Самое обширное на сегодняшний день собрание стихов Геннадия Айги (1934–2006), изданное по инициативе его жены Галины. Тома содержат предисловия В. Новикова, А. Хузангая, Ф. Ф. Ингольда, О. Седаковой, Е. Лисиной и М. Айзенберга. Оформитель издания А. Бондаренко, портреты поэта — Николай Дронников.
В формате PDF A4 сохранен издательский макет книги.
Художник Андрей Бондаренко
На фронтисписе — портрет Геннадия Айги работы Николая Дронникова
© Галина Айги, 2009
© Вступительная статья. Атнер Хузангай, 2009
© Графика. Николай Дронников, 2009
© Оформление. Андрей Бондаренко, 2009
у-топия геннадия айги
Она одна и нет конца
и «я» и «ты» лишь щебет птиц
уже вдали
уже не здесь
Каноническое языковое (поэтическое) высказывание локализуется «по отношению к той пространственно-временной области, в которой находятся говорящий и слушающий». Айги — тот род поэта, который не стремится создать отдельный текст (стихотворение), так как не является поэтом реагирующим, он «строит» — и в его стихе, в процессе построения поэтического текста всегда проявляются постоянные конфигурации смыслов, которые организованы — при наличии соответствующего состояния (ТИШИНА, СОН) — в семантическое пространство с более или менее очерченными границами. Читая Айги, постоянно ловишь себя на том, что это ты уже где-то встречал у него же и, тем не менее, вступая на тропу, ведущую в его поэтическую
Да, Айги определяет — и очень часто — исходный пункт дейксиса посредством указательных слов «я»-«здесь»-«сейчас», но это еще не означает, что он сам нашел свое место в мире (хотя: «ты — Кость-И-Раненная = о-в-мире-место-есть-твое:»), читатель же (слушающий) в этом онейроидном состоянии помраченного сознания, вероятно, дезориентирован в месте и времени, растерян, потерян… и смущен. Мы попытаемся совершить вместе с поэтом выход из эгоцентрической ситуации («и я все вещи всех возможных „где“») на
Среди основных конфигураций смыслов — топосы ПОЛЕ и ЛЕС, восходящие, очевидно, к архетипам чувашского мифологического универсума, а позднее для Айги эти
С другой стороны, становление Г. Айги как поэта проходило в той стране, которая казалась ему «пространством-идеи-отчаянья», в стране, протяженной от Кенигсберга до Владивостока, населенной разными народами с разными языками и культурами, пространстве, где на протяжении исторического времени происходили и людское брожение, и насильственные перемещения целых народов, где насилие было фундаментальным принципом жизни, где был ГУЛАГ. Здесь-дейксис это была Страна с ее Огнем, «кровью-безумьем: из недр родовых!». Айги много писал о пограничных ситуациях существования Здесь, о своем месте в этих ситуациях («чужой для родины! душой как голосом лишь для себя обозначаемый!»). Иллюзорным, призрачным (Россия-призрак!) было здешнее существование, и оно было опасным. Не-жизни здесь воздвигали пустые монументы.
Жить в такой провинции страшно и трагично. Сознание омрачается, но поэту была дана свобода поэтического языка. После его присвоения, отказа от практики общего словоупотребления, неприятия условностей внешнего, Айги начинает вести монадное языковое существование. Он сосредоточен на «есмь», на «самости», на том, что ему принадлежит неотъемлемо («пусто-спокойные… немногие вещи»), ибо это единственное, что остается после разрушения культуры, личности в ней, омертвения языка.
Отзвуками катастрофы языка «советской» поэзии в целом полна словесность сегодняшнего дня, и потому кажется, что Айги строил и строит поэзию, которая все менее возможна. Какие-то «духовные силы» влекут его строки в «мерцанье безмолвное» (Поэзия-как-Молчание). Его личностный поэтический язык может показаться чрезвычайно абстрактным. Слова тяготеют к абсолюту, поэт вопрошает высшие начала бытия, ино-бытия и не-бытия. Его синтаксис словно шифр, целью которого является сокрытие субъекта действия реально действующей, разлитой во всем энергии, выражающей представление о неявленном присутствии Бога-Творца в мире. Но, с другой стороны, его слово упирается в обыденность («вещность»). Там обретаются теплотворность и пульсация жизни. Слово Айги как бы распято на кресте Неба и Обыденного.
Отдельное стихотворение как хронотоп («мгновенная смесь и-Места-и-Времени»), как имя его сугубо индивидуальной ситуации становится некоторым подобием иероглифической записи («иероглифы бога»).
Уже в конце 60-х годов Г. Айги сумел определить основные
Поэтическая
Айги способен видеть ad oculos (воочию), проецировать, отсылать назад или предуказывать, использовать дейксис к воображаемому с новыми перемещениями во времени и пространстве, чтобы как-то попытаться обозначить образ Божий (Его косвенные проявления), но его У-топия дает только чистую протяженность и длительность бога там. Но где это место-Там (которое противостоит существованию Здесь)?
В рамках единой топологии Айги каждый топос перекликается с другим, постоянны тавтология и возвращения на те же самые (?) места. Иногда отдельное стихотворение становится «днем присутствия всех и всего». Дейксис соединяет это пространство воедино. Отсюда обилие указательных слов в словаре Айги, который не хочет лишать их присущей им неопределенности (ср.: «…всякое указательное слово без… путеводных нитей, будучи неопределенным по смыслу, посылалось бы в пустоту; оно не представляло бы нам ничего, кроме некоторой сферы, „геометрического места“, которого нам недостаточно для того, чтобы обнаружить в этом месте нечто» — К. Бюлер). Как у-топический поэт Айги не может «для себя» и для читателя (слушающего) уйти от этой неопределенной геометрии, и он упорно продолжает свое исследование умозрительных вопросов о высших началах бытия. Подобной метафизической позиции соответствует и метаграмматика его поэтического языка.
…Да, Айги возвращается сейчас к чувашским (изначально) Полям и Лесам. Но это не мифологема «возвращения блудного сына». Миф о блудном сыне предполагает, что «модернист» отрывается от почвы, страшно далек от народа, чужд соотечественникам и т. д. Хотя именно поэт-модернист мучительно близко ощущает коллективное бессознательное, доиндивидуальное начало, так как порой это чуть ли не самый существенный источник его вдохновения. Поэт предпринимает рискованный спуск в «забытые донья Мелоса-Отечества».
И есть «клубящееся шествие-пенье… в далеком народе-отце» (В ТУМАНЕ). Есть еще и «сельские и полевые» люди. Рассеиваются иллюзии, разбегаются в разные стороны тропы по поэтической
мир сильвии
об этой книжке
В феврале 1991 года Геннадий Айги, будучи в Париже, некоторое время жил в одной семье, состоявшей из мамы Луизы и ее маленькой дочери Сильвии.
На прощание Луиза протянула поэту новенькую записную книжку с изображением трав на обложке (работы художника Уильяма Морриса) и попросила его написать несколько слов для Сильвии — на память.
В благодарность за гостеприимство, — именно Сильвия предоставила ему свою комнату, — дядя Айги превратил эту 32-страничную книжечку в стихотворную книгу. Он заполнил ее за 32 минуты (время до пробуждения Сильвии), написав по одной фразе на каждой странице. И все это случилось в Париже, на улице Банкиров.
|Декабрь1992I
немного от автора
Долгое время я ничего не знал о судьбе Сильвии и Луизы (как и самой этой книжки). Я даже просил своих французских друзей что-нибудь разузнать о них (тем более, что в семье Луизы чувствовалась какая-то неустроенность и бедность, и воспоминания о них были беспокоящими). Одна моя парижская приятельница даже отправилась по их адресу и с изумлением сообщила мне: «Знаешь, все это похоже на сказку. Там, на улице Банкиров, нет этого дома. Все дома стоят, а на месте этого — пустырь…» (а надо сказать, что улица Банкиров находится в центральной части Парижа).
И вдруг, неожиданно, в марте этого года, когда я опять приехал в Париж, я получаю по почте пакет с двумя экземплярами этой книжки, прекрасно изданной на трех языках (на русском, французском и бретонском). Оказывается, мой друг, замечательный переводчик Андре Маркович, еще в 1992 году выпустил ее в Ренне, в издательстве la riviere echapee. На французский ее перевел сам Андре, а на бретонский — Ален Ботрель.
Итак, книжка нашлась. Надеюсь, что со временем я найду и Сильвию с Луизой.
|май 2000|
итак вступительное слово ветра
рыцарские доспехи солнца
утреннее «что ты толкаешься» подушки
недоумение зеркала
сердитые восклицания зубной щетки
весёлый бред мыла
блестящее «все в порядке» градусника
лихорадочный юмор газированной воды
дипломатические переговоры обоев
блаженная улыбка молока
гуляющее «тук-тук» дверного косяка
путешествие бус
вечно откладываемый визит банкиров
одинокое «угу» гладиолуса
«а я не скажу» шкафа
верленовый монолог неба
приход маминых пальчиков
задумчивость свечи
неожиданная бабушка пуговицы
одноактная драма варенья
забывчивость лютика
рисовальные уроки дрозда
мама переводчица Господа
прыжок флейты
ромашковый сон кузнечика
молчаливое «здравствуй» гвоздя
песнь голубого кувшинчика
соревнования в беге книжных полок
ручки Бога-Младенца
вечное «до свидания» дяди Айги
Эта книжечка является полной собственностью Сильвии Де Пилла
лето с ангелами
от автора
Летом 1992 года, бросив курить, я долго не был способен к какой-либо умственной работе. Единственное, что мне удавалось, — это заполнять однострочными багателями шуточную записную книжку, подаренную мне женой и озаглавленную: «Прощание с белою дамой под голубым покрывалом» (то-есть, с сигаретой, — мучительное прощание с этой «дамой» произошло после сорокалетнего «романа», курил же я, — во все это время, — больше трех пачек в день).
В те «нереальные» (до галлюцинаций) дни, немецкая художница Андреа Шомбург, чтобы утешить «некурящего больного», принесла нам горшок с белыми цикламенами, — вскоре, в упомянутых багателях, они стали превращаться в «ангелов», обиходным стало и название — «Лето с ангелами» (хотя дело происходило осенью, но в Берлине все казалось одним нескончаемым «летом»), и я сохранил здесь это название, составив небольшой цикл.
|январь1993I
1. Пролог к «ангельским» багателям
ветер: Бог потерял тетрадку со стихами
о цикламенах
2. Появление цикламенов
ангелы играют в карты конечно же ангельские
3. Осень: туман
падают птицы улетают листья на юг
4. Продолжение цикламенов
гуси Бога идут на водопой
5. Другие цветы справа от цикламенов
(рождественская звезда)
называются «мама выходит замуж»
6. Приятное видение (или: Ц-18)
ангелы идут в школу — в первый класс
7. А слева — одинокая азалия
ветер: простуженный Бог уронил
носовой платочек
8. Снова — маленькая стайка цикламенов
инсталляция ангела — Цветочника
Богоматери
9. Та же азалия
и плачет в тумане одноглазый Бог
10. Дальше: Ц-21 (то есть двадцать первая
запись о цикламенах)
ангелы на ипподроме
11. Конечно же снова о них
умо-по-мра-чи-тель-ных
с циркулями и линейками ангелы
в небесном конструкторском бюро
12. Незабываемое видение
ангелы провожают Святого Доминика в армию
13. И опять возвращаясь к ним
(цикламенам)
переполох среди ангелов на уроке рисования
14. Очередное событие
ангелы прибывают на конгресс «зеленых»
15. Снова цветы по имени
«Рождественская звезда»
раскрасневшаяся мама за ткацким станком
16. Просто Ц-24
ангелы слушают новое стихотворение одного
из ангелов
17. Листопад в саду
и падая дни детства взрыхляют старость
18. Снова они (цикламены) —
как струнный ансамбль ангелов
крылышки смычки крылышки
19. Вот и Ц-25
ангелы народные заседатели
20. Ц-27 (или: в одной небесной мастерской)
ангельские стружки
21. Снова — «рождественская звезда»
мама под красным солнцем жнет рожь
22. Новое превращение цикламенов
секунды остановились и надели
белые шляпки
23. Просто: цикламены-34
ангелы в самолете
24. Дальнейшее превращение цикламенов
секунды надели белые перчатки
и двинулись вперед
25. Ц-37: что ж случилось между ангелами
странно: почему-то летят пух и перья
26. Снова — незабываемое видение
застолье ангелов
27. Дальше — Ц-41
ангелы прощаются — машут крыльями
28. И: долгий эпилог
телега с ангелами удаляется и исчезает
|октябрь-ноябрь 1992|
лето с прантлем
о камнях прантля
Он не делает из камней изображения.
Каждый камень, под его руками, становится уникальным творением природы, совершенством, — самим собою и, одновременно, шедевром художника. И создают это — линии, впадины, «желоба» прикосновений скульптора.
Мы с женой должны были ехать на выставку Карла Прантля в швейцарский город Санкт-Галлен, я обещал устроителям, что приеду с чем-то «стихотворным», посвященным Прантлю.
Записывать строки этого «стихотворного» я стал в тверской деревне, где проходили наши предотъездные недели. Постепенно валуны в полях и лесах стали превращаться в «прантлей», — мы говорили друг другу: «Это там, за родником, где четыре прантля».
И камни, и валуны в тех тверских полях так и остаются для нас, с тех пор, «прантлями».
Выдающийся австрийский скульптор Карл Прантль (1923 г. рождения) знает, пожалуй, камни всех стран мира. Во многих из них он жил и работал, был с выставками своих творений.
|3 апреля 2000I
1.
Поле и камень.
2.
Поле, — задели песню, — дрожь.
3.
Снова — вспоминающие что-то облака.
4.
Сон: Зал-Поле Прантля.
5.
Места понятий: «Ушел», «Останутся»,
«Навсегда».
6.
Камень в тумане.
7.
Черемуха — «не для людей» (век — где-то — прошел).
8.
Валуны и пастух (давно).
9.
Поле: голос кукушки — издали:
обозначение дали — здесь.
10.
Снова — Зал-Поле Прантля.
11.
«Он», «вот-вот», «Войдет».
12.
На сосне работал и пел — дятел.
13.
Сосна.
14.
Поле, — песня — будто порезанная.
15.
Охотник и Валун (как — Книга).
16.
Шестнадцатая страница: Солнце
над горизонтом.
17.
Снова Вещи Другие — средь людских вещей.
18.
И Он Смотрит сквозь песню.
19.
Бедность, — гравер.
20.
И закатное сияние сосен во сне.
21.
Поле: Свист Сиротства.
что забредает в сломанную флейту
[Акимицу Танаке]
Без ветра……. — поле — вдруг — остановилось, как седеющие волосы.
Все из «души» состояло — понятие «здесь».
Человек разговаривает как можно проще с публикой; с другим человеком, с глазу на глаз он разговаривает сложнее; и уже совсем сложно — с самим собой.
Поэт в лачуге, — покой.
И не с «натуры», а с тишины… — и отчаяния, подобного слепящей «невидимости».
И глядя на сосны……. — сердце — все медленнее — по небу.
Словно высох источник, начинающий — Волгу… — так, мелос умирает — в поэзии (и без чего-то, подобного «сердцу», будет — народ).
Несколько соломинок — по ветру, этого достаточно — для утешения-и-счастья — от мира.
И всюду ходит по Земле Он, — N. убийц.
Терпеливо стать «конченым», — продолжать трудиться, приняв это «качество».
Лечебница души моей, — лес.
И снова алее закатный свет — на кланяющейся голове.
|июнь-июль 1995I
ветер по травам (кое что из российского бельманизма)
|август 1996|
примечания автора к циклу «ветер по травам»
сон-и-поэзия
разрозненные заметки
Декабрь — и когда бы мы ни бодрствовали — днем или ночью, — все время за окнами — декабрьская тьма.
Жизнь — выдерживание этой тьмы.
Подобная тьма расширяет пространства, как бы включая их в себя, а сама она — бесконечна. Это больше, чем город и ночь — тебя окружает некая единая, безграничная Страна-Ненастье.
Тебе надо выдержать еще несколько часов одинокого труда. Ты — один из
Но ты помнишь о возможности Укрытия, даже — Спасения, — от тоски, навеваемой Ненастьем-Страной.
Наконец-то ты натягиваешь одеяло поверх головы, другой конец подворачиваешь под ноги. И вот уже ждешь, чтобы
В «Литературной газете» — огромными буквами — заглавие: «Разгадка тайны Морфея?»
Может быть, скоро прочтем: «Разгадка яви?»
Почему человек — весь — из яви и явь, а сон — не только он, человек, но и что-то еще «другое»?
Почему мы — как бы чужие самим себе, когда имеем «дело» со сном?
Видно, мы не можем прощать
Как будто мы играем с ним «в Смерть», не зная самого существенного о Смерти, — как дети играют в войну, не зная об
Но вспомни перед тем, как внутренний сон сплавится с внешним — с Ненастьем-Сном, — перед тем, как стать, помня и не-помня себя — существующим и как бы «не-рожденным», — вспомни «о тех, кто в пути».
И вспомни, вздрогнув, Нерваля: в стуже, на пустынной улице… — Нерваля, стучащегося в дверь ночлежного дома. Не запомнившего, не помнившего — мать…
Сон-Прибежище. Сон-Бегство-от-Яви.
Говоря о связях Поэта с Публикой, с Читателем, мы будем иметь здесь в виду лишь позднейшие времена в определенных пространствах.
И, пользуясь заданностью темы, спросим себя: где, в какой литературе больше всего
Его много — в «не-ангажированной» поэзии.
Явь — настолько «все», что ей не выделили отдельного Бога, как
Между тем не идет ли речь лишь о разном освещении одного и того же безбрежного Моря — мыслимо-и-не-мыслимо-Существующего?
Бывают периоды — весьма недлительные — когда
Публичная правда — правда действия. Аудитория хочет действий, поэт призывает к действию. Место ли тут —
Сон-Любовь-к-Себе.
«Безгрешный» сон, казалось бы, возможен на необитаемом острове. Однако мы знаем: Робинзон Крузо, на своем острове, сразу же нашел себе обязанности перед другими
У Поэзии нет
Теряет ли поэзия в таких условиях что-нибудь или приобретает? Хотелось бы оставить это лишь высказанным вопросом. Главное: она
И все же, откуда это
Может быть, бессознательно тоскуем по «матерьялу» жизни, сгоревшему — неведомо от нас — за эту ночь — уже в тысячный раз — в черном, безмолвном костре Сна?
И вот, правда поэзии постепенно исчезает из аудиторий, — она уходит в обособленные жизни обособленных личностей.
Читатель меняется, — он, теперь, занят не безликим «общим делом», — теперь он переживает свою жизнь перед проблематичным феноменом Существования. Нельзя считать его «дело» эгоистичным, — переживание им существования может быть показательным, проверочным — как образец жизни человека. Этот читатель нуждается в поэте, который говорит
Меняется «схема» связи поэта с читателем. Теперь это — не от
Общее состояние сна, его «не-зрительная» атмосфера иногда важнее и впечатляет больше, чем само сновидение. (Вроде того, как если бы атмосфера кинозала больше подействовала на нас, чем фильм).
Никогда я не забуду свой несложный сон двадцатилетней давности: спускается солнце; в огороде, над самой землей, отсвечивают листья подсолнуха. Редко я испытывал такое волнение, такое счастье, как тогда, «при виде» этого сновидения.
Ничего здесь не надо мне «определять по Фрейду». Просто — не хочу («оставьте в покое»).
«Символы»? — Вы их вполне можете найти.
Но в световой круг этого сна вы не можете включить следующие важнейшие
Сон-Мир. Сон-возможно-Вселенная… Не только со своим Млечным Путем, но и с малой звездою на окраине твоего села, которую, возможно, видит зренье-душа.
Надеюсь, что не покажется, будто повышенную «частотность» сна я считаю главной особенностью той поэзии, о которой идет речь. У нее много и других целей, и других «матерь-ялов» — на то она и не «за-ангажирована» (и не «за-ангажироваться» же ей —
Но если уже мы говорим — о сне, то так и скажем: связь поэзии этого рода с Читателем столь интимна, что они между собой могут
Сон-Поэзия. Сон-Разговор-с-самим-собой. Сон-Доверие-к-ближнему.
А героичность поэзии, ее активность, гражданская ответственность?
Значит, не забудем и о том, что где-то в это же время, в тех же пространствах, активно погибает — нужный лишь десятку читателей — Мандельштам. Ему — не до
Сон-Лета.
Леонид Андреев описывает воскресенного Лазаря: что-то узнал в Смерти, о чем-то помнит, — о чем-то, чему нет определения на человеческом языке.
Может быть, он
Есть сны, похожие на этот обморок.
Сон, который часто, «с поэтической неточностью», сравнивают со Смертью.
Когда публичная правда невозможна,
Зачем тут
И все же сравнение Сна со Смертью (очень частое, почти — общепринятое) — условно и приблизительно. Не происходит ли в таком случае, будто мы знаем что-то о Смерти-в-Себе (будто мы знаем — что — в ней)? Нам известны Ее следы, известен наш страх перед Ней. Сравнивая Сон со Смертью, мы, скорее всего, говорим лишь об этом страхе.
Меня удивляет Шопенгауэр, когда он так категорично определяет сон, называя его временем, «взятым в кредит у Смерти».
К каким поэтам со словом «Надоело» обратился Маяковский в самом начале его столь деятельного пути? Это Анненский, Тютчев, Фет. Именно те поэты, в поэзия которых — во всей русской литературе — больше всего —
Нет
Но, в то же время, благодарение Сну (хотелось сказать: Матери-Сну, — странен его род — мужской — и в русском, и во французском языках, — видно, все же, он — Бог-Сон), благодарение Ему за то, что Он — не только тайник, спальный мешок, — имитация Лона, — благодарение Ему за то, что прибой Его волн печет кое-что и для слуха, названного «поэтическим», — «как вафли, печет» — запоминаемые кровью — звуко-сгустки из тьмы, — располагая их — меж пустотами-паузами — как тени-вехи — небумажных пространств! — которые, однако, могут определить и «поэтические пространства»; благодарение — за свето-сгустки, просвечивающие — может быть — ликами — еще незнакомыми (о еженощные — во сне — образки световые — с тенями-иероглифами!)…
Смутная «морская» работа сна! — мы верим в нее, как верит влюбленный в животворное воздействие избранницы.
Но — «практически» — сколько обращаемся мы ко Сну (помимо своей воли — а значит, с полной отдачей) за «художественной помощью»? Сознательной мыслью мы не доберемся и за всю жизнь до тех воспоминаний, тех глубин памяти, которые
Повторю здесь признание, сделанное мною когда-то одному из друзей: «Может быть, это смешно, но я должен сказать, что самое удачное я пишу почти на грани засыпания». Разумеется, это — особенный сон…
Поэт с радостью согласится, если «устроят так», чтобы он мог жить без еды. Ему же лучше. Но, Господи, не лиши его —
«Доверяю людям, которые рано встают», — признается молодая женщина.
Есть поэты, которые не занимаются матерь-ялом
Сон-Шепот. Сон-Гул.
Человек — ритм.
Сон, по всему, должен «разрешить» этот ритм быть самим собой (не суживаться, не перебиваться под действием других ритмов).
Сон-Поэма-сама-по-себе.
Можно сказать и так: человек — это его
Это вроде фильма, при показе которого почти методично рвется кинолента. Также, вроде того, как в романах Достоевского (особенно — в заключительных частях) ряд глав — подряд — каскадно — завершается взрывом событий.
Как человек принимает свои решения по отношению к жизни и смерти, также он проявляет свою волю по отношению ко
Сон, данный для
Сон-Любовь-к-себе.
Переживание самого себя. Наслаждение грезами,
Как это схоже с любовью к опьянению. (Так же, как похож на сновидения и так называемый «пьяный бред».)
Тема для исследователя: «
Тьма северная, — она сама облекает человека, как смутный матерьял
Сон существует в обоих полюсах антиномии «Счастье-Несчастье».
Сузим эти понятия до антиномии «Радость-Беда», —
Сон любит вселяться в широкие понятия. Его мы обнаружим в «Войне», в «бою» его — нет.
«Я ж — божий», — сказал Велимир Хлебников в стихотворении «Русские десять лет побивали меня каменьями…», похожем на завещание.
И
Это — такой «лирный голос», что так и кажется: от этих строк, тихо, в восторге, ахнул бы Пушкин.
Хлебников-будетлянин, в отличие от других русских футуристов, — из «спящих», — из грезящих. Но он, также, бдителен, как искушаемый святой. Дальше, в этом же стихотворении, следует:
Воля сбрасывает
Сон-Свет… Сон-Озарение.
Откуда это внезапное Море Света? Может быть, есть «цикличность» возвращения беспричинной Нечаянной Радости?
Сон Пети Ростова перед его гибелью — не только сновидение, — так мощно, так основательно организовано оно музыкальным даром юноши. Здесь — вторым слоем этого сновидения — Сон-творец, Сон-художник, человек-художник. Расширенная полнота человека (все в нем «включилось» — «заговорил» также и сон-художник, сон-человек). А что — как бы «выключилось»? — явь-человек, только что, перед этим, занятый — боем (не полнотою-Войны!), — может быть, «узкий человек».
Даже если мы встали во-время, не спали и полу-часа в ущерб близким, — все равно, — «после пробуждения почему-то бывает совестно — словно мы провинились перед кем-то», — как сказал недавно один из моих друзей.
Были ли мы слишком свободно, «безоглядно» заняты собою во сне? Позволили себе — «все»?
Видно, это сны того рода, где совесть действительно «дремлет».
Нет
Посмотрите на человека, который незадолго перед этим был вам неприятен, может быть, даже вызывал враждебные чувства, — посмотрите на него «в спящем виде».
Вам почему-то станет жаль его. Жаль — торчащих его рукавов, его рук… Почему-то — жаль его одеяния. (В яви костюм его напоминал «светские», «учрежденческие», — даже — «семейные», — доспехи).
Он весь — доверие к Чему-то, к Кому-то. И, конечно, к кому-то Кто безмерно больше — Вас, наблюдающего.
Но все же — есть здесь и доверие —
Бессонница. Нет-Сон. Жуткий, враждующий с нами Антипод Сна. Его двойник с определением «Нет». Ибо это не то, что мы «не спим». И больше, чем Псевдо-Сон. Нас как бы часами пронизывает распад атомов «Нет». Не смерть, но демонстрация разрушения, показ «приемов», которыми подготавливается наш постепенный, «естественный» конец.
И вот, предположим, настороженно спит — преследуемый человек, и во сне ожидающий нападения, ловли, удара. И лицо его — как экран, — он проснется, как только слабая тень коснется этого экрана. Прозрачное, просвечивающее лицо. И сквозь эту перегородку как бы смотрит — душа.
Сон — взвращиватель наших страхов. Он усиливает их, ослабляя нашу сопротивляемость им.
А где же нет — упомянутого экрана-лица, этой прозрачной
Отвратительно спят (если вам суждено было это увидеть)
О, Сон-Омовение! Как заслужить твоего посещения? Смой, унеси эти образы — сырье для кошмаров!
В стихах о
И самый
Его «Старые эстонки», почти-кричащая поэма о бессоннице, носит подзаголовок: «Из стихов кошмарной совести».
И вот, пробудившись внезапно, во тьме, еще не успев собраться с мыслями, — настолько, чтоб начать
таков, в перерывах сна, — ты, внезапно оказавшийся в коридоре, — словно в закоулке какой-то пустынной, вселенской Туманности.
И все же — «погрузимся в ночь»[2].
Там — люди. Там, в глубинах сна, — общность живых и умерших.
И как не представляем мы себе «социальными» или «национальными» души умерших, — так, хотя бы в снах, будем доверчивы к душам живых — пожелаем себе, для этого ясного, словно простившего нас, —
Ибо кто еще, кроме Поэзии, разрешит себе это занятие?..
I20–24 января 1975 г.|
поэзия-как— молчание
разрозненные записи к теме
Слушание — вместо говорения. Даже — важнее видения, какого угодно (даже — в воображении).
И: шорохи-и-шуршания. Шуршит — столь отдаленное — уже — начало. «Мое», «я сам».
Там «всё» — молчание, Все — давно — распрощались. Пусты строения. Холод. Давний ветер, — он мертв. Пустые чуланы, Ветер, — мертвая рассыпанность — мертвой муки.
Все было — чтобы умолкнуть. Но —
Без веяний — «душ». Без — встреч.
Возвращение-сон. Но уже — ни к кому. В холод. В безымянность. В отсутствие.
Паузы — места преклонения: перед — Песней.
Одинокие листья строк, — будто действительно — на ветру.
«Истина в поэзии — накал», — это зависшая — в пустоте — строка.
Молчание — как «Место Бога» (место наивысшей Творческой Силы).
«Бог»? — это цитата: «из Бога». (Это — из неопубликованного моего стихотворения.)
Это — было, когда был —
В сырость — налево от вечерней дороги. Такая там эпоха была — Смерть Хороводов. Словно что-то бесшумно грызущее — молчание леса. Притягивая. Быть — растворенным.
Современное
И: когда — нет той самой «полушки», которая числилась («в народе») там, — «за душой».
Да, не надо ностальгировать. Но оплакивать покойного — должно.
Увы, все, что еще немного трогает, — из чего-то «высокого». Не сказать же: «Будь проклято». (Что с того, что многие слова — мертвы. Особенно — «самые значительные».)
И вот, кое-что — «из такого».
Простота это больше чем Мощь: это слабость сильнее чем Мощь: это Чудо.
Мои строки — лишь из
В эпоху
Нож, топор, — значительны —
Современные дикие военные самолеты… — они мелко-подробны, как саранча. (Говорю о том, как это
Есть у меня и строки, состоящие только из
Это — «не-мое» молчание.
«Тишина самого Мира» (по возможности, «абсолютная»).
Хижина, лачуга — грандиознее небоскребов.
Здесь — окрик: «Противопоставление цивилизации культуре».
Я — только констатирую.
(Что ж… и «ответный выпад»: цивилизации — это лишь отдельные периоды единой Культуры… — да, «с Сотворения Мира».)
И — беспрерывно бродит Нерваль. Говорение — шагов, мелькание фигуры, — тень, говорение рваной одежды — в вихре.
Последняя «поэма» — из «самого себя».
Все больше становится мелких вещей. И все больше — мелких слов.
Болтливость вещей. Болтливость поэзии.
Безвыходно.
К одному знаменитому старцу пришел другой, не менее знаменитый.
Виделись — впервые. Начался разговор. Внезапно, запел во дворе петух.
— А что, отец, у вас есть петухи? — поинтересовался гость.
— Есть. А тебе-то какое дело до этого? — ответил хозяин и прекратил разговор.
Кому трудно говорить? — тому, которого — ждут. (Аудитория и поэт.)
Неудавшийся монах. Все «пред-страсти» (так и не утихшие — до вхожденья в молчание) — «у мира на виду», это и есть — «творчество». Не дойдя — до желаемого «очищения», и все — бессознательно.
Передвигающееся Зеркало. Стихотворный Бедеккер.
А это — Вагнер. «Поистине, величие поэта скорее всего открывается там, где он молчит, чтобы невысказанное само высказалось в молчании».
Это налево от деревни, сперва дорога — немного в гору, через две версты — уже не «сельское», «ничье», — поле: «само по себе». Рытвины, кочки, застарелые травы. Но… — нельзя мне — здесь — к этому прикоснуться (с «прозаической необязательностью», я лишь «испачкаю» для себя это место и не уловлю уже его — в «стихотвотворение»), оставляю…………. (шуршащее его пребывание).
Мощно молчит — Бетховен.
Оговариваемся:
Лица-поля и поля-лица.
И только один пример прекрасного «многоговорения». Романы Достоевского, когда мы вспоминаем их «отвлеченно»,
Возможно, есть здесь — и музыка Молчания.
Не хочется подробно говорить о том, что есть и «неслышные» произведения больших писателей (а-музыкальны… похоже, что также — а-поэтичны).
Есть и «просто мыслительная» ангажированность, искушаемость —
быть
может
как у монаха — обманчива
ты —
как благодать во молящегося
(долго без слов)
тихо войдет
стихотворение
— …
Композиторы, говоря, рисуют руками в воздухе (видят —
Гельдерлин в последних стихах: «Я многое еще мог бы сказать». Лучше уж — так.
Странно, в юности мы более лаконичны. Как будто первопроявленные, свеже-весомые наши
Эти стены и своды — пелись, их — ввысь — распластывало — пение духа (пронизывая и «математику»), — «в современности» бродим — с этим странным «звучанием», словно укрывая его — плащами (толпы — таких людей), какие мы — «не простые»; грусть, вечер; город.
В церковном хоре один из певчих вошел в раж. Отец Т. схватил его за чуб и стал трясти: «Ишь, заливается! Замолчи, —
Пожалуй, и мы — иногда — слишком «заливаемся» очень уж «нашими» акафистами.
Столб — полевой — дорожный. В нем — «весь мир». Земля-и-Небо, зимы, осени, весны. Все плачи и говоры — ветра. «Поэма» — там, в ночи, — среди поля.
В искусстве любое «post» — многоговорение.
Лагерные стихи поэта В.М. В них — забота о близких (и, шире, — о далеком малом народе) — без «разбирательства» с насильниками. Может быть, действительно, лучше так? «По-крестьянски». Реакция на беду: не «голосить» слишком, лучше — затопить печь, накормить детей.
Чем проклинать этот мир и людей, лучше — молчать.
И мама моя молчит (мне — года четыре): меня — наказывая. Уже — властно (и бессознательно) — воздвигая — будущее свое: отсутствие? — не так ли?.. — (Я — бьюсь, в траве, без нее. Давно.)
Опять — шорохи-и-шуршания. Это — брат мой.
(Во сне приходит один и тот же человек и говорит, что он, брат мой, не умер.)
На шубе его — мельничная пыль. И — иней за окном, на деревьях.
Грубо сколоченный стол. Хлеб, пиво. И — слов не помню.
Лишь — тепло блаженства, — как «ореол».
И написал бы — только одно: «Памяти — Сиянья лица»
«Я в долгу перед вами, багдадские небеса» (да, — Маяковский). Скоро последует — выстрел. И эти небеса оказываются —
И —
Ты?.. — из тихо-уходящих собак. (Это ведь была — твоя шутка: «Поэты — это говорящие собаки, от других собак они ничем иным не отличаются».)
А до этого — все дальше — в снега. В голое нищенство. Как мало было нужно вещей. Чуть больше — рук. Стихотворение… — все это немногое, все более — без нас — Мир.
Меня стадо подводить «пение слов». Часто вспоминаю одну строку Гюнтера Айха: «Этот красный гвоздь не переживет зимы». Дай Бог, — говорю я себе, — заскрипеть, как ржавое железо, дай — «жесткой» старости, — точности — необходимейших слов.
Лицо
полное — горя.
Горе — там — «в доньях» лица — окружает поля. Исчезают горы, дороги.
В пятна
стираются изгороди. Селения.
Вспыхивают лучи как в тумане.
Лицо
(это «райская» — «моя» — Армения)
полное
горя.
Молчание.
Недоговаривание — страшнее молчания. «Тот ли Ты?» — спрашивает Иоанн. Вместо прямого ответа — намеки.
И — возроди связь: с полем и Солнцем (о, Утреннее — сырое, словно в поту!), с травами и деревьями (о, капли дождевые — в шершавой коре! — легкая дрожь по спине). Неважно, какое будет
А все-таки, Ты… — всем нам — Молчал. Запустил — нам — наши слова, — как «автономность».
Тишина и молчанье (в поэзии) — не одно и то же.
Молчание — тишина с «содержанием», — нашим.
Есть ли «другое» молчанье?
«Небытия — нет, Бог не стал бы заниматься такой чепухой», — говорит русский богослов Владимир Лосский.
Это — о «не-нашем» Молчании. «В том числе», и о тишине — с молчаньем — ушедших. Все — естствует.
И — не будем делать предположения — о чем-то «совсем ином».
и — при виде
этого оживления
очень бедного изуродованного деревца
в берлинском скверике
вдруг
начинает работать душа
будто уносится
в Россию
Вдруг показалось, что августовская эта прохлада больше подошла — для прощанья с тобою. (Она, эта прохлада, будто веяла-говорила — тобою-успокоившейся.)
И — спросят: даже
И возникает понятие: «Мастерство — Молчания».
И — будто само Молчание, входя в груду бумаг, Само вычеркивает рассуждения о Себе, стремясь — слившись со мной — стать: Единым, и все более — Абсолютным.
|июль-сентябрь 1992I
листки — в ветер праздника
(к столетию велимира Хлебникова)
В языке человек начинает участвовать
Есть, — у Велимира Хлебникова.
В стихотворении «Море», великолепном почти по-пушкински (и «классическом» в том же смысле), вдруг слышим: «Судну ва-ва, море бяка, море сделало бо-бо».
Вспомнив это «бо-бо», я перелистал упомянутое стихотворение. «Детских моментов» там столько, что эта маленькая поэма кажется явно созданной по «инфантильному методу» (приведу еще строки; «Волны скачут а ца-ца!»; «Море, море, но-но-но!»; «Море плачет, море вакает»).
Множество детских междометий (горячих, — будто только что сорвавшихся с еще неподчиняющихся губ ребенка) рассыпано по стихотворениям и поэмам Хлебникова.
В самой серьезной ситуации, Хлебников, в синтаксическом отношении, вдруг выражается с поразительной детской «неправильностью»: «В пеший полк 93-ий Я погиб, как гибнут дети» (этот пример, по другому поводу, приводил в свое время Роман Якобсон). Очертания его образов напоминают иногда прямоту детских рисунков: «А мост царапал ногтем Пехотинца, бегущего в сторону», — это
Разговор о «языке возрастов» (или «возрастном языке») у Хлебникова можно длить «до бесконечности» — через его поэзию. Вот, — поэма «Журавль», изумляющая обилием вселенски-грохочущих образов (ими грохочет некое гигантское Единство города и неба над ним). Образы эти откровенно-неуклюжи, — в них есть что-то от «механики» слишком логических, выпирающе-угловатых рассуждений подростка из одноименного романа Достоевского; короче, «подростковая неуклюжесть» — один из поэтических приемов Хлебникова.
Для определения того или иного творчества стоит применить понятие о
В хлебниковскую эпоху русская поэзия перестала быть
Сказанному не противоречит вычленение Хлебниковым в поэзии «звездного языка», «языка богов», «безумного языка» и так далее (сохранилась черновая запись поэта с перечислением языковых слоев, которыми он пользуется, — перечислено 20 «языков»; правда, в этой классификации была и изрядная доля стихийно-поэтического
Хлебникову, придававшему языку
Это «все», со временем, будет исследовано лингвистами. Все же, взявшись за эти «праздничные листки», я набросал скороспелый перечень некоторых русско-авангардистских «открытий» из «периодического закона элементов» поэтики, — из этой своеобразной «менделеевско-хлебниковской таблицы».
Что сделал Хлебников раньше того или другого? «Визуальная поэзия» началась с «Каллиграмм» Аполлинера 1914 года и «железобетонных поэм» Василия Каменского того же года, но сохранился черновик хлебниковского манифеста «Буква как таковая» 1913 года, где есть уже и «леттризм», и предвидение «визуальной поэзии», а в 1915 году Хлебников создал несохранившуюся «поэму цифр»; «предметная поэзия» началась в 1913 году с крученыховской «Заумной книги», к первому экземпляру которой была пришита пуговица от штанов автора (что ж, упомянем и эту «дюшанистскую» пуговицу); в 1915 году В. Каменский выставил две «стихокартины»; «эмоциональная», «служебная»
Как видим, в этом перечислении некоторых поэтических «открытий» и «начал» встречаются разные имена. А импульсирующим первоначалом их поисков был Велимир Хлебников — его катализирующая личность, всюду реявший «дух Хлебникова», его прижизненная легендарность.
И не только. Было важнейшее качало всех начал — хлебниковское
Как, иногда, хочется поэту не
И здесь следует отметить, что первое произведение Хлебникова, прозаическое «Искушение грешника», положившее начало
Поиски, надежды и достижения века, его иллюзии и духовные крушения, на мой взгляд, выразились в личности и творчестве Велимира Хлебникова не
Если бы творчество Хлебникова очерчивалось только кругом русского «поэтического авангарда», мы имели бы дело, в основном, лишь с «дюшаноподобными» акциями, смысл которых — в мгновенно самоисчерпывающейся
Татарские набеги «авангарда» на неизведанные «поэтические земли» даже за один 1913 год были совершены — на сто лет «вперед». Ставились «вехи» за «вехами», одно «открытие» в поэтике следовало за другим, — все более дерзостное, все резче закинутое в некую даль — некоего «будущего». «Вехи» оставались отмеченными на огромной карте Поэтики, а само пространство оставалось «необработанным», неукрепленным, — оно просто пустовало, во многом пустует — и доныне.
Теперь с этими «землями» имеем дело мы, и труд наш — заведомо неблагодарный. Это — заполнять, — упорно, терпеливо, «бессенсационно», — территории, пройденные «авангардистами» воинственным маршем, без старо-душевной трудовой заботы об их «земном» состоянии. Заполнять —
Дело обстояло бы
Здесь, разумеется, надо упомянуть и Маяковского. Но это — «особый разговор» (сложная сопряженность его поэтики с кубофутуристическим «авангардом» требует обновленного подхода, — дело в том, что трагическая поэзия Маяковского, в современном ее восприятии, кажется все более тяготеющей к основному руслу русской нравственно-исповедальной классической лирики).
Однако сегодня, в связи с Хлебниковым,
Этот разговор — сегодняшняя наша
«Велимир был гениальным поэтом, но ему этого было мало, он захотел стать еще и пророком», — сказал мне как-то Алексей Крученых.
Это, конечно, было так. Но у
Социальными утопиями человечество живет, кажется, всего лишь последние полтысячи лет. Так что нельзя, очевидно, твердо утверждать, что утопизм — вечная болезнь человечества, присущая ему раз и навсегда.
Многие идеи хлебниковской эпохи, прежде всего — «футурологические, социально-провиденческие», отошли в прошлое. Даже те «предвидения» Хлебникова, которые исполнились, свидетельствуют, на мой взгляд, лишь о начале конца всяческих утопий (хотя не поторопимся с таким категорическим заявлением, мы у Господа — весьма упорное человечество).
«Мы желаем звездам тыкать», теперь это воспринимается лишь как «поэтическая оригинальность». Звезды продолжают оставаться «тютчевскими»: в ответ нам, они не желают ни «тыкать», ни «выкать», — они, может быть, «желают» лишь одного — чтобы их оставили в покое.
Болезнью новой —
Когда в Платонове, в силу «условий человеческого существования», треснула
«Космические» иллюзии и «космические» страдания в одном отношении не прошли для
Платонова даром, — в «отношение слов» писателя вошло нечто, небывалое до сих пор в русском слоге, — слова его запахли неопределимой «вселенскостью», в которой — новая, «расширенная» боль «экзистенции».
«А между тем» (это выражение — из блестящего фрагмента хлебниковской прозы) — а между тем, на Земле произошло только одно человеческое открытие. Американский историк, сын немецкого Романиста, опроверг выражение «звериная жестокость людей», сказав: «человеческая жестокость людей».
Есть поразительный клочок бумаги с рисунками Хлебникова — с «домами будущего». Действительно, почти «детальное» предвидение. Эти дома кое-где уже построены. Появилось и новое название — «умные здания».
Дом-цветок. «Ум» в этом доме — слух. Занят подслушиванием того, как я одалживаю
Прошу прощения за то, что в разговоре о крупном явлении и явлениях упоминаю ничтожную бытовую мелочь. Но эта мелочь — составная часть сегодняшнего
Все содержание классической книги французского ученого Алексиса Карреля «Человек, этот неизвестный» сводится к следующему: человечество, за всю свою историю, больше занималось исследованием окружающего мира, чем изучением самого себя.
Мы пребываем в поистине «новом времени», противоположном (по опыту и умственным направленностям) хлебниковской эпохе.
«Не прожектироватъ, а претерпевать», — так я выразил бы эту противоположность. Претерпевать, — понять подлинную меру человека, она немала, она просто —
Немного — насчет «корежить — не корежить». До того ли сейчас, чтобы уважать «звезды», «мир» — как свою «боль», как сломанную (как я) «ветку»?
Вот — вариант еще одного будущего утопизма. Некая «пост-экологическая вера» (некий мерещущийся «священный страх и трепет» перед той же «веткой»: тронешь просто так — и «непоправимое» станет еще более «непоправимым», уже «окончательным»).
Не веря в это, я хочу, все же, снова повторить свою мысль о том, как помещается человек в мире, как он пребывает — в нем; это можно выразить еще следующим образом: «Мне больно, как больно миру», между этими болями есть связь — без различения огромного и малого, ибо боль не мерится как нечто «большее» или «меньшее»; эта сострадательнонеотменимая связь и есть сущность человека, короче, то, «в качестве» чего он пребывает, «держится», — кажется, ему не гарантирован даже какой-либо «конец», — быть может, даже и желаемый им.
Десятки раз перечитывал я поэму Хлебникова «Три сестры». Описания этих «трех сестер» там таковы, словно реальность беспрерывно прорезывается «ясновидящими» линиями, приоткрывая нечто, стоящее за природой, за умственными «субстанциями» людей, за всем «видимым и воспринимаемым».
«Я ж — божий», — как-то обронил поэт «жалобную» фразу. Какого же «бога» он «божий»? — ответа на этот вопрос вы нигде не найдете у Хлебникова.
При явной мистической одаренности, Хлебников сильно тяготеет к тому виду религиозности, который стал определяться именно в его время. Известная
Мне не хотелось бы вдаваться тут в подробности (наше время мне вообще кажется временем для
Этот «простой человек» не только «имеет право» верить в личностное проявление силы, которую он чувствует «высшей». В своем уважении к существующему миру, —
Это — не абстракция, не анахронизм, не «возвращение назад». Верность слов-заповедей, — назовем их «вифлеемскими», — продолжает доказываться сегодня
В вопросе, которого я коснулся, по существу нет даже спора. Просто есть непонимание: одни не верят в то, во что верят другие (или — то же самое: не верящие в одно, верят в другое).
«Малых сих» Хлебников не искушал, он был искушаем — сам (да был ли еще такой искушающий век? — само человечество раскололось в «воплощении идеи в слове», и нет иной человеческой
В гении Хлебникова есть одно качество, — может быть, самое главное в нем.
Звук его поэзии иногда кажется почти «по-младенчески» чистым. Упоминал я уже и о его «подростковой» неуклюжести. Да, часто он — неуклюж, — как Дон Кихот. Но Дон Кихот, сам себя сознающий, — с какой-то глубинной, таинственной мудростью. Вдруг блеснет испытующий взгляд: «А, так вы и среагируете, но подождите у меня, не то еще будет». После грозного каскада суровой отповеди современникам («Русские десять лет побивали меня каменьями»), снова — почти детский голос: «Я ж — божий».
Постоянно — «Бабушка надвое сказала».
И, о чем бы я здесь ни говорил, его образ из всего выходит чистым, поистине безвинночистым, это я подчеркиваю — с полной убежденностью.
Надеюсь, что иных поклонников Хлебникова не покоробит эта «донкихотская» тема. Неисповедимы пути духовных побед, — иногда они могут оказаться совсем не там, где мы их ожидали; поэтические подвиги Хлебникова такие, которые можно было совершать, лишь бросаясь очертя голову в самые «безрассудные» схватки со словом.
«Бабушка надвое сказала», — но Хлебников сказал и «на-десятеро». Даже его «донкихотство», в конце концов, тонет во всеохватывающем гуле его эпических творений, и есть в этом гуле что-то и кинематографическое, но не достигнутое до сих пор ни одним кинотворением, слышится в нем и некий до-шенберговский еще «Моисей и Арон» с таким «включением», что — в упомянутом единстве — кажется только началом звучания бесконечно-широкого величия, имя которому —
В вихрь праздника затягивает эти листки; все закружилось — от Земли до Неба, заклубилась, возможно, и Вселенная, Все перепуталось: тонкие прозрения ума («Велимир — не заумник, а умник», — говаривал Казимир Малевич), свет от крошащихся костей, далекие крики проповедников разума и безрассудства, свет ослепительных корней слов, «сестры-молнии» пифических метафор, «замирные» знамена-пространства, — все переливается радужными кругами и бликами бесконечного океана Поэзии.
I23–29 сентября 1985I