когда Лева, опять-таки вспоминая заветы Полины Семеновны, робко спросил: «Тебе хорошо было?» — Анечка ничего не ответила, а стала снова целоваться — сначала в губы, потом везде — и, дивясь собственному бесстыдству, в итоге забралась на него и опять сделала ЭТО!

Судя по всему, как я и подозревал с младых ногтей, не только браки, но и некоторые половые акты совершаются на небесах.

А на земле Шура Сазонов и Фарид Махметов решали, что делать — уже три часа прошло, как Блюменбаум отплыл на остров Цитеру. Встревоженный Шурка предлагал поднять тревогу, но циничный и благоразумный Фарид сказал: «Ну если утонул, что ж теперь, уже не спасешь. А вдруг не утонул? Представляешь, какой шухер поднимется? Давай еще час подождем».

А Анечка, придя домой, обласкала всех: и Сашка, и Степку, и Ларису Сергеевну, и генерала, когда он пришел со службы. И предложила завтра устроить пикник, пообещав как-то по-особому замариновать мясо. Потому что завтра Лева со своим ВИА давал шефский концерт в рыбацком поселке и Анечка была совершенно свободна. А вот послезавтра, в воскресенье, они снова будут вместе и поплывут делать ЭТО!!

— Да-а-а, Тимур Юрьевич! Поздравляю!

— Ну что еще?

— Значит, все ваше хваленое христолюбие теперь побоку?

— В смысле?

— В коромысле! Как вы прелюбодеяние-то расписываете! Что-то тут вы сатану и ангелов его не поминаете. А это ведь, если я не ошибаюсь, смертный грех!

— Ну что уж сразу смертный…

— Не виляйте — грех или нет?

— Грех, конечно.

— Ну?

Глава семнадцатая

Баюшки-баю.

М. Лермонтов

А и правда, младенец мой прекрасный, спи давай! Ничего иного автор тебе, к сожалению, предложить не в силах.

Ума не приложу, что же мне, Сашочек, с тобой делать-то? Увлеченный взрослыми персонажами, я ведь иногда вообще забываю, что ты существуешь.

И генерал, и дочка его непутевая, и ее инородческий избранник, и их соседи — стоят как живые перед глазами (боюсь, перед моими только), даже эпизодического Барка и противного Пилипенко вижу воочию, ну а тебя, пузырь, никак не разгляжу, расплывчато все и расфокусированно, и камера постоянно перескакивает на иные лица и виды.

А ведь ты уж небось подрос на Любкином густом молоке, уже головку держишь и улыбаешься, и темечко, наверное, заросло, а может, и ползать уже пробуешь.

Обращаюсь к своей дырявой памяти с набоковским призывом, но она говорить о грудных младенцах категорически отказывается, те, с которыми мне довелось нянчиться, вспоминаются уже прямоходящими и говорящими человеческим языком — к примеру, племянник Темочка, поучающий меня: «Не пей вина, Тямур, а то будешь плохим спортсменом!» (как в воду глядел), или младшая сестренка, мечтающая о кудряшках и умоляющая маму купить «детские бугуди», и, конечно, тезка твоя, сочиняющая в зимнем коньковском лесу сказку: «Жила-была девочка. И звали ее Грязь!» И как наш с Ленкой глупый хохот прервал сказительницу, так никто никогда и не узнал, что сталось с этою Грязью.

Или как другую мою сестру спросили после моего рождения: «Как назвать братца?» — и она, не задумываясь, отчеканила: «Тарапунькой!» (Был такой прославленный комический дуэт — Тарапунька и Штепсель, Штепсель спрашивает, например: «А что ты скажешь, Тарапунька, если собаки съедят Иосипа Броза Тито?» — а Тарапунька с комическим украинским акцентом отвечает: «Я кажу — приятного аппетиту!»)

Или вот еще из фамильных преданий — во время войны в только что освобожденном от немцев и румын селении уложенные уже спать дети галдят, вспоминая бомбежки и погибшую соседскую семью. Бабушкина сестра Дзерасса не выдерживает: «А ну, хватит! Поговорите уже о чем-нибудь другом!» Воцаряется тишина, и потом слышится голос самой маленькой девочки: «Давайте поговорим о шоколаде?» Горький комизм этой фразы, вошедшей в семейный фольклор, заключался в том, что никакого шоколада эта малышка никогда не ела и скорее всего даже не видела.

Всяких таких смешных и умилительных воспоминаний и рассказов о дошкольном возрасте наберется на несколько глав, а вот о грудном младенчестве ни я, ни мои корреспонденты ничего занимательного не припомнят.

И придумать ничего не получается.

Ну что интересного с таким маленьким и несмышленым организмом может случиться? Ничего. Ест, спит, писает-какает, орет, снова спит, снова какает и орет, ну вызывает, конечно же, у окружающих положенные чувства — любви, изумления и страха, иногда, что греха таить, и раздражения. А иногда и благоговения. Но это же все так заурядно, что даже я, певец и защитник поруганного романтиками мещанства, некогда объявивший сюсюканье единственно верной творческой методой, не решаюсь живописать Василия Ивановича, стоящего в ванной на коленях и купающего внука или кормящего его из теплой бутылочки. Не получается у меня найти такие слова, чтоб читателю не стало скучно и тошно от этой моей методы и от этих сладостных картинок и чтобы не захотелось ему, подобно капитану Соленому, этого ребеночка изжарить на сковородке.

Так вот возьмешься чувства добрые лирой пробуждать, а пробуждаются как раз злые да гадкие, они-то ведь просыпаются мгновенно, если вообще когда-нибудь спят.

Ну еще может младенец, конечно, заболеть — тьфу-тьфу-тьфу! — но даже если б я на такую варварскую жестокость решился, что бы это нам дало? Да ни хрена! Абсолютно ничего нового о героях мы бы не узнали, понятно ведь, как на это несчастье отзовутся и генерал, и легкомысленная маменька, и Лариса Сергеевна, да и Степка ничего неожиданного и интересного не выкинет.

О других возможностях я и думать не хочу…

Так что — спи, пока забот не знаешь, баюшки-баю.

А поначалу-то, Сашочек, когда даль свободного романа в первый раз забрезжила и заискрилась, подманивая меня, легковерного (не сочти за мегаломанию, я ведь говорю не о результате, а о соблазне), ведь тогда именно ты, спиногрыз, явился мне главным, можно даже сказать, заглавным героем — и я выбирал между названиями «Младенец», «Внук политрука», «Тайный плод любви несчастной», «Последыш» и даже «Дитятко». Рассматривался также жесткий вариант — «Ублюдок». Мелькнул однажды и неуместно-англизированный «Бастард в озерном краю».

Потому что кроме тебя еще и озеро с лесом, и небесный купол над ними, и поющие под ним птицы и насекомые, и, может быть, даже звери и домашние животные — в общем, вся наша, как говорится, неброская среднерусская природа должна была играть одну из главных ролей в этой семейной саге. Как у Блока — луг с цветами и твердь со звезда́ми. И таинственное произрастание под этими звезда́ми новорожденной души.

И трагикомическое ничтожество по сравнению с этими космологическими священнодействиями всего без исключения остального, XXV съезда КПСС, например, или пятилетки эффективности и качества, или острокритических и вольнодумных статей в «Литературной газете», или районного смотра школьной самодеятельности, где ансамбль «Альтаир» попытался схитрить и назвал шлягер бит-группы «Червоны гитары», печальную «Балладу пастерску», песней польских партизан, но все равно был забракован и идеологически, и эстетически. И даже любовные переживания Анечки (в том варианте она должна была тосковать и убиваться по К.К.) выглядели малозначащими на фоне созидания нового, неведомого никому мироздания в таком вот маленьком, еще окончательно не отвердевшем черепе.

В том смысле, что на ласковой земле, сестре звезда́м, только деревья и дети обладают величием совершенной жизни, а мы, повадливые, потные и суемудрые, мнящие, что природа — слепок и бездушный лик, прозябаем в сем мире как впотьмах, как глухонемой на концерте для органа и камерного оркестра Г. Ф. Генделя!

Вы зрите лист и цвет на древе: Иль их садовник приклеил? Иль зреет плод в родимом чреве Игрою внешних, чуждых сил?..

И еще:

Учись у них — у дуба и березы!

Как явствует из этого варварского нагромождения цитат, прельстившая меня художественная идея новизною не блистала, но тогда (лет двадцать с небольшим тому назад) это смутить меня не могло, я в то время как раз надменно отринул «банальную боязнь банального» и пустился сентиментальничать и тривиальничать во все тяжкие.

Страшнее было другое, при всем моем нахальстве я понимал, что для того, чтобы этот замысел воплотился и обрел чаемое величие совершенной жизни, имеющихся в моем распоряжении сил и способностей маловато. Как придумать и какими словами описать сотворение этого нового мира вкупе с временами года Гайдна и Чайковского, да еще и сдобрить все это ядовитыми антисоветскими измышлениями?

Как сделать читабельным роман, главный герой коего ничего не делает и не говорит, и неизвестно, о чем думает и думает ли вообще? А описания природы? Известно ведь, что даже у Толстого и Тургенева подобные описания очень часто пролистывают, чтобы поскорее узнать, что там дальше. А тут и дальше то же самое — только печаль и прелесть догорающего осеннего заката сменяется морозной и звездной ночью над синими снегами, ну а там уже проталины на чемодуровских склонах, и набухающие почки на черных мокрых ветвях, и орущие под окнами мартовские коты, а потом — оглянуться не успеешь! — нелюбимое Пушкиным лето, выцветающие от зноя зелень и синь, благовонная духота перед долгожданною грозою и утробное урчание далекого грома, как будто Перун из последних сил пролонгирует акт сладострастия, и медлит, и медлит… и наконец — бабах! Молнии блещут, струи хлещут, и ослепительно белый горошек скачет по асфальту, и вот уже над все еще темными волнами на фоне все еще громоздящихся грозовых туч все ярче и ярче разгорается радуга-дуга, и Корней Иванович Чуковский зазывает нас на нее вскарабкаться в своем гениальном стихотворении «Радость», но я-то затеял писать не стихи, а полновесное эпическое произведение, кто же такое станет читать, разве что абзац, да и то сомневаюсь.

Трезво оценив имеющиеся в моем распоряжении ресурсы, я пришел к выводу, что для реализации этого амбициозного проекта их, мягко выражаясь, недостаточно, что тут потребны толстовский размах, пушкинская легкокрылость, набоковская изобретательная точность, захлебывающийся восторг Пастернака и жирный карандаш Фета — в общем, вся совокупная мощь русской классической, модернистской и постмодернистской литературы.

Где нам, дуракам, чай пить, да еще со сливками! — как говаривал Ленька Дронов, безуспешно шаривший под Печорина.

Но, преисполненный азартного желания написать-таки о младенце и озерном крае и выразить-таки чувства и мысли, вызванные внезапно родившейся и растущей дочерью, я стал придумывать, как бы тут выкрутиться и, подобно ансамблю «Альтаир», схитрить.

И, как мне показалось, придумал.

Младенец у меня будет и говорить, и думать, и даже, может быть, действовать, но не в этом нашем мире, а совсем в другом, нам неведомом, вернее, нами забытом, в мире духов, которому он пока еще принадлежит и в котором ничего неодушевленного просто нет, где всё без исключения живое и говорящее на понятном ему языке и вступающее с ним в различные отношения. И глупые голуби, воркующие за окном, и язвительные комары и мухи, и солнечные зайчики, и дождевые капли, и русалки в озере, и сильфиды в вечернем тумане, и проказливые эльфы в цветущей черемухе, и задумчивые гамадриады в хвойной мгле, и всяческие блоковские твари милые, небывалые, «и даже — как сказано в „Бесах“, — если припомню, пропел о чем-то один минерал, то есть предмет уже вовсе неодушевленный».

Да! Бесы! Именно! Не только безобидных сказочных бесенят, но и взаправдашних бесов и настоящих шестикрылых херувимов и головокрылых серафимов зрит наш младенец! Видит он, как вьются и роятся черти лысые и полосатые, как огнеликие дьяволы затмевают небо нетопыриными крылами, и блазнят как встарь врубелевские поверженные демоны, и истомляют душу пыльные недотыкомки, и как изнемогают уже, ратоборствуя с ними, ангелы наши хранители! И каким-то образом, пока взрослые занимаются своими глупостями, Сашка принимает участие в этой предвечной битве и, быть может, спасает и деда, и мамку, и дядю-балбеса от вечной погибели!

Разошедшись и окончательно потеряв берега здравомыслия и смиренномудрия, я в какой-то момент решил начать прямо-таки с описания полуночного неба и ангела, возносящего непритворную хвалу Великому Богу и несущего младую душу, которой на следующих страницах предстояло стать внуком Василия Ивановича Бочажка. Не помню уж, собирался ли я сам сочинить это небесное песнопение, столь прекрасное, что Сашок всю жизнь томился чудным желанием и почитал скучными все прочие песни. Такой вот должен был быть пролог на небе.

Отказался я от этих безумств, скорее всего, из-за лени, а не потому, что осознал их провинциальную претенциозность.

Ну а от привязчивой темы я в итоге отделался 20 сонетами Саше Запоевой и двумя посланиями ей же.

А теперь, когда этот нехитрый сюжет снова увлек меня в область неизвестную и опасную, главным героем явился уже дед-генерал, потому что по понятным причинам занимает меня ныне не внутренний мир грудных младенцев, а — взамен турусов и колес — старость.

Так что —

Стану сказывать я сказки, Песенку спою, Ты ж дремли, закрывши глазки, Баюшки-баю.

Хотя знаешь что, описать твою встречу с двумя другими разжалованными из главных героев персонажами — озером и лесом, — наверное, стоит.

Знакомство это произошло на том самом пикнике, который затеяла Анечка, желающая, как все счастливые влюбленные, сделать что-нибудь хорошее и обласкать всех, кто подвернулся под руку.

«Дело!» — одобрил генерал, а Лариса Сергеевна сказала, что у нее как раз половина свиного окорока в морозилке, шикарный кусок (вообще-то она приберегала его на свое 45-летие, но тут же решила пожертвовать на общее благо).

А больше всех обрадовались Корниенко, обожавший всякое коллективное веселье, и Степка — страстный и ненасытный любитель шашлыков.

— А давайте на Острова поплывем! — предложил Василий Иванович, но Аня, слегка покраснев, сказала:

— Ну зачем? С ребенком… Я хорошее место знаю…

Мясо положили в раковину размораживаться и стали резать лук, заливаясь веселыми слезами.

— А уксус-то у вас есть? — спросила Лариса Сергеевна.

— Да не надо уксуса, вместо него выдавим лимоны и порежем прямо с кожурой.

— Да? Совсем без уксуса?

— Совсем. Лук, лимон, соль, перец и газированная вода. Знаете, как вкусно получается? Пальчики оближешь!

— Газированная вода?

— Ага! Да вы не сомневайтесь, Лариса Сергеевна!

— А вода-то какая? «Нарзан» подойдет?

— «Нарзан»? — Аня призадумалась, минеральную воду она с детства терпеть не могла, после того как ее лечили от какой-то дошкольной болезни (ангины, что ли?) теплым «Боржоми» с молоком, ужасно противным, каждый раз со скандалом и слезами, пока папа не заступился и не сказал, что хватит мучить ребенка. С Кириллом и его армейским другом-азербайджанцем они просто из автомата, наменяв копеек, стаканами набрали воды в бидон… А азербайджанец этот, когда Кирилл нажрался, приставать начал, собака!..

— Да у нас же сифон есть! — вспомнила Анечка. — Не надо никакого нарзана!

Красивый, армированный стальной сеткой сифон и баллончики со сжиженным углекислым газом были куплены когда-то Травиатой Захаровной, падкой на всякий шик-модерн из зарубежных фильмов (Василий Иванович неизменно отмечал: «А сало — русское едят!»), но после первой зарядки Бочажки к сифону интерес потеряли, и он, позабытый, стоял в углу серванта за хрустальной салатницей.

— Пап, а баллончики-то еще остались?

— Полно! Там вон, на средней полке.

— Ничего себе «полно»! Две штучки всего!

— Как две штучки?.. Не может быть… Степан!

Степка, заметно помрачневший, когда речь зашла о сифоне, уныло отозвался:

— Ну чего опять я?

— А кто? Пушкин? Куда ты, охламон, их дел?

Надо было, конечно, сказать: делал себе газировку и пил, но Степка от испуга не сообразил и тут же стал колоться и давать признательные показания:

— Это для опытов… физических…

— Чего?!

— Они как ракеты… Реактивная сила… Если расковырять…

— Ты совсем дурак, в конце-то концов?! — закричал отец, а сестра поинтересовалась:

— И что, правда летят?

Степка кивнул. Изумленный генерал воскликнул:

— Пародоксель! И куда ж ты, горе луковое, свои ракеты запускал?

— В окно… На кухне…

— Господи! Да ты же убить кого-нибудь мог!

— Не мог… Никого там не было… Я смотрел…

А Анечка вдруг спросила:

— И что, далеко эти баллончики летят?

— Далеко… Почти до котельной!

— Врешь!

— Ничего не вру…

— Пап, а давай попробуем? Нам для мяса и одного хватит, а?

— Да вы одурели, что ли? Ну ладно этот… а ты-то куда? Взрослая уже женщина, мать…

— Как мать говорю и как женщина! — процитировала Анечка неизвестную генералу антисоветчину. — Ну давай попробуем, папочка? Ну пожалуйста! Ну интересно ведь!

— Да что интересного?! Вот если этот баллончик в лоб тебе прилетит, вот это интересно будет!

— Ну па-ап! Ну мы осторожненько! Ну пожалуйста! — Аня канючила тем голоском, от которого Василий Иванович всегда таял, как пломбир на солнцепеке, а Травиата Захаровна сердилась и говорила: «Лиса Патрикеевна!»

Аня и сейчас довольно быстро добилась своего, и вскоре вся компания с интересом наблюдала, как Степка штопором расковыривает запаянное жерло баллончика, который действительно легко мог проломить голову, упав с такой высоты. И вот наконец раздалось ужасающее шипенье, баллончик вырвался из рук юного естествоиспытателя и действительно полетел, ну, не до котельной, конечно, но до старого тополя дотянул и поднял в воздух целую эскадрилью ворон, которые раскаркались во все вороньи горла, и Аня завизжала от восторга, и Лариса Сергеевна захлопала в ладоши, а Корниенко, как на салюте, заорал «Ура!».

А тут и голос проснувшегося Сашки присоединился к ликованию наших озорников.

— Ну вот! Ребенка разбудили! — сердито обратился генерал к соседу, который в ответ только глупо улыбнулся.

— Да ему все равно уже кушать пора, — сказала Анечка и ушла к сыну, а остальные дорезали лук, с трудом покромсали не до конца оттаявшее мясо в алюминиевую миску, добавили специй и лимонного сока, залили все кипучей струей газировки и поставили в холодильник мариноваться до завтра.

Сбор был назначен на 12:30 следующего дня, который выдался воистину прекрасный: жаркий, но с многочисленными облачками, периодически наплывающими на солнце, чтобы зной не стал совсем уж изнуряющим и не испортил нашим героям все удовольствие.

Поскольку Анечка повела всех к своей любимой, опаленной молниями сосне, компания растянулась на узкой тропинке меж бузиной и ивняком, словно экспедиция Кристофера Робина к Северному полюсу. Впереди шла генеральская дочь с авоськой с хлебом и овощами, следом Корниенко и Василий Иванович несли тяжелый, сваренный стройбатовцами из листов стали мангал, потом Лариса Сергеевна осторожно катила коляску с младенцем, и замыкал шествие Степка, нагруженный рюкзаком с картошкой, бутылками и прочей снедью и эмалированным ведром с мясом.

— Ань, ну скоро?

— Да пришли уже.

Летом это козырное место посещалось гораздо чаще, преимущественно деревенской и поселковой молодежью, о чем свидетельствовали осколки и пробки от бутылок и тарзанка на сосне, сделанная из старого пожарного шланга и привязанная к самому толстому, почти горизонтальному суку.

Вот и сейчас на Анечкином любимом месте сидел в неполном составе ансамбль «Альтаир» с неизбежным Фрюлиным. При появлении Бочажков и Корниенок старшие товарищи Степки испуганно побросали недокуренные сигареты, опорожненную бутылку отшвырнули в кусты и, с нескрываемой злобой ответив на приветствия, собрали манатки и удалились. Горячительные напитки у них, по-видимому, уже кончились, потому что Фрюлин за ними не последовал и попытался сесть на хвост нашей компании, стал таскать хворост, учить, как с одной спички развести костер, обещать тут же наловить раков майкою, а может быть, и рыбки.

Но Василий Иванович жестко и безоговорочно его отшил, назвав деятелем и порекомендовав не портить людям отдых. «Давай, давай! Нечего тут!.. Ну ты что, русского языка не понимаешь, в конце концов?» Аня вспыхнула от такой генеральской беспардонности, но сдержалась и ничего не сказала. И правда, Анечка, ну чего людям отдых портить?

Натащили гору хвороста, генерал и Корниенко выпили по первой «За успех нашего безнадежного дела!» и стали разводить огонь, женщины нанизывали мясо на шампуры, оглоед Степка на этом наконец-то занявшемся огне обуглил, нанизав на палочку, половину батона, густо посолил и съел, запивая из горла напитком «Буратино», а проснувшийся младенец пускал пузыри и гукал, обращаясь к рыжей и нахальной белке, которую разглядел в хвое только он один.

Потом купались и брызгались. Потом Аня, зная фобии своего братца, закричала, указывая в камыши: «Змея!» Степка с диким воплем и молниеносно, как будто в замедленной киносъемке, выскочил из воды и взлетел на тарзанку, почти до самого верха, и висел там некоторое время, как пугливый иностранный укротитель из «Полосатого рейса», не обращая никакого внимания ни на Анечкин хохот, ни на гнев отца:

— Трус! Бросил сестру! В минуту опасности! Бросил женщин и детей! Старика отца! Шкуру свою спасал!.. А ну слезай немедленно!..

— Да не было никакой змеи! Шутка!

— Очень глупая шутка! — сказала Лариса Сергеевна, которая тоже перепугалась.

Чтобы хоть как-то себя реабилитировать, Степка решил показать всем этим насмешникам, как прыгать в озеро с тарзанки. Вода тут у высокого берега была почти сразу глубокая, с головкой, так что никакой опасности эти прыжки не представляли.

Сиганул Степка довольно высоко и далеко, но не очень удачно, хотел перевернуться, как деревенские пацаны, но не сумел и шлепнулся о воду спиной. У Корниенко получилось намного лучше — он подлетел еще выше и удачно солдатиком нырнул. Потом прыгала Анечка — красиво и ловко, как и все, что она делала, и даже Лариса Сергеевна, которую раскачали муж и Степка, взвизгнув, взмыла над озером и более-менее благополучно приводнилась.

Генерал скептически наблюдал за этим весельем с внуком на руках, не решаясь присоединиться — несолидно как-то, командир дивизии и на качелях каких-то качается, как пацан. Но когда Анечка сказала: «Ну давай, папа! Ну чего ты боишься?» — генерал ответил: «При чем тут боишься?» — и передал ей ребенка. Василий Иванович, как положено, разбежался и прыгнул, но в воздухе отчего-то растерялся, и замешкался, и выпустил из рук тарзанку не на высшей точке полета, а когда его уже стремительно несло назад. Он нелепо упал навзничь у самого берега, наглотался носом воды и встал под крики встревоженных зрителей, кашляя и сердясь.

— Василий Иваныч, вы как? Ничего не ушибли? — спросил Корниенко, помогая генералу взобраться на крутой берег.

— Нормально все… — буркнул Бочажок и, ни на кого не глядя, направился к тарзанке. — Вторая попытка! — объявил он, тщетно пытаясь придать своему голосу беззаботную шутливость и снисходительную насмешливость.

С каменным лицом генерал снова разбежался, и прыгнул, и снова не выпустил тарзанку на высоте, а полетел назад и, пронесясь над водой, поджал ноги и помчался над землей, потом над кустами и там, в точке возврата, наддал, как на качелях с молодой Травиатой в давнишнем нальчикском парке.

И, опять вознесясь над Вуснежем — еще выше! гораздо выше! — Бочажок не прыгнул, а устремился вниз, и снова на противоположной вершине наддал! У-ух! Только воздух свистит в волосатых ушах! Только скрипит и гнется старый сосновый сук!

И вот уже тарзанка с маленьким и круглым генералом на конце вытягивается параллельно поверхности воды, а потом земли, а потом снова воды, и вот уже она образует с этой поверхностью с каждым разом все менее острый угол, и генерал на вершине этой дуги уже не видит ни сверкающей воды, ни противоположного берега в знойном мареве, а только сумасшедшее, ликующее солнце, облизывающее его зажмурившееся лицо, и вот уже снова далекое марево, блеск набегающей воды, мимолетная трава, и на противоположном конце в глаза ему глядит темная зеленая земля, и слышен голос Анечки:

— Пап, ну хватит! Ну ты что?! Ты с ума сошел? Па-ап! Папочка! Пожалуйста!

Но все выше и выше и выше стремит Василий Иванович свой безрассудный полет! «Ох, доиграешься, старый дурак! — весело думает генерал. — Ну еще разок, и хорош!» Он расцепил пальцы и —

Летун отпущен на свободу!

И вот он летит, как артист Столяров в фильме «Цирк», так ему во всяком случае представлялось, но и перепуганным зрителям (восхищен пока что был один Степка, которому просто не могло прийти в голову, что за всемогущего и сурового отца можно бояться) все это казалось смертельным цирковым номером.

На предельной высоте генерал крикнул, как когда-то в училище, покрутив на зависть всем курсантам солнышко и слетая, перекувыркнувшись в воздухе, с турника:

— Сальто-мортале!!

Да какое там сальто-мортале! Да это же настоящая петля Нестерова! И не одна!

Генеральские плавки алого, как паруса у Грина и Вагнера, цвета и почти такого же размера описали в воздухе круг, потом еще один! и еще! Перед самой водой генерал распрямился и безукоризненно вертикально вошел в воду вниз головой, вернее, сложенными ракетным острием руками! Если бы не пузо, брызг бы вообще не было!!

— Молодца! — сказал он сам себе, уходя вглубь, где было темно, холодно и тихо, но когда он, как поплавок, выпрыгнул на поверхность, его оглушило неистовство зрительного зала. Анечка прыгала и орала:

— Браво! Папка! Браво!!

Корниенко пошутил:

— Брависсимо!

А Степка орал:

— Бис!!

— Я те покажу «бис»! Понравилось! — отозвался подплывающий отец. — Целого генерала заставили кувыркаться, как мартышку. Парадоксель! А ну-ка, сосед, наливай!

А тут и дрова наконец прогорели, и можно было жарить шашлыки и печь картошку.

Уже в сумерках прибежала, громко топая и задыхаясь, Машка с бутылкой полусладкого шампанского. Успела как раз вовремя, потому что Степка, который, как Каштанка, съел много, но не наелся, а только опьянел от еды, уже нацелился на последний шампур. На следующий день он жестоко маялся животом и вспоминал переполненные пиршественные чаши Машкиного блестящего бюстгальтера и белых, светящихся во мгле трусов. Она впопыхах забыла купальник, но Лариса Сергеевна и Аня ее убедили, что искупаться надо обязательно, вода чудесная, а мужчины отвернутся. О подростках они не подумали.

А теплое и взбаламученное Машкой шампанское почти все вылилось прямо на печеную картошку, но все решили, что так еще вкуснее!

В общем пикник удался: было и вкусно, и пьяно, и весело, и даже как-то — не побоюсь этого слова! — волшебно и нереально. Даже глуповатый Корниенко что-то такое почувствовал и, хлопнув стопарь излюбленной Бочажком «Старки» и закусив обуглившимся снаружи и сырым внутри куском шашлыка, сказал: «М-м-м… Чудо!.. Просто сказка!» «Именно что сказка!» — согласился Василий Иванович. Хотя никаких сказочных существ, ни русалок, ни леших, ни кикимор или каких-нибудь крикс-варакс, они в этот день, разумеется, не повстречали, и дриады, и наяды, и бесчисленные fairy, и блоковские мохнатые и малые чертенята в панике разбежались, разлетелись и расплылись при появлении нашей честной компании (Фрюлина-то они не очень боялись, а «Альтаира» тем более).

Глава восемнадцатая

Милый мой, возлюбленный, желанный,

Где, скажи, твой одр благоуханный?..

Л. Мей

Несмотря на то что Лариса Сергеевна заставляла своего мягкосердечного военврача по поводу и без повода осматривать Сашку — «Ну Ларочка, ну я ведь не педиатр все-таки, ну что ж ты сердишься-то, ну откуда мне знать, какие должны быть у них какашки? Цвета детской неожиданности, гы-гы! Ну почему сразу идиот?» — раз в две недели младенца непременно возили на медосмотр в город.

Как правило, Василий Иванович сам сопровождал Анечку и внука, но в этот раз он отлучиться с боевого поста не мог — как раз сегодня должны были состояться командно-штабные ученья, ему об этом заранее намекнул по телефону бывший сослуживец, давно уже обогнавший генерала на крутой карьерной лестнице и сейчас наслаждающийся возможностью покровительствовать, не слишком, впрочем, значительно, Ваське Бочажку, на которого равнялся и которому мучительно завидовал в далекой лейтенантской юности.

Так что нынче Григоров вез только генеральскую дочку и Сашку, и радио вместо обрыдшей классики транслировало так называемую молодежную музыку, в частности поразившую Анечку песню о том, как одному из «Веселых ребят» одна из девчат оставила на память портрет работы Пабло Пикассо!

Но сегодня даже этот очаровательный идиотизм Анечку развеселить не мог, наоборот, показался лишним и ярким свидетельством невыносимости и безнадежности.

Период примирения с действительностью у Анечки, как и у критика Белинского, оказался недолгим и сменился еще бо́льшими неистовствами.

Половодье чувств и инстинктов — как святых материнских, так и грешных половых, — затопившее Анечкино существование, оказалось еще менее совместимым с властью Советов, чем гул затихающих над безднами строчек и бормотанье окаянных стихов, переизданных «Ардисом» или «Имкой» и перепечатанных в четырех экземплярах «Эрикой».

— Это что же, моего Сашеньку эти гады будут так же мучить и шпынять, как моего Левушку?!

— Ну уж прям замучили твоего Левушку, кабанеет в самом придурочном месте, роман крутит с дочкой комдива! Да и недолго ведь уже осталось.

— Ну спасибо, Тимур Юрьевич. Утешили. Господи, ну что ж за идиоты кругом, ну сил ведь уже нет с вами со всеми!!

— Ну прости, прости, не подумал…

— Да идите вы!..

А тут еще по радио грянули совсем уж мучительные «Самоцветы»: «У нас, молодых, впереди года, и дней золотых много для труда! Наши руки не для скуки…» — и Анечка вспомнила Левин рассказ про сержанта Чиркина, который издевался над молодыми и заставлял их петь эту мерзость, печатая шаг на вечерней прогулке.

— А можно чуть-чуть потише сделать?

— Может быть, классику найти? — заволновался Григоров.

Анечке стало стыдно:

— Нет-нет, слушайте, ну что вы? Просто потише. А то ребенок…

Но ребенок, которому в будущем предстояло стать жертвою остроумия сержантов и вообще тоталитаризма, выронив пустышку, сладко спал, и ни мамины антисоветские опасения, ни дедушкины милитаристские надежды (суворовское училище и так далее) не имели пока к нему ни малейшего отношения.

А мама смотрела в открытое окно «Волги», хотела, но не осмеливалась закурить, вовсю предавалась греху уныния и не находила никакого утешения в милых моему сердцу пейзажах.

Лето только-только перевалило за две трети, но уже заметно одряхлело и обносилось, травы и цветы на открытых местах пожухли и кое-где были уже сожжены какими-то дураками, и утомленное солнце все сокращало и сокращало себе рабочий день, и дожди давно уже были не радужные и громокипящие, а какие-то занудные и никчемные, и первые чешуйки сусального золота украсили уже купола дерев и дорожки под ними, и гроздья рябины стали настолько оранжевыми, что в сумерках уже казались красными, да и чемодуровские поздние яблочки уже не сливались с зеленью, а, зарумянившись, провоцировали деревенскую мелюзгу на преждевременные набеги, и Сашкина знакомая белка уже запасалась на зиму продуктами, так же как и Корниенко, приносящий по выходным по две корзины грибов, а самые нетерпеливые и глупые деды уже начесывали дембельские шинели.

— Что же дальше? Неужто в ноябре все кончится?! — вопрошала бедная моя Анечка, как должен бы согласно моим амбициозным планам спрашивать и читатель, увлеченный и околдованный моим искусным рассказом, а ежели нет, то и хрен с ним, обойдусь, всегда ведь можно обозвать читательскую аудиторию тупой чернью и посоветовать ей смело каменеть в разврате и пойти прочь, какое дело мирному прозаику?

Утешение, конечно, жалкое и лживое, но ведь писатели и неизмеримо большего масштаба им баловались, а когда чувствуешь, что и так уже всех распугал, и стоишь, как дурак, перед пустым зрительным залом, ничего и не остается, как крикнуть: «Procul este, profani! Не очень-то и хотелось!..» — хотя лучше бы ты, читатель, у меня все-таки был, пусть и в минимальном количестве, на уровне, так сказать, статистической погрешности, ну чего тебе стоит, в конце-то концов? Ты ведь нынче не то чтобы уж очень избалован и взыскателен, не бог весть какую прелесть читаешь да похваливаешь! Большей частью ведь глупости и пошлости, а то и гадости! Ну пожалуйста, не стремись к нулю, ведь без тебя моим кустарным, аляповатым и кукольным героям не ожить и не выжить, да и мне самому, наверное, не поздоровится… С развратом ты уж сам решай, каменеть или воздержаться, а прочь не уходи, побудь со мною, как пел Василий Иванович маленькой Анечке… Ведь полкниги уже прочитал, жалко же бросать, а вдруг дальше интересно будет?..

Тут машина как затарахтит, затарахтит!! И встала.

Разбуженный Сашка заплакал, Анечка спросила: «Что-то случилось?» — а испуганный сержант сказал «Сейчас», выскочил, открыл капот, долго там копался, испугался еще сильнее, потом, подстелив старую замасленную шинель, полез под днище и стал чем-то стучать и скрежетать.

Аня тоже вышла из машины и, укачивая сына, поинтересовалась у елозящих кирзовых сапог: «Что-нибудь серьезное?» Григоров опять сказал «Сейчас» и продолжил греметь. Потом затих.

— Ну что?

Водитель медленно выполз и, глядя на дочь генерала с мольбой и ужасом, признался:

— Не понимаю, что такое… Все нормально было… Я проверял… Правда… Что ж теперь делать-то?

Аня, не сдержавшись, брякнула:

— Ну это я у вас должна спросить! — но, взглянув на григоровскую физиономию, устыдилась: — Ну не переживайте так! Ничего же страшного не произошло.

Страшного в этом действительно ничего не было, но что все-таки делать? Отъехали они уже километра на три, не меньше, бежать за помощью было далеко и долго, да и кому бежать? Не Анечке же с ребенком? А Григоров машину оставить не мог. Напоминаю, что ни мобильных телефонов, ни даже пейджеров в те баснословные года не было и в помине. Оставалось надеяться на попутную машину. А ее на этой дороге можно было полдня прождать.

Аня уложила успокоившегося Сашку на сиденье «Волги» и все-таки закурила.

— Вы папе только не говорите, хорошо?

— Да зачем я буду говорить? Я ж понимаю… — отвечал фраппированный такой неприличной вольностью сержант.

Через четверть часа проехал в сторону города замызганный стройбатовский грузовик, потом на мопеде какой-то чемодуровский патлатый ухарь. И тишина. Только бубнящее вполголоса радио (концерт по заявкам уже кончился) и какие-то неизвестные и неинтересные лесные птицы.

А тут еще Ане захотелось по-маленькому. Она долго стеснялась и крепилась, но все-таки не выдержала и, сказав: «Я на минутку. Вы за ребенком приглядите, пожалуйста», ушла далеко в ельник. Там было темно, душно и страшновато, но возвращаться Анечка не торопилась. Оправившись, она закурила и задумалась, прислонясь спиною к толстому, как в фильмах Роу, еловому стволу.

Думы, одолевающие генеральскую дочку, лучше даже сказать, обуревающие, были безотрадны и неотвязны. Уже прозвучавший вопрос «Что же дальше?», не обретя ответа, сменялся сакраментальным «Почему?», имевшим ответ, давно уже готовый и универсальный: «Потому что такая власть!» Но тут же с неизбежностью возникал следующий проклятый вопрос — «Ну и?», на который ответа у Анечки не было, потому что ответить на него способен только тот, кто дочитает до конца и правильно поймет эту книжку.

Тяжело и обидно было Анечке. И брало ее, к сожалению, зло. Не будем забывать, что была она девочкой ужасно набалованной и смиряться не умела и не желала. Да и с какой, спрашивается, стати? И во всех ли ситуациях смирение и терпение должны почитаться добродетелями безусловными — это вопрос спорный, даже и для верующих христиан, если они действительно христиане, а не безмозглые подопечные отца Чаплина.

Из-за всех этих препон и запретов страсть наших юных героев, как вы догадываетесь, только крепчала и вскипала, наполняя их души до краев счастьем, страхом и ожесточением, так что ни для чего другого места совсем не оставалось.

Уже второе свидание на следующий день после описанного в предыдущей главе пикника показало, сколь это счастие хрупко и беззащитно. С самого утра наползли противные темно-серые тучи, а когда Анечка уже собирала в свою сумку еду, поражая Ларису Сергеевну лукулловым количеством съестных припасов и возмущая Степку («Ты чо, все пирожки взяла? Ни фига себе! А мне?» — «На, подавись!»), пошел дождь. Испуганное удивление соседки возросло еще больше, когда Анечка, покрывшись старой отцовской плащ-палаткой и не слушая никаких уговоров, отправилась-таки на озеро.

«Не придет, не придет… Не приплывет…» — шептала Анечка, налегая на весла и вглядываясь из-под капюшона в берег, мутно зеленеющий за пеленою не по-летнему холодного дождя.

Но Лева приплыл. Оказалось, что он давно уже прятался в кустах бузины, мок и мерз, проклинал злокозненные небеса и… хотел сказать «чуть не плакал», но чего уж там «чуть», плакал Левушка, плакал безудержно и зло, мешая теплые слезы с каплями дождя, уверенный, что нежная дочь генерала, конечно же, в такую шальную погоду не появится, и напрасно он одолжил у Фарида красивые полосатые плавки.

Но зато как сладко было пить горячий чай под плащ-палаткой, как быстро им стало тепло, а потом и жарко!

На Острова в тот раз они не плавали, смысла не было. Как уж они там, под плащ-палаткой, обошлись, я не знаю, некомфортно все-таки на дне-то лодки, но дело, как говорится, молодое, а юношеская гиперсексуальность бывает подчас невероятно изобретательна.

А потом целую неделю встретиться не удавалось вообще, а когда наконец встретились и приплыли, оказалось, что их место уже занято какими-то неожиданными туристами с двумя палатками. Бренчала гитара, мужики разводили костер, а в воде у берега купалась тетка с крикливыми детьми.

Анечка так взбеленилась, что стала почти что искренне возмущаться тем, что в непосредственной близости от секретных военных объектов находятся какие-то подозрительные и гадкие гражданские, и сказала, что пожалуется отцу, чтоб духу их тут не было! На что Лева резонно спросил: «Ты с ума сошла?»

— А чего они? — огрызнулась генеральская дочка, но потом рассмеялась и стала ласкаться и приставать.

Но гиперсексуальность гиперсексуальностью, а дюралевый катамаран в качестве алтаря Киприды все-таки не выдерживал никакой критики.

— Надо Машке сказать, — решила Анечка.

— Зачем? — перепугался Лева.

— Затем, что у нее библиотека, дурачок. И обеденный перерыв.

— Неудобно, Ань.

— Неудобно в этой жестянке корячиться! — отрезала решительная Анечка и в тот же вечер открылась лучшей и единственной подруге.

Машка выпучила глаза, как краб Себастьян из диснеевской «Русалочки», и выдохнула с восхищенным ужасом: «Да вы что?! Анька!!»

Она даже и не вспомнила о собственных мечтаньях-упованьях, так ее сразу же взволновала и увлекла эта секретная и умопомрачительно романтическая любовь. Роль кормилицы Джульетты не показалась ей унизительной и смешной, наоборот, лучшей наперсницы никогда не бывало ни у одной драматической героини, и, если когда-нибудь я действительно научусь писать прозу, какую хочу, — простую, строгую и действенную, такую смесь «Капитанской дочки» и Шервуда Андерсона, тогда я тебя, Машенька, сделаю героиней, а не этих красавцев и гордецов, которые о тебе все время забывают. И опишу я, например, как ты в десятом классе втайне от строгой подруги переписывала у Спиридоновой трогательное и глупое стихотворение и плакала:

…И вот удaрил гром оркeстрa, вeсeлый, модный, с мeдной силой. Я подошeл, поднявшись с мeстa, К дeвчонкe, сaмой нeкрaсивой. И зa одну минуту тaнцa тaк много тaйн узнaл о нeй: Онa умeeт улыбaться, Кaк всe улыбкою своeй…

А Анечка случайно его увидела и долго высмеивала и издевалась, за что с нее на Страшном суде, наверное, взыщется, хотя стихи и впрямь дрянные и непонятно кому принадлежащие — похоже на Асадова, но вроде бы не он.

А по поводу библиотеки Блюменбаум оказался прав — неудобно. Настолько неудобно, что у них ничего и не получилось. Было ужасно душно, оглушительно скрипевший узенький диван был не многим лучше катамарана, и главное — прямо под окном весело матерились деды из роты связи, которых капитан Довнер, пойдя на принцип, послал рыть траншею, и в такой обстановке Левушка, как ни старалась его возлюбленная, потерпел полное фиаско.

Вернулись в лодку.

Но все это были, можно сказать, чисто технические проблемы, так или иначе решаемые, сложнее было с другим — с тайной и жгучей Левкиной ревностью. Ума у него, слава богу, хватало ничего у Ани об отце ребенка не расспрашивать, но не думать об этом не получалось. Представить себе, что его возлюбленная родила просто по глупости, он не мог, Сашка, без сомнения, плод большого и трагического чувства, ну а с ним эта невероятная женщина (в такие минуты Лева снова называл Аню «женщина»), с ним-то она просто так, от скуки или от отчаяния, наверное, пытается и не может забыть свою настоящую любовь и своего настоящего мужчину. Если б он поделился своими муками с Анечкой, она бы рассмеялась и поклялась бы, что настоящий мужчина как раз он, Лева Блюменбаум, а не тот трусливый говнюк.

Даже то, что Анечка кроме страсти и нежности проявляла (как свойственно всем любящим женщинам) материнскую, немного насмешливую заботливость и хлопотливость, чему взрослый мужчина только радовался бы, нашему мальчику казалось обидным и свидетельствующим о несерьезном к нему отношении.

А когда генеральская дочь, которая по самоуверенности ни к кому своего избранника не ревновала, стала выпытывать всю его сексуальную подноготную — когда, с кем и как — и, прослушав короткий и невеселый рассказ (Левушка, глупенький, и не подумал соврать!), умилилась, растрогалась и погладила его по голове, не надо ей было говорить жалостливо, как мама, а может, и бабушка: «Бедненький мой!» Да ты его еще Львеночком назови, дурында бестактная!

Лева отдернул голову и тут же понял, что движение это совершенно детское, смешное, как Анечка говорит, смехотворное и как бы подтверждающее, что так оно и есть, и должно быть, и будет — он маленький и жалкий, а она вон какая!

— Ты чего, Лева?

— Ничего.

— Правда?

— Правда… Ну правда, Ань, все нормально.

Но в последний раз он уже не сдержался.

Аня, как и многие другие интеллигентные и на самом деле не очень испорченные девочки, считала своим долгом называть вещи своими именами, то есть матом, и щеголять несуществующим цинизмом. Леву это коробило, особенно когда этими своими именами Анечка называла не только его причиндалы, но и свою нежнейшую, опушенную золотистыми кудрявыми волосками… ну понимаете.

— Ань, ну как ты можешь, ну зачем?

И Лева скрючился и поцеловал это униженное и оскорбленное матерщиной Анечкино место.

— Вот мне один знакомый говорил, у него грузинка была любовница, оказывается, в грузинском языке есть такие специальные слова для половых органов, не ругательные, а такие нежные, ласковые. Он мне говорил, только я забыл… А у нас только мат или медицинские термины…

— Ну еще срамной уд.

— Какой еще ут?

— Ну срамной уд, ты что, не знаешь? Так раньше он и назывался. И сейчас в литературе используется и обыгрывается. И Анечка продекламировала:

Срамным удилищем выуживал блаженство Из тихих омутов фригидности, из бурных Водоворотов нимфоманьи…

Лева хмыкнул и спросил:

— А кто это?

— Да не важно… Один непечатающийся поэт… А вот еще:

Из кожи лезет вон, выходит из себя, Главу надменную вздымая к горним сферам, Самодовленье духа истребя, Явясь недолгой стойкости примером, В багрянородном облике своем Соединив черты плода и змия, В промежный мрак стремясь, он острием Нацелен все ж в пространства неземные! Сей уд строптивый — двух господ слуга: И Богу свечка он, и черту кочерга.

— Красиво, — вежливо похвалил Левушка. — А как фамилия?

— Не важно… Тебе ничего не скажет…

— А все-таки?

— Ну что ты, прямо как папка… Не помню я…

— Это… Это что — Сашин папа?

— Что за глупости… — Аня помолчала, усмехнулась и сказала: — Ну папа. А что?

— Ничего…

Наступило молчание. Тихо плескалась вода, еще тише доносились с берега, с солдатской купальни какие-то команды. Лева действительно был настоящим мужчиной, поэтому нашел в себе силы возобновить, как бы ничего и не случилось, филологическую беседу:

— А помнишь у Бродского: «Ключ, подходящий к множеству дверей…»?

Тут Анечка вспомнила, как Кирилл, в этом отношении чудовищно ревнивый, пытался умерить ее восторги по поводу «Конца прекрасной эпохи», и решила поважничать:

— Ну это еще у Полежаева, кажется, эпиграмма есть «Оправдание мужа»:

Берег сокровище, но льзя ли сберечи, Когда от оного у всех висят ключи?

А вообще не очень точная метафора, разве он на ключ похож? Ну не дура ли в самом деле? Ну можно ли быть настолько нечуткой?!

Лев побледнел. Очи его грозно сверкнули. «Довольно! — глухо произнес он. — Довольно!»

Ну ладно, ладно, ну не сказал Левушка ничего такого, ну и очи, пожалуй, не сверкнули, но побледнеть он точно побледнел, вот вам крест!

Побледнел и глухо сказал:

— Я забыл. У нас репетиция перенеслась, так что мне пора. Пока!

— Ну погоди, доплывем на лодке поближе. Ну ты что?

— Не надо, зачем тебе так рано. Ты даже еще не купалась толком. Не надо. До свидания…

— Я не понимаю, ты из-за этого, что ли?.. из-за Сашкиного отца? Ну ты что, глупенький, ну никто мне не нужен, кроме тебя.

— Ты дурак! — крикнула ему вслед рассердившаяся Аня.

Теперь, докуривая вторую сигарету и анализируя случившееся, наша героиня себя, конечно, виноватой ни в чем не признала, а причиною бессмысленной ссоры сочла то, что «у Левки еще „Пионерская зорька“ в заднице трубит!».

И опять вставал ребром все тот же вопрос: «Ну и?»

— Ну и все! — без всякой логики ответила Аня и пошла из леса. И еще издалека увидела, что рядом с «Волгой» стоит «газик» и какой-то офицер разговаривает с Григоровым. Анечка заспешила к машинам, но радость ее была недолгой.

— Анна Васильевна! Вот так встреча! Здравствуйте!

«Только тебя здесь не хватало, гондон!» — подумала Аня, узнав капитана Барановского.

— Пересаживайтесь к нам. Я вас и обратно подвезу, мне только на минутку в райком, и все!

— Ну а нам как раз долго нужно… И потом еще по магазинам…

— Да ничего! Я подожду сколько нужно, машина в вашем распоряжении.

«Да как же от тебя, урод, отвязаться-то?» — спросила про себя Аня, а вслух, посмотрев на часы и покачав головой, сказала:

— Ну все. Мы уже опоздали. Так что спасибо, в город нам не нужно, будем возвращаться.

— Да как же я вас здесь брошу? Да еще с ребеночком.

— Ничего. Кто-нибудь подбросит. Спасибо.

— Нет-нет! Я вас отвезу в городок. У меня время есть. Тем более для вас! — и капитан со значением уставился на холодное и злое лицо Анечки.

— Ну зачем, не беспокойтесь. Езжайте себе! — уже совсем невежливо говорила она.

— Ни за что! Об этом не может быть речи! Усаживайтесь, пожалуйста. Давайте я помогу… Ах, какая красавица! Вся в маму!

— Это мальчик! — грубо сказала Аня.

— Тем более! — нашелся галантный Барановский и продолжал тарахтеть всю недолгую, впрочем, дорогу.

А в это самое время генерал-майор Бочажок узнает — из того же достоверного источника, — что никаких учений сегодня не будет, что они по каким-то причинам переносятся на следующую неделю.

Василий Иванович задумчив и хмур. Он, конечно, расстроен тем, что не поехал с дочерью и внуком, но, кажется, не только это заботит и тревожит нашего дедушку. Он встает и, заложив руки за спину, ходит по кабинету, прикуривает одну папиросу от другой, подходит к телефону, поднимает трубку, но номер не набирает, а качает неодобрительно головой и кладет трубку на место. Потом он долго и недовольно глядит в открытое окно — на озеро, синеющее и сверкающее сквозь сосны, на застывшие, как взбитые сливки, облака, на солдат роты связи, сачкующих который уже день в недокопанной траншее для какого-то важного кабеля, на кривоногого рядового Масича, несущего в эту траншею три бутылки кефира и кулек пряников из солдатской чайной, и на небольшую беленькую собачку, увязавшуюся за ним. Наконец генерал, по-видимому решившись на что-то, снова подходит к телефону и набирает номер, в тот самый момент, когда Аня подъезжает к КПП.

На все заигрывания и комплименты угрюмая Анечка отвечала по возможности односложно и совсем нелюбезно, так что даже Барановский под конец обиделся и замолчал.

— Здесь остановите, пожалуйста.

— Ну давайте я уж вас до дома довезу.

— Спасибо, не надо. Мне еще в магазин.

— Ах, Анна Васильевна…

Но Анечка не дослушала:

— Спасибо вам большое. До свидания, товарищ капитан!

— Женя, просто Женя.

— До свиданья, просто Женя!

Ни в какой магазин она не собиралась. На уме у нее было совсем другое — ужасно дерзкое и соблазнительное.

Убедившись, что Барановский уже далеко и не видит ее, она свернула к Дому офицеров. У входа курил Шурка Сазонов, которого Анечка уже знала и не боялась.

— Привет! Позови Леву, пожалуйста.

И, когда запыхавшийся Блюменбаум выскочил из дверей, Аня, даже не поздоровавшись, сказала:

— Давай мириться!

— Давай! Ты прости, пожалуйста…

— И ты прости. Ты сейчас можешь уйти?

— Куда? — счастливо улыбаясь, спросил Лева.

— Пошли к нам!

— Куда это к вам?

— К нам домой!

— Что?!

— У отца ученья какие-то, его до ночи не будет, он предупреждал, а Степке я дала ключ от лодки, ему же отец не разрешает, он теперь со своими охламонами кататься до упора будет. Не бойся.

— Да я не боюсь, но… Как я в генеральский дом-то…

— Возьми Сашку. В случае чего я скажу, что попросила помочь. Никто не вякнет. Да бери уже!

Онемевший и одуревший от неожиданности Левка безропотно взял младенца и пошел за этой решительной и обнаглевшей женщиной. Никто, к счастью, им не встретился, кроме неподвижной старухи Маркеловой у подъезда, и уже в лифте нетерпеливая Анечка стала целоваться, притиснув и разбудив сына. Но ему все равно пора было уже питаться.

Насытившийся Сашка быстро уснул, и Аня уже не торопясь, вдумчиво поцеловала своего избранника и спросила: «Ты-то есть хочешь?»

— Не-а! — ответил Лева и увлек Анечку на диван.

— Хоть раз в человеческих условиях… — сказала генеральская дочь, пытаясь расстегнуть пуговицы на солдатской ширинке.

И тут хлопнула входная дверь.

Юные любовники, уже приступившие к тому, что в книге «Три влечения» названо любовной прелюдией и непременным условием полноценной половой жизни, оцепенели и уставились друг на друга безумными глазами.

В коридоре происходила какая-то непонятная возня, вскоре переместившаяся в спальню, где теперь обитал генерал, там кто-то о чем-то заговорил, запыхтел и захихикал, потом что-то тяжелое плюхнулось, очевидно, на кровать, и все эти неясные звуки сменились недвусмысленным скрипом и оргиастическими женскими воплями.

Ёксель-моксель-парадоксель!

…нагая и взмыленная, словно русская Венера кисти Кустодиева, но тут же прикрывшая сиськи-письки, как новорожденная Венера италианская, глазам влюбленных предстала…

— Нет!!!

— К сожалению, да!

Лариса Сергеевна предстала и тихо сказала:

— Ой!

Тут все застигнутые врасплох блудодеи, за исключением Бочажка, закуривающего в постели папиросочку, окаменели. Мгновения свистели, как пули у виска.

И вот Лариса Сергеевна, осознавшая наконец весь неизбывный ужас происходящего, душераздирающе и нечленораздельно заверещала и, отмахиваясь обеими руками от кошмарного видения, стала пятиться, мешая Василию Ивановичу выскочить и понять, что происходит.

Лева уже возился с дверным замком, когда генералу удалось все-таки миновать невменяемую Ларису Сергеевну и вырваться на оперативный простор (он-то хоть, слава богу, был в трусах!).

— Что тут, в конце концов?.. Ты?! Ты как это?!. А ребенок где? Где Саша, я тебя спрашиваю?!

Но нет, Анечка ничего уже ответить не могла, она в изнеможении сползала по стене и напрасно зажимала руками рот — неодолимый хохот уже прорывался и сотрясал ее!

Оглянувшись на шум у входной двери, генерал, словно в дурном сне, увидел в собственной квартире какого-то необутого солдата и окончательно обезумел:

— Что?! Кто?!

Лева, наконец сообразивший, что замок открывается не против, а по часовой стрелке, уже выскальзывал из западни, но все-таки оглянулся на страшный окрик: «Стоять!! Стоять!! Куда?! Стоять, я тебе говорю!!»

Генерал узнал это румяное личико и переполненные ужасом глаза. Фамилии этого рядового он, конечно, не помнил, что-то такое смешное и нерусское, но сама встреча в память Василия Ивановича неприятно врезалась. И вот этот горе-солдат несется перед ним по лестнице генеральского дома с этажа на этаж, размахивая сапогами и не обращая внимания на приказы остановиться! Ух, шустрый какой, гаденыш!

Майор Юдин, выходящий из своей квартиры и столкнувшийся с босоногим и бесштанным командиром дивизии, растерянно сказал: «Здравия желаю…» — и, не дождавшись ответа, проводил растерянным взглядом скачущего через две ступеньки генерал-майора.

Василий Иванович добежал до первого этажа, пришел в себя и вернулся на лифте. Анечка все хохотала.

О, не смейтесь, смехачи!

Чему смеетесь? Над собою смеетесь!

Глава девятнадцатая

Кто любил, уж тот любить не может…

С. Есенин

Да, читатель, да! Василий Иванович джавахарлал Ларису Сергеевну! Правда, делал он это нечасто, а после такого кошмара и вовсе прекратил навсегда, но, как простодушно каламбурил мой покойный дружок, фак остается факом!

Так что если и был Василий Иванович, как я предполагаю, под грубой советской оболочкой заколдованным рыцарем, то уж никак не Тогенбургом и не Парсифалем. С Тангейзером, впрочем, у него тоже, кроме любви к музыке, было мало общего — нельзя же спорадические совокупления с пухленькой женой соседа приравнивать к многолетним оргиям в душном и благоуханном гроте Венеры!

Да он и сам понимал, особенно сразу же после очередного согрешения, что это стыдно и безобразно, всякий раз он зарекался впредь блудодействовать, но, как и Левушка с Полиной, и мириады мужчин во все времена и на всех континентах, нарушал спустя какое-то время эти зароки.

Оправдывал он свое поведение грубо и неоригинально: «Что ж мне, дрочить, что ли, на старости лет?!» И на мои уверения, что лучше уж действительно мастурбировать, если совсем невмоготу, чем вот так обижать милейшего и добрейшего недотепу Корниенко, генерал брезгливо отвечал: «Ага! Щас прям!» И даже добавлял услышанную от Степки присказку: «Только шнурки поглажу!»

А еще он бессовестно утешал себя отвратительной пословицей, вычитанной у Шолохова: «Сучка не захочет, кобель не вскочит!» Это было совсем уж скверно, во-первых, не стоило даже про себя называть добрую и симпатичную Ларису Сергеевну сучкой, но главное — ничего такого она не хотела и не давала генералу никаких поводов на нее вскакивать.

Она просто мыла посуду после новогоднего застолья в квартире Бочажков, это был первый Новый год без Травиаты Захаровны, и генерал хлебнул, как говорится, лишнего и мрачно опьянел. Не менее хмельной, но веселый и дураковатый Корниенко уже давно отправился спать, Степка, естественно, тоже, да и Лариса Сергеевна позевывала, наклонясь над раковиной, и думала уже, что утятницу можно оставить отмокать до завтра.

Василий Иванович сидел за кухонным столом, жевал погасшую папиросу и глядел налитыми, недобрыми глазами на обтянутый малиновым кримпленом зад соседки.

Сидел, сидел, смотрел, смотрел и вдруг встал, сунул окурок в только что вымытое блюдце и, не говоря худого слова, ухватил Ларису Сергеевну за крутые бедра и притиснул этот дразнящий зад к своему животу, а потом полез медвежьими своими лапами под кофточку и больно сжал теплые и мягкие сиси.

— Ой! Василий Иваныч, ты что?.. Да ты что?! Ну что ты?.. Да тише ты… Ох! Василий Иванович!.. Ну, Василий Иваныч… О-ох!.. Ох! Ох! Ох! Ох! Ох! О-о-о-о-ох!!

Кончив свое дело, генерал опустил задранный кримплен на белые соседкины ягодицы и, так и не сказав ни единого слова, повернулся и вышел, оставив растерзанную Ларису Сергеевну недоумевать и плакать.

И на следующее утро в лифте генерал, буркнув «Здрасьте…», неприязненно молчал, как будто это она перед ним в чем-то провинилась, да и сама простодушная и перепуганная жертва по каким-то непонятным причинам чувствовала себя виноватой.

Только через три недели Василий Иванович позвонил и сказал:

— Лариса, ты сейчас не занята? Зайди ко мне.

— Куда — к вам? — не поняла Лариса Сергеевна, генерал ведь никогда дома не обедал, с утра до позднего вечера был на службе.

— Сюда, в квартиру! — ответил с заметным раздражением Бочажок, и опять все было без всякой романтики и черемухи.

Так вот они и встречались — не чаще двух раз в месяц, и всегда по инициативе генерала, и скоро Лариса Сергеевна расслабилась, стала получать удовольствие и даже попыталась эту некрасивую и грустную историю подретушировать романтическими красителями и опрыскать черемуховыми ароматами. Но после приезда Анечки свидания были прекращены, отношения Бочажка и Ларисы Сергеевны вновь стали добрососедскими, и, если б не исключительное стечение неблагоприятных обстоятельств, никто бы их никогда не застукал.

Мы не знаем доподлинно, были у жены военврача до этого любовники или нет. Может, и были… Хотя непохоже. Она ведь не была ни бесстыдной, ни бессовестной, ни распутной, никто прежде не замечал за ней никакой «женской опрометчивости» (такой диагноз ставил в этих случаях деликатный доктор Живаго). Так почему же тогда она генералу давала?

Ну, в первый раз — от изумления, а потом — из жалости и страха, а потом уж, можно сказать, и по любви, «по глубокой симпатии» во всяком случае. И не то чтобы она своего Корниенко при этом разлюбила, нет, эти два чувства и две чувственности никак в сознании Ларисы Сергеевны не пересекались. Она даже и особой вины перед мужем почему-то не ощущала. Ну что тут поделаешь? Так уж сложилось, вреда-то никому ведь никакого нет, правда? Кому от этого плохо?

Не знаю даже, что вам ответить, Лариса Сергеевна… Бог с вами. Не мне вас осуждать.

А вот Василия Ивановича категорически осуждаю. Не за связь с замужней женщиной, тут опять-таки не мне его винить, а за то, что так неблагодарно к этой женщине относился, и почти не скрывал пренебрежения, и пословицами лживыми оправдывался.

Нет уж, товарищ генерал, никакая сучка нашего кобеля не провоцировала, сам полез, вот пусть сам теперь и слушает за спиною прысканья и хихиканья нахальной доченьки.

А Лариса Сергеевна, хотя уже и немолодая, по качествам своим вполне могла еще рассчитывать хотя бы на благодарность и претендовать на ту самую черемуховую романтику. Была она если и не красивой, то очень хорошенькой, полненькой и тугой блондиночкой («пергидрольной», как презрительно говорила Анечка, сама не зная, что это слово означает), со светло-голубыми круглыми глазками, с маленьким напомаженным ротиком и гипертрофированным бюстом, такими, наверное, были бы целлулоидные куклы 1950-х годов, если бы сумели вырасти и стать тетеньками.

Что же к ней генерал-то был так холоден, а иногда и груб? Другой бы на его месте любил бы, да похваливал, да добавки просил, а этот дундук толстоносый — гляньте-ка! — рожу воротит! Какого хрена? — спросите вы.

Ну какого-какого, в первую очередь морально-этического. С язвою бессмертной совести, как мы знаем, бедняк не очень справлялся. Ну а во-вторых — эстетика.

Лариса Сергеевна абсолютно не соответствовала генеральским эстетико-эротическим идеалам и стереотипам.

Дело в том, что Василий Иванович был в этом узком смысле похож на солнце русской поэзии и не дорожил мятежным наслаждением, Лариса же Сергеевна, когда первая оторопь прошла, восторгу чувственному предавалась самозабвенно, вилась в объятиях змеей, кричала и шептала глупости. Бочажок к этому не привык и одобрить такое поведение не мог.

Нет, Травиата Захаровна не была в постели такой уж смиренницей и не оставалась стыдливо холодна, вот уж нет! Вот уж напротив! Иногда так разойдется — только держись! Но каким-то непостижимым образом она ухитрялась, лучше сказать умудрялась даже и в миг последних содроганий не терять (как это генерал про себя формулировал) человеческого достоинства и оставалась красивой и гордой, чуть ли не величественной. А чтобы не кричать (за стенкой-то тетка Богдана, а рядом Анечка!), она прикусывала (довольно-таки больно) Васькину правую ладонь под большим пальцем. У него и до сих пор там остался — шрам не шрам, мозоль не мозоль, а такой еле видимый полукругом след от этих укусов — сладостных и незабвенных.

Ну какая уж тут Лариса Сергевна?! После мраморов-то Каррары.

Да-да, он все так же, может, даже сильнее любил свою Травушку, а связь с кругленькой и темпераментной соседкой почитал изменой и блядством, и тут я с прискорбием вынужден с ним согласиться… Если уж рожден моногамным, как лебедь, или гиббон, или французский щетинозуб, не хер кобениться и в собачьи свадьбы затесываться!

Вот я и говорю, уж лучше старое доброе рукоблудие, чем так мучиться и мучить хорошую женщину. Не говоря уже о несчастном Корниенко. Так бы хоть никого кроме себя в грех бы не ввели, товарищ генерал! И никто бы никому не изменял…

В первый раз Вася Бочажок увидел свою будущую жену в поезде «Москва — Нальчик», когда они с Ленькой ехали в отпуск к дроновским родителям в город Прохладный. В ресторане Курского вокзала они выпили чуть больше, чем полагалось советским офицерам, и гораздо больше, чем позволял их совокупный бюджет. Конечно, мешать водку с шампанским и коньяком не следовало. Но Леньку, изображавшего «Бурцева, ёру, забияку», остановить было невозможно. Зато Вася вволю наелся мороженого, до которого был большой и тайный охотник.

Обидно, что Любшин из михалковских «Пяти вечеров» не подошел к их столику, как раз эту песню Бочажок знал и любил и был в таком состоянии, что, наверное, не постеснялся бы и спеть…

Когда они уже предъявляли билеты веселой проводнице в белом кителе, Ленька хлопнул себя по лбу, сбил фуражку и, подняв ее с перрона, воскликнул:

— Ёксель-моксель-парадоксель! Мы ж ничего в дорогу не взяли! Я сейчас! — и на ходу пошутил: — Без меня не уезжать!

— Да куда ты! Десять минут осталось! — крикнул Бочажок, но было поздно, Ленька уже исчез в торопливой и гомонящей толпе.

Вася испугался и затосковал, как будто он не старший артиллерийский лейтенант, а просто брошенный на этом чужом и полутемном перроне маленький мальчик, но делать было уже нечего.

— Да не бойся, прибежит! Я таких шебутных знаю! — с усмешечкой сказала проводница.

Вася хотел ответить, что Ленька никакой не такой, он только делает вид и хорохорится, а сам все время попадает в неприятности и недоразумения, но не стал ничего говорить, поднял свой вещмешок и тяжеленный фанерный чемодан с подарками для Ленькиной мамы и сестры и вошел в вагон.

Протиснувшись меж пассажирами и провожающими, он нашел нужное купе, но еще какое-то время ждал в коридоре, пока тучный и неторопливый попутчик пристраивал свой многочисленный багаж и снимал громоздкое и жаркое для мая месяца пальто. Наконец Вася вошел, сказал: «Здравствуйте» и обмер.

За столиком напротив отдувающегося толстяка сидела и глядела на Бочажка сияющими антрацитовыми глазами — нет, не Кармен, конечно, ну какая Кармен? — тут только внешнее сходство, скорее уж нежная Лакме, или отважная Тоска, или принцесса Турандот, а может, и роковая Шемаханская царица, в общем, неминучая судьба. Ну или верная и самоотверженная Травиата.

Умом понять это Вася еще не мог, он вообще перестал что-либо понимать, но о Леньке, об улыбающемся лысом жирдяе и вообще об окружающей действительности, данной ему в ощущениях, тут же позабыл, хотя и на красавицу смотреть не решался.

— Здравствуйте! — сказала Травиата.

Толстяк потянул носом воздух и заметил:

— Видать, хорошо вас провожали, товарищ офицер!

Васька, растерянный и красный, что-то промычал, сел с краю полки и, боясь глядеть и дышать, уставился в пол.

— Вы бы чемоданчик-то наверх подняли! — донесся чей-то ехидный голос.

— А?.. Да-да! Простите!

Вася, торопясь и не глядя, сунул на полку для багажа, загроможденную вещами толстяка, свой набитый под завязку вещмешок и наклонился за чемоданом, а этот воистину вещественный мешок возьми и свались на него. Попутчик охнул, а девушка не выдержала и звонко рассмеялась, но тут же пожалела и сказала:

— Простите, пожалуйста. Вам помочь?

— Нет!.. Ну что вы?.. Зачем?.. Я сам… Спасибо!.. Тут просто центр тяжести… он смещен… Не важно… «Центр тя-яжести! — передразнил он сам себя. — В башке у тебя центр тяжести!.. Ну вот почему у меня всегда так?» — спрашивал Вася, по-прежнему глядя в пол и не находя ответа.

Вы, надеюсь, понимаете, что готовность Васи вот так, с первого взгляда ополоуметь от красоты Травиаты Захаровны обусловлена была не только ее действительно уникальной внешностью, но и средней тяжести алкогольным опьянением самого Бочажка, и связанным с этим расположением души к живейшему приятию впечатлений.

Бахус и Купидон, как это повелось еще с анакреонтических времен, шли рука об руку.

А проводница уже проходила по вагону и выпроваживала провожающих.

— Ну что, дружок не воротился?

Вася не сразу понял, а вспомнив, ужаснулся:

— Ой! Нет!

— Бывает… — сказала проводница. — Ну, может, еще успеет.

Толстяк сочувственно и укоризненно покачал головой, а удивительная девушка тоже с жалостью и интересом поглядела на смешного старшего лейтенанта. Поезд тронулся.

Вася вышел в коридор и закурил. (Тогда даже и в купе, если никто не возражал, дозволялось курить, а в вагонном коридоре развешены были специальные пепельницы с крышечками.)

— Съездили в отпуск!.. Гад ты все-таки, Ленчик… У меня даже адреса этих Дроновых нет… — злился Вася, но как-то неубедительно, без особенного ожесточения. — Ну и черт с тобой! — решил он наконец и улыбнулся, прикинув, что ехать-то еще ночь, и целый день, и еще ночь, и есть время исправить неблагоприятное впечатление, познакомиться и подружиться с этой кавказской красавицей.

Он вернулся в купе и снова сел с краю, придумывая фразу, с которой можно было обратиться к попутчице, но тут дверь купе растворилась и, потрясая шампанским и водкой, явился Ленька!

— Ну-с, снимайте бурнус! — крикнул он. Толстяк засмеялся.

Я-то лично сильно подозреваю, что Дронов для вящего эффекта выжидал, пока поезд тронется, в тамбуре.

— О! Здесь дамы! Прошу извинить. Честь имею представиться — старший лейтенант Дронов. Леонид. Что по-древнегречески означает, между прочим, подобный льву!

Толстяк опять засмеялся и сказал:

— Очень приятно. А я Афанасий Филиппович.

— А вас как величать? — не обращая внимания на Афанасия Филипповича, обратился Ленька к прекрасной попутчице.

— Травиата.

«Господи, что же это?!» — подумал Вася и покраснел еще пуще, а Дронов воскликнул:

— Ух ты! — и, немилосердно фальшивя, пропел: — Сердце красавицы склонно к измене и к перемене, как ветер мая!

— Это не Травиата! — не выдержал Вася.

— Что?! — вскинула брови Травиата.

— Не сердитесь, не обижайтесь! Просто кое-кто у нас перебрал маленько! Ну ты что, Васисуалий, барышню обижаешь? — сказал наглый Ленька.

Вася покраснел еще гуще и залопотал:

— Я не про нее… Я не про вас… Я про него… Вы, конечно, Травиата… ну просто он поет не то совсем… Это же «Риголетто». Песенка герцога. А он…

— Большая разница! — пожал плечами Ленька.

— А вас правда Васисуалием зовут? — пряча улыбку, спросила красавица.

— Да нет, конечно! Васей… Василием… Это у него шутки такие дурацкие…

— Шутки в сторону! — заявил Дронов. — Давай-ка к проводнице за стаканами! Марш-марш! Пора уже выпить за знакомство! И за присутствующих здесь дам в первую очередь! — последнее предложение было произнесено специальным, низким и сладким голосом и сопровождалось проникновенным взглядом.

— Тебе надо, ты и иди! — огрызнулся Вася.

— Ой-ой, какие мы… — и Ленька опять запел:

Что случилось вдруг с тобой, Вася-Василечек?

— А лучше вы уж все выйдите, пожалуйста. Мне переодеться надо… — сказала Травиата, и, когда они вернулись, ее фигура, всеми своими выпуклостями и извивами явственно обрисовавшаяся под застиранной спартаковской футболкой и спортивными сатиновыми шароварами, оказалась под стать сказочному шемаханскому лицу.

— А куда же вы, милая Травиаточка, держите путь? — тем же противным голосом спросил Ленька, расставляя на столике стаканы.

— В Нальчик… Нет, мне не наливайте, пожалуйста.

— Землячка!! — обрадовался Ленька и снова пропел гадким голосом, как ему казалось, по-кабардински: — Си псэ, си гу, си фо, дахэ…

— Я не понимаю. Я осетинка.

Ленька схватился за сердце и сказал:

— И злая пуля осетина его во мраке догнала!

— Ну скажите еще про осетина-извозчика… — спокойно ответила Васина судьба.

«Осетинка!» — благоговейно повторил про себя наш еще совсем тогда юный герой.

Невзирая на витиеватые уговоры Леньки, который даже вставал на одно колено и протягивал ей стакан с шампанским, выпивать Травиата отказалась, меняться с Дроновым, у которого была нижняя полка, тоже не захотела и легко, как серна средь утесов и стремнин, вспрыгнула на свое верхнее место.

— Я тоже не буду, — сказал Вася, но потом, чтоб только Ленька отвязался и перестал называть его Базилио, все-таки выпил грамм пятьдесят и вышел в уже полутемный коридор. Он опустил окно и, подставляя горящее лицо прохладному, пахнущему паровозным дымом ветру, курил одну за другой папиросы и смотрел, как летит меж туч над лесами, полями и реками майская луна, Casta Diva, о, конечно же, Casta Diva!

Когда к нему присоединились Ленька и развеселившийся на халяву толстяк, Вася щелчком послал последний окурок далеко в темноту, сказал: «Ну все, отбой!» — и, вернувшись в купе, снял китель и сапоги и взобрался на верхнюю полку. Снимать галифе под простыней было ужасно неудобно, но не спать же в штанах. На соседнюю полку он вообще не смотрел.

— Вася, вы не спите? — раздался вдруг голос. — Вы мне не поможете? Давайте шторку немного опустим, а то боюсь, надует.

— Я сейчас окно закрою!

— Нет, нет, не надо, душно будет, просто шторку чуть-чуть… Да, вот так. Спасибо.

— Не за что.

— Спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Спокойствия, впрочем, пришлось дожидаться долго, вернувшиеся весельчаки никак не могли угомониться, так что Васе пришлось их все-таки приструнить: «Ну хорош уже! Имейте совесть! Люди же спят!» — но наконец оба затихли и отправились, как некогда выражались гоголевские чиновники, с визитом к Полежаеву и Храповицкому, ну то есть во всю насосную завертку.

Вася не спал. Несмотря на полузадернутую штору, он все-таки смутно различал, угадывал и прозревал во тьме контуры и черты, а когда поезд остановился на какой-то освещенной желтыми фонарями станции, и воочию разглядел это спящее лицо с этими ресницами и бровями, выступающий угол локтя и колдовской изгиб бедра.

Под стук вагонных колес — ямб, ямб, ямб, хориямб, ямб, ямб — и под неожиданное громыхание встречного товарняка он тщетно пытался понять и осмыслить происходящее. «Ну это же невозможно?» — спрашивал сам себя Вася. «Это невозможно!» — отвечал он себе и ждал следующей станции, или полустанка, или утра, чтобы призрачный свет опять проявил это лицо, эти волосы, этот изгиб под одеялом, чтобы на всю эту невозможность можно было снова смотреть и видеть.

А утро превзошло все ожидания! Ленька и его плешивый собутыльник долго-долго не просыпались, поэтому Васе и Травиате пришлось стоять в коридоре и разглядывать проносящиеся вблизи и проплывающие вдали весенние пейзажи и жанры — злато-лазурно-салатные, и мазутно-креозотные, и кумачово-кирзовые. И специальная железнодорожная музыка Исаака Дунаевского на слова Сергея Васильева смешивалась с ямбами и хориямбами и объясняла им все, что они и без того чувствовали:

Лучами красит солнышко стальное полотно, А я гляжу без устали в вагонное окно. Леса, равнины русские, пригорки да кусты, Платформы деревянные, железные мосты… Любимая, зеленая, знакомая, широкая, Земля моя ты, Родина, привольное житье! Эх, сколько мною езжено, эх, сколько мною пройдено, Эх, сколько мною видано — и всё вокруг мое! Тара-дара-дара-дара-дара-да-дам! Тара-дара-дара-дара-дара-да-дам!

И на станциях они сходили вместе и покупали у баб и бабушек, одетых, несмотря на теплынь, в плюшевые черные жакеты или серые ватники, вареную картошку, щедро сдобренную укропом, или пирожки с той же картошкой, а также с капустой и яйцом. И весело ели всё это добро в коридоре, запивая шипучим теплым ситро. И Вася уже почти совсем не стеснялся и интересно рассказывал про свою батарею, и про старшину Алиева, и про недавние стрельбы, и убеждал Травиату, что Ленька на самом-то деле очень хороший офицер и верный товарищ.

Продрал глаза верный товарищ Дронов только к полудню, когда мрачный с похмелья толстяк как раз выходил, даже не попрощавшись, на какой-то незначительной станции.

Всклокоченный и помятый, можно даже сказать, пожамканный Ленька вылез из купе, хрипло пропел: «С добрым утром, с добрым утром и с хоро-ошим днем!» — отнял у Васи початую бутылку ситро и, двигая небритым кадыком, выхлебал ее до дна. Потом он улыбнулся Травиате и спросил: «А знаете, Травиаточка, чем отличаются наши офицеры от дореволюционных? Раньше офицер был слегка пьян и до синевы выбрит, а теперь, — Ленька прикрыл рукой ситрошную отрыжку, — слегка выбрит и до синевы пьян!» Шутка успеха не имела, Вася слышал ее не раз, а Травиата сочла идеологически невыдержанной и глупой. Ленька вздохнул, собрал туалетные и бритвенные принадлежности и отправился в конец вагона.

Пробыл он там почти целый час, академический по крайней мере, к неудовольствию нервного пассажира в пижаме, несколько раз подходившего к двери и дергавшего ручку, несмотря на то что русским языком было обозначено: «Занято». Но зато вышел из туалета не жалкий мутноглазый забулдыга, а сказочно преображенный, словно искупавшийся в трех котлах из «Конька-горбунка», шикарный офицер.

Безукоризненный пробор разделял блестящие мокрые волосы, благоухание «Шипра» гармонично сочеталось с ароматным дымком дорогой длинной папиросы «Герцеговина Флор» в картинно отставленной руке. И выбрит он был идеально, пусть и не до синевы, которой белобрысый Ленька добиться никак не мог.

Но главное, что поразило и восхитило даже Бочажка, убеждавшегося не раз, что никакое похмелье не способно нарушить дроновскую щегольскую выправку и старорежимный офицерский лоск, были свежайший, только что пришитый белоснежный подворотничок и зеркальное блистание хромовых голенищ.

Впечатление, произведенное всем этим великолепием на Травиату, было велико, но все-таки недостаточно, чтобы она согласилась идти с офицерами в вагон-ресторан. Она строго поблагодарила за приглашение и улеглась на своей полке с какой-то толстой книгой, то ли Теодором Драйзером, то ли Роменом Ролланом.

Васе, конечно, ни в какой ресторан идти не улыбалось, ему бы сейчас тоже залезть наверх и сделать вид, что тоже читает, а самому украдкой подглядывать, а потом сказать что-нибудь уместное или спросить и постепенно опять завести задушевную беседу, и так далее, и так далее, но он побоялся, что, если сразу последует за Травиатой, это выйдет чересчур уж демонстративно, и она может подумать, что и он такой же приставучий и нахальный, как Ленька.

Вася поплелся за Дроновым через четыре покачивающихся вагона и грохочущие межвагонные переходы, но пить водку отказался и своим упорным угрюмством спугнул пышногрудую официантку, которая уже готова была как следует оценить Ленькину галантность и искрометные шуточки.

А когда неунывающий Ленька, чтобы растормошить боевого друга, завел речь о соблазнительной попутчице, и помянул бурный темперамент кавказских женщин, и сказал, что у него была одна армяночка, завмаг, ну такое вытворяла в постели… Вася не выдержал и гневно прервал похабника:

— Хватит! Меня тошнит уже от этого! Ты советский офицер и комсомолец…

— Кандидат в члены партии, — поправил Дронов

— Именно! А о женщинах говоришь, как… я не знаю как кто!..

— Да ладно тебе, Васютка!

— И перестань меня звать по-всякому! У меня имя есть! Какой я тебе Васисуалий?! Сам ты… — не сообразив, как бы пообиднее переделать имя Леонид, Вася встал из-за стола и пошел к выходу. Потом вернулся, вытащил из кармана крупные скомканные купюры и, швырнув их на стол, убийственно сказал: — Спасибо! Очень вкусно! — А выходя, бросил перепуганной официантке: — Сдачи не надо!

Распалившийся Вася и в купе не смог сразу успокоиться и долго лежал на спине, уставясь в книгу и не глядя на Травиату, как будто она и впрямь была ответственна за недостойное поведение мифической дроновской армянки.

Но помаленьку возмущение стихало, он уже не злился на друга, а наоборот, стыдился устроенной в ресторане сцены и решил извиниться перед Ленькой — он же просто ничего не понимает и не знает. Что уж такое успел узнать и понять Вася Бочажок, было неизвестно, вернее, невыразимо, а еще точнее — несказанно.

А потом Вася, размягчившийся, и размечтавшийся, и не спавший практически всю ночь, взял да и уснул. Что ему снилось, мы опять-таки не беремся описывать, но во сне он улыбался, а один раз даже рассмеялся.

Проснулся он поздним вечером. Внизу горел уютный боковой свет, звенели ложечки в стаканах и раздавались веселые голоса:

— А2!

— Попали!.. Врагу не сдается наш гордый «Варяг»! Пощады никто не жела-а-ает!

— А3!

— Мимо!.. А мы атакуем смертоносными торпедами квадрат… Так, секундочку… Д5!.. Нет-нет!.. Д6!

— Убит!

— Та-ак! А теперь В5.

— Мимо!

Пока Вася дрых (или все-таки дрыхнул?), Ленька успел к Травиате подольститься, насмешить ее анекдотом про старшину и новобранца, подарить, невзирая на ожесточенное сопротивление, кулек шоколадных конфет и теперь, гад, пил с ней чай и играл, паскуда, в морской бой!!

— Вася, а вы будете чай пить?

— Нет, спасибо… Не хочу мешать…

— Что?

— Ничего… Не хочется просто.

— Да ладно, Васюк! Не хочешь чаю, организуем чего покрепче. Если, конечно, дама не возражает.

— Дама возражает. К тому же уже и спать пора! — и Травиата, взяв полотенце и пластмассовую мыльницу с зубной щеткой, вышла.

Потом Дронов все-таки куда-то сбегал и вернулся с бутылкой.

— Пять звездочек! Как по заказу — армянский!

— Ты что, опять?!

— Ну правда же армянский! Знаешь, какой душистый!!

— Тише! Спит! — сказал Вася и указал вверх, где со съехавшего матраса змеилась длинная черная прядь и высовывался острый локоток.

Они долго и тихо сидели с этим действительно необыкновенно душистым и медлительно пьянящим коньяком. Дронов рассказывал про свое детство, про то, какие мама его готовит голубцы, но вареники с вишней еще лучше, про то, какой у них был драчливый петух, его даже собаки боялись, про сестру, ставшую вдовой еще в самом начале войны и сошедшуюся потом с одноруким соседом, а тот оказался аферистом, и его посадили за какие-то махинации в инвалидной артели, и теперь она опять одна, а ей уже сорок, и детей у нее нет, хотя, может, это и к лучшему в данной ситуации.

Вася давно уже не слушал, хотя кивал и вздыхал. Он вспоминал слова звучащего в его сердце романса Петра Ильича Чайковского «Средь шумного бала». Все-таки очень странно, что дивный женский голос сравнивается с моря играющим валом.

Но все равно, все равно — как красиво и точно. И грустно я так засыпаю, и в грезах неведомых сплю…

И вот в этих неведомых грезах прошла ночь, и вот станция Прохладная, Вася и Леня прибыли в пункт назначения, а Травиате ехать дальше, хотя и совсем недолго. Дронов для порядка еще поканючил:

— Милая Травиаточка! Ну пожалуйста! Адресочек свой продиктуйте! Мы ведь зачахнем от тоски! Особенно Вася. Адресочек! Пожалуйста! Ну? Записываю, город Нальчик, улица?..

Но улыбающаяся Травиата сказала:

— Ни к чему это. До свиданья, ребята. Приятно было познакомиться. Счастливо отдохнуть.

И вот они уже идут по пыльному перрону, назойливое солнце слепит глаза, Ленька о чем-то без умолку трещит, по рельсам и шпалам бродят промасленные рабочие и такие же лоснящиеся грачи, одинокий паровоз на запасных путях медленно сдает задом, женский голос из репродуктора третий раз повторяет какую-то непонятную команду, а поезд «Москва — Нальчик» уже тронулся, набирает ход и увозит ее.

И что? Все? Вот так вот все и кончится?

— Ну уж нет! — сказал Вася вслух, сбросил вещмешок и побежал, крича уже на ходу: — Ленька! Ты только не обижайся! Я потом приеду, позже! Не обижайся! — и вспрыгнул в последний момент в последний вагон.

Вспрыгнуть-то он вспрыгнул, а что дальше-то делать? Пойти и все ей сказать? Что — все? И как — сказать? Да она пошлет куда подальше, как Леньку посылала… Подумает, что дурак и бабник. Нет-нет, сейчас никуда идти и ничего говорить ни в коем случае не надо. Мы просто-напросто осторожненько проследим, куда она пойдет в этом своем Нальчике, выясним адрес, а потом уж, хорошенько подумав, напишем письмо. Да, правильно, так и сделаем.

План был хороший, но осуществить его Васятке не удалось. Когда он увидел, что прекрасная Травиата тащит в одной руке огромный, стянутый ремнями чемодан, а в другой — какой-то баул еще бо́льших размеров, да еще за хрупкими плечами у нее такой же армейский вещмешок, какой остался на станции Прохладной, ни о какой слежке не могло быть, конечно, и речи.

— Давайте я вам помогу…

— Господи!! Вася?! Да как вы?.. Вы ж в Прохладной сошли?

— Ну да… Я город решил посмотреть… достопримечательности… — глупо соврал Вася, пунцовея, что твой синьор Помидор.

— Да? Странно как-то…

— Давайте я помогу.

— Ну, давайте… Тут недалеко… Вон остановка…

«Плохо дело! — подумал Вася. — Стоило ради ста метров все это затевать!»

— А вы далеко живете?

— Да, отсюда далеко.

— А может быть, пешком пройдемся? Вы бы мне по дороге что-нибудь показали?

— Да нет, что вы! С таким грузом. Тут и на автобусе полчаса ехать!

— Да ерунда! Совсем не тяжело! Пожалуйста! Ну пожалуйста! Я и вещмешок возьму!

— Да он-то как раз легкий… Нет, ну это глупость какая-то!

— Пожалуйста!

Травиата посмотрела на испуганное лицо старшего лейтенанта, усмехнулась и сказала:

— Ну хорошо. Будем делать привалы.

— Ура! — выдохнул Вася, и они пошли.

Никаких особенных достопримечательностей им не встретилось, даже памятник Марии Темрюковне, жене Ивана Грозного и сестре известного героя исторических песен Кастрюка-Мастрюка, тогда еще не был воздвигнут и не символизировал (несколько двусмысленно, на мой взгляд) нерушимое единство кабардинского и русского народов. Но Васе вполне хватало и той нальчикской достопримечательности, которая шла рядом с ним и сравниться с которой никакие историко-культурные памятники не могли. И символизировала она нечто столь важное и невозможное, что даже дружба народов в сравнении с этим была делом пустяшным.

Так что город Бочажку в тот раз очень понравился. Прямо скажем: ничего прекраснее этого Нальчика Василий Иванович никогда и не видал, ни до этого, ни после, да и сам Нальчик больше никогда уже таким не был. И газированная вода с двойным вишневым сиропом такой вкусной и сверкающей была только один раз, не говоря уже об эскимо на палочке в морозной фольге.

Странно, но Василий Иванович совсем не помнит, о чем они тогда говорили, помнит только, что много смеялись, прямо до колик, особенно после того, как Вася, чтобы показать, что ни капельки не устал и что он самый сильный, понес багаж на вытянутых руках, а тут откуда ни возьмись подполковник какой-то вышел из ворот, Вася от неожиданности стал отдавать честь прямо с чемоданом и этим чемоданом себя по носу бац! Только искры посыпались. Травиата так взвизгнула, что подполковник аж отпрыгнул и за сердце схватился.

— Ну ты что, старший лейтенант, с ума сошел?

— Виноват, товарищ подполковник!

— Виноват. Конечно, виноват. Вон как красавицу свою перепугал!

— Виноват. Разрешите идти?

— Иди уж.

Травиата, когда убедилась, что с Васиным носом все более-менее в порядке, не преминула вспомнить тот вещмешок со смещенным центром тяжести, и они так долго и громко хохотали, что дама в бигудях сердито захлопнула окно, под которым они в изнеможении остановились, и это вызвало, конечно, еще большее веселье.

Травиата, смущенно улыбаясь, сказала:

— Ну все, Вася, вот как вам повезло, отмучились. Дальше меня подвезут. Спасибо вам большое!

— Не за что.

Травиата вопросительно посмотрела ему в глаза и протянула руку:

— Ну до свидания! Передавайте привет своему Дронову.

— До свиданья… — пробормотал Вася, прикасаясь к этой нежной, узкой руке и пытаясь улыбнуться.

— Давайте! — сказал пижон и взял у Бочажка баул и чемодан.

Она еще раз взглянула на него, а он на нее.

«Вот теперь действительно все…» — подумал Вася и, силясь подавить отчаянье, прибавил дроновскую присказку:

— Окончен бал, погасли свечи.

Но «Победа», отъехав метров двадцать, остановилась. Из нее вышла Травиата и побежала к стоящему, как соляной столп, Ваське.

— Вы адрес забыли спросить! Нальчик, улица Советская, двадцать пять. Травиате Дзокоевой. Запомните?

— Я запомню… — сказал Вася и все-таки спросил, показывая на «Победу»: — А это кто?

— Дед Пихто… Это брат. Двоюродный… Ну до свиданья, товарищ старший лейтенант! — и она быстро, как будто клюнула, поцеловала Васю в щеку и убежала.

А он так и остался стоять, пока какая-то сердобольная женщина не спросила:

— У вас все в порядке?

Ну а дальше был целый год переписки, и Травиата прислала Васе фотографию (специально сходила в ателье, причем два раза — первый раз получилось недостаточно красиво). На оборотной стороне наискосок было написано «Василию от Травиаты в знак глубокой симпатии». Глупые Анечка и Степка над этим хихикали потом.

А в следующий отпуск Вася приехал знакомиться с мамой Травиаты. И, услышав, что ее зовут Ревекка Лазаревна, подумал: «Ни хрена себе осетины!» Но он был неправ — библейские имена у нашего народа встречаются очень часто.

Свадьбы как таковой по недостатку средств не справляли. Собрались только несколько офицеров, большинство еще холостые, но некоторые с женами, которые рядом с Травиатой казались клушами, но вообще-то были милыми женщинами и к новой своей товарке отнеслись снисходительно и ласково. А вот Дронов в качестве тамады был совершенно невыносим.

Главу эту пора бы кончать, но уж очень хочется рассказать об одном случае из жизни молодоженов. Не знаю, хватит ли у вас вкуса и взрослости, чтобы правильно все понять и почувствовать, и хватит ли мне самому вкуса и умелости, чтобы это изобразить, но то давно уже неведомое нам сочетание самого дикого целомудрия и самой безудержной страсти, которым пронизан был по-настоящему медовый месяц Бочажков, на мой взгляд, ярче всего сказалось в этом непристойном и нелитературном происшествии.

Васька спешил домой на обед и уже видел Травиату, развешивающую белье между цветущих деревьев в палисаднике, и тетку Богдану, стоящую рядом и, очевидно, поучающую молодую квартирантку.

Бочажок решил напугать и разыграть жену, перемахнул через невысокий штакетник и, незаметно прокравшись, залез в окно. «Сяду за стол, как будто давно уже жду, и крикну: „Дадут мне в конце-то концов в этом доме поесть!“»

Но раздались Травиатины шаги, и Вася, чтобы не испортить остроумный розыгрыш, притаился за дверью. Травиата вошла, непохоже напевая «Ой, цветет калина…», наклонилась, чтобы вытащить что-то из-под кровати, и внезапно, словно обезьянка Чи-чи-чи из знаменитого четверостишия, громко пукнула. Так громко, что даже сама удивилась и покачала головой.

«Господи! — взмолился помертвевший Вася. — Пусть она не оборачивается на меня, пусть не заметит! Ну не надо! Господи! Она же этого не вынесет! Господи!»

И Господь внял. Травиата взяла какие-то тряпки и, не взглянув на едва живого мужа, вышла из комнаты.

Вася вытер холодный пот, еще немного постоял, чтобы прийти в себя от пережитого, и вылез в окно. Войдя уже, как положено, в калитку, он Травиату все-таки немного напугал, тихо подкравшись сзади и поцеловав в шею.

— Ой, Василечек! Ну ты что!

Да-да, Василек и Травушка, такая вот нехитрая и мещанская икебана и флористика. Можете сколько угодно кривиться и ухмыляться, но мне лично завидно, особенно когда вспоминаю свою молодость — глупую и грязную.

И стали они вот так жить-поживать, петь и смеяться, как дети, и любить друг друга верной и чистой любовью, и, конечно, Травиата Захаровна уже почти не вспоминала свою лучшую школьную подружку Азизу Муртазову и то, как однажды эту девочку, и всю ее семью, и весь ее народ, даже выжившую из ума бабушку, схватили и погнали неизвестно куда. И республика перестала называться Кабардино-Балкарской, потому что никаких балкарцев больше не было.

И Василий Иванович был горд, спокоен и счастлив, хотя приблизительно в это время, может, чуть раньше, в 1950 году, следователь МГБ на допросе ломал пальцы отцу Иоанну Крестьянкину.

И можно было бы переадресовать нашим героям упрек, брошенный поэтом Бобышевым в лицо благодушным интуристам:

Да будь на всех единственнейший глаз, увидели бы, если б захотели!

Но с чего бы Васильку и Травушке, молодым и, в общем-то, невинным, этого вдруг захотелось?

Выходит, мои любимые герои жили по лжи? Ну конечно, жили, жили не тужили, даже и добра потихонечку наживали. Но, Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, ведь не они же всю эту ложь наврали, они-то ведь думали, что это правда, самая правденская правда, как говорил закладчик у Достоевского.

Глава двадцатая

Юность — это возмездие!

Г. Ибсен

Мятежная юность, заловив пожилых отцов, услаждающих некрасивую плоть половою жизнью, никакой фрейдистской травмы, конечно, не получает, но удивляется безмерно: «Ну надо же, и эти туда же!!»

Василий Иванович, разоблаченный и в буквальном и в переносном смыслах и обсмеянный дочерью, разумеется, пришел в отчаяние и никакого выхода оттуда не видел, но, если разобраться, хохот этот был далеко не самой страшной из возможных реакций на папку в трусах и соседку без трусов, многие на месте генеральской дочери ощущают и не скрывают омерзение и презрение. Тем более что веселилась Анечка недолго.

Ведь не только она застигла родителя на месте преступления, он-то ее тоже застиг! Значит, предстоит держать ответ, и, перебрав возможные варианты этого ответа — от нахального вранья до исповедальной искренности — и найдя их все глупыми и унизительными, Анечка возмутилась: «А сам-то, сам-то! Уж кто бы уж говорил-то!» — и решила именно в этом демагогическом тоне и отвечать отцу.

Но проходили томительные дни за днями, а никакого разбора полетов не происходило, генерал снова дневал и ночевал в штабе, а при редких встречах молчал, багровел и отводил глаза.

Несчастная, пролежавшая, оправляясь от потрясения, два дня лицом к стене (вот кто действительно получил травму!) Лариса Сергеевна к соседям не казала носа, она и из квартиры-то боялась выйти, глядела сначала в глазок, чтоб, не дай бог, не столкнуться с кем-нибудь из Бочажков. Недоумевающий Корниенко, на котором его Ларочка срывала исстрадавшееся сердце, робко убеждал ее обратиться к невропатологу, имея в виду, конечно, психиатра, но не решаясь сказать такое заплаканной супруге.

А у Степки-балбеса начался учебный год, так что Анечке не на кого было теперь оставить сынка, и любовная лодка-катамаран стояла на приколе.

Да и погода установилась совсем уже осенняя, такого никакая гиперсексуальность не выдержала бы и скукожилась. Над Шулешмой-5 неподвижно стояли темные тучи, а отражающее их озеро было почему-то еще темнее. И крыловская стрекоза, и лафонтеновская цикада уже собирались на поклон к жлобу-муравью, который только у одного добродушного Хемницера сжалился в итоге над легкомысленной певуньей и дал ей хлебушка на прокормленье.

Злой тоской удручена, Анечка выходила под моросящий дождь с коляской и зонтиком и за Домом офицеров встречалась и подолгу разговаривала с Левой, но радости и веселья в этих свиданиях было мало.

Деды, по странной традиции постригшиеся налысо за сто дней до приказа, уже заросли, дембельские альбомы давно уже были готовы и припрятаны от политотдела, ефрейтор Жуйко с моей помощью уже приступил к дембельскому аккорду — тотальному переоформлению Ленинской комнаты, а самые борзые из молодых, будучи не в силах дождаться законного перехода в черпаки, уже огрызались, и сачковали, и пытались припахивать салаг.

Но ни один молодой и ни один дед во всей непобедимой и легендарной Советской армии — от Тикси-3 до пламенной Колхиды и от Чукотки до Германской Демократической Республики — не ждал ноябрьского дембеля с таким нетерпением, как генерал-майор Бочажок!

Он ведь, пусть не сразу, а когда немного оправился от неслыханного унижения и поругания всех и всяческих уставов, понял, что именно делал у него в квартире этот быстроногий солдат и какова природа отношений его доченьки с возмутительным рядовым Блюменбаумом. Генерал с первого взгляда опознал нашего Леву, потому что с ним было связано довольно-таки неприятное и стыдное воспоминание.

Это случилось чуть больше года назад. То лето выдалось жарким и необыкновенно изобильным грибами и прочими дарами русского леса. Корниенко долго уговаривал и соблазнял генерала пойти с ним на, как он вслед за советскими писателями выражался, тихую охоту.

— Вот такие, Василий Иванович, вот такие! Даже и больше попадаются! Честное слово! И ни одного червивого! — восторгался сосед.

Бочажок собирать грибы не любил и не умел, но наконец сдался, потому что подумал, что не очень-то честно отказываться принимать участие в заготовке, а потом за милую душу трескать со Степкой эти грибы, приготовленные Ларисой Сергеевной.

Тихая охота не задалась. Василия Ивановича сердило, что не только Корниенко, но даже и Степка, которого он в приказном порядке вовлек в это дело, как-то умудрялись в душном лесном сумраке эти чертовы грибы разглядеть и собрать, хвастаясь друг перед другом их качеством и величиной, а он, как ни старался, усмотрел только один мухомор — правда, огромный и красивый — и несколько жалких сыроежек. А медицинский спирт на клюкве, прихваченный военврачом в армейской фляжке, оказался, на вкус генерала, слишком сладким и слишком слабым. Да еще и теплым!

В довершение всех неприятностей они заблудились и, извазюкавшись в болоте, вышли не на центральный КПП, как собирались, а в расположение стройбата и уже оттуда, с трудом пролезши в показанную Степкой дырку в ограждении, выбрались в дальний конец городка, и пошли, палимы солнцем, усталые и недовольные (а генерал так откровенно озлобленный), мимо казарм по той самой тропинке за пыльными кустами, которую проложили салаги, чтобы носить дедам порцухи из столовой.

Командир дивизии редко бывал в этих местах. Ему казалось неправильным без нужды лично вмешиваться в повседневную жизнь воинской части, на это есть полковое командование. Этим командирам и так, бедолагам, повезло как покойникам, служат в одном гарнизоне со штабом дивизии, все на виду, никуда от начальства не спрячешься. Генерал это понимал и старался вести себя максимально деликатно.

Но тут он не мог пройти мимо. На раскаленном плацу между казарменными корпусами Василий Иванович увидел одинокую и нелепую фигурку в ОЗК и противогазе.

Ну что такое противогаз, все, конечно, знают, а вот об ОЗК, кто не служил, наверное, понятия не имеет. Цитирую с сокращениями:

«Общевойсковой защитный комплект (ОЗК) — средство индивидуальной защиты, предназначенное для защиты человека от отравляющих веществ, биологических средств и радиоактивной пыли.

ОЗК состоит из плаща ОП-1м, защитных чулок и защитных перчаток. Защитный плащ изготавливается из специальной термостойкой прорезиненной ткани. Он имеет две полы, борта, рукава, капюшон, хлястик, шпеньки, тесемки и закрепки, позволяющие использовать плащ в виде накидки с рукавами или в качестве комбинезона.

Защитные чулки изготовлены из прорезиненной ткани. Подошвы усилены резиновой основой. Чулки надевают поверх обычной обуви, а также могут быть надеты и на валенки. Каждый чулок тремя хлястиками утягивается по ноге и тем крепится к ноге и держателем к поясному ремню.

Защитные перчатки — резиновые. Изготавливаются двух видов — зимние и летние. Летние — пятипалые, зимние — двупалые, имеющие утепленные вкладыши.

Длительное ношение ОЗК невозможно из-за того, что круговорот воздуха внутри него замкнут и пребывание в такой атмосфере может привести к различным опрелостям на коже военнослужащего, что может повлиять на общую боеспособность личного состава. Поэтому командир подразделения обязан рассчитывать длительность занятий и учений таким образом, чтобы не вызвать последствий для здоровья личного состава. Кроме того, нормативное время пребывания в костюме значительно сокращается при повышении температуры окружающей среды».

Генерал, может быть, и не обратил бы внимания на солдата, изнывающего в ОЗК на солнцепеке, служба есть служба, и воинский долг предписывает стойко переносить ее тяготы и лишения, но тут раздался голос: «Делай раз!» (Даже не «раз», а как-то «ряз».) Фигурка подняла левую ногу почти под прямым углом и застыла. «Носочек тянем!» — потребовал тот же глумливый голос, и генерал увидел, что в тени под козырьком казармы стоит руки в брюки круглолицый младший сержант. Нога в прорезиненном чулке стала колебаться и опадать. «Выше ногу! Выше ногу, блядь!.. Отставить!» Прорезиненная нога опустилась на залитый солнцем бетон. Но ненадолго. «Делай ряз!» — скомандовал сержант. Нога снова поднялась и вытянулась.

Тут опять, чтобы было понятно штатским, придется прерваться. Эта пытка называлась «обучением движению строевым шагом по разделениям». Строевой шаг и сам по себе вещь мучительная и, на мой взгляд, уродливая. Прямая нога поднимается на высоту, которая покажется достаточной командиру, носок оттягивается так, чтобы образовать с голенью прямую линию, и потом, все так же не сгибаясь в колене, нога с силой ударяет землю всею подошвой. Если не слышно должного грохота сапог, командир останется недовольным. Все это на бумаге кажется не таким уж страшным, но поверьте на слово, пяти минут не проходит, и мышцы уже болят, подошвы горят, и ум заходит за разум от противоестественности и бессмысленности строевых телодвижений.

Придумал этот дурацкий способ передвигаться по плацу, судя по всему, сам Фридрих Великий, не тем будь помянут этот флейтист-виртуоз и собеседник Вольтера. В XVIII веке это так и называлось — прусский шаг. И уже тогда насмешливые англичане обозвали его гусиным шагом. А вот русскому императору-германофилу (уж не помню, Павлу I или Петру III) этот шаг пришелся по душе, и с тех самых пор несчастные русские солдатики так и задирают негнущиеся ноги.

Любопытно, что пристрастие к этому печатному шагу, видимо, как-то связано с отсутствием в той или иной стране демократических свобод и человеческих прав. Судите сами: в Италии этот шаг ввел Муссолини, в ФРГ после войны его отменили как наследие нацизма, а вот ГДР и прочие соцстраны грохотали сапогами до самого своего бесславного конца. Ну а в Северной Корее и у нас грешных этот шаг до сих пор печатается. Особенно страшно это делают корейские военнослужащие девушки, на «Ютубе» ролик есть, можно при желании посмотреть.

Отвращение же англосаксов к изобретению Фридриха II приводило иногда к явным преувеличениям. Вот смотрите, что писал Джордж Оруэлл: «Гусиный шаг, например, одно из самых жутких зрелищ на свете, гораздо более страшное, чем пикирующий бомбардировщик. Это просто утверждение голой силы; он наводит на мысль — не случайно, намеренно — о сапоге, топчущем лицо».

Ну так вот, чтобы обучить молодого солдата этому высокому искусству, военные методисты и разработали обучение строевому шагу по разделениям (у нас в роте говорили: по подразделениям). По команде «Делай раз!» салага поднимает левую ногу и правую руку и, пока не прозвучит команда «Два!», застывает, давая возможность командиру оценить правильность выполнения этого движения и указать на ошибки. Конечно, разработчики не предполагали, что это станет в войсках излюбленным способом издеваться над новобранцами. Спасительного «Два!» можно было ждать очень, очень долго. Вот сами попробуйте застыть в такой позе, посмотрим, надолго ли вас хватит!

Но в данном случае молодой боец, видимо, уж очень сильно досадил сержанту, потому что этот шаг по разделениям сочетался с другой столь же традиционной пыткой — ОЗК и противогазом. Никакими методиками такое совмещение было не предусмотрено.

— Вы идите, у меня тут дело, — сказал генерал своим спутникам и стал наблюдать из-за кустов за щекастым сержантом и его жертвой и закипать яростью. Опять раздалось: «Делай ряз!»

«Да что же это такое, в конце-то концов?!» — возопил про себя генерал, а вслух совсем не громко, но очень страшно спросил, появляясь из-за кустов:

— Что это у вас тут происходит, товарищ младший сержант?!

Сержант вздрогнул и оглянулся, и на долю секунды на его лице изобразилось надменное удивление — что надо этому хмырю в замызганных трениках и в курортной кепке с пластмассовым козырьком? — но наглость быстро сменилась паническим ужасом. Сержант взял под козырек, левой рукой пытаясь застегнуть верхнюю пуговицу и крючок на воротнике.

— Провожу занятия… По РХБЗ… — пролепетал обосравшийся мучитель.

— Представьтесь как положено! — все так же сдержанно и сдавленно приказал генерал.

— Младший сержант Ганушкин! Провожу дополнительные занятия по радиационной, химической и биологической защите!

— И по строевой подготовке тоже?

Сержант молчал. Василий Иванович продолжил с той зловещей иронией, которую так хорошо знал и так боялся Степка:

— Комплексный подход, значит… Это хорошо… Творческая инициатива, да?

Тут генерал вспомнил про того, кто был объектом этого творчества.

— Эй, боец! Ко мне!

Человек в ОЗК подбежал, козырнул и залопотал что-то в рифленый хобот.

— Да сними ты противогаз уже!

— Рядовой Блюменбаум! — крикнул, сорвав противогаз и снова отдавая честь, Левушка.

Василий Иванович посмотрел на это распаренное, перепуганное и большеглазое личико и подумал, совсем как Анечка: «Ну и солдат!» — а потом сказал не то чтобы ласково, а как-то грустно:

— Ну что ж ты, сынок, к пустой голове… Где пилотка-то?

Сержант, подобострастно хихикнув, показал:

— Вон она на плацу, он ее… — но под тяжелым взглядом генерала снова окаменел.

— Ну хорошо. Иди отдыхай! — отпустил Василий Иванович Левушку и повернулся к толстомордому деду: — Ну, а сами вы как, товарищ младший сержант? Насчет строевой подготовки? А, вижу у вас значок. Отличник, значит, боевой и политической подготовки? А давайте я вашу подготовку проверю? Комплексно. Не возражаете?

— Никак нет!

— Ну вот и хорошо. Что ж вы стоите? Давайте, выходите на плац, в конце концов!.. Смирно! Нале-во! Шагом — марш!

И сержант пошел, задирая ноги и бия подошвами в горячий бетон, как последний салага. В раскрытых окнах казармы стали собираться благодарные, хихикающие зрители.

— Напра-во! Кру-гом!

И тут командир дивизии заорал:

— Вспышка слева!!

От неожиданности сержант не сразу выполнил команду, но потом все-таки рухнул ничком, к восторгу зрительской аудитории.

— Отставить! — сказал генерал. — Плохо, товарищ сержант. Очень плохо. Новобранцы в карантине быстрее соображают!

«Ну все… Мне пиздец…» — решил Лева, наблюдая из окна, как генерал опять погнал Ганушкина строевым шагом по периметру и опять закричал: «Вспышка с фронта!!»

И вот тут уж спрашиваю я:

— Что это у вас тут происходит, товарищ генерал-майор?! Вы что себе позволяете? Вы почему уподобляетесь окабаневшему деду, шугающему салажонка? Чем же вы теперь лучше сержанта Ганушкина? Молчите? А вот я щас, пользуясь безграничной авторской свободой и плюнув на всякое правдоподобие, перенесу сюда из Москвы самого министра обороны маршала Гречко, чтобы он тоже из кустов полюбовался на ваши издевательства над беззащитным дураком, чтобы он тоже рассердился и стал бы вас самого гонять по плацу под хохот всего гарнизона! Плохо, товарищ генерал-майор! Очень плохо.

Но Василий Иванович и сам понимал, что плохо. И от этого злился еще больше.

А Лева в своих предположениях был прав — оставшееся до дембеля время Ганушкин посвятил мести.

А потом на каком-то торжественном построении Бочажок увидел и узнал Блюменбаума в составе духового оркестра. И подумал: «Ну слава богу. Тут тебе самое место».

Но одно дело — пожалеть зашуганного еврейчика, а совсем другое — представить, что вот этот недоделанный гаденыш — и с его доченькой, сволочь! С его Анечкой!.. И в его собственной квартире! Парадоксель! Парадоксель! Парадоксель!

Что было делать? Говорить с дочкой — страшно и стыдно, говорить с этим сучонком — вообще немыслимо!

О, если б Василий Иванович не был командиром дивизии, если б он был просто оскорбленным гражданским отцом, о как бы тогда не поздоровилось Блюменбауму! Как бы тщетно эта мелкая гадина молила бы о пощаде!

По ночам генерал-майор сладострастно представлял рукопашную расправу и подбирал меткие и выразительные слова для угроз и проклятий вдогонку убегающему, поджав хвост, Блюменбауму!

А ведь, казалось бы, ровно наоборот! Ведь возможностей-то для сокрушительного возмездия и для пресечения оскверняющей Анечку связи у комдива неизмеримо больше, чем у любого штатского папаши.

Ведь мог бы командир дивизии своею властью загнать этого рядового, куда Макар телят не гонял и ворон костей не занашивал, куда-нибудь в Забайкалье или на Камчатку, пусть там себе и дослуживает, да еще и тамошним командирам наказать, чтоб эта служба ему медом отнюдь не показалась! Да Господи! Да чего бы не смог при желании сделать генерал-майор с рядовым?! Да все что угодно!

Но мой Бочажок, ребята, бедный мой Васька Бочажок, несмотря на описанную выше безобразную сцену, не был же все-таки похож на младшего сержанта Ганушкина, или на подполковника Пилипенко, или на генералиссимуса Сталина, ну не мог он в угоду своим личным страстям так злоупотребить властью, данной ему для обороны Родины и наведения строгого уставного порядка.

Потихоньку Василий Иванович разузнал о рядовом Блюменбауме все. И что призвался из Москвы, и что зовут его Лев Ефимович, и что отчислен за академическую задолженность из МИЭТа, и что до Дома офицеров был линейным надсмотрщиком на АТС, в роте связи, и, самое главное, что увольняется в запас в этом ноябре.

Ну спасибо, хоть не в мае.

Оставалось одно — скрепя сердце, которое разрывалось, и сложа руки, которые чесались, ждать-пождать дембеля.

Время, естественно, застыло, оно уже не текло меж пальцами, а тянулось, как засахарившийся мед или даже как тесто, хотя это слишком аппетитные метафоры для такого тягостного времени. Скорее уж мазут. А лучше даже деготь, застывший на тесовых воротах навеки опозоренной девки.

Особенно растянулись ночи. Сон дразнил и ускользал от Василия Ивановича. Он включал настольную лампу, открывал какую-нибудь книжку и тут же задремывал, но стоило потушить свет, и ни в одном из только что слипавшихся глаз сна не было. Он пробовал убаюкивать себя любимыми музыкальными произведениями, но их гармоническое совершенство вступало в такое противоречие с душевной какофонией и фальшью создавшегося положения, что генерал еще больше расстраивался и снимал наушники. Даже волшебный «Дон Жуан» был отравлен навязчивыми ассоциациями, там-то донна Анна соблазнителю не дала и мстила ему за отца, а эта все наоборот. И было б ради кого? «Тоже нашла Дон Жуана! Прощелыга, студентик недоучившийся!» — шептал Василий Иванович, совсем как напарник Шурика из «Операции Ы».

Боюсь, что, не отдавая себе отчет, мой герой, кроме всего прочего, негодовал и на нарушение естественной субординации — дочь генерала и какой-то вшивый рядовой! Ну парадоксель же типичный!

Но долго ли, коротко ли, час пробил, и сроки исполнились. Он пришел, он все-таки наступил, обетованный и баснословный дембель! И загудели по вагонам-ресторанам выпущенные на волю пацанчики, и запели переделанную песню Аедоницкого из репертуара грузинского ансамбля «Орэра»:

Уезжают в родные края Дембеля, дембеля, дембеля. И куда ни взгляни в эти ноябрьские дни (в майские, конечно, пелось складнее), всюду пьяные ходят они.

И исчез, исчез ненавистный Блюменбаум! Растворился где-то там, на русских просторах — тьфу-тьфу-тьфу! — как морок и наваждение!

И так стало вдруг легко и спокойно, такое умиротворение снизошло, такие дни настали, так подморозило и засияло, словно в небе над генеральскою папахой Кэтрин Финч заиграла на арфе баховские «Гольдберг-вариации», хотя этой, столь любимой мною, записи тогда еще не было, да и Василий Иванович ее бы не одобрил как непозволительную вольность с классическим наследием.

И тихий, предновогодний снег укрыл земную и озерную твердь, и символическое значение, как сказала бы русичка Анджела Ивановна, этого чистого снега было яснее ясного — забвение былых страстей и прегрешений, искупление, покаяние и упование.

И пусть Степка опять пытался отлынивать от лыжных прогулок, но куда ж он денется? Побежит как миленький и сам потом спасибо скажет! (Предложить Анечке присоединиться генерал пока не решался.)

И вот солнце уже из белого становится желтым, оранжевым, алым, опускаясь в синие снега и черные леса, и загораются за озером огоньки, и разрумянившиеся, пышущие паром лыжники возвращаются домой.

— Анька, мы зайца живого видели! — сообщил Степка в дверях. — Прямо через лыжню — вжих!

— А ты и струсил! — поддразнил сына генерал.

— Я просто от неожиданности…

Аня улыбнулась, но как-то кривовато и сказала странным голосом:

— А у нас гости…

— И кто же? — весело спросил генерал и, войдя в гостиную, застыл, не веря своим полезшим на лоб глазам. Да и как тут поверишь?! Как?! Перед ним стоял собственной ненавистной и невероятной персоной — Блюменбаум!! Только в гражданском облачении и с гадкими усами, как у «Песняров».

— Здрави… Здравствуйте, — пролепетал Левушка.

— Ты-ы?!

— Папа, успокойся! — попросила Анечка.

— Как он тут?.. Как ты тут?! Что вы тут делаете?!

— Товарищ… Василий Иванович, я… мы с Аней…

— Что-о-о?

Лева отшатнулся от подскочившего к нему генерала и, зажмурившись, выпалил неожиданно для себя самого:

— Я прошу руки вашей дочери!

— Что-о-о?!

Теперь генерал не верил своим ушам.

— Пап, не ори!! Лень, ну что ты как дурак?! Пап, послушай, успокойся. Не трогай его! Да не трогай его, тебе говорят!

Генерал уже ухватил обомлевшего жениха за грудки и начал с наслаждением трепать, посыпались пуговицы, и Анечке не сразу удалось оторвать отца от вожделенной добычи.

— Все, пап, все. Давай успокоимся!

— Успокоимся?! Как он тут оказался?! Я щас патруль вызову!!

— Ну какой патруль, папа! Это я ему пропуск заказала.

— Зачем?!

— Пап, ты только не волнуйся так…

— Не волнуйся?! Не волнуйся?!

— Да не ори же ты!.. Послушай… Ну, в общем… я замуж выхожу. За него.

И Аня зачем-то показала на Леву рукой.

Генерал смолк. Перепуганный Степка выскользнул наконец-то из комнаты. Слышно было только тяжелое сопение Василия Ивановича.

— Пап, ну ты что? Пап?

Отец смотрел на нее и не отвечал. Откуда-то из иной, из прежней и правильной жизни донесся писк младенца.

— Ну вот, Сашку разбудили… — сказала Аня и вышла.

Левушке показалось, что тут он как мужчина обязан сказать свое веское слово и все объяснить и уладить, и он произнес с чувством, как в дурных советских фильмах:

— Василий Иванович! Мы любим друг друга!

Тут будущий тесть очнулся и, рванувшись к будущему зятю, но на этот раз не успев сцапать проворного Блюменбаума, прохрипел через стол, за которым тот укрылся:

— Вон!! Вон отсюда!! Чтоб ноги твоей!!

Вошла Аня с сыном на руках и сказала:

— Он сейчас уйдет, конечно. Но это ничего не меняет. Завтра мы распишемся.

Ну вот опять! Снова-здорово! Снова все смешалось в доме Бочажков. Снова моя дрянная героиня свела на нет многостраничные усилия оправдать ее и приукрасить.

Ну как же так можно, Анечка? Ну и кто ты после этого? Ну неужели же Василий Иванович заслужил вот такое?

Справедливости ради надо сказать, что такого и она не хотела и давно уже собиралась открыться отцу, с того самого дня, когда, еще до Левиного дембеля, они решили пожениться, вернее, решила это одна Анечка, сообразив, что законный брак — единственный в их случае выход, а Левушка сначала очень удивился и растерялся, но потом обрадовался.

Собиралась Анечка с духом, собиралась, но духу все-таки не хватило! И признание откладывалось со дня на день, с недели на неделю, в точности как когда-то с беременностью.

Более того! Она из трусости и молодежного бессердечия (не буду больше эту воображалу выгораживать!) решила поставить Василия Ивановича перед свершившимся фактом и прийти за родительским благословением уже после регистрации брака, но тут Лева, обычно покорно следовавший в кильватере своей ненаглядной флагманши, вдруг сказал: «Ну ты что? Так нельзя!» — хотя трусил, как вы понимаете, еще больше и с бо́льшим основанием, чем Анечка.

Поэтому, когда Левушка услышал «Он сейчас уйдет, конечно», то, конечно, тут же и ушел, даже шнурки не стал завязывать и уже в лифте надел свою шикарную темно-синюю «аляску», переданную по случаю тетушкой из Америки.

— И как это все понимать?! — спросил генерал уложившую Сашку и вернувшуюся дочь.

— А что тебе непонятно? — ответила Аня.

— Да все непонятно! Все!

— А ты думал, я так матерью-одиночкой и останусь всю жизнь?

— Ох, ты! Матерью-одиночкой! Одиночка нашлась! Недолго ты одиночкой-то побыла!.. Так и шастаешь от одного к другому, как… — генерал не договорил, но Анечка вспыхнула. Переведя дух, Василий Иванович продолжил: — Ну и чем тебе этот… Лев Ефимович (Бочажок выговорил имя-отчество Блюменбаума с брезгливой иронией) приглянулся?

— Всем!

— Уж замуж невтерпеж, да?.. Хорош будет у Сашки отец, прямо чудо! Прямо загляденье! Усы еще отрастил!

— Ну а кроме усов какие претензии?

— Претензии! Это у вас претензии!.. — Генерал помолчал и закурил девятую за этот вечер папиросу. — Ну а русского что, не нашлось?

— Что-что?.. Ах, вот в чем дело! Вот, значит, из-за чего ты взъелся! Ты, значит, в придачу ко всему еще и антисемит!.. Поздравляю!.. Русского не нашла!! А ты-то сам нашел?

— Ну ты мать-то хоть в покое оставь, деятельница! Сравнила тоже!.. И антисемитизм тут ни при чем!

— Антисемитизм и фашизм! — выкрикнула Анечка.

— Это ты отца фашистом назвала?! Отца?! — задохнулся Василий Иванович. Дрожащими руками он погасил папиросу и пошел на выход. Но в дверях, как водится, остановился и все-таки сказал: — Ну спасибо, доченька! Спасибо. Дождался… — и добавил совсем уж жалко и неумно: — Ну и целуйся со своим Блюменбаумом!

И поскольку Анечка именно этим и предполагала заняться, мы можем считать эту смешную фразу родительским благословением.

Но был ли Василий Иванович на самом деле антисемитом? По меркам нынешней наядренной политкорректности, может, и был. Нельзя отрицать, что относился он к евреям иначе, чем к представителям других национальностей из славной семьи братских советских народов, что смотрел он на них с опаской и недоверчивостью, а иногда и с усмешкой.

Уж очень они были какие-то непонятные. Про другие нации все ясно: вот добродушные и немножко смешные украинцы в вышитых рубахах поют «Ридна мати моя» и угощают кавунами и галушками, вот такие же белорусы — только в широкополых соломенных шляпах, вот кавказские и закавказские джигиты в мохнатых папахах, темпераментные и тоже немножко смешные, танцуют на цыпочках, размахивают кинжалами и наливают в рога искрометное вино, вот хлопководы Средней Азии — сбросившие паранджу белозубые девушки со множеством косичек и мудрые седобородые аксакалы — тоже, впрочем, немножко смешные; да в конце концов, даже белобрысые и флегматичные прибалты с янтарными сувенирами и рижским бальзамом были тоже понятными и немножко смешными. А уж какими смешными и милыми были оленеводы Крайнего Севера, ну прямо как дети!

В этом цветастом хороводе, который водили нации и народности вокруг русского Кремля, евреи были как-то не очень уместны, особенно после того, как стали уезжать и превращаться в израильскую военщину, истребляющую дружественных арабов. Нет, евреи, конечно, тоже были смешными, может быть, смешнее всех остальных, но как-то не так, не как милые дети, не как малые, требующие заботы и присмотра братишки и сестренки. Как пелось в «Кармен»: «Что за народ? Куда спешит?» И как так получилось, что этот спешащий народ сплошь состоит из интеллигенции и служащих? Кто когда видал еврея-фрезеровщика или сталевара? Кому посчастливилось встретить еврейку-крановщицу или свинарку? Почему так?

«У них даже и национального костюма нет!» — удивлялся в своем неведении Василий Иванович. Ну что бы надел еврейский мальчик, если бы участвовал в хореографической сюите «Дружба народов», где Степка благодаря своему носу представлял Кавказ и танцевал лезгинку (прямо скажем, неудачно) в сшитой мамой черкеске и с огромным деревянным кинжалом, обклеенным фольгой, а дочка майора Кима выступала даже два раза — сначала в халате и тюбетейке, а потом, быстренько за кулисами накинув шубку, изображала чукчу? Ну а в чем бы станцевал маленький Блюменбаум? В медицинском халате со стетоскопом? Во фраке концертном? Или, может, в комиссарской кожанке с маузером? Или в бухгалтерских нарукавниках и велюровой шляпе? (Про кожанку это я сам вписал, Бочажок такого не думал.)

Все это, как говорится, удивляло, и настораживало, и вызывало сарказм, но по большому счету никогда особо Василия Ивановича не занимало. Весь этот еврейский вопрос до злосчастной погони за Блюменбаумом не казался генералу важным и серьезным.

Может, потому что он, как Черчилль, не считал евреев умнее себя, может, потому что не так уж их было в армии много, а те, кого он знал, были толковыми и непьющими офицерами. Впрочем, искусством распознавания еврея, которое у многих русских доведено до виртуозного совершенства, Василий Иванович совсем не владел.

А в юности, когда советскому народу сообщили о злодеяниях убийц в белых халатах, Вася был изумлен и возмущен тем, что некоторые офицеры (да почти все!) стали говорить о евреях как о предателях, а политотдел двусмысленно помалкивал.

Мой папа, который тогда тоже был молодым артиллерийским офицером и служил, кстати, в тех же местах, в своем дневнике так описывает эти дни:

«20 января 1952 г.

В центре внимания всех людей раскрытие шпионской вред. группы врачей. В связи с этим слово „еврей“ все чаще на устах у людей. Малосознательные доходят и до антисемитизма. Сами евреи тоже напуганы, особенно в таких провинциях, как Шепетовка. Здесь раскрыта также группа работников магазинов, растрачивавших гос. деньги. Один из них, еврей, повесился. Это подлило еще больше масла в огонь. Вот уж действит. как в осетин пословице: „Волк был, не был, все равно он съел овцу“».

И когда Василий Иванович в последний раз виделся и выпивал с Ленькой Дроновым, речь тоже шла о евреях.

К тому времени они не виделись много-много лет. Леньку поперли со службы, когда Хрущев решил сократить непомерную Советскую армию. Командование было радо избавиться от этого «странствующего офицера». Так его называли в полку, потому что фраза Печорина «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему офицеру!» стала у Леньки любимым и универсальным ответом на всякую претензию, так что однажды он, забывшись, выдал ее на партийном собрании части, когда разбирали его персональное дело по жалобе соблазненной и якобы беременной буфетчицы.

Вася счел увольнение друга несправедливым, даже ходил к командиру заступаться, но все было напрасно. Ленька после грандиозной отвальной уехал к себе в Прохладный и в общем-то неплохо устроился — в райкоме ДОСААФ. Поначалу они с Бочажком часто писали друг другу, потом реже, потом ограничивались поздравительными открытками. Как писал Симонов: «Увидеться — это б здорово! А писем он не любил».

В принципе, возможность увидеться была, Бочажки ведь часто бывали в Нальчике, но Ленька женился, и жена его никому не понравилась, особенно Василию Ивановичу, который, делясь впечатлениями с Травиатой, сказал: «Типичная прости господи! Да еще и некрасивая, и дура набитая!» Через несколько лет Ленька застал свою некрасивую дуру с каким-то командированным и развелся. Детей у них не было, Дронов остался один (к тому времени умерли и родители, и сестра), и странствующий офицер стал стремительно спиваться.

Когда Василий Иванович, уже командир дивизии, но еще не генерал, проездом в евпаторийский санаторий посетил друга юности, Леньку было трудно узнать. От былой воинской элегантности и галантности не осталось и следа. Бочажка встретил типичный ханыга, худое морщинистое лицо которого странно контрастировало с покатыми бабьими плечами и выпирающим из несвежей рубахи животом. Только идеальная выбритость этого пожеванного лица напоминала прежнего дамского угодника и растлителя буфетчиц. Но не это поразило Василия Ивановича — все мы не молодеем, и годы никого не красят. Но запах! И от самого Леньки, и от всей этой терраски с давно не мытыми стеклами, и даже, как казалось гостю, от самой закуски на драной клеенке несло таким застарелым перегаром и еще чем-то настолько противным и грязным, что нашего чистюлю замутило. И от застольных речей хозяина его тоже подташнивало.

Даже не спросив для приличия о Травиате и о детях, Дронов с каким-то странным хихиканьем после первой же стопки заговорил о врагах, изгнавших его из ДОСААФа и даже теперь, когда он всего лишь вахтер автобазы, не оставляющих намерения его погубить. Поначалу он называл их сионистами, но к окончанию первой бутылки отбросил эвфемизмы и заговорил о жидах-правителях и сионских мудрецах.

— Ну и на хрен ты им сдался? — поинтересовался Василий Иванович.

— Тебе все шуточки, а дело-то, Вась, серьезное. Серьезное дело, Вась! Вот пока мы, русские дураки, за ум-то не возьмемся, они и будут на нашем горбу жировать! Ты подумай, Вась, ты не смейся! Вот погоди! — Ленька нетвердой походкой устремился куда-то вглубь дома и вернулся с толстенной пачкой машинописных листов: — Вот ты почитай!

— Да не буду я твою херомантию читать!

— Не херомантию, Вася, не херомантию! Член-корреспондент Академии наук!

Чем больше Ленька пьянел, тем более глобальными и запутанными становились планы жидомасонства.

— Что ж они у тебя и Ленина убили, и царя?

— А как же?! И Сталина, Вася! И Есенина с Маяковским!

— И тебя убить хотят?

— Дурак ты, Васька! Был дураком и остался! — обижался ненадолго Дронов, но потом снова горячо, торопливо и все более бессвязно рисовал картину страшного мира, где простодушные русские люди, удушаемые щупальцами чудовищного спрута, спали вековечным сном, хотя в последнее время некоторые наконец пробуждались и обнажали оружие для священной битвы.

Бочажок брезговал Ленькиной закуской, поэтому сам быстрее обычного охмелел и помрачнел. Он глядел на друга далекой и хорошей юности, и непривычные думы о тщете и бренности всего сущего самопроизвольно возникали и клубились в тяжелой башке.

Но когда Дронов дошел до изобретения жидами кефира, в котором, как всем известно, есть алкогольные градусы, и это для того, чтобы русские младенцы вырастали алкоголиками, Василий Иванович, уже не скрывая отвращения, спросил: «Тебя тоже жиды споили?» — и покинул Леньку Дронова навсегда.

«Бедный Лёньчик!» — сказала, выслушав рассказ мужа, Травиата Захаровна. И должен признаться, у меня он тоже вызывает не возмущение и тем более не ненависть, а едкую и бессильную жалость. Может, потому что я, как писал Блок в стихотворении «Перед судом», немного по-другому, чем иные, знаю жизнь его, потому что когда-то он меня умилял, и смешил, и даже бывал образцом для подражания. Он ведь просто хотел понять, почему же все вот так херово сложилось и у него самого, и вообще в стране, должно же быть объяснение? И, будучи дурачком и невеждой, поверил на слово плохим людям, которые, впрочем, тоже были глупы и невежественны.

Ну а Василия Ивановича, вы уж как хотите, я антисемитом не считаю, он и русским националистом-то, кажется, не был, во всяком случае расхожее русопятство и бахвальство приоритетом России во всех науках и искусствах почитал проявлением нечистоплотности и распущенности и всегда, если была такая возможность, пресекал.

Анечка, видимо, тоже поняла, что возвела на папу напраслину, потому что через час постучалась к нему и спросила: «Можно?»

Генерал лежал в наушниках и не слышал. Дочь явилась ему под звучание дуэта Дон Жуана и Церлины. Василий Иванович выключил проигрыватель, но ничего не сказал.

— Пап, ну прости, но ты тоже…

— Фашистом назвала!

— Да никто тебя не называл… Ну хватит тебе. Ну что такого страшного? Дочь выходит замуж. Радоваться должен. Ну правда!

— Есть чему радоваться.

— Ну ты ж его не знаешь совсем! Он очень хороший, умный, добрый!

— Разгильдяй первостатейный!

— Ну вот как с тобой говорить? Ну какой разгильдяй?.. И Сашку он очень любит.

Генерал только фыркнул возмущенно и пренебрежительно.

— И из очень хорошей семьи, папа — научный работник, мама — редактор!

(Редакторша эта, надо сказать, три дня прорыдала, умоляя сыночка одуматься, когда Левушка сообщил ей о своих матримониальных планах, да и отец советовал не валять дурака, уверял, что таких любовей будет еще вагон и маленькая тележка! И указывал на то, что брать невесту из такой среды, да еще и с таким приданым — несусветная глупость! Но, видя не свойственную сыну ожесточенную решимость, они притихли.)

— Па-ап, — ластилась Анечка. — Ну что ты? Ну все же на самом деле хорошо.

— Да чего же хорошего?.. Не могла по-человечески…

— Ну прости… Но ты ведь вон какой… Драться полез… А у него, между прочим, разряд по боксу!

— Чего?! Да я таких боксеров… соплей перешибу!..

Аня не стала спорить. Она и сама была убеждена, что победа осталась бы за папкой.

— Вот почему у вас все не по-людски? — повторился генерал.

— Ну я боялась раньше сказать…

— Боялась она! Убил бы я тебя, что ли?

— Ну пап. Ну всё уже.

Анечка присела на кровать и подсунула свой нежный мизинец под толстый отцовский.

— Мирись, мирись, мирись и больше не дерись! А если будешь драться, я буду кусаться!!

— Отстань, лиса! Отстань, тебе говорят!

— А кто это у нас такой толстый? А? Гиппопотам? Ну и брюхо! Что за брюхо! Замеча-ательное!! — Анечка хлопнула Василия Ивановича по пузу, совсем как тогда.

Генерал более противиться не мог и примирился с завтрашним бракосочетанием. Правда, через десять минут, когда выяснилось, что расписываться они будут в Чемодуровском сельсовете, для скорости, потому что в городских загсах требуется испытательный срок, он снова раскричался, помянул «замуж невтерпеж» и назвал Левушку шаромыжником, но это уже было не важно и не страшно.

Глава двадцать первая

— Измена! — крикнул Мальчиш-Кибальчиш.

— Измена! — крикнули все его верные мальчиши.

А. Гайдар

Ночью случилась оттепель, чуть ли не дождь, все размокло, раскисло и посерело, да еще и сырой ветер подул, так что, по ощущениям Анечки, было гораздо холоднее, чем в предыдущие морозные и солнечные дни. Жених и невеста («Невеста без места, жених без порток!» — как охарактеризовал их Василий Иванович) поджидали у КПП Машку. Она должна была стать свидетельницей заключения брачного союза. Вторым свидетелем выбрали на безрыбье Фрюлина, в деревенской избе которого Лева и ночевал, натерпевшись страху от бормотаний и хождений во тьме полубезумной фрюлинской матери. Анечка и Лева были юридически безграмотны и считали, что без свидетелей их не распишут.

Стоять у всех на виду с полупьяным, точнее, пьяным на три четверти Фрюлиным было стыдно, а он, безобразник, еще лез с разговорами и советами:

— Чо ж вы у папаши «Волгу» не попросили? Щас бы подкатили бы с ветерком! А то замучаешься грязь месить пешкодралом-то!

Никто не отвечал, но болтуна это не смущало.

— А то можно Гапона зафрахтовать!

(Читатель, надеюсь, помнит умалишенного грузчика, воображавшего себя грузовиком?)

— Шарами бы его украсили и куклу привязали бы! Вот и был бы свадебный кортеж! — Фрюлин, как очень многие советские алкоголики, любил и знал красивые слова.

— Помолчите, пожалуйста! — не выдержала наконец Анечка. — Ну господи! Где ж она, в конце-то концов?!

Но Машка уже мчалась, рискуя поломать каблуки шикарных, ни разу до этого не надеванных югославских сапог. Зимнее пальто, невзирая на промозглость, было распахнуто, потому что иначе никто бы не увидел, как празднично она нарядилась по такому случаю.

Кстати про Машку. Я понял, кого она мне так мучительно напоминает! В бибисишном сериале «Зовите повитуху» есть одна комическая героиня — огромная и неуклюжая, но бесконечно милая, аристократического, между прочим, происхождения, не помню, как зовут, вот Машка Штоколова на нее ужасно похожа, только без очков, лицом покраснее и не такая застенчивая.

Дорога в гору действительно была нелегка, плюс Фрюлин, которого развезло уже на все сто процентов, изводил молодых людей тематическими песнями:

И шагал я, совершенно неженатый! И жалел о том, что я не жених! А это свадьба, свадьба, свадьба пела и плясала! И крылья эту свадьбу вдаль несли!

А при входе в Чемодурово Фрюлин затянул уж совсем неуместное:

Позови меня на свадьбу, мой любимый, Посмотреть твою невесту позови! Я приду, как обычная гостья, И о прошлом я буду молчать. Только вот от того, что мне горько, Громче всех буду «Горько» кричать.

Два мужика у магазина обернулись и уставились.

Аня, доведенная уже Фрюлиным до умоисступления, с ледяной яростью посмотрела на Левушку и прошипела: «Может, ты его все-таки угомонишь?»

— Не кричите, пожалуйста. Люди же смотрят… — неубедительно сказал Блюменбаум.

Но Фрюлин на него даже не взглянул и заорал уже что-то блатное-хороводное:

Говорят, жених-то был женатый! Говорят, что семеро детей!

Из магазина вышла продавщица и тоже стала любоваться свадебным кортежем.

— Ну я же просил! — в отчаянии воскликнул Левушка и, растерявшись, левой рукой схватил певца за грудки, а правой, как Остап Бендер, поучающий Кису Воробьянинова, незаметно и очень больно сунул Фрюлину под дых. Песня оборвалась, но раздался пронзительный вопль:

— Уй, блядь! Уй, бля-адь!!

Фрюлин сел в мокрый снег и продолжил вопить.

— Э, вы чо творите? — крикнули мужики и направились к пришельцам.

«Худые мужики и злые бабы переминались у ворот…» — прозвучало в Анечкином сознании, хотя приближающиеся незнакомцы были вполне упитанными.

Лева встал в стойку. Он по опыту пионерских лагерей, картошек и подмосковного стройотряда знал эту всегдашнюю готовность местных разбираться с городскими. Тем более что в данном случае предлог был вполне уважительный — прямо посреди родной деревни оборзевшие чужаки отпиздили односельчанина, пусть и дрянного и всем надоевшего.

Было страшно.

Надо сказать, что, если бы наши молодые герои знали знаменитое bon mot Победоносцева о ледяной пустыне и гуляющем по ней лихом человеке, они, скорее всего, согласились бы с обер-прокурором, да, наверное, и сам Василий Иванович против этого пугающего описания России спорить бы не стал. Только генерал-майор считал, что этого лиходея нужно как следует приструнить и держать в рамочках, а там уж через не хочу приучать к дисциплине и классической музыке, а Анечка и Левушка полагали, что ему нужно предоставить свободу слова, совести и собраний. И хотя я всецело разделяю демократические убеждения жениха и невесты, но не могу не признать некоторую непоследовательность и противоречивость в наших вольнолюбивых взглядах.

— Чо, боксер невъебенный, что ли?

Лева не ответил.

«Бей первым! Выбери самого сильного и бей первым!» — эти аксиомы уличного рукоприкладства Блюменбаум знал с детства, но применить на практике никогда не мог. Тем более что сейчас непонятно было, кто сильнее, оба были одинаково приземистые и приблатненные. Портила не дрожь, но задумчивость.

Пока Левушка уподоблялся Буриданову ослу, а Машка напрасно пыталась уболтать лихих людей, сзади незаметно и неожиданно подкрался третий супостат, уже знакомый нам пэтэушник Билибин, и со всей силы ударил боксера в ухо.

И грянул бой!

Анечка только визжала и закрывала в ужасе лицо руками, чтоб не видеть, как подлый Фрюлин, так и не вставший с земли, обхватил ноги Левушки, и тот пал и получил несколько страшных ударов ногой по ребрам.

Но зато Машка! Вот кто стал истинным героем этой бесславной битвы! Теперь она напоминала уже не повитуху аристократического происхождения, а ту тетеньку-рыцаря, которая в «Игре престолов» одна из всех сомнительных героев удовлетворяет моим высоким моральным требованиям.

Она так толканула в спину мужика, пинающего Леву, что тот отлетел метра на два и сам шлепнулся на землю, а трудный подросток Билибин, получивший от нее по сопатке, на какое-то время выбыл из боя, размазывая кровавые сопли по удивленному лицу.

Это дало Левушке время вскочить на ноги, атаковать второго мужика и, поднырнув под летящий в лицо кулак, провести сокрушительный апперкот. Повернувшись к несовершеннолетнему Билибину, жених одним только грозным движением руки и корпуса заставил того отскочить и отбежать подальше.

Но силы были неравны. Хотя Фрюлин больше не участвовал в сражении и только комментировал и подзуживал на безопасном расстоянии, сдержать натиск троих рассвирепевших врагов одному юноше и одной пусть и очень крупнокалиберной девушке было невозможно. Тем более что к противнику уже подбегало вопящее издалека подкрепление в виде парочки билибинских дружков. (Тех самых, покорно выворачивавших карманы по велению Барка.)

Лева уже не пытался переходить в контрнаступление и под градом мужицких ударов ушел в глухую оборону, безнадежно взывая к подружкам: «Бегите! Я их задержу! Анечка, беги!!» Но Анечку сковал первобытный ужас, а Машка, погнавшись за Билибиным, все-таки сломала югославский каблук и тоже потеряла необходимую для прорыва мобильность.

Задумаемся на минуту — в чем же символическое значение описываемой сцены? И каков ее глубинный социокультурный смысл? Не является ли, скажем, это мордобитие своего рода классовой битвой и эхом далекой Гражданской войны? Нет? Тогда другой вопрос: а не сказалось ли во взаимном остервенении дерущихся прискорбное отчуждение интеллигенции от народа, о коем предупреждал в «Дневнике писателя» Достоевский? И не Петр ли Великий, расколовший древнерусское общество на две неравные части, виноват в разбитом носе пэтэушника Билибина и испорченном Машкином сапоге? Или, наоборот, Александр Освободитель, поверивший славянофильским благоглупостям и не разогнавший безобразную крестьянскую общину? Или никакого символического, историософского и социокультурного значения тут вообще нет?

Во всяком случае, когда на поле грозной сечи появился участковый милиционер, которого привела продавщица (горилла идет, крокодила ведет), Анечка, забыв о ненависти и страхе пред карающими органами советского государства, бросилась к нему (ну не к государству все-таки, а к милиционеру), как к родному отцу.

Местные же, напротив, попытались подобру-поздорову смыться. Но участковый крикнул: «Стоять!! Билибин, куда?! Стоять, я сказал! Бородулин, Мартынов! Всем стоять!»

Участковый инспектор милиции сам был местным, поэтому всех знал, хотя вообще-то его штаб-квартира располагалась в рыбацком поселке, и в деревне он почти не бывал, но сегодня были крестины у двоюродной сестры, так что его вытащили прямо из-за стола, что, конечно, являлось отягчающим вину обстоятельством для нарушителей благочиния.

Все участники потасовки и свидетели были отведены в сельсовет, куда, собственно говоря, наши герои и стремились.

— Кто начал драку? — спросил милиционер. Все загалдели. Участковый громко стукнул ладонью по столу и крикнул: — Тишина!

Все затихли, а Фрюлин указал на Левушку:

— Вот этот меня ударил. В солнечное сплетение!

— Так… — сказал милиционер.

— Что «так»? Вы сначала разберитесь как следует, а потом уже… — заговорила оправившаяся от смертельного страха Анечка.

— Вы, девушка, не кричите, не на базаре. Говорить будете, когда я спрошу. Лучше документики приготовим.

Мильтон собрал паспорта у наших героев и стал их изучать.

— Из Москвы, значит, приехали сюда безобразничать?

— То, что он приехал из Москвы, никакого отношения к делу не имеет, вы бы лучше за своими хулиганами следили! — опять взвилась Анечка.

— Свои хулиганы или чужие, это мне без разницы, девушка! Хулиганничать никому не позволено! А вы себя ведите поскромнее! — сказал уже угрожающе участковый инспектор и открыл Анечкин паспорт. Потом он удивленно хмыкнул и спросил: — А вы генерал-майору Бочажку, случаем, не родня?

— А это тут при чем?! — продолжала вздорничать Аня, но благоразумная Машка сказала:

— Она дочка.

— Василию Ивановичу? — не поверил милиционер.

— Так точно, товарищ старший лейтенант! Единоутробная дочь! — подтвердил Фрюлин.

— Ну что ж вы, Анна Васильевна? — произнес старший лейтенант. Что означал его вопрос, было не совсем понятно, но интонация ласкового упрека внушала надежду.

— А вон тот — ее жених! Который меня избил! — непонятно зачем сказал Фрюлин.

— А с тобой разговор отдельный будет! — пригрозил милиционер.

— Да я ж потерпевший! Товарищ старший лейтенант!

— Знаю я, какой ты потерпевший! Все вы тут потерпевшие!.. В общем, так. Для первого случая всем строжайшее предупреждение! Слышишь, Бородулин? Доиграешься у меня! Про тебя, Билибин, будет доложено в училище. Пусть принимают меры… Все. Пока все свободны… А Василию Ивановичу передавайте привет… Ну, тебе что непонятно, Фрюлин? Чо сидишь, как король на именинах?

— Так я ж свидетель!

— Чего? Ты ж вроде потерпевший был? Совсем мозги пропил?

— Он правда должен был быть свидетелем, товарищ старший лейтенант! — сказал Лева. — Но лучше уж давайте вы будете, чем этот…

— Чо-т я, ребята, не пойму. Вы о чем вообще? Какие свидетели?

— Они вот бракосочетаются, а я свидетель. И вот эта тоже. Трояк обещали, а сами в солнечное сплетение! Знал бы, десятку просил бы!

Когда до участкового наконец дошло, что генеральская дочь решила для скорости заключить брак в сельсовете, он понимающе улыбнулся и сказал Анечке: «Ну ничего, ничего! Бывает!.. Только вам же председательша нужна, а она у моей сеструхи гуляет. Вы посидите тут, я ее мигом приведу. И принесу что-нибудь рану обработать!» — добавил он по поводу Левиной рассеченной губы.

В общем, закончилось все с горем пополам, но благополучно. Конечно, не так трогательно и красиво, как в любимом мамином фильме «Когда деревья были большие», откуда, собственно, и взята была идея расписываться в сельсовете. С трудом отбившись от приглашения на крестины, новобрачные, поддерживая хромоногую Машку, отправились домой. И, видимо, чемодуровское сражение было все-таки не очень классовое, потому что, когда они проходили мимо магазина, Бородулин с подбитым глазом окликнул их:

— Эй, боксер! Выпить хочешь?

И веселая Анечка ответила за своего мужа:

— Конечно, хочет! Только немного!

А Фрюлин, как ни в чем не бывало, провозгласил тост за здоровье молодых! Он и трешку бы свою получил, если б не злопамятная Анечка.

А когда они поднимались от КПП, им повстречался капитан Барановский, который стал, как обычно, приставать к Анечке, но потом, узнав наконец в этом усатом и джинсовом парне рядового Блюменбаума, спросил:

— А ты что тут делаешь?!

Лева никогда еще не бывал нахальным и находчивым, но тут в присутствии законной супруги неожиданно нашелся.

— А не твое собачье дело! — отчеканил он и расхохотался, глядя на эффект, произведенный этим остроумным ответом. И, демонстративно обхватив Анечку за талию, прошел мимо потерявшего дар речи капитана.

У подъезда молодожены простились, возмутив долгим публичным поцелуем старуху Маркелову. Анечка поднялась на шестой этаж, открыла дверь и услышала знакомый с детства голос Павла Лисициана: «Пою тебе, бог Гименей, / Ты, кто соединяешь…»

В гостиной стол ломился от бутылок (одного шампанского было четыре штуки!) и умопомрачительно пахло свежей выпечкой и жареной курятиной. Перед столом стоял генерал в полном парадном великолепии и хмурился.

— Ну, и где же твой Лев Ефимович?!

— Он в кафе пошел… — растерянно сказала Анечка, — пообедать. Он с утра ничего не ел… А потом в Москву. У него самолет через три часа.

— Какой самолет?! Вы что?! Он у тебя совсем идиот?!

— Мы, чтоб тебя не злить… А я потом приеду… Собраться же надо…

— А ну живо за ним! Мы им свадьбу готовим, а они… В конце концов! Живо, я сказал!

— А как же билет? — спросила совсем заробевшая Анечка.

— Разберусь я с вашим билетом!

И уже вдогонку спросил:

— Да вы расписались или нет, в конце-то концов?

— Да! — крикнула Анечка и, не дожидаясь лифта, поскакала вниз.

Генерал действительно весь этот день готовил свадьбу. Гонял Степку в магазин, предварительно позвонив и объяснив работникам военторга, что требуется все самого наивысшего сорта, чтоб весь их заныканный дефицит оказался на свадебном столе. Про свадьбу он, конечно, им не говорил, хвастаться было нечем, дочь вступала в брак черт-те с кем, и приглашать он тоже никого не собирался, но все-таки вообще без свадьбы было нельзя. Ну не сирота же его доча, хоть и дура набитая! Выпивка, нарезка, шпроты и даже сыр были доставлены в несколько ходок Степкой. Но горячее? Не тащить же биточки и сардельки из офицерского кафе? Выход был один.

Он позвонил к соседям, но никто не отозвался. Он позвонил еще раз. Куда они запропастились? Потом генерал прислушался и сказал:

— Лариса, открой! Что ты там сопишь?

Лариса Сергеевна, прильнувшая к глазку, засопела еще сильнее, но потом все-таки открыла.

— Здравствуй… — сказал генерал, не подымая глаз. — Тут такое дело… В общем… Анька замуж вышла…

— Как?! — всплеснула руками Лариса Сергеевна, от потрясения забыв о неловкости ситуации.

— Да вот так… Скоропостижно.

— Господи! Да за кого?

Василий Иванович невесело ухмыльнулся и пообещал:

— Увидишь… Так я вот что спросить хотел… Может, ты приготовишь что? На горячее в смысле… Так-то все есть…

— Ой, да конечно! Конечно! Ну ты что! Господи! Ну надо же!

И Лариса Сергеевна напекла пирожков, и накрошила салатов, и даже заставила генерала смотаться в рыбацкий поселок за свежей рыбой и двумя живыми курами. С этими курами была заминка, потому что никто, включая саму стряпуху, не хотел их резать, но потом все насели на вернувшегося не вовремя Корниенко и стали его стыдить, что врач, а боится крови! Сколько бедолага ни объяснял, что он не хирург и что генералам тоже не следует бояться крови, ему пришлось-таки, зажмурив глаза и рискуя отрубить себе пальцы, оттяпать на лоджии головы этим бедным птицам. Любопытного Степку, подглядывавшего за этим кровавым действом, стошнило, и он заявил, что никогда курятину больше есть не будет, но это оказалось неправдой — ел так, что за ушами трещало!

Когда Анечка и Лева вошли и раздевались в прихожей, генерал опять поставил эпиталаму Виндекса из оперы Рубинштейна «Нерон»:

Пою тебе, бог Гименей, Ты, кто соединяешь невесту с женихом, Ты любовь благословляешь; Ты любовь благословляешь; Пою тебе, бог новобрачных, Бог Гименей, бог Гименей!

Генерал стоял по стойке смирно, как будто исполнялся гимн Советского Союза. Аня и Лева тоже замерли в дверях смущенно и торжественно. А за генералом стояли расплакавшаяся Лариса Сергеевна с Сашкой на руках, и серьезный Степка, и лучащийся Корниенко.

Эрос, бог любви, пусть их освящает, Венера предлагает чертоги свои! Слава и хвала Кризе и Нерону! Слава и хвала Кризе и Нерону! Пою тебе, бог Гименей, Бог Гименей, бог Гименей!

— Поздравляю вас! — сказал, хмуря брови, Василий Иванович. — Будьте счастливы. Любите друг друга и… — Подбородок его задрожал, он замолчал и жестом пригласил новобрачных к столу.

— Ура-а-а-а! — заорал Корниенко. — Ура-а-а!

Лариса Сергеевна бросилась к Анечке, но на полпути вдруг узнала Блюменбаума, несмотря на испачканные зеленкой усы, остановилась и, как тогда, сказала: «Ой!» Но новобрачная сама обняла ее, притиснув сладко спящего Сашку, и расцеловала, и сказала: «Лариса Сергеевна, дорогая! Спасибо вам за все! Спасибо!» — так что соседка опять разревелась: «Девочка моя! Господи! Счастья тебе!..» — и добавила, повернувшись к Леве, но не глядя на него:

— И вам тоже, молодой человек!

— Спасибо большое! — ответил смущенный молодожен.

А тут — ба-бах! — Корниенко открыл шампанское:

— А ну-ка, разбирай бокалы! За здоровье молодых! Совет да любовь!

— А ты куда? Гляди-ка на него! — остановил генерал сына, ухватившего пенящийся бокал.

— Пап, ну ладно! — заступилась счастливая Анечка. — Ну что ему будет с одного бокала!

— Ну, под твою ответственность.

Тут раздался звонок в дверь, это пришла Машка. Ей налили штрафной бокал, и она, выпив, покачала головой и сказала: «Что-то горчит!» — и закричала:

— Горько!!

Корниенко и Степка подхватили: «Горько! Горько!»

Анечка хотела рассердиться, но Лева уже целовал ее, и, в конце концов, что тут такого?

Генерал не участвовал в общей веселой и бестолковой беседе, сидел, смотрел на дочь. О нем, кажется, все забыли. Степка пил уже второй бокал и ел третью куриную ножку.

— А что это мы без музыки? — спросил Корниенко. — А ну давай свои буги-вуги! — обратился он к младшему Бочажку.

— Ну нет, — сказала Анечка, взглянув на отца. — Не надо.

— Ну тогда споем, — не унимался Корниенко. — Эх, эта свадьба, свадьба, свадьба пела и…

Лева не выдержал и рассмеялся, а когда увидел, что на него все смотрят, покраснел и стал оправдываться: «Мы просто это уже слышали сегодня… Не важно… Извините…»

— Пап, а давай ты споешь, а? — сказала Аня. — А Лева подыграет.

— Ну я Жуков-то, извини, не пою.

— Ну почему Жуков… Лева, между прочим, и классическую музыку умеет играть!

— Так уж и классическую! — саркастически усомнился генерал.

— Ну вообще я учился классической гитаре. Недолго, правда…

— Ну давай, Лев Ефимович, продемонстрируй. Степка, тащи свою бандуру. И хорош уже жрать, другим оставь!

Лева с трудом настроил раздолбанную гитару и действительно сыграл Праздничный менуэт И. С. Баха, правда в довольно простеньком переложении для начинающих. И хотя четвертая струна безобразно дребезжала, все остались довольны и аплодировали, а Василий Иванович сказал:

— Гляди-ка! Молодец, Лев Ефимович, что молодец, то молодец!

Лева хотел, как кот Матроскин, сказать, что он еще и на фортепьяно умеет, но решил, что так уж подольщаться к грозному тестю на глазах жены все-таки не стоит.

— Пап, ну давай «Застольную»!

— Отстань!

— Василий Иванович! Воля новобрачной — закон! — заявил Корниенко.

— Воля новобрачной… — передразнил генерал и спросил у Левы: — «Шотландскую застольную» знаешь?

Лева взял аккорд:

— Так не высоко будет?

— Нормально… Бетховен! — предупредил генерал и запел:

Постой, выпьем в дорогу еще! Бетси, нам грогу стакан, последний, ей-богу! Бездельник, кто с нами не пьет! Налей полней стаканы. Кто врет, что мы, брат, пьяны? Мы веселы просто, ей-богу! Ну кто так бессовестно врет? Ей-ей, весело пьется. К чертям все, что не льется! Кто там над нами смеется? Сосед, наливай, твой черед.

Второй припев Лева решился подпеть, и вышло просто великолепно:

Легко на сердце стало, Забот как не бывало. За друга готов я хоть в воду, Да жаль, что с воды меня рвет.

Слушатели хлопали, не жалея ладоней, а Корниенко все повторял: «К чертям все, что не льется!» — и наливал всем, включая уже и без того окосевшего Степку.

— Пап, а еще же есть одна, такая красивая… там миледи Смерть еще…

— «Ирландская застольная». Тоже Бетховен.

— Только там проигрыш нужен после куплета, а я так быстро не подберу, — сказал Лева.

— А ты просто пой его! — разрешил Бочажок.

За окнами шумит метель Роями белых пчел. Друзья! Запеним добрый эль, Поставим грог на стол! Пусть девушки любовь дарят, Боль сердца утоля! Пусть светится любимый взгляд Огнями хрусталя!

И Левушка запел проигрыш, имитируя фортепьяно:

Ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-ла, Ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-ла, Ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-ла, Ла-ла-ла-лам!

Генерал одобрительно кивнул и продолжил:

Из ночи и морозных вьюг Кто в дверь стучится к нам? И отчего немой испуг На бледных лицах там? Миледи Смерть, мы просим вас За дверью обождать, Нам Бетси будет петь сейчас, А Дженни — танцевать!

Когда дошло до миледи Смерти, которая так зачаровывала Анечку в детстве, она попыталась подпеть и чуть все не испортила.

Что ж потемнели свечи вдруг? Зажгите пунш скорей! И девушки, скорее в круг, И песни — веселей! Звени бокалом, жизнь моя! Гори, любовь и хмель! Нет, только б не сейчас, друзья, В морозную постель! Ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-ла, Ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-ла, Ла-ла-ла-ла, ла-ла-ла-ла, Ла-ла-ла-лам!

Повторять, как положено, первый куплет генерал не стал, потому что заметил, что Корниенко зевает.

— Ну, хорошего помаленьку, — сказал Василий Иванович. — Давай, сосед, наливай!

— Нет, нет! Спойте еще! — закричала Анечка. — Воля новобрачной закон!

— Да что ж ты выпить даже не даешь!

— Пейте, а потом вот эту, помнишь, которую мама любила: «Не забывай! Не забывай!»

Генерал поморщился. Все-таки удивительно, почему же у нее слуха-то совсем нет?

— Ну давайте за здоровье родителей жениха! Чтоб они нашу красавицу любили и не обижали! И чтоб она их тоже уважала! — поднял тост Корниенко.

Когда все выпили, генерал наклонился к зятю и, понизив голос, спросил: «А что ж ты, Лев Ефимович, молодой жене даже колечка обручального не…» Генерал не договорил, потому что Лева, перебивая его, закричал: «Ань! Кольца! Мы же кольца забыли!!» Анечка воскликнула: «Вот же я дура!» — вскочила, бросилась в прихожую и принесла забытые в кармане шубы кольца.

— Не-не! Как положено! — потребовал Корниенко и стал командовать комически официальным голосом: — Новобрачные, обменяйтесь кольцами. Объявляю вас мужем и женой. Супруг, можете поцеловать супругу!

Супруг целовал Анечку, Лариса Сергеевна вытирала слезы, все хохотали, громче всех — захмелевший Степка, даже генерал растроганно сказал: «Парадоксель!»

Потом все-таки спели «Не забывай». Эту песню Дунаевского на слова Матусовского действительно любила Травиата Захаровна и, как ни странно, Василий Иванович тоже, потому что исполняли ее не эстрадные кривляки, а сестры Лисициан, Карина и Рузанна, дочери, кстати, исполнителя эпиталамы, и так исполняли, такими голосами, что у любого нормального человека, уверял Бочажок, наворачиваются слезы и замирает сердце. Через много-много лет Анечка найдет в интернете эту запись и будет мучить Сашку: «Ну послушай же, как красиво!» — «Мам, я уже сто раз слышал!»

Левушка этой песни не знал, но легко подобрал аккорды и со второго куплета стал подпевать, а Лариса Сергеевна — с третьего и, надо заметить, удивила генерала точностью и красотой маленького своего голоска. Под конец пели уже все, даже Степка, дерзко нарушая приказание отца никогда при нем не петь:

Когда умчат тебя составы За сотни верст в далекий край, Не забывай, не забывай родной заставы, Своих друзей, своих друзей не забывай! Не забывай, не забывай… Не забывай, как белой пеной У нас сады цветут весной, Не забывай, не забывай, как после смены Встречались мы, встречались мы у проходной!

— Вот, Анюта, слышала? — сказал Корниенко и погрозил Анечке пальцем. — Не забывай!

Не забывай родные дали, Родных небес простор и высь. Не забывай, не забывай, о чем мечтали И в чем с тобой, и в чем с тобой мы поклялись! Не забывай, не забывай…

Ночью генерал лежал в наушниках, чтоб, не дай бог, ничего не услышать, и возмущенно думал: «Что ж они там прямо при ребенке, что ли?» Но потом вспомнил, что его самого и Травушку это не останавливало, вздохнул и попытался в конце-то концов заснуть.

Но молодожены тоже боялись, что генерал что-нибудь такое услышит, а Леву, между прочим, и младенец смущал, так что в свою первую брачную ночь они ничем не скрипели, не издавали никаких вакхических воплей и стенаний, просто шептались и хихикали до утра, как в пионерском лагере или в Царствии Небесном.

На следующий день Лева улетел, а через две недели и Анечка с Сашкой.

И остались опять генерал с сыном одни, и зажили по-прежнему, как будто и не было этого сумасшедшего года.

И Лариса Сергеевна снова начала их подкармливать, с Василием Ивановичем, правда, старалась не встречаться, звонила и просила Степку зайти за тефтелями или за половиной пирога с капустой и яйцом, очень вкусного. Сашкину кроватку отдали майору Малафееву, у которого жена снова родила девочку.

А 15 января от Ани и Левы пришла запоздавшая новогодняя посылка со струнами для бас-гитары, пластинкой «Czervone Gitary» и магнитофонными бобинами, которые Степка сразу завел и был страшно разочарован, потому что это был какой-то немецкий хор, исполняющий «Stabat mater», Лева в разговоре с Василием Ивановичем обмолвился, что, на его взгляд, у Перголези эта секвенция грубее и дешевле, чем у Гайдна, на что генерал иронически хмыкнул, но потом признался, что этого сочинения венского классика не слышал, вот зятек и записал для него.

Генерал был растроган, но благодарил почему-то не Леву, а Анечку и постоянно отнимал у Степки магнитофон, чтобы слушать эту божественную музыку, не подозревая, что она божественная и в том смысле, в каком он называл божественной старуху Маркелову, потому что немчура пела приблизительно так:

Мать Скорбящая стояла И сквозь слез на Крест взирала, Где был распят Сын Ея…

Может, и хорошо, что Василий Иванович не понимал слов, а просто наслаждался и успокаивался. Он ведь по своей коммунистической дикости считал, что религиозное содержание вредит универсальности и вечности музыкальных форм, так же точно, как славословия Сталину портят ораторию Шостаковича «Песнь о лесах».

Вот и закончить бы нам нашу песню на этой оптимистической и божественной ноте, пусть бы генерал дослужил спокойно, сколько там ему осталось, и вышел бы на пенсию, а Анечка бы растила сына и читала ему Чуковского, Лева бы закончил институт и работал младшим научным сотрудником, а потом и старшим, Сашка бы вырос и стал, на радость деду, музыкантом, виолончелистом или пианистом, но не тут-то было!

Тут этого не было и не могло быть.

Через четыре месяца от Анечки пришло письмо. Распечатав его, генерал обнаружил фотографии Сашки с каким-то плюшевым уродом, кажется, ослом. Василий Иванович полюбовался внуком и стал читать:

«Здравствуй, папа.

Прости, что долго не отвечала на твое письмо, никак не могла собраться с духом, мне и сейчас не по себе, как представлю, как ты будешь это читать. Я знаю, что это письмо тебя расстроит и рассердит. И все-таки попытайся и меня понять и принять то, что я скажу, спокойно. Ты давно уже знаешь, что наши взгляды на жизнь в этой стране, мягко говоря, не совпадают, нет смысла спорить, мы не сможем друг друга переубедить (потом было зачеркнуто: я прошу только одного и), но мы можем и должны уважать друг друга. Короче говоря, мы с Левой решили эмигрировать в Израиль. Родители его уже уехали. Чтобы нас выпустили, нужна твоя подпись, что ты не имеешь претензий. Если ты согласен, напиши, пожалуйста, сразу, чтобы мы выслали нужные документы. Ну а если нет, что ж, ничего не поделаешь. Но я прошу тебя, пожалуйста, у нас просто нет другого выхода, я не хочу жить в этой стране, под этой властью и чтобы мой сын здесь рос, и, если останусь, будет только хуже. Если не хочешь, чтобы я была всю жизнь несчастной, — подпиши эти дурацкие бумаги, я прошу тебя, папа!

Буду ждать твоего ответа и молить Бога, чтобы ты согласился.

До свидания.

Еще раз прости и постарайся нас понять,

Аня

P.S.: Посылаю Сашкины фотки. Он очень смешной и большой хулиган, этому зайцу он уже два раза отрывал ухо. Лева передает тебе привет».

Василий Иванович решил, что он спит и видит кошмар, или внезапно сошел с ума, или это какой-то непонятный ему молодежный юмор, и он снова и снова перечитывал это невозможное в нормальном дневном мире письмо.

Особенно этот постскриптум! Он был откровенно издевательским и безумным, вам, наверное, тоже так показалось. А Анечка-то его в последний момент приписала, как раз чтобы хоть чуть-чуть смягчить наносимый удар, чтобы выказать, так сказать, теплоту чувств. Ну не дура ли? Извиняет ее только то, что эти чувства — ужас и жалость — так ее истрепали, пока она обдумывала и писала роковое письмо, что никакого трезвого ума и твердой памяти у нее не осталось.

Ну что, товарищ генерал? Что мы теперь напеваем?

Тут Риголетто со своими куртизанами будет, пожалуй, слабоват, тут уж скорее жаждущий крови индус-фундаменталист проклинает свою Лакме, спутавшуюся с английским колонизатором, а может, вообще вагнеровский Вотан прозревает гибель богов, и казнит жестокою казнью, и отвергает на веки вечные взбунтовавшуюся дочь — валькирию!

Генерал два дня и три ночи писал ответное письмо, писал и комкал, писал и рвал на клочки. Да и что тут можно было сказать? Какими словами выразить?

Он поехал в город (из поселкового отделения связи посылать, на радость сплетникам, такую телеграмму генерал не хотел) и, макнув корявое перо в казенную непроливайку, написал, продирая бланк, свой ответ изменнице Родины.

И полетело генеральское слово над полями да над чистыми, над лесами дремучими, над артериями водными и пунктами населенными…

Вот тебе, доча, мой сказ:

«СКАТЕРТЬЮ ДОРОГА ТЧК ПОДПИШУ ОДНИМ УСЛОВИЕМ ЗПТ САША ОСТАНЕТСЯ СО МНОЙ ТЧК ОТЕЦ»

Книга третья

В конце концов

Глава двадцать вторая

…Девиз на его щите изображал молодой дуб, вырванный с корнем; под ним была надпись на испанском языке: «Desdichado», что означает «Лишенный наследства».

В. Скотт в переводе Е. Бекетовой

Анечка говорила правду — советская власть действительно лишила Василия Ивановича родителей. Но и генерал ведь не врал — время и в самом деле было такое.

Одуревший от безнаказанности Сталин назвал начало своей коллективизации-индустриализации «великим переломом», Солженицын уточнил: «Хребта!» — а нам остается только констатировать, что травма эта оказалась несовместимой с жизнью русского крестьянства и, кажется, самой России.

Некоторые говорят: «Сама виновата!» — и в определенном смысле они, разумеется, правы, как в песне поется:

Не ходи на тот конец, Не водись с ворами! Рыжих не воруй колец — Скуют кандалами!

Что ж тут возразишь? Да, повелись с ворами, на чужой каравай раззявили рот, Моисеевы скрижали со всеми «Не укради», «Не убий» и «Не возжелай» расколотили вдребезги и вышвырнули, так сказать, на свалку истории, ближнего своего, и жену его, и детишек его уничтожали как класс и о хлебе насущном молили не Отца Нашего Небесного, а мелких и крупных бесов, ну и получили соответственно шиш без масла и хер без соли и от лукавого не избавлены по сию пору. Поделом вору и мука.

Все так, все так, но нас-то с вами учили же милость к падшим призывать, а не глумиться над ними, мы же вроде назубок затвердили, что нельзя Катюшу Маслову попрекать ее профессией, что и в Мертвом доме возможно духовное возрождение и даже после двойного убийства, нам-то ведь сам Бог велел помнить, что Павел Иванович Чичиков, уж на что нечистая сила, а во втором томе должен переродиться и стать человеком, и вот тут мне впору возопить, как старец Зосима: «Сие и буди, буди!» — но нет уже на это никаких сил, и тьма внешняя и внутренняя застит свет.

И то, что у раскулаченных Бочажков среди разграбленного колхозниками добра были и вещички из точно так же разграбленной до этого помещичьей усадьбы, даже велосипед, описанный в стихотворении Годунова-Чердынцева, это ведь не повод для злорадства и дешевого морализаторства, скорее уж для неизбывного ужаса, как и то, что отец Василия Ивановича, до того как стал кулаком, служил в Красной армии, геройски брал Перекоп и потом участвовал в тех самых расстрелах, о которых свидетельствовал Шмелев и которыми Анечка попрекала несчастного Михалкова.

Этот великий сталинский перелом из всей семьи Бочажков пережил только маленький Вася, мать и сестренка умерли от голода и холода еще в дороге, в телячьем вагоне, дед скончался через месяц с небольшим по приезде на место назначения, отец и старший брат после этого бежали и сгинули в тайге, так же как и тысячи других спецпереселенцев, даже и тех, кто никуда бежать не осмелились.

А Василий Иванович жизнью своей генеральской обязан тому счастливому обстоятельству, что целину в их деревне подымали и колхоз учиняли вовсе не такие принципиальные и пламенные большевики, как Макар Нагульнов, или застенчивый дядя Захар из сериала «Тени исчезают в полдень», или задумчивые платоновские убийцы со своим медведем-молотобойцем.

Местная советская и партийная власть состояла, слава богу, из обыкновенных деревенских лодырей и пьяниц, больше похожих, если брать все тех же «исчезающих теней», на отрицательного героя по кличке Купи-продай и приводящих в отчаяние сознательного и кровожадного пролетария-двадцатипятитысячника, присланного из Ленинграда.

Благодаря этим лоботрясам и головотяпам матери удалось перед самым раскулачиванием отнести младшенького Васятку в соседнее село и сдать на руки тетке.

Когда законы не только не святы, но буквально предписывают неукоснительное нарушение той или иной Божьей заповеди, тогда (о, как часто в нашей истории!) даже лихие супостаты-исполнители являются последней надеждой, а иногда и спасением.

Тетка Настасья была младшей сестрицей Васиного отца, непутевой, а потом и беспутной. Пятнадцати лет от роду весенней бурной ночкой эта оторва тиканула из дому и, не спросясь родительского благословения, выскочила замуж за Егорку Ватуткина, отъявленного охальника и озорника, первого драчуна и последнего голодранца. Со временем Бочажки, наверное, смирились бы и простили ее, но грянула Германская война, развеселого Настиного муженька забрали, и через год он пропал без вести. И тут соломенная (а может, и самая настоящая) вдовушка слезоньки горючие повытерла, горюшко веревочкой завила и пустилась во все тяжкие, прямо как с цепи сорвалась, предаваясь без стыда и без удержу той самой женской опрометчивости. А в последние годы и попивать стала.

Впрочем, ни подлой, ни жадной она не была и приняла племянника без долгих разговоров и уговоров, даже и не попрекнула тем, что родичи от нее все эти годы носы воротили, а вот как беда-то пришла, к ней и прибежали.

Был бы выбор, никто бы, конечно, такой шалаве сыночка бы не отдал.

Да поначалу-то вроде все не так уж и худо было. Первый день без мамки малец, понятное дело, проревел, но потом ничего, привык, стал забывать, он же совсем еще несмышленыш был, только однажды, уже через полгода, когда в гости к ним зашла баба из его родной деревни, Вася признал на ее ногах мамины ботиночки, привезенные когда-то отцом из Москвы, и опять расплакался, раскричался и никак не мог уняться, так что тетке пришлось его маленько прибить, что вообще-то она делала нечасто. Шолохов в «Поднятой целине» трогательно описывает, как радовались бедняки-колхозники, разбирая и примеривая одежду раскулаченных. А до этого комическая сцена — жадная кулацкая дочь напялила на себя несколько юбок, чтоб не делиться с трудящимися, сука такая. А у другого кулака жена гусыню не хотела отдавать, ухватила ее за лапки, вражина, а колхозный активист за шею тянет, так и разорвали! Вот же смехота! Михаил Александрович так и пишет: «Взрыв неслыханного хохота оббил ледяные сосульки с крыши». Завидное все-таки чувство юмора у донских казаков и нобелевских лауреатов. О Шолохове мы еще, может быть, позднее поговорим.

Первое время жилось Васе совсем даже неплохо, одет, обут (мать всю его одежку — большущий узел — принесла и вместе с сыном золовке вручила), и напоен, и накормлен, даже и конфеты городские бывали на столе — теткины кавалеры приносили.

От этих кобелей не было отбоя, хоть в мешки их набивай, как Солоха. Почему Настасья пользовалась таким спросом, было непонятно — конопатая, курносая, да и немолодая вовсе, расплываться уже начинающая, и ходит всегда распустехой такой — смотреть ведь не на что! А вот поди ж ты! Была в ней какая-то чертовщина, что-то настолько влекущее и зудящее, что мужики и парни чуяли за версту и липли, как мухи на мед или на дерьмо, сейчас бы сказали — сексапильность, а тогда попросту матерились.

Но главной причиной относительно сытой жизни были не эти, как говорил Жеглов, кобелирующие личности, а лицо руководящее и материально ответственное — сам председатель колхоза. Однажды по пьяному делу согрешив с Настасьей, он так прикипел к ней бычачьей своей плотью и глупым конноармейским сердцем, что стала эта поблядушка Аспазией и мадам Помпадур его недолгого царствования, и такие ей предоставлялись блага и поблажки, о которых рядовые колхозницы и мечтать не смели!

А тетка еще и насмешки строила:

— Ой, бабоньки, тут ведь кому что, кому трудодни, а кому трудоноченьки! Думаете, легко? С таким-то боровом! Прям из последних сил выбиваюся! Да я, может, тут первая ударница-стахановка!

— Стакановка! — брезгливо сказала баба Саня, и так это прозвище за теткой и закрепилось, и Васю тоже стали звать Стаканов, но он пока не понимал и не обижался.

Так проходило время, шли дни за днями, красное солнце всходило из речных туманов и заходило в темно-синий лес, ветер гудел в трубе, шуршали мыши, жук жужжал, тетка блудила и пила, жена председателя ходила за много верст к колдунье, чтоб извести разлучницу, Васек потихоньку рос, однажды чуть не утонул, увязавшись за старшими пацанами на реку, играл с прыгучим новорожденным козленком у соседки бабы Сани, видел на задах змею, скорее всего ужа, но все равно страшно.

Все это Василий Иванович помнит смутно, отдельными кадрами, правда очень яркими и сжимающими сердце, а первое четкое воспоминание относится к началу совсем другой жизни, о которой генерал и рад бы забыть, да не получается.

В тот вечер Вася лежал на печи и ждал, когда председатель и тетка налакаются и уйдут в горницу (Настасья все-таки не весь стыд еще пропила и при ребенке никогда свои прелюбы не творила).

Вдруг в сенях раздался чужой голос, громкий, глумливый и гнусавый:

Ах, Настасья, ты, Настасья! Отворяй-ка ворота!

Дверь распахнулась, и на пороге встал неведомый мужик.

Отворяй-ка ворота, Ты пускай-ка сокола!

Тетка и председатель застыли с поднятыми стопками и уставились на пришельца.

— Это еще кто? — спросил властелин колхоза.

Настасья ответила не сразу и не очень уверенно:

— Эт, кажись, Егорка… Муж мой… Ты, что ль, Егорушка?

Да, это был ее муж, но какой же старый и страшенный! Лицо черное-пропеченное, корявый шрам половину лица так искорежил, что левого глаза почти и не видно, и вместо правой ноги — деревяшка, и под мышкой костыль самодельный.

— Черт! — чертыхнулся растерявшийся председатель, а перепуганный Вася поверил и заорал как резаный. Дядька и вправду был похож на нечистого. Даже изжив с годами деревенские суеверия, Василий Иванович продолжал почитать дядю Егора воплощением вселенского зла и олицетворением всей земной мерзости и нечистоты.

— Ох ты! Да ты никак мне сыночка родила? — сказал черт, подойдя к печке и глядя на орущего Васю. — Да голосистого какого!

— Племяш это.

— Ага. А эт дядя, видать. Здоров, дядя. Ну-ка плесни жертве империалистической войны и троцкистско-бухаринских перегибов!

Не дожидаясь, Егор налил себе сам и выпил один. Ухватил ломтик председательского сала и закусил. Налил еще.

— Да-а! Хорошо живется колхозному крестьянству под мудрым руководством товарища Сталина! Чо молчите? Хорошо, нет?

Председатель сказал:

— Хорошо… Ну я пойду…

— Вот это правильно, дядя, побаловался, и будя. Другим тоже охота в люботу поиграть, дурака попарить!

И запел, притопывая деревяшкой:

Гоп-стоп, Зоя! Кому давала стоя? А я давала стоя начальнику конвоя!

Председатель засопел, но ничего не сказал и, не обернувшись, вышел.

— Бывай, дяденька! Привет от заключенных, но перекованных каналоармейцев!

Потом, уже под утро, Егор до крови избил тетку — не за измену, а за то, что не хватило водки, а за самогоном идти поздно было, никто не откроет. Племяннику тоже досталось, когда он полез заступаться. От боли и страха Вася описался.

Поначалу председатель продолжал по инерции покровительствовать своей Стакановке, да и Егор его пугал и шантажировал:

— Ты, начальничек, с мужней женой морально разлагался, принуждал к сожительству, за такие дела…

— Да кто ж ее принуждал?!

— Соловки по тебе плачут, начальник! Соловки!

Так и накаркал, дурак, на свою же пьяную голову. Вскоре за председателем и новым агрономом приехали на машине товарищи из райцентра и увезли их навсегда. Может, на Соловки, может, куда подальше, времена наступали серьезные, цацкаться с врагами никто не собирался.

Так закончилось в избе Ватуткиных беспечальное житье. Конопатая помпадурша с малым дитем и колченогим мужем сверзилась на самое дно голодной и беспросветной колхозной жизни.

Веселье кончилось, но пить стали еще больше и гаже. Пропили все, вплоть до Васиной одежки. Хлеба не бывало сутками. Васю жалела и подкармливала баба Саня, но она-то сама что за богачка?

Егор, как объявил с самого начала: «По субботам не работам, а суббота каждый день!» — так и держался этого правила, тетка, с утра похмельная, а к полудню пьяная, ни трудодней, ни трудоноченек обеспечить не могла, кто на такое польстится? Муж ее за это бил, она его тоже. Вася убегал к бабе Сане.

Когда баба Саня уезжала (за ней приехал военный зять), Вася провожал ее до станции и плакал. Военный подарил Васе три рубля и сказал: «Знаешь, какой лозунг был у Макаренко? Не пищать!» Ватуткин эти три рубля отнял.

Пищать было бесполезно.

Размышляя над ранним детством нашего героя и учитывая обстоятельства времени и места, мы приходим к неизбежному выводу: Вася должен был подохнуть от голода и грязи, в лучшем случае вырасти совершенным уродом. Каким чудом он выжил и стал образцовым, хотя и гонористым, офицером, мы не понимаем. Может быть, гены у Бочажков были настолько ядреными (хотя по тетке и не скажешь), а может, ангел-хранитель, приставленный к сироте, оказался особо расторопным и бдительным.

Но как бы ни ласкали мой слух христиански-андерсеновские нотки, зазвучавшие в конце предыдущего абзаца, их придется на время приглушить. Ну ни капельки не походил Васька Бочажок на кроткую англиканскую сиротку в работном доме или у Христа на елке.

Этот босой и нечесаный шкет, к семи годам научившийся, когда честным трудом, а когда и воровством или жульничеством, добывать себе пропитание, звереныш, которого даже станционная шпана после нескольких столкновений уважительно называла психическим и не трогала, если и был похож на какого-нибудь книжного героя, то уж скорее на Гекльберри, а больше на Маугли: с волками жить — по-волчьи выть.

И, уж конечно, Васька не стал бы, как Блаженный Августин, сокрушаться и каяться из-за украденных груш, тоже мне грех! Где б только те груши найти! Тут картошки с моркошкой поди поищи!

И главное — возлюбить или хотя бы оставить в покое врага своего он был решительно неспособен. Васек скоро понял, что Ватуткину на его деревяшке за ним не угнаться, и стал мстить — безжалостно и изобретательно. Жизнь Егора превратилась в вязкий кошмар. Не унывавший нигде и никогда: ни в немецком плену, ни у батьки Махно, ни на Соловках и Беломорканале, — Ватуткин чуть не плакал от проделок этого мелкого гада. То в махорку сушеных и перетертых овечьих какашек подмешает, то человечьими какашками единственный сапог начинит, а уж дохлым кошкам, и крысам, и живым жабам, и ужам Егор и счет потерял. И еще Настасья, дура, хохочет, смешно ей!

Но однажды оборзевший Васька учинил такое, что и тетке стало не до смеха. Ватуткину в тот день подфартило: отвлекая кузнеца лагерными и фронтовыми байками, Егор стибрил три подковы и еще какую-то полезную железяку и обменял на станции на целую литровую бутыль самогонки. Он тут же на месте попробовал — чистяк, аж жжется! Принес домой, садятся с Настюхой за стол, слюнки текут, только налили по первой, и тут, как вихрь, врывается Васька, хвать бутыль и был таков! Они даже не поняли сначала, что такое произошло. Опомнились, ринулись в погоню, а Васька стоит метрах в десяти, кривляется: «Не меня ли ищете, дяденька?» — и бутылью, гаденыш, трясет. Они к нему, а он отбежит подальше и опять дразнится. Так по всему селу, на потеху добрым людям, гонял он их, пока самому не наскучило. А тогда уж утек в лес, и поминай как звали. Вернулась бутыль на станцию и обменялась на хлеб, картоху и кусочек сала.

А во втором классе Вася решил покончить с Ватуткиным раз и навсегда.

Учительница читала им письмо Ваньки Жукова, когда дошло до знаменитого «…ейной мордой начала меня в харю тыкать», Ваське стала смешно, и он на весь класс расхохотался. Учительница его отругала, что он не сочувствует угнетенным, и поставила в угол. Васька стоял и думал, что Ванька этот просто дурак и трус, мог бы убежать и стать большевиком-подпольщиком.

В углу Бочажок стоял частенько, хотя учился — наперекор всему и назло всем — хорошо. Учительница, прочитав рассказ, стала объяснять, как плохо жилось при царизме и как хорошо сейчас, что никаких нет хозяев, и народ свободен, и дети счастливы.

— Но, ребята, нельзя забывать, чему учит нас любимый вождь, товарищ Сталин! Вот послушайте: «…По мере нашего продвижения вперед сопротивление капиталистических элементов будет возрастать, классовая борьба будет обостряться…» Обостряться, ребята, понимаете? И мы должны быть бдительны и хорошо учиться, чтобы враги не смогли нас одолеть, чтобы никогда не вернулось то страшное время!

Вася задумался и тоже решил написать письмо. Когда все ушли (а Васе, зная его обстоятельства, разрешали ночевать в школе, учительница даже дала ему старый тюфячок, а подушку он сам из дома притащил), Бочажок достал с полки том Малой советской энциклопедии и вырвал из него лист папиросной бумаги, оберегавший какую-то картинку. Прекрасный, почти целый химический карандаш у него был, он выменял его на живого воробья у дочки нового председателя. Но уже стемнело, зажигать керосиновую лампу ему было строжайше запрещено, школа была на виду, сразу бы заметили, да и керосина в лампе не было, поэтому Вася пошел в избу-читальню, где его тоже привечали.

Послюнив карандаш и добившись яркого чернильного цвета, Вася написал печатными буквами:

«В газету „Знамя Октября“».

Дальше писал уже прописными:

«Дорогие товарищи!

Когда все советские люди работают, некоторые только пьют самогонку!

Это Егор Ватуткин. Он враг народа и вредитель. Капиталистический элемент.

Хотя жертва имперялизма».

(Вася засомневался в правописании «империализма» и вычеркнул всю строчку. Не надо никаких «хотя»!)

«Сказал, власть не советская, а саловетская. Дерется костылем даже по голове! Говорит, что газета „Правда“ только на подтирку и раскурку, вот тебе и вся правда. Он антисоветски настроен. Не работает, а пьет самогонку. Украл у соседа картошку, а сказал на меня. Меня и тетку бьет как царский жандарм».

(Ну, у соседа Васька тоже подворовывал, но в тот раз действительно не был виноват.)

Он заранее знал, как закончит письмо, он это вычитал в той самой районной газете и заучил ради риторической красоты:

«Довольно мы нянчились с такими горе-колхозниками! Пора уже вырвать с корнем эти сорняки (подумал, зачеркнул и написал «этих сорняков») на нашей колхозной ниве!»

Хотел на этом остановиться, но потом все-таки написал, хотя даже писать такое было ужасно и противоестественно:

«Ругал по матери товарища Сталина!»

(Это было преувеличение, если не клевета, похмельный Егор просто и без всякой злобы пробормотал: «Сталин-Хуялин», когда Вася с безопасного расстояния взывал к его сознательности и говорил, чему нас учит товарищ Сталин.)

«Напечатайте мой фельетон, чтобы его арестовали, а мы бы с теткой жили как все советские люди!

С коммунистическим приветом

Селькор Вася Бочажок».

Подумал и приписал:

«Учусь на хорошо и отлично. За ударную работу на прополке…» — но похвастаться тем, как его отметили и наградили, Вася уже не успел, кто-то схватил его за ухо, и ужасный голос прошипел в это полуоторванное ухо:

— Ты что?! Ты что делаешь?! Мерзавец!! Мерзавец!! Гадина!!

Вася взвыл от боли и страха и вырвал из цепких пальцев пылающее ухо, но тут же был схвачен за шкирку и повернут лицом к врагу. Его крепко держала, трясла и обзывала Варвара Аркадьевна, заведующая избой-читальней, очевидно внезапно сошедшая с ума. Она была матерью того молодого агронома, которого увезли вместе с теткиным покровителем. Зачем-то она, городская и образованная, приехала с сыном в село, стала заведовать избой-читальней, и, когда сын исчез, новый председатель никак не мог решить, что делать со старухой, но потом плюнул и оставил ее, только велел дом освободить для следующего агронома, и Варвару Аркадьевну приютила глухая и тоже одинокая бабка Демьяниха.

— Ты что, не понимаешь?! Не понимаешь?! Ты не понимаешь?! — продолжала бесноваться заведующая, стараясь вытрясти из маленького стукача всю эту скверну, всю эту скалящуюся и клацающую над русской землей погибель, как через много-много лет будет трясти своего пьяненького сына Василий Иванович. — Никогда не смей этого делать!! Никогда!! Ты слышишь?! Никогда!!

Вася в отчаянии извернулся и укусил бешеную старуху за запястье, так что теперь уже она взвыла, и, крикнув напоследок: «Сама ты гадина!» — убежал.

Но больше он никогда этого не делал. Никогда.

Но давайте теперь поговорим о материях более приятных и возвышенных.

Мы наконец-то вплотную подошли к разгадке великой генеральской тайны, а именно: с каких это щей родной брат шолоховского Нахаленка оказался любителем симфонической и камерной музыки, почему это он держал в зубах не «Яблочко»-песню, а романсы Глинки и «Прекрасную мельничиху»?

Проницательный читатель скажет: да никакой тут тайны нет, просто автор вопреки разуму и совести пытается обелить и даже приукрасить своего совкового героя! Не может такое колхозное быдло и тоталитарный солдафон любить Шуберта! И уж тем более «Stabat mater»!

Но читатель наипроницательнейший сощурит глазки и выскажет интереснейшую догадку о том, что я таким манером намекаю (может быть, бессознательно) на репрессивный и тоталитарный характер самого классического искусства, на глубинное родство всех этих Бетховенов и Гайднов с Гитлером, Сталиным, Маргарет Тэтчер и другими гомофобами и сексистами.

Ах, ребята, ребята…

На самом деле все объясняется просто, как крыловский ларчик: у Васи Бочажка был от природы очень хороший слух, может, даже абсолютный. Немудрящие гармошки и балалайки под говор пьяных мужичков были ему привычны, но неприятны, так же как громогласный хрип и треск репродуктора, день-деньской транслирующего Центральное радио. Ублажить и разнежить этот привередливый слух ухитрялись только певчие птицы, благо тогда их было полно, мы уже и названий таких не знаем.

Вася постепенно научился им подражать и стал так мастерски высвистывать партии соловья, иволги и жаворонка (других названий я и правда не припомню), что случайно услышавший его завклубом, товарищ Гулькин, пришел в необычайное волнение.

Гулькин давно и страстно мечтал об артистической карьере, о славе, но виртуозов-баянистов было и без него хоть пруд пруди, голос же у него был жиденький, а попытки организовать самодеятельный хор или ансамбль народной песни и пляски проваливались из-за недисциплинированности и замордованности колхозников. А этот маленький свистун являл собой шанс, которого Галкин так долго ждал.

В современной русской культуре художественный свист стал просто ругательным словосочетанием, употребляемым, когда надо высмеять бессодержательность и легковесность того или иного художественного произведения или даже философской концепции, а то и какой-нибудь политической доктрины. Вот совсем свежий пример, отысканный «Яндексом»: «Призыв к России вернуть Крым — это чистейший, беспримесный художественный свист. Любимый и проверенный прием популистов».

Но в свое время, в первую половину ХХ века, вернее, в первые три пятых (я во младенчестве еще чуть-чуть застал) художественный свист к популизму никакого отношения не имел, а был вполне респектабельным видом музыкального творчества и занимал пусть скромное, но достойное место на советской сцене. Вот не поленитесь, прочтите соответствующую статью из «Энциклопедии циркового и эстрадного искусства»:

«Художественный свист — разновидность номеров музыкально-эксцентрического жанра. Артист, овладев виртуозной техникой свиста, искусно исполняет музыкальные произведения, в том числе классические. Номера X.С. широко представлены в садово-парковых дивертисментах и концертных программах в дореволюционной России. Так, мастерством X.С. владела известная артистка оперетты, обладавшая великолепным голосом, отличная танцовщица, Валентина Кавецкая. Она вводила X.С. в исполняемые партии, а также выступала с отдельными номерами, аккомпанируя себе на фортепиано. В 20-е гг. среди мастеров этого жанра выделялся Я. Вестман. Он имитировал звучание различных инструментов и исполнял классические музыкальные произведения, особенно удачно — „Соловья“ А. Алябьева. В 30-е гг. работали мастера X.С. Н. Хохлов и А. Шур, но наибольшим успехом у публики пользовалась артистка Таисия Александровна Савва (1907–1973), она исполняла в основном серьезную музыку: „Ноктюрн“ Ф. Шопена, „Баркаролу“ Ф. Шуберта, фантазию на темы оперы Д. Верди „Риголетто“, „Соловей“ Алябьева и многие другие произведения. Чистые, насыщенные красивым звуком трели и переливы тонко передавали настроение, неожиданно оттеняя в произведениях иногда то, что недоступно человеческому голосу или музыкальному инструменту. Некоторые вещи актриса исполняла в сопровождении арфы (ария из оперы „Любовный напиток“ Е. Доницетти) или флейты („Желтенькая птичка„М. Ипполитова-Иванова)».

Предложение Гулькина Вася счел очень глупым и смешным. Он живо представил, как зрительный зал хохочет и орет: «Свистунов на мороз!» Но когда завклубом сказал: «Знаешь что, пойдем ко мне, чайку попьем, все как следует обговорим», Вася тут же согласился. Чай был вкусный, пахучий, и сахару сколько хочешь, два больших куска юное дарование тут же незаметно сунуло себе за пазуху. Потом живот был противно липким, еле оттер. Были еще баранки — твердые, но вкусные до невозможности.

— Ты голодный, что ли? — спросил, глядя, как исчезают баранки, Гулькин. Вася кивнул и подумал: «Бывают же такие дураки!»

Гулькин тогда достал из буфета хлеб (почти целую буханку!), поставил перед гостем кастрюлю с холодной картошкой, полил ее постным маслом и открыл рыбные консервы. Вася съел все и выскреб горбушкой томатный соус.

— Силен ты жрать! — улыбнулся хозяин, уже не казавшийся Васе таким уж глупым.

А когда Гулькин сыграл на баяне того самого «Соловья» Алябьева и «Прощание с Родиной» Огинского, Бочажок, впервые слышащий такие чистые и гармонические звуки, уже глядел на своего художественного руководителя разинув рот и, развесив уши, слушал о светлых перспективах, которые открываются перед талантами из народа.

Потом Гулькин опять сыграл начало «Соловья» и попросил Васю повторить. Со второго раза получилось тютелька в тютельку. «Ну надо же! Ну молодчина же ты какой! Ну талант! Настоящий талант! Самородок!» — восторгался Гулькин, и Васе было приятно и радостно.

Через неделю у них уже был готов концертный номер. Правда, не «Соловей», а песня «Полюшко-поле», но с красивыми, замысловатыми вариациями.

Дебют Васи состоялся на концерте художественной самодеятельности после торжественного собрания, посвященного теперь уже и не припомнишь чему, обещали после собрания кино, но не привезли, поэтому объявили концерт. Бо́льшая часть публики разочарованно разошлась.

Когда Гулькин закончил вступление на баяне и взволнованный Вася только-только начал свистеть, на весь клуб раздался голос Ватуткина:

— Свистни в хуй, там тоже дырка есть!

Мужики зареготали, бабы загалдели, Вася бросился со сцены, но был остановлен Гулькиным: «Начнем сначала! Что ты как красна девица!»

Из зала крикнули: «Давай, Васек! Не тушуйся!» Ватуткина прогнали.

И Вася, хотя и красный, как девица, совладал с собой, остановил дрожащие от обиды губы, восстановил дыхание и отсвистал свой номер без единой ошибочки! Наградой ему были аплодисменты немногочисленных односельчан и пьяные вопли тетки: «Ох же ты мой Васечка, ох же ты мой голубчик, ох же ты сиротинушка моя горькая!»

Мечты Гулькина начинали сбываться. В следующий раз, в клубе железнодорожников, успех был полный. В газете «Знамя Октября» появилась непохожая Васина фотография. Потом их отобрали на районный конкурс школьной самодеятельности. Но тут встала со всей остротой проблема сценического костюма для Васи. В таких лохмотьях и обносках выступать перед городской аудиторией было немыслимо. Варвара Аркадьевна, с которой Вася давно помирился, взялась ушить чесучовую толстовку Гулькина и старые, чуть-чуть траченные молью, но еще вполне крепкие габардиновые брюки. С обувью было сложнее, уж больно маленькие ноги были у Васи, а у Гулькина — несуразно большие, но Варвара Аркадьевна и тут выручила — дала старые ботинки своего сына. Они были тоже велики, как у Чарли Чаплина, но привередничать не приходилось. К тому же Гулькин пообещал: «Если пройдем на областной смотр, купим тебе новые штиблеты!» Ну и пришлось баянисту раскошеливаться, Вася высвистал им первое место! Как же он любовался и гордился новыми блестящими башмаками, хотя непривычным ногам было мучительно.

В первый день областного конкурса выступлений не было, с утра участников размещали в общежитии ткацкой фабрики, девочкам освободили три комнаты, а для мальчиков уставили железными кроватями актовый зал. Выдали постельное белье, Вася растерялся, не знал, что делать с наволочкой, стеснялся спросить. Обед в заводской столовой Бочажку ужасно понравился, особенно кисель. Потом была экскурсия по городу с заходом в краеведческий музей, где больше всего запомнился макет бронепоезда с маленькими красноармейцами, от которого удирали на маленьких лошадках беляки с золотыми погонами. И еще маузер и шашка легендарного комиссара Лапиньша.

Вечером их повели слушать оперу «Евгений Онегин».

Областной театр оперы и балета нам бы показался жалким и смешным: потускневшая позолота, протертый плюш, пыльный бархат, необъятная, но на две трети темная люстра, — а очарованному Васе все это обшарпанное великолепие предстало пугающе прекрасным сказочным дворцом, истинным, как выразился Гулькин, храмом искусства!

И первые же звуки оркестра потрясли младую душу и унесли его замершее сердце в звенящую даль. «Мама ро́дная, мама дорогая, ой, мамочка!» — шептал в темноте Вася, как будто музыка уже усыновила его.

Потом на некоторое время возник интерес не совсем музыкальный — Вася все ждал появления львов, о которых пели Татьяна и Ольга и которые слыхали певца любви и, видимо, должны были как-то на это пенье отреагировать.

Но вместо них появились крестьяне и запели печальное и прекрасное:

Болят мои скоры ноженьки Со походушки. Болят мои белы рученьки Со работушки.

Потом это часто пел, чтобы насмешить жену и дочку, капитан Бочажок, вернувшись со стрельб и снимая в прихожей сапоги.

Онегин был в цилиндре и жирный, как капиталисты на карикатурах. Было непонятно, что в нем нашла задумчивая Татьяна.

А вот Ленский, хотя тоже не худенький, но замечательно кудрявый и черноокий, сразу Васе полюбился, и когда он, такой одинокий и траурно-черный на белом снегу, такой обреченный под падающими огромными снежинками, запел:

Куда, куда, куда вы удалились, Весны моей златые дни?

Вася понял, что сейчас разревется от восторга и скорби.

Что день грядущий мне готовит? Его мой взор напрасно ловит: В глубокой мгле таится он! Нет нужды; прав судьбы закон!

Вася тихонько заплакал и взмолился, чтоб это никогда не закончилось, чтобы длилось и длилось всю жизнь:

Паду ли я, стрелой пронзенный, Иль мимо пролетит она, Все благо; бдения и сна Приходит час определенный! Благословен и день забот, Благословен и тьмы приход!

Когда пронзенный Ленский пал, Вася вскрикнул от боли, и Гулькин возмущенно двинул его локтем.

Бочажок был потрясен также и тем, что Онегину никто не отомстил и что этот убийца хотя и пропел в конце «О, жалкий жребий мой!», но так и остался безнаказанным. Вася до конца надеялся, что нежданно войдет муж Татьяны, застанет Онегина на коленях перед своей женой и покажет ему, где раки зимуют. Генерал же все-таки.

Когда вышли из театра и Гулькин спросил: «Ну как тебе? Понравилось?» — переполненный до краев Вася даже не знал, что сказать, только кивнул.

Гулькин поехал в гости к знакомым, велев хорошенько выспаться — завтра они выступали.

Вася уже лежал, вспоминая и исполняя про себя арию Гремина и куплеты Трике, когда с наглым шумом возвратились «Коробейники», куда-то после ужина сваливший в полном составе детдомовский ансамбль народного танца. Танцоры были выпивши, хохотали и матерились. Самый старший, рыжий и долговязый, запел фальцетом, поразительно похожим на голос дяди Егора:

Куда, куда вы удалились? Пошли в сортир и провалились!

Вася не знал, что такое сортир, но понял, что издеваются над павшим на дуэли Ленским.

— Замолчи! — крикнул Вася, вскакивая с кровати.

Рыжий радостно посмотрел на Бочажка и обратился к своей свите:

— Ребя, эт чо — человек или насрано?

Коробейники в предвкушении загоготали.

— Заглохни, гнида! — ответил отважный и негодующий Вася и приготовился биться не на жизнь, а на смерть, но самый маленький коробейник уже успел скрючиться сзади у его ног, и рыжему оставалось только толкнуть нашего героя, и он полетел вверх тормашками и исчез под кучей орущих врагов.

Ему выбили зубы — два верхних резца.

Впрочем, и без этого такими распухшими и разбитыми губищами было невозможно исполнять «Жаворонка» Глинки, разученного к конкурсу. С карьерой художественного свистуна было покончено.

Вася не сильно расстроился, ведь после звуков оркестра и пенья Ленского их с Гулькиным музыкальное творчество стало смешным и дурацким. Только Гулькина было жалко. Он даже решил вернуть купленные завклубом башмаки, но тот не стал с ним разговаривать и вскоре уволился и уехал.

Вася, конечно, сразу же по возвращении в село бросился читать «Евгения Онегина». И каково же было изумление, разочарование и возмущение!

Ни следа волшебной музыки Чайковского в этих пронумерованных римскими цифрами строчках не было! Прекрасный Ленский появлялся вообще только во второй главе! И Пушкин его, кажется, не особенно жалел и даже посмеивался над ним. И столько всякой ненужной чепухи: панталоны, фрак, жилет, гм! гм! читатель благородный… Глупость какая-то!

Позже Вася узнал, что хваленый Пушкин точно так же испортил и «Пиковую даму», и даже «Руслана и Людмилу»! На офицерских застольях лейтенант Бочажок любил к месту щегольнуть цитатой: «Друзья! Как писал Пушкин:

За благом вслед идут печали, Печаль же — радости залог. Природу вместе созидали Белбог и мрачный Чернобог!»

А когда стал читать Анечке «Руслана и Людмилу», оказалось, что ничего подобного Пушкин и не писал, а болтун Дронов уже на политзанятиях эту философему Баяна зачитал и объявил, что здесь Александр Сергеевич с гениальной прозорливостью предчувствует марксистско-ленинскую диалектику и закон единства и борьбы противоположностей.

А мне вот интересно, куда смотрела свирепая духовная цензура Николая Палкина и почему Глинке и Ширкову было позволено распространять в православном царстве сии зороастрийские лжеучения?

Забавно, что по поводу «Евгения Онегина» у меня с моим генералом наблюдается некое зеркальное, перевернутое сходство, во всяком случае идеальная симметрия.

Когда я (к моему стыду, довольно поздно) впервые от начала до конца прослушал оперу «Евгений Онегин», я был изумлен и возмущен издевательством Чайковского над пушкинским романом, над самым лучшим, что вообще есть в русской культуре!

Я даже не удержался и грязно, как подполковник Пилипенко, обозвал Петра Ильича и надолго потерял всякое желание слушать такие глупости и пошлости. И полюбил оперу только на старости лет, посмотрев посредством подаренного дочерью планшета «Волшебную флейту».

Глава двадцать третья

Детям своим расскажите о них, чтобы запомнили!

Детям детей расскажите о них, чтобы тоже запомнили!

Р. Рождественский

Эту небольшую главу я несколько раз изымал из рукописи и снова возвращал, да и сейчас не уверен, что правильно поступаю.

Сомневаться в уместности на страницах моего романа этих пространных цитат из нелюбимого писателя вынуждают не столько художественные принципы (они ведь у меня что дышло), сколько боязнь, что читателю все это давно и хорошо известно.

Так что, если вы уже читали книгу «Писатель и вождь. Переписка М. А. Шолохова с И. В. Сталиным» или знаете эти письма из других источников, можете смело пролистнуть эти одиннадцать страниц.

Сам я, хотя и слышал об этой переписке, и встречал какие-то цитаты, у Чудаковой, например, в статье о нобелевских лауреатах и еще где-то, но саму книгу прочел только сейчас, готовясь описать колхозное детство моего героя. Прочел и вот хожу как пришибленный и не могу отделаться. И хочу, чтобы и вы тоже прочли и не смогли.

Вы, конечно, можете сказать: да знаем мы всё, и «Архипелаг ГУЛАГ», и «Колымские рассказы», и множество другой антисоветской и антисталинской литературы давно прочитано и поставлено на полку.

Да в том-то и дело, что это не антисоветская литература! И даже не антисталинская! Это пишет убежденный коммунист, и пишет не кому-нибудь, а самому товарищу Сталину! Тут уж ни о каких преувеличениях или клеветнических измышлениях речи быть не может.

И вот что М. А. Шолохов 4 апреля 1933 года пишет своему вождю:

«Т. Сталин!

Вешенский район, наряду со многими другими районами Северо-Кавказского края, не выполнил плана хлебозаготовок и не засыпал семян. В этом районе, как и в других районах, сейчас умирают от голода колхозники и единоличники; взрослые и дети пухнут и питаются всем, чем не положено человеку питаться, начиная с падали и кончая дубовой корой и всяческими болотными кореньями. Словом, район как будто ничем не отличается от остальных районов нашего края. Но причины, по которым 99 % трудящегося населения терпят такое страшное бедствие, несколько иные, нежели, скажем, на Кубани…»

Далее Михаил Александрович подробно описывает, как начальство завышало планы и как колхозники, понимая, чем все это грозит, стали хлеб воровать и прятать. Читая дальнейшее, следует помнить, что все это происходит уже после того, как кулаков уничтожили как класс и подняли колхозную целину, это советская власть уже не с классовыми врагами расправляется, а с тем самым трудовым народом, для счастья которого вроде и революция затевалась.

«Установка Овчинникова — „дров наломать, но хлеб взять!“ — подхватывается районной газетой „Большевистский Дон“. В одном из номеров газета дает „шапку“: „ЛЮБОЙ ЦЕНОЙ, ЛЮБЫМИ СРЕДСТВАМИ ВЫПОЛНИТЬ ПЛАН ХЛЕБОЗАГОТОВОК И ЗАСЫПАТЬ СЕМЕНА!“ И начали по району с великим усердием „ломать дрова“ и брать хлеб „любой ценой“. К приезду вновь назначенного секретаря РК Кузнецова и председателя РИК’а Королева по району уже имелись плоды овчинниковского внушения.

1. В Плешаковском колхозе два уполномоченных РК, Белов и другой товарищ, фамилия которого мне неизвестна, допытываясь у колхозников, где зарыт хлеб, впервые применили впоследствии широчайше распространившийся по району метод „допроса с пристрастием“. В полночь вызывали в комсод, по одному, колхозников, сначала допрашивали, угрожая пытками, а потом применяли пытки: между пальцев клали карандаш и ломали суставы, а затем надевали на шею веревочную петлю и вели к проруби в Дону топить.

2. В Грачевском колхозе уполномоченный РК при допросе подвешивал колхозниц за шею к потолку, продолжал допрашивать полузадушенных, потом на ремне вел к реке, избивал по дороге ногами, ставил на льду на колени и продолжал допрос.

3. В Лиховидовском колхозе уполномоченный РК на бригадном собрании приказал колхозникам встать, поставил в дверях вооруженного сельского, которому вменил в обязанность следить за тем, чтобы никто не садился, а сам ушел обедать. Пообедал, выспался, пришел через 4 часа. Собрание под охраной сельского стояло… И уполномоченный продолжал собрание.

<…>

После отъезда Овчинникова в Верхне-Донской район работой стал руководить Шарапов. Вот установки, которые он давал уполномоченным РК, командирам агитколонн, всем, кто заготовлял хлеб: „Не открывают ям — оштрафуй хозяйств 10–15, забери у них все имущество, картофель, солку, выкинь из домов, чтобы гады подыхали на улице! А через два часа, если не будет перелома, снова созывай собрание и снова выкидывай на мороз хозяйств десять!“

<…>

О работе уполномоченного или секретаря ячейки Шарапов судил не только по количеству найденного хлеба, но и по числу семей, выкинутых из домов, по числу раскрытых при обысках крыш и разваленных печей. „Детишек ему стало жалко выкидывать на мороз! Расслюнявился! Кулацкая жалость его одолела! Пусть, как щенки, пищат и дохнут, но саботаж мы сломим!“ — распекал на бюро РК Шарапов секретаря ячейки Малаховского колхоза за то, что тот проявил некоторое колебание при массовом выселении семей колхозников на улицу. На бюро РК, в ячейке, в правлении колхоза, громя работавших по хлебозаготовкам, Шарапов не знал иного обращения, кроме как „сволочь“, „подлец“, „кусок слюнтяя“, „предатель“, „сукин сын“. Вот лексикон, при помощи которого уполномоченный крайкома объяснялся с районными и сельскими коммунистами.

До чистки партии за полтора месяца (с 20 декабря по 1 января) из 1500 коммунистов было исключено более 300 человек. Исключали, тотчас же арестовывали и снимали со снабжения как самого арестованного, так и его семью. Не получая хлеба, жены и дети арестованных коммунистов начинали пухнуть от голода и ходить по хуторам в поисках „подаяния“…

<…>

Исключение из партии, арест и голод грозили всякому коммунисту, который не проявлял достаточной „активности“ по части применения репрессий, т. к. в понимании Овчинникова и Шарапова только эти методы должны были давать хлеб. И большинство терроризированных коммунистов потеряли чувство меры в применении репрессий. По колхозам широкой волной покатились перегибы. Собственно, то, что применялось при допросах и обысках, никак нельзя было назвать перегибами; людей пытали, как во времена Средневековья; и не только пытали в комсодах, превращенных буквально в застенки, но и издевались над теми, кого пытали.

<…>

Было официально и строжайше воспрещено остальным колхозникам пускать в свои дома ночевать или греться выселенных. Им надлежало жить в сараях, в погребах, на улицах, в садах. Население было предупреждено: кто пустит выселенную семью — будет сам выселен с семьей. И выселяли только за то, что какой-нибудь колхозник, тронутый ревом замерзающих детишек, пускал своего выселенного соседа погреться. 1090 семей при 20-градусном морозе изо дня в день круглые сутки жили на улице. Днем, как тени, слонялись около своих замкнутых домов, а по ночам искали убежища от холода в сараях, в мякинниках. Но по закону, установленному крайкомом, им и там нельзя было ночевать! Председатели сельских советов и секретари ячеек посылали по улицам патрули, которые шарили по сараям и выгоняли семьи выкинутых из домов колхозников на улицы.

Я видел такое, чего нельзя забыть до смерти: в хуторе Волоховском, Лебяженского колхоза, ночью, на лютом ветру, на морозе, когда даже собаки прячутся от холода, семьи выкинутых из домов жгли на проулках костры и сидели возле огня. Детей заворачивали в лохмотья и клали на оттаявшую от огня землю. Сплошной детский крик стоял над проулками. Да разве же можно так издеваться над людьми?

Мне казалось, что это — один из овчинниковских перегибов, но в конце января или в начале февраля в Вешенскую приехал секретарь крайкома Зимин. По пути в Вешенскую он пробыл два часа в Чукаринском колхозе и на бюро РК выступил по поводу хода хлебозаготовок в этом колхозе. Первый вопрос, который он задал присутствовавшему на бюро секретарю Чукаринской ячейки: „Сколько у тебя выселенных из домов?“ — „Сорок восемь хозяйств“. — „Где они ночуют?“ Секретарь ячейки засмеялся, потом ответил, что ночуют, мол, где придется. Зимин ему на это сказал: „А должны ночевать не у родственников, не в помещениях, а на улице!“

После этого по району взяли линию еще круче. И выселенные стали замерзать. В Базковском колхозе выселили женщину с грудным ребенком. Всю ночь ходила она по хутору и просила, чтобы ее пустили с ребенком погреться. Не пустили, боясь, как бы самих не выселили. Под утро ребенок замерз на руках у матери. Сама мать обморозилась. Женщину эту выселял кандидат партии — работник Базковского колхоза. Его, после того как ребенок замерз, тихонько посадили в тюрьму. Посадили за „перегиб“. За что же посадили? И если посадили правильно, то почему остается на свободе т. Зимин?

Число замерзших не установлено, т. к. этой статистикой никто не интересовался и не интересуется; точно так же как никто не интересуется количеством умерших от голода.

<…>

Но выселение — это еще не самое главное. Вот перечисление способов, при помощи которых добыто 593 тонны хлеба.

1. Массовые избиения колхозников и единоличников.

2. Сажание „в холодную“. „Есть яма?“ — „Нет“. — „Ступай, садись в амбар!“ Колхозника раздевают до белья и босого сажают в амбар или сарай. Время действия — январь, февраль. Часто в амбары сажали целыми бригадами.

3. В Ващаевском колхозе колхозницам обливали ноги и подолы юбок керосином, зажигали, а потом тушили: „Скажешь, где яма? Опять подожгу!“ В этом же колхозе допрашиваемую клали в яму, до половины зарывали и продолжали допрос.

4. В Наполовском колхозе уполномоченный РК кандидат в члены бюро РК Плоткин при допросе заставлял садиться на раскаленную лежанку. Посаженный кричал, что не может сидеть, горячо, тогда под него лили из кружки воду, а потом „прохладиться“ выводили на мороз и запирали в амбар. Из амбара снова на плиту и снова допрашивают. Он же (ПЛОТКИН) заставлял одного единоличника стреляться. Дал в руки наган и приказал: „Стреляйся, а нет — сам застрелю!“ Тот начал спускать курок (не зная того, что наган разряженный) и, когда щелкнул боек, упал в обмороке.

5. В Варваринском колхозе секретарь ячейки Аникеев на бригадном собрании заставил всю бригаду (мужчин и женщин, курящих и некурящих) курить махорку, а потом бросил на горячую плиту стручок красного перца (горчицы) и приказал не выходить из помещения. Этот же Аникеев и ряд работников агитколонны, командиром коей был кандидат в члены бюро РК Пашинский, при допросах в штабе колонны принуждали колхозников пить в огромном количестве воду, смешанную с салом, с пшеницей и с керосином.

6. В Лебяженском колхозе ставили к стенке и стреляли мимо головы допрашиваемого из дробовиков.

7. Там же: закатывали в рядно и топтали ногами.

8. В Архиповском колхозе двух колхозниц, Фомину и Краснову, после ночного допроса вывезли за три километра в степь, раздели на снегу догола и пустили, приказав бежать к хутору рысью.

9. В Чукаринском колхозе секретарь ячейки Богомолов подобрал 8 человек демобилизованных красноармейцев, с которыми приезжал к колхознику — подозреваемому в краже — во двор (ночью), после короткого опроса выводил на гумно или в леваду, строил свою бригаду и командовал „огонь“ по связанному колхознику. Если устрашенный инсценировкой расстрела не признавался, то его, избивая, бросали в сани, вывозили в степь, били по дороге прикладами винтовок и, вывезя в степь, снова ставили и снова проделывали процедуру, предшествующую расстрелу.

9. (Нумерация нарушена Шолоховым. — Прим. ред.) В Кружилинском колхозе уполномоченный РК КОВТУН на собрании 6-й бригады спрашивает у колхозника: „Где хлеб зарыл?“ — „Не зарывал, товарищ!“ — „Не зарывал? А ну, высовывай язык! Стой так!“ Шестьдесят взрослых людей, советских граждан по приказу уполномоченного по очереди высовывают языки и стоят так, истекая слюной, пока уполномоченный в течение часа произносит обличающую речь. Такую же штуку проделал Ковтун и в 7-й и в 8-й бригадах; с той только разницей, что в тех бригадах он помимо высовывания языков заставлял еще становиться на колени.

10. В Затонском колхозе работник агитколонны избивал допрашиваемых шашкой. В этом же колхозе издевались над семьями красноармейцев, раскрывая крыши домов, разваливая печи, понуждая женщин к сожительству.

11. В Солонцовском колхозе в помещение комсода внесли человеческий труп, положили его на стол и в этой же комнате допрашивали колхозников, угрожая расстрелом.

12. В Верхне-Чирском колхозе комсодчики ставили допрашиваемых босыми ногами на горячую плиту, а потом избивали и выводили, босых же, на мороз.

13. В Колундаевском колхозе разутых добоса колхозников заставляли по три часа бегать по снегу. Обмороженных привезли в Базковскую больницу.

14. Там же: допрашиваемому колхознику надевали на голову табурет, сверху прикрывали шубой, били и допрашивали.

15. В Базковском колхозе при допросе раздевали, полуголых отпускали домой, с полдороги возвращали, и так по нескольку раз.

16. Уполномоченный РО ОГПУ Яковлев с оперативной группой проводил в Верхне-Чирском колхозе собрание. Школу топили до одурения. Раздеваться не приказывали. Рядом имели „прохладную“ комнату, куда выводили с собрания для „индивидуальной обработки“. Проводившие собрание сменялись, их было 5 человек, но колхозники были одни и те же… Собрание длилось без перерыва более суток.

Примеры эти можно бесконечно умножить. Это — не отдельные случаи загибов, это — узаконенный в районном масштабе „метод“ проведения хлебозаготовок. Об этих фактах я либо слышал от коммунистов, либо от самих колхозников, которые испытали все эти „методы“ на себе и после приходили ко мне с просьбами „прописать про это в газету“».

И вот еще, чтобы не создавалось впечатление, что все это творилось какими-то адскими демонами, безумными фанатиками с горящими огнем очами, бескорыстными рыцарями Розы Люксембург, нет, все попроще и попротивнее, тут Зощенко скорее:

«К характеристике физиономии Шарапова будет не лишним добавить, что этот коммунист, пользовавшийся высоким доверием крайкома, уезжая из Вешенского района, не постеснялся запастись салом, конфискованным у выселенного колхозника, а также приобрести тулуп. Тулуп был расценен в 80 руб. и куплен для работников зерносовхоза, но тулуп приглянулся т. Шарапову. Ему уступили тулуп за эту же цену, но Шарапов заявил, что он не в состоянии платить такие деньги… В расценке срочно произвели „исправление“ — вместо 80 руб. поставили 40, и Шарапов укатил в Ростов в купленном по дешевке тулупе и с запасом сала…

<…>

Обойти молчанием то, что в течение трех месяцев творилось в Вешенском и Верхне-Донском районах, нельзя. Только на Вас надежда.

Простите за многословность письма. Решил, что лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу „Поднятой целины“.

С приветом

М. Шолохов».

Господи! Господи! Это ж не баскаки Калина-царя собирают дань, не опричники царя Грозного грабят земщину, это ж все дедушки наши, те самые, которым спасибо за Победу, это они стоят на коленях с высунутыми языками и выгоняют матерей с грудными детьми на мороз. И надо быть кончеными мразями, чтобы от этого наследства отказываться.

Но вам, наверное, интересно, какова была реакция Сталина? Не наказал ли вождь смелого писателя? (Кстати, действительно беззаветно и невероятно смелого, заметили, что он Сталина шантажирует продолжением «Поднятой целины»?)

Нет, что вы! Иосиф Виссарионович не только не наказал, а наоборот, поблагодарил и принял меры, оперативно помог, прислал хлеба, покарал виновных. Прямо-таки «Прямая линия с президентом». Земляки Шолохова были спасены. Миллионы других — нет.

На всех великих писателей не хватило.

И еще Сталин письмо написал Шолохову, чтобы кое-что ему разъяснить:

«Это так. Но это не все, т. Шолохов. Дело в том, что Ваши письма производят несколько однобокое впечатление. Об этом я хочу написать Вам несколько слов.

Я поблагодарил Вас за письма, так как они вскрывают болячку нашей партийно-советской работы, вскрывают то, как иногда наши работники, желая обуздать врага, бьют нечаянно по друзьям и докатываются до садизма. Но это не значит, что я во всем согласен с Вами. Вы видите одну сторону, видите не плохо. Но это только одна сторона дела. Чтобы не ошибиться в политике (Ваши письма — не беллетристика, а сплошная политика), надо обозреть, надо уметь видеть и другую сторону. А другая сторона состоит в том, что уважаемые хлеборобы вашего района (и не только вашего района) проводили „итальянку“ (саботаж!) и не прочь были оставить рабочих, Красную армию — без хлеба. Тот факт, что саботаж был тихий и внешне безобидный (без крови), — этот факт не меняет того, что уважаемые хлеборобы по сути дела вели „тихую“ войну с советской властью. Войну на измор, дорогой тов. Шолохов…

Конечно, это обстоятельство ни в какой мере не может оправдать тех безобразий, которые были допущены, как уверяете Вы, нашими работниками. И виновные в этих безобразиях должны понести должное наказание. Но все же ясно, как божий день, что уважаемые хлеборобы не такие уж безобидные люди, как это могло бы показаться издали.

Ну, всего хорошего и жму Вашу руку.

Ваш И. Сталин».

Представляете? Этот самодовольный скот, сидящий в Кремле, поучает очевидца всего этого ада, что тому, может, издали что-то показалось, однобокое впечатление сложилось, а на самом деле все не так однозначно!

Тут бы можно и остановиться, тема, как говорили мои учительницы русского языка и литературы, раскрыта, но не могу удержаться, приведу еще одно письмо:

«Вешенская, 11 декабря 1939 г.

Дорогой т. Сталин!

24 мая 1936 г. я был у Вас на даче. Если помните, — Вы дали мне тогда бутылку коньяку. Жена отобрала ее у меня и твердо заявила: „Это — память, и пить нельзя!“ Я потратил на уговоры уйму времени и красноречия. Я говорил, что бутылку могут случайно разбить, что содержимое ее со временем прокиснет, чего только не говорил! С отвратительным упрямством, присущим, вероятно, всем женщинам, она твердила: „Нет! Нет и нет!“ В конце концов я ее, жену, все же уломал: договорились распить эту бутылку, когда кончу „Тихий Дон“. На протяжении этих трех лет, в трудные минуты жизни (а их, как и у каждого человека, было немало), я не раз покушался на целостность Вашего подарка. Все мои попытки жена отбивала яростно и методично. На днях, после тринадцатилетней работы, я кончаю „Тихий Дон“. А так как это совпадает с днем Вашего рождения, то я подожду до 21-го и тогда, перед тем как выпить, — пожелаю Вам того, что желает старик из приложенной к письму статейки.

Посылаю ее Вам, потому что не знаю, напечатает ли ее „Правда“.

Ваш М. Шолохов».

«Правда», конечно, напечатала, но это уже так скучно и противно, что цитировать я не буду.

Глава двадцать четвертая

И глубоко впечатленье

В сердце врезалось ему.

А. Пушкин

Там, где рос маленький Бочажок, ужасов, описанных Шолоховым в предыдущей главе, кажется, не было, во всяком случае, Василий Иванович ничего такого не помнит, а расскажи ему — ни за что не поверит.

Впрочем, и трудового энтузиазма и трагического героизма «Поднятой целины» там тоже не наблюдалось, о чем Вася горько жалел.

Кстати, во втором томе этой странной книги есть одно совсем уж удивительное место, которое проницательный читатель может, пожалуй, счесть метафорическим (опять-таки, быть может, бессознательным) описанием тех зверств, о которых Шолохов не по службе, а по душе докладывал Сталину, — председатель сельсовета Разметнов, положительный и даже излишне мягкосердечный, истребляет кошек и котов, чтобы обезопасить приглянувшихся ему голубей, причем начинает прямо с любимой кошки своей матери:

«Старуха всплеснула руками, запричитала, заголосила, выкрикивая:

— Душегуб проклятый! Ничего-то живого тебе не жалко! Вам с Макаркой что человека убить, что кошку — все едино! Наломали руки, проклятые вояки, без убивства вам, как без табаку, и жизня тошная!

— Но-но, без паники! — сурово прервал ее сын. — С кошками теперича прощайся на веки вечные! А нас с Макаром не трогай. Мы с ним становимся очень даже щекотливые, когда нас по-разному обзывают. Мы вот именно из жалости без промаху бьем разную пакость — хоть об двух, хоть об четырех ногах, — какая другим жизни не дает. Понятно вам, маманя? Ну и ступайте в хату. Волнуйтесь в помещении, а на базу волноваться и обругивать меня я — как председатель сельсовета — вам категорически воспрещаю.

Неделю мать не разговаривала с сыном, а тому молчание матери было только на руку: за неделю он перестрелял всех соседских котов и кошек и надолго обезопасил своих голубей. Как-то, зайдя в сельсовет, Давыдов спросил:

— Что у тебя за стрельба в окрестностях? Что ни день, то слышу выстрелы из нагана. Спрашивается: зачем ты народ смущаешь? Надо пристрелять оружие — иди в степь, там и бухай, а так неудобно, Андрей, факт!

— Кошек потихоньку извожу, — мрачно ответил Разметнов. — Понимаешь, житья от них, проклятых, нету!»

И тут мы, конечно же, вспоминаем «Собачье сердце» и, сощурив проницательные глазки, говорим, подобно Бобчинскому и Добчинскому: «Э!» — а Михаил Александрович в ярости переворачивается в гробу от таких клеветнических контрреволюционных интерпретаций.

Ах, если б я эту «Поднятую целину» прочел не сейчас, а как положено по программе — в 10-м классе, то не нагружал бы себя и вас этой белибердой, но уж очень свежо и велико читательское изумление, все никак успокоиться не могу. Вот мой покойный друг эту хрень прочел вовремя, и, когда студентка-практикантка (такая же дурища, как та, над которой издевалась Анечка) задорно спросила у 10 «А»: «Ребята, а кого из литературных героев вы взяли бы с собой в разведку?» — мой дружок один не растерялся от такого идиотизма и тут же выпалил: «Лушку Нагульнову!» — вогнав злополучную заочницу в густую краску.

Если кто не знает, Лушка эта была, как сказал бы Василий Иванович, на букву «бэ» — давала почем зря и коммунякам, и кулакам.

Подмывает, конечно, рассказать еще об откровенно гомосексуальной сцене между председателем колхоза и секретарем райкома, но хватит уже о Шолохове и его «картонных донцах».

Давайте-ка лучше еще раз про любовь гетеросексуальную, про первую любовь Васи Бочажка, ту, которая, как пел князь Гремин, «явилась и зажгла», хотя Травиата, когда Вася показал ей пожелтевшую фотокарточку с обломанным углом, сказала, щадя чувства молодого мужа: «Наверное, она просто нефотогеничная…»

Ну правда: глаза маленькие, брови и ресницы белые, так же как и волосы, стриженные так коротко, что из-под кепки почти не видны. И улыбка какая-то не очень приятная, недобрая. Шея, правда, красивая и длинная.

Но если бы эта фотка была цветная, впечатление было бы иное, и Травушка, наверное, поняла бы своего Василька…

Тогда бы видна была стальная синева этих глаз и темно-золотой загар, гораздо темнее льняных бровей и волос, и светлая розовость усмехающихся губ, и контраст грубой, защитного цвета юнгштурмовки и девичьего тела в вырезе отложного воротника. Комсомольская богиня — если позволено мне использовать неоднократно мной оплеванную формулу Окуджавы. Ну или юная нацистка из какого-нибудь «Триумфа воли».

И голос с легким немецким акцентом. И неслыханное имя — Эльза Людвиговна. Фамилия вроде бы самая обыкновенная — Мурашова, но в те годы фамилия эта была овеяна всесоюзной славой и обожанием, фотографии мужа Эльзы Людвиговны, белозубого летчика-орденоносца, героя Халхин-Гола и Финской войны, украшали обложки иллюстрированных журналов и страницы газет. Да и отец ее ведь тоже был героем — не таким знаменитым, но все-таки легендарным, коминтерновским подпольщиком, чудом спасшимся из лап гестаповских палачей и почему-то пощаженным палачами энкавэдэшными.

В общем, явилась она дикому колхозному Васе из каких-то иных пространств и времен, буквально как Фосфорическая женщина у Маяковского. Да еще и предстала в первый раз полуголая, во всем сиянии мокрой военно-спортивной молодости и красоты.

Это было в самом конце знойного довоенного августа. Васек удил рыбу, радуясь отменному клеву и обильному улову, когда на противоположный берег выехала блестящая легковая машина, словно из кинокомедии «Сердца четырех».

И из машины вышли два офицера в синих летчикских мундирах и высокая светловолосая девушка. Ну не офицера, конечно, тогда это слово как белогвардейское еще не употреблялось, два красных командира, два взаправдашних сталинских сокола.

Современный подросток, наверное, распсиховался бы, если б какие-нибудь вояки со своей телкой нарушили речную тишину и обломали ему весь рыболовный кайф, а Вася и смотреть на поплавок забыл, так и застыл, разинув рот в благоговейном восторге. На девушку он сперва никакого внимания не обратил.

Вообще-то он знал, что за пристанционным лесом строится военный аэродром, и один раз над селом, перепугав колхозных баб и коров, пролетел краснозвездный самолет, но видеть воочию тех, кому разум дал стальные руки-крылья, ему еще не приходилось.

Громко, так что даже Вася услышал, хлопнула пробка. Неземные гости выпивали, закусывали и смеялись. Потом разделись и пошли купаться. Тут уж Вася и на девушку обратил внимание. Она забежала в воду первая и стала брызгать на веселых летчиков. Юный Бочажок глядел и тоже радовался и улыбался во весь рот, как будто и сам участвовал в этих шумных забавах. Потом девушка встала на сцепленные руки военно-воздушных командиров, и они стали ее поднимать и опускать под счет «Раз! Два! Три-и!» и подбросили высоко над рекой. Она сверкнула длинным телом, вошла в воду почти без брызг и так долго не выныривала, что Вася успел встревожиться, но тут она появилась неожиданно близко от него, в полуметре от поплавка.

— Мальчик! А ты нам рыбу не продашь? — спросила она со своим чужеземным акцентом, так что у Васьки мелькнула шальная мысль о шпионах и диверсантах, но он ее тут же отбросил как бредовую — уж наверное, военные летчики лучше его разбираются во вражеских лазутчиках, и главное — ну у какого же шпиона могло быть вот такое лицо? Ну и все остальное…

— Нет… я не продаю. Вы так возьмите, без денег… Берите всю…

— А как же ты?

— Я себе еще наловлю!

— Ну спасибо… Ого, как много!

И она уплыла с Васькиным куканом, и летчики хором крикнули «Спа-си-бо!».

И потом один из них поплыл к нему, гребя одной рукой, а во второй держа высоко над водою большой бумажный кулек.

— Держи, брат! Это от нашего стола вашему!

А пораженный Вася вместо спасибо спросил севшим голосом:

— Вы… летчик Мурашов?

— Так точно. А тебя как величать?

— Меня? Вася…

— Ну будем знакомы, Василий! Спасибо за рыбу!

И летчик крепко пожал Бочажку руку и уплыл.

Васе хотелось бы так и сидеть на берегу и разглядывать сказочных героев и героиню, но это показалось ему неделикатным, да и запахи из кулька волновали вечно голодного Бочажка, не станешь же жрать на глазах у таких людей, и он собрал манатки и крикнул: «Спасибо!! До свиданья!!» И Мурашов крикнул в ответ: «Будь здоров!» — а девушка встала на свои длинные и голые ноги и помахала рукой.

Содержимое кулька закрепило впечатление потусторонности случившегося: бутерброд со сливочным маслом и дырчатым сыром, и два бутерброда с розовой ветчиной, и кусок твердой, но ужасно вкусной колбасы, и растаявшие шоколадные конфеты, и пирожное в поломанной корзиночке из песочного теста, и три темно-красных яблока, и в открытой бутылке выдохшийся, теплый, но умопомрачительный лимонад!

А 1 сентября на линейке директор школы (Вася ходил теперь учиться на станцию, в селе были только начальные классы) представил новую учительницу математики, физики и физкультуры — это была Эльза Людвиговна в неизменной своей юнгштурмовке, перетянутой потертой кожаной портупеей, и в кепке с красной звездочкой. Выше директора на полголовы.

Как тут было не влюбиться? Ну действительно ведь «как солнца луч среди ненастья»!

Ненастье, правда, к тому времени было не таким уж страшным, не угрожало уже ни жизни, ни здоровью маленького Бочажка, уже не громы и молнии, не вихри враждебные, а так, моросящая нудная гадость и хлюпающая грязь.

Уже к одиннадцати годам Вася перестал бегать от дяди Егора, стал давать сдачи. Колченогий Ватуткин понял, получив пару раз своим же костылем по башке и по хребту, что с племяшом лучше не связываться, и домашнего насилия себе больше не позволял (Вася и тетку не давал трогать), пьяный Егор отводил теперь душу, строя мелкие пакости и выкрикивая издалека глупые дразнилки: «Пионеры юные, головы чугунные, сраки деревянные, черти окаянные!» В некотором смысле они с Васей поменялись ролями.

Через неделю Эльза первый раз появилась в селе, чтобы прочитать в клубе агитационную лекцию об ОСОАВИАХИМе, а Вася, красный от волнения и гордости, сопровождал ее и показывал ей дорогу. Когда они проходили мимо ватуткинской избы, раздался знакомый голос: «Ой, мать, ты погляди, наш-то Васятка уже с блядями хороводится!» Вася бросился к забору, из-за которого раздалось кощунственное матюканье, но дядя Егор с непостижимой скоростью улепетнул.

— Что хотел этот товарищ? — спросила учительница.

— Это не товарищ, Эльза Людвиговна! Не товарищ! Это… враг!

— Враг? Вот это? Не трать злость на такие пустяки, Василий. Она нам еще понадобится, когда настанет час бить настоящих врагов.

И еще она играла на аккордеоне, не так виртуозно, конечно, как Гулькин, но совсем неплохо для математички и физкультурницы, и аккомпанировала Васе, когда он на концертах агитбригады пел ее любимого Ганса Эйслера в неуклюжих советских переводах — сначала «Гимн Коминтерна»:

Заводы, вставайте! Шеренги смыкайте! На битву шагайте, шагайте, шагайте! Проверьте прицел, заряжайте ружье! На бой, пролетарий, за дело свое! На бой, пролетарий, За дело свое! Огонь ленинизма наш путь освещает, На штурм капитала весь мир поднимает! Два класса столкнулись в последнем бою; Наш лозунг — Всемирный Советский Союз! Наш лозунг — Всемирный Советский Союз! Товарищи в тюрьмах, в застенках холодных, Вы с нами, вы с нами, хоть нет вас в колоннах, Не страшен нам белый фашистский террор, Все страны охватит восстанья костер! Все страны охватит Восстанья костер!

А потом — на слова Бертольда Брехта:

И так как все мы люди, Не дадим нас бить в лицо сапогом! Никто на других не поднимет плеть И сам не будет рабом!

А припев пели все, и Эльза Людвиговна тоже:

Марш левой — два, три! Марш левой — два, три! Встань в ряды, товарищ, к нам, — Ты войдешь в наш Единый рабочий фронт, Потому что рабочий ты сам!

А по-немецки звучало еще лучше, но слишком уж похоже на гитлеровцев, с которыми, впрочем, мы вроде бы почему-то помирились:

Drum links, zwei, drei! Drum links, zwei, drei! Wo dein Platz, Genosse, ist! Reih dich ein in die Arbeitereinheitsfront Weil du auch ein Arbeiter bist.

Эту мелодию, помните, играет духовой оркестр у Германа в конце «Лапшина»? А мне самому она врезалась в память в исполнении Дмитрия Александровича Пригова, немного фальшивом, но экспрессивном и громком, так что наша соседка снизу пригрозила пожаловаться в милицию.

Чувство, воспламененное прекрасной учительницей, было светло и безгрешно. По сравнению с ним даже Степкины мечтания о далекой Милен Демонжо были грубо и бесстыдно чувственны, пожалуй, оно напоминало отношение Левы к беременной Анечке или даже пушкинского рыцаря бедного к Владычице небес.

И предложи ему какой-нибудь коварный колдун исполнить песнь торжествующей любви и наставить рога отважному летчику, Вася с негодованием бы отверг эротическое волшебство и накостылял бы магическому своднику, как дядьке Егору.

Хотя с рыцарем бедным я, наверное, лишканул. С большим основанием тут можно припомнить другое классическое стихотворение, похуже. Чудотворное воздействие, оказанное Эльзой на влюбленного ученика, было подобно тому, которое, если верить Маяковскому, футуристический текст произвел на упавшую лошадь:

И стоило жить и работать стоило!

Потому что все стало окончательно ясно и наглядно: вот оно — длинноногое коммунистическое завтра, а вот это — разящее сивухой, трухлявое и пакостное капиталистическое вчера! О чем тут может быть разговор? Не пищать! И точка. И никаких гвоздей!

Drum links, zwei, drei! Drum links, zwei, drei!

Немного смущало и сбивало с толку то, что коминтерновские барабаны и горны никак не сочетались с певучими скрипками и тягучими виолончелями, с позолотой и сумраком оперного театра, со всеми этими ариями и увертюрами, с журчанием клавира и переливами меццо-сопрано. Пролетарий, проверяющий прицел, заряжающий ружье и шагающий на битву с капиталом, вряд ли понял и одобрил бы пристрастие комсомольца к романсу «Уж вечер. Облаков померкнули края».

Об этой дисгармонии Вася старался не думать, да и генерал-майор Бочажок тоже закрывал на нее глаза и подменял конфликтом классического и современного.

В конце концов, никто ведь не заставлял публично отрекаться от пронзенного стрелой Ленского, от полонеза Огинского и голосистого соловья. Совсем наоборот, с каждым годом Чайковского и Бетховена становилось все больше, и все громче звучала трансляция из Большого театра. И Ленин, между прочим, любил «Аппассионату» и называл ее нечеловеческой музыкой, хотя и оговаривался: от этой сонаты хочется людей по головке гладить, а надо не гладить, а бить! Вот то-то и оно — какое уж тут битье, какая беспощадность к врагам и предателям, если уши развешены и душа воспаряет неведомо куда.

Классическое искусство, разумеется, принадлежало народу, но что-то тут было не так, какая-то еле слышная фальшь беспокоила Васю, как-то не верилось до конца, что Клим Ворошилов и Семен Буденный действительно любят Фредерика Шопена, а он отвечает им взаимностью. И главное — Эльза Людвиговна, она ведь тоже была, кажется, несовместима с этими дореволюционными звуками. Трагический конфликт назревал не между чувством и долгом, а между двумя равно пылкими чувствами…

Но пищать ни в коем случае было нельзя!..

Егор Ватуткин умер, как и жил, — глупо и страшно, пошел пьяным до ветру и, несмотря на мороз, заснул, справляя большую нужду. Глядя на голожопый, припорошенный снежком труп своего врага, Вася злорадства не чувствовал, но и жалости не испытал.

Схоронив мужа, тетка протрезвела и притихла, но ударилась в еще большую, на взгляд Васи, дурь — стала молиться и каяться перед иконами темных, еле различимых в свете лампадки святых.

Церкви в селе давно не было, ее обезглавленные останки использовались как склад, поэтому бабки-богомолки, к которым примкнула Настасья, собирались по вечерам у Демьянихи. А на большие праздники ходили за пять верст в соседнее село. На них никто особого внимания не обращал, только посмеивались беззлобно, особенно над Васиной теткой: «Ох, Стакановка, много ж тебе отмаливать придется, гляди лоб не расшиби!»

Но, когда выяснилось, что религиозный дурман стал расползаться по селу и затронул даже колхозную молодежь, что на молитвенные собрания ходят с вдовой-матерью ученицы 7-го и 9-го класса сестры Гороховы, Эльза Людвиговна, которой кто-то настучал, забила тревогу и призвала комсомольскую организацию школы принять меры и дать бой.

В морозный, синий со звездами рождественский вечер христолюбивые жены и старицы (юниц Гороховых с ними в этот раз не было) отправились славить новорожденного Спасителя. Дорога к храму вела через лес, и стоило им войти в его непроглядную сень, как застучали барабаны, и взвыли горны, и возгласились безбожные речовки и частушки, и запылали со всех сторон факелы, освещая багровым светом самодельные плакаты с жирными попами и смеющиеся лица комсомольцев и пионеров. Охваченные ужасом бабы бежали. Только глухая Демьяниха и строптивая Ватуткина застыли, как столпы, среди этого ликующего беснования.

Тетка уставилась на барабанящего Ваську и, воздев руку, произнесла:

— Дурак ты, Васька, дурак! Гляди, наплачешься еще! Бог, он все видит!

Вася даже на мгновение перепугался, так непохожа была тетка на саму себя и так похожа на увиденную через много лет боярыню Морозову. Но любимый голос с акцентом ответил церковнице и поставил все на привычное место:

— Ничего он не видит, бабушка. Его нет.

— Ах ты сука! — закричала тетка уже своим голосом, быть может, оскорбленная не столько воинствующим атеизмом, сколько тем, что ее в первый раз назвали бабушкой, и бросилась на Эльзу, но Вася легко ее удержал.

А потом наступила война, как писал Сева Некрасов:

Великая Отечественная Война Иосифовна.

Авиационный полк тут же куда-то перебросили, а с ним исчезла и Эльза Людвиговна. А в 1942 году Вася прочитал в «Комсомольской правде» заметку «Подвиг партизанки», из которой узнал о гибели своей первой любви.

Глава двадцать пятая

Вы помните: текла за ратью рать,

Со старшими мы братьями прощались

И в сень наук с досадой возвращались,

Завидуя тому, кто умирать

Шел мимо нас…

А. Пушкин

Каждый нормальный мальчишка мечтает о подвигах, но не всякий рожден для совершения оных. А Василий Иванович был рожден именно для этого, был, можно сказать, прирожденным героем, с младенчества доблестным, несгибаемым и не ведающим страха. А при случае и наводящим страх на других. И что толку? Бодливой корове бог рог не дает — никаких подвигов генерал-майор не совершал, и никогда, никогда не пришлось ему, выслушав смертельный приказ, спросить недрогнувшим голосом: «Разрешите выполнять?»

И песня Оскара Фельцмана в исполнении Иосифа Кобзона «Фронтовики, наденьте ордена!» раздражала генерала не только сомнительным музыкальным качеством, она напоминала ему самую горькую и несправедливую обиду судьбы — Василий Иванович фронтовиком не был и орденов боевых не имел. Ну а награды мирного времени стоили, на его взгляд, немного. Господи, даже у фанфарона Дронова на парадном мундире блестела Красная Звезда и — главное — медаль «За отвагу», самая завидная и почетная, которую, за редкими исключениями, действительно давали только за отвагу и только в бою.

Васины попытки уйти добровольцем на фронт успехом не увенчались, да и не могли — он был еще школьником, велено было ждать достижения призывного возраста. Вот Вася и ждал, слушая с недоумением и яростью сводки Информбюро, читая страшные статьи Эренбурга, глядя в избе-читальне на обозначенную флажками линию фронта, неумолимо ползущую на восток и вот уже подошедшую совсем близко, так что канонада уже была слышна, а по ночам видно было зарево, и Вася всерьез готовился к партизанской или подпольной борьбе с проклятою ордой.

Но потом война вдруг застыла, забуксовала на русских просторах и наконец пошла, пошла, пошла, покатилась назад, восвояси. Тетка была уверена, что это чудо сотворено иконой Казанской Божьей Матери, пред которой прозревший и покаявшийся Сталин преклонил колени и помолился о даровании победы. Вася даже спорить не стал, поняв, что старуха окончательно сбрендила.

Школу Бочажок, несмотря ни на что, не бросил, свято чтя заветы Владимира Ильича и Эльзы Людвиговны, но учился, можно сказать, заочно, больше работал. В 16 лет он уже был трактористом, потому что настоящие трактористы были на фронте и на многих уже пришли похоронки. По тем же причинам он в 10-м классе стал бригадиром, а потом и членом правления колхоза. А моего папу, который был ровесником генерала, в это время вообще чуть председателем не выбрали, но бабушка Саса, помнящая, как предыдущих председателей колхоза одного за другим пересажали, кого по политической, кого по экономическим статьям, упросила собрание не трогать сына.

Наконец, вслед за получением аттестата зрелости, пришла долгожданная повестка. Теперь Вася боялся только одного — не успеть, ведь фашистского зверя, уползающего в свое логово, могли добить и без его участия.

Так и получилось.

Эшелон, в котором он ехал на фронт, был атакован каким-то приблудным немецким самолетом, у которого и бомб-то не было, но пулеметная очередь прошила именно Васин вагон и попала именно в Васю. На этом боевой путь нашего героя завершился.

Конец войны и начало послевоенного периода советской истории рядовой Бочажок провел в госпиталях. Врачи сначала не верили, что он выживет, потом — что встанет с койки, потом — что сможет ходить без костылей, но упрямый и обозлившийся Вася смог.

И хотя генерал по всем писаным и неписаным законам являлся полноправным ветераном Великой Отечественной войны, сам он себя таковым не считал, на торжественных собраниях в День Победы не выступал и на уроки мужества в школу не ходил. И когда Травиата в одну из первых встреч спросила, где он воевал, Вася насупился и буркнул: «Нигде», даже не упомянув о том, что был смертельно ранен, и о том, какие муки ему пришлось вытерпеть.

И когда в Тикси командир радиолокационного полка Бочажок услышал со сцены клуба знаменитое стихотворение Твардовского «Я знаю, никакой моей вины // В том, что другие не пришли с войны…» (читал его участник смотра самодеятельности старшина Капустин), внезапно почувствовал этот командир, что у него перехватило горло и наворачиваются бабьи слезы, так что пришлось выйти из клуба покурить. Пелипенко потом его укорял: «Нельзя же так! Всем скучно, но надо же терпение иметь!»

— Это что — всё, что ли?

— Да нет, почему? Еще, даст Бог, будет и про Дронова, и про Травиату, и про Степку в Нальчике, и, наверное, про Тычка…

— Да я не об этом! Про войну ничего больше сказать не хотите?

— Про войну? Да вроде бы нет, не планировал ничего такого…

— Браво, Тимур Юрьевич! Ай, браво! Изумительная сдержанность! Никакой тебе фальсификации истории и пересмотра результатов, никакого литературного власовства, хоть на сайте Военно-исторического общества вывешивай…

— А, вы об этом…

— Об этом, об этом! О трусости и потакании…

— Господи! Да что ж такое?! Да вы же не лучше подполковника Пилипенко! Что вы тут идеологическую проработку мне устраиваете? Ну не был Василий Иванович в штрафбате, и в СМЕРШе не служил, и немок не насиловал, понимаете? И кур во время блокады не жрал…

— А почему? Почему? Почему он у вас такой гладенький? Почему боитесь правду написать?

— Да какую правду?! Что Сталин нисколько не лучше Гитлера, что ли? Ну, не лучше, а может, и похуже, ну и что? Я ведь не про Сталина и Гитлера пишу, да черт с ними, в конце-то концов, вернее, они с чертом на веки вечные, ну и все! Аминь…

Но вообще-то, может, вы и правы: я и впрямь побаиваюсь этой темы, не в смысле Мединского и его молодцев, а просто боюсь… как бы точнее это сказать?.. Хамова греха боюсь. Знаете, я ведь даже в поэме «Сквозь прощальные слезы», где все периоды советской истории обесславлены, о войне сказал только вот это:

Спой же песню мне, Клава Шульженко, Над притихшею темной Москвой, Над сожженной врагом деревенькой, Над наградой и раной сквозной! Спой, мой дядя семнадцатилетний, В черной раме на белой стене… Беззаветный герой, безответный, Как с тобой-то разделаться мне? Не умею я петь про такое, Не умею, комдив, хоть убей! Целовать бы мне знамя родное У священной могилы твоей. Не считайте меня коммунистом!! И фашистом прошу не считать! Эх, танкисты мои, гармонисты. Спойте, братцы. Я буду молчать. Пой, гармоника, пой, дорогая. Я молчу. Только пули свистят. Кровь родная, я все понимаю. Сталинград, Сталинград, Сталинград. Сталинград ведь!! Так что же мне делать? Плакать плачу, а петь не могу… В маскхалате своем красно-белом Пой, пацан, на горячем снегу. Сын полка, за кого же ты дрался? Ну ответь, ну скажи — за кого? С конармейскою шашкой бросался За кого ты на «Тигр» броневой? Впрочем, хватит! Ну хватит! Не надо, Ну нельзя мне об этом, земляк!.. Ты стоишь у обугленной хаты, Еле держишься на костылях. Чарка горькая. Старый осколок. Сталинград ведь, пойми — Сталинград! Ты прости — мне нельзя про такое, Про такое мне лучше молчать.

Стишки, на мой нынешний вкус, плохонькие, но чувства автора выражают довольно точно, и чувства эти, несмотря ни на какое победобесие телевизионных главнокомандующих, нисколько не изменились… Кстати, Сережа Гандлевский уже тогда счел, что я увиливаю и потакаю. Может, он и прав, да наверное, прав, ведь на кухне с Ленкой или с Юликом в «Апшу» я мог на эту тему такое сказануть, что меня не то что власовцем, фашистом литературным впору окрестить, я ведь помню, как пьяный подполковник Дмитриев хвастался, что пленных немцев из ППШ положил, а отец мой его прервал: «Кончай давай! Ну что ты при детях…» — и про немок этих несчастных я читал, о них даже у Гюнтера Грасса, между прочим, написано, и про казаков, преданных англичанами, знаю, и хождения Бессмертных полков вызывают у меня тоску и отвращение, но все равно, все равно — не мне судить! Сталина и Шолохова — мне, а того, у кого враги сожгли родную хату и кто три державы покорил — нет, не мне… И медаль за город Будапешт на его груди как светилась, так и светится, хотя знаю я не хуже вашего, что было в том Будапеште в 1956 году… Ладно, продолжим.

Решение поступать в артиллерийское училище было продиктовано описанным выше комплексом воинской неполноценности и твердой Васиной решимостью в следующей войне поучаствовать как следует и отомстить за Эльзу Людвиговну. А богом войны, как учил товарищ Сталин, является именно артиллерия, и однорукий капитан, который в госпитале опекал Васю за то, что тот был ровесником и тезкой его погибшего сына, тоже советовал избрать этот род войск и увлекательно рассказывал о своей батарее и о том, каким грозным и смертоносным оружием является БМ-13, в просторечии «Катюша».

Курсантская казарма Васю потрясла до глубины души и восхитила. Разумеется, этот восторг нельзя сравнивать с впечатлениями от оперного театра, но все-таки и он тоже был эстетическим и духоподъемным. Сияющий пол, выровненные в струнку кровати и тумбочки, строгое единообразие подушек и одеял, а главное — чистота, чистота! Бедный Вася встретил ее впервые в жизни и полюбил с первого взгляда и навсегда! Ни соринки, ни пылинки! Все отдраено до блеска, все на своем месте, все красиво, лаконично и разумно. Во всяком случае на первый взгляд. А мундир! А новые сапоги! Это ж уму непостижимо, какое великолепие!.. Не стоит смеяться над нашим маленьким Бочажком — эта милитаристская эстетика даже Пушкина способна была увлечь и вдохновить своей однообразной красивостью и воинственной живостью в стройно зыблемом строю.

Конечно, очарованного казармой Васю (само здание, кстати, было и в самом деле красивое и старинное, до революции в нем тоже располагалось юнкерское училище) со временем с неизбежностью настигали мелкие и обидные разочарования, но они так и не смогли до конца изуродовать светлый образ его первоначальной любви.

Мы училищ военных не оканчивали и о жизни курсантов, тем более в сороковых годах прошлого века, имеем самые смутные представления. Но зато в нашем распоряжении имеются надежные источники — дневники моего покойного папы, курсанта Днепропетровского артиллерийского училища как раз в то самое время. Обращаемся к ним и узнаем много интересного и даже шокируещего о папиной личной жизни, о девушках, с которыми он встречался и расставался, читаем длинные выписки из их писем, а также из «Клима Самгина», «Отверженных» и из лирики Степана Щипачева, узнаем со всеми подробностями, как прошли каникулы в станице Черноярской и городе Орджоникидзе, но об училище не узнаем ничего. Разве что сетования на злонравие кобылы по кличке Балерина, вверенной моему папе, но описать эту ненавистную Балерину и объяснить, чем она заслужила его ненависть, он так и не удосужился, только пишет о своей радости, когда наконец перешли на мехтягу, но и этой механической тяге тоже не нашлось места на страницах дневника. Только к концу третьей тетради папа, очевидно, спохватывается, понимает, что ничего о жизни советского курсанта из его записей не узнаешь, и пишет следующее:

«26 февраля 47 года.

Дни текут, сменяя друг друга, однообразные и быстрые, похожие, как близнецы, как штампованные детали одной и той же детали — жизни.

В 6 ч. — подъем. Меня как к-ра отделения поднимают по „повестке“ за 15 мин. одеваюсь и умываюсь, заправляю койку до общего подъема. Наблюдаю за подъемом отделения. Затем физзарядка 15 минут. Зимой она пошла на самотек, но в последнее время жестко взялись за нее, и н-к физподготовки к-н Гурджиев (самый противный человек для всех к-тов) ежедневно заставляет выстраивать все училище, и под звуки оркестра мы на манеже выполняем утреннюю зарядку в 2 круга по 16 счетов. После чего пробежка по улице, причем зимой бегали, вернее шли метров 100, но теперь приходится бегать с км. На улице установилась ранняя весна, все растаяло, земля обнажилась, грязь и слякоть, весенние воды буйно текут вниз по Короленковской улице. Манеж в грязи и жиже. Поэтому за физзарядку и пробежку у многих к-тов намокают ноги, и затем целый день приходится сидеть, дрожа и проклиная всех. Сапоги у большинства уже износились, т. к. наш взвод получил их еще в апреле 1946 г., а получать новые через год, так что в весеннюю распутицу придется ходить с мокрыми ногами, зато лето в новых сапогах. Это какой-то абсурд, но это так!

С 6:25 до 6:40 заправка коек и туалет. Мл. к-рам эти 15 минут самые хлопотливые. Койки заправляют под одну линию, сотни раз выравнивают, иногда даже под шнур, подушки стоят как солдаты в строю: ровно и по „ранжиру“, простыни на одной линии, ни одной морщинки на одеяле. Все офицеры, старшина (в особенности), помкомвзв., мл. к-ры, специально выделенные два к-та с отдел. („заправщики“), кричат, поправляют, требуют „идеальной“ заправки. К ним еще присоедин. деж. по батар. и дневальные. Получается полная картина суеты и толкотни, из-за которой многие к-ты не успевают умыться.

6:40–6:55. Утренний осмотр. Батарея выстраивается. Старшина и др. мл. к-ры осматривают внешний вид к-тов, заправку коек, шинелей, чистоту тумбочек и т. д.

6:55–7:15. Завтрак. Радостные, довольные, счастливые к-ты идут в столовую и с проворностью за 10 мин. пожирают все, и пожрали бы еще, пожалуй, две такие порции.

7:20 — начало занятий. 7 часов каждый день. Счастье, если они в классе, беда — если в поле или на плацу: измокнешь, издрогнешь и ничего не поймешь, так как никто не слушает преподавателя.

13:55 — конец занятий. 14:10 — обед. Опять картина, аналогичная завтраку. Причем обед пожирается еще быстрее, так как ребята хотят скорее лечь спать, и если по распорядку мертвый час с 14:40 до 16:00, то многие ложатся спать в 14:20, 14:30. Хотя часто приходится и „жертвовать“ сном в обед из-за чистки матчасти, из-за физо и т. д.

С 16:00 до 16:45 чистка техники. Опять суета для мл. к-ров: следить за чистотой карабинов, противогазов, клинков, орудий (для 3-го взвода). Заставляют чистить до блеска, до невозможности, придираются к мелочам. Затем туалет и с 17.00 начало самоподготовки. 3 часа к-ты занимаются в классах, готовятся к занятиям. Мл. к-ры со взв., где они к-ры, а не там, где они учатся. Это с некоторой стороны плохо, но приходится смиряться. В 19:35 конец самоподготовки, час личного времени и затем до 22:00 политмассовая работа. На самоподготовке читать худож. литер., газеты, журналы нельзя, но многие к-ты, особенно я и к-ры нашего (1-го) взвода, пренебрегают этим и иногда исключительно с 17:00 до 22:00 читают худ. лит., газеты, журналы. В личное время часто с взв. хожу в физ. зал, и то под палкой к-ра взв., а сам бы никогда не пошел. На физо стали уделять много внимания, а я зимой никогда не любил и не хотел заниматься им.

В политмассовую работу входят собрания, политинформация, иногда лекция, иногда ничего. Во всех случаях я читаю худ. лит. или пишу письма, так как вся эта работа стала шаблоном и ничего интересного, увлекательного не дает.

В 22:05 ужин. Картина обеда. Затем вечерняя поверка, вечерняя прогулка и отбой. Вечерняя прогулка так же ненавистна к-там, как и физзарядка, поэтому все рады, когда она заменяется из-за погоды разучиванием песен. В 23:00 отбой: самое счастливое время к-та. Мл. к-р опять выполняет свою роль цепной собаки, ходит, смотрит заправку обмундирования, чистоту оружия и ложится после всех, поднимаясь раньше всех. По сигналу „Отбой“ дневальный выключает свет и радио. День будня, день труда окончен.

В субботу и воскресенье ужин в 18:40–18:20, кино, увольнение и отбой в субботу, когда хочешь (какое счастье к-ту), и в воскрес. в 23:00 (хотя почастую как и в субботу).

Отношение к занятиям, вернее, к самоподготовке несколько меняется за 1–2 дня до зачета, когда все к-ты усиленно готовятся и учат пропущенное. После сдачи вздох облегчения и опять полное равнодушие.

Скорее бы весна, скорее бы лето и выпуск, как надоело ждать этого дня начала самостоятельной жизни».

У Васи никакого «полного равнодушия» к учебе никогда не было. За это большинство курсантов считало его зубрилой, занудой и задавакой, но в глаза так не называли — Бочажок, в отличие от моего папы, дружил с физкультурой и спортом, отдельно занимался гимнастикой и боксом и на третьем году обучения стал чемпионом военного округа в легком весе. Перед выпуском ему даже предлагали продолжить службу в Спортивном клубе Армии, но Вася, понятное дело, отказался — для того ли овладевал он артиллерийской премудростью, чтоб скакать по рингу и морды бить? Он вообще этот спорт не очень уважал, бокс был нужен ему только для того, для чего пану Володыевскому (помните этот фильм?) было необходимо фехтование: «Дал тебе Господь наш маленький рост, если люди не будут тебя бояться, так будут над тобой смеяться».

И по поводу Балерины Бочажок бы папу моего не понял, лошадь, закрепленную за ним, Вася любил и холил, работать в конюшне было привычно и приятно, он даже жалел о переходе на мехтягу, хотя и понимал неизбежность и прогрессивность этих изменений — ХХ век все-таки!

Вот таким идеальным курсантом, без сучка без задоринки был Василий Бочажок, заслуженно считавшийся гордостью училища. И однако на втором году учебы он, к изумлению командования и всего личного состава, совершил тяжкий дисциплинарный проступок и был, как последний раздолбай, посажен на гауптвахту. Когда через десять с лишним лет Вася сокрушенно рассказал об этом случае молодой жене, Травиата ужасно смеялась, все не могла перестать, хотя ничего смешного ни я, ни Вася в этом происшествии не находим. Они тогда чуть не поссорились из-за этого хохота.

Вот как было дело.

Не в пример моему папе и другим курсантам Вася в увольнениях с девушками не знакомился и не встречался, он просто не знал, как это делается, а спросить у более опытных товарищей горделиво стеснялся, да и не сумел бы он и не захотел бы вот так ухарски, с шуточками-прибауточками подкатываться к хихикающим дурочкам.

Он ходил в кино и любил его, как и все советские люди, особенно комедии. «Сердца четырех» смотрел целых четыре раза, и, хотя ни Серова, ни Целиковская ни капельки не походили на Эльзу Людвиговну, он почему-то вспоминал свою учительницу и, веселясь вместе со всеми, все-таки грустил. Ну а потом, когда откуда ни возьмись появился нежданный и невероятный Гайдай, Василий Иванович стал настоящим фанатом Труса, Балбеса и Бывалого, даже купил в отпуске их керамические фигурки, они долго стояли на телевизоре, пока их Степка не разбил.

Возникает вопрос: а как же наш музыкальный пурист относился к песенкам, которые в его любимых комедиях пели Наталья Варлей, Леонид Куравлев и сам Юрий Никулин? Да нормально относился, как и вообще ко всякой кинематографической легкой музычке. Потому что в кино или, там, на танцах она была на своем месте, знала, так сказать, свое место, а вот когда, например, на праздничных телевизионных концертах после Чайковского, Рахманинова и Хачатуряна выползали все эти Мондрус и Пьехи, а под конец вообще какие-нибудь Жуки в жабо, этого генерал не мог терпеть, это было вопиющим нарушением иерархии и субординации.

Так вот и было — начало концерта Василий Иванович угрюмо смотрел один, потом его сменяла Травиата Захаровна, а уже под конец к ней присоединялось молодое и глупое поколение.

Но комедии — это ладно, эту страсть скрывать не приходилось, в ней и подполковник Пилипенко ничего зазорного не видел. Но мультики, Василий Иванович, мультики!!

Вася впервые увидел мультфильм как раз в училище, на первом курсе. Это был «Теремок». Не тот, который люблю я, 1971 года, по чудесным рисункам Васнецова, а первый, где обитатели невысокого теремка успешно отбиваются от волка, лисы и медведя. Его показывали перед каким-то фильмом, Бочажок не запомнил каким, потому что рисованные герои были гораздо лучше, смешнее и красивее любого артиста кино. А ежик, который в конце, когда все укладываются спать, остается сторожить, был чем-то похож на самого Бочажка, хотя он этого и не заметил.

После этого Вася стал, стараясь, чтобы никто об этом не узнал и не поднял его на смех, посещать детские сеансы. Полюбил он это неподобающее серьезному военному человеку искусство за то, чего так не хватало ему в реальной жизни, даже в армии, — за четкость контуров, за очерченность и ясность, за яркость и чистоту красок, за отсутствие сбивающих с панталыку полутонов, за недвусмысленность характеров и сюжетных коллизий, за конечную победу добра и отчетливое понимание и различение, где добро, а где зло. И не было в этой детской красоте ничего лишнего и смущающего.

Хорошо хоть эту его привязанность разделяла вся семья, так что «Спокойной ночи, малыши», а по воскресеньям «В гостях у сказки» Бочажки почти всегда смотрели вчетвером, пока Анечка не уехала учиться в эту проклятую Москву.

И когда я описывал воображаемый Василием Ивановичем идеальный миропорядок с маленькими лебедями, суворовцами и Бетховеном, я забыл сказать, что все это должно было быть нарисовано и отрежиссировано Ивановым-Вано и снято, конечно же, оператором Друяном…

Однажды я мрачно напивался в старом «ОГИ» и поглядывал с ненавистью на соседний столик, за которым сидел какой-то громкий урод со своей блондой, особенно меня выводило из себя то, что он официанта называл «амиго». Я уже готов был вступить с ним в перепалку, а может быть, и в кулачный поединок (да, и такой период был в моей безобразной жизни, Господи, помилуй!), но тут этот крикун сказал своей спутнице: «А ты что, думала, ты в сказке?» Спьяну мне это показалось почему-то очень смешно, и я расхохотался.

Так вот, Бочажок, конечно, не думал, что он в сказке, но, видимо, не прочь был в ней очутиться. А когда его полюбила Травушка, показалось, что и очутился. Только в сказке она бы не умерла вот так бессмысленно, и с дочкой бы ничего такого не стряслось бы, да и сын бы тоже… не такой бы оболтус был…

Вообще генерал в определенном смысле похож на моего любимого героя из «Хроник Нарнии», который бросает в лицо колдунье: «Допустим, это мрачное место и есть единственный мир. Тогда он никуда не годится. Может, мы и дети, играющие в глупую игру. Но четверо детей создали игрушечный мир, который лучше вашей реальной ямы. Я не предам игрушечного мира. Я останусь с Асланом, даже если Аслана нет. Я буду жить как нарниец, даже если нет Нарнии».

Беда только в том, что генерал был в гостях не у этой сказки, а у Мальчиша-Кибальчиша и у Чиполлино, беззаветного борца с лимонами, вишнями, помидорами и другими классовыми врагами.

— А музыка? Не мог же он ограничиться только строевыми песнями, которые разучивали вместо вечерней прогулки?

— Конечно, не мог. Театра оперы и балета, к сожалению, в городе не было, но филармонические концерты Вася посещал регулярно, его даже старушка-кассирша знала и покровительствовала ему. Благодаря ей он и оказался на самом замечательном концерте в своей жизни, Вася даже в пору жениховства, думая, чем бы поразить воображение невесты, сказал: «А знаешь, я в училище попал на концерт Святослава Рихтера и Нины Дорлиак, они на гастролях были. Представляешь?»

— А кто такая Дорлиак? — без всякого интереса спросила Травиата. Ну хоть Рихтера она, похоже, все-таки знала.

Знаменитый пианист, правда, только аккомпанировал своей супруге, но зато она-то как пела! И какой репертуар! Мама моя родная! И «Баркарола» Глинки, и «Детская» Мусоргского, «И розы, и лилии…» Шумана, и Шуберт, и романс «Здесь хорошо». Но особенно Васе понравилось и запомнилось неизвестное ему произведение Сергея Прокофьева на слова Афиногенова «Растет страна».

Но возвращаемся к гауптвахте. Как я уже говорил, Бочажок с легкодоступными девушками не якшался, считая, как Бальзаминов, это за низкость, а с другими он не умел знакомиться. Ну а рукоблудием, которым спасается подавляющее большинство юношей, наш чистоплюй брезговал. Но юность, во всяком случае у мужского пола, чистой не бывает. Поллюции были частыми и такими обильными, что скрыть их следы не всегда удавалось, и можете себе представить, каково было гонористому Васе выслушивать радостные на всю казарму крики: «Бочага обтрухался! Бочага обтрухался!»

А тут на втором курсе, когда Вася уже был командиром отделения, который встает раньше всех, а отбивается позже, к ним поступили курсанты из другого училища, расформированного приказом министра обороны. И среди них оказался земляк Бочажка, да не просто земляк, а знакомый, станционный хулиган Колька Матюхин. Нельзя сказать, чтобы Вася очень уж обрадовался, но поддерживать отношения пришлось, что ж тут поделаешь. И вот этот Колька стал приставать, зазывать в гости к своей крале:

— У нее сеструха знаешь какая? Закачаешься! Буфера — во! — Колька показал руками полметра. — Пожрешь хоть по-человечески! И нальют! И приголубят!

Колька противно подмигнул, и Вася отказался. Но гиперболические полметра его взволновали, и дальнейшие Колькины приставания увенчались успехом.

Добирались долго, по ледяной грязи, дом, где должно было состояться свидание, был почти что за городом, вернее, не дом, а обгоревшая половина, оставшаяся после бомбежек.

Сеструха оказалась действительно пышногрудой и вообще в теле, и лет ей было минимум 35. Не то что Вася был такой уж разборчивый — с чего бы? — но ведь взрослая же тетенька!

Колька со своей шалавой весело болтали, Вася молчал и краснел, сестра накрывала на стол и поглядывала на Бочажка, как ему показалось, насмешливо. Появилась бутыль мутноватого самогона. Но Матюхин выставил купленную ими магазинную водку. Вася сказал: «Я не пью». Шалава засмеялась и спросила: «Больной, что ли?» Вася возразил: «Почему больной? Просто не люблю. Но за компанию выпью, конечно. Только немного». А ему много и не надо было. Со второй рюмки Васю повело, стало жарко и весело. Он ведь в придачу ко всему почти не спал, был в карауле. Колька со своей лахудрой куда-то испарились, сестра (Вася про себя, вспомнив госпиталь, уже называл ее сестрой-хозяйкой) все подливала и подкладывала вкусной, жаренной на сале картошки и квашеной капусты и приговаривала сквозь густой и теплый туман: «Закусывай, солдатик, закусывай!» — а Вася смеялся и спрашивал: «А вы почему ничего не едите? Это же вкусно. А самогонка невкусная. Правда ведь?»

Очнулся Вася в непроглядном и жарком мраке неизвестно где, кажется, в аду. Рядом кто-то не очень громко, но страшно, с каким-то присвистом храпел. Васю замутило. Он вскочил и побежал неведомо куда. Больно налетел на что-то, заметался, натыкаясь на невидимую мебель. Загорелся свет. Полуголая толстая женщина в кровати спросила: «Ну ты чо, солдатик, буянишь? Приспичило, что ли? Вон у рукомойника ведро, не стесняйся». Вася добежал до ведра и долго и мучительно блевал. Легче не стало. «Ну ты ложишься или что?» — сказала, зевая большим красным ртом, женщина. «А который час?» — начиная понимать ужас происходящего, пролепетал Вася. «Да рано еще, пяти нет…» — «Как пяти?! Каких пяти?» — жалобно закричал Вася и стал искать и надевать обмундирование, но спешить-то было уже некуда. Никуда он уже не успевал. Он был в самоволке, да еще и пьяный, как свинья!

«Что, пошел уже?» — спросила женщина. Выбегая в распахнутой шинели, он обернулся: «До свиданья! — и, чувствуя, что надо еще что-то добавить, сказал: — Спасибо большое!» «Да не за что!» — ответила женщина с насмешкою уже вполне явственной. Так он и не понял тогда, потерял он невинность или нет. Потом решил, что потерял, а то уж очень было бы обидно и глупо.

Матюхина вскорости отчислили, и больше Бочажок свою соблазнительницу не видел.

А в дневниках отца я только что обнаружил замечательный образец армейского эротического фольклора:

«ПИСЬМО АРТИЛЛЕРИСТА

Уважаемая Соня (так звали девушку, за которой отец тогда ухаживал. — Прим. Т. К.).

С тех пор как на линии моего наблюдения появилась огневая точка во образе твоем, все цели потеряли для меня всякое значение. Все объективы визира и трубки моих приборов направлены на то место, где вчера время от времени вспыхивала твоя любовь. Как велика топографическая точка дальности, отделяющая мой наблюдательный пункт от твоей души? Без тебя я, как без поправки на смещение, становлюсь беспомощным, как орудие без панорамы. Душа моя сгорает по тебе, как состав 22-сек трубки, а сердце (нрзб) как спусковой крючок под рукой наводчика. Если б я мог поразить тебя прямой наводкой, то, клянусь тебе затвором и прицельным приспособлением моей гаубицы, мне не нужны были бы коэффициент удаления и шаг угломера для того, чтобы в отверстие (слово «отверстие» зачеркнуто, и сверху написано «твою душу». — Прим. Т.К.) 122-мм снарядом прошла моя любовь, горячая, как раскаленный ствол, а ты ответила бы взаимно. О! Буссоль моего сердца, панорама моей жизни, разрешите приблизиться к вашему сердцу на несколько делений прицела. Тогда я засыплю вас шрапнелью своих слов и не пожалею агитационных снарядов для привлечения вас на свою сторону. Но если вы будете дергаться на прицельной дальности, то, клянусь полным зарядом, я захвачу тебя в 2-деленную, обеспеченную вилку и уверенно перейду на поражение на середине вилки.

Пишите ответ и т. д.

Ваш Юра».

Сомневаюсь, что папа послал своей Соне это письмо Яшки-артиллериста из Малиновки, а уж Бочажок его, наверное, и переписывать не стал, не было в нем никакой игривости даже и в те годы.

После окончания училища Вася, сияя новенькими офицерскими погонами и хромовыми сапогами, съездил на свою малую родину, постоял у заколоченной ватуткинской избы, узнал, что тетка и Демьяниха еще до Победы ушли в какой-то монастырь, напоил оставшихся в живых пацанов, сходил на речку, но купаться не стал, подарил Варваре Аркадьевне отрез на платье, предназначавшийся Стакановке, и навсегда покинул родное село.

В плацкартном вагоне, уносящем Васю в новую жизнь, он курил у темного окна и напевал про себя голосом Нины Дорлиак песню Прокофьева:

Прощай, товарищ молодость! На этом перекресточке Расстанемся, любимая, По-дружески с тобой. Друзья мои, друзья мои, Друзья мои, товарищи, Еще мы очень молоды, Еще мы будем счастливы, Еще мы будем счастливы…

Он чувствовал себя молодцом, да в общем-то и был им. И никаких причин пищать не предвиделось.

Прибыв для дальнейшего прохождения службы в Н-скую часть, Вася после представления командованию направлялся в общежитие молодых офицеров, когда услышал истошный крик и увидел человека, падающего с третьего этажа ДОСа. Это был Ленька Дронов, попытавшийся повторить подвиг героя «Войны и мира» гвардейца Долохова. Только вместо неведомого советским офицерам рома была водка.

Глава двадцать шестая

Что дружба? Легкий пыл похмелья,

Обиды вольный разговор,

Обмен тщеславия, безделья

Иль покровительства позор.

А. Пушкин

Покровительство в случае Васи и Леньки позорным не было, потому что было взаимным. С первых же дней легкомысленный Дронов признал верховенство серьезного и строгого Бочажка, хотя сам был и старше, и опытней. К неудовольствию привыкших угощаться на халяву дружков-офицеров, Ленька прекратил гусарские кутежи, начинающиеся в день получки и длящиеся дня два, пока у него не кончались деньги. Бочажок наложил запрет на пьянки в будние дни, да и в выходные, и в праздники требовал знать меру и не терять человеческий облик. Всякие рискованные пари, которые Дронов постоянно затевал, но которые чаще всего кончались конфузом, как в конце двадцать пятой главы, Вася тоже не одобрял и по возможности пресекал. Ленька слушался беспрекословно, хотя за спиною сурового друга проказничал и баловался. В частности, играл в карты на деньги и по бестолковости и ухарству неизменно проигрывал.

А Бочажок, в свою очередь, безоговорочно признал дроновское превосходство в области изящных манер, в вопросах элегантности и галантности и особенно в умении изысканно охмурять прекрасный и зачастую слабый пол.

Ленька, не слушая возражений, сразу же отвел нашего героя к портнихе-надомнице, которая за сущие копейки подогнала по нестандартной фигуре Васину парадную форму и шинель. Он приучил Бочажка есть с ножом и вилкой и не путать, в какой руке нож, в какой вилка, не греметь чайной ложкой в стакане, открывать шампанское так, чтобы и хлопок был оглушительный и вызывающий дамский визг, и вино бы не пролилось, ну а про носовые платки вы уже знаете, в общем, Дронов всячески обстругивал, шлифовал и лакировал своего неотесанного и стоеросового друга.

Но главное было не в этом, гораздо важнее для Васи стали Ленькины пьяные разглагольствования о вековых традициях русской армии и о кодексе чести русского офицера. Оказывалось, что им выпала высокая честь служить в таких Вооруженных силах, которые не только разгромили атаманов, разогнали воевод и стерли с лица земли фашистскую нечисть, но и самого Наполеона Бонапарта и двунадесять языков расколошматили в пух и прах, и взяли штурмом неприступный Измаил, и шведам под Полтавой так наваляли, что те зареклись воевать, и гордый «Варяг» затопили, чтоб не сдаваться империалистическим японцам.

— Мы и в бой идем с такими же словами! — восклицал Ленька, размахивая соленым огурцом.

— Это с какими?

— За веру, царя и Отечество!

— Охренел ты, что ли?! За какого царя?!

— Ты, Вася, думай, а не ори! «За Родину, за Сталина!» — это что? Это же то же самое!

— Чего-о?

— Того. Потому что Сталин же у нас получается и как царь, и как вера! Не кричать же «За марксизм-ленинизм!» или, там, «Диалектический материализм!». Сталин же воплощает! Так что смысл тот же самый!

— Ох, Ленька, достукаешься ты с этими разговорчиками! Ох, достукаешься!

— Да с нами ладно, — вмешался Алиев, — но он же эту ерунду и при всех несет, и при Воскобойникове! Вот на хер ты ему сказал, жаль дуэлей нет, офицеры, вместо того чтобы стреляться, доносы в политотдел пишут?

— А пусть эта гнида знает, что все его делишки подлые…

— Кончай, Ленька! Кончай! Закусывай лучше.

Внешне Вася относился к Ленькиной завиральной идеологии скептически и насмешливо, часто прерывал его едкими замечаниями, указывал на политическую безграмотность и на то, что болтун — находка для врага, но на самом деле все чаще соглашался и все больше проникался этими нехитрыми псевдоисторическими концепциями и анахроническими кодексами.

Дело в том, что они пришлись как раз вовремя и заполнили тот сосущий и свербящий вакуум в Васиной душе, который он начал ощущать еще на последнем курсе училища. Нет, никогда, ни на секунду Бочажок не усомнился в истине всепобеждающего учения классиков марксизма-ленинизма (не в боженьку же ему верить, в самом деле?), но политзанятия вызывали уже не только скуку, но и глухое раздражение. Все эти источники и составные части, всякие эти эмпириокритицизмы и детские болезни левизны, этот неизбывный Краткий курс и непонятные вопросы языкознания — все это, наверное, хорошо и правильно, но ему-то, артиллерийскому офицеру, за каким чертом сдалось? Времени, потраченного на бесконечные конспекты первоисточников, было ужасно жалко.

Так же вот за век до этого любому резвому и смышленому мальчику, будь он хоть трижды верующий и богобоязненный, претили казенные уроки Закона Божьего, и подмывало его озорничать и читать Писарева. Но советским мальчикам бдительные законоучители ничего нигилистического не оставили, вот и приходилось довольствоваться Дроновым.

Пусть учение Маркса всесильно, потому что верно, или верно, потому что всесильно, но скука ведь адская! Правильно, Васенька, правильно, именно адская! Этот коммунистический соблазн, как и положено всем победившим соблазнам и прелестям, давно утратил всю свою жгучую и неодолимую притягательность и обернулся пустотою и унынием. Черти ведь веселые только в сказках, и демоны величественны и скорбны только в стихах, а в быту они — скучные и выматывающие душу недотыкомки. А поскольку благонамеренный и невинный Бочажок советских бесов нисколько не боялся и гибельною нечистью не считал, то в его глазах они лишены были даже того инфернального обаяния, которым слепили глаза перепуганным интеллигентным мазохистам, и стала для Васи политподготовка просто канцелярской скукой и тоской зеленой.

И пламенная революционность Эльзы Людвиговны, в свое время пленившая Бочажка, полоумная вера в то, что не сегодня завтра пролетарий встанет на бой с капиталом и от Японии до Англии воссияет Всемирный Советский Союз, все это осталось в прошлом, после такой войны и после Хиросимы весь этот бред пора бы было уже оставить в забаву пионерам и октябрятам. Алиев, который два года прослужил в Австрии, в пролетарскую солидарность не верил.

Да и не любил Вася пролетариев, если уж говорить начистоту, особенно пьяных, и не мог никак понять, что уж такого замечательного нашли классики в рабочем классе, чем это слесарь или токарь лучше, например, инженера? Или врача? Или музыканта? Не говоря уже об офицерах. Да ничем не лучше, а чаще всего намного хуже! Атакующий класс! Ага! Пивные ларьки он главным образом атакует! Ну, наверное, в революцию и в Гражданскую войну пролетариат действительно был передовым и героическим, но в настоящий-то момент в основном сачкует и гонит брак! Крестьянство и то лучше!

Диалектичность демократического централизма прямодушный Вася тоже не мог вместить, единоначалие — это понятно и разумно, а вся эта выборность снизу доверху, отчетность сверху донизу казались ненужными и нечестными формальностями, и то, что в день выборов личный состав к избирательному участку должен был идти не строем, а нарочито бесформенной и желательно веселой гурьбой, мол, свободные граждане свободной страны свободно шагают, чтобы проголосовать, как один, за нерушимый блок коммунистов и беспартийных, это Бочажка ужасно бесило — что за кривлянья? Главное — перед кем? И еще много чего вот такого, лживого и унизительного, лезло в глаза и вызывало недоумение и досаду.

Нет, не понял бы мой любимый герой моего любимого папу, который, как только представилась возможность, оставил командование батареей и перешел на политработу. Наверное, усмехнулся бы Вася Бочажок и сказал бы (он ведь тогда еще матюкался): «Пиздеть не мешки ворочать!» Ну, нет, Васенька, тут ты не прав. Тут дело ведь не в отлынивании от ратного труда, не в бегстве от тягот и лишений, работа эта совсем не легкая и, главное, ужасно вредная для человеческой души и разума.

Ну а за высокопарными восклицаниями Дронова мерещились величественные и красочные, как в мультфильмах, картины, слышался гром побед, и в батальном дыму веселился храбрый и несокрушимый росс! Конечно, никогда это вслух не проговаривалось, но подразумевалось, что веры и цари, в принципе, могут меняться, но Отечество-то неизменно! И неизменно на страже его священных рубежей стоят грозные чудо-богатыри — в древнерусских островерхих шишаках, в киверах с колышущимися султанами, в пыльных шлемах и в касках, опаленных огнем Великой Отечественной.

Немаловажно было и то, что дроновские герои с их эполетами и аксельбантами прекрасно вписывались в благоговейный сумрак оперного театра и в концертный зал филармонии, а пролетарии всех стран в промасленной прозодежде были там совершенно неуместны.

Ленька договаривался даже до того, что оправдывал белых офицеров:

— Они же присягу давали царю, куда ж им было деваться? Вот и дрались с Чапаевым!

(Это было после очередного просмотра знаменитого фильма, Леньку доводили до настоящего экстаза идущие в психическую атаку офицеры последнейшей выточки с папироской смертельной в зубах.)

— Ну и что им теперь — спасибо сказать? — иронически спросил Бочажок.

— Спасибо не спасибо, а понимать надо… Как может офицер присягу нарушить? Это вот как раз те, кто нарушил и к нам перебежал, вот как Тухачевский, вот он и стал предателем! Хорошо до войны его раскусили, представь, что б он, сволочь, мог натворить?

Не стоит преувеличивать крамольность дроновских врак. Конечно, при желании и в умелых руках эти разговорчики легко могли превратиться в образцовое дело о контрреволюционной агитации и пропаганде, а если б следователь попался горячий и инициативный, то вскрылись бы и шпионаж, и организация диверсионной группы, и Вася Бочажок не дожил бы до своего генеральства и до предательства дочери, да и дочери-то никакой бы тогда не было, все это бесспорно, но вообще-то Ленька всего лишь немного забегал вперед, бежал, так сказать, впереди бронепоезда, ведь совсем уже скоро мешанина из гусарских ментиков и комиссарских шлемов станет официально одобренным художественным образом нашей истории. Все ведь это нарастало уже с конца тридцатых, в войну вышло на поверхность, коммунисты, не износив чекистских кожанок, обрядились в имперские мундиры и погоны, по всем экранам Александр Невский и Петр Первый гнали фашистов вместе с Чапаевым и Котовским, и адмиралы Ушаков и Нахимов обороняли от натовских авианосцев легендарный Севастополь. А чуть погодя и белогвардейцы оказались не извергами и палачами, а трагическими фигурами в исполнении Высоцкого и Дворжецкого, а в кинофильме «Офицеры» офицер из бывших поучает молодого красного офицера: «Есть такая профессия — Родину защищать!» — ну а потом на весь Союз забренчат корнет Оболенский и поручик Голицын, и наконец вдохновенный Газманов споет:

Офицеры, офицеры, ваше сердце под прицелом! За Россию и свободу до конца! Офицеры, россияне, пусть свобода воссияет, Заставляя в унисон звучать сердца!

И по всем российским кабакам подгулявшие военные и менты станут заказывать эту песню и слушать со слезами на глазах!

А еще позже зажигательную газмановскую песню подхватит Захар Прилепин и даже сам неожиданно станет майором (такого стремительного служебного роста Бочажок бы не одобрил, но это, по-моему, мелочные придирки). Слова про воссияние свободы майор из песни, конечно, выкинет и вернется к чистоте первоначального учения Леньки Дронова: «За веру, царя и Отечество, за Родину, за Сталина, за всех, кто воплощает!»

И хотя Прилепин, несомненно, большой русский писатель (только предвзятый зоил станет отрицать лирическую проникновенность и творческую мощь описания онанизма в романе «Обитель»), но все-таки Дронов мне как-то милее. Дронова я могу жалеть и даже любить, понимая всем сердцем социально-политическую обусловленность его дури. А тут…

Ну, понятно, Эдичка Лимонов мозги пареньку засрал, но это ведь когда было-то? Вроде и книжки читал, Бальмонта и Сологуба цитирует, а на телеканале «Дождь» его, помню, интеллектуалом и эстетом назвали. Мол, мы любим Прилепина не за его политические взгляды, а вот за это… Ну а я интеллектуалов и эстетов недолюбливаю и побаиваюсь. Да и странно и нескромно было бы с моей стороны жалеть такого прославленного прозаика и телеведущего.

А кроме того, Ленька Дронов меньше врал, то есть сознательно слушателей не обманывал, он ведь в отличие от Прилепина политработником не был. Он, хотя и кипел негодованием на пентагоновских поджигателей войны, изображенных Кукрыниксами, но не был способен на вот такое:

«Американский Конгресс официально обвинил Россию, вернее, СССР в том, что мы устроили Голодомор на Украине. В связи с этим хочу напомнить несколько фактов: с 1928 по 1934 год в США было уничтожено огромное количество фермерских хозяйств, по некоторым данным, до 80 %».

Это я цитирую «Уроки русского», которые Захар Прилепин дает на НТВ. И дальше майор, не моргнув мужественным глазом, продолжает и заверяет своих учеников, что от этого капиталистического злодейства в Америке случился голод, от которого умерло 5 миллионов человек. О случаях каннибализма, правда, ничего не сообщает.

Вот что значит талант! Другой бы стал мямлить про то, что и в России тогда был голод, а в Казахстане, может, еще страшнее, но это ведь все равно получаемся мы виноватые, а мастер слова так прямо и указывает на америкосов — вот у кого был настоящий Голодомор!

И выходит, что их «Гроздья гнева» нисколько не лучше нашей «Поднятой целины», и Стейнбек такой же лакировщик и врун, как и Шолохов. Тоже небось получал коньячок от Рузвельта в подарок!

Или вот еще такой «Урок русского»:

«…А когда СССР вводил танки в Прагу, чтобы очередной путч замять, у нас, конечно же, сразу писали по этому поводу стихи. „Танки идут по Праге, танки идут по правде!“ Были такие вирши у поэта Евтушенко. Иногда посмотришь на иных представителей российской интеллигенции и думаешь, может, они правда пятая колонна и предатели? Потом присмотришься и понимаешь — нет, просто чудаки».

И учитель русского изображает лицом снисходительное презрение ко всем этим штафиркам, мешающим подавлять путчи…

Бр-р-р-р-р-р-р-р!

Нет, помилуй Бог, Ленька посимпатичнее! И кстати, как это ни странно, Дронов гораздо меньше похож на Грушницкого, чем этот повсеградно оэкраненный лауреат литературных премий.

Оговорюсь, чтобы не возникло недоразумений. Омерзение и страх, которые вызывают у меня современные носители дроновских идей, не означают, что я готов сами эти идеи выбросить на свалку истории. Выбрасывать на эту свалку вообще ничего не надо, хватит уже, навыбрасывались! С Дроновым и Бочажком, если не придираться к деталям, а брать самую суть дела, я в общем-то согласен, я ведь не безродный космополит и не пацифист какой-нибудь. Я тоже знаю, что профессия такая есть и что Отечество защищать надо. Иногда даже от веры и царя. Не говоря уж про воплощения.

А про Грушницкого я вспомнил, потому что Ленька старательно и не без успеха корчил из себя Печорина. Во всяком случае, многие гарнизонные дамы готовы были признать в нем героя лермонтовского времени, особенно когда Дронов с горькой усмешкой произносил: «Любить, но кого же? На время не стоит труда. А вечно любить невозможно!» Смешно, конечно, жалкий, провинциальный, не шибко умный, ну какой из него Печорин? Да по сравнению с этим клоуном и Грушницкий покажется истинным Демоном и Чайлд-Гарольдом.

Но все ведь это так зыбко, так относительно… Вот представьте, каким бы провинциальным и жалким показался бы сам Печорин, да что Печорин — сам Лермонтов, если б на эти воды приехал, например, лорд Байрон? На кого бы тогда княжна Мэри обратила свое драгоценное внимание и кто бы задыхался от зависти и ненависти? Вот то-то же. В эти игры играть вообще не стоит, всегда можно нарваться и опростоволоситься, сказано ведь — не гордись, тряпочка, ветошкой будешь.

Впрочем, личина лишнего человека и надменного странствующего офицера была у Дронова не единственной. Она предназначалась в основном для тех самых дам и девиц, ну и для капитана Воскобойникова и других противных сослуживцев. А с друзьями и собутыльниками Ленька высокомерие и разочарованность отбрасывал к едреней фене и представал в ином классическом образе — Дениса Давыдова, которого почему-то считал автором романса «Когда я пьян, а пьян всегда я!» и подражать которому у Леньки получалось, на мой взгляд, во много раз лучше, хотя его Давыдов и смахивал на Хлестакова и Ноздрева.

Заметим, что все это комическое лицедейство нисколько не мешало Дронову быть отличным артиллеристом и безукоризненно исполнять служебные обязанности.

Таков был лучший друг и в некотором смысле учитель молодого Бочажка. Не знаю, как вы, а я лично считаю, что Васильку исключительно повезло.

Однако знакомство и первое застолье их было омрачено столь ужасными обстоятельствами, что остается только удивляться, как они после такого не разругались вдрызг.

Вася в первый выходной день отправился осматривать город, погулял в осеннем солнечном парке, хотел прокатиться на карусели, но подумал, что несолидно, не подобает офицеру с детворой крутиться, наелся мороженого и напился газировки, купил в книжном магазине «Жизнь Бетховена» Ромена Роллана, а под вечер решил поглядеть новое цветное кино «Смелые люди». Фильм Бочажку очень понравился, хотя артист Гурзо был, на его взгляд, недостаточно красив для этой роли, а на выходе из кинотеатра его окликнул Ленька. Вася Дронова еще не знал, только видел несколько раз в части, но уже был наслышан об этом необычайном офицере, который, упав с третьего этажа, только отряхнулся и продолжил пьянку.

— Как насчет дружеского ужина? Откупорить бутылочку искристого вина? За знакомство? Не возражаете?

К Васе не часто обращались на «вы», тем более что были они в одном звании и почти ровесники. Он смутился и сказал:

— У меня, знаете, с деньгами не очень…

Ленька перестал фасонить и перешел на «ты»:

— Да ты чо? Какие деньги! Я угощаю!

— Да нет, неудобно…

— Да ексель-моксель-парадоксель! Неудобно! Неудобно на потолке спать, одеяло падает!

Вася засмеялся и согласился, про себя решив с получки деньги обязательно отдать.

— Здесь неподалеку, мой юный друг, есть премиленький кабачок! — объявил кривляка. Васе это обращение не понравилось, и он резко возразил:

— Не юнее тебя. Чо ты выебываешься-то?

— Фу, как грубо! Сразу видно, что провинция. Написали бы как в Москве: «брюк нет»!

Вася «Золотого теленка» еще не читал и обиделся:

— Да пошел ты! Москвич нашелся! — Он развернулся и зашагал от развязного однополчанина

— Эй, ну ты чо? Ты чо? Шуток не понимаешь?

Дронов догнал Васю и схватил за руку. Взбешенный Бочажок, недолго думая, провел прием самбо, которому еще на первом курсе обучил его сам начальник физподготовки капитан Гурджиев. Ленька взвизгнул от боли в заломленной руке, но тут же восторженно закричал:

— Зашибись приемчик! Научишь?

Растерявшийся от такой незлобивости Бочажок сказал:

— Научу.

— Ну а теперь — марш вперед, труба зовет! Обмоем это дело как полагается!

Премиленький кабачок оказался рестораном при гостинице «Днестр», не таким уж шикарным, но все-таки смутившим непривычного Васю. Дронов же вел себя как завсегдатай, хотя и сам бывал тут не часто.

— Что будем заказывать, товарищи офицеры? — Немолодой официант был настолько угодлив, что Васе стало неловко: ну что они за баре такие, чтобы им вот так прислуживать?

— Ну-с, посмотрим, что у вас тут сегодня! — Дронов несколько секунд важно изучал меню и спросил: — Цыплята табака у вас как? Съедобные?

— Ну что вы! Первый сорт, товарищ лейтенант! Пальчики оближете!

— Ну, значит, два цыпленка, салат «Майский» — два… Ты как к жюльенам относишься? — спросил Дронов Васю и, не дождавшись от онемевшего Бочажка ответа, сказал: — Два жюльена… Ну и шампанского бутылочку, само собой, и коньячку грамм… Да давай уж бутылку, что мы тебя гонять-то будем?

Официант захихикал и умчался выполнять заказ блистательного Леньки.

— Слушай, не много будет? Завтра же стрельбы… — сказал растерянный Вася. Дронов улыбнулся и пропел довольно громко любимый гусарский куплет:

А утром, вновь пред эскадроном, Сижу в седле я, свеж и прям, И салютую эспадроном, Как будто вовсе не был пьян!

Вася удивился такому полному отсутствию слуха, а пожилой железнодорожник, сидящий с женою и дочкой за соседним столиком, укоризненно покачал головой и подозвал официанта.

Шампанское Вася пил впервые, и оно ему очень понравилось, кисло-сладкое и шипучее, почти как лимонад, коньяк он, правда, один раз уже пробовал, еще в училище, но этот был намного вкуснее. «Потому что пять звездочек и настоящий армянский», — объяснил Дронов.

И цыпленок тоже был не то что съедобный, а просто-таки объеденье, но больше всего полюбился Бочажку жюльен, жалко, что его было так мало, он даже немного рассердился на Леньку, который съел только одну ложечку, а потом, заболтавшись, стряхивал туда пепел.

Но вообще было чудесно, с каждой рюмкой реальность, преображенная ласковым и деликатным алкоголем, все больше восхищала, умиляла и смешила лейтенанта Бочажка. И новый товарищ тоже все больше ему нравился, и анекдоты казались уморительными, а тосты — мудрыми и возвышенными.

— За великого артиллериста — Льва Николаевича Толстого! Ура!

Бочажок выпил и сказал:

— Римский-Корсаков тоже офицером был, морским.

— Да они все служили, все до одного! А как же!

— Ну уж все. А Пушкин?

— Пушкин не мог! Его жандармы не пускали!.. Ну а Чехов по болезни!.. Тут уж ничего не поделаешь… Эй, любезнейший, — позвал Дронов официанта: — Давай-ка нам еще по пятьдесят, и баста! Посчитай, сколько там!

— Один момент! — ответил официант и убежал, а Ленька полез в карман за кошельком. Потом в другой карман. Потом в третий. Потом недоумевающе посмотрел на Васю и сказал: — Нету!

— Чего нету?

— Денег нету… Кошелька…

— Да ты лучше поищи! — попросил Бочажок, отказываясь верить в такой ужас.

Ленька поискал.

— Ну вот тут же он был… Где ж я его посеял?.. Или стырили… Точно стырили!.. Ко мне в кино какой-то все лип… такой… в кепке… А у тебя вообще денег нет?

— Вот… Все, что есть… Я капитану Воскобойникову взаймы дал… у него там жена…

— Былядь!.. Смеху подобно…

— Что же теперь делать? А?

— Так! Ладно! У меня тут знакомые недалеко, попробую занять… хотя… Я быстро… А ты тут сиди… Двоих не выпустят.

— Да как же я?..

Но Ленька уже бросил его.

Подошел официант с графинчиком:

— Коньячок, пожалуйста. А вот счетец… А куда это ваш товарищ побежал?

— Он сейчас придет… Ему тут надо…

— Понятно… А платить вы будете?

— Нет… Он придет, и мы заплатим… Спасибо…

— Пожалуйста, — сказал официант, но уже без улыбки.

Преобразился не только официант. Весь ресторан, а может быть, и весь мир, только что ластящийся и льнущий к доверчивому лейтенанту, обнаружил вдруг свою подлинную инфернальную сущность. Казалось, все и вся воззрились на Васю, одни угрожающе, другие с издевкой, и никому не надо было поднимать веки, Бочажок сидел, как голенький, за этим загаженным столом, в этом мерзком свете, в окружении вражьей силы и готовился к неслыханному поруганию, и ничего, ничего нельзя было уже поделать.

Униженным и оскорбленным Вася бывал только в раннем детстве, потом он уже никогда и нигде, никому и ничему такого не позволял. И вот теперь с золотыми офицерскими погонами на крепких плечах он сидит и покорно ждет, когда его прилюдно объявят проходимцем и вором и, наверное, посадят в тюрьму. Из армии уж точно выгонят с позором. Чтоб мундир не марал.

Слава богу и Министерству обороны за то, что советским офицерам не дозволялось при себе иметь оружие, соблазн пустить себе пулю в лоб и положить конец мучениям был бы, наверное, неодолим.

Железнодорожная семья давно ушла, и за соседний столик, вернее, за два сдвинутых стола уселась компания — две накрученные, как бараны, профурсетки и четыре мужика. Бочажок их сразу признал: блатные. Он видал эту публику еще в детстве на станции, а потом насмотрелся на них вдосталь в карантине, описанном Астафьевым в романе «Прокляты и убиты». Его там чуть не прирезали за то, что он заступился за соседа по нарам, хорошо, через день их уже отправили на фронт. Было противно, что официант лебезил перед урками так же и даже еще подобострастней, чем перед советскими офицерами, и при этом, гад, все искоса поглядывал на Васю.

«Может, этот дурак достанет все-таки денег?» — пытался себя обнадежить и прекратить панику Бочажок. «Подозрительно, наверное, что я вот так сижу, не ем, не пью…» — подумал он и налил рюмку, стараясь показать, какой он спокойный и уверенный в себе. Ну и поперхнулся, конечно. Жгучий коньяк попал не в то горло. Вася закашлялся и никак не мог остановиться. За соседними столами засмеялись. Он, продолжая кашлять, вскочил и побежал в туалет, но официант преградил ему дорогу и закричал уже совсем нелюбезно: «Ты куда? А платить кто будет?» Вася ответить пока не мог и попытался проскочить мимо обнаглевшего холуя, но тот схватил его за руку и заорал кому-то: «Вызывай милицию!»

Блатным это не понравилось. «Чо орешь?» — спросил самый старший, морщинистый и фиксатый уркаган.

— Да вот, платить отказываются!

— Я не отказываюсь! — закричал Вася. — У нас деньги украли!

Девки и блатные засмеялись, а фиксатый сказал официанту:

— Ну чо ты кипешуешь? Надо ж в положение войти. Ну сколько там? Я заплачу!

И он заплатил.

Вася стоял как оплеванный и оглоушенный. Но поблагодарить отвратительного благодетеля было надо.

— Спасибо… Я отдам… Вы только адрес скажите, я завтра вечером принесу.

— Адрес? Адреса наши известные — Владимирский централ, до востребования!

Все опять засмеялись.

— Ну где же я вас найду?

— Да меня, землячок, вся милиция искала, хер нашла! Ты, лейтенантик, не шебуршись! Считай, повезло тебе, Аркаша Вологда гуляет! Пользуйся, землячок, не тушуйся!

Это уже был такой плевок, что Вася зажмурился и, ни слова больше не сказав, поплелся на выход.

На улице было темно, холодно, моросил дождь, и возникало большое желание не только запищать, но и зареветь во весь голос. Вася хотел закурить, но оказалось, что и папирос у него нет, забыл в этом чертовом ресторане. А теперь уже нигде не купишь. Черт! Черт! Он ведь и «Жизнь Бетховена» тоже там оставил! Бочажок шел и придумывал, что скажет Дронову при встрече, а Ленька, легок на помине, уже мчался ему навстречу, разбрызгивая лужи.

Подбежав к Васе, пораженный Дронов воскликнул:

— Ты?! Ты чо, сбежал?!

— Да пошел ты на хер! Это ты сбежал!

— Так у тебя ж денег не было?

— Ничего, другие заплатили! Спасибо тебе! Сволочь ты!

— Какие другие?!

— Какие? Такие же, как ты!

— А ну пойдем!

— Никуда я с тобой не пойду!

— Пойдем, говорю! Русский офицер долг чести всегда платит!

Вася немного удивился, что офицер у Леньки не советский, а русский, но отдать этот долг, не чести, конечно, а позора и срама, ему тоже очень хотелось, и друзья вернулись в ресторан.

Дронов подошел к блатным и сказал:

— Вы за нас заплатили. Благодарю. Вот, получите! — и протянул фиксатому выклянченные у несчастных знакомых рубли. Но Аркаша Вологда был в кураже:

— Убери деньги, лейтенант. Я ж сказал — угощаю!

— А я сказал, забирай свои деньги! Угощает он! Не нуждаются русские офицеры в твоем угощении!

— Сопля ты, а не офицер. Мы таких офицеров на фронте…

— Что?! Ах ты, сука!! Да я тебя, гада!..

«Ох, не надо!» — подумал Вася и пододвинулся поближе. Ленька, которому было не дотянуться через стол до фиксатого, схватил со стола стакан с морсом и выплеснул в морду Аркаше Вологде. На мгновение все замерли, чтобы Бочажок смог хорошенько запомнить эту картинку — страшные, зверовидные блатные и перед ними, как на плацу, Ленька Дронов, даже и не думающий спасаться бегством, тонкий, звонкий и ни капельки не смешной! Но вот этот миг между прошлым и будущим пронесся, раздался вой, визг и звон бьющейся посуды. И понеслось.

Друзьям удалось договориться с милицией, что в часть ничего сообщать не будут, но на следующий день весь полк уже знал о случившемся, потому что Дронов не мог удержаться и безудержно хвастал всем и каждому победой над бандой уголовников и показывал разрезанный бандитской финкой рукав кителя. Он, конечно, привирал, победа была сомнительной, и, если бы не милиция, друзьям пришлось бы, как Кутузову после Бородина, покинуть поле боя. Но надо отдать Леньке должное: в этих рассказах главным героем был не он, а Вася, владеющий удивительными приемами самбо и обладающий молниеносным боксерским ударом. Благодаря дроновским реляциям Бочажок сразу же стал в полку популярным и авторитетным.

Правда, начальник политотдела вызвал Васю, провел с ним беседу и отечески посоветовал меньше ходить по ресторанам и больше заниматься самоподготовкой, а главное, держаться подальше от лейтенанта Дронова, ни к чему хорошему общение с таким легкомысленным, если не сказать хуже, офицером не приведет, но Вася его не послушался…

А вы обратили внимание, как на самом деле похожи Бочажок и Блюменбаум? И боксом оба занимались (Лева, правда, совсем недолго и без больших успехов), и направленность у обоих физико-техническая, и музыка их тоже связывает. Это я специально. Чтоб яснее было, как бы они могли спеться, как бы нашли они общий язык, так что Анечка бы даже немного досадовала и ревновала, что отец и муж все время чем-то вместе заняты, и Сашка тоже к ним тянется, а на нее внимания не обращают, и как бы это было славно. И еще было бы славно, чтобы Ленька Дронов не спился и не свихнулся.

Но, как уже было замечено: мы не в сказке, а черт знает где, и пенять нам не на кого, кроме себя, а молиться мы не умеем.

Глава двадцать седьмая

А годы летят, наши годы, как птицы, летят,

И некогда нам оглянуться назад.

И радости встреч, и горечь разлук,

Мы все испытали, товарищ и друг.

И там, где когда-то влюбленными шли,

Влюбленными шли,

Деревья теперь подросли.

М. Фрадкин на слова Е. Долматовского

Вот так они и подружились. А потом приняли в свою компанию старшину сверхсрочной службы Алиева, «гордого сына кавказских гор», как его представлял девушкам Ленька. Но никакой особой гордости и никакого кавказского темперамента старшина не выказывал, был, наоборот, само спокойствие и благоразумие и стал для наших кавалеров чем-то вроде Санчо Пансы, или Лепорелло, или Савельича. Когда романтические лейтенанты решили отправиться добровольцами на войну с американскими империалистами, чтоб землю в Южной Корее Ким Ир Сену отдать, Алиев был категорически против, обзывал их дураками и мальчишками, но потом все-таки присоединился к своим друзьям. К счастью, ничего из этого не вышло, кроме выволочки от командира полка, который велел своим подчиненным не умничать и не лезть поперек батьки в пекло, партия и правительство знают, кого куда посылать, а они бы лучше крепили воинскую дисциплину и боеготовность, мать их за ногу!

Так что в этом коммунистическом преступлении нашим героям поучаствовать не удалось, и битва идей чучхе с безыдейным «Самсунгом» закончилась без них вничью.

И когда Дронов и Бочажок единственный раз всерьез поссорились, помирить их сумел только старшина Алиев. Это было в пору Васиного жениховства. Ленька принес из библиотеки том прозы Пушкина и сунул под нос Васи страницу с подчеркнутыми карандашом строками: «Осетинцы — самое бедное племя из народов, обитающих на Кавказе; женщины их прекрасны и, как слышно, очень благосклонны к путешественникам».

Вася нахмурился и спросил:

— Ну и что ты этим хочешь сказать?

Ленька, игриво улыбаясь, ответил:

— Ну ты же выходишь путешественник!

Тогда Вася, решивший, что затронута честь его возлюбленной, задал следующий вопрос:

— А в морду получить не хочешь?

В ответ Ленька сказал ему дурака, и они перестали разговаривать. Но мудрый сын кавказских гор вскоре сумел их примирить и рассмешить.

А вот мне всегда было интересно, от кого же это Пушкин мог слышать такую бессовестную клевету на осетинских женщин? Не иначе от гадкого Александра Раевского.

Однополчане, за редким исключением, наших друзей любили и ценили и, разумеется, прозвали тремя мушкетерами, а начальник политотдела юмористически называл святой троицей.

Маленьким Анечке и Степке ужасно нравилось, когда отец рассказывал о временах лихой лейтенантской молодости, в этих рассказах и в памяти самого Василия Ивановича жизнь трех друзей представала беззаботной, веселой и приключенческой, как книжка для среднего и старшего школьного возраста. Особенно маленькие Бочажки любили слушать про то, как Алиев на колхозном рынке обменял старые хромовые сапоги на двух кроликов, но Ленька и Вася отказались их есть и запретили убивать, так что зверьки жили у них целую неделю и все загадили, а потом их отдали юннатам в соседнюю школу. И про то, как папа, укачивая Анечку, пел «Жили двенадцать разбойников», а тетка Богдана за стенкой разобрала только «Господу Богу помолимся, // Будем ему мы служить. // За Кудеяра-разбойника // Будем мы Бога молить!» и решила, что советский офицер тайно по ночам молится, и стала к ним лучше относиться. И про то, как Ленька жестоко отомстил капитану Воскобойникову за все его мелкие подлости, не пожалев подаренного какой-то медицинской подругой спирта.

Капитан был большой любитель выпить на дармовщинку и, когда Дронов пришел к нему с этой бутылью и сказал, что хочет выпить на мировую и забыть прошлые обиды, этот дурак при всей своей злобности согласился. Они крепко выпили, почти без закуски, потому что жена Воскобойникова была в отпуске, Ленька ушел, а через полчаса прибежали Бочажок и Алиев, разбудили пьяного недруга и страшными голосами закричали, что Ленька ослеп и умирает, потому что спирт оказался метиловым. Хмельной и обезумевший от страха Воскобойников перебудил все командование, требуя машину, чтобы ехать в город в больницу (дело было в летних лагерях). На резонный вопрос «Какого хера?» он от волнения ничего вразумительного ответить не мог, только орал: «Дронов ослеп, Дронов ослеп!! И я тоже!!» — и тут вдруг видит перед собой зрячего и хохочущего Дронова, понимает, что над ним жестоко подшутили, и бросается на Леньку с воплем: «Убью, сука!!»

В общем, скандал был доселе неслыханный и невиданный! Вопящего Воскобойникова скрутили, и, поскольку Ленька сказал: «Я-то пил медицинский спирт, а уж что там потом пил товарищ капитан, не могу знать!» — начальник медсанчасти и фельдшер срочной службы все-таки на всякий случай несколько раз промыли несчастному капитану желудок и сделали ведерную клизму. Разнос, который за пьянку ему устроил командир, был столь страшен, а насмешки однополчан столь обидны, что бедняга Воскобойников действительно чем-то заболел и слег на две недели в госпиталь. А когда вернулся, ему еще и по партийной линии вкатили строгий выговор с занесением! Так что его уже и пожалеть было впору. Только Алиев был непреклонен и продолжал злорадствовать: «Так ему и надо! Будет знать, собака такая!»

Василий Иванович не врал ни детям, ни себе — жизнь нашей троицы и вправду была веселой и смешной, они ведь были еще совсем юными, им палец покажи — будут полдня хохотать. Ну а рассказывать и вспоминать про тяготы и лишения воинской службы было скучно, хотя вообще-то служба была действительно тяжелая и бедность почти нищенская. Чтобы дать представление о буднях артиллерийских офицеров того времени, воспользуюсь опять дневниками отца. Правда, Юлик Гуголев, которому я посылаю на суд новые главы моей злосчастной книги, уже деликатно намекнул, что дневники эти не очень-то интересные, но я с ним по понятным причинам согласиться не могу, да и читатель, который имел терпение добраться до этого места (его ведь в отличие от Юлика никто читать не заставлял), сей чаемый мною читатель вряд ли потеряет оное терпение из-за каких-то двух страничек. Может, наоборот, обрадуется возможности отдохнуть от натужной художественности и глотнуть из реки по имени Факт. Вот как жили мои молодые папа и мама в начале 1952 года.

«6.01

Распорядок дня очень паршивый: в 7:10 начало занятий, и все офицеры должны являться на службу. До 9:05 два ч. занятий, затем завтрак и опять занятия. В 13:30–14:00 стрелковый тренаж или с личным составом, или с офицерами. Обед и отдых до 17:00, затем 2 ч. занятий и политмассовая работа. Отбой в 23:00. Приходится заниматься, находиться на службе 10–12 часов. Но несмотря на это я нахожу время и усиленно готовлюсь в Академию. Сейчас изучаю морфологию русского языка, литературу 9 кл., физику 8 кл., военную топографию и правила стрельбы 1945 г.

9.01

7 января должны были быть занятия с ком. отделен. Но я смог провести только первые 2 ч. утром. Потом по приказанию ком. части пошел на винтполигон пристреливать станки. Этот винтполигон сидит нам, комбатам, прямо поперек горла. Во-первых, начальство себе сделало хорошие, уютные, с печками НП, прямо „хоромы“ целые, а нам ни одного бревна на НП не дали, и у многих пункты открытые, а у других кое-как покрыты чем попало. Во-вторых, винтполигон сделан так несуразно, что пристрелку невозможно провести точно, и вот уже мы пожгли не одну сотню патрон, а все еще не пристреляли. 8 января проверял оружие батареи. Очень много неисправного и грязного. Дал нагоняй и думаю серьезнее взяться за оружие. В этот же день заступил в наряд деж. по в/ч 30644. Сегодня дежурил по бригаде. Целую ночь проверял караул, подразделения и части. Караул от БУП и 1 бат. нес службу очень плохо. На посту у овощехранилища часовой зашел в общежитие девушек ж. д. и сидел там с девушкой. Я снял его и посадил. Лег спать в 3 ч. Очень устал. Прочитал „Мертвые души“ Гоголя, начав прохождение курса 9 класса. Законспектировал труд Сталина „Марксизм и вопросы языкознания“.

10.01

Весь день на ногах. Дни в последнее время стали какие-то суматошные: зачеты, совещания, „накачки“, собрания и т. д. Сегодня парковый день, и вся батарея убирала снег в парке (а снегу в последние дни навалило много). В 19:00 партсобрание части по вопросу дисциплины. Мне не дали выступить, так как я хотел рассказать о порочной практике очковтирательства в учете взысканий.

11.01

Сегодня с утра на дворе бешеная погода: буран, вьюга, заносит снегом. По улицам не пройти: сугробы по колено, а то и по грудь, ветер залепляет глаза снегом, сшибает с ног. Движение автотранспорта и людей остановилось. Даже ж. д. транспорт стал. От нас поехали солдаты очищать ж. д. Вечером (в 18:30) после накачки за опоздание на работу со стороны НШ Мертвяченко (он сейчас за к-ра части) сдал задачу № 6 на хорошо. Мертвяченко грозит, что он меня в академию не пустит.

12.01

Сегодня суббота, но в последние дни настолько много работы, так часты совещания, что я сегодня пришел домой в 21:00. Еле смог успеть сходить в кино „Песнь о любви“ (итальянская картина о рыбаке, ставшем знаменит. певцом).

13.01

Воскресенье для нас, военных, не выходной день. Редко когда отдохнешь в воскресенье. Как правило, в эти дни спортсоревнования, собрания, стрелк. cоревнования и другие коллективные мероприятия для „культурного“ отдыха личного состава. Сегодня были организованы стрелк. cоревнования, где пред. комиссией был я, член Лушников. Каждая батарея выставила команду в 5 человек и один офицер. Все батареи с треском провалились, кроме БУП, давшей 83 % выполнения, все выполнили на плохо. Офицеры тоже стреляли плохо. А ведь эти 5 человек были отобраны, и стреляли-то 1-е упражнение из карабина. Что же ожидать от других солдат и с-тов, если эти „отборные“ провалились?.. После соревнования ходил в баню. Готовился самостоятельно.

14.01

Завтра кончается I этап зимнего периода обучения. Поэтому сейчас у меня очень много работы: надо принять зачеты от личного состава, составить отчет по боевой и политич. п-ке, подвести итог в журналах. За этой работой и был я занят сегодня. Сегодня же в 10 часов был строевой смотр бригады. Комбриг п-к Куликов, уезжая в отпуск 30.12, сделал строев. смотр и приехал с отпуска, сегодня сделал смотр. А ведь ему надо вернуться 18.01… Конец этапа совпадает с п-кой к боевым стрельбам 25–30.01.52 г., а для меня еще ежедневно и п-ка в академию. Сегодня прочитал „Шинель“ Н. Гоголя. Какая правдивая, прекрасная повесть о маленьких людях чиновничьего мира!

15.01

На стрельбах я буду стрелять задачу № 12 — подавление батареи с помощью батареи звуковой разведки. Сегодня я сдавал эту задачу на мин. полигоне. Принимал НШ подп-к Мертвяченко. Сдал я на отлично. Это результат моей личной подготовки. Думаю и дальше тренироваться и боевые стрельбы отстрелять успешно.

16.01

В 5:00 часть подняли по тревоге для проведения тактич. учений. Эта тревога надолго мне запомнится. Как назло, все мои трактора, которые должны были выезжать, не завелись, а один трактор, на которого не было путевки, завелся. Вернее, завелись все трактора, но через 4 часа, после тщетных попыток подогрева, использов. стартер. тележки и, наконец, буксира двумя тракторами. Причина незаводки: трактора были заправл. в радиатор антифризом, который остудил мотор. Машина Писаренкова: сорвался фильтр масла. Весь этот позор 2-й батареи был на глазах всего честного народа, вплоть до комбрига и, что страшнее всего, подп-ка Соколова, разъярившего на буксировку и наказавшего всех трактористов. Выезд огнев. взводам был запрещен, а взвод упр. поехал на лыжах.

17.01

Сегодня парковый день. В 10 ч. совещание водителей у комбрига, где были и все КБ. Затем я составлял расписание занятий, проверял работу в парке, готовился к КСМ собранию. В 20 ч. открытое комс. собрание батареи по поводу боевых стрельб. Весь день был насыщен работой так, что я не имел ни минуты свободы.

19.01

Ходили с Джеммой в городскую баню. Она расположена на другом краю города, отсюда км за 3. Возвращаясь оттуда, обошли все магазины и решили купить что-нибудь к именинам Джеммы и, несмотря на бедность, купили отрез на костюм за 525 рублей и чулки-капрон за 44 руб. Послали маме 300 руб., и в результате у нас осталось немногим больше 200 руб. Не знаю, как проживем до получки. Придется занимать у кого-нибудь… Вечером ходили в клуб, где выступали артисты цирка. Выступление было небогатое, но в наших условиях хорошее».

В тех условиях не только артистам провинциального цирка случалось незаслуженно получать оценки «хорошо» и «отлично», а уж удовлетворительным и даже с плюсом признавалось вообще все. Наши папы и мамы не были набалованы, привередничать никому не приходило в голову, с комбижиру-то не очень побесишься…

Как ни странно, с появлением Травиаты и даже с рождением Анечки тройственный союз офицеров и сверхсрочника не распался, а поначалу стал даже еще крепче и радостней. Алиев и Дронов гордились Васиной женой не меньше самого супруга, и Ленька хвастливо врал, что это он их познакомил и бескорыстно сосватал другу такую красавицу! А Травиата относилась к дружкам мужа по-родственному, ласково и заботливо, как к деверям. Алиев в ее сознании был как бы старшим братом Бочажка, а Ленька — младшим, непутевым и озорным, но хорошим.

Анечку баловали все, кроме мамы, особенно «дядя Алиев», как она его называла. Отец даже ревновал дочку к старшине и с большим трудом скрыл свою досаду, когда Алиев привез из отпуска куклу такой сказочной красоты, что не только Анечка визжала и прыгала от восторга, но и Травиата, всплеснув руками, воскликнула от изумления по-осетински: «Мана чи дессаг!» — и расцеловала щедрого джигита. Когда куклу клали, голубые глаза с длинными ресницами закрывались, а когда поднимали — открывались, и она противным на слух Бочажка голосом говорила «Мама».

Чтобы переплюнуть этот подарок, Вася полторы недели по вечерам и ночам трудился, как папа Карло, и вырезал из полена настоящего-пренастоящего Буратино, в точности как в книжке, руки и ноги двигаются и сгибаются, голова вертится (это было особенно трудно сделать), и даже ключик от старого амбарного замка, покрашенный золотой краской, прилагался. Колпачок и штанишки с курточкой сшила мама. Успех был полный, к тому же Анечка решила, что новая кукла будет теперь Мальвиной, и измазала ей белокурые локоны и пол-лица синей масляной краской, которой тетка Богдана как раз красила забор.

Но, хотя Алиев и был сверхсрочником, срок его службы все-таки подошел к концу, оставаться в армии он не захотел и поступать в артиллерийское училище, как на все лады убеждали его друзья-офицеры, тоже не согласился и закатил грандиозные проводы с шашлыками и осетинскими пирогами, которые напекла Травиата (тогда о них вне Осетии никто не ведал, но были они гораздо вкуснее нынешних, продающихся в Москве на каждом углу).

Василий Иванович много лет переписывался с бывшим старшиной, один раз Алиев приезжал к ним в Пермь, опять поразил всех богатыми и дефицитными подарками, а маленького Степку смутил предложением выдать за него дочку Фатиму и расспросами, какой будет калым. Но потом старый друг перестал отвечать на письма, а послав телеграмму, Василий Иванович получил ответ от незнакомой алиевской жены, оказалось, что предприимчивого сына гор судили и посадили за какой-то шахер-махер (он работал в торговле). Бочажок тут же написал в место заключения, но ответа не получил, то ли стыдно было проворовавшемуся товарищу светлой армейской юности, то ли нечего ему было сказать такому принципиальному и младенчески чистому дуболому.

А вслед за Алиевым и Ленька отправился на гражданку и тоже не нашел там ни счастья, ни покоя. Больше таких закадычных друзей у Василия Ивановича никогда не было, да и просто приятелей тоже как-то не заводилось; он ли был в этом виноват со своим хмурым гонором, или уж сослуживцы действительно попадались все какие-то не располагающие к сближению, не могу сказать, но, пока жива была Травиата Захаровна, Бочажок не задумывался о своей изоляции, а после ее смерти на это было тем более наплевать — какие там друзья-товарищи, зачем?..

Василек и Травушка в один год сдали экзамены и поступили — Травиата на заочное отделение биологического факультета КБГУ, а Вася в Артиллерийскую радиотехническую академию имени Маршала Советского Союза Л. A. Говорова в Харькове. Там они и жили, пока Василий Иванович учился. В Харькове у них и родился Степка и с первых же дней жизни стал разочаровывать и огорчать отца, но об этом мы, если дойдут руки, поговорим отдельно.

А мой папа в академию так и не поступил, хотя прошел курс и 9-го, и 10-го класса. Мама говорила, что это из-за того, что у него отец был репрессирован, а старший брат полвойны провел в плену, да и сам он пару-тройку месяцев находился на оккупированной территории, но из дневника я узнал, что папа завалил алгебру.

Подозреваю, что и папа, и Василий Иванович в анкетах попросту врали, а особистам и прочей гебне лень было проверять, и, к счастью, некому было стукануть и разоблачить сыновей врагов народа, которые, как известно, за отцов не отвечают.

Карьера Василия Ивановича шла не то чтобы блестяще, но без заминок, хотя в любимчиках у начальства он никогда не ходил. Не было в нем необходимой для этого личной преданности, открытости и ласковости, общение с командирами было всегда строго уставным: «Здравия желаю! Никак нет! Так точно! Виноват! Служу Советскому Союзу! Разрешите идти? Разрешите выполнять?» Придраться тут было не к чему, но и поощрять такого формалиста и сухаря ни у кого желания не возникало. Он мог бы про себя сказать, как любимый Травиатой Захаровной Евтушенко, и с большим правом, чем бойкий и расторопный поэт: «Я делаю себе карьеру тем, что не делаю ее».

Единственный раз в продвижении Василия Ивановича по службе случился обидный сбой, но тут уж он сам был виноват. Из Тикси полковник Бочажок должен был поехать на генеральскую должность не в лесную и глухую Шулешму, а на берег самого синего Черного моря, под Батуми, и все это рухнуло из-за неуместной смешливости Василия Ивановича.

Дивизию, в которую входил его полк, проверяла высокая московская комиссия — целый генерал-лейтенант и два полковника. Василий Иванович со своим начальником штаба и политруком Пилипенко встречал их в тиксинском аэропорту. Самолет прилетел, генерал-лейтенант с полковниками спустился, и Бочажок стал рапортовать. Сияло солнце. По взлетной полосе, по тундре и далеким сопкам гулял весенний арктический ветер.

И вот какой-то особенно шальной порыв этого ветра нежданно-негаданно налетел на московских гостей и сдул фуражку с генеральской головы. Это уже само по себе, согласитесь, смешно, но веселому ветру этого было мало. Генерал-лейтенант, как многие облысевшие, но еще хорохорящиеся мужчины, маскировал плешь отпущенными с одного виска волосами и как-то хитро укладывал эту длиннющую прядь спиралью и скреплял заколкой-невидимкой. Зачем немолодые и иногда совсем неглупые люди такое вытворяют, остается неразрешимой культурологической загадкой. Короче говоря, хулиганствующий ветер (видимо, тот самый отрок, который заголяет по самые плечи подол) налетел на московского генерала с таким азартом, что заколка не выдержала, и неправдоподобно длинный рыжеватый локон протянулся и затрепетал в воздухе, делая генерал-лейтенанта очень похожим на Тараса Бульбу, пленяемого ляхами, на иллюстрации художника С. Овчаренко, и взгляд был такой же злобный, только усов не хватало.

И ведь смеялся-то Василий Иванович не столько над генералом, сколько над Пилипенко, который помчался с удивительной для его комплекции скоростью вдогонку за уносимой ветром фуражкой! А вслед за начальстволюбивым политработником устремилась небольшая, но голосистая группа лохматых северных собак, вечно ошивающихся у здания аэропорта и обрадованных возможностью побегать и полаять…

Генерал-лейтенант, прижимая вырывающиеся волосы к яйцевидной голове, сказал только: «Веселый ты человек, полковник!» Но прозвучало это зловеще и обернулось впоследствии бесчисленными придирками и вопиюще несправедливым занижением оценок…

Хотя нет. Эту сценку мы, пожалуй, похерим. Не мог Василий Иванович так распуститься перед воинским начальством и проявить такую несдержанность и неуважение к старшему по званию, никак не мог, он бы, наверное, стоял с каменным лицом и продолжал бы рапортовать, как ни в чем ни бывало, что, быть может, московский генерал счел бы еще худшей издевкой. И мой папа, с которым на самом деле произошел этот комический случай, тоже не смеялся, вернее, смеялся, конечно, но уже дома, рассказывая и показывая маме и нам и генерала, и себя, и резвящихся собак.

С другой стороны, этот бьющийся на ветру оселедец был так внезапен и невероятен, а бегущий Пилипенко так нелеп, а Вася ведь и вправду очень смешлив. Не знаю даже…

Но, как бы там ни было, переезд в солнечную Грузию не состоялся. Чересчур уж сладкое это было место, чтобы отдавать его просто так, неизвестно кому, видимо, кто-то в Москве порадел родному человечку, а Василий Иванович никому из начальства родным не был и быть не намеревался.

Пришлось Бочажку прослужить в Тикси еще одну полярную ночь и вместо черноморского побережья поехать на берега сурового Вуснежа.

А ведь мог бы, мог бы Василий Иванович, веди он себя погибче и попроще, добиться в жизни большего, дойти, как говорится, до степеней известных, но нам с вами жалеть об этом не приходится, он ведь так к 1991 году, глядишь, и до министра обороны дослужился бы, и вряд ли тогда мы с Семой Файбисовичем и Левой Рубинштейном и прочими нелепыми защитниками Белого дома сумели бы отстоять нашу и вашу свободу в те незабываемые августовские ночи, погнал бы нас Бочажок без всякой жалости, ох, погнал бы, а может, и поубивал бы. Так что пусть уж лучше командует в своей Шулешме, слушает Рихтера и тоскует по пропащей дочери…

А когда по радио или телевидению Краснознаменный ансамбль исполнял знаменитую строевую песню Юрия Милютина и Марка Лиснянского, Василий Иванович всегда вспоминал своих друзей и думал, что это про них, про него, и Леньку, и Алиева, хотя тот и подшучивал над припевом этой песни: «Слушай, эти дети глухие, да?»

Шагает ночь к рассвету, Труба зовет в поход, Солдат Страны Советов О Родине поет. Безусые комбаты Ведут своих орлят… Когда поют солдаты — Спокойно дети спят!

Глава двадцать восьмая

Что мне делать со смертью — не знаю.

З. Гиппиус

Василий Иванович знал, конечно, что смерть существует, что она неизбежна, не раз встречался с ней и в госпитале, и в других местах, но, пока она не пришла за Травиатой Захаровной, он и не догадывался, что вообще-то смерть противоестественна, что она не только сама лишена всякого смысла, но делает бессмысленной и жизнь, всю жизнь и все мироздание, и что смириться с нею человек не может и не должен. Язычники, даже самые добродетельные и мудрые, понимают это с трудом и ненадолго.

Да и христиане не всегда помнят о том, что «жало смерти» и «адова победа» — выражения синонимичные и взаимозаменяемые и что Господь воплотился не для того, чтоб читать нам морали и учреждать религиозные организации, а чтобы вырвать это жало из наглой всепожирающей пасти и взять реванш у этих победителей.

Фразу «Смертью смерть поправ» Василий Иванович, конечно, много раз слышал и читал в газетах, но был уверен, что это такое возвышенное и торжественное красное словцо, сочиненное политработниками, чтобы поминать и славить павших героев, и не предполагающее никакого действительного попрания неминучей гибели.

Болезнь Травиаты Захаровны была неожиданна, неизлечима и скоротечна. Василий Иванович сколько мог скрывал от жены страшный диагноз и сам пытался в него не верить, местные врачи ведь могли и ошибиться. Он засунул куда подальше весь свой гонор, стал хлопотать, названивал знакомым и не очень знакомым начальникам в Москву и добился, чтобы Травушку посмотрели настоящие специалисты, столичные светила. Все подтвердилось. Ей сделали операцию в госпитале имени Бурденко, но было уже поздно, было поздно.

Обычно об умирающих говорят: тает на глазах, но это метафора неточная, Травиата Захаровна скорее сгорала и обугливалась, темнела лицом, от которого остались только огромные врубелевские глаза и нос, тоже ставший огромным, и она глядела из копны своих полуседых волос удивленно и испуганно, словно какой-то мультипликационный галчонок или вороненок из гнезда.

Она уже не вставала, но Василий Иванович не понимал, как ей больно, пока однажды ночью она не закричала во тьме: «Вася! Вася! Я не могу больше! Я не могу! Васенька!»

Корниенко стал делать ей обезболивающие наркотические уколы (тогда еще не было таких садистских строгостей, как сейчас), и вскоре Травиата впала в забытье, никого уже не узнавала и целыми днями бредила, горячо и непонятно, по-осетински.

Степка плакал. Василий Иванович плакать себе не позволял, но вплотную приблизился к сумасшествию. Последующий рассказ покажет, в каком смятении и ужасе от собственного бессилия пребывал в эти скорбные дни командир дивизии.

Травиата Захаровна уже не бредила, лежала спокойно, не открывала глаза, только тихо постанывала и все повторяла:

— О, Хуцау, Хуцау… О, Хуцау, Хуцау…

По первоначальному плану Василий Иванович должен был, чтобы понять слова умирающей жены, призвать в качестве переводчика моего отца, полковника Запоева, который якобы был недавно переведен в Шулешму, в политотдел дивизии, и о котором мой герой знал только, что Юрий Кириллович по национальности осетин. Но, ближе познакомившись с Бочажком и полюбив его, я понял, что лучше им не встречаться, вряд ли бы они друг другу понравились, чересчур уж разными, а в чем-то и диаметрально противоположными были эти полковники.

Поэтому о том, что означает бесконечное повторение слова «Хуцау», Василий Иванович мог спросить только у Степки, тот ведь два года прожил у бабушки в Нальчике и после этого какое-то время хвастался знанием осетинского языка, обзывал Анечку «илгак» и «анадамаг», то есть «противная» и «бессовестная», и смешил маму идиомой «Хараги думаг!» — в буквальном переводе это ослиный хвост, а означает приблизительно «Черта с два!» или «Как бы не так!».

Когда Травиата Захаровна бредила и бесконечно с кем-то говорила на своем родном языке, зареванный Степка ничего разобрать не мог, но слово «Хуцау» он знал, так все время приговаривала Ревекка Лазаревна, и в первом тосте за осетинским столом это слово тоже присутствовало.

— Степ, что это мама говорит?

— Хуцау… Это ну как «Господи!», — сказал Степка.

— Господи?

— Ну бог. Господь бог…

— Она молится, что ли?

— Я не знаю…

Надо сказать, что к тому времени некоторые не в меру беспокойные и борзые советские граждане (в первую очередь зажравшаяся молодежь типа Анечки и меня) стали втихаря возвращаться к идеализму и поповщине. Оказалось, что удовлетворяться ответами Маркса-Энгельса на основной вопрос философии можно только под угрозой смертной казни, а поскольку таковой угрозы в рассматриваемый период уже давно не было, началось брожение умов.

И вот постепенно, сначала под воздействием Толстого-Достоевского, а то и вообще «Мастера и Маргариты» и рок-оперы «Jesus Christ Superstar», ну а потом и от чтения настоящей Библии, привезенной из загранкомандировок или сохраненной бабушками, стало, как в первые века, расти малое стадо, и Царь Небесный обходил, благословляя, если и не всю родную землю, то некоторые родные квартиры и бараки, и Благая Весть распространялась, перепечатывалась и ксерокопировалась, как самиздат, и чаялось грядущее торжество православия, и никому даже в кошмарном сне не могло привидеться, каким окажется это торжество, как легко смогут злобные дураки подменить Распятого за ны Бога на Его сусальную карикатуру, на Его обезьяну (прямо как в Нарнии!), и с какой готовностью воцерковившаяся Русь ответит на провокационный вопрос Соловьева: «Каким же хочешь быть Востоком: Востоком Ксеркса иль Христа?» Ну конечно же Ксеркса! Нам подавай великого и победоносного Ксеркса, ну и патриотичного Варраву, и благолепного Каиафу, и мудрого государственника Пилата! На кой черт нам Избитый, Оплеванный и Окровавленный Бог! Мы же не баптисты какие-нибудь.

И бывают минуты, когда я вспоминаю пророчество Льюиса: «…против нас встанет истинный враг, и верность христианству будет стоить по меньшей мере мирского преуспеяния. Но помните: скорее всего, враг этот примет имя христианства (вероятно — с каким-нибудь прилагательным)». И я холодею и думаю: а вдруг это прилагательное — русская православная? Ведь к этому, судя по всему, и идет, ну не совсем по всему, но по многому: по телеканалу «Царьград», по истерике патриарха в Болгарии, по наглости Чаплина и Охлобыстина, по беснованию самозваных бесогонов и по словам богоизбранного президента, который у нас гарант не какой-то там Конституции куцей — не, зачем? — он нам рай гарантирует, а врагам, соответственно, вечную гибель!.. Может, скоро и любовь райских гурий призывникам пообещает…

Господи! Ну Господи! Избави нас от лукавого!.. Яко Твое есть царство, и сила, и слава во веки веков. Аминь.

Но до Василия Ивановича Благая Весть еще не дошла, а если бы и дошла, боюсь, он бы счел ее не благою, а глупой и вредной! Ну дикость же! В атомный век, в эпоху научно-технической революции, в эру, в конце концов, покорения космоса! Парадоксель! Типичнейший парадоксель!

Хотя дураком Бочажок не был, но то, что Гагарин на орбите не увидел никакой Животворящей Троицы, представлялось ему неопровержимым и окончательным доказательством небытия Бога. Впрочем, аргументы многоученого и многотиражного профессора Докинза, вознамерившегося лишить нас Создателя и развесившего в связи с этим на лондонских автобусах призывы «Хватит волноваться, наслаждайтесь жизнью!», ничем по сути не отличаются от этого гагаринского доказательства.

А Василия Ивановича понять можно. Он ведь из того советского поколения, у которого всякую мистику и метафизику выжигали каленым железом с младых ногтей. А потом загоняли под эти младые ногти диалектический и исторический материализм. А у Бочажка на это накладывались еще и другие детские травмы. Религия в его сознании была накрепко связана с бестолковой и бесстыдной теткой Настей, как, кстати, любая антисоветчина ассоциировалась с отвратительным Ватуткиным. Анечкин крестик эти устойчивые ассоциации пересилить, конечно же, не мог, да она его и недолго носила.

И только желанием ну хоть что-то сделать, как-то помочь, чем-то облегчить эту боль объяснялось неожиданное решение Василия Ивановича. Ну и временным помрачением рассудка, он ведь уже оставил надежду и вошел в непроглядную адскую сень, и никакого Вергилия, чтобы указать верный путь, рядом не было, оставалось брести наугад и на ощупь.

«Дался же ей этот Хуцау! Ну чего она? Чего она хочет? Что вдруг Бога вспомнила? Может, так просто? От боли просто… А вдруг… а что, если так уже напугалась и измучилась и со страху поверила в эти сказки… И что теперь? Ну ведь просит же о чем-то, а я, дурак, не пойму!» — думал Василий Иванович, а жена его умирала и все стонала и шептала: «О Хуцау, Хуцау…»

— Травушка, ну что ты? Ну что? Ну хочешь, попа тебе привезу? А? Привезу, а чо такого? У Маркеловой спрошу, как там что, и привезу. Вот и все! И будет тебе твой Хуцау… В конце-то концов… Хочешь?

Травиата не отвечала и продолжала мучительное бормотание.

Старуха Маркелова на нескладные вопросы Василия Ивановича сказала, что надо подать записку во здравие, а по-хорошему полагается соборовать болящую, только кто же батюшку сюда пустит?

Что такое соборовать, Бочажок не понял, но ему и не надо было, надо было поскорее начать действовать, что-нибудь делать уже, а не стоять, как беспомощный дурак, на коленях у смертного одра, у двуспальной венгерской кровати, где его Травушка принимает муку мученическую и молит о спасении несуществующего Господа…

Василий Иванович и поп друг другу не понравились. Увидав хмурого краснорожего полковника, вошедшего не перекрестив лба (слава богу, хоть папаху догадался снять), священнослужитель обомлел, подумал «Ну все!» и сотворил в душе Иисусову молитву. А полковник, приготовившийся встретить жирдяя из «Чаепития в Мытищах» или зловещего изувера из «Петра Первого» и «Ивана Грозного», вконец растерялся при виде какого-то очкастого шибздика, совсем молоденького, с жидкими хипповскими волосенками, козлиной бородкой и бегающими глазками. Тоже мне поп!

— У меня жена умирает… — сказал страшный полковник, а попик посмотрел на него в изумлении. — Мне сказали, что надо… — Бочажок прокашлялся и продолжил с холодным остервенением: — Что надо какой-то обряд провести, что-то с собором связанное…

— Соборование, — сказал поп.

— Да… Так вот… У меня к вам просьба. Можете со мной поехать и сделать это?

— Сейчас?

— Да. Можете? Это недалеко, рядом с Чемодурово, военный поселок, знаете?

Поп, оправившийся от страха и удивления, сказал, что ему надо собраться, минут десять, не больше.

Василий Иванович все думал, как на КПП будут таращиться на священника в его форменном головном уборе — как он там у них называется, тиара? — но поп поверх своего бабьего платья надел нормальную гражданскую одежду — рыжее пальтецо и серую кроличью шапку, совсем как у Степки. И портфель у него тоже был школьный, из потрескавшегося кожзаменителя.

Ехать было долго, и молчать всю дорогу было невежливо. Поэтому минут через двадцать Василий Иванович обернулся к своему странному пассажиру и спросил:

— А вы как священником стали?

— Я семинарию закончил.

— Семинарию?

— Духовную семинарию.

Василий Иванович помолчал и спросил:

— А это как считается, высшее образование?

— Да.

Василий Иванович не знал, о чем еще говорить, и задал вопрос совсем уж неуместный:

— А в армии служили?

— Нет.

— Понятно… У вас там что, военная кафедра была?

— В семинарии? Нет, что вы!.. — Попик подумал, что полковник в его ответе может усмотреть презрение к воинской службе и добавил: — Я до этого в МВТУ учился. Там военная кафедра была…

— В МВТУ? Надо же… И что — бросили?

— Нет, почему. Закончил. С красным дипломом. — Сказав это, попик подумал: «Ну что ты стелешься перед этим Скалозубом? Какая разница, какой у тебя диплом?»

— А что ж вас не распределили никуда?

— Я отработал сколько надо. На заводе.

— Ясно… А выглядите моложе… И что вы, действительно… — Василий Иванович не успел еще закончить вопрос, как попик с некоторым даже вызовом ответил:

— Да, действительно!

Больше они не говорили. Василий Иванович тупо глядел на грязный из-за оттепели бетон нескончаемой дороги, а скукожившийся на заднем сиденье попик — на потемневший вуснежский лед и на тяжелое, беспросветное небо.

Старуха Маркелова при их появлении вскочила со скамейки и бросилась к священнику, причитая: «Батюшка! Отец Михаил!» — и стала целовать ему руку. Майор Юдин, выгуливающий своего злобного песика, визжащего и рвущегося покусать незнакомца, остолбенел от этой невероятной сцены и забыл даже сказать Василию Ивановичу «Здравия желаю!».

Когда они вошли и раздевались в прихожей, из спальни послышался слабый, но явственный голос: «Вась, это ты?» Василий Иванович бросился к жене. Травиата Захаровна пришла в себя. Правда, ненадолго и в последний раз.

— Травушка! Травушка! Вот ты молодец какая! Вот умница! Ты, может, покушать хочешь, а? — радовался Бочажок и целовал невесомую маленькую руку.

— А Степа где?

— Степка в школе… Слушай… Я тут… Ты все бога поминала…

— Бога?

— Хуцау, Хуцау!

Травиата рассмеялась и тут же скривилась от боли.

— Что ты? Что? Корниенко позвать?

— Не надо, Вася. Ничего.

— Ну вот я и подумал… В общем, я тут тебе… священника привез…

— Что-о?

— Я думал…

— Ой, Вася!.. Ну ты совсем… Зачем священника-то?

— Соборовать… Обряд такой… Маркелова сказала…

— Ты с ума сошел… Какой обряд?.. Зачем?

— Я думал…

— Индюк тоже думал… Ну и чего теперь делать?

— Не знаю… Отвезу его… Заплачу что-нибудь…

— Да неудобно, Вась… Оторвал человека… Ему же обидно, наверное… А где он?

— Там вон, в коридоре…

— Ну позови его, неудобно… Чего ж теперь… Пусть уж сделает, что там у них полагается… Даже интересно… Ох, Вася, дурачок ты все-таки…

Василий Иванович вышел в прихожую. Поп уже разделся и даже разулся и смотрел на полковника вопросительно.

— Простите. Вот тапочки, — сказал Бочажок. — Проходите, пожалуйста.

Поп вошел и сказал:

— Здравствуйте!

Травиата Захаровна чуть не охнула от удивления. Господи, какой маленький!

— Здравствуйте, садитесь, пожалуйста. Вы, может быть, чаю хотите с дороги?

Василий Иванович обрадовался:

— Я щас поставлю! А может быть, чего покрепче?

Поп ответил с неожиданной строгостью:

— Нет. Ничего не надо. Вас как зовут? — обратился он к болящей.

— Травиата Захаровна.

— Как, простите?

И Травиата Захаровна, и Василий Иванович уже привыкли к недоумению, которое вызывало это имя у новых знакомых. Сам Бочажок узнал разгадку сей антропонимической тайны еще в их первый разговор у вагонного окна в поезде «Москва — Нальчик»:

— У вас, наверное, родители очень оперу любят?

— Да нет, не очень… А, вы из-за имени, что ли?.. Это не они, это дядя Хазби из Ленинграда приехал, а он по какому-то обычаю имел право имя дать… Он у нас очень выпендриваться любит… А мама хотела Дзерассой назвать…

Как хорошо, что ни Вася, ни сама Травиата, ни ее погибший в 1942-м под Воронежем отец, ни чванливый дядя Хазби, ни Ревекка Лазаревна, вообще никто из окружающих людей не догадывался, что означает это звучное слово по-итальянски. Все считали, что это просто такое второе имя, а может, и фамилия несчастной оперной Виолетты. Заметим, что и моральный облик этой героини у советских людей особых сомнений не вызывал, из русского либретто никак не следовало, что она такая уж падшая женщина, просто жертва ханжеской буржуазной морали и предрассудков старика Жермона.

Один только Лева, когда Анечка рассказывала ему о покойной маме, поразился такому неосторожному выбору имени для кавказской женщины, но ничего, разумеется, не сказал, только подумал о том, как бы веселились его родители и язвительная Поли, узнав о генеральше с таким именем.

— А крестили вас как?

— Ой, меня не крестили.

Отец Михаил посмотрел с укоризной на полковника и сказал:

— Ну как же я могу тогда таинство совершать? Я не могу…

Травиата Захаровна, которой стало еще жальче бедного попика, начала оправдываться:

— Понимаете, они тогда в Чиколе жили, отца туда направили, а это магометанское село, там церкви вообще нет… А отец был в партии, как бы он… — Травиате Захаровне показалось, что это бестактность, что она вроде бы дает понять служителю Бога, что нормальные люди ни в какого Бога верить не могут, и она поспешила добавить: — А мама у меня верующая.

Это была неправда. Ревекка Лазаревна хотя не была в буквальном смысле безбожницей, но и верующей ее назвать было никак нельзя, над соседкой по двору Карповной, богомольной русской старухой, она всегда беззлобно посмеивалась, так же как и над соседями-мусульманами. В общем, скептицизм и агностицизм с некоторыми рудиментами анимизма и идололатрии.

— Вы извините, что вас потревожили напрасно… Не сердитесь. Он не знал, хотел как лучше… Что ж делать, если в детстве не крестили…

— Креститься можно всегда. В любом возрасте, — сухо сказал поп, которому этот разговор стал так же тягостен, как и Бочажку.

— Ну, мне уж поздно… — слабо улыбнулась Травиата.

— Император Константин был крещен на смертном одре! — сказал отец Михаил уже с заметным раздражением и подумал о том, как все это глупо и напрасно, а его беременная матушка сейчас, наверное, волнуется и места себе не находит.

— Я не знаю, кто там и когда крестился… — начал Василий Иванович, который разозлился от бестактных слов «на смертном одре».

— Ну погоди, Вась…

Травиате Захаровне очень было жаль этого мальчика, такого худенького, такого невзрачного, в нелепой одежде, в очках, одна дужка которых была обмотана синей изолентой.

— Так что, вы говорите, что можно? А купель?

— Это необязательно… Конечно, можно, — сказал отец Михаил и подумал о неисповедимости путей, а Василий Иванович подумал, что все-таки был прав — она действительно хотела этого жалкого утешения, бедная моя, глупенькая моя!

Во время исполнения обряда Василий Иванович удивлялся странностям христианского вероучения и думал: «Хорошо хоть Степка в школе». И еще он думал, что идиот Юдин, наверное, растрезвонит об этом по всему гарнизону и придется отвечать за поступок, порочащий честь коммуниста и командира, ну и хрен с ними, в конце-то концов! Какая теперь разница.

Гарнизон действительно был скандализирован и долго обсуждал выходку полковника Бочажка. Но никаких взысканий и проработок по партийной линии не последовало. На следующее утро в кабинет Василия Ивановича явился начальник политотдела полковник Самохин и стал доверительно и задушевно разглагольствовать про то, что он все понимает, про исконные русские обычаи, про заветы отцов и дедов, про перегибы, которые допускались Сталиным и Хрущевым в антирелигиозной работе, про то, что наши иконы — бесценный вклад в сокровищницу мирового искусства и т. д. и т. п. Мурлыкал целый час, доведя молчащего Бочажка до умоисступления. Этот прогрессивный и сладкоречивый политработник сделал впоследствии блестящую карьеру, успел поприветствовать и горячо одобрить перестройку и даже при Ельцине сумел переиздать в «Воениздате» свою книгу (она же докторская диссертация) «Актуальные вопросы военно-патриотического воспитания советской молодежи в современных условиях», пришлось только в заглавии и тексте заменить «советскую» молодежь на «российскую».

Вот так Травиата Захаровна, подобно равноапостольному императору Константину Великому, крестилась перед самой смертью и, если верить божественному Данту, избежала посмертного заключения в печальном Лимбе, уготованном для праведных нехристей, и, я надеюсь, пребывает сейчас в райских обителях, хотя, может статься, она все еще в чистилище, искупает свои вольные и невольные прегрешения, медленно поднимается с уступа на уступ и неустанно славит Триединого Бога: «О Хуцау, Хуцау!»

Строгие православные читатели наверняка сочтут меня еретиком и отступником за эту малодушную надежду на католический Пургаторий, да и сам я недавно прочел «Рождение чистилища», где Ле Гофф подробно описывает изобретение европейскими умниками этого сомнительного места, но все равно мне без него мироздание кажется слишком жестким и жестоким, а посмертная судьба советских и постсоветских людей представляется абсолютно безнадежной…

Анечка на похороны опоздала, она не получила телеграммы, потому что ездила с Кириллом в Ригу, к его друзьям. Могла бы, кстати, и не ездить, то, что мама умирает, было ей известно. Она, как отец, на могиле не плакала, но дома, вечером, убирая вымытую посуду, посмотрела на деревянную, обгоревшую с одного угла лопатку для переворачивания пирогов и разрыдалась до истерики, Василий Иванович отпаивал ее коньяком.

Узнав о нечаянном крещении мамы, она сказала: «Ну и слава богу! Ты молодец, папка!» — и перед отлетом в Москву зашла в церковь к отцу Михаилу, поставила свечку и подала записку об упокоении души новопреставленной рабы Божией Анастасии — такое новое имя, к неудовольствию супруга, получила Травиата Захаровна.

На этом мы заканчиваем краткий экскурс в прошлое Василия Ивановича Бочажка и возвращаемся к прерванному повествованию.

Глава двадцать девятая

Уймитесь, волнения страсти!

Засни, безнадежное сердце!

Я плачу, я стражду, —

Душа истомилась в разлуке.

Я плачу, я стражду!

Не выплакать горя в слезах…

М. Глинка на слова Н. Кукольника

У воинской части, которая располагалась в неприятном соседстве со штабом дивизии, имелось, как и у многих других частей Советской армии, подсобное хозяйство: огород, свинарник и молочная ферма. Хозяйство было довольно крупное, там работала почти половина роты обслуживания. Вернее, работала в буквальном смысле только четверть, поскольку другая четверть состояла из старослужащих, которым пахать было в падлу.

Как-то раз два одуревших от безделья и августовской жары черпака стали дразнить быка по кличке Тычок, известного своим вспыльчивым и неукротимым характером. Поначалу величественный Тычок презрительно игнорировал их кривляния и камешки, которыми они в него пуляли, но, когда один из дурачков ткнул его черенком совковой лопаты, бык взъярился и бросился на загородку. Брусья заскрипели, прогнулись, но выдержали. Черпаки сначала в страхе отскочили, но потом обрадовались и принялись пуще прежнего изводить крупного рогатого скота.

А он был и в самом деле крупный и рогатый! Прямо гора какая-то, а не домашнее животное! Глазища кровью налиты, мышцы чудовищные бугрятся-перекатываются, шкура огненно-рыжая, точнее, медная, а может, и бронзовая так на солнце и сияет! Ему бы Аписом зваться, а не Тычком!

Вот такой же бычище, вероятно, и почитался древними египтянами как воплощение Осириса, и к такому, только белоснежному, воспылала страстью Пасифая, преступная мать Минотавра, и на таком же плывет по синему морю похищенная Европа, если не обращать внимание на чересчур уж длинные рога на картине Серова. Но лучше всех изобразил Тычка прогрессивный современный художник Пабло Пикассо на третьей литографии из знаменитой серии «Бык», а также на картине «Коррида. Смерть женщины-тореро».

И вот в морду этому страшному великану летит дымящий окурок «Примы» и попадает прямо в гневно пыхтящую ноздрю! Раздается неистовый рык, треск ломаемой древесины, людской панический мат и бычий топ! Свирепый Тычок разломал перегородку, вырвался на вольную волю и ринулся в бой! Чудом успели черпаки добежать до свинарника и захлопнуть дверь! И стали они в окошко орать на салагу, исполняющего обязанности пастуха, чтобы он, блядь, укротил и загнал Тычка обратно. Ослушаться салажонок не мог, но и лезть на рога бесноватого зверя никакого желания не имел. Как ни опасны были глупые и жестокие старослужащие, но разошедшийся Тычок был еще страшнее. Поэтому пастушок только издалека махал кнутом и кричал жалким голосом, призывая Тычка к порядку. Бык, не обращая на него никакого внимания, метался по скотному двору, распугивая воробьев и голубей и расшвыривая сельскохозяйственную утварь. Наконец, сокрушив тачку с комбикормом, чудовище вылетело на дорогу, ведущую в городок, и помчалось по ней, сопровождаемое на безопасном расстоянии несчастным салагой, продолжающим безнадежно взывать к бешеному скоту.

Неотвратимое и грозное ЧП надвигалось на Шулешму-5!

Первой жертвой Тычка стал умалишенный грузчик Гапон, едущий на своей воображаемой машине на обед. Он, как положено, побибикал приближающемуся быку, принял вправо и сбавил скорость, но Тычок, злостно нарушая ПДД, налетел на Гапона, отшвырнул его на обочину и стал катать рогами по пыльному гравию. Подоспевший Фрюлин был уже пьян и поэтому смел. Он обозвал быка сучарой и больно хлестнул удочкой по бронзовой спине. Зверь оставил Гапона и устремился на дерзновенного алкаша. Когда они влетели на площадь перед Домом офицеров, расстояние между рогами Тычка и взмокшей спиной Фрюлина было не больше полутора метров, и с каждой секундою оно сокращалось!

Добежать до спасительного входа в ГДО Фрюлин явно не успевал, и в отчаянии он принял единственно правильное решение — из последних сил рванулся к памятнику Ленину и, как обезьяна, вскарабкался на пьедестал. Но постамент пролетарского вождя был не очень велик, смертоносные рога вздымались выше, поэтому протрезвевший Фрюлин, ухватившись за руку с кепкой, полез вверх, на самого Владимира Ильича, и сел ему на шею, обхватив руками каменное лицо самого человечного человека. Тычок ярился внизу, ревел в бессильной злобе, кружил вокруг всевластного кумира и рыл копытами горячий асфальт.

К сожалению, никто из многочисленных зрителей, выглядывавших из-за углов и высовывавшихся из окон, не оценил символического потенциала этой живой картинки. Лишь подполковник Туков, в панике орущий по телефону на дежурного по части, счел поведение Фрюлина и Тычка идеологически злокозненным и кощунственным.

Внезапно что-то внутри коммунистического истукана хрустнуло, посыпалась цементная труха, и Ленин, не выдержав тяжести люмпен-пролетария, стал медленно клониться. Толпа ахнула. Символизм нарастал.

Окна генеральского кабинета выходили на другую сторону, поэтому Бочажок ничего не видел, но услышал непривычный и неприличный шум в коридоре. Василий Иванович сердито вышел и спросил у сгрудившихся у раскрытого окна офицеров: «Это что у вас тут, в конце-то концов?!» Офицеры испуганно расступились, и командир дивизии увидел накренившегося Ленина, свисающего с него маленького человечка и рогатое страшилище, намеренное забодать извивающегося Фрюлина.

— Это что за херомантия?! — воскликнул генерал и услышал, как внизу визжит подполковник Туков: «Стреляй, я тебе говорю! Стреляй, черт лопоухий! Я приказываю!»

— Отставить!! — крикнул Бочажок и помчался вниз.

— Отставить!! — повторил он дежурному по части, уже расстегивающему кобуру. — Вы что тут, совсем с ума посходили?! Парадоксель!!

Дежурный майор и вправду был замечательно лопоух, за что его и прозвали Чебурашкой. Счастье Тычка, что дежурил в тот день такой добродушный и флегматичный интендант, не спешивший открывать пальбу по приказу истеричного подполковника.

Я помню, как-то на разводе, когда этот ушастый майор тоже был дежурным по части и поприветствовал нас: «Здравствуйте, товарищи солдаты!» — мы, как положено по уставу, вдохнули поглубже, чтобы хором гаркнуть: «Здравия желаем, товарищ майор!» — но тут раздался негромкий, но явственный и спокойно-наглый голос: «Привет, Чебурашка!» — и набранный в молодые грудные клетки воздух взорвался неудержимым и несмолкаемым хохотом. По-моему, это была одна из проделок того самого легендарного сантехника, который сорвал подполковнику Тукову инновационное политмассовое мероприятие.

А Ленин меж тем опускался все ниже, одна его нога с торчащей арматуриной уже оторвалась от пьедестала, и Тычок уже задевал кончиками рогов подошвы фрюлинских сандалий.

— А ну-ка дай сюда, деятель! — сказал Василий Иванович и отнял у обмершего пастушка кнут. Он-то с колхозного детства знал, как с ним обращаться, однажды, исполняя обязанности подпаска, так огрел Ватуткина, что тот выронил свой костыль и скопытился.

Для начала Бочажок, примериваясь, лихо щелкнул кнутом в воздухе. Тычок оставил свою жертву и повернулся к генералу.

И вот они встали друг против друга и взглянули друг другу в глаза — исполинское хтоническое чудище и небольшой по размерам, но несомненный герой, настоящий паладин, светоносный, хотя и толстоносый, витязь! Тоже символ, между прочим! И взвился к небу карающий бич! И хлестанул меж рог взбунтовавшегося зверя! Багровый рубец вздулся на раскаленной бронзе! Тычок взревел!

Василий Иванович ударил другой раз, еще сильнее и страшнее, но осилить вырвавшийся на свободу мятежный хаос не смог, а третий удар нанести не успел.

Налетевшее чудовище пронзило Василия Ивановича и подбросило его в воздух, так высоко, что Бочажок, теряя сознание, увидел сверху рухнувшего Ленина, убегающего Фрюлина и нелепо машущего руками Боброва, а бык поймал его на рога и стал трепать.

Наконец майор Чебурашка выстрелил, в точности как божественный Рама пустил стрелу из зарослей в победившего Сугриву, но неправедного обезьяньего властелина Бали. Но Чебурашке пришлось стрелять два раза. Тычок, поколебавший на короткое время заведенный порядок, был повержен, но и Бочажок, доблестный защитник какой-никакой, а все-таки цивилизации, был обречен.

Уже меркли в его глазах синева и сияние летнего дня, и вопли толпы не достигали более его слуха. Воины подняли отяжелевшее и обмякшее тело своего рожденного хватом командира и в скорбном молчании понесли в санчасть. По асфальту стелился кровавый след.

Но жизнь еще теплилась, еще сопротивлялась могильному хладу и сгущающейся тьме.

И вот генерал-майор открыл глаза, чтобы еще раз увидеть белый свет, белый потолок палаты и белое, заплаканное, любимое лицо.

— Он, кажется, пришел в себя.

Рядом с лицом дочери появилась большая, добрая и очкастая физиономия Корниенко.

— Ну, Василий Иванович, напугал ты нас! Ну напугал!

Бочажок с трудом разлепил запекшиеся губы и прошептал:

— Аня? Ты как тут…

— Да она еще вчера прилетела и прямо сюда, ни в какую домой не хотела…

Анечка утирала слезы и улыбалась. Генерал попытался приподняться, но тут же откинулся на подушку, застонав от неожиданной и непомерной боли.

— Папочка!

— Ну, что ты, ну, что ты, дурочка?.. Ну что ты плачешь?.. Ну что ты как маленькая…

— Папочка, прости меня, прости!

— Ну что ж ты ревешь? Ну?.. Рева-корова… Какое у нас правило?.. Забыла?.. Не пищать!..

Генерал говорил спокойно и ласково, но делал долгие паузы, чтобы не стонать.

— Сына береги… Воспитай его как положено… Настоящим человеком… И Степка теперь тоже на тебе… Хотя ты же уедешь… Никто теперь не помешает…

— Никуда я не уеду! Здесь мамина могила, здесь твоя могила! Куда мне ехать…

Но отец уже не слышал ее, зане совершил в пределе земном все земное…

Ничего этого, как вы понимаете, не было. Это все Василий Иванович за какие-то считанные секунды, замахиваясь кнутом, себе навоображал, как герои советских комедий, Вицин, например, в «Женитьбе Бальзаминова» и Куравлев в «Живет такой парень» (кстати, и тот и другой себя как раз генералами представляли).

В скучной действительности Тычок после первого же удара присел от боли, обиженно замычал и потрусил восвояси, а генерал, отдав кнут салаге и еще раз сказав «Парадоксель!», вернулся в кабинет. Все снова было в порядке, все восстало в первоначальной стройности.

И подвига опять не получилось.

Он зверски тосковал по Анечке. Ярость и обида со временем утихли, остались тупая боль и недоумение. И хотя не было ничего комического в этом недоумении, все-таки оно было тем самым, описанным Д. А. Приговым в знаменитом стихотворении:

Шостакович наш Максим Убежал в страну Германию. Господи, ну что за мания Убегать не к нам, а к ним, И тем более в Германию! И подумать если правильно, То симфония отца Ленинградская направлена Против сына-подлеца Теперь выходит что

Выходило, что Анечка, перейдя на сторону потенциального противника, тем самым сама превращалась в потенциальную противницу, и долг повелевал без суда и следствия выдворить ее из отцовского сердца и выслать из памяти. Как же так вышло, доча?

Портреты Ахматовой он сразу по получении страшного письма сорвал со стены и изодрал на клочки, а заодно уж и Степкиных Жуков, но прямоугольные следы вражеских изображений на старых, клеенных еще Травиатой Захаровной обоях наглядно обозначали ту неисцелимую порчу и всепроникающую заразу, которая погубила такую простую и хорошую жизнь в этих стенах.

А исторгнуть из сердца образ прекрасной изменницы и интернировать его куда-нибудь в подсознание сил не было. Как ее исторгнешь?

Василий Иванович не был, конечно, таким размазней, как папаша Горио, но и классицистическими добродетелями древнеримских отцов он тоже в полной мере не обладал и судить свою бессовестную дочу по всей строгости законов не мог. Отдавал себе отчет, что это малодушие, уклонение от исполнения долга и нарушение воинской дисциплины, неустанно устраивал сам себе выволочки и разносы, но поделать ничего было нельзя.

Один раз он даже расплакался.

Машка собиралась на сессию в Москву, и, видимо, Аня попросила ее привезти некоторые позабытые вещи. Василий Иванович с каменным лицом выслушал просьбу и сказал: «Да бери, что хочешь!» — но, когда Машка, собравшая какие-то дочкины тряпки, сверилась с письмом и спросила: «А еще книжку „Я помню чудное мгновение“», генерал злорадно ответил: «Перетопчется! Книжку ей! Это вообще не ее, это я матери подарил!» — и, раскрыв потрепанную антологию, показал надпись «Любимой жене с пожеланием, чтобы чудное мгновение длилось вечно! Вася». Машка спорить не стала и ушла.

Генерал стоял, как дурак, с этой книгой, сгорая от стыда и унижения: «Старый ты баран! Нашел чем отомстить! Молодец! Книжку у девочки отнял!» Он швырнул проклятую книгу на диван, и она открылась на Фете. Василий Иванович вспомнил, как они с Травушкой и Дроновым гадали в новогоднюю ночь, почему-то на «Коньке-горбунке», и как беременная Травушка расстроилась, когда Васе выпало: «Много, много непокою». Вася, разумеется, возразил: «Покой нам только снится!» — и, чтобы развеселить жену, сжульничал — Леньке выходило «Средний сын и так и сяк», а Бочажок прочел: «Младший вовсе был дурак!»

Генерал поднял якутскую антологию и посмотрел, что там ему выпало на этот раз:

Облаком волнистым Пыль встает вдали; Конный или пеший — Не видать в пыли! Вижу: кто-то скачет На лихом коне. Друг мой, друг далекий, Вспомни обо мне!

Последние две строчки были такие неожиданные, что Василий Иванович столь же неожиданно заплакал. Ну не очень, конечно, не то чтобы прямо залился слезами, но несколько жгучих капель все ж таки выкатились и, кажется, были замечены Степкой, вошедшим, как всегда, некстати.

Но книжка и бабьи слезы — это что! Это мелочи! По-настоящему Василия Ивановича терзал стыд и угрызала совесть по иному, более серьезному поводу. Как только он отправил ту злобную и ультимативную телеграмму, выплеснул клокочущее негодование и немного охолонул, уже на обратном пути в поселок, представляя под красивую музыку из кинофильма «Метель», как дочка читает презрительное «Скатертью дорога», генерал вдруг понял, что он натворил, и ужаснулся содеянному!

Какие это он условия поставил? Он что, и вправду фашист, как Анечка тогда его обозвала? Сына у матери отнимать?

«Выбор Софи» тогда еще советским людям был неизвестен, но генерал и без этого осознал свое сходство с киношными гитлеровскими палачами. Как же он мог, как ему в его голову седую такое пришло?

И потом — что это за ответ? Это ж жульничество какое-то получается! У него же спрашивали конкретно: имеет ли он претензии к дочери, и речь ведь шла не о тех великих претензиях, которые он и вправду имел, не о любви к Родине, не о дочерней любви и прочем таком, а просто формально — о юридических и даже материальных претензиях. И на такие вопросы отвечать надлежит четко: «Нет, не имею» или «Да, имею такие-то и такие-то».

А он вместо этого вон какую телеграмму послал! Да и врал ведь! Имел-то в виду он не скатертью дорогу, а совсем другое! Вот и написал бы правду: так и так, хочу, мол, чтоб дочка и внук всегда при мне были, покоили чтоб мою старость и не предавали бы меня и Родину-мать! Так написать было бы, конечно, глупо, но хотя бы честно. А то — скатертью дорога, езжай в свой расчудесный Израиль, только сначала давай-ка и сына предай, раз уж ты такая у нас предательница! Мерзость.

Выходило, что он виноват, а коли виноват и осознает свою вину, то должен иметь мужество извиниться, но если он извинится, то получится, что Анечка права, а она не права! Не права она! Не права, а виновата! Она виновата, а не он! И нечего тут сопли размазывать! И правильно он все написал! Пусть катится, а Сашке судьбу калечить не дам! Эмигрантка выискалась! Пусть попробует! Будет там посудомойкой какой-нибудь или официанткой, как Тихонов в том фильме, и советским туристам будет прислуживать! Узнает тогда! Белой акации цветы эмиграции! Плохо ей живется! Как сыр в масле, на всем готовеньком! Палец о палец… А на БАМ поехать не хочешь, принчипесса? А? Может, нормальная-то работа среди нормальных людей дурь бы из головы повыветрила! Там бы уж тебе не до Ахматовой твоей горбоносой было бы! Какого черта это вообще разрешили? Жили себе спокойно, нет, надо было эту херомантию завести! Брежнев дурак все-таки… И какая такая историческая Родина у Блюменбаума? ГУМ, ЦУМ и «Детский мир» у него историческая Родина!..

Но потом тоска и совесть, переждав припадок бессильной сварливости, опять принимались за свое, и грызли, и грызли, точили тоненькое дно генеральской жизни, и даже любимая музыка нисколько не помогала, а наоборот, навевала мучительные образы и воспоминания.

Он не выдержал и пошел к Машке, чтобы расспросить о дочке и внуке. Анджела Ивановна наконец вышла на пенсию, и Машка работала в школе, они разговаривали на большой перемене, вокруг бегали и оглушительно кричали неприятные дети.

— У Ани все хорошо, вы не волнуйтесь.

— Ну и чем же она там занимается? — с глупой усмешкой спросил генерал.

— Она в яслях работает, няней.

— Как в яслях?!

— Ну там, куда Саша ходит. Это удобно. И ребенок при тебе, и зарплата…

— Представляю, какая там зарплата!.. А в институт восстанавливаться она не собирается?

— Я не знаю… Ничего не говорила… Лева восстановился.

— Ах, Лева, значит, восстановился! Молодец какой! Ай, молодец! Жена, значит, вкалывает, а он…

— Нет, нет, он тоже работает, по вечерам. В ресторане.

— Что?!

— Играет в ансамбле… Только не на бас-гитаре, как у нас, а на клавишных…

Парадоксель! Получалось, что незавидная участь белогвардейского князя, которого играл Тихонов, настигла его детей без всякой эмиграции!

Вернувшись на работу, Василий Иванович почувствовал себя плохо, зашел к начальнику штаба, выпил сто грамм коньяку, но не успокоился. Вечером позвонил к соседям и попросил чего-нибудь от головной боли.

Корниенко посмотрел на лицо генерала и сказал:

— Дай-ка я тебе, Василий Иванович, давление померю.

— Да нет, ты мне от головы что-нибудь. А то прям раскалывается…

Но военврач настоял на своем.

— Ну, сосед, поздравляю! Тебя с таким давлением госпитализировать надо срочно!

— Какой к черту госпитализировать! Кончай тут… Ты мне таблеток от башки дай, и хорош!

— Да таблетки-то я тебе дам, но ты ж так до инсульта допрыгаешься, Василий Иваныч! Ты погляди на себя! И папиросы еще смолишь одну за другой. Бросать надо. Или хоть кури поменьше…

— Да ты сам куришь! — возмутился Василий Иванович.

— Я с фильтром курю!

— Ну и зря!

Мысль об инсульте генерала не очень пугала, он хоть и называл себя стариком, но о годах своих и о здоровье вообще не думал, считая это стыдным для мужчины. Но благодаря диагнозу, поставленному соседом, опять появился повод помечтать о том, как Анечка будет убиваться, и каяться, и заламывать в отчаянии руки над его свежей, еще не осевшей могилой с венками от сослуживцев и от командования. Ну что? Доигралась? А ты как думала? Думала, как с гуся вода, да? Думала, безнаказанно такие вещи проходят? Не-ет, милая моя! Поздно теперь рыдать и молить о прощении! Раньше надо было думать! А теперь все! Некому уже прощать! Разбила ты сердце отцовское! Убила ты папку, убила! Дура ты безжалостная!

Лекарство от давления он, впрочем, принимал регулярно, каждое утро, как велел Корниенко, и даже курить первое время старался поменьше. Попробовал и на сигареты с фильтром перейти, но «Столичные» и дефицитный из-под прилавка «Аполлон — Союз» показались после «Беломора» безвкусными, и он отдал их своему новому водителю…

Ко дню рождения Сашки Василий Иванович окончательно изнемог, сдался и послал поздравительную телеграмму и денежный перевод, но деньги вскорости пришли обратно. Без всякого объяснительного сообщения.

Но и без слов было понятно: Анечка не только не осознала своей вины и не заламывала руки, но, судя по всему, еще больше остервенилась в своих яслях. Ну пусть бы не отвечала, но зачем же деньги-то возвращать? Он же ведь не ей, в конце концов, посылал, а Сашке! Что, он уже не может внуку подарок сделать?! Что ж, ему и вправду помирать, что ли?..

Ах, генерал, генерал, бедный мой мальчик…

Глава тридцатая

Он-то знал, что кончается лето,

Что подходят ненастные дни,

Что давно уж их песенка спета, —

То, что, к счастью, не знали они.

Н. Заболоцкий

Медленно и тяжко, со скрипом, с бесконечными остановками в чистом поле, но движется, движется к концу моя бедная книга. А я, представляете, только сейчас, недели две назад, сообразил наконец, откуда же взялся этот неожиданный и неотвязный генерал.

Мы сидели с Ленкой в кафе у автобусной станции в сербском райцентре Рача, куда пришли пешком из своего села за саженцами и за тонометром, чтобы мерить мне давление. Я называю это село нашим, хотя мы проводим в нем только отпуск, но уж больно оно нам нравится. Может, когда-нибудь, Бог даст, и вправду поселимся здесь, средь нив и пажитей сельскохозяйственной Шумадии, которая так напоминает мне Хоббитанию. Нам ведь для этого ничьи подписи не понадобятся, и не надо будет прощаться с Россией навсегда.

Солнце пробивалось между полосками жалюзи и напекало спину, в газированной воде таял лед. Официант, очень похожий и лицом, и комплекцией на сербского председника Вучича, рассказывал что-то смешное молодым мамашам, чьи дошкольные дети носились туда-сюда, но, к счастью, не орали. Рядом с нами пил пиво грустный толстяк, а у окна сидели уже знакомые нам ленивые полицайцы. Даже современная музыка была не такой уж противной и громкой…

Лена копалась в айфоне. В селе у нас интернета нет, так что ее можно понять. Я же, как обычно, мешал ей и ныл о том, что этот роман никуда не годится и никогда не кончится, что мне он принесет только позор, что интеллектуальцы меня засмеют, а простецы не поймут, что надо его бросить к херам собачьим, но ведь жалко, столько уже мучился etc. Лена, не отрываясь от айфона, добросовестно и привычно утешала.

Потом я подумал, что как-то уж чересчур самоуничижаюсь, вдруг жена поверит, что я и действительно такой лузер, и сказал, что зато я начал писать стихи, это будет начало новой книжки:

Солнечное утро в начале октября. Неужели это тоже было зря? Неужели так же, как и все вообще, синева такая канула вотще? Неужель бесцельно ельник освещен, и напрасен ясень, и бессмыслен клен? Неужели тополь тоже просто так и никто не подал этот тайный знак? И ничто не значили лесопарк и я этим утром солнечным в начале октября?

Лена сказала, что очень хорошо и грустно, но похоже на Юнну Мориц.

— Чего? — возмутился я, да так громко, что все в кафе, включая остановившихся детей, на меня посмотрели. Лена улыбнулась заинтересовавшимся полицайцам и спросила:

— Чего ты орешь?.. Ну еще Розовский на «Культуре» с этим артистом пели:

Не бывает напрасным прекрасное, Не растут даже в черном году Клен напрасный и верба напрасная…

Я обозлился и сказал, что не знал такого (и правда не знал) и что у меня все равно лучше.

Лена сказала: «Конечно, лучше». И добавила: «И совсем на тебя прежнего не похоже». Знает, чем польстить. Она, видимо, надеялась, что теперь я отстану и дам ей ответить на письма. Но нет, я начал рассказывать, какие еще стихи будут в новой книжке — в основном про старость, и смерть, и чаянье воскресения мертвых — и что в конце будет стишок про это же самое утро с таким же ритмом и рифмовкой: «Солнечное утро в начале октября — было да застыло в капле янтаря. Бедненькими рифмами, плохоньким стишком…» Ну в смысле слова сохраняют все, особенно Бога. И потом через строфу — «Знаки и значенья, синева, листва, ясная прохлада, ветхие слова…» А последние две строчки будут: «Зарифмуй нас, Боже, в Царствии Твоем!»

«Здорово!» — сказала Лена, но я от нее все равно не отстал и пустился по понятным причинам расхваливать поздние стихи Пастернака и особенно Заболоцкого. Движимый стариковской солидарностью, договорился до того, что они мне нравятся больше ранних. Не все, конечно. Процитировал свое любимое — про шофера, глядящего на любовников. Увлекшись, расхваливал даже огонь, мерцающий в сосуде, — за дерзкий, хотя и не совсем удачный переход от некрасовской заправленной в трусы рубашонки к тютчевскому любомудрию.

— А еще меня в молодости поразило одно стихотворение, знаешь: «В Переделкине дача стояла»?

— Нет, не помню.

— Ну найди, все равно шаришься в своем интернете.

Лена нашла и по моей просьбе, наклонившись через столик, чтоб не слышали сербы, трогательно прочла. И раз уж я Асадова километрами цитировал, то и это стихотворение приведу полностью, может, вы его не помните:

В Переделкине дача стояла, В даче жил старичок-генерал, В перстеньке у того генерала Незатейливый камень сверкал. В дымных сумерках небо ночное, Генерал у окошка сидит, На колечко свое золотое, Усмехаясь, подолгу глядит. Вот уж первые капли упали, Замолчали в кустах соловьи. Вспоминаются курские дали, Затяжные ночные бои. Вспоминается та, что, прощаясь, Не сказала ни слова в упрек, Но, сквозь слезы ему улыбаясь, С пальца этот сняла перстенек. «Ты уедешь, — сказала майору, — Может быть, повстречаешься с той, Для которой окажется впору Перстенек незатейливый мой. Ты подаришь ей это колечко, Мой горячий, мой белый опал, Позабудешь, кого у крылечка, Как безумный, всю ночь целовал…»

Жена перевела дух, а я самодовольно, словно речь шла о моих стихах, спросил: «Ну что? Нравится?»

Говорила — как в воду глядела, Что сказала — и вправду сбылось, Только той, что колечко надела, До сих пор для него не нашлось. Отсияли и высохли росы, Отпылали и стихли бои, Позабылись и черные косы, И отпели в кустах соловьи. Старый китель с утра разутюжен, Серебрится в висках седина, Ждет в столовой нетронутый ужин С непочатой бутылкой вина. Что прошло — то навеки пропало, Что пропало — навек потерял… В Переделкине дача стояла, В даче жил старичок-генерал.

Так вот вы откуда родом, Василий Иванович! С этой душещипательной дачи. Хотя вы и не старичок вовсе и не холостяк, но, похоже, именно эту, некогда запавшую в душу мелодию я и пытаюсь высвистать неумелыми своими губищами.

А Кушнеру этот романс совсем не нравится: «стихотворение как будто специально написано для пьяных вагонных песен со слезой и протянутой шапкой». Да не как будто, а специально! Чтоб в зеленых плакали и пели. А с протянутой шапкой, в некотором смысле, всякий сочинитель стоит и клянчит у читателя понимания и похвалы. Даже когда хамит и дразнит этого читателя капустой в усах и куцей Конституцией. А тут все честно, без кривляний. Поди попробуй такое сочини, замучаешься! Да еще так мастерски, чтобы 23-летний балбес, благоговеющий перед поздним Мандельштамом и Хлебниковым (Господи Боже мой, Хлебниковым!), который уже и любимого Блока отринул из-за недостаточной элитарности и экспериментальности, а пассажиров зеленых вагонов презирал и боялся, не говоря уж о советских генералах, чтоб такой вот трагикомический провинциальный эстет был этой архаической сентиментальностью разбужен, как выстрелом, пленен и обезоружен.

Да ведь и экспериментальности тут на самом-то деле побольше, чем в наивном будетлянском коверкании языка.

Похожий на Вучича официант спросил:

— Свэ у рэду? (Все нормально?)

— Свэ одлично! Хвала! (Все отлично, спасибо.) Молим рачун (счет, пожалуйста).

И так это все было странно, красиво и печально: эти позабытые стихи, это послеполуденное солнце на бокале толстяка и в Ленкиных волосах, и ее тихий и взволнованный голос, и мои жалкие литературные заботы, и тоненькие саженцы, прислоненные к подоконнику (…не я // увижу твой могучий поздний возраст…), и беготня сербских детей, и негромкая музыка (уже не современная, а старая югославская: «Дэвойко мала, пэсмо мого града…» в исполнении Джорджи Марьяновича, любимого некогда Травиатой Захаровной и презираемого Бочажком).

И таким это все показалось значительным и исполненным такого важного смысла, что я даже и пытаться не буду своими словами это значение выразить и этот смысл уловить, ничего все равно не получится.

— Ты уже совсем изнемогаешь? Еще пять минут, — сказала Лена. — Мне по работе нужно…

— Да ради бога. Только еще мне воды закажи.

— И кофе?

— Нэ, только воды.

— Са лэдом?

— Ага.

Вечером, когда мы сажали эти груши и розы в классических косых лучах солнца, я окончательно решил, что ничего страшного, если в романе рядышком окажутся два домашних животных, не только свирепое и опасное, но и хорошее. И что следующую главу я обязательно начну с этого лирического отступления.

Жалко только, что многое уже придуманное и увиденное придется похерить, книга не резиновая. И никто кроме меня не узнает, как великолепно Ленька Дронов танцевал с Травиатой вальс, как все любовались и завидовали, но, когда он в очередной раз подлетел, щелкнул каблуками и сказал, кривляясь: «Ангажирую вас!» — Травушка улыбнулась и покачала головой:

— Ты, Лень, прости, но не буду я больше с тобой танцевать. Васе это не нравится.

А поскольку хореографически неуклюжему Васе не очень нравилось и самому танцевать с Травиатой, впредь она плясала только дома с Анечкой, а потом и со Степкой.

И как модница и рукодельница Травиата пыталась принарядить аскетичного супруга, который даже в отпуск ехал в военной форме, а добравшись, облачался в растянутые треники и полукеды. Но Василий Иванович все ее предложения отвергал и только толстый и нарочито грубый свитер сразу же полюбил и носил его, уже прохудившийся и заштопанный на локтях, до конца нашей истории. О, если б он только знал, что этот мужественный предмет одежды был скопирован со знаменитого портрета Хемингуэя, которого Травушка, кажется, не читала, но полюбила за импозантную внешность.

И как Вася поначалу обижался на красавицу жену за то, что, как только появилась возможность, она стала покупать туфли на высоких каблуках, удивительная бестактность, и так ведь выше его, могла бы и сообразить, как это унижает мужское достоинство, но он из гордости об этом никогда не говорил, а потом привык и перестал обращать внимание. А Травиате Захаровне просто в голову не приходило, если б знала, отказалась бы, конечно, от этих шпилек.

Особенно жалко, что в беловую рукопись не вошло житье Степки в Нальчике у Ревекки Лазаревны в мифологизированном мною бабушкином дворе, заросшем по самую черепицу южной зеленью или преображенном за ночь недолгим кавказским снегом, и летний кинотеатр «Зеленый», в дощатых стенах которого были дырки и щели, и в них можно было бесплатно смотреть фильмы детям до шестнадцати, «Донскую повесть», например, с обольстительной Чурсиной. Мы с Сашкой Хвалько смотрели это кино сквозь одно отверстие, по очереди, и бессовестный Сашка уверял, что, когда была его очередь, показали все-все, даже на букву «П»! Я жадно приникал к расковырянной в стене дырке, но видел только мрачного артиста Леонова, нянчившегося с грудным младенцем.

И неодолимый, суеверный ужас, внушаемый хулиганами из Вольного аула, расположенного за речкой, в предгорье, их называли хазбатами, не знаю, что означает это слово. Интересно и странно, что русских в моем детстве в Кабардино-Балкарии звали (дразнили?) хохлами. Вот ведь как.

А однажды по тихой от июльского зноя улице Советской спускался пьяный мужчина и нес в авоське красные помидоры. У колонки он оступился и упал, да так неудачно, прямо на авоську. Сидя в пыли, пьяница долго разглядывал алое месиво, а потом сказал окружившим его насмешливым пацанятам, указывая на раздавленные помидоры: «Вот так вот и в жизни!» И все засмеялись, а я, хотя тоже смеялся, впервые был пронзен осознанием символического соответствия всего всему и красотою сопряжения далековатых идей.

И про вокально-инструментальный ансамбль «Альтаир» рассказать не получится, а ведь предполагалось, что ему будет посвящена целая глава, а то и две, потому что это я играл на той самой бас-гитаре, а мой покойный друг на ритм-гитаре и пел, а иногда и сам сочинял песни, но не очень популярные. В этом смысле удачливее был наш солист, Сережа Бессонов, чья композиция «Зимняя любовь» пользовалась у старшеклассниц большим успехом:

Вот наступила зима. Падает хлопьями снег. Ты мне сказала тогда, Что зимней любви нет. Но разве я виноват, Что не встретил тебя весной? Ты не хочешь меня понять, Ты не хочешь побыть со мной.

И басовая партия, и, насколько я помню, гармония этого хита тимоновской средней школы были простодушно заимствованы из песни «Червонных гитар» «Не мув ниц»…

Заданный формат не позволит мне также с должной обстоятельностью ответить на вопрос, почему же при такой любви к музыке и при таком слухе Василий Иванович не выучился играть ни на одном музыкальном инструменте? Конечно, за пианино представить Бочажка трудно, а если все-таки представишь, картинка получится слишком уж юмористической, хватит, в конце концов, из моего генерала Петрушку делать, ну а говорить о гитаре вообще не приходится: к семиструнной он питал давнее отвращение из-за Леньки Дронова, а шестиструнную возненавидел из-за Степки и Жуков, но что мешало Василию Ивановичу выучиться и играть, например, на аккордеоне? Вот было бы ему утешение. Наверчивал бы себе полонез Огинского, и пассакалию Генделя, и «К Элизе», и «Ната-вальс», и другие пьесы из сборника «Любимая классика в простом переложении для баяна и аккордеона». Может, даже «Полет шмеля».

Да Бочажок и пробовал овладеть этим музыкальным инструментом, правда давно, еще в училище. У них в казарме был аккордеон, оставшийся от курсанта, погибшего по собственной дурости на учениях, еще до Васиного поступления. На нем никто не умел играть, хотя многие пытались, мучая нежный слух Бочажка. И вот он купил «Самоучитель игры на аккордеоне» и стал учиться. С клавишами на правой стороне он быстро освоился и скоро мог уже сам подбирать любимые мелодии, но кнопочки басов никак не давались. Нет никакого сомнения, что добросовестный и упрямый Вася вскоре преодолел бы эти трудности, но именно тонкий музыкальный слух, оскорбляемый нестройными и хриплыми звуками, вынудил его прекратить это издевательство над музыкой. Ну и то, что вся казарма это слышит и насмехается. Тут я его очень хорошо понимаю, я и сам в отчаянии оставил попытки научиться играть на аккордеоне, когда наша милая соседка сказала мне в лифте, что больше всего ей нравится, когда я исполняю «Естедей». А ведь я эту песню Жуков более-менее разучил только до припева, а дальше с басами все время путаюсь. А соседи за стенкой, выходит, все слышат, и можно себе представить, как им на самом деле это нравится и что они про меня говорят… А может, и сам инструмент у Васи был неисправен.

И много чего еще, кажущегося мне значительным и важным, останется в черновиках и фантазиях, но ничего не попишешь, надо с этим завязывать, а то получается, как в программе «Деньги» на телеканале «Дождь» (рекомендую, кстати, очень забавно и умно), там после титра «О чем мы вам не расскажем» начинают подробно и остроумно именно об этом рассказывать.

— А про собачку будет? — спросила Лена. Было непонятно, насколько она мне сочувствовала, выражения ее лица я различить не мог, были уже сумерки, только огонек сигареты, когда она затягивалась, освещал губы и нос.

— Тебе только собачка и интересна! — упрекнул я, как будто интересность моих персонажей и меня самого была чем-то безусловным, а отсутствие интереса было не моей бедой, а виной читательницы.

Мы сидели на террасе, не зажигая свет, Ленка пила черногорский «Вранец», а я мешал московскую водку с местным напитком «Коктой», мы глядели на теплую и темную землю и на быстро гаснущее оранжево-лиловое небо с двумя параллельными, уже расплывшимися следами улетевших куда-то самолетов и черными силуэтами соседских стогов.

Выставленные в открытое окно колонки закончили славить милосердие моцартовского Тита и негромко и томительно запели нам колыбельную Брамса: «Шля-афен, шля-афен!» Где-то во тьме лениво перебрехивались сербские собаки.

И восставшая из праха российская Софья Власьевна, и дивный новый мир Европейского союза были далеки и казались невероятны. Мы были в своем маленьком домике, чудом доставшемся нам, на своем клочке патриархальной чужой земли, который мы неумело, но старательно обустраивали, как совсем еще недавно Александр Исаевич Солженицын собирался обустроить нашу Родину.

Наступавшая ночь сулила смертным забвение печалей и отдых после праведных трудов, благолепие и благорастворение обволакивало и баюкало усталые тела. И только многомятежное и суетное писательское сердце не знало покоя и не давало его другим:

— А как ты думаешь, вставить из отцовского дневника про офицеров-гомосеков? Или это уж перебор?

— Я не знаю.

Глава тридцать первая

Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится.

1 Коринфянам 13:8

Летом 197* года в жизни генерала произошли события, которые к нашему сюжету прямого отношения не имеют и, быть может, покажутся слишком уж незначительными для страниц исторического романа, да и сам Василий Иванович, если бы его спросили, только усмехнулся бы и посоветовал нам в конце концов заняться чем-нибудь серьезным и полезным. Но мы полагаем, что усмешечки эти маскировочные, вызванные смущением и эмоциональным целомудрием, на самом же деле он с нами согласен: трудно переоценить значение случившегося в духовном развитии Васи Бочажка.

Поздно ночью, часа в два, возвращался он домой после празднования юбилея полковника Самохина в офицерском кафе. Настроение у Василия Ивановича было хуже некуда, как сказал бы Райкин, мерзопакостное. Ах, как чиста и прелестна была июльская ночь, как старалась она привлечь внимание генерал-майора, как заигрывала и кокетничала, но все было напрасно. Ничто во всей природе не могло рассеять душевного мрака: ни ветерок, овевающий озерной прохладой разгоряченное лицо, ни благодатная, сменившая пьяный гам и рев электромузыкальных инструментов тишина, подчеркнутая свиристеньем и пеньем какой-то птицы, может, даже и соловья, ни молоденький месяц, так похожий на улыбку чеширского кота, игриво склонившего голову набок (подозреваю, что это сравнение использовали уже тысячи литераторов, но оно все равно мне нравится).

Специфика профессиональной деятельности Василия Ивановича, непререкаемая значимость воинской службы, равно как и презрение к нытикам и слабакам, уберегали генерала от блоковского осознания бессмысленности всех дел, да и безрадостность уюта тоже не приходила на ум человеку, обретшему этот относительный уют не так уж давно. Смысл, вне всякого сомнения, имелся, и долг, как всегда, был свят и нерушим, и обязанности исполнялись неукоснительно, и все-таки и тем не менее подколодная тоска-кручина изводила Бочажка, и все чаще тень разочарования ложилась на его насупленное чело, и «парадоксель» в его устах звучал уже не строгим выговором за нарушение гармонии и порядка и не призывом к немедленному устранению недостатков, а скорбной констатацией несовершенства и абсурдности жизни.

А тут еще этот юбилей, эти нескончаемые и лживые тосты, сначала весельчака-тамады, а потом и самого велеречивого юбиляра, да и Бочажку пришлось говорить, куда тут денешься, и потная духота, несмотря на распахнутые окна, и теплая водка, и наваливающая ему на тарелку противного холодца расфуфыренная Самохина, и вид немолодых краснорожих офицеров и их баб, трясущих жиром под наглые и торжествующие звуки «Казачка»… Господи! Даже начштаба, нормальный вроде мужик, а тоже туда же — скакал и дрыгался, как умалишенный. Ну а потом, кто в лес, кто по дрова, запели популярные песни. Одуревший начштаба залез на сцену и в микрофон орал. А уйти нельзя… Особенно гадко прозвучала песенка крокодила Гены… «Почему я веселый такой…» Да потому что пьяный дурак, вот почему!

Генерал жевал незажженную папиросу (еще и спички кончились!) и досадовал на то, что патруль, нарвавшийся на него у Дома офицеров, полностью соответствовал уставным требованиям, не к чему было придраться и сорвать злость не получилось. И тут, подходя к дому, он увидел, что окно Степкиной комнаты в нарушение распорядка дня вопиюще освещено! Единственное во всей генеральском башне, непроглядно черной на фоне светлеющего неба! Василий Иванович выплюнул размякшую беломорину и прибавил шагу. «Ну щас ты у меня получишь, охламон!»

То, что Степка, вместо того чтобы быстро потушить свет и притвориться спящим, стоял полностью одетый и ждал его в коридоре, было так странно, что генерал даже растерялся:

— Ты что? Что-то случилось?

— Нет…

— В школе опять что-нибудь?

— Нет, не в школе…

Удивительнее всего было то, что Степка не выглядел по-настоящему испуганным, и, хотя его глаза смотрели с мольбой, как у кота в «Шреке», но молили они не о прощении и пощаде, а о чем-то другом, что-то выклянчивали, вот так же он смотрел на Травиату Захаровну, когда уговаривал сшить ему штаны как у Трубадура из «Бременских музыкантов».

Расклешенных брюк он домогался издавна, еще в Тикси приставал и канючил, но обычно склонная его баловать мама была непреклонна: она считала, что это хулиганская мода, поскольку ни в журнале «Силуэт», ни на телевидении никто таких штанов не носил и только на карикатурах в «Крокодиле» можно было полюбоваться на уродцев в клешах. Ну и на улицах и танцплощадках. Но в конце концов в такие штаны обрядились и эстрадные исполнители, и персонажи молодежных фильмов, и вот даже герой культового мультика был нарисован в расклешенных и простроченных, как джинсы, брюках. И хотя Травиата Захаровна так до конца и не приняла эту моду, предпочитая элегантные брючки-дудочки, но поддалась наконец на уговоры и сшила своему сыночку вожделенные мультипликационные клеши. Только красный цвет она благоразумно отвергла, указав Степке, что этого не потерпит ни отец, ни директор школы. Но в остальном все было в точности как на экране! Все в школе обзавидовались.

Мне кажется, что отчасти из-за этих роскошных штанов Степку взяли в «Альтаир», хотя он был еще только в седьмом классе и по справедливости место уехавшего басиста должен был занять восьмиклассник Севастьянов, который и на гитаре играл получше, и пел красиво.

Но хотя штаны были не красные, а светло-коричневые, ширина их была столь дерзка, а ярко-желтая строчка так бросалась в глаза, что директор все-таки этого не потерпел. Причем досталось не только Степке, но и всем старшеклассникам, большинство которых из школьной формы носило только серый верх, а брюки надевали партикулярные, разной степени расклешенности. Юрий Матвеевич на это смотрел сквозь пальцы, но из-за возмутительных трубадурских штанов он эти либеральные послабления отменил и заставил всех школьных пижонов носить безобразные, мышиного цвета форменные брюки…

— Ну так в чем дело, в конце концов?! У тебя что, язык отсох?!

— Нет…

— Ну и?! Чего молчишь?!

— Я не молчу… В общем…

— И в общем, и в частности!! Слушаю вас внимательно!!

— Что ты сразу сердишься-то… Ну, в общем, Тома возили в город…

— Какого еще Тома?!

— Ну Тома, овчарку… У нас на первом этаже…

— Ну?!

— Его на вязку возили…

— Поздравляю его!! Так ты из-за этого не ложишься?!

— Нет… ну и родились щенки.

— И?!

— А хозяин кобеля имеет право на алиментного щенка…

— Какого?!

— Алиментного… так называется… А Маркелов обещал взять, а сам не взял… Ему мать не дала… Говорит, собака — нечистое животное… Она же верующая… Сказала: выбирай, или я, или собака…

— И кого же он выбрал? — сострил генерал.

— Старуху… В общем… Пап… в общем… — Степка набрал воздуха в трепещущую грудь и отчаянно выдохнул: — Я взял щенка…

— Что-что?!

— Пап, ну его же утопят, ты что, хочешь, чтобы щенка утопили?!

— Я ничего не хочу!! Я хочу, чтоб ты, в конце-то концов, человеком был, чтобы…

— А человек что, не может собаку завести?!

— Человек может!! Только сначала ты стань человеком!!

— Ну пап!!

— Никаких пап!! Чтоб завтра его тут не было!! Понял?!

— Пап!!

— Понял?!

— Понял… Из-за тебя щенка утопят…

— Ага, из-за меня…

Степка врал. Топить никто никого, конечно, не собирался, хозяева суки сразу же согласились алиментного щенка забрать и пристроить, так что генеральскому сыну пришлось еще долго упрашивать, чтобы собачку отдали ему, и клясться, что папа не возражает и будет очень рад. Но теперь в смятении чувств он сам почти поверил, что из-за жестокосердия Василия Ивановича щенок обречен на страшную смерть в волнах Вуснежа, и, лежа в темноте, прижимал к себе сонного горячего звереныша и орошал его шерстку слезами.

Генерал тоже долго не мог заснуть, курил, ворочался, злился на себя, но больше все-таки на бестолкового и невдалого сына, слушал Моцарта, потом Брамса, наконец под уговоры немецкой певицы «Шля-афен! Шля-афен!» задремал, когда было уже совсем светло и солнечно. Спал он недолго, во сне видел какие-то смутные гадости и проснулся от головной боли и жажды: выпито вчера было изрядно.

Он вспомнил ночной разговор с сыном и помрачнел еще больше. «Что ж мне с тобой делать, горе ты мое луковое?» — думал он, чистя зубы вяжущим язык зубным порошком (пасту он так и не признал, считал, что она не очищает как следует) и бреясь безопасной бритвой. Да что уж тут поделаешь…

А ведь когда Бочажок забирал Травиату с новорожденным сыном из роддома, сердце его преисполнено было ликованьем и гордостью, долгожданное это рождение казалось очередной удачей и наградой, зримым подтверждением правильности Васиного бытия.

Младенца назвали Степаном в честь сбитого в ленинградском небе старшего брата Травиаты Захаровны, летчика морской авиации, которому было всего 17 лет, ускоренный выпуск летного училища. Его фотографический портрет висит сейчас у Саши Блюменбаума над письменным столом, и маленькая Сашина дочка спросила, почему же он в бескозырке, если он летчик, и почему они не выносят этот портрет 9 мая на праздничные улицы, а папа ответил сердитым вопросом: «Объясни зачем? Чтобы что?» — ну а дочка взяла и повторила этот вопрос в школе, и завуч вызвала родителей для беседы о патриотическом воспитании. Саша хотел пойти и устроить скандал, но жена его отговорила, сходила сама и успокоила эту дуру…

Глядя на красную мордочку младенца, Бочажок с наслаждением воображал, как сын вырастет и станет ловким и сообразительным сорванцом, одним из марширующих и поющих мальчишек в начале «Кармен» и «Пиковой дамы», ну или из мультфильма «Друзья-товарищи» по сценарию Льва Кассиля. Там суворовец Пыжов, нахимовец Чижов и учащийся ремесленного училища Рыжов помогают Зине Жуковой избавиться от зазнайства, исправить двойки и выступить на конкурсе с танцевальным номером. Предпочтительнее, конечно, суворовец, но и нахимовец тоже неплохо, «бескозырка белая, в полоску воротник, пионеры смелые спросили напрямик: с какого, парень, года, с какого парохода и на каких морях ты побывал, моряк?» И Вася, которого все чаще называли Василием Ивановичем, мечтательно улыбался, катя купленную с рук коляску по улицам совершенно уже оправившегося после войны Харькова.

Но, как сказано в стихотворении, которое я заучил наизусть и неустанно повторял, когда Света К. предпочла мне моего покойного друга, не помню уже, в 8-м или 9-м классе:

Что же делать, если обманула Та мечта, как всякая мечта, И что жизнь безжалостно стегнула Грубою веревкою кнута?

Жизнь стеганула Василия Ивановича очень грубо. В резком, неподкупном свете дня Василию Ивановичу вскоре открылась правда: сын его не только не похож на идеального мальчика в хорошеньком суворовском мундирчике или лихой бескозырке, но является его прямой противоположностью: во-первых, грязнуля (прочитав «Незнайку в Солнечном городе», Анечка стала дразнить братца Пачкулей Пестреньким), во-вторых, трусишка и врунишка, в-третьих, жадина-говядина и обжора (в Тикси Степка умудрился за какие-то полтора часа один сожрать всю посылку с яблоками из Нальчика), а главное и самое обидное — сын артиллериста оказался унылым и безнадежным троечником! «Уж лучше двоечником, лучше уж хулиганом был бы!» — иногда думал Василий Иванович, глядя на нелепого сынка.

Похоже, судьба проделала с генералом ту же штуку, что и с Н. Г. Чернышевским в романе «Дар»: если революционно-демократическому позитивисту она в наказание подсунула сынка, отмеченного декадентским безумием, то мужественному борцу с разгильдяйством достался патентованный раздолбай, типичный представитель тех, кого, как Василий Иванович сам однажды признался, он всю жизнь ненавидел и презирал.

Много тут было, впрочем, недоразумений и несправедливости, взгляд разочарованного отца был слишком сосредоточен на непривлекательной поверхности, в душевную глубь он проникнуть не умел, Бочажок ведь вообще проницательностью и тонкостью не отличался. Да и трудно было поверить в существование этих глубин, глядя на Степку — большеголового, носатого, неизменно сопливого, а от этого всегда с приоткрытым, как у дурака, ртом.

В описываемое время он еще и сутулился, как вопросительный знак, потому что за последний год вымахал так, что стал уже немного выше отца (Василий Иванович не преминул бы саркастически уточнить: «Не выше, а длиннее!»). В общем, чучело и чудо в перьях. Глаза только были красивые, большие и выразительные, как у мамы.

Несправедливости и поспешных суждений было, повторяю, много. Например, в случае, когда Бочажок особенно взбесился и вышел из себя от сыновней трусости, все обстояло ровно наоборот.

Дело было в Нальчике, в бабушкином дворе. Над пунцовыми георгинами жужжали пчелы, мужчины в китайских пижамах и майках играли в домино, Ревекка Лазаревна стирала, склонившись над выщербленным эмалированным тазом, а Василий Иванович в тени грецкого ореха читал газету. И вот, безобразно вопя и зажимая обеими руками яркую кровь из носа, вбегает Степка и бросается к отцу за помощью против хулиганов из красных домов (Отмщенья, государь, отмщенья!), но получает не помощь, а гневный и брезгливый нагоняй за отсутствие мужества и гордости. А ведь нос-то ему расквасили именно за мужество и гордость, за то, что он бесстрашно вступился за честь сердитого отца! Степка похвастался малознакомым и действительно хулиганистым пацанам, что у него отец — командир полка, думая этим поднять свой авторитет, но в ответ услышал глумливое: «Командир полка — нос до потолка! Уши до дверей! Сам как муравей!» И они орали это, приплясывая, пока Степка не обезумел и не бросился на них с кулаками.

Или с этой посылкой! Ну зачем, спрашивается, было провоцировать? Специально подсунули этот ящик ему под нос. Степка болел свинкой, лежал в кровати, читал «Голову профессора Доуэля», дома никого не было, вот он и тягал яблоки одно за другим. А когда рука его нащупала фанерное дно, он страшно перепугался, понял, что отец опять будет его ругать за обжорство и эгоизм, и в отчаянии решил, что лучше уж тогда съесть все до конца!

И балбесом Степка на самом деле не был, разве что с виду, да он, может, еще и поумнее вашей хваленой Аньки будет! «Мальчик очень способный, мог бы учиться на отлично, но такой несобранный, такой невнимательный. Ну и, конечно, лень-матушка…» — эти слова классной руководительницы не были в случае Степки обычной педагогической присказкой, подслащавшей родителям горькую правду, они отражали самое правду, которая, впрочем, тоже была не сахар.

Может быть, как раз многочисленность и разнонаправленность Степкиных способностей не давали ему толком проявить хотя бы одну из них. Задумчивость была его подруга, и мечтательность — утешение, и в грезах этих, широкоплечий и узкобедрый, как Трубадур, одной рукой обнимая Милен Демонжо, а другой — управляя дельтапланом (его ведь не так уж трудно сделать, нужны только рейки хорошие или алюминий), уносился Степка в какие-то невразумительные, но лучезарные дали и выси.

Генерал этого не понимал, злился, тревожился, отчаивался, иногда готов был, как Тарас Бульба, до смерти прибить позорного сынка, а иногда, вот как этим тихим утром, мучительно жалел своего бедного большеглазого балбеса.

Он открыл дверь Степкиной комнаты и делано веселым голосом крикнул:

— Рота, подъем!.. Вставайте, граф, вас ждут великие дела!

Ответа не последовало, и генерал, войдя, спросил все тем же бодрым тоном:

— Ну, показывай, где тут твой утопленник!

Но щенок уже сам бежал к нему. Подбежал, ткнулся в генеральскую ногу, улегся и стал грызть тапочек.

— А ты уверен, что это собака? — спросил озадаченный Бочажок. Этот черный пуховой шар на собаку был совсем не похож, скорей на маленького медведя или бобра. Степка ничего не ответил. Вскочив с кровати, он бросился убирать и комкать газету с какашками и пописками (это смешное слово моя маленькая Сашка придумала). Щенку удалось наконец прокусить тапок, и генерал ойкнул и засмеялся: «Ничо себе! Зубастый какой!» Он поднял толстенького кусаку и заглянул в маленькие коричневые глазки.

— А почему уши такие?

— Они потом встанут, — ответил Степка, все еще не веря своему счастью.

Генерал опустил щенка и сказал строго:

— В общем, так. Собака полностью на твоем иждивении. Если что…

— Папка!! — закричал Степка, рванулся к отцу, но вовремя вспомнил про обгаженную газету в руке и сдержался.

— Папка!!

— Я серьезно говорю! Будет в квартире гадить…

— Не будет, не будет!

Генерал усмехнулся и снова поднял щенка, который уже успел заснуть, привалившись к Степкиной босой ноге.

— Смешной… Ну а как назовешь-то? У овчарки имя должно быть соответствующее, боевое. Может, Джульбарс?

— Пап, она ж девочка…

— Девочка? — удивился Василий Иванович. — Девочка-припевочка…

Он посмотрел на спящую черномордую девочку и сказал не очень уверенно:

— Слушай, а давай Найдой назовем, а?

— Найдой?.. Ну давай… — промямлил Степка. Он-то хотел назвать Багирой, но на всякий случай решил не перечить.

И какая же она была очаровательная, эта Найда! И какая умная! К осени знала уже все команды из книги «Служебное собаководство» кроме «фас!». И даже больше! По команде «смирно!» она замирала с куском колбасы на носу и терпела, обливаясь слюнями, пока Степка не кричал: «Вольно!» А еще была юмористическая команда «Хайль Гитлер!», по которой Найда высоко задирала правую переднюю лапу и оглушительно лаяла!

Всему этому обучил ее Степка, который со своей овчаркой был строг, требователен, серьезен и терпелив. Никакого баловства! Лакомство надо заслужить, а сладкое собакам вообще нельзя! Категорически! Генерал спорить не решался, но за спиной сурового сына все-таки баловал Найдушку то половинкой соевого батончика, то квадратиком молочного шоколада. Да-да, вы правильно поняли, в отношении собаки Василий Иванович и Степка поменялись ролями. И так они вошли в эти роли, что однажды сын воскликнул с чисто отцовским раздражением и негодованием:

— Ну сколько можно повторять: нельзя трубчатые кости! В конце-то концов! Ты что, хочешь, чтоб она умерла?

А генерал, вместо того чтобы поставить на место зарвавшегося сопляка, робко оправдывался:

— Ну они мягкие совсем были… что уж сразу умерла… Тьфу-тьфутьфу!

Найда Степку слушалась и побаивалась, но любила больше генерала, прямо с ума сходила, когда он возвращался со службы, причем начинала истошно лаять и прыгать перед дверью, когда Василий Иванович еще только подходил к дому. Степка не подавал вида, но ужасно ревновал, как Муми-Тролль, когда найденный им дракончик предпочел Снусмумрика, или как я из-за коварной Светы К. Особенно горько ему было, что Найда спала с его отцом. (О, как по-древнегречески трагично звучит это придаточное предложение!)

Поначалу, конечно, и речи не было, чтобы собака, тем более овчарка, спала в человеческой кровати. Ей сделали в коридоре отличную лежанку из старых солдатских одеял, но по вине Василия Ивановича это разумное правило сразу же стало нарушаться, и теперь каждую ночь Найда, покрутившись, укладывалась в ногах у генерала и каждое утро будила его, облизывая смеющееся лицо или шею и ухо. Степке до слез хотелось, чтобы овчарка спала с ним, он иногда перед отбоем загонял ее на свой диван, командовал «Лежать!», но проходило несколько минут, и Найда в темноте цокала когтями по коридору, направляясь к своему обожаемому генералу.

Василий Иванович очень любил с ней гулять, но его мизантропия не позволяла ему выводить собаку утром или вечером, когда неизбежны были встречи и разговоры с хозяином Тома или с майором Юдиным. Степка был этому рад. Он даже вставать стал на час раньше, чтобы подольше погулять с Найдой. А генерал выводил свою любимицу поздно ночью, ближе к двенадцати, а возвращались они в час или полвторого.

Но однажды Василий Иванович вернулся еще позже. Центральное телевидение давно закончило свою работу, и Степка уже лег и даже собирался тушить настольную лампу, поскольку растрепанный том из библиотеки научной фантастики оказался недостаточно увлекательным, чтобы разогнать дрему, но тут в комнату вошел отец и не своим голосом сказал:

— Найда убежала.

— Как убежала? Куда?

— Откуда я знаю куда! Мы там у леса шли, и тут прямо у нее под носом через дорожку… Кошка, что ли… и в лес!.. Хотя для кошки длинная какая-то… А Найда за ней как рванет! Поводок у меня вырвала…

— И что?!

— Я побежал за ней, звал — ничего… Там темнота такая, что… вообще ничего не видно!.. В яму какую-то свалился…

— Ты что, бросил ее?!

— Что значит бросил?.. Я искал, кричал… Что мне, в лесу ночевать?

— Ты бросил ее!! Ты бросил!! — закричал Степка, невольно копируя Валерку-гимназиста, обвиняющего в трусости Яшку Цыгана, который оставил неуловимую мстительницу в руках врагов. Он вскочил с кровати и стал одеваться, продолжая обличать отца.

— Ты куда собрался?! — прикрикнул на него генерал. — А ну-ка прекращай тут!.. Бросил!.. Я ее люблю не меньше твоего, но…

— Никого ты не любишь! Никого! Даже вон Аньку свою и то…

Степка осекся, увидев, как изменилось лицо отца, а генерал спросил, тихо, но страшно:

— Что «и то?»

— Ничего… Я все равно пойду ее искать, все равно! Ты заснешь, я пойду!

— Да?

— Да!

— Ну давай сюда ключи, деятель.

Степка, уже не пытаясь сдерживать рыдания, отдал ключи (хотел швырнуть их на пол, но не решился).

— Все равно! Я по балконам спущусь!

— Чего?!

Степка не бахвалился. Он уже опробовал этот сопряженный с риском для жизни способ улизнуть из-под родительской власти. Это было, когда его не пустили праздновать Новый год в компании одноклассников, у Лухманкина, отец которого лежал в окружном госпитале, а мать на праздники поехала его проведать. Правда, Степка спустился только до четвертого этажа, а там его сцапал вышедший покурить пьяный Маркелов. Убедившись (с некоторым разочарованием), что это не вор-домушник, а генеральский сынок, Маркелов пообещал никому не рассказывать, налил Степке рюмку ликера «Южный», купленного для старухи-матери, дал яблоко и выпустил на свободу. Но было уже поздно, все разошлись, и самого Лухманкина было не добудиться.

Генерал долго смотрел на всхлипывающего, но глядящего с непривычной решимостью и злостью сына и потом сказал:

— Ну ладно. Пойдем еще поищем. Только это бесполезно.

— Не бесполезно, пап! Не бесполезно! Вот увидишь!

Еще в лифте, где-то на уровне третьего этажа, они услышали отчаянные завывания, и, когда Василий Иванович распахнул подъездную дверь, его чуть не сбила с ног бросившаяся к нему на грудь, визжащая и лижущая генеральское лицо Найда. Степку она, конечно, тоже облизала, но позже, уже в лифте.

Вместо того чтобы наказать беспутную собаку, отстегать ее, хотя бы символически, поводком или по крайней мере строго отчитать, ей на радостях кроме обычной гречневой каши выдали сантиметров 30 краковской колбасы и пять штук овсяного печенья. Ничему генерал на своих педагогических ошибках не научился.

И вот вопрос: если Тычок у нас явился символом того-сего и пятого-десятого, то не вправе ли мы предположить, что и Найда тоже не просто так собачка, а носительница некоего высшего смысла, эмблема неких отвлеченных и выспренних материй? Ну а как же! Конечно! В человеческом бытии вообще, а в художественной литературе в частности трудно ведь отыскать что-нибудь не являющееся метафорой, а при внимательном рассмотрении и символом. А уж тем более собака! Да еще такая смешная и смышленая!

Ну а для Василия Ивановича, кроме того, она, кажется, была еще и жалким, нищенским субститутом утраченной дочки и растущего в неведомой дали, уже, наверное, и говорить умеющего внука. Как у Бунина: «Хорошо бы собаку купить».

Так вот худо-бедно они и жили со своей утешительной Найдой, но тут выпала генералу дальняя дорога, надлежало ему по казенной надобности лететь в Москву. Сердце сжалось.

Глава тридцать вторая

…папы этого

ответ

помещаю

в книжке.

В. Маяковский

Давайте и мы вслед за генералом перенесемся в древнюю Москву. Вроде бы нам все здесь близко и знакомо, это ж как-никак город нашей юности, так чего же мы столбенеем и озираемся в недоумении, словно интурист из капстраны или какой-нибудь янки при дворе короля Артура?

С гадливой ностальгией принюхиваемся мы к запаху в овощных магазинах, разглядываем очереди в пивных за свободной кружкой и очередь за «Моной Лизой» на Волхонке, читаем над проспектом Мира циклопическую надпись «Победа коммунизма неизбежна!», а у аэровокзала еще глупее — «В города-герои самолетами!». С опаской подносим мы к губам горлышко бутылки «Агдама». Тоска.

Во многом, конечно, виновато время года — поздняя осень, почти зима. В весеннем убранстве, или под струями нормального летнего дождя, или когда клены выкрашивали столицу колдовским каким-то цветом, бывала она чудо как хороша. Мы ведь помним.

Но уже наступает вечер, с темного неба сыплются осадки — не разберешь, то ли дождь, то ли снег, и деревья на бульваре давно уже голые и черные, как будто обугленные, и ноги мокнут и мерзнут, и только огни фонарей, расплывающиеся в промозглой хмари, все равно красивы и печальны.

Мы удивляемся тому, какая же она темная, золотая моя Москва, стоит только свернуть с улицы Горького, как мало машин на улицах, как невзрачны и неразличимы прохожие, как много среди них поддатых и, наверное, опасных, и как изменилась и повзрослела бредущая с работы Анечка Бочажок.

Она заметно похудела, но ей это скорее идет, а вот взгляд нехороший, этакая смесь упрямства и покорности, видимо, сильно устала. Сашка капризничает, просится на руки, а у нее тяжеленная сумка с продуктами. Они уже проехали свои четыре остановки в переполненном трамвае, какой-то мужик уступил ей место, и она рисовала Сашке на запотевшем стекле человечков и зайчиков, осталось пройти совсем чуть-чуть.

Тяжко ей было с непривычки, она ведь и в самом деле была набалованной папенькиной дочкой, принчипессой Турандот, но Анечка на удивление стойко преодолевала тяготы и лишения советского быта, все эти стирки, готовки, очереди, поликлиники, жэки, будь они неладны, и снова очереди, очереди, очереди, всю эту каждодневную отупляющую дребедень. Василий Иванович в этом смысле мог бы гордиться дочкой — слабину она не давала, нюни не распускала и в общем-то не пищала. И не позволяла себе срываться ни на сыне, ни на муже. Ну кроме одного раза.

Она ведь даже с чужими, сопливыми и плаксивыми детишками на работе была заботлива и старательно ласкова (на самом деле, разумеется, брезговала и ненавидела). И с заведующей была предельно вежлива и спокойна, чем доводила эту вздорную бабу до красного каления.

Лева, конечно, ей помогал как мог, особенно теперь, когда по вечерам не уходил лабать в свой ресторан. Оставил он этот выгодный промысел, приносящий не только приличные деньги, но и продовольственные ништяки, по настоянию Анечки. Ей с самого начала не нравилась эта работа, она ведь как ни пыжилась, оставалась во многом провинциальной советской девочкой, ресторан у нее все еще ассоциировался с пороком и даже развратом. И, надо сказать, в некотором смысле она была права: ошивающиеся в этом кабаке жрицы любви (и профессионалки, и любительницы) сразу же обратили внимание на симпатичного и интеллигентного клавишника. И хотя деньги были очень нужны, на ее зарплату и Левину стипендию прожить было невозможно, Аня все-таки настояла, чтобы молодой супруг покинул злачное место и довольствовался обычными студенческими подработками.

Характерно, что, когда Лева, подрядившись на какую-то базу, стырил по примеру других грузчиков целую сумку югославского куриного супа в пакетиках, щепетильная женушка не сочла это чем-то порочным, назвала Блюменбаума добытчиком и с удовольствием уплетала этот суп, «вексельная честность», о которой с презрением говорили славянофилы, в советской России не почиталась даже западниками.

Они все еще любили друг друга. Потом будет всякое, будут даже измены, дело однажды дойдет до развода, и брак их будет спасен Сашкой, который со всей подростковой жестокостью скажет матери: «Ты как хочешь, а я отца не брошу!» Но пока что молодые тела все еще не могли насытиться друг другом, а в душах сияла память о том лете, об их озере, о неудобном, горячем катамаране, о разноцветном сквозь мокрые ресницы солнце, о неподвижных и пышных кучевых облаках, особенно об одном, похожем на Льва Толстого, лежащего навзничь, тень от которого накрывала и солдатскую купальню, и офицерский пляж, и березовую рощу.

Серьезно поссорились они за все это время только один раз, и вспоминать об этом Анечке стыдно. Лева где-то урвал сборник повестей Трифонова, прочел за одну ночь и стал с энтузиазмом расхваливать и рекомендовать жене.

Дикую реакцию Анечки можно отчасти оправдать тем, что именно в этот день она написала и отправила в Шулешму то ужасное письмо. И как-то так в ее воспаленном мозгу получалось, что если Трифонов хороший писатель, то зачем же они уезжают? И зачем было писать отцу?

Поэтому она сказала с немотивированной грубостью:

— Говно твой Трифонов!

— Ну ты ж не читала!

— Во-первых, читала. В серии «Пламенные революционеры» про пламенных народовольцев. — (Не могу передать, с какой это было сказано интонацией!) — А во-вторых… позволь тебе напомнить слова Салтыкова-Щедрина. — Лева напрягся, потому что Щедрина толком не читал, смутно помнил только органчик у кого-то в голове, ну и мужика, который двух генералов прокормил. А Анечка, сузив от ненависти глаза, отчеканила: — «Я — русский литератор и потому имею две рабские привычки: во-первых, писать иносказательно и, во-вторых, трепетать!»

Не стоит и говорить, насколько это было несправедливо и неуместно. Как раз Трифонов рабскими иносказаниями вовсе не злоупотреблял. Но если применить эту цитату к поздней советской культуре вообще, нельзя не подивиться щедринской прозорливости. Дальше еще точнее:

«Привычке писать иносказательно я обязан дореформенному цензурному ведомству. Оно до такой степени терзало русскую литературу, как будто поклялось стереть ее с лица земли. Но литература упорствовала в желании жить и потому прибегала к обманным средствам. Она и сама преисполнилась рабьим духом и заразила тем же духом читателей. С одной стороны, появились аллегории, с другой — искусство понимать эти аллегории, искусство читать между строками. Создалась особенная, рабская манера писать, которая может быть названа езоповскою, — манера, обнаруживавшая замечательную изворотливость в изобретении оговорок, недомолвок, иносказаний и прочих обманных средств. Цензурное ведомство скрежетало зубами, но, ввиду всеобщей мистификации, чувствовало себя бессильным и делало беспрерывные по службе упущения. Публика рабски восторженно хохотала».

Именно так советская публика и хохотала, и хихикала. И именно в такой манере творило прогрессивное крыло ресторана ЦДЛ и ресторана ВТО. Как пел Булат Шалвович: «Мне это совсем не мешает, а даже меня возвышает!»

Щедрин вообще уникальный случай в истории литературы — злободневный и злобный сатирик, в своей тенденциозности и партийности доходящий до прямого очернительства, едва ли не до клеветы, оказался на самом деле пророком и, может быть, визионером, с непостижимой точностью описывающим грядущие ужасы и гнусности — потому что Угрюм-Бурчеев, может, и писался как карикатура на Николая I Палкина, но оказался-то коммунистом!

Даже знаменитый советский анекдот «Это твоя Родина, сынок!» сочинен на самом деле Салтыковым-Щедриным, только у него это говорит не крыса, а кротиха. И про нашу современную идиллию он тоже много понаписал.

А на какую запредельную духовную высоту взмывали подчас носители этого эзопова языка, можно судить по рассказу одного из так называемых прорабов перестройки, я фамилии не помню, вальяжный такой, бородатый. В телевизионном интервью он рассказывал, как тяжело пережил высылку академика Сахарова в Горький. Стерпеть такое было невозможно. Надо было что-то сделать, как-то ответить на произвол властей. Но как? Решение пришло само собой, вам до такого никогда не додуматься — нужно незамедлительно снять для образовательного телеканала программу о лицейской дружбе, противопоставить, так сказать, благородные идеалы свободолюбия преступлениям тоталитаризма. И сняли. И показали. Прямо без всякого страха — вот вам Кюхля, вот вам Пущин! Понимаете? Тираноборцы! Декабристы тогда вообще были в ходу.

Анечка вообще была мастерица выискивать антисоветские цитаты у классиков, даже у Гомера, которого она (с сокращениями, конечно) пыталась читать Сашке вместо сказок — затея не такая уж безумная, если разобраться. Неэффективность советской экономики объяснялась следующими строками «Одиссеи»:

Раб нерадив; не принудь господин повелением строгим К делу его, за работу он сам не возьмется охотой: Тягостный жребий печального рабства избрав человеку, Лучшую доблестей в нем половину Зевес истребляет…

Лева за Трифонова обиделся и сказал:

— Твоя нетерпимость…

— А не надо терпеть всякие гадости! — не дав ему договорить, выкрикнула Анечка.

— А тебе не кажется…

— Не кажется!! Плохо, что тебе кажется, что коммунистическая пропаганда…

— Ну это уже сумасшествие какое-то!

— Что-что?! Сумасшествие?! Ты сам сумасшедший, если можешь так спокойно…

— Да ты хоть понимаешь, что вот это и есть самый настоящий большевизм?

— Ах, большевизм?!

Они еще долго орали, не слушая друг друга, удивительно, что Сашка не проснулся, наконец Анечка разревелась:

— А никто тебя не заставляет жить с сумасшедшей большевичкой! Я завтра же покупаю билет!

Лева ничего не ответил, демонстративно снял трубку, набрал номер приятеля и громко спросил: «Можно у тебя переночевать?» Он не успел на пересадку и долго вышагивал, постепенно остывая, по темным улицам. Приятель побежал покупать водку у таксистов, но когда вернулся с криком: «Гусары, радуйтесь — вино!» — Лева, успевший за это время позвонить Анечке, попросил у него взаймы, поймал частника и вернулся к своей зареванной большевичке.

Когда их навестила Машка Штоколова, Анечка, едва дождавшись, чтобы подруга наконец заткнулась для переведения духа, спросила с кривоватой усмешечкой:

— Ну, как там его превосходительство?

— Кто?

— Папаша мой.

— Я не знаю… Хорошо, наверное… А Степку я часто вижу! Их недавно директор стричься послал, всю их джаз-банду, сказал, что не пустит в школу, ну ты ж его знаешь! И, представляешь, они решили все постричься налысо, ну как протест. Пошли в парикмахерскую, и первый правда постригся, а остальные посмотрели на него и не стали. Вот он один и ходит, как дурак, стриженый. Я Степке сказала, что они непорядочно поступили.

Это мягко сказано, непорядочно! Они же еще и хохотали надо мной, а покойный друг все время, пока я не оброс, цитировал «Как закалялась сталь» (наверное, фильм, вряд ли он книгу читал):

— Эй ты, плешь водяная! Смывайся отсюда, пока я тебе компостер не поставил!

Но сейчас генеральская дочь об отце и брате не вспоминала, не до того ей было. И не только усталостью и невыспанностью объяснялась ее непроглядная удрученность. Дело было в том, что над ее и Левушки легкомысленными головами с недавнего времени нависал карающий меч советского закона, и, возможно, Знатоки в серых мундирах уже вели следствие, уже проводила хитроумную экспертизу Зиночка Кибрит, и майор Томин под прикрытием торчал в подъезде, притворяясь грузином, и не сегодня завтра резонер Пал Палыч станет их раскалывать и с неизбежностью расколет на допросах и очных ставках. Тут она об отце опять вспомнила и подумала: «Как хорошо, что он есть, в случае чего Сашку ему отдадут, а не в детдом».

Началось это два месяца назад. Аня возвращались с Сашкой из кукольного театра, когда услышала за спиной крики: «Бочажок! Бочажок!» Она оглянулась и увидала бегущего к ней через улицу бородатого парня. «Ну ты чо, не узнала? Здорово, Бочажок! Твой, что ли, спиногрыз? Похож! Тоже драчун, а? Помнишь, как ты меня?» — бородач радостно захохотал, и Анечка его узнала. Он учился на курс старше ее, звался Сережей, фамилию она не помнила, но помнила кличку, которой его, пряча зависть под презрительной насмешливостью, наделили однокурсники: Старфакер. Слухи о его донжуанских подвигах были явно преувеличены, однако дыма без огня не бывает. Он сразу же положил на Анечку глаз, но был высокомерно отвергнут, ей такие напористые и жизнерадостные никогда не нравились. Старфакер обескуражен не был, продолжал приставать и зазывать в кино и в гости, один раз даже на премьеру в театре на Таганке, а на картошке, на танцах, все пытался Анечку притиснуть, а потом наклонился и лизнул ее в самое ухо, думая таким образом возбудить ее чувственность, а та, не будь дура, влепила ему такую звонкую пощечину, что все на них уставились, а молодые люди злорадно захохотали. Потом его выгнали — сначала из комсомола, а потом и из института за фарцовку, говорили, что он получил срок, но, видимо, не очень большой.

Он был все такой же шикарный, весь в джинсе, в офигительных темных очках «Макнамара», или как там они назывались, и, судя по всему, все такой же идиот. Тут же стал зазывать пообедать в ресторан, а потом предложил подвезти на своих новеньких «Жигулях». «Машина — зверь!» — хвастался Старфакер, и Анечка согласилась, потому что видела, что сыну очень хочется прокатиться в этой сияющей машине. Ехали с ветерком и под музыку еще мало известной в Союзе Queen.

— Ну ты что, даже кофейком старого друга не угостишь? — спросил приставака у подъезда.

— Ну пойдем, если хочешь. Муж будет очень рад.

Упоминание мужа Старфакера не смутило, и в итоге он остался ужинать, предварительно смотавшись за каким-то невиданным импортным бухлом.

— Кучеряво живешь! — иронически отметила Анечка.

— Красиво жить не запретишь! — парировал богатый гость и в полном соответствии со сценариями некоторых серий «Знатоков» стал соблазнять нетрудовыми доходами в общем-то неплохих, но морально неустойчивых и падких хозяев.

Анечка была против, она при всей ненависти к советской власти, а может, как раз благодаря этой зоологической ненависти была законопослушной трусихой, но Левка, которому надоело до чертиков грузить и сторожить по ночам, ужасно воодушевился перспективой надомной работы и длинного рубля.

Да и выглядело все вроде бы безопасно. Старфакер снабжает их материалом (это был тонкий брезент, как на солдатских плащ-палатках) и выкройками. Швейная машинка у них своя, хорошая, электрическая, осталась от Левиной мамы. Они шьют модные штаны (как сказал Старфакер: а-ля джинсы), он у них забирает готовую продукцию, платит кругленькую сумму, и все, разбежались. Если что, всегда можно сказать, что шьют себе или друзьям.

Понятно, что Анечка и Лева были только одной из ячеек преступной сети. Но кто еще шил эти брезентовые штаны, они не знали и не интересовались: меньше знаешь, крепче спишь. Потом все эти а-ля джинсы развозились по подмосковным комиссионкам и барахолкам или оптом сдавались закавказским барыгам, которые нашивали на них поддельные польские или венгерские лейблы и загоняли у себя по немыслимой цене.

Первую партию, десять штук (материала было на двенадцать, но неопытные закройщики и швеи какую-то часть запороли), Лева и Анечка закончили в срок, получили денежки, обрадовались, купили себе и сыну подарки и ударными темпами пошили следующую дюжину, но Старфакер куда-то исчез. Аня встревожилась и запретила мужу звонить работодателю.

Но через неделю, не вынеся неизвестности, она сама набрала его номер. Ей ответил неприязненный старушечий голос:

— А кто его спрашивает?

— Знакомая.

— Ну понятно. Опоздали, милочка!

— Что значит — милочка? Я звоню по делу…

— Ах, по делу?! Так тоже опоздали! Нет уже никаких дел! Все! Доделались уже! Забрали Сережу! Вот из-за таких блядей…

Анечка положила трубку.

Лева уговаривал ее не паниковать, но и сам был до того напуган и растерян, что предложил Анечке с Сашкой бежать из Москвы под защиту всемогущего в его представлении генерала. Анечка на эту глупость ничего не ответила и бросилась уничтожать улики — она резала на мелкие клочки нелегальные штаны и не разрешала мужу выбрасывать их в мусоропровод, это же явная зацепка, отнести надо куда-нибудь подальше. Брезент резался медленно и трудно, ножницы были одни, в общем, кошмар какой-то. Под утро Левушка отволок мешок за два квартала и выбросил в мусорный бак в каком-то темном дворе.

Это было две недели назад. Беспечный Левка забыл уже об этой безумной ночи, снова разгружал по ночам вагоны, смеялся над Аниными страхами, много, но не очень увлекательно рассказывал о своей учебе, о перспективах, которые открывают перед человечеством электроника и кибернетика, спорил с женой о теории конвергенции социализма и капитализма, в которой находил рациональное зерно.

Анечка тоже понемногу успокаивалась. Похоже было, что пронесло. Вот она смеялась над Старфакером, считала его ничтожеством, а вон он какой оказался — не сдал их, можно сказать, спас…

Сашка совсем разнылся, пришлось все-таки взять его на руки, повесив сумку на сгиб левой руки. Вообще-то сынок у нее капризным не был, просто ему очень жарко, с утра шел снег, и Аня надела на него цигейковую шубку и шапку тоже меховую, а в трамвае было душно, как в бане. А сама она замерзла, особенно ноги, сапоги отданы в починку, а старые туфли сразу же промокли насквозь. Но вот уже и подъезд, взобраться на четвертый этаж, и все, мы дома. Странно, что у нас свет горит. Левка же говорил, что уйдет.

Когда Анечке оставалось преодолеть всего один последний пролет, дверь их квартиры открылась, и из нее появился милиционер. Анечка застыла. «Господи! — взмолилась она. — Господи! Спаси!»

Милиционер замешкался в дверях, отдал кому-то честь и сказал:

— Вы уж простите, товарищ генерал!

Анечка, услышав, что их делом занимается и сидит в засаде целый генерал, пришла в такой ужас, что, если бы ей не отказали ноги, она бы предприняла бессмысленную попытку к бегству, но тут знакомый до слез и припухших желез, но совершенно невероятный голос ответил:

— Да все понятно, капитан. Ты не волнуйся, больше не повторится, никакого шума после одиннадцати!

— Сами понимаете, служба! Был сигнал, обязан отреагировать. Такая склочная бабка, на всех пишет, уже и на меня жалобу накатала… Ну до свиданья!

— Будь здоров!

Участковый еще раз козырнул, и дверь закрылась. Проходя мимо застывшей Анечки, милиционер спросил: «У вас все в порядке?»

— Да, спасибо, — ответила генеральская дочь и, спустив Сашку с рук, сказала: — Все, дальше ножками. Мама устала.

Она еще постояла, переводя дух и глядя, как Сашка, почему-то переставший капризничать, смешно карабкался по ступенькам.

Когда она открыла дверь, в прихожей стояли улыбающийся и, кажется, пьяненький Лева и напряженный, стоящий по стойке смирно отец.

— А у нас гость! — весело крикнул Левушка.

— Здравствуй, папа.

— Здравствуй… Я вот в командировке…

Анечка присела на корточки и, не глядя на Василия Ивановича, стала раздевать Сашку, не отрывающего глаз от незнакомого военного. Повисло молчание, потом Анечка спросила:

— А где ты остановился?

— Я в гостинице…

Левушка замахал руками и закричал:

— Да ты что?! Как ты можешь?! Василий Иванович, какая гостиница?! Вы у нас, у нас… — и, не выдержав, выпалил: — Василий Иванович сказал, что все подпишет!

— Правда? — тихо спросила Анечка, поднимая голову и глядя в глаза отца.

— Неправда! Неправда!! — заорет, вероятно, читатель. — Вы с ума сошли, Тимур Юрьевич?! Да как такое может быть?! Русский советский генерал благословляет родную дочь на эмиграцию в Израиль?! Ну вранье же, бессмысленное вранье какое-то!!

— Плевать… Моя книга, что хочу, то и ворочу… Не любо — не слушай, а врать не мешай!

Да и какое дело мне, странствующему офицеру давно разбитой и безоговорочно капитулировавшей армии, до вашего правдоподобия и неправдоподобия!

Глава тридцать третья

Пушкин, наверно, не хуже нас знал, как кончалась любовь барчука к крепостной девке (Ольга Калашникова), знал, что Дуня, несомненно, должна была мести мостовую «с голью кабацкой» (полицейское наказанье проституток) и что героине «Метели», обвенчанной неведомо с кем, предстояло влачить одинокие дни.

А. Ахматова

Да и почему, собственно, вранье? Не вижу ничего такого уж невероятного. Всякое в жизни случается. А в худлите тем паче.

Взять хотя бы упомянутого выше атамана Кудеяра:

Днем с полюбовницей тешился, Ночью набеги творил, Вдруг у разбойника лютого Совесть Господь пробудил.

Так отчего бы Господу, который Всемогущ и Вездесущ, не пробудить в конце концов и моего героя, почему бы не открыть ему глаза на мерзость идолослужения? Дух, в конце концов, дышит, где хочет, может запросто и в генеральскую душу дохнуть, и сподобить ее правды, и сподвигнуть на деяния невозможные и безумные с мирской точки зрения!

— Это у вас сейчас опять ирония, да?

— Нет.

— Вы что же, хотите сказать, что все эта христианская риторика и метафорика у вас на голубом глазу? Может, вы, как ваш драгоценный Набоков в молодости, просто «византийскую образность» используете, так сказать, для красоты слога?

— Почему византийскую? Просто христианскую, новозаветную, без которой, на мой взгляд, никакое адекватное описание окружившей нас действительности невозможно!.. И не риторика это вовсе, а самая что ни на есть суть!

— Ну а как же «…остаюсь я безбожником с вольной душой в этом мире, кишащем богами»? Вы же это стихотворение вроде любите?

— Мало ли что я люблю… Что ж, мне только Честертона с Льюисом любить, что ли?.. А в мире, кишащем богами, самое время монотеизм проповедовать и в меру своих ничтожных сил свидетельствовать о Христе — Распятом за ны при Понтийстем Пилате, и Страдавшем, и Погребенном; и Воскресшем в третий день, по писанием; и…

— Вы что же, действительно…

— Да, действительно!.. Хотя и не всегда… Но довольно часто… Систематически… Да и роли это не играет — действительно, не действительно… Независимо от моей личной веры и верности, от моей слабости, трусости и лени, и несмотря на то что совместными усилиями попов — толоконных лбов и фанатиков-вольнодумцев воцаряется уже окончательное безбожие, то есть допотопное тупое язычество, все равно всякий честный и последовательный разум вынужден признать, что «происхождение семьи, частной собственности и государства» немыслимо без Творца, не говоря уже о рождении Вселенной, жизни и человека, вот как полонез Огинского невозможен без Огинского, и даже самолет Можайского без Можайского… Ну а совесть и честь не позволяют примириться с Творцом, который не есть Любовь и не был распят. И то, что Спаситель Наш подвергается ныне поношениям остроумного Невзорова и вообще оказывается не очень-то акбар, так это Ему к лицу, он ведь Муж скорбей, а не обожаемый нами Ваал-Фегор.

Другое дело, что и никогда, ни разу за всю нашу проклятую историю мы на высоте Нагорной проповеди удержаться не могли, неизменно скатывались в дольнюю духоту и смрад, к фараоновым котлам с мясом, с «бациллой» для ссучившихся зэков, к императорским велелепным кумирням и кровавым циркам. И только иногда, в редкие минуты отрезвления, возносим заплывшие глазки горе и вздыхаем о той навеки утраченной прохладе, чистоте и тишине…

Помню, когда приняли закон, запрещающий американцам усыновлять наших сирот, и Ленка, глядя на экран, материла депутатов Государственной думы, я стал елейным голоском ее корить:

— Грех, Леночка, грех! Это ведь твои братья и сестры во Христе!

Жена ответила жестко:

— Никакие не братья! И не во Христе!

Я ее часто так дразню, потому что немного завидую, она в отличие от меня настоящая, воцерковленная христианка, ну а я так, пришей-пристебай, знаете, в ранней большевистской критике был такой ярлык — писатель-попутчик.

Но ведь на самом-то деле Ленкин ответ хотя и симпатичен, но, к сожалению, ложен, ведь и вправду же братья и сестры, во всяком случае те самые ближние, возлюбить которых нам заповедано.

Да ладно депутаты, которые и впрямь совершили злодеяние, я-то ведь иногда исхожу злобой на совсем уж невинных, просто за то, например, что они на ходу разглядывают что-то в своих идиотских смартфонах и тем замедляют мое движение по переходу, хотя спешить мне некуда.

Достойно ли есть вот так вот ненавидеть мужичка в курилке, виновного только в том, что сидит напротив меня в носках с надписью ЛДПР? Или кривиться от отвращения к неизвестному, написавшему на асфальте: «С днем варенья, котенок! Твой Тигр!»? Или считать литератора безнадежным пошляком за то только, что он назвал книгу о Ленине «Пантократор солнечных пылинок»? Ведь я же ее не читал и вряд ли буду читать… Разве ж это по-христиански? Разве позволительно вот так обижать малых сих? Ну и кто у нас после этого порожденье ехиднино? Кто без всякого на то основания вздымает рог окаянной гордыни своей?..

Эва, куда нас Кудеяр-то завлек!

На самом же деле никакого вмешательства Высших Сил наш сюжет не требует, можно и без Божественного Провидения, чисто психологически или морально-этически объяснить решение Василия Ивановича.

Вы ведь согласны, что решение это соответствует нормам общечеловеческой морали? А поскольку Бочажок — существо высокоморальное… Что значит «не очень»? А по-моему, очень!

Вот давайте возьмем категорический императив: «… поступай только согласно такой максиме, руководствуясь которой, ты в то же время можешь пожелать, чтобы она стала всеобщим законом» (Кант И. Соч., т. 4, ч. 1. М., 1965. С. 260). Да он же только этого и желал и только так и поступал!

Правда, у Канта есть и другое определение: «… поступай так, чтобы ты всегда относился к человечеству и в своем лице, и в лице всякого другого так же, как к цели, и никогда не относился бы к нему только как к средству» (там же, с. 270). С этим, пожалуй, сложнее. Себя Василий Иванович точно не считал целью, а Анечку…

— Не умничали бы вы, Тимур Юрьевич. Ну какой к чертям категорический императив, вы же в этом ни уха ни рыла?

— И то правда…

— Цитатки небось в «Википедии» надыбали?

— Ну не то чтобы в «Википедии»… А что, неправильные?

— Не знаю, не проверял. Но вообще как-то глуповато. Вы б еще про звездное небо и нравственный закон вспомнили.

— Ну и бог с ним, с Кантом. Обратимся к другим источникам.

Помню, Дмитрий Александрович Пригов привел в разговоре такую восточную мудрость: «Попугая можно научить говорить человеческим языком, но, если его схватит лисица, он закричит как попугай!» Речь, кажется, шла о каких-то культурных деятелях.

Но ведь это же можно и перевернуть. Не так уж трудно приучить человека бездумно, как попугай, повторять глупости, с волками по-волчьи выть, со свиньями хрюкать, молчать как рыба об лед, но если его по-настоящему прихватит, может, он закричит человеческим голосом? Ведь в этом наша единственная надежда, ведь иначе та или иная советская власть неизбежна, и та или иная ложь заманит нас, как всегда, в лагеря и кампусы отца своего.

Я не за роман, а за идею мою стою, как писал Достоевский, а моя идея в каком-то смысле аналогична идее «Идиота», опять-таки подчеркиваю, речь не о воплощении, а о замысле — показать идеального, на мой взгляд, человека в чудовищных условиях и проследить, как идеальный этот образ искажается до неузнаваемости в нашем реальном падшем мире.

Только у Федора Михайловича князь Мышкин действительно идеален, чуть ли не Христу уподобляется, а мой идеал гораздо скромнее и смешнее, хотя тоже ретроградный и давно разоблаченный передовой нигилистической мыслью. О нем как-то и говорить неудобно, настолько он не серьезный и не взрослый, не юношеский даже, а совсем уж мальчишеский, на уровне четвертого-пятого класса, это, извините за выражение, рыцарь бедный, не обязательно Айвенго, подойдут и Парсифаль, и Арагорн, и Майлс Гендон из «Принца и нищего», в общем воин — благородный, отважный и верный, sans peur et sans reproche, такой, каким я и сам мечтал стать, пока не понял, что кишка тонка, и не прельстился совсем иными мечтами. И вот теперь, спустя полвека, отдаю должное этому бесстыдно маскулинному и милитаристскому образу и пытаюсь воспеть его.

Эти вот врожденные и неведомо как сбереженные качества — благородство, честность и мужество — и не давали Василию Ивановичу согласиться на роль тюремщика и держиморды и подталкивали к непоправимому решению.

Вопросы, которые жгли генеральский мозг: «Какого рожна ей надо?! Чего не живется-то на Родине?!» — и которые вроде бы не предполагали никаких ответов, кроме ругательных и обидных для Анечки, со временем утратили характер обличительных воплей и стали требовать какого-то внятного разрешения. Не мог он больше объяснять свою беду тем, что дочка оказалась попросту неблагодарной дрянью, это ведь была неправда. И дурой набитой она тоже не была.

Объяснение, которое через несколько лет озвучил удивительно похожий на Абажа из «Королевства кривых зеркал» телеобозреватель, рассказавший советскому народу, что танцор Годунов предал Родину «за джинсы и виски „Бурбон“», Бочажком вообще не рассматривалось, даже в гневе генерал не мог так унизить свою принчипессу. Может, какой Плохиш и продался буржуинам за бочку варенья и корзину печенья, но уж точно не его горделивая девочка!

Многое, конечно, объяснялось тлетворным влиянием Ахматовой, Блюменбаума и «Голоса Америки», в этом сомнения не было, но почему ж, в конце-то концов, эти голоса оказались сильнее, чем вся наша хваленная агитация и пропаганда, трындят ведь с утра до ночи и по радио и по телевизору, лозунги на всех углах, плакаты куда ни плюнь! Решения XXV съезда в жизнь! Партия сказала: Надо! Комсомол ответил: Есть! Столько бумаги изводят, а все без толку! Если советское — значит, отличное, чего ж дети бегут-то от нас? Отличное, как же! То-то за любым импортным барахлом очереди, как в Мавзолей!

Ах, Василий Иванович, ну что вы понапрасну кипятитесь и расстраиваетесь? Все ведь вы насчет Агитпропа и прочей политработы давным-давно знаете, еще с Дроновым по этому поводу шутки шутили. А Пилипенко? Вы что, забыли, как консультировались у него по поводу Ахматовой? Чему ж вы удивляетесь? Или ваш теперешний Самохин якобы умный и начитанный? Вы ж с ним как раз по поводу агитации не так давно поспорили и чуть не разругались.

Тут опять кстати возникает лейтмотив Достоевского. Полковник Самохин то ли сам вычитал, то ли где-то увидел и переписал антиалкогольную цитату из этого классика. И вот в универсаме над винным отделом появилась наглядная агитация, изображающая свиноподобного пьяницу с початой бутылкой в руке и с надписью над головой:

«Вино скотинит и зверит человека, ожесточает его и отвлекает от светлых мыслей, тупит его. Ф. М. Достоевский».

Василию Ивановичу об этом рассказал смеющийся Степка (мы с покойным дружком тоже ужасно веселились, глядя на этот плакат, и, чокаясь, говорили: «Ну, отвлечемся от светлых мыслей!»). Бочажок удивился, специально сходил в магазин, посмотрел и послушал.

Зайдя на следующий день в кабинет Самохина, он довольно жестко сказал:

— Слушай, сними ты своего Достоевского, смеются же люди! Продавщице так и говорят: «Бутылочку озверина за рупь тридцать!» Ты про кота Леопольда-то смотрел?

Но самодовольство политработника было непрошибаемо:

— Глупый человек посмеется, а умный, глядишь, задумается. Недооцениваешь ты, Василий Иванович, силу воздействия классики, недооцениваешь! Одно дело — какой-нибудь формальный и бездушный лозунг вроде «Пьянству — бой!», а совсем другое — живое слово нашего национального гения! Оно же в душу проникает!

— Никуда оно не проникает! — с досадой возразил Бочажок и вышел, слегка даже хлопнув дверью.

Еще больше полковник Самохин взбесил командира дивизии конкурсом самодеятельной песни. Генерал думал, что там и вправду будут соревноваться сочинители самодельных песен, ему стало любопытно — откуда их столько в гарнизоне, и он дал себя уговорить и возглавил жюри.

Есть мнение, что в аду нас ожидают не массовые казни, описанные Данте, а наказания, основанные на индивидуальном подходе, каждому свое. Василию Ивановичу в таком случае уготовано испытать этот конкурс снова, снова и на сей раз уже безвыходно, на веки вечные, сидеть в первом ряду между полковником Самохиным и капитаном Барановским и слушать, как мужчины, не умеющие играть на гитаре, один за другим бренчат и рычат, как Высоцкий, а некрасивая и немолодая женщина жеманно блеет:

Вслед за песней позовут ребята В неизвестные еще края, И тогда над крыльями заката Вспыхнет яркой звездочкой мечта моя! Вспыхнет яркой звездочкой мечта моя!

Ну ведь действительно же ад! Будем надеяться, что Травиата Захаровна и забытая Васей мама заступятся за генерала на небесах и вымолят ему прощение.

Недолгую передышку, вернее, временное снижение интенсивности этой пытки обеспечил солист «Альтаира», который решил и здесь, на чужой территории, продвинуть свою «Зимнюю любовь». Но после него вышли с двумя гитарами муж и жена из стройбата, и, когда Василий Иванович услышал «Мы вдруг садимся за рояль, снимаем с клавишей вуаль и зажигаем, зажигаем свечи!», он понял, что сейчас не выдержит, нарушит зарок, данный молодой жене, и заорет на весь зал, чтобы заглушить этот ужас: «Бля-а-адь!!»

Он наклонился к Самохину, прошипел: «Сам суди свой одесский кичман!» — и, больно наступив на ногу вскочившему, чтобы его пропустить, Барановскому, выбежал из преисподней.

Начальник политотдела при встрече сказал: «Ну предупреждать же надо, Василий Иванович! Ну сказал бы, что до такой степени не любишь музыку, я бы начальника штаба попросил! Чудак-человек!.. А мы первое место решили разделить, чтоб нашего лейтенантика не обижать. А так вообще семейный дуэт, конечно, сильнее его выступил, намного сильнее!»

Вот тогда, идя из Дома офицеров в штаб, он впервые подумал: «От такой херомантии и вправду хоть в Израиль беги! Вот же идиоты!» — и с тех пор, сперва в шутку, а потом все более серьезно и пристально стал посматривать на советскую действительность как бы глазами Анечки, пытаясь представить себе, как это все выглядит для нее. Измененная оптика открыла ему картины безрадостные и некрасивые.

Какая-то гниль разъедала нашу державу, связь времен еле-еле прослеживалась и по всем признакам должна была вот-вот распасться. Все вообще держалось на соплях и на честном слове, и поскольку на поверку слово это оказывалось вовсе не честным, а бессовестным и лживым, становилось жутко.

Софья Власьевна подыхала, а может быть, и померла уже, не пережив разлуки со своим препрекрасным Иосифом, просто разложение и гниение еще скрывались за погребальным гримом и макияжем, а rigor mortis (трупное окоченение) принималось за твердость, и крепость, и несгибаемость.

На самом деле крепчал только маразм (тогда как раз появилась эта шуточка), все остальное расплывалось, расползалось и растлевалось. И никакому воеводе уже не под силу было подморозить и сковать эту гниль.

Я долго копался в собрании сочинений Л. И. Брежнева «Ленинским курсом», хотел найти какую-нибудь убойную цитатку, чтоб нынешний читатель ужаснулся бы и посмеялся, но нет, не нашел я там ничего смешного и ничего страшного, все гладенько, чистенько, скучненько, никакой экспрессии, никакой агрессии, мертвые слова скончались уже так давно, что и не скажешь, что дурно пахнут, никакого запаха вообще, просто стерильная мертвечина.

Чтоб вы ужаснулись и окунулись в атмосферу пятилетки эффективности и качества, надо бы заставить вас прочитать, не отрываясь, все эти девять томов, и не один раз, а потом устроить вам ленинский зачет на знание материала.

Была какая-то книга антисоветская, тамиздатовская, автора уже не помню и содержания тоже, а название знаменательное и точное: «Мертвые хватают живых».

И вот эти живые разбегались и прятались от, к счастью, нерасторопных и тупых зомби, искали себе потайного убежища и защиты. И не у всякого для этого находилась какая-нибудь Ахматова или «Хорошо темперированный клавир», у большинства на этот случай имелось только то, что скотинит и зверит, ведь оно же не только от светлых мыслей отвлекает, но и от темных и страшных. Вот и пили без просыпу, от пионеров, как говорится, до пенсионеров, от тамбура знаменитой электрички до обкомовских кабинетов, не просыхала страна.

Разумеется, Василий Иванович воспринимал все это иначе, чем я, считал даже, что все поправимо, и даже знал как (и возблагодарим еще раз Бога, что был он всего лишь генерал-майор, а то бы никому не поздоровилось!), но не мог он уже делать вид, что не понимает, от чего и почему собираются бежать его дети, более того, иногда, в часы ночных сомнений и тягостных раздумий, чувствовал он себя виноватым, хотя сам не понимал в чем.

Последней каплей, продолбившей камень Васиного упрямства, стал дикий, невообразимый случай, который я, чтобы не прослыть гомофобом или гомофилом, не стану описывать своими словами, пусть отдувается мой бедный папа. Вот запись из его дневника от 24 февраля 1976 года (фамилии я на всякий случай изменил):

«Сегодня с 9 ч. до 13:30 состоялся суд чести старших офицеров соединения. Такие суды состоятся очень редко. Я служу 32-й год в армии, а до этого был еще 1 раз — в Перми за анонимки и кляузы судили зам к-ра полка подполковника Слободяна (или за что-то в этом роде). А сегодня судили м-ра Иванова и м-ра Петрова с 6-й площадки, инженеры-испытатели. Оба 1936 г. рождения, первый окончил Академию связи в г. Л-де, а второй Челябинское автомобильное училище. Оба были членами КПСС, но сейчас исключены, и тот и другой давно пьянствуют и халатно относятся к службе, хотя и не хотят увольняться (даже просили оставить их в рядах СА). 27 декабря 1975 г. на квартире Петрова они напились до чертиков, разделись догола и начали сосать друг у друга члены, лежа валетом. Дочь 13 лет и жена Петрова (тоже алкоголик) ушли в кино и когда вернулись, то увидели эту омерзительную картину. Позвали соседей прапорщика и его жену, и те увидели то же самое. Вызвали милицию и патруля-офицера. Они тоже увидели моральное падение этих подонков. Забрали их в комендатуру, а на следующий день отпустили. Они начали уговаривать свидетелей отказаться от показаний, а сами продолжали пьянствовать. Их исключили из КПСС, осудили в части. На суде они вели себя скромно, стыдливо. Но судьи (два п-ка и три подп-ка) не называли их аморальное поведение (сосали члены), а упор тактично делали на пьянку и голые тела. Виновными себя признали. Много вопросов от офицеров и несколько выступлений с осуждением их. Однако умного, сильного, грамотного выступления не было, такого, чтобы дать понять всю низость и омерзительность их поведения. Суд решил ходатайствовать перед вышестоящим командованием о увольнении в запас Иванова и о разжаловании до капитана Петрова. Я лично обоих бы уволил, им не место в рядах офицеров СА, а тем более старших оф. Такие дикие поступки я впервые встречаю, даже не слышал об этом».

Если уж мой гибкий папа пришел в такое возбуждение, представьте себе реакцию прямолинейного и бескомпромиссного Бочажка!..

Жизнь со своими свинцовыми мерзостями кривлялась и бросалась в глаза, и вся придуманная Дроновым мультипликационная армия, вся однообразная красивость и незыблемая стойкость оказывались сном золотым и миражом в пустыне.

А через два месяца Леониду Ильичу Брежневу присваивают звание Маршала Советского Союза и торжественно открывают памятник, потому что он у нас дважды Герой Королевства кривых зеркал!..

Генерал представил брезгливую усмешку дочки и понял, что ему нечего ей сказать.

Не то чтобы Василий Иванович признал, что Анечка права, нет, конечно, но он понял, что она имеет право — она ведь девочка — бежать от всего этого, вернее, что у него самого нет никакого права удерживать ее с помощью вот таких Героев…

Пока что все вышесказанное отвечало на вопрос, почему решение генерала стало возможным. А теперь я хочу сказать, почему оно было необходимым.

Потому что генерал должен в конце концов совершить свой подвиг.

И вы можете сколько угодно хихикать, или возмущаться, или пожимать плечами, я буду настаивать, что это и есть подвиг, «подвиг силы беспримерной», как поет князь Елецкий — ведь Василий Иванович жертвовал своей жизнью, пусть и не в буквальном биологическом смысле, но вообще-то всей своей жизнью — во имя того, что счел своим долгом.

Жаль, не знал он, Кому в этом случае отдать честь и у Кого спросить: «Разрешите выполнять?» Но ничего, потом узнает.

Глава последняя

Объективности ради

Мы запишем в тетради —

Люди гады, а смерть неизбежна.

Зря нас манит безбрежность

Или девы промежность,

Безнадежность кругом, безнадежность.

Только в той же тетради

Я пишу Христа ради —

Ну не надо, дружок мой сердечный!

Воет мрак центробежный,

Ад клубится кромешный…

Ангел нежный мой. Ангел мой нежный…

Т. Кибиров

Пора прощаться.

Бумаги подписаны. ОВИР дает добро. Скатертью дорога.

Эпиграфом можно было взять и другое мое стихотворение, тоже хорошее и честное:

Нас Родина щедро поила. И, в общем-то, сносно кормила. А если когда и лупила, То, честное слово, вполсилы. Но нас она не любила. И мы — увы — не любили.

А без любви, как утверждают некоторые, и брак теряет всякий смысл и подлежит расторжению, что уж говорить о гражданстве.

Да и за что любить-то? Ну вот за что?

Ну как за что, дурочка?

Да хотя бы за сияющий иней на кустах, розовый и золотой, помнишь, тем январским утром в Перми? Или за вуснежские березы… ладно, ладно, пусть не березы, хотя они и не виноваты во всей этой песенной гнусности, но клен, вспомни, старый клен, никак не соглашающийся облетать и горящий колдовским багряным светом в сизой ноябрьской мгле, в черном лесу?

И роскошество чемодуровской сирени, ранней, еще не распустившейся до конца, темно-лиловой, переливающейся кипучей волной через штакетник да еще и мокрой от недавней грозы! И как же не прав Тютчев, написавший о хвойной зелени «хоть век не желтеет, но век не свежа», будто он никогда не видал нежнейших и свежайших весенних кисточек на концах еловых веток! И какой же у них восхитительный кисленький вкус, помнишь?

А вкус первого снега, зажатого в красной ладошке? А вкус жующейся вместо чуингама вишневой смолы или вообще гудрона? А пирожки у метро «Бауманская» и шашлыки на ВДНХ? А мороженое в ГУМе?

И все эти полузабытые запахи — только вдохни, и отправишься, как миленькая, на безнадежные поиски утраченного времени: маминого лака для ногтей, отцовского «Шипра» и канифоли, бабушкиного постного масла в бутылке из-под молока и даже Степкиного карбида и пистонов…

И, разумеется, сырости грибной в оврагах, и полночного костра с обугленной картошкой, и щемящей полыни, и креозота на какой-то неведомой летней станции.

А гул затихающих строчек Чуковского и Маршака? А «Серая шейка» по радио в исполнении Бабановой — «Первый осенний холод, от которого пожелтела трава, привел всех птиц в большую тревогу…»? А «Буратино» в исполнении Литвинова? Я тут благодаря «Арзамасу» узнал, что он не только папу Карло озвучивал, но и самого деревянного человечка и всех остальных, это Роза Иоффе придумала менять скорость записи, и чудесный дуэт Буратино и Пьеро она записала наложением:

Волны музыки разливаются, В быстром танце мы весело кружимся. Что задумано, то сбывается, Свет и счастье нас ждут впереди!

Я чуть не расплакался, когда слушал…

А помнишь, как ты в Нальчике случайно нашла и от нечего делать стала читать «Маленького Иллимара» (до сих пор непонятно, как вообще эта книга к бабушке попала)? Ты так ее полюбила и так носилась с этим эстонским мальчиком, что все заинтересовались и тоже прочитали про него: сначала мама, потом отец, а потом и повторюшка тетя хрюшка Степка, — и всем тоже понравилось. И картинки там были чудесные — Тычок, например, изображен даже лучше, чем у Пикассо…

А как тебя волновали и томили доносящиеся по вечерам из кинотеатра «Зеленый» странно искаженные голоса и музыка?

Ну а мульфильм «Про бегемота, который боялся прививок»? А «Ореховый прутик» с колдуньей Клоанцей? А несравненная «Женитьба Бальзаминова»? А как ты расплакалась, удивив и напугав Леву, на михалковском «Обломове», когда зазвучала папкина «Casta diva»! Хотя сам фильм тебе понравился не очень…

И вообще, как говорили в советских телеспектаклях мятущиеся героини: «Любят разве за что-то?..» Ну в смысле — «…за что, не знаю сам…».

Да за Пушкина же, в конце-то концов! За «Мороз и солнце, день чудесный», и «Буря мглою», и «Пора, мой друг, пора»!

За Пушкина, за учительницу твою Анну Андреевну, за Машку Штоколову! Разве же мало?

Но все, что я здесь перечислил и мог бы продолжать до бесконечности, это ведь все больше для малышни и стариков, а вам, юноши и девушки, подавай свободу и правду, ну а их, конечно, не было. Даже значения этих слов забылись и исказились, так что и до сих пор вспоминаются с трудом и служат предметом интереснейших дискуссий.

Рабская ложь к тому времени была, в общем-то, выносимой, и даже уютной, и нисколько уже не опасной для жизни, но оставалась все равно невыносимой, особенно для юных и пылких сердец. Можно, конечно, печально улыбнуться и умудренно сказать: «Ну что вы, глупыши! Ну какая свобода, какая правда? Да ведь их и нигде и никогда не было и не будет!» — и процитировать: «Недорого ценю я громкие права…» или даже «Российская империя — тюрьма, но и в Европе та же кутерьма!» — но это ведь будет опять-таки рабская хитрость и подлость, совсем ведь не та же!

Мой племянник Темочка однажды пришел из школы (в самом начале первого класса), строго посмотрел на нас с сестрой и сказал:

— Мне кажется, вы Ленина не любите!

И мы не ответили: «Да, Темочка, ненавидим! Он гад. Он нашу Родину погубил, а хотел и весь мир!» Нет, конечно. Мы захихикали и как-то его заболтали и отвлекли. Хорошо еще не сказали, что любим. Я не знаю, что в таких случаях делают современные родители, может, они и объясняют первоклашке, как именно относятся к президенту, но у нас тогда выбора не было.

А то, что его отец, старший Тема, в книге о средневековом китайском философе Ван Ян Мине ни разу не упомянул и не процитировал Ленина и только один раз — Маркса, это всем казалось невероятной смелостью и чудом, да ведь и было ими! Было!

А как я получил тройку по теории литературы! Я на первый вопрос (то ли Аристотель, то ли Лессинг, не важно) ответил бойко и правильно, а на второй отвечать не стал, нет, не отказался из принципа, но честно сказал, что не знаю. Вопрос был о взглядах на литературу Л. И. Брежнева, высказанных в «Малой Земле» или «Возрождении». Тетенька-экзаменатор покраснела и сказала печально: «Я вам больше тройки поставить не могу». Теория литературы, блядь!!

Мне Андрюша Немзер посоветовал хотя бы из авторской речи мат удалить, но как же тут можно удержаться?! До сих пор во рту этот вкус…

И как же все при этом веселились! Бог ты мой!

Когда я приезжал из Москвы на выходные к своему покойному дружку, мы в воскресенье утром, валяясь в постелях, смотрели телевизор и надрывали похмельные животики — «Сельский час», «Служу Советскому Союзу», еще какую-то такую же дичь. Каждое сказанное слово и каждая показанная картинка были настолько смехотворны, что «Вокруг смеха» не шло ни в какое сравнение. Да и чувство юмора у покойного Олежки было невероятное, его комментарии доводили меня до колик и истерики. Хотя все это было уже в 1980-х…

Боюсь, что те, кто жил в те далекие времена, и, быть может, еще яростней те, кто тогда еще не родился, кто из-за нашего капитализма полюбил социализм и анархизм, а из-за нашего христианства — атеизм, обвинят меня в злостном преувеличении и сгущении красок. Отвечу: без подобных сгущений изящная словесность невозможна.

Я тут посмотрел пару серий «Деревенского детектива», была идея сравнить патера Брауна с Анискиным, чтоб выявить и подчеркнуть специфические особенности советской культуры. Но стало скучно и грустно, выписал только удивительную фразу, сказанную мудрым деревенским детективом на правлении колхоза: «С твоей демократией на лодырей управы нет!»

Гораздо любопытнее были комментарии зрителей, особенно некой Эльзы Баледер (орфография и пунктуация оставлены без изменений):

«Боже мой… какая настольгия… как хочется вернутся в те года… где не было наркомании-праститутции-педофилов… учили добру… хочу жить как в кино в 1960-е года… такая благодать и чистота, которой сейчас у нас нет… нету больше и не будет таких добрых и чистых фильмов… нет теперь таких артистов».

Насчет артистов я с Эльзой согласен. И почти согласен с теми, кто говорит о том, что жизнь в года т. н. застоя была благополучной и спокойной и никто никого особенно не мучил, требования были минимальные, вот как Леве Рубинштейну кто-то на каком-то собрании сказал: «Молодой человек, следите за лицом!» Даже выступать уже на этих собраниях никого не заставляли, надо было просто за выражением лица следить и не гримасничать, когда выступают ответственные товарищи. Можете даже, если не в первом ряду и не видны из президиума, читать потихоньку свои «Труды по знаковым системам» или «Поэтику ранневизантийской литературы».

А вечерний эфир струит «Мелодии и ритмы зарубежной эстрады» и международный фестиваль песни в Сопоте! А там даже Christie выступали, между прочим!

А в «Вопросах литературы» вышла статья о Розанове с обширнейшими цитатами, а в «Литературке» такая острая публицистика, что диву даешься — и про бездушие и формализм некоторых партийных и советских работников, и про то, что наша легкая обувная промышленность никак не поспевает за временем и не может наладить выпуск модных босоножек на платформе. И по следам этих публикаций в министерствах проводятся коллегии и намечаются конкретные шаги по преодолению недостатков!

А постановлениями недавнего пленума ярем старинной барщины заменен легким оброком. Я иногда и сам уже не понимаю, почему же мы с Анечкой не благословляли судьбу…

В самом конце зимы они с Сашкой прилетели в Шулешму прощаться.

И правильно. Представить генерал-майора в Шереметьеве, рядом с провожающими очередного друга Мишей Айзенбергом и Семой Файбисовичем, невозможно.

Новизна и странность Аниного положения поначалу затрудняли семейное общение. Было непонятно, о чем говорить с человеком, который к нашему, посюстороннему миру уже почти и не относится, которому наши заботы и радости уже, наверное, чужды. Неловкость и скованность испытывал даже Степка, но всех выручили Найда и Сашок, которые тут же подружились и без устали шумели, носились, возились и безобразничали, предоставляя взрослым возможность смеяться и сердиться.

Потом прибежала взволнованная Машка, пришли Корниенки и принесли пирожки с капустой и сладкий пирог с малиновым вареньем. Лариса Сергеевна всплакнула, увидев, как вырос Сашка, все пыталась его приласкать, но он вырывался и убегал к своей новой подружке, которая совсем ошалела от безнаказанности.

Когда гости ушли, угомонить перевозбудившегося генеральского внука не удалось, он расплакался, требовал, чтобы его положили спать с Найдой, Анечка сказала, что об этом не может быть и речи, но, узнав, что собака спит с генералом, согласилась с одним условием — читать она ему в таком случае сегодня не будет. И добавила: «Ты попроси, тебе дедушка споет, про мертвого императора!»

И когда они со Степкой бессовестно и трусливо курили на кухне, из спальной действительно донеслось:

На старом коне боевом Он медленно едет по фрунту; И маршалы едут за ним, И едут за ним адъютанты; И армия честь отдает. Становится он перед нею; И с музыкой мимо его Проходят полки за полками.

Утром, готовя завтрак, Аня сказала:

— Пап, я с Машкой договорилась, я ей буду писать до востребования и тебе тоже через нее, она будет в городе получать, чтоб у тебя никаких неприятностей не было, а то эти уроды могут прицепиться из-за писем из-за границы…

Генерал изумленно посмотрел на дочь: «Господи! Совсем, что ли, дурочка? Она что, думает, меня после этого в армии оставят?»

Да он уже и рапорт об увольнении подал, чтоб избежать позора и унижения… Тоже мне конспираторы… Степка и то больше соображает.

Надо сказать, что сын его удивил не меньше. Генерал перед прилетом Анечки решил, что надо уже ему все рассказать. Степка слушал, разинув рот шире обычного и с выражением то ли ужаса, то ли восхищения в своих выпученных телячьих глазах. А потом спросил:

— Пап… А тебе ничего не будет?.. Ну, из-за Аньки?

Василий Иванович такого вопроса от балбеса не ожидал, подумал: «Ишь ты!» — ужасно растрогался, а вслух сказал:

— Да мне-то, наверное, ничего… А вот твое дело швах!

— Мое?

— Ну а как ты хотел: сестра-эмигрантка — это раз! — Генерал загнул мизинец. — Антисоветские песни поешь — два! Вражеские слова на портфеле написал — три! Все, брат, суши сухари!

— Они не вражеские, антивоенные!

(На портфеле Степка сначала красиво, с тенями, нарисовал, а потом по приказанию генерала с трудом отскреб «Make love, not war!».)

— Ну это ты в другом месте будешь объяснять! — И тут расшалившийся генерал неожиданно и громогласно треснул кулаком по столу и заорал: — Предателей Родины к стенке!!

Степка отскочил, свалил табуретку и чуть не упал. Вбежала, громко лая, недоумевающая Найда. Поведение Василия Ивановича было настолько непривычным, что несколько секунд сын пребывал в смятении и страхе, но потом все-таки сообразил и сказал обиженно:

— Да ну тебя! Я серьезно…

Через день был праздник Советской армии, собрались тем же составом. Анечка подарила отцу пластинки со «Stabat mater» (на сей раз Россини), а соседу — польский одеколон. Степке же повезло несказанно — Лева передал ему все свои фирменные диски, решив, что брать их с собой глупо. Бедный басист «Альтаира» онемел от такого сказочного богатства: Queen, Pink Floyd, Deep Purple, Led Zeppelin, The Who, Nazareth! Да все же обалдеют просто!!

Корниенко, провозглашая тост за генерала, после перечисления всех заслуг Василия Ивановича назвал его прославленным укротителем быков! Когда выяснилось, что дочь не в курсе, все наперебой стали рассказывать об этом достославном поединке и привирать. Анечка смотрела на отца с насмешливым восхищением и гордостью, совсем как мама, и процитировала «Кармен»: «Тореадор солдату друг и брат!» — чем очень повеселила Василия Ивановича.

А Лариса Сергеевна рассказала, что Фрюлину спасение не пошло впрок, уже неделя, как он пропал без вести, ушел на рыбалку, и больше его никто не видел.

— Пьянствует где-нибудь! — сказал генерал, но, видимо, был неправ, знаменитый алкаш так никогда больше и не появился ни в поселке, ни в Чемодурове. Так что в распоряжении желающих озвереть и оскотиниться старшеклассников остался только Гапон, который, кстати, совершенно заворожил Сашку, когда парковался у магазина.

И на Острова они сходили, как и мечтал Василий Иванович, чай в китайский термос, во фляжку коньяк, бутерброды и пирожки от Ларисы Сергеевны.

Жаль, пришлось Сашку и Найду оставить дома, с соседкой. Поначалу-то их взяли, собака должна была везти санки со своим маленьким дружком, ее давно уже Степка этому научил. Но оказалось, что заставить ее бежать сзади, по проложенной взрослыми лыжне нет никакой возможности, она рвалась вперед, а снег на озере для нее был слишком глубок, она проваливалась, прыгала и вываливала хохочущего Сашку.

Уговорить внука остаться удалось, только пообещав ему все-таки плексигласовый истребитель из Тикси, который Сашка с первого дня выпрашивал. Василий Иванович сразу хотел отдать, но Анечка сказала не баловать.

Прокладывая дорогу детям по глубокому снегу, генерал вконец ухайдакался, до Островов дошел весь мокрый. Костер развели на том самом месте, где Анечка впервые поцеловала мужа и испытала множественный экстаз. Ей стало грустно, но она постаралась не показывать виду. А потом горячий сладкий чай с коньяком и нанизанные на веточки, полопавшиеся над огнем толстые сардельки развеяли мимолетную грусть. В этот раз Степке тоже плеснули коньячку.

Вернулись они, когда золото февральского солнца стало уже совсем червонным и клонилось к далекому темно-синему рыбхозу.

Так незаметно прошла неделя. Настал день отъезда. Степка с Найдой попрощались с ними у подъезда. Анечка сказала старухе Маркеловой, сидящей на своем обычном месте: «До свидания, бабушка!»

Было странно, что Сашка совсем не опечален разлукой с Найдой.

А бедная Большая Берта опоздала. Она довольно долго бежала за «Волгой», но ее не заметили и не остановились.

В городе заехали на кладбище, постояли на могиле Травиаты Захаровны.

Потом поужинали в «Мечте рыбака». Генерал спросил про своего лилового знакомца, оказалось, тот вышел на пенсию и уехал к сыну в Иркутск.

В аэропорт приехали сильно заранее, как всю жизнь делал Бочажок, страхуясь от всяких пожарных случаев.

Сашка бегал по залу со своим истребителем, уже утратившим одно хвостовое крылышко, отец с дочерью сидели и молчали. Василий Иванович несколько раз выходил покурить. Анечке тоже хотелось, она пошла в женский туалет, но уборщица назвала ее бесстыдницей.

Когда зарегистрировались, генерал спросил:

— Деньги вам точно не нужны?

— Нет, пап. Спасибо.

— Ладно…

Генерал помолчал, потом сказал:

— Мужу привет передавай…

— Пап, ты не волнуйся, все будет хорошо. Вот увидишь…

Генерал ничего не ответил, кивнул, улыбнулся.

Обоим хотелось, чтобы все уже кончилось. Наконец объявили посадку.

Генерал поднял внука, поцеловал и сказал:

— Ну давай, боец! Слушайся маму. Расти умным и сильным. Договорились?

Он опустил Сашку и сказал дочери:

— Ну, ну! Ты чего это? Ну-ка прекращай! Не пищать! — и снова улыбнулся.

Анечка повисла у него на шее, целовала, шептала:

— Папа, папочка, ты прости меня, ладно? Ты прости…

Совсем как в его похоронных мечтах.

Сашка рвался в самолет, тянул маму за руку, а Анечка шла медленно и все оглядывалась, шла и оглядывалась. И, поднявшись по трапу, она опять оглянулась, чтобы в последний раз увидеть отца, но ничего уже нельзя было различить во тьме, совсем ничего, и стюардесса раздраженно сказала: «Ну что же вы, мамаша? Проходите уже, пожалуйста!» Анечка помахала рукой невидимому генералу и скрылась с глаз.

Проходит еще несколько минут, двигатели воют, самолет выруливает на заснеженную взлетно-посадочную полосу, разбегается, отрывается от земли, взлетает в беззвездное небо, и уже не видно его, только пульсирующий огонек, но вот и он пропал, наверное, скрылся за тучами.

Вот и все.

Тут крупным планом нужно дать лицо генерала.

Глаза на мокром месте.

Дрожащую вместе с подбородком папиросу.

А потом показать Анечку в самолете, со спящим тяжелым Сашкой на руках, уткнувшуюся в темный иллюминатор, так что нам не видно, плачет она или нет.

А генерал-майор взял уже себя в руки. Вытер глаза одним из носовых платков, едет домой, глядит сквозь лобовое стекло на мельтешенье снега в лучах фар.

А радио опять транслирует Шопена… нет, не Шопена, лучше, чтоб совсем уж было душемутительно, чтоб хоть таким дешевым и недостойным современного писателя приемом попытаться пронять вас наконец, жестоких и самодовольных, пусть звучит Глинка, та самая «Венецианская ночь», которую пьяный Вася пел тогда на плацу с Дроновым и Алиевым:

Все вливает тайно радость, Чувствам снится дивный мир, Сердце бьется; мчится младость На любви весенний пир, По волнам скользят гондолы, Искры брызжут под веслом, Звуки нежной баркаролы Веют легким ветерком, Веют легким ветерком.

Вот так они и распрощались навсегда, на веки вечные.

И откуда же им было знать, сколько еще всего — невообразимо прекрасного, и немыслимо страшного, и невыносимо постыдного — предстоит нам всем испытать на своей советской шкуре в недалеком уже будущем.

Не было ведь тогда никакого будущего, не было и быть не могло, и наша уверенность в завтрашнем дне означала именно это — стопроцентную гарантию, что будущего не будет.

Как писал К.К. в не прочитанной генералом и так никогда и не опубликованной поэме «Хронос кенос»:

Время настало. Настигло нас. Встало как вкопанное. Предано было земле этой. Времени просто не стало. Время почило безвременно и беспробудно…

А оно между тем уже сгущалось, набухало, вставало над нами, как та темная-претемная туча над снежным русским полем на давней картине Олега Васильева… Или все-таки Эрика Булатова?.. Не помню, не помню…

Примечания

В «Генерале и его семье» цитируются следующие произведения:

«А годы летят» — Е. Долматовский

«Автору „Анны Карениной“» — Н. А. Некрасов

«Айвенго» — В. Скотт (в переводе Е. Бекетовой)

«Ахматова» — О. Э. Мандельштам

«Бабушка, научи танцевать» — Г. Фере, Л. Лукьянов

«Баллада о гвоздях» — Н. С. Тихонов,

«Белле Ахмадулиной» — А. А. Иванов

«Была пора» — А. С. Пушкин

«В лицо мороз я гляжу один» — О. Э. Мандельштам

«Вася-Василек» — С. Я. Алымов

«Венецианская ночь» — И. Козлов

«Весна» — Е. А. Баратынский

«Вот наша улица, допустим» — С. Н. Гандлевский

«Вот придет водопроводчик…» — Д. А. Пригов

«Все мне видится» — А. А. Ахматова

«Генеральская дача» — Н. А. Заболоцкий

«Гоп-стоп, Зоя» — А. Северный

«Даровая моя больница» — В. Н. Некрасов

«Двадцать первое. Ночь. Понедельник…» — А. А. Ахматова

«Две комнаты» — К. К. Павлова

«Девчонка — что надо!» — Ю. В. Друнина

«Дружба» — А. С. Пушкин

«Дружба» — В. А. Жуковский

«Дорожная песня» — С. Васильев

«Евгений Онегин» — А. С. Пушкин

«Евгений Онегин» (опера) — П. И. Чайковский, К. С. Шиловский

«Еврейская песня» — Л. А. Мей

«Еще далёко мне до патриарха» — С. М. Гандлевский

«Железная дорога» — Н. А. Некрасов

«Жил на свете рыцарь бедный» — А. С. Пушкин

«За книгой» — Р. Рильке (в переводе Б. Л. Пастернака)

«Здесь девушки прелестнейшие спорят…» — А. А. Ахматова

«Ирландская застольная» — Д. Бейли,

«Исповедь сына века» — А. де Мюссе (в переводе К. Ксаниной)

«Казачья колыбельная песня» — М. Ю. Лермонтов

«Капитанская дочка» — А. С. Пушкин

«Когда поют солдаты» — М. Лисянский

«Коринна, или Италия» — Ж. де Сталь (в переводе М. Черневич).

«Кому на Руси жить хорошо» — Н. А. Некрасов

«Концерт на вокзале» — О. Э. Мандельштам

«Король лир» — У. Шекспир (в переводе Б. Л. Пастернака)

«Кузина» — Э. Горовец

«Лагерь Валленштейна» (в переводе Л. А. Мея) — Ф. Шиллер

«Мать скорбящая стояла» — Я. де Тоди,

«Мужество» — А. А. Ахматова

«На солнечной поляночке» — А. Фатьянов

«Не бывает напрасным прекрасное…» — Ю. Мориц

«Не забывай» — М. Л. Матусовский

«Не с теми я, кто бросил землю» — А. А. Ахматова

«Не то, что мните вы, природа…» — Ф. И. Тютчев

«Не Иудифь и не Далила…» — К. К. Случевский

«Небо сбросило звездную шаль…» — Р. Ахматова

«Неизвестная» — З. Н. Гиппиус

«Нерон» — Ж. Барбье

«Ночной смотр» — В. А. Жуковский

«Ночь» — Э. А. Асадов

«О, некрасивая девчонка»

«Облака» — А. А. Галич

«Облаком волнистым…» — А. А. Фет

«Офицеры» — О. М. Газманов

«Пани Ирэна» — А. Н. Вертинский

«Перед судом» — А. А. Блок

«Песенка» — М. В. Ардов

«Песня 5-го Александрийского полка» — А. Покровский

«Подснежник» — А. Н. Майков

«Позови меня на свадьбу» — В. Рубашевский, И. Кашежева

«Помним нынешнее лето» — А. Л. Барто, С. Я. Маршак

«Полночные стихи» — А. А. Ахматова

«Полтава» — А. С. Пушкин

«Последняя любовь» — Н. А. Заболоцкий

«Про девочку Марину» — Н. Забила

«Путаница» — К. И. Чуковский

«Раз я стою на стреме»

«Реквием» — Р. И. Рождественский

«Реквием» — А. А. Ахматова

«Риголетто»— Д. Верди

«Русалка» — А. С. Пушкин

«Руслан и Людмила» — А. С. Пушкин

«Свадьба» — А. Бабаджанян

«Сказка про военную тайну» — А. П. Гайдар

«Смерть пионерки» — Э. Г. Багрицкий

«Сомнения» — Н. В. Кукольник

«Так, Господи! И мой обол…» — М. И. Цветаева

«Тараканище» — К. И. Чуковский

«Твердь, твердь за вихры зыбим…» — А. Б. Мариенгоф

«Товарищ» — А. А. Прокофьев

«Ты меня не любишь, не жалеешь…» — С. А. Есенин

«Указ о колосках» — В. Ерофеев

«Учись у них, у дуба, у березы…» — А. А. Фет

«Хижина дяди Тома» — С. В. Михалков

«Хорошее отношение к лошадям» — В. В. Маяковский

«Шостакович наш Максим» — Д. А. Пригов

«Шотландская застольная» — В. Шмидт