Сибирский рассказ. Выпуск I

ОТ СОСТАВИТЕЛЯ

Многие из наших современных писателей снискали всенародную известность именно благодаря своим крупным программным произведениям. К примеру, имя Сергея Залыгина сразу же вызывает в представлении романы «Тропы Алтая», «Соленая Падь», «Южноамериканский вариант». Виктор Астафьев вошел в русскую советскую литературу повестями «Перевал», «Звездопад», «Последний поклон», «Пастух и пастушка». Молодого еще прозаика Валентина Распутина читающая публика знает и любит за повести «Деньги для Марии» и «Последний срок». Безвременно ушедший от нас Василий Шукшин, писатель, актер и режиссер, является автором романов «Любавины» и «Я пришел дать вам волю». И можно было бы продолжить этот перечень…

Самобытные таланты, яркие масштабные вещи. Однако перу этих мастеров принадлежит, кроме всего прочего, немало рассказов, и рассказов великолепных. А сколько вообще прозаиков — живших в Сибири, живущих здесь ныне или сюда приезжающих — плодотворно трудится в жанре «малой прозы»! Замечательные традиции русского реалистического рассказа не только не умирают, но обретают новую силу, обогащаются новыми достоинствами.

Стремление представить избранные рассказы, написанные на сибирском материале русскими советскими прозаиками за последние десять-пятнадцать лет, и породило замысел этой книги, призванной не только пропагандировать произведения малой формы 60—70-х годов, но и вообще рассказ во всем его внутрижанровом богатстве.

Сборник формировался таким образом, чтобы персонажи рассказов образовали своего рода «групповой портрет» нашего современника-сибиряка, человека труда во всем многообразии проявлений его личности.

При составлении сборника нельзя было не обратиться к недавнему прошлому края — для того, чтобы вскрыть истоки характера сибиряка-современника, обнажить корни «сибирской натуры».

Составитель стремился включить в сборник (в пределах отпущенного объема) рассказы возможно большего числа авторов, охватить как можно шире различные черты и профессии современника. Насколько это удалось, насколько состоялась книга, рассказывающая о Сибири и сибиряках, — судить читателям и критике.

Виктор Астафьев

ТРЕВОЖНЫЙ СОН

Ружье было засунуто в штанину от ватных спецодежных брюк, еще укутано в детскую распашонку, в онучи и разное лоскутье, промасленное насквозь. Когда Суслопаров распеленал ружье из этого многослойного барахла и оно растопырилось двумя курками, желтыми от старого густого масла, Фаина как бы издалека спросила:

— Заржавело небось?

Суслопаров хотел сказать: посмотрим, мол, поглядим — и уже взялся обрубком пальца за выдавленный рычажок замка, собираясь открыть ружье, но тут до него дошло — в голосе, которым Фаина спрашивала, нет огорчения и сожаления нет, что ружье заржавело и она потерпит убыток. А есть в этом голосе надежда, чуть обозначившая себя, но все же прорвавшаяся.

«Ну зачем оно тебе, зачем?» — хотел сказать Суслопаров и не сказал, а только быстро взглянул на Фаину и опустил глаза.

Фаина стояла, прислонившись поясницей к устью русской печи, опираясь обеими руками на побеленный шесток, готовая в любую минуту забрать ружье и положить его обратно в сундук. Во взгляде ее, открытом и усталом, были одновременно и смятение, и покорность, и все та же надежда, что все обойдется, все будет как было, и в то же время во взгляде этом, не умеющем быть недобрым, таилось отчуждение и даже враждебность к нему, Суслопарову, который может насовсем унести ружье.

Суслопаров давнул на рычажок, так и не подняв глаз. Ружье с хрустом открылось. Суслопаров, скорее по привычке, а не для чего-либо, заглянул в стволы, потом, пощелкивая ногтем, прошелся по ним, вдавил в отверстия ладонь и посмотрел на синеватые вдавыши на буграх ладони, как на сельсоветскую печать. После всего этого он шумно дохнул на тусклую от масла щеку ружья и вытер ее рукавом. Еще дохнул, еще вытер, и серебристая щека ружья бросила веселого зайца в избу.

Фаина поняла, что это последняя, далеко уже не главная прикидка к вещи, что участь ружья решена, и с нескрываемым сожалением вздохнула:

— Ружье без осечки. Теперь таких уже не делают.

И Суслопаров, лучше, чем она, знающий это ружье и тоже почему-то убежденный, что до войны ружья делали лучше, в тон ей добавил:

— Да, теперь таких нету. Потому и беру. — И, спросив тряпку, как бы окончательно отмел все возможные попытки Фаины к сопротивлению.

Фаина почти сердито, издали бросила ему пегую от стирки онучу и села на табуретку возле окна с мотком ниток, натянутым на ухват. Она сматывала шерстяные нитки, то и дело промазывая мимо клубка, сматывала, остановившись взглядом на окне.

Суслопаров досуха в каждой щелке и скважине протирал ружье и всецело отдался этому занятию, едва сдерживая далеко затаившуюся охотничью дрожь. Руки метались по ружью, гладили его, а по избе метался заяц, и раза два он угодил в глаза Фаине. Она досадливо морщилась и взглядывала в сторону Суслопарова. Но тот увлекся, ничего не замечал вокруг. Душа его в эти минуты была полна охотничьими предчувствиями, а голову тревожили воспоминания, и он горевал по-мужицки обстоятельно и по-русски щемливо, как будто обидел кого или его обидели.

Ружье это они покупали с мужем Фаины, Василием, его другом детства, в одна тысяча девятьсот тридцать восьмом году. Покупали в только что построенном магазине Лысмановского леспромхоза. Василий тогда работал в тарном цехе на круглой пиле и года два как был женат на Фаине, тоже работавшей в тарном цехе и тоже на пиле, только на двуручной: тяни к себе — отдай напарнику.

Василий, как в праздник, надел новое полупальто, только что подшитые валенки, оставляющие на снегу мелкую, с просяное семя, строчку, и вместе с Суслопаровым подался в магазин. Там они с пристрастием и дотошностью выбирали это ружье из десятка таких же замазученных, смертельно чужих двустволок.

Наконец отложили одну.

Народу к этой поре у прилавка скопилось уже дивно. Василий, сунув руку глубоко за пазуху, стиснул там деньги и даже малость побледнел, готовый вынуть их, эти деньги, или не вынимать. Но оторвать взгляда от ружья он уже не мог и раздумывать был уже не в силах. Заручаясь поддержкой, вытаращил глаза на дружка своего Суслопарова и с натугой выдохнул:

— Ну?

У Суслопарова не хватило духу ответить сразу. Он развел руками, с вопросительной улыбкой глядел на людей, на продавца, на Василия. Уж кто-кто, а он-то до глубины понимал важность момента.

Это он вместе с Васькой еще парнишкой мастерил деревянные ружья и пулял из них по чему попало, разил зверье, птиц и людей наповал. Стали школьниками, вместе же смастерили поджиг, добрый поджиг: ствол из латунной трубки, ручки — сухая береза, окованная жестью от консервной банки. Ствол туго-натуго набили спичками и еще пороху щепотку натрясли из старой коробки, чтоб уж жахнуло так жахнуло. Пальнуть хотелось каждому. Тянули жребий.

Васька вытащил короткую спичку.

Суслопаров, зажмурившись, ширкнул коробкой по спичке, приложенной к дырке в трубочке, — и тут так жахнуло, что пистоля вместе с пальцами Суслопарова, зацепив еще половину уха, разлетелась в разные стороны.

Остались на правой руке Суслопарова три колышка вместо пальцев и синяя сыпь на щеке от пороха.

Но это нисколько не подействовало на него. Вырос он и стал таскаться с пистонками, должно быть еще пугачевских времен, разными обрезами, берданками, от которых все чего-нибудь отваливалось и которые не стреляли. Ружье настоящее он пока еще видел только во сне и потому был растерян даже больше, чем Василий. Но он был в эту минуту всего-навсего сватом — не женихом. А у свата, как известно, ответственность совсем не та, что у жениха. Потому Суслопаров решительно хватил кулаком по прилавку так, что заговорили тарелки на весах:

— Берем!

Они несли по поселку ружье гордо, как носят женщины бесценного первенца. Широкое, стесанное клином у бороды, наподобие штыковой лопаты, лицо Василия сияло, и по нему пробегали разные хорошие чувства — и довольность собою, и отчаянность, и вдруг накатывающий испуг: шутка ли — ведь возврата вещей в казенной торговле нету… Но испуг гасила закипавшая любовь к этому, пока еще не обтертому, не обстрелянному, еще шибко лаковому, шибко вороному ружью.

— Жена! Отворяй ворота! — закричал на весь барак Василий, и чистенькая, ладненькая Фаина, давно уже проглядевшая окно (на покупку ружья ее, как бабу, из суеверных соображений не взяли), выскочила в коридор, где было много дверей, а ворот никаких не было.

— Мамочка моя родная! — охнув, прижала руки к груди Фаина.

Она знала, что ружье принесут. Она вместе с Васей своим копейка по копейке, рубль по рублю откладывала на него, и все же покупка эта казалась ей далекой, почти неосуществимой. А тут на тебе! И во взгляде Фаины, и в ее голосе — неподдельный испуг, потому что выросла она в семье небедовой, где никаких ружей, никакой пальбы сроду не бывало, а тут такая гремучая силища поселится в их комнатушке, да еще над кроватью. Вдруг пальнет! Ружье-то и незаряженное, говорят, раз в году стреляет. Да и Василий очень уж пугать ее любит. Вон и сейчас сияет, доволен, что вбил в испуг. Но опять же он твердит, что без ружья, без охоты жизни не понимает. Она и сама видит, не слепая — не хватает чего-то человеку, томится он, а ей мнится, что от недостатков это ее женских каких-то.

Суслопаров с Василием внесли ружье в комнату, терли его подолами и рукавами чистых рубах, дышали на него, опять вытирали, взялись, как дети, курками щелкать. Фаина вздрагивала при каждом щелчке, ожидая, когда пальнет. Мужики забыли о ней совсем, подолгу глядели в стволы, отыскивая какие-то три теневых кольца, а их оказывалось то два, то вовсе ни одного, спорили, ругались, снова глядели, защурив один глаз.

У Фаины шевельнулось ревнивое чувство к ружью.

Суслопаров, крупный парень с большой головой, с большими руками и с маленьким носом, еще не был пока женат и ружья не имел, но держал старшинство. Заметив упавшее настроение Фаины, он пробасил важно Василию, готовому теперь, по подозрению Фаины, не только днем, но и ночью обниматься с ружьем:

— Все! Дело за пристрелкой.

Фаина колдовала у плиты над сковородкою, в которой швырчала картошка. Суслопаров, глядя на окатистую спину Фаины и смутно представляя, какие чувства могут происходить с мужчиною, если обнять такую фигуристую бабенку, значительно проговорил:

— Береги ружье! Оно, как жена, на уход и ласку добром тебе ответит! — Сказал и подвинулся к столу.

Мужики выпили маленько и пошли на Лысманиху с ружьем и патронами. Палили там в торцы бревен и в старый таз. Вернулись довольные собою и всем на свете. Еще мало ношенная кепка Василия была, как терка, в дырьях, и назавтра в цехе Василий всем показывал эту кепку, бахвалился. Мужики одобрительно трясли головами, прищелкивали языками: «Кучно!», «Резко!», «Дает!», «Сыплет!» — и всякие слова добавляли.

О Фаине Василий как будто совсем забыл, и вдруг возникшее отчуждение мужа повергло Фаину в обиду, готовую привести к слезам. Василий и раньше не очень-то обращал на нее внимание в цеху, на работе, при людях, в особенности при мужиках. Нежнее, чем Файка, не кликал и вообще по возможности редко встречался тут с нею и держался предельно сурово. Но Фаина-то знала, что на самом деле он ручной, ласковый. Дома зовет ее Фаинушкой, а приспичит, так и Фаюшкой, и горошинкой, и синичкой, и такие слова ей говорит, какие под страхом казни в другом месте другому человеку никогда не скажет.

Фаина понимала — так надо. Он — мужик. И в нем гордость такая мужицкая сидит. Но гордость гордостью, а она все же вопрос поставит ребром — жена или ружье.

Порешив так, Фаина, перекрывая звон и визг пил, которыми был переполнен маленький цех, еще более тонким и властным голосом позвала Василия обедать. Расстелив на коленях платок, она стала лупить яйцо себе. Василий предварительно стукнул яйцом по лбу Фаины так, что сломалась скорлупка. Но она не улыбнулась шутке.

Съели харчи, выпили из бутылки молоко. Василий спустился к Лысманихе, вымыл бутылку в проруби и, вернувшись, сказал, что через неделю уйдет дня на три в лес, охотиться. И так он это буднично сказал, что с Фаины весь гранит ссыпался и стало ясно ей — возражать бесполезно: в жизнь их вошла перемена. Заранее попыталась Фаина представить, как ей будет одиноко и тревожно без мужа, но представить до конца не могла, потому как никогда еще в разлуке с мужем больше ночи не живала.

Первый раз Фаина провела почти целую неделю без сна и покоя, потому что вместо трех дней Василий пробыл в лесу семь. Она металась по бараку. Она бегала в контору и требовала искать мужиков и поражалась спокойствию и равнодушию людей. Она проклинала Суслопарова, который сманил Василия на сохатого. Пропади он пропадом, этот сохатый, вместе с Суслопаровым, это ружье и эта тайга. Вот только явятся (явились бы!), и она сделает Суслопарову от ворот поворот, а потом станет точить мужа и доточит до самого корня. Они возьмут расчет и уедут в город. Из города не больно в тайгу ускачешь! Она, брат, тоже умная!

Но к той поре, как прибыть домой мужу, Фаина так уже исстрадалась и обессилела, что хватило ее лишь на то, чтобы привалиться к дымом пахнущей телогрейке Василия и зарыться в нее носом. Василий был в редкой стальной щетине, диковато-шалый. Зверем пахли руки его, тискавшие и мявшие Фаину. И был он совсем-совсем усталый.

Он что-то начинал рассказывать и тут же перешибал себя, просил баню истопить, пытался поесть, но только выпил семь кружек чаю с сахаром, а сверх того еще стакан браги, с которой вдруг захмелел, ослабел и ничего разумного уже ни сказать, ни сделать не мог.

Назавтра из тайги привезли во вьюках окровенелые мешки, а на закорках Василий приволок голову сохатого с разъемистыми рогами, напоминавшими закостенелые листья цветка — марьиного корня. Голову свалили около плиты на скамейку — чуть оскаленную, с еще недожеванной веткой в зубах, с тихо остывшим глазом цвета речного голыша, по которому рассыпался золотой крупой и осел на дно глазного яблока дрожливый всполох ружейного пламени.

Фаина шарахалась от плиты по совсем уж теперь тесной комнатушке, роняла посуду, табуретки и, что делать с головою, как подступиться к такой горе мяса, не знала. Но Василий сам со всем управился. Мясо сдал в магазин, голову опалил, изрубил на студень, а рога спрятал под кроватью.

И сколько было потом у Фаины этих волнений, этого нетерпеливого ожидания, так и не ставшего спокойной привычкой. Сколько было забот, хлопот, торопливых сборов в охотничью пору. Сколько она услышала от Василия рассказов с перескоками, с захлебом, рассказов, обрывающихся провальным сном. От рассказов о темных ночах, о лосях, о берлогах, о медведях дух захватывало, сон летел прочь. Но без всего этого жизни уже не могло быть, не мыслилась она по-другому.

А вообще-то они разлучались редко. Как-то Василий ездил на три месяца в город на курсы, раза три-четыре на военную комиссию — и все. Он никогда заранее не предупреждал о приезде. Он любил удивлять ее. Любил, чтобы все у них было весело и необычно.

А она, по женской норовистости, все делала вид, что не нравится ей такой семейный уклад, что все у них не как у добрых людей, и, когда муж возвращался домой, она, заслышав его шаги, отворачивалась. Вовсе она и не чует, как он открывает, дверь, как крадется к ней. Сердце вот только млеет да по спине холодок идет.

Однажды, так вот подкравшись, он кинул ей на плечи что-то легкое, пушистое, живое будто. Это был платок оренбургский — ее давняя мечта.

И вот уж все, сердиться дальше невозможно, припасенные слова тут же куда-то делись. Слабая баба Фаина. Трогает руками платок, гладит его и целует за обновку расплывшееся до ушей лицо мужа и говорит ему совсем другие слова: «Ну, что мне с тобой делать? Вся кровь моя почернела. Буду я рожать детей припадочных из-за тебя, лешего…»

А он хохочет, и ничему не верит из ее слов, и никакого значения им не придает, только норовит поздороваться, рукою трогает чего не надо. Она хлопает его по руке: «Не балуй!»

А то раз на работе, пробегая по цеху, мимоходом сказал: «Фай! А ты пельмени из рябков ела?» Подозревая розыгрыш или еще какую затею, она неуверенно спросила: «А что?» — «Да ничего, так», — сказал Василий и зевнул при этом.

Но она-то знала, чем все это кончится.

В воскресенье Василий до снегу умчался в лес. Пришел поздно вечером, весь в паутине, и закричал: «Фая! Зарублено! Завтра пельмени из рябка делаем!»

И назавтра показал, как нужно обрезать мясо с костей рябчиков, с каких именно костей, как разводить мясо молоком, до какой густоты, какие нужно делать маленькие-маленькие пельмешки и в каком пахучем-пахучем бульоне их варить.

Показал, как всегда, раз только.

Он всему учился с маху, все одолевал за раз и сердился, если то же самое люди делали за два раза.

Фаина забеременела и сделалась совсем как горошина. Она все чего-то шила и строчила, да скоблила столы, да подбеливала печку, и без того белоснежную. Василий затеял дом над Лысманихой, за поселком, у березового сколка, где много травы и ветру, речка рядом, чтобы сын, по его замыслу, сразу же хлебнул всего этого и сделался охотником. Василий даже имя придумал сыну, легкое имя, перекатывающееся во рту, как камешек-голышок, — Аркашка.

Но родилась Маришка.

Дом к этой поре был наполовину готов, и они сложили в нем печку, переселились весною в кухню, а горницу Василий думал за лето отделать.

В ту весну Василию в тайгу некогда было бегать. Он томился по охоте. Иной раз уж поздно вечером, когда плотничать становилось нельзя, забрасывал за плечо ружье, брал на руки дочку, кликал с собою Фаину, и они шли на берег Лысманихи. Усадив жену на обсохший бугорок, Василий чуть отбегал в сторону, к срезу березовой рощицы, и оттуда голосом давал знать о себе: «Я здесь, Фаюшка, недалече!..»

А ей все равно немножко боязно было сначала. Но, обсидевшись, пообвыкнув, она переставала с недоверием озираться, опускала руки, притиснувшие дочку. И все шумы и шорохи отдалялись. Ее охватывали покой, умиротворенность. Маришка спала, не выпуская груди, и через какое-то время начинала быстро-быстро причмокивать.

Томительная дневная усталость мягко пеленала Фаину, и она чувствовала, как эта трудовая усталость, этот покой, что пришел из мира в душу ее, вместе с молоком сочатся в дочку, насыщая ее, передавая ей материнскую доброту, трудолюбивость — все, что есть в Фаине, все ее соки, всю ее душу, всю любовь к этому привычному, но каждую весну обновляющемуся миру, который она с закрытыми глазами и даже во тьме ночной может представить себе отчетливо и ясно. Верткую, порывистую веснами, а летом говорливую, светленькую и утихомиренную, как божья старушка, Лысманиху, со студеной водой, которая в чаю крепка, а в бане мягка. Волос от такой воды куделистый делается, и перхоть исчезает, и, шелудивость с кожи мигом сходит. А с виду речка и речка, кто не знает — мимо пройдет, кто ведает — плюнуть в нее не решится.

Вокруг поселка по косогорам и осыпям, в особенности по валу маленькой плотинки, — желтая россыпь цветов мать-мачехи. Кажется Фаине, что все искры, вылетевшие за зиму из труб поселка, раздуло вешним ветром по земле. Возле ног Фаины по бережку речки клонятся долу, закрываются к вечеру белыми ушками лепестков тонконогие ветреницы, а меж них синеют, ерошатся хохлатки с кружевными листьями. Хохлатки всегда упруги и холодны, потому что в трубочках сине-розовеньких цветов даже днем не высыхает роса.

Когда Фаина была маленькая, она высасывала росу из хохлаток и медуниц — говорили ей: «Красивая будешь!» И не зря говорили — Василий уверяет: «Самая красивая!»

Травою еще не густо пахнет, а березником резко, горьковато. Березник весь в сережках и забусел в вершинах. На стволах его трепыхаются, хлопаются белые пленки. Береза старую кожицу меняет на новую. Новая кожица срыжа, и под нею ходит-бродит сок и будит в ветках листья. Как листья прочикнутся на ветках, сок в дереве остановится. Зелено все станет кругом, тепло будет, дочка станет ползать по траве… Благодать!

А пока самая сейчас работа у земли, самые хлопоты, самое круженье, самые радостные песни. Под песни и одолевает она все: снег лежалый смоет, лед унесет, мусор травою укроет, грязь высушит.

«Большая земля-то, родли́вая. Без земли что мы были бы?»

Так сидит над Лысманихой Фаина, укачивая дочку и себя неторопливыми, тихими думами. Землю ослаивает легкий туман, низкий, студеный. В пелене его не заглухает, шумит затяжелевшая Лысманиха и, обгоняя медленный туман, мчит во всю вешнюю мочь до самой Камы. Там, толкнувшись в ее большой и мягкий бок, засыпает она, как дитя подле матери. Туман быстро истаивает, будто выдохнула его земля и снова замерла, чтобы не мешать Фаине и ее дочке, вдруг сладко, по-взрослому зевнувшей и открывшей глаза, — видеть, и слышать, и жить в самих себе, но в то же время в этом до зябкости ощутимом мире.

Вдали, там, где да березником запекается и тоже успокаивается красное небо, раздается отрывистое «цвырк», похожее на вскрик вспугнутой трясогузки, а вслед за этим ровно бы поскрипывание грубой кожи. Еще вскрик и еще скрежет кожи. В нем чудится какая-то непонятная, чужая, зовущая музыка. Но только ухо начинает привыкать к кожаному скрипу, как его снова четко, словно нитку ножницами, обрезает тревожный вскрик.

Фаина видит, как поднимается с пенька и напряженно выпрямляется со вскинутым ружьем Василий. Она тоже напрягается, и дочка начинает беспокойно возиться у груди, потому что все в Фаине цепенеет и даже молоко останавливается. Она, притиснув дочку к себе, не дает ей шевельнуться, пискнуть.

Ждет.

Из зари, покрывшейся темно-синей окалиной, из тлеющих вершин березника, как из далеких молчаливых веков, с зовущим криком и хорканьем возникает темная тень птицы, и замерший лес вдруг наполняется ожиданием. Кажется, облетает его постовой, чтобы проверить, как в нем и что в нем, в этом еще мокром, неприбранном, голом лесу. Длинноклювая, неуклюжая с виду птица роняет на землю зовущие звуки, будто отсчитывая последние секунды своей жизни. Фаине хочется закричать Василию, остановить птицу, но она не в силах оторвать от птицы взгляда, как птица не в силах остановить своего, наполненного любовным ожиданием, полета.

Только смерть может остановить ее.

Фаина ждет, но всегда внезапно видит сыпанувшую из ружья полосу искр и слышит припоздалый грохот выстрела. Птица, споткнувшись и оттопырив крыло, легко и послушно валится с неба в березы.

И все.

Снова успокаивается на мгновение вздрогнувшая земля, только грустно-грустно становится.

Они сидят трое — отец, мать и дочка — над речкой Лысманихой. На траве лежит птица вальдшнеп с чуть прищемленным круглым глазом, вся в нарядном пере, будто составляли ее из прошлогодних листьев, а кое-где по лепестку мать-мачехи вклеили и не забыли светящихся гнилушек подсыпать на спинку и крылья. После все это позолотили весенним солнечным лучом.

Оборвалась песня птицы, оборвался еще один полет, еще одна живая любовь. Но над березовым колком, на грани темного леса, уже совсем в темноте и все же отделяющиеся от темноты черными размашистыми тенями летают и летают с хорканьем и цвырканьем другие птицы, томимые любовью и жаждой вечного восполнения той жизни, которая ежегодно и ежеминутно уходит с земли. Дочка Маришка выпрастывает руку из одеяльца, трогает неподвижный глаз птицы пальчиком и пугливо отдергивает. Что-то уже и она чует!

В поселке гаснут окна. На земле вылудилась и замерла молодая с проплешинами травка. От Лысманихи наплывают холодные волны пара, катятся по опушке леса, густеют там и уже плотно ползут по березнику. Кажется, что березник выше черных колен захлестнуло белопенным разливом. На островках стихают кулики. Лишь за речкою, на большой лиственнице, какая-то ночная птица мрачно и мерно роняет: «Бб-би-иннь, бб-би-иннь».

Вальдшнепа перестали тянуть. Все погружается в тревожный весенний сон, и они трое — отец, мать и дочка — идут в свой недостроенный дом по холодной траве. Идут молча, медленно, хотя и озябли, хотя и в тепло, в постель хочется.

Обувь темнеет от мокра. Слышно, как под ногами со скрипом лопаются непокорные всходы чемерицы, похожие на свернутый флажок железнодорожника. Фаина за жестяной клюв держит безвольно и вяло раскачивающуюся птицу, а Василий несет ребенка. В поселке почти нет огней и шума, лишь светятся фонари вокруг лесопильного цеха да в окне конторы снуло горит лампешка — должно быть, нарядчик засиделся.

Дом, еще пахнущий смолистой тайгой, преющими щепками, удушливой олифой, отчужденно стоит в стороне от поселковых посадов и закоулков. Фаина скорее спешит повернуть выключатель, осветить дом и радуется тому, что следом за нею входят еще две живые души, и думает с тревогой — окажись она одна, ни за что бы не решилась зайти сейчас в темный, отшибленный от поселка дом, а жить в нем и подавно.

Но ей пришлось входить в этот дом одной много раз и жить в нем одиноко много лет.

Началась война.

Василий наскоро забрал чурбаками два только что прорубленных окна, вставил и заклинил уже готовые косяки и раму в третье и отправился на пристань с котомкой за плечом.

На пристани голосили бабы, играли гармошки, пели, плакали и целовались. Было шумно, суетно, тревожно. Фаина растерялась от всего этого, спрашивала мужа о портянках, глупая, об обуви, все время натыкаясь взглядом на плечо, где не было ружья.

Василий уходил в армию весело, как на охоту. Недоумевал, чего это все орут! Ну война, ну подумаешь, какое дело! Поедут вот, расчихвостят немцев так, чтобы не совали свое свиное рыло в наш советский огород, — и домой.

Василий дурачился, нажимал жестким, залиселым от курева пальцем нос жены, говорил шутливо: «Мотри, горошина, не загуляй тут у меня!» Она колотила его по рукам: «У-у, дурной!»

И лишь когда загудел пароход и начал отваливать, вдруг остро кольнуло Фаину в сердце, она всполошенно рванулась за пароходом к Василию.

А между ними уже вода…

В недостроенной избе зимою сделалось холодно, заболела воспалением легких дочка, не стало хватать пайка, и Фаина променяла пуховую шаль на буханку хлеба. Из лесопилки перекинули Фаину работать на плотбище, расположенное на льду в ущелье Лысманихи.

Но самое страшное было не это. От Василия через три месяца перестали приходить письма. Вот это было страшно. Потом пришла казенная бумага. Фаина кинула в огонь эту бумагу.

Ее Василий не мог пропасть без вести!

Уходя на работу, она упрямо прятала ключ за наличник и оставляла еду на кухонном столе, под рушником. Ночью даже во сне сторожко ждала шагов, твердых, громких, какие могут быть только у хозяина.

Кончилась война.

Выросла и уехала в город дочь. Фаина отпустила ее от себя без особой боли, потому что всегда любила дочь отдельно от мужа. С нею не сделалось того, что делалось с женщинами, которые любили мужей до первого ребенка.

Хозяин вечен.

Хозяин должен остаться при жене до самой смерти. Фаина хотела, чтобы они расстались с жизнью и друг с другом так же, как ее отец-хлебопашец. Когда его свалило и он понял — насовсем, — остановил мать, заголосившую было над ним: «Все правильно. Люди смертны, и кто-то должен первый. Лучше я. Ты — женщина, ты обиходишь меня, оплачешь и снарядишь…»

«Обиходишь и снарядишь…»

Кто лишил их этого права? Кто не дал им прожить вместе жизнь?

Она жадно слушала рассказы фронтовиков и, жалея не себя, а людей, утешалась этой бабьей жалостью и слезами. Услышит о том, как под Ленинградом люди голодовали, и про себя уж отмечает: «Вот и Вася мой тоже…» Расскажут фронтовики, как они сутки стояли по горло в ледяной болотине, а другие, наоборот, двое суток лежали под бомбежкой и обстрелами, уткнувшись носом в песок, — и протяжно вздохнет: «Где-то и Вася там бедовал».

И что из того, что болото было под Великими Луками, а песок и безводье под Джанкоем.

Ее Вася был на всем фронте. Нес всю войну на плечах своих и страдал всею войною, а она страдала вместе с ним и со всеми людьми.

Но иной раз ее захлестывала такая тоска, что беда оставалась с нею один на один, и тогда дни делались тяжелыми, а ночи нескончаемо длинными.

Бабы поселковые иной раз жаловались на житье, на драчливых и пьяных мужей. Не понимали они, эти бабы, что пропитую зарплату и синяки можно пересчитать. А кто подсчитает одинокие ночи, в которые перегорало еще ярое бабье нутро? Кто родит за нее Аркашку? Аркашкиных детей — ее внуков и правнуков?

Ей часто снился один и тот же сон: поле подсолнухов, бесконечное, желтое, радостное. Но вдруг стиснет горло во сне, зайдется сердце, застонет Фаина не просыпаясь, всхлипнет немо и мучительно. Это она видит, как с подсолнухов валятся головы рябыми лицами вниз, стрижеными шершавыми затылками кверху.

По живому яркому полю проносится черной молнией полоса смерти.

И вот уже не подсолнухи, не поле видится ей. Видится остроклювая пуля, попавшая в Василия и зримо улетающая в глубь времен. Пуля эта скашивает шеренгу русоволосых, веселых детей, так схожих лицом с ушастыми солноворотами.

Ночами снятся вдове нерожденные дети.

— Эхмм-ма! — выдохнул Суслопаров, обтерев ружье и положив полсотенную на клеенку.

Деньга эта бумажная лежала на чистом столе, трудовая, мозолями добытая, но все равно не было никакой приятности от покупки, какой-то конфуз был.

— Э-эхма! — повторил Суслопаров и пригорюнился, оперевшись на увечную руку поврежденным ухом, похожим на пельмень. Но он тут же встряхнулся, сунул ружье в угол, за рукомойник, бросил шапку на голову. — Я сейчас, Фаинушка! — крикнул уже из сеней.

Фаинушкой звал ее только Василий да еще Суслопаров, всегда почему-то стесняющийся ее. Скорей всего, потому, что такой большой, а на фронте не был — спичку счастливую вытянул. И еще оттого, что помнил Фаину кругленькой, фигуристой, когда у нее, как говорится, все было на месте, все при себе. Оно и сейчас без нарушений как будто. Такой же цветочный фартучек на ней, завязанный на окатистой спине бантиком, и грудь бойко круглится, и лицо не старое, даже румянец нет-нет да и проснется на нем, и волосу седого совсем мало, так лишь слегка задело порошицей.

Но через глаза видно, как обвисло все у женщины внутри, как ветшает ее душа, и на мир с его суетою, радостями и горестями она уже начинает глядеть с усталым спокойствием и закоренелой скорбью.

Суслопаров все думал, как поделикатнее убедить Фаину, что все времена ожиданий уж минули, хотел «пристроить» ее к детному вдовцу — старшине сплавщицкого катера Вахмянину. Суслопаров даже придумал слова, какие должен сказать Фаине, даже шутку придумал насчет писания, в котором говорится: «Возлюби ближнего своего».

Он почему-то был убежден, что с шуткой легче и лучше получится. Но начать разговор с шутки так и не решился, а привез как-то дрова на леспромхозовском коне, осмотрел дом и буркнул: «Жизнь-то проходит. Думаешь, долгая она?»

И Фаина подтвердила: «Недолгая».

Все, наверное, сладилось бы в ближайшее время к лучшему, да черт дернул киномеханика завезти в леспромхоз длинную, переживательную картину «Люди и звери». Посмотрела ее Фаина и от Вахмянина отказалась наотрез.

Суслопаров и ружье выманил у нее не без умысла. Деньги ей, само собой, нужны: пора ремонтировать так и не достроенный дом, а работает она второй год нянькою в детсаде, зарплатишка так себе, на харчи одни. Не сплаве уж не может, от ревматизма обезножела.

«А может, и зря я затеял с ружьем-то? Может, у ней это последняя отрада? А я ее отнял. Эх, жизнь ты, жестянка!» — смятенно думал и ругался Суслопаров, спеша к магазину.

Возвратившись, он с нарочитой смелостью стукнул о стол поллитрой и развеселым голосом возгласил:

— Обмыть покупку полагается? Полагается!

Фаина, по-старушечьи строго поджав губы, следила за тем, как он шумно и грузно ходил по избе, и в глазах ее была настороженность. «Неужели даже и на меня думает — приставать буду пьяный?» — садясь к столу и перехватив взгляд Фаины, подумал Суслопаров и решил: выше нормы не принимать.

Он махом выплеснул в рот полстакана водки, покривился и захрустел капустой. Фаина, как цыпушка, клюнула носом в рюмку и утерла ладонью губы украдчиво.

— Так и не научилась, Фаинушка?

— Так и не научилась, — тихо отозвалась она и, потупившись, дрогнула голосом: — Может, надо было научиться пить, матюкаться, может, легче б…

За Лысманихой комом скатился с горы и раскололся выстрел. Немного погодя другой, третий. С нынешней воскресной вечерней зари открывалась охота, и местные охотники, опережая городских, еще засветло гуляли по угодьям и спешили побить и разогнать непуганую птицу.

Суслопаров чуть не заговорил про охоту, но вовремя остановился. Собирался было поговорить о Вахмянине — мужике непьющем, негулевом, со всех точек зрения вдове подходящем, и тоже не решился. Получалось так, что всякой темы в разговоре с Фаиной боязно коснуться, и от этого чувство виновности перед нею еще больше возрастало, а от выпивки возникала слюнявая жалость к бабе.

Он поскорее допил водку, молча поднялся, надел телогрейку, шапку, взял ружье и, приоткрыв дверь, глухо и по-трезвому стеснительно обронил:

— Прости, если что не так…

— Что ты, что ты! — замахала руками Фаина, радуясь тому, что он не бередил ее разговорами, не полез с лапами и не уронил ее давнего к нему уважения. — Стреляй на здоровье! Ружье без осечки, верное… — Больше о ружье она ничего не могла сказать. — Ну да сам знаешь… Хорошо, хоть к тебе попало…

Он хотел что-то сказать, но поперхнулся, закашлялся и, сдвинув шапку на изуродованное ухо, которое даже весной мерзло, круто повернувшись, пошел в гору, к дому, стоявшему верстах в двух от поселка, в устье Лысманихи. Возле этого дома на пестрой мачте болтались разные речные знаки. Суслопаров служил бакенщиком и еще разводил для лесхоза саженцы кедров и лиственниц.

Фаина, неторопливо убирая со стола, втягивала ноздрями давно выветрившийся из избы запах водки, мужицкого пота и пожалела, что Суслопаров не покурил.

Протерев до скрипа стакан и рюмку, она смахнула со стола крошки, затем полила тощий от постоянной, полутьмы фикус, доставшийся еще от матери и дуром на пол-избы разросшийся, но никогда не цветущий розан. Помахала веником по полу, вытерла лосиные рога, прибитые над кроватью, те, первые еще рога, похожие на марьины коренья. Каждый отросточек протерла, каждую впадинку на кости. Нигде больше не было ни соринки, ни пепла табачного, не торчали махорочные окурки в цветах, не наслежено на полосатых половиках, которые вроде бы уж прилипли к полу. Из щелей пола куда-то девались дробь и пистоны отстрелянные. Прежде сплошь ими утыканы были щели, как тараканами желтыми, и вот куда-то подевались.

Все куда-то подевалось.

Всякие мелкие мужнины вещицы и штуковины исчезли так же незаметно, как появились когда-то. Рукавицы где попало не валялись, не свисали с полатей ремни болотных сапог, пахнущие дегтем, не торчали в оконном косяке шило, сапожная игла, в желобках рамы не было старых свинцовых пломб, рыболовных крючков, гнутых гвоздиков и другого необходимого мастеровому мужику добра.

Чисто в избе, ничего не тронуто, не сдвинуто, и не на кого поворчать за мужицкий, такой, оказывается, необходимый беспорядок в жилом доме.

В других домах хоть письма от погибших есть. А тут и письма пропали. Всего их было четыре штуки, но осталась, давно еще, Маришка одна дома, добыла эти письма как-то из сундука и в горячую плиту сунула. Бумага вывалилась на пол, дыра прогорела возле печки. Дыру Фаина заколачивала наспех. До сих пор видно черное из-под железа.

И до сих пор угнетает ее воспоминание о том, как она изо всей силы била ладонью по худенькому голому заду дочку, и без того почти задохнувшуюся в дыму.

Плакала и била.

Без писем, без вещей в воспоминаниях появляются дыры. Фаина упрямо латает их, и теперь ей даже огорчения из прошлой жизни кажутся не огорчительными. Но на сколько хватит этих ее усилий?

Она часто снимает со стены портрет мужа. На портрете мужик с плоским лицом, похожим на лопату. Тот Василий, которого она помнила, был совсем-совсем другой. Он был таким, каким его ни фотограф и никто на свете не мог увидеть, кроме нее. Взять глаза на портрете. Они изумленные, ошарашенные, будто сел человек мимо стула, а его в это время засняли. В тех глазах, какие она знала, было радостное крошево из приветливости, широкодушия и озорства. А уж если нет тех глаз, то и смотреть не на что.

Без глаз как без души.

Фаина поправила половичок на сундуке, оглянулась как бы заново кругом, и в доме этом с давно прорубленными в горнице, но так и не поймавшими солнца окнами, с перекосившимся потолком, с тихой и чистой пустотой, в доме этом вдруг сделалось ей неловко, как в пароходе, который стоял в устье Лысманихи, без машин, без гудка и даже без руля. Колесо-то от руля было, но руль уже ничего не поворачивал, потому что пароход сделался спортивной базой. С осени он пустовал. В пароходе этом спасались сплавщики от ветра. И всегда люди почему-то затихали в нем, а ребятишки не любили играть в пароходе, из которого вынуто было сердце.

Испугавшись такого нехорошего сравнения родного дома с отслужившим свой век пароходом, который уже никуда не пойдет, и спасаясь от пустого дома, Фаина залезла на печь, обжитую, душную, теплую, поправила сбившуюся с матраца мешковину, перевернула подушку нагретой стороной, прижалась к ней и стала плакать.

Она плакала и час, и два, и три, все плотнее вжимаясь в уголок за трубу, но не для того, чтобы острее почувствовать свое одиночество и сделать слаще печаль, как это бывает у девушек, вдруг настигнутых первой разлукой, первой бедой.

В слезах ее не было ни сладости, ни облегчения.

Постукивали в лесу выстрелы: Над березовым колком, почти уже сведенным за войну бабами на дрова, поздним вечером ахнул выстрел, раскатился по Лысманихе и по надгорьям. После него как отрубило — ни выстрелов, ни стуку, ни шуму.

Темнота густым потоком хлынула в кухонное окно. Лысманиха набухла туманом, обозначив себя вплоть до Камы. Белой жилою перечеркнуло окно в Фаинином доме.

Но и в ночи, сквозь туман, как до войны, правда, гораздо реже, тянули вальдшнепы, уставившись острым клювом и чутким взглядом в землю, отдающую прелью и нарождающейся травой; пиликали неугомонные кулички по берегам; на ночь закрывались белыми ушками ветреницы; распарывая ножевыми всходами кожу земли, выходила чемерица; бродили соки в деревьях, пробуждая листву; студеный пар узорчатой прошвой ложился у подножий и на опушках темного леса; новый месяц прободнул небо острыми рожками; засыпал лесной поселок под стук движка, гасли в нем огни и голоса; усмирялось ненадолго полупьяное вешнее буйство — природа скапливала истраченные за день силы для завтрашнего, еще более разгульного праздника.

Ночь была на земле, весенняя, короткая, неспокойная ночь. И всю эту ночь в пустом доме над речкой Лысманихой тихо, словно боясь помешать весне в ее великих делах в таинствах, плакала женщина.

Она прощалась с мужем. Прощалась двадцать лет спустя после его смерти.

И теперь уж навсегда.

НА ДАЛЕКОЙ СЕВЕРНОЙ ВЕРШИНЕ

Он часами неподвижно стоял на каменном останце, окутанном сонной дымкой. Останец был огромен, гол, черен и напоминал развалины древнего замка. Вокруг останца раскатились на версту, а где и на две, каменья величиной с двухэтажные дома. От этих каменьев откололись и рассыпались булыжины поменьше, и осыпи были похожи на серые стада, пасущиеся вплоть до зимних снегопадов у подножия скал на густотравных, заболоченных полянах.

Останцев, гольцов, осыпей, срезанных ветрами скал много на Великом хребте, и почти все они называются соответственно той форме, какую дала им природа: «Медведь», «Чум», «Трезубец», «Патрон» и даже «Бронепоезд».

Он почему-то выбрал Патрон. И на его тупом срезе, нацеленном в небо, стоял, глядя вниз. Если бы у него не было рогов, раскидистых и ветвистых, его можно было бы принять за причудливо источенную дождями и ветрами вершину — так он сливался со всем этим, убаюканным тысячеверстной тишиною, покойно-суровым миром.

На останец он выходил перед закатом солнца, когда спадала с вершин синяя паутина и было далеко и отчетливо все видно. Солнце, перед тем как закатиться, уютно западало в рога и какое-то время покоилось там, будто в раскинутых добрых руках. Затем оно скатывалось за спину оленя, и от каждого отростка его рогов улетали ввысь лучи, весь он вспыхивал голубоватым, загадочно-манящим светом и на миг словно бы превращался в яркую планету, взошедшую над Великим хребтом. Все звери и птицы замирали вокруг, в пугливой настороженности поворачивали головы туда, где вот уже несколько вечеров без дыма сгорал дикий олень и не мог сгореть.

Вожак двухтысячного оленьего стада, которое кочевало к родному колхозу с запада на восток по Великому хребту, выедая по пути пастбищные мхи, чуть приотставал и, по-мужицки крепко расставив узловатые ноги, тревожно глядел на останец, где стоял и светился олень.

Ноздри вожака дрожливо пульсировали, от напряжения по ним сочилась сырость, к голове его приливала кровь, и в ушах начинало шуметь. Вожак тряс головою, пытаясь отогнать этот густой, тяжелящий все тело шум.

Вожак был грудастый, кряжистый и строгий. Он вместе с сильными оленями — хорами возглавлял оленье стадо, и вожаком признавали его не только олени, но и пастухи-оленеводы, доверчиво разговаривающие с ним и балующие его за верную службу солью-лизунцом. Вожак не раз спасал это стадо от нырких и бесстрашных северных волков, привыкших добывать еду в смертельной борьбе. Вожак помогал пастухам находить кормные поляны ягельника среди осыпей, на пустынном, обветренном хребте; почуять надвигающийся обвал и узреть затянутые рыжей шерсткой мха трясинные окна; расслышать крадущиеся, по-кошачьи мягкие шаги белошеего горного медведя; и много еще нужного и полезного людям и оленям знал и умел вожак.

Не умел вожак одного — драться за продление рода, добывать в борьбе любовь. Люди избавили его от этой извечной необходимости. Люди сделали его покорным и послушным, они загасили в нем пламя, которое сожгло не одно оленье сердце, тот огонь, из которого выплавлялись быстрые как вихрь, самоотверженные и гордые в любви олени.

А тот, на останце, хотел сразиться.

В позе его, напряженной и дерзкой, в раскинутых встречь ветру рогах, в поджатой ноге был вызов, и чувствовалось — вот-вот затрубит он на весь этот подоблачный край, встревожит и пробудит от белого сна горы и бросится следом за пенистыми потоками вниз, слепой и яростный от губительно-сладкой звериной страсти.

Вожака охватило беспокойство. Он уводил стадо все дальше и дальше от останца Патрона. Фигурка оленя на гольце сделалась уже с комарика величиной. И все же в долгую северную зо́рю, почти сомкнувшимся кругом обнявшую хребет, видно было дикаря оленя, как спускалось солнце на его рога — видно было, и как он на мгновение превращался в язычок пламени и невиданной планеткой восходил над землей, а затем медленно угасал в пепельно-серых северных сумерках. Но вот стадо отошло так далеко, что останец Патрон призрачно закачался и, как бы отделившись от земли, слился с небом, растворился в нем. Мускулы вожака сами собой расслабились.

Он успокоенно улегся на просторной ягельной поляне, утомленно закрыл белыми толстыми ресницами глаза. Взамен вожака по бокам стада встали два сильных хора, подняли головы, дрожливыми ноздрями процеживая струи воздуха, распутывая нити, вплетенные в эти струи, будто читали бесконечные, сложные, им лишь ведомые письмена. Вокруг отдыхающего вожака, кокетливо изгибая шейки, ходили пышногрудые, ушастые важенки.

Вожак смотрел на них дремно и сыто, переваливая во рту сочную ягельную жвачку.

Утром мимо стада, сопровождаемые собачьим лаем и гамом, прокочевали пастухи, остановились ненадолго, дали соли-лизунца вожаку и разбили палатку за седловиной, в заветрии, у потока. Вожак через два-три дня приведет стадо к стоянке пастухов, и они пропустят его мимо, а после снова обгонят и снова разобьют палатку впереди. Так вот постепенно стадо оленей перевалит хребет. Нагуляв тело на горных ягельниках, к зиме олени спустятся на равнину, в колхоз, к спокойной, беззаботной жизни.

А дикарь этот останется здесь, одинокий, мятежный, и, скорее всего, волчья стая выследит его зимою, погонит так, что от мороза у него ледяными пробками схватит ноздри, и он, задохнувшийся, обреченный, остановится в глубоком снегу. Волки неторопливо стянутся вокруг дикаря петлею, разорвут и растащат его по кусочку.

Даже кровь с камней и со снега слижут волки.

Откуда он взялся, этот бесстрашный гость? Зачем пришел сюда?

Уж много лет в этих краях нет диких оленей. Люди оттеснили их еще дальше на север, в ветреный и пустынный заполярный круг. Может, отбился от домашнего стада и одичал этот олень? Может, во время гона, забыв обо всем на свете, мчался безрассудно за важенками и очутился здесь? А может, никак не сыщет важенок и рыщет по хребту, истово желая любить и сражаться за любовь?!

Но у него были важенки. Две. Как он нашел их среди каменных осыпей, в голых завалах ущелий, в искореженных худых лесах — известно только ему. Он был молод, к нему пришла первая свадебная осень, и он, происшедший от дикого оленя и гибкой, как ива, северной оленухи, был неистов в любви и жадно искал еще и еще самок. Но сильнее любви он жаждал боя, горячей схватки, чтобы истратить переполнявшую его страстную силу, притушить огонь, все больше распаляющийся в сердце.

Но на огромном, необозримом хребте не было больше диких тонконогих оленух и гривастых диких оленей. Он трубил, он звал их, и две важенки, чудом найденные им, чутливо насторожив уши, слушали его гневный, страстный голос и покорно следовали за ним все дальше и дальше к югу, в сторону склонов, покрытых лесами, пугающих скрытою в них опасностью.

Жажда материнства была сильнее страха.

Они не отставали от самца. А он, ловя томительные, зовущие запахи в струистом осеннем ветру, точно шел к огромному оленьему стаду. И пришел.

Он стоял и вечер, и два, и три на останце, ожидая, когда придут к нему сразиться такие же, как он, гордые и яростные самцы. Он трубил так, что внизу, утаившиеся в камнях, вздрагивали немые, терпеливые и преданные в любви важенки.

Никто не откликался на голос дикаря и не шел с ним драться. Он мог бы сам прийти к стаду и ударить копытом оземь так, что камни полетят из-под них, густым комарьем закружатся клочья травы и мха, повиснет вокруг предчувствие битвы. Но запахи дыма, собак и какого-то устойчивого, сытого покоя пугали его.

Там, внизу, пахло человеком. А человека он не переставал бояться даже во время гона.

И все же любовь преодолела страх. Когда стадо ушло за горбом выгнутый хребет, к истоку северной реки, — он двинулся следом за ним. Разжигаясь от погони, неизвестности и предчувствия битвы, дикарь все ускорял и ускорял свой легкий бег.

За ним неслышными тенями мчались две легконогие важенки, осыпая с карликовых березок искры листиков, продолговатые капли голубицы, растаптывая крепкие ягоды клюквы, ломая хрусткие ветви багульника.

Он нагнал стадо на склоне хребта, где уже кончался мох, начинались леса и спутанными валами лежали вразнохлест нескошенные травы на отлогих полянах.

Он вышел на середину поляны, постоял среди крепких, как проволока, веток травы кровохлебки, среди пушистых ветвей иван-чая и густо воняющего перед холодами багульника. Воинственно всхрапнув, он ударил сильным копытом о землю. Вздрогнули травы, рассыпались сухие семена, из камней снялся табун куропаток, брызнули дождем багровые шишечки кровохлебки и задвигались красными волнами. Он затрубил грозно и требовательно, теперь уж обоими копытами поочередно отбрасывая ошметки земли и все ниже опуская голову с захлестнутыми яростью глазами.

Он привел с собою двух важенок, и ему надо было доказать им и всему этому послушному, добропорядочному стаду, небу этому, земле этой, миру этому — что он имеет право на любовь. И он завоюет ее или умрет!

От стада отделился вожак и встал, как бы загораживая своих оленей собою. В позе вожака была нерешительность и досада. Олени-рогачи почтительно толпились сзади вожака, как солдаты, в несколько рядов, а за ними пошевеливали длинными ушами важенки, вытягивая по-женски любопытно шеи.

Дикарь снова протрубил и еще дальше стал раскидывать землю. Должно быть, он докопался до когда-то огненной, но теперь уже остывшей лавы и высек из нее искры. Вожак не трогался с места. Он стоял широкогрудый, приземистый, с неуклюжими, большими копытами, любопытно смотрел на разгорячившегося молодца и не знал — как ему быть и что делать?

У вожака снова зашумело в ушах, тяжестью наполнилось тело его, и он затряс головой, чтобы избавиться от этой докучливой, нудной тяжести и шума, а дикарь понял это как вызов и, молодо, пружинисто играя затвердевшими мускулами, пошел навстречу вожаку с закинутой ветвистой головой.

Стадо оленей застыло в робком, растерянном ожидании. Дикие важенки, понимающие, куда клонится дело, отошли в сторону и начали щипать мох на ягельной поляне с таким видом, словно бы их не касалось ничего на этом свете и никакого отношения не имели они к той смертельной схватке, что должна была сейчас произойти.

А между тем пришелец двигался к вожаку неторопливо, с достоинством, трубя громко, с перерывами, чтобы все важенки: и те, которых он привел, и те, что были отгорожены от него лесом рогов, — видели, какой он красивый, сильный и бесстрашный и какая знойная сила таится в его молодом, еще нисколь не истраченном теле!

О победе он сейчас не думал. Он ни о чем сейчас не думал. Нутро его наполнилось пламенем, все в нем бушевало такой огненной стихией, что никакая власть, никакая сила на земле не могли ни остановить его, ни образумить.

Он еще благородно постоял перед вожаком, увидев, что тот не изготовился к бою. И когда вожак наклонил голову и, разжигая в себе полууснувшие инстинкты и устарелую ярость, затряс рогами и всхрапнул, дикарь ударился рогами в его рога.

От сухого, оголенного удара, какой бывает только при ударе искровых кремней друг о дружку, шарахнулось и затопало стадо. Олени перестали жевать моховую жвачку и с туповатым удивлением глядели на битву самцов.

Дикарь разогнался для второго удара и, уже не видя вожака закровенелыми глазами, а лишь природою данным чутьем угадывал его, с новой, еще большей силой стукнулся рогами в рога вожака и почувствовал, как спружинила шея противника и откинулась его голова. Не размыкая рогов, дикарь стоял, упираясь в землю, и ноги его по колено ушли в засоренную острым плитняком болотину. На одной его ноге камнем подрезало кожу и задрало чулком. Сделались видны до звона натянутые сухожилия и красные, как огненная сталь, мускулы. От натуги, от огромного напряжения выдувалась кровяная пена из ноздрей дикаря и дымилась на нем кожа.

Вожак сдавал. Голова его закидывалась все выше и выше. Вот оба оленя вздыбились, стоя на задних ногах, до пахов вдавив один другого в болотистую почву, жарко храпя друг дружке в оскаленные морды, роняя из ноздрей и рта кровавую пену. Вожак могуч, крепок, но он уже пьяно шатается и вот-вот рухнет на спину, ломая о булыжник отростки рогов, а олень с далекой северной вершины затрубит победу, закричит горам, земле, небу этому о законном праве на дикую любовь свою, добытом в справедливой борьбе.

Но вожак неуловимым движением головы высвободил рога и упал перед дикарем на колени в размешанную, развороченную болотину. Он как будто покорился, обессилел. Лишь глаза его, не захлестнутые кровью и свирепым пламенем, зорко и напряженно следили за молодым оленем.

Долю секунды, одну только долю секунды дикарь стоял вздыбленный к небу, а затем, ликующе всхрапнув, бросился на поверженного соперника сверху.

Он даже и не почувствовал, как отросток рога вожака, расчетливо и точно подставленного, с легким хрустом вошел в него, словно граненый штык в грудь солдата, — холодное острие коснулось того, что билось пружинистыми толчками и было сейчас не сердцем, а сгустком пламени, готового вот-вот прожечь грудь, разорваться восторженным криком победы.

В ноздри дикого оленя ударил запах нутряной, перекипевшей крови, и тут же разом усмирился в нем огонь и откинулась красная пелена с его глаз.

Как в прозрачном, чуть дрожащем потоке, он ясно увидел толпящихся вдали оленей, ушастых перепуганных важенок за ними, увидел и тех двух, что спокойно паслись в стороне и ждали своей участи. Увидел вершину с белой шапкой, вдруг зарябившую и опрокинувшуюся вниз острием своим, вниз узкими истоками речек, вниз тупыми макушками лиственниц, редко, но упрямо наступающими на голый хребет.

Он умер, не успев прокричать о своей победе. Рот его так и остался открытым в безгласном восторженном крике, в глазах остановились недоумение и жажда любви.

Вожак стряхнул с себя враз увядшую тушу пришельца и брезгливо потряс головой. Запах крови угнетал его и раздражал. Он подошел к камню, обметанному серыми заплатами лишайника, и долго, старательно терся рогом о камень, счищая с него красную кровь, потом, не оглядываясь, побежал за своими оленями и сердито загнал в стадо разбредшихся по сторонам молодых важенок.

Ночь настигла стадо домашних оленей у останца Трезубец — огромной, даже среди этих гор, скалы с тремя заостренными вершинами. Меж этих вершин, в одном из распадков, где камень был измельчен копытами оленей, переплетаясь по-братски, словно коренья одного дерева, лежали кучи рогов. Иные рога уже превратились в пепел и прах от времени, иные почернели и обломались, иные выбелило ветром, снегом и вешними потоками. Меж рогов проросла трава, и коробочки отгоревших цветов с сухим треском раскрывались, роняя семена в расщелины камней.

И хотя вожак и олени его стада не сбрасывали рога — их спиливали люди, избавляя животных от печального обряда, ради которого надо было делать изнурительный, дальний поход, все же слабый проблеск памяти останавливал и удерживал их у Трезубца и какая-то священная привязанность к этому месту оживала в вожаке и во всех оленях стада. Всю ночь стояло здесь стадо, не смея кормиться и шуметь. До первого солнечного луча почетным караулом замирали олени у распадка, и ноздри их пульсировали, трепетали, вбирая запах тлеющих рогов.

В эту ночь вожака то-то все время беспокоило, отвлекало. Чудилось ему: сквозь скорбный тлен настойчиво и остро струится запах того оленя, которого он убил на заре.

Вожак все ниже и ниже опускал голову к земле.

Ему виделся молодой олень, несущий свои первые рога к древнему кладбищу. Он пришел с далекой, недоступной людям северной вершины, спустился с голых, прокаленных морозами камней, опутанных внизу карликовой березкой и стлаником. Он шел через реки и грозные потоки, сквозь каменные лавы и гибельные болота, сквозь снежные обвалы и волчьи стаи, сквозь беды и бури шел он. И когда принес рога и, мучаясь, с болью выдернул их из кости головы и они сплелись ветвями своими с рогами его предков, — две крупные голубые слезы выкатились из глаз его. Он услышал, как тонко звенели они, скатываясь по отросткам рогов до самой земли, твердой, неласковой, но родной.

Пронизанный сладкой печалью, облегченный и светлый, лежал потом возле Трезубца молодой олень, и мудрость взрослого самца, которому дано было познать теперь радость ежегодного обновления, вселялась в него на всю жизнь.

Перед самым утром стадо оленей встревоженно ворохнулось, запереступало. Вожак недовольно повернул голову, и, хотя ночь была без звезд и луны, он по слетающему с вершин ветреному запаху, в котором студеною лентой колыхался дух северных, пресных снегов, почувствовал — в стадо пришли важенки.

Те, две.

Вожак не прогнал их и на рассвете увел стадо от Трезубца.

Олени и оленухи шли медленно, оставляя на мшистой горной тундре подчистую выеденные поляны мха и темную, несколько лет не зарастающую топанину. Олени то и дело оглядывались, вздрагивали ноздрями.

Вожак не прибавлял шагу и не торопил своих оленей.

Через несколько зорь, когда люди разбили палатку уже в лесу, на восточном склоне Великого хребта, а олени уже шли вдоль границы лесотундры по проплешистым затравенелым мхам, дикие важенки начали отделяться от стада.

Днем они кормились на полянах, лежали среди седых стлаников и уже не подпускали к себе толстоногих, не очень брезгливых и настойчивых в любви самцов. Ночью они все же заходили в гущу теплого стада, с которым породнились, и вздыхали так, как умеют вздыхать только коровы и олени: шумно, длинно и грустно.

День ото дня дне важенки все дальше и дальше отпускали от себя стадо и однажды не вернулись в него.

Белым от инея утром вожак повел свое стадо вниз, в необозримую, глухую тайгу, оставляя горные вершины, останцы, перевалы в ярком сиянии уже не греющего, праздно сверкающего солнца.

Перед тем как уйти из горной тундры, тесной и просторной, до следующего лета, вожак обвел прощальным взглядом Великий хребет, клубящиеся по склонам стланики, осыпающиеся ягодники, не тронутую косой траву и черные развалины скал, вбирающих в глухую, остуженную грудь первый холодок, который потом наберет силу и станет колоть их, разрывать на куски, осыпать то рокочущей лавой мелкого плитняка, то громадными, все сокрушающими на пути глыбами.

На одном из Трезубцев, сталисто отблескивающем в вышине, вожак различил две тонконогие, ушастые фигурки. Они стояли там плотно одна к одной, сиротливые и грустные, до тех пор, пока все стадо, до последнего оленя, не скрылось в лесу, выжидательно притихшем в предчувствии снега и зимы.

Вот и вожака, мудрого и заботливого отца стада, не стало.

И он скрылся в лесу. Ушел.

Дикие важенки еще долго, до самой темноты, напрягали зрение и нюх, но ничего уже не было видно, и запах оленей растащило по хребту крепчающим ветром. Уже в потемках спустились важенки вниз и пожили у Трезубца до тех пор, пока усмирило морозом запах того бунтаря-пришельца, что принес сюда свои первые рога.

Важенки начали отходить к западному склону хребта, спускаясь ниже и ниже по редколесным распадкам. К весне они достигнут того места, которое зовется у людей островом. Остров — это такой уголок среди великих гор, где звери спасаются от опасности. Дикие олени, козы, лосихи здесь рожают детенышей, и здесь же скрываются больные или раненые хищники, и никогда ни один зверь ни в голоде, ни в злобе не трогает здесь друг дружку.

Небольшая для этих мест, пологая гора — верст пять в длину и с версту в поперечнике, вся заросшая лесом, шипицею да черничником, она со всех сторон окружена гиблыми, непроходимыми осыпями и потому совершенно неприступна для человека, который для себя никак не может найти такой вот безопасный островок на всей своей огромной планете.

В хитроумных, запутанных щелях, среди огромных внизу и мелких вверху валунов-камней, где, казалось бы, только змейке и проползти, есть звериные тропы.

И когда наступит срок, по одной из них бесшумно, тайком поднимутся сюда две важенки и на мягком мху, затянутом черничником и брусникою, под приземистыми кедрами, обвешанными бородами лишайника, принесут они детенышей, стремясь восполнить тот урон, который осенью понесла природа.

А спустя год-два на Великом хребте, на далекой северной вершине, снова затрубит дикий олень с клокочущим от страсти сердцем и потребует справедливой борьбы за губительную и всепобеждающую любовь!

МАЛЬЧИК В БЕЛОЙ РУБАШКЕ

В засушливое лето тридцать третьего года рано вызорились, начали переспевать и осыпаться хлеба. Население нашей деревни почти поголовно переселилось на заимки — убирать не везде убитую зноем рожь и поджаристую низкорослую пшеницу с остистым колосом, уцелевшую в логах и низинах. Улицы села обезлюдели. По ним беспризорно бродили мослатые телята, сипло блажили ссохшимися глотками плохо продоенные детишками и старухами коровы, вяло пурхались в пыли курицы, сохранившиеся в некоторых домах, и выли за околицей одичавшие собаки.

Верстах в шести от села, на Фокинском улусе, страдовала и моя старшая тетка, оставив дома ребятишек: Саньку, Ванюху и Петеньку. Саньке весною пошел седьмой год, у Ванюхи на исходе шестой, а Петеньке и трех еще не минуло.

Вот эта-то компания, задичавшая без взрослого присмотра и стосковавшаяся по родителям, решила податься на пашню, к матери. У мужчин такого возраста колебаний, как известно, не бывает, и коли они что замыслили, то уж непременно и осуществят.

Каким образом троица эта шла, где сил набралась и бесстрашия — объяснить трудно. Может, и впрямь всевышний ей пособил добраться до места, а скорее всего — смекалка деревенских детей, сызмальства привыкших жить своим трудом и догадливостью. На пути мальчишки преодолели горную речку, пусть и мелкую, но с завалами; затем — таежную седловину с каменными останцами и горбатинами, пока скатились по обвальному спуску в ущелье, где нет воды, но дополна раскаленного, острого камешника, принесенного потоками во время дикого вешневодья. Они миновали раскаленное ущелье, уморившее в камнях траву и все живое, кроме змей и ящерок, и ниточка дороги, разматываясь, привела их на убранные покосы, затем — в пыльные, проплешисто зажелтевшие овсы.

Долго еще оборачивались ребятишки назад, на тайгу, на ущелье, радуясь тому, что выбрались они на свет, и хотя их мучил зной, идти сделалось веселей. И они добрались-таки до заимки, попили студеной водицы, заботливо охлопали пыль с головы и с рубахи младшего братишки, присели отдышаться в холодке, под навесом, крытым чапыжником и соломой, да и задремали.

Очень устали Санька и Ванюха — поочередно несли в гору Петеньку на закукорках. А он такой тяжелый — долго грудь тянул, вот и набузовался пузан молочком-то мамкиным. Ближе к заимке, когда Петенька начал садиться в пыль и хныкать, отказываясь следовать дальше, мальчишки увлекали его разными штуковинами, виднеющимися впереди: то суслика показывали, попиком стоящего у норы, то пустельгу, парящую над сухо шелестящим лугом, то дымящуюся в скалистом провале чистоводную Ману-реку, в которой сколько хочешь холодной-прехолодной, сладкой-пресладкой воды, и надо только ноги переставлять, как сей же момент окажешься на берегу, и попьешь, и побрызгаешься.

Но настала пора, когда ребенок вовсе выбился из сил и никакие уговоры и заманивания на него не действовали. Он плюхнулся на дорогу решительно и молча. И тогда смекалистые парнишки употребили последнее средство: они показывали ему на желто скатывающуюся с крутого косолобка полосу, где виднелись работающие люди: «Мама там. Она теплую шанежку и шкалик молочка Петеньке припасла».

Петенька сразу этому поверил, слюну сглотнул, поднялся, дал братьям руки и, с трудом переставляя разбитые ноги, двинулся к Фокинскому улусу.

Забыли братья свой обман, а Петенька помнил и про маму, и про шанежку, и про шкалик с молоком, и когда братья сморенно заснули под навесом, он вышел за ворота заимки и, подрубив ладошкой ослепляющий свет закатывающегося к вечеру солнца, потащился к желтой полосе, где и в самом деле жала рожь и вязала снопы его мать.

Не ведала, не знала она, что явились самовольно на заимку ее сыновья-разбойники и младшенький к ней потопал. И притопал бы, да попал он в водомоину, что тянулась вдоль дороги. В рытвине той было мягко ногам — песок в ней и галька мелкая. Чем выше подымалась водомоина, тем уже и глубже делалась она, и по подмытому ли, обвалившемуся закрайку, по вешнему ли желобку, пробитому снеговицей к придорожной канаве, Петенька убрел от дороги. Не угодил он на расплеснувшуюся по горному склону полоску жита, где до звона в голове, пропеченная солнцем, оглохшая от усталости, хрустко резала серпом ржаные стебли его мать, а в узелке под кустиком и в самом деле хранилась припасенная Петеньке картовная шанежка и кринка пахучей лесной клубники, утром, по росе, набранной.

Скорей бы упряг одолеть, скорей бы солнце закатилось — и она с поля напрямки побежит в село через гору — гостинец ребятишкам принесет. То-то радость будет! Как-то они там, соловьи-разбойники? Не подожгли бы чего. В реке не утонули бы…

Обычные крестьянские думы и тревоги, укорачивающие знойный день, гасящие время, как лесной пал, скрашивающие нудь однообразного нелегкого труда.

Нет, не предсказывало материнское сердце беды. Глохнут, притупляются чувства и предчувствия у тяжко уставшего человека. Лишь праздным людям снятся диковинные сны и мучают их сладкие, загадочные или тревожные предчувствия.

Она связала свою норму снопов, в суслоны их составила, выпрямилась, растирая задубевшую поясницу, и думала о том, что в дороге, глядишь, разомнется, а как к речке спустится, лицо и ноги ополоснет — совсем от дури очнется… И тут увидела Санькину кудлатую голову в недожатках. А за Санькой и Ванюха вперевалку тащится. Рубаха у него будто выкушена на брюхе, даже криво завязанный пупок видать. Старшенького Мухой кличут — легкий он, жужливый, непоседливый. А Ванюха воловат, добр, песни петь любит, но как разозлится — почернеет весь, ногами топает и руку себе кусает. Быком его дразнят. У младшенького нет пока ни характера, ни прозвища. У него еще и хрящик-то не везде окостенился. Он и грудь-то материнскую вот только-только перед страдой мусолить перестал…

— Парни-то мои идут! Ножонками чапают! Муха-то моя жужжит, ягоду медову ишшет. Бычок мычит — молочка хочет! — запела мать, встречая сыновей, и на ходу уж выдавливала им носы, смахивала пыль со щек, рубашонки застегнула и узелок свой разобрала: шанежку разломила, по кусочку ребятам сунула, ягод в потные ладони сыпанула — ешьте, милые, питайтесь, славные. Как там малый-то наш, несмышленыш-то, без матери живет-поживает?

— А он к тебе ушел…

Много дней кружила мать вокруг полей, кричала, пока не обезголосела и не свалилась без сил наземь. Бригада колхозная рыскала по окрестным лесам. После всем селом искали Петеньку, но даже лоскутка от рубахи мальчика не нашли, капельку крови нигде не увидели. Взял его, невинного и светлого, к себе в ангелы господь бог, — заверяли падкие на суеверия и жуткую небылицу земляки мои…

Тетка моя, потрясенная горем, заподозрила в худом соседей, якобы имевших на нее «зуб», мол, вышел несмышленыш парнишонка на покос, а там собаки соседские, и бросился он от них бежать. А от охотничьих собак бегать нельзя. Разорвали они мальчика. Вот соседи-то шито-крыто и сделали, под зарод, который метали в те поры, ребенка и положили, а зимою, когда сено вывезли, в снег его перепрятали, и там уж его зверушки источили.

Но наши мужики задолго до жатвы ставили сена́ на место, и не могли соседи быть в лугах, да и лайки сибирские никогда на людей не бросаются, разве что бешеные.

Внуков вынянчила моя тетка от Саньки и Ванюхи; много повидала она за свою нелегкую жизнь, близких людей сколько теряла и хоронила — не счесть: двух мужей, отца и мать, сестер и братьев, малых детей тоже приходилось провожать ни тот свет. Но поминает она их редко, оплачет, как положено, в родительский день на кладбище и успокоится. Оплаканы, преданы земле люди — значит душа их успокоена, на своем вечном месте она.

Но где же, в каких лесах и неведомых пространства беспризорно бродит неприютная детская душа?..

Тридцать уж лет минуло, а все слышит мать ночами легкие босые шажки, протягивает руки, зовет, зовет и на может дозваться сына, и сон ее кончается всегда одинаково: ввысь, по горной дороге, меж замерших хлебов осиянный солнечным светом, уходит от нее маленький мальчик в белой рубашке…

Н. Бейлина

ДУМАТЬ — НЕ ДУМАТЬ

У моря пахло нежилым, непривычным. Не хвоей, не дымом, не молоком, не багульником, не соляркой, даже не ночным чистым воздухом, каким ей дышится после работы, когда Надюшка одна катит домой на велосипеде под мерцающими звездами.

Она не умела разложить этот новый запах на части, но главенствовало в нем при солнце присутствие самого моря, а вечером, все забивали белые цветы, которые почему-то распускались не в траве, а на деревьях с негибкими вощеными листьями.

Руки были не заняты, и Надюшка чувствовала себя неприкаянной. А морские твари медузы и вовсе вгоняли ее в тоску. Непонятно ей было, почему — безглазые, безухие, безногие — они все-таки живут, что нужно им от жизни и какое им в жизни удовольствие. Когда она видела, как они трепыхаются в шипящем прибрежном песке, то ли уже мертвые, то ли еще умирающие, ей хотелось вскочить и бегом на вокзал — домой, домой, в Падолгу. Вспоминала нежное дыхание коров, вспоминала Дезку, прижившуюся на ферме дворнягу, глаза Дезкины — почти человечьи, золотисто-пивного цвета, с огоньком одержимости. Зарывалась носом в песок, звала: «Дезка, Дезинька, подь сюда, человеческая ты моя собака».

Но удивительней всего было то, что Надюшка теперь непрерывно думала — и сама замечала это. Наверное, она и раньше думала, но не успевала остановиться ни на одной мысли — всегда суетилась, слишком много двигала руками. Да и попробуй сложить руки, если все умеешь. Везет же неумехам. Скажут такому: сшей платье — «Не умею». Сложи печь — «Не умею». Посчитай на счетах, напечатай на машинке, побели, поймай рой, прими теленка у коровы — «Не умею». И ведь не врет, в самом деле не умеет, и взять с него нечего. А она и отмахивается, и отнекивается, а накричат, нажмут или — что всего сильнее — упросят, она и согласится, и сделает. И не в крике, не в нажиме, не в упросе даже загвоздка: просто становится ей каждый раз любопытно дело или жалко людей.

Живут у нее две племяшки, покойной сестры девочки: сестра умерла пять лет назад от неудачного аборта, а муж ее тогда же ушел в город да и женился там на другой. Старшенькая, Ленка, уже в шестой ходит, помощница — но все равно забот куча: и помыть, и обшить, и сварить, и уроки проверить. Казалось бы, больше ни на что и времени не хватит. Но когда у бабки Сидоровны печь задымила, кому печь перекладывать, как не Надюшке? Единственный печник в Падолге — это и был сестрин муж. Да и денег у бабки нет. Да еще любопытно — получится ли. Трижды перекладывала — и вышло, тогда и другие стали ее звать в печники.

А учительнице Марье Захаровне она часы-ходики починила, у себя на ферме — замок. А дома крыша прохудилась — взялась крышу латать. Племяшки помогали в этом, пока младшая, Верка, не подхватила воспаления легких. Фельдшерица велела через день банки ставить и три раза в день колоть пенициллином. Пришлось освоить и банки, и уколы, не будет же фельдшерица каждый день ходить через речку, да ведь у нее и без того день ненормированный… Но главные силы забирала ферма. И работай, и не забывай поглядывать, когда корма привезут, а то девчонки все лучшее своим коровам утащат. Да еще с Погидаевым-гадом весь день ругайся — лучше бы двух коров, нет, трех, чем одного Погидаева.

Он еще в председателях прославился, такой был «блистатель славы», как мама покойная его окрестила. О его правлении ходили анекдоты. Упустил сено скосить и за большие деньги купил на Украине, прессованное. Коровы сено это, продымленное, прикочевавшее на открытых платформах, есть не стали, и пришлось все дочиста пустить на подстилку. А как пошла кукуруза, Погидаев велел лозунги писать — «Лучшие поля кукурузе!» и, чтобы увидали в Падолге этот южный злак, приказал на празднике впереди колонны нести два картонных кукурузных початка. Изгнанный из председателей на ферму, он принялся внедрять сперва холодный метод воспитания телят, а потом беспривязное содержание рогатого окота. Небось, не Крым, минус пятьдесят зимой, и тайга рядом, волки. Девчонки потихоньку телят домой таскали. Несешь, аж плачешь: «Мой, мой, морда ты моя родная, и за что тебя этот злодей на смерть обрек?» А дома мать — она тогда еще жива была — совсем загрызла: «Очумела ты, что ли? Всю избу своими телятами провоняла, создала мне на старости лет коровьи условия жизни».

Многое пришлось суметь, и — гляди — даже в Крым послали за трудовое геройство, а вот лежишь на песке и думаешь — а на́ черта, Надюня, это твое пешечное геройство? Был бы всяк человек на своем месте — и не надо никаких твоих умений да усилий… Руки пусты — вот и думаешь.

Как-то подсел к ней на пляже курортный знакомый, транспортный инженер Сережа, тронул за плечо. Она подняла голову, улыбнулась, слизывая песчинки с губ. Сергей ей нравился, только она не знала еще — как: то ли как мужчина, то ли как человек.

— Ты чего все одна да одна? — спросил он участливо. — Людей боишься?

— Боюся? Это я-то?

— Ты-то! Спрятала голову, как страусиха, в песок — а все остальное наружу. Смотри, обгоришь. Поплаваем?

— Я пла-авала. Как хлопну рукой по медузе, брр! Вроде живое, а ни глаз, ни шерсти.

— Нда, тварь. Помесь люстры с колпаком от настольной лампы.

Его немного передернуло от собственного «остроумия», но она искренне захохотала: вот ведь может человек играть словами, как кремушками, видно, было у него в жизни время для слов, — думать было у него время, вот что, и какой он, должно быть, счастливый!

— Ладно, пошли, — сказала она. — Так и быть.

Но теперь уже Сергей раздумал.

— Знаешь, голова что-то болит.

И положил ей руку на плечо, но она не стала ждать, что будет дальше, вскочила, побежала по воде, поплыла. Минуту назад она была уверена, что только ей и нужно: слушать, как непривычно свободно он говорит, и учиться. А теперь не понимала ничегошеньки. Если бы на его месте был другой, ну, скажем, Мишка Маккавеев, она бы понимала. Хотя и с Мишкой было не так просто. Тоже ведь ждала от него чего-то: придет, скажет — «Дурочка ты моя бедная, вконец изработалась, славная моя, любимая». Не было этого. Сразу тащил в кусты, и если говорил что, так только срамные слова, зверские, словно о нею нельзя иначе. Нет, вряд ли он хотел ее обидеть, скорее просто ничего другого не знал, а она не могла его научить — сама была бессловесная. И все же иной раз так с ним хорошо было, радостно. Полную силу молодости своей она чувствовала, здоровья, женской власти своей над ним. И все, что было рядом, — земля, травы, стволы древесные, кусты багульника, палый прошлогодний лист — все это становилось как бы ее продолжением. Разве что в словах не могло сказаться. Разве что… И хотя Мишка не мог уже дня прожить без нее, и хотя девчонки все лето провожали ее завистливыми глазами, под конец испугалась она своей и Мишкиной немоты больше, чем одиночества, прогнала его. Мишка ты и Мишка. Да что одиночество? До пенсии ей далековато, дел невпроворот, а здоровья — дай бог каждому. Здорова как корова. Сергей вот жаловался — голова болит. А она — стыдно сознаться — даже не понимает, как это может болеть голова. Или, например, зубы — ведь они костяные. За двадцать пять лет Надюшка ни разу не болела, только вот недавно — свинкой. А они, чудаки, еще послали в дом отдыха, а там Погидаев получит без нее новый аппарат для электродойки и непременно испортит, едва дотронется своими ручищами.

Надюшка нырнула, а когда вынырнула, чуть не попала под весло.

— Топить вас таких надо! — закричал из лодки пожилой дядька. — Буйка не видала, самоубийца?

Опасное все же дело — думать.

Сергей сплюнул в песок, захватил его в горсть и поднес к уху, послушать, как пищит. Посмотрел, как Надюшка далеко за буйком выскочила из-под весла и как поплыла саженками подальше от лодки, вздохнул с завистью, почти с любовью: «Простенькая. Как чижик-пыжик. О господи, и себе бы так. Родиться бы такой девчонкой, взвизгивать от радости и от боли, греться в тепле, дрожать от холода, не притворяться и не делать лица, и ни над чем не задумываться, вот, должно быть, хорошо. Хоть бы здесь, в отпуске, пожить такой жизнью. А вот возьму и сподоблюсь. Что-то мне сдается, нынче вечером мы будем любить друг друга, как изволят выражаться мои милейшие приятели. Должно быть, с ней приятно, уютно и немного смешно». Ему нравилось, что, думая, он всегда закруглял фразы, и если бы существовал аппарат, пишущий под мысленную диктовку, Сергей давно бы стал писателем.

«О мои дорогие приятели, мыслящие вы мои, дорогие мои остроумцы, интеллигунистые, как говорит эта милая девочка; каждый из вас, конечно, уверен, что он — творец, а ничтожества — остальные. А мне из-за вас даже море опротивело: волна походит на волну, как ваши лица одно на другое, и каждая мнит себя единственной, как вы, мои разлюбезные, и если вместо каждого лица поместить на табличке «Мысль — болезнь материи» — никто бы не заметил замены. А разговорчики ваши можно вполне распределить по карточкам флирта:

Теория относительности — телепатия, Хемингуэй — Сэлинджер, Кибернетика — генетика, Феллини — Антониони, Атомная бомба — летающие тарелки,

плюс россыпь разрозненных слов: экзистенциализм, икебана, дизайн, футурология, биг-бит и прочее.

И сам ты втягиваешься в эту игру и боишься забыть произношение незнакомых и полузнакомых слов, чтобы не сказать чего невпопад, и боишься сказать про что-нибудь «шедевр» или «барахло», не зная вашего сегодняшнего курса, не то заклеймите ведь: «Серый ты, темный». А вы-то кто, мои светлые? Читаете Сэлинджера? А врете: он у вас на полке для гостей, а читаете вы, как и я, «Декамерон» — и не как памятник какого-то там Возрождения, не-ет, вовсе не как памятник. Быть может, вас волнует крутизна откоса или новый метод сцепки или передовой машинист? Нет, милые, вас волнуют женщины. И хочется вам поговорить о футболе и о длине женских юбок, но вы, мои скворчики, привыкли перечирикивать, и нет у вас своей песни. Хоть бы месяц от вас отдохнуть, от вашего флирта, от шума, не читать газет, не слушать радио, отдыхать. Не хочу информации. Хочу тишины, хочу очиститься от чириканья, хочу эту вот девчонку — с ней не надо говорить слова и делать лицо».

Но он понимал, что даже при столь скромной программе желаемые блага не свалятся на него сами, а надо совершить минимум три стандартных «подвига» — показаться красивым, поразить щедростью и вниманием и, желательно, совершить что-нибудь геройское.

— Пойдем сегодня в кино? — сказал он, когда Надюшка вышла из воды.

— У меня денег уже нет, отпуск кончается.

— Зато у меня только начинается.

Он вел ее под руку, но не приноравливался к ее шагу — почти тащил ее за собой. Вслушивался в ее низкий, но какой-то очень детский голос — звучал он доверчиво, а в слова Сергей не вникал.

— …Может, мне попробовать его прописать в газете?

Кажется, она повторила вопрос не один раз. Она — вот беда! — хотела разговаривать.

— Кого?

— Да Погидаева же! — и еще раз, но другими словами, она стала рассказывать о погидаевском головотяпстве.

— А! — дурашливой скороговоркой забормотал он. — Прописывайте, Надюша, действуйте пером и стилом. Встав на трудовую вахту, работайте, Надюша, с огоньком, равняясь на маяки. Комбайн — степной корабль, а кочанистая — экс-королева полей и вообще желтое золото, которому дали и закрыли зеленую улицу.

Надюшка сперва засмеялась, восхищаясь его речью, а потом огорчилась — ну ясно, это он осудил прорвавшееся в ней опять бездумье и то пешечное геройство, которое она недавно сама в себе осудила.

— Правда, не надо его в газету, что из меня за писатель. А он ведь скоро уйдет на пенсию. Да и дети его прочтут — расстроятся. Знаешь, ведь у него восемь детей, а имена у них какие красивые: Эльвира, Муза, Венера, Вероника, Арнольд, Жан, Роальд, Арнольд — нет, его я уже говорила. Ага, еще Альфред. Была еще Эмилия, мы с ней в третьем классе учились, но она умерла. Они у него тогда все были полуголодные. Знаешь, ведь он, какой ни есть — а никогда не воровал ничего. Даже мама, честно скажу, раньше таскала для нас пшеницу — карман был у нее пришит изнутри пальто. А он детей голодом держал. Может, с этого Милька и заболела сердцем. Такая она тихая была, отличница, в больнице до последнего дня зубрила учебники… А я, может быть, ничем не лучше Погидаева-то. Одна разница: я за все хватаюсь, что умею, а он и за то, что не умеет. Думает — надо. И, поди, не догадывается, что не умеет. Удивительно, как многие берутся за начальство, которые не умеют.

— Ага, — подтвердил он, не слыша ни слова.

— Видишь, тебе тоже удивительно. Ты бы не смог быть начальником? Я тоже. Но куда годятся и те, которые за все хватаются, когда им велят или попросят, вместо того, чтобы подумать и сделать по разумению? Это разве люди? Нет, нет и нет.

— Скажи лучше — да.

— Ты думаешь, все-таки да?

— Просто скажи да — для практики. Ты милая.

Если бы Мишка сказал так хоть разик, она бы с ума сошла от радости, что у него появились слова, а тут ей неловко стало — неужели на все ее вопросы это ответ — ты милая. Неужели девчонки верно говорили, что ни одному мужику ничего путного не втолкуешь? Нет, быть не может, просто не сумела она себя для него разобрать, опять сгоряча взяла на себя непосильное, засуетилась — но ведь человек не ходики. И показалась ему дурой. Надо найти еще слова, такие, чтобы дошли.

Сергей обрадовался, что она замолчала, поцеловал ее в щеку и ринулся в толчею у кассы кинотеатра «Якорь». Через минуту он уже пробирался обратно, размахивая билетами.

— Ты что, на руках купил?

— Я — без очереди! — гордо сказал он. Обычно он без очереди не лез, но на отдыхе все было по-другому. Он ждал восхищения.

— А я всегда жду очереди.

— Прямо-таки всегда? Смотри — но дождешься.

— Может, и дождусь, — сказала она лениво, ей перехотелось искать убедительных слов, объяснять свою жизнь, все это было как-то не на месте, но Сергей все еще нравился ей.

— Посмотрим! Ну а пока до начала сеанса посидим в кафе-мороженом. Любишь кофе-гляссе?

Она не знала, что это такое, но стала пить, как все, через соломинку. С моря дул ветерок, смеркалось, а впереди еще был индийский фильм, где были любовь и слезы, где измены сменялись автомобильными катастрофами, а героиня в отчаянии бежала под музыку вдоль моря, и ветер заносил ей на правое плечо и вверх длинные волосы, похожие на дым, нарисованный малышом. Сергей блаженно дремал, положив руку ей на колени — она не снимала этой руки, фильм работал на него. Будь он такой девушкой, на него бы неотразимо действовали такие картины, где можно поплакать в платочек над чужими страстями и успеть подделать под них свои собственные, так что благополучно окончатся разговоры о головотяпах и газетах, а пойдет чистейшая лирика, песня без слов для двух скрипок.

Вышли из зала не с той стороны, где входили, а на плохо освещенную улочку с глухими белыми заборами из ракушечника. Глициния ползала по стене, за углом погружались в сон в легких сумерках богатые здания санаториев, где-то плескалось море, коровой ревел пароход. «Это Надюшка должна сравнить пароход с коровой», — решил Сергей и угадал. Но это была их единственная общая мысль за все время знакомства, за сегодняшний день, за всю жизнь.

В конце квартала был какой-то парк, Сергей повел ее туда. Она, развеселившись, принялась бегать по аллеям, передразнивая актрису, хотя ее должны были по идее тронуть киношные страдания. Веселясь, Надюшка опять стала надеяться, что ей сейчас захочется говорить с ним — да так, что он уже не сможет ее не понять и, умница, подскажет, как жить. А то и больше — станет человеком «для нее», почему бы и нет? И вот, все еще бегая и хохоча, она наткнулась на выступившего из-за кустов пьянюгу, который едва не схватил ее в объятья. От неожиданности она шарахнулась назад, к Сергею, а парень, не опуская рук, двинулся вслед, довольный ее испугом, ухватил Сергея за плечо и деланным злодейским голосом весело затянул:

— А вот сейчас придушу твоего кавалера!

Сергей, обалдев от запаха перегара, разозлился — и тут же понял, что это и есть повод для подвига номер три. Отбросил лапищи пьяного со своих плеч и, одновременно нагнувшись, схватил его под коленки и толкнул и грудь головой. Парень грохнулся, попытался вскочить, но, видно, градусы ему не позволили и еще долго не позволят. В восторге от своей сообразительности Сергей взял Надю под руку и скомандовал: «Пошли!» Знала бы она, что со школьной скамьи он не дрался и потрясающий этот прием вспомнился ему из газетной статьи «Самбо для девочек»…

Она почему-то не спешила его обнимать, и он сам покровительственно притянул ее к себе и, касаясь губами белеющего кусочка кожи над ухом, пробормотал: «Не бойся, не погонится!»

Между тем, она вовсе не восхищалась им. Она видела немало пьяниц и точно знала, что этот — безобидный дурак. Конечно, Мишка так же поступил бы в подобном случае, но Сергей, тот Сергей, который существовал в ее воображении, не должен был махать руками, он должен был знать слово, пробуждающее сознание в последней скотине. А рядом с нею стоял просто мужик, который умел драться и умел целоваться — хотя и не так хорошо, как Мишка.

— Пусти, — сказала она, но вырвалась не очень сильно, думая о своем разочаровании, а он про себя засмеялся: «Ну, милая, если бы ты очень хотела уйти, ты бы делала это энергичнее». Вдруг загудел пароход, на этот раз близко, и гудок его напоминал уже не мычание, а рев зверя, тоскливый и голодный, и Сергей по-настоящему забыл все слова. «Не бойся… — бормотал он. — Все совсем просто… Главное — не думать…» А ее разбирал смех — знакомый, обидный смех — такой уже нападал на нее однажды, когда еще девочкой шла она вечером из школы и, закинув голову, смотрела, как появляются звезды, а пьяный дед Илюхин незаметно подкрался сзади — и защемил ей пальцами нос.

Она выскользнула и пошла посмотреть, не сделалось ли чего пьянчужке. Набрала в горсти воды из фонтана, побрызгала ему лицо, тот выругался вполне здоровым голосом в том смысле, чтобы не мешали ему отдыхать. Значит, можно было возвращаться к себе.

Сергей дотащился за нею до ворот санатория, все еще надеясь, что это игра. Он знал, что если она так уйдет, придется до конца отпуска думать — почему. Впрочем, думал ли он когда-нибудь раньше, от каких таких мыслей спасался, от каких трудов устал? Неужели уйдет? Что бы ей такое сказать? Встрепанная, в мятом платье, все равно была она хороша — но чем удержать? И, не имея возможности и времени придумать что-нибудь убедительное, он сказал:

— Платье-то поправь, все равно ведь подумают.

И по дрожанию ее плеч понял, что она смеется, и это его доконало. Может быть, плачет? Или ее трясет от возмущения? Неужели ей все равно, что о ней подумают и скажут? Никогда он не встречал людей, которым это было бы действительно все равно. Не тех людей встречал? Ох, если бы все сначала — может быть, надо было ее слушать?

Она взглянула через прутья ограды, показала ему язык и сказала грустно:

— Завтра я уезжаю в Падолгу. Прощай, медуза.

Сергей Залыгин

БОБ

Давно, лет двадцать пять — тридцать тому назад, на биологическом факультете Н-ского университета произошло одно событие.

Событие это было совсем незначительным, но все-таки на какое-то время оно вызвало всеобщее недоумение.

В самом конце июля, вскоре после выпускного факультетского вечера, стало известно, что при университете из числа выпускников оставлен… Боб…

Человек, носивший это напрочно, навсегда приставшее к нему прозвище, уже в то время был немолод — ему перевалило на четвертый десяток. Хотя он имел рослую и в общем-то видную фигуру, самой заметной деталью его облика все-таки была прическа бобриком из каких-то пегих, неопределенного цвета волос.

Всякий раз, как на факультете начинались экзамены и Боб усаживался за стол профессора с экзаменационным билетом в левой руке, правой рукой он вынимал из бокового кармана серого полувоенного и слегка потрепанного френча миниатюрную расческу в серебряной оправе и несколькими неторопливыми, уверенными движениями приводил в полный порядок строй пегих коротких и упругих волос на своей голове.

Затем, не дожидаясь приглашения, он нащупывал локтем точку опоры на профессорском столе, сжимал пальцы в кулак и, опираюсь на этот кулак уже седеющим виском, начинал говорить.

Голос у него был неторопливый, сильно глуховатый и с такой своеобразной интонацией, которая все время заставляла слушателя ждать, что вот сейчас, сию минуту, сию секунду будет произнесена та самая сокровенная суть, ради которой люди ведут разговор и этим разговором намерены друг друга порадовать, подбодрить, чем-то обогатить. Экзаменатор и ждал этой сути, ободряюще и даже дружески кивая.

Проходило пять, десять минут, и экзаменатор терял нить рассуждений уже немолодого, рослого и такого скромного студента. На мгновение экзаменатор задумывался о предмете постороннем, о том, например, сколько студентов за сегодняшний день уже сдало экзамены и сколько еще осталось, или же вспоминал, что нужно обязательно позвонить жене, сказать, чтобы не ждала к обеду, хотя не далее как вчера он обещал никогда больше не опаздывать. И в этот самый момент глуховатый, размеренный голос умолкал.

Экзаменатор начинал смотреть в потолок, тщетно пытаясь вспомнить, чем же студент завершил свои рассуждения по данному вопросу.

Из-под белесых ресниц на него в это время глядели тоже белесоватые глаза. Эти глаза и все лицо — слегка морщинистое, очень серьезное, под высоким лбом и пегим бобриком — отражали добродушную усталость славно поработавшего человека.

— Н-да… — произносил экзаменатор. — Так… так… ну что же, отвечайте на следующий вопрос! — И внутренне подтянувшись, дал себе слово слушать студента внимательно, ничего не пропуская.

Глухой голос снова наполнял кабинет ожиданием чего-то значительного; потом эта невысказанная значительность утомляла внимание, профессор снова вспоминал о том, что нужно позвонить жене, вспоминал, кажется, на одно только мгновение и тут же наталкивался на добродушное, очень серьезное лицо изрядно уставшего и замолчавшего от усталости человека… В белесых глазах был теперь упрек.

— Н-да… Так… Ну, что же, отвечайте на следующий, третий вопрос!

Обычно Боб получал на экзаменах «четыре». Он поднимался со своего места, разглаживал бобрик расческой, неторопливо собирал бумаги, улыбался и уходил. Улыбка была значительной, но неопределенной — ее можно было понять и как душевный упрек студента себе за то, что он не ответил на «отлично», и она же выражала недоумение: почему все-таки экзаменатор был невнимателен?

Студенты-однокурсники не любили Боба и не скрывали своего отношения к нему.

Профессора и преподаватели, если разговор между ними случайно касался Боба, слегка растерянно и как-то неопределенно пожимали плечами и вздыхали.

Неопределенное отношение преподавателей к немолодому студенту продолжалось до тех пор, пока он не перешел на четвертый курс. На четвертом курсе был экзамен по самому обширному разделу зоологии, и вот тогда-то завкафедрой, кандидат в члены-корреспонденты Академии на ближайших выборах, профессор Карабиров, небольшого роста, злой, вспыльчивый человек, совершенно определенно высказался вдруг в деканате:

— Беспозвоночный грызун! — сказал Карабиров. — Из каждой дисциплины знает по две страницы. Две — из Тимирязева. Две — из Дарвина. Две — из Мечникова. Знает, правда, твердо, наизусть. И представьте, этого, оказывается, вполне достаточно, чтобы учиться на нашем заслуженном биофаке, учиться, имея в матрикулах приличные оценки!

Можно было подумать, что слова эти были сказаны Карабировым в пику своему извечному противнику — декану.

Деканом был еще сравнительно молодой в то время профессор — геоботаник с русским именем и греческой фамилией — Иван Иванович Спандипандуполо. Карабиров уверял, будто такая фамилия подтверждает, что еще в процессе эмбрионального развития ее владелец потерял всякий здравый смысл.

Спандипандуполо имел правилом не оставаться в долгу перед Карабировым, но в тот раз, когда речь зашла о Бобе, неожиданно для всех он промолчал. И все поняли тогда, что зоолог обязательно «зарежет» Боба на экзамене, и облегченно вздохнули: надо же было кому-то одному сделать то самое, что давным-давно должны были сделать многие…

Короткое молчание, воцарившееся в темноватой, узкой и высокой комнате деканата, теперь недвусмысленно объяснило отношение преподавателей к студенту, которого все знали но по фамилии, а по краткому прозвищу «Боб».

Однако же для Боба это вовсе не было началом конца его ученой карьеры, как можно было тогда подумать.

Действительно, «беспозвоночный грызун» ходил сдавать экзамен по зоологии два раза и оба раза провалился. Потом он заболел. Потом ввиду болезни перенес экзамены на следующий год обучения. Все это было обычным для такого случая ходом дела, и декан уже собирался издать приказ об отчислении или хотя бы о годичном отпуске Боба, как вдруг этот Боб принес для регистрации у секретаря факультета отметку по зоологии: «четыре»!

Разумеется, при первой же встрече Спандипандуполо не преминул спросить у Карабирова:

— Я слышал, коллега, ваш любимый ученик — извините, забыл фамилию — блестяще сдал вам курс?

Не уточняя, о ком идет речь, по одному только слишком любезному тону декана Карабиров понял намек, выскочил из старого кожаного кресла, в которое он всегда усаживался, бывая в деканате, и стукнул об это кресло кулаками:

— А что я могу сделать? Что я могу сделать, спрашиваю я вас? Кто пропустил грызуна вплоть до последнего курса университета? Кто? Это могли сделать только учителя, достойные своего ученика! Только они! Не я! Я тут ни при чем! Нет!

Маленький злой Карабиров снова опустился в глубокое кресло, из которого торчала теперь одна его серенькая, растрепанная и тоже сердитая бородка, и замолчал. А спустя некоторое время вдруг донесся тихий, необычно мирный для Карабирова голос:

— В конце концов теперь наше дело — выпустить его. Выпустить, выпустить! — Из кресла показались руки, почти что вежливо, но настойчиво отталкивающие кого-то прочь. — Выпустить! Если бы он был еще потупее! Совсем, совсем немного потупее… Но он же имеет все-таки в черепной коробке что-то, что так или иначе позволяет ему кончить… Редко, очень редко, но все-таки встречаются люди с еще меньшими способностями и с университетским дипломом. Мы их тоже выпускали, и не раз.

И снова декан Спандипандуполо не воспользовался случаем, чтобы уколоть Карабирова, давным-давно надоевшего всему профессорско-преподавательскому составу дерзостями. Наоборот, так же, как и в тот раз, когда Карабиров дал понять, что он «зарежет» Боба, теперь снова все почувствовали облегчение. Действительно, осталось немного — выпустить человека. И конец. Ведь, в самом деле, бывали же студенты еще слабее. Случалось. Этот как-никак, а получает четверки, бывают же и такие, что перебиваются с двойки на тройку.

И вот стало известно, что Боб оставлен при университете.

Июль, когда это произошло, — безлюдный месяц в вузах: заведующие кафедрами и деканы в отпуске, студенты — на практике и на каникулах.

Единолично бодрствует на своем служебном посту ректор, да еще приемная комиссия осаждается абитуриентами, родителями и покровителями абитуриентов.

Но когда в конце августа, накануне нового учебного года, Карабиров сверял свою выписку лекций с факультетским расписанием, которое занимало почти всю боковую стенку старинного шкафа, стоявшего в деканате, он вдруг заметил, что практику по ботанике у студентов-зоологов ведет новый ассистент Коробко.

«Коробко, Коробко?! Так ведь это же и есть тот самый студент, которого все и всегда называли кратким словом Боб! Он?!»

Карабиров бросился в партком, в кабинет ректора, в учебную часть, чтобы протестовать, чтобы оградить честь университета.

Никто не спорил с Карабировым, никто не возражал ему в принципе.

Но дело было сделано, и не находилось юридических оснований отчислять только что зачисленного ассистента.

— К тому же, — напоминали Карабирову, — вы, профессор, тоже в свое время, кажется, неплохо оценили знания Коробко?

Возмущен был не один Карабиров.

Секретарь комсомольского комитета сказал ректору, что это очень странно — странно и даже обидно для студентов — видеть перед собой Коробко в качестве учителя.

И так же, как Карабирову, ректор не возражал секретарю. Ректор потер лоб и сказал:

— Действительно, этот человек был у меня. Говорил. О склонностях. О готовности. О призвании. И, знаете, в общем оставил положительное впечатление… Должен признаться, я ни с кем не посоветовался. Подождите, кажется, я звонил своему проректору… Вот именно. Побывайте-ка у Андрея Федоровича. Побывайте!

Андрей Федорович тоже вспомнил посетителя, который производил положительное впечатление, говорил о призвании, склонностях и готовности… И не только говорил — в его личном деле не было абсолютно никаких помарок, зато в натуре чувствовалась уверенность, солидность. Еще был звонок от ректора, и звонок, как он понял, в доброжелательном смысле.

Расписания, отчеты и планы, собрания, кампании, споры между научными сотрудниками и многое, многое другое, что называется учебным годом, уже вскоре вступило в свои права, и о таком странном, но в общем-то незначительном событии, как зачисление Боба на должность ассистента, перестали говорить.

Работа Карабирова по изучению пушных промысловых получила широкую известность, была переведена на многие языки, а сам Карабиров при блестящих результатах голосования прошел в члены-корреспонденты Академии, но вскоре после этого, наблюдая в тайге за миграцией соболя, жестоко простудился и умер.

Однако он все-таки успел написать язвительное письмо Ивану Ивановичу Спандипандуполо, в котором пытался изложить все обвинения, веками выдвигаемые зоологами против ботаников.

Но Спандипандуполо всегда считал притязания зоологов несостоятельными, а в тот момент он был поглощен идеей о дождевых червях. Он заметил взаимосвязь между расселением некоторых растительных формаций и жизнедеятельностью дождевых червей. Нужно было вмешательство почвоведов, чтобы подтвердить и обосновать эти наблюдения. Почвоведы же наотрез отказались заниматься червями, и Спандипандуполо не оставалось ничего другого, как самому вторгнуться в новую для него область. Он и не преминул это сделать со свойственной ему энергией.

— Прекрасно! Прекрасно! — восклицал этот потомок Аристотеля, вздымая руки над своим тощим, длинным телом и слегка проглатывая звонкие гласные. — Это верно, сейчас у меня есть только один единомышленник — в далеком городе Алма-Ате. Но вскоре, поверьте, наши взгляды будут разделять тысячи! Да, нас будут тысячи, и тогда мы докажем великую роль дождевых червей и ничтожество тех почвоведов-консерваторов, которые пренебрегают червями как биологическим фактором!

Несмотря на эти, полные надежд, пророчества, в университете было отмечено снижение жизненного тонуса Спандипандуполо. Говорили, что для поддержания этого тонуса всегда требовалось язвительное вмешательство Карабирова.

И это была правда… Не только Спандипандуполо — весь факультет почувствовал, как не хватает чего-то, и, если поразмыслить, не хватает тех самых дерзостей Карабирова, за которые его так недолюбливали при жизни.

Одну из примет подступающей к Спандипандуполо старости можно было увидеть еще и в том, что профессор стал вдруг стесняться Коробко.

Когда в длинных и сумрачных коридорах старинного университетского здания сталкивались две фигуры — гибкая, высокая и тощая Спандипандуполо и тяжеловесная, медлительная, с дубовой палкой в правой руке Коробко, — тощая фигура проявляла признаки замешательства, смущения и обычно стремилась исчезнуть как можно быстрее.

Напротив, фигура тяжелая ставила палку себе за спину, опиралась на нее, потом свободной рукой попридерживала шляпу на уровне плеча, затем опускала эту шляпу вниз и закидывала ее опять же назад, за спину, и потом долго еще стояла в этой позе, неподвижная и строго-критическая. Прежде чем продолжать свой путь, фигура произносила обычно: «Ничего особенного…» — и пожимала плечами.

Никто, кажется, не помнил, чтобы в облике Коробко-студента, которым он был еще не так давно, замечалось столько медлительной и уверенной солидности, но каждый невольно вспоминал, что признаки этой солидности присутствовали в нем всегда и вовсе не являются чем-то неожиданным.

Свой строгий и критический вид Коробко сохранял не только при встречах с деканом. Если не полностью, так отчасти строгость не покидала его даже при встречах с ректором, в разговоре с представителями Министерства высшего образования, с самим министром, когда однажды министр, посетив университет, заглянул на кафедру, где работал Коробко.

И только один раз за много лет массивная фигура дрогнула, и видно было, как она хотела останься незамеченной, уйти куда-нибудь, исчезнуть, и как это не удалось ей.

Это случилось года через три после вступления Коробко в должность ассистента, когда в коридоре второго этажа он увидел Вадьку Кузнецова.

Вадька сидел на подоконнике точь-в-точь так же, как он сидел на нем три года назад, когда был еще студентом: свесив одну ногу и согнув в колене другую.

Размахивая руками, Вадька болтал со старшекурсниками, которые, конечно, хорошо помнили его.

Завидев Коробко, Вадька соскользнул с подоконника, изумленно уставился на него сразу поглупевшими глазами и воскликнул:

— Боб! Бобер! Это ты? Если это ты, скажи, что ты здесь делаешь с такой большой дубиной?

Коробко ответил, что сейчас ему очень некогда, но он просит однокашника зайти к нему на кафедру для серьезного разговора, ну хотя бы через четверть часа. Обязательно!

Уходя, Коробко слышал, как студенты что-то шепнули Вадьке и как Вадька проговорил тихо, но с еще большим изумлением:

— Бобер? Боб? Да не может быть! Вы что же, ребята, разыгрываете, что ли?

На кафедре Коробко поставил дубовую палку в узкий промежуток между письменными столами, но не пожаловался, как обычно, на одышку лаборанту, а сел и, взявшись обеими руками за голову, молча просидел так четверть часа.

Он уже все понял, все знал.

Знал, что Вадька Кузнецов вернулся из полярной гидробиологической экспедиции и привез с собой богатейший материал по водорослям, которыми он занимался еще студентом. Знал, что Вадькиным материалом заинтересуются в университете и что теперь-то Вадьку — этого общего любимца, весельчака и неизменного отличника — обязательно оставят при какой-нибудь кафедре. Знал, что уже через три-четыре года Вадька будет доцентом, а еще лет через восемь-девять профессором. Знал даже, что Вадьку назначат деканом биологического факультета вместо Спандипандуполо, который довольно скоро совсем уже состарится, и если не был в этом назначении уверен бесповоротно, так только по одной причине: может быть, Вадька сразу станет проректором по научной работе.

И уже зная все это, Коробко послал лаборанта за Вадькой.

Нужно было сегодня же, сейчас же, не откладывая ни минуты, встретиться. Встретиться, чтоб раз и навсегда оговорить отношения между ними. Быть может, Вадька нагло засмеется и оскорбит научного работника Коробко, оскорбит до глубины души так, что придется уйти из университета, может быть, но раз Вадька здесь, другого выхода нет — только объяснение.

Прислушиваясь к шагам за дверью кафедры, вздрагивая и передвигая палку в узкой щели между столами, Коробко с поражающими его самого подробностями вспомнил, как Вадька, бывало, щелкая себя по лбу указательным пальцем, потом сгибал палец в знак вопросительный и спрашивал:

— Ну как, Боб? Твой органон отмечает здесь какое-нибудь шевеление? Отмечает! Тогда фиксируй! Фиксируй — тебе все пригодится! Все, все!

Карабиров, будущий член-корреспондент, приводивший в замешательство весь факультет, — этот Карабиров был ничто по сравнению с Вадькой, с презрительным, совершенно мальчишеским, но все понимающим взглядом!

Дверь скрипнула, Коробко почувствовал, что вот сейчас, сию секунду ему предстоит броситься куда-то головой вниз, куда — он и сам не понимал, но уже нет больше времени, чтобы подумать, взглянуть вокруг себя, открыть глаза.

Вернулся лаборант и сказал, что Кузнецов обещал прийти, но не сейчас. Сейчас он сидит на подоконнике, а вокруг него собралась большая толпа студентов.

Еще дважды Коробко посылал лаборанта за Кузнецовым, и Кузнецов обещал прийти и не приходил.

На другой день Коробко явился в университет за час до первого звонка, хотя была пятница, а по пятницам в текущем семестре у него не было занятий со студентами.

Потом он ждал Кузнецова в субботу, в понедельник, во вторник, снова в пятницу…

Стояла осень в начале. Накрапывали дожди. Они смывали желтую листву с деревьев, текли по обнаженным сучьям, по трещиноватой серой коре стволов, по лицам и одноцветной осенней одежде прохожих, шуршали в водосточных трубах, по мостовым и панелям городских улиц.

Погода никогда не действовала на нервы и настроение Боба, никогда прежде ему не случалось почувствовать тоскливые напевы осенних дождей, не замечал он и радостного звона вешних вод. Но теперь, впервые в жизни, его охватило нетерпеливое желание, чтобы осень, эта бесконечная, отравленная Вадькой Кузнецовым осень, кончилась как можно скорее, чтобы кончился ее почти беззвучный и упрямый шелест, чтобы настала наконец зима.

Ему казалось, что с наступлением зимы должна наступить и развязка — должен произойти разговор между ним и Вадькой Кузнецовым.

И зима наступила, и в тот самый день, когда выпал первый снег, Вадька был зачислен в университет на кафедру гидробиологии, но встреча опять не состоялась.

Коробко ждал теперь конца зимы, потом он ждал лета, снова ждал конца осени. И так много, много лет. Очень много…

Несколько раз в неделю доцент Коробко бывал в гербарии. Вооружившись лупой и определителями растений, он выполнял здесь план своей индивидуальной научно-исследовательской работы, а затем беседовал с хранительницей гербария Поливановой.

Профессор Поливанова, седая дева в пенсне, происходила из очень известной фамилии русских ученых, была ученицей и верной последовательницей академика Комарова и под его руководством чуть ли не в начале нашего века основала гербарий. Гербарий этот снискал затем известность во всем мире полнотой представленной в нем флоры и безупречно четким порядком.

Коробко раскланивался с Софьей Германовной, справлялся о здоровье, затем долго и подробно жаловался на собственную одышку и, снова обращаясь к собеседнице, спрашивал ее, как двигается ее работа.

— Вы, Софья Германовна, вероятно, уже сдали в печать том с «Бобовыми»?

Софья Германовна почти всю сознательную жизнь работала над своим поистине колоссальным трудом «Флора Сибири, Забайкалья и Дальнего Востока» и на вопрос Коробко ответила с едва приметной удовлетворенной улыбкой:

— «Бобовые» уже в наборе.

— И вы, Софья Германовна, не отметили у остролодочника новых, не известных до сих пор форм? — по-прежнему улыбаясь, продолжал спрашивать Коробко.

— Нет… Не отметила. И, как мне кажется, в этом нет никакой необходимости. Не так ли? Ведь уже известно более трехсот форм!

— Да? Конечно, конечно… Как будто и в самом деле ничего особенного. А я утверждаю, что новые формы имеют здесь место. Хотя бы в строении лепестка. И не одна форма, я утверждаю, — не одна! Я открыл еще четыре, до сих пор не известные формы. Хотите, я сейчас докажу вам это на тех самых экземплярах растений, которые вы сами собрали в Сибири? Я знаю, в чем я прав.

— О нет, нет! — горячо возразила Поливанова, наклоняясь к столу и закрывая старческой грудью корректуру очередного тома «Флоры Сибири, Забайкалья и Дальнего Востока». — Нет, с этим нельзя, невозможно согласиться! — Взгляд ее остановился на зеленоватом с блестками камне, которым она обычно прикладывала бумаги. Она подняла этот камень с бумаг, как бы из желания замахнуться им, но не замахнулась, а заговорила медленно и тихо: — Вот! Вы видите — медный колчедан! Не так ли? Я не геолог, но думаю, что содержание меди в колчедане не остается строго постоянным, а колеблется в пределах «от» и «до». Не так ли? Однако же никому не приходит в голову подразделять колчедан на отдельные виды в зависимости от содержания в нем меди! Колчедан остается самим собой. Тем более это нужно понять в приложении к живому растительному, изменяющемуся миру! Не так ли?

Коробко отвел камень вместе с подрагивающей рукой Софьи Германовны в сторону, камень блеснул из своей близкой, но недосягаемой глубины желтоватыми искрами, а Коробко кивнул и продолжал разговор:

— Да… Да… Конечно. Но мои исследования опровергают некоторые окостеневшие взгляды. Точно. Нельзя пренебрегать. Совсем наоборот: нужна диалектика…

— Кроме того, — еще и еще убеждала Софья Германовна, с недоумением и заметной боязнью глядя в добродушное лицо собеседника, — кроме того, я хочу спросить вас, — может быть, вам удалось установить связь между морфологическими различиями и условиями произрастания? Собирая гербарий, вы, может быть, отметили, что одна форма произрастает в степи, другая — в горах; одна — на черноземах, другая — на подзолах? О, тогда действительно я готова с вами согласиться, более того, поблагодарить вас от всей души и взять том «Бобовых» из типографии для переделки и дополнений! Но если это не так? Если различия только случайны, как случайны бывают, скажем, различия в цвете волос и глаз между родными братьями?

Она слегка приподнялась над стопой корректурных листов, но тут же снова склонилась к ним грудью, а потом, спустя несколько молчаливых секунд, еще и обняла эти листы сухими, морщинистыми и музыкальными руками.

Коробко никогда не собирал гербария, он считал, что эту работу должны выполнять студенты под руководством начинающих ассистентов, к тому же он страдал одышкой и в своей научной деятельности с успехом использовал гербарий, собранный Поливановой. И он ответил на ее взволнованный вопрос благосклонным кивком стриженной под бобрик головы и проговорил:

— Да, да… Конечно, конечно… На первый взгляд ничего особенного, а в действительности…

— Но если мы будем подразделять и подразделять, — совсем тихо, но еще более взволнованно, уже глядя куда-то в сторону от добродушного лица Коробко и лежа грудью на корректуре, говорила Софья Германовна, — только подразделять? Разве мы когда-нибудь охватим все разнообразие природы? Невозможно! Не так ли? Схоластическая цель, хотя внешне она диалектична. Так зачем, зачем же и кому это нужно? Кому? И разве мы сможем тогда утвердить систему растительного мира, систему, которая так нужна и сельскому и лесному хозяйству? Нет, не сможем! Не так ли? Бесконечное, беспредельное подразделение явлений и фактов природы не принесет людям пользы! Никогда!

— Может быть, может быть… А знаете ли, дорогая Софья Германовна, я написал в издательство Академии. О результатах своих исследований. О новых, открытых мною формах… Нельзя пренебрегать…

— А я получила на днях извещение — печатание тома «Бобовых» приостановлено…

Молчание длилось, и Коробко пришлось дважды повысить тон, задавая новый вопрос — об эспарцетах.

— Что? — встрепенулась наконец Софья Германовна. — Эспарцеты? У нас имеется целая полка. Много дубликатов. Некоторые собраны лично Владимиром Леонтьевичем (так называла в разговоре покойного академика Комарова Софья Германовна) и отчасти мною. Я очень интересовалась эспарцетами в начале тридцатых годов в связи с организацией в Сибири первых животноводческих совхозов. Это прекрасное кормовое растение, все достоинства которого мы еще далеко не оценили по заслугам…

— А различия?

— Какие различия?

— Как, по-вашему, могут быть в пределах, ну, скажем, песчаного эспарцета такие различия, которые позволят выделить новые промежуточные формы?

— Различия, вероятно, могут быть. Отчего же? Вероятно, их не может не быть…

— Вот-вот, дорогая Софья Германовна! Вот и я думаю точно так же! И я прошу вас — передайте своим сотрудникам, чтобы подготовили эспарцеты ко вторнику. Не забудьте. Запишите, пожалуйста, — ко вторнику мне эспарцеты. Займусь исследованием!

Коробко сделал несколько шагов и вдруг неожиданно остановился, как человек, забывший сказать еще что-то очень важное. Он оглянулся и посмотрел на Софью Германовну все с той же солидной, добродушной улыбкой, но не сказал ничего.

Не сказал ничего, но про себя вспомнил, как профессор Поливанова принимала когда-то от студента Коробко экзамен: она делала это очень торопливо и как-то безразлично, ее длинные сухие музыкальные пальцы, в которых она держала тоненькую ученическую ручку, подписывая зачетную книжку, и те выражали пренебрежение.

Сейчас пальцы обнимали листы корректуры. Они дрожали… А заметив эту дрожь, Коробко промолвил:

— Дорогая Софья Германовна… Да… вот так-то… Будьте здоровы!

И снова не ушел, а остановился около дверей, поставил палку, присел на нее и в этой излюбленной своей позе провел с минуту неподвижно и торжественно, а потом стал поворачиваться на палке и внимательно и строго глядеть вокруг себя.

Поглядел на стеллажи гербария, до самого потолка заполненные коробками, на которых стояли номера и наклеены были снежно-белые этикетки с черным латинским шрифтом. И коробки, и этикетки бесконечными правильными рядами уходили в сумрачную даль огромного зала… Потом, чуть наклонившись, заглянул в открытую дверь препараторской — там лаборантки в серых халатах подшивали к серым же листам бумаги растения, привезенные университетскими экспедициями нынешнего года чуть ли не со всех уголков континента. Внимательно рассмотрел на потолке под люстрой старинную лепку. А снова обратив взгляд на Софью Германовну, заметил, что пальцы ее все еще дрожат, и, почувствовав к Софье Германовне расположение, которого до сих пор у него никогда не было, заговорил вдруг помолодевшим, без обычной глухоты голосом:

— А ведь время-то идет, дорогая Софья Германовна… Идет, идет! Были и мы, представьте, молодыми, не знали забот о научных наших трудах. Да… А время-то идет и ведет нас… А что вы думаете — куда оно привело нас? А? Не догадываетесь? — Он засмеялся, склонил голову к левому плечу и многозначительно произнес: — Шестьдесят, Софья Германовна! Вот-вот мне стукнет шестьдесят. Кажется, ничего особенного? Наоборот, знаменательно! Оч-чень! Юбилей!

«Шестьдесят, шестьдесят, шестьдесят…» — уходя наконец из гербария, задумчиво и как-то вопросительно нашептывал Коробко, будто не совсем доверяя своему собственному шепоту.

И действительно, в том, что доценту Коробко — шестьдесят, была какая-то неожиданность. Уже в студенческие годы он был немолодым человеком, а выглядел еще значительно старше. Зато где-то между сорока и пятьюдесятью он вдруг перестал стариться совершенно и теперь казался гораздо моложе своих лет. Чему он был обязан в этом своей внешности — трудно сказать, вероятно, пегому, бодрому, аккуратному и неседеющему бобрику на голове и еще той значительности, которая всегда присутствовала в его фигуре.

Он любил значительность, исходившую от него не только в общении с людьми, но и наедине с самим собою.

Нередко раздумывал он о своем жизненном пути, и тогда ему казалось, что будто каждый его шаг, каждый поступок что-то такое отражает, чем-то обязательно должен быть знаменит, а если и остался неизвестен людям, так только по какому-то недоразумению.

И, чувствуя себя одним-единственным хранителем своих собственных заслуг, он, хотя и страдал одышкой, все-таки охотно позволял переполнявшим его чувствам распирать ему грудь.

Между тем в ученой карьере Коробко отнюдь не было ничего значительного.

Когда ректор составлял годовой отчет о работе университета и писал: «Наряду с достижениями у нас имеются еще серьезные недостатки. Все еще слабо ведут научно-исследовательскую работу и проводят занятия со студентами на недостаточном идейном и научном уровне товарищи…», ничуть не задумываясь, он проставлял далее фамилию «Коробко» и только после этого начинал звонить деканам:

— Кто там у вас подойдет под порицание? Факты? А зафиксированы эти факты в протоколах ученого совета? А общественность подтвердит?

Но вот где-то между пятнадцатым и двадцатыми годами своей научной и педагогической деятельности Коробко положил на стол ректора довольно полную, хорошо оформленную, тисненную золотом папку.

Нащупав локтем точку опоры на ректорском столе красного дерева и расчесав пегий бобрик, Коробко сказал:

— Спасибо… Помогаете… Очень помогаете критическими замечаниями… Вот и удалось в меру сил… Диссертация на соискание… — Коробко серьезно и грустно взглянул на ректора. — А как же с кандидатскими экзаменами? Перед вами — не мальчик. Возраст. И вы должны помогать не только критикой. Если бы в высшую аттестационную комиссию просьбу об освобождении? От экзаменов?

В звании доцента аттестационная комиссия Коробко, правда, отказала: у него не было печатных работ. Хотя Коробко всегда выступал с докладами на конференциях, однако случалось обычно так, что доклады его в труды этих конференций не включались и только в списках, среди перечня лиц, «принимавших участие», значилась его фамилия. И все-таки, после защиты диссертации, он был уже неоднократно отмечен как «растущий», а имея должность старшего преподавателя и степень кандидата наук, в зарплате приравнивался к доцентам со стажем работы свыше десяти лет.

Видимо, это обстоятельство и побудило Коробко окончательно отказаться от букв «и. о.», и он стал подписываться просто: «Доцент Коробко».

Как доцент он вел теперь самостоятельный курс.

Аудитория, в которой доцент Коробко читал лекции, была вдалеке от кафедры — в противоположном конце коридора, а все простенки были заняты там портретами великих ученых. Несколько ниже портретов висели розовые листы бумаги — одинаково продолговатые, одинакового размера, и через пульверизатор эти листы были покрыты мельчайшими каплями золотистой и серебряной краски. На розово-серебристо-золотистом фоне черной тушью выписаны цитаты из трудов ученых.

Цитаты были длиннее или короче, в зависимости от этого мельче или крупнее были прямые, четкие буквы, заполнявшие листы от верхней до нижней кромки.

Время от времени портреты и цитаты исчезали, случалось, что они вновь уже во второй раз занимали прежние места, но всегда было известно, что портреты исполнены сыном Коробко — Коробко-младшим, студентом все того же биофака, которого однокурсники звали не по фамилии, а по прозвищу Бобик, и что рамки, обрамляющие портреты, сделаны лично Коробко-старшим в университетской столярной мастерской.

Обычно портретами занимались в семье Коробко в субботние вечера в начале каждого учебного года.

Коробко-младший расчерчивал на репродукции портрета квадратики размером три на три сантиметра и точно такие же — на чистом листе ватманской бумаги, производил их нумерацию и там и здесь, а затем тщательно копировал все линии портрета из одного квадрата в другой.

По окончании работы репродукции рвали, а на листе с копией создавался фон — тени над головой и плечами. Коробко-старший, даже если в этот творческий вечер он был занят в университете, и тогда старался прийти пораньше. В прихожей обычно встречала его жена. Маленькая, состарившаяся гораздо раньше мужа, она помогала ему снять пальто, обмахивала пальто щеткой и вешала в прихожей, палку же, шляпу и большой коричневый портфель Коробко уносил к себе в кабинет.

Пообедав, Коробко усаживался рядом с сыном. Тут и начинался неторопливый разговор.

— Вот был Карабиров. Злой, дерзкий человек. Это факт. А все остальные? — Коробко делал паузу, замолкал, резко пожимая плечами. — Ничего особенного!

Коробко-сын кивал, морщил лоб, вместе они соображали, точно ли перенесена из квадратика в квадратик ломаная линия уха или носа копируемого портрета, потом Коробко-отец продолжал разговор:

— Всегда знать, в чем ты прав. Спандипандуполо — про него еще покойничек Карабиров говорил, что, не родившись, он уже потерял всякий здравый смысл. Фантазер! И больше ничего! Ничего особенного!

Слова «ничего особенного» произносились по-разному: в адрес Карабирова — со злостью и даже с некоторым волнением, в адрес же Спандипандуполо — презрительно, почти добродушно.

— На факультете спор… — рассказывал Коробко. — В связи с вейсманизмом-морганизмом. Все друг на друга… Оскорбления даже. Конечно, нужно проработать, поговорить. Нужно знать, в чем ты прав. А они? Года два пройдет — вылупят друг на друга глаза: кто кого и за что бил? И опять — ничего особенного. Была беседа с Поливановой Софьей Германовной. Я твердо знал, в чем я прав, и она как ни оправдывалась — не оправдалась. Не смогла.

Появился младший сынишка, взглянул на портрет.

— Папочка, это кто?

— Чарлз Дарвин, сынок…

— Папочка, скажите, пожалуйста, что изобрел Чарлз Дарвин?

— Чарлз Дарвин — великий человек, написал книгу «Происхождение видов». Подрастешь — узнаешь… Дойдешь до девятого класса и все, что нужно, узнаешь. Не мешай нам.

Мальчуган ушел, Коробко продолжал размышлять:

— Великий был человек Дарвин, обеспеченный был человек. Родители обеспечили все необходимые условия для научной работы — корабль, дачку. Можно было точно соблюдать режим рабочего дня. Если разобраться — чего особенного? К тому же — антимарксист. Имеются сведения — вернул Марксу книгу с автографом.

За вечерним чаем вся семья внимательно слушала рассказ отца о себе: о его планах, о его трудах. Говорили, что, когда выйдет большой труд Коробко-отца, он обязательно посвятит его сыну, а когда будет опубликована первая работа Коробко-сына, он напишет на ней посвящение отцу. В комнате воцарялось глубокое, переживаемое всеми ощущение значительности.

Однако не всегда это ощущение сопутствовало Коробко-старшему, не всегда его воодушевляло…

Вдруг охватывала беспричинная тревога, начинало казаться, что сильно постаревший, отчасти уже дряхлеющий Спандипандуполо поставит целью перед своей смертью уничтожить его, Коробко.

Такой, какой он есть сейчас, Спандипандуполо ничуть не страшен, но вдруг этот человек потерпит полнейший крах с идеей о значении дождевых червей в почвообразовательном процессе и, отчаявшись, захочет на ком-нибудь выместить свои неудачи? Или, наоборот, Спандипандуполо будет признан во всех без исключения сферах, войдет в силу и ни за что ни про что, между делом, возьмет и уничтожит Коробко?

И Коробко беспокоился и не знал, что лучше: чтобы Спандипандуполо начисто провалился со своими дождевыми червями или чтобы он возвысился с ними, чтобы он скорее умер или чтобы дольше жил?

А профессор Поливанова… Дрожала перед ним, но ведь у нее связи, знакомства.

А Вадим Кузнецов? Вадим Иванович Кузнецов?

В нем действительно не было ничего особенного, никаких странностей, но именно о нем Коробко даже самому себе не мог сказать: «ничего особенного».

Он не мог сказать так о Кузнецове и всегда ждал от этого, очень деловитого, очень занятого, слегка прихрамывающего после ранения на войне человека, что тот вдруг вытаращит глаза и громко, при всех, спросит:

— Бобер? Наблюдается ли в твоей черепной коробке шевеление?

Годы шли в ожидании подобного удара, долгие годы.

С пристальным вниманием следил Коробко за этим человеком, за всеми его поступками, за всем тем, чего этот человек достиг и в чем он ошибался, и даже когда Кузнецов отсутствовал в университете, когда он уезжал в экспедицию, когда был в отпуске, когда воевал, — Коробко думал о нем каждый день и каждый день подбирал все новые и новые слова и фразы для разговора, который рано или поздно должен был состояться между ними.

Первоначальный замысел этого разговора, возникший в тот страшный день, когда Вадька Кузнецов сидел на подоконнике, свесив одну ногу и согнув в колене другую, а он, Коробко, сжимал голову обеими руками у себя на кафедре, — тот давний замысел изменился, совсем исчез. Другие слова нужны были теперь Коробко для объяснения с Кузнецовым, но случая для этого объяснения он ждал все с тем же неослабевающим волнением.

Но вот — шестьдесят. Наступает юбилей. Наступает этот случай.

В канун выходного дня после семи часов вечера деканат опустел, а еще немного позже притихли и длинные сумрачные коридоры.

Декан Вадим Иванович Кузнецов, должно быть, один только и бодрствовал в эти часы, составляя переходный учебный план для третьего курса.

Сначала дело как-то не клеилось, потом пошло довольно быстро, а спустя еще некоторое время Кузнецов вдруг подумал о том, что на его памяти ни один выпуск биологического факультета не закончил полного курса без переходных планов. То и дело менялись программы, число часов на каждую дисциплину и сами дисциплины, а значит, менялись и планы.

«Все течет, все изменяется, — подумал со странной какой-то грустью Кузнецов. — Даже — планы».

Вынул из стола папку и перебрал письма — из Исландии и Канады, из Норвегии, Дании и Англии, из многих стран.

В тишине огромного университетского корпуса, в одиночестве, нынче можно было как-то особенно глубоко почувствовать людей, о которых не имеешь никакого внешнего представления, но которые так же, как и ты сам, видят водоросли полярных морей во сне и так же мечтают об экспедиции в высокие широты.

Сквозь небольшое оконце деканата, которое с улицы было очень похоже на луковицу корешком вверх, а изнутри было просто круглым, проникал вечерний свет, окрашенный множеством красок. Краски, однако, были едва-едва заметны, но все-таки почему-то казалось, будто этот вечерний свет стекался сюда отовсюду, со всей земли — из Заполярья и южных широт, с востока и с запада и приносил с собою приветствия тех, чьи письма лежали на столе перед Кузнецовым.

Прежде чем снова приняться за составление переходного плана, Кузнецов почему-то вспомнил своего любимого героя — Василия Теркина, закинул руки за спину и, чуть прихрамывая, молча стал ходить из угла в угол.

Скрипнула дверь.

Кузнецов занял свое место за столом.

Вошел доцент Борис Никонович Коробко… В его фигуре сегодня присутствовала особая торжественность.

С этой торжественностью он поклонился, с нею же выразил желание поговорить с деканом и сел сбоку от стола, в старинное кожаное кресло, в котором сиживал когда-то Карабиров. Не сразу поставил локоть на стол, а когда поставил, заговорил:

— Простите, Вадим Иванович, простите… Понимаю — мне не совсем удобно об этом, но ведь итог! Черта́! Некий предел — шестьдесят! И вот чувствуется необходимость…

«Слишком скромно отметили юбилей», — подумал Кузнецов, пододвинул к себе огромный лист переходного учебного плана и сказал:

— Конечно, надо было по-другому, пошире, и приглашения были без портрета, но вот… Вот переходные планы, подготовка к экспедиции будущего года, выпуск трудов. Неотложно, срочно. И к самим себе относимся слишком торопливо. Без должного внимания и понимания. Ну, и еще раз разрешите поздравить!

Кузнецов встал, протянул через угол стола руку протягивая, быстро спросил себя: «Лишнее?»

Но его рука была уже в руках Бориса Никоновича… Борис Никонович приподнялся и снова сел, увлекая за собой Кузнецова.

— Поверите ли, Вадим Иванович, — заговорил он, — поверите ли! Сколько лет было намерение — поговорить! Почти тридцать лет! Имел в виду многое сказать… Твердо знал, что сказать, а сейчас… Не надо, ничего не надо, не понадобились те слова. Спасибо! Спасибо вам, дорогой Вадим Иванович!

— Ну, ну, позвольте… Право, это вы напрасно! Больше того, у вас есть причины обижаться на меня. Серьезно обижаться.

— За что? Вадим Иванович, дорогой, за что? Было время — не скрою… Было, было! Помните, вопросы о шевелении… прямо скажу — о шевелении мозгов? — Борис Никонович прикоснулся к своему лбу. — Помните? Верно, уже забыли. Нет, я не забыл, признаюсь прямо и честно! А когда вы после первой экспедиции вернулись в университет, сидели на подоконнике, на втором этаже, одна нога так, а другая вот этак, и я вас увидел, я подумал… — Борис Никонович отпустил, наконец, руку Кузнецова, а обе свои руки прижал к вискам. Он сидел так, закрыв глаза, с одной подогнутой и другой выброшенной далеко вперед ногой, и, кажется, впервые в этой его позе не было и признака солидности и тем более не оставалось той торжественности, с которой он только что вошел в деканат. Снова открыл глаза и, всплеснув руками, глуховато засмеялся:

— Ах, стоит ли вспоминать?! Хорошо, как хорошо, что вы не пришли тогда ко мне на кафедру и разговор не состоялся! По молодости мы такого могли бы наговорить друг другу! Не знаю, как я, но вы бы мне тогда сказали… Ах зачем об этом думать теперь? К чему? Даже смешно! Не знаю, как вам, а мне… Мне была бы испорчена жизнь в науке, это точно! А потом вдруг вижу — Вадим Кузнецов, который неприлично тыкал в меня пальцем, Кузнецов меня поддерживает!

— Я? Вас? Поддерживаю?!

— Вадим Иванович — не надо! Будьте искренни! В первый раз к Седьмому ноября тысяча девятьсот тридцать шестого года мне была благодарность в приказе по университету. Вы тогда были секретарем партбюро нашего факультета. Я думал, это случайность, и ждал. Ждал, что же дальше? Дальше — благодарность в приказе к Первому мая тысяча девятьсот тридцать девятого года… Иду в канцелярию, разыскиваю подлинник приказа, там, в уголке, виза замдекана. А замдекана — вы.

— Если помните, я за эти годы и критиковал вас. Серьезно критиковал! И даже ставил вопрос…

— А как же без этого? Тем более, все знают, мы однокашники, из одного выпуска, из одной учебной группы. Так ведь и я — разве я не критиковал вас? Серьезно? И разве не ставил вопросов? Но ведь когда нужно было сделать исключение для преподавателя с большим стажем и освободить его от кандидатских экзаменов, кто составил бумагу в главк? И по поводу представления в доцентуру — кто составил? А все шестидесятилетие? Кто подписал адрес юбиляру? Вот эта ваша благородная рука, Вадим Иванович, это все ее благородное дело. А сейчас вы еще протягиваете мне свою руку! — Борис Никонович привстал в кресле навстречу Кузнецову, тот, отстраняясь, прислонился к стене.

— И все-таки я хотел бы сказать вам и вполне недвусмысленно: вы напрасно благодарите меня, товарищ Коробко. Совершенно напрасно.

— Тогда кого же благодарить? Я много потрудился на благо, верно, так ведь человек-то не может быть один? Один служить, один защищать диссертацию, один писать просьбы в главк? Один я бы в науке ни шагу. А с вами… Так кого же я должен благодарить? Спандипандуполо я обязан?

Эта мысль показалась Борису Никоновичу настолько странной, даже смешной, что он не счел нужным опровергать ее на словах, а усмехнулся, как усмехаются самым нелепым вещам, и махнул рукой.

— Отчего же? — удивился Кузнецов. — Иван Иванович Спандипандуполо много сделал для факультета, для всех нас. Быть может, нашего факультета и вовсе не существовало, если бы он в свое время не пришел в университет… Вероятно, так…

— Ах, оставьте!

— Нет, отчего же? Иван Иванович — исключительно широко эрудированный ученый. Энциклопедист и притом со своими собственными и весьма оригинальными взглядами.

— Это — всерьез? — Борис Никонович пожал плечами, что-то хотел сказать, но только повторил свой жест рукой. Потом кашлянул. — Вы знаете, в чем все дело? Нет? Вот слушайте: если бы я только лет на пять раньше окончил университет, если бы раньше уяснил роль науки, я не встретил бы таких трудностей на своем пути. А тогда я, тогда бы мы, Вадим Иванович, да-да, мы — вы и я — мы бы вместе какого-нибудь там Карабирова…

— Карабиров — не какой-нибудь, а мой глубокоуважаемый учитель. Кстати, и ваш тоже. И автор…

— Знаю, знаю! Трехтомник по биологии пушных промысловых.

— Который будет читаться по крайней мере еще сто лет!

— Ничего особенного…

— Карабирова нет, и он не может бросить нам дерзость. Он умер. И умер, как редко умирают академики: в тайге, в охотничьей избушке.

— Мало ли что… Ничего особенного. А я вижу ваше благородство, Вадим Иванович! Ваше, и только ваше! Отнюдь не Спандипандуполо, Карабирова или, скажем, Поливановой!

— Софья Германовна — героиня! Я не преувеличиваю — чтобы создать труд, какой создает она, нужно быть героем. И только чтобы мешать таким людям, достаточно быть посредственностью!

Борис Никонович вынул расческу в серебряной оправе. Покуда он приводил в порядок строй пегих, не седеющих волос на своей голове, лицо его вновь приняло торжественное выражение.

— У нас студенты были. И студентки — наши с вами ученики, нами выпестованные специалисты: Кайгородцев, Пузырькова, Шахонин, Сливкин… помните? — спросил он в ответ.

Фамилии были Кузнецову как будто знакомы, но какие-то безликие. Обычно, если уж Кузнецов вспоминал фамилию студента или студентки, так тут же возникало перед ним и лицо, но сейчас фамилии были, лиц, обликов не было.

— Нет… Не помню.

— Так и знал. Так и был уверен — не помните. Вы, Вадим Иванович, человек, как бы отвлеченный от реальной действительности, в другие времена вас просто можно было назвать идеалистом. Для вас это — не то. Не те люди, не талантливы, а — наоборот. Между тем, кто же этот Кайгородцев? Кайгородцев Иннокентий Семенович — он член-корреспондент. Хотя и узкоколейной академии, не самой большой, но член-корреспондент ВАСХНИЛ. И обождите — еще не известно, чего он достигнет. Еще неизвестно! А Пузырькова? Доктор медицинских. А Шахонин? Работая в системе высшей школы, нельзя не знать Шахонина. Извините за каламбур — система должна знать своих героев. Обязана! Извините! Конечно, все эти люди не открыли законов всемирного тяготения, но кое-какие законы они утверждают. В действии. А к всемирному тяготению ведь и вы, Вадим Иванович, тоже не имеете близкого отношения! Нет — но простого человека обходите вниманием и памятью. Не надо этого. За себя лично упрекнуть вас не могу, даже наоборот, но за других, если подходить критически, упрекнуть вас следует. Дружески, благожелательно, но следует.

Борис Никонович помолчал, заговорил дальше:

— И поймите меня правильно, Вадим Иванович. Я знаю, в чем я прав: я обязан вам. Именно вам. И, как человек, который помнит и родство, и добро, в свой юбилей я счел необходимым сказать вам об этом. Без обиняков. Выхожу на пенсию, и не мог не поблагодарить. — Коробко помолчал, хотел, должно быть, еще рассказать что-то о себе, но кончил, привстал и улыбнулся. — Вот так, как с вами, дорогой Вадим Иванович, такой разговор у меня впервые в жизни. Больше ни с кем. Поэтому извините, если выразился не совсем так, как это необходимо. Еще раз — от всей души!

Борис Никонович Коробко ушел — торжественный, строгий, исполнивший наконец свой долг.

Дверь закрылась, стихли шаги в длинном коридоре, а Кузнецов все еще слышал глуховатый голос и видел перед собою белесоватые глаза.

Кузнецов сел, положил обе руки на огромный лист учебного плана и начал внимательно их рассматривать.

Потом опять, прихрамывая, он долго ходил из угла в угол деканата.

САННЫЙ ПУТЬ

Речки были разные: с узкими и широкими долинами, с открытыми и залесенными берегами, каждая со своим рисунком правого и левого берега, каждая со своим ледяным покровом — то ровным и гладким, то покрытым зубчатыми торосами… Вся местность вокруг, на юг и север, на восток и запад, была рассечена речками и ручьями, все речки и ручьи, поблуждав по местности, находили путь только на восток, к огромной реке, называемой Енисеем, впадали в нее, и та, подхватив их воды, тоже скрытно, тоже под толщей льда, неслышно несла громадную и общую ношу в океан.

В пространствах между реками, то больше, то меньше возвышенных, стоял повсюду лес, в одни ярус, без подроста, без кустарника и без бурелома, ровный, как будто возникший в одно мгновение.

Каждое дерево этого безмолвного и удивительного леса и весь он в целом были исполнены в трех разных красках: в комлях и на высоту два-три метра — землисто-серой, затем — красной и красно-желтой, причем с высотою желтизна становилась преобладающей, она была легкой, луковой, трогательно-нежной. В суровом и холодном воздухе устойчивой зимы она была похожа на яичный желток, на хрупкую скорлупу пасхального яичка, а кроны густо были окутаны ворсистой хвойной шерстью, почти непроницаемой в своей зелени, сквозь которую только очень слабо проступал узор причудливых древесных ветвей все той же легкой желтизны.

Изредка лес прерывался открытыми полянами с блестящим чистым и, казалось, чуть влажным снегом, только по опушкам запорошенным опавшей с деревьев хвоей, потом лес продолжался и продолжался снова всеми тремя неизменными красками — землисто-серой, желтой и зеленой.

Над лесом колыхалось обесцвеченное небо, туманное и зыбкое, и где-то в глубине его бродило почти невидимое солнце.

Если бы все это, весь пейзаж в целом, показать в кино, — наверное, ничего бы не показалось, не хватило бы глубины и перспективы самого современного и широкого экрана. Пейзаж этот недостаточно было видеть — в нем надо было чувствовать себя, окруженного им повсюду, со всех сторон…

Удивляясь своей поездке, Иванов, запорошенный инеем, плотно завернутый в тулуп, в шарф и в шапку, ехал третий день через этот лес, через эти речки и, кажется, даже через это небо, путь его приближался к концу, ему это было уже все равно — в памяти один за другим возникали другие, давно и недавно минувшие санные пути…

Самым давним, самым детским, но вовсе не самым отдаленным было воспоминание о том, как ему хотелось обнять, прижать к себе и надолго оставить при себе почти такой же, как и сейчас, морозный воздух, который просачивался под воротник его тулупа из огромной зимней степи… Он был сладким и сытным, этот воздух, крохотному Иванову хотелось облизать его и закапать своими слезами, нужно было это сделать, но уже тогда какое-то «нельзя» мешало ему, и в недоумении от этих «нужно» и «нельзя» он лежал в санях неподвижно и как бы скрытно от всего на свете, а сани скрипели и везли его по степи от одного черного окаменевшего под снежной шапкой стога сена к другому, тоже черному и окаменевшему.

Когда он выглядывал из тулупа в степь, и стога тоже сейчас же выглядывали из-под своих огромных снежных, степных шапок-малахаев, как будто зная о многом очень многое, желая что-то объяснить маленькому Иванову, но ни о чем не умея подать ни одного знака.

Еще Иванов почти все время видел сильный, блестящий лошадиный круп, а иногда — крутую, высокую и узорчатую дугу… Он думал о том, что на лошадиных ногах, на каждой из четырех, тоже есть почти такая же, но только маленькая и железная дуга. И вот ему начинало казаться, что лошадь запряжена не в дугу, а в большую серебряную подкову, а потом, что эта подкова уже не подкова, а серебряная арка-ворота, а лошади обязательно нужно промчаться сквозь них, но они ведь, эти ворота, мчатся вместе с лошадью, и вот лошадиный бег превращается в бесконечность.

Подковы — дуги; дуги — подковы — серебряные ворота — что-то он думал об этом напряженно и очень глубоко, как об открытии, но теперь уже не знал, что же все-таки он тогда думал…

Откуда и куда была поездка, он тоже хотел вспомнить за свою жизнь не один раз, но так и не вспомнил ни разу, теперь же был счастлив, что не вспомнил этого. Откуда, куда, зачем, почему, когда, кто — совершенно отсутствовали в этом воспоминании, просто это было детство, завернутое в теплый бараний тулуп, уложенное в сани на охапку сена и движимое туда, где он должен был родиться еще раз повзрослевшим человеком.

Теперь же он вспомнил себя тогдашнего, еще не рожденного окончательно, ощущая небольшую боль от ударов не этих, а тех саней, слушая не этот, а тот скрип санных полозьев, вглядываясь не в это, а в то небо…

Как будто бы сразу вслед за тем наступало для него другое время: ночь и лес, только совсем не такой, как нынешний, — редкий, неровный, в котором причудливые тени деревьев с трудом можно было отличить от самих деревьев.

Луна была тогда красной, высокой, освещая землю, она делала небо черным и тоже высоким, дорогой был один-единственный санный след, по большей части запорошенный снегом и далее затянутый снежным настом; когда луна все-таки показывала этот след, возница подтверждал, что они едут правильно и что, бог даст, правильно доедут, нисколько не заблудившись, и они действительно достигли тогда небольшой, без подворья, избушки на окраине села, в которой жил уже немолодой, заросший волосами и глуховатый человек, — он строил в окрестных селах колодцы и простейшие, в одну нитку, тупиковые водопроводы.

Он был тронут своим занятием, этот человек, тронут и как бы даже подавлен им на всю жизнь, так что мир состоял для него прежде всего в этих колодцах и водопроводах, а все остальное на свете имело смысл лишь постольку, поскольку или содействовало, или противодействовало его строительству.

В течение всей оставшейся ночи этот человек не дал Иванову сомкнуть глаз, объясняя все о колодцах и водопроводах.

И хотя Иванов был тогда механиком, хотя он приехал к этому человеку по его делу и по его просьбе, он готов был просить его о пощаде, молить, чтобы тот замолчал хотя бы на час-другой.

Колодезник не замолкал, а Иванов пытался не слушать его, восстанавливая перед глазами только что минувшую дорогу: деревья и тени деревьев, ярко-красную луну, санный след, еще что-нибудь, какие-то подробности пути.

Многочисленная семья, населявшая избу, спала крепким беспокойным сном, детишки храпели на полу и на полатях, на печи без конца бормотал старческий голос, жена колодезника, полуодетая, несколько раз вставала с кровати и, не просыпаясь, не замечая приезжих, ничего не замечая и не слыша, что-то делала с глиняной квашней, из одной посуды в другую переливала воду, а потом ложилась, почти падала в кровать снова.

Так настал рассвет, и только что настал, хозяин вышел из своей избы, запряг игреневую лошадку в разбитый коробок, усадил в него тоже разбитого бессонной ночью Иванова, и они поехали по окрестным селам, чтобы заглядывать в темные отверстия колодцев, подниматься по жиденьким и тоже темным лестницам на водонапорные башни и говорить о том, как будут счастливы люди, когда земля вокруг них покроется колодцами и водопроводами.

Уже на памяти Иванова жилая земля в основном покрылась ими, но что-то незаметно было, чтобы люди стали счастливее, однако же всякий раз, когда кто-нибудь говорил при нем о мечте, об одержимости мечтою, в сознании его снова и снова возникал глуховатый колодезник и дорога, — зимняя и лунная, — которая привела его к нему.

Еще вспомнилась одна дорога — длинная-длинная, на почтовых лошадях, из небольшого заполярного городка в большой, тоже северный город областного значения. Это была даже не дорога, а совершенно обособленное от всей остальной его жизни пространство, в котором он когда-то существовал. Не имело никакого значения, когда это было — давно или недавно, каким он был тогда человеком — юношей или уже пожилым отцом семейства, какими событиями был в ту пору наполнен мир — тоже не имело значения, ведь все, что проистекало тогда, проистекало из времени, он же находился в пространстве. Когда в последний раз в жизни он станет вспоминать свою жизнь, он опять не вспомнит времени этой дороги, а только километровые столбы и ее протяжение, рассекаемое на части буранами и все-таки целое, с редкими пунктами почтовых отделений, в которые он входил на оцепеневших ногах с задних дверей, со стороны захламленных дворов и не убранных от снега деревянных крылечек, входил, как чей-то груз, прописанный в почтовой накладной, в тесной компании серых почтовых мешков под сургучными печатями…

Он и совсем не смог бы восстановить в памяти эту жизнь, понять ее и как-то — плохо ли, хорошо ли — к ней отнестись, если бы она сама по себе не позаботилась об этом — когда в один прекрасный и весенний день человек улетел в космос, Иванов долго думал, откуда ему известно состояние первого в мире космонавта, известна и та протяженность, в которой космонавт существовал, и наконец понял: санный путь на почтовых дал ему это понятие.

Тогда это было для Иванова случайным движением, которое возникло только потому, что начинал таять снег и самолеты не могли приземлиться на летное поле небольшого полярного городка ни на лыжах, ни на колесах, а тягостный перерыв между гулкими воздушными рейсами заполнили скрипучие санные перегоны.

Со временем случайность этого пути исчезла, и тогда Иванов стал воспринимать его как что-то совершенно необходимое для себя и своей биографии, как что-то не заменимое ничем другим.

Был, однако ж, у него и еще один, пожалуй, самый короткий и самый пронзительный санный путь…

Тоже весной, и тоже начинал уже таять и еще больше темнеть снег на улицах районного городка, когда Иванов выскочил не то из третьего, не то из четвертого класса деревянной школы — в точности он теперь не помнил, из какого именно, — и, волоча за собой ранец, в неизъяснимом восторге и желании бросился догонять порожний обоз.

Это был мальчишеский почти что закон: уцепиться за чьи-нибудь сани и, хотя бы несколько шагов, хотя бы волочась по снегу на животе, податься по дороге вперед… Возвращаться домой без этого, своим обычным и собственным ходом было для мальчишек немыслимо, позорно, невероятно скучно, и вот они подолгу простаивали на перекрестках улиц в ожидании благоприятного случая либо уезжали с горя в любую сторону, лишь бы только подсесть и ехать куда-нибудь, а потом долго и медленно, уже в темноте и в хандре, плелись обратно к дому.

И было непонятно, почему взрослые вступали по этому поводу в жестокую войну с мальчишками, заметив противника на перекрестке улиц, начинали хлестать лошадей, чтобы скрыться как можно скорее и без потерь; если же мальчишкам и тут удавалось подсесть, — взрослые старались их поймать, побить, отнять у них шапки и книжки.

Только редкий какой-нибудь старик, перед концом жизни снова приблизившийся к ее началу, к детству, — относился к мальчишкам с понятием, делал рукавицей знак мира и солидарности, и тогда мальчишки, пьяные от счастья, подсаживались на порожнюю и ехали куда-нибудь, все равно куда, молча и сосредоточенно разглядывая знакомые улицы своего городка с высоты ездового положения.

В этот раз мира не было…

Бесконечно длинный обоз шел порожним: лошадь, привязанная к саням, сани, снова лошадь, снова порожние сани, и так покуда хватал глаз, и только в каждых третьих или четвертых санях виднелся какой-нибудь тулуп — черный, то есть совсем еще новый, порыжевший или уже позеленевший от времени. Людей в тулупах трудно было заметить — тулупы ехали и погоняли лошадей как будто сами по себе.

Обоз двигался по пути Иванова — в сторону его дома, и тот прямо из школьных дверей бросился наперерез, а возница в зеленом тулупе, заметив этот откровенный маневр, вскочил в рост и, дико взревев, стегнул свою лошадь.

Лошадь рванулась вперед, и три следующих и связанных с нею в одну цепочку рванулись тоже, и мальчишка, только что кинувшийся в средние сани, от внезапного толчка вылетел из них на дорогу, под ноги следующей лошади.

В тот же миг он увидел прямо перед собою, над своими глазами, блестящий полукруг подковы с двумя шипами по краям, между лошадиными ногами ему мелькнуло небо, он не успел понять, что все это — в последний раз, что больше никогда и ничего уже не промелькнет перед ним, но тут же он услышал не свой, а чей-то чужой треск, что-то ломалось рядом с ним, но только не он сам, что-то хрипело, билось о землю и стонало.

Когда он вскочил на ноги, лошадь, с порванной привязью, с окровавленной губой, лежала на сломленной оглобле, другая оглобля, целая, была у нее на брюхе, два ее копыта, вздернутые вверх, блестели подковами, а голова была откинута назад, и откуда-то не из себя, а со стороны, взглядом помутневшим, скорбным и виноватым она глядела на возницу, который, волоча за собой зеленый тулуп и тоже задыхаясь, бежал к ней, чтобы бить ее.

С неимоверной быстротой мальчишка бежал прочь от места, на котором он должен был умереть, прочь от страшного непонимания, которое преследовало его.

Он плакал, не понимая, почему лошадь сделала все, чтобы не убить его, а человек тоже сделал все, чтобы его убить, и теперь жестоко мстит лошади за свою неудачу.

Он понял, что не поймет этого никогда, даже если станет бессмертным и самым умным на свете человеком, и бежал все быстрее, пока не опрокинулся в твердый сугроб, умереть в котором было почему-то еще ужаснее, чем под копытами лошади.

Он хотел плакать долго-долго и жалобно, как девчонка, но слезы вдруг кончились, потому что он спросил себя: «А зачем же мальчишки становятся мужчинами? Дети — взрослыми людьми?»

Самый короткий санный путь — всего несколько шагов — был самым трудным и ужасным, однако же опыт этого пути остался с ним и однажды спас его.

Под Новгородом, в ночном сумраке, его батальон погрузился в санный обоз и двинулся в объезд какой-то вражеской позиции, негустым лесом, не то хвойным, не то лиственным, — он почему-то не запомнил.

Не очень глубокий, да и не очень ответственный рейд подходил к концу, стало уже светло, как вдруг огонь сразу же, без пристрелки, накрыл растянувшийся обоз. Или это была прямая наводка, или противник заранее пристрелялся, но только подводы, одна за другой, стали рваться на мелкие части — на деревянные обрубки саней, на копыта, на хомуты, на руки в зеленых рукавицах и на ноги в белых валенках, забрызганных красным, на вещмешки и осколки винтовок.

Иванову показалось, будто таким образом обоз, в котором он ехал, стреляет по невидимому врагу…

Не сразу он понял тогда, что это и есть война, что это не лошади и не сани выстреливают собою во врага, а враг стреляет по лошадям, саням и людям, чтобы убить их навсегда.

Впереди по дороге был небольшой лес, то, что в Сибири называют колком, и в этот колок устремился весь обоз.

В санях, на которых ехал Иванов — младший лейтенант, только накануне прибывший в маршевой роте на фронт, кроме него, были еще пожилой сержант и трое солдат, сержант правил лошадью, и когда огонь накрыл обоз, он стал бить ее прикладом винтовки, Иванов же ударил сержанта и, свалив его в сани рядом с собой, вырвал у него вожжи… Лошадь в это время круто стояла на дыбах, из последних сил сопротивляясь тому рывку вперед, в который толкали ее страшные удары прикладом, но, почувствовав, что ее никто больше не толкает, она прыгнула в сторону и поволокла сани по глубокому снегу в кусты, а через кусты в неглубокий, но крутой овражек, в который она сразу же упала и, кажется, задохнулась там.

Они же, пятеро, кинулись по овражку вниз и остались живы… Живы были люди еще с двух или трех подвод, которые замыкали обоз далеко позади, и это было все, что осталось тогда от батальона…

Вспомнив наконец все свои санные пути, Иванов стал чувствовать и тот путь, которым он ехал нынче.

Вокруг было так, как должно было быть.

Сани покачивались под ним, в борта саней неторопливыми волнами ударял снег, и лошадь бежала рысцой, чуть покачиваясь в стороны, и бег ее был тем самым бегом, с которого, заранее подсмотрев ответ, изобретатели списали свои задачи, создавая велосипеды и паровозы, автомобили, тракторы и танки…

Все было, как и должно быть в пейзаже с ровным красноствольным лесом без подроста, который лесники не совсем естественно называют «естественным парковым насаждением»; все было, как и должно быть в тех четких рисунках понижений, на дне которых, подо льдом и снегом, скрытно протекали ручьи и речки и которые топографы и геоморфологи именуют «поперечными профилями речных долин»; все было, как должно быть в свежем и синеватом воздухе, о котором прогнозисты-синоптики и метеорологи сказали бы, что это «приземный слой атмосферы», который «выхолаживается в результате устойчивого антициклона».

И все было так, как и должно было быть в том, что на дороге появился охотник с рюкзаком и ружьем за плечами, с собакой, которая стояла, почти вплотную прислонившись к его ногам, и первая приветственно помахала черным и лохматым хвостом.

Охотник тоже поднял руку с лыжной палкой, остановил подводу и спросил, кто, куда и зачем едет.

Возница ответил, что в деревню Савватеевку он везет человека из кино, и назад этот человек уже не поедет санным путем, потому что полетит на вертолете.

Охотник и возница еще поговорили об этом человеке — почему ему не сидится на месте рядом с собственной женой в городе Москве и почему он так нерасчетливо тратит не свои, а казенные проездные деньги; почему, если уж он заехал в дальние края, не позаботился о местном населении и не захватил с собою новую картину, чтобы в ней было все как настоящее, и в то же время очень интересно.

Собака с рыжими подпалинами по черному знакомилась тем временем с лошадью, не очень откровенно, но последовательно обнюхивая ее со всех сторон, от потной лошади в морозный воздух исходил пар, лошадь фыркала, вздыхала и нетерпеливо переступала с ноги на ногу.

Голоса людей и вздохи лошади, которой почему-то не нравилось собачье принюхиванье, слышались Иванову как бы издалека, с расстояния в несколько десятков шагов — ему не хотелось развязывать уши меховой шапки, чтобы слышать лучше.

Он сидел неподвижно, ощущая союз и братство незнакомства между тремя людьми, одной лошадью и одной собакой, которое не так уж редко бывает очевиднее самых близких отношений, и мог бы сидеть так сколько угодно, хотя бы до конца жизни.

Он мог бы объяснить им всем кое-что о себе: кто он, зачем едет, что вспоминает дорогой, но это было ни к чему сейчас, никто из них не нуждался в этом, даже он сам, хотя давно уже в его правилах и привычках было рассказывать и объяснять о себе все, все, что касалось его, его прошлого и особенно его будущего, включая будущее его взрослых, женатых и замужних, детей и всего человечества.

В нынешней поездке у него вдруг потерялся интерес к своим собственным словам.

По замыслу его нового фильма, санным путем, через тайгу, должны были ехать молодой геолог, женщина-врач с дочерью-студенткой, охотник и, может быть, еще кто-нибудь, а на этом пути стало бы развиваться все содержание фильма — любовное, социальное, научно-познавательное.

Вот он и поехал, чтобы увидеть этот путь глазами своих героев, но их глазами не увидел ничего, а все — своими собственными.

У него был такой творческий навык — размышлять о прошлом своих героев: кем и чем они были до того, как стали его героями, какую прожили жизнь? Почти по Станиславскому…

Нынче и это оказалось ни к чему — свое прошлое возникало перед ним все время, и неотступно, чужого не было.

Был он сам, и только. Сам по себе, даже без своих слов, зато со своими бесконечными воспоминаниями.

С ним этого давно не случалось, разве только в юности, когда он еще не умел строить отдельные творческие замыслы и говорить о них вслух, потому что вся его собственная и даже вся окружающая жизнь казалась тогда одним-единственным и огромным, безусловно необходимым, но вовсе не его собственным замыслом…

Наконец охотник взял в обе руки лыжные палки, а собака подняла кверху свой лохматый хвост и повертела им в воздухе.

Собака — все ее туловище и голова — была покрыта инеем, поэтому она казалась тусклой, невыразительной, а хвост оставался натурально-черным, и, как будто зная об этом, собака энергично действовала им.

Лошадь громко и облегченно вздохнула, она, в общем-то, неплохо отнеслась к знакомству с собакой, но где-то в глубине души была не прочь расстаться с ней, она торопилась туда, где ей за ее серьезную и добросовестную работу полагался хороший отдых, сытный овес и пахучее сено.

Беседа закончилась.

Охотник все-таки подошел на минутку к Иванову и непосредственно ему объяснил, когда можно ждать вертолет, чтобы улететь из Савватеевки, после этого он оттолкнулся палками.

Лыжи, набирая скорость, понесли охотника под уклон, его фигура стала мелькать между землисто-серых стволов высоких сосен и как будто далее сквозь них.

Это был точь-в-точь тот охотник, который мог бы сопровождать по санному пути молодого геолога, женщину-врача, ее дочь-студентку и еще кого-нибудь из героев Иванова в его новом фильме. Если бы этот фильм состоялся…

От кончика носа до кончика хвоста, вытянувшись в одну прямую линию, собака скользила по лыжному следу за охотником.

Лошадь не быстро, но торопливо побежала своей дорогой — ей оставалось бежать три-четыре километра, недалеко, и она догадывалась об этом.

Иванов же думал, почему он так мало замечает свой нынешний путь и только вспоминает и вспоминает?

Видит вокруг себя пейзажи, а свою дорогу заметил только в каких-то отрывках — в цвете леса и неба.

Масть лошади, на которой он ехал, он увидел только что, вот сейчас — лошадь оказалась гнедой, запах ее пота ударил ему в лицо лишь сию минуту — он был острым и гармонировал с запахом не нынешнего, тоже острого мороза. Скрип санных полозьев, который сопровождал его нынче, был тоже не нынешним и доносился откуда-то издалека.

Вот и с замыслом происходило что-то: он рвался в клочки и уходил от него.

Он пришел к Иванову, как всегда, нежданно-негаданно, в нестерпимо жаркие дни и на берегу моря, а теперь исчезал вместе с охотником и его собакой, тоже мелькая где-то между серых, землистых стволов огромных сосен.

— Почему? — спрашивал себя Иванов. — Почему исчезает интересный и многообещающий замысел?! — недоумевал он.

* * *

Потому что это был последний санный путь Иванова, только он не знал об этом, не догадывался.

Он был еще не старым человеком, он проживет еще немало лет, поставит довольно много фильмов, в том числе один или два хороших, у него сохранится интерес к жизни, причем — взаимный, жизнь по-своему тоже будет интересоваться Ивановым, но на санях он больше не будет ездить уже никогда: у него не будет такой необходимости.

Ни у него самого, ни у его детей и внуков. Все они, в соответствии с расписаниями, будут и дальше двигаться по земле на поездах и автомобилях, будут плавать на водных ракетах и летать на воздушных лайнерах, но разве только один какой-нибудь внучонок Иванова однажды, в дни зимних каникул, прокатится три круга по центральной площади города на разукрашенной лошадке, в разукрашенных саночках.

Ни лошадки, ни саночки ничего не подскажут веселой детворе о санных путях, и дети никогда и ничего не узнают о них сами по себе, непосредственно, разве только с помощью книг, картин и кино.

Вот и в жизни Иванова было много путей, иногда он выбирал их, иногда — они его, он предчувствовал появление и еще каких-то неизвестных путей, но когда какой-нибудь путь становился прошлым для него — он не умел об этом догадаться.

Д. Константиновский

ЕСТЬ ЛИ У ЧЕЛОВЕКА КОРЕНЬ

Взрослые никогда ничего не понимают сами, а для детей очень утомительно без конца им все объяснять и растолковывать.

Антуан де Сент-Экзюпери, «Маленький принц»

От инженера Иванова ушла жена. Ушла, уехала в другой город. Через полгода Иванову удалось заполучить сына на зимние каникулы. Был Иванов тридцати пяти лет, крупный, черноволосый, с ясными серыми глазами, щекастый, как ребенок. Работу свою он знал и любил ее за то, что она ему давалась. Он быстро вырос, изведал вкус власти и принятия крупных решений, и ему доставляло удовольствие раздумывать о том, какой путь открыт перед ним. Природная рассудительность и инженерская привычка к анализу сделали его человеком уравновешенным, уверенным в прочности мира и в том, что жизнь устроена скорее просто, чем сложно. Порою его удивляли чьи-то поступки, сомнения, радости и огорчения; порою он удивлял нас своими бесстрастными суждениями; во всех случаях он искренне оставался при своем мнении. Все привыкли к этому; в конце концов, приходили к нему за техническими решениями, а не за житейскими советами. Умел он глянуть через очки так четко, коротко, чуть прищурившись, с едва намеченной улыбочкой, что становилось не по себе от этого проницательного, враз прочитывающего вас взгляда, и то мгновение, которое он длился, лицо Иванова казалось неподвижным. А мог бросить очки на стол, потянуться, заложить ногу за ногу и улыбнуться так, что на щеках появлялись ямочки. Но это давно уже никого не обманывало. Никто и не удивился, когда жена ушла от него.

Сына Иванов привез рано, еще в двадцатых числах. Ходил за мальчиком по дому, отмечая, как узнает он квартиру. Сын вытянулся, похудел и побледнел; заглядывая ему в лицо, Иванов то принимался искать в нем черты жены, то воображал его, первоклассника, за партой; Иванову было и сладко, и грустно. На кухне ему влетело за погубленные цветы:

— Папа, ну неужели так трудно полить цветочек?

Иванов смутился.

— Папа, ты же знаешь, как мама любит эти цветы!

Сын говорил огорченно и деловито.

— Ну что с тобой поделать, папа!

Иванов рассмеялся, и детские ямочки появились на его розовых щеках.

А потом зазвонил телефон. Иванов снял трубку, продолжая смеяться; затем враз стал серьезен:

— Когда? Сколько? Где? Кто пострадал?

Сын взял его за руку:

— Папа, папа! Я во двор, к ребятам, ладно?

Иванов кивнул ему, помог одной рукой надеть пальто, а другой прижимал трубку, выслушивал детали.

— Ясно, — сказал он, — Сейчас буду.

Распахнув окно, Иванов позвал сына. Мальчик поднял к нему голову, победно взмахнул над головой каким-то прутиком и вприпрыжку помчался к двери подъезда.

Иванов уже проверял свои карманы: пропуск… ручка… удостоверение по технике безопасности…

— Сын, — сказал он доверительно, — я должен ехать на работу. К вечеру вернусь. Будь тут молодцом. Договорились?

— Ладно, папа, — торопливо ответил мальчик. Он был занят другим. — Смотри!

Иванов не видел ничего особенного в сухом ощипанном прутике.

— Я посажу его, и он вырастет!

Мальчик воткнул прут в цветочный горшок, примял землю.

— Хорошо, — сказал Иванов за недостатком времени. — Я поехал.

У инженера Петрова жены не было вовсе. Сначала война, а потом привезенные с нее заботы мешали Петрову. Молчун, скептик, он холодно взирал на мир маленьким голубыми глазами. Новичков пугали его худоба, желтизна его лица, отсутствие жестикуляции. Никто никогда не видел, чтобы он сделал шаг навстречу собеседнику, — скажем, улыбнулся или смягчил интонации. И потому вам начинало казаться, будто вы имеете дело с говорящей машиной. К тому же, подавляющей своей квалификацией. И тут вас могло выручить только чутье. Если вы принимали эту игру и пытались тоже показать себя машиной, то вскоре обнаруживали, что стоите за кульманом в другом отделе. Если же интуиция подсказывала вам открыть Петрову человеческие качества, — вы могли считать, что судьба ваша устроена. Я встречал у Петрова конструкторов, полностью живших по его советам. Да и мне случалось обращаться к нашему старику в трудную минуту…

Иванов пришел к нему зеленым инженером. Старик вырастил его и сделал ближайшим своим помощником. Бывало, старик ложился в больницу на полгода и доверял Иванову все технические задачи. С людьми у Иванова получалось хуже, и старику приходилось принимать сотрудников в палате. Иванов давно мог бы получить собственный отдел, да старик его придерживал. Из-за этого у них уже начали портиться отношения. Как обычно бывает, пошли разговоры, что Петров не дает расти своим сотрудникам.

Авария произошла по вине старика. Получилось так, что испытания закончились взрывом. Пострадал ли кто-нибудь? Спасибо железобетонным блокам, никто не пострадал. Кроме Петрова: ему грозило снятие с работы.

Вечером Иванов купал сына и пытался объяснить ему, почему прутик не вырастет. Сын не принимал его объяснений, а Иванов не мог понять, что это за невосприимчивость к логике.

— Ты только посмотри, папа! Он ведь уже подрос. А вырастет еще больше. Вот увидишь!

— Я видел. Как это он вырос, если он не мог вырасти!

— Да ведь я поливал его! Он там растет, как цветочек!

— Поливать мало.

— Папа, я его твоей линейкой померил! Правда-правда! Он вырос. Помнишь, какой он маленький был?

Иванов устал и вымок, и было уже поздно, и голова у него была занята аварией; он завернул малыша в махровую простыню, вытер порозовевшее личико и заглянул в глаза сына. Объяснять из биологии то, что он сам едва помнил? Иванов поднял сына и прижал его к груди.

— Эта палочка не может вырасти, потому что у нее нет корня.

Иванов опустил мальчика на постель, укрыл.

— Понимаешь, сын?

Мальчик вздохнул. Иванов присел на край постели. Мальчик вздохнул еще раз, — глубоко, прерывисто.

— Что с тобой?

— Ничего, папа. Ты посидишь у меня?

— Конечно.

Сын закрыл глаза. Иванов решил, что он заснул.

— Ты здесь? — спросил мальчик, не раскрывая глаз.

— Да. Я здесь.

— Папа, а разве у всех корень? У цветов, у деревьев?

— Обязательно. У каждого цветка, у каждой травинки. И у каждого дерева есть корень.

Сын опять вздохнул.

Потом Иванов увидел, как сын высунул язычок и облизал губы.

— Папа, а у человека есть корень?

Иванов провел рукой по лицу.

— Нет, — сказал он, — у человека нет корня.

Затем, оправившись от неожиданностей, спохватился:

— Хотя, знаешь, в общем-то есть…

— А какой у человека корень? Как у дерева?

Иванов был в затруднении.

— Ну, вот дерево через корень питается, водичку пьет. И мы ведь с тобой тоже…

— Значит, у человека корень в животе?

Иванов опешил.

— Нет… Не думаю. Может, в сердце?

— А почему — в сердце?

— Ну… Оно все-таки самое важное. Вот послушай, как оно у тебя бьется. И ведь так все время, без отдыха.

— И когда я сплю?

— И когда спишь.

— Здорово… Значит, корень у человека — это сердце?

— Возможно. А может быть, корень для человека — это родители. Как ты думаешь?

Иванов надеялся, что мальчик спит.

— Папа с мамой, да?

— Да, сын, мама с папой…

— Ну, а еще, папа? Рассказывай. Ну, пожалуйста.

— Или, вообще, люди, которые нас растили, нам помогали. Спишь?

— Нет, не сплю. Ты говори, я слушаю.

— А может, это место, где человек родился.

— Родина?

— Да. А еще, может быть, это дети.

— Как я?

— Конечно. Вот ты — мой корень. Самый главный.

— Значит, я твой маленький корень.

— А вырастешь — будешь мой большой корень. Корни вырастают и становятся больше самих деревьев… Да, дети, конечно. И люди, которым мы помогаем. О ком заботимся. Спишь?

Ответа не было. Иванов наклонился к сыну, чтобы услышать его дыхание, и замер так, над его лицом, закрыв глаза, сжав губы. Затем поднялся, проверил краны, выключил везде свет и лег.

Инженер Сидоров был главным конструктором. Седые волосы он постригал ежиком, хранил спортивную фигуру, держался просто, решения принимал с ходу. Обремененный большим хозяйством и множеством обязанностей, он привык руководствоваться простыми рациональными соображениями.

Два дня работала специальная комиссия. На третий день, сверившись с записью в календаре, главный вызвал Иванова. Едва усадив его, Сидоров заявил:

— Ну что ж, сероглазый юноша? Пробил твой час. Принимай отдел!

— Какой отдел?

— Да свой, какой же еще?

— А Петров?

Сидоров посмотрел на часы.

— Петрова, юноша, я знаю с войны. Мы вместе начинали тут работать. Но я ничего не могу поделать! Никаких обстоятельств в его пользу.

— Так. Ну, а то, что он — наш ветеран, и все его заслуги — это не в счет?

— Заслуги! Да я лучше тебя знаю его заслуги. Думаешь, не знаю?

— Думаю, что знаете.

— Ну, хорошо. — Сидоров опять взглянул на часы. — Ничего хорошего. А что ты, собственно, о себе самом думаешь? Так и просидишь всю жизнь в замах? Иди, не отнимай времени. Возглавишь отдел. Ну, всего. Поздравляю. Желаю. Ступай.

— Нет, — сказал Иванов.

— Как это — нет? Петрова положено снять. Кого назначить? Конечно, тебя. А для тебя это, наконец-то, возможность получить отдел. Радуйся! А старик поймет. И не думай ни о чем.

— Нет, — сказал Иванов.

Сидоров стукнул кулаком по столу. Затем снял часы с руки и убрал их в ящик:

— Ладно, выкладывай.

— Вы знаете, — сказал Иванов, — от меня ушла жена. А тут вот мне повезло получить сына на зимние каникулы. Он нашел на улице какую-то палку и посадил ее в цветочный горшок. И уверяет меня, что она растет. Однажды я купал сына и пытался объяснить ему, что палка вырасти не может, так как у нее нет корня. У всех деревьев, у всех цветов корень есть, и они растут, а у палки нет корня, поэтому она вырасти не может. И тут вдруг он вздыхает и спрашивает меня, есть ли корень у человека. Я, конечно, сразу сказал, что нет у человека корня. Ну, а потом и говорю — есть. Дерево через корень питается, и человек тоже ест и пьет. А сын и говорит — значит, у человека корень в животе? Я спохватился и говорю — наверное, в сердце, оно самое главное. Подумал и говорю — а может, это родители, или вообще люди, которые нас растили, нам помогали. И родина. И дети. Вообще те, кому мы помогаем, о ком заботимся.

— Иди, — сказал Сидоров.

Прошло еще дня два… Главный медлил с решением. Потом вызвал Петрова. Когда старик вошел, главный спрятал часы в ящик стола.

— Что, желтолицый брат мой?

— Ничего, — ответил Петров, складываясь на стуле в обычную свою деревянную позу. — Зачем звал? Снимать будешь?

— Положено снять.

— Вот и снимай.

— Слушай, а может это самое… Ну, объяснительную напишешь, а мы с комиссией разберем, учтем. Глядишь, и обойдется. А?

— Вина моя, и хитрить я не собираюсь. Надо снять — снимай. Не мямли. К чертям собачьим! Кого собираешься назначить?

— Иванова.

— Правильно. Говорил с ним?

— Говорил.

— Действуй. Я пойду.

— Погоди, — сказал Сидоров и заглянул в ящик стола.

— Что у тебя там?

— Да часы! Слушай, ты останешься начальником отдела.

— Это как же так?

— А вот так. Мое решение.

— Твое решение? Ну, а твой разговор с Ивановым?

— Он отказался.

— Врешь!

— Зачем я буду тебе врать?

— Э, ребята! — Старик был озадачен. — Что-то я не пойму ни тебя, ни Иванова…

— Слушай, — сказал главный, доставая часы из ящика. — Ты знаешь, конечно, что у всех деревьев, в принципе, есть корни.

— Ты это серьезно?

— Не перебивай. Так вот, корни. И у цветов тоже.

— Неужели?

— Не перебивай, тебе говорят. Так вот, представь себе, маленький мальчик находит какую-то щепку, полено, дубину, я не знаю что, и втыкает в цветочный горшок. Ясно? Не перебивай, перехожу к следующему моменту. Отец, понятное дело, говорит ему, что бревно расти не будет, потому что у этой палки корня нет. У всех, я тебе говорил, есть, а тут вот нет. Слушай. Мальчик спрашивает — а у человека корень есть? Отец, понятное дело, отвечает, что у человека корня нет.

— Этот отец сам дубина.

— Не перебивай. Потом в этой дубине, в отце, что-то начинает шевелиться, и он говорит, что корень все-таки есть. Дерево пьет — и человек пьет. Воду, он имел в виду. Сын говорит — понятно, значит, корень в животе. Отец спохватился и говорит — нет, скорее в сердце. Да, в сердце, говорит, а еще в родителях и в разных людях, которые нас растили и о нас заботились, а еще родина, и еще наши дети, и люди, которым мы помогаем и которых растим. Ну, так что, есть у человека корень?

Петров сидел, прикрыв глаза. Сидоров принялся надевать часы на руку.

— Да… — произнес, наконец, Петров. — Откуда это у тебя?

— Что, часы?

— Нет, эта история.

— Да так, знаешь… Взгляни в окно, пожалуйста, тебе должно быть видно: пришла машина? Ну, пора. Выйдем вместе…

Еще день или два никто не знал, чем все это кончится. Уже настало тридцать первое. Новый год был у нас на уме, когда старик позвал к себе Иванова.

— Был я у главного, — начал старик. — Мне, сам понимаешь, дела нет до того, что вы там с ним пытались решать. У меня свое решение, и вот какое.

Иванов сидел на стуле посреди тесного кабинета, а Петров делал круги, расхаживая вдоль стен.

— Я, понимаешь, вынужден опять слечь. Говорят, месяца на четыре. И хочу воспользоваться этим предлогом, чтобы начальником отдела сделать тебя.

Иванов опустил голову, а Петров засунул руки в карманы.

— Нет, — сказал Иванов. — Возвращайтесь, и все.

— Помолчи. Я тут тебя придерживал, ты это знаешь. Мне казалось, это было нужно. А теперь не кажется.

— Поправляйтесь, — сказал Иванов. — Поправляйтесь, мы вас будем ждать. Как всегда.

— Что я буду делать в ближайшие полгода, мне ясно. А потом — видно будет. Прошу тебя, не задерживай. У меня всего несколько дней. Принимай отдел. И кончим этот разговор, надоело.

— Не понимаю, — сказал Иванов. — Как хотите, я не понимаю.

— Ладно, я тебе объясню. — Старик остановился позади Иванова и положил руку ему на плечо. — У одного человека рос сын. Маленький. Однажды он нашел палочку и решил посадить ее в землю, чтобы она выросла. Отец сказал ему, что палочка не вырастет, ведь у нее нет корня. У деревьев, у цветов, у всего, что растет, есть корень. Обязательно должен быть. Мальчик спросил отца: а у человека есть корень? Отец, не подумав, ответил, что нет у человека корня. А потом сказал, что есть, наверное, и у человека свой корень — водичку пить, как дерево ее из земли пьет. Маленький сын сказал отцу, что корень у человека, значит, в животе. Отец задумался. А подумав, сказал своему сыну, что корень у человека наверняка в сердце. И еще — в родителях. И во всех, кто нас растит и помогает нам. В родине. В наших детях. В тех, о ком мы заботимся и кого растим.

Петров убрал руку.

— Ну, ладно… — вздохнул он. — Ты елку-то парню сделал?

Юрий Куранов

КАМЕННАЯ ДЕРЕВНЯ

Это скалы смотрят в Туву. У них тяжелые, громадные лица. Их лбы разглажены ветром и низко нависают на глаза; и где-то изредка метнется над бровями узкая полоска кварца, и похоже тогда, что эта складка затянута сединой. Они опустили руки вдоль туловища и стоят здесь уже тысячи лет, медлительно размышляя о чем-то угрюмом. Их много, они не переговариваются, молчат, стоят в отдалении на самом краю хребта, что уходит глубоко в тайгу вниз к реке, шум которой слышен здесь только на рассвете или ночью.

Здесь никто не живет, сюда редко заглянет охотник. Тут только порою судачат кедровки, и то с оглядкой, как бы опасаясь этих каменных людей. Здесь иногда отдыхает ястреб, устроившись на гранитной косматой голове. Здесь пробегает ручей, и плеска его не слышно, потому что он осторожен. Бежит он здесь не первый день, и поэтому можно сказать, что ручей тут живет. Сюда заглянул как-то художник, молодой, торопливый и бородатый человек. Он быстро, присев на раскладной стульчик, набросал дальние цепи гор, которые тянутся от Иркутска до Барнаула, и черной покрыты тайгой, и теряются друг за другом — все на юг и на юг. Художник увидел эти скалы из грузовой машины, с тракта, и прибежал сюда. На прощанье он облюбовал небольшую доступную скалу, сложил под ней нечто вроде лестницы из камней на высоте в два человеческих роста. Он белой масляной краской написал: «Верочкин камень». Он рад был очень — ведь до него здесь никто не сделал ни одной надписи, и теперь чувствовал себя первооткрывателем. Он даже проводил в уме некоторое сходство между собой и одним англичанином, который много тысяч верст проехал и прошел пешком до Тувы, чтобы вбить среди этой страны столб с надписью: «Здесь центр Азии». Англичанин вбил столб и тут же уехал. Художник совершил надпись и ушел. И тут среди тайги так никто и не знает, почему этот камень «Верочкин» и кто она, «Верочка», — дочь, сестра, невеста, жена или просто приятельница этого художника.

А между тем охотники и местные жители издавна зовут эти скалы Каменной деревней. И верно, издали скалы похожи на какое-то забытое или околдованное поселение, где в непогоду поет ветер. Это пение напоминает голоса исполинских тоскующих людей.

А теперь уже много дней стала ходить сюда с ближайшей трактовой станции девушка. Она приходит до или после работы, а то и на весь выходной день. И, кроме самой девушки, никто не знал, что там, в Каменной деревне, она делает.

И вот однажды сюда пришел проезжий человек. Он увидел с тракта из машины эти скалы и просто решил посмотреть поближе, что это такое.

Он шел в ковбойке, легких брюках и в кожаных сапогах. Он шагал нерослой кедровой чащей, затканной длинными паутинами. Он раздвигал паутины руками, те повисали на пальцах и тянулись, поблескивая в воздухе, как прозрачные струйки ветра. Он шагал через буреломины, затянутые мхами, точно малахитом. Малахит был этот живой, влажный, и пахло от него сырыми гнилушками. Кое-где в малахитах сидели маленькие красные грибы, и над ними висели мелкие медные мухи.

Лес кончился, и проезжий человек вышел на высокую скалистую поляну. Перед ним была Каменная деревня. Между скал были проложены из небольших камней прямые невысокие изгороди, которые образовывали по всей Каменной деревне улицы. Ручей, перегороженный маленькой, словно игрушечной, плотиной, образовал озерко. Сапогами стоя в озерке, строила среди него из камней небольшой остров девушка в фуфайке и в рабочих брюках. Она строила островок и время от времени прерывала свое дело, задумывалась, стоя среди воды. «Так или не так я делаю?» — видимо, думала девушка.

Проезжий человек остановился и стал смотреть на девушку. А девушка продолжала свое дело. Потом проезжий человек сделал несколько шагов. Девушка услышала шаги, распрямилась и, не оборачиваясь, стоя в воде, замерла. Проезжий человек тоже замер. Так они стояли долго. Потом девушка, так и не оборачиваясь, громко спросила:

— Вы проезжий?

— Проезжий.

— Нет, вы не тот проезжий, — сказала девушка и обернулась.

— А какой же вам нужен? — сказал и улыбнулся проезжий человек.

— Я знаю какой, — сказала девушка, вышла из озерка и села на землю.

— Я вижу, вы здесь собираетесь жить, — сказал проезжий человек.

— Я просто иногда прихожу сюда, и в этом нет ничего смешного, — сказала девушка.

— Я не смеюсь. Что вы. Я просто разговариваю.

— Разговаривают не так, — сказала девушка, — я знаю, как разговаривают.

— Тогда научите меня.

— Я сама не умею. Я вот смотрю на вас и не понимаю, поют в ваших глазах птицы или нет.

— В моих глазах шумит ветер, — сказал проезжий человек.

Он встал и прошелся по Каменной деревне.

— Вы знаете, — сказал он издали, — если бы я жил неподалеку, я бы тоже ходил сюда строить улицы и острова.

— Я не за этим сюда хожу, — сказала девушка. — Я жду здесь одного человека.

— Он должен прийти сюда?

— Нет, не сюда. Просто здесь никто не видит, что я его жду.

— Но когда он приедет, вы его должны сюда привести.

— Я уже и не знаю, приедет ли он.

Проезжий человек остановился над обрывом и стал смотреть вниз, в таежную глубокую долину. По долине текла река вниз, в Енисей, но шума ее не было слышно, только вся она казалась покрытой искрами и пеной. Берегом реки шел крошечный человек с ружьем. Впереди на него бежали две черные собаки. Собаки бежали, перепрыгивая через камни, порой останавливались и смотрели в воду.

— Как вас зовут? — сказал проезжий человек.

— Майка, — сказала девушка.

— Майка, подойдите сюда. Этот человек не к вам ли идет вдоль реки?

Девушка подошла и встала рядом.

— Я думаю, это не он, — сказала она, — я бы его узнала.

Они прошли вдоль Каменной деревни.

— Ну я пойду домой, — сказала девушка, — а вы оставайтесь.

— Хорошо, — сказал проезжий человек.

— Только вы здесь ничего не трогайте.

— Зачем же я буду трогать?

— Кто знает, возьмете и тронете. А мне не захочется тогда сюда приходить.

— Для чего же мне трогать, я проезжий.

— Проезжие вот и любят потрогать. Когда я пришла сюда, здесь вот на том старике, — девушка показала пальцем на старенькую косматую скалу, — было написано масляной краской «Верочкин камень». Я разозлилась и срезала все буквы топором.

Проезжий человек улыбнулся.

— Этот камень ничей, — продолжала девушка, — и деревня ничья. А если тут и стоит какой-нибудь камень, у которого есть хозяин, так тот сам не станет на нем ничего писать.

— Почему же?

— Потому что он и так знает, что этот камень его и никогда его не потеряет. А другим зачем же это знать? Может быть, другой-то тоже думает, что это его камень. И всем хорошо.

— Я ничего не трону. Я просто посижу здесь, а вы приходите сюда завтра, и посидим здесь вместе.

— Хорошо, только я приду рано утром, — сказала девушка и ушла.

Утром следующего дня проезжий человек пришел в Каменную деревню. Но здесь никого не было. Только скалы тяжелыми длинными лицами смотрели поверх тайги вдаль. Они стояли молча, как бы слушая друг друга и ничего не замечая больше. По Каменной деревне прыгала кедровка и порою садилась на недостроенный каменный островок. Она о чем-то говорила, но никто ее не слушал. Потом из леса выбежал бурундук. Он сел на камушек, выгнул дымчатую спину, сморщил нос и стал слушать кедровку.

В полдень проезжий человек пошел назад, к тракту. Ему нужно было ехать по своим делам. И, еще не выйдя из леса, с опушки, он увидел, что на тракте стоят двое. Та вчерашняя девушка, в той же самой одежде, и рядом с ней стоял молодой мужчина, тоже в фуфайке, в брюках и в сапогах. Они стояли среди дороги и чего-то ждали.

Появилась машина. Мужчина поднял руку. Шофер затормозил. Мужчина и девушка сели в кабину и уехали. Проезжий человек долго смотрел им вслед. Видно было, что он о чем-то настойчиво думает. Он даже слегка прищурил глаза, и можно было решить, что он спит и сквозь дрему смотрит вдаль. И в конце концов он улыбнулся.

ГОЛУБЫЕ ТОПОРЫ

Петька сидит верхом на доме. Дядя Матвей стоит под коневой слегой на чердаке с той стороны, где крыша еще не крыта. Петька сидит с топором, через плечо у него полевая дядина сумка с гвоздями. С земли стоймя оперлись о долбленый водосток доски. Дядя Матвей берет одну за край, тянет ее вверх, быстро перебирая руками. Доска ползет сначала в небо, потом клонится к Петьке, тот ловит ее в ладони, кладет на слеги. Ладони у Петьки уже не мальчишеские, но еще и не мужичьи. Топорами Петька и дядя Матвей гулко пришивают доску к слегам.

Петьке весело на ветру. Он далеко видит всю долину с тайгой, с рекой густой, словно налитой черным маслом, с парнями, которые тешут лес на берегу для столовой, с пустыми звучными срубами. Все это весело и даже забавно. Забавен дядя Матвей, тоненький, жилистый, загар делает его похожим на муравья, и лицо у него муравьиное, скуластое, острое.

Прежде чем пришивать, дядя Матвей набирает полный рот гвоздей шляпками внутрь. Со стороны кажется, что изо рта не гвозди торчат, а усы растут. Когда же дядя начинает пришивать, быстро-быстро, выхватывая гвозди изо рта и перебирая скулами, похоже, что он жует усы и глотает.

Из-за гор вываливает в долину вязкая, длинная туча.

— Хороша идет, — говорит дядя Матвей, показывая топорищем в сторону тучи.

— Да, хороша, — соглашается Петька, — кабы не залила она нас.

— Не зальет. А зальет, невелика хитрость. Мы ведь с тобой, парень, не навозные, не размокнем.

— Размокнуть не размокнем, а крышу-то как сырую крыть?

— Не зальет, — успокаивает дядя Матвей, — она пойдет краем.

Петька успокаивается, но шьет быстрее. Торопится. Остается досок десять, когда из-под тучи дымно ухает порывистым ветром. На мгновение из тайги приходит сильный запах багульника. Туча клубится, заворачивает в сторону. Густая стена ливня проходит за рекой. Но гром стороной не ходит. Петька вспоминает, что все металлические предметы притягивают молнию, и топорище начинает припекать его ладонь. Дядя же Матвей расхаживает по чердаку, как по горнице, а доски глухо гудят над ним от близких ударов грома.

Первая крупная капля с грохотом падает Петьке на ухо, так что он вздрагивает. Сильный удар молнии заливает все ослепительным ясным гулом. Над рекой парни тешут для столовой бревна, высоко взмахивают топорами, и топоры похожи на голубые радуги. Дядя Матвей тоже размеренно вгоняет гвозди своим отточенным топором, и лезвие его тоже радужно светится. Напрягаясь изо всех сил, чтобы не броситься с крыши, Петька тоже шьет.

Большие холодные капли редко, с причмокиванием, начинают бить по молодой крыше.

— Ну вот, первая размочка, — улыбается дядя Матвей, — этот-то, парень, дождь не помеха. Примай плаху.

За рекой короткая, но мощная струя света ударила в сухой жилистый кедр, тот мгновенно вспух, побелел не то от дыма, не то от пара, ударившего изнутри, и с треском, похожим на визгливый хохот, разлетелся на всю поляну.

— Это уже работа, — смеется дядя Матвей. — Это уже артиллерия! Ишь как его раздуло. Примай-ка, парень, плаху.

Петька трясущимися руками принимает доску и силится улыбаться, но только кривит губы. Редкий, но крупный этот дождь проходит. Ливень огибает далеко стороной, но гроза ликует. Молнии бьют часто, и так же часто вспыхивают и гаснут над рекой голубые радуги над головами парней, которые тешут бревна для столовой.

Когда остаются две доски, дядя Матвей присаживается на нижнюю слегу.

— Надо и передохнуть, парень. А?

Петька молча и злобно соглашается.

— Вот дождь и кончал, — говорит дядя Матвей. — Да. А гром-то ишо остался. Страшное дело, так всего и вихает. Ты-то ведь страху еще не ел. А я в армии по уши нахлебался. До армии, вот как и ты, ни грома, ничего не пугивался.

Широкая грохочущая вспышка осветила почти всю долину так, что тайга, и река, и срубы — все стало фиолетовым.

— Вот я и говорю, — продолжает дядя Матвей. — Я ведь после фронта годов пять по ночам вскакивал. Как загудит ночью гроза, так всего ажник потом обольет, вскочу и все инструмент ищу, мосты, значит, наводить. Еле привыкнул. Тебе-то что, — дядя Матвей оглянулся на тихую послегрозовую долину и пожевал губами, — ты страхов не едал, оттого и нет в тебе страху. Да и век бы в тебе ему не бывать.

За тучей двинулось в горы солнце. Ветер упал. Низом долины влажно потянуло спелой пшеницей и прошедшей веселой грозой. И оттого все кажется, что пахнет над срубом свежей чистой холстиной.

Илья Лавров

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ ДЕНЬ ДИРЕКТОРА

1

Каждый входит в кабинет директора по-своему. И по тому, как он входит, можно определить характер человека…

Приемная большая, светлая. Ее пересекает синяя ковровая дорожка. Она тянется к дверям директора завода. Дверь обшита искусственной коричневой кожей, широкие шляпки медных гвоздей утонули в ямках; вся дверь усеяна мягкими выпуклостями.

Перед Галей на столе небольшая пишущая машинка, три телефона — белый, красный и зеленый, стопки бумаг, пластмассовый стакан с карандашами. На большом, высоком окне раздвинуты шторы, и на подоконник поставлены лиловые, кудрявые астры в тяжелой стеклянной вазе.

Чтобы попасть к директору, нужно пройти мимо Гали через всю комнату.

Вот спокойно, уверенно и деловито идет главный инженер. Он высокий, сутулый, белобрысый. Во рту папироса, перед лицом клубится дым. Паркет под его ногами равномерно похрустывает, как снег.

Едва он выходит от директора, как тут же вскакивает с дивана толстяк, лоб которого переходил в бледную лысину. «Можно?» — вежливенько осведомляется он у Гали. Он семенит, изогнувшись перед директорской дверью. Скрип-скрип-скрип, — тоненько, торопливо и угодливо голосит под ним паркет. Зажимая под мышкой пузатенький, истертый портфель, он благоговейно стучит казанками согнутых пальцев в дверь. Стук юркого толстяка, конечно, не слышен в кабинете, и он стучит лишь для того, чтобы выразить свое почтение к тому таинственному и всемогущему существу, которое царит за этой дверью. Посетитель приоткрывает ее, сует голову в кабинет и мягонько вопрошает:

— Можно к вам, Иван Тимофеевич?

— Опять тебя принесло? — глухо доносится из глубины кабинета.

Толстяк проворно бросается в дверь, как в омут.

Через несколько минут он вылезает в приемную, и по его лицу катятся капельки пота.

Мрачно хмурясь, краснея, комкая в руке старенькую кепку, шагает к дверям парень из ОТК. Каждый мускул у него сжался, и он идет, как деревянный. Скри-и-ип, скри-и-ип, — тягуче пищит паркет.

Следующим, самоуверенно, вразвалку, с наигранной небрежностью, идет парень из механосборочного. Паркет под ним сочно пощелкивает… А выходит он из кабинета красный, весь какой-то встрепанный. Галя даже пожалела его…

К дверям направился пожилой, не по годам стройный мужчина. Его черный, лоснящийся от времени костюм тщательно выглажен. Идет мужчина так мягко и невесомо, что скрипучий паркет помалкивает под его светлыми нарядными туфлями. Он на ходу поправляет галстук, по-женски кокетливо слегка взбивает на висках благородно-седые волосы, у дверей тихонько откашливается в ладонь, сложенную трубкой, и с театральным достоинством открывает дверь.

Люди у дверей строгого начальника — это же целое зрелище. Наблюдая за ними, Галя и веселится, и гневается, и удивляется.

Директора на заводе считают тяжелым и крутым человеком. И хоть он, как заметила Галя, всегда справедлив, его боятся, с людьми он только начальник. И все. А может быть, людям этого мало?

Последним на прием пришел директор Дома культуры Корзинкин. Кожа у него на лице удивительно свежая, нежная, как у девушки. И румянец так и пышет. И волосы как лен. Они такие мягкие и легкие, что взвиваются от малейшего дуновения. Он нравится Гале.

— Вызывал? — спрашивает она.

— Вызывал. — Корзинкин, болезненно морщась, подходит к ее столу и тихонько говорит: — Всегда ждешь к нему, как к зубному врачу, который начнет тебе сейчас сверлить больной зуб.

К несчастью Корзинкина, директор, можно сказать, не сводил с него глаз. Дело в том, что Дом культуры и заводская художественная самодеятельность были слабостью Ивана Тимофеевича. Он гордился и хвастался ими перед другими директорами заводов и ревниво сравнивал свой Дом культуры с их Домами. Какое-то мальчишеское тщеславие заставляло его прямо-таки ликовать, когда его танцоры и певцы «клали своих соперников на обе лопатки». Если кто-нибудь захотел бы смертельно обидеть его, он просто должен был пренебрежительно отозваться о заводском хоре или о Народном театре.

Но Корзинкин проклинал это его пристрастие, потому что оно приносило только одно горе…

Когда он пошел в кабинет, Галя ободряюще улыбнулась ему.

— Садись, — бурчит Иван Тимофеевич. Седой, суровый, он грузно вдавился в глубокое, мягкое кресло. Его темное лицо изрезано морщинами. Большие рабочие руки лежат на столе. Он в упор разглядывает Корзинкина. Лицо у того делается все красней и красней.

— Ну, рассказывай, как ты дошел до такой доблестной жизни, — после длительного молчания, зловеще произносит Иван Тимофеевич.

Корзинкин хмурится, елозит на стуле, точно он сел на что-то неровное и твердое.

— Вы о чем, Иван Тимофеевич?

— Хм, о чем… Он, видите ли, не понимает. Душа у него чиста, как у младенца. И румянец вон так и пышет… Младенческий румянец!

Взгляд Ивана Тимофеевича притискивает Корзинкина к стулу.

— Ты хоть настолько вот любишь свой завод? — Иван Тимофеевич показывает кончик пальца.

— Да что вы, Иван Тимофеевич! Конечно, люблю! — так и взвивается Корзинкин.

— Тебе его честь дорога? — допрашивает директор.

— Еще бы, Иван Тимофеевич, да я за него…

— Так как же ты мог провалить нашу самодеятельность?! — уже гремит директор. — Ведь ты же убил нас всех. Осрамил! Подумать только, на смотре ни одного первого места не заняли. Да когда еще такое бывало?

— Как ни одного? А Галя вот, секретарь ваш, за пение…

— Галя… А где наш хор? — Глаза директора из серых становятся льдисто-зелеными. — Он же звучал на всю область. В Москву ездил. А теперь что с ним? Едва на третье место выполз.

— Иван Тимофеевич, это не от меня зависит! — взмолился Корзинкин.

— Как это не от тебя?! Ты всему голова. Я все надежды на тебя возлагал. Значит, напрасно возлагал?

— Все дело в хормейстере, — торопливо и волнуясь, начинает объяснять Корзинкин. — Когда был Селиванов, — хор процветал. А Селиванов уволился, и все покатилось под уклон. Селиванов же был заслуженный артист республики, а новый руководитель — молоденькая, неопытная…

— А почему ты достойную замену не обеспечил?

— Ну где ее взять?

— А это пусть у тебя голова болит. Ты в оперный театр ходил? Искал там руководителя? Ты в музкомедию толкался? Ты соизволил прогуляться в консерваторию? А то, я вижу, совсем уж засиделся. Ноги-то у тебя хоть двигаются? Или уж совсем омертвели за ненадобностью? В миллионном городе, где столько театров, и вдруг не найти руководителя хора! Это же курам на смех!

— Везде я был, везде искал, — совсем подавленный, слабо возражает Корзинкин.

— Значит, плохо искал. А с Народным театром что делается!

Корзинкин тяжело вздыхает и беспомощно разводит руками.

— Островского, понимаешь, ставили! Горький и Шекспир был ему под силу. А теперь что? Какой-то паршивый водевиль едва одолеет. И то, поди, несчастные, надорвались! Небось, в других Домах культуры хихикают над нами!

— Иван Тимофеевич! Ну, опять же дело в руководителе, — в отчаянии восклицает Корзинкин. — Попов уехал, пришел новый. Режиссер он слабый, да еще попивает…

— Гнать его! Чтоб духу его не было. Если ты за этот год не поднимешь мне самодеятельность на должную высоту… смотри, не обижайся потом… Мы тебя растили, воспитывали, выдвигали, а ты что выкинул? — скорбит директор. — Пожалуй, я вот что сделаю: переведу-ка я тебя в кладовщики. Чтоб ты заведовал не культурой, а всякими там железяками… металлоломом… Иди, пожалуйста, пока я не начал ругаться… Представляю себе, как на других заводах потирают от радости руки да над нами потешаются. Быть тебе кладовщиком!

Иван Тимофеевич не раз угрожал Корзинкину, но угрозы так и оставались угрозами.

Когда Корзинкин вышел из кабинета, Галя безмолвно, одним лицом, спросила: «Ну, как дела?» Корзинкин только сморщился и приложил к щеке руку, будто вырвали у него зуб.

2

Прием кончился…

Нехорошо как-то стало на душе у Ивана Тимофеевича. Будто бы сам себе надоел или сам от себя устал. Или голова уже пресытилась всеми этими хозяйственными делами…

Иван Тимофеевич нажимает кнопку на столе. Дверь бесшумно открывается, две белых руки разводят бархатные портьеры, и входит секретарша. На ней вязаная, с короткими рукавами, плотно облегающая вишневая кофточка. Галя довольно рослая, у нее легкая, летучая походка. Иван Тимофеевич смотрит на ее лицо, на карие глаза, которые за их величину и спокойную задумчивость хочется назвать очами. У секретарши две черных, толстых косы. Из-за того, что теперь никто кос не носит, они кажутся неожиданными и оригинальными.

Галя, легонько цокая каблучками, подходит к столу, принеся с собой невнятный запах не то весенней травы, не то молоденького сенца.

«Духи такие, что ли, придумали?» Ивану Тимофеевичу делается почему-то грустно. Он сам удивляется этому, необычному для него чувству.

— Дайте мне протокол последнего производственного совещания.

А сам думает: «На кого она похожа?.. А ведь она на кого-то похожа… На дочку?» Сквозь ресницы он смотрит вслед секретарше.

Галя приносит папку.

— Привыкли к работе? — спрашивает он как можно приветливее.

— Почти. Только еще не запомнила всех инженеров, начальников…

— Ну, это не велика беда. Запомните… Вам не трудно?

— Да нет, вообще-то…

Голос у Гали чистый, серьезный, и вся она умная, серьезная. И опять в душе прокатывается что-то тревожное, смутное, как шум в вершинах сосен. «Странно, но она все-таки на кого-то похожа»…

— Хорошо, — он разворачивает папку. — Спасибо.

Галя уходит.

Легкий запах свежей травы, оставшийся после секретарши, внезапно сгустился, стал сильнее, перед глазами Ивана Тимофеевича зазеленело, запестрело. Он вспомнил поляну в березняке. И тут перед ним возникла Зина… Зиночка Тромбицкая… Студентка. Такие же очи, как у Гали, такие же косы, такая же походка… Он тогда учился в Томске, в технологическом, а она — в пединституте…

В открытое окно доносятся приглушенные звуки завода: треск электросварки, гулкие удары молотка по котлу, рокот станков и моторов.

Иван Тимофеевич снова вызывает Галю и просит никого не пускать.

— Я ушел. Поняли?

Он пристально глядит на Галю.

— У вас нет ли родственников по фамилии Тромбицкие?

— Нет. А — что? — слегка удивляется Галя.

— Вы очень похожи на одного человека. А впрочем, это так… пустяки…

Галя уходит.

Иван Тимофеевич в открытое окно видит плывущие кучевые облака. Он думает, что уже давно не был в лесу, у костра, на реке. Вспомнилось: мрак под кедрами такой, что он не видит лица рядом сидящей. А это — Зина. И какая же чернота и теплынь под этими раскидистыми, дремучими кедрами. Так же черны и теплы ее волосы.

Чуть-чуть светлея, выделяется озеро. Далеко по берегу пылают малюсенькие костерки рыбаков… И шепот, и смех… И, конечно же, целовались вовсю. Куда от этого денешься? Молодые были!

А как все началось? Не забыл ведь до сих пор… Частенько он сиживал с учебником в знаменитой университетской роще. И как-то заприметил проходившую мимо студентку с длинными косами. Его сначала удивила ее походка — летучая, легкая. Просто необыкновенная была походка у девчонки. Вот уж никогда он не думал, что походка может быть одно загляденье. Да еще эти косы, модные в то время, пестрое платьице и лицо цыганочки. И вдруг она, после двух-трех безмолвных встреч, показалась Ивану какой-то единственной среди студенческой толпы. Да чего там, во воем городе такой не было! Что ты будешь делать! Вот взяла и выделилась девчонка из многих тысяч. Не из робких он был, Иван Кравцов. Как-то подсел к ней на скамейку. (Она тоже приходила в рощу с учебниками). Подсел да и высказал ей все с восхищением.

— А я знаю тебя, — сказала она весело. — Ты часто выступаешь на студенческих вечерах. На баяне играешь.

А дня через два, на концерте, после выступления Ивана, юркнула какая-то девчушка за кулисы, сунула ему три вишневых георгина и удрала. А к цветам была записка прикреплена: «Приходи завтра в читальню после обеда».

Вот так и начались их встречи…

Но поскупилась судьба, немного отпустила им встреч. Она скоро преподнесла разлуку, да еще какую!..

Из памяти, видно, никогда не сотрется Томский аэроклуб… Большое, сумрачное фойе полно парней с вещмешками. Среди них и он, Иван Кравцов. Война. И все они мобилизованы. Матери, отцы, жены, сестры толпятся при входе в клуб. А его провожает только Зина. Родители далеко — в деревне. Иван и Зина вышли из клуба и сели на камень у забора. Да так и просидели целый день, прижавшись друг к другу. Только под вечер раздалась команда строиться.

— Больше я тебя не увижу, чует мое сердце, — шептала плачущая Зина. — Нет-нет! Ты не погибнешь, а просто годы и расстояния разведут нас. Я это знаю, я это чувствую.

И она уткнулась в его грудь, и косы ее висели чуть не до земли.

Скоро его отправили на фронт. Началась трудная жизнь на войне. Бои, раны, госпитали… Нет, он не забыл ее, он часто вспоминал Зину среди своей тревожной жизни, вспоминал как самое светлое, что у него было. Но он не мучился, не тосковал. Он просто радовался, что она есть на свете, что приходят ее письма. Однажды из госпиталя он попал не в свою часть, а совсем на другой фронт. И переписка оборвалась. Зина не знала нового номера его полевой почты. Он долго не писал ей — шли бои, бои, — а когда, весной сорок пятого года наконец, написал, ему сообщили Зинины соседи, что она вместе с родителями уехала куда-то в Молдавию. Так они и потеряли друг друга.

Кончилась война. Иван Кравцов вернулся в Сибирь, закончил институт, женился, много работал, стал наконец директором завода. И вот однажды он нашел у себя на столе письмо. Вскрыл конверт, и лицо его посветлело, как бы затеплилось: письмо было от Зины.

«Я случайно все узнала о тебе от наших томских знакомых, — писала она. — Я рада за тебя, как друг промелькнувших студенческих лет, тяжелых, но таких дорогих сердцу; поздравляю тебя — ты во главе большого дела, имя твое произносят с уважением! Вспоминаю твою убогую комнатушку в Томске, куда я приходила. И мы с тобой готовились к занятиям. Читали вслух «Три мушкетера». Хохотали. Валяли дурака. Ты играл мне на баяне… Летом мы купались в Томи, а зимой бродили на лыжах по чистейшим сугробам. И нам было хорошо. И нам казалось, что так будет вечно…

Милый, я плачу… Я вспоминаю свои слова, сказанные у дверей аэроклуба: «Мы больше никогда не увидимся». Я чувствовала тогда, что мы уже никогда не встретимся. Грустно. Я не забыла и никогда не смогу забыть того чувства, которое прошло через всю мою молодость. Прости мою сентиментальность. И будь здоров».

Он сидел за своим столом взволнованный. Молодость, студенческие годы — все припомнилось. И еще он понял, что мимо его жизни прошла большая любовь, но понял он это слишком поздно.

Она не сообщила ему свой адрес. Только написала на конверте: «Кишинев» и какую-то фамилию. Он не смог разобрать ее. Ну, ясно же, у нее теперь другая фамилия.

Выкурил он над ее письмом несколько папирос, а потом устыдился всего этого и сунул письмо в стол… Куда-то оно затерялось…

Через год он попал в Кишинев на совещание, созванное министерством.

Первый день оказался свободным. День был знойным и душным. Иван Тимофеевич с удовольствием бродил по шумным зеленым улицам южного города, который на каждом углу предлагал груды пахучих яблок, черно-синего винограда и слегка припахивал молодым винцом. Неожиданно он вспомнил, что где-то в Кишиневе живет его Зина. Вот, может быть, он сейчас проходит мимо ее дома среди акаций, возможно, сейчас до нее всего лишь несколько шагов. И ему так захотелось встретиться с ней! Вспоминая ее облик, ее косы и летучую походку, ее рослую фигуру, и ее голос, он бродил по тенистым скверам со знойно полыхающими на клумбах индийскими каннами и вглядывался в прелестные лица молодых женщин.

И вдруг вспомнил, что ему уже пятьдесят, значит, и ей тоже пятьдесят. «Ведь в памяти ее я остался молодым, как и она в моей памяти, — смущенно подумал он. — Мы помним друг друга такими, каких уже нет на свете. Ты что это, старикан? Ведь встреча с ней была бы самым печальным, что можно только придумать». И он, озираясь по сторонам, завернул в кафе. Среди деревьев, под синей пластмассовой крышей на столбах, стояли столики. За ними сидело несколько человек. Из-за синей крыши здесь сгустился голубой сумрак, и лица у всех были голубыми.

Иван Тимофеевич сел за пустой столик, заказал бутылку «Фетяски». За соседним столиком парень, коричневый от загара, ел виноград и читал какую-то книжку.

Иван Тимофеевич и не заметил, как наползли тучи, померкло пылающее солнце. Он очнулся, когда грянули залпы великолепнейшей южной грозы. Ливень затрещал по синей, прозрачной крыше. С нее потекло, и кафе как бы задернулось со всех сторон струистыми занавесками. Бушевали вершины высоких деревьев, а внизу, вокруг кафе, душная чаща была странно недвижной. Только трепетали от дождя листья. Особенно мотало высокие пирамидальные тополя. На фоне черного неба их летающие вершины внезапно как бы вспыхивали — становились белыми: ветер поворачивал листья серебряной изнанкой.

За низенькими решетчатыми перильцами дождь разбивался о листья, и водяная пыль сыпалась в лицо Ивана Тимофеевича. Но это ему было приятно, и он не отодвигался.

Парень то и дело, не отводя взгляда от книжки, нащупывал виноградную гроздь, отрывал ягоду и совал ее в рот. Иван Тимофеевич прищурился, разглядел стихотворение в книжке и даже смог прочитать:

Все, что было, — живет. Только то, что еще не родилось, Можно мертвым назвать. Мне сиянье былого открылось.

Парень перелистнул страничку, и Иван Тимофеевич разглядел начальную строку:

О, откройте мне дверь, я стучусь в нее плача…

Эти неясные строки неведомого поэта встревожили, дохнули какой-то иной, непонятной ему жизнью. Он как бы услышал звучание иного мира, в котором он, пожалуй, и не бывал. И этот дождь, и эта гудящая синяя крыша, и занавесы из струй, и образ Зины — все это было тоже из того мира.

Иван Тимофеевич мысленно повторил слова томящей мольбы: «О, откройте мне дверь, я стучусь в нее плача». Он не мог понять, что с ним происходит. Ему почему-то хотелось все повторять и повторять эти слова. «Вот это, наверное, и есть то, что любители стихов называют «колдовством поэзии», — подумал он…

3

Иван Тимофеевич очнулся от воспоминаний. Мимо окна пролетел белый голубь. «Когда-то и я держал голубей, — подумал он. — И в неведомую страну собирался бежать, где в джунглях кричат разноцветные попугаи».

Далеко на стадионе идет игра в футбол. С трибун порой обрушивается могучий рев и прокатывается чуть ли не над всем городом. «Вот и футбол тоже любил гонять», — усмехается он и звонит. Бесшумно, будто из воздуха, возникает Галя.

— Сегодня же фестиваль! — говорит он громко и весело. — А как вы… Что делаете?

— Я буду петь.

— Ну, тогда идите домой пораньше.

— Спасибо.

Голуби воркуют и воркуют.

— Где это они живут?

— А над вашим окном.

— Смотрите-ка! А я и не замечал как-то. Я ведь когда-то держал голубей.

Иван Тимофеевич засмеялся. Секретарша недоверчиво улыбнулась.

— Да-а, и я был мальчишкой… Завзятым голубятником… Ну, счастливо выступить!

Через час Иван Тимофеевич выходит из заводоуправления. Стоит сентябрь. Солнечно. Тепло, но не жарко. На проспекте, на всех больших и людных улицах у магазинов и ларьков и просто под раскидистыми, ярко-рыжими березами — столы с весами и горы арбузов и дынь, штабеля низеньких щелястых ящиков со сливами, помидорами, яблоками, виноградом. А позади продавщиц навалены груды уже пустых ящиков, испятнанных фруктовым соком, прилипшими кожурками. Вокруг таких столиков люди толпятся. Сибирские улицы пахнут югом… Как в Кишиневе… Магазины спешат распродать эти дары природы. Они для Сибири необычны, и поэтому так празднично на душе. Дней через десять исчезнет с сибирских улиц эта благодать юга…

Ветер треплет седые волосы Ивана Тимофеевича. Он вспоминает свое детство и город тех дней, когда он приезжал сюда из деревни с отцом. Деревянные избенки, дощатые, ломаные тротуары, огромные лужи, драки у пивных, частные лавки, ломовые возчики, барахолка с шулерами, керосиновые фонари на воротах. Черт возьми, даже не верится, что все это было!

В первую же пятилетку обывательский, деревянный городишко смахнули под самый корень. И вот теперь на берегах Оби шумит и работает неуемный современный городище. Вон по его улицам к проспектам катят и катят вереницы машин. Это надо же! Прямо на глазах все так перевернулось. Немало и его, Ивана, труда вложено в этот город. Работы было под завязку и для головы, и для рук. Но зато теперь на город любо-дорого посмотреть.

А осень-то нынче какая буйная да взъерошенная! Дурит ветрами, все засыпает листьями. Даже в форточки их швыряет. Угомону ей нет! Ишь ты, ишь ты, как треплет деревья, как бьется и трепещет на них каждый листок — чует зиму.

Иван Тимофеевич проходил мимо оперного театра, когда услышал над головой странный мягкий грохот. Он посмотрел вверх. В синеве над куполом высоченного театра бился огромный красный флаг. Грохочущий флаг…

И чего только Иван Тимофеевич не приметил на улицах в этот день. Ведь приходилось все ездить в машине. Все торопился. В заботах и оглядеться некогда было. А сейчас он вдруг почувствовал себя студентом. С чего бы это? День у него выдался какой-то необычный… И вспоминается всякое-разное… Давно уже ему не было так славно на земле…

Дом культуры завод отгрохал что надо. С могучими колоннами. Настоящий дворец.

Иван Тимофеевич не спеша проходит по натертому до блеска паркету. Обширные фойе, гостиная с телевизором, с картинами заводских художников, шелковые шторы, гардины, длиннейшие ковровые дорожки, марши белых, под мрамор, лестниц, комнаты для занятий всяких кружков, библиотека, читальня, заводской музей. Тут рабочему есть чем заняться…

Корзинкин едва не налетел на Ивана Тимофеевича, но успел скрыться в комнате фотокружка. Уж лучше сегодня не попадаться директору на глаза…

В зале шел концерт. Недавно был областной смотр художественной самодеятельности. А сегодня заключительный вечер, выступают лучшие из лучших. Иван Тимофеевич помрачнел, вспомнив о провале своих артистов.

Войдя в ложу, он увидел секретаря горкома партии, председателя горсовета, директоров заводов, генерала Свищева со знаменитыми усами морковного цвета, крепкого, громоздкого старика Курганова — начальника пароходства… Все это солидные, седые люди, жизнь которых через край полна работой. Это отложило на них свой отпечаток деловитости, строгости, а то и сухости.

Иван Тимофеевич поздоровался со всеми и сел у барьера, обтянутого синим бархатом.

Праздничный нарядный зал переполнен. Живет своей шумной жизнью сцена, там пляшут, поют. Один молоденький слесарек так виртуозно свистел соловьем, что его заставили повторить этот номер.

Иван Тимофеевич опять нахмурился, не видя на сцене своих артистов. «Не-ет, загоню я его в кладовщики», — Иван Тимофеевич даже засопел от ярости.

Но тут на сцену вышла Галя. Черные косы, черное платьице, низкий голос делали ее похожей на цыганку. И запела она цыганское: «Я ехала домой; полночная луна»…

Иван Тимофеевич, отмякнув, ласково улыбается ей и все кивает и кивает, как бы говоря: «Пой, пой… Я слышу свое молодое, отзвеневшее!» И, слушая, он закрывает глаза…

После концерта все задержались — на улице шумел дождь. Пережидая его, собрались в голубой гостиной. В углу ее лежал чей-то раскрытый черный зонт, с него натекла лужица. Все расселись на низеньких красных креслах у низеньких треугольных столиков на трех ножках. Курили, переговаривались о концерте, смеялись.

— Что-то, брат, нынче твои артисты в тени остались, — проговорил Курганов.

У Ивана Тимофеевича дернулись жесткие усы, точно его иглой ткнули.

— Да тут, понимаешь, неувязка получилась, — небрежно ответил он. — Хорошие руководители уехали, а новых найти целая проблема! Корзинкин у меня с ног сбился. Парня чуть инфаркт не хватил.

И тут выручил председатель горсовета. Он прервал этот неприятный для Ивана Тимофеевича разговор. Стал рассказывать об одном ученом, которому удалось искусственно вызвать инфаркт у медведя.

— Целый год он добивался этого. Нервировал медведя, пугал, даже водкой поил. Все какие-то опыты ставил. И наконец все-таки ухлопал Топтыгина. А потом неделю бегал по институту сам не свой от счастья!

Посмеялись немного и принялись толковать о делах, о том, что от дождей полег хлеб и уборка нынче крайне тяжелая. Лица всех снова стали озабоченными, деловыми.

Иван Тимофеевич отходит к окну. До него доносятся обрывки разговоров:

— …Звонит мне первый секретарь: «Разбейся, а дай в срок»… Тогда я прямо в обком: «Николай Ильич, выручай, так, мол, и так»…

— Вызывают меня в райком и говорят: «Поезжай в колхоз председателем». А я и говорю «первому»: «Ты чего это, мол»… — гудит голос Курганова. Иван Тимофеевич вспоминает, что этот могучий старик четыре года председательствовал в колхозе и наладил там работу.

Курганов — голова. Он проделал путь от матроса до начальника пароходства. Двенадцать правительственных наград имеет. Властный командир, самоуверенный. Как-то однажды столкнулся с ним Иван Тимофеевич у книжного киоска. Это было на партийной конференции, в перерыве. Разговорились о книгах. Оказалось, что Курганов не признает всякие там стихи да романы, он читает только детективы да военные мемуары. Подумал тогда Иван Тимофеевич, что и он уже много лет ничего, кроме газет да специальной технической литературы, в руках не держал…

Из фойе долетают приглушенные звуки оркестра — молодежь танцует. Она танцует теперь свои, неведомые Ивану Тимофеевичу, танцы. Какой-то шейк, твист, и еще там что-то.

Он задумчиво смотрит в большое окно. Стена дождя мотается от ветра, как полотно. То прогибается парусом, то становится косой, то валится на землю, то опять упруго выпрямляется и, пошатываясь, стоит до неба.

Впечатления, которые заполнили его сегодня на улицах, пахнувших югом, все еще жили в душе, и не хотелось расставаться с ними. Забыв, что у него во рту дымится папироса, он рассеянно вытащил из портсигара вторую и понес ее было к губам, но очнулся и сунул обратно.

Рядом, на подоконнике, почему-то оказался баян. Иван Тимофеевич провел рукой по сжатым мехам, осмотрел его. Это была продукция городской артели «Симфония».

Иван Тимофеевич кладет на подоконник спичечный коробок, а на него дымящуюся папиросу, перебрасывает ремень баяна через плечо, пальцы его бегут по перламутровым кнопкам, и в тишине проливается чистый, прихотливо-извилистый ручеек звуков.

— Иван Тимофеевич! Да неужели ты играешь на баяне? — изумленно восклицает генерал Свищев, разглаживая морковные усы.

— Нет, ты действительно играешь? — Курганов даже приподнялся.

Иван Тимофеевич обводит всех глазами, и его суровое лицо, со щеточкой усов, смягчается, глаза молодеют, искрятся. Он закрывает их и неожиданно бросает пальцы левой руки на белые клапаны, растягивает цветные мехи, и баян запевает сначала тихо, томяще медлительно. Это началась «лезгинка».

Звуки крепнут, они убыстряются и убыстряются, вот уже у людей задвигались руки и ноги, требуя пляски. Наконец «лезгинка» грянула с такой пронзительной страстью, что генералу померещились несущиеся джигиты в черкесках, в папахах, с кинжалами в зубах.

Но всех поразила не столько игра, сколько то, что произошло с Иваном Тимофеевичем. Через его суровое, морщинистое лицо, через коренастую, медвежью фигуру проглянул другой человек. И все мысленно увидели вместо седых волос лохматый русый чуб, лихие, с прищуром, глаза, кепку, сбитую на затылок. Перед ними был песенник и плясун, душа студенческих вечеринок.

— Да ты, брат, мастер! — удивляется председатель горсовета.

— По мастеру и закрой, — хохочет Свищев.

— Мастер и из печеного яйца живого цыпленка вытащит, — басит Курганов.

А у Ивана Тимофеевича ноги ходят, плечи ходят, летают пальцы, смеется лицо…

Он поворачивает голову: в дверях стоит не то Галя, не то Зиночка. Или это ему чудится? На миг он закрывает глаза, а потом снова смотрит сквозь ресницы: в дверях стоят обе. Иван Тимофеевич встряхивает головой, и, раздвоившаяся от влаги на ресницах, Галя теперь стоит уже одна. Смотрит на него и улыбается.

А дождь между тем стих. Иван Тимофеевич ставит баян на место.

— Поиграли и будя, — смеется он. — А теперь домой, к старухе на печку.

За ним выходят все.

— Я машину вызвала, — говорит Галя. Рядом с ней две ее подружки, вздыхая, поглядывают на новенькие туфли и на лужи.

— Садитесь, — распоряжается Иван Тимофеевич.

Девчонки стесняются, отнекиваются, но все же влезают в машину.

— Вася, развези их по домам, — приказывает он шоферу.

Галя высовывается в незакрытую дверцу.

— А вы?

— Я пройдусь, счастливо.

Иван Тимофеевич идет, подняв воротник плаща.

Провода в каплях похожи на бусы. Газоны обдают запахом увядания. Во всю длину прямой мокрой улицы выстроились цементные столбы, протянув дуги с фонарями. Они бросают вниз множество голубоватых конусов света. Во всю длину проспекта роятся, плывут и сыплются огни машин, троллейбусов, автобусов, трамваев. Они налетают на Ивана Тимофеевича и проносятся мимо, точно он идет против течения мерцающей и вспыхивающей реки.

Да не в душе ли пролился этот благодатный дождь? Почему же в ней так зазеленело?

В черном небе летит невидимый самолет. Вспыхивают мгновенные, резкие, как выстрелы, красные огоньки на хвосте и на крыльях.

Как-то давным-давно вот так же проплывала над деревней стая серых гусей. Гуси несли на крыльях мороз. Босоногий Ванюшка почему-то встревожился и запечалился и побежал по полю. Он бежал, махая гусям кепчонкой: «Постойте! Эй, куда вы? Не улетайте!» А гуси под облаками все плыли, расширяя и расширяя перед Ванюшкой синюю даль. И потом долгие годы манила его эта самая даль, в которой растаяли гуси. И он ушел в нее. Замелькали города и годы. И заглохли голоса гусей. А сейчас с новой силой он услыхал их…

Иван Тимофеевич бредет среди толпы, среди роящихся огней. Уже лет десять он не ходил по улицам так вот просто, для того лишь, чтобы встретиться с дождем, с бушующими деревьями, чтобы услыхать дальний и нежный гусиный гогот…

Виль Липатов

САМОЛЕТНЫЙ КОЧЕГАР

Он появился в конторе лесозаготовительного пункта в середине июня. Шло важное заседание. Час тому назад у дизельного трактора расплавили подшипники, и теперь начальник пункта Сухов, покрасневший и взъерошенный, искал виновных.

— Здравствуйте! Я вот… пришел, — сказал паренек, входя в комнату.

Шумный разговор прервался на полуслове. Сухов недоуменно посмотрел на свою руку, вытянутую вперед, и, вместо того, чтобы стукнуть ею по столу, согнул в локте и рассеянно поправил прическу.

— То есть как, — спросил он, — как это пришел?

— А из Радугина, — пояснил паренек. — Ждал, ждал машину, а ее нету, вот и пришел пешком…

Он полез рукой за пазуху, порылся в кармане, но ничего не нашел. Тогда он полез в другой карман, затем в третий, но безрезультатно. Паренек смущенно улыбнулся и стал торопливо шарить в заднем кармане брюк. Лицо его засияло, он шумно вздохнул.

— Вот она… — и протянул Сухову какую-то бумажку, — справка из детдома…

Сухов повертел бумажку в руках.

— Что же это делается, а, товарищи? — сказал он плачущим голосом. — Какая бумажка, из какого детдома?

— А из радугинского, — охотно ответил паренек, присматривая для себя место. Ему понравился стул у окна, и он сел на него, положил руки на колени и благожелательно посмотрел на окружающих.

— Да вы читайте, там все сказано…

И тогда раздался негромкий смех технорука Волошина.

— Слушай, — сказал он Сухову, — ты действительно читай. Видишь же, человек пришел.

За Волошиным засмеялись все. Уж очень не вязались маленькая, худощавая фигура, светлые, наивные глаза паренька с обстановкой комнаты, в которой сидели сердитые громкоголосые люди и спорили о расплавленных подшипниках.

Сухов развернул справку. Он вслух прочел о том, что Иван Иванович Пыж по собственному желанию пошел работать в леспромхоз и что детдом одобрил его решение, так как Пыж с детского возраста проявил любовь к машинам. В детдоме Пыж прошел полный курс семилетки с похвальными успехами (свидетельство прилагается). Там же он занимался в кружке юных техников и изобрел мотоцикл, который наверняка бы двигался, если бы Пыж достал некоторые детали.

После официальной части женским почерком было приписано, что Ваня Пыж имеет и некоторые недостатки. Например, он не всегда тщательно следит за собой, а в детдоме покуривал самосад, который выращивал в не известном никому месте.

Когда Сухов кончил читать, Пыж снисходительно улыбнулся: «Пишут же, черти, сами не знают, что!» — и протянул начальнику свидетельство об окончании семилетки.

— Все пятерки! — объявил Сухов.

— А по физкультуре четверка, — поправил его Пыж.

— Да, по физкультуре четверка, — подтвердил Сухов.

Теперь это был другой Сухов, очень непохожий на того Сухова, который пять минут назад заявил, что если у дизеля еще раз расплавится подшипник, он отнесет стоимость простоя за счет виновного, влепит ему строгий выговор в приказе и вообще жизнь виноватого после этого станет очень тяжелой.

— Трактористом хочу быть, — сказал Пыж, поняв, что наступило время для делового разговора: всякие ненужные бумажки прочитаны.

— Как, товарищи, — обратился Сухов к присутствующим, — что ответим?

— Испытать можно… — заговорили мастера.

— Решено! — Сухов стукнул рукой по столу.

Такое случилось впервые: обычно кандидатуры новых учеников трактористов обсуждались долго и обстоятельно.

— Вот это по-деловому! — весело воскликнул Пыж, и быстро сложил бумажки в карман, и на прощанье протянул Сухову руку: — Спасибо!

— Слушай, Иван Иванович, — остановил его Волошин. — Ты хоть нам-то скажи, где выращивал табак?

— А за баней, в крапиве.

Так Пыж стал учеником тракториста. В общежитии, где ему отвели место, он аккуратно разложил вещи, красиво заправил кровать, затем нашел сторожиху тетю Машу, выпросил у нее березовый веник и отправился в баню.

Из бани он вернулся красный и очень довольный собой. Пыж сел на стул у печи и стал терпеливо ожидать своих товарищей по комнате.

Первым вернулся невысокий юноша с длинными, давно не стриженными волосами. Заметив Пыжа, он сказал: «Здорово!» — и стал что-то искать в тумбочке, но не нашел и потребовал:

— Дай-ка мыло… Опять уперли!

— Тракторист? — уважительно спросил Пыж, протягивая мыло.

Юноша посмотрел на него, зачем-то оттопырил нижнюю губу и хмыкнул:

— Держи карман шире!.. Так тут тебя и посадят на трактор! Помощник я, вот кто! — и ушел мыться.

Потом ввалились сразу двое — оба длинные, черные, в одинаковых промасленных фуфайках, пахнущих мазутом и хвоей. Каждый был в два раза выше Пыжа. Поэтому он уверенно подумал, что уж эти-то двое обязательно трактористы.

— Привет! — угрюмо сказал один из них, черным сердитым глазом рассматривая Пыжа. Второй глаз тракториста был прикрыт темной челкой. — Кто такой? — спросил он, сбрасывая фуфайку прямо на пол.

— Из детдома я, из Радугина, — ответил Пыж, — учеником тракториста буду. — И строго добавил — Подними фуфайку-то, ишь разбросался!

Вошедшие переглянулись. Тот, что молчал и казался особенно сердитым, свирепо поворочал глазами и скорее удивленно, чем зло, сказал:

— Смотри-ка, Петро, еще один указчик выискался! Ну прямо житья от них не стало! Повесь фуфайку, назло всем повесь!

Захватив полотенца и мыло, они тоже ушли.

«Здорово попало им от кого-то!» — подумал Пыж, стараясь представить того человека, который мог сделать это.

Вскоре явился пятый жилец комнаты. Дверь с треском распахнулась, стекла в окнах дрогнули, и на пороге выросла фигура парня лет двадцати. Одет он был чисто, даже немного франтовато: рабочий комбинезон был из добротной новой материи, фуражка из блестящей кожи, а из расстегнутого воротника коричневой рубашки выглядывали сине-белые полоски тельняшки. Он обвел комнату большими серыми глазами и, не мигая, уставился на Пыжа.

— Здрасте! — насмешливо протянул он. — Откуда бог послал?

Это не понравилось Пыжу. Он тоже, не мигая, стал глядеть в глаза вошедшему.

— А ты откуда выскочил как бешеный? — спросил Пыж.

Несколько секунд они смотрели друг другу в глаза: Пыж — со спокойной уверенностью, а парень — с вызовом и угрозой.

Первым не выдержал парень в тельняшке. Он отвел взгляд и пошел к Пыжу.

— Ты смотри, ты знаешь… — пригрозил он.

— Я и так смотрю…

Неизвестно, что произошло бы дальше, если бы в комнату не вошли два сердитых тракториста. Увидев их, парень сразу же забыл о Пыже.

— Знаешь, Левка, так работать нельзя! — сердито заговорил парень. — Я тебе сто раз петь об этом не стану… А по часу чокеровать[1] лес тебе никто не позволит!

Левка стал оправдываться: в разговор вмешался второй тракторист; они заговорили о каком-то мастере Павле Ивановиче, то ругая его, то восхищаясь его твердой линией, потом опять заспорили о чокерах, и Пыж из разговора понял, что все живущие в комнате не трактористы, а такие же, как и он, ученики. И еще узнал он, что парня в тельняшке зовут Емельяном.

Доругавшись с товарищами, Емельян внезапно повернулся к Пыжу и насмешливо бросил:

— Рот закрой! Ворона залетит!

Пыж смутился. Оказалось, что действительно, увлеченный спором, открыл рот. Как это заметил Емельян, разговаривавший с товарищами, Пыж понять не мог.

Но он быстро справился с собой и, как будто ничего не произошло, отвернулся к окну.

— Так-то лучше! — торжествующе заметил Емельян и с обидной снисходительностью спросил у вихрастого юноши — Кого это к нам прислали?

— Не знаю… учеником тракториста, говорит, будет…

— Учеником! Ну, знаешь, прицепи корове седло! — с издевкой заметил Емельян, окидывая взглядом щуплую фигурку Пыжа. — Это же не ученик. Это же самолетный кочегар, — нашел он выражение, которым механизаторы называли людей, непричастных к технике.

В этот момент открылась дверь, и в комнату вошли знакомые Пыжу начальник пункта и загорелый человек, который спрашивал в конторе, где Пыж выращивал самосад.

— Здравствуйте, товарищи!

Они медленно обошли комнату, заглянули в тумбочки, проверили постели. Окончив обход, загорелый внимательно посмотрел на Емельяна.

— Поздравляю вас, Емельян Прохорович! Вы, говорят, сегодня чуть-чуть нормы не выполнили.

Краска бросилась в лицо Емельяну. Не поднимая глаз на загорелого, он забормотал:

— Смешно, конечно… Вам, товарищ парторг, только шутки…

— Не то, не то, Емельян, — улыбнулся загорелый, — растерялся ты, право слово, растерялся!

Затем начальник пункта и загорелый внимательно посмотрели на Пыжа. Парторг вдруг весело подмигнул Пыжу.

Пыж понял его так: «Попался, брат, Иван Иванович! Ну, ничего, бывает и хуже! Все перемелется, мука будет!»

Когда на следующий день Пыж явился в лесосеку, Емельян сразу же заметил его. Он громко закричал:

— А, самолетный кочегар пришел!

Пыж и бровью не повел. Перепрыгивая через толстые бревна, он поднялся на эстакаду — так называется в лесосеке площадка, на которой распиливаются на бревна деревья. Слева на эстакаду поднимался трелевочный трактор. Лязгая гусеницами, машина с трудом втаскивала большой поз хлыстов. Деревья точно за что-то зацепились, так ощутимо было их сопротивление усилиям трактора. Тракторист высунулся из кабины, громко выругался и дал такой газ, что трактор приподнялся на дыбы, как норовистый конь. Ветки затрещали, хлысты медленно поползли за трактором.

— Силища! — восхитился Пыж.

Позади него вдруг появился маленький человек в очках, привязанных за уши цветными веревочками. Он сердито посмотрел на тракториста и закричал:

— Так-с, товарищ Дутов, трактор перегружен!

Тракторист, пожилой, сутулый, с висячими украинскими усами, проворно выскочил из кабины и потребовал, чтобы пересчитали бревна. Бревна пересчитали, даже измерили толщину каждого небольшой палочкой с зарубками, и человек в очках разочарованно заявил, что нет, трактор не перегружен, а то, что он с трудом поднял хлысты на эстакаду, объясняется просто: эстакада высокая. Собственно говоря, это он знает давно и даже предупреждал кого следует, но ведь есть люди, которым хоть кол на голове теши, ничего не понимают.

Тогда тракторист рассердился. Он поднял с земли газогенераторную чурочку, сунул ее под нос человеку в очках и ехидно спросил:

— Сырая?

Человек в очках взвесил чурочку на руке, вернул ее трактористу и озабоченно согласился:

— Сыровата…

— Да не сыровата, а сырая! И вот я тебя спрашиваю: будет на такой чурочке трактор тянуть на все сто? Будет, спрашиваю?

— Ты не суй чурочку-то! Сам вижу… Мне бы только узнать, кто эту чурочку принял! — стукая кулаком о кулак, свирепо продолжал он. — Ты кто? — Это уже относилось к Пыжу. Его обнаружил, обернувшись назад, человек в очках. — Почему не работаешь? Дутов, возьми-ка его в оборот… Это ученик.

Человек в очках убежал, и Пыж остался наедине с сутулым трактористом, который бесцеремонно его разглядывал.

По-видимому, осмотр не удовлетворил тракториста. Дутов кивнул головой в сторону лесосеки и спросил:

— Это они тебя… самолетным кочегаром-то?

— Меня, — просто ответил Пыж.

— Ты, говорят, с детдому? — продолжал Дутов, свертывая самокрутку толщиной в палец.

— Да.

— Так, так… Кличут как?

— Иван… Фамилия — Пыж.

— Ишь ты, Пыж!.. Чем патроны забивают… Технику безопасности проходил?

— Нет еще. Велели к мастеру Павлу Ивановичу.

— Значит, к нему и надо. Вон он, Павел Иванович-то, в очках… Вот что, парень, ты давай-ка пока садись в трактор. Я тебе на ходу объясню пятое-десятое…

Обо всем забыл Пыж, забираясь в кабину трелевочного трактора. Впереди, поблескивая медью, гудел источающий тепло мотор. Пыж не мог оторвать восхищенного взгляда от многочисленных ручек и приборов, которыми уверенно орудовал Дутов. Прямо перед глазами было окно, по которому, если надавить маленькую кнопочку, задвижется плоская щеточка-дворник, очищающая стекло. Дутов выжал сцепление, хрустнули шестерни, коробки передач: вздернувшись на дыбы, трактор быстро взял с места. Пыж обеими руками вцепился в сиденье и, затаив дыхание, смотрел то в окно, то на рычаги управления, которые передвигал Дутов. Бледноватое лицо Пыжа покраснело от волнения. Дутов искоса посмотрел на него, тихо засмеялся:

— Ишь ты!.. Чем патроны забивают!.. Ну, парень, смотри да слушай! Первое твое дело — чурочка. С нее любой тракторист начинается…

Они оказались несложными, эти первые обязанности Пыжа. Когда трактор вернулся на эстакаду, Дутов показал ему большую плетеную корзину, в нее набирали чурочку.

— Чурочка, она легкая, если сухая, — заметил Дутов, снова, как в прошлый раз, окидывая Пыжа оценивающим взглядом. — Топить бункер, парень, — это тебе не печку шуровать. Пока ты этому делу не выучишься, не будет из тебя тракториста, хоть ты всю математику назубок пройди.

Пыж выжидательно молчал, но Дутов так и не сказал главного: когда начнет учить управлять трактором. Пыж вздохнул, потом поплевал на руки, взял корзину и направился к навесу, под которым лежала чурочка.

— Правильно, — одобрил Дутов. — Я рейс сделаю, а ты заправочку приготовишь…

Пыж быстро наполнил корзину чурочкой и от нечего делать стал собирать топливо, разбросанное около навеса. Занятый этим делом, он все дальше и дальше уходил к разделочной эстакаде.

Неожиданно он наткнулся на мастера Павла Ивановича. Мастер держал в руке блокнот и шевелил губами, видимо, подсчитывая что-то. Он рассеянно пробормотал:

— Смотреть надо!

Но, увидев, что Пыж собирает чурочку, поджал губы и сердито ткнул пальцем.

— Это что, чурочка или нет, спрашиваю?! — он немного подумал и застучал кулаком о кулак. — Мне бы только узнать, кто это чурочку рассыпает на дороге? Только бы узнать!..

Он какого быстро успокоился и приказал:

— В семь часов занятия на курсах трактористов. Быть без опоздания! Понятно?

Подъехал Дутов. Он похвалил Пыжа за собранную чурочку, легко забрался на трактор и открыл крышку бункера.

Густой, удушливый дым повалил из него.

— Давай! — крикнул Дутов.

Взвалив корзину на плечо, Пыж осторожно пошел к трактору. Да, чурочка была сыровата — это хорошо понял он, когда стал подниматься на трактор, держась одной рукой за погрузочный щит. Правая нога еле достала до верхней гусеницы, он качнулся и схватился рукой за обжигающий металл бункера.

— Скорее! — торопил Дутов. Когда первую корзину высыпали, он успокоил: — Еще три-четыре корзины — и хватит…

Не успел Пыж набрать вторую корзину, как к заправочному пункту подъехал Емельян. Он оглянулся по сторонам: есть ли зрители — и, увидев, что два парня работают поблизости, уселся на высокий пень. Пыж в этот момент забирался на трактор с тяжелой корзиной.

— Да, — громко начал Емельян, — без подъемного крана не обойтись. Давай, ребята, шуруй до Павла Ивановича. Пусть автокран пришлет!

Пыж даже не повернулся к Емельяну. Он высыпал чурочку и, подхватив пустую корзину, пошел за следующей порцией топлива.

Емельян еще острил, расспрашивал об устройстве самолета, осведомлялся, какое давление следует держать в котле во время посадки на землю, но все напрасно: Пыж точно не видел Емельяна. Он расторопно — руки так и мелькали — набирал чурочку, с усилием, но уже ловко поднимал корзину на трактор и, когда бункер был заполнен, уехал вместе с Дутовым в лесосеку, так и не взглянув в сторону Емельяна.

Рабочий день кончился неожиданно.

— Пошабашили! — сказал Дутов.

Через полчаса Пыж на лесовозной машине ехал в поселок. Он боялся опоздать на занятия и поэтому, наскоро поев, побежал в красный уголок лесопункта, где занимались трактористы. В гулком прохладном помещении еще никого не было.

Стены комнаты сверху донизу увешаны схемами, плакатами, цветными диаграммами. А у окна на широком столе самое интересное — настоящий тракторный мотор. Но когда Пыж пригляделся, то оказалось: это вовсе не мотор, а разрез двигателя, искусно сделанный из дерева и тонкой жести. Пыж узнал карбюратор, цилиндр, поршни, коробку передач. Он провел рукой по мотору и смущенно оглянулся. В дверях стоял молодой человек с портфелем в руках. Он смотрел на Пыжа, приподняв подбородок.

— Итак, — сказал молодой человек, — здравствуйте!

Пыж понял: это преподаватель. Так оно и оказалось, когда собрались все слушатели.

— Начнем! — строго сказал преподаватель.

И началось неожиданное. Пыж думал, что преподаватель подойдет к модели мотора и станет рассказывать об устройстве заманчиво поблескивающих загадочных вещей. Но — увы! Преподаватель заглянул в тетрадь, испытующе посмотрел на слушателей и голосом, в котором чувствовался скрытый подвох, произнес:

— Итак, Александр Пилипчук, расскажите-ка нам, как нужно соединять вольтметр и амперметр и источник тока. Так, прекрасно! А не напишете ли вы, Александр Пилипчук, формулу емкости конденсатора?

Пыжу было невдомек, что манеру спрашивать с «подковыркой» недавний выпускник Красноярского лесотехнического института перенял у профессора Королева — грозы всех студентов. Об этом Пыж не знал. Соскучившись, он рассеянно слушал ответы и думал, что ему определенно не везет. И вдруг Пыж насторожился.

— Емельян Кузьменко, — вызвал преподаватель, и Пыжу показалось, что его голос прозвучал еще более иронически, — идите к доске!

— Что же вы медлите, Емельян Кузьменко? — спросил он, увидев, что слушатель продолжает сидеть на месте.

Емельян вышел к доске. Он поднял бровь и хмуро посмотрел на преподавателя. «Давай, придирайся!» — говорила его поза.

— Итак, Емельян Кузьменко, напишите-ка нам формулу Джоуля-Ленца.

Емельян взял в руки мел. Мел не поправился ему, он выбрал другой кусок, взял тряпку и начал старательно вытирать доску. Вытирал он долго, натер до блеска и шумно выдохнул воздух.

— Пишите же, — торопил преподаватель. — Как начинается формула?

— Кю… — быстро сказал Емельян, — кю равняется…

— Чему же равняется?

Емельян переступил с ноги на ногу, взгляд его пробежал по рядам и неожиданно наткнулся на взгляд Пыжа.

— Ничему не равняется! — вдруг грубо сказал Емельян.

Тогда преподаватель заявил, что с него хватит: он достаточно возился с Кузьменко. Загибая пальцы, он стал перечислять грехи Емельяна: пропустил три занятия, к ответам не готовится, грубит, нарушает тишину. Подытоживая сказанное, преподаватель пообещал пожаловаться на Емельяна секретарю партийной организации лесопункта. «Это тому, загорелому», — вспомнил Пыж.

Урок продолжался.

Спросив еще двух человек, преподаватель вызвал к доске Пыжа.

— Вы отстали на семь занятий. Посмотрим, сможете ли нагнать группу… Итак, Иван Пыж, напишите нам формулу Джоуля-Ленца!

Ломким сероватым мелом (в школе таким и писать не стали бы!) Пыж написал формулу.

— Извольте объяснить значение букв.

Пыж объяснил.

— Мгу! — многозначительно произнес преподаватель. — Будьте добры теперь рассказать о диэлектриках и электриках.

Пыж рассказал. Тогда преподаватель попросил изложить как можно поточнее определение напряжения тока. И на этот вопрос Пыж ответил.

— А что такое диэлектрическая постоянная?

Оказалось, что и о диэлектрической постоянной Пыж знает.

Это даже немного обескуражило преподавателя, он перестал иронически щурить глаза и повернулся к Пыжу всем телом.

— Как выведен коэффициент в формуле Джоуля-Ленца?

— Опытным путем, — ответил Пыж, споткнулся и по слогам произнес: — Опытным, или эмпирическим (это слово он слышал от старшеклассников).

— Садитесь, Иван Пыж! — весело сказал преподаватель обыкновенным голосом двадцатичетырехлетнего молодого человека. — Хорошо!

Ночь прошла спокойно. Пыж ворочался на кровати, разговаривал с кем-то, называл неизвестную Марию Федоровну, а под утро, вскрикнув, проснулся. Ему приснилась гигантская плетеная корзина. Она висела в воздухе и очень медленно переворачивалась. Пыж долго размышлял, почему корзина не падает на землю, удивлялся этому обстоятельству и не заметил, как корзина перевернулась. С громом и свистом полетели на него четырехугольные куски дерева с очень острыми краями. Он хотел убежать, но ноги точно примерзли к земле, и ему оставалось думать одно: что чурочка сырая и никто не может помочь ему. Когда все из корзины высыпалось, Пыж проснулся с чувством облегчения. В комнате было светло, как днем. В графине, стоящем на тумбочке у окна, порозовела вода.

Пыж стал перевертываться на бок и почувствовал, что все тело болит. Ныли руки и ноги, покалывало в боку.

Спать не хотелось. Пыж тихонько поднялся и стал одеваться. На цыпочках он вышел на улицу. Занимался день.

Кругом все розовело, а сигнал на кузове автомобиля горел ярким красным огнем.

Вчера утром Пыж заметил несколько старых корзин, валявшихся у механической мастерской. Корзины были на месте. Пыж внимательно осмотрел их. Хорошие еще корзины, целых четыре штуки. У одной, правда, немного подносилось дно. Перевязать его веревочками — дело пяти минут. Вот только где достать веревочки? Пыж вспомнил сторожа, с которым он познакомился в первый день приезда на лесозаготовительный пункт. Сторож сидел на лавочке у входа в мастерские. Он обрадовался возможности поболтать с Пыжом.

— Веревочки? Как же не быть веревочкам! У хозяина, который всегда при деле, да не быть веревочке? Мы это дело мигом! Мы это дело сейчас…

Старик принес несколько старых обрывков каната. Они распустили их, и старик помог Пыжу отремонтировать корзины.

Теперь оставалось главное — увезти корзины в лесосеку. Пыж понимал, что шофер лесовозной машины откажется взять громоздкий груз. Поэтому он отправился в диспетчерскую. Здесь еще никого не было. Пыж сел на лавку и привалился к стенке. Вдруг оказалось, что мучительно хочется спать. И он быстро уснул.

— Вставай! Слышь, вставай! — Над Пыжом наклонилась усатая физиономия Дутова. — Ты почему, парень, здесь спишь?

— Я нечаянно, — стал оправдываться Пыж. — Хотел вас подождать и уснул… Я штуку одну придумал. Корзины тут нашлись какие-то лишние. Вот посмотрите.

Еще ничего не понимая, Дутов послушно пошел за Пыжом, а когда узнал, в чем дело, радостно потрепал своего ученика по плечу.

— Дело, парень. А шофера мы мигом уговорим. Пошли-ка!

Шофер долго не соглашался. Он упирал на то, что в машине для людей не место всяким корзинам. Он очень гордился, этот шофер, своими почетными обязанностями возить пассажиров, но с Дутовым ничего сделать не мог. Сдался он после того, как тракторист вышел из терпения и закричал:

— Ты, Сенька, смотри! Ты хоть и шофер, а я сниму ремень и так тебя обработаю!..

Пыж от удивления вытаращил глаза: шофер оказался родным сыном Дутова. После нахлобучки шофер с ворчанием вылез из кабины и побросал в кузов все три корзины, приговаривая сквозь зубы, что будет жаловаться самому директору леспромхоза Сутурмину на самоуправство разных там отцов, которые лезут не в свое дело.

Но он скоро успокоился. Рабочие между тем собирались. Рядом с Пыжом уселся сосед по комнате, который просил у Пыжа мыло. Его звали Ефимом. Протирая заспанные глаза, Ефим рассказал Пыжу, что Емельян вчера куда-то ходил. Было это после занятий, и все предполагают, что Емельян бегал упрашивать преподавателя не жаловаться на него парторгу Волошину. Парторга Емельян боится больше огня. И не то, чтобы тот был слишком сердитым, нет, дело в другом. Волошин неделю тому назад заступился за Емельяна перед директором леспромхоза, который хотел перевести Емельяна из учеников в обрубщики сучьев. Емельян тогда здорово проштрафился. Он без разрешения тракториста сел в кабину и давай ездить по карчам. Чуть погрузочный щит не поломал. Вот Волошин и заступился за Емельяна. Он сказал директору, что ручается за Емельяна, а Емельян обещал больше не безобразничать.

Потом Ефим сообщил, что ему здорово понравилось, как Пыж вчера срезал преподавателя. Так ему и надо, пусть знает, какие люди живут в сорок четвертой комнате общежития! Подумаешь, зазнался со своим Джоулем-Ленцем!

Болтая с Ефимом, Пыж и не заметил, как машина пришла в лесосеку. На эстакаде было тихо. Только что кончилась ночная смена. Тракторы стояли в ряд, легкий парок клубился над ними; казалось, тяжелые машины отдыхают. Изредка из бункера какого-нибудь трактора вырывался тоненький язычок огня: догорал газ. Только слева на передвижной электростанции раздавался визгливый звук напильника. Там точили цепи для электропил.

Неизвестно откуда появился мастер Павел Иванович. В руке он держал знакомый Пыжу блокнот.

— Выгружайся! — закричал Павел Иванович.

Кричал он зря: все и без команды попрыгали на землю. Пыж сошел последним. Он подавал Дутову корзины.

— Ты, однако, сегодня не завтракал? — подозрительно спросил Дутов, а когда Пыж сознался, что да, не ел, распорядился: — Я машину проверю. Иди завтракай!

Пыж зашел в передвижную столовую и попросил гречневой каши. Буфетчица удивилась:

— Это что за мода? В поселке надо завтракать, молодой человек! Мы, молодой человек, завтраками не кормим.

Из маленькой, отгороженной фанерой кухни появилась белобрысая официантка и что-то зашептала на ухо буфетчице. Та слушала ее, строго поглядывая на Пыжа.

Наконец буфетчица сказала:

— Гречневой каши нет, молодой человек!

Пыж понял, что с буфетчицей шутить нельзя: такая это строгая и неприступная женщина. Он надвинул фуражку на лоб и пошел к двери.

— Постойте, молодой человек! — вдруг заволновалась буфетчица. — Вам же сказано, что гречневой каши нет! Придется минут пять подождать, пока каша будет готова.

Через десять минут Пыж вышел из столовой, ощущая тяжесть в желудке. Ему наложили огромную порцию каши, но Пыж не ударил в грязь лицом: на тарелке осталось ровно столько, сколько полагается для приличия. Теперь можно было смело приступать к работе. Пыж так и сделал. Он подошел к складу чурочки и быстро наполнил все четыре корзины. В ожидании Дутова он присел на бревно. Солнце висело высоко над лесом. Кроны сосен из темно-зеленых стали бирюзовыми. На иглах еще вздрагивали разноцветные капельки росы. Где-то далеко в лесу тонко посвистывала пичужка. Но вот робко, словно пробуя силу, фыркнул тракторный мотор, на секунду затих, а затем уверенно, торжествующе зарокотал, оглашая лес бодрым, веселым голосом. И лес ответил ему задорным эхом. А когда эхо, перекликаясь, затихло, заработали моторы сразу всех тракторов. Перебивая друг друга, они спешили увериться в собственной силе и здоровье.

Вспыхнул и заклубился над выхлопными трубами передвижных электростанций голубоватый дымок. Змеевидные кабели ожили, с шуршанием поползли по земле, чтобы впиться черным раструбом контакта в электрические пилы. Щелкнули выключатели. Крошечные моторы пил запели звонко, досадливыми осиными голосами.

Дутов первым подъехал к заправочному пункту.

— Начинай, парень! — радостно крикнул он.

Пыж подал Дутову одну за другой четыре корзины чурочки. Никогда еще трактор так быстро не заправлялся. Это привело тракториста в восторг.

— Н-н-о-о, Иван Иванович! — Дутов покрутил головой. — Парень ты башковитый! Ведь чего проще этого, а никто не додумался!

Он уехал в лесосеку, а Пыж быстро набрал в корзины еще одну заправку и пошел к трактору. Дутов посадил Пыжа в кабину и, пока чокеровщики зацепляли хлысты, рассказывал ему о хитроумном устройстве тракторной лебедки, которая оказалась сильнее самой машины. Если трактор не может взять с места воз хлыстов, то лебедкой их сдвинешь, как пушинку. Однако пусть Пыж не думает, что в лебедке сила берется невесть откуда. Очень хитрое это дело — хорошо отрегулировать лебедку. Правда, Пыжу повезло: Дутов научит его так регулировать лебедку, что другие трактористы завидовать будут.

Первый воз хлыстов они привезли на эстакаду, когда работа была в разгаре. Мастер Павел Иванович был тут же. Он велел Пыжу немедленно вылазить из машины и следовать за ним. Они остановились у заправочного пункта. Здесь стоял трелевочный трактор, на котором работал Емельян. Тракторист, степенный, очень высокого роста латыш, что-то горячо объяснял своему ученику. Емельян упрямо качал головой. Но тракторист настаивал, жестикулировал и даже погрозил пальцем, поднеся его под самый нос Емельяна. Затем он увидел мастера Павла Ивановича.

— Ага! — обрадовался тракторист. — Вот и Павел Иванович пришел! Павел Иванович, послушайте-ка!

Емельян схватил тракториста за рукав.

— Ладно, ладно! — торопливо сказал он.

Павел Иванович подозрительно посмотрел на Емельяна. В руках мастера появился знакомый блокнот. Он помахал им в воздухе.

— Нам все известно! И все-таки опять фокусы!

— Да я же согласен, — угрюмо ответил Емельян.

Павел Иванович вынул старинные массивные часы, щелкнул крышкой, обернулся к Пыжу и недовольно сказал:

— Порядок подачи рационализаторских предложений строго определен в положении. То, что внесли вы, товарищ Пыж, — это, конечно, не рационализаторское предложение, но сие не значит, что мастер должен узнавать о нем через третьи руки. Так-то! Применение нескольких корзин для загрузки бункеров чурочкой, при всей простоте и даже наивности идеи, дает определенный экономический эффект. Что это значит? А то, что я должен провести хронометраж. Порядок установим такой. Оперируя только одной корзиной, ученик товарищ Кузьменко загрузит бункер трелевочного трактора номер семь. Затем товарищ Пыж, применяя четыре корзины, загружает бункер трактора номер два. Приступаем!

Обступившие заправочный пункт рабочие сдержанно улыбались, а Дутов — тот открыто смеялся, хитро посматривая на Емельяна.

— Приступаем! — грозно повторил мастер.

Тогда Пыж решительно вышел вперед и, чувствуя, как горло перехватило волнение, заговорил:

— Я не понимаю… ну, что такого… Подумаешь, четыре корзины! А Емельян, он при чем? Не надо никаких хронометражей… Вот, честное слово, не надо! — Пыж покраснел, его тонкий голос дрожал.

Мастер Павел Иванович снял цветные веревочки с ушей, сунул очки в карман и, близоруко щурясь, смотрел на Пыжа. Без очков лицо мастера казалось незнакомым: оно было моложе и добрее.

— Мы принимаем ваше предложение, — сказал он.

В. Лихоносов

ДОМОХОЗЯЙКИ

Весна в Сибири капризная. В начале мая после хороших дней зачастили дожди. С утра побрызгивало, иногда подсыхало, а ночью раскалывался над крышами гром, тяжело шумело и плескалось под окнами. Ставни отяжелели, и Варя уж позабыла, когда и раскрывала их с улицы.

— Теперь зарядили на месяц, — ворчала она на дожди, счищая с ног грязь о порожек. — Чтоб вы прокисли, конца и краю нет. Пропадает все в огороде.

Она поскоблила галоши щепочкой, поставила ведро на то место, где капало, и скрылась в избе.

— Ва-аря!

Варя сунулась в окно, увидела проследившую по двору Мотьку Толстую, вышла ей навстречу.

— Я за нее.

— Принимай!

Мотька Толстая, меся грязь, топталась у крыльца.

— Дожди-то киснут, прям как прорвало.

— Не говори. По радио передавали — без осадков, а оно вон что.

— У них сроду ж так! На бобы разложат и гадают.

Она стянула кирзовые сапоги, тряхнула плащом и вошла следом за Варей.

— Ты бы не скидала, у меня все равно грязно, — сказала та.

В комнате же было прибрано, помыто, хотя и видно, что хозяйка еще не кончила стирку.

— Смотри-ка, чо творится! — не унималась Мотька Толстая. — Через дорогу перебежала — и насквозь.

— Дак оно льет-то.

Варя выхватила из духовки сковородку с картошкой, полила маслом капусту и села за стол. Сунув ноги в Варины шлепанцы, Мотька Толстая сложила руки под грудью, молчала, но Варя чувствовала, что принесло ее неспроста, не терпится ей что-то рассказать.

— Садись со мной.

— Нет, спасибо, я только что ела. Ждала-ждала своего Васю, села сама, умолола полчугунка. Меню ему составила: «Все не ешь, жди меня». Хе-хе. Ты чо, стирать надумала, чо ли?

— Только растеяла, думала, состирну немножко. Намочила, ждала ж, что перестанет.

— Не-ет, еще на ночку оставит, тучки-то какие… Охо-хо-о, с дождями и жизнью такой.

Мотька глубоко вздохнула и полезла в карман фартука за флакончиком с нюхательным табаком.

— Чо вздыхаешь? Приболела?

— Да нет, тянусь пока. Сердце пошатывает. Вчера у Зайчихи свадьбу гуляли. Поверишь, едва-едва шесть стаканов выпила.

Варя засмеялась: ох и Мотька!

— Не могу, и все! Не как раньше.

Мотька Толстая хихикнула, сама удивляясь своей слабости, втянула носом табак и содрогнулась от его крепости.

— Меня тоже звали, — сказала Варя. — Я не пошла. Как раз обезденежела, без подарка идти неудобно. К вечеру раздобыла, да магазины уже закрылись, я и не пошла.

— Ты у меня учись! Я с гитарой пришла. Васю вперед послала, а сама после. Жених, говорю, я тебе гитару кладу! Будет тебе и на чем поиграть, и чем жену стукнуть при случае. Пошутила, побренчала и обратно унесла: гитара-то не моя. Я их так заговорила, что они про все забыли. Дай им бог еще такую Мотьку, они б пропали там без меня. Охо-хо-о, а голова болит.

— Может, моего попробуешь? Легче станет. У меня стоит с праздника.

Мотька повернулась к окну, обвела взглядом улицу, кого-то высмотрела там и успела обсудить и, подумав, что еще не скоро прийти ее Васе, согласилась:

— А то давай!

Женщина она была развеселая, по улице все для нее — кум да кума. Детей у них с Васей не было, воспитали они девочку умершей сестры, недавно выдали замуж в другой город и опять жили вдвоем.

Варя с первых же дней войны осталась без мужа, да так и до сих пор. Многие к ней сватались, но никого не приняла, жила помаленьку, до самой пенсии работала в школе уборщицей. Годы убавили, но не стерли ее красоты, а мягкость, добросердечность и открытость ко всем стали особенно заметны в ней. Мотька Толстая считалась ее задушевной подружкой, хотя иногда, даже не ссорясь, они переставали ходить друг к другу. По своей слабохарактерности Варя делилась с ней всеми переживаниями, а Мотька была вольная на язычок, женщина с хитрецой и между людей, то ли по зависти, то ли так, болтала лишнее. Правда, у Вари скоро отходило на сердце, и она всегда уступала первой.

Варя налила ей стаканчик, сама отказалась. Мотька издалека сводила разговор к своему.

— Вот ож стояли давче на углу, — добралась она, наконец, до самого больного. — Устенька была, Мотька Черненькая и я. Что-то завелись о свадьбе. А Мотька Черненькая возьми и брякни: «Ты, кума Мотька, говорят, на свадьбе все вино вытаскала». А я и говорю: «Хватит болтать-то. Я таскала или нет, а вот Терентий твой, кума, сроду из соседей не вылазит, в чужой стакан заглядывает, все не нахлещется». — «Как твой Вася». — «Мой, говорю, Вася по чужим дворам рюмки не сшибает. Это твой, как пронюхает, где бражка, так и туда. Сам лишний раз не позовет к себе. Распознал, что у Вари завелось немножко, так он что ни вечер, то прется: то щипцы ему дай, то мясорубку, все выгадывает — может, поднесут! И подносили! А раз не поднесли — уж и Варя не та. Нет, говорю, так нельзя, кума, не по-соседски это. Тебе ли, говорю, в сплетни встревать, чужих обсуждать? На своих посмотри. А-а-а, говорю, какая ты красивая! Сама у сына в работницах, воспитывала, кормила, поила, а пришлось приболеть, неделю внучку не понянчила, и твой же сын, родное дите, высчитал с тебя пятнадцать рублей; из того, что обещал на подарок. Страм какой! Мотька Толстая тебе плохая стала. Пока ухаживала — хорошая была, а не угодила — и глазу не кажешь».

— Хватит бы вам уже ругаться, — посоветовала Варя. — Надо как-то мирить. Слово-полслова, и вы пошли — и уже цапаться! Ай, я так не могу.

За окном кто-то хлопает мокрой калиткой, и по потолку пробегают две тени.

— Спрячь, кума, стаканы, — говорит Мотька Толстая. Она ставит их на подоконник, прикрывает занавеской.

— Обедаете? — спрашивает любопытная Устенька. — Здравствуйте!

За ней прикрывает дверь Мотька Черненькая, плотная, не в пример Устеньке, женщина с разросшимися мужскими черными бровями, породистым носом и маленькими глазками. Заметив Мотьку Толстую, чувствует неловкость, не надумает, как повести себя. Устенька и Мотька Черненькая подруги, и Мотька Толстая не рада, что они вместе: ей так и кажется, что они только что судачили о ней, и она уже готова наговорить им что попало.

— Ты подумай-ка! — заговаривает суетливая Устенька для начала, оставив подружку у порога, проходит вперед, мостится на стуле. — Дожди и дожди, поть они. Ой, грязи я тебе понанесла!

— Ладно уж, — говорит за Варю Мотька Толстая, не поднимая глаз. — Молодая, вымоет.

— Да хоть и так. Пенсионерка, делать-то нечего.

— Проходи, Моть, — приглашает Варя Мотьку Черненькую, — чо стала, ровно ругаться пришла.

— Да мы пойдем сейчас.

— У них там профсоюзное собрание на дому! — поддевает Мотька Толстая.

Замолчали. Мотька Толстая достала флакончик с табаком. Устенька хватилась рассматривать Варину обстановку, будто и не бывала у нее никогда.

— Ты чем сегодня занимаешься? — спросила ее Варя.

— Ничем. Так день прошел впустую. Встала, как раз ко мне из Ересной свои пришли. Поговорили, туда-сюда — время уже двенадцать. А тут и почту принесли. — Устенька вытащила платочек, прослезилась.

— Чо такое?

— Ой, не говори! — отчаянно махнула Устенька. — Сын у меня женился! Сдурела наша улица, один за другим. Не писал, не писал, а тут на тебе вот! «Мама, поздравь меня». Хоть бы спросил: мама, так и так, прошу благословения. Я бы, конечно, не отказала, пусть только хорошую выбирает, ему жить — не мне. Дорого то, что матери с отцом поклонился бы, ведь это из веку так идет. Посидела, поплакала, кума Мотька вот зашла. Пойдем, говорю, к Варе.

— Радуйся, а ты плачешь, — подбодрила Варя.

— Передай ему, — сказала Мотька Толстая, — что я больше всех его свадьбы ожидала. Хотела, скажи, гитару подарить.

— Да уж приедут — соберу компанию. Лишь бы жили. Нонче ж молодые, знаешь, как живут. Загорится — не подумал, что она за человек, можно ли, нет с ней, вбухался и расписался. А через неделю кто куда. Я уж и сама думала: как выберет себе, так все денежки ухокаем на свадьбу, всех созовем. А оно вон как. У Зайчихи, видишь, как хорошо.

— Жених-то ничего? — спросила Варя. — Я и не видела. Они проходили как-то, я в окошко глянула в спину.

— Какая невеста, такой и жених, — сказала Мотька Толстая.

— Мне тоже не поглянулся, — согласилась Устенька. — Сидит, как немой ровно. Мой бы Витька…

— Твой бы и подраться успел, — сказала Мотька Толстая.

— Ты уж сиди, кума, не подковыривай!

— Да, детки, детки, — перебила их Варя, — ро́стишь, ро́стишь их, а они поднялись на ноги и улетели из твоего гнездышка.

— Бежит время.

— Моему уж до пенсии два года осталось. Кума, твой с какого года? — спросила Устенька Мотьку Толстую.

— С восьмого.

— Тоже немного.

— Хватит еще.

— Кто ж меня, Устенька, будить тогда возьмется? — сказала Варя. — То, смотришь, еще радио не говорит, а твой уже кричит под ставнями: «Варя, вставай, проспишь!»

— Все равно! Все равно и на пенсии не будет лежать. Да, а сегодня он у меня задержался. Станки новые пришли, работы много. Подумать только: весь завод на одни кнопки перейдет. Я спрашиваю: а чо ж людям тогда делать? В карты гулять? Найдут, говорит.

— Он у тебя как жук, — сказала Варя, — все-е копается. Встанешь зимой, смотришь: всем дорожки пооткидывает.

— Он у меня такой, — радуется Устенька. — Ом у меня и смолоду такой. И на фронте был, так, говорит, как передышка, не знаю, куда руки девать: хочется повертеть что-нибудь. Так он кисеты бойцам вязал! Он у меня такой.

— Да-а, — сказала все время молчавшая Мотька Черненькая, — а сегодня ведь Девятое мая. По радио передали: в Москве салют будет.

— Смотри-ка, как время прошло, — удивилась Устенька. — Скоро двадцать лет, а кажется, недавно война была.

— Недавно! — сказала Мотька Толстая. — Сталин уж десять лет как помер.

— Он в каком месяце помер? — спросила Варя.

— В марте, — ответила Мотька Толстая. — Пятого. Я почему хорошо помню: они с моей сестрой в один день. Хоронили — раскисло все…

Варя вздохнула.

— А я вот так сижу частенько, — сказала она, — и думаю: а чо, если мой Димитрий живой? Прислали тогда похоронную: «Пропал без вести». Мало ли их тогда присылали, было там время искать кого, когда что ни день, то слышишь по радио: «Вчера после долгих боев оставили…» И на другой день оставили… Кто-то же рассказывал, что вертаются наши помаленьку оттуда. Думаю, а может, и мой там? Попал в плен да так и застрял. Еще чего доброго женился на нерусской.

— Да нет, он бы сказался.

— Да нет, конечно, это уж я так. Как я его знаю, так мне кажется — он такой, что не стерпел бы. Где бы ни был, а обязательно послал бы весточку. Писал тогда: «Варя, проходил я через нашу деревню, где мы с тобой гуляли в молодости, всю спалили немцы, один тополь у нашего дома. Вот, дай бог, победим, свожу тебя на родину, давно ты там не была». Свозил.

— А кто и остался, — заметила Мотька Толстая.

— Ну, это уж не дай бог. Променять, как говорится, свою родину на чужую сторону. Это уж надо без сердца родиться. Как вон в песне раньше пели: «Мне родину, мне милую…»

— Мне рассказывала, — оживилась Устенька, шумно потягивая носом. — Все звать забываю, поть она… Соня ли, Тоня ли, поть она. Да еще… тьфу память, вокруг рота мотается — не могу вспомнить!

— Кто?

— Да хохлушка, возле базара живет, у нее еще сын на целине.

— Мару-у-уся!

— Во-во, Маруся! Насилу вспомнила, поть она… Так она рассказывала: мужик-то у нее нашелся!

— Да ну?

— Надо же…

— На Севере отбывал, — продолжала Устенька.

— По-одумай ты…

— Тоже, говорила, сколь пережила, а оказалось, что он и невиноватый. А сердце, говорит, все равно чуяло. Все, говорит, думала: не мог он погибнуть!

— Ну, а как же!

— Чо ж ты хочешь.

— Родные ведь…

— Вот и я, нет-нет да и разгадаюсь, — сказала Варя, — а может, и с моим так?

— Да! — не кончила своего Устенька. — Сердце, говорит, чуяло! И с тех пор, говорит, никаким цыганкам не верю!

— А то цыганки не врут! — сказала Мотька Толстая. — Я тебе ворожу, я ж все подряд брешу!

— Ты… Какая ты цыганка?

— Чо! Только что кожа не грязная.

— Ой, кума! Начала уже! — остановила ее Мотька Черненькая.

— А ты, кума, сиди, не фыркай! Я на тебя крепко обиделась.

— За что? — краснея спросила Мотька Черненькая. — Я уж и забыла.

— Забыла она.

— Ты ведь тоже хороша: лишнего не перемолчала.

— Мне простительно: я часто на свадьбах гуляю.

Все засмеялись.

— Магарыч с тебя, — сказала Мотька Толстая. — Без магарыча не мир.

— Я уж вам налью, — поспешила Варя, радуясь, что они заговорили. — Я купила на праздник, думаю, зайдет кто, выпьем за Димитрия. Давайте присаживайтесь, сегодня День Победы. Пусть им будет хорошо там, им не пришлось порадоваться, так нам хоть не ругаться. Лежит там и не знает, что о нем тут разговаривают, каждый год поминают.

Варя заплакала, а за ней и все заплакали. На минуту их как-то очень сблизило, и все они подумали о своем горе, о прожитой жизни.

— Ну, давайте, — сказала Устенька. — Пусть уж дети наши не знают этого. Не дай бог. Давайте по всей.

— Ладно, Варя, — сказала Мотька Черненькая, вытирая слезы, — теперь уж не выплачешь. Брось плакать. Видно, нам с тобой суждено было.

— Да-й, обидно: у них с Устенькой мужики, а мы с тобой… Я так и перебивалась одна, у тебя хоть и второй, хоть и привыкла сама, да детям не нужен. А с другой стороны, какой-никакой он у тебя, а все же мужик, одна семья. Ты его не ругай зря, он еще ничего мужик.

Варя бы говорила еще долго, но ее прервала Устенька, выследившая кого-то в окне.

— Вон, вон пошли молодые! Из бани, чо ли…

— А ну-ка, ну-ка!

— Да не засти мне.

— Костюм на нем какой модный!

— Как у моего Васи.

— Твой Вася в довоенном ходит.

— И она…

— К его матери, видно, ходили.

— Кума Мотька! — вскрикнула Устенька. — Глянь, а это не твой там тащится?

— Где?

Мотька Черненькая, прилипая лбом к стеклу, с интересом стала искать по улице своего.

— Ах ты, распрости-и его… — заругалась она. — Опять, паразит, на рогах ползет! Еще не напился он, собака. Ну я ему сейчас дам! И на порог не пущу!

— Варь, — подтолкнула Устенька, — тяни его сюда, слышь? Выбеги.

Варя, сунув нога в галоши, вышла и закричала с крыльца.

— И куда только льют они эту заразу? — рассуждала Устенька. — И содют и содют, как в бочку! Ей-богу.

— И не отучить их, дьяволов, — добавила Мотька Черненькая. — Как напьется, прям лихотит, лихотит его. Ну, говорит, старушка, последний раз пил! Завтра — все! Кого там завтра! Проспится, а утром бродит, ровно чо потерял. «Старушка, что-то горит внутри, дай на чекушку». Ах ты, наказание еще! — Опять посмотрела она в окошко. — Хоть расходись.

Сошлась она с ним после войны, когда уже окончательно убедилась, что муж ее не вернется. Прошли для нее все составы, отворожили цыганки, и больше надеяться было не на что. От первого мужа осталось у нее двое мальчишек и девочка. Новый пришел к ней без ничего: штаны да рубаха. Долго колебалась Мотька, советовалась с соседями, думала, как еще и дети к этому отнесутся. Первый раз он допоздна сидел у нее и молчал. Дети сумрачно столпились у печки, что-то подозревая.

— Ты куда снаряжаешься? — спрашивал в тот вечер муж свою Устеньку.

— Побегу ж, гляну на Мотиного жениха.

Нашла ей жениха Мотька Толстая. Он был щупленький, стеснительный и неразговорчивый. И Мотька Черненькая тоже не умела поговорить как следует, а в этот вечер и не рада была, что он пришел и сидит при детях. Выручила находчивая сватья Мотька Толстая. Посидели, поперебирали из пустого в порожнее, потом извинились, что не вовремя помешали. Мотька Толстая намекающе пошутила с порога и ушла с Устенькой. А они опять молчали.

Ребята легли спать, жених засобирался домой, оделся и уже на крыльце предложил сходиться (в темноте ему было легче сказать это).

— Дай мне обдумать, — сказала она. — Сходиться не на один день. А я не одна, у меня их еще трое. Я передам тогда через куму.

Через неделю он еще раз пришел, в кармане была поллитровка.

— Ребятишки мои не хочут, — сказала она на том же крыльце. — Не надо чужого отца — и все!

Пришлось вмешиваться Мотьке Толстой.

— Ох, сынки мои, — уговаривала она ребят. — Это попервам только, а поживете — привыкнете: такой еще папка будет! Мать у вас такая молодая, красивая, чо ей теперь: сложить руки и помирать? Хороший был ваш папка, но что ж поделаешь, раз война проклятая. Не у вас одних. И у других есть чужие отцы — живут же. Вас обуть, одеть надо, выучить! А вы вон сядете за стол, галдите: «Мамк, я картошку без масла не буду есть!» А где она вам, прости господи, возьмет?

Мать стояла у печи и плакала.

— Чо они там понимают! Думают, все с неба им валится. А ты, мать, крутись одна. Встанешь — и то надо, и это надо, и на работу надо — везде одни руки.

— Вам отец нужен, а ей хозяин, — наталкивала их Мотька Толстая. — Вы подождите вот, вырастете, да своих щенят настряпаете, туго придется, — тогда узнаете, откуда оно все берется.

— Не хочут, не надо! Только пусть потом не жалуются, что не так воспитала.

Старший сын неделю молчал, а после, выбрав минуту, насмелился и сказал матери:

— Ну ты, мам, выходи, раз так. Только, как хочешь, а отцом мы его звать не будем.

И они сошлись. Постепенно новый отец привык к тому, что дети никак не называли его, но в компаниях постоянно жаловался: ему все-таки было обидно.

— О-о! — Поднял он руку, увидев в комнате Мотьку Толстую, которая обычно заступалась за него, если нападала жена. — Здорово, сестриська!

— Здорово, братка! А я, братка, тебя жду.

— Се так? — пьяный, он не все выговаривал.

— Горит все внутри.

— А се с ты не сказала, я б купил.

— Сам должен знать, — разыгрывала его она.

По пьянке Терентьич любил прихвастнуть и наобещать, а трезвый — забыть.

— Где тебя черти носили? — строго спросила жена.

— У друга борова колол, — соврал Терентьич.

— И оставался бы там! Жрать захотелось, небось, не покормили?

— Что ты, кума, на него напала? — защитила его Мотька Толстая. — Ну, выпил, подумаешь…

— Да ну его!

— А се ты, мать, раскипятилась? — кривил губы Терентьич.

— Се-се! — передразнила жена. — Ты у меня скоро насекаешься. Нажрался, и-и-и, не стыдно?

Была она строгая лишь на вид, кричала впустую. Терентьич за многие годы хорошо изучил ее отходчивый характер.

Он посмотрел на Варю, тайком мигнул ей: нет ли там по стаканчику?

— Мне не жалко, спрашивай у жены.

— Не давай, ну его к черту!

— А ты молси!

— Пошли домой.

— А кого мы там не видели? Я там не нужен.

— На-ачал уже, начал. Не нужен он.

— Сестриська! — обратился он к Мотьке Толстой. — Давай запоем.

— Давай, братка. Какую мы, братка, запоем?

— А вот эту.

Ка-ак на ре-еськ-е ма-ае-ей Все гаре-ел ага-ане-ек. Расцвета-али-и кудря-явы-ые-е…

— О, высоко, братка, взял.

— Подстраивайся, подстраивайся.

Ка-ак на ре-есь…

— Сестриська! — крикнул он плача.

— Чо, братка? Не дают, да? Выпить не дают? Ах, они, царя мать! Счас, братка, моей попробуем, у меня своего завода есть.

— И-ы-ых! — заскрипел Терентьич зубами. — Ребята меня не признают. Не почитают за отца. За кого ж я тут живу?

— А ты не обращай внимания. Они уже большие, у них своя семья на руках, зачем они тебе? Ум будет — чо-нибудь поймут, а нет ума — своего не вставишь. Воспитал, выкормил, живи теперь по-стариковски со своей Мотей. Чо, плохо разве она к тебе относится?

— Мотя — нисе не говорю. Моть, ты не ушла еще?

— Жду ж.

— Как я, сестриська, любил! Как я…

— Иди, иди, — уцепила его жена. — Пошел теперь жаловаться. Все уже давно знают, сколько можно?

— Пусть поплачет, — моргнула Мотька Толстая. — Скачи, братка, это не я плачу, это вино плачет. А, братка, слышишь?

— Домой, домой!

— Мотя! Ты не лезь… не лезь… Сестриська, и я ее люблю. Хочешь, поцелую!

— Ой, беда с тобой, братка! Ее-то, я знаю, что поцелуешь. Ты меня поцелуй.

— Я к ней — не поверишь! — в одних кальсонах перешел. Скажи, Моть? Так ведь? Ну! А сейчас у нас? Все есть! Обуты, одеты. Я своих детей не знаю, я на фронт мобилизовался, они еще ма-аленькие были, один еще и не ходил даже. Так в оккупации и пропали.

— Ты уж рассказывал, братка.

— Да не мешай ему, — сказала Варя, — пусть человек выскажет, раз у него наболело. У каждого свое.

— Подожди, сестриська, Варя правильно говорит. Ка-ак я… эх… Жену убило, а детей развезли. Я и розыски посылал — нет.

— Ясно, братка, ясно…

— А ее, ее ребята… а! Я неродный, я знаю, но дорого то, что они отцом назовут. Оно знаешь, как на сердце… когда своих нет.

— Хватит, братка. Зато люди тебя не осудят.

— Варь! — обернулся он. — Налей стаканчик.

— Пошли, пошли, — потянула жена. — Варь, не вздумай!

— Ух, старушка моя, — заулыбался Терентьич и полез целоваться. — Ты меня любишь?

— Какая там в пятьдесят лет любовь! — засмеялась жена. — Ты и выдумаешь.

— Мне тоже пятьдесят, а любить хочется. Я как молодой, — сказал он и тут же изобразил себя молодым.

Варя и Устенька улыбались.

— Пошли, пошли. Я тебя покормлю-ю, поспишь.

Терентьич согласился, обнял жену и в сенях опять запел:

Ка-ак на ре-есь-ке-е ма-ае-ей…

— Пошли, пошли, — засуетилась Устенька. — Мой тоже вот-вот с работы заявится. Хоть картошки поджарить.

— Ты уже управилась?

— О, нет еще. Варя, заходи ко мне.

— Я вечером забегу. Состирну и прибегу.

— Ага, забегай, Варя. И ты, кума.

— Мне Васе еще меню составлять, — сказала Мотька Толстая.

На улице стало светлей, переливалась на закате дождевая роса, далеко в центре города, за рекой, блестел купол оперного театра. Из репродуктора на новом базаре слышались последние известия.

— Посвежело, — сказала Варя за калиткой.

— Да. Теперь может, перестанет.

— Хоть бы…

Переговариваясь, они расходятся в стороны. Громко по улице разносятся их голоса.

Юрий Магалиф

ПРО ДЕДУШКУ ГАЙСУ

Лето давно уже отбегало свое. Вот-вот и осень отстрадает.

Погреба доверху засыпаны картошкой. В чуланах крепко пахнет сушеными грибами, укропом, свежеквашеной капустой. Кисловатый аромат пареной калины гуляет по избам.

В холодном прозрачном воздухе над крышами покачиваются высокие столбы дыма.

Гуси уже не ходят вразвалочку, а, разбежавшись вдоль улицы, летят к реке с победными криками и распластывают над берегами широкие крылья.

В каждом дворе стучат топоры — кто дрова колет, кто дверь утепляет, кто баньку ремонтирует. А над воротами и заборами, на прочных навесах из толстых жердей, один за другим встают стога сена — словно караульные, которых выставила деревня, ожидая наступления долгой зимы.

Ночью дедушке Гайсе опять приснился тигр.

Наяву тигров Гайса-бабай видел несколько лет тому назад, когда однажды в городе попал в цирк. Здоровый парень в голубой куртке с бичом в руке разгуливал по ковру, а вокруг него прыгали с ящика на ящик и рычали полосатые звери.

«Вот это работа! — подумал тогда дедушка Гайса. — А сколько же ему платят за такую храбрость?»

С той поры Гайсе часто снились тигры: то он ездил на них верхом, то запрягал тигров в пароконную бричку, то торговал тигра на мясо у заезжего цыгана…

Но в эту ночь он увидел вот какой сон. Будто пришел он в цирк со своей козой Дуськой, а парень в голубой куртке говорит: «Это хорошо, Гайса, что ты козу привел, — мой тигр очень уважает козлятину». А Гайса отвечает: «Это не простая коза, а пухово-молочная, я ее в Михайловке купил за пятьдесят рублей, и она по два литра молока в день дает». — «Ничего, — говорит парень и помахивает бичом, — мой титр и пухово-молочную съест». Вдруг дедушка Гайса увидел рядом с собой веревочную лестницу и полез по перекладинам вместе с Дуськой. И забрались они под самую крышу. Только слышит Гайса, как сверху по крыше — по кровельной жести — шагает тигр, и железо под его тяжелыми лапами гулко грохочет — «блям-блям!» А коза со страху бьется рогами о крышу тоже — «блям-блям!» Гайсе становится страшно: Дуську ему очень жалко, потому что, кроме этой козы, у него ведь никого на свете нет! Тигр подступает все ближе, и железо бренчит все громче — «блям-блям-блям!.. блям-блям!» «Нет, — решил Гайса, — сейчас я сам вылезу на крышу и посмотрю, чего он там хочет, этот тигр?..»

Тут Гайса-бабай проснулся и услышал, что во дворе и в самом деле гремит: «блям-блям!» Гайса приподнялся, глянул в окно. Осенняя ночь такая темная, что ничего не видно.

Немного погодя опять загрохотало…

Гайса-бабай встал, сунул ноги в растоптанные катанки и в одном белье вышел на крыльцо.

Сухой предзимний морозец обдал его старое худенькое тело.

— Кто там? — не слишком храбро крикнул Гайса.

Возле крыльца что-то заметалось… снова загремело и стихло.

Когда глаза немного привыкли, Гайса заметил, что по двору движется нечто несуразное: маленькое, с тупой широкой мордой — или зверь, или машина какая-то?.. Морда ударяется то о нижнюю ступеньку крыльца, то о старый оцинкованный таз, из которого пьет Дуська.

Гайса вернулся в избу, зажег «летучую мышь», накинул на плечи телогрейку и снова вышел.

В желтом свете фонаря, шатаясь и падая, ходила мохнатая соседская собака Актуш. На голову ее, по самую шею, был надет эмалированный бидон. В этом бидоне с вечера осталось молока на донышке — да позабыл Гайса занести его в избу.

— Эй, глупый старик! — вслух сказал Гайса, обращаясь и к собаке, и к самому себе.

С этим псом Гайса находился в сложных отношениях. Актуш когда-то давно, когда у него еще были крепкие зубы, укусил дедушку Гайсу: с тех пор они побаивались друг друга. Гайса старался по возможности не ходить к соседям, переговаривался с ними через заплот. А пес, проделав чуть подальше — под плетнем — большую дыру, приходил во двор Гайсы только по ночам, сворачивался клубком возле стайки, где жила коза, и сторожил оба двора — хозяйский и дедушки Гайсы. За эту службу Гайса иногда оставлял для Актуша в тазу сухие хлебные корки, кости с остатками мяса, вареную картошку.

— Эй, глупый, глупый старик! — повторял Гайса-бабай. — Задохнешься в бидоне, умрешь без времени…

И в самом деле — Актуш, сделав несколько шагов, падал на землю, опять поднимался и снова падал.

Гайса присел на корточки, взялся обеими руками за бидон и потянул его к себе: однако мохнатая башка плотно засела там. Гайса попытался рывком сдернуть бидон — ничего не вышло: вместе с бидоном дернулся и Актуш.

— Погоди маленько… — прошептал дедушка Гайса. — Я сейчас…

С «летучей мышью» в руках он перелез через заплот к соседям и тихо постучал в окошко.

Соседи спали чутко — сразу же за окном возникла высокая фигура в белом.

— Кто такой? Что надо? — спросили сиплым басом.

— Это я, Тимербулат! — ответил Гайса-бабай, плохо распознав — кто там, за окном, показался: то ли богатырь-тракторист, то ли его мать… — Это я — Гайса-бабай!.. — Он посветил себе в лицо фонарем, чтобы поняли, что это именно сосед, а не кто-нибудь посторонний. — У меня собака в бидоне сидит… Выйди на минутку.

Лязгнула щеколда, с визгом и скрипом отворилась тяжелая дверь, и на пороге показалась старуха Фарида Юсупова, такая же рослая и могучая, как ее сын, знаменитый в Караяре борец.

— Ну, — сказала Фарида низким голосом, — сам не спишь и людям не даешь? Что случилось?

Запинаясь от смущения, Гайса-бабай объяснил.

— Вот паразит какой! — грозно заворчала Фарида. — Шляется по чужим дворам!..

Дедушка Гайса не понял, о ком это она…

Подобрав подол длинной белой рубахи, Фарида полезла через заплот вслед за Гайсой.

Актуш лежал не двигаясь.

Крепко зажав бидон в коленях, старуха большими руками вцепилась в мохнатую шею пса и вытянула из бидона — сначала черные уши, а потом и всю морду.

— Вот спасибо тебе, Фарида! Вот спасибо! — суетился Гайса-бабай. — Совсем пропадал Актуш… Жалко собаку: хорошая собака — мою козу сторожит.

— Иди спи! — сказал старуха, забираясь на заплот, словно на коня.

— И тебе спать спокойно.

— Где там спокойно! Тимербулата до сих пор нету.

— А куда же он подевался?

— Куда-куда!.. Гуляет, наверное, с этой образованной. Ой, аллах!..

Фарида перекинула через заплот голенастую ногу, спрыгнула наземь и ушла к себе в избу.

Гайса повесил бидон на плетень и еще постоял немного посреди двора, глядя на черное, беззвездное небо. Он подумал, что, может быть, сегодня опять увидит большую радость — первый снег. И у него стало хорошо на душе, очень хорошо.

Но, войдя в дом, улегшись на тощий матрасик, натянув до подбородка ватное одеяло, Гайса вдруг сообразил: а ведь то, что произошло сейчас, дело вовсе не веселое.

Во-первых, во дворе был позабыт с вечера бидон с молоком: пусть молока там немного — все равно, такого раньше с Гайсой никогда не случалось… Во-вторых, нужно честно признаться: Гайса испугался, увидев непонятное существо, которое металось и громыхало: а ведь прежде в своем доме, во дворе своем Гайса ничего не боялся… Эй! Уж не старость ли подступает?..

Конечно, семьдесят два года — пустяки для одинокого мужчины. Вставить бы новые зубы да заказать хорошие очки для охоты — живи тогда в полное удовольствие! Пенсия идет — хоть и не очень большая, а идет. Картошка своя. Коза доится. Чего еще надо?!

Но как подумаешь, что все-таки придется когда-нибудь стариком стать, — вот тогда-то…

Ладно! Пусть. Проклятая старость все равно приползет, никуда от нее не спрятаться. Пусть… А вот утром, наверное, выпадет снег — день будет светлым, чистым!

Гайса-бабай уснул.

Однако утром снега все еще не было. Наоборот — в воздухе потеплело. Земля на огородах лежала черно-серая — овцы бродили по грязной картофельной ботве.

Дедушка Гайса подоил Дуську, выгнал ее в огород.

А сам покатил на велосипеде в Бруснику.

Деревня Брусника совсем рядышком — семи километров не будет.

А деревня-то, деревня! — всего три дома: лесник, Машка-вдова да Сильва-охотник.

Родители Сильвы приехали в здешние места из Латвии (Сильва говорит, «из Курляндии») еще задолго до революции. Не по своей воле приехали — сослали их в Сибирь.

Татары к себе латышей не пустили. Но и не выгнали совсем: отрезали за березняком кусок бросовой земли — обживайтесь, посельщики, только свиней за ограду не выпускайте.

Сильва для дедушки Гайсы — первый товарищ. Лет шестьдесят дружбу водят, а то и больше. Все у них одинаково в жизни получалось: в один год женились, в один год овдовели… Теперь ездят друг к другу в гости, охотятся иногда вместе, рыбачат. Сильва — грамотный старик, еще у отца своего хорошо выучился. Онв ыписывает районную газету и журнал «Охота и охотничье хозяйство», говорит, что без такого журнала никак нельзя.

…Когда Гайса рассказал другу все, что было с ним ночью, Сильва задумался и за полчаса не произнес ни слова. Потом он встал, молча вышел во двор, под навес, и потуже накачал шины своего велосипеда.

Гайса-бабай, сгорбившись, сидел на лавке под большой, пожелтевшей от времени картиной: там было изображено, как бородатый старик землю пашет сохой; старик этот смахивал на Сильву.

А Сильва натаскал в избу дров, сложил возле печки (это он делал всегда, когда надолго уходил из дому). Умылся под рукомойником, вытер лицо чистым полотенцем. Достал из шкафа черный пиджак, надел его. Перед зеркалом подправил ножницами бороду… Подумал — и под воротник синей рубахи повязал бантом белый галстук.

Из сеней принес бутылку чистого перегона, молча разлил в эмалированные кружки.

— Ну, сосед, — сказал, наконец, Сильва, — сватать тебя буду. Выпьем за такое дело!

Дедушка Гайса машинально поднял кружку, поднес ее к раскрытому рту и замер в удивлении. Только глаза стали моргать часто-часто.

— А за кого сватать? — тихо спросил он. — За Машку-вдову?

— Ты пей, браток, пей! — успокоил его Сильва. — Разве я враг тебе? Или порядка не знаю? Или первый год с татарами живу?.. Что ты, браток? Марья вовсе не твоей веры, и нечего ее сюда приплетать. Нет, Гайса, я тебе бабу подыскал в самый раз: татарка она и женщина видная.

Дедушка Гайса хотел спросить «Кто такая?», но вместо этого промолвил с большим сомнением:

— Слушай, Сильва, а не рано ли мне жениться? Может, еще погулять?

На такой пустяковый вопрос Сильва только рукой махнул.

Старики опорожнили кружки, утерли ладонями бороды, вышли на улицу. Замков Сильва отродясь не признавал — подпер дверь лопатой (хозяина, значит, в доме нету). Спустил с цепи свою остроухую Дамку. Вывел велосипед из-под навеса.

И поехали в Караяр: высокий, принаряженный сват и маленький, задумчивый жених.

— Как здоровье, Фарида? — громовым голосом спросил Сильва, входя в избу Юсуповых.

— Хорошее здоровье, — ответила Фарида, откладывая в сторону веретешко.

— Ноги ходят?

— Не жалуюсь. Садись, отдохни с дороги. Сейчас самовар поставлю.

— Можно и самовар.

Сильва с удовольствием смотрел на Фариду — она была почти такого же роста, как и он: обувь носила, наверное, сорок первого размера, не меньше. И зубы у нее все на месте. Эх, хороша старуха! В избе чисто, все прибрано, соринку не увидишь. Ох, хороша старуха! А руки у нее словно корневища березовые — если, к примеру, поясница заноет, то Фарида ее, пожалуй, так разотрет — глаза на лоб полезут. Эх!.. И откуда на свете берутся такие бабы?

Сильва взял веретено, протянул нитку меж пальцев — тонко спрядено, очень тонко. Ну и старуха!

— Знаю, зачем приехал, — недовольно сказала Фарида, доставая блюдца и чашки. — Я против.

— О чем это ты? — оторопел Сильва.

— О том самом. Все знаю. Тимербулат ночью в Бруснике был, с тобой говорил, советовался. Все знаю. Подсылает, значит, тебя, чтобы я согласие дала, чтобы ты уговорил меня. А я против. И нечего нам говорить об этом!

Фарида, которая до сих пор говорила размеренно, низким голосом, вдруг заверещала пронзительно и так быстро, что Сильва (а он татарский знал не хуже любого караярца) ничего сначала не смог разобрать.

— Ай, не хочу я, эту девку мне в дом и не надо! И зачем Тимербулат хочет ее сюда привести? Пускай она грамотная, пускай на бухгалтера выучилась — мне в доме бухгалтера не надо, свой доход-расход сама подсчитаю. Надо мне помощницу, чтобы все делала в избе, в огороде, за коровой ходила, овец стригла, хлеб стряпала. Ай, не надо мне такую образованную, пусть она сюда не приходит. Грудь у нее впалая, ноги тонкие: болеть часто будет, какая мне помощница? А Тимербулат? Куда его глаза подевались, или приворожила она его чем? Кроме этой девки, смотреть никуда не хочет!.. И ты меня не уговаривай, я не поддамся, жить не буду с ней, уйду из дома совсем, из деревни уйду, а Тимербулату пусть позор будет, что родную мать не уважает, не слушает!.. Не хочу жить с ним в избе…

— Замолчи, Фарида! — крикнул Сильва и выставил вперед бороду. — Чихал я на ваши дела! Сами разбирайтесь!

— А зачем же ты сюда приехал тогда? — Фарида снова перешла на размеренный бас. — Как мой хозяин умер — уже пятнадцать лет, — ты к нам не приходил. Зачем приехал? Говори, старик.

Сильва пригладил бороду, широко расставил колени, уперся в них руками…

Сперва он заговорил о себе — о том, что трудно стало охотиться: за паршивого лося полтора года схватить можно, что без хорошей собаки в лесу теперь делать нечего… Затем он перешел к собакам: сказал, что давно мечтал повязать свою Дамку с Актушем, но Актуш совсем старый стал и, говорят, от старости глупеть начинает — с ушами в бидон забрался и чуть не погиб нехорошей смертью…

Теперь началась новая тема: старческое слабоумие, вызванное долгим одиночеством. Сильва описал тоску одиноких людей, которых еще нельзя назвать стариками, но в чьих жилах кровь бежит не так быстро, как в молодости…

По крупному лицу Фариды скользнула слабая улыбка.

— Ты какой веры? — спросила она.

— Я? Лютеранской, кажется…

— Такой не бывает… Все равно, мы разной веры, старик.

— Эй! Думаешь, я сам свататься пришел! Да разве можно? Я все порядки знаю, Фарида. Я не за себя говорю. Я за хорошего человека говорю. Смирный, непьющий… Газет не читает, но последние известия по радио всегда слушает…

— Гайса, что ли? — спросила Фарида, задумчиво глядя в потолок.

— А хоть бы и Гайса. Что ж такого? Люди вы пожилые. Огороды ваши рядом, забор общий.

— Нет, не общий, — уточнила Фарида. — Плетень он сам ставил, спорить не буду. А бревенчатый заплот — наш собственный, хоть кого спроси.

— Хорошо, Фарида. Пусть стоит этот заплот, пусть плетень не валится. Зачем их рушить? У тебя с Гайсой будет свое хозяйство… У Тимербулата — свое…

Чутьем опытного охотника Сильва почувствовал важность именно этого момента: или старуха Фарида сейчас закричит и выгонит его из дому, или дело пойдет на лад…

Фарида молча принесла самовар.

— Какая у него пенсия? — спросила старуха, отламывая кусок плиточного чая. — Говорят, тридцать семь с полтиной?

— Что ты! С ума сошла? Сорок один рубль ежемесячно!

— А сколько на книжке?

— Точно не скажу. Но полагаю — рублей под триста должно быть.

— А какой же он даст калым?

— Калым?! — Сильва даже не понял, о чем речь.

— Еще бы! За меня нужно калым уплатить. Я — невеста. Гайса должен за меня уплатить.

— Кому? Тебе, что ли?

— Зачем? В доме есть мужчина — мой сын. Вот ему пусть и заплатит.

— А сколько?

— Ну, была бы я лет на десять помоложе… — неуверенно прикинула Фарида, — тогда триста рублей и коня на мясо. Но мне уже шестьдесят шесть, поэтому хватит, пожалуй, двухсот рублей и полконя.

— Вот что, Фарида, — Сильва встал и вытер пот с лысины, — калым — не бабья забота. Об этом с Тимербулатом говорить буду, сколько он скажет, столько и дадим… Наливай чаю!

Дедушка Гайса лежал на своем жестком матрасике и смотрел, как необычно быстро светлело за оконной занавеской: он знал — это земля покрывается снегом.

На кухне звонко трещали дрова в плите, шипело масло на сковородке — Фарида что-то жарила.

— Что ж ты меня не разбудила? Ведь пора Дуську доить.

— Успеешь. Ничего с твоей козой не случится, — спокойно ответила хозяйка.

— А завтра на зайцев пойду! Тимербулату к свадьбе пригодится.

— Вставай, вставай! Оладьи готовы.

«Вот и дожили до зимы! — радостно подумал дедушка Гайса. — Вот и снег!..»

В. Мазаев

ОСОБНЯК ЗА РУЧЬЕМ

1

На раскомандировках Гошка садится в дальний угол. Положив на колени блокнотик, сшитый им из ученической тетради, он молча записывает заявки бригадиров и так же молча покидает шумную прокуренную комнату.

Он перебрасывает через плечо полевую сумку, в которой лежат моток бикфордова шнура, коробка с детонаторами и обед, завернутый в старую газету, надевает на спину рюкзак и выходит на крыльцо конторы.

Он идет через горку, в ложок, на аммонитный склад.

Получив взрывчатку, он, согласно заявкам, начинает обход шурфов.

Вот он вышагивает по таежной тропке, сгорбившись под рюкзаком, маленький и узкоплечий, как подросток. Он идет и сосредоточенно смотрит на сбитые до белого носки своих сапог. Тропинка приводит его к разведочному шурфу. Проходчик и женщины-воротовщицы уже ждут его.

Гошка молча готовит заряды. Потом, подойдя к вороту, становится одной ногой в бадью, берется рукой за трос, и его спускают в шурф.

Минут через двадцать его поднимают на поверхность, он садится рядом с проходчиком, курит. Вскоре земля под их ногами начинает вздрагивать. Гошка вслух считает взрывы.

— Один… два… три… шесть. Все, — говорит он и завязывает рюкзак. — Пока, до скорого.

До обеда он успевает отпалить все забои. Вторую половину дня он трудится над засыпкой старых, отработанных турфов. По технике безопасности ему этого делать не полагается, но как быть, если засыпать шурфы некому, а оставлять так — опасно. Недавно в один из таких колодцев упал теленок.

Целый день, с утра до вечера, в окрестностях геологического поселка то глухо, то гулко ухают взрывы. И так получается, что тихий Гошка слывет за самого шумного человека в поселке.

Девчата считают Гошку неинтересным. Он прекрасно знает об этом, но даже не пытается как-то поднять свой авторитет. Так как неженатых парней в поселке маловато, девушки с Гошкой все же гуляют; это не мешает им бросать Гошку, едва только подворачивается удачная партия, и при встречах потом здороваться с ним как ни в чем не бывало. Гошка делает вид, что не обижается.

Он живет в общежитии, большом пятистенном доме, с голыми окнами и покосившимся баскетбольным щитом во дворе. Вечерами парни пьют чай из стеклянных банок, жарят на громадной сковородке консервы, играют в подкидного, крутят транзисторы и терпеливо выслушивают ворчание тети Даши — уборщицы.

Некоторые перемены наступают, когда к ним приходят девушки. Весь вечер хозяева и гости танцуют под гитару, потом, усевшись в кружок, поют, потом снова танцуют — и так до полуночи, пока не придет тетя Даша, обитающая к другой половине дома, и не разгонит компанию.

Гошка не танцует. Разложив на тумбочке детали, он ремонтирует общежитскую радиолу. Ремонтирует он ее давно, так как запасных деталей нет и многое приходится делать вручную. Но он пообещал ребятам, что, вопреки всему, скоро они будут танцевать под радиолу.

2

В этот день, во второй половине, Гошка, как обычно, начал обход отработанных шурфов.

Один шурф оказался далеко от поселка, километрах в трех. Возле чуть приметной тропы, бежавшей от ложка по склону горы, желтела гора глины.

Рядом зияла черная дыра колодца.

Гошка внимательно оглядел шурф, прикидывая, куда заложить заряды, чтобы взрыв весь ушел «в работу». Потом ломиком пробил глубокие шпуры и засыпал их мучнисто-белым порошком аммонита. Сунул в порошок детонаторные патрончики с хвостами запального шпура, утрамбовал землю вокруг и поджег от папироски каждый хвост.

Бикфордов шнур горит сантиметр в секунду. Гошка оставляет хвосты в полтора метра — две с половиной минуты горения. Эти две с половиной минуты он работает с четкостью часового механизма. В строгой очередности, соблюдая равные интервалы, поджигает шпуры, потом подбирает рюкзак, ломик и, мельком оглядевшись, дает два свистка — внимание, взрыв! И неторопливой выверенной походкой идет в укрытие. Сидя в укрытии, он успевает сделать еще несколько затяжек — и раздается грохот.

А в этот раз, едва Гошка встал за толстую ель, докуривая папиросу, как сверху, на тропинке, зашелестело. Он выглянул в похолодел: прямо к шурфу, отстраняя ветви рукой, шагала женщина в опущенной на лоб косынке.

— Куда? — заорал Гошка. — Назад!

Женщина пошла тише. Гошка, весь напрягшись, увидел, как одни за другим исчезают в земле бегущие по шнурам дымки.

Рывком скинув рюкзак, он бросился на тропу. С криком: «Ложись, дура!» — толкнул женщину и сам упал рядом.

Земля содрогнулась, и вслед за тугой горячей волной воздуха их накрыло ливнем песка и глины.

Первым опомнился Гошка. Он сел и, покрутив головой, стал отряхиваться.

Потом поднялась женщина, машинально принялась хлопать себя по плечам и бедрам.

— Ушибло, что ли? — спросил грубовато Гошка, взглянув на ее бледное испуганное лицо.

Та не ответила, дрожащими пальцами стащила косынку, хлопнула ею по коленям.

— Ушибло, что ли? — крикнул Готика, наклонившись к женщине, и вдруг совсем близко увидел ее глаза с трепещущими ресницами и кровь на губах.

— Что? — спросила она и показала на уши. — Ничего не слышу, оглохла!

«Да это же девчонка! — с удивленном подумал Гошка. — Откуда такая?» Он помог ей встать на ноги. Облизнув разбитые губы, та взялась приводить в порядок прическу. Сейчас следовало наорать на нее, чтобы знала на будущее и не ходила с разинутым ртом, но, сбивая с рукавов еловые иглы, Гошка неожиданно почувствовал, что ругаться ему не хочется.

Домой, в поселок, они шли вместе.

Так Гошка Коршунов познакомился с мотористкой наносной станции Нюсей Окушко, приехавшей в геологоразведочную партию две недели назад.

3

Название «насосная станция» слишком громко для деревянной будочки, в которой спрятаны насосы, подающие воду буровым вышкам. Стоит будочка на берегу запруженного ручья. От нее к воде тянутся толстые гофрированные трубы, и, когда напор воды почему-либо меняется, трубы вздрагивают и шевелятся, как змеи.

В Нюсины обязанности входит немногое: следить за насосами, регулировать их работу, а в случае крупных неполадок бежать за дежурным техником. Перебой в подаче воды даже на короткое время грозит вышкам серьезной аварией.

Но неполадки бывают редко — насосы трудятся исправно. Когда Нюсе надоедает слушать их мерное, меланхоличное всхлипывание, она выходит на берег ручья и садится на камень.

Однажды она по обыкновению сидела так и скучала, и ей захотелось, чтобы сюда, на насосную, пришел тот сердитый парнишка, с которым она при таких странных обстоятельствах познакомилась в тайге. И когда Гошка, словно подслушав ее мысли, встал у нее за спиной, Нюся так смутилась, что слезы выступили у нее на глазах. Гошка сделал вид, что ничего не заметил, и просидел с Нюсей, пока не пришла ее сменщица.

С этого дня они стали искать встреч друг с другом. Если Нюся работала во вторую смену, она днем убегала в тайгу, к Гошке. В поселке вскоре уловили закономерность: как только Нюська убегала в тайгу, во взрывах наступала пауза. «Дружат», — говорили тогда в поселке и понимающе хмыкали.

В одну из таких пауз Гошка собрал всю свою отвагу и красноречие и предложил Нюсе пожениться. В ответ девушка заплакала. Гошка струсил и забормотал что-то вроде извинений. Нюся, плача, схватила его за уши и стала целовать.

Потрясенный Гошка не знал, как выразить охватившую его буйную радость. Он сбежал на каменную длинную осыпь, пробил ломиком дыру, зарядил ее аммонитом. Потом дал два свистка и закарабкался наверх, к Нюсе.

Это получился фейерверк! Взрыв ахнул на всю окрестность. В небо взлетел столб щебеночной пыли, песка, сбитых листьев; по деревьям защелкали камни. На месте взрыва задымилась глубокая воронка.

— Ура! — крикнул Гошка, схватил Нюсю и поцеловал.

Только после того, как девушка с заплаканным лицом, смеясь, вырвалась от него, он вынул свисток и дунул в него три раза — отбой.

Это был первый случай в практике взрывника Гошки Коршунова, когда аммонитный заряд был использован им в своих личных интересах…

4

Начальнику партии Василию Ивановичу Лихачеву, которого за молодость лет звали просто Вася Иваныч, приходилось решать массу вопросов. Среди них встречались такие, решить которые в данной обстановке было просто немыслимо. Но у Васи Иваныча были испытанные нервы. И если бы к нему в его крохотный фанерный кабинетик пришел некто и попросил «вырешить» ему вертолет, чтобы слетать в город за покупками, Вася Иваныч, вместо того чтобы прогнать нахала, стал бы терпеливо объяснять, почему эта просьба невыполнима. Он только курил бы при этом много и гасил окурки о лежащую на столе глыбу горного хрусталя — единственный декоративный предмет, украшавший его кабинетик.

Вот почему начальник партии не раскричался, когда эти посетители — парень и девушка — попросили выделить им квартиру «для совместной жизни». И хотя в поселке, состоящем из четырех десятков домов, найти свободную комнату было таким же безнадежным делом, как разыскать в пустыне киоск с газированной водой, он принялся обстоятельно обосновывать свой отказ.

Этих посетителей — взрывника Гошку Коршунова и мотористку насосной Нюсю Окушко — он знал, как облупленных. И они его знали, потому что Вася Иваныч жил тоже в общежитии и не раз танцевал с Нюсей под гитару, в то время как Гошка упорно налаживал радиолу. Но в данном случае он был «начальство» и он обязан был принять участие в решении их неразрешимого вопроса.

— Мы в партии не имеем многих специалистов только потому, что их некуда поселить, — говорит Вася Иваныч, гася очередной окурок о хрустальную глыбу. Он сидит за столом в жестком брезентовом плаще, который при всяком движении гремит, как жестяной. Этот плащ Вася Иваныч носит всегда, по-видимому, для солидности.

— Мы работаем, например, без механика. А новый механик уже месяц загорает с семьей в экспедиции, и я ничем не могу помочь ему. Почти половина семей живут у нас стесненно, и до будущего лета, когда мы приступим к строительству десяти домов, нам волей-неволей придется с этим мириться.

— А почему бы не начать строить этим летом? — уныло спрашивает Гошка.

— Да элементарно. Пока мы не докажем управлению, что мы имеем здесь дело с промышленными запасами руды, никто на дополнительное строительство поселка не раскошелится. А докажем мы только к будущей весне — не раньше. Но что докажем — это точно. На днях третья вышка опять новый пласт подсекла. Нам ведь, братцы, для начала немного — сорок миллионов тони нужно. — Вася Иваныч снова закуривает и, разогнав дым ладонью, просительно добавляет: — Так что вы потерпите до лета, ладно?

— Мы потерпим, — говорит Гошка и, перехватив испуганный Нюсин взгляд, морщится. — Мы, конечно, потерпим, но ты разреши нам пока занять зимник, тот, что за ручьем.

— Ты шутишь, как Райкин, — отвечает Вася Иваныч, — разве в нем можно жить, в зимнике?

— Сейчас, конечно, нет. Но ты разреши.

— Нет, не могу.

— Почему не можешь?

Вася Иваныч откидывается на спинку стула, и брови его суровеют:

— Я вам сегодня разреши, а завтра вы ко мне опять придете: дай кирпича, дай тесу, дай стекла, дай пятое-десятое. А где я вам возьму того же кирпича, если мы кирпич для пекарни вертолетом доставляем.

— Не придем, — говорит Гошка, — честное слово, не придем. Верно, Нюся?

Девушка отчаянно крутит головой: не придем!

— И потом подумают, что это я вас туда запихнул, — уже менее уверенно добавляет начальник.

— Не подумают. Мы всем скажем, что сами.

— Сами, сами, — недовольно бормочет Вася Иваныч, — сами с усами…

На этот раз он гасит папиросу очень долго, так долго, что у Гошки начинает сосать под ложечкой. Потом, страдальчески морща лицо, заявляет:

— Ну, хорошо. Пользуйтесь моей слабостью, занимайте. Только чур…

— Мы же договорились! — перебивает Гошка. — Ничего не попросим, ни одного гвоздя!

Зимник был поставлен геологами еще до того, как здесь вырос поселок. Потом, когда пришли буровики и по обоим берегам таежного ручья протянулись улицы, зимник был заброшен. В нем одно время помещался магазин, потом керносклад, потом еще что-то. Но из-за отдаленности от него скоро отказались. Теперь он пустовал, по нему день и ночь гулял ветер, бросая в оконные проемы то пригоршни дождя, то летучие семена таежных трав.

Только великие оптимисты могли решиться жить в нем.

Взявшись за руки, они долго бродят по зимнику и вокруг него. Под ноги им попадают круглые, гладко выбуренные в глубинах земли столбики породы — керн. Потом они садятся на подоконник и начинают целоваться. День жаркий, безоблачный; воздух наполнен терпким запахом смородины, растущей по ту сторону ручья, жужжанием пчел, солнцем, и они, сидя на горячем подоконнике, чувствуют себя самыми счастливыми на земле.

— Ну, будет нам, как маленькие, — говорит, наконец, смущенно Нюся и, спрыгнув на пол, прикладывает ладони к щекам: как они горят!

Гошка смотрит на нее и улыбается, он еще не может привыкнуть к тому, что эта девчонка с простенькими косицами — его жена.

Приказом по партии Вася Иваныч дал им как молодоженам три свободных дня, и они принялись за дело.

Сначала они выгребли и вымели из зимника весь накопившийся там хлам. Потом Гошка залез на сруб и долго осматривал проломанный в двух местах потолок.

Посидел, покурил и подался в тайгу.

Он разыскал старые выработки и, совершив несколько вылазок, натаскал кучу горбылей. Из поселка принес топор, пилу, стамеску и до вечера строгал горбыли, превращая их в доски. Этими досками он залатал потолок. Из оставшихся сколотил двери и крылечко об одну ступеньку. Двери получились неказистыми на вид, зато добротными, как в сказке о трех медведях.

Нюся забила паклей щели и ушла на поиски извести. Недалеко от поселка, в стене оврага, была года три назад выкопана яма-печь, в которой пережигали известняк. Нюся нашла этот овраг и эту печь и по камешку набрала полное ведро извести.

Так прошел их первый свадебный день… Вечером, уже в сумерках, уставшие, они посидели на одноступенчатом крылечке и отправились в поселок, по своим общежитиям.

Рано утром они были снова возле своего «особняка», как они стали называть избушку-зимник.

Сложнее оказалось с печью, потому что о кирпиче нечего было и думать. Гошка целый день бродил по берегам ручья, выискивая подходящие камни-плитняки. Он натаскал их целую гору и довольно нерешительно приступил к кладке: это была первая в его жизни печь. Все время, пока воздвигалось это важнейшее сооружение — домашний очаг, Гошка был мрачен и даже не пускал Нюсю смотреть.

К концу третьего дня Гошка показался на крыльце с головы до ног перемазанный глиной и хмуро бросил Нюсе:

— Иди, принимай объект.

Нюся, держа в руках охапку пакли, сочувствующе оглядела Гошку и робко вошла внутрь. То, что она увидела там, превзошло ее ожидания.

Из угла, заняв чуть не треть пола, топорщилось нечто, напоминавшее древнюю военную башню. Причем башню распирало во все стороны, и она грозила вот-вот рухнуть и погрести под обломками всех своих врагов.

Нюся долго смотрела на чудо-печь, потом не выдержала и принялась хохотать. Она смеялась до слез, скорчившись на подоконнике и дрыгая ногами.

— По… почему она со всех сторон пу… затая? — еле выговаривала она, вытирая кулаком глаза. — По… чему-у?

Гошка хмурился, глядя то на печь, то на изнемогавшую от смеха Нюсю, и наконец рассмеялся сам.

Они все же решили растопить башню. Но едва вспыхнул огонь — дым зловеще полез изо всех щелей, — он шел куда угодно, только не в трубу. Кашляя от дыма, они выскочили во двор, и тут ими овладел новый приступ смеха.

На этом закончился их третий свадебный день.

Дальше Гошка стал трудиться в особняке по вечерам, а Нюся — в свободные часы между сменами.

Гошка сломал печь, разыскал в поселке человека, знакомого с печной кладкой, и долго консультировался с ним. Он нарисовал на бумажке целую схему и, приколов листок к стене, стал работать но схеме.

Нюся немало намучилась, приводя в порядок пол. Он был затоптан до черноты, весь во вмятинах, точно по нему ходили кони. Как она ни старалась, черные пятна отскоблить не могла.

Очистив с превеликим трудом одну половицу, она сидела устало, и руки ее гудели, и она не решалась приняться за другую. Тогда-то к ним в особняк зашел первый гость. Это был Агафонкин, старый плотник, рубивший здесь еще первый дом.

Он поздоровался, оценивающе осмотрел дверь, почесал под шапкой лысое темя, хмыкнул, когда увидел новую Гошкину печь, и, понаблюдав, как Нюся с отчаянным усилием ерзает по полу, ушел.

Вернулся он через полчаса и принес рубанок. Он отстранил Нюсю и, встав на колени, струганул рубанком по доске.

Вскоре посреди пола заблестела, как новенькая, половица.

— Вот так и действуй, — сказал Агафонкин Гошке, отряхнув с коленей стружку, и, уже отойдя к двери, добавил: — А рубанок, как закончите, принесешь, понял?

Вечером пол белел первозданной чистотой, от него даже запахло тонким смоляным ароматом; комната словно осветилась, стала выше и просторнее.

Вторым гостем была тетя Даша.

Тетя Даша, сухонькая и быстрая, беспрестанно ахала и охала, бегая по зимнику, то осуждая «глупую затею» молодых, то давая советы, как разумней вести хозяйство. На следующий день она появилась снова с узлом за плечами. В узле был старенький, но чисто выстиранный половичок, графин без пробки, две тарелки, подушка и картина «Утро в сосновом лесу» с инвентарным номером на раме.

— Вот тут я вам подсобрала кой-чего, может, пригодится. У вас же, у родимых, шаром покати, — сказала она и вздохнула.

Растроганная этой щедростью, Нюся не знала, как отблагодарить старушку. Гостью даже не на что было посадить. В конце концов Нюся вкатила с улицы чурбачок.

Тетя Даша, непривычно тихая и грустная, просидела на чурбачке до самого вечера, все смотрела, как Нюся, пружиня сильные загорелые икры, белит стены и потолок.

Гости из поселка зачастили.

Зашел, как он сказал, «на свежий огонек», бухгалтер партии Илья Иваныч Кукарский — огромный, как глыба, с манерами старого джентльмена. Он церемонно преподнес молодым комнатный цветок, пророкотав:

— Цветы и дети украшают жизнь. Давайте, друзья, украшать ее общими усилиями…

И многозначительно подмигнул Нюсе.

Как-то прибежал маленький мальчик — Гошка и Нюся не знали его имели — и вытащил из-за пазухи крохотного взъерошенного котенка. Нюся схватила мальчишку на руки и поцеловала его в наморщенный нос. Мальчишка вырвался и убежал в великом смущении.

Ребята из общежития приволокли радиолу, которую Гошка наладил-таки накануне. Он запротестовал: радиола ведь общежитская! «Не темни, старик, — сказали ему, — все знают, что она списанная». — «А как же вы?» — «А нам под гитару привычнее». — «У нас и электричества еще нет», — не сдавался Гошка. «Будет тебе электричество, — ответили ребята, — в двадцатом веке живем — не проблема два столба вкопать…»

Однажды на пороге появился сам Вася Иваныч. Он был все в том же жестяном плаще, хотя на дворе стояла сухая погода. Нюся была одна, сидела вырезала бумажные занавески.

С хмурым начальственным видом Вася Иваныч обошел преобразившийся зимник. Для чего-то просунул голову в пустые переплеты окна, пощелкал ногтем по раме, проговорив с усмешкой: «Гошкина работа, ну-ну…» Потом, гремя полами плаща, присел на пороге и, доставая блокнот, проговорил — не то осуждающе, не то одобрительно:

— Настырные же вы ребята, честное слово!

Он тщательно написал несколько строчек, подал листок Нюсе.

— Что это? — спросила она.

— Пойдешь в кладовую и получишь, что написано. Три квадратных метра стекла и стол канцелярский. — И, подумав, строго добавил: — Стол даю напрокат, пока свой не заимеете, а за стекло заплатишь, сколько там положено…

— Спасибо, — сказала Нюся, — но мы же не просили.

— Ну и что же, что не просили! — вспыхнул всегда сдержанный Вася Иваныч. — Подумаешь, гордые какие! Что же, так и будете с голыми переплетами дожидаться зимы? Дунет дождь с ветром — и всей твоей бумажной декорации как и не было! А без элементарного стола — тоже какая жизнь? Я, предположим, к вам в гости приду, а у вас даже выпить не на чем… Не просили…

И он вышел за дверь. Но направился не в поселок, а куда-то дальше, вниз по ручью, должно быть, на буровые вышки.

С побелкой ничего не получилось. Известь оказалась никуда не годной, серые неоштукатуренные стены смотрели уныло, щелястые брусья придавали жилью старческий вид. Гошка поймал бухгалтера перед самым отлетом его в город, сунул ему десятку и попросил купить рулон обоев. Обоев Кукарский не нашел, но, решив, что ни с чем возвращаться не стоит, накупил на всю десятку бумажных изогизовских плакатов.

Гошка был рад и этому. Три стены они с Нюсей сделали белыми, наклеив листы обратной стороной, а четвертую — от пола до потолка — в плакатах.

— Третьяковская галерея, — сказал Гошка. — Вход бесплатный.

5

Пока зимник за ручьем был пустой, безжизненной коробкой, никто не обращал внимания, что он стоит на замечательном месте.

Но вот исчез вокруг дома бурьян, блеснули ослепительно синим окна, запахло дымком, к ручью от дверей побежала галечная дорожка; растопыренная, как ламповый ерш, поднялась над крышей антенна — и сразу стало видно, какая здесь красота.

С северного склона сопки, у подножия которой стояла избушка, подступала тайга; над ее сизой, лоснящейся спиной в жаркие дни дрожал воздух, парили коршуны. На юг уходила порубка, щедро заросшая боярышником. Осыпи горели шиповником и дикими зарослями иван-чая.

В свежие солнечные рассветы снизу, по ручью, зализывая валунные лбы, накатывал туман. Сначала он походил на мираж, тек жиденькими струйками над бурлящей водой; потом, взволнованный невидимым воздушным током, превращался в прозрачную вуаль земли. По нему можно было еще ходить, утопая по колено, словно Гулливер над облаками Лилипутии. Но уже через минуту-другую все менялось: пронизанный столбами солнца, туман дрожал и рос — рос просто из ничего, — и тогда даже тень птицы, попадая на него, разрасталась до фантастических размеров.

А еще немного — и ложбинка, и цветущая вырубка, и дом по самую антенну погружались в зыбкую белизну. Птицы не любят петь, когда туман. Может быть, потому, что в тумане звуки глохнут, теряя свои оттенки; птицы знают об этом и берегут свой авторитет.

Наступает тишина — последняя перед началом дня.

Потом сквозь редеющее марево пробивается солнце…

Гулко хлопает дверь; на улицу в трусах и майке выбегает Гошка. Секунду он ежится от холода, кряхтит и, дрыгая ногами, пытается сделать на руках стойку. Потом бежит к ручью. Он взбирается на самый большой валун и сидит на нем, скорчившись, не решаясь потрогать дымящуюся воду.

На пороге появляется Нюся. Она в простеньком домашнем платье, которое набросила только что, на ходу, и еще не успела выдернуть из-под него косицы.

Заспанными, прищуренными глазами она смотрит вокруг и тут замечает сидящего на камне Гошку. Она крадучись бежит к ручью, с радостным визгом окатывает Гошку пригоршней воды; тот ухает от неожиданности, и между нами завязывается водяная перепалка. В туче брызг вспыхивает радуга.

Третьим из дома выходит котенок. Ступая по мокрой от росы ступеньке, он брезгливо морщится, фыркает и вообще всем своим видом показывает, что утро ему не по душе. Увидев с шумом бегущих к дому Нюсю и Гошку, он благоразумно прячется под ступеньку, потому что знает из опыта: можно попасть под дождь.

Потом Гошка и Нюся (если Нюся в утреннюю смену) идут в поселок. Возле конторы Гошка сворачивает, а Нюся проходит дальше, на другой конец поселка, где на берегу запруды, содрогаясь от рокота мотора, стоит дощатая будочка, именуемая насосной станцией.

6

Утром, собираясь на раскомандировку, бригадиры в недоумении замедляли шаги: в дальнем конце коридора, на куче узлов и чемоданов, сидела женщина. Полное миловидное лицо ее с изломанными бровями было усталым. На коленях она держала крохотную девочку, другая девочка — постарше — играла рядом.

Вася Иваныч был хмур, как никогда. Он накричал на опоздавших, что указывало на его исключительную расстроенность. Вел раскомандировку нервно, а когда за стенкой вдруг начинал попискивать ребенок, он морщился а ерзал на стуле, точно ему было горячо сидеть.

По левую руку от него привалился к столу, ссутулившись, мужчина с высоким лысеющим лбом, одетый в синюю рабочую куртку.

— Кто это? — спросил Гошка соседей.

Ему ответили:

— Новый механик.

В тот же вечер Вася Иваныч пришел к Гошке в дом.

Лицо его было виноватым, а держался он настолько растерянно, что забыл о своей привычке и снял у порога плащ, но, не найдя вешалку, положил ею в углу на пол.

Гошка, усмехаясь, поднял плащ и повесил на большой, торчащий в косяке гвоздь.

— Спасибо, — сказал Вася Иваныч.

Он несколько минут ходил по комнате, нервно одергивая свитер, пока, наконец, не решился и не произнес:

— Ты знаешь, зачем я пришел к тебе?

— Знаю, — сказал Гошка.

— Да? — упавшим голосом сказал Вася Иваныч.

— Ты пришел, чтобы поселить сюда семью механика.

— Не пришел поселить, — сказал Вася Иваныч, — а пришел просить поселить…

— Ну, это уже дипломатия.

Вася Иваныч что-то пробормотал и стал снова ходить из угла в угол. Потом горячо заговорил:

— Ты понимаешь, я просил его подождать, но он не захотел ждать и — пожалуйста — прилетел. Хотя его тоже надо понимать. Сидеть два месяца без дела — для порядочного человека это же черт знает что! И потом ты пойми: без механика нам хана. Надо срочно оборудовать мехцех, ставить на фундамент станки, потом эту чертову пилораму пускать. А кто все это будет делать? Я, что ли? Да для меня вся эта сверлильно-точильная техника — лес темный, я же геолог, черт побери меня совсем! — Он махнул рукой и остановился перед стеной с плакатами, словно только сейчас заметил. Внимательно рассматривая их, он вдруг сказал: — Я прекрасно понимаю, что моя просьба — это форменное свинство, но все равно прошу… Ведь не жить же детям в конторе… А вы молоды, у вас еще все впереди. А Нюся… она же у тебя замечательная. Жаль, что ее нету, я бы сам с ней потолковал.

— Ты же говорил, что здесь жить нельзя, — усмехнулся Гошка.

— Говорил, говорил! — крикнул Вася Иваныч. — Мало ли что мне приходится говорить. Ты вот побудь хоть день в моей шкуре — не то заговоришь!

— А мы, значит, опять в общежитие?

— Зачем в общежитие? — уже тише отозвался Вася Иваныч. — Можно и не в общежитие.

— Куда же?

— Знаешь вагончик, что стоит за дизельной?

— Геофизики который привезли? Так они его заберут скоро.

— Не заберут. И потом, это же все до весны. Понимаешь, до весны! А весной мы закладываем пятнадцать домов.

— Десять.

— Пускай десять, — миролюбиво уступил Вася Иваныч. — Даю тебе слово, что первая же квартира в первом доме — ваша. Хочешь — расписку напишу?

— Не хочу, — зло проговорил Гошка и отошел к окну. От окна, не оборачиваясь, бросил: — Мне надо поговорить с Нюсей.

— Конечно, конечно, — заторопился Вася Иваныч. — Я понимаю, тут требуется согласие. Элементарно. Поговори, а завтра… завтра решите.

Ночью, лежа горячей щекой на Гошкиной руке, Нюся плакала. Ей казалось, что непоправимо рушится вся так счастливо начавшаяся жизнь.

— Ничего, — говорил Гошка, поглаживая ладонью волосы жены, — ничего, проживем и без дома. Подумаешь, дом… Ведь это не навсегда, это до весны. А весной — сразу пятнадцать домов.

— Так уж и пятнадцать.

— Это я тебе точно говорю!.. А механик, должно быть, ничего, толковый. Сегодня сам видел, как он по пилораме ползал и уже ругался с Васей Иванычем. — Гошка помолчал, чувствуя, что его голосу не хватает уверенности. — Кто сомневается в запасах? Запасы мы дадим. Сорок миллионов нужно? Пожалуйста. Земля здесь вся на руде стоит. В прошлую неделю поисковики вернулись, рассказывают: набрели на такую аномалию, что рация отказала… А уж как дадим сорок — будьте добры нам рудничок. Да не какую-нибудь закопушку, а самый современный.

— Помидоров свежих хочу, — сказала Нюся.

— Да ты знаешь, что такое рудник? — Гошка приподнялся на локте, всматриваясь в смутно белеющее Нюсино лицо. — Рудник — это же дорога! А с доро́гой — заживем. Все будет: магазины, книги, артисты, овощи. В город на автобусах будем катать.

Нюся вздохнула:

— Все равно жалко.

— Кого? — не понял Гошка.

— Да до́ма.

— Ничего. Люди — нам, мы — людям. А как же иначе? Да нам-то и проще, у нас нет ребенка… — Он вдруг осекся и замолчал и потом с запинкой спросил: — У нас же нет ребенка?

Зарываясь лицом в подушку, Нюся прошептала:

— Нету…

Рано утром, задолго до начала рабочего дня, они вошли в контору, разбудили спавших там механика и его жену.

— Вставайте, — сказал Гошка и взялся за один из чемоданов, — будем срочно переезжать.

— Куда? — встрепенулась женщина.

— В особняк.

Красиво изломанные брови женщины недоверчиво поднялись.

— Вы шутите. Какой особняк?

— Есть тут один, жэкэовский, — усмехнулся Гошка к потащил чемодан к выходу.

А радиолу Гошка снова отнес ребятам в общежитие, потому что все равно вагончик был без электричества.

Они прожили в тесном вагончике остаток лета и осень. Здесь было труднее. Далеко приходилось ходить по воду, маленькая железная печурка, на которой умещался только один чайник или только одна кастрюлька, грела слабо. И еще немного пугала приближающаяся зима. Но Нюся не жаловалась, и Гошка был благодарен ей за это. Вечерами он привлекал к себе Нюсю, брал в ладони ее горячее, осунувшееся лицо и целовал ее глаза, сухие обветренные щеки, губы; она тихонько смеялась, отстраняясь, но Гошка был неумолим. И она с замирающим сердцем, глядя на него сквозь прижмуренные ресницы, думала: «Неужели меня можно так любить?»

7

Счастье приходит постепенно, может быть, поэтому его иногда не замечают. Зато беда налетает неожиданно, сразу.

Гошка был в тайге, на шурфах, когда недалеко от него прошел вертолет и опустился в поселке. Он не обратил на него внимания: в хорошую погоду вертолет летал почти каждый день.

Гошку разыскали только через час и сообщили, что с Нюсей несчастье. Из торопливых слов посыльного, сказанных на бегу, он понял, что Нюсю ударило током. Она поправляла в воде трубы, когда в будочке раздался треск, и насосы замерли. Отжимая с рукавов воду, Нюся кинулась в будку. Электродвигатель угрожающе дрожал и искрился. Боясь, чтобы не сгорел мотор, она рванула рубильник на себя и в это мгновение, оступившись, коснулась мокрым обвисшим рукавом оголенных клемм…

В машину ее положили без сознания.

Когда Гошка подбежал к вертолету, тот, бешено крутя лопастями, уже отрывался от земли. Стремительный поток воздуха чуть не сбил Гошку с ног.

В глаза ударил песок. Он наклонился вперед, закрыл лицо руками, с него сорвало кепку.

Вертолет прошел по ложбинке, как по коридору, перевалил гребень и скрылся. Гошка все стоял и смотрел. Кто-то сунул ему в руку кепку, он надел ее и только тут заметил, что вокруг люди…

Поздно ночью радист партии проснулся от настойчивого стука в дверь. Он нащупал на столе фонарик, вышел в сенцы.

За порогом стоял Гошка. Черное осеннее небо сеяло мелким, как изморось, дождем: на подбородке у парня и на погнутом козырьке кепки висели капли.

— Ты что? — спросил радист удивленно.

— Будь другом, — сказал Гошка из-за порога. — Оденься, сходим на рацию.

— Ну-ка войди, вымок весь, — недовольно проговорил радист. — Так что, я не понял?

— На рацию, говорю, пойдем сходим, — повторил Гошка. — Радиограмму бы дать… спросить, как там состояние…

— Чудак-рыбак! — радист прикрыл дверь, встал к ней спиной. — Ты что, забыл? Сеанс у меня только с восьми.

— Не забыл я, — Гошка потоптался и, отвернувшись, ковырнул ногтем стайку. — Боюсь я что-то, понимаешь? Ты уж будь другом, пойдем сейчас…

— Я тебя вполне понимаю, но и ты пойми меня: нету сейчас моей связи. Приходи в восемь, вне всякой очереди дам.

Он вышел в сенцы в одних трусах и теперь стоял, поджимая то одну, то другую ногу. Но, зная о Гошкиной беде, терпеливо ждал, пока тот уйдет сам.

— Ну, а если несчастье какое, — упрямо продолжал Гошка, — человек умирает или еще чего. Ты же можешь по «сос» — или как там еще у вас — передать?

— Но сейчас никто не умирает!

— А может… умирает, — сказал Гошка.

— Не мели чепухи! — рассердился радист. — И потом наши радиограммы ей не помогут. Возьми себя в руки, дотерпи до утра.

— Андрей, прошу тебя!

— А ты работу мне после подыскивать будешь? — с усмешкой сказал Андрей и, не выдержав просящего Гошкиного взгляда, погасил фонарик. — Эти фокусы, брат, так не проходят.

Голосом отчаяния Гошка сказал из темноты:

— Я заплачу тебе, пойдем!

— Ну тебя к черту! — разозлился Андрей. — Взяткодатель нашелся!

Боясь, что тот может еще что-нибудь ляпнуть, и уже уступая ему, он в сердцах махнул рукой, пошел в комнату одеваться.

…Пока Андрей колдует над рацией, Гошка пишет текст:

«Срочно сообщите состояние Анны Окушко». Но от сочетания слов «Анны Окушко» веет чем-то чужим, незнакомым. Подумав, он добавляет: «Окушко-Коршуновой».

Андрей цепляет наушнике и, привычным движением кладя руку на ключ, бормочет:

— Ну, как говорили наши темные предки, посыпая поросенка хреном, благословясь приступим…

После первого же тревожного сигнала эфир непривычно затихает. Андрей знает: это радисты прерывают свои текущие передачи, давая ему «зеленую улицу». Беря из-под Гошкиной руки текст радиограммы, он чувствует, что ему становится жарко…

Ожидая ответа, они сидят молча, думая каждый свое.

Сухо потрескивают аппараты. За окном неслышимый моросит дождь. По стеклу, срываясь, ползут кривые черные капли; каждая из них уносит искорку отраженного света. Капли то вспыхивают, то гаснут, и в этой фантастически-безмолвной, непрерывающейся игре дождя уставшему Гошкиному воображению видится какой-то мистический смысл…

Он заставляет себя отвести взгляд от окна, начинает смотреть на круглый, приветливо помигивающий глазок оптического индикатора. Только он может сейчас принести облегчение…

Ответ приходит через час.

Из-под карандаша радиста бегут буквы; стоя сзади, Гошка тяжело дышит. Он с трудом складывает их в слова: «Состояние больной… тяжелое, однако опасений… за жизнь нет… Заболевич».

— Кто это — Заболевич? — спрашивает он.

— Врач, наверное, — отвечает Андрей и устало вытирает лоб. Помолчав, добавляет: — Да, не повезло девчонке… — Он складывает наушники, отключает аппараты. — Ну все. Пойду хорька давить. И ты иди тоже. Спи. Нечего лунатизмом заниматься.

Для Гошки потянулись длинные дни, заполненные одним: ожиданием. Он ел, ходил, разговаривал словно во сне. Вагончик геофизики все же забрали и отбуксировали в тайгу. Он перебрался снова в общежитие, на свою старую кровать. После того, как он однажды поднялся из шурфа за несколько секунд до взрыва и потом не мог толком сказать, сколько он зарядил шпуров — шесть или восемь, — его отстранили от взрывных работ и перевели временно на вышку, младшим буровым рабочим. Он и это принял покорно, как должное.

8

Нюсю выписали из больницы лишь весной. Гошка улетел встречать ее, и они вернулись в поселок на исходе солнечного апрельского дня.

Когда машина приземлилась, Гошка выпрыгнул первым, помог сойти Нюсе. Она была еще очень слаба. Щурясь на оплывшие в лога снежные сверкающие языки, освещенные закатным солнцем, на горланящие в ледяных лабиринтах ручьи, она радостно улыбалась и глубоко вдыхала покалывающий таежный воздух.

Они медленно пошли по улице и на краю поселка, сразу за последним двором, увидели три до половины поднятых сруба. Остальные срубы — целая шеренга — были намечены одним-двумя звеньями да охапками желтых, как репа, щепок.

На ближнем срубе сидели верхом два плотника, тюкали топорами.

— Это же наш дом! — сказал радостно Гошка и потянул Нюсю за рукав. — Пойдем посмотрим.

Они остановились поодаль. Плотник, в шапке и в гимнастерке с выгоревшей на солнце спинок, сказал:

— Никак, молодые новоселья ждут? Вишь, интересуются… Тю, да это Гошка! — приглядевшись, протянул он. — Здорово, Гоша, не признал тебя, богатым быть!

Это был старик Агафонкин. Гошка поздоровался, и Нюся кивнула тоже. Агафонкин сдвинул на лысом черепе шапку, почесал темя и философски заметил:

— Вить как оно порой получается? Вроде смотришь на человека, а человека-то и не видишь. Ровно между глаз попадает… Как здоровье жены-то?

Гошка ответил, что хорошо.

— Ну и слава богу, — сказал Агафонкин и снова застучал топором.

…Потом они по темной, осевшей в снегу тропе перешли ложбину.

На осыпи, тянувшейся вдоль подножья сопки, как узкая речная коса, снега уже не было; шурша камнем, они прошли по ней и в самом конце ее увидели неглубокую, уже осыпавшуюся по краям воронку.

И оба одновременно вспомнили тот шумный, а теперь казавшийся смешным и наивным фейерверк, с которого, собственно, и началась их жизнь.

Вадим Макшеев

ПОСЛЕДНИЙ ПАРЕНЬ

Ванюшка был рождения тысяча девятьсот двадцать третьего года и, вероятно, его призвали бы в армию еще в сорок втором, если бы с малолетства не был он хром на обе ноги. Его вместе со всеми вызвали в военкомат на комиссию, но едва военком взглянул на Ванюшкины косолапые ноги, как сразу распорядился выдать ему справку о снятии с воинского учета. И в дни, когда ребят провожали в армию, и потом, когда при нем читали солдатские письма, Ванюшка чувствовал себя будто виноватым в том, что его не взяли на фронт.

Пока дома были мужики, особенных дел для него в колхозе не было. Ходить за плугом он негож, коров пасти тоже. А потому стал он сапожничать. В избе, где жил Ванюшка вдвоем с матерью, теперь всегда кисло пахло кожей, которая мокла в шайке под деревянной кроватью. Из этой кожи он шил новые чирки и исправно латал старые. Сапог ему шить не носили — для такого дела были сапожники получше. Когда же не стало сапожников, не из чего стало и кроить сапоги.

Всего заветного было у Ванюшки — балалайка, расшитая сатиновая рубаха да картина, которую привез в тридцать седьмом Ванюшкин отец, ходивший тогда с обозом за болото в город Тару. Была это не обычная картина — на холсте или бумаге, — а прямоугольный лист жести с нарисованным эмалевыми красками богатырем. Ванюшка уверял, что это Александр Невский, учитель Константин Васильевич считал, что нарисован Алеша Попович, а Мария Ивановна — Ванюшкина мать — величала богатыря Егорием Победоносцем. Картина стояла на видном месте в углу на угольнике, и оба — мать и сын — дорожили ею, потому что это была память о Ванюшкином отце. Помимо куска ситца над кроватью, именовавшегося ковром, эта картина скрашивала голые стены.

Когда полдеревни ушло в армию, Ванюшке пришлось освоить еще одну профессию — кузнеца. В фартуке из мешковины, в стоптанных внутрь чирках косолапил он от горна к наковальне, ловко управляясь с кузнечными щипцами и молотом. В серых глазах играли отблески раскаленных углей, из-под молота звездочками рассыпались потрескивающие искры, и, несмотря на трудное время, Ванюшка обычно не вешал носа.

— Сказать по правде, эту чашку не жалко и забросить, но мы ее еще подлатаем, — говорил он тетке Дарье либо бабке Авдотье, принесшим починить вконец прохудившуюся посудину. — Вот здесь я запаяю, тут тряпицей заткнешь, — дыра больно большая, — и будешь щи хлебать за милую душу. А кончится война, привезут в сельпо миски, купишь себе новую, луженую.

— Жив твой Михаил, тетка Варвара, — успокаивал он старуху соседку, третий месяц не получавшую весточки от сына. — Ихнее солдатское дело такое — сегодня здесь, завтра там — писать некогда. А может, и написал, да на почте затерялось. Сейчас ведь у почты мильон дорог… Раз похоронной нет, значит, живой. Война кончится — вернется. Я к вам чай пить приду, а ты мне стаканчик бражки поднесешь. Правду, мол, ты мне тогда сказывал, Ванюша.

— Поднесу, поднесу, Иван Николаевич, только бы вернулся Мишенька, — отвечала бабка. И в потухших глазах ее загорался лучик надежды.

С девками он тоже умел разговаривать. Чернобровый, с густыми, чуть курчавыми волосами, был бы он совсем парень хоть куда, если б не ноги. И девки в общем-то были к нему благосклонны.

Поскольку Ванюшкина ровня была на фронте, а был он очень общительным, то сдружился с нами — парнишками, чьи годы еще не подошли для армии. Было нас, таких гавриков, семеро, и все мы уже работали за мужиков; пахали, косили, на двух, а то и на трех конях ездили по сено.

Я в ту пору работал в конторе. Сейчас бы меня называли бухгалтером, и даже главным, но тогда я был просто счетовод колхоза. И старшим, и младшим, потому что был один. В особо важных случаях, например, по субботам, когда составляли ведомость на выдачу муки по трудодням, мне помогала шестнадцатилетняя Тонька, уборщица, посыльная и письмоносец одновременно. Зато если в конторе не было дел, я шел копнить сено, скирдовать хлеб, метать на гумно солому.

Частенько ко мне в контору приходил из кузницы Ванюшка и, присев на вышарканную скамейку, заводил речь о вещах, довольно далеких от колхоза. Почему давно не было солнечного затмения? Будет ли здесь когда-нибудь железная дорога, и правда ли, что Васюганье — это бывшее морское дно? И, конечно, самое главное: когда наши победят?

Днем в контору почти никто не заглядывал. Но по вечерам собиралось много народу. Заходили посидеть женщины — дома было тоскливо и голодно, приходили подымить «козьими ножками» старики, в дальнем углу за печкой шушукались девки.

Наговорившись, пожилые расходились по домам, и оставалась молодежь — мы, парнишки да девчонки. Ванюшка подсаживался ближе к свету и начинал тренькать на балалайке, а мы танцевали под эту музыку. Репертуар был один и тот же: подгорная, краковяк, коробочка, метелица и вальс. Из-за шарканья чирков не было слышно балалайки, но нам это не мешало. Потом провожали девчонок по домам и целовались около калиток.

Посиделки устраивались летом. Сразу после Октябрьской девки и ребята уезжали на лесозаготовки и жили там до последнего санного пути. На всю зиму из молодых оставались мы с Ванюшкой. Он еще чаще наведывался ко мне, и мы неторопливо беседовали о чем-нибудь или просто молчали, и нам было хорошо вот так сидеть и молчать. Иногда я заходил к нему в кузницу, подсоблял чем-нибудь, между делом снова рассуждая о том, скоро ли наши победят и когда будет вольный хлеб?

Весной троим ребятам пришли повестки. Еще крепче сблизился с нами, четырьмя оставшимися, Ванюшка. Видно, подле нас он чувствовал себя менее обойденным. Ведь еще не все в армии, не все воюют…

Но настал и наш черед. Это было в октябре, когда в колхозе уже отстрадовались и выкопали картошку. Стояли чудесные дни, сухие, теплые, безветренные. Золотая листва плотно застилала землю, на опустевшие жнивья вылетали по утрам косачи, в высоком небе призывно курлыкали улетающие на юг журавли. Казалось, везде на земле воцарились мир и покой…

В этот день мы с Пашкой Филипповым возили капусту. Запыхавшаяся Тонька, прибежавшая прямо в поле, подала нам повестки.

— Двоим? — спросил Пашка.

— Митьке с Шуркой тоже.

Повестки были краткими. К такому-то числу, к такому-то часу, с кружкой, ложкой и парой белья явиться в райвоенкомат. Ехать нужно было на следующий день.

Мы выпрягли лошадей и пошли в контору. Председатель поглядел на повестки, вздохнул и велел кладовщику Тихонычу выдать нам по три килограмма пшеничной муки и два килограмма масла на четверых.

Хозяйка, у которой я жил на квартире, замесила муку в квашне, заодно высыпала туда и свои два килограмма, которые ей дали на неделю, сложила мне наутро весь хлеб в фанерный чемодан, поцеловала в щеку, смахнула слезу и ушла на работу.

У ребят были матери, они прощались с ними дома, а у меня родителей не было. Я постоял на берегу возле лодки, в которой нам предстояло ехать. Пароходы уже с месяц не ходили, и почти двести километров до района приходилось плыть вверх по реке на гребях. Возле лодки еще никого не было, собирался накрапывать дождь, и я пошел последний раз в контору. В ней было светло и пусто. Вдруг я вспомнил, что никому не отдал ключ от шкафа, и как раз в это время зашел председатель.

— Кому отдать ключ? — спросил я его.

— Да хоть мне.

Он вздохнул, взял ключ от висячего замочка, которым закрывался конторский шкаф, и сел к столу.

— Однако Тоньке придется браться счетоводить… Как думаешь, справится?

— Научится…

— Третьего счетовода забирают… — Он еще раз вздохнул. — А может, еще не возьмут тебя… Шурку вон сколько раз в район вызывали. Комиссию пройдет — и обратно.

— Пишут — с кружкой и ложкой.

— Это, однако, всегда так пишут. Может, еще вернешься… А возьмут, может, ребят где своих увидишь, сказывай привет. Ничего, мол, мы без них тут… Справляемся… Ну, я, однако, пошел… — сказал он, подымаясь. — Счастливо тебе. Может, еще вернешься…

Он крепко пожал мне руку и ушел, не закрыв за собой дверь.

Почему-то вспомнилось, как он меня несколько раз ругал за то, что я свистел в конторе («весь колхоз просвистишь»), и мне стало грустно. Я тоже уже собрался идти, но в это время, переваливаясь с ноги на ногу, на крыльцо поднялся с мешком в руках Ванюшка.

— Уф-ф, уморился… Прямо из кузни… Думал, не успею.

Он присел у двери на лавку, где обычно сидел, и в мешке глухо стукнули какие-то жестянки. Посмотрел на меня и улыбнулся. Улыбка получилась жалкой и грустной.

— Уезжаешь, значит?

— Уезжаю.

— Уезжаете… Последние парнишки.

— Все девки теперь твои, — неумело попытался я его утешить.

— Да ну их… Лучше бы и я с вами.

Видно было, что он хочет еще что-нибудь сказать, но, как обычно при расставаниях, уже ничего не мог придумать. Только грустно улыбнулся.

— Вот я тебе принес, — спохватился он и, засунув руку в мешок, достал самодельный котелок. — Варить по дороге в нем будешь, а может, и дальше сгодится…

— Ванюшка! — воскликнул я. — Зачем же ты свою картину…

На дне котелка была нарисована эмалевыми красками голова богатыря и облака на лазоревом небе.

— А мне не жалко. Война кончится, другую… Я всем ребятам ее на дны вставил. На бока колхозной жести хватило, а на дны нет.

— Друг ты мой, Ванюша…

Я обнял его, и он вдруг зарыдал у меня на плече.

— Один теперь остаюсь.

Потом мы вместе пошли на берег. Подошли остальные ребята и провожающие. С покрасневшими от слез глазами Ванюшка вручил каждому по котелку и каждого по очереди обнял.

Мы оттолкнулись от берега. Заскрипели в уключинах тяжелые греби. Начинался тихий и нужный дождь. Он барабанил по нашим котелкам, ручейками, словно слезы, сбегая по их гладким бокам. На повороте мы в последний раз оглянулись. Несколько человек махали с берега платками. Чуть в стороне, скособочившись, стоял Ванюшка и тоже махал фуражкой. В холщовом фартуке, с непокрытой головой. Последний парень в нашей деревне.

Михаил Малиновский

ПАМЯТЬ

Ты скажи, земля,

Ты на чем стоишь?

Владимир Смирнов

Ночные заморозки прихватывали землю — она посветлела на опустевшем Ефимьином огороде, где в ближнем углу осталась доспевать капуста. По утрам выпадал иней, вытягивал из тугих сочных кочанов терпкую горечь.

В пятницу утром Лукьяныч, уловив во взгляде Ефимьи согласие, взялся споро точить ножи, потом распорядился:

— Дошла капуста, мать. Пора!

За ними вышли на свои огороды соседи — Ефимьина капуста издавна славилась, и односельчане следовали Ефимье во всем, даже грядки обсаживали крапивой, чтобы червь не проникал.

Ефимья, гибкая и проворная старушка, внаклонку шла по грядке, одним касанием ножа сваливала кочаны. Лукьяныч подбирал капусту в одно место. Он работал медленно, прицеливался к кочану, прежде чем взять его дрожащими руками.

Старикам не управиться бы и в два дня, потому что насажено капусты, как в былые времена, когда семья была сам-семь, но с обеда, после школы, подгадали помощники: дочка, зять и внук. У Кирилла, зятя, чутье, в какой день приходить. Он уже не отговаривает стариков, что, мол, тянуть хозяйство не по силам. Более того, вошел в пай, чтобы помощь не казалась навязчивой. Лукьяныч воспрянул духом — поставил Соню в подмогу матери рубить капусту, Кирилла — носить ее в сени, десятилетнему внуку Коле поручили собирать листья, а на себя взял общий надзор. Привычная роль в хозяйстве молодила его, даже походка стала пружинистой. Заметив, что Коля пропустил уже несколько вялых желтых листков и, вообразив кочерыжки, выдернутые с корнем, гранатами, расшвыривает их по огороду, Лукьяныч подозвал внука к себе, с наслаждением сделал внушение:

— Ты, сынок, приучайся работать отчетливо. Труд, когда он отчетливый, должен глаз радовать, создавать приятность.

Тоже, как в давние времена, когда было кого наставлять, даже внука непроизвольно сынком назвал.

Тут же он увидел, что Кирилл берет мешок с капустой низко на спину.

— Кирюша, сынок, спину надломишь! — Лукьяныч подбежал, помог вскинуть мешок на плечи. — Так-то вот оно легче, сынок, когда в упор по стержню, только ноги переставляй.

Кирилл до сумерек таскал капусту в сени, узкие и длинные, сохраняя проход в один след до двери. Управившись с рубкой, женщины перешли помогать ему. Ефимья устала, из-под платка выбились седые прядки густых волос, и она не поправляла их, зато глаза светились довольством, что так дружно одолели еще одну заботу.

И Соня притомилась. Ефимья подбадривала ее:

— Еще, доченька, чуток. Полдела — не дело…

Дабы не ронять авторитет Лукьяныча, Кирилл шепнул ему, улучив момент:

— Пап, я бутылочку прихватил. Как там насчет ужина?

Лукьяныч встрепенулся:

— Мать, ступай готовь на стол! Без тебя завершим.

В это время зазвякала щеколда на калитке — почтальонка Катерина Мальцева извещала, что принесла что-то, а заходить некогда, еще до края села, наверно, пробежать надо. С улицы донесся ее голос:

— Ефимья Ивановна! Письмо вам от Марьи!

Ефимья заспешила к почтовому ящику. Марья, младшая и уже единственная сестра — две старшие умерли, — живет в городе, здоровьем осела, исхворалась, а пишет совсем редко.

— Да грибков достань, мать! — напутствовал ее Лукьяныч. — Слышишь?

За стол сели уморенные, говорить даже не хотелось. Ефимья успела поджарить картошку на сале, выставила соленья — огурцы, помидоры, грибы. Выпили по стопке.

— По единой с устатку, — сказал Лукьяныч, но по второй налил только себе и Кириллу.

Ефимья, наскоро поев, держала письмо наготове дать кому-нибудь почитать — у самой глаза ослабели. Первым вызвался Коля.

— «Здравс-туй-те рад-ныя маи си-стри-ца И-фи-мья и зять Дими-трий», — добросовестно пробрался сквозь первые строчки Коля и сконфуженно умолк.

— Ну-ну? — поторопила его Ефимья.

— А дальше совсем непонятно, баб.

— Дай-ка, — взяла письмо Соня. — «Во первых строках, сестрица, лопнуло мое ожидание, так как долго от вас ничего не получала…»

— Так ведь огороды, — пояснила Ефимья. — Некогда ведь.

— Слушай, мам: «Напишите о своем здоровье. А мое здоровье такое, что и врачи отказались. Я уж думаю, не рак ли? Оторопь берет, как взгадаешь: я ведь и платья хорошего не успела поносить…»

Кирилл забеспокоился, видя, как пригорюнилась Ефимья. Сказать бы что-то надо, смягчить впечатление от письма, но Ефимья предварила его:

— Было ли когда, — сказала она со вздохом. — Из нужды в войну, из войны обратно в нужду… Только бы и жить начать, а здоровья уже и нету… Ну, читай, Соня, читай.

— «А еще беспокоит меня, сестрица родная и зятек, международное положение…»

— Ай как! — вскрикнул от неожиданности Лукьяныч. — Вот это Марьюшка, вся как есть тута!

Засмеялись Кирилл с Соней. Ефимья тоже улыбнулась.

— «Как там у вас слышно, будет война или нет? — продолжала читать Соня. — Ты, Ефимья, заметный человек, напиши, если знаешь… А я вот доработаю до пенсии, восемь месяцев и три недели осталось, тогда, если не случится войны, буду принимать решение и перебираться к вам. Мне на прошлой неделе директор бани выдал похвальную грамоту и говорит, назначу тебя, Марья Ивановна, старшей по смене. Я, конечно, отказываюсь: зачем мне такая обуза при моем здоровье? Ну, пока, до скорого свидания, родные!»

Ефимья отсела к окну. В руках ожили вязальные спицы, заиграли на них световые зайчики — за вязанием как-то лучше прояснялись мысли. Соня подала мужчинам чай, подсела к матери.

— Крошить в воскресенье будем или завтра начнешь?

— А? Ну да, наверно, в воскресенье.

— Я к тому, чтобы без нас не делала. Мы сами управимся.

— Опять «комбайном»?

— И всю бы «комбайном» можно, хлопот меньше.

— Оно, конечно, скорее. А из-под ножа пригляднее выходит. Я уж по старинке ножом… Коля, дай-ка ногу носок примерить.

— А кому это? — Коля выставил ногу из-за стола. — Красивые!

— Так тебе же, кому еще. Один ты у меня такой — под красивые носки.

— Баба, а как это — заметный человек? Баба Маша-то заметнее тебя, вон она какая толстая.

Ефимья взъерошила Коле волосы заскорузлой доброй рукой. Соня ответила за нее:

— Проживешь такую жизнь, как бабушка, тогда узнаешь.

Лукьяныч с легкого зачина Марьи Ивановны взялся выяснять с Кириллом международное положение на Западе и на Востоке. От горячего чая и жаркого спора у него вспотела круглая лысина.

— Не говори так, Кирилл! — горячился Лукьяныч. — К примеру взять, если в прошлом году Санька, сосед вон, через дом, по недомыслию и по лени не просушил картошку и ссыпал в погреб. Так? Она к весне вся как есть погнила. Кашу доставали. Ну, а почто я должен ругаться с ним? То-то же, и сказать тебе нечего! Ты хоть и образованный, ребятишек учишь, а понятия не нажил.

— Ну, папа, политика не картошка.

— Знаю! Не картошка… Это пример для убеждения. А государство, хочешь знать, оно что хозяйство — каждый мужик на себя примерить может. Если он, само собой, мужик с понятием…

Соня позвала Кирилла и Колю собираться домой — пора идти.

— Дак оставались бы, поночевали, — предложил Лукьяныч. — Кино посмотрим. Коля, сынок, где программка? Интересное должно быть.

— Нет, папа. В другой раз, — не согласилась Соня. — У меня тетради еще не проверены.

— А я надумала, — Ефимья отложила носок на подоконник. — Слышь, Димитрий? К Марье сбегаю завтра. А к ночи вернусь с последней электричкой. Кадки я приготовила. Ты только ножи подправишь.

— Надумала так надумала, — согласился Лукьяныч. — Тогда телевизор включать не будем, без кина обойдемся.

Рано утром Ефимья, уже собравшаяся, склонилась над спящим Лукьянычем:

— Пошла я, Димитрий.

Лукьяныч приоткрыл один глаз, хотел сказать обычное, вроде: «В добрый путь! Да не задерживайся, смотри», но взгляд Ефимьи остановил его. В больших запавших глазах проглянуло что-то очень давнее и вместе с тем незнакомое, они будто впитывали Лукьяныча. Он вскочил, натянул на плечи фуфайку, прикрыл голову шапкой, вступил босыми ногами в галоши, приговаривая:

— Я мигом, Ефимья, я мигом.

— Куда это подсобрался так? — спросила Ефимья.

Лукьяныч поддернул широкие стариковские подштанники, заметил в глазах Ефимьи лукавинку — она повернулась лицом к свету, — и морщинки проступили вокруг глаз, ласковые морщинки застыли с молодости, и сам повеселел:

— Дак по нужде, мать, куда же еще!

— Ну да… Так пошла я.

— В добрый путь! Да гляди, не задерживайся!

Лукьяныч проводил Ефимью до калитки. Она поворачивалась к нему, слабо упиралась ладонью в грудь:

— Вертайся, Димитрий, простудишься.

Лукьяныч отводил ее руку. Обоим было приятно и легко на душе.

От калитки Ефимья шустро зашагала в белесый сумрак на дальние шумы станции — прямиком через лог будет не больше двух километров. Можно и селом, оно справа огибает лог, дорога лучше, но в три раза длиннее. Когда-то село было селом, а станция станцией. И эта улица была главной в селе, а дом Лукьяныча не последним в порядке: вокруг — распушенные лиственницы, окна в резных наличниках, тесовые ворота под козырьком. Постепенно село вытянулось до станции, в истоке лога образовался новый центр с большой кирпичной школой и многоэтажными домами, и дом Лукьяныча, оседая в землю, сошел на самую окраину.

Лукьяныч смотрел вслед Ефимье — в прилегающей плюшевой жакетке, голова повязана черным кашемировым платком с кистями и красными розами по кайме, на ногах литые резиновые сапоги — смотрел и думал, что крепкая она еще старушка, и удивлялся себе, как это сообразил вдруг провожать ее за ворота. Последние пятнадцать лет, как вышел на пенсию, они, вообще-то, не разлучались. А до того Ефимья провожала Лукьяныча в короткие поездки — он работал машинистом на паровозе и одно время водил местный пассажирский поезд. По этой самой тропке и провожала. Взгляд Лукьяныча зацепился за тропку — Ефимья уже скрылась из виду, и на сизой траве остались ее следы, не отдельные отпечатки, а две полоски, будто от лыж. И тревожно стало на сердце от этих полосок. Лукьяныч заторопился домой.

Одиноко и пусто показалось в доме. Лукьяныч нехотя позавтракал, поточил ножи, взялся было чистить капусту — готовить к завтрашнему дню. Непонятная тревога не улегалась. Собрался пойти к Кириллу, но вспомнил, что с утра они все трое в школе. Квартира у них просторная, со всеми удобствами. Лукьяныч усмехнулся своим мыслям. Соня и Кирилл, когда получили квартиру, хотели и стариков взять к себе. Ефимья сразу запротестовала. А Лукьяныч согласился испробовать — пожил один дня три и сбежал. Держать уборную в квартире, по его мнению, дело вообще непристойное, а тут — рядом с кухней, где едят, через тонкую перегородку. Ефимье он признался:

— Нету больше сил терпеть эти удобства. Одна забота с утра до вечера — как нужду справить. Не хочешь, а думаешь.

— И я об том же, Димитрий, — поддержала его Ефимья. — Безделье силы не прибавит.

Кириллу сказал, что мать, мол, согласия не дает. На том и остались старики вековать в своем доме без удобств.

Тревога возросла к ночи, когда последняя электричка по времени давно пришла и стало ясно, что Ефимья сегодня не вернется. В старости привязанность как в детстве: и день прожить друг без друга тягостно. От беспокойных мыслей и дурных предчувствий спалось плохо. И Соня, придя утром, встревожилась:

— Что с тобой, папа? Заболел?

— Так, ничего… Матери что-то долго нет. Вчера обещалась с последней электричкой…

— Приедет. Без нее пока начнем.

Кирилл задержался во дворе. Он уже хотел войти в сени, как осторожно отворилась калитка и во двор вступила Катерина Мальцева. Необычное появление почтальонки и в такое время насторожило Кирилла.

— Что случилось, Катерина Петровна?

— Ой, вы тут, Кирилл Андреич! — она протянула ему телеграмму. — Беда какая, Кирилл Андреич… Вы уж сами с Лукьянычем, я не знаю — как…

Кирилл пробежал единственную строчку глазами:

«Приезжайте умерла Ефимья».

Кирилл незаметно сунул телеграмму Соне. Соня побелела лицом, телеграмма выскользнула из рук. Лукьяныч на лету подхватил ее:

— Что там, что?

Он медленно прочитал телеграмму, недоуменно посмотрел на Кирилла, на Соню, на Колю, который насторожился в предчувствии, перечитал еще раз:

— Не-ет, не может она так вот… Простудишься, говорит, Димитрий, — и умолк, вспомнив полоски вместо следов на сизой траве.

— Тут какое-то недоразумение, — заговорил Кирилл. — Я поеду сейчас и все выясню.

— Я поеду! — сказал Лукьяныч.

— Ты пойдешь к нам. Где у тебя деньги? Не успею домой забежать.

— В горнице под скатеркой, — Лукьяныч как-то сразу сник.

События дня не задели сознания Кирилла. Не воспринималась такая внезапная смерть близкого человека за реальность. Марья Ивановна, грузно бегавшая следом, что-то причитала, с кем-то ругалась из-за машины надрывно. Кириллу же никто не перечил. Он всем говорил:

— Скорей надо. Лукьяныч ждет.

Никто не спрашивал, кто он такой, Лукьяныч.

Под вечер, в завершение никчемных хлопот, Кирилл перехватил машину. Усатый пожилой шофер уже отработал свою смену и дальним рейсом на ночь глядя не прельщался. Он присел на подножку, закурил, подал Кириллу папироску и поднес горящую спичку в ладонях. Кирилл молча протянул ему десятку. Шофер посмотрел на Кирилла — серое застывшее лицо, невосприимчивые глаза — и нехотя взял деньги, долго заталкивал их во внутренний карман пиджака. Опыт подсказывал, что от таких людей отделаться невозможно.

— Ты чей там будешь?

— Кочемасов.

— Не припомню что-то. Таких вроде не было. Я ведь сам тамошний, в тридцать третьем, это, перебрался в город. Из приезжих, наверно?

Кирилл промолчал.

Подбежала Марья Ивановна, заголосила впричет, уговаривая шофера:

— Миленький, помоги, ради матери твоей помоги, душенька твоя ласковая!..

Шофер поднялся в удивлении:

— Маруся?.. Марья?!.

— Ох, господи! Да кто же ты такой? Знакомый ведь, а?

— Самопаловых помнишь?

— Матюшка? Матвей же! Вон ты где… Родненький ты мой! Ефимья-то, Фимушка наша… Одна я теперь, Матюша-а, — Марья Ивановна припала шоферу на плечо.

Матвей усадил ее на подножку, присел рядом, растерянно поглядывая на Кирилла.

— При памяти отходила… Господи, как пережить-то! Утром вчера чаю попили, прилегла отдохнуть на диван. Приехала меня проведать. Лучше б не приезжала, лучше б я еще не видела ее полгода… Вечерком, говорит, обратно надо — капусту крошить… Полежала. Что-то, говорит, Марьюшка, в середке зажгло… И зажгло, и зажгло, в жар кинуло. Я за скорой помощью… Резали ее. Зачем уж резать-то?.. К полночи померла. Смотрит так на меня, из глаз слезинки сливаются: жжет, говорит, Марьюшка, в середке, душа горит. И не верит сама, что помирает. Ничего так и не наказала… Так вот и вижу ее глаза, так и вижу…

— А чего, это, и спасти нельзя было?

— Вот я и говорю, зачем резать было, раз спасения нету? Доктора объясняют, будто сосуды, в которых кровь держится, прохудились и вся кровь в нутро вышла… Господи! Матвей, на тебя вся надежда. Я завтра с электричкой — на работе надо отпроситься. Вот Кирюша приехал за ней… Осиротели все мы, Матве-ей!..

Выехали за город. Матвей прокричал что-то, потом остановил машину.

— Слыхал я, говорю, про тебя, вспомнил. Еще директором в школе работаешь. Соня, это, Софья Дмитриевна, за тобой. Почему сразу не сказался? На вот деньги-то. Извини, что не так… Как твое имя-отчество?

— Кирилл Андреевич.

— Передохнем, Кирилл Андреевич, маленько… Как я знал ее, тетку Фиму… В соседях жили… Она ж семью нашу… От нас беду отвела… — Матвей раздавил в пальцах папиросу, достал другую. — Это под колчаками, когда уже конец им приходил… Лютовали, шомполами секли всех подряд. Мой батя и Дмитрий Лукьяныч пластами лежали по избам… Офицерье, это, нагрянуло в наш двор. Сивка вывели, меня, мальчонку, за ездового хотели посадить. Мать воет: мужик не работник, мерина уводят, а пора надвигается, когда один день год кормит. Тетка Фима услыхала, знать, и подворачивает тут на своей Ласке, кобыле-пятилетке. Удалось им как-то схоронить ее от мобилизации, а тут на последних днях сама, значит, вывела напоказ. Давайте, говорит, со мной, господа хорошие, вмиг, мол, до станции домчим. Стоит это на телеге, а глаза жгучие — зловещая стоит, одними губами улыбается и сдерживает Ласку, а та сучит ногами, шею в дугу гнет… Там, где школа теперь, на спуске в овраг тетка Фима разгорячила Ласку и на всем ходу выдернула шкворень — отцепленный задок с офицерами пошел кувырком, а ее Ласка на вожжах уволокла… Ездил я потом с теткой Фимой за телегой. Пятна от крови на дороге были, а что с офицерами сталось, так и до сей поры неизвестно — в село не вернулись тогда и до станции не дошли. А то бы взорвали водокачку — мины там заранее были заложены, вот они и торопились… Все окна проглядели мы, с дороги ждали тетку Фиму. А в полдень идет она прямиком из лога, дуга на плечах, Ласка в поводу. Я к ней побежал. Как она шла, Кирилл Андреич! Строгая, красивая. Не помню я таких баб с той поры, не видал больше. А платье на правом боку изодрано в лохмотья, в дырах темнеют кровавые ссадины, аж земля втерлась в тело. «Больно?» — спрашиваю. — «Им больней, — отвечает и тревожится: — Никого не было?» — «Нет, — говорю, — тихо пока». Она смеется, это, а губы дрожат. «За все шомпола, — говорит, — им выплатила». И когда наши пришли и созвали митинг, партизанский командир при всем народе благодарил ее: без воды б затор на дороге вышел, а дорога тянется через всю Сибирь.

Кирилл вздохнул: от знакомого рассказа и оттого, что передает его чужой человек, защемило сердце.

— Закуришь, Кирилл Андреич?

— Скорей надо. Лукьяныч ждет.

— Живой, значит, — Матвей послушно стронул машину, но скорости не набирал. — А Иван где?

— Погиб на фронте.

— Иван погиб?! А Яков с Михайлом?

— Тоже.

— А этот, самый младший-то, как его, Серега, что ли?

— И он. Все там.

Машина рванулась.

До Лесовой они больше не обмолвились ни словом. Обоим думалось об одном: зачем живет человек, что сохраняется от него на земле?

Дома их встретили Лукьяныч и Степан Кузьмич Сухарев, слесарь вагонного депо. Они уже поставили в сенях перегородку за дверью, сбросали за нее капусту, в стене сеней напротив двери из дома надрубили верхнее бревнышко, но проема делать не стали загодя. Теперь ясно стало, что проем нужен — в узких сенях не развернуться с гробом.

Степан Кузьмич и Матвей при свете переноски протянули два раза пилой до пола, выставили бревнышки — пусть Ефимья по-людски войдет в дом, чтобы отправиться из него в свой последний путь.

Гроб установили на столе в передней комнате. Лукьяныч сел рядом на табуретку. Кирилл замер около него. Степан Кузьмич и Матвей оставили их одних у гроба.

Лукьяныч за один день осунулся так, будто месяц не поднимался с постели. Глядя на него, Кирилл острей и глубже осознавал утрату и со страхом думал, достанет ли сил у Лукьяныча перемочь такое горе. Не стало Ефимьи, и ни к чему этот дом, ни к чему огород, капуста эта ни к чему — некому отказать, никому не нужно… Вдвоем старики еще поддерживали очаг, сохраняли видимость большой семьи. Один Лукьяныч не потянет… Кирилл тихонько вышел в сени, прислонился к проему в стенке. «Все — прахом? — думал он растерянно. — Никакой отметки после себя?..»

За углом в темноте приглушенно гудели голоса — Степан Кузьмич и Матвей были там на крылечке.

— …хотели уводить коровенку уж, и она на себя взяла тогда половину налога, — говорил Степан Кузьмич. — Не умеем мы сказать человеку в глаза добрых слов… А теперь кому скажешь?

После молчания Матвей промолвил:

— Думаешь, живет человек и живет…

И снова молчание.

Кирилл догадался, о чем речь шла: в войну Ефимья Ивановна была председателем сельсовета, помогала бабам-красноармейкам. Помнят… Кирилл переступил с ноги на ногу, под ногой хрустнула щепка.

— Кирилл Андреич? — спросил Матвей и, не дождавшись ответа, подошел.

Степан Кузьмич тоже приблизился, тронул Кирилла за плечо, хотел что-то сказать, но не сказал, вздохнул только.

— Спасибо, Степан Кузьмич.

— За что там…

— Спасибо…

Кирилл попрощался за руку с ним и с Матвеем Самопаловым.

Похороны были назначены на вторник. Все эти дни в доме и во дворе Пастуховых толпились люди. Коля слонялся между ними неприкаянным. Скучно: приходят, постоят молчком простоволосые и уходят. Одни сменяют других. Из-за них и Коле никакого внимания. Коля пробрался к дедушке — он сидел неподвижно у изголовья гроба.

— Деда, а что они все идут и идут?

Он ожидал, что дедушка распорядится, как прежде, и все станет, как всегда… Но дедушка, непривычно робкий, положил трясущуюся руку ему на голову:

— Идут, внучек, идут, отдают последний долг.

Коля направился от дедушки вдоль стенки к двери и приступил на недовязанный носок, оброненный в сутолоке на пол. Довязать-то здесь пустяк — и готовый будет. Коля отнес носок матери, выговаривая по-дедушкиному резко:

— Валяется под ногами!

Мать протянула руку и в который раз без звука осела. На Колю зашикали. Из горницы выскочила медсестра со шприцем — делать укол.

Во дворе Коля увидел отца.

— Пап, ну давай хоронить. Где ты все пропадаешь?

— Все, сынок, — сказал устало Кирилл. — Будем хоронить.

Шестеро человек вынесли на полотенцах гроб с бабушкой. Медсестра сопровождала мать, старухи вели под руки бабу Машу, которая вдруг ослабла так, что ноги перестали двигаться. Дедушка шел сам. Он был одет в полушубок, высокий воротник, в котором утонула голова, подвязан Колиным шарфом узлом на груди. Коля решил, что дедушка нуждается в помощи, и взял его за руку.

За воротами процессия выровнялась. Заняли свои места оркестр и машина с опущенными бортами, обтянутыми красной материей, — на ней стоял памятник с латунной звездой. Встроилась и санитарная машина — сразу за гробом. Когда процессия тронулась и вновь заиграл оркестр, в машину, Коля видел, внесли маму.

Шли медленно и долго. Кладбище, когда-то бывшее за селом, теперь располагалось чуть не в центре — в березовой роще над логом. Коля время от времени отлучался — забегал в голову процессии или задерживался до конца ее. Возвратившись, он шептал дедушке, что обратно они поедут на машинах — сзади пять грузовиков движутся следом и совхозный автобус. А то говорил:

— Венков-то, дедушка, сколько! Наши там, потом от сельсовета, от станции, от депо, еще от школы, от совхоза, от маслозавода, еще другие…

Или спрашивал:

— А правда, бабушкина капуста лучше всех? Там говорят, что не будет больше такой капусты.

— Не будет, — соглашался дедушка. — Много чего теперь не будет.

У могилы Коля с дедушкой остановились перед самым гробом. Дедушка смотрел и смотрел на гроб, на бабушку в нем, на лицо ее с добрыми морщинками и ничего другого не видел, ничего не слышал. А Коля видел, как подрагивает у дедушки бородка над шарфом, замечал, как хватает ртом воздух баба Маша, слышал, как выступают над гробом люди и что говорят. Много было сказано такого, о чем Коля и не подумал бы никогда. Бабушка была для него бабушкой, доброй и ласковой, что-нибудь вкусненькое припасала для него, вязала теплые носки и варежки. А тут называют ее беспартийным коммунистом и даже героем. Один старичок, постарее даже дедушки, так и сказал:

— Прощай, безымянный герой наш, Ефимья Ивановна! Вечная память тебе!

Коля затеребил дедушку:

— Что он говорит, деда? А, деда? Ну кто же наша бабушка?

— Ну кто? — неохотно отозвался дедушка. — Человек она.

— А почему тогда безымянный герой?

— Герой? — дедушка удивленно посмотрел на Колю, стиснул его руку, повернулся с ним к людям: — Я скажу, почему!

— Люди! — вдруг тоненько вскрикнул он.

Сотни пар глаз смотрели на них. Коля никогда не видел сразу столько добрых, сочувствующих, ждущих глаз. Ему стало горячо в голове, чуть из памяти не вышел. Потом он стал смотреть на дедушку, стал напряженно ждать, что он скажет.

— Лю-юди! — повторил дедушка еще громче и тихо проговорил: — Ушла от нас Ефимья…

Кто-то всхлипнул в тишине.

— Не сме-еть! — дедушка даже ногой топнул. — Не сметь плакать… Я скажу, кто она такая есть… — он сглотил комок, подступивший к горлу, закашлялся.

Вдруг послышался робкий голос:

— Не надо, Лукьяныч, а?..

Еще несколько голосов:

— Не надо бы…

— Мы знаем, Лукьяныч.

— Чего там…

Дедушка зажмурил глаза, по морщинкам у носа покатились слезы на бороду. И Коля заплакал. Смотрел на дедушку и плакал тоже без голоса, одними слезами — они сами текли и текли. Ему стало очень жалко бабушку, и дедушку жалко стало, и обидно было, что все знают, кто она такая, бабушка его, а он, родной внук, не знает еще.

ДОВЕРИЕ

Л. М.

Порожний КрАЗ громыхал по дороге, как консервная банка. От напряжения у Нади немели спина и ноги. Взгляд цеплялся за гладь асфальта с надеждой, что тело расслабится, но машина и на ровном месте жестко встряхивалась. Надя снова судорожно прижимала ногами резиновый коврик, с которого не переставала клубиться пыль, спиной упиралась в скрипучие пружины сиденья и недружелюбно взглядывала на шофера Ваню Зуева, будто он нарочно устроил ей такую тряску. Ваня невозмутимо покачивался за рулем, лениво посматривая по сторонам, и руки его, казалось, отдыхали на баранке, которая вроде бы сама по себе беспрерывно покручивалась. Хоть бы уж помолчал до завода — надоела его болтовня: весь день развлекал на станции публику и в дороге не унимался, хотя Надя демонстративно не слушала его. Парень как парень, когда молчит, ничем не хуже других шоферов, но в том то и дело, что молчать он не умеет. Откуда только что берется? Верить его рассказам, так он дружит с министрами, ездит по заграницам и не полетел на Венеру лишь потому, что дали короткий отпуск — не обернуться в два конца. И не подумает, что у человека может быть свое настроение далеко не шутливое и не такое беззаботное.

Товарный двор станции отдалялся вместе с заботами дня. Еще час назад для Нади не было важнее дела, чем сдать на станцию груз, и тревожилась она только о том, чтобы не пришлось везти изделия обратно на завод. Теперь возбуждение, порожденное большой очередью, поломкой крана и беззаботностью Вани Зуева, улеглось и отставало где-то по дороге, как пыль за машиной, и прожитый в ожидании день представлялся нескладно куцым. Раньше половины восьмого на завод уже никак не успеть. Сергей наверняка не будет ждать ее столько времени. Утром в сутолоке поговорить толком не удалось. Сказал, что везет продукты в пионерский лагерь и что новоселье назначено на завтра… «Готовься, — сказал из кабины, отъезжая от гаража. — Это дело мы реализуем! Вся родня соберется…» Огорошил — и нет его. С утра в Наде жила надежда застать Сергея в гараже после работы и узнать подробности о завтрашнем новоселье, а за ней накапливались заботы, мелкие сами по себе, но очень важные в свое время — выбрать соответствующее платье, сделать утром прическу и маникюр… Когда они подступили к Наде вплотную, то обнаружилось, что ее нарядные платья могут не прийтись по вкусу родителям Сергея — слишком открытые и короткие. Надя остановила выбор на белом шерстяном платье, но и над ним придется посидеть вечером. Пожалуй, хорошо бы купить к нему керамическую брошку, как у Ларисы из отдела сбыта…

Проехали центр города. Ваня Зуев гнал машину, не заботясь об удобстве пассажирки. При сильной встряске, скользнув по ней взглядом, спрашивал:

— Не наскучило еще?

— Что?

— Подпрыгивать.

И смеялся, как над девчонкой. Надя сердилась, но через некоторое время, забывшись, снова попадала врасплох, и Ваня Зуев смеялся еще заразительнее. Не находит, о чем говорить, вот и забавляется…

Ездить в пионерский лагерь Сергею выгодно — на полдня машина остается в распоряжении шофера, а быть у воды и не замочиться… О поездке можно так сказать: это дело мы реализуем. Сергей не упускал калыма, если подвертывался случай. На другой работе ему труднее было бы тянуться на кооперативную квартиру. Но он говорил о новоселье: готовься. Решил, значит, представить ее родителям. Что-то вроде смотрин получается. Смотрины с доставкой на дом… Если не увидится сегодня с Сергеем, то и прихорашиваться не станет.

С моста открылась и отступила назад Набережная улица. Надя охватила взглядом лишь общий вид — опрятные высокие дома под голубым небом, сочную зелень сквера вдоль берега, юркие, как жуки-водомеры, моторные лодки на подсиненной воде в солнечных бликах.

— Видела экспериментальный дом? — спросил Ваня Зуев. — Крупнопанельный в девять этажей. Красота! И внутри удобный: в каждом подъезде лифт, в кухне — мусоропровод, коридоры просторные. Запросто можно ставить ларь под картошку, и никому не помешает. Вон его крыша, видишь?

Надя знала этот дом — два года велись разговоры о нем в городе: показывали по телевизору, рассказывали по радио, писали в газете. Только не говорили, кто будет жить в нем.

— Ну, вижу, — ответила Надя. — И что?

Ваня помолчал значительно и скромно сказал:

— Мой.

Еще помолчал, разжигая любопытство, и уточнил:

— Я в нем живу. На пятом этаже. Между прочим, самый удобный этаж — и пешком не тяжело подняться, и на лифте не стыдно…

Надя недоверчиво ухмыльнулась, но Ваню Зуева невозможно было остановить.

— Дом заселяли к Первому мая. Помнишь, я с машиной запоздал? Перевозился, — рассказывал он. — Прихожу перед этим на работу. Сама знаешь, конец месяца, с планом запарка, как вот сейчас. КрАЗ ждет меня, уже нагруженный. Я до кабины не дошел, как Путов кричит сверху, из диспетчерской: «Зуев, к телефону!» Нет, подожди… Один рейс я сделал, с тобой же ездил. Помнишь? Ну. А это после обеда звонок был. Он же заполошный, наш Путов, на кого хочешь страху нагонит. «К телефону! — кричит из окна. — Давай живей, горисполком требует!». Глаза таращит, будто я жалобу на него написал. Ну, такой начальник цеха еще не родился, который меня испугает. Тем более, никуда я не посылал никаких жалоб. Я терпеть не могу всяких этих заявлений-объяснений. По телефону вежливый женский голос сказал, что меня хочет видеть товарищ Бахтин. Желательно, говорит, сегодня в три часа. Путов замдиректорскую «Волгу» дал. Это тебе не КрАЗ и даже не ЗИЛ. «Волга»! Пятнадцать минут — и мы у парадного подъезда.

Самый невероятный вымысел облекался Ваней Зуевым в убедительные, вполне реальные подробности, так что Надя уже стала прислушиваться к его рассказу.

— Ты Бахтина-то знаешь? — продолжал он. — Председатель горисполкома, Бахтин Георгий Николаевич. И ни разу не видела? В общем, по виду вроде меня — плотный такой, небольшого роста, разве что постарше года на два и облысел. Оно и понятно — на такой работе. Ване Зуеву или, скажем, твоему Сергею что положено знать? Одну баранку. Куда ты скажешь, туда я и поверну. Могу домой завезти. Не надо? Ну, значит, не надо. Хозяин — барин. А у него там всякие постановления, резолюции, комиссии. И все держи в голове. А людей сколько надо помнить! Вот я, Ваня Зуев, шофер второго класса, не поздороваюсь с кем-нибудь, так? Выпил, скажут, Ваня Зуев, знакомых не различает. И никаких последствий. А если Жорка не поздоровается, Бахтин то есть? Ого! В миг разнесут по городу: молодой председатель, а зазнался уже… Встречает он меня на пороге кабинета, руку жмет крепко. «Здорово, Ваня!» — говорит. Я тоже крепко жму руку. «Здорово, Жора!» Для кого он Георгий Николаевич и товарищ Бахтин, а мы с ним давнишние друзья, жили на одной улице, в одну школу бегали. Садимся рядышком на диван, разглядываем друг друга. «Что-то не заходишь, Ваня», — укоряет. «Да все как-то непопутно», — успокаиваю его. Ты, Ваня, говорит потом, — всю сознательную жизнь работаешь на заводе математических машин в одном и том же цехе. Транспортный, цех-то? Точно, — подтверждаю, — с первого дня основания вот уже пятнадцать лет тружусь в этом цехе. Все правильно, — говорит Бахтин, — поэтому надо признать тебя ветераном, который не представляет себе жизни отдельно от родного цеха. Ты согласен? Какой разговор, Жора! — я ему отвечаю. — Не дай бог сгорит цех, так я еще пять лет на пепле греться буду. Смеется, понимает шутку. И без шуток, — говорю, — само собой. Ну, а живешь-то, — спрашивает, — все там же? Там, — говорю. Интересуется жизнью, спрашивает, в чем нуждаюсь. А какая у меня нужда? Живу и живу. Если подумать, то можно, конечно, найти. Так ему по-дружески и толкую. Ну, вот что, Ваня, мы тут посоветовались насчет тебя и решили дать квартиру двухкомнатную в экспериментальном доме. Не женился, говорит, семья не прибавилась? Нет еще пока, отвечаю. Приходи завтра за ордером, наказывает. Ты представь только мое положение, — Ваня Зуев обратился к Наде, — а?

Надя сидела разморенная, не одергивала уже платье, не поправляла волосы, прилипавшие к лицу. Он откровенно осмотрел ее, достал из-за спинки сиденья газету, положил ей на загорелые ноги.

— Свежая, — сказал, чтобы не подумала, будто совестит ее.

Надя прижала газету рукой к коленям. Ей в самом деле не было совестно, потому что в глазах Вани Зуева не таилось ни укора, ни вороватой жадности. Он видел ее всю, усталую и расстроенную в чувствах, а не только открытые ноги в запыленных красных босоножках.

Машина въехала в окраинную улицу. С обеих сторон дороги густо росли тополя, скрывая сплошной зеленью частные домики. Листья на деревьях заматерели — потускнели и усохли. За этими тополями незаметно кончается город, и аллея через пустырь, так же скрытый зеленью крон, подводит затененную дорогу к заводским воротам. Ваня Зуев сбавил скорость. Стал заметен вешний ветерок, под которым листья шевелились на корешках, не сминаясь, будто жестяные, и шелестели, должно быть, жестко. И народившиеся листики начали различаться — светлые и мягкие, с влажным блеском.

— Ну вот, значит, — заговорил Ваня с таким видом, будто затормозил, чтобы успеть досказать. — Бахтин обиделся: и спасибо, дескать, не скажешь. Постой, говорю, Жора. Ты только не обижайся. Спасибо, конечно, что вспомнил и по старой дружбе квартиру вырешил. Но ты же знаешь, что я никогда не любил этого. Дружба дружбой, а я человек гордый… Знаю, Ваня, знаю! Помню, говорит, и ценю твою дружбу, и ты, как всегда, прав. А гордость твою я не ущемляю, потому что квартиру дает тебе горисполком. Мне, например, приятно будет жить с тобой в соседях… Так вот и получилось. А квартира хорошая, нечего сказать. — Ваня Зуев вызывал сигналами охранника, остановив машину перед воротами, и заканчивал торопливо: — Сказать нечего, одно плохо — далековато ездить на работу. Вот поставлю машину, будет уже около восьми. Дай бог к девяти домой добраться…

У гаража Надя сошла на землю непослушными ногами, подержалась за дверцу, набираясь устойчивости, сказала серьезно:

— Все равно тебе повезло.

— Ага, — растерянно проговорил Ваня Зуев. — Повезло… — Он развернул КрАЗ и сдал задним ходом к стене гаража, пристраиваясь в ряд с другими машинами. Надя отошла в сторону, остановилась под окном диспетчерской. В общем-то, в диспетчерскую ей незачем подниматься. И на завод можно было не приезжать. Сошла бы в центре, пересела на автобус или Ваня Зуев довез бы до дому, как предлагал… По машине диспетчеру видно, что изделия сданы. А Сергея в цехе нет — уже вышел бы к ней… Или из окна диспетчерской позвал бы…

Территория завода — в пестрых газонах, в асфальтовых дорожках — была безлюдной. Корпуса цехов будто прятались за молодыми тополями, но их выдавали густые вечерние тени. Завод жил звуками. Металлический лязг и скрежет возникали неожиданно и одновременно в разных местах, звуки вязались в узлы, обрывались, как нити троса, возникали вновь, создавая впечатление хаоса. Но в этом хаосе, если прислушаться, улавливалось ритмичное стрекотание, доносившееся приглушенно из цехов, будто по всей территории завода расставлены огромные коробки, наполненные кузнечиками. Работала вторая смена.

Надя тоже была трудягой-кузнечиком. Она достаточно напрыгалась на станции за день — из товарной конторы к весовщику, от весовщика к крану, отработала полторы смены, но, запыленная и уставшая, была довольна, что дело сделано. Утром она оставила в ящике стола сумочку, а в ней — мыло и полотенце, и сейчас было приятно вспомнить об этом. Можно и дома помыться в ванне, но рабочий душ доставляет большее удовольствие. Притом неизвестно, как там, дома, сложится обстановка. Если отец опять напился, то и не вспомнишь о ванне. Притерпевшейся болью отозвалось в сердце мимолетное воспоминание о доме.

Надя рассчитывала увидеть Сергея. Ей не хотелось торопиться домой. Надо было, наконец, взять сумочку… Любой из этих причин она объяснила бы свое возвращение на завод. Однако было еще что-то невысказываемое, что удерживало ее сейчас у цеха, заставляло вслушиваться в ритм жизни завода, но проявлялось пока лишь в желании пойти в цеховой душ.

— Эй, девушка! — послышалось над головой. — Напрасно стоишь здесь, он не придет.

Надя узнала по голосу диспетчера Блонского, убежденного холостяка, представила его в окне — рукава белой нейлоновой рубашки для деловитости закатаны, воротник расстегнут на одну пуговицу, красный галстук небрежно приспущен, на лоб сваливается четким витком прядка волос.

— Не меня ли ждешь, Наденька? — продолжал Блонский, не дождавшись ответа. — Хоть бы голос подала.

— Много чести — тебя ждать, — сказала Надя, не глядя вверх.

— Ну, виноват, Наденька, прости! Полчаса назад — я бы с полным удовольствием, а сейчас очень занят. Да и тебя начальство ждет.

— Какое еще начальство?

Из-за плеча Блонского выглянул Путов.

— Заходи, Гонова, нечего прохлаждаться.

Надя медленно поднималась по крутой металлической лестнице в диспетчерскую. Разговор с начальником цеха не сулил ей ничего отрадного. «Давай квитанцию. Не привезла? А чем ты думала? Конец месяца, Цейтлин с телефона не слазит… Сама объяснишь ему!» Квитанцию надо было ждать еще минут сорок в лучшем случае, и то если в товарной конторе соблаговолили бы сразу оформить документы. А у Нади уже не оставалось сил уламывать кассира. Решила, что возьмет квитанцию в понедельник. В понедельник, а не сегодня кончается месяц. Ну, Путову ответит: «Скажите спасибо, что изделия сдала! За квитанцией диспетчер, вон, съездить может. — И кивнет на Блонского: — Все равно бьет баклуши».

Диспетчерской была небольшая комната с одним окном и тремя столами: диспетчера, завхоза и экспедитора. Из нее вела дверь еще в одну комнату — кабинет начальника цеха. Сейчас эта дверь была раскрыта, Путов сидел за столом завхоза. Блонский пристроился на подоконнике и тоскливо поглядывал на телефон: не будь Путова, он бы не скучал. Надя прошла к своему столу, села за него прямо, не откидываясь на спинку стула.

— Что случилось? — спросил Путов.

— Кран поломался.

— А груз?

— Сдала.

— Квитанции, конечно, нету?

— Нет.

— Ну, ладно. Завтра возьмешь.

— В понедельник, — поправила Надя, удивленная покладистостью начальника цеха.

— Только что Цейтлин звонил, — сказал Путов со вздохом. — Готовой продукции в десятом цехе, говорит, много. Завтра надо вывезти.

Наде нетрудно представить, какой разговор был с заместителем директора Цейтлиным. Путову оставалось полгода до пенсии, работу он знал хорошо, но здоровья уже не хватало со всем управляться. Цейтлин легко находил повод покрикивать на него и покрикивал без стеснения, причем Путов выслушивал его с покорностью, даже когда не был виноват.

— Ему недели мало? Пускай сам по субботам возит, — сказала Надя, сочувствуя Путову.

— Не наше дело! — отрезал он с раздражением. — Сказано — выполняй.

— Не наше? — Надя вскочила со стула, повернулась к Путову спиной: — А это? Вся спина горит, платье за месяц в тряпку истирается. Это чье дело? Не наше?! Может быть, вы с Цейтлиным мне платья покупаете?

— Ну-ка, ну-ка? — Блонский перегнулся через стол, чтобы лучше рассмотреть, как измято платье. — Да, действительно, Иван Данилович… Вот вам и веселый человек Ваня Зуев. Ты ведь с ним ездила? И опоздала на два часа…

— Молчал бы уж, Блонский, — отмахнулась от него Надя, усаживаясь на прежнее место. — У кого что болит…

— Ты это брось! — поддержал ее Путов. — Не к месту твои шуточки.

— Какие шуточки? — Блонский хохотнул, задетый Надиным пренебрежением. — Не до шуток будет, когда Сергей узнает. Кстати, Ваня-то Зуев не показывается.

— Сказано! — прикрикнул на него Путов. — Надежда, ты не горячись. Надо, понимаешь. Ну, план реализации… Всегда так, не тебе объяснять. Будет план — будет премия, новое платье будет.

Как раз объяснять он и не умел, не научился убеждать, не привык просить, хотя давно понял, что голым приказом, тем более окриком, ничего не добьешься, что надо и объяснять, и убеждать, и просить. И в Наде вновь шевельнулось сочувствие к нему. Но она, достав сумочку из стола, поднялась уходить.

— Что вы насели на меня, Иван Данилович? Вон человеку делать нечего, а считается на работе. Чем зубы мыть по телефону с кем-то, пускай лучше съездит разок на станцию.

Блонский обиделся.

— Не тебе судить мою работу! Ты свое дело знай.

— Я-то знаю, потому и говорю.

— Может быть, на мое место сядешь?

— А хуже б не было…

Разругались бы, пожалуй, в пух и прах, потому что Блонский с решительным видом застегнул воротник рубашки и подтянул галстук, но Путов вовремя урезонил их:

— Будет вам! Сцепились ни из-за чего. Погоди, Надежда, погоди… Диспетчеру платформами заниматься, повагонная отгрузка будет… И доверенность! Доверенность-то на тебя оформлена. Ну?

Надя была уже у двери. Путов смотрел на нее умоляюще.

— Не поеду я на этой колымаге! — сказала она. — Всю душу вытрясла… Кругом щели, стекла не открываются.

— Да, а где ж таки Зуев? — спросил Путов.

— Просил кланяться, — ответил Блонский, отвернувшийся к окну.

— Совсем запустил парень машину. Придется, наверно, снимать. Посидит на ремонте… Ну вот, Надежда, поедешь, значит, на ЗИЛе. К восьми часам машина будет готова, садись и погоняй. Слышишь, Блонский? Чтобы к восьми часам! Сказано — выполняй. — Путов решительно поднялся и пошел в свой кабинет, по-стариковски сутулясь в старомодном широком костюме и волоча ноги в тяжелых туфлях на микропористой подошве. В проеме двери он обернулся: — Надежда, мы договорились. Надо, понимаешь.

Надя спустилась в гараж, пустой и прохладный. Душевая располагалась под лестницей. Чистый цементный пол устилали деревянные решетки. Надя сбросила босоножки. Влажное дерево решеток ласково холодило подошвы ног. С этого холодка, который постепенно проникал в тело, сгоняя с него липкий жар, и начинался рабочий душ. Исподволь возникало предрасположение к раздумчивой медлительности, когда каждое движение наполняется смыслом, каждая мысль приобретает завершенность. Путов, думала она снисходительно, уверен, что уговорил ее премией. Другого довода у него просто нет: будет премия, начислю сверхурочные. А кто не знает, что за выполнение плана по реализации продукции премию получает только начальство. Она поддалась уговорам из жалости к старику: на него же все шишки повалятся, хотя и нет его вины в том, что десятый цех выдает продукцию штурмом в последние дни месяца. А он будет молча переживать несправедливость, о себе даже не заикнется. Вы бы, Иван Данилович, сказали, что изделия-то лежат — пускай тепленькие еще, но лежат! — в десятом цехе, и отправить их надо срочно не ради премии, не ради личной выгоды, а потому, что их ждут не дождутся на других заводах. Потом разберемся, кто больше виноват, кто меньше, а сейчас не время предъявлять личные счеты. Да не может быть, чтобы Путов не понимал этого. Конечно, понимает, только говорить не решается — вдруг спросят в ответ: кто-то виноват, кого-то когда-то накажут, а я что иметь буду?..

Не только пыль смывалась под душем. Обмывалась усталость, становилась легкой и светлой, так что приятно было держать ее в себе. В плотных струйках воды, в ее шуме и запахе бесследно растворялась досада, накопившаяся за день от изнурительного ожидания на станции и плоских острот Блонского, от грубоватого заискивания начальника цеха и своей несдержанности, от Сергея и Вани Зуева… А на дно души оседала еще одна крупица чистого, доброго чувства, которое непостижимым образом воздействовало на сознание, так что оно наподобие локатора вылавливало из внешнего мира и фиксировало светлость в тени, радость в печали, значимость в мелочах.

Домой Надя ехала в новеньком автобусе ЛиАЗ. Выбоины и неровности дороги гасились под днищем чуткими рессорами. Навстречу тоже попадались такие автобусы — ликинские и львовские, отличающиеся бережным и плавным ходом, и Наде доставляло удовольствие, между прочим, думать, что их все больше появляется на улицах города.

Улицы сменяли одна другую. Деревья за окном казались обрызганными салатовым подростом, особенно заметным в начале летних сумерек, которые накапливаются под деревьями и у домов по-сибирски затяжно и так и не успевают подняться над землей, над городом, над домами и деревьями, сдерживаемые стойким загоризонтным светом. Сумерки мягко приняли Надю на автобусной остановке. Она шла в глубь жилмассива к своему девятнадцатому «Е» дому по асфальтовым дорожкам, на которых играли ребятишки, под распахнутыми окнами, из которых слышалась музыка, мимо людных скамеек у подъездов, шла неторопливо, благодарная неизвестным людям, которые, планируя жилмассив, думали и о ней, о ее настроении. Мир виделся ей иным, нежели совсем недавно из кабины КрАЗа, добрым и прекрасным, каким на самом деле он еще не стал, а вернее будет сказать, мир повернулся к ней доброй и прекрасной стороной, и таким он был желанен ей.

Издали Надя увидела раскрытую балконную дверь своей квартиры и по ней определила, что кто-то из родителей есть дома. На звонок вышла мать в просторном ситцевом халате и сразу, Надя еще не переступила порога, спросила настороженно:

— Сергея видела?

— Видела утром. — Надя легонько отстранила мать с дороги, говоря с улыбкой: — Может быть, позволишь сначала войти?

— А где же ты была? — продолжала мать в прежнем озабоченном тоне. — Он заходил после работы.

— Трудилась, мам. И проголодалась, конечно.

Надя прошла в кухню, заглянула в холодильник — молоко есть, к плите мать успела раньше — запалила газ, поставила закрытую сковородку на огонь.

— Сейчас котлеты разогреются, — говорила. — Мы давно поужинали, остыло все. Посиди минут пять.

Надя села за кухонный столик на отцовское место в углу.

— Говоришь, после работы был? — спросила о Сергее.

— Ну! — с готовностью отозвалась мать. — Отца увидел и проходить не стал. Наказал, чтобы ты завтра к трем часам пришла на Набережную. Он будет ждать, — Она ставила сковородку перед Надей, доставала из холодильника бидон с молоком, резала хлеб, подавала вилку и бокал, причем, делая все автоматически, держалась в мыслях за нитку разговора и, присев к столу, продолжала: — Вы что надумали? Расписаться хотите? Я весь вечер переживала. С отцом не поговоришь — у него один ответ: сама большая. Тебя нету и нету… Я уж думала: разве можно помимо родителей?

— Да с чего ты взяла? — удивилась Надя, рассчитывая снять беспокойство с матери своим удивлением.

За последние годы мать резко сдала. Прежде приходила с работы энергичная, переделывала кучу дел дома и отшучивалась, что на складе отдохнет. Действительно, не такая уж утомительная работа быть кладовщиком в цехе. Надя уже в десятом классе училась, а понятия не имела, как приготовить обед, что такое субботняя приборка или большая стирка. Теперь же мать возвращалась с работы усталая непонятно от чего и безучастная, переодевалась в помятый халат и, кое-как осилив совсем уж неотложное — ужин приготовить или постирать чулки, включала телевизор и тут же засыпала одетая на диване, не разобрав постели. Это превращение началось, пожалуй, после того, как отец все чаще стал приходить домой выпившим. Надя постепенно и незаметно привыкла оберегать мать от своих дел и забот, иногда сознательно ради ее спокойствия шла на обман. Не пройдя по конкурсу в педагогический институт, она сказала матери, что поступила на заочный факультет. Через год она действительно стала студенткой-заочницей, только не педагогического института, а автодорожного, а матери пришлось говорить, что перевелась из-за работы, что специальность экономиста теперь ей больше нравится. Уже закончила второй курс, а мать так и не подозревает о пропущенном годе, о ее тогдашних метаниях. Отец предлагал свою помощь — Надя была откровенна с ним, обещал устроить в свой цех автоматов. Он механик-самоучка, на заводе его ценят, и, конечно, уважили бы его просьбу. Но Наде необходимо было самоуважение. «Сама большая, — сказал тогда отец, соглашаясь с ней. — Устраивайся, где хочешь. Только смотри не уложи мать в постель». И вообще он умница. И матери до сих пор не проговорился. А вот Сергея невзлюбил с первого взгляда. Из молодых да ранний, говорит, такие деляги-разумники у них в цехе долго не держатся. Надя поначалу, оскорбляясь за Сергея, вступала в спор. Но отца не переубедишь. И она стала избегать разговоров о Сергее дома, как вот сегодня с матерью. Ее оставил равнодушной приход Сергея, что она отметила с недоумением. Родительская опека утомила ее. Вздохи матери за спиной, молчаливость отца она принимала на свой счет. Пора уж определиться в жизни, быть самостоятельной и независимой. Сергей убеждал ее, что для этого необходима прежде всего материальная база — квартира, мебель, постоянный доход. Что верно, то верно, соглашалась Надя. И ждала. Но не такого разговора ждала, какой состоялся утром с Сергеем: на ходу, между делом. А если прав отец? Квартира построена, мебель есть, теперь подошла очередь обзаводиться женой…

Мать не поверила словам Нади.

— Вижу я, — сказала, — к чему у вас идет. По нему вижу. Такой требовательный… Уже теперь. — И закончила с устоявшейся горечью в голосе: — А разузнать не у кого.

— Ну что ты, мама! — запротестовала Надя, задетая именно этой горечью. — Ничего еще не ясно, нечего тебе разузнавать. Просто Сергей хочет познакомить меня с родителями. Новоселье у них завтра, родственники соберутся.

— Какое ж новоселье? С марта живут…

— Устраивались, готовились, — живо возразила Надя. — У них все солидно делается.

— Так чего ты сидишь-то со мной, господи? Надо что-то делать.

— Вот поужинаю, буду посуду мыть, — ответила Надя с улыбкой. — А ты что предлагаешь?

— Помыться надо, платья посмотреть, о прическе подумать… И не улыбайся! Что, такая вот явишься?

Надя совсем развеселилась.

— А вдруг не понравлюсь, мам? И буду сидеть как дура с вымытой шеей.

Мать улыбнулась несмело и сразу погасила улыбку.

— И правда, Надя, а? Как-то не так это, шиворот-навыворот как-то.

— Не переживай ты, не переживай! — Надя стала убирать со стола, удержав мать на месте. — Посиди, управлюсь без тебя… Не маленькая, поди, сама разберусь.

Мать вздохнула, не сказала ничего, но опять поникла. Надя взяла ее за сухие плечи, заглянула в усталые глаза.

— Ну?

— Вы с отцом давно без меня обходитесь…

Чувствуя, что любой ответ, даже самый правдивый, прозвучал бы сейчас фальшиво, Надя подняла мать за плечи с табуретки и направила в большую комнату.

— Пойдем к телевизору, посмотрим что-нибудь.

Экран телевизора светился, а звук был совсем приглушен. Надя прибавила громкость, села с матерью на диван и увидела отца, который лежал на дорожке головой к балконной двери. Взяв две подушки с кровати, она подала одну матери, а другую подложила под голову отцу. Он приоткрыл глаза, сказал сонно, дотронувшись рукой до ее ноги:

— Спасибо, дочка.

Под глазами синие мешки, лицо в седой щетине, кожа на шее взялась глубокими морщинами — старый уже. А мать? Надя порывисто оглянулась на нее. И она… Тоже заметно постарела. Держит подушку на коленях и не в телевизор смотрит, а на Надю. Взгляды встретились и разошлись.

К родителям пришла старость. А просто ли принять ее? Легко ли сжиться с ней… Как же Надя раньше не заметила ее? Тяготилась отцом, таилась от матери, жаловалась Сергею, какие они недоверчивые и назойливые, и… приближала тем самым и без того недалекую безрадостную встречу. Надя молча вернулась на диван. Мать не шелохнулась.

— У нас с отцом по-другому было, уважительно…

— Я знаю, — ответила Надя в прежней манере, но быстро поправилась: — Ты не беспокойся… Дай сюда подушку, ложись… Я ведь завтра работаю. К восьми часам надо. Если управлюсь пораньше, видно будет… Ну, правда, мам, не знаю я… А наряжаться не буду. Какая уж есть.

Мать вскоре уснула. Надя выключила телевизор, ушла в свою комнату, раскрыла на ночь окно, забралась под прохладную простыню и долго лежала с открытыми глазами…

Утром Надя все-таки надела шерстяной сарафанчик вишневого цвета с белой блузкой, сунула ноги в лакированные босоножки. У гаража стояла машина Сергея ЗИЛ-130, нагруженная изделиями — «мелочевкой». Рядом пофыркивал наготове дежурный автобус «пазик». Дядя Коля Банкин, молчаливый пожилой шофер, окликнул Надю, раскрыв дверцу:

— Поехали!

— Новое дело! — Надя прошла мимо, направляясь в диспетчерскую. — Мне на станцию ехать.

Из окна выглянул Путов.

— Надежда, сказано — выполняй! Покажешь, где Сергей Прибылов живет. И мигом туда-обратно!

— Иван Данилович, да он сам лучше меня знает! На Набережной у ресторана…

Путов прервал ее отчаянным шепотом:

— Директор на заводе! Уже звонил. Ясно?

Что ж, ясно: Путову не до рассуждений. А в общем-то, так даже лучше. От сверхурочной работы Сергей еще не отказывался. За поездку они обо всем и договорятся. Надя влезла в автобус, села за спиной шофера. В пути сказала:

— Набережная улица, рядом с «Волной» кооперативный дом. Знаешь ведь, дядя Коля?

— Хм, — подтвердил шофер и проговорил неохотно: — Начальству виднее.

— Квартира три, на первом этаже.

Шофер опять хмыкнул утвердительно. Когда выехали на Набережную, Надя попросила:

— Дядя Коля, зашел бы ты, а? Я не была у них ни разу…

Шофер подвернул машину к нужному подъезду, сказал, оставаясь за рулем:

— У меня своя работа.

В квартире Прибыловых Надя не побывала. После второго звонка дверь широко распахнулась. В глубине коридора, загораживая проход, стоял солидный, налитый здоровьем мужчина. Одной рукой он придерживал дверь, а другой — застегивал тенниску, заправленную в пижамные брюки на резинке. Надя догадалась, что это Прибылов-старший. Своей осанкой он сошел бы за главного бухгалтера крупного предприятия, хотя, Сергей говорил, работает водителем автобуса.

— Здравствуйте… Мне бы Сергея, пожалуйста… — проговорила просительно.

— Здесь я! — отозвался Сергей, выходя в коридор и отстраняя отца от двери. — Это ко мне.

Надя не расслышала, ответил ли на ее приветствие отец, но Сергей определенно не поздоровался — перешагнул порог, не выпуская двери из рук, спросил:

— Что случилось?

Такой же требовательный взгляд, как у отца, та же плотность и сила в фигуре, облаченной в тренировочные брюки и майку.

— Путов послал.

— Путов? Делать мужику нечего… Если начальник не управляется вовремя, то это плохой начальник. Поняла? Сам покоя не знает и людям не дает. Пусть сам выход ищет!

Надя слушала его растерянная, будто провинилась в чем-то. Сергей отчитывал ее, не поинтересовавшись даже, зачем понадобился Путову. Спохватившись, он шагнул к Наде, уверенно пригреб ее к себе за плечи.

— И ты не поддавайся ему, — посоветовал мягко. — Зачем тебе? Лучше других не станешь. И в такой день…

Она, успев скрестить руки перед собой, уперлась локтями в его грудь.

— А холодильник у вас есть? — спросила вдруг проникновенно.

— Холодильник?.. «Юрюзань»! — Сергей выпустил Надю, оживился: — Сегодня разгрузим.

— Пора мне, — заспешила она. — Машина ждет.

— Дядя Коля?

Надя кивнула на ходу.

— Привет ему! Скажешь, что меня дома нету, — наставлял Сергей вдогонку. — И сама не задерживайся, жду в три часа на старом месте. Представлю по всей форме!

Дядя Коля, не видя Сергея, спросил взглядом: ну что, мол, там?

— Поехали, — сказала Надя. — Сказал, что дома его нет, а тебе привет передавал.

Понимающе хмыкнув, шофер вывел автобус на дорогу и помчал его в обратном направлении.

— Дядя Коля, ты куда?

Он посмотрел на Надю укоризненно — о чем, дескать, спрашивать, но все же ответил:

— На завод.

— Ты о чем думаешь?

— Без двадцати девять уже.

— Ну и что? Шофер-то все равно нужен. Погоди, не гони так… Ты не знаешь, кто по пути живет?

— Кто? — шофер задумался. — Ваня Зуев.

— Давай к нему.

Миновали мост. Экспериментальный дом оставался в стороне. Надя заволновалась.

— Дядя Коля, вон дом-то! Ваня Зуев говорил, что там живет.

— Ты болтаешь, как в такси… А я работаю.

На Надю напало бесшабашное настроение. Занятно получается: будто она не на работе, а катается по городу в свое удовольствие. Сергей хитрит, дядя Коля сердится, с Ваней Зуевым дело темное… С усилием удалось Наде сохранить серьезный вид, а то, гляди, дядя Коля действительно укатит на завод со спокойной совестью, что распоряжение начальника цеха выполнил, а что шофера не привез — его не касается. По кривым переулкам они пробрались на широкую улицу, где с обеих сторон были разбросаны ветхие домишки послевоенной постройки. Их теснили к реке четкие порядки стандартных пятиэтажных домов. Эта новостройка стала называться в городе Бахтинкой, как многие думали, по фамилии председателя горисполкома.

Шофер остановил машину.

— Приехали.

Напротив машины справа под насыпью стоял побеленный домик с веселыми окошками и с небольшим чистым двором. С другой стороны дороги на ровной взрыхленной площадке замерли бульдозеры, оставленные здесь, видимо, до понедельника. Надя снова посмотрела направо и увидела во дворике Ваню Зуева.

— А я ждал вас, ждал и ждать устал, — громко заговорил он, подходя к штакетной калитке и распахивая ее. — А вы — вот они! Прошу!

Надо было бы сказать ему, что некогда, что его срочно вызывают в цех. Но Надя неожиданно для себя соскочила на землю.

— Водичка есть? — спросила, представив, что в таком доме обязательно должна быть в сенях кадка с холодной водой и железный ковшик.

— О чем речь! Водичка есть, и кроме водички есть… Дядя Коля, а ты не выпьешь?

— Я на работе.

— Ну, коль так, поработай пока. Один человек так же вот работал, работал, — говорил он уже Наде, проводя ее в дом, — а теперь он, знаешь, где?

— Где?

— На пенсии.

Маленький тамбур нельзя было назвать сенями — в нем не поместилась бы кадка с водой. В кухне у двери был водопроводный кран с раковиной, рядом на полке стояла литровая эмалированная кружка с гусенком на белом боку. Печка была аккуратно подбелена, кухонный стол накрыт клеенкой, за столом в углу поблескивал эмалью холодильник. Ваня выставил из холодильника на стол трехлитровую стеклянную банку с хлебным квасом, налил Наде полную кружку, подал, приговаривая:

— А дядя Коля так работает, что и квасу выпить некогда.

Надя чуть не поперхнулась квасом. Сегодня ей нравились шутки Вани Зуева, не то что вчерашние россказни о квартире. Она пила небольшими глотками кисленький домашний квас, откровенно, чтобы Ваня заметил и, может быть, смутился, оглядывая потолок и стены кухни.

Ваня заметил, догадался, о чем она подумала, но сказал без смущения:

— Ну, как тебе моя дача? Мне она очень нравится, я даже зимой тут живу.

Надя закашлялась и сама смутилась, замахала на него рукой.

— Спасибо, — сказала, отдышавшись и ставя кружку на стол. — Хороший квас.

— Плохого не держим, — ответил Ваня. — Заезжай еще, всегда напою.

— Так я же не квас пить приехала, а за тобой.

— За мной? — Ваня Зуев осмотрел Надин наряд. — Тогда мне тоже переодеться надо. А куда мы пойдем так рано? В кино я, признаться, давно не был.

— Туда же, где вчера были. Изделия уже на машине, надо срочно везти на станцию… Путов говорит, план реализации не дотянули. Директор, говорит, на заводе, уже звонил в цех.

— Директор? С этого и начинала бы!.. Пройди пока в комнату! Да не стесняйся, мама там. — Ваня подтолкнул ее к двери, занавешенной светлыми ситцевыми шторами. — Слышишь, мам? Директор вызывает!

Надя не разобралась, продолжает ли он шутить или говорит всерьез, но его уже не было в кухне. Откинув занавеску, она остановилась в проеме двери. С кровати у стены напротив на нее смотрела, улыбаясь бескровными губами, изможденная старая женщина, прикрытая по грудь простынью, в старинной рубашке с завязками на шее, с рукавами по локоть, на голове — белая косынка, смотрена неотрывно ясными голубыми глазами.

— Здравствуйте, — сказала Надя, чувствуя, как неудержимо краснеет.

— Присядьте хоть на диван, — пригласила женщина. — Ваня сейчас вернется, он к соседке побежал, к бабе Тане Бахтиной. Никогда меня одну не оставляет. А вы с ним вместе работаете?

Надя, кивнув, прошла к дивану, стоявшему углом к кровати, присела на краешек и быстро встала. Ей неловко было перед этой женщиной за легкомысленный разговор с Ваней, стыдно самой себя, что сидит здесь, захотелось сразу же уехать. Женщина смотрела на нее спокойно, видимо, уже привыкла к тому, что производит такое тяжелое впечатление на незнакомых людей. Осознав это, Надя остановилась в растерянности.

— Почему Бахтина? — спросила неожиданно и не к месту.

— А в нашей Нахаловке на треть Бахтины жили. По ним и новую застройку теперь зовут, там в каждом доме Бахтины есть…

Вернулся Ваня.

— Слышишь, мам? — заговорил от порога. — Сестра милосердия придет через полчаса. А я, сама понимаешь, человек государственный, на мне план держится. Так ведь? — спросил Надю, войдя в комнату, и сам же ответил: — Только так! Я готов, поехали.

Мать ласково улыбалась ему, ничего не говорила.

— До свидания, — поспешно сказала Надя и уже за занавеской услышала в ответ:

— Будьте здоровы!

И еще слышала, проходя кухню, как Ваня наказывал матери:

— Помидоры и лук, значит, в столе, квас — в холодильнике. Там еще бутылочка портвейна студится, так вы тут с бабой Таней не приговорите ее…

— Иди уж, балаболка, ждут тебя.

Ваня догнал Надю у автобуса, помог подняться на ступеньку.

— Погоняй, дядя Коля! — скомандовал, едва сев.

Воображение отказывалось служить Наде. Она заставляла себя думать о больной женщине, недвижимой и одинокой в пустом доме, но видела ясные голубые глаза, слышала ровный, полный нежности голос: «Иди уж, балаболка…»

— У него мать больная, — сказала шепотом, наклонившись к шоферу.

— Год не поднимается, — отозвался шофер.

— Год?! И вы — ничего?.. — возмутилась Надя, но умолкла, оглянувшись на Ваню Зуева: сама работает уже три года с ним в одном цехе, видит его чуть не каждый день и — пожалуйста, не знает… А узнай у такого: веселый парень Ваня Зуев!

Шофер неопределенно хмыкнул.

Диспетчер, сменивший Блонского, серьезный молодой специалист, встретил Надю выговором:

— Наконец-то! За смертью тебя посылать… Вот твои накладные, а вот путевка. Впиши сама фамилию шофера. Кого привезла?

— Зуева.

— Пусть будет Зуев.

— Пусть! — обозлилась вдруг Надя, заполнила путевку, расписалась в накладных. — Хоть бы спасибо сказали человеку.

Диспетчер посмотрел на нее недоуменно, сказал категорически:

— Он не за спасибо работает, тем более в субботу… Ну, я поехал. Да, квитанции обязательно привези!

Ваня Зуев тронул машину, как только Надя вскочила на подножку.

— Эх, прокачу! Не подведи, родная… Туда же, говоришь, где вчера были? Ясненько! На том же месте в тот же час…

Он балагурил всю дорогу, в конце концов, добился, что Надя засмеялась облегченно.

— Ты всегда, Ваня, такой? — спросила сквозь смех.

— Мама говорит, что когда сплю, то еще лучше бываю. Только тогда, говорит, и отдыхает по-настоящему.

На товарном дворе уже были машины.

— Смотри-ка, не одни мы такие хитрые! — заметил Ваня Зуев, пристраивая машину в очередь у крана. — Где-то тоже хотят премии получать.

На них никто не обращал внимания, пока Ваня не вышел из кабины.

— Ваня Зуев с «Матмашин»! — громко оповестил шофер ближайшей машины, увидев его. — Привет, Ваня!

— ЗИЛом прибарахлился!

— Здорово, Ваня! Какие вести из Рима?

Подходили шоферы, экспедиторы, грузчики, здоровались весело с Ваней, который уселся на подножку, заложив ногу на ногу, и становились в полукруг, приготовив улыбки.

— Ваня, ты здесь? А вчера говорил, что в Швейцарию улетаешь!

— Так я уже собрался — брюки погладил, лезвий для бритвы купил… Да Игорь Владимирович уговорил повременить, — ответил Ваня и сделал паузу, ожидая вопросов.

— Игорь Владимирович? Кто это?

— Да наш директор. Не годится, говорит, Ваня, по заграницам раскатываться, когда завод не выполняет плана реализации. Ну, вы сами знаете, что такое — реализация. Знаете ведь?

— Знаем, Ваня! Трави дальше.

— С тем же приехали.

— Ну вот. План есть план, как Путов говорит. Закон. А где план — там премия. Путов знает, что сказать. Кому ж не хочется?

— А Путов кто?

— Здорово живете! Начальник цеха… Ладно, говорю, Игорь Владимирович, сделаем реализацию. Не могу я отказать, когда человек по-хорошему просит. А в Швейцарии, между прочим, я бывал. С нашими футболистами ездил. Они к сезону там готовились, ну и у меня отпуск совпал. Не в Швейцарии готовились? В Болгарии? Ну, наверно, перепутал… А что брюки погладил, так пригодятся в кино сходить. Вон с экспедитором уже договорились. Правда, Надя?

— Правда, Ваня! — поддержала Надя его, оставаясь в кабине.

— Слышали? — продолжал Ваня Зуев. — Тогда, говорит Игорь Владимирович, жми, Ваня, на станцию, а я тебя на заводе буду ждать… Ребята, может, без очереди пропустите? Ждет ведь человек! А что ему — больше делать нечего, что ли? А?

— Хитер, Ваня!

— Не пройдет!

— Да какая тут хитрость? — возмущался Ваня. — Спросите экспедитора. Надя, скажи им, где директор!

Надя хохотала до слез, видя, на какой основе Ваня Зуев импровизирует свои шутки, и начиная понимать, почему он никогда не повторяется. Затем она быстренько сбегала в товарную контору, завизировала накладные. Сдать изделия без очереди, конечно, не удалось, но время до обеда пролетело незаметно. Перекусили в буфете, Ваня купил полкилограмма свежих огурцов и маленькую шоколадку. Надя догадалась, что шоколадка предназначается для бабы Тани, а огурцы пойдут на окрошку, так как лук и квас у него уже есть. Однако Ваня пояснил ей.

— Дело субботнее, сама понимаешь… А я не спросил Игоря Владимировича, что там у него — водка или коньяк… Обмыть реализацию.

Сдали груз. Потом ждали квитанции. Выехали с товарного двора в три часа. Надя, узнав время, вспомнила, что Сергей ждет ее на Набережной, вспомнила мимолетно, без вчерашней досады из-за того, что запаздывает. Пускай ждет… И мысли не возникло, что можно прямо на ЗИЛе подъехать на Набережную, — квитанции шофер отвез бы. Ей самой хотелось доставить квитанции. И в цеховой душ сходить неплохо бы. Да с мамой надо поговорить откровенно, успокоить ее и отца, чтобы не чувствовали себя отвергнутыми…

Ветерок продувал кабину, машина плавно катилась по асфальту. Ваня Зуев балагурил безумолчно, балагурил от души, а не для того, чтобы укрыться от излишних расспросов. Надя все знала и ни о чем не спрашивала. Она смеялась его шуткам, успокоенная и свободная…

Геннадий Машкин

ВЕЧНАЯ МЕРЗЛОТА

— За двадцать пять рублей я вам прекрасную могилу отгрохаю. — Могучие руки кладбищенской сторожихи скрещиваются на груди.

— Видите ли, — я переминаюсь с ноги на ногу перед калиткой, за которой стоит страшная женщина, — мне экспедиция выделила рабочих. Укажите, пожалуйста, место…

— Двадцать рублей — дело с концом, — не унимается сторожиха. Она проворно выскакивает за калитку. Устремившиеся было за ней ребятишки, козлята и цыплята остаются во дворе.

— Меня рабочие ждут там, поймите, — бормочу я, поднимая руку в сторону кладбища.

Сторожиха сердито сопит и делает шаг по направлению к кладбищу. Из-под кирзовых ее сапог с задранными сплющенными носками желтой пудрой попыхивает пыль.

Я отстаю и с наслаждением вдыхаю придорожный пыльный воздух. Однако ноздри слышат сладкий запах тления. Может быть, он исходит от складки широкого платья сторожихи, от ее рук с кожей, как бурые скалы Витима? Я нащупываю в нагрудном кармане «энцефалитки» пузырек с духами, отвинчиваю колпачок и втягиваю по способу йогов, как воду через ноздри, запах «Белой сирени». Меня тошнит, рот наполняется горькой слюной. Перестарался… Как только сдал покойника в морг, купил «Белую сирень» и надышался до одури. И все равно мало помогло. Стоит показаться над городком вертолету, как мне слышится трупный дух, смешанный с горячим запахом машинного масла. Что делать — родился таким. В детстве однажды увидел покойника и целую неделю не мог есть. А тут пришлось сопровождать мертвого из тайги на вертолете. Нелепо погибшего Володю Урганова.

Экспертизой выяснено, что Володя Урганов проломил височную косточку, упав головой на пенек. «От нехватки витаминов и солей височная кость у них, якутов, истончается», — объяснил мне следователь, который давал санкцию на похороны Володи.

Я проклял тот пенек, на который упал Володя. Ехал он хорошо на своем олене, пел песню. Но где-то в кустах зашебаршил медведь, и дернулся вожак. Володя свалился на просеку. А была она в заостренных пеньках. Сами же и рубили ее на гольце — вот что было обидно. И песня Володина в ушах у меня долго звучала — не верилось, что погиб наш каюр. Даже вертолетный гул не мог ее заглушить. И если бы не мне сопровождать покойника, думал бы я о нем как о живом. Просто ушел в дальний маршрут, и все. Но мне пришлось до конца прочувствовать, что наш Володя умолк навсегда.

В двухместном МИ-2 я сжался, не смея взглянуть на того, кто сидел рядом со мной на красном сиденье. Белобрысый пилот несколько раз прицеливался в меня черным кругляшком наушника, прежде чем заложить вираж над темно-стеклистым плесом Витима. Вертолетчик недаром поворачивал голову. Когда машина дала левый крен, покойник начал сползать на меня. Я растягивал рот, чтобы перекричать гул мотора и треск плоскостей, но не произнес ни звука. Володя навалился на меня всей своей мертвой тяжестью, и тогда я завыл и рванулся из-под него к пристегнутой ручке двери.

Но пилот не дал мне вывалиться из машины. Он выпрямил вертолет, показал мне кулак и без промедления заложил новый вираж. И необоримая сила повлекла меня самого на мертвеца…

— Пятнадцать рублей — самое малое. — Сторожиха грузно поворачивается ко мне в воротах кладбища.

Ворота — два сучковатых бревна, врытых в землю по бокам дороги. Забора никакого нет.

— Да у меня рабочие, — раздраженно отвечаю я и прочесываю взглядом кладбище. Оно какое-то пестрое и бесплановое. Впереди, на открытом склоне гольца, еще сохраняется некое подобие постепенно блекнущих рядов. Но дальше, в шелестящих глубинах северного кустарника, среди древних крестов сияют свежей масляной краской ограды и маленькие обелиски со звездочками. А рабочих не видно. Ушли…

Я подбегаю к первому ряду холмиков. Лопаты, лом, кайла на месте. Они остро поблескивают возле свежей могилы, где в капитальной железной ограде кисловато пахнет гора пихтовых венков. Вспоминаю, что по пути сюда мы проходили мимо забегаловки, именуемой «Голубым Дунаем». Рабочие перемигивались очень красноречиво: «Выпить бы, братцы, за упокой Володиной души, стоящий был парень».

— Песок не задача выбросить, — пугает меня подоспевшая сторожиха, — мерзлоту подолби попробуй!

— Укажите место! — я хватаю лопату и всаживаю ее в землю, как гарпун.

— За десятку я мерзлоту кайлить не буду. — Голубичинки ее глаз холодеют под низко, от солнца, повязанной косынкой. — Зачем мне за десятку мерзлоту кайлить?

— Да какая тут мерзлота? — Я втаптываю лопату ногой, и она — как нож в масло. — Может, вы лучше нас в геологии разбираетесь?

— В своем деле смыслю. — Сторожиха упирает руки в крутые бока. Лицо ее, простеганное морщинами, становится гордым. — Двадцать пять лет хороню… Где зря — человека не положу…

— Да не все ли равно, где покойнику лежать? — Оглядываюсь — не возвращаются ли рабочие? Дорога, желтым ручьем сбегающая в городок, пустынна. Но откуда-то сзади, из кустов, раздается звук, напоминающий скрип ставни, и потом полувнятное бормотанье.

Я с надеждой отыскиваю глазами источник звуков. Иду туда, перешагиваю через холмики. Трещат под моими бутсами веточки старых венков, шуршат лепестки рассыпавшихся бумажных цветов. Вступаю под сень леска. Топчу солнечные «пятачки», которые подпрыгивают в травах.

За изумрудным кустом пахучей черемухи сидит на свежей могиле мужчина. Новый синий плащ натянулся на его согнутой спине. Вздрагивает завиток седых волос в ложбинке худой шеи. Скрипучий звук опять вырывается из недр его груди. Мужчина поворачивается. Глаза его красны, но слез нет.

— Ушел друг от меня, — пожалился он с судорожным всхлипом. — Раны старые жить не дали…

Читаю надпись на железном листке, прибитом к красной тумбе: «Ожигов Сергей Васильевич родился в 1923 году…». В сорок первом ему было восемнадцать лет. А мне уже двадцать пять. Нашему поколению, можно сказать, повезло. Мы дожили до двадцати пяти. Не убиты, не искалечены… И может, проживем до тридцати. А до пятидесяти?.. Ну, это уж слишком долго без войны. А вдруг и до ста проживем?!

— Хы-ы-ых… — скрипит снова в горле у мужчины, и он припадает к своей скомканной белой кепке. — Я-то под Курском должен лежать, да ты меня выкопа-а-а-ал из воронки, помнишь, Сережка-а-а…

— Будет, будет тебе, Ефим, убиваться. — Сторожиха берется за его плечо пальцами с грубыми оплывами суставов. — Хорошо лежит Сергей, в мерзлоте.

Ефим достает из кармана пол-литровую бутылку водки, стакан, пакетик плавленого сыра, пучок лука-батуна и кулечек карамелек.

— Выпьем, Пелагея Абросимовна, за упокой души Сереги, — говорит он, срывая блестящую пробку зубами.

Я делаю вид, что не слышу, и, отвернувшись, разглядываю надгробья. Ефим несколько раз предлагает и мне выпить. Но я чиркаю себе ребром ладони по горлу, морщусь и кручу головой.

— Хлипкий народ пошел, — доносится сипловатый бас сторожихи. Она сладко вытягивает водку из рюмочки и хрустит бело-зеленым стеблем лука.

Я рад, что на время отделался от нее. А памятник в виде чугунной тумбы с крестом отвлекает меня от текущих забот. Глубоко вдавлена в металл надпись через «ер»: «Фельдшеру Гудкову Петру Ивановичу благодарение от друзей и многихъ исцеленныхъ. Родился в 1836 г., умеръ в 1915 г. Покойся в мире, незабвенный другъ».

Ощупываю пальцами вензеля на чугунных гранях. Солнечные блики косой струей пересекают памятник. Куст ольхи шевелится рядом, и солнечная струя течет, течет… «Отлит в Иркутске на заводе Сибирякова», — мелкая полуистертая насечка. Перевожу взгляд вниз, в долину, где отчаянно стучат моторами катера. Легче было покойника сплавить в Иркутск, чем завозить сюда памятник.

— Целебный памятник этот, — раздается сзади знакомый голос. — Сама-то я не проверяла: бог помиловал — ни одна зараза не пристает, — и она рассмеялась добродушным смешком: — Го-го-го…

Интересно, чем мог лечить тогда фельдшер? Лечил ли хоть цингу? Наверно, лечил — не поставили бы памятник, что обошелся чуть дешевле золота. А чем исцелял? Тогда еще ни витаминов не знали, ни антибиотиков… Хотя тайга все может дать. С травами, ягодой, хвоей, корнями. Конечно, в союзе с тайгой лечил больных фельдшер Гудков Петр Иванович.

Рябенький крапивник садится на ветку ольхи и скачет на пружинистых ножках. Перескакивает на карликовую березу с мелким глянцевитым листом и спрыгивает на узкую цементную плиту с барельефом распятия и надписью, похожей на латинскую.

Иду дальше и чуть не сваливаюсь в яму, заботливо прикрытую пихтовыми ветками.

— Готовая! — восклицаю я, заглядывая в темный зев, откуда несет холодом вечной мерзлоты. — Наши откопали?..

— Нет, это я трудилась для старичка своего. — Сторожиха вновь надвигает на глаза козырек косынки. — Два года мучается — помереть не может. — Она подпирает щеку ладонью. — Старый осколок, с гражданской еще, к сердцу подошел…

— И вы, — мой язык заплетается, — и вы живому могилу?!

Она спокойно укладывает руки на груди.

— Сразу в мерзлоту положу, — с гордостью говорит сторожиха. — Заслужил он — от Буденного саблю имеет… Будет себе лежать целехонький до второго пришествия! Прикажет ему господь после трубного гласа: «Поднимись!» — и поднимется. Будто после долгого сна… — Она прищуривает глаз-голубицу и грозит узловатым пальцем городу: — Я знаю, кого в мерзлоту положить, а кого — на угрев…

«Сумасшедшая», — думаю я, но с упоительным любопытством поворачиваюсь на каблуках. Здесь все перемешано: возле древней могилы — свежая, рядом с католическим крестом — тонкий серп полумесяца со звездочкой на металлическом штыре, покосившийся старательский крест из листвяка, мраморная плита с желтой шестилучевой звездой, стальная балка с позванивающим колечком, а вон и абориген — на жесткой траве холмика разбросаны монеты, хвосты беличьих шкурок, сверточки березовой коры, осколки стекла и раздутые гильзы охотничьих патронов…

— И все они в мерзлоте? — спрашиваю я, обводя рукой эти могилки с разноплеменными памятниками и просто безвестные холмики.

Сторожиха кивает.

— А вы, может, Пелагея… э-э-э…

— Абросимовна, — подсказывает она.

— Вы, может, помните, Пелагея Абросимовна, геолог у нас утонул — в прошлом году… Схоронили его тут без нас… Захаров Дмитрий…

— Экспедишникам отвожу мерзлоту. — Губы ее выгибаются коромыслом. — А вы старуху уважить не хотите — двадцатку заработать не даете…

— Понимаете, Пелагея Абросимовна, — бормочу я, — маленький я человек… Замначальника экспедиции так распорядился… Дал рабочих и на пять рублей им наряд выписал.

— А-а-а, — тянет сторожиха, и шея ее напрягается, как у борца, — этому заму вашему место припасено у меня… Сколько тут людей полегло, а этот выжил. Душегуб, и — на тебе! — заместитель. И обнаглел до невероятия… Насчет детской площадки решали мы тут весной. Место-то рядом с его доминой пустовало. Так он что сказал: «А где мои куры пастись будут?..» Ну, я его на самый угрев уложу, даст бог.

— Володя наш без троп ходил, напрямую, — замечаю я. — Продукты нам вовремя подвозил, без спальников мы редко оставались.

— Знаю Ургановых-то. — Она задумчиво ковыряет носком сапога прошлогоднюю прель. — Семейка на сто оленей, гром по тайге идет, когда перекочевывают… Поди, ничего и не знают про несчастье. Где их сейчас в тайге сыщешь? Осенью прикочуют — придут на могилку всем своим семейством. — Она пригибается над кустом багульника и достает штыковую лопату. — Ладно, за десятку выбью в мерзлоте.

Сторожиха очерчивает прямоугольник между литовским надгробием и серым старательским крестом. Всаживает лопату по самый завиток, выворачивает черный пласт земли.

Я сажусь на теплый цемент надгробия, смотрю, как мелькает лопата. В ноздри мне вливается, перебивая «Белую сирень», запах сырой земли, обрезанных корешков, прошлогодних листьев и женского пота.

— Знаете, Пелагея Абросимовна, — вскакиваю я с плиты, — черт с ним, с замом… Закрою-ка я вам наряд рублей на тридцать… Как за шурф, понимаете? Больше не могу, а тридцать выпишу.

Она разгибается и смахивает бугорчатым, жилистым тылом ладони пот со своих светлых усиков.

— Вот это другой разговор.

— Передохните. — Я вырываю у нее черень, сбрасываю «энцефалитку» и вонзаю лопату в желтую супесь. Грунт берется легко. Слушаю сторожиху под мерные взмахи лопаты.

— Не внучата бы, обошлась без приработка. — Кисти рук ее с набрякшими ветками вен свисают с раздвинутых коленок. — А куда денешь их, коли мать с отцом заморили детишек. Мастером горным сынок-то, невестка в конторе сидит. В кухне у них холодильник поуркивает, а детишки белее манной каши, чуть что не по ним — в пол ногами: «Тот-топ-топ, гук-гук-гук…» Ну, забрала себе, козьим молоком отпоила, рассказками ублажила… Сейчас — сам видел — как пузыри!

Я киваю и наваливаюсь на лопату. Раздается скрежет железа о мерзлоту. Я вошел в землю до пояса, но дальше копать бесполезно. Я знаю, что такое мерзлота. Меня уже охватило холодом.

— Мерзлота к себе так просто не пускает. — Взгляд ее невидящ — он устремлен под ноги, в землю, словно глаза видят там, под землей, что-то. — На пожог ее беру.

Мой взгляд тоже устремляется в землю. Он расплывается, как солнечная струя на чугунном памятнике. И я вижу лежащих в вечной мерзлоте. Нет, не просто лежащих — плывущих в океане времени. А нет ли берегов у этого океана? И не предчувствие ли этих обетованных материков влекло еще фараонов: «О, мать Нейт, простри надо мной свои крылья, извечные звезды».

— Да, надо раскладывать пожог, — говорю я, выскакивая из ямы, поднимаю «энцефалитку» и встряхивало ее. — Долгое дело…

Из кармана выпадает флакон с духами. Беру его и отираю от песчинок, налипших к стеклу.

— Ладно, — говорит моя сторожиха, кивая в сторону готовой могилы, — забирайте… А я это добью помаленьку для старичка…

— Возьмите, Пелагея Абросимовна, — я протягиваю ей флакон. — Пожалуйста.

Женщина будто от сна отрывается. Она благоговейно ставит флакон на ладонь, отвинчивает пробку и втягивает духи затрепетавшими ноздрями.

— В доме поставлю. — Она прижимает флакон к груди. — Пусть старичку весной будет пахнуть.

— Пойду насчет остального для Володи. — Я разглядываю рубчатый след своей подошвы.

— Ну, дай тебе бог здоровья. — И, улыбаясь, сторожиха выставляет на солнце белые, словно кусочки разбитой тарелки, зубы.

Марина Назаренко

ЮЛЬКА

Ее привезли ночью, положили на крайнюю от двери, сразу за Ксенофонтовной, освободившуюся днем кровать. Свет в палате не зажигали, но Елизавета Михайловна все равно проснулась и видела, как в освещенный из коридора дверной проем вывозили каталку и как долго еще сновали белые фигуры — то нянечки со льдом, то сестры со шприцем.

Ксенофонтовна выспрашивала что-то слабым голосом, Елизавета Михайловна расслышала ответ: «Дежурный врач, кто же еще», — и в ответе прозвучало неодобрение, относившееся, наверное, к той, кого привезли и только что оперировали.

А та лежала на спине, провалившись в сетку кровати, так что верблюжье рыжее одеяло плоско покрывало ее, свет падал на живот и на ноги, лица не достигал, виден был только задранный кругленький подбородок. Но даже по этому подбородку Елизавета Михайловна угадала молоденькую — в ней всегда что-то вздрагивало, напрягалось, когда дело касалось молодости. За многие годы работы инспектором районо молодость стала ежедневной, ежечасной заботой и болью ее.

В шесть утра, когда принесли термометры и с подушек начали приподниматься сонные лица, она невольно опять посмотрела за Ксенофонтовну, дремавшую слева от нее. Там все так же неподвижно лежало под рыжим одеялом плоское женское тело и в ярком электрическом свете, неуютном и жестком в этот час, темнело на подушке маленькое лицо с круглым подбородком. Сестра нагнулась над ним, загородив на минуту, и отошла, а лицо, казалось, продолжало закрытыми глазами смотреть в потолок.

Ей было совсем немного, может быть, восемнадцать или даже шестнадцать — такие сидели за партами в школах. Видно, что-нибудь неладное, если оперировали срочно. Чего только не выпадает на долю женщин еще с девчонок! Впрочем, и девчонки пошли разные.

Елизавета Михайловна стала думать о недавнем случае в одной школе — в восьмом классе! — нашумевшем на весь район и выведшем всех из равновесия. И девочка была из хорошей семьи архитекторов, и мальчишки — один сын инженера, другой — партийного работника. Но там была распущенность. Елизавета Михайловна обвиняла родителей, главное — матерей. Когда приходит время любить, и девочки и мальчики ходят с отуманенными глазами, пишут стихи, бегают на свидания, ссорятся с родителями и даже идут против семьи — это она понимала, она не была ханжой, хотя многие и считали ее слишком строгой. Но строгость — не ханжество. Однако тут была явная распущенность. Да, конечно, школа и комсомол, но прежде всего — семья. И фильмы, и литература. Впрочем, не только западные. Современный роман да и пьесы предполагают оголенность отношений, словечко «секс» чуть ли не обязательно в рецензиях и статьях, а уж в разговорах молодежи… Молодежь, которая приходила к ее Мите и Ленке… — да без этого словечка споры не казались им умными! В последний раз она «выдала» им, как они выражаются. Возможно — грубо. Посмеиваются, дьяволята. Скажите, какие застрахованные. Тревога и боль, боль и тревога…

Елизавета Михайловна задремала и открыла глаза, когда лучи мартовского солнца лениво ползали по койкам, в палате шуршал говорок и маячили завернутые в халаты женщины. С тележки разносили по тумбочкам завтрак.

Несмотря на полноту, Елизавета Михайловна легко спустила ноги с кровати, взъерошила, подбила расческой волосы, умело подкрашенные, накинула халат и пошла умываться. Она привыкла двигаться быстро, при случае, в веселом застолье, могла еще тряхнуть «цыганочкой», но, сделав два шага, вспомнила, что двигаться следует медленно, да она и впрямь чувствовала еще слабость.

Когда вернулась, все завтракали, сидя или лежа, однако молча, без обычного утреннего оживления, поглядывая в угол Ксенофонтовны.

Та помнила гиблые дни колчаковщины, и как колхозы начинались, и как в войну жили, и с утра заводила свои сказки-присказки. Сухонькая, подслеповатая, со съеденными зубами, она говорила тихо и, казалось, без всякой связи с предыдущим, поминая каких-то никому не ведомых людей, будто жила в особом мире или по сне, думала там, копошилась в памяти и вдруг выносила на свет.

Что-то в ее вязком, вялом голосе, в ее историях-видениях было приманчиво для палаты, живущей куда более реальными ощущениями.

Сейчас она выговаривала новой соседке, поднявшейся в постели:

— Ты, Юлюшка, не садилась бы, полежала бы пару деньков, а то, гляди, как бы чего не подеялось, сказывали — острая ты была.

— Ничего не сделается, тетечка, я крепкая. Подумаешь, что такое. Я тут по третьему заходу.

Голос резковатый, какой-то горловой, и теперь она показалась Елизавете Михайловне постарше, несмотря на круглые, радостные черные глаза и мальчишескую стрижку (впрочем, почти такую же, под Гавроша, как у Елизаветы Михайловны, только более взъерошенную). Взрослое, страдальческое было в губах, своенравно опущенных.

— Тебе который же год? — спросила и Ксенофонтовна.

— Двадцать третий с Нового года, а мне меньше дают. Ну, когда шиньон приколю, еще туда-сюда.

— Не боишься спортить себя? Мы-то смолоду рожали все. У меня их шесть ртов было — вот, какая темнота была. И муж ничего, дозволяет?

— А у меня нету его. Не пожалей Юлька себя, никто не пожалеет, будьте добры — в матери-одиночки! — Она улыбнулась сразу всем доверительно и дерзко — А Юльке не захотелось почему-то!

— Веселая девочка, — одобрительно сказала Ира, продавщица «Гастронома», года на три постарше Юльки, но белая и пышная, как подбитая лепешка. — Ты где работаешь?

— На строительстве. От тридцать пятого СМУ. Все гражданские объекты здесь наши, сейчас жилмассив гоним за троллейбусным парком. Числюсь штукатуром — пятый разряд, но больше малярим. Полежу тут, может, пальчики маленько подживут. — Она так и произнесла: «пальчики» и, поднеся их к глазам, внимательно оглядела.

Дотянувшись до халата на спинке кровати и откинув одеяло, встала, и все увидели, что у худенькой, небольшой, суховатой Юльки высокая, не по телу развитая грудь. И опять было что-то вызывающее в том, как она запахнула халат вокруг тощего тела, подхватив худыми руками под грудью, еще больше подперев ее, как пошла, переваливаясь из осторожности с ноги на ногу, под ворчанье Ксенофонтовны: «Куда, куда отправилась, сюда подали бы».

— Елизавета Михайловна, — попросила Ира, — у вас остались таблеточки? Спать хочется, переломала ночь с этой дурочкой, а не заснуть.

— Тебе полезно, и так толстая, — сказала Надя, лежавшая в противоположном углу тоже у окна. Она преподавала английский, и кровать ее всегда была завалена газетами и журналами.

— Что ты, муж обидится, если похудею, он на сдобненькое больно падкий.

Одиннадцать коек — большая палата. И все же, пролежав пять дней, привыкаешь и к белым больничным стенам, и к порядку кроватей, и к обходам врачей, и к присутствию сестер, и к отсутствию нянек, даже к своему матрацу на сетке, научившись приспосабливать к ней тело, а главное — к обитателям палаты и особым коротким отношениям с ними, будто прожили вместе пять лет. Впрочем, нигде так быстро не сходятся женщины, как в родильных домах и таких вот специальных женских отделениях. Словно предназначенье их населять мир сыновьями и дочерьми, само женское естество, причастие к общей тайне объединяли их в единое содружество, в особый клан.

Елизавета Михайловна уже думала об этом прежде, но забыла свои мысли, и только теперь, попав в такую палату через много лет, с ясностью необыкновенной вспомнила, жила ими, точно и не было этих лет.

Странно, но, лежа в грубой белой рубахе со штемпелем на подоле, с завязками на груди, точно такой же, как у десяти других женщин пользуясь таким же застиранным байковым халатом, слушая бесконечные откровенные семейные истории и смачные анекдоты по вечерам, так что сестры прикрикивали за взрывы хохота, она чувствовала себя гораздо моложе, почти такой же, как тридцатилетняя кокетливая Надя, лежавшая месяц для сохранения беременности, или даже Ира.

Только некоторые задерживались, как Надя или Ксенофонтовна — очень пожилая, с круглым вздутеньким животом над высохшими дряблыми ногами, в котором все чего-то искали и нащупывали врачи — к ней одной и профессора привозили. В основном же палата отличалась текучестью. Елизавета Михайловна посмеялась даже мысленному выражению. Слово «текучесть» не сходило с языка мужа, главного инженера трубного завода. Но тут текучесть никого не волновала: отлежал три дня — выметайся.

Сама она попала сюда поневоле: не рожать же людям на смех, когда у сына вот-вот второй появится — не прикажете ли в одну коляску положить? Ладно — молодые на юг уехали, и внука с собой прихватили (март в Сухуми отличный!), и ведать не ведают о ее легкомыслии.

Она нарочно попросила устроить ее в другом районе — в своем слишком многие знали их. Дожидаясь отъезда сына, мучаясь рвотой и головокруженьями, придумывая причины, она затянула срок, а теперь вот осложнение, не отпускают домой.

В больницу шла с тяжелым чувством, не зная, чего больше страшится: операции или пребывания в палате, наполненной острыми больничными запахами, глупыми, пошло-предметными разговорами. Она с самого начала решила держаться просто, но сдержанно, не раскрываться попусту, не разрешать каждому лезть в ее дела и душу.

Сейчас, когда главное позади, она покойно сидела на кровати, опустив ноги, скинув одеяло, не стесняясь своего большого, даже громоздкого тела, втиснутого в рубаху. Сразу после родов она располнела и ничего уже не могла поделать с этим. Одетую и подтянутую, полнота не безобразила ее — выручал высокий рост. Однако крупные, приятные в молодости черты казались теперь сработанными грубой небрежной рукой. И все же в лице и больших голубых глазах — она знала — были и сила, и внушительность.

Бездельно слушала Елизавета Михайловна побасенку Ксенофонтовны про какого-то покойничка Чибрикова и чувствовала как ее «отпустило»: отошли волнения по поводу окончания третьей четверти в школах, недовольство начальством, нажимавшим на проценты, внезапная холодность к мужу, болезненное, ревнивое беспокойство за внука. Ни о чем не думалось, и было интересно насчет этого Чибрикова, сообразившего на пасху наметкой рыбу в Чике ловить.

— Нет и нет его, пошли, поглядели — одна наметка, а старика нету. Значит, берег обвалился — и он под лед. Искали его, искали, так и не нашли, — тек, шелестел голос Ксенофонтовны, подчиняя себе обширную палату. — И представляете, на другой год, опять на пасху, надо же тому быть, пошли мужики с наметками. Вот один и кричит: «Я пень, видно, зацепил. Нет, бревно какое-то!» Вытянул, а это он, покойничек Чибриков, лежит целехонек, белый-белый промылся, не посинел, не распух, только ногу отъел кто-то. У нас тогда много разговоров было в деревне. Видишь, попал в холодное место и пролежал, а весной его опять вымыло. А уж бабы говорили бог знает что…

— Ну что покойников перебирать, — проговорила давно вернувшаяся Юлька, — расскажи лучше, тетечка, как с живым мужичком жила?

— А как жила, Юлюшка, как и все люди: ночью спим, а днем лаемся.

— Я думаю, они всегда кобели хорошие были. — Юлька говорила громко и оглядывала, смеясь, палату, явно завоевывая внимание и симпатии.

Именно это не понравилось Елизавете Михайловне, но сказала другое:

— Ох, и выражаешься ты, Юля! Такая молоденькая, надо о своем облике думать.

— А откуда нам культуры-то поднабраться? — отвечала Юлька, переглядываясь с женщинами. — В Венгерове у папаши с мачехой кроме матерков ничего не услышишь, а на стройке… Правда, была в профучилище библиотекарь интересная, встречи с писателями да художниками устраивала — утром прочтут лекцию, а днем на практике так турнут — хоть стой, хоть падай.

В палате засмеялись. Елизавета Михайловна хмыкнула. Собственно, какая Юлька девчонка? Лишь на год моложе ее невестки, а у невестки сыну четыре года. «Распущенная девка», — определила про себя она, чувствуя вдруг знакомую щемящую боль, происходившую всегда оттого, что бессильна была что-либо сделать. И в школе знала похожих. Бравируют, циничны. Не от внутреннего богатства, скорей от опустошенности — наносное, наигранное, прикрывающее ничтожные комплексы. А в результате — моральные уроды или, в лучшем случае, заурядные личности.

Да, она казалась суровой, резкой, но это не от характера, а от чувства ответственности. Она отвечала за многое, происходившее в школах, в конце концов, за поколение, которое выпускалось оттуда. Под этим знаком ответственности шла жизнь.

Поначалу Елизавета Михайловна пыталась останавливать Юльку, когда та отпускала срамные словечки, поправляла, если произносила «смеюся», «вожуся», выговаривала за сигареточки (ссужал же кто-то в коридоре!). Юлька огрызалась беззлобно и весело, но глаза всякий раз словно задергивались черной пленкой.

На второй день Юлька освоилась совершенно. Она почти не лежала, а все вскакивала, ходила по палате, приносила кому-то пить или судно, звала нянечку, сестер, заглядывала на посетителей, толпившихся под окнами, подзывала, передавала. К ней никто не приходил, и ее угощали яблоками и компотами. Она, не чинясь, брала и яблоки, и компоты, и печенье. Верно, веселая и открытая была, и с Ксенофонтовной завелись у нее печки-лавочки — она ловко потрошила ее память, доставляя удовольствие себе и палате.

Колчаковщина мало занимала ее — Ксенофонтовна помнила мелкие, стертые детали, повторяла общие места о жестокости колчаковцев и о партизанах, которые Юлька по фильмам знала лучше. Зато все, что касалось сватовства и свадебных обрядов, интересовало ее крайне. Она вся подбиралась, поджималась, сидела не шелохнувшись, только блестели живые круглые глаза на темном, пылающем лице — словно сама готовилась к свадьбе.

— Вот говорю, а у меня тут вянет, вянет, — прикладывало руку к впалой груди Ксенофонтовна, помаргивая подслеповатыми глазками.

— А ты не думай про то, рассказывай, — подгоняла Юлька.

— Ну ладно, стучат поздно вечером, входят с хлебами: «Тяжело держать, хозяева». — «Ну, положьте». — «Вот у этого человека все кодло пропало, нет ли овечки у вас?» — «Да мы не знаем, может, вы разбойники, киргизы али татары», — «Да нет, мы такие же православные». Невеста выскочит в сени, а мать обратно ее — должна поздравствоваться! Длинная песня. Потом родители скажут: «утро вечера мудренее», за ночь посоветуются: «Девок у нас пятеро, что же их нам, солить, что ли?»

Как ни длинна оказывалась песня, допевать приходилось до конца: и как жениха спрашивали: «Ну как, Егор, нравится тебе наша невеста? Смотри, какая лебедка», и как невесту пытали на тот же счет, и как запойны справляли, и как из-под венца невеста «лихоманкой выскакивала», и как развозили девки по деревне, набившись в кошевку, косу — обшитый лентами веник.

Но, видно, не близко было до Юлькиной свадьбы. Очень скоро узнали все, что живет она с прорабом Акоповым, что ему тридцать восемь лет, и что жена у него зубной врач, и что деньги у него вольные — даже списанный газик для охоты купил. И на машине той катают они в лес, а в рестораны не ходят — Акопов осторожничает. А вообще-то, человек неплохой, добрый, широкий и на стройке уважаемый. Только лысина у него, а на руках, на пальцах, с тыльной стороны волосы черные, как у зверя, растут.

— Не понимаю, — сказала Елизавета Михайловна. — Ты так говоришь, Юля, будто о чужом и далеком. Ведь ты не любишь его. Тогда зачем? Как определить это в нравственном смысле? Ты задумывалась?

— А подите вы со своей нравственностью, — со смешочком, однако сердито выговорила Юлька. — Меня, может, и любят за то, что безнравственная! А говорят, кто в молодости грешил, тот пуще всего за чужую нравственность потом беспокоится, а?

Елизавета Михайловна, сжав крупные, припухлые губы, глядела с насмешечкой: ну-ну. И так Юлька всем говорила «ты», даже Наде, а ей, единственной, «вы». Что ж, можно принять к сведению.

А Юлька, будто дразня, изощрялась больше. Почесывая худыми пальцами грудь, косясь на Елизавету Михайловну, позевывая, радостно объявляла:

— Ой, скучает, дьявол! Ну, фиг-то он теперь получит. А то ишь, заскучал.

— Верно, Юлюшка, — соглашалась Ксенофонтовна, — у него на то жена есть. А ты больше с женатыми не вяжись.

— Да холостые-то, Ксенофонтовна, без того тоже гулять не будут. Все теперь грамотные, подлюки. На них поглядишь только, а у них и руки наготове.

— А по рукам и ударить можно, — высказалась задумчиво бледная, бескровная Сима, которую только привезли из операционной. Все уже знали, что Симе двадцать шесть, а у нее трое детей, и женщины, страшно обеспокоенные, с утра учили ее, как избегать беременности, хотя большинство лежало здесь по тому же поводу.

— Когда и ударю! А когда и спущу, пускай побалуются, — отвечала Юлька, потягиваясь, с лукавой мордочкой.

— Ишь, какая желанная, — рассмеялась Ира. — Смотри, доиграешься! Подай-ка мне журнальчик. Надя, ты прочитала? Мы дома «Работницу» всегда выписываем, нынче газет выписали на двадцать восемь рублей.

— У вас, небось, денег навалом, — Юлька передала журнальчик. — Мне предлагали в торговый техникум — ну, извините. А журналов в красном уголке в общежитии тюки целые! Если чего интересное, ребята скажут — почитаю, а так лучше в кино сходить.

— Там хоть пообжаться можно, верно? — подмигнула беленькая и хорошенькая малявочка, студентка какого-то инженерного факультета, к которой утром и вечером приходил под окно муж, тоже студент, упитанный парень в меховом картузе, и они по получасу бессловесно глядели друг на друга.

— В кино, небось, не за свои ходишь, — смекнула Ира.

— Ну как же, у них, у обормотов, денег только в получку, а то все на вино прожирают. Юлька чаще сама билеты берет.

— Вот чудила. Да у тебя-то откуда деньги?

— А чего, я хуже их зарабатываю? Ну, вина красного с девчонками в получку возьмем, и то не обязательно, а так, чтобы каждый день кирять, как они, — никогда. У нас одна Дарья по ларькам с ними пиво хлещет. Пиво будто пьют, а сами бутылку из кармана и — раз, раз в кружку. Да я ее и то не осуждаю: тридцать пять, а ни детей, ни мужа, и работает, как лошадь.

— Тридцать пять? Да уж, старуха, конечно, — насмешливо сказали откуда-то из угла.

Елизавета Михайловна не могла слушать подобные разговоры. Становилось пусто и неприятно, будто имела к этому отношение. «Как они могут? — думала про женщин, замечая у некоторых даже нездоровое любопытство. — Ведь подначивают ее, а она поддается, не понимает. А если и понимает, то говорит назло, уродуя что-то в себе».

С каждым часом Юлька становилась возбужденнее. К вечеру у нее подскочила температура.

Пришел врач, выбранил, запретил вставать. Халат отобрали и унесли.

Но утро началось с того же. Юлька вскакивала и расхаживала по палате в одной рубахе — благо, была суббота и обхода не предвиделось. Приподнятая дыбившейся грудью рубаха моталась колоколом над узкими бедрами и открывала острые коленки на худых, еще летом загорелых дочерна ногах. Голые тонкие руки, тоже темные, торчали палками у высокой груди и казались приделанными, не от этой фигуры.

И женщины, глядя на нее, не унимались, словно заведенные вчерашним днем.

— А замуж пойдешь, что мужу станешь говорить? — допытывалась Ира.

— Да чего это теперь стоит? — сказала Надя, отрываясь от книжки и улыбаясь. — Это теперь две копейки стоит. Никто на это не смотрит. В Америке девушка прежде, чем выйти замуж, должна приданое нажить. Наживают по-разному и не сразу.

Елизавета Михайловна рассказала Наде, что в Дании, между прочим, существует прекрасный обычай: если в молодых людях видят будущих супругов, то родители одного из них берут другого на какое-то время к себе, чтобы привыкли к устоям и правилам семьи и научились уважать друг друга — очень разумно и вполне целомудренно.

— Но для этих целомудренных открыты порнографические выставки, — сказала Надя. — Видела я в одном журнале датский балет — как раз для юношества: натуральным образом все голенькие. На картинке, впрочем, красиво.

— Это у нас повадились выходить замуж с восемнадцати лет! — горячилась Юлька. — Ну, вышла. Не нагулялась, ничего, через год-два расходятся. И не осуждают! А пошла, чтобы с парнем пожить, а что за человек — все равно.

— А тебе не все равно? — подала голос Ира.

Юлька не ответила, свое доказывала:

— А мне, значит, не прощается? Чтобы он лупил меня, скандалил — денег требовал или не давал, или щей я ему не приготовила? Да уж лучше я так. Вот я с Васькой Мазуновым гуляла. И косынку капроновую подарил, и духи «8 Марта» в женский праздник… Такой, думала, парень. А женился на ком? Конопатая, глаз от земли не подымет, доска доской — чего нашел?

— Значит, нашел чего-то, — вздохнула Ксенофонтовна. — У нас Манька Гвоздева была…

— А я думаю, — отмахнулась Юлька, — любят парни, чтобы их верх был, и любят жить в свое удовольствие. Ведь он через две недели опять ко мне приходил! Что ж, говорю, не хватает тебе твоей красавицы? У меня бы никуда не пошел! Ну, я ему накостыляла — будь здоров, больше не сунется.

Юлька торжествовала. Она очень гордилась тем, как этот тип прибежал и как она спровадила его, и нисколько не жалко было ей порушенной мечты. Чего больше сидело в ней: примитивности или странной амбиции? Елизавета Михайловна не могла перестать следить, анализировать.

— А вот Семен Таиров — бригадир у нас: черный-черный, ресницы щеточкой, премии огребает, а на девчат никакого внимания. И не женат.

— Что же ты не завлечешь его?

— Да к нему ни на какой козе не подъедешь. Да он и знает, что я с Акоповым дружила, — сказала Юлька вдруг грустно. — У нас все знают.

— Сама и рассказываешь.

— А чего мне скрывать? Юлька вся на виду. Уж не буду таиться, принцессу из себя строить. Есть такие. Строят, а делают то же, что я. Да большинство.

— Ох, Юлюшка, нехорошо ты думаешь про людей.

— Я их, Ксенофонтовна, насквозь вижу!

Елизавета Михайловна проговорила в пространство:

— Молодые-то все умные: все знают, всех видят. Только в психологии не разбираются.

— Ох, уж эти мне психологики! — возмутилась Юлька, встала в позу, приложив обе руки к груди, и заорала — Ах, мама, у меня пожар сердца!

Надя расхохоталась:

— Вот это выступила! А, Елизавета Михайловна? Только, Юля, не «психологики», а «психологи».

— Как это все неостроумно. — Передернув плечами, Елизавета Михайловна отошла к окну и, облокотившись на подоконник, приложила лоб к стеклу. Температура на улице была нулевая, а топили изрядно — извечные хозяйственные парадоксы…

Посетителей в больницу не пускали, разрешали лишь передачи. Но, как всегда по субботам, в саду, в паутине голых ветвей, целый день путались люди, задирали головы на этажи, делились новостями, которые уже были описаны в бумажках, перебрасывались с больными незначительными словами, разговаривали знаками. Шум стоял порядочный, форточки старались не открывать.

Группа девчат ходила вдоль здания. Время от времени они останавливались и кричали наугад то ли «Федорова», то ли «Федотова». Постоят — и дальше пойдут. И опять кричат.

И вдруг Елизавета Михайловна поняла, толкнула форточку, замахала:

— Здесь, здесь она! — И, обернувшись, воскликнула — Юля, к тебе пришли!

Юлька рванулась к окну, оттолкнула Елизавету Михайловну, как была, в рубашке, вскочила коленями на подоконник, высунулась в форточку.

— Куда ты, дурочка, — сипела Ксенофонтовна, — шаль возьми, дайте ей шаль мою!

Елизавета Михайловна подала пуховую деревенскую шаль, но Юлька отпихнула, закричала на всю улицу:

— Девочки, девчонки, приве-ет! Катя, алло! Здорово, Клава! Ты чего пришла, Зинаида, почему к своим не поехала, а? Вы чего это пришли? А? Больше делать нечего? Да мне ничего не надо, зачем вы? Дома-то чего? Как там бригадир? Таиров, говорю, как — не хватился меня? Я говорю — ничего насчет меня не спрашивал? Нет, у меня порядок, температура чего-то поднялась, ходить не велят, видите — халат отняли. А?.. А вы у меня в тумбочке возьмите, слева в уголку, в платке завязаны. Ты поноси, Катя, только не потеряй! Таирову скажите — пусть оставит мне верх, одна успею!

Она кричала, а Елизавета Михайловна недоуменно думала: «И чего я обрадовалась, чего кинулась?»

Девушки ушли, а Юлька, веселая, возбужденная, дрожащими руками разворачивала сверток, который успела принести и положить на кровать передатчица. Там оказались банка компота «Абрикосы» и в целлофановом кульке чернослив.

— Вот чудики, вот чудики, — приговаривала, смеясь, Юлька. — И так перед получкой денег нету. Это мы повадились в последнее время: купим чернослив, зальем водой, чтоб только скрыло, дождемся, пока закипит, остудим и жуем вместо конфет. И дешевле, и вкуснее, особенно если импортный. На-ка вот, Ксенофонтовна, для твоего живота самое то.

Она пошла по палате, выкладывая из кулька но две-три масляно блестящие черно-сизые ягодины на тумбочки или прямо в протянутые ладони.

— Ешьте, он прокипяченный, девчонки на этот счет аккуратные. Зинаида делами заворачивает, она старшая у нас, работает всю неделю, а на субботу и воскресенье в деревню едет — у отца ребятишек навалом, всех обстирает, сопли утрет — и домой. И нас гоняет будь здоров. Сейчас деньги откладываем, летом в Югославию катанем.

— Для этого характеристика нужна. Тебя не пустят: совратишь еще какого капиталиста или коммивояжера, — как всегда улыбнулась Надя.

— А чего это? — Юлька самозабвенно жевала чернослив.

— Не «чего», а «кто». Ездит по городам, предлагает продукцию, товары — из разных стран приезжают, самые опасные люди. Влюбишься и останешься, как же на стройке без тебя?

— Очень они мне нужны. А характеристику Юльке Таиров даст. План забиваю — никто не угонится. Во ручки, видишь: ноготочки слоятся, того и гляди отвалятся. Ой, что-то в голову ударило. — Она почти рухнула на кровать, замолчала и только дышала тяжело, сморенная волнением и каким-то воспалительным процессом, разгоравшимся в ней.

После обеда часа в четыре, еще не кончился мертвый час, за Федотовой вдруг пришла сестра с халатом и увела на консультацию — неожиданно приехал главный городской врач.

Вернувшись, Юлька села на постель, подняла красное, воспаленное лицо, странно обвядшее, — только поблескивали сизо-черные, как разбухшие черносливины, глаза. Женщины смотрели вопросительно.

— Специально для меня вызвали — такой серьезный дядечка! — похвасталась она и, поборов что-то в себе, скривила лицо в улыбку — Если температура не полезет выше, то в понедельник меня снова на стол. А то и раньше. Вот так. Сказал — могу уже и не родить совсем… Не точно, конечно, сомневается, но все же… — Она помолчала и, глядя мимо людей, привычно усмехнулась: — Много они знают! — и легла, о чем-то думая.

Кто только что проснулся и не слышал ее слов, кто уткнулся в книжку, кто вязал, а кто тоже лежал и думал, как Елизавета Михайловна. Никто не разубедил Юльку, не высказал предположения насчет туманности врачебных прогнозов.

Только Ксенофонтовна пропела:

— Теперь я разобралась с делами и поняла: врачам надо покоряться, а кто не ходит к врачам, это уже получается как надменность и самоубийству равняется. Я ведь ходила мимо поликлиники, а даже карточки не имела. — И, помолчав, еще подумала вслух: — Мерцательная аритмия — ее ведь скорбью наживаешь, а не от пьянки, не от радости.

И опять никто не произнес ни слова. И долго стояла тишина в палате. Ксенофонтовна успела обежать памятью порядочный круг, и мысли, показавшиеся всем нелепыми, были естественны для нее:

— Пергоедовский купеческий дом штабом красным сделали. А Марк наш — партизан, значит. Да и все ушли на конях. Мы с Тимкой выскочили на крыльцо, слышим — кричат: «Белые едут!» Ну, тут вышли Евлантьевы. Стреляли легонько: брыль, брыль, — а куда бежать, не знаешь. Старшую сестру мы нарядили калекой, обмотали, на голландку посадили, а на Ванюшку надели юбочку, отвели в овечник — говорили, над мальчиками изголяться будут. Мама к нему все бегала — сердце материнское болит ведь. Да, значит — брыль, брыль… А у меня брюхо все мерзло, подойду к голландке, погрею… Той стороной, считай, от Орехова лога и до Камня — тут белые не проходили, а через Здвинск — да! Здвинск чисто выжгли…

Юлька вдруг приподняла вихрастую голову:

— Много они знают! У нас Зойка одна мужиков водила, как ни попади, на году по три раза выскребалась, а теперь уж третьего родит. — Она засунула руку под матрац, пошарила — Эх, знали девочки, чего принести, — шмыгнула носом и вытащила пачку сигарет. Потянув халат Ксенофонтовны, буркнула: «Я на минутку» — и исчезла.

Елизавета Михайловна вздохнула:

— Вы, Ксенофонтовна, внушили бы ей.

— Как же, внушишь ей. Ее уже воспитали, — словно подводя черту, отозвалась Ира.

А Ксенофонтовна опять погружалась в дальнее свое, сладкое:

— Ох, любила я травочку зеленую косить, когда не перерастет. Пустишь литовку вокруг себя — у меня нисколь не меньше была, чем у мужиков — пот так ручьем с меня. И вязала я — от косаря не отстану. Суслон всегда из десяти снопов. И сверху три снопа. Он, хоть и дождь, простоит, и птицы не склевывают. Сейчас мужики не умеют косить, как мы косили. Поглядишь — бьет клином, сшибает — и все тут. Раньше стыда боялись. Не подкоси-ка, все смеяться станут…

Странно, но опять во время ее рассказа что-то постепенно успокоилось в Елизавете Михайловне, вернулись трезвость, понимание явлений. И когда пришла Юлька, она сама сказала:

— Зачем ты, Юля, куришь? Я не говорю уже о здоровье — тебе никак нельзя сейчас, но ведь это еще дурной вкус и ложное убеждение, что успокаивает. Самой надо сильной быть. Вот и голос подхрипывает — табак оказывает действие. И на всю жизнь тощей останешься. И не женственно это, совершенно не женственно.

Юлька расхохоталась, смерила ее взглядом:

— А лучше, думаете, как вы: сидите вон, живот на коленках лежит, а груди на животе — так женственно, так женственно! — и забралась на кровать.

— Что ты сравниваешь меня с собой? — не сердито, а тихо и горько сказала Елизавета Михайловна. — У меня невестка старше тебя. Ты живешь в обществе, а не делаешь никаких усилий, чтобы быть приемлемой в нем. Хотя бы тактичной. А кому такая нужна будешь? Никому. Никто только не скажет. Думаешь, хочется возиться с такой?.. Обвиняем людей в равнодушии. Но люди, дорогая, все работают и дома создают семью, чтобы обществу не было стыдно за нее, а на это силы нужны и время. А если берутся за что-то из чувства долга или другого чего, то хотят видеть плоды своих усилий. С такой же, как ты, трудно их увидать.

Юлька сидела поперек кровати, вытянув ноги, почти не касаясь стены, неестественно выпрямившись, подперев ладонями спину, зажимая что-то жестокое и грызущее в ней. Смуглое лицо багрово краснело, но, подавляя боль, она улыбалась нагло и невероятно отчетливо и спокойно произнесла:

— Представляю, как хорошо с вами вашей невестке. День и ночь лекции начитываете, — свету белого не видит! Попадешь вот к такой свекровке…

Что-то сделалось с Елизаветой Михайловной. Кровь тоже бросилась ей в лицо, и так грубоватое, оно набрякло, отяжелело, и голоса своего она не узнала:

— А это ты спроси у моей невестки!

Больше она не могла говорить, отвечать, слышать пошлости. Тяжко погрузившись в сетку, натянула одеяло на голову, чувствуя, как в груди и даже животе у нее дрожит. Захотелось домой, сейчас же, немедленно. Ком обиды в горле не давал продохнуть. Подумала: «Отдать ей чернослив? Смешно…»

В палате было невыносимо тихо, и что-то копилось в этой тишине.

И ужинали, тихонько переговариваясь. Елизавета Михайловна, не глядя ни на кого, дрожащими пальцами отламывала хлеб.

— В Сухуми восемнадцать градусов тепла, — негромко сообщила Надя, но все расслышали. — Ваши, наверное, ходят раздетыми.

Ксенофонтовна просипела:

— Это тепло обманчивое, не застудили бы мальчонку.

— Его как зовут? — спросила Ира.

— Максимом, — у Елизаветы Михайловны задергался подбородок.

— Ой, — воскликнула малявочка, — а мы с Толиком тоже Максимкой хотели назвать. И назвали бы обязательно — самое хорошее имя!

О Юльке словно забыли. Ее ни о чем не спрашивали, ни на что не подбивали, не задевали, и Елизавета Михайловна почти физически ощущала, как благодарное тепло к женщинам проникает в нее.

— Соскучились по внучку? — опять спросил кто-то.

И вдруг она почувствовала острое желание рассказать им о себе, о сыне, о невестке, о внуке — обо всем, к чему даже мысленно не хотела никого подпускать. Она не отдавала себе отчета, что была причина, отчего хотелось рассказать сейчас же, пока эта Юлька лежит в своем углу.

— Ой, очень, — все еще подавленно сказала она, — Максим для меня все: и луна, и солнышко, и звезды. А ведь если бы не я, не знаю, что и было бы. — Она вздохнула, оглядывая всех.

Сначала хотела сказать в двух словах. Но приступила — и полезли подробности, вспомнились мелочи, даже кое-что уточнялось для самой себя; удивившись, она продолжала увереннее, громче, свободнее, словно перед аудиторией, которой обязана что-то доказать и объяснить.

Впрочем, она уже не знала, что произносила вслух, а что проносилось в памяти. И реплику Юльки слышала сквозь туман ощущений, а потом, кажется, ее уже и не прерывал никто.

…В десятом классе мой Митька влюбился в девочку из класса. Знаете, как бывает: учился, учился вместе — и вдруг открыл. Я так и говорила: подошла пора, пришло время влюбиться, а ты в эту минуту увидал ее: была бы другая рядом — в другую влюбился бы. Подозреваю только, что это она его выбрала, и, может быть, давно. Он всегда ничего был мальчишка: высокий, кудрявый, только худющий, но вообще-то сильный — рельсу поднять мог, на физкультуре выжимал, что полагается, и дома занимался — эспандер, гантели, в кроссах и эстафетах первенство брал, заметный мальчишка. А судил обо всем, как все они теперь судят, архисовременно, над нами, родителями, подтрунивал. Как-то неприятности на работе случились, извелась я, добиваясь справедливости, получила выговор, заболела, но не сдавалась. Он и говорит: «Что, мать, счастье трудных дорог?» Понимаете? Вот такой. «Зачем, говорит, жениться, когда сейчас и так все доступно». Девчонки, конечно, телефон обрывали: он то с одной, то с другой в кинишко сбегает, у нас собирались, куролесили с гитарами и свечами, но серьезно ни к кому не относился, я еще боялась — избалуется парень. Мы дружили, как мне казалось. Поужинаем, бывало, и еще час просидим за столом, проболтаем, книжки, кино обсуждали, мои и его дела — все старался на меня влиять, чтобы мать у него, чего доброго, не отстала от современности, а я — на него, чтобы сын, чего доброго, не вырос циником и подлецом. Да заодно — чтобы ловкой какой на крючок не попался.

И тут появляется на горизонте Лена одна. Мальчишистая, грубоватая, властная. Мальчишки считали ее, как они говорят, своей в доску и уважали. А уважают мальчишки — значит есть за что. Думаю, подкатывались к ней, да с тем и откатывались. А может, наоборот как-то — кто их разберет. Но так и говорили: «Ленка — хороший парень». И я спокойна была. Не по фильмам и книжкам жизнь она знала, была в ней некая доля мудрости. Обстановка в доме грубейшая. Отец — шофером на самосвале, запивал крепко, братья на трубном у нас, тоже дебоширы порядочные, мать придет на родительское собрание, начнет руками махать — люди глаза прячут. И в такой семье выросла рассудительная, грубоватая, правда, но умная, смешливая и очень прямая девочка. Вообще, забавная, своеобычная, и тем мне нравилась. Но это вообще. Однако смотрю, телок мой храбрый слюни распускает. Велела я слюни подобрать и на что-то другое переключаться — вы понимаете, как я могла к ней относиться.

(Кажется, тут-то Юлька и вставила: «Еще бы, куда вам такую, когда папочка — главный инженер, мама — лекции читает!»)

Она ходила к нам. Веселая, разбитная, и, может, мне уже стало казаться — бесцеремонная: придет — сумочку ему на кровать бросит или косынку, стакан сама из серванта возьмет, на ковре устроится телевизор смотреть. «Стоит мигнуть, дескать, и буду хозяйкой в этом доме». И это мне не нравилось, и я не могла уже быть с ней запросто: разговариваю вроде дружелюбно, а внутри все напряжено. Но, думаю, не дурак же, опомнится.

Стали в институт поступать, волнений тьма. Она тоже поступила, в геодезический, туда проще было. И вот уже в разных институтах учатся, а не перестает к нам ходить. То с компанией, с товарищами — друзья детства! — провожаются, бесятся, дурака валяют, а потом одна повадилась. Дальше — больше. Закроются у него в комнате, стихнут, а меня так и носит. Или приду с работы, а она у него. И не знаю, был в институте, не был ли. Выйдет, оденется и уйдет — не увижу как. Тогда я сказала Митьке, чтобы гулять гулял, но с матерью тоже считался бы. Серьезный произошел разговор.

И перестала ходить. Спрашиваю, что с Леной, поссорились? Вертится, отнекивается. Ну, думаю, покончили — и ладно.

А тут стали у меня в доме вещи исчезать: то простыни не досчитаюсь, то полотенца, то платок шерстяной куда-то запропастился. Значения не придала — найдутся.

Но сын изменился. Задумывается, за обедом говоришь ему — не слышит, в пространство смотрит. Переживает? Или заучился совсем? Осунулся, похудел. Пятьдесят копеек давала на завтрак, на перехват, стала по рублю давать — все то же. Потом такую манеру взял: сунет яблоко в карман или грушу, а то хлеб с колбасой схватит — там, говорит, съем. Вот это-то и показалось мне странным: в школе не могла заставить его бутерброд с собой взять, а дам конфету — горсть требует, одному, видите ли, неудобно питаться…

А в один прекрасный день десятка из кошелька пропала. Я даже не помню хорошо, была или нет в кошельке — везде обыскала, его спросила, пожал плечами, вылупился на меня. Вылупился, подошел к холодильнику и возится там: опять карманы набивает! Комсомольское собрание, говорит, затянется, необходимо подкрепление. Ну, ладно.

Я тоже собиралась куда-то и прошу: подожди, вместе выйдем, по дороге… Но пока квартиру запирала, он уже был таков. Только слышу — внизу дверь хлопнула. Неприятно мне стало, горько: вот уж и не нужна, и с матерью пять минут по улице не хочется пройтись, а как прежде любил.

Выхожу с этими мыслями из подъезда и вижу — его пальтишко по другую сторону дома за угол метнулось. Куда бы?

Будто что толкнуло меня. Я — следом! А там улица длинная вдоль заводского забора, на другой стороне палисаднички. Смотрю — шагает вдоль забора, не торопится, вразвалочку. Что такое? При чем же комсомольское собрание?

Перебежала я на ту сторону, прячусь за палисадниками, за углами, за деревьями. Далеко так прошли мы с ним, обогнули заводскую территорию, свернули в улицу, где и не была никогда, вышли к новым домам. Пока пряталась, куда-то девался. Огляделась — вокруг уже ни деревьев, ни посадок, степь голая, а в ней вдалеке — будка железнодорожная. Дома стоят тыльной стороной, только у одного подъезды сюда выходят. Добежала, вошла в крайний, чтобы остальные были в поле зрения. Стала ждать.

Два часа простояла я в том подъезде. Неловко, люди проходят, оглядываются. Пройдут — я опять к двери, к щелочке. Стало мне казаться — пропустила его. И даже подумалось, а что если не здесь, а в той будке железнодорожной? Раза четыре выходила из нее молодая дивчина, поезда пропускала. Издали было видно: краснощекая, черноволосая. Неужели, думаю, приголубила? Или с какой компанией неприятной связался? Что у нас, матерей, на уме?.. Странный он в последнее время. И десятка эта… Мельчайшие детали перебрала. Сердце стучало-стучало от ожидания — и стучать перестало, отчаялась я, погасла. Вышла из подъезда, стою одиноко, смотрю в поле на дурацкую эту будку — домой надо идти.

И вдруг из той самой будки вываливается он, Митька мой!

Растерялась я, обратно в подъезд! Переждала, пока прошел, стою — сердце унять не могу. Ну вот, думаю, довоспитывалась. Хоть посмотреть, на нее еще раз, хоть бы вышла. Нет, не выходит. И я решилась. Ну что, правда, зайду и погляжу, возможно — поговорим, ведь я мать, меня касается, а от него ничего не добиться.

Иду. Прямо в домик иду. Раскрываю дверь — и едва на ногах удержалась. Кудрявая, румяная, стоит она у стола, рубит капусту. А на железной кровати в углу — Ленка. Сидит, обвязанная по плечам крест-накрест моим платком, и ребеночка на руках держит. Уставилась на меня — слова не вымолвит. И я не могу…

Сбросила шубу на пол, шагнула к ней, обхватила обоих их — не помню ничего. Кажется, только и говорила: «Дураки, дураки, дураки-то какие…» Взяла я его на руки, прижала к себе, кровиночку мою — слезы градом. А я скупа на слезы. Скупа на нежности. Но тут мы с ней наревелись. Максимка-то ведь тоже в кофту мою старую укутан был — я эту кофту давно уже и не носила.

Прибегаю домой, накричала на Митьку, что дурак он круглый, позвонила мужу: пришли машину немедленно! Что за срочность? Надо, потом расскажу. Забрала Митьку, поехали за ней. Одеяло свое с кровати взяла — у них ничегошеньки не было.

Вот так… Как сказала она матери, что беременна — уже заметно стало, та в крик и выгнала из дома. Она, Лена наша, гордая очень, ушла, конечно, И не вернулась больше. Набрели они с Митькой на эту будку, случайно разговорились с той кудрявой, поделились, а она и предложи у нее пожить. Сменщица есть — и с той договорилась. Если бы это не со мной, не поверила бы, что может такое в наше время произойти…

Слезы набегали на глаза Елизаветы Михайловны, она не смахивала, смотрела сквозь них на белые стены, на матовые плафоны, на женщин — у тех тоже глаза блестели, и все плыло туманом.

— Ну, а потом как? — донеслось до нее.

— Потом просто. Стол накрыли на четверых. Приезжает сам, кивает на тарелку лишнюю: «Ждете кого?» — «А с этого часа, говорю, отец, нас за столом будет не трое, а четверо». И вывела ее. А Максимка спал.

— А как же ее матушка, когда узнала?

— Ничего, пришла, постояла, поджавши губы, посидела, Максимку даже на руки не взяла. Простить до сих пор не могу.

— Не можете, а сами не хотели ее, Лену вашу! — сказала, неожиданно зазвенев голосом, из своего угла Юлька. — Попробуй тогда сынок скажи вам, все бы сделали, чтоб избавиться, сюда бы отправили, уговорили бы — вы умеете!..

— Н-не знаю, вряд ли, — не оборачиваясь к ней, отвечала Елизавета Михайловна с сознанием своей правоты. — Я считаю, раз они решили, значит — думали серьезно. А если даже не так, он должен отвечать.

— Понятия у вас высокие, — в тон ей, но имея в виду что-то другое, сказала Юлька. — Нелегко ей. Представляю, шпыняете как — совсем заучили!

Что было отвечать этой потерянной девчонке? Про себя знала все Елизавета Михайловна — и ладно. Скажите, учуяла близкую душу! Исходит раздражением… Но разве можно ее сравнивать с Леной? С преданной, цельной натурой, пусть и со своими номерами. Если хотите, они ссорились, да, во многом не понимали друг друга, и Ленка убегала из дома, и Митька ходил искать ее — жизнь есть жизнь. Но та же Лена зубами вцепится, если кто обидит Елизавету Михайловну. А Митьке голоса не дает поднять на мать. Конечно, есть у нее заскоки, помешана на закалке ребенка, что неминуемо ведет к простуде, и еще, но мелочи, мелочи… А эта…

Женщины сразу будто очень устали. А может быть, заскучали по дому, по детям, мужьям — хотелось, видно, сосредоточиться на своем.

Даже Ксенофонтовна только и рассказала, как приехала из деревни к сыну погостить, а он вот заставил лечь на исследованье. «Уж такой дошлый, такой дошлый!» — похвалялась она.

Ночью Елизавета Михайловна проснулась оттого, что в палате кто-то плакал. Глядя в темноту, она прислушалась. Кто-то боролся со слезами, давился и внезапно неудержимо всхлипывал.

Она хотела тронуть Ксенофонтовну, но та застонала, повернулась на спину — снилось что-то. Теперь отчетливо слышалось, что звуки вырывались из-за кровати Ксенофонтовны. Елизавета Михайловна приподнялась, но, кроме белевшей подушки, ничего не увидела. Что это — подушкой накрылась? Нет, не во сне… Испугалась, что рожать не сможет? Или вообще о жизни своей?

Она смотрела на Ксенофонтовну, не зная, что предпринять, окликнуть Юльку или нет. Но Ксенофонтовна открыла глаза и, глядя на Елизавету Михайловну, слегка шевельнула сухоньким скрюченным пальцем. Так они минутку полежали, слушая, потом Ксенофонтовна заворочалась:

— Ты чего, Юлия, чего расходилась?

На секунду стихло, но кровать снова задергалась, а тело под одеялом на ней забилось.

— Чего это с ней? — кажется, Ира села на постели.

— Подожди, ничего, — сказал Надин голос, — водички бы. — Ира не отозвалась.

— Сестру, может, позвать? — спросила Елизавета Михайловна.

Никто уже не спал. Не разговаривали, но и не спали. Елизавета Михайловна растерянно оглядывала палату: никто не хотел подойти к Юльке, спросить, успокоить, словно ждали, чтобы выплакалась или настрадалась. Словно рады были, что, наконец, проняло.

Елизавета Михайловна встала и боком, без халата, обошла Ксенофонтовну.

— Юля? Что с тобой, Юля? Что-нибудь случилось? — чувствуя, что спрашивать глупо, все же спросила строго.

Юлька затаилась, но рыдания прорвались. Обеими руками она притискивала к голове подушку, прижимала к матрацу голову.

Елизавета Михайловна приблизилась, стащила с нее подушку. На светлой простыне билась черная, растрепанная, мальчишеская Юлькина голова, ходуном ходили острые лопатки и плечи.

Колючая жалость пронзила Елизавету Михайловну. Она ухватила эти плечи, сжала их и опустилась на край кровати, и Юлькино тело толкнулось об нее.

— Уйдите, уйдите, уйдите! Не трогайте меня, не трогайте! — не выкрикивала, а вырыдывала, хрипя и вся содрогаясь, Юлька.

— Пусть поплачет, оставьте ее, — сказали из темноты, и все в Елизавете Михайловне возмутилось, отвернулось от тех, кто советовал. Она с силой рванула Юльку к себе, и вдруг Юлькины плечи воткнулись ей в грудь, коленки — в живот.

— Ну, девочка, девочка, успокойся, девочка, — твердила Елизавета Михайловна, сжимая полными сильными руками худенькое, горячее, неловкое и покорное тело. Больше она ничего не могла сказать.

Юлька лежала у нее на руках, шея и грудь вымокли от Юлькиных слез, а Юлька все плакала, корчась и торкаясь носом в нее. Они были сейчас одни в этой большой палате.

Палата молчала. Безмолвием этим — понимала Елизавета Михайловна — разрядилась затаенная враждебность, прикрытая прежде любопытством, фальшивым сочувствием, шутками, подначками. Но еще больше, казалось Елизавете Михайловне, молчание обнажило беспомощность людей. Они не знали, что с  э т и м  делать, и пока отворачивались. Сможет ли что-нибудь сделать для Юльки Елизавета Михайловна — она тоже не знала. Только чувствовала себя глубоко потрясенной, почти так же, как тогда, увидавши на кровати в железнодорожной будке девочку, закутанную в ее платок.

Кто-то подал воды из темноты, кажется, студентка-малявочка. Зубы Юлькины стукнули о стакан.

— А Наталью нашу сватали богатые. Щегольцовы, — зашелестел, заструился рядом слабый голос. — Жених ей не нравился, гуляли два дня, а она побоялась сказать. И в этот же месяц приходит Марк: одна шинелишка да шпоры на нем — кавалерист! Он и сватал сам: «Тятька, дайте правую, ничего у меня нет, но если ваша невеста согласная, то дело пойдет на дело». Она, видно, с ним понюхалась, он сказал ей, что у Щегольцовых она будет всегда в унижении, как из бедного положения, и девка не побоялась: «Пойду, говорит, за Марка». И до сих пор живут. Деловой мужик, но хвастливый…

Юлька и Елизавета Михайловна — обе замерли. Елизавета Михайловна все сжимала Юльку, боясь отпустить, и Юлька затихла, время от времени вся вздрагивая от подавленных рыданий, как когда-то ее Митя в детстве…

Анатолий Никульков

ТРУДНОЕ ЗНАКОМСТВО

Елена Сергеевна внесла в гостиную дымящийся поднос. В конце стола приподнялся муж, Дмитрий Всеволодович. Но его опередил Лева, молодой инженер-капитан: он бросился к Елене Сергеевне, коснувшись с нарочитой неуклюжестью ее обнаженной руки.

Тотчас она уловила просяще-укоризненный взгляд Дмитрия Всеволодовича и откровенно сердитый — Левиной жены, худой и бледной женщины.

Несколько рук передвинули бутылки и блюда, освобождая место для подноса. Елена Сергеевна засмеялась:

— Боже мой, сколько суеты! Как будто я паровоз на себе притащила.

Елена Сергеевна ощущала эту атмосферу общего внимания, чувствуя собственную красоту и молодость. Да! Молодость! Сегодня десятилетие ее свадьбы с Дмитрием Всеволодовичем. Она уже мать двух детей, у нее солидный муж, а лет ей — всего двадцать девять… Иногда казалось — это много. Но сегодня видно — нет. Сколько уже пройдено в жизни, как прочно все слажено в ней, а до старости еще далеко! Нет, не ошиблась она в тягостном сорок втором году, вручив свою судьбу Дмитрию Всеволодовичу.

…После выпитого вина и застольного шума все вдруг почувствовали утомление, тихо расселись по гостиной и завязали вялый разговор. Товарищ мужа, мало знакомый Елене Сергеевне, откинулся тучным телом на спинку дивана и, положив руку на колено Дмитрия Всеволодовича, заговорил о каких-то делах.

Елена Сергеевна взглянула недовольно, подсела к женщинам и с улыбкой произнесла:

— Ну-у! Начались высокие материи.

Но жена Левы, услышав что-то, бросила реплику и пересела к мужчинам.

— Пойдем к ним, — сказала и вторая гостья.

Елена Сергеевна погрустнела, но, уловив, что речь идет о газете, обрадованно воскликнула:

— Я знаю, это Веры Павловны статья, начальника отдела писем.

— В данном случае неважно, кто писал, — вежливо обернулся к ней тучный товарищ мужа. — Я говорю о принципиальной постановке вопроса. А вы работаете в редакции?

— Н-нет. — Елена Сергеевна поспешила добавить — Но я связана с газетой.

— Прошу любить и жаловать, — широким жестом показал на жену Дмитрий Всеволодович. — Активный участник нашей дорожной газеты. И домом руководит, и с детьми возится, и, так сказать, корреспондирует.

— О! — сказал тучный товарищ.

— И главное — очаровательная женщина, — пьяно заулыбался Лева.

Его жена грустно опустила глаза, но тут же оживилась, потому что тучный товарищ обратился к ней:

— Так давайте доспорим!

Она горячо стала отвечать, присев на диван боком, а Лева, сзади на стуле, поддакивал жене и безуспешно пытался вставить фразу подлиннее.

Теперь настал черед Елены Сергеевны грустно опустить глаза… Забыли про хозяйку… И зачем Дима позвал этого толстяка? «О!» — сделал он вид, что восхитился. Почему он думает, что писать корреспонденции — это не работа? Почему работа считается только тогда, когда человек надрывается изо всех сил?..

Была уже полночь, когда Елена Сергеевна проводила гостей. Ничего красивого уже не было. На столе стояли измазанные тарелки, лежали почерневшие ножи и вилки, в рюмках темнело недопитое вино. Ковровая дорожка на полу сбилась.

Она начала было собирать тарелки, но со звяканьем поставила их и опустилась на стул…

Дмитрий Всеволодович посмотрел вопросительно. Он полулежал на диване в белой рубахе, пересеченной по бокам подтяжками. Его бледноватое лицо с морщинками на лбу, с седеющими висками, было усталым и расплывшимся.

«Вот и весь праздник», — подумала Елена Сергеевна и с нотками раздражения сказала:

— Тебе совсем нельзя пить… Опять мешки под глазами и весь постарел сразу.

— Не сразу, не сразу, матушка, — усмехнулся Дмитрий Всеволодович. — Зато ты так расцветаешь, что Лева с тебя глаз не сводит.

— Фу! — с сердцем сказала Елена Сергеевна, вставая. — Как тупо ты остришь! — и снова стала собирать посуду.

— Оставь до утра, — примирительно проговорил Дмитрий Всеволодович. — И так утомилась.

— Не бойся, завтра мне хватит дел.

— Я не боюсь, — поднимаясь с дивана, пожал плечами Дмитрий Всеволодович. — Что опять с тобой?

— Вот брошу всю эту возню и пойду работать… В редакцию поступлю.

Муж вздохнул и медленно заходил по комнате:

— Во-первых, странно, что о работе ты говоришь только тогда, когда у тебя плохое настроение, а во-вторых, ответить могу то же, что и раньше: задерживать мне тебя не положено, но смысла не вижу. Я достаточно отдаю сил государству, чтобы ты имела право думать о детях и обо мне.

Дмитрий Всеволодович ходил, чуть ссутулившись и заложив за спину руки как раз под тем местом, где перекрещивались подтяжки. Казалось, что руки у него привязаны и не будь этого перекрестия, они бы разомкнулись, упали.

Елена Сергеевна гоняла по скатерти хлебные крошки и думала: «Боже мой! Неужели все мужья только так с женами и разговаривают? Хоть бы заругался, что ли!»

— Красавица моя, — послышался у самого уха шепот. — Не сердись, не нервничай. Все у нас хорошо.

Елена Сергеевна сказала преувеличенно сердито:

— Мне надоели всякие шпильки. Вчера опять довольно прозрачно намекали, что я сижу дома, а детей устроила в садик.

— Кто это намекал? — Дмитрий Всеволодович выпрямился. — Черт знает, чего людям надо! В конце концов, детсад — управления дороги, а я там не последний человек.

Утром Елена Сергеевна, как всегда, проснулась первой. Едва она успела перемыть посуду, как в детской послышались голоса.

— Мама, — позвала Галинка сонным голосом, заводя руки за шейку.

Она сидела в белой рубашонке, спадающей с плеча, большелобая, раскрасневшаяся, со слипающимися глазами. Еще не дойдя до нее, Елена Сергеевна явственно ощутила теплоту ее крепкого тельца, мягкого, тяжеленького, родного.

Витя уже стоял на полу и, придерживаясь за спинку кровати, пытался попасть ногой в штанишки.

— Проснулись, мои милые! — воскликнула Елена Сергеевна, входя в этот самый дорогой мирок в своей жизни, всем существом воспринимая его особые звуки, запахи, движения.

В спальне раздался кашель мужа. Елена Сергеевна взглянула на часы, — «Как всегда, полвосьмого», — и заспешила с завтраком.

Это был самый счастливый час дня — все вместе, все отдохнувшие, ласковые, все ждущие ее заботы.

Но быстро пролетел хлопотливый час. Стало пусто и одиноко. И за окном все давным-давно знакомое. На бульваре сидят женщины и бегают дети. По асфальту мчатся машины. Возле «Гастронома» толпится народ.

«Наверно, что-нибудь хорошее появилось — давно не было копченой колбасы и свежей рыбы». При этой мысли Елена Сергеевна засуетилась было, по внезапно разозлилась: «Не пойду ни в какие магазины».

Она посмотрела на светлый диск телефона. Вот сейчас позвонить в редакцию — и завтра она на работе. И не будет больше ловить в детском саду недоброжелательные взгляды и перестанет скучать в пустой квартире.

В конце концов не такое уж трудное дело — газетная работа. Больше года пишет она корреспонденции. Правда, сильно их сокращают, но на это и все редакционные работники жалуются. «Тесно в газете», — любит говорить Вера Павловна, начальник отдела писем.

А началось все с Дома отдыха управления дороги.

— Конечно, будет похуже Белокурихи или, тем более, помнишь, Крыма, — проворчал Дмитрий Всеволодович, принеся домой путевки.

Но все оказалось лучше, чем представлялось. На прощанье Дмитрий Всеволодович исписал страницу в книге отзывов, а Елена Сергеевна послала письмо в газету. Так появилась первая корреспонденция.

«…Все-таки надо идти в магазин. А через два часа — варить обед. Боже мой, это же может делать любая домработница!..»

На другой день нарочито медленно, стараясь унять волнение, она поднималась по широкой лестнице, идущей кругами вверх, мимо дверей с табличками, за которыми стрекотали пишущие машинки и звенели телефоны.

Редактор стоя склонился над столом и читал что-то на узкой, длинной полосе бумаги. При входе Елены Сергеевны он выпрямился и шагнул навстречу. Был он молодой и высокий, туго обтянутый черным кителем с погонами директора-подполковника.

«Как Дима», — подумала Елена Сергеевна и почувствовала себя уверенней.

Редактор пожал ей руку:

— Кропилов… Валентин Петрович.

Пригласив Елену Сергеевну сесть, он прошел за стол. Ходил он твердо, размашисто — и вообще весь был похож скорее на строевого офицера, чем на газетчика.

Опускаясь на стул, Елена Сергеевна мельком оглядела свой стального цвета костюм, поправила воротничок розовой блузки и посмотрела на Кропилова, отметив, что у него очень симпатичное лицо: сероглазое, с юношески свежими губами.

Елена Сергеевна начала рассказывать о том, что уже печаталась в газете, что ее знает начальник отдела писем. С транспортом она знакома, муж работает в управлении…

Кропилов усмехнулся добродушно и снисходительно. Елена Сергеевна смутилась: наверное, напрасно о муже сказала.

— Немного знаю Сташкова, — сказал редактор. — И вас тоже знаю.

Елена Сергеевна удивилась.

— Помню ваши заметки, — пояснил редактор. — Одну, о молодежи депо, мы на летучке отмечали. Ну что ж, сотрудник нам нужен. Принимаю на испытательный срок, на месяц. Сразу возьмите задание. Попробуйте от информаций переходить к более сложному.

Елена Сергеевна слегка огорчилась… Почему — от информаций? Она все-таки корреспонденции писала. Вера Павловна хоть как-то повежливей называла — письма.

Не дожидаясь согласия, редактор стал объяснять.

— В паровозном депо есть Николай Споров, токарь. Сделайте о нем зарисовку. Постарайтесь вникнуть, как добился он увеличения производительности труда. Понимаете?

— Понимаю, — сосредоточенно сказала Елена Сергеевна и достала из сумки маленькую записную книжку.

— Ну, знаете! Это не журналистский блокнотик. Возьмите-ка у секретаря наш, настоящий.

Елена Сергеевна шла по улице и с гордостью смотрела вокруг. Вот идет она — равная в этой деловитой толпе, работающий человек, газетчик, красивая женщина в светлом костюме. И в ее нарядной сумочке лежит согнутый пополам журналистский блокнот — большие белые листы без обложки, скрепленные узкой полоской дерматина.

Квартира показалась какой-то настороженной, словно ждущей кого-то. Пройдя в кухню, Елена Сергеевна поняла это ощущение. Ведь в эти часы она всегда варила обед.

Едва поставив борщ, Елена Сергеевна побежала к книжному шкафу — найти у мужа что-нибудь о паровозном депо. А то Кропилов даже усмехнулся, когда она сказала, что знает транспорт.

Весь день настроение у нее было победное. И даже за столом, когда собралась вся семья, она нисколько не огорчилась, уловив в тоне мужа сдержанный упрек, прикрытый улыбкой и витиеватостью выражения:

— Ты от радости и котлеты пережарила. Хотя они так же, как и мы, совсем не виноваты в твоих необъяснимых метаниях… И так же, вероятно, бессильны протестовать.

Утром она пошла в депо к Николаю Спорову, а вечером взялась за очерк.

Муж уступил свой рабочий стол.

Она сидела в светлом круге, отброшенном настольной лампой. За этим кругом уютно прижимался к спине тихий полумрак.

Один раз за весь вечер зашел муж. Елена Сергеевна подняла увлеченный взгляд и увидела, что Дмитрий Всеволодович, недоверчиво улыбаясь, читает рукопись.

— Спорова похоже описываешь, — похвалил он.

Елена Сергеевна откинулась на стуле и, закинув руки, обхватила сзади шею мужа, притянула его лицо к своему:

— У меня получится, Димок. Правда?

— У тебя все получается, — сказал Дмитрий Всеволодович. — Непослушница моя. Что я с тобой могу сделать!.. Ну, пойду. Только, понимаешь, ребятишки там разбаловались, читать не дают. Ты скоро кончишь?

— Терпи, терпи, — весело прикрикнула Елена Сергеевна. — Ты от них отвык совсем.

Она писала, зачеркивала, вставляла фразы на полях, и сам черновик нравился ей все больше: как у настоящих писателей — пометки и зачеркивания, следы напряженного труда.

Лишь когда в соседней детской комнате раздались тоненькие голоса и приглушенный басок мужа, она не вытерпела, вскочила, чтобы самой уложить в постель Галинку и Витю.

Утром она вручила Кропилову свой очерк. Тот привычным жестом перелистал страницы:

— Ага! Первый успех есть — оперативность. Сейчас прочитаю.

Елена Сергеевна прошла в кабинет, где вчера указали ей стол, открыла дверцу еще пустой тумбочки и спросила своего соседа, молодого толстого парня с расстегнутым воротником кителя:

— Скажите, где тут можно достать всякие пишущие принадлежности?

Парень с неожиданной подвижностью выскочил из-за стола и заговорил так быстро, что иногда глотал слова:

— Прежде познакомимся… Вы новая у нас?.. Степан Ложкин — спецкор. Сегодня — с линии. А вы вчера появились?

Он повел Елену Сергеевну к строгой девушке-секретарше, набрал блокнотов, карандашей, стопку бумаги, потащил все это в кабинет, разложил на столе и сказал:

— Прошу принимать. Полный порядок!

Так же внезапно, как вскочил, он сел на свое место и замолчал, взявшись за перо.

Елене Сергеевне пока нечего было делать, и с тем большим волнением она ждала вызова к редактору.

Но скоро он сам появился в комнате.

— Кончаешь, Степан Ильич? — мимоходом спросил он, направляясь к столу Елены Сергеевны.

— Через двадцать минут — на машинку, — Ложкин на секунду поднял голову и чуть привстал.

Валентин Петрович положил рукопись перед Еленой Сергеевной и сбоку облокотился на стол. Она осторожно сдвинула верхний листок и увидела чернильные кресты и кривые стрелы, идущие от абзаца к абзацу.

— Начала не надо, — сказал Кропилов. — Это же очерковый зачин, а у вас не очерк.

«Как не очерк? — чуть не воскликнула Елена Сергеевна. — Что же это, по-вашему? Опять информация?»

— У вас просто информация, — сказал редактор, словно прочитав ее мысли. — Значит, все и надо в одном стиле… Посмотрите мои исправления и сдавайте на машинку.

Когда Кропилов ушел, она стала разглядывать «исправления».

Ничего себе исправления! Три странички из шести перечеркнуты из конца в конец. Боже мой! Ему даже Споров не понравился. А ведь муж сказал, что хорошо, похоже. Недаром все жалуются, что в этой редакции всегда обкорнают!

Было так досадно и больно, что на глазах выступили слезы. Степан, по-видимому, заметил это. Собрав пачку исписанных листков, он выскочил из-за стола и, направляясь к двери, крикнул:

— Со мной хуже бывает — все в корзинку. А у вас — сокращение. Не беда, привыкайте!

Вошла Елена Сергеевна к Кропилову с неприятным ожиданием того, что наедине он скажет в глаза о ее полнейшем неумении.

— Две странички? — спросил он, беря напечатанную рукопись. — Ладно.

— А я ведь очерк писала, — с вызовом заявила Елена Сергеевна, смотря сверху вниз на светлые, волнистые волосы Кропилова, и жалобно улыбнулась.

— Все на месте, — проговорил он, бегло просмотрев листки, и поднял голову. — Очерк? Вы сколько раз были у Спорова?.. Ну, так какой же тут очерк!

Он поднялся и жестом пригласил Елену Сергеевну сесть на диван:

— Покажите, пожалуйста, свои черновики. Давайте разберемся.

Елена Сергеевна слушала Кропилова и грустно думала: «Как он рассказывает, так пишут, наверное, только знаменитые московские очеркисты». Но, все равно, хорошо, что он учит ее и даже не упрекнул за неудачу.

Отпуская Елену Сергеевну, он дал ей подготовить к печати письмо машиниста.

Она без труда нашла неуклюжие обороты, неправильно написанные слова.

— Я начинаю завидовать вашей оперативности, — улыбнулся Кропилов, принимая обработанное письмо.

Кончив читать, он попросил странно ласково:

— Дайте, пожалуйста, оригинал. — И пробежал текст. — Вот видите, хорошее письмо вы испортили. У человека сказано точно и сильно, хотя маленько и коряво, а вы все растворяете в водице.

— Я спешила, — пробормотала Елена Сергеевна, стараясь оправдаться хоть «оперативностью», за которую хвалил Кропилов.

— Не в спешке дело, — сказал редактор, смотря в рукопись. — Сути вы не уловили и слово плохо чувствуете… Да и спешкой заниматься рано…

Встретив ее умоляющий взгляд, Кропилов нахмурился, потом улыбнулся, — правда, несколько натянуто, но все равно его лицо стало добрее и еще моложе.

— Вы только не огорчайтесь. Не каждому это легко дается. Не пожалеете сил — научитесь.

Елена Сергеевна сжалась, ей вообще захотелось исчезнуть. Не относится она, значит, к тем «не каждым», которым легко дается. Вот какой считает ее Кропилов. Он не понимает, как несправедливо унизил ее своим сочувственным подбадриванием. Безразличное «О!» того толстяка было все-таки вежливей этой откровенной прямоты. Почему знакомые уважают ее, восхищаются ею? Почему Дмитрий, пожилой, умный человек, видит в ней таланты? А ведь Кропилов — почти ровесник…

Тоскливое чувство не развеяла даже встреча с детьми. Елена Сергеевна медленно шла с ними по бульвару, слышала их тоненькие голоса, звучащие без умолку, но слов не улавливала, слова не доходили до сознания, занятого невеселыми мыслями.

— Мама, мама, ты почему молчишь? Ты плакать хочешь?

Елена Сергеевна огляделась. По обе стороны от бульвара бесшумно мчались машины. Над головой тихо шумели деревья. Именно так: она услышала шелест листвы, а машины показались скользящими совсем беззвучно.

— Нет, я не хочу плакать, — сказала она, смотря в запрокинутое худенькое лицо сына, в его отцовские, маленькие черные глаза.

— Мама не хочет плакать, — сердито вмешалась Галинка. — Ты сам хочешь плакать.

Елена Сергеевна улыбнулась, чувствуя, как у нее повлажнели глаза, и все вокруг на мгновение увиделось сквозь какое-то неровное и прозрачное стекло.

— Меня немножко дядя Валя обидел, — сказала она и тут же пожалела об этом.

Витя сдвинул тоненькие брови так, что над глазами всплыли два бугорка, и крикнул:

— Какой дядя Валя? Я папе скажу. Мы ему дадим!

Елена Сергеевна испугалась не того, что два ее «мужчины» «дадут» Валентину Петровичу, она почувствовала, что ей очень не хочется, чтоб о сегодняшнем разговоре с редактором знал муж.

Веселым тоном она стала уверять Витю, что пошутила, что дядя Валя хороший, а молчит она потому, что устала. Ведь в редакции очень много дел.

Дверь открыла домработница Лиза, некрасивая, бойкая девушка. Елена Сергеевна никак не могла освоиться с этим непривычным в доме человеком. Что-то постороннее, связывающее всегда присутствовало в квартире. И все-таки она была благодарна Лизе.

Из гостиной доносились мужские голоса.

— Как долго я вас не видел! — сказал Лева, склоняя к ее руке свое темное, худое лицо. — А вы все хорошеете… У вас появилась бледность, очень идущая к вам, а в глазах что-то томное.

Привычно улыбаясь, Елена Сергеевна с раздражением подумала: «Тебе бы так доставалось, и ты бы затомился».

За обедом все было чинно, как всегда при гостях.

Лиза просеменила с жарким на подносе. Дмитрий Всеволодович посмотрел на нее строго-нетерпеливо и опять потянулся к хрустальному графинчику.

Лиза поставила поднос и, отступив назад, потерла руки с таким видом, как будто сама сейчас возьмется за еду. Елена Сергеевна еле сдержала улыбку. Дмитрий Всеволодович нахмурился и, едва дождавшись ухода Лизы, сказал ужасно скрипучим голосом:

— Когда ты приведешь ее в порядок? Что у нее за жесты?

Елена Сергеевна внутренне вспыхнула, но ответила спокойно:

— Просто она себя неловко еще чувствует. Машинально у нее получается.

— Машинально! — повторил муж, бросая на стол салфетку. — Машинально черт тебе что можно сделать. Перед людьми стыдно.

— У меня нет времени еще и домработницу воспитывать, — резко сказала Елена Сергеевна. — И вообще, знаешь…

Лева, опустив глаза, обгрызал баранью косточку.

Муж и жена гневно смотрели друг на друга. Первым отвел глаза Дмитрий Всеволодович. Елена Сергеевна откинулась на спинку стула и, не скрываясь, вздохнула. Какие мелочи! Как все это противно! До этого ли ей сейчас?

Ей очень захотелось вскочить и уйти. Ей есть куда идти — в редакцию, к резкостям Кропилова, к трудностям и неприятностям, которые казались сейчас исцеляющими.

Странное настроение испытывала Елена Сергеевна в последующие дни, будто ее существо непримиримо раздвоилось.

Дома, сидя с детьми, она перебирала в памяти события редакционного дня, еще и еще раз вдумывалась в слова Кропилова, вслушивалась в интонации его голоса. Почему он сегодня говорил с ней спокойно и мягко? Не слишком ли равнодушно, не махнул ли окончательно на нее рукой?..

Однажды ночью Елене Сергеевне приснилось, что написала она великолепный очерк и напечатала его назло Кропилову в «Правде», и Кропилов жал ей руку, Левиными словами говорил комплименты, смотрел влюбленно… Потом как-то сместились фигуры Валентина Петровича и Левы, — и оказалось, что руку ей пожимает Лева, а Кропилов куда-то исчез… И ей хотелось плакать.

Наверное, она начала всхлипывать по-настоящему, потому что муж встревоженно разбудил ее. Она лежала и боязливо думала — не сказала ли чего вслух, не разгадал ли муж ее сна?

А на работе ее тянуло домой. Было до боли жалко детей. Пускай они и раньше днем были в садике, все равно Елена Сергеевна тогда непрерывно думала о них и делала для них, прибирала постельки, складывала игрушки, готовила что-нибудь вкусное на ужин, представляя, как она будет кормить их, мыть, укладывать спать… А теперь она не может все отдать Галинке и Вите, какая-то большая часть души уже не принадлежит им…

Все оказалось гораздо тяжелей и неблагодарней.

На очередной редакционной летучке выступала Вера Павловна, маленькая, худенькая женщина с поблекшим лицом. Говорила она остро, иногда желчно и часто посматривала на редактора. Услышав свое имя, Елена Сергеевна почувствовала, как у нее внутри что-то опустилось под холодной тяжестью: вот и о ней ввернет ехидное словцо.

Но Вера Павловна говорила приятные вещи: от первой заметочки, которую принесла товарищ Сташкова год назад, до последних ее материалов — виден рост.

Елена Сергеевна сидела порозовевшая, с потупленными глазами, и ей казалось, что грудь у нее поднимается слишком часто и высоко — и все это замечают. Она исподтишка взглянула на Кропилова, приподняв ресницы. Тот перелистывал подшивку, будто вообще не слышал слов начальника отдела писем… Что ж он молчит? Хоть бы кивнул утвердительно, ведь правду сказала Вера Павловна…

Затем Вера Павловна обрушилась на Ложкина: пришло письмо, где читатели протестуют против искажения фактов.

Елена Сергеевна сидела на диване рядом с толстым Степаном и искоса наблюдала, как он то крутил головой, то хлопал себя по коленям и, наконец, не вытерпев, выкрикнул:

— В кабинете сидеть — не ездить: все гладко!

Раздался предупреждающий голос редактора:

— Ложкин!

Елена Сергеевна с неприязнью подумала о Кропилове: «Поддержать похвалу не хочет, а поругать кого-нибудь всегда готов».

Вера Павловна почувствовала поддержку Кропилова:

— Глупая реплика. У каждого свое дело. А за искажение фактов снимают с работы.

Ложкин рывком выдвинулся на край дивана, уперся руками в колени и сипловатым голосом сказал:

— Откуда меня снимете? Ложкина из журналистики не выкинешь.

— Да ты слушай, — пробурчал Кропилов. — Чего злишься? Ведь правильно говорят.

Ложкин снова втиснулся между соседями. Елена Сергеевна увидела у него на лбу тяжелые росинки пота. Ей стало жалко Степана. Она спросила сочувственным шепотом:

— Как это у вас получилось?

— Черт его знает, — жалобно прошептал Ложкин. — На слово поверил… Бывает. Спешил.

Летучка кончилась.

— Ложкин, прошу остаться, — сказал редактор, и Степан круто повернулся в дверях.

Сухой голос не предвещал ничего хорошего. Елена Сергеевна отправилась к себе и принялась за работу.

Ложкин так и не вернулся. Елена Сергеевна, собравшись обедать, вышла в коридор и увидела его вместе с Кропиловым у дверей редакторского кабинета. Степан стоял красный и измученный. Редактор улыбнулся, взял его за плечи и сказал:

— Ну, ладно, пошли обедать. — Заметив Елену Сергеевну, он крикнул: — И вы с нами за компанию.

— Сейчас, фуражку возьму, — ответил Степан и пошел по коридору.

— Что, простили Ложкина? — спросила Елена Сергеевна со снисходительной улыбкой.

Но Кропилов не принял ее тона.

— Что значит — простил?

— Вы же сейчас его обнимали и чуть не целовали.

— У вас богатая фантазия… А вообще Ложкин — отличный собкор: быстрый и острый… Потом, молод он, ему и двадцати четырех нет.

И это снова прозвучало для Елены Сергеевны как упрек…

Испытательный месяц подходил к концу, но она не спешила напоминать об этом Кропилову… Все было так непривычно шатко и трудно… Но редактор не забыл о сроке. Однажды он открыл дверь и пригласил:

— Прошу, Елена Сергеевна, зайти ко мне.

У себя он сел боком к столу, привалившись на локоть. Елена Сергеевна поняла, что разговор будет доброжелательным и неофициальным.

— Итак, испытательный месяц пролетел? — спросил Кропилов.

«Ну, вот и все, — беспомощно подумала Елена Сергеевна. — Вот и решительный разговор».

— Наверное, нет, — тихо сказала она, и эта фраза прозвучала почти как вопрос.

— То есть как нет? — нахмурился Кропилов и сел прямо.

— У меня ничего не клеится, — заговорила Елена Сергеевна, торопливо собирая обрывки мыслей. — И на работе, и дома. А раньше хоть дома клеилось. А от дома я же не могу отказаться. Лучше уйти с работы.

Редактор молчал, и лицо у него было почему-то грустное.

— Во-первых, на работе клеится, — густым, медлительным голосом сказал Валентин Петрович. — А, во-вторых, неужели вам хочется возвращаться в первобытное состояние?

Елена Сергеевна оскорбленно вскинула голову. Кропилов смутился:

— Извините, я хотел — в смысле… Ну, исходное, что ли… Исходное! — обрадовался он найденному слову.

— Что же поделаешь? — вздохнула Елена Сергеевна. — Мне так трудно, что я не вынесу.

— Как же другие выносят? — запальчиво спросил Кропилов. Он мимоходом побарабанил пальцами по столу. — Оказывается, испытательный срок для вас не кончился.

Елена Сергеевна подошла к окну, отвернулась от Кропилова и сказала:

— Если надо… я останусь.

Редактор помолчал.

— Надо.

Это короткое слово заставило Елену Сергеевну повернуться к нему.

Кропилов ответил немного растерянной улыбкой и, тоже подойдя к окну, стал внимательно смотреть на улицу, будто желая понять, что же видела там Елена Сергеевна.

А ей показалось, что он хочет обнять ее за плечи, как Ложкина. Она внутренне напряглась, готовясь и обидеться… и обрадоваться, но Кропилов отошел к столу.

Домой Елена Сергеевна пришла радостной и уверенной. Она гладила стриженую, колючую голову сына, прижималась губами к мягким, пахнущим почему-то парным молоком, волосам дочки, глядела в лукавые, умненькие глаза и знала, что совсем ее дети не несчастные, что никакая работа ничего не отняла от ее материнской любви.

Она спокойно выслушала, как за обедом муж сказал, отставляя недоеденный суп:

— М-да, качество не того… Хоть бы воскресенья дождаться — с твоим обедом.

И только подумала, что Дмитрий Всеволодович, в конце концов, тоже прав.

Чуть не весь вечер просидела она с Лизой, раскрыв перед ней книгу «О вкусной и здоровой пище». Лиза тихонько хихикала — чудно ей казалось, что в такой роскошной книге пишут о самом простом: как сварить обыкновенный обед.

В редакцию Елена Сергеевна приходила с той же спокойной радостью на душе. Она сама шла в кабинет редактора, не дожидаясь вызова. Иногда Кропилов был занят, разговаривал торопливо. Она это видела, но не уходила: «Терпи, учи, раз уговорил остаться».

В одну из таких бесед дверь полуоткрылась, и низкий, но мягкий женский голос попросил разрешения войти. Кропилов ответил необычно:

— А-а! Милости просим. Входи, входи.

В кабинет вошла невысокая полная женщина в синей бархатной шляпке на светлых волосах.

— Надо встать, — шутливо сказал Валентин Петрович, выходя из-за стола, и за шутливым тоном Елена Сергеевна чутко уловила скрытую радость. — Жена идет.

Елена Сергеевна тоже поднялась и проговорила медленно, как бы в раздумье ставя точку в разговоре:

— Н-у, хорошо. Спасибо, Валентин Петрович.

— Вы подождите, сейчас продолжим… Жена семейных секретов в мой кабинет не носит.

— Ничего, — многозначительно улыбнулась Елена Сергеевна, бросив взгляд на жену редактора. — Ведь наши разговоры могут продолжаться без конца.

Она пошла к себе, чем-то задетая, неспокойная, и думала о только что увиденной женщине: «Лицо слишком простое… Высокий лоб… Высокий лоб для женщины некрасиво. Простушка!».

Эта мысль немного успокоила ее, но она долго удивлялась после: почему никогда не думала о том, что Кропилов может быть женат?

…Казалось, дела в редакции налаживаются.

Однажды она сдала редактору свою очередную корреспонденцию — о зажиме инициативы молодых рабочих на стрелочном заводе — и сидела у себя в ожидании вызова.

Вошел чем-то очень довольный Ложкин.

— Читала приказ? — спросил он.

— Нет. Какой?

— В приемной висит… Выговор мне влепили. Правильно! — Ложкин иронически мотнул головой в сторону коридора. — А то — снимать! Ишь, какая прыткая — Вера Павловна…

Елена Сергеевна посмотрела на его веселое лицо и подумала: «Чего радуется? Да если б я доработалась до выговора — сама бы ушла. Легкий Степан человек».

В коридоре зазвучали твердые шаги, которые она уже научилась отгадывать. Кропилов показался выше и прямей, чем всегда, а лицо у него было расстроенное.

Он подошел к столу и, тряхнув листочками, тихо спросил:

— Как-кую слезливую жалобу вы написали и кому?

Елена Сергеевна замерла.

— Тут не одни факты, — робко возразила она. — Вы требуете выводов… мыслей.

— Мыслей? — переспросил редактор. — Где эти мысли… Кого вы хотите разжалобить?.. Да поймите вы, что не каких-то несчастных подопечных мы защищаем, а помогаем сильным, полноправным людям покрепче стукнуть бюрократов… Понимаете вы это?

— Ничего я, наверное, не понимаю, — воскликнула Елена Сергеевна. Она торопливо запихнула статью в ящик, заперла стол и схватила сумочку.

— Пора понимать. У нас газета. Газета, а не школа!..

— Хорошо, учту, — крикнула Елена Сергеевна и выбежала из кабинета.

Увидев на бульваре свободную скамейку, она села, закрыла глаза рукой и сейчас же ощутила, как по ладони покатились слезы… Перед ней встало лицо Кропилова, сейчас оно представлялось каким-то плоским, белым, не с голубыми, а с черными, невыносимыми глазами. Вытянувшись, он стоял перед ней, высокий и прямой, как столб.

…Что ему надо? Зачем он оставил ее в редакции — на издевательство, на ругань? Обучал, как школьницу, а теперь надоело играть в школу… Ну и пускай! Пусть увольняет…

Елена Сергеевна отняла мокрую руку от глаз и украдкой оглянулась вокруг: никто не видит? Она, торопясь, вынула платок и вытерла лицо. Успокаивающе пахнуло нежно-сладким, терпковатым запахом «Сказки».

Елене Сергеевне очень захотелось чьего-нибудь сочувствия. Она пойдет домой, расскажет все мужу. Признается, что больше не может, что совсем измучилась на этой неудавшейся работе. Он поймет, приласкает, найдет успокаивающие слова. А потом она сядет в детской на полу, в окружении разбросанных игрушек, и будет строить с Витюшкой и Галинкой какие-нибудь башни и наслаждаться суетой и смехом. Ох, как давно она не сидела с ними!.. А завтра принесет и бросит на стол Кропилову заявление об уходе…

Елена Сергеевна неподвижно смотрела перед собой, сжимая непроизвольно ослабевающие пальцы, которыми держала сумочку.

В большом доме напротив желтым светом впечатались в сумрак три окна. И одно за другим пошли вырываться из полутьмы желтые, белые, розовые пятна. Вспыхнули голубые неоновые буквы внизу, над магазином.

Она встрепенулась, возвратилась к своим мыслям.

Да, она бросит заявление… молча. И вернется домой. Ощущение чего-то спокойного, тихого, отупляющего нервы надвинулось на нее. Она опять будет водить детей садик, ходить на базар, готовить, днем лежать на диване с какой-нибудь книгой… Принимать гостей и слушать их вежливые комплименты.

Лева опять останется единственным ее ценителем. Конечно, только он. Все другие приходят ради мужа и отдают хозяйке лишь безразличную дань вежливости. А к ней ведь никто и не ходит. Давно бы надо признаться себе. Наверное, она не такая уж умная и обаятельная женщина. Иначе разве Кропилов был бы так равнодушен?.. Неужели она ничтожней и тусклее хотя бы его жены?

«В первобытное состояние!..» Нет! Не вернется она в это состояние… Она не хочет презрения Кропилова. Ничего не скажет она мужу. Она придет завтра к Кропилову и скажет, что его поведение недопустимо, что он грубиян, оскорбляющий сотрудников… Она докажет ему, что достойна уважения, она разбудит его холодную душу… Она будет надрываться изо всех сил, если только это и считается настоящей работой.

Наутро Елена Сергеевна вошла в приемную редактора. Дверь была закрыта неплотно, и слышался шутливый голос Кропилова.

От редактора вышла Вера Павловна и кивнула, высоко подняв и опустив брови. Елена Сергеевна, кажется, не ответила. Она видела перед собой только тяжелую белую дверь с желтой начищенной ручкой. Она подошла, раскрыла дверь и срывающимся голосом воскликнула:

— Можно?

Кропилов настороженно сказал:

— Да!

Но она, не дожидаясь его разрешения, уже стояла у стола и быстрым, злым полушепотом бросала фразу за фразой:

— Вы должны извиниться передо мной… Со мной так никто никогда не разговаривал… И никому не позволю… Я не девочка…

Елена Сергеевна взмахнула ресницами, и слезинка скатилась по щеке. Она разозлилась на себя и впилась взглядом в сузившиеся глаза Кропилова, который стоял, напряженно подавшись вперед.

— Вы ведете себя как невоспитанный… бюрократ… И я не хочу больше… такого тона со мной. Я не школьница и не дура!

Вся внутренне сжавшись, она ждала, что сейчас Кропилов начнет снова бить тяжелыми словами, похожими на пощечины. Она даже пригнула голову, исподлобья следя за ним.

А Валентин Петрович осторожно, точно у него болела спина, выпрямился и склонил лицо так, что не стало видно жестких глаз. Так простоял он несколько секунд, потом поднял голову и взглянул стесненно, с неловкостью. Но голос прозвучал сухо.

— Вчера у меня тоже… голова болела. Я хочу, чтобы вы были журналистом. Понимаете? Чтоб жадно все схватывали, жадно жили. Я не хочу, чтоб хоть один человек просидел в стороне от общих дел. А у вас жадности нет, Елена Сергеевна.

Елена Сергеевна, выговорившаяся, обмякшая, сидела на диване и слушала сердитые слова и тянулась к человеку, произносящему их, готовая принять от него все. Только на последней фразе у нее снова колыхнулась обида. Она перебила Кропилова:

— Я вам сразу говорила, что у меня не получается… Зачем вы меня оставили?

— Да нет, — отмахнулся Кропилов. — Все не о том вы… Скажите откровенно, почему вы пошли работать?

— Стыдно стало дома сидеть, — с вызовом воскликнула Елена Сергеевна. — Вот почему!

— И скучно, — добавил Валентин Петрович с грустной уверенностью. — Так ведь? Стыдно и скучно. Два стимула. Надоест — уйдете. Вот оно — самое страшное. Эх, как я хочу выбить из вас эту домашнюю безответственность! Ведь не забава — наш труд, Елена Сергеевна, а постоянная концентрация всех наших сил. Понимаете? Постоянная и всех!

Редактор опустился в кресло, рассеянно стал читать какую-то бумагу, которых у него всегда было много на столе, потом сказал:

— Я немного развяжусь с делами и засядем за вашу корреспонденцию. Дотянем. Материал нужный, и факты же есть, найдены. — Потом проговорил с сожалением. — Вот вы вчера убежали, а то бы мы сразу доделали. Теперь придется через номер давать.

Елена Сергеевна не сдержала улыбки, глядя на его огорченную физиономию. Она пришла требовать извинений, а он, мало того, что не извинился, еще и упрекает ее за вчерашний побег. Вот смешной, упрямый… сухарь!

Ожидая Кропилова, она достала измятые листочки своей корреспонденции, наспех засунутые вчера в ящик, и начала перечитывать. Странно, теперь статья казалась плохой. Елена Сергеевна то и дело ожесточенно нажимала перо, и жирные линии тянулись по написанным строчкам.

Скоро она сидела сбоку у кропиловского стола, касаясь локтем руки Валентина Петровича, и испытывала почти счастье. А он медленно читал, повторяя:

— Так, так… — и вдруг воскликнул — Эге, да вы сами менять тон начали! Оказывается, вас разозлить надо, чтобы дело пошло.

Елена Сергеевна улыбнулась:

— Не надо. Теперь я сама злиться буду.

— Ага. Только главное, чтобы вовремя и… не на редактора.

Он смеялся, шутил, и Елена Сергеевна чувствовала, что и у него на душе отлегло.

Валентин Петрович дочитал до конца, еще раз сказал — «так» — и посерьезнел:

— Теперь давайте думать над правильными выводами.

Он надавил кнопку настольной лампы. Вспыхнул свет, сделав уютной комнату, отодвинув в полумрак от двух склоненных голов и ряд стульев, и громоздкий сейф, и широкий книжный шкаф.

Раздался телефонный звонок. Кропилов взял трубку:

— Да. Пожалуйста, — и молча протянул ее Елене Сергеевне.

Звонил муж. В тоне его чувствовалось раздражение: уже ни один телефон в редакции не отвечает, чего они там возятся вдвоем?

Ласковым голосом, сдерживая досаду, Елена Сергеевна ответила, что встречать ее не надо — она еще задержится, что дело есть дело, — он это прекрасно понимает.

— Дети спят? — спросила она, но услышала только частые гудки.

— Значит, первое предложение… — продолжал Валентин Петрович и вдруг совсем другим тоном спросил — Может быть, лучше пойдете домой? Доверьте уж мне закончить одному.

— Нет, нет, — замотала головой Елена Сергеевна, успокаивающе положив руку на его рукав. — Давайте вместе. Никуда я не пойду.

Кончили они поздно.

— Сейчас бы в набор, да машинистки нет, — с сожалением проговорил Кропилов. — Ладно. Успеем утром.

Они вышли на широкий полукруг ступеней главного входа. Фонари вырывали из темноты только этот белый полукруг. Невидимые — шумели деревья. Прохожих было мало, и шли они торопливо.

— Спокойной ночи, Валентин Петрович!

— Спокойной-то, спокойной, — сказал Кропилов, — только я вас провожу.

— Не нужно, — пробормотала она обрадованно. — Вы устали. А мне по центру… Не страшно.

— Вот опять с редактором спорит, — посетовал Кропилов и взял ее под руку.

Елена Сергеевна шла рядом с ним и думала о том, какие они оба молодые и красивые и — какая она все же неудачливая.

— Ну чем не влюбленная пара. — Она искоса бросила на него взгляд. — Нас, наверное, прохожие так и считают.

— Действительно, — пробормотал Валентин Петрович.

Его безразличный тон задел Елену Сергеевну, она вздохнула:

— Как там мои ребятишки! Легли сегодня без меня.

— Да, — оживился Кропилов. — Я тоже сегодня ни жены, ни детей не видел.

— Вот с занятыми родителями так и живут в одиночестве, — проговорила Елена Сергеевна, на что-то сердясь. — Что там ни говорят, а женщина имеет право ради воспитания детей сидеть дома.

Валентин Петрович пожал плечами:

— Кому как, конечно… Моя жена никогда не сидела дома. А ребятишки растут хоро-ошие.

— Ваша жена не пример, — сказала Елена Сергеевна, и ей захотелось отнять у Кропилова свою руку.

— Почему? — обиделся Валентин Петрович. — Вы же ее не знаете. Нет, с выводами вам явно не везет.

Елена Сергеевна сердито рассмеялась… Ну, к чему начала этот разговор? Что ей надо от редактора?.. Но удержаться она уже не могла и с непонятным раздражением продолжала допрашивать Кропилова:

— Вы когда женились?

— В сорок седьмом, — сухо ответил тот.

— Всего пять лет женаты? Отчего так поздно?

Валентин Петрович покряхтел, покрутил головой, засмеялся:

— Вот оно, женское любопытство. А я думал, врут на женщин…

— А все-таки? — строго перебила Елена Сергеевна.

— Н-ну, не любили никого, пока не встретились. А тут — полюбили.

— Хм, полюбили, — с грустной издевкой произнесла Елена Сергеевна. — Вы верите в художественную литературу.

— Я во все хорошее верю. Только вера здесь ни при чем. Хоть верь, хоть не верь, а любишь — и все.

— Ладно, извините за любопытство, не буду больше, — сказала она как можно беззаботней. — Ну, вот и мой дом. Еще раз спокойной ночи.

— Спокойной ночи. Заслуженно — спокойной, — отозвался Кропилов, и только зубы блеснули.

Дверь открыл муж и, тотчас повернувшись, молча пошел в столовую, странно маленький и неуклюжий в полосатой пижаме. Елена Сергеевна разделась, на цыпочках прошла в кухню, чтоб не разбудить Лизу, подняла крышку кастрюли, стоявшей на плитке. Пахнуло запахом мяса и еще чего-то.

«Гуляш, что ли?» — подумала Елена Сергеевна и включила плитку.

В прихожей она помедлила, оправила волосы и, преодолевая нежелание, вошла в столовую. Муж полулежал на диване, облокотившись на валик. Он покосился на Елену Сергеевну и отрывисто спросил:

— Как ты одна ходишь в такое время? Почему не позвонила?

— Меня Валентин Петрович провожал, — мягко ответила она, ощущая смутную вину.

Дмитрий Всеволодович поднялся и нервно заходил по комнате.

— А муж может сидеть дома и тревожиться? — спросил он глухо злым голосом и ушел, распахнув дверь.

Без всякого аппетита жевала Елена Сергеевна мясо с картошкой и ожесточенно думала: «Ревнуешь? Ну, и пускай. Он мне помогает, а ты, ты что сделал из меня? Няньку. Кухарку. Дуру».

Как-то раз Кропилов вызвал Елену Сергеевну и встретил ее, возмущенно потрясая какой-то бумажкой. У Елены Сергеевны сжалось сердце: «Опять!» Она торопливо стала перебирать в памяти — за что же ее можно ругать?

— Вот письмо молодых рабочих с Загородного узла, — сказал редактор, протягивая бумажку, и удивился. — Да вы чего испугались?

Елена Сергеевна облегченно улыбнулась:

— Нет, ничего…

Она прочитала письмо и деловито подняла глаза.

— Так. Обработать, что ли?

Редактор пристально посмотрел на нее.

— Так, — повторил он. — Вас это не волнует?

— Безобразие, конечно, — осторожно сказала Елена Сергеевна.

— Знаете, — он заговорил спокойно и веско. — Если бы я ожидал такое равнодушие, я бы не дал вам этого задания…

— Какое равнодушие? Какое задание? — возмутилась Елена Сергеевна. — Вы же еще ничего не сказали…

Редактор осекся и, улыбаясь, потеребил затылок:

— Ах, да! Извините. Я не с того конца начал. Разберитесь на месте и напишите резкую корреспонденцию — вот задание. Дойдите до начальника отделения, до кого хотите… На седьмом году после войны не могут позаботиться о молодежном общежитии! — Чуть ли не тоном приказа он предупредил — Проникнитесь гневом… Иначе ничего не выйдет. Равнодушие равнодушием не поборешь…

— Признаю и принимаю! — весело сказала Елена Сергеевна.

— Надеюсь, — отозвался Кропилов и протянул руку.

…Елене Сергеевне всегда было трудно начинать какое-нибудь дело. Она ходила по деревянному настилу станции пригородных поездов и с тоской думала о своем письменном столе, о привычной обстановке редакции, где она мирно сидела бы и правила заметки…

Поезд тронулся. Замелькали столбы высоковольтной линии, вагоны на путях. Электричка шла по дамбе. Вдалеке, на берегу реки, у белых построек водной станции было видно много людей. Поезд замедлил ход, и сейчас же за окнами тяжело замахали крыльями фермы железнодорожного моста. А внизу, на воде, застыли лодки; голубой катер, казалось, стоял неподвижно, подняв у носа пенистую волну.

Елена Сергеевна впервые почувствовала, какой сегодня чудесный день… Не ехать бы никуда, а сидеть дома… Нет, не дома, только не дома! Вот здесь где-нибудь — на реке: купаться, загорать и ни о чем, ни о чем не думать… Но, увы, надо постоянно концентрировать все свои силы. Постоянно и все.

И воображение уже обгоняло события. Вот она строго расспрашивает коменданта. А он, усатый хлыщ в галифе, юлит, врет, оправдывается.

— Да спросите ребят, — говорит он. — Я ли не забочусь…

Но спрашивать некого, ребята не идут и не идут после работы. Им не хочется домой, в этот неуютный сарай без удобств. Им веселей на реке, в парке, на горячем солнечном воздухе. И не хотят они видеть противную рожу своего коменданта.

Елене Сергеевне казалось, что она очень глубоко проникла в настроение этих ребят. Да! Надо им помочь… с гневом и любовью надо — прав Валентин Петрович.

Едва Елена Сергеевна вступила на свежевымытый пол побеленного коридора, как навстречу от тумбочки поднялась старушка.

— Вам кого, барышня? — спросила она, подозрительно осматривая цветастое платье гостьи.

— Мне коменданта. Я из газеты.

— Дарья Васильевна, вас, — крикнула старушка в глубь коридора.

Не успела Елена Сергеевна удивиться, как перед ней появилась полная, красивая женщина с горячими черными глазами, чернобровая, яркогубая, удивительно напоминающая шолоховскую Аксинью. Елена Сергеевна даже ощутила зависть к этой женственной привлекательности и сейчас же подумала о том, что не место такому коменданту в мужском общежитии.

Они прошли в комнатушку.

С каким-то скрытым злорадством Елена Сергеевна сообщила о жалобе на непорядок в общежитии.

— Все верно, — подтвердила Дарья Васильевна и легко подняла свое большое, крепкое тело. — Пойдемте. Я вам еще покажу… Пойдемте, пойдемте! — повторила она, видя недоумение гостьи.

В светлой комнате стояли в ряд три кровати, заправленные потрепанными грубошерстными одеялами. В углу возвышался неуклюжий шкаф. Ближе к двери стоял стол, накрытый клеенкой и окруженный тремя табуретками. В графине на столе от шагов вошедших закачалась вода.

— Скудно! — бросила Елена Сергеевна, сердясь на эту женщину и не понимая, почему она с такой радостью выставляет недостатки.

— Это что! Вы сюда поглядите.

На побеленном потолке расползлись отвратительные желтоватые подтеки.

— Так в чем же дело? — воскликнула Елена Сергеевна.

— Вы садитесь, — предложила Дарья Васильевна, указывая на табурет. — Поговорим по порядку.

Елене Сергеевне стало стыдно. И чего, действительно, раскричалась? Надо же сначала разобраться… Она села и положила перед собой красную нарядную сумочку.

— Вы не поверите, как нам трудно… Вот занавески, — Дарья Васильевна ткнула рукой в сторону окна. — Свои из дому принесла. В других-то комнатах нашим парням знакомые девчата пошили. А тут самые молоденькие — недавно из ремесленного — живут… Ну, вот… Я доходила аж до этого… из отделения. Буркин есть такой. Известки, правда, дал. К маю мы побелили, а дожди пошли — и вот оно. Опять бели. А крышу крыть Буркин не хочет… Этот барак, говорит, сносу подлежит. Денег не отпускает, в управлении, говорит, не дают. А мне до управления куда ж…

Елена Сергеевна смотрела на возмущенную женщину и все больше чувствовала себя виноватой.

— Простите, я запишу, — перебила она и достала блокнот из сумочки, застегнула ее и спрятала под стол, на колени. — Как? Буркин? Значит, и репродукторов нет?

— Нет. Ничего нет, — с надеждой сказала Дарья Васильевна, смотря на бегающий по листку карандаш.

И Елена Сергеевна вдруг ощутила, как ждут от нее люди помощи… Живые люди, которые были скрыты за корявыми письмами, «обрабатываемыми» ею для газеты…

— Сейчас пойду к Буркину, — сказала Елена Сергеевна скорей для себя, набираясь решимости, загораясь возмущением коменданта.

— Сходите, сходите, — поддержала Дарья Васильевна и вновь заговорила: — Вы не поверите, хоть муж помог. Он у меня мастером на участке. Сам два года маялся в этом общежитии — помнит. Он и поговорил с комсоргом. Такой воскресник устроили к Первому мая! Да только деньги нужны, — тут уж что комсомольцы сделают.

Елена Сергеевна подумала: «Какой у нее муж? Тоже красивый, наверное… и хороший — во всем готов помочь».

И захотелось ей все рассказать этой женщине… Впрочем, это так, только мелькнуло в душе… Нет, на месте этот комендант.

Елена Сергеевна встала и протянула руку, мельком отметив, что пальцы у нее изящней и длинней Дарьиных, а у той рука мягче и белее.

Елена Сергеевна нашла Буркина в его кабинете. За массивным, поблескивающим полировкой столом сидел плотный плечистый мужчина с добродушным лицом, с густыми волосами, кудряшками спадающими на лоб.

— Вы по какому вопросу? — вежливо поинтересовался он и, выслушав, успокоительно проговорил: — Знаю, знаю. Но войдите в наше положение. Строим два жилых дома, ремонтируем клуб. На будущее лето начнем стройку нового общежития. Все точненько по плану… Во-первых, где набраться строительных материалов, во-вторых, зачем оборудовать барак, которого через полтора года не будет?

— Из ваших расчетов выпадают живые люди, которым еще полтора года жить в этом бараке, — возмутилась Елена Сергеевна.

Буркин пожал плечами:

— Не совсем точно. Известку и кирпич я дал. А кровельное железо и лес не могу…

«Вот он, равнодушный чинуша, который — не могу, и все! — с гневом думала Елена Сергеевна. — Вот о нем я и напишу, его мы и заставим вспомнить о живых людях, выпавших на полтора года из планов».

И она ощутила в себе кропиловское негодование.

— Ну, а одеяла, репродукторы и… что там еще… стулья — тоже нельзя сейчас приобретать? Их ведь потом можно перенести в новое общежитие.

— Наша смета ограничена, — устало ответил Буркин, следя за бегающим карандашом. — Управление средств отпускает мало. Есть там такой Сташков. Знаете?

— Кто? — машинально спросила Елена Сергеевна и сжала карандаш так, что побелели пальцы.

— Сташков. Дмитрий Всеволодович. Он там по материальному обеспечению… Так он однажды сказал… Правда, в шуточку вроде… «Общежитие, — говорит, — место временное. Переженятся — все равно квартиру давай…». Шутка шуткой, а в средствах отказал.

Елена Сергеевна нагнулась над блокнотом и сосредоточенно рисовала в нем кружки и треугольники.

…В чем же дело? Кто же прав? Может быть, это действительно не так уж нужно? Ведь муж все-таки лучше Кропилова знает свое дело, он мыслит, наверное, большими масштабами…

Перед Еленой Сергеевной возникло красивое лицо Дарьи Васильевны, представились смутные образы так и не увиденных ребят…

Мужу, конечно, видней насчет смет и материалов, но ничего он не знает и не чувствует — здесь. Эгоист! Привычная волна недовольства мужем и обиды на него поднялась в душе Елены Сергеевны. Из-за домработницы — и то готов скандал устраивать… И Буркин у него такой же сидит.

«Равнодушие равнодушием не поборешь». Какое тут равнодушие, если она не знает, куда деваться, если карандаш крошится под нажимом руки!.. Елене Сергеевне представился удивленный и растерянный муж, а против него она — плечом к плечу с Кропиловым. Да! Пусть так и будет…

Елена Сергеевна подняла на Буркина прищуренные глаза и заметила, что он, вытянув шею, пытается разглядеть кружочки и треугольники в ее блокноте.

— Так, — резко сказала она. — Продолжайте.

Буркин снова откинулся в кресле.

Дома вечером Елена Сергеевна исподтишка присматривалась к мужу и молчала. А он, попытавшись начать было разговор, уловил в ее голосе раздраженные нотки, обиженно замолк и заходил по столовой. Он подошел к трюмо, пригладил волосы, провел пальцами под глазами и снова заходил, грустно насвистывая что-то.

— Перестань свистеть в квартире, — сказала Елена Сергеевна.

Муж остановился.

— Виноват, задумался. — Он сел на диван. — Почему в квартире? А где можно свистеть?

— Где хочешь, — бросила Елена Сергеевна и сама почувствовала, что это уже грубо.

Дмитрий Всеволодович оскорбленно дернул книзу уголками рта, лег на диван и загородился газетой.

«Ну, и пускай, — думала Елена Сергеевна. — Он и на работе такой — спокойный, самоуверенный, пока не заденут его лично. А кто его там заденет? Он сам начальник… Вот он прочтет про себя в газете, увидит ее подпись… Наверное, побледнеет, скажет грубость. А она не вытерпит и тоже наговорит резкостей. Они, должно быть, поссорятся. Куда же она тогда уйдет? Встанет плечом к плечу с Кропиловым?.. С Кропиловым… Если бы! Хоть раз бы с полным правом подойти к нему, провести рукой по его всклокоченным волосам, заглянуть в голубые глаза — не так, как всегда, а открыто, с нежностью, чтобы хоть немного найти в них ответной нежности… Ни разу еще она не находила ее. Что же ей делать со статьей?.. Что говорить завтра Кропилову? Что сказать сейчас Дмитрию?..»

Дмитрий Всеволодович шевельнулся на диване, разворачивая газету, и Елена Сергеевна поймала его осторожный взгляд. У нее дрогнуло сердце… Ну, за что она его? Ведь ему больно… Наверное, и для Дмитрия дома стало тягостно и неуютно с тех пор, как она пошла работать и вечно нервничает и не находит себе места…

Елена Сергеевна присела на краешек дивана и вытянула из податливых рук мужа газету.

— Дима, извини. У меня просто плохое настроение.

— Но почему оно должно отражаться на мне? — все еще обиженно спросил Дмитрий Всеволодович.

— Ну, а на ком же еще? — с виноватой улыбкой прошептала Елена Сергеевна.

— Мне послезавтра уезжать в командировку, а ты заставляешь меня нервничать. Зачем, скажи на милость?

О своей поездке в общежитие Елена Сергеевна так и не сказала мужу, а поутру на вопрос Кропилова ответила:

— Факты подтвердились. Обдумываю материал.

Сама же мучительно обдумывала другое: как поступить?

Елена Сергеевна проводила Дмитрия Всеволодовича в командировку. Внизу, у машины, она поцеловала его в мягкие губы и уже через стекло захлопнувшейся дверцы крикнула:

— Береги себя.

— А ты не ходи поздно, — сказал Дмитрий Всеволодович и посмотрел беспокойно и испытующе.

Елена Сергеевна поняла мужа и с грустным сожалением проводила взглядом синюю «Победу».

После работы Елена Сергеевна пошла за детьми в садик. Не хотела она доверять это Лизе.

Снова втроем они шли по бульвару. Было прохладно. На деревьях редкими крапинками виднелись первые желтые листья. Цветы на газонах приникли, трава поредела, обвисла.

Не замечала до сих пор Елена Сергеевна, что лето минуло. Скоро муж получит отпуск. Но как же она теперь с ним поедет? Ей ведь отпуска не дадут. Она проработала всего… Сколько же? Июль, август… Три месяца. Порядочно! А кажется — так мало, будто только неделю назад встретилась с Кропиловым и знакомство их лишь начинается…

Елена Сергеевна взглянула на детей. Витя, убежав вперед, переступил одной ногой за оградку газона и отрывал от куста прутик. Галинка спешила к нему, семеня ногами и смешно занося их внутрь.

Она хотела крикнуть сыну, чтобы он не ломал деревьев, но раздумала… Что, в самом деле! Он и так растет тихоней — в отца. Пусть лучше был бы смелым озорным, упрямым…

Поздним вечером, когда в доме все утихло, Елена Сергеевна с книгой в руках присела на диване в столовой. Заложив пальцем страницу, она опустила книгу на колени.

Тишина… Не слышно шуршащих шагов мужа. Сейчас он сидит в купе, подперев голову рукой, смотрит в ночную тьму и думает о доме, о детях, о ней… Грустно ему и тревожно… Что же поделаешь, ей самой тревожно и грустно… Вдруг сейчас зазвучали бы в комнате другие шаги — не медленные и шуршащие, а размашистые, твердые. И в эту комнату вошел бы Валентин Петрович, наполнил бы ее движением, звуками сочного, громкой голоса, а сердце — щемящим счастьем. Вот он садится рядом на диване, она близко видит его упрямые светлые глаза, ощущает его теплые, сильные руки…

Елена Сергеевна вскочила с дивана и швырнула книгу, словно освобождаясь от этих рук… Никогда в жизни она не испытывала такого и к мужу никогда не рвалась так.

Она заходила по комнате, между столом и диваном, где обычно ходил Дмитрий Всеволодович.

Вспомнилась далекая маленькая станция, к югу от Транссибирской магистрали. В этот глухой тыл тоже ворвалась война. Эвакуированные. Теснота и бедность. Ругань взрослых и писк детишек. Казалось, весь мир навеки захлестнут этим. Газеты писали о битвах и подвигах, но все это было далеко и смутно, волновало, но не касалось лично, как не касаются твоей непосредственной жизни сюжеты даже самых любимых книжек. Только еще страшнее становилось жить в мире, где геройская смерть была обычной нормой поведения, а собственная жизнь казалась былинкой, обреченной на гибель.

Елена устроилась билетным кассиром, и скоро дежурный по станции начал ухаживать за ней. Однажды новые друзья шумно предложили: «Давайте поженим Дмитрия и Лену». И поженили. Лена словно сжалась в уютный комочек под надежной защитой. Редко кто был с мужьями в ту пору, и девушка с самой юности, в самый тягостный год почувствовала прочность своей жизни. И спокойно потекли ее дни рядом с симпатичным тридцатипятилетним человеком…

А сейчас она все готова отдать за право пройти с Валентином вдвоем по темным улицам спящего города, ощутить его рядом с собой, здесь, на этом диване…

Елена Сергеевна закрыла лицо руками. Она испугалась, она не узнавала себя, словно вырвалось что-то в ее душе из повиновения, задавило, заполнило, затуманило все… Как это по́шло! Как дико здесь, в своем доме, где она живет с мужем, мечтать о другом мужчине!..

Елене Сергеевне хотелось бежать от самой себя, найти где-то спасение от этого наваждения. Она почти бегом бросилась в детскую.

Галинка спала на животике, уткнувшись носом в подушку, из-под одеяла виднелась только копешка густых, взъерошенных волос. С сына сползло одеяло, ему, видно, было прохладно, он скорчился, поджав к груди худые коленки…

Она поправила одеяло, и ей так стало жалко детей, что слезы выступили на глазах. Она мечется, сходит с ума, но при чем здесь дети? При чем здесь их счастье, которое она хочет разрушить?.. Нет, не от себя надо бежать, а от него, Валентина. Но бежать от него, это все равно — бежать от себя, от новой себя, которая появилась за последние месяцы…

Она отошла от кроваток, села на низенькую скамеечку и опустила голову на колени.

…Все счастье ее семьи зависит от нее… А свое она прозевала, не дождалась. Слишком рано погналась за прочностью жизни, не зная, что не это называется счастьем, кинулась в покой замужества, не ведая, что есть на свете любовь. Неужели есть такой закон жизни: только беспокойная, смелая юность принесет уверенное удовлетворение зрелых лет? Неужели всегда за слишком спокойную юность приходится расплачиваться беспомощными и запоздалыми сожалениями?

Она уйдет из редакции и будет спокойно страдать… спокойно страдать, пока все не перегорит, пока не сотрутся следы этого… трудного знакомства. Пусть лучше «стыдно и скучно», чем эти бесцельные муки уже отяжелевшей души. Ох, зачем именно теперь уехал муж!..

А утром она летела в редакцию, зная, что сейчас увидит Валентина. На улице моросил дождик, первый такой за все лето. Он не растекался ручьями, от его нудного сеяния на тротуарах появилась скользкая слякоть.

Изученные за лето дома по пути в редакцию как-то изменились сегодня — посуровели, осели, расплылись. Уныло протрепетали листья сквера, мимо которого она прошла, опустив голову…

Елена Сергеевна вошла в кабинет редактора, вся готовая к чему-то. Кропилов стоял у окна. Его мокрая фуражка валялась на диване. Услышав шаги, он обернулся и покачал головой:

— Ну и погодушка! Кончилась наша благодать.

— Чья? — чуть не рванулась к нему Елена Сергеевна.

— Наша, железнодорожников, — пояснил он, проходя к столу. — Скоро морозы, заносы и прочее… — Он заметил выжидающую позу Елены Сергеевны и шутливо осведомился — И вас осень немножко ошарашила? — И снова переменил тон. — Как дела со статьей? Время не ждет. К зиме общежитие надо выручать…

Елена Сергеевна смотрела на него отсутствующим взглядом и думала: «Что общежитие! Знал бы ты! Все написала бы, выбралась бы из себя… Если б — одно твое слово».

И даже Дарья, с лицом, озаренным надеждой, не мелькнула в этот миг перед ней. И показалось ей, что вся жизнь ее — и прошлая, и будущая — сошлась сейчас здесь, на какой-то точке в этом кабинете.

— Мне надо увольняться, Валентин Петрович, — тихо сказала она, ожидая и боясь ответа.

Кропилов откинулся в кресле и сердито взмахнул руками, будто готовясь всплеснуть ими, но задержал их на краю стола и воскликнул:

— Ну, знаете ли!.. Скажите, Елена Сергеевна, в чем, наконец, дело. Откровенно скажите.

«Откровенно? — она смотрела в его серые, настороженные глаза. — Сказать тебе откровенно? Нужна ли тебе откровенность?»

Отчаявшись и еще надеясь на что-то, она сказала неестественно громко:

— Встретились бы мы с вами десять лет назад!

Чувствуя, как пылает лицо, а в душе холодеет, смотрела: понял ли? И видела только одно — светлые глаза Кропилова стали тяжелыми, печальными…

— Так, — сказал он, медленно краснея. — Бросьте говорить об уходе… Прошу поторопиться со статьей…

Но Елена Сергеевна не шевельнулась, продолжая сидеть на диване, бессильная, безвольная, равнодушная теперь ко всему на свете… Она поняла все, что боялась понять.

Муж приехал к концу дня и позвонил из дому.

— Все благополучно? Ну и хорошо, — произнесла Елена Сергеевна. — Я скоро буду. Сходи, пожалуйста, за детьми.

Она шла домой прежней дорогой, тем самым путем, по которому все лето ходила в редакцию и единственный раз в жизни прошла с Валентином Петровичем. Она шла в скользкой, слякотной полутьме вечера, слыша однообразное шуршание и всхлипывание дождя, и почти физически ощущала, как за ней стирается, размывается путь, исчезают следы, тонут в грязи и лужах. И не будет больше на этом пути встреч и разговоров, и сладкой горечи, и неуверенной радости… Ничего не будет. Домой, домой! К ждущему мужу, к теплым ручонкам детей. В целительный покой семьи, где только ты и составляешь все счастье. Да где еще влюбленные глаза Левы будут скрашивать скуку…

Дмитрий Всеволодович сам открыл дверь. Опять он был в пижаме, делавшей его низеньким и неуклюжим. Глаза его были беспокойными и испытующими, такими же, как тогда в машине. Будто они за эти два дня так и не меняли выражения…

Он поцеловал жену, но Елена Сергеевна даже не шевельнула губами, она даже немного отшатнулась… Дмитрий Всеволодович заметил это, и на лбу его резче проступили морщины.

Елена Сергеевна испугалась. Она бросилась раздеваться, побежала к детям, которые ужинали в столовой, а сама лихорадочно думала о том, что надо взять себя в руки.

Когда она уложила детей и открыла дверь в спальню, Дмитрий Всеволодович, ссутулившись, сидел за письменным столом, тихо постукивая пальцами, и смотрел в сторону черного окна.

Заранее приготовленный вопрос о поездке не сорвался с губ Елены Сергеевны. Она молча стелила постель, ничего не испытывая к мужу, кроме жалости. Под ее руками взлетали то одеяло, то подушки, то простыни, она швыряла их и ненавидела эту монументальную кровать с никелированными спинками.

— Все у нас расползается, рушится. Ты стала сама не своя. Почему? Скажи — почему?

Елена Сергеевна молчала.

— Почему? — повторил он с настойчивостью отчаяния. — Это Кропилов? Да? Проклятая выдумка твоя с этой работой!

«Проклятая работа? — чуть не крикнула Елена Сергеевна. — Нет! Будь проклята та маленькая станция, и шумные друзья, и тот… спокойный тридцатипятилетний человек!..»

Она обернулась к мужу и выпрямилась, сжав в руках простыню, но ничего не сказала.

А Дмитрий Всеволодович, встретив ее взгляд, крикнул, теряя самообладание:

— Все равно тебя Кропилов не полюбит! Понимаешь ты это?

Елена Сергеевна засмеялась мелким смешком… Это говорит ей муж! Да она лучите всех на свете знает, что Кропилов не полюбит ее, что кропиловы любят не таких…

— Почему ты молчишь? — спросил муж. — И смеешься?

— Я ухожу с работы. Чего тебе надо еще?

Когда муж встал и начал раздеваться, она села на его место к столу и, по-газетному быстро подбирая слова, размашисто написала заявление об увольнении.

А утром она вошла в кухню и, стоя спиной к Лизе, набиралась решимости сказать: «Лиза, тебе придется уходить». Она глядела в окно на грязный двор, на почерневший сарай, на мокрую, темную кучу песка, во вдавленной вершинке которого скопилась вода, и злилась на себя за неотвязные мысли о Кропилове. Сегодня она понесет ему заявление — подымется по широкой лестнице, идущей кругами вверх, пройдет по коридору, наполненному стрекотом машинок и звонками телефонов, мимо своей комнаты, где теперь один сидит Степан Ложкин, веселый и смешной парень, которого из журналистики не выкинешь… И снова она увидит Кропилова, услышит его осуждающий голос и будет смотреть в светлые, упрямые глаза.

Виктор Потанин

РАДИ ЭТОЙ МИНУТЫ

Конец лета, собираются в стаи южные птицы. В их криках — прощание и светлая надежда долететь до теплого моря. И с человеком так: набродившись в чужих краях, затоскует горько о доме, о маленькой земле, где возник на свет. И уж мерещится детство, мама под старым коромыслицем, разогретые сосны смолой исходят, но сильней всего всколыхнут память те далекие люди.

В воскресенье только ступишь в толпу — навстречу дядя Степан с сынком Валькой. На левую ногу припадает старший, а правая с прискоком — сапог скыр да скыр по земле. И парнишка его коротенький, нос в пятнышках, смотрит на отца, смеется. Вот и ближе подошли, дыхание зашлось, — но не они. И сразу день не мил. А вечером Людку-почтальонку встретишь — опять промах: блестят глаза подведенные, юбка до ужаса коротка, а от той надвигались смирение и тишина. Все это случилось со мной, сказать сильней — придавило. Но жить надо — поехал домой.

В нашей деревне простор, вокруг лес, а внизу, под яром, — Тобол. Август, холодные ночи, запах колосьев с дальних полей. Светало все еще рано, босой не выйдешь — роса. Уже возили зерно, машины вздымали на улице пыль, она кружилась, дымно садилась на щеки, отдавая теплом и хлебом. Все в деревне говорили о хлебе, и большие и дети, и спали возле комбайнов, и я стал стыдиться своих сильных рук, высокого роста, ждал — осудят безделье. Выручил сосед, дядя Степан. Он зашел рано утром, протопал в горницу, разбудил сапогами, а голос веселый, не злой:

— Городской-то бока отоспал! Поди, пролежни? Нет ишо? Давай, гражданин, ко мне, не разговаривай. Кирпич поднесешь…

Так я оказался в работниках. Степан поправлял дом: проконопатил стены, вымостил шифером крышу, осталось дело за печью. И тут позвали на комбайн, жена тоже в поле, сын в армии, нельзя без работника. И отложить дело — рисково. Погода обманет, осень — старая дева — дожди, холод.

Печь сооружал Григорий Ловыгин, веселый, чистоплотный, с молодыми глазами. Он знал все работы: и печник, и столяр, и в машинах — свой глаз. Я его помнил с детства. С тех пор он лицом не менялся, только темнела кожа. Сам, видно, смешался с годами, на расспросы о возрасте только хмыкал — все, мол, годики мои, не куплены, хоть живу чужой век.

Встретил меня у ограды, приласкал:

— Наша порода! На тебе бы воду возить, аха-а! Не пробовали?! Чё так…

Я посмеялся, осторожно спросил:

— Как живется?

— Как живется, так и живем, — говорил тихо, смотрел мимо глаз, скрывая коварство. — Скажи, зачем печь, а? Интере-ес! По какой статье ее, ну?

— Для тепла, — я смешался: куда он ведет?

— Обогрев. Та-ак. Грела кура яйца — ума не нажила.

— Тогда не знаю. Сам скажи.

— Сам не уедет, да жалко тебя: печь ложишь, а для чё?..

Григорий шагнул к поляне, присел на траву, смирно вытянул ноги. Они обуты в мягкие тапки, им так хорошо лежать в густом конотопе, и Григорию тоже легче. Голос тише, светлей:

— И от костра греются, и от голландки. А тут печка — русская. Уважай прозвище! Ты на чё учился?

Я смутился совсем, он ближе подвинулся, погрозил пальцем. Опахнуло мылом, свежевымытой рубахой.

— На хлебушок учился. С него руки-ноги пошли, голова. Мать стряпала, ты ел и хвалил. А матери твоей кто завел печь? Я-а! Двадцать лет стоит, не стопчешь трактором… Значит, зачем?

— Обеды готовить.

— Дошли — хлеба садить. Навернешь порожняком, молочком запьешь и дальше поехал… А помнишь, как обезножел?

Я вспомнил, как давно-давно бегал на коньках по первому льду и влез в майну. Вода ожгла грудь, повис на локтях, а ноги ловили дно и сразу теряли. Холод лез уже к горлу, даже теперь жутко и мерзнет спина.

С того дня заболел: ноги не согнуть, все жилки тянет, ноют суставы. Уж хотели положить в больницу, но пришел Григорий, какой-то тихий тогда, потайной, в белой дубленой шубе, с мороза. На ночь жарко сухими комлями истопил печь, она задышала по-банному густым паром. Но это — полдела. Он помыл руки, прищурился:

— Просим в аптеку…

Взял тазик, напарил незнакомой желтой травы, засадил меня на печь и растер всего. Я лежал совсем голый, покорный. Он отдышался, лицо обмахнул платком. Потом растер все тело до тугой красноты и радовался, и притворно пугался:

— Ну-у, мужи-ик! Поспел, аха-а! Скоро по девкам отправим…

От его слов было щекотно в горле, но не стыдно. Окутал сверху тулупом, слез на пол, сам все радовался, смеялся, бормотал небыль, выпил за меня чекушку, его развезло. Шея набухла, вышла за воротник, но он не расстегнул пуговку — любил строгость. Скоро отправил мать в горницу, долго раздевался, медленно свертывая штаны и рубаху, залег на лавку и сразу заснул, во сне улыбался. Спал тихо, без храпа, как отдыхают дети, с ровным спокойным сердцем. Утром и я был здоровый.

Все это мелькнуло в голове мучительно быстро, хотелось задержать мгновенье, пожить с ним рядом, но он торопил.

— Забыл про ноженьки?

— Помню, помню…

— А поднял кто? Печка! А хозяин наш Степан тоже больной, подбитый. В войну пуля просекла колено. Надежа, жена, с ним смучилась, а печка поддержит. Должна! Значит, подъехали: печь — лекарка, вот знай — лекарка.

Он засмеялся, посмотрел в небо — искал солнце. Оно вышло из тучки, а Григорий встал на ноги. Одернул рубаху, стал спокойный, уютный, точно умылся.

— Старость — не радость. — Нарочно охнул, плотно сжав губы, слушая тело и убеждаясь, что кровь подвижна и ноги упруги. В лицо сразу пришла забота, глаза блеснули сухо и с тайной силой.

— Хороши речи, да не прокормят. Будет час — продолжим…

Послал меня за песком и глиной. Вместе запрягли лошадь. Григорий ругал сбрую, ленивого бригадира, выходило у него смешно и беззлобно. Ему теперь нравилось распоряжаться, глаза туманились от довольства, сияли, а пальцы без нужды поправляли рубаху. Пекло по-летнему солнце. Небо стояло свободное, без туч, принося тишину и радость. В такие дни слышишь ее еще далеко, за горами, в такие дни хочется дышать вечно.

— Раньше были мастера! Теперь сошли, — бормотал Григорий, наклоняя телегу. С нее просыпались песок глина в разные кучки. Лошадь отпустили домой. Повел ее на конный двор высокий парнишка без рубахи, в узких штанах из вельвета. Посреди улицы остановил лошадь, сел верхом и заржал.

— В школу ходит, а сам — лошак. Дурость. Нонче и строим так: с утра — цело, к утру — пало.

Зачерпнул из одной кучки ладонью, попробовал песок на зуб.

— Где копал?

— Под горой.

— Надо в леске. Там побелей. Ладно. Все одно портить. Слепим, а не затопится?..

Но он шутил, притворялся, зная себе цену, прозванье. Был он большой, хитрый мастер, каких на Руси еще много. Их бы собрать вместе, послушать. Узнаешь, что давным-давно им известно, как построить лестницу в небо, зайти на звезды, назад спуститься, но только беда: живут они далеко друг от друга, на разных дорогах, и уж совсем беда, что считают их за дураков, простоватых и чаще любят в них не ум, а шутейность, которая всегда рядом с большим человеком.

Григорий работал в длинных, худых рукавицах, одним молотком: внизу — обушок, вверху — топорик. На каждый ряд кирпичей сыпал стекло-крошево, ровно затирал глиной.

— Парень, стекло для чё?

— Не знаю.

— Та-ак. Беру бутылку от беленькой, от красного нельзя — меньше жару. Рушу в крошки. Чё дальше?

— Сам скажи.

— Сам-то с усам, а ты городским стал. Ум раздуло… Запоминай: дрова горят, стекло калится, дышит жаром. А на печку хозяин залез, залег барином. А кровь-то в грудь, в поясницу, в больные косточки. Вскипела с жару и гонит боль. Дороже пол-литры печь. Ту — в праздник, эту — поденно. Так, глядишь, и в люди выйдем.

— А мы кто?

— Как назовут, так назовемся. В деревне полно глаз…

— А говорят что?

— Худо, парень. Мать ты бросил, уехал. Поплачет старуха, покуксится, да на работу. Ей бы уж на печке сидеть, боится оглохнуть. При живом сыне…

— Я же учился в городе…

— А теперь как — погулять?

— Не знаю…

— Да-а, много надо сложить печей, чтоб дойти до людей… А ишо — что говорят, что говоря-а-ат!

Сразу замолчал, притаился. Работал тихо, каждый кирпич обтирал ладонью, потом рукавицей для полной зачистки. Когда кирпич не подходил, раскалывал с маху, крошек нет, излом — как по нитке.

Окна и двери в избе распахнуты, с улицы — сухой воздух. Безветрие, тишина. То безветрие в конце лета, за которым приходят теплые тучи, а потом дождь, туманы, в бору — белые грузди, синявки, на реке — отчаянный клев щуки, а в озерах всплывает карась и стрижет губами, но лучше тогда — в лугах, на воле, где всходят поздние цветы и травы и отдают прощальные запахи в канун холодов.

Григория отпустила задумчивость, и он понял меня.

— Тихо. Поди, к дождичку. Нажмем? Времячко у нас дорого.

Я размешал опять глины, подал кирпичи. Локти его замелькали проворней, и язык — тоже. Стал задавать вопросы, перебивал, недослушивал, но мне опять сделалось покойно, бездумно, затвердела недавняя боль и ушла. Но вдруг он спросил:

— У тя нет детей? Знаю — нету. А отца помнишь? Проводили мы его, да не встретили.

Я помнил отца, только немного. Его брали тогда на фронт, и он прощался. Посадил меня на крыльцо, стал кормить земляникой. Эту сластинку принесли на дорогу. Он совал ее в рот горстями, я задыхался от горячих ягод, но их делалось больше, все больше, и я заплакал. Мои первые слезы, которые знаю. После них сонно, сладко стянуло ноги, и не слышал, как запрягли лошадь собрали отца, — так он тихо уехал.

Тот, другой зимний день помню больше. Мать с похоронной ушла в поле, надеясь умереть, потеряться, но застряла в снегу у последних плетней. Привели под руки — она махала шалью, хохотала, про меня забыла. Но зашел Григорий. Ночью мы спали с ним на печке. Под тулупом было жарко и душно, а он говорил, говорил о себе, о длинных войнах, накликая надежду и сам веря, что отец вернется. От кирпичей, от тулупа, от его крепкой щетины на подбородке стало совсем жарко. Я спал уже, что-то снилось, а он все равно говорил, уверял, признавался, и к утру поверилось — жив отец и вернется. Но не вернулся.

— Помнишь, как рядком ночевали? Отогрелись… Я сам тогда — хоть головой в воду. Послышишь — у одних убит, у других — убит, давит совесть. Не забрили — врачи поднялись. Век, мол, тебе кончаться… Вон как! Не в ту дырку глядели, — Григорий поднял голову, решил отдохнуть.

— Я отцу твоему зыбку делал… Раньше что — совьешь коробку из прутиков, из лучинки, сверху пружинку подцепишь — и качай, мать… Рос спокойный, укладистый, как поверни — все спит, отец-то твой. Таким и в земле хорошо, никому не мешают. А вот дети не в них. Шаталы, бродяжки. Ездят, рыскают, а работать когда? И не тронь — шерстка кверху.

Опять стало плохо, его слова воткнулись в старую рану, хотелось забыть их, смять оправданьем, но оно не шло — было стыдно.

— У кого детей нет, у того и горя нет… У меня есть, да отломились, — сказал Григорий и замолчал надолго.

Люди рассказывали, да я и сам знал его сыновей. Оба — таксисты, осенью приезжают из города, скупают хлеб по дешевке. У них там свое хозяйство — куры, гуси, по две свиньи в пригоне. Как ухитрялись в городе держать — все только руками хлопали. А сами братья молчали. С отцом их не сравнишь. Григорий грузный, без талии, с короткой шеей и темноватый. Эти — худые канаты, голоса птичьи и белобрысы. У одного на груди ползет змея по белой коже, у другого орел выколот с круглым глазом. Любили купаться в холодной реке и закалять тело. Когда братья раздевались и бесстрашно шли в воду, за ними следили ребятишки, еле сдерживали хохот. Забавляли широкие трусы-юбки ниже колен, из трусов торчали белые колышки ног, орел на груди выглядел черным. Выходили из воды и тут же распивали бутылку красного. Не больше одной — хранили здоровье. Сидели на песке, поджав ноги, сыто молчали.

Отец их стыдился. В каждый приезд сыновей начинал стареть: гасли глаза, дрожал подбородок. Хоть говорят, что яблоко от яблони недалеко падает, — так не всегда. Бывает, яблоко отнесет ветром. Григорий точно слышит меня, устало мостится на табуретку.

— Сыновей проглядел. Точно. Выросли пнями… Большой каравай, да аржанина. И печка не виновата. Кто вас разберет, нонешних?.. — посмотрел на меня с болью, устало. Я опустил глаза, не мог спорить.

На третий день мы закончили печь. Открыли окна — пусть сушит солнце. Но наворожили — спустился дождь, тот самый: теплый, грибной. К вечеру приехали с пашни Степан с Надеждой. Комбайны встали, косить помокру нельзя. Но Степан был веселый, почуял по нашим глазам — готова печь. Через порог ступил тихо и боязливо, как в больницу. Лицо осветилось — уставился на печку, не оторвать.

— Ну-у, Григорий, удружил ты! Ложь цену, — удивлялся Степан и тыкал в жену пальцем. — Надежа, гляди ты, гляди! Да не тушуйся!

Она, и правда, сробела. Стояла далеко в сенках, посматривала на печь, как на чудо. Видно, боялась зайти в дом в грязной полевой одежде.

— Надежа, включай третью, до магазина!

— Обмывать рано. Утром дым пропустим. Приготовь квашню, — сказал Григорий, покосился на меня, посуровел. По домам мы ушли отдельно.

Вечер стоял теплый, но темный. Улица то вспыхнет, то скроется — шли машины с полными фарами, везли в город хлеб. За деревней гул пропадал, машины входили в лес, а дальше белел под дождем асфальт: прямо в город — тугая стрела.

Спалось плохо, открыл настежь створку, смотрел на дорогу. Машины шли всю ночь туда и обратно, подолгу гудели в тишине. На лоб опустились капли, потом на щеки. Наступал туман. К утру он захватил всю деревню его испугались гуси, стали громко кричать. От их крика и шума крыльев вздрогнула тишина и уж не смогла успокоиться: замычали коровы, охнула на ухабе телега, и далеко в степи пугливо заржала лошадь, не узнавая запахов дома. Но все эти звуки шли мимо, не мешая думать о чем-то милом, далеком, как детство, как отцовские руки. Как сохранить это для будущих дней, и чтоб любили дядя Степан и Григорий — и все любили, и чтоб мать успокоила в тебе свое сердце, не была одинокой.

Начиналось утро, стало прохладно, на улице опять появились машины, кузова под брезентом — опять хлеб, хлеб.

На кухне застучала посудой мать, я видел ее худые подвижные руки, опавшее лицо. Опять не уснула. Когда я сплю — она тоже спит. Туман приподнялся и хлынул в горницу, тихо трогал ресницы. Это походило на ласку и отдавалось в ногах.

Совсем рассвело, и я, умытый, тревожный, в новом костюме, пошел к Степану. Навстречу женщина с пустыми ведрами — худая примета, но я смело распахнул дверь. Григорий опередил. Сидел на лавке, во все глаза наблюдал хозяйку. Был тоже чистый, расчесан, но сжатый, весь начеку. Меня не заметил, взглянул, как в пустое место. Ладони легли на коленки, но пальцы живые — подрагивают, суетятся. С лица сошла темнота, щеки опали. Степан разливал вино. Рука за рюмку, а глаза набок — видят только жену. Она открыла заслонку. Григорий привстал, но тут же схватился за лавку, вспотел со лба. Булки с противня отпыхнули жаром, большие, пузатые, в середине торчит конфетка. Первым откусил Степан, зажмурился и зажал дыханье. На зубах захрустело, передал булку хозяйке. Потом попробовал я, потом — Григорий. Он вначале понюхал мякиш и съел отдельно. Чуть слышно сказал:

— Степа, пиши приговор…

Теперь принялся за корку. Она не подчинялась, скользила по пустым гладким деснам, но глаза его уже играли, чувствуя праздник, большое веселье, когда все будут хвалить его, удивляться, пить за здоровье, желая бессмертной жизни. Может, ради таких минут, мгновений, когда все тебя любят, и живем на свете. И теперь впереди, — хоть океан, хоть гибель, а люди бросятся за тобой и будут рады, что ведет их самый простой и смелый, с великим талантом. Если споткнешься, упадешь в яму, — обмоют, залечат раны, будут любить еще крепче, роднее, великий, мол, как и мы, — с грехами. Одно не простят тебе, мастер, — если талант убежит твой, как вода сквозь сито, а это бывает от легкой жизни и ранней славы: тогда нигде не спасешься, пойдешь по свету, как прокаженный: люди подняли, люди опустили. Все это знают, да не все боятся. Григорий боялся. Но теперь полегчало, и он сказал, чуть щурясь, опять то же:

— Приговор, Степа?! — Но не ждал ответа. И праздник начался.

— Жить тебе, Григорий, не помереть. С теплом сделал, с хлебом, — начал Степан, но запнулся, что-то вспомнив, — и вдруг обнял меня, стиснул за шею, и глаза его были рядом, в них встали слезы, но он сдержался. — Прости, парень, я пью, гуляю. Всем добрым Гриша склал печи, до нас дошел. Так кто мы, кто мы?

Степан чокнулся со мной, в глаза заглянул снизу.

— В мать, в отца пойдешь — и тебе сложит. Все к тому. Слышь, Надежа! Подай голос, уважь гостей. А че, Григорий? Ну-ко прибавь ему, — и он, не дожидаясь, сам долил вина, оно хлынуло через край, смочило скатерть. — Прости, парень, и ты, Григорий. Прости, Надежа. Сегодня я пью, гуляю. Хорошо мне. И нога не болит. Испугалась печки, соба-а-ака…

Григорий отвернулся от нас, отпил из рюмки, зажевал теплым хлебом. Замолчали. Над столом закачалась долгая роднящая тишина, а может, ради нее живем мы на свете.

— Мужики, неуж будет война? — И сам ответил: — Не полезут! Наш Иван теперь в силе… И меня не списали. А что! Отогреюсь на печке… — но смутился, перевел на другое — Давайте дровец подбросим? Да не молчите! Сколь можно…

Он еще умолял, просил нас о чем-то, глаза сияли доверчиво, по-детски, не дождался ответа, сдвинул заслонку и бросил сухое полено. Оно вспыхнуло, обдало жаром — и хозяин засуетился, достал с верхней полки стаканы, рюмки отставил.

Надежа сказала:

— Вот и с домом. Свое гнездышко, слава богу. Состаримся — нарекем сыну.

— Где-то Валютка наш. В армии. Посылку все просит — хлебца домашнего. Шанежки уважал морковные. Теперь напекё-ом! Поест… Скоро женим. Он маленьких любит, — подал снова голос Степан и затих надолго.

Встала хозяйка. Задумчиво разлила вино по стаканам платок одернула.

— За наших детей! — но оробела, пригнула голову, опять стакан подняла — Пусть им вольно дышится, легко спится! За кровь нашу! — И над столом стало еще тише, просторней, не хотелось больше ни слов, ни признаний, помолчать бы подольше — каждый о своем, о вчерашнем и давно забытом, о дорогом, о трудном, о беде ли, о счастье, — какой русский говорит о счастье? — не нашел слов, не придумал, а думать можно — легко и не стыдно. Но все спутал Григорий.

— Городской, чё не пьешь? Горько — не сладко. Все ищешь — зачем печь? Зага-адка. Проживешь жизнь — отгадаешь. Мать твоя знает. Уедешь — провоет глаза… У меня то же горе. Ох, дети, дети… — За столом опять стихло.

Огонь затухал. По краям полена означились красные кровяные угли. Сверху — синие огоньки, то замрут, то взметнутся. Я смотрел на них, и казалось, что знаю отгадку. Все боли мои обмякли, не хотелось никуда ни идти, ни ехать, и я решил остаться здесь навсегда, навечно; видно, не бывает на свете второго отца, второй матери, не бывает второго дома и второй жизни. Я поднялся:

— За русскую печку!

— За кормилицу… — перебил Степан, но смешался.

— Выше, выше бери! — почти закричал Григорий и ударил в стол кулаком, не найдя слов, не излив душу внезапно пьянея, чувствуя, что сейчас признается в чем-то огромном, неясном, которое жило всю жизнь в нем, томило и сейчас опять встало у горла, просилось на волю.

И он начал:

— Мужики, не умирать бы… — и вздрогнул. Стучал в окно резко, нетерпеливо. Распахнулась створка.

— Григорий у вас? Ево ищут. Сыновья на машинах пригнали! — Голос был молодой и визгливый. С улицы в окно дунул воздух, и огонь в печке заколебался, стал чахнуть. Григорий поймал наши взгляды, рука дернулась и опустила стакан на стол.

— За хлебушком гонцы. Воронье… — Он медленно поднялся с лавки, шагнул вперед и зашатался — то ли от слабости, то ли от вина. Вышел за порог. На крыльце в лицо кинулось солнце. Недавно разведрило. Он закрылся ладонью, направился за ограду. Мы — следом. В улице пахло дымом и свежим хлебом. Дым из трубы вначале шел кверху, потом медленно прижимался к земле. Григорий не оглядывался, спина согнулась. Высоко в небе, напротив солнца, вышла темная стая. Птицы кричали прощальными остывшими голосами, но их быстро закрыло небо. Они только чудились — маленькие черные точки, потом пропали — ушли за солнце.

— Лето вернулось, — сказала Надежа.

Степан не ответил. Смотрел вперед, в конец улицы, где был Григорий. Он все еще держал у глаз руку, но шел уже сильным, открытым шагом.

— Обдерут отца-то, — сказала Надежа.

Степан усмехнулся.

— Ништо, прокормит. Он всех прокормит.

Анатолий Приставкин

ИЗ ЦИКЛА «СИБИРСКИЕ НОВЕЛЛЫ»

На собрании

В таежном городке Кежме идет собрание. Принимается в комсомол Лятошкин, с сорок пятого года рождения. Я пытаюсь рассмотреть незнакомого мне Лятошкина, который родился в тот год, когда я вступал в комсомол.

Выходит мальчик, стесняясь и своей походки, и своего вида, и своих рук.

— Смутили человека!.. — кричат из зала.

— Не обижайте мальчика!

Секретарь говорит негромко:

— Ничего, ничего, смотри туда, не стесняйся! У нас все ребята хорошие. — И к залу: — Какие будут вопросы?

— Пусть расскажет о себе.

Мальчик говорит тихо-тихо: окончил семь классов и приехал.

— И все?

— Все.

— Охо-хо!

— Тише вы! Где ты раньше работал?

— Я не работал, я ехал.

— Тьфу, черт, плюнул раз — и биография готова!

— Пусть рекомендующие скажут, за что рекомендуют.

Где-то в глубине зала встает рослый парень и, покрывая шум, говорит:

— Ехали вместе в поезде…

— Ну и что, что ехали? — спрашивают его.

— А вы не перебивайте и узнаете! Вот пристал к нам по дороге этот человек. Комсомольской путевки, как у нас, у него нет. Но посмотрели — маленький, а тоже к настоящей жизни стремится. Хочет город начинать в тайге. Ну, и решили взять. Работает у меня в бригаде, и живем мы вместе. Неплохой товарищ. Теперь ясно?

— У кого есть еще вопросы? — спрашивает секретарь и тихо добавляет: — Встань прямей, не бойся. Эй, тише, тише, ребята!

Он стоит, принимаемый, в костюмчике, в сапогах. Смотрит в зал.

Вот так же стоял я перед товарищами. Детдомовец, прошедший годы войны. Меня спросили:

— Расскажи биографию! На фронте не был?

И мне почему-то было неудобно, что мне четырнадцать лет, а я не был на фронте. А за столом президиума сидит мальчик с медалью «За отвагу».

— Как ты относишься к Черчиллю? — спросили меня.

Как я относился к Черчиллю? Я ненавидел его. Потому, что только кончилась война, я еще не знал, где мой отец, а мир потрясли дикие слова, призывающие к новой войне.

Так же, как на этого мальчика, смотрели на меня в упор. А на моих ногах были галоши. Нет, не ботинки с галошами, а просто галоши с подложенной ватой. Другой обуви не было.

— Стой прямо, не бойся! — сказала мне секретарь Демченко. Это ее подпись начинала мой билет. А дальше шли пустые страницы. Каждая страничка — год, и мне казалось, что эти страницы никогда не могут кончиться! А я работал, да работал, да служил, и опять работал. И ставились да ставились разные другие подписи. Ох, сколько их было, разных комсоргов!

И вдруг оказалось, что возраст мой уже не комсомольский. В Советском районе Москвы совсем юная комсомолочка взяла в руки принесенный билет и сказала, охнув:

— И не жалко?.. Не жалко вам такое отдавать? Какой долгий билет!..

А ведь все началось тогда, в сорок пятом, когда вот он, Лятошкин, только родился.

— Кто «за»? — спросила тогда Демченко.

А я глядел в зал и прятал дрожащие руки за спину. Мне казалось, что они меня не поймут, что они не возьмут меня с собой…

— Кто «за»? — спросил секретарь, и прошлое мое вдруг растаяло. Мальчик стоял и прятал руки за спиной.

— Единогласно, — сказал секретарь.

Протоколы жизни

Телефон. Горком комсомола в милицию

— Алло! Алексей Иваныч! Это я, Чуприн. Тут у нас очередной беглец из Москвы… Да, у меня на них целая папка уже заведена. Что? Не говорите, превратился в отдел по детоустройству. Этот бежал от родителей. Наверное, опять какая-нибудь семейная трагедия… Да, частая причина. Фамилия его Прялкин, звать Юрий. Такой маленький, пришел сегодня, сел — молчит. Я подумал было, что из местных школьников, оказывается, ехал к дружку на строительство, не нашел. Так учтите, мы будем устраивать.

Телефон. Горком комсомола на строительство

— Мне секретаря. Николай, ты? Чуприн говорит. Надо, понимаешь, помочь. У парня ни денег… Ничего. Я дал свою пятерку. Нажми на кадры, они ни в какую не хотят брать. Понимаешь, пропадет человек, только упусти его… Договорились?

Телеграмма. Москва. Прялкиной Марии

«Срочно телеграфируйте согласие родителей на проживание в Братске Юрия зпт в противном случае последний будет выслан горкомом ЧУПРИН».

Телеграмма. Братск. Горком комсомола

«Юрий бросил школу зпт убежал из дому зпт подали на розыск просим помочь вернуть домой тчк отправьте сообщите число поезд вагон благодарные вам ПРЯЛКИНЫ».

Телефон. Горком комсомола на строительство

— Николай, здравствуй. Как у вас Прялкин? Не работает? Почему? Ах, не улажено с жильем? Ладно, это мы сделаем. Вот тут из дома телеграмма. Требуют его. Да. Но ты пока не беспокой, если надо… Ну, пока.

Телеграмма. Братск. Горком комсомола

«Почему молчите где Юрий Прялкин что с ним зпт КАКИЕ приняты меры тчк он пропускает школу помогите вернуть зпт свяжитесь с милицией родители ПРЯЛКИНЫ».

Телефон. Горком комсомола на строительство

— Вот такое дело, Юра. Что? Как, не хочешь домой? Понравилось здесь? Ну, милый, мало ли что… Я ж тебе прочел телеграмму: «помогите вернуть». Вот, братцы, в какое положение вы нас ставите. Отпусти тебя, ты ведь сбежишь? А сопровождающих у нас нет. Ладно. Работается-то хорошо? И друзья уже есть? Поселили-то где тебя, в палатке? Хорошо. Ну-ну, а родителям ты все-таки напиши.

Телеграмма. Москва. Прялкиной Марии

«Юрий выезда отказался настоящем трудоустроен зпт его адрес Братск-8 отдел кадров тчк милиция нами проинформирована горкомол ЧУПРИН».

Героика

Работник многотиражки пришел на котлован в бригаду бетонщиков. Нашел звеньевого Приходько.

— Мне бы что-нибудь… — Он хотел сказать «что-нибудь выдающееся», но не успел. Того позвали. Испортился перфоратор. Приходько снял верхонки, начал возиться с инструментом. Иногда совал озябшие пальцы в карман. Скоро перфоратор снова затрещал.

— Да, я слушаю.

— Мне бы что-нибудь…

Звеньевого опять позвали, плохо держался опалубочный щит на самом верху. Приходько ловко полез под перекрытие, цепляясь за арматуру, с трудом закрыл щит. Спустился и, вытирая пот, сказал:

— Вы извините. Так что вас интересует?

Но разговора опять не получилось. В блок спустился злой чумазый парень и сказал, что наружный болт не затягивается: сорвалась резьба. Приходько взял ключ и сказал: «Я сам». Привязав ремень, он повис на большой высоте. Далеко внизу проваливалась из-под льда в узкий проран расплавленная, черная, тяжелая, как чугун, Ангара. Битый час проболтался Приходько на морозном ветру. Спустился, стряхнул с одежды ледок. Но день был горячий, и он куда-то бегал насчет подачи воздуха, что-то передвигал и только перед самым перерывом подошел к гостю.

— Очень прошу извинить. Прямо некогда. Вот теперь слушаю.

— Мне бы что-нибудь интересное, — сказал тот. — Ну, какой-либо факт, что ли… Героика нам нужна.

Звеньевой задумался, вытирая черные, помороженные и потрескавшиеся пальцы, сказал извиняющимся тоном:

— Да, честное слово, не знаю уж что… У нас обыкновенно все. Может, в соседней бригаде посмотреть?

Газетчик засунул блокноты в карман, стал собираться.

— Что в соседней… В соседней, как и у вас! Вот так всегда. Ну, я пошел.

Морские песни

Мы вместе служили на Тихом океане и вместе приехали в Братск. Еще в вагоне Васька положил руку на столик и сказал:

— Братва, впереди гражданка. Дел много, давайте, чтобы поначалу без девчонок! Толик, Федор, договорились?

— Договорились, — сказал Толик и вздохнул. Я ничего не сказал.

Еще привезли мы проигрыватель с пластинками. Пятнадцать черных блестящих кружков с морскими песнями. Когда вечерами в других комнатах общежития «гоняли» Шульженко, и еще эту: «До чего ж ты хороша, сероглазая…», и другие разные, мы включали на полную мощность наши морские. У нас были разные: «Плещет волна штормовая», «Тот, кто рожден был у моря» и еще одна долгоиграющая на итальянском языке. Там под гитару тенор очень приятно выводил все время: «А морэ! А морэ!» А в другой песне — «Бела морэ!», что очень было похоже на Белое море.

Васька, длинный, драчливый, очень беспокойный вообще, обычно замолкал, слушал и неожиданно выводил:

— Это вам не то, что какие-то глаза! Море! Умный все-таки народ итальянцы!

Толик никогда не спорил. Он был спокоен и голубоглаз. И где-то внутри носил, никому не мешая, свое лирическое спокойствие. Впрочем, мы с Васькой давно подозревали, что он потихоньку влюблен. За такими флегматиками только следи…

Иногда мы ходили на танцы, которые устраивались в красном уголке третьего общежития. Мы надевали ботиночки, суконные брюки, а Васька свою кепку. Пройти по Братску так, словно ты только сошел с корабля, поблескивая «корочками» и делая вид, что сорокаградусный мороз совсем не «так уж», считалось у нас шиком. А тут девушки из «третьего» пригласили нас на Новый год.

Здесь-то сомнения наши подтвердились вполне. Толик танцевал весь вечер с одной и ни черта не видел вокруг, так как глазел на нее во всю голубизну своих телячьих глаз. Потом они вообще отгребли в неизвестном направлении.

— Ясно. Мальчик пузыри пускает… — процедил Васька и добавил: — Я знаю, эта красавица из десятой комнаты. Пойду воспитывать мальчика!

И он исчез. Я ждал целый час, пока Васька его воспитает, не дождался и побрел в десятую комнату. Там было три девушки. С одной из них сидел Толик, с другой сам Васька, — видимо, здесь у него воспитывалось легче. Третья, маленькая, интересная девушка, весело пригласила меня:

— Пожалуйста, к нам за стол!

— Кто же это пузыри пускает? — спросил я Ваську.

Я ушел к себе в общежитие и лег спать. Я слышал, как пришел Толик и стал заводить пластинки. Наши морские песни. «А морэ… морэ!» — пел итальянец. Толик слушал и чего-то посмеивался. Потом, громко пристукивая заледеневшими ботинками, вернулся Васька. Толик что-то сказал ему, и оба начали хохотать на все общежитие. Я сел в постели.

— Хо-хо! — орал Васька.

«А морэ… А морэ…» — пел на всю комнату тенор.

— Чего орете? — спросил я.

Толик показал на пластинку и полюбопытствовал:

— О море поет?

— Да, а что?

— Дураки мы, — сказал Толик. — Девушки сказали, что по-итальянски «аморэ» — любовь.

— «Бела морэ» — прекрасная любовь, — подтвердил, ухмыляясь, Васька. — А черненькая тебе привет передавала…

«Аморэ», — пел тенор, обманувший нас. Но лица у ребят были такие, словно он пел о море. И я подумал, что мне почему-то тоже приятно слушать эту песню, тем более, что черненькая — мне привет…

Мы сидели втроем и слушали. И казалось, что нашему зрению открывается новое, удивительное море, куда нам еще только придется плыть.

— Умный все-таки народ — итальянцы, — сказал Васька.

Горевшие

В промороженном, белом и плотном, как бетон, воздухе котлована кричало радио: «Внимание! Всем работникам УОСа! На бетонном заводе в результате несчастного случая сильно обварился рабочий. Пострадавшему срочно необходимо вливание крови. Людей, имевших когда-либо большие ожоги, просят дать кровь своему товарищу. Адрес: Правый берег, больница…»

Голос из радио словно повисал на морозе, словно останавливался. И его можно было слышать еще через минуту после сказанного. А может, это онемевшее сознание не доверяло слуху. Неожиданное несчастье всегда неправдоподобно.

В маленькую прихожую больницы прибывали усталые, озабоченные люди. Чернолицые ребята с бетонки, бурильщики из котлована, быстрые девушки из УГЭ.

— Следующий, — врач сам открывал дверь и бесстрастно разглядывал сидевших, — Варя, запишите, сорок четвертый. Вы сдаете кровь?

— Кровь, — сказал в себя парень.

— Когда обжигались, какие ожоги?

— Вот тут, палец.

— Какой палец? Вы что, серьезно?

— Да, утюгом обжигал палец, — монотонно и тихо бормотал парень, косясь на сестру.

— Уходите.

Врач хлопнул дверью, и ожидавшие люди замолчали, разглядывая его.

— Товарищи, не имевшие серьезных ожогов, не ждите. Поймите, от негоревших не нужна помощь. Прошу всех лишних выйти. Следующий. У вас что?

— Кровь сдать.

— Я спрашиваю, когда и чем обжигались?

— Вот тут вот пятнышко… Честное слово, посмотрите, видите, пятнышко…

Люди все подходили и молча рассаживались. И им было ясно, что негоревших среди них просто быть не могло.

Березка

От Братска к Заярску дорога частью идет по Ангаре, и лед по дороге зеленый, порезанный тракторами. Потом выезжаем в поле; оно необыкновенное, это поле, — громадное пространство до горизонта в черных пеньках. Словно на белый ватман набрызгали клякс. Значит, и здесь будет Братское море.

Машина наша едет и едет. И все пеньки да пеньки. Эдакие черные тараканы повылезали на белоснежье. Глаз быстро устает от такой ряби. И тогда все кажется то сплошь белым, то черным. И вдруг среди этого неживого пространства березка. Тонкая и тихая.

Милая ты моя! Как же ты сохранилась здесь, среди снегов? Как же тебя не спилили, не порубали и не сожгли?

Одна — непонятно, чудо — среди горелых пней стоит, прозрачная, белее белых снегов, что вокруг нее. И я уже фантазирую и готов сочинять какую-то новую сказку… Но шофер рядом говорит:

— Знаю я, отчего она здесь. Все очень просто. Красота — вот вам и причина.

И я узнаю.

Пилила здесь лес бригада леспромхоза, что котлован под будущее море очищает. Вон сколько поснесли, и ничего, а тут наши бородачи вроде спасовали. Поглядели. Березка. Вздохнули. Потому как многие с запада понаехали, от этих березок. И чего-то так начали они пилить, что минули ее, не сговариваясь, и пошли дальше. Мол, хоть не мы, сучкорубы все равно прикончат.

А там половина баб, усталых, крикливых и в штанах. Наткнулись, постояли, почему-то примолкли. Потом по-хозяйски ветки от ствола отгребли, чтобы весною солнце до корней достало. И двинулись дальше, только минуту постояли. Индевелые, платок поверх шапки по глаза увязан. Да ватники. А березка — словно небо сеет сквозь себя. Удивительная красота! Да ведь будут трактора лес возить, все равно сомнут.

Трелевочный трактор узколоб, два глаза равнодушно вперед глядят. Тракторист черен от соляры да мороза. От холода на лицо словно густая сетка легла. Посмотрел тракторист на березку и сощурился, словно его встречная машина ослепила. И удивился и сказал вдруг: «Ох ты, доченька!» А трактор в это время изгиб на дороге сделал. Посмотрел он назад: идут следом другие машины по его загибу, вот наделал дел. И березка стоит — боже мой, до чего же она приятная, березка эта! Жаль, но остатки будут жечь, спалят. Точно. А тут девчонки песни заорали. Дымище кругом. По лицу у них сажа. Посмотрели, березка стоит. Развели огни подальше. Посидели. Посмотрели. Дым да грязный снег за спиной. А тут березка стоит. Удивительно. Отогрелись, пошли дальше. Опять оглянулись. Даже песню петь захотелось. Вот и вся история.

Валентин Распутин

УРОКИ ФРАНЦУЗСКОГО

АНАСТАСИИ ПРОКОПЬЕВНЕ КОПЫЛОВОЙ

Странно: почему мы так же, как и перед родителями, всякий раз чувствуем свою вину перед учителями? И не за то вовсе, что было в школе, — нет, а за то, что сталось с нами после.

* * *

Я пошел в пятый класс в сорок восьмом году. Правильней сказать, поехал: у нас в деревне была только начальная школа, поэтому, чтобы учиться дальше, мне пришлось снаряжаться из дому за пятьдесят километров в райцентр. За неделю раньше туда съездила мать, уговорилась со своей знакомой, что я буду квартировать у нее, а в последний день августа дядя Ваня, шофер единственной в колхозе полуторки, выгрузил меня на улице Подкаменной, где мне предстояло жить, помог занести в дом узел с постелью, ободряюще похлопал на прощанье по плечу и укатил. Так, в одиннадцать лет, началась моя самостоятельная жизнь.

Голод в тот год еще не отпустил, а нас у матери было трое, я самый старший. Весной, когда пришлось особенно туго, я глотал сам и заставлял глотать сестренку глазки проросшей картошки и зерна овса и ржи, чтобы развести посадки в животе, — тогда не придется все время думать о еде. Все лето мы старательно поливали свои семена чистой ангарской водичкой, но урожая почему-то не дождались или он был настолько мал, что мы его не почувствовали. Впрочем, я думаю, что затея эта не совсем бесполезная и человеку когда-нибудь еще пригодится, а мы по неопытности что-то там делали неверно.

Трудно сказать, как решилась мать отпустить меня в район (райцентр у нас называли районом). Жили мы без отца, жили совсем плохо, и она, видно, рассудила, что хуже уже не будет — некуда. Учился я хорошо, в школу ходил с удовольствием и в деревне признавался за грамотея: писал за старух и читал письма, перебрал все книжки, которые оказались в нашей неказистой библиотеке, и по вечерам рассказывал из них ребятам всякие истории, больше того добавляя от себя. Но особенно в меня верили, когда дело касалось облигаций. Их за войну у людей скопилось много, таблицы выигрышей приходили часто, и тогда облигации несли ко мне. Считалось, что у меня счастливый глаз. Выигрыши и правда случались, чаще всего мелкие, но колхозник в те годы рад был любой копейке, а тут из моих рук сваливалась и совсем нечаянная удача. Радость от нее невольно перепадала и мне. Меня выделяли из деревенской ребятни, даже подкармливали; однажды дядя Илья, в общем-то скупой, прижимистый старик, выиграв четыреста рублей, сгоряча нагреб мне ведро картошки — под весну это было немалое богатство.

И все потому же, что я разбирался в номерах облигаций, матери говорили:

— Башковитый у тебя парень растет. Ты это… давай учи его. Грамота зря не пропадет.

И мать, наперекор всем несчастьям, собрала меня, хотя до того никто из нашей деревни в районе не учился. Я был первый. Да я и не понимал, как следует, что мне предстоит, какие испытания ждут меня, голубчика, на новом месте.

Учился я и тут хорошо. Что мне оставалось? — затем я сюда и приехал, другого дела у меня здесь не было, а относиться спустя рукава к тому, что на меня возлагалось, я тогда еще не умел. Едва ли осмелился бы я пойти в школу, останься у меня невыученным хоть один урок, поэтому по всем предметам, кроме французского, у меня держались пятерки.

С французским у меня не ладилось из-за произношения. Я легко запоминал слова и обороты, быстро переводил, прекрасно справлялся с трудностями правописания, но произношение с головой выдавало все мое ангарское происхождение вплоть до последнего колена, где никто сроду не выговаривал иностранных слов, если вообще подозревал об их существовании. Я шпарил по-французски на манер наших деревенских скороговорок, половину звуков за ненадобностью проглатывая, а вторую половину выпаливая короткими лающими очередями. Лидия Михайловна, учительница французского, слушая меня, бессильно морщилась и закрывала глаза. Ничего подобного она, конечно, не слыхивала. Снова и снова она показывала, как произносятся носовые, сочетания гласных, просила повторить — я терялся, язык у меня во рту деревенел и не двигался. Все было впустую.

Но самое страшное начиналось, когда я приходил из школы. Там я невольно отвлекался, все время вынужден был что-то делать, там меня тормошили ребята, вместе с ними — хочешь не хочешь приходилось двигаться, играть, а на уроках — работать. Но едва я оставался один, сразу наваливалась тоска — тоска по дому, по деревне. Никогда раньше даже на день я не отлучался из семьи и, конечно, не был готов к тому, чтобы жить среди чужих людей. Так мне было плохо, так горько и постыло! — хуже всякой болезни. Хотелось только одного, мечталось об одном — домой и домой. Я сильно похудел; мать, приехавшая в конце сентября, испугалась за меня. При ней я крепился, не жаловался и не плакал, но, когда она стала уезжать, не выдержал и с ревом погнался за машиной. Мать махала мне рукой из кузова, чтобы я отстал, не позорил себя и ее, я ничего не понимал. Тогда она решилась и остановила машину.

— Собирайся, — потребовала она, когда я подошел. — Хватит, отучился, поедем домой.

Я опомнился и убежал.

Но похудел я не только из-за тоски по дому. К тому же еще я постоянно недоедал. Осенью, пока дядя Ваня возил на своей полуторке хлеб в «Заготзерно», стоявшее неподалеку от райцентра, еду мне присылали довольно часто, примерно раз в неделю. Но вся беда в том, что мне ее не хватало. Ничего там не было, кроме хлеба и картошки, изредка мать набивала в баночку творогу, который у кого-то под что-то брала: корову она не держала. Привезут кажется много, хватишься через два дня — пусто. Я очень скоро стал замечать, что добрая половина моего хлеба куда-то самым таинственным образом исчезает. Проверил — так и есть: был нету. То же самое творилось с картошкой. Кто потаскивал — тетя Надя ли, крикливая, замотанная женщина, которая одна мыкалась с тремя ребятишками, кто-то из ее старших девчонок или младший, Федька, — я не знал, я боялся даже думать об этом, не то что следить. Обидно было только, что мать ради меня отрывает последнее от своих, от сестренки с братишкой, а оно все равно идет мимо. Но я заставил себя смириться и с этим. Легче матери не станет, если она услышит правду.

Голод здесь совсем не походил на голод в деревне. Там всегда, и особенно осенью, можно было что-то перехватить, сорвать, выкопать, поднять, в Ангаре ходила рыба, в лесу летала птица. Тут для меня все вокруг было пусто: чужие люди, чужие огороды, чужая земля. Небольшую речушку на десять рядов процеживали бреднями. Я как-то в воскресенье просидел с удочкой весь день и поймал трех маленьких, с чайную ложку, пескариков — от такой рыбалки тоже не раздобреешь. Больше не ходил — что зря время переводить! По вечерам околачивался у чайной, на базаре, запоминая, что почем продают, давился слюной и шел ни с чем обратно. На плите у тети Нади стоял горячий чайник; пошвыркав гольного кипяточку и согрев желудок, ложился спать. Утром опять в школу. Так и дотягивал до того счастливого часа, когда к воротам подъезжала полуторка и в дверь стучал дядя Ваня. Наголодавшись и зная, что харч мой все равно долго не продержится, как бы я его ни экономил, я наедался до отвала, до рези и животе, а затем, через день или два, снова подсаживал зубы на полку.

* * *

Однажды, еще в сентябре, Федька спросил у меня:

— Ты в «пожар» играть не боишься?

— В какой «пожар»? — не понял я.

— Игра такая. На деньги. Если деньги есть, пойдем сыграем.

— Нету.

— И у меня нету. Пойдем так, хоть посмотрим. Увидишь, как здорово.

Федька повел меня за огороды. Мы прошли по краю продолговатого, грядой, холма, сплошь заросшего крапивой, уже черной, спутанной, с отвисшими ядовитыми гроздьями семян, перебрались, прыгая по кучам, через старую свалку и в низинке, на чистой и ровной небольшой поляне, увидели ребят. Мы подошли. Ребята насторожились. Все они были примерно тех же лет, что и я, кроме одного — рослого и крепкого, заметного своей силой и властью, парня с длинной рыжей челкой. Я вспомнил: он ходил в седьмой класс.

— Этого еще зачем привел? — недовольно сказал он Федьке.

— Он свой, Вадик, свой, — стал оправдываться Федька. — Он у нас живет.

— Играть будешь? — спросил меня Вадик.

— Денег нету.

— Гляди не вякни кому, что мы здесь.

— Вот еще! — обиделся я.

Больше на меня не обращали внимания, я отошел в сторонку и стал наблюдать. Играли не все — то шестеро, то семеро, остальные только глазели, болея в основном за Вадика. Хозяйничал здесь он, это я понял сразу.

Разобраться в игре ничего не стоило. Каждый выкладывал на кон по десять копеек, стопку монет решками вверх опускали на площадку, ограниченную жирной чертой метрах в двух от кассы, а с другой стороны, от валуна, вросшего в землю и служившего упором для передней ноги, бросали круглую каменную шайбу. Бросать ее надо было с тем расчетом, чтобы она как можно ближе подкатилась к черте, но не вышла за нее, — тогда ты получал право первым разбивать кассу. Били все той же шайбой, стараясь перевернуть монеты на орла. Перевернул — твоя, бей дальше, нет — отдай это право следующему. Но важней всего считалось еще при броске накрыть шайбой монеты, и если хоть одна из них оказывалась на орле, вся касса без разговоров переходила в твой карман, и игра начиналась снова.

Вадик хитрил. Он шел к валуну после всех, когда полная картина очередности была у него перед глазами и он видел, куда бросать, чтобы выйти вперед. Деньги доставались первым, до последних они доходили редко. Наверное, все понимали, что Вадик хитрит, но сказать ему об этом никто не смел. Правда, и играл он хорошо. Подходя к камню, чуть приседал, прищурившись, наводил шайбу на цель и неторопливо, плавно выпрямлялся — шайба выскальзывала из его руки и летела туда, куда он метил. Быстрым движением головы он забрасывал съехавшую челку наверх, небрежно сплевывал в сторону, показывая, что дело сделано, и ленивым, нарочито замедленным шагом ступал к деньгам. Если они были в куче, бил резко, со звоном, одиночные же монетки трогал шайбой осторожно, с накатиком, чтобы монетка не билась и не крутилась в воздухе, а, не поднимаясь высоко, всего лишь переваливалась на другую сторону. Никто больше так не умел. Ребята лупили наобум и доставали новые монеты, а кому нечего было доставать, переходили в зрители.

Мне казалось, что, будь у меня деньги, я бы смог играть. В деревне мы возились с бабками, но и там нужен точный глаз. А я, кроме того, любил придумывать для себя забавы на меткость: наберу горсть камней, отыщу цель потруднее и бросаю в нее до тех пор, пока не добьюсь полного результата — десять из десяти. Бросал и сверху, из-за плеча, и снизу, навешивая камень над целью. Так что кой-какая сноровка у меня была. Не было денег.

Мать потому и отправляла мне хлеб, что денег у нас не водилось, иначе я покупал бы его и здесь. Откуда им в колхозе взяться? Все же раза два она подкладывала мне в письмо по пятерке — на молоко. На теперешние это пятьдесят копеек, не разживешься, но все равно деньги, на них на базаре можно было купить пять пол-литровых баночек молока, по рублю за баночку. Молоко мне наказано пить от малокровия, у меня часто ни с того ни с сего принималась вдруг кружиться голова.

Но, получив пятерку в третий раз, я не пошел за молоком, а разменял ее на мелочь и отправился за свалку. Место здесь было выбрано с толком, ничего не скажешь: полянка, замкнутая холмами, ниоткуда не просматривалась. В селе, на виду у взрослых, за такие игры гоняли, грозили директором и милицией. Тут нам никто не мешал. И недалеко: за десять минут добежишь.

В первый раз я спустил девяносто копеек, во второй шестьдесят. Денег было, конечно, жалко, но я чувствовал, что приноравливаюсь к игре, рука постепенно привыкала к шайбе, училась отпускать для броска ровно столько силы, сколько требовалось, чтобы шайба пошла верно, глаза тоже учились заранее знать, куда она упадет и сколько еще прокатится по земле. По вечерам, когда все расходились, я снова возвращался сюда, доставал из-под камня спрятанную Вадиком шайбу, выгребал из кармана свою мелочь и бросал, пока не темнело. Я добился того, что из десяти бросков три или четыре угадывали точно на деньги.

И наконец наступил день, когда я остался в выигрыше.

Осень стояла теплая и сухая. Еще и в октябре пригревало так, что можно было ходить в рубашке, дожди выпадали редко и казались случайными, ненароком занесенными откуда-то из непогодья слабым попутным ветерком. Небо синело совсем по-летнему, но стало словно бы у́же, и солнце заходило рано. Над холмами в чистые часы курился воздух, разнося горьковатый, дурманящий запах сухой полыни, ясно звучали дальние голоса, кричали отлетающие птицы. Трава на нашей поляне, пожелтевшая и сморенная, все же осталась живой и мягкой, на ней возились свободные от игры, а лучше сказать, проигравшиеся ребята.

Теперь каждый день после школы я прибегал сюда. Ребята менялись, появлялись новички, и только Вадик не пропускал ни одной игры. Она без него и не начиналась. За Вадиком, как тень, следовал большеголовый, стриженный под машинку, коренастый парень, по прозвищу Птаха. В школе я Птаху до этого не встречал, но, забегая вперед, скажу, что в третьей четверти он вдруг, как снег на голову, свалился на наш класс. Оказывается, остался в пятом на второй год и под каким-то предлогом устроил себе до января каникулы. Птаха тоже обычно выигрывал, хоть и не так, как Вадик, поменьше, но в убытке не оставался. Да потому, наверно, и не оставался, что был заодно с Вадиком и тот ему потихоньку помогал.

Из нашего класса на полянку иногда набегал Тишкин, суетливый, с моргающими глазенками мальчишка, любивший на уроках поднимать руку. Знает, не знает — все равно тянет. Вызовут — молчит.

— Что ж ты руку поднимал? — спрашивают Тишкина.

Он шлепал своими глазенками:

— Я помнил, а пока вставал, забыл.

Я с ним не дружил. От робости, молчаливости, излишней деревенской замкнутости, а главное — от дикой тоски по дому, не оставлявшей во мне никаких желаний, ни с кем из ребят я тогда еще не сошелся. Их ко мне тоже не тянуло, я оставался один, не понимая и не выделяя из горького своего положения одиночества: один — потому что здесь, а не дома, не в деревне, там у меня товарищей много.

Тишкин, казалось, и не замечал меня на полянке. Быстро проигравшись, он исчезал и появлялся снова не скоро.

А я выигрывал. Я стал выигрывать постоянно, каждый день. У меня был свой расчет: не надо катать шайбу по площадке, добиваясь права на первый удар; когда много играющих, это не просто: чем ближе тянешься к черте, тем больше опасности перевалить за нее и остаться последним. Надо накрывать кассу при броске. Так я и делал. Конечно, я рисковал, но при моей сноровке это был оправданный риск. Я мог проиграть три, четыре раза подряд, зато на пятый, забрав кассу, возвращал свой проигрыш втройне. Снова проигрывал и снова возвращал. Мне редко приходилось стучать шайбой по монетам, но и тут я пользовался своим приемом: если Вадик бил с накатом на себя, я, наоборот, тюкал от себя — так было непривычно, но так шайба придерживала монету, не давала ей вертеться и, отходя, переворачивала вслед за собой.

Теперь у меня появились деньги. Я не позволял себе чересчур увлекаться игрой и торчать на полянке до вечера, мне нужен был только рубль, каждый день по рублю. Получив его, я убегал, покупал на базаре баночку молока (тетки ворчали, глядя на мои погнутые, побитые, истерзанные монеты, но молоко наливали), обедал и садился за уроки. Досыта все равно я не наедался, но уже одна мысль, что я пью молоко, прибавляла мне силы и смиряла голод. Мне стало казаться, что и голова теперь у меня кружится гораздо меньше.

Поначалу Вадик спокойно относился к моим выигрышам. Он и сам не оставался внакладе, а из его карманов вряд ли мне что-нибудь перепадало. Иногда он даже похваливал меня: вот, мол, как надо бросать, учитесь, мазилы. Однако вскоре Вадик заметил, что я слишком быстро выхожу из игры, и однажды остановил меня:

— Ты что это — загреб кассу и драть? Ишь шустрый какой! Играй.

— Мне уроки надо, Вадик, делать, — стал отговариваться я.

— Кому надо делать уроки, тот сюда не ходит.

А Птаха подпел:

— Кто тебе сказал, что так играют на деньги? За это, хочешь знать, бьют маленько. Понял?

Больше Вадик не давал мне шайбу раньше себя и подпускал к камню только последним. Он хорошо бросал, и нередко я лез в карман за новой монетой, не прикоснувшись к шайбе. Но я бросал лучше, и если уж мне доставалась возможность бросать, шайба, как намагниченная, летела точно на деньги. Я и сам удивлялся своей меткости, мне надо бы догадаться придержать ее, играть незаметней, а я бесхитростно и безжалостно продолжал бомбить кассу. Откуда мне было знать, что никогда и никому еще не прощалось, если в своем деле он вырывается вперед? Не жди тогда пощады, не ищи заступничества, для других он выскочка, и больше всех ненавидит его тот, кто идет за ним следом. Эту науку мне пришлось в ту осень постигнуть на собственной шкуре.

Я только что опять угодил в деньги и шел собирать их, когда заметил, что Вадик наступил ногой на одну из рассыпавшихся по сторонам монет. Все остальные лежали вверх решками. В таких случаях при броске обычно кричат «в склад!», чтобы — если не окажется орла — собрать для удара деньги в одну кучу, но я, как всегда, понадеялся на удачу и не крикнул.

— Не в склад! — объявил Вадик.

Я подошел к нему и попытался сдвинуть его ногу с монеты, но он оттолкнул меня, быстро схватил ее с земли и показал мне решку. Я успел заметить, что монета была на орле, — иначе он не стал бы ее закрывать.

— Ты перевернул ее, — сказал я. — Она была на орле, я видел.

Он сунул мне под нос кулак.

— А этого ты не видел? Понюхай, чем пахнет.

Мне пришлось смириться. Настаивать на своем было бессмысленно: если начнется драка, никто, ни одна душа за меня не заступится, даже Тишкин, который вертелся тут же.

Злые, прищуренные глаза Вадика смотрели на меня в упор. Я нагнулся, тихонько ударил по ближней монете, перевернул ее и подвинул вторую. «Хлюзда на правду наведет, — решил я. — Все равно я их сейчас все заберу». Снова наставил шайбу для удара, но опустить уже не успел: кто-то вдруг сильно поддал мне сзади коленом, и я неловко, склоненной вниз головой, ткнулся в землю.

Вокруг засмеялись.

За мной, ожидающе улыбаясь, стоял Птаха. Я опешил:

— Чего-о ты?!

— Кто тебе сказал, что это я? — отперся он. — Приснилось, что ли?

— Давай сюда! — Вадик протянул руку за шайбой, но я не отдал ее. Обида перехлестнула во мне страх ничего на свете я больше не боялся. За что? За что они так со мной? Что я им сделал?

— Давай сюда! — потребовал Вадик.

— Ты перевернул ту монетку! — крикнул я ему. — Я видел, что перевернул. Видел.

— Ну-ка, повтори, — надвигаясь на меня, попросил он.

— Ты перевернул ее, — уже тише сказал я, хорошо зная, что за этим последует.

Первым, опять сзади, меня ударил Птаха. Я полетел на Вадика, он быстро и ловко, не примериваясь, поддел меня головой в лицо, и я упал, из носу у меня брызнула кровь. Едва я вскочил, на меня снова набросился Птаха. Можно было еще вырваться и убежать, но я почему-то не подумал об этом. Я вертелся меж Вадиком и Птахой, почти не защищаясь, зажимая ладонью нос, из которого хлестала кровь, и в отчаянии, добавляя им ярости, упрямо выкрикивая одно и то же:

— Перевернул! Перевернул! Перевернул!

Они били меня по очереди, один и второй, один и второй. Кто-то третий, маленький и злобный, пинал меня по ногам, потом они почти сплошь покрылись синяками. Я старался только не упасть, ни за что больше не упасть, даже в те минуты мне казалось это позором. Но в конце концов они повалили меня на землю и остановились.

— Иди отсюда, пока живой! — скомандовал Вадик. — Быстро!

Я поднялся и, всхлипывая, швыркая омертвевшим носом, поплелся в гору.

— Только вякни кому — убьем! — пообещал мне вслед Вадик.

Я не ответил. Все во мне как-то затвердело и сомкнулось в обиде, у меня не было сил достать из себя слово. И, только поднявшись на гору, я не утерпел и, словно сдурев, закричал что было мочи — так что слышал, наверное, весь поселок:

— Переверну-у-ул!

За мной кинулся было Птаха, но сразу вернулся — видно, Вадик рассудил, что с меня хватит, и остановил его. Минут пять я стоял и, всхлипывая, смотрел на полянку, где снова началась игра, затем спустился по другой стороне холма к ложбинке, затянутой вокруг черной крапивой, упал на жесткую сухую траву и, не сдерживаясь больше, горько, навзрыд заплакал.

И не было в тот день и не могло быть во всем белом свете человека несчастнее меня.

* * *

Утром я со страхом смотрел на себя в зеркало: нос вспух и раздулся, под левым глазом синяк, а ниже его, на щеке, изгибается жирная кровавая ссадина. Как идти в школу в таком виде, я не представлял, но как-то идти надо было, пропускать по какой бы то ни было причине уроки я не решался. Допустим, носы у людей и от природы случаются почище моего, и если бы не привычное место, ни за что не догадаешься, что это нос, но ссадину и синяк ничем оправдать нельзя: сразу видно, что они красуются тут не по моей доброй воле.

Прикрывая глаз рукой, я юркнул в класс, сел за свою парту и опустил голову. Первым уроком, как назло, был французский. Лидия Михайловна, по праву классного руководителя, интересовалась нами больше других учителей, и скрыть от нее что-либо было трудно. Она входила, здоровалась, но до того, как посадить класс, имела привычку внимательным образом осматривать почти каждого из нас, делая будто бы и шутливые, но обязательные для исполнения замечания. И знаки на моем лице она, конечно, увидела сразу, хоть я, как мог, и прятал их; я понял это потому, что на меня стали оборачиваться ребята.

— Ну вот, — сказала Лидия Михайловна, открывая журнал. — Сегодня среди нас есть раненые.

Класс засмеялся, а Лидия Михайловна снова подняла на меня глаза. Они у нее косили и смотрели словно бы мимо, но мы к тому времени уже научились распознавать, куда они смотрят.

— И что случилось? — спросила она.

— Упал, — брякнул я, почему-то не догадавшись заранее придумать хоть мало-мальски приличное объяснение.

— Ой, как неудачно. Вчера упал или сегодня?

— Сегодня. Нет, вчера вечером, когда темно было.

— Фи, упал! — выкрикнул Тишкин, захлебываясь от радости. — Это ему Вадик из седьмого класса поднес. Они на деньги играли, а он стал спорить и заработал. Я же видел. А говорит, упал.

Я остолбенел от такого предательства. Он что — совсем ничего не понимает или это он нарочно? За игру на деньги нас в два счета могли выгнать из школы. Доигрался. В голове у меня от страха все всполошилось и загудело: пропал, теперь пропал. Ну, Тишкин. Вот Тишкин так Тишкин. Обрадовал. Внес ясность — нечего сказать.

— Тебя, Тишкин, я хотела спросить совсем другое, — не удивляясь и не меняя спокойного, чуть безразличного тона, остановила его Лидия Михайловна. — Иди к доске, раз уж ты разговорился, и приготовься отвечать. Она подождала, пока растерявшийся, ставший сразу несчастным Тишкин выйдет к доске, и коротко сказала мне: — После уроков останешься.

Больше всего я боялся, что Лидия Михайловна потащит меня к директору. Это значит, что, кроме сегодняшней беседы, завтра меня выведут перед школьной линейкой и заставят рассказывать, что меня побудило заниматься этим грязным делом. Директор, Василий Андреевич, так и спрашивал провинившегося, что бы он ни творил, разбил окно, подрался или курил в уборной: «Что тебя побудило заниматься этим грязным делом?» Он расхаживал перед линейкой, закинув руки за спину, вынося вперед в такт широким шагам плечи, так что казалось, будто наглухо застегнутый, оттопыривающийся темный френч двигается самостоятельно чуть поперед директора, и подгонял: «Отвечай, отвечай. Мы ждем. Посмотри, вся школа ждет, что ты нам скажешь». Ученик начинал в свое оправдание что-нибудь бормотать, но директор обрывал его: «Ты мне на вопрос отвечай, на вопрос. Как был задан вопрос?» — «Что меня побудило?» — Вот именно: что побудило? Слушаем тебя».

Дело обычно заканчивалось слезами, лишь после этого директор успокаивался, и мы расходились на занятия. Труднее было со старшеклассниками, которые не хотели плакать, но и не могли ответить на вопрос Василия Андреевича. Однажды первый урок у нас начался с опозданием на десять минут, и все это время директор допрашивал одного девятиклассника, но, так и не добившись от него ничего вразумительного, увел к себе в кабинет.

А что, интересно, скажу я? Лучше бы сразу выгоняли. Я мельком, чуть коснувшись этой мысли, подумал, что тогда я смогу вернуться домой, и тут же, словно обжегшись, испугался: нет, с таким позором и домой нельзя. Другое дело — если бы я сам бросил школу… Но и тогда про меня можно сказать, что я человек ненадежный, раз не выдержал того, что хотел, а тут и вовсе меня станет чураться каждый. Нет, только не так. Я бы еще потерпел здесь, я бы привык, но так домой ехать нельзя.

После уроков, замирая от страха, я ждал Лидию Михайловну в коридоре. Она вышла из учительской и, кивнув, завела меня в класс. Как всегда, она села за стол, я хотел устроиться за третьей партой, подальше от нее, но Лидия Михайловна показала мне на первую, прямо перед собой.

— Это правда, что ты играешь на деньги? — сразу начала она.

Она спросила слишком громко, мне казалось, что в школе об этом нужно говорить только шепотом, и я испугался еще больше. Но запираться никакого смысла не было, Тишкин успел продать меня с потрохами. Я промямлил:

— Правда.

— Ну и как — выигрываешь или проигрываешь?

Я замялся, не зная, что лучше.

— Давай рассказывай, как есть. Проигрываешь, наверное?

— Вы… выигрываю.

— Хорошо, хоть так. Выигрываешь, значит. И что ты делаешь с деньгами?

В первое время в школе я долго не мог привыкнуть к голосу Лидии Михайловны, он сбивал меня с толку. У нас в деревне говорили, запахивая голос глубоко в нутро, и потому звучал он вволюшку, а у Лидии Михайловны он был каким-то мелким и легким, так что в него приходилось вслушиваться, и не от бессилия вовсе — она иногда могла сказать и всласть, а словно бы от притаенности и ненужной экономии. Я готов был свалить все на французский язык: конечно, пока училась, пока приноравливалась к чужой речи, голос без свободы сел, ослаб, как у птички в клетке, жди теперь, когда он опять разойдется и окрепнет. Вот и сейчас Лидия Михайловна спрашивала так, будто была в это время занята чем-то другим, более важным, но от вопросов ее все равно было не уйти.

— Ну, так что ты делаешь с деньгами, которые выигрываешь? Покупаешь конфеты? Или книги? Или копишь на что-нибудь? Ведь у тебя их, наверное, теперь много?

— Нет, не много. Я только рубль выигрываю.

— И больше не играешь?

— Нет.

— А рубль? Почему рубль? Что ты с ним делаешь?

— Покупаю молоко.

— Молоко?

Она сидела передо мной аккуратная, вся умная и красивая, красивая и в одежде, и в своей женской молодой поре, которую я смутно чувствовал; до меня доходил запах духов от нее, который я принимал за самое дыхание; к тому же она была учительницей не арифметики какой-нибудь, не истории, а загадочного французского языка, от которого тоже исходило что-то особое, сказочное, неподвластное любому-каждому, как, например, мне. Не смея поднять глаза на нее, я не посмел и обмануть ее. Да и зачем, в конце концов, мне было обманывать?

Она помолчала, рассматривая меня, и я кожей почувствовал, как при взгляде ее косящих внимательных глаз все мои беды и несуразности прямо-таки взбухают и наливаются своей дурной силой. Посмотреть, конечно, было на что: перед ней крючился на парте тощий диковатый мальчишка с разбитым лицом, неопрятный без матери и одинокий, в старом, застиранном пиджачишке на обвислых плечах, который впору был на груди, но из которого далеко вылезали руки; в перешитых из отцовских галифе и заправленных в чирки марких светло-зеленых штанах со следами вчерашней драки. Я еще раньше заметил, с каким любопытством поглядывает Лидия Михайловна на мою обувку. Из всего класса в чирках ходил только я. Лишь на следующую осень, когда я наотрез отказался ехать в них в школу, мать продала швейную машину, единственную нашу ценность, и купила мне кирзовые сапоги.

— И все-таки на деньги играть не надо, — задумчиво сказала Лидия Михайловна. — Обошелся бы ты как-нибудь без этого. Можно обойтись?

Не смея поверить в свое спасение, я легко пообещал:

— Можно.

Я говорил искренне, но что поделаешь, если искренность нашу нельзя привязать веревками.

Справедливости ради надо сказать, что в те дни мне пришлось совсем плохо. Колхоз наш по сухой осени рано рассчитался с хлебосдачей, и дядя Ваня больше не приезжал. Я знал, что дома мать места себе не находит, переживая за меня, но мне от этого было не легче. Мешок картошки, привезенный в последний раз дядей Ваней, испарился так быстро, будто ею кормили, по крайней мере, скот. Хорошо еще, что, спохватившись, я догадался немножко припрятать в стоящей во дворе заброшенной сараюшке, и вот теперь только этой притайкой и жил. После школы, крадучись, как вор, я шмыгал в сараюшку, совал несколько картофелин в карман и убегал за улицу, в холмы, чтобы где-нибудь в удобной и скрытой низинке развести огонь. Мне все время хотелось есть, даже во сне я чувствовал, как по моему желудку прокатываются судорожные сухие волны.

В надежде наткнуться на новую компанию игроков, я стал потихоньку обследовать соседние улицы, бродил по пустырям, следил за ребятами, которых заносило в холмы. Все было напрасно, сезон кончился, подули холодные октябрьские ветры. И только по нашей полянке по-прежнему продолжали собираться ребята. Я кружил неподалеку, видел, как взблескивает на солнце шайба, как, размахивая руками, командует Вадик и склоняются над кассой знакомые фигуры.

В конце концов я не выдержал и спустился к ним. Я знал, что иду на унижение, но не меньшим унижением было раз и навсегда смириться с тем, что меня избили и выгнали. Меня зудило посмотреть, как отнесутся к моему появлению Вадик и Птаха и как смогу держать себя я. Но больше всего подгонял голод. Мне нужен был рубль — уже не на молоко, а на хлеб. Других путей раздобыть его я не знал.

Я подошел, и игра сама собой приостановилась, все уставились на меня. Птаха был в шапке с подвернутыми ушами, сидящей, как и все на нем, беззаботно и смело, в клетчатой, навыпуск рубахе с короткими рукавами; Вадик форсил в красивой толстой куртке с замком. Рядом, сваленные в одну кучу, лежали фуфайки и пальтишки, на них, сжавшись под ветром, сидел маленький, лет пяти-шести, мальчишка.

Первым встретил меня Птаха:

— Чего пришел? Давно не били?

— Играть пришел, — как можно спокойней ответил я, глядя на Вадика.

— Кто тебе сказал, что с тобой, — Птаха выругался, — будут тут играть?

— Никто.

— Что, Вадик, сразу будем бить или подождем немножко?

— Чего ты пристал к человеку, Птаха? — щурясь на меня, сказал Вадик. — Понял, человек играть пришел. Может, он у нас с тобой по десять рублей хочет выиграть?

— У вас нет по десять рублей, — только чтобы не казаться себе трусом, сказал я.

— У нас есть больше, чем тебе снилось. Ставь, не разговаривай, пока Птаха не рассердился. А то он человек горячий.

— Дать ему, Вадик?

— Не надо, пусть играет. — Вадик подмигнул ребятам: — Он здорово играет, мы ему в подметки не годимся.

Теперь я был ученый и понимал, что это такое — доброта Вадика. Ему, видно, надоела скучная, неинтересная игра, поэтому, чтобы пощекотать себе нервы и почувствовать вкус настоящей игры, он и решил допустить в нее меня. Но как только я затрону его самолюбие, мне опять не поздоровится. Он найдет, к чему придраться, рядом с ним Птаха.

Я решил играть осторожно и не зариться на кассу. Как и все, чтобы не выделяться, я катал шайбу, боясь ненароком угодить в деньги, потом тихонько тюкал по монетам и оглядывался, не зашел ли сзади Птаха. В первые дни я не позволял себе мечтать о рубле; копеек двадцать-тридцать, на кусок хлеба, и то хорошо, и то давай сюда.

Но то, что должно было рано или поздно случиться, разумеется, случилось. На четвертый день, когда, выиграв рубль, я собрался уйти, меня снова избили. Правда, на этот раз обошлось легче, но один след остался: у меня сильно вздулась губа. В школе приходилось ее постоянно прикусывать. Но, как ни прятал я ее, как ни прикусывал, а Лидия Михайловна разглядела. Она нарочно вызвала меня к доске и заставила читать французский текст. Я его с десятью здоровыми губами не смог бы правильно произнести, а об одной и говорить нечего.

— Хватит, ой, хватит! — испугалась Лидия Михайловна и замахала на меня, как на нечистую силу, руками. — Да что же это такое?! Нет, придется с тобой заниматься отдельно. Другого выхода нет.

* * *

Так начались для меня мучительные и неловкие дни. С самого утра я со страхом ждал того часа, когда мне придется остаться наедине с Лидией Михайловной, и, ломая язык, повторять вслед за ней неудобные для произношения, придуманные только для наказания слова. Ну, зачем еще, как не для издевательства, три гласные сливать в один толстый тягучий звук, то же «о», например, в слове «beaucoup» (много), которым можно подавиться? Зачем с каким-то пристоном пускать звуки через нос, когда испокон веков он служил человеку совсем для другой надобности? Зачем? Должны же существовать границы разумного. Я покрывался потом, краснел и задыхался, а Лидия Михайловна без передышки и без жалости заставляла меня мозолить бедный мой язык. И почему меня одного? В школе сколько угодно было ребят, которые говорили по-французски ничуть не лучше, чем я, однако они гуляли на свободе, делали что хотели, а я, как проклятый, отдувался один за всех.

Оказалось, что и это еще не самое страшное. Лидия Михайловна вдруг решила, что времени в школе у нас до второй смены остается в обрез, и сказала, чтобы я по вечерам приходил к ней на квартиру. Жила она рядом со школой, в учительских домах. На другой, большей половине дома Лидии Михайловны жил сам директор.

Я шел туда как на пытку. И без того от природы робкий и стеснительный, теряющийся от любого пустяка, в этой чистенькой, аккуратной квартире учительницы я в первое время буквально каменел и боялся дышать. Мне надо было говорить, чтобы я раздевался, проходил в комнату, садился — меня приходилось передвигать, словно вещь, и чуть ли не силой добывать из меня слова. Моим успехам во французском это никак не способствовало. Но, странное дело, мы и занимались здесь меньше, чем в школе, где нам будто бы мешала вторая смена. Больше того, Лидия Михайловна, хлопоча что-нибудь по квартире, расспрашивала меня или рассказывала о себе. Подозреваю, это она нарочно для меня придумала, будто пошла на французский факультет потому лишь, что в школе этот язык ей тоже не давался и она решила доказать себе, что может овладеть им не хуже других.

Забившись в угол, я слушал, не чая дождаться, когда меня отпустят домой. В комнате было много книг, на тумбочке у окна стоял большой красивый радиоприемник с проигрывателем — редкое по тем временам, а для меня и вовсе невиданное чудо. Лидия Михайловна ставила пластинки, и ловкий мужской голос опять-таки учил французскому языку. Так или иначе от него никуда было не деться. Лидия Михайловна в простом домашнем платье, в мягких войлочных туфлях ходила по комнате, заставляя меня вздрагивать и замирать, когда она приближалась ко мне. Я никак не мог поверить, что сижу у нее в доме, все здесь было для меня слишком неожиданным и необыкновенным, даже воздух, пропитанный легкими и незнакомыми запахами иной, чем я знал, жизни. Невольно создавалось ощущение, словно я подглядываю эту жизнь со стороны, и от стыда и неловкости за себя я еще глубже запахивался в свой кургузый пиджачишко.

Лидии Михайловне тогда было, наверное, лет двадцать пять или около того; я хорошо помню ее правильное и потому не слишком живое лицо с прищуренными, чтобы скрыть в них косинку, глазами; тугую, редко раскрывающуюся до конца улыбку и совсем черные, коротко остриженные волосы. Но при всем этом не было видно в ее лице жесткости, которая, как я позже заметил, становится с годами чуть ли не профессиональным признаком учителей, даже самых добрых и мягких по натуре, а было какое-то осторожное, с хитринкой, недоумение, относящееся к ней самой и словно говорившее: интересно, как я здесь очутилась и что я здесь делаю? Теперь я думаю, что она к тому времени успела побывать замужем; по голосу, по походке — мягкой, но уверенной, свободной, по всему ее поведению в ней чувствовались смелость и опытность. А кроме того, я всегда придерживался мнения, что девушки, изучающие французский или испанский язык, становятся женщинами раньше своих сверстниц, которые занимаются, скажем, русским или немецким.

Стыдно сейчас вспомнить, как я пугался и терялся, когда Лидия Михайловна, закончив наш урок, звала меня ужинать. Будь я тысячу раз голоден, из меня пулей тут же выскакивал всякий аппетит. Садиться за один стол с Лидией Михайловной! Нет, нет! Лучше я к завтрашнему дню наизусть выучу весь французский язык, чтобы никогда больше сюда не приходить. Кусок хлеба, наверное, и вправду застрял бы у меня в горле. Кажется, до того я не подозревал, что и Лидия Михайловна тоже, как все мы, питается самой обыкновенной едой, а не какой-нибудь манной небесной, настолько она представлялась мне человеком необыкновенным, непохожим на всех остальных.

Я вскакивал и, бормоча, что сыт, что не хочу, пятился вдоль стенки к выходу. Лидия Михайловна смотрела на меня с удивлением и обидой, но остановить меня никакими силами было невозможно. Я убегал. Так повторялось несколько раз, затем Лидия Михайловна, отчаявшись, перестала приглашать меня за стол. Я вздохнул свободней.

Однажды мне сказали, что внизу, в раздевалке, для меня лежит посылка, которую занес в школу какой-то мужик. Дядя Ваня, конечно, наш шофер, — какой еще мужик! Наверное, дом у нас был закрыт, а ждать меня с уроков дядя Ваня не мог — вот и оставил в раздевалке. Я с трудом дотерпел до конца занятий и кинулся вниз. Тетя Вера, школьная уборщица, показала мне на стоящий в углу белый фанерный ящичек, в каких снаряжают посылки по почте. Я удивился: почему в ящичке? — мать обычно отправляла еду в обыкновенном мешке. Может быть, это и не мне вовсе? Нет, на крышке были выведены мой класс и моя фамилия. Видно, надписал уже здесь дядя Ваня — чтобы не перепутали, для кого. Что это мать выдумала заколачивать продукты в ящик?! Глядите, какой интеллигентной стала!

Нести посылку домой, не узнав, что в ней, я не мог: не то терпение. Ясно, что там не картошка. Для хлеба тара тоже, пожалуй, маловата, да и неудобна. К тому же хлеб мне отправляли недавно, он у меня еще был. Тогда что там? Тут же, в школе, я забрался под лестницу, где, помнил, лежит топор, и, отыскав его, оторвал крышку. Под лестницей было темно, я вылез обратно и, воровато озираясь, поставил ящик на ближний подоконник.

Заглянув в посылку, я обомлел: сверху, прикрытые аккуратно большим белым листом бумаги, лежали макароны. Вот это да! Длинные желтые трубочки, уложенные одна к другой ровными рядами, вспыхнули на свету таким богатством, дороже которого для меня ничего не существовало. Теперь понятно, почему мать собрала ящик: чтобы макароны не поломались, не покрошились, прибыли ко мне в целости и сохранности. Я осторожно вынул одну трубочку, глянул, дунул в нее, и, не в состоянии больше сдерживаться, стал жадно хрумкать. Потом таким же образом взялся за вторую, за третью, размышляя, куда бы мне спрятать ящик, чтобы макароны не достались чересчур прожорливым мышам в кладовке моей хозяйки. Не для того мать их покупала, тратила последние деньги. Нет, макаронами я так просто не попущусь. Это вам не какая-нибудь картошка.

И вдруг я поперхнулся. Макароны… Действительно, где мать взяла макароны? Сроду их у нас в деревне не бывало, ни за какие шиши их там купить нельзя. Это что же тогда получается? Торопливо, в отчаянии и надежде, я разгреб макароны и нашел на дне ящичка несколько больших кусков сахару и две плитки гематогена. Гематоген подтвердил: посылку отправляла не мать. Кто же в таком случае, кто? Я еще раз взглянул на крышку: мой класс, моя фамилия — мне. Интересно, очень интересно.

Я втиснул гвозди крышки на место и, оставив ящик на подоконнике, поднялся на второй этаж и постучал в учительскую. Лидия Михайловна уже ушла. Ничего, найдем, знаем, где живет, бывали. Значит, вот как: не хочешь садиться за стол — получай продукты на дом. Значит, так. Не выйдет. Больше некому. Это не мать: она бы и записку не забыла вложить, рассказала бы, откуда, с каких приисков взялось такое богатство.

Когда я бочком влез с посылкой в дверь, Лидия Михайловна приняла вид, что ничего не понимает. Она смотрела на ящик, который я поставил перед ней на пол, и удивленно спрашивала:

— Что это? Что такое ты принес? Зачем?

— Это вы сделали, — сказал я дрожащим, срывающимся голосом.

— Что я сделала? О чем ты?

— Вы отправили в школу эту посылку. Я знаю — вы.

Я заметил, что Лидия Михайловна покраснела и смутилась. Это был тот единственный, очевидно, случай, когда я не боялся смотреть ей прямо в глаза. Мне было наплевать, учительница она или моя троюродная тетка. Тут спрашивал я, а не она, и спрашивал не на французском, а на русском языке, без всяких артиклей. Пусть отвечает.

— Почему ты решил, что это я?

— Потому что у нас там не бывает никаких макарон. И гематогену не бывает.

— Как! Совсем не бывает?! — Она изумилась так искренне, что выдала себя с головой.

— Совсем не бывает. Знать надо было.

Лидия Михайловна вдруг засмеялась и попыталась меня обнять, но я отстранился от нее.

— Действительно, надо было знать. Как же это я так?! — Она на минутку задумалась. — Но тут и догадаться трудно было — честное слово! Я же городской человек. Совсем, говоришь, не бывает? Что же у вас тогда бывает?

— Горох бывает. Редька бывает.

— Горох… редька… А у нас на Кубани яблоки бывают. Ох, сколько сейчас там яблок. Я нынче хотела поехать на Кубань, а приехала почему-то сюда. — Лидия Михайловна вздохнула и покосилась на меня. — Не злись. Я же хотела как лучше. Кто знал, что можно попасться на макаронах? Ничего, теперь буду умнее. А макароны эти ты возьми…

— Не возьму, — перебил я ее.

— Ну, зачем ты так? Я знаю, что ты голодаешь. А я живу одна, денег у меня много. Я могу покупать что захочу, но ведь мне одной… Я и ем-то помаленьку, боюсь потолстеть.

— Я совсем не голодаю.

— Не спорь, пожалуйста, со мной, я знаю. Я говорила с твоей хозяйкой. Что плохого, если ты возьмешь сейчас эти макароны и сваришь себе сегодня хороший обед. Почему я не могу тебе помочь единственный раз в жизни? Обещаю больше никаких посылок не подсовывать. Но эту, пожалуйста, возьми. Тебе надо обязательно есть досыта, чтобы учиться. Сколько у нас в школе сытых лоботрясов, которые ни в чем ничего не соображают и никогда, наверное, не будут соображать, а ты способный мальчишка, школу тебе бросать нельзя.

Ее голос начинал на меня действовать усыпляюще; я боялся, что она меня уговорит, и, сердясь на себя за то, что понимаю правоту Лидии Михайловны, и за то, что собираюсь ее все-таки не понять, я, мотая головой и бормоча что-то, выскочил за дверь.

* * *

Уроки наши на этом не прекратились, я продолжал ходить к Лидии Михайловне. Но теперь она взялась за меня по-настоящему. Она, видимо, решила: ну что ж, французский так французский. Правда, толк от этого выходил, постепенно я стал довольно сносно выговаривать французские слова, они уже не обрывались у моих ног тяжелыми булыжниками, а, позванивая, пытались куда-то лететь.

— Хорошо, — подбадривала меня Лидия Михайловна. — В этой четверти пятерка еще не получится, а в следующей — обязательно.

О посылке мы не вспоминали, но я на всякий случай держался настороже. Мало ли что Лидия Михайловна возьмется еще придумать? Я по себе знал: когда что-то не выходит, все сделаешь для того, чтобы вышло, так просто не отступишься. Мне казалось, что Лидия Михайловна все время ожидающе присматривается ко мне, а присматриваясь, посмеивается над моей диковатостью, — я злился, но злость эта, как ни странно, помогала мне держаться уверенней. Я уже был не тот безответный и беспомощный мальчишка, который боялся ступить здесь шагу, помаленьку я привыкал к Лидии Михайловне и к ее квартире. Все еще, конечно, стеснялся, забивался в угол, пряча свои чирки под стул, но прежние скованность и угнетенность отступали, теперь я сам осмеливался задавать Лидии Михайловне вопросы и даже вступать с ней в споры.

Она сделала еще попытку посадить меня за стол — напрасно. Тут я был непреклонен, упрямства во мне хватало на десятерых.

Наверное, уже можно было прекратить эти занятия на дому, самое главное я усвоил, язык мой отмяк и за шевелился, остальное со временем добавилось бы на школьных уроках. Впереди годы да годы. Что я потом стану делать, если от начала до конца выучу все одним разом? Но я не решался сказать об этом Лидии Михайловне, а она, видимо, вовсе не считала нашу программу выполненной, и я продолжал тянуть свою французскую лямку. Впрочем, лямку ли? Как-то невольно и незаметно, сам того не ожидая, я почувствовал вкус к языку и в свободные минуты без всякого понукания лез в словарик, заглядывал в дальние в учебнике тексты. Наказание превращалось в удовольствие. Меня еще подстегивало самолюбие: не получалось — получится, и получится не хуже, чем у самых лучших. Из другого я теста, что ли? Если бы еще не надо было ходить к Лидии Михайловне… Я бы сам, сам…

Однажды, недели через две после истории с посылкой, Лидия Михайловна, улыбаясь, спросила:

— Ну а на деньги ты больше не играешь? Или где-нибудь собираетесь в сторонке да поигрываете?

— Как же сейчас играть?! — удивился я, показывая взглядом за окно, где лежал снег.

— А что это была за игра? В чем она заключается?

— Зачем вам? — насторожился я.

— Интересно. Мы в детстве когда-то тоже играли, Вот и хочу знать, та это игра или нет. Расскажи, расскажи, не бойся.

Я рассказал, умолчав, конечно, про Вадика, про Птаху и о своих маленьких хитростях, которыми я пользовался в игре.

— Нет, — Лидия Михайловна покачала головой. — О «пожаре» я впервые слышу. Мы играли в «чику». Знаешь, что это такое?

— Нет.

— Вот смотри. — Она легко выскочила из-за стола, за которым сидела, отыскала в сумочке монетки и отодвинула от стены стул. — Иди сюда, смотри. Я бью монетой о стену. — Лидия Михайловна легонько ударила, и монета, зазвенев, дугой отлетела на пол. Теперь, — Лидия Михайловна сунула мне вторую монету в руку, бьешь ты. Но имей в виду: бить надо так, чтобы твоя монета оказалась как можно ближе к моей. Чтобы их можно было замерить, достать пальцами одной руки. По-другому игра называется: «замеряшки». Достанешь, — значит, выиграл. Бей.

Я ударил — моя монета, попав на ребро, покатилась в угол.

— О-о, — махнула рукой Лидия Михайловна. — Далеко. Сейчас ты начинаешь. Учти: если моя монета заденет твою, хоть чуточку, краешком, — я выигрываю вдвойне. Понимаешь?

— Чего тут непонятного?

— Сыграем?

Я не поверил своим ушам:

— Как же я с вами буду играть?

— А что такое?

— Вы же учительница!

— Ну и что? Учительница — так другой человек, что ли? Иногда надоедает быть только учительницей, учить и учить без конца. Постоянно одергивать себя: то нельзя, это нельзя. — Лидия Михайловна больше обычного прищурила глаза и задумчиво, отстраненно смотрела в окно. — Иной раз полезно забыть, что ты учительница, — не то такой сделаешься бякой и букой, что живым людям скучно с тобой станет. Для учителя, может быть, самое важное — не принимать себя всерьез, понимать, что он может научить совсем немногому. — Она встряхнулась и сразу повеселела. — А я в детстве была отчаянной девчонкой, родители со мной натерпелись. Мне и теперь еще часто хочется прыгать, скакать, куда-нибудь мчаться, что-нибудь делать не по программе, не по расписанию, а по желанию. Я тут, бывает, прыгаю, скачу. Человек стареет не тогда, когда он доживает до старости, а когда перестает быть ребенком. Я бы с удовольствием каждый день прыгала, да за стенкой живет Василий Андреевич. Он очень серьезный человек. Ни в коем случае нельзя, чтобы он узнал, что мы играем в «чику».

— Но мы не играем ни в какую «чику». Вы только мне показали.

— Мы можем сыграть так просто, как говорят, понарошке. Но ты все равно не выдавай меня Василию Андреевичу.

Господи, что творится на белом свете! Давно ли я до смерти боялся, что Лидия Михайловна за игру на деньги потащит меня к директору, а теперь она просит, чтобы я не выдавал ее. Светопреставление — не иначе. Я озирался, неизвестно чего пугаясь, и растерянно хлопал глазами.

— Ну что — попробуем? Не понравится — бросим.

— Давайте, — нерешительно согласился я.

— Начинай.

Мы взялись за монеты. Видно было, что Лидия Михайловна когда-то действительно играла, а я только-только примеривался к игре, я еще не выяснил для себя, как бить монетой о стену ребром ли, или плашмя, на какой высоте и с какой силой когда лучше бросать. Мои удары шли вслепую; если бы вели счет, я бы на первых же минутах проиграл довольно много, хотя ничего хитрого в этой «чике» не было. Больше всего меня, разумеется, стесняло и угнетало, не давало мне освоиться то, что я играю с Лидией Михайловной. Ни в одном сне не могло такое присниться, ни в одной дурной мысли подуматься. Я опомнился не сразу и не легко, а когда опомнился и стал понемножку присматриваться к игре, Лидия Михайловна взяла и остановила ее.

— Нет, так неинтересно, — сказала она, выпрямляясь и убирая съехавшие на глаза волосы. — Играть — так по-настоящему, а то что мы с тобой как трехлетние малыши.

— Но тогда это будет игра на деньги, — несмело напомнил я.

— Конечно. А что мы с тобой в руках держим? Игру на деньги ничем другим подменить нельзя. Этим она хороша и плоха одновременно. Мы можем договориться о совсем маленькой ставке, а все равно появится интерес, даже страсть, волнение…

Я молчал, не зная, что делать и как быть.

— Неужели боишься? — подзадорила меня Лидия Михайловна.

— Вот еще! Ничего я не боюсь.

У меня была с собой кой-какая мелочишка. Я отдал монету Лидии Михайловне и достал из кармана свою. Что ж, давайте играть по-настоящему, Лидия Михайловна, если хотите. Мне-то что — не я первый начал. Вадик попервости на меня тоже ноль внимания, а потом опомнился, полез с кулаками. Научился там, научусь и здесь. Это не французский язык, а я и французский скоро к зубам приберу.

Мне пришлось принять одно условие: поскольку рука у Лидии Михайловны больше и пальцы длиннее, она станет замерять большим и средним пальцами, а я, как и положено, большим и мизинцем. Это было справедливо, и я согласился.

Игра началась заново. Мы перебрались из комнаты в прихожую, где было свободнее, и били о ровную дощатую заборку. Били, опускались на колени, ползали но полу, задевая друг друга, растягивали пальцы, замеряя монеты, затем опять поднимаясь на ноги, и Лидия Михайловна объявляла счет. Играла она шумно: вскрикивала, хлопала в ладоши, поддразнивала меня — одним словом, вела себя как обыкновенная девчонка, а не учительница, мне даже хотелось порой прикрикнуть. Но выигрывала тем не менее она, а я проигрывал. Я не успел опомниться, как на меня набежало восемьдесят копеек, с большим трудом мне удалось скостить этот долг до тридцати, но Лидия Михайловна издали попала своей монетой на мою, и счет сразу подскочил до пятидесяти. Я начал волноваться. Мы договорились расплачиваться по окончании игры, но, если дело и дальше так пойдет, моих денег уже очень скоро не хватит, их у меня чуть больше рубля. Значит, за рубль переваливать нельзя — не то позор, позор и стыд на всю жизнь.

И тут я неожиданно заметил, что Лидия Михайловна и не старается вовсе у меня выигрывать. При замерах ее пальцы горбились, не выстилаясь во всю длину, — там, где она якобы не могла дотянуться до монеты, я дотягивался без всякой натуги. Это меня обидело, и я поднялся.

— Нет, — заявил я, — так я не играю. Зачем вы мне подыгрываете? Это нечестно.

— Но я действительно не могу их достать, — стала отказываться она. — У меня пальцы какие-то деревянные.

— Можете.

— Хорошо, хорошо, я буду стараться.

Не знаю, как в математике, а в жизни самое лучшее доказательство — от противного. Когда на следующий день я увидел, что Лидия Михайловна, чтобы коснутся монеты, исподтишка подталкивает ее к пальцу, я обомлел. Взглядывая на меня и почему-то не замечая, что я прекрасно вижу ее чистой воды мошенничество, она как ни в чем не бывало продолжала двигать монету.

— Что вы делаете? — возмутился я.

— Я? А что я делаю?

— Зачем вы ее подвинули?

— Да нет же, она тут и лежала, — самым бессовестным образом, с какой-то даже радостью отперлась Лидия Михайловна ничуть не хуже Вадика или Птахи.

Вот это да! Учительница, называется! Я своими собственными глазами на расстоянии двадцати сантиметров видел, что она трогала монету, а она уверяет меня, что не трогала, да еще и смеется надо мной. За слепого, что ли, она меня принимает? За маленького? Французский язык преподает, называется. Я тут же напрочь забыл, что всего вчера Лидия Михайловна пыталась подыграть мне, и следил только за тем, чтобы она меня не обманула. Ну и ну! Лидия Михайловна, называется.

В этот день мы занимались французским минут пятнадцать — двадцать, а затем и того меньше. У нас появился другой интерес. Лидия Михайловна заставляла меня прочесть отрывок, делала замечания, по замечаниям выслушивала еще раз, и мы не мешкая переходили к игре. После двух небольших проигрышей я стал выигрывать. Я быстро приловчился к «чике», разобрался во всех секретах, знал, как и куда бить, что делать в роли разыгрывающего, чтобы не подставить свою монету под замер.

И опять у меня появились деньги. Опять я бегал на базар и покупал молоко — теперь уже в мороженых кружках. Я осторожно срезал с кружка наплыв сливок, совал рассыпающиеся ледяные ломтики в рот и, ощущая во всем теле их сытую сладость, закрывал от удовольствия глаза. Затем переворачивал кружок вверх дном и долбил ножом сладковатый молочный отстой. Остаткам позволял растаять и выпивал их, заедая куском черного хлеба.

Ничего, жить можно было, а в скором будущем, как залечим раны войны, для всех обещали и счастливое время.

Конечно, принимая деньги от Лидии Михайловны, я чувствовал себя неловко, но всякий раз успокаивался тем, что это честный выигрыш. Я никогда не напрашивался на игру, Лидия Михайловна предлагала ее сама. Отказываться я не смел. Мне казалось, что игра доставляет ей удовольствие, она веселела, смеялась, тормошила меня.

Знать бы нам, чем это все кончится…

…Стоя друг против друга на коленях, мы заспорили о счете. Перед тем тоже, кажется, о чем-то спорили.

— Пойми ты, голова садовая, — наползая на меня и размахивая руками, доказывала Лидия Михайловна, — зачем мне тебя обманывать? Я веду счет, а не ты, я лучше знаю. Я трижды подряд проиграла, а перед тем была «чика».

— «Чика» не считово.

— Почему это не считово?

Мы кричали, перебивая друг друга, когда до нас донесся удивленный, если не сказать, пораженный, но твердый, звенящий голос:

— Лидия Михайловна!

Мы замерли. В дверях стоял Василий Андреевич.

— Лидия Михайловна, что с вами? Что здесь происходит?

Лидия Михайловна медленно, очень медленно поднялась с колен, раскрасневшаяся и взлохмаченная, и, пригладив волосы, сказала:

— Я, Василий Андреевич, надеялась, что вы постучите, прежде чем входить сюда.

— Я стучал. Мне никто не ответил. Что здесь происходит? Объясните, пожалуйста. Я имею право знать как директор.

— Играем в «чику», — спокойно ответила Лидия Михайловна.

— Вы играете на деньги с этим?.. — Василий Андреевич ткнул в меня пальцем, и я со страху пополз за перегородку, чтобы укрыться в комнате. — Играете с учеником?! Я правильно вас понял?

— Правильно.

— Ну, знаете! — Директор задыхался, ему не хватало воздуха. — Я теряюсь сразу назвать ваш поступок. Это преступление. Растление. Совращение. И еще, еще… Я двадцать лет работаю в школе, видывал всякое, но такое…

И он воздел над головой руки.

* * *

Через три дня Лидия Михайловна уехала. Накануне она встретила меня после школы и проводила до дому.

— Поеду к себе на Кубань, — сказала она, прощаясь. — А ты учись спокойно, никто тебя за этот дурацкий случай не тронет. Тут виновата я. Учись. — Она потрепала меня по голове и ушла.

И больше я ее никогда не видел.

Среди зимы, уже после январских каникул, мне пришла на школу по почте посылка. Когда я открыл ее, достав опять топор из-под лестницы, — аккуратными, плотными рядами в ней лежали трубочки макарон. А внизу в толстой ватной обертке я нашел три красных яблока.

Раньше я видел яблоки только на картинках, но догадался, что это они.

Владимир Сапожников

К КУЗЬМЕ ЗА СОЛЬЮ

Макар вытащил на берег долбленку и посмотрел на реку.

Плот, пока он выгребал, отнесло, и теперь, казалось, стояли прямо на воде.

— Ждем к ужину, — повторил Максим. — Обернешься?

— Постараюсь, — ответил Макар. — Не проскочить бы.

— Запалим костер на Удожьей косе. Следи.

Черт ее упомнит, какая она, Удожья коса. Они все на реке одинаковые, косы. Только Максим их и знает. Ну, с костром, конечно, легче не проскочить.

Макар сел на горячий валун и стал разуваться. Ботинки промокли, ноги побелели и сморщились. Он разостлал портянки и прошелся босиком по нагретой солнцем гальке. Подошвы на сухом зудели и отдыхали.

Никто уже на плоту не смотрел в его сторону; на Максиме алела красная рубаха, она была в заплатах и походила на гриб-мухомор.

— Максим! Одеяло мое подсушите! — крикнул Макар.

— Просушим. Вези соли.

Про одеяло Макар напомнил так: и без того ребята догадаются. Хотелось, чтобы кто-нибудь откликнулся.

Максим, тесавший на запасное весло сухую колодину, воткнул топор, и он, перестав звенеть, тупо гухнул в бревно.

— Слышь, Макар, поужинаем, хрен с ней, без соли, ты не гони через силу. А по свету выплывай.

— Ладно. Видно будет.

Макар воткнул в берег весло, как знак, если на обратном пути придется шариться в темноте, искать лодку. Потом обулся, туго намотал портянки.

Берег обрывался к реке стеной, а у самой воды громоздились столбы-монахи, как бы выложенные из неуклюжих глыбин. На стене и монахах — белые полосы, будто сверху лили известку: в трещинах гнездилось воронье. Ворон такие кручи любит: чем страшнее, тем ему лучше. Если не делать крюка, подъема тут на сорок минут: взять сразу влево, пролезть узеньким ложком между монахами, а там все время правь вдоль кручи. Обходной же дорогой, пока делаешь крюк, проканителишься часа полтора. А тут хоть и круче, и осыпь, дорога Макару знакомая: прошлый год этим местом он и выходил на берег.

Ну, в путь-дорогу! Только на берег подняться, а сверху уже видна падь, в которой стоит шалашишко Кузьмы Кривого.

Тут Кузьма рыбачит, на енисейском притоке Умгане. По прямой до шалаша километров десять, а от устья Умгана — все сорок набегут, да и не выгребешь, если на лодке. Кузьма промышляет хариуса, коптит, солит его, а в сезон берет туруханскую селедку. Кукует тут весну, лето и осень, все время один, как перст. Живет до белых мух, до последних пароходов. Подбирает его знакомый капитан, который ради него останавливает судно.

Шалаш у Кузьмы — приземистый сруб, крытый берестой. В срубе — два оконца, большая печь-коптильня, а вместо кровати Кузьма повесил гамак, говорит, мягче. Старик стал Кузьма, чудит.

Макар кинул на плечи рюкзак, еще раз оглядел лодку, все было в порядке, и зашагал по каменной осыпи, забирая к ложку. Осыпь, как щепа, ломалась под ногами, хрустела.

На месте ли Кривой? Первый раз Макар ночевал у Кузьмы шесть лет назад. Шел тайгой — партия тогда на Умгане работала — набежал на его шалаш. Поздоровались, по лесному обычаю порасспрашивались. Кузьма сощурил быстрый свой глаз на Макара, спросил: «Не от закона ли бежишь? — и добавил: — От закона не убежишь». Потом пригласил за стол, достал бутылку самогона. Они разговорились, проговорили до утра и стали приятелями. Кузьма жил тут из-за рыбы. Рыбу, то соленую, то копченую, носил геологам, продавал на теплоходы, тем и кормился. На его руках было в городе сестрино семейство — четверо. Старик поговорить любил, особенно порассуждать про законы. Он у всех находил законы: у птиц, у деревьев. «Вон мошкара столбится, — говорил он. — И у нее закон».

При случае, пока работали на Умгане, Макар забегал к старику. Они подолгу разговаривали, закусывая малосольной селедкой. Макар, посмеиваясь, спрашивал Кузьму: «Сам-то не от закона ли в тайгу ушел?» — «Ты пацан, — сердился Кузьма. — Мне закон — четырех человек вырастить».

Селедку Кузьма умел делать получше заводской: солил с лесными травами, черемушным листом. И всегда даст Макару снизку копченых хариусов: «Шатунам своим неси, от Кузьмы, скажи, Кривого».

Был Макар у Кузьмы прошлым летом: услышал — заболел старик. Лекарство принес, мази. А старик уже здоровехонек: племянница у него живет. Племянница — девушка лет двадцати, рыжая, голубоглазая. Старик помолодел: веселый, сидит на своем гамаке постиранный. «Вот, — говорит, — прибежала коза. Любит дядьку». Макар поглядел: красивая девушка, рыжие волосы на солнце жаром вспыхивают, на лице конопушки, что цвет вербный. Знакомясь, подала маленькую теплую руку…

Кузьма на месте: самое время — хариус берет. «Чего приволокся? — спросит. — Все шатаешься?» — «За солью, мол, соль размочили». — «Работа, — скажет, — за солью тридцать верст бежать».

Старик догадался тогда, глаз один, а приметил, как понравилась Макару племянница. Несуразно бормотал: «Девка что мотыль ночью, куда летит, сама не знает». Похоже, он сердился, а Макару приятно было на нее глядеть: была она как цветок жарка, веселый, яркий.

Всю весну тянуло нынче сбегать к Кузьме, но предлога не было; не соберешься же так: шапку в охапку и пошел. И тут размочили соль. Легли спать, а соляной мешочек забыли снаружи. Ливанул ночью дождь, соль растаяла.

Сварили так, каша в горло не лезет, трава травой, а уху никто не стал хлебать.

— Арапы же мы, — сказал Максим. — Озвереешь без соли.

Тогда Макар предложил:

— Сбегаю к Кузьме. А потом на лодке догоню.

— Давай, — одобрил Максим.

Макар обогнул крайний монах, осыпь кончилась, и он зашагал по зеленому логу. В траве густо цвели жарки, цвет их уже сыпался и летал у ног. Остро пахло молодым слизуном, и нога в траву ступала как в воду.

С верхушки монаха за Макаром следил сторожевой ворон. Прошлый год, наверное, этот же ворон сидел тут и провожал его. Тогда было чуть раньше: жарки зацветали, а на реке паслась еще не севшая на гнездо перелетная птица. В ту весну у шалаша Кузьмы тоже красным-красно цвели жарки. Племянница набрала их целую охапку, поставила в ведерке, и в шалаше или от цветов, или от ее рыжих волос заполыхало, стал виден лик на закопченной и потрескавшейся иконе.

— Эй, егоза! — кричал Кузьма. — Не запали мне шалаш.

Вечером она собиралась уезжать на буровую. Макар заседлал лошадь, приторочил рыбу — Кузьма все еще перемогался поясницей. Когда девушка садилась, Макар держал повод и стремя, и она оперлась на его плечо. Он подал ей туесок с ягодой, поправил торока. Нравилось ему хлопотать возле нее. Она чему-то засмеялась и попросила:

— Принесите, пожалуйста, напиться на дорожку.

Выпила, выплеснула из ковша, и вода рассыпалась серебряными брызгами. Лошадь тронулась, пошла по заросшей тропке, уходила все дальше, погружаясь в траву. Племянница оглянулась, помахала рукой.

— До свиданья, лесные люди!

Они с Кузьмой смотрели ей вслед, пока лошадь и девушка не смешались с кустами и сумерками.

Макар шел и вспоминал. Кузьма рассказывал, что племянница учится в Томске, на техника-буровика, но зимой после экзаменов приезжает на каникулы домой. Однажды Макар собрался было в гости, как бы к Кузьме, даже надел реглан с молниями, но взглянул на себя со стороны и подумал: «Нет, видно, ушла твоя пора ходить за такими девушками. Зачем смешить людей?» Затосковал, выпил со скуки: в городе он всегда сильно скучал, и реглан так и провисел ненадеванный. Кузьма говорил потом, что племянница приезжала зимой, жила дома две недели и будто спрашивала про «лесного человека», то есть про него. Нынче весь сезон она опять собиралась работать на умганской буровой, а ему будто бы передавала привет. Макар удивился, не поверил, но весны и выхода в поле ждал с нетерпением. В тайге мимо человека не пройдешь. В тайге человек к человеку тянется.

Дорогу Макар угадывал как бы чутьем: где прыгал по валунам, как по каменным кочкам, где на четвереньках по осыпи, чтобы вместе с ней не сплыть, а где бежал по ровному.

Шел он веселым угонистым шагом. Ходьбой Макар славился: самые жилистые ходоки в экспедиции отставали, когда он начинал отмерять своими длинными сухими ногами. За то и дали ему прозвище — Кабарга: с одной легкостью бежал он хоть на голец, хоть с гольца.

Ложок крутил, вертел туда-сюда — весной по нему, видно, ручей падает, — наконец выскочил из-за каменьев. Макар вытер пот, огляделся. Вниз — обрыв, далеко внизу хлюпала вода, а сверху был уже виден край берега. До него оставалось метров сорок, подъем некрутой, сплошь валуны, покрытые мхом, как подушки в зеленых наволочках. Ну, считай, все позади: выбраться на ровное, а там хоть шагом катись до самого шалаша, и уже с увала видно, на месте ли Кривой: дымит коптильня — значит дома, коптит рыбу старый хрыч.

Место Макар узнал: на самом краю берега рос куст шиповника, он густо цвел, алый, как заря. Прошлый год Макар выбрался здесь же, чуть полевее куста.

К нему и надо править.

Под ногами мягко подавалось, мох был сырой. На плоском валуне, сплошь обомшелом, Макар увидел прошлогодний свой след — влажную вмятину. Он прыгнул на этот валун, удивляясь, как долго держится во мхе след, но поскользнулся. Спружинив, хотел было встать, но мох под руками сорвался и пошел вниз, увлекая его. «Тьфу, черт, еще свалишься», — успел подумать он и заметил, что мелкие камни, перемешанные с клочьями мха, тронулись вместе с ним, обнажая мокрую скалу. Как и полагается в таких случаях, Макар раскинул руки и ноги, тормозя всем телом, но, за что ни хватался, все тотчас нее трогалось и начинало сплывать ниже и ниже. «Обрыв же дальше, — мгновенно взмокнув, подумал Макар. — Разобьюсь». Его ударило боком, стало разворачивать вниз головой, но он успел уцепиться за гребень. На мгновение замер, почувствовав пустоту под ногами. «Падаю», — пронеслось у него. Казалось, летел он вниз целую вечность и еще будет лететь долго, бесконечно… Вдруг ноги обо что-то ударились и, по-кошачьи спружинив, шатнувшись, Макар удержался. Толчок был сильный, Макар едва устоял, а камни, которые катились вместе с ним, лавиной прошли мимо и долго, затихая, щелкали по скале и ухали глубоко внизу.

Макар замер, боясь шевельнуться, потом, скосив глаза, увидел, что попал на трещину-карнизик, он и задержал его. Карниз был шириной в полшага, может, чуть поуже, но и то хорошо, а ниже стена падала отвесно. «Чуть в сторону и — все, — подумал Макар. — Ну дела: чуть не сыграл в ящик».

Брюки были разорваны, колени саднило, но приземлился, считай, благополучно: все цело. Вверх стена уходила наклонно и была в трещинах и выступах: тоже удача. Будь она покруче — не устоять: стащило бы с карниза.

Макар снял рюкзак и осторожно, чтобы не оступиться, повернулся лицом к реке. Теперь на одном уровне с ним громоздились верхушки монахов, а в прогале между ними Макар видел свою лодку: она казалась не больше деревянного ковшика. «Прокатился, — подумал он. — Хорошо, угадал на карниз, а то бы все».

Что теперь делать? Все еще удивляясь случаю, Макар огляделся. Площадочка в том месте, где он стоял, была шириной с садовую скамейку, и Макар мог переступать и даже сесть. Влево она постепенно сужалась и метрах в пяти сходила на нет, сливаясь со стеной. Вправо же круто обрывалась. Макар, держась за стену, добрался до края и заглянул вниз. Скала падала отвесно, у воды громоздились мокрые камни, и на них бегали зайчики от волны.

Влево, значит, не двинешься, вправо — тоже, а вниз — пропасть. До дна тут, судя по всему, сотня метров, а то и больше. В рюкзаке у него была веревка — Кузьме на подарок нес: капрон на рыбацкие поделки, да еще, если разрезать рюкзак и связать, наберется метров сорок-пятьдесят. Маловато. Про спуск думать нечего. Остается одно: выбираться наверх.

А как? Надо соображать. Если кинуть веревку с тяжестью и она, как якорь, за что-нибудь зацепится, помаленьку можно пробовать лезть. Стена, славу богу, некрутая, тут хватит даже небольшого упора.

Он достал веревку — хорошо, захватил, и Кузьма обрадуется, — крепко привязал к концу самодельный с ушками медвежий кинжальчик и, примерившись, кинул через голову. Кинул подальше за невидимый ему край стены и прислушался. Звякнув железными ножнами, кинжальчик остановился. Макар сначала легко, потом покрепче потянул; потянул изо всей силы — веревка звенела, но не ослабевала. Зацепился нож. Раз и два, проверяя, дергал — кинжальчик держался.

Ну, господи, благослови! Распластавшись по-ящериному, полез, ухватывая веревку где руками, где зубами, лез, прижимаясь грудью, животом, всем телом к стене. Камень горячий, ладони припекал. Макар аккуратно ощупывал глазами место, куда двинуть рукой, локтем, подбородком. Кое-где остались клочки мха, Макар сдувал их, чтобы не скользнуть на мокром.

Он наполовину перевалил крутую лбину, за которой — доплюнуть можно — виднелся край стены с травой и мхом по бровке, и вдруг почувствовал: веревка ослабла. Макар осторожно потянул; веревка еще больше провисла, потом потекла вниз. Чиркая по стене, проскочил мимо нож и звякнул на карнизе — Макар замер, прилип к стене; чуть-чуть бы еще подтолкнуться, кажется, муравьиной силы довольно. Но ее не было. Он кинул вперед руку, отчаянно пытаясь схватиться за траву, за край стены, но не достал и, осмыгая ладони, заскользил вниз.

На карниз угодил обеими ногами, спружинил. Минут пять стоял неподвижно, убеждаясь, что цел, не сорвался. Отдышавшись, подумал: веревку надо держать внатяг, а он, перехватывая, ослабил ее. Век живи — век учись.

Отдышавшись, он опять стал к стене спиной, поплевал на кровоточащие ссадины — ничего, до свадьбы заживут — и снова кинул нож. Кинул в то же место, помедлив, натянул: спешить не надо. Поспешишь — людей насмешишь. Полез, не ослабляя веревки, больше рассчитывая на себя, что всем телом прилипал к скале, а не на веревку. Дай бог ножу не сорваться. Стена казалась долгой, долгой и горячей, как сковорода. Продвигался улиткой. Было мгновение, подумал: перелез. Увидел свой нож, застрявший ушками в щели, какой-то склонившийся через барьер цветочек. «Ну, подержись чуток, — сказал ножу. — Еще немного». И увидел, как сгибается, слабнет, выпрастываясь из камней, блестящее ушко кинжальчика. Нож шевельнулся, вздрогнул и, сверкнув плоскостью ножен, рыбкой нырнул вниз. За ним потянуло веревку и сразу обессилевшее, потяжелевшее тело Макара.

…Не выдержали ушки кинжальчика, и чудо, что сам Макар не ухнул в пропасть. На этот раз его качнуло так, что он едва устоял на краю. Что-то шуршало, прыгало по стене все ниже и ниже, потом много времени спустя — тяжелый, казалось, ухнуло по всему берегу — звук падения. Макар глянул под ноги, на карнизе пусто: ни веревки, ни рюкзака. Куда девался рюкзак?

В груди у него захолонуло; ясно, сам столкнул его, когда со стены съезжал. Это он и падал. Рюкзак не жалко, рюкзак — полбеды, а вот веревка с ножом — беда… Надо было привязать, примотать за что-нибудь веревку. Максим всегда говорит: лезешь по скале — не рискуй. Без веревки — не таракан — по скале не поползешь. Теперь на ленты резать куртку, плести другую веревку и кидать. Только резать чем? А кидать чем? Ножа-то нет, уплыл нож. Был в рюкзаке другой нож, но что о нем вспоминать?.. Да и не нож это был — ножичек: какие-то пилочки в нем, щипчики, ножнички, по серебряной ручке весь изрисованный. Нес подарить племяннице Кузьмы…

Теперь что делать — неизвестно. Хоть стой, хоть сиди, хоть песни пой. У моря жди погоды: сам не выручишься. Никуда тебя скала не пустит: ни вверх, ни вниз — припаянный к ней.

Он поглядел на реку, в ту сторону, куда уплыли ребята. На далекой сверкающей полосе, где вода сходилась с небом, все еще был виден плот. Под ним сверкало, плот словно все еще не решался перевалить через эту черту и будто парил в воздухе.

Макару казалось, он видит всех ребят: Серегу, Виктора и Максима. Три точки: вон Серега, вон Виктор, вон Максим. Может, это лишь блазнилось. Все равно ребята выручат. Только когда они придут? Хватятся не сегодня, а завтра: подумают, у Кузьмы остался. А искать выйдут послезавтра утром. Значит, ждать их не меньше трех суток, если положить еще день на обратный путь с Удожьей косы. Выходит, трое суток на скале, а жилплощадь не ахти какая. И водички нет. И ничего нет. Гол, говорится, как сокол.

Эх, веревку упустил!.. С веревкой выбрался бы. Всего хуже, когда сила есть, а не знаешь, что делать. Теперь как в камере-одиночке: шаг — влево, шаг — вправо — и все. Прошлый год заблудились с Максимом в тайге, нынче — скала. Надо бы обходной дорогой, там ребенок дойдет, обойти бы скалу, да поздно теперь. Каждый шаг разве вперед угадаешь?

Теперь ждать помощи, может, заметят люди. Пойдет по реке судно — крикнуть. Только широк тут Енисей, море — попробуй разгляди человека на скале.

А суда ходят: самый сезон. С севера самоходки идут с металлом, а навстречу — сухогрузы идут в Дудинку и дальше к морю. Увидят его. Надежда на мелкие суда, они идут тише и ближе к берегу, а крупные, особенно пассажирские, — мелькнут и нет их.

Река утихла: ни ветра, ни морщинки, вода — стекло. Чайки летели низко: дело к вечеру. И стрижи опустились; днем они кружили высоко, а теперь спустились к самой воде и будто бегали по ней длинными шагами. Под увалами легли тени: солнце поворачивало на закат, до ночи еще далеко.

Ах ты, мать честная, как вышло! Ото всего убережешься, а от случая нет: кто знал, что мох сырой и сплывет под ногами?.. Один шаг неверный, и вот она скала, пропасть…

Скажи спасибо, упал удачно: переступать можно, чтобы ноги не тосковали, и сесть, если сильно задубеют. В общем, на три-четыре дня устраивайся, а там видно будет. Земля широкая, а вот поди же — привязало к пятачку на скале…

Из-за первого монаха показался нос судна с якорем по борту, кранцы — автомобильные покрышки. Потом вышел весь пароходик с брызгающими колесами, желтой рубкой, черной дымной трубой. За пароходиком тянулся трос, нитка его провисла, касаясь воды, как паутинка. Потом выдвинулся плот, дощатая избушка на нем, костер, люди.

— Помогите, хлопцы! — крикнул Макар.

Трое мужчин пили чай. Молодой парень, белоголовый, глянул на Макаров берег. В руках у него что-то сверкнуло: ложка или ножик…

— Эй, ребята, помогите! На скале я. Эй!

Паренек встал, испуганно оглядываясь, ища, откуда голос. Мужчины тоже озирались по сторонам. Трос черкал серединой воду, и брызги ослепительно вспыхивали на солнце.

— На скале я, ребята! На скале!..

Паренек поднял глаза, и Макару показалось: он смотрит прямо на него. Макар махнул рукой и опять крикнул. Но на плот справа надвинулся монах и стал застить его, домишко, костер, мужчин и паренька с белой льняной головой…

…Чай мужики пьют. Хорош чай из иван-чая! Даже если нет сахара и бросить побольше подсохших цветов, чай как будто с медом, отдает солнцем и летним ветром. Плыви Макар там, на плоту, он тоже выпил бы кружку чая, потом, вытянув ноги, лег и смотрел бы в небо.

Не увидели его люди. Не так-то просто его заметить: монахи впереди. А парень, может, и видел его, да не сообразил: подумал — мерещится, что человек на скале.

От тягача и плота остался след на реке — волны. Они долго катились к берегу, и Макар смотрел на них и ждал, когда они подойдут и подойдут ли.

Они качнули его лодку, поиграли с ней, облизали влажную кромку берега, и на песке осталась белая стежка пены. Потом и она пропала.

В пропасти прошуршал ветер, донесло запах отцветающих жарков. Они сильно пахнут, когда отцветают, и об эту пору в поле не слышно других цветов. «Падают жарки», — подумал Макар. В колонии, где он отбывал срок, среди бараков росла кулижка травы, и каждую весну на ней расцветали жарки. Все берегли их, и, когда водовоз проехал со своей бочкой и потоптал кулижку, его избили. А потом огородили досками.

А еще в колонии жил калека-журавль. Когда весной над бараками проходили табуны перелетных птиц, он кричал и, волоча обломанные крылья, ковылял, пытаясь взлететь. Его жалели, носили из лесу лягушек, и, когда возвращались с работы, журавль бежал навстречу и совал нос в карманы. Журавля звали Пашутка. Осенями он кричал день и ночь, не давая всем спать, и тогда просили фельдшера Шнейдера сделать ему сонный укол. Пашутка засыпал и спал, пока не пролетали все журавлиные косяки. Пашутку уважали, что он так любил волю.

Сидел Макар за лошадь: в дороге пала у него колхозная кобыла. Получил он три года, но по зачетам просидел меньше двух. Досрочно освободили его как лучшего работягу и даже премию дали — кустарную трубку в виде черта с рожками. Макар не курил, но трубка хранилась у него до сих пор.

Река играла. Шел вечер, увалы потемнели, а река еще играла там серебром, тут золотом, и над водой цепочкой летели чайки. Плота было уже не видно на реке. Ребята теперь доплыли до Удожьей косы, разулись, ходят босиком по траве. Максим налаживает удочки, собираясь рыбачить. Детская забава — ловля, а хорошо. Вечерней зорькой стоишь и кидаешь. Речонка шумит, брызгает, играет каждый камешек. Разговаривая, хлопцы, наверное и о нем вспоминают. А кругом сосны, на них вспыхивает смола, а само дерево розовое и теплое…

Солнце закуталось в тучу, но вдруг снова пробилось, раскидав снопами свет: на увалы, на реку, на дальнюю косу легли яркие пятна. Все засияло, зарделось: вода, лес, дали, потом стало угасать, темнея.

— Крум! Крум!

Макар повернул голову: летели вороны. Заметив человека, они пошли кругами, каждый раз снижаясь, и, когда проходили мимо, смотрели на Макара черными глазами. Крича, переругиваясь, птицы долго усаживались, и, когда уселись, монахи густо почернели, будто их накрыли черными овчинами. На вершине ближнего монаха сидел старый, до синевы черный ворон и равнодушно смотрел на Макара.

Вороны привезли за собой ночь. Увалы стушевались, река погасла, тот берег едва угадывался в зыбкой дали.

Теперь ждать до утра: ночь. Ночью кто тебя увидит? Тут вокруг ни души, зверь, может, по увалам бродит, а людей нет.

Ладно. Летом ночи коротки, короче воробьиного носа. Достоять до утра, а днем опять по реке пойдут суда. Днем веселее стоять. Легче.

На реке вспыхнул огонь: шел катерок. На носу качался фонарь. Никого на палубе не было. Макар крикнул и прислушался. Зу-зу-зу — гудел мотор. Люди спят. Штурвальный следит в темноте за бакенами и створами, а команда спит: ночь.

Фонарь ушел в скалу, и река потемнела, как деготь. Темнота подошла вплотную. Пропасть тоже до краев наполнилась темнотой. Наступить на темноту и спуститься на берег. Лечь на песке, вытянуть ноги и долго лежать, не шевелясь. Никто бы не знал, как человек спустился со скалы.

«Духота, как бы не было дождя, — подумал Макар. — Недаром стриж вечером над водой летал».

На той стороне светилась узенькая полоска, похожая на вытянутую руку. Что-то тихо, замерло все, утаилось, даже выпь не ухнет. Ребята уже спят. И Максим, который всегда после всех ложился, тоже теперь лег. А про Макара подумали: у Кузьмы остался, пьет водку. Спите, хлопцы, но уговор: не забывать про товарища.

Стоять одному скучно. Не видно даже монахов, а река угадывалась лишь по плеску. Да еще по зыбкому сверканию далеких бакенных огней. Они вспыхивали и гасли, проливаясь то алой, то белой струйкой. Да еще светилась на закате узенькая полоска, похожая на протянутую руку.

Макар смотрел на нее, больше не на что было смотреть. Крылья бы, как у птицы. Не затем, чтобы летать, а чтобы спуститься вниз.

Спуститься со скалы и идти по земле.

Любил Макар ходить, недаром стал геологом. Идешь и думаешь, кто же это так широко устроил?! Всем есть место: и птице, и человеку, и зверю. И всем с великим избытком всего хватит: пищи, воли, воздуха. Кто, как геолог, всегда ходит пешком, знает, какая она просторная, земля… Идешь, идешь, и конца краю ей нет. Там горы со снегом, там тайга и реки, там неоглядная степь…

Ударил гром. Ухнул, прокатился, рассыпавшись по реке звоном. Темнота вздрогнула и провалилась. На мгновенье все вспыхнуло голубым: река, корень-выворотень на том берегу, гребень тайги на горизонте. На монахе сидел голубой ворон и смотрел на Макара голубыми глазами. По лицу хлестнуло; еще одна холодная капля упала на щеку и пролилась. Молнии били по сопкам, и горизонт снова и снова вспыхивал голубым неровным заплотом до неба. Полил дождь. Он взял с ходу без разбега, обрушился тугими потоками. Макар подставлял к подбородку обе руки и пил, когда набиралась пригоршня.

Макар любил дожди с грозами. В поле все волнуется перед грозой, травы и хлеба стелются шелком, пробежит по ним скорый вихрь, напутает, накуролесит, завяжет узлами и умчится. А гром ударяет то там, то здесь, как набат: «дон! дон! дон!»

Из-за любви к воле, к шатанию по земле Макар и ушел от жены своей Дуси. Он прожил с ней три года, прожил тихо и сытно. Потом затосковал. Не желая обидеть ее обманом, сказал, что тоскует, не в силах ужиться на месте.

— Все у нас есть, — заплакала Дуся. — Картошка уродилась, и сапоги тебе справили. Куда пойдешь, чего искать?

Женщина Дуся добрая, ласковая, старше Макара на десять лет. Макар жалел ее и всегда хорошо вспоминал.

Жили они в большом селе, в пятистеннике с русской печью и сенцами. Дуся работала дояркой в колхозе, он плотничал в строительной бригаде. У Дуси было хозяйство: огород и корова. Макар как-то привез из лесу кустов рябины, черемухи, полдюжины молодых березок и посадил под окнами. Весной все это принялось, зацвело, проклюнулись даже кандыки и ландыши, и Дуся, хотя вздыхала, что от огорода пропали две сотки, радовалась Макаровой затее. В селе диких деревьев никто не сажал, малину выхаживали, ранетки, но Дуся Макару ни в чем не перечила. В письмах она сообщала про сад, писала, что он разросся, загустел, как согра, и когда она заскучает, выходит в садик и плачет.

Славная женщина Дуся! Сколько ласки от нее видел. «Только ты живи, — скажет. — Детей у меня нет. Ты мне и за сына и за мужа. Одной ради чего жить?»

На Макаре все промокло, в ботинках хлюпало. От скалы тянуло холодом. Он сел и, раскинув руки, придерживался от ветра за стену.

Дождь выровнялся, шел крупный, тяжелый.

Дождь в это время — золото. Погонит в рост и посевы, и травы, и всякую овощь. Утром все умоется, как к празднику.

На воду упал свет: шел пассажирский пароход. Свет ударял в тучи, и по тучам бежали зайчики. В огнях струились белые, зеленые, красные дождинки. В каютах и салонах люди, они разговаривали, смеялись. В верхнем салоне играла музыка, сидели женщины с голыми руками. Бегали официантки. На берег никто не глядел.

Низ парохода был в темноте, и белые, залитые светом палубы как будто летели над водой. По тучам, удаляясь, бежали разноцветные зайчики.

— Помогите, хлопцы, — шепотом сказал Макар.

Пароход ушел, и на реке стало темнее и глуше. Гроза скатилась вниз, и теперь, может, над Удожьей косой, вспыхивало и доносилось далекое погромыхивание. Вот и грозу пережил, а дождь ничего, перейдет. Только ночь переждать, а утром солнышко обогреет — и опять не страшно. Лишь бы до солнышка дотерпеть, до утра.

Жизнь все преодолеет. Она как река: как поворот — то новое. Позапрошлый год осенью забежал взглянуть на колонию, где отбывал. Думал: проклятое то место, страшное. А колонии уже нет, закрылась! В бараке живут рабочие лесорубы. Где целая бригада жила в блоке — теперь семья. Детишки бегают, дорожки посыпаны песком. Будки для часовых свалили, говорят, бульдозерами потоптали. А ограду местами даже снимать не стали. Женщины веревки натянули, сушат белье. В бывшем клубе и сейчас клуб, картины смотрят жители. Есть магазин, сельсовет и все как полагается. В бараке, где жила его бригада, побелено, светло, на окнах — герани. Зашел в столовую — не узнал. В столовой повесили картины, и сейчас она — ресторан. Они с Максимом выпили под музыку, и Макар по пьяной лавочке плакал от радости.

Горе любое одолеется, лишь бы воля. Люди что захотят, то и будет.

Дождь помалу стихал. Снизу лопотала невидимая река, а в ветре пахло освеженными травами. Опять вспомнилось лицо рыжей девчонки, племянницы Кузьмы, алый ворох жарков и глаза, как они глянули на него из цветов. Какое счастье человеку только жить! Говорят, хорошо в сказке, а что там сказка?! Наступит утро, увидеть, как под облаками играют стрижи, — вот оно, счастье! И снова не страшно: ни скала, ни монахи. Ночь нагоняет тоску, а день разгоняет.

Он ждал утра и думал о соли, за которой шел, о Кузьме Кривом, о новых ботинках, которые недавно купил и не успел еще разносить, и о многом другом.

Макару казалось: всю жизнь он шел и шел, и лишь сегодня остановился. Но придет день, и снова будет дорога, и он зашагает по доброй и такой просторной земле, радуясь, как сыплет на ботинки росой и опадающим цветом.

Макар вспоминал свою жизнь, и в каждом дне ее была радость, и даже тяжелые дни были бесконечно дороги и прекрасны.

Утро пришло сразу. Ветер стих, дождь перестал. Утро разгорелось теплое и ясное. Засверкала, играя с первым солнцем, река, и над ней летели чайки. Тайга на увалах сияла.

Солнце согревало лицо, сушило одежду, от нее шел пар. В голубом поднебесье плыли белые, с одного бока розовые облака.

— Славно-то, хорошо как! — сказал Макар. — Воля!

Он дрожал, согреваясь, и согревал своим телом скалу.

КАРАХОЛЬ-ОЗЕРО

1

Снилось, будто она бежит со всех ног, спеша на московскую электричку. На ногах у нее белые шпильки, они выстукивают по асфальту: ток-ток-ток! Встречные оглядываются на нее, они знают, почему она мчится сломя голову, но ей все равно…

…Открыв глаза, — в палатке было уже светло, — Лена все еще чувствовала, как ликует сердце, взволнованное радостью, что ее ждут в Москве, на Белорусском вокзале, возле газетного киоска. И все было явственно: электричка с желтой полосой и белые шпильки. Лена вздохнула: беленьких шпилек у нее никогда не было, у Анечки были: мать всегда покупала сестре все лучшее, потому что Анечка родилась красавица и счастливая, а Лене мать говорила: «Тебе подешевле купим, ты же старшая». А что приснилось — было. Однажды Лена так же бежала, спешила на московскую электричку и ее ждали возле газетного киоска…

Лена снова крепко зажмурилась, но сон отлетел, и в глазах уже стояла косая плоскость палатки, качался тонкий силуэт травинки, а в уши проник шум ручья, слышался пронзительный писк голодного соколка, кружившего над лагерем.

Давно не снилось про дом, про Москву; даже во сне видишь тут горы, тайгу, дикость. Однажды приснились маралы, они ходили по лагерю и разговаривали, по-московски акая. Иногда, когда ребята уходили в маршруты, Лена оставалась одна, и ей делалось жутко; казалось, все, даже Анечка и мать, про нее забыли, и ей больше никогда не выбраться отсюда. Она пугалась и плакала. Потом кидалась что-нибудь делать: чинить ребятам свитера, носки — и, когда все возвращались из маршрута, смеялись, и кто-нибудь шутливо лез облапать, в хлопотах и беготне плохое скоро забывалось, и она думала про себя: «Ну, ничего».

По лагерю кто-то уже ходил, наверное, Володя. Брякнул возле ручья ведром, кашлянул, потом вернулся, и был слышен каждый его шаг. Степана нет, Володя за начальника и тоже раньше всех встает, наверное, составляет маршрут. Степан придет сегодня. Лена помнила об этом, когда ложилась спать, и ночью просыпалась и смотрела, какая будет погода. С вечера накрапывал дождь, и Лена забеспокоилась, но ночью прояснило: небо, горы и озеро — все было черное, и над горами горели звезды, как далекие пастушьи костры. Значит, день будет хороший, путь легкий…

В палатке пахло цветами татарского мыла: вчера Лена помыла их настоем голову. Весь день она стирала и гладила себе и ребятам. Себе погладила красную фланелевую ковбойку, брюки и старую белую ленту. Когда-то Лена носила прическу конским хвостом, как у Анечки, и до сих пор возила с собой эту ленту. Степан придет сегодня. Его все ждут: и Витя, и Генка, и Костя, и Володя.

Она сбросила с себя мешок и, обжигая плечи о холодную крышу палатки, натянула лифчик, потом огляделась в зеркало. Ничего, выспалась. Волосы густые, пышные, даже Анечка завидовала и, смеясь, говорила: «Отдай мне». Мать удивлялась и сердилась на Лену, что у нее волосы красивее, чем у Анечки, а надо было наоборот. Лена, если можно, отдала бы Анечке и волосы: она очень любила младшую сестру.

Степан привезет почту, продукты и что-нибудь еще, какой-то сюрприз, все почему-то в этом уверены. Степан ездил на базу, с базы летал в город, «на материк».

Ух, какой туман, холодище! Занесло всю долину, над озером тоже туман — не видно ни берегов, ни камышей; ущелья забило до краев, и они курятся. На склон, что за озером, падало уже солнце, там лежали большие рыжие камни, и утром всегда кажется, это не камни, а деревенские дома. Никакой деревни тут нет, тут везде одни горы, и людей нет, только их пятеро, и еще вечером приедет Степан с тувинцами — Ундаром и Тарвой.

Володя с картой на коленях сидел у костра. Он кивнул Лене. Волосы его густо обсыпаны росой, наверное, он давно поднялся и сидел у огня.

— Туман, — сказала она. — День будет хороший.

Володя не ответил, только согнул светленькую бровь. Лена побежала к ручью, умылась, потом вспомнила: кончилась заварка. Ахая от росы, наломала смородинных веток, уже цветущих, зачерпнула воды. Володя писал, хмурясь от дыма.

— Ты что в такую рань? — спросила она. — Спал бы, начальник.

Володя недовольно пнул дымящуюся головешку и, не переставая писать, сказал:

— Шуруй-ка завтрак, мы сегодня рано уйдем.

— С ночевкой, Володя?

— Нет, вернемся. Сегодня же Степан придет.

— Степан про нас думать забыл: кто от жены торопится?

— Не беспокойся: тоскует по твоим кашам.

Володя снова углубился в карту, отмахиваясь от комаров папироской. Ну, раз Володя сказал — скорее, надо скорее, а то рассердится. Она набросала в костер смоляков, растолкла гречневые брикеты, поджарила для заправки дикого луку.

В ведрах скоро засипело, зашумело, а Володя все колдовал над картой.

— Продукты нам в дорогу собрала?

— Собрала. Что было, все положила: сухари, сгущенку, рыбы копченой.

— Ладно.

И опять уткнулся, дымя своей едучей самокруткой. Лена работала с Володей уже второй сезон. У него была девушка, невеста, очень хорошенькая. Она была еще школьница, они переписывались и в письмах обращались друг к другу на «вы». А прошлым летом она заболела и умерла, и Володя все не может ее забыть. Лена жалела Володю и никогда на него не сердилась.

— День будет хороший, туман на землю ложится. А я сегодня во сне дом видела. Потеха. Степан когда придет?

— Не знаю. Вечером, наверное.

Солнышко поднялось, поверх тумана протянулись тени. Туман порозовел, заворочался, на болоте островками начали выныривать верхушки березок.

— Если караван не придет, на ужин уху сварю. Видела во сне — на электричку спешила. Уже забыла, какие электрички через Рузу проходят, какие останавливаются, а то помнила. Чем это, Володя, по утрам пахнет, просто голова кружится? Клюква, что ли, на болоте цветет?

— Не знаю. Ты мне мешаешь, Ленок.

— Наверное, клюква, а может, облепиха. Тут зацветет все дружно, как-то сразу. Замечал, Володя? Ладно, ладно, молчу.

Туман расходился, блеснуло озеро, вода засверкала, черная, парящая. Как черный пароход, выплыл тот берег, обрывистый, каменный, и мимо него над водой понесло космы тумана.

— Карахоль-озеро проглянуло, — сказала Лена. — Купаться сегодня буду. Ты, Володя, купаться любишь?

Лена молчать не любила, но стеснялась, что у нее не хватало ума говорить интересно, как говорят в кино или в книгах красивые, умные женщины. Она могла думать только о самых простых вещах, в которых не было ничего завлекательного. Когда все уходили, она начинала говорить сама с собой, или с озером, или со старой лиственницей, что стояла у костра, а то скучно.

— Иди-ка разбуди ребят, — сказал Володя.

— А не рано? Пусть поспят. И каша не готова.

— Буди, пусть собираются. Нам на четырехтысячник сегодня.

— Опять на гору? Ты бы Витьку не брал: кожа да кости остались.

— Может, пойдешь за него сама?

Они были с Володей ровесники, но Лена казалась себе здесь старше всех, за исключением, конечно, Степана. Ребята были хорошие, не обижали ее, а если у кого и сорвется, Лена знала: лучше промолчать. Долго обиду она не умела помнить. Володя никогда не ругался: сердясь, он почему-то звал ее «мадам», но Лена думала — пусть. Мало ли что сорвется у человека с языка, когда у него на душе такое? А тут еще горы, пустота, скука. Тут друг от друга не уйдешь. Всегда вместе, хорошо ли, плохо ли, весело ли, скучно ли…

Она кинула в закипающий чай смородину и побежала к палаткам.

Постучала веточкой о крышу.

— Костя, Гена, Витя, вставайте.

— Привет, Лена. — Генка сладко зевнул. — Степан не пришел?

— Дался всем Степан! — сказала она. — Не пришел. Жена не отпустила. Витенька, ты проснулся?

— Проснулся, — басовито ответил Витя. — Погода, Лена, хорошая?

— Хорошая. Солнышко. Небо чистое.

В палатке зашевелились. Костя протянул волосатую руку и погладил Ленину коленку.

— Эх, поцеловал бы тебя сейчас, Ленка! Ты утром свеженькая, как виноградинка.

— Женись и целуй.

— Не выходи за него, Лена, — сказал Витя. — Он волосатый.

— Ладно, не выйду. Вставайте, начальник сердитый. Вам сегодня на четырехтысячник идти. Володя все утро по карте мерял.

Карахоль-озеро совсем освободилось от тумана. На середине плавала свиязь с выводком желтышей. Утята вдруг исчезали, потом выныривали в другом месте и покачивались желтенькие, как кувшинки. Лена сняла ведро с кашей, накрыла его телогрейкой, чтобы упрело, и опять загляделась на Карахоль. Озеро было черное, еще спало в темных камышах. Подошел Генка. Лена всегда пугалась, как он неслышно подходил — как кошка.

— Матка желтышей учит, — сказал он. — О чем мечтаешь?

Он обнял ее за плечи, и то, что Генка обнимал ее, даже не волновало. Они хорошие приятели, и Генка рассказывает про себя все. Он любит рассказывать, и у него получается интересно, как роман. Другие либо жалуются, либо хвастают, а он говорит про себя только правду, даже посмеивается над собой и, наверное, тоже, как она, не умеет хитрить. Живет, как трава растет, горе луковое. Когда надо посекретничать, они уходят на Карахоль-озеро и разговаривают, как будто они брат и сестра. Генка рассказывает про свои приключения и чувства, а Лена слушает, зная, что ему надо излить душу. Она смеется, треплет его по жестким кудрям и говорит:

— Эх, Генка, Генка, бедова голова!

Потом он уходит к ребятам, беззаботный, легкий, как ветер. Генка красивый. Прошлый год у них работали две студентки-практикантки, и обе влюбились в него. А он прилепился к детной вдове и живет.

— В такой денек на пляже бы валяться. Потом в ресторане посидеть.

— Иди-ка в мой ресторан садись, кашу ешь. Письма ждешь? Сегодня тебе обязательно письмо будет.

Генка посмотрел на Лену своими красивыми глазами, улыбнулся:

— Огурцов жду.

Ребята позавтракали, торопливо завернули папироски (Володя, поевший раньше других, сидел уже с рюкзаком за плечами, хмурился) и, не докурив, все тоже взвалили рюкзаки и пошли. За лагерем сразу начиналась высокая трава, ребята вытянулись гуськом и зашагали, как бы погружаясь в траву, и все на одном месте перепрыгивали через что-то невидимое. Впереди Володя, маленький, коренастый, с молотком на длинной ручке. За ним — Костя, переваливается, как медведь, потом Генка в шляпе и накомарнике, а сзади — Витя. Так они уходят из лагеря каждый день, и Лена, провожая, идет за ними, потом остановится и смотрит вслед. Володя и Костя курят. Генка беззаботно глядит куда-то вверх, на небо, долговязый Витя старательно шагает, согнувшись под рюкзаком. И всегда Витя обернется и махнет Лене.

Витя — студент, совсем еще мальчишка. Он хлипкий, неокрепший, и Лена его жалеет: очень уж худой, как палка. Степан иногда берет у него рюкзак и несет сам, а Володя сердится: неправильно. Почему — неправильно, Лена не понимает: молодое, пока оно молодо и еще не износилось, и надо поберечь.

Один за другим ребята перебрались через ручей, замелькали фуражками в лесу, потом и фуражки скрыла трава. За лесом начиналась гора до неба, а за ней — Лена знала — новые горы. Кругом тут горы, Лена видела их с перевала — до самого края земли все горы и горы, будто собрали их со всего света. Есть совсем белые, под снегом, высокие, а чуть подальше, те голубые, а которые совсем у края неба — синие. В горах красиво, только очень уж немотно, пусто и глухо.

Иногда ребята уходят в далекие маршруты, возвращаются худые, обросшие и приносят по рюкзаку камней и какую-то в мешочках землю. Потом день-два отсыпаются, а отоспавшись, опять уходят в другие горы за новыми камнями.

Для нее камни были просто камни, а ребята каждому знали название и про них говорили умно, как про людей. И девчонки, прошлогодние практикантки, тоже все это знали, и Лена завидовала им. Девушки сдружились с Леной, спали с ней в одной палатке и забирались греться в ее мешок. Потом писали письма, обещали пригласить на свадьбу. Что-то не пригласили, забыли про нее и про Генку, и про свое увлечение им. Ах, что там: здесь, в горах, все помнишь, а в городе закружишься, что было вчера, забудешь…

Лена убралась с посудой и села завтракать на любимом Степановом месте — под лиственницей. Она всегда ела после всех, убравшись. Над лагерем все еще кружил соколок и кричал. Иногда он останавливался и висел на одном месте в воздухе, потом, черкнув косыми крыльями, улетал. И соколок ждал Степана. Все его ждали. Степан приручил соколка, избаловал его мясом, вот и летает и пронзительно кричит: «Степа! Степа!»

Нет Степы, не пришел еще. Степа забыл, что все его ждут.

Лена глядела на тот берег Карахоль-озера, где между камней вьется еле заметная тропинка. На этой тропинке покажется вереница связанных поводами коней, издали как бы игрушечных, маленьких. Впереди на белоногом жеребце — Ундар с карабином за плечами, потом — Тарва, а сзади — Степан. На Степане белая рубаха с закатанными рукавами, он любит белые рубашки и всегда надевает, даже в маршрут. Кони будут долго идти вдоль Карахоля, постепенно делаясь больше, скрываясь за камнями и снова появляясь. Караван почти целый час будет тянуться, пока не обойдет озеро, не спустится с того берега, потом пропадет в березняке, на болоте, и вдруг вьнырнет как из-под земли возле лагеря.

— Степа! Степочка! — кричал соколок.

Глупая птица! Поднимись повыше, что тебе стоит выше гор залететь, и посмотри, где караван. Где-то он уже идет, бегут, громыхая седлами, кони, бредут через ручьи, поднимая брызги. Ундар гарцует на своем чистокровной красивом скакуне, трясется в седле пожилой Тарва, и шагает проворно и легко Степан. Степан редко садится верхом, шагает пеший, легкий, загорелый и молчаливый.

Никого на тропинке нет, весь берег Карахоля — с рыжими камнями, похожими на дома без крыш, как на ладони. Тропинка вьется по склону, тонкая, как паутинка.

Костя от скуки дразнит Лену: «Выходи за Ундара, будешь у него пятой женой». Лена не обращала внимания, но раз Тарва перевел Ундару, что говорил Костя. Ундар вскочил, все испугались. Побежал к ручью, поднял огромный камень, принес к костру. Запыхавшись, кивнул Косте: показывай силу. Костя вспотел, но камень не стронул с места и больше не задевал Ундара; Костя утих, смирился, а Ундар стал Лену жалеть: часами рубил дрова, носил воду. Он добрый…

Лена промела к палаткам дорожки, у костра тоже промела, чтобы трава зазеленела, почистила даже закопченные камни очага; она протерла бы и старую лиственницу, под которой сидит всегда Степан, но высока и без того зелена была лиственница.

Сломив ветку цветущей облепихи, воткнула в кармашек Степановой палатки. Стало в ней светло и празднично. Когда Степана нет, в ней спит Володя. Прибирая его мешок, Лена нашла толстую тетрадь, подумала — стихи. Лена любила стихи, сама часто списывала и заглянула в Володину тетрадь. Но это были не стихи. «Придет завтра Ундар, привезет почту… я ничего не жду, а тогда с каждым караваном Ундар привозил от нее письма, а однажды пришло сразу три, и на одном была клякса, которую она стирала резинкой…» Это вчера записал Володя. А сам и вида не подает, строгий начальник! Какая же была эта девушка, что так любят ее и мертвую? Что умела сказать, как могла приласкать?.. На фотографии она была девочка, даже не девушка еще, глаза большие, тихие…

У Лены защипало в носу: она вспомнила, что в письмах они писали друг другу «вы» и, наверное, еще не поцеловались…

Ах, любовь!.. Только горе от нее, одни переживания. Послушаешь, ох как редко говорят про счастье, и в книгах про него не пишут, а все про одни страдания. Наверное, так и есть: один-единственный поцелуй, а потом лишь огорчения.

…Лена ехала в Москву, на одной остановке вошел лейтенант, черноглазый, веселый, с букетом ромашек, видимо, только что собранных. Он сел напротив, протянул Лене букет и сказал, что подарить такой девушке цветы он считает за счастье. Он сказал, что целый день у него было предчувствие чего-то хорошего, и вот это случилось. Лене было семнадцать, у нее замерло сердце оттого, как он красиво сказал о предчувствии. Ах, предчувствие нежданной встречи, нежданного счастья всегда жило и в ней. Лейтенант говорил без умолку, знал много анекдотов и стихов, всю дорогу смешил ее разными историями. Она и не заметила, как пролетели два часа дороги, а когда они назвались друг другу, он сказал, что имя у нее поэтическое. Звали его Гоги, он был грузин. Он встречал ее на Белорусском, они ходили в парк имени Горького и в Сокольники, а потом он провожал ее до Рузы, а утром она провожала его до станции. Было лето, июль, ночи душистые, короткие, безумные. Потом он уехал и, как честный офицер, сказал, чтобы она не надеялась.

— Я любил тебя и буду помнить, — сказал он, — но нельзя же быть такой доверчивой курой.

Она проплакала две недели, исхудала, как щепка, и осталась такой же: верила людям, особенно верила ласке да и теперь не понимала, как можно обманывать людей, зачем быть злой.

Она очень пожалела, что послушалась мать и сделала аборт. Был бы сейчас рядом с ней человек, ему шел бы седьмой год.

Лена смахнула слезы. Плакала она не о том, что ее обманули, она об этом уже не помнила и Гоги вспоминала даже хорошо и беззлобно; она плакала о ребенке, которого никогда не видела, но которого тоже любила. Ее печаль о нем была всегда не тяжкой, наплывала, как летняя туча, и быстро проходила вместе со слезами или какой-нибудь работой, которая тотчас ее отвлекала.

Она выхлопала Степанов мешок, разостлала его в палатке и рядом положила чистый белый вкладыш. А на вкладыш бросила едва распустившийся цветок татарского мыла. От цветка пахло дорогим табаком, и от запаха, от мягкого шуршания хвои старой лиственницы кружилась голова. Она прилегла, позволяя себе недолго понежиться, и представила, как Степан сейчас идет с караваном, высокий, худой, в белой рубашке с закатанными рукавами. У него торчат бурые скулы, бурый кадык на жилистой шее. Он смотрит то на небо, то на провал внизу, молчит и все шагает, легко, как летит. Только раз он взял ее за руку, когда прошлый год они поднимались на перевал, — он помог ей вылезть на уступ — у нее остался синяк на руке. Синяк долго не проходил, и она смотрела на него по утрам. С ней Степан разговаривал редко, скажет два слова, всегда шутливых, посмотрит всегда занятыми глазами и опять что-то делает, о чем-то думает и ничего на свете не замечает.

Вечером придут, а день — год. Господи, какие тут длинные-предлинные дни! О чем только не вспомнить, и наскучаться успеешь, и наработаться, и наплакаться — сама себе хозяйка.

Солнце еще высоко, у ребят прибрать, пусть у всех будет праздник сегодня. Календаря в отряде нет, числа ребята знают, а когда воскресенье — забывают, потому что для них воскресенье ничего не значит. Отдыхают они в непогоду, или уж если Степан увидит, что все сильно исхудали, кожа да кости остались, тогда он говорит:

— Спите от пуза, нагуливайте жир.

А у Лены выходных не бывает. Володя как-то вспомнил об этом, ребята торжественно поклялись сварить за нее завтрак, но проспали.

Лена вымела в общей палатке и ребятам воткнула веточку облепихи. Заметила приколотую фотографию красивой женщины, Генкиной хозяйки, и поправила ее. Лене нравилось лицо и материнская доброта незнакомой женщины. Генка рассказывал про нее мало, но всегда хорошо, и когда рассказывал одной Лене, то называл Аллой Викентьевной. Она, видимо, воспитывала Генку вместе со своими детьми, и по всему угадывалось, что он слушался ее и любил. Лена доказывала Генке, что ему повезло, и пусть он не хорохорится, а то давно пропал бы, спился…

— Ты легкомысленный, зачем тебе воля? — говорила она ему. — Ты ведь сам не знаешь, что тебе нужно.

А вот Костя знал. Костя железный. Он дружит с Генкой, но презирает его за то, что Генка не умеет добиться в жизни толку.

Костя умел. Копил, построил каменный дом и все еще не женился: не находилась невеста. Он очень привередлив на невест.

Как-то Генка сказал Косте, что Лена — добрый, милый человек и была бы хорошему человеку хорошей женой.

— Нет, мне красивую надо, — ответил Костя. — Я бабу найду — первый сорт. Только свистну — любая побежит.

— Что же не свистишь?

— Успею. Веранду в доме не построил.

— Тьфу, — злился Генка и добавлял: — Ты, Костя, кулак.

— Кулак, да не дурак.

А зимой Костя вдруг явился к Лене в пыжиковой шапке, с матерью, чинной старухой в кашемировой шали. Лена догадалась, покраснела от волнения, но когда сказал, зачем пришел, неожиданно для себя, даже как очень легко, сказала:

— Нет, Костя, не могу. Ты не сердись. Я еще… не хочу замуж.

Для обоих: для матери и еще больше для Кости — отказ был неожиданным, они были оскорблены не столько отказом, сколько тоном его.

— Пожалеешь, — пригрозил Костя. — Второй раз не приду.

И только после того, как они ушли, Лена смешалась. Она и сама толком не знала, почему отказала Косте, и, когда написала домой, мать похвалила ее: Анечке надо помогать. Два года еще учиться Анечке, а выйдешь замуж, какая от тебя помощь?

Лена все-таки проплакала всю ночь, а потом ходила поглядеть на Костин дом. Дом стоял за плотной оградой с гвоздями, с калиткой на запоре, с прорезанной в ней в виде сердца гляделкой. За оградой — собака, бурая коза на цепи, и весь дом, крашенный масляной краской, тоже бурый. Бог с ним, с домом! Лена любила волю.

А тропинка над берегом Карахоля все пустая. Летит большая птица — орел или коршун, — и ее тень скользит по земле. Гудя, мелькнул шмель, он давно изошел в точку и пропал, а гудение еще доносится. Небо все чище и глубже, сияет солнце. Оно поднялось над горбами Верблюда, и Верблюд засверкал, как сахарный. Лена сняла свитер, брюки и комбинацию. Можно раздеться совсем. Сейчас тут никого нет, только птицы да она. Лена всегда расхаживает раздетой по лагерю, когда остается одна. Как Тарзан.

Она ничего не боится. Когда ребята уходят надолго, она ночует одна. Степан оставляет ей пистолет, но Лена потихоньку уносит его в другую палатку. Она почему-то думает, что ее никто не обидит. За что, если она сама не хочет никого обижать?

К озеру сбегает тропинка — в один босой след. Есть у Лены любимое место на берегу, откуда виден весь Карахоль до самого далекого угла, где играют таймени. Вода в озере холодная, прозрачная, хрустальная — видишь, как в камышах шныряют мальки, а само озеро черное. В непогоду разыгрываются волны и ходят черные, как деготь.

Но бушует Карахоль редко, больше спит, нежится, кутаясь в туман и марево.

В озере отражается сине-зеленое небо, солнце, берег с извилистой ниточкой тропинки.

Лена стояла, как в большом чистом зеркале, с полосками незагорелой на плечах кожи от лифчика и родинкой под грудью. Ей всегда делалось грустно, когда она смотрела на себя. Может быть, выйти за Костю? Теперь Костя ждет, пока она покорится и будет просить прощенья за гордость.

Пахло цветущей клюквой, снегом, тихой грустью гор. У Лены защипало глаза, и горячая слезинка скатилась по щеке. Слезинка, обжигая кожу, упала на грудь, скатилась на воду, от нее разошлись круги, колыхнув отражение нагого тела. Из камышей вышел большой сизый карась и уставился на Лену выпученными глазами.

— У, бесстыдник! — сказала Лена и махнула на карася.

«Что это сегодня со мной? — подумала она. — То от того плачу, то от другого. Такой день, а я расстраиваюсь. Это Карахоль-озеро наколдовывает тоску. Ребята говорили, с высоты оно зеленое, как русалочий глаз. Манит, не оторвешься. Не могу я, не любя, покориться. Не люблю я Костю. Я волю люблю».

Она вспомнила Анечку — вот уж кто своей судьбы не боится! Прошлой зимой Лена ездила в отпуск домой, и Анечка познакомила ее с одним своим поклонником. Лона пожала его руку и сразу почувствовала себя неуклюжей и грубой. Анечка заметила это и сказала:

— Сестренка моя, герой-геолог. Она меня «обуёт и одеёт».

Поклонника звали Сережа, он был в алой куртке, очень вежливый, с мягкими, девичьими руками. Волосы до плеч, светлые. И этот Сережа не самый лучший кавалер Анечки. Самый лучший кавалер у нее — Боря, но его Анечка не показала Лене. У Анечки зеленые глаза. Говорят: такие глаза всегда счастливые.

У Степана тоже зеленые, почти бирюзовые глаза.

Она оглянулась на тропинку, и ей показалось, кто-то идет. Лена обмерла, кинулась за куст, потом разглядела: плыла над берегом птичья тень: в небе летел орел. Искупавшись, она заторопилась: не успеешь оглянуться — вечер, а там караван придет. Пора ужин готовить. Черемши набрать, луку. Дикого луку здесь на каждой луговине — бери, как на огороде, хоть коси. И рыбы наловить. Из черемши и луку — салат, из рыбы — уху.

Лена взяла ведерко, удочку с мушкой-обманкой и побежала к зарослям тальника. Там падала в Карахоль светлая, бурливая речонка, вся в омутах и перекатах. Речонка ревела и брызгалась на водопадах, и Лена прозвала ее Ревун.

Ловились в Ревуне крупные хариусы, иногда брали на мясо таймени, но редко. А хариуса было много, и на речку Лена ходила, как в рыбный магазин; сколько надо — наловит и унесет.

Рыбачить Лену научил Степан. Однажды он взял удочки и сказал: «Пойдем на озеро». Она испугалась, но даже не спросила — зачем, надела плащ и пошла.

— Научу тебя хорошему делу. Видишь эту штучку на крючке? Кидай вон туда под кустик.

Она думала, Степан шутит. Закинула, как он научил, и увидела: подплыла рыба, открыла розовый рот и схватила мушку. А мушка была обманка из сорочиного пера. Лена взвизгнула и дернула. Сверкнула большая рыба и забилась на берегу. У рыбы были красивые грустные глаза и сильное сине-зеленое тело, которое постепенной серело и гасло на земле.

Рыбачить Лена научилась и была необыкновенной удачлива. Весь прошлый сезон, когда надоедали концентраты, ели рыбу. Степан изредка тоже ходил с Леной, но не ловил, а сидел просто так, смотрел, как ловит Лена. Она знала, что он скучает по жене Розе и думает о ней. Роза часто болела, и Степан маялся, думая о доме. Лена старалась разговорить Степана, но он кивал на речку, дескать, рыба слышит человеческую речь.

— Хариусы меня не боятся, — шутила Лена. — Они знают мой голос.

— Ладно, лови, — говорил Степан. — Не буду тебе мешать.

И уходил.

Рыбы слышат человеческую речь, а люди — нет. Горы тоже слышат, крикни — откликнутся. И озеро слышит. И старая лиственница.

А люди нет…

Лена кинула пониже переката, и сразу взял большой золотистый хариус, потом два поменьше — светлые. Клев был хороший. Иногда на мушку бралось сразу две рыбины, один хариус промахивался, а счастливчик оказывался в ведерке Лены. «Глупенькие вы, — говорила она. — Думаете бог весть что, а это сорочье перышко».

Одну рыбу Лена всегда отпускала — на счастье и загадывала, как в сказке, желание. Загадывала про все: чтобы Анечка сдала сессию, чтобы никто из ребят не разбился, чтобы поправилась Роза, чтобы всем людям было хорошо. И почти всегда у нее сходилось — тоже как в сказке. Не сходилось только одно ее желание, но на него она никогда не загадывала…

Озеро сверкало, в дальнем углу синим играло марево. Где-то крикнул журавль, и крик пронесся над озером, как звук медной трубы. Лена отпустила большую рыбу и загадала, чтобы сегодняшний вечер был для всех счастливый и веселый.

2

Сначала пришел Степан с тувинцами, потом Володя с ребятами. Степан был веселый, чисто побритый. Лена весь день сторожила караван и, конечно, проглядела и увидела, когда караван подходил уже к лагерю. Она со всех ног побежала навстречу, потом опомнилась, замахала руками.

— Здравствуй, — сказала она Степану. — Как Роза?

Можно было не спрашивать: глаза у Степана веселые.

Значит, Роза поправилась. Вот и сбылось одно желание Лены.

— А ты загорела, — сказал Степан. — Хлопцы здоровы?

— А что им сделается? На четырехтысячник пошли. Я хариусов наловила.

Разговаривая, Степан спутал и отпустил свою лошадь, обошел все палатки, улыбаясь, заглядывая вовнутрь. Потом стал помогать Ундару и Тарве развьючивать коней. Он ходил по лагерю, и было видно, что соскучился, сбегал в ручей, долго плескался, брызгая и фыркая.

— Клюква-то расцвела! — радостно крикнул он оттуда.

Ундар тоже подал Лене руку, сказал что-то по-тувински. Лена не поняла, и оба рассмеялись. Потом он вскочил на белоногого своего мерина и умчался с карабином за плечами.

— Куда это он? — спросила Лена.

— По делам. Ну, как живешь? Продуктов хватило?

— Хватило. Сухари есть. И тушенка. Я тайменя поймала. Закопченный лежит.

— Ты у меня молодец.

Степан всегда такой. Скажет, улыбнется, и куда-то сразу заспешит, глаза опять далекие.

— Картошки свежей дали, — сказал он. — Черного перца привез.

— Спасибо, — сказала Лена.

Пришли ребята, Володя начал рассказывать про четырехтысячник. Степан, слушая, начал раздавать письма.

— В городе духота, не отдышусь тут. Хорош четырехтысячник?

— Красавец. Весь в снегу. Может, назовем его?

— Называйте.

Прошлый год ребята тоже ходили на четырехтысячник и нанесли его на карту со своим названием. Володя дал той горе имя Аполлон. Это бог такой есть: Володя знал про богов всякие истории.

Ребята умылись, все надели, что поновее, брились. Степан сидел под лиственницей, пересвистывался с соколком и улыбался. Витя сиял: он ходил с Володей на пик. Они оставили там банку с запиской, что зашли первые. Степан потрепал Витю по голове, и Витя, захлебываясь, начал рассказывать, как они с Володей лезли по веревке и как сверху здорово красиво.

Володя достал карту, развернул на коленях, закурил.

— Вот она здесь, эта горушка, — сказал он. — Лежит там на самой вершине большой камень в виде чаши, и в ней натаяла вода. Витя накрошил в чашу сухарей, насыпал сахару, получилась тюря, и мы хлебали ее и ели копченых Лениных хариусов. Ну, как назовем, Степан, гору? Дианой, что ли? Пик Диана — звучит?

Степан то ли не расслышал, то ли не понравилось ему название, промолчал. А Лене понравилось.

— Диана — это тоже богиня, Володя?

— Богиня, охотница, рыбачка, вроде тебя. Она была вообще-то чудачка, никого не любила. Как, Степан? Утверждай. Вот Ундар едет. Скажи-ка ему. Может, он по-тувински придумает.

Подъехал Ундар, бросил к ногам Лены тяжелый мешок. Чуб прилип, глаза узкие сияли.

— С празнигы, — сказал он.

Ох, уж этот Ундар! Второй сезон в отряде, а по-русски двух слов не знает. Скажет что-то непонятое, улыбнется — и все.

Лена развязала мешок: там была свежая, теплая туша козла.

— Спасибо, Ундар, — сказала Лена.

— С празнигы, — повторил он.

Подошел Тарва и тоже подал ей руку. Потом они взяли козлиную тушу, насадили на шест и начали жарить, ворочая над костром. Степан заговорил с ними, медленно произнося непонятные гортанные слова.

— Ундар говорит, назовите вашу гору — Лена, — сказал Степан. — В честь нашей Лены. Пусть, говорит, такое и будет название: Лена-таш.

— Со смеху помрешь, — засмеялся Костя.

— Помолчи, Костя, — остановил его Володя. — Чем плохо — пик Лены? Ты, Костя, ничего не понимаешь. Мы здесь хозяева, и этой горе хозяева, и назовем эту гору именем нашей поварихи. А почему бы и нет? Ундар, спасибо! Так я заношу, Степан?

— Давай заноси, — одобрил Степан. — Тем более у Лены сегодня праздник — день рождения.

«Господи, как же это? — ужаснулась Лена. — Двенадцатое июня, ну правильно же, день рождения! Что-то целый день хотела вспомнить и не вспомнила. Двадцать шесть стукнуло!»

— А я и забыла, — сказала Лена.

— Ладно, мы тоже позабыли, — сказал Володя. — Ну раз вспомнили, пусть гора будет подарком от нас. Это тебе не какой-нибудь флакончик духов. Ты теперь тоже как богиня, учти.

— Учту.

Степан достал коньяк, налил всем и сказал:

— За твое здоровье, Ленушка. Расти большая.

И Лену заставили выпить. Ундар принес седло, усадил ее и сказал, чтобы все ей прислуживали и говорили только хорошее — такой горный обычай. И пусть никто больше ее не обижает.

И уху ребята разливали сами, а Лена в первый раз за все время просто сидела и смотрела на ребят. Какие все были веселые, добрые, как будто она и в самом деле наколдовала на хариусе, которого выпустила на волю. Ребята шутили, Володя шумел. Выпивши, он был неспокойный, говорил всякие слова и нечаянно назвал ее Верой. Вера была его девушка, та, которая умерла. У Володи на глазах блеснули слезы, он понравился опять заговорил:

— Вы с Ундаром отлично придумали, Степан. Пик поварихи Лены. Диана — это не ново. Богов и так много, они себя славой не обидят. Пусть рядом с богами будет повариха. Я — против богов, поняли? От них уже тесно. Ты со мной согласен, Ундар? Боги, боги! А мы — не боги? Без нас ничего нет. Вот без нее, говорю, без Лены. За тебя, Ленок, красавица.

— Ая-я-й! Молодез, Володя! — взвизгнул тоже выпивший Ундар, не понявший, наверное, ни слова, только почувствовавший восторг его речи. — Празнигы…

У Володи в глазах стояли слезы:

— Эта гора будет всегда стоять и всегда будет зваться твоим именем. Ты, Ленушка, станешь бессмертна, как настоящая богиня. Мы все можем, потому что в нас вся сила земли — и ни в ком другом. Ты поняла, Ленок?

— Поняла, Володя, — улыбнулась Лена.

Милый, жалкий Володя! Он всегда, как только вспомнит свою Веру, расчувствуется и говорит, говорит… Господи, и зачем только люди умирают?! Как любил бы ее сейчас Володя живую, как было бы ей хорошо, обласканной такой горячей любовью!..

Все расшутились, разговорились. Лена радовалась: сбылось ее желание, было весело. И у Володи пройдет горе: горе не бывает вечным.

Любовь вечной бывает, а горе — нет.

Когда все разошлись, Лена помыла посуду, замочила на завтрак мясо и пошла спать. Она думала про себя, что она счастливая и день рождения у нее получился веселый и даже трогательный. На душе было тепло, и она всплакнула от счастья. Ну, ничего, что двадцать шесть, жизнь-то все-таки была хорошая.

И Степан пришел и уже не уедет до конца сезона.

Андрей Скалон

МИШКИН СНЕГ

Светать стало в окне, когда проснулся Мишка и прислушался: слышно — храпит батя, а матери и слуху нету, тихо спит, как мышь, возле бати притулилась. Пьяный вчера батя был — с орехов мужики вышли из тайги, вчера второй день гуляли, из четвертой избы отец с матерью вернулись. Сказал Мишка отцу, что побежит завтра в таежку, отец пьяный, да добрый, разрешил. Только не велел его собак брать да велел не ночевать, а к ночи домой вернуться. Да и то, как не разрешить, если у них сегодня гулять будут, ихняя изба вторая — сначала у Тепляковых, а вслед — у них, у Рукосуевых. Мать ночь не спала, по кухне летала, жарила, варила, батя брагу пробовал, хвалил, за самогонкой с четвертями и за белой водкой Мишку посылали. Холодец в корыте в сенях, на больших блюдах поросята да утки, да гусей двух белых мать не пожалела, расстаралась.

Ну, а Мишке все это не больно надо, он еще маленький.

Вышел Мишка на крыльцо хозяином.

Собаки спали клубочками под навесом — земля под ними темная, отпотелая, — поднялись, запозевывали, запоскуливали, языками красными загнутыми мелькнули. Мишка, хитер мужик, понягу и ружье в сенях оставил, чтобы собаки не думали, что он на охоту побег. Подошел, поймал и посадил на цепи кобелей, сладко тянулись псы, откормленные, осенние, скучно на цепи сидеть, да брать их нельзя — батины собаки, скоро промысел. А Шельма радуется — Мишка ее хозяин, — вертится туда-сюда вокруг хозяина, на крыльцо за ним, в сени за ним, понягу обнюхала, снова на крыльцо выскочила… Под ногами мешается, пихнул ее Мишка мягким ичигом: подумаешь, радости, что ему, впервой на охоту? Он парень солидный, понягу за спину, берданку новенькую через плечо, постоял на крыльце, перекрестился быстренько, да и с богом…

Спит деревня.

Спит круг ее тайга осенняя.

Идет Мишка мимо тяжелых заплотов, мимо лавки и конторы Центросоюза, где на красном полотнище во всю стену лозунг: «Наш подарок десятилетию Советской республики — пушнина», мимо избы-читальни, на которой плакат старик с бородой и мальчонка вместе читают книгу, идет мимо дома под красным флагом, а потом спустился через выгон к полю и скрылся за поскотиной…

А картинка с мальчонкой да стариком — это прямо про Мишку. У Мишки, конечно, отец грамотный, а на будущий год и он сам в Иркутск поедет, будет у тетки жить, в городе, будет в городскую школу ходить, потому что у них на Каменной Ангаре одна большая школа, да и та в Кобляковой, за сорок верст, и ни родни, ни учебы порядочной, старых учителей никого не осталось — кого Колчак прибрал, кого в революцию шлепнули, а новые первым делом не грамоте учат, а ба-а-льшой политикой на деревне занимаются. И рассудил отец с мамкой, что ехать, стало быть, Мишке в город. Он рад и не рад. Последний год дома колотится, вот орехи отошли, Мишка с мамкой оставался — за мужика в доме. Теперь после праздников в тайгу пойдут пушнину промышлять да мясо, Мишку отец возьмет. А потом орехи чистить, да веять, да вывозить, а там весна, опять за мясом, зверя по насту гонять — это Мишке не по силенкам охота будет; он на тока побегает, на глухарей — самое дело для парнишки, а там вовсе тепло станет — уток, гусей стрелять, там Мишка и с батей потягаться может, у него рука ловкая, он влет бить может, а батя не умеет, батя по сидячим только. Мишка сам не знает, научился как-то, вся деревня удивляется его ловкости да глазу. Вот тебе и лето придет. Просидит лето дома, сено с отцом заготовят, зимовья свои обойдут, обладят, плашек новых поставят сотню — давно отец собирался — да и в город к тетке. В школу пойдет Мишка, в большую, и сразу в четвертый класс, потому что крепко грамотный он да толковый. Это вся деревня знает, что Мишка у отца толковый парень.

Тайга, в светлых пятнах берез и осин, широко брошена на далекие дымчатые хребты и на склоны темных еще долин, на мягкие горбы мелких сопок.

Скользит под ногами заиндевелая сухая трава, темнеют брусничные поляны. Шуршат лишайники на россыпях. Тонут беззвучно ноги во мху.

Впереди, и сбоку, и сзади меж стволов мелькает Шельма, остановится, посмотрит на хозяина и снова исчезнет.

Через болотину, через ручей по бревну, круто в сопку, круто вниз в распадок, далеко идет и идет Мишка…

Идет куда глаза глядят, куда ноги несут, круг него тайга просторная…

И Мишка с ружьем той тайге самый хозяин.

Идет и встанет, послушает…

На болоте вылетели утки. Мишка голубицы сморщенной сорвал, пожевал немного, пот отер.

В тайге рябчик свистит, выводок собирает, заматерели рябцы, а все выводком жмутся. Не стал их Мишка стрелять пока: чего, разве за ними в такую даль попер, — он их, порхунцов, с огорода настреляет. Ему что-нибудь поважнее…

Посидел на солнцепеке, брусники черной, спелой пошарил. Однако встали дома, гулять собираются, отец квасу выпил, рубашку красивую с мелкими пуговками надел, гребешком волосы расчесывает, сапогами потопывает — ужо седни плясать будут. Старый батя стал, в бороде мороз, а веселый, да и мать у Мишки — звонкая баба, это все на деревне говорят. А там и Мишкино время настанет: вырастет, за девками по деревне будет ходить, тогда и для него мать столы гоношить станет, а уж сама с отцом да со стариками будет орехи щелкать да гостям полотенца подавать…

У Михайлы Рукосуева гуляют!

Недовольно Шельма из-за куста выскочила: че, мол, паря, расселся, давай, давай, я чего-чего не видела, а ты сидишь!

Шельму Мишке крестный подарил, давно еще, теперь уже третий год. Хорошая собака, батя говорит, что она по соболю бы пошла, жалко соболя в тайге не стало. Мужики многие и не видели его. Мишкин батя видел — до войны, парнем еще, с крестным бегал, крестный его, сироту, в люди выводил. И видел батя соболя, и добывал, и в Улан-Удэ возил, и в Иркутске продавал, и дом ихний, где Мишка родился, на четырех соболях поставлен. А молодые мужики не видели, и уж Мишке-то вовсе не придется. Разве далеко на север, за стра-а-шенные хребты пойти, там есть еще соболь. Крестный говорил, а крестный — последний по здешним местам соболятник. Ноги у него заболели, а то он и сейчас бы соболя носил. И Мишку бы, крестника своего, непременно бы за соболями повел. Шельма-то хитрая, хитрее соболя, славно бы Мишке с ней за соболем побежать!

Ельничком бы следок, лыжи шик-шик, шик-шик, следок — с валежинки на валежинку, по кочкам, через болотнику… Раз — и пропал следок, но Мишка — парень с головой, глянул вверх — во, ель стоит, агромадная, прошел, утром еще пробежал, по верхам промышлял, Мишка это все наперечет знает. А Шельмушка уже обрезала, посадила, дразнит, хитрая. Белочку, конечно, белочку, привязчиво так лает. Белочку — это для виду, про себя думать, а сам знает Мишка, что соболь на вершинке сидит или в сучках на развилке, сидит и на Шельму скалится…

Бах-тара-рах! Медленно падает, за сучки задевает, хвостом пышным по ветру развевает соболь — черный, как уголь, грудка как пенки на топленом молоке.

Отходил сезон Мишка и уже домой идет, шик-шик, шик-шик лыжи, белочку по пути постреливает, отцовский плашничок проверяет, колоночков из кулемок достает, из плашек — белочек. Кулемки расстораживает. Плашки спускает, чтобы не губили зря Мишкино добро в тайге. Поняга тя-а-желая, парню здоровому в подъем на таких крутяках, а Мишка — шик-шик лыжами. Вон рысь прошла, тут изюбр переступил, а там росомаха пробежала, брюхом через валежину снег свезла. У-у-у, зараза, прокудливая тварь! Шик-шик лыжи, шик-шик…

И сумерки, и ночь уже, и до деревни еще версты три-четыре от поворота на Фартовом ключе, от покосов, да только Мишка парень удалой, напрямки, ему ни ночь, ни тайга нипочем, промышля-а-ющий парень. Вон и деревня, огоньки по избам светятся. Мать с отцом ждут не дождутся, все уже парни, почитай, домой пришли, только матерые мужики остались по зимовьям. А в деревне девки — как не прибежать, не поторопиться. И мать знает, что Мишка придет, баню третий день топит.

Нет, это зря Мишка придумал: это ково же — три дни баню топить. Просто на субботу идет, баня, известное дело, на субботу топленая. Неладно так-то, чтобы мать горбатилась три дни баню топить. Он, Мишка, парень добрый и к матери ласковый, не из Кокоревых, которые свою старуху бабку взапечи держат, сухарями кормят, опитками поят, креста на них нету, с родной бабкой так… Девки через улицу бегут, видят, как Мишка с косогора Голого съезжает на лыжах: «Ой, девки, это чей же такой кружалый да сумной? Прямо с Голого по ноче на огороды прет! Охотник чей-то? Ой, смелый, ой, дурак-парень!» — а Мишка уж тут как тут, из проулка выкатил да мимо девок, к своему заплоту. Собаки во дворе завыли, зарадовались, Шельма следом, вся в снегу, катит кубарем, снег-то глубоконек ей, вьется Шельма, дом обежала — и по своему лазу во двор и во дворе уже вместе со всеми псами радуется. «Ах, от Рукосуев Миша!» — засмеялись девки да с мороза в избу. Всякая за такого охотника замуж пойдет, да только Мишкиному сердцу одну надо, у нее, как у мамки, бирюзовое колечко на левой руке…

А дома радости! Мать забегала — белье собирать, хорошо — баня горячая да воды оставлено, ждали сынка из тайги…

Понягу в сенях повесил, в избе у порога сел, ичиги снимает, на отца улыбается, старый отец-то стал, седина во всю голову, как у крестного, борода длинная да желтая, стариковская, на сына смотрит, радуется: вот здоровый сын, да умный, да удалый. Это каку даль от Комариного верха за день стеганул, за таким ему, старику, уж и не угнаться… Да и зачем? Ему, старому, только и знать, что по дому хозяйствовать, ну да на покос, да на орехи, да сына учить, ворчать, да зубами точить — старый отец-то, пусть за сыном поживет, Мишка удалой, дом у него будет полная чаша!

И в баню на полок…

— Черти тебя не замыли?

— Не замыли, батя.

— Трофимов прибегал вчера, приглашал к ихним старикам посидеть, они с братовьями хорошо промыслили.

— Много ли?

— Ничего, им бог костки послал, на круг по триста штук, да мясо еще не вывозили, да колонков десятка по два, да рябчиков наморозили…

— Ловкие ребяты.

— Говорят, будто соболиных два следка видели, под хребтом. Да у них и собаки-то соболя не знают, — проверяет отец.

— Да я тоже один вроде видел: может, соболек, может, кто другой, непонятный.

— Ну прямо видел, какой он?

— Соболь-то? А как ты говорил, чисто черный, батя!

— Ишь вы, молодые… Хоть бы светленькова. Вот мы с крестным, бывалоча, за хребтом… Теперешние и в хребет-то не взойдут. А мы-то как, мать, помнишь, приходил я, одне, паря, жилочки оставались. А он-то, ты посмотри, морда — чисто с лавки слез, будто и не промышлял вовсе.

— Ну, где нам, батя, вы, известное дело, а мы уж помаленечку.

— Не хвались, Мишка, не хвались.

— Да чем мне перед тобой, батя, хвалиться? Сам знаешь, тайга что покажет, то и возьмешь. Вот чаю попьем, пушнину казать буду. Увидишь сынка.

— Соболя, поди, в поняге…

— Ну, может, и не соболя, а белочка есть, колоночек есть.

А мать, известно — бабы… — не утерпела, понягу в избу внесла, у порога поставила.

— Ну, кажи, сынок, пушнину, — отставил отец рюмку, вилку положил.

Ах, лежит белочка на полу, выспаться можно — гора такая, а неободранные попутные тушки на полке, завтра батя обснимет, делать ему нечего будет, пока Мишка погуляет с друзьями, да и приятно старику…

Колонки лежат — считай, колонков тридцать, нет, тридцать два, да белочек четыре сотни. Много это — четыре сотни, ну да если не залеживаться в зимовье, так и четыре по отцовским-то местам взять можно будет, если урожай. Значит, лежат четыре сотни белочек да колонков полста, нет, колонков тридцать два, это хватит. Да мясо не вывезено, да рябчики, да выдры… две штуки. Хвалит отец — охотник паря, охотник у нас, мать, Мишка-то! Ну да и места наши — лучше нету в деревне, дед с братовьями обстроили еще. С умом мужики были, для детей рассчитывали, вон, гляди, и до Мишки богатство дошло. Самые они первые здесь промышляли, еще когда другие мужики за золотом искались.

А Мишка про себя смеется над батей ласково: погоди, старый, не то еще тебе Миша, сынок любезный, покажет сейчас. Понес понягу в сени да мешок кожаный под пушнину из кладовки достал, в избу вернулся. Сидит отец над пушниной, по годам своим тоскует, белку перебирает, присматривается, чисто ли бита белочка, какая ей цена будет, — смотрит и улыбается, хороший охотник Мишка, белка вся чистая, с белой мездрой, спелая, полная, высоко пойдет, много товару за нее в Центросоюзе получить можно будет. И выдры хорошие, и колоночки один к одному. Стоит Мишка, ждет, только отец к матери поворотился, сыном похвастаться, а Мишка из-под рубахи, под самые батины руки старые, поверх белочек — ах! — соболя!

Обернулся батя и обомлел — вот он, соболь! Мишкино счастье! Точно про такого крестный рассказывал, из-за такого замерзал он за хребтом. Три дня гнал с собаками по россыпям да по стланику, все с себя скинул: и пинжак суконный, и рубаху, и понягу кинул, с одним ружьем да топором за собаками пер да ночь сторожил, чуть не замерз, а все вытерпел до утра и выкурил соболька… Черный был соболь, царской красоты, грудка как топленое молоко, купцы к крестному приезжали, покупали, покупали, пока сам крестный в город не поехал… Да вернулся небогатым. Все, что получил он за своего царского зверя, в городе осталось, слава богу, сам живой вернулся. Опоили купцы крестного, чуть в больнице не умер. Не уберег крестный своего счастья и больше таких соболей не видел. А вот Мишке — на! Сам в руки пришел. Ведь у Мишки собака — соболиного полета… Пойдет завтра к крестному, соболя покажет и вина выпьет со стариком, да старухе еще полушалок купит в Центросоюзе, да мать еще стряпнины праздничной для стариков пошлет мешок рогожный, потому что стоит крестный во главе всего ихнего счастья рукосуевского…

Ой, и наелся Мишка брусники, зубы ломит, и рот весь липкий, и руки в красном соку, прям, как в крови, бежать надо, а то и заснуть на солнцепеке однова дыхнуть…

На гребешок вылез посмотреть пошире вокруг себя, спускаться начал и вдруг слышит — ломит кто-то через тайгу, хруст и тревога, неподвижность солнечная с блестками паутины, ожидание в тайге, кого там несет на охотничью удачу?

Вот он! Видно! Снизу вверх забирает, наискось в сопку, выкидывая впереди себя ноги палками, огромную голову вытянул вперед… Сохатый! Эх, далеко!

Замер Мишка. Вот-вот заплачет, закричит от обиды: мимо идет сохатый, агромадный зверь, видно, не Мишке бог послал!

И откуда взялась, миленькая, голос подала, мелькает, метет по кустам, через валежины… Шельма!

Шевельнулись беззвучно Мишкины губы: «Отче наш, иже еси на небеси, да приидет царствие твое…»

Сбоку вылетела на сохача Шельма, заюлила по кустам, визжит, около ног вьется. Сомустила зверя. Встал зверь, завернул задом в кусты, головой качнул, вскинулся, а потом, кидая ногами, сламывая ветки лопатами рогов, опять пошел, а Шельма жмет его на Мишку, прямо под ногами увертывается, миленькая собачка, и все визжит, все голос дает хозяину…

Бах-тара-рах! Передернул затвор. Бах-тара-рах!

И разошлось облачко дыма, блазнило будто, вместе с дымом исчез сохатый, и только висит в ушах, висит меж кедровых макушек истошный, бессильно злобный вой Шельмы.

Бежит Мишка, ничего не видит вокруг, сучья царапают, лапы еловые хлещут, шапка слетела… скорее… скорее… Только что стоял здесь сохатый, и недалеко до этой кедрушки было, а крови даже капельки нету… Чуть не плачет Мишка, шарит по траве, следы смотрит, траву перебирает, вдруг мокро на руках… Нет, не кровь, брусника, давленная копытом!

Сел Мишка на сушину, снял понягу, ружье поставил рядом…

Шельма низом из-под кустов вывернулась, нетерпеливо ткнулась к хозяину, язык болтается, с белых клыков слюна капает, поняла хозяйское горе и отошла, легла в темноту под куст и смотрит оттуда, как Мишка из-под ног гребет, соком брусничным мажется, то ли ягодой давится, то ли слезами.

— Далеко был, — оправдывается Мишка.

Не верит Шельма, пасть прикрыла и отвернулась…

— Ушел — и господь с ним, — по-взрослому говорит Мишка. — Не наш был, значится…

Сойка на кедре зашипела, блеснула лазоревым перышком, заныряла по кустам, потом улетела по самым вершинам. Синицы копошились, тинькали, вертелись и вниз головой и боком, весело и бездумно — ни горюшка, ни заботы, ни печалей никаких. Долго высматривал Мишка синичек, даже Шельма залюбопытствовала, на что хозяин смотрит, тоже увидела синиц, сконфузилась — ни к чему эти птицы охотнику, смотреть на них нечего, мало ли какой живности в тайге, на все внимание обращать — охотиться совсем нельзя будет. Рябчишку хотя бы, куда ни шло. Опять прикорнула Шельма под своим кустом, а Мишке и идти никуда не хочется и перед Шельмой стыдно. И сидит, хоть уже и не горюет.

Да вдруг встрепенулась Шельма, вся скука слетела, побежала куда-то, вернулась к Мишке, а потом с лаем кинулась навстречу чужому черному псу.

Опустил Мишка приготовленное ружье.

Шум в кустах, вот уже три собаки Шельму окружили, загривки вздыбили, рычат…

Ходко мужик поднимается к Мишке.

— Здорово, дядя Хомяк!

Подошел Хомяк, мужик огромный, корявый.

— Ты стрелял? Это кто тебя учил по чужим местам промышлять? — Злое лицо у Хомяка, не жди добра.

Вскочил Мишка, попятился, губы дрожат, сказать ничего не может, за берданкой тянется…

— Сю-сю-сю ее! Мать вашу в хребет! — травит своих собак Хомячина на Шельму.

Заварилась каша, визг, рычание, драка, катают Шельму две Хомяковы сучонки, в клочки рвут, а большой кобель в стороне сидит, на хозяина похожий, старый да трепаный.

Мишка к собакам было, Шельму спасать, да надвинулся на него Хомяк.

— Я те счас башку оторву!

— Не подходи, дядя Хомяк! Не подходи, убью! — пятится Мишка, о собак запинается. — Ей-богу… — подтвердил Мишка упавшим голосом, а сам вел ружьем, целил в Хомяка, черное очко ствола прыгало в дрожащих руках.

Могло и выстрелить ружье с перепугу.

— Рукосуевский щенок-то? Признал вроде! — смеется Хомяк в лицо Мишке. — Бравый парень! Ну-ка пугни меня, ишо пугни!

А сам медленно подходит, ноги в ичигах кривые медленно переставляет, смеется.

— Ты, однако, титьку седни не сосал, а то беспременно моего сохатого завалил бы! — Подошел прямо грудью на ружье.

Опустил Мишка ствол берданки, не выдержал — куда ему против Хомяка.

За ствол взял Хомяк Мишкино ружье, отвел ствол, выдернул берданку и в траву кинул. Раздался выстрел, у Хомяка и бровь не дрогнула, а Мишка присел, тут Хомяк сгреб его за волосы, приподнял… шмяк — затылком о кедру…

Из носа, из ушей побежали быстрые струйки крови, а как только опустила рука кудрявый чуб, повисла у Мишки голова, как у подбитого чиренка, упал он в траву, прямо Хомяку под ноги.

Будто запели комары, загудели и стали на лицо садиться.

— Подохотничал, сучонок? — улыбнулся Хомяк. Наклонился над Мишкой, ножик из ножней Мишкин достал, посмотрел, в сушину сунул, лопнул ножик, как лучинка. — Тут тебе не в деревне. Там вы, гниды, хозяева, а сюда не наваживайтесь! — Повернулся: собак нету, где-то по кустам, слышно, сварятся.

Нашел берданку Хомяк, поднял, затвор далеко кинул, а берданку в щепы изломал, кинул ближе к Мишке.

Чудно, оперившись свежими щепами, валяется берданка.

— Тут тебе тайга, вот и живи путем…

Отводя ветки, пригибаясь, ныряющим легким шагом уходил Хомяк по пади, мелькала и вскоре перестала мелькать его огромная среди людей, маленькая в тайге фигура.

Трепали где-то по кустам Хомяковы собаки Шельму, крикнул Хомяк своим собакам, еще крикнул: «У, падаль!» — хлопнул выстрел, в голос завыла, заголосила Шельма и пошла шкандыбать по кустам, уметывать…

Поднял гудящую голову, залитое слезами лицо Мишка, пели сытые комары. Слиплись волосы на затылке от крови, как от смолы; липкие, плохо гнутся пальцы, белыми щепами торчит из папоротника измочаленная берданка. Подумал Мишка, что стволу ничего не сделалось, ложу приделать можно будет, а посмотрел — и потекли обидные детские слезы: крив был и ствол, не было затвора…

Отохотился — где батя новую стрельбу возьмет?..

И вдруг в голове загудел громким басом жаркий комар, поплыло все в голове, побежала река, поползли, как вода по стеклу, зеленые кедры, мелькнули огороды, будто не в тайге на поляне лежал Мишка, а будто картошку в наклон копал, закружилась голова, и сунулся в огородную землю лицом…

И все лил и лил за окном осенний дождь.

Поили Мишку крепким бульоном, медвежьим салом, травными отварами, горячим молоком и сливками, бабушка от испуга шептала над ним, Зуиха. Приходили к отцу соседи, мелькали и размывались их лица, говорили:

— Не путем Хомяк исделал.

— Неззя ему попускать.

— Давно он деревне поперек стоит.

— Ково же, парнишка вовсе еще, забоялся.

— Кто его не боится? Ему ни закона, ни нужды, он весь в тайге. Ни бабы, ни детишек, одни собаки, за ково ему бояться?

— Плохо в тайге началось. Эко баловство: за зверя человека убивать. Раньше такого не было.

— Пусть теперича уходит, один против мира не удержисся. Тайга — лес темный.

— Заимку сожгем, да и сам не уйдет.

— Не надо крови, мужики.

— Шибко быстрый на кровь народ нынче.

— Ну да Хомяк — он хомяк и есть, паря.

И все лили и лили за окном дожди, напасть, а не осень была, прямо в зиму с дождем вкатила, и не припомнят такой жидкой да теплой погоды старики на эту пору.

…А проснулся Мишка уже вовсе здоровым. Мать была в стайке у коровы, в доме было очень тепло от печки, тикали часы, а за окном был новый свет…

Встал Мишка босыми ногами на пол — хорошо держат ноги, побежал к окну — снег на дворе!

На стайке, на заплотах, на дровах, на бане — везде снег!

И следки собачьи, а сами собаки под навесом, на цепях.

Обернулся — отцовский френчик под занавеской и сапоги отцовские стоят — носки в разные стороны.

Хвать в кладовку — поняги отцовской нету, ичигов нету, винчестера нету…

— Мамка! Мамка!

Босым ногам щекотно на снегу на крыльце. Слышно, дзинькает молоко в подойник.

Шмыгнул Мишка в дом.

В сенях мать загремела кринками, молоко переливает.

— Мамка, а мамка! Поче батя винчестер взял?

— Не кричи на всю деревню! Ног тебе нету! Черти тебя раздирают, нагишом по снегу носят!

— Поче он без собак пошел?

— Ну, ково блажишь? Маленький, што ли? Балбес! Иди дрова под навес убери да двор вымети, оттеплет, дак корова увязнет!

Сунулся Мишка в сени из избы, неотвязный:

— Батя-то поче винчестер взял, а без собак пошел?

— Я те сказала, обувай сапоги! Он мне не сказывался!

Мать выглянула из стайки с лопатой, видит — Мишка готов: в ичигах, с понягой за плечами, с ружьем, к собакам идет, по двору наискосок следы оставляет.

— Ты куда-а?

Идет себе Мишка к собакам. Мать к воротам, бегом, бегом, смекнул Мишка да тоже к воротам, но мать вперед поспела.

— Ну-ка, в избу иди! — а сама расшеперилась у ворот, норовит за двустволку цапнуть.

— Не дури, мамка, я за батей! — увертывается Мишка, не дается.

— Я те покажу сейчас за батей! — Мать уже в голос ревет, а от калитки не отходит, дорогу загораживает.

— Через огород уйду! — грозится Мишка, а сам на бревна, на дрова, на заплот.

— Миша-а, я те всю правду скажу, ой, боже ты мой, — чуть не плачет мать, — с мужиками отец пошел. Не бойся, сыночек.

Стоит Мишка на дровах, высоко, сейчас через заплот перемахнет, на мать не смотрит, насупился, бровенки сдвинул:

— Шельму спусти.

— Миша-а, не ходи! — старается мать разжалобить сына, подошла к дровам, за ногу Мишку ловит, сама с головы платок тянет, плакать на Мишкиных глазах собирается.

— Брось реветь! — по-отцовски говорит Мишка.

— Я тебе чего скажу, Мишенька, недобро пошли мужики, не на охоту. Заради матери, Миша…

— Собаку спусти, — последний раз сказал Мишка да через заплот, только приклад по доскам шкрябнул, да слышно, как на землю Мишка спрыгнул.

— Миша-а-а…

Хомякова заимка, как берлога, — чернеет челом на вырубке, выше ее гарь, черное стволье, белый снег, еще выше по распадку — кедрач молодой, синий, пониже — густая таежка, еловый отъем. Все у Хомяка под боком, плашки ставит от порога — через четыре зимовья, два дня хода по кольцу-путику. Триста плашек у него и кулемки на зайцев да на колонка, да выдру берет по всей реке, да птицу, да зверя.

Нету дыма из берлоги.

След Хомячий. Утресь ушел, собак взял — вон они петляли, катались по снегу, собаки у Хомяка веселее хозяина. Утром ушел — значит, в первом зимовье сейчас, на ручье Кобылке, туда следы показывают.

Синицы по ельнику шебуршат, дятлы перелетают, долбят, вскрикивают, как кликуши.

Ушла брусника под снег, под ичигами выворачивается, следы кровью красит…

Недобро идут мужики, сумные, насупленные, поняги маленькие, харчей мало несут, топоры да винтовки.

Пятеро мужиков, ни одной собаки.

Перелетают синицы, радуются первому снегу, и дятел радуется, недалеко от мужиков ныряет меж крон, скребет когтями кору, приспособится, осмотрится и долбит опять гулко.

Твердый мороз, твердый воздух, пухлый снег сухой, не осенний, едва держится на еловых лапах, потревоженный падает. Тихо, беззвучно падает потревоженный снег, рассыпаясь в облако стоячее…

На Кобылкиной пади разошлись мужики, перекурили — трое пошли вправо, стали забирать в сопку, двое пошли влево, тоже взяли повыше, недалеко от Хомякова следа идут, на гривы Кобылкины забираются.

На охоту похоже, будто медведя на ходу обрезают, окружают, чтобы выходной след не выпустить. Да только здесь не медведем пахнет, а вьется посередь облавы Хомяков след, собачьими петлями изукрашенный…

Хомяковы собаки загнали в реку лосиху, бык легко ушел от них, а корова осталась и бурлит в черной, меж белых берегов реке, собаки держат ее, на обоих берегах мечутся, и в реку суются, и впереди и сзади мельтешат. Потом прыгнул Рваный, плюхнулся с берега перед лосиной мордой в реку, промахнулся, норовил вцепиться, повиснуть, поднялась лосиха в дыбы, стоптала бы Рваного, да раздался выстрел — поспел Хомяк, издали ударил лосиху по туше. Упала корова в воду, взлетел столб воды, потом дивным предсмертным прыжком метнулась она на берег — мокрая, большой странной рыбой покатилась, оставляя черный след на тонком снегу, взбрыкивая сухими длинными ногами…

Большое черное пятно среди снега. Кинулись и рвут мокрого зверя мокрые собаки.

Оскалясь, не спеша шел к добыче Хомяк, распинал свору, но встал в трех шагах, чтобы не задела, случаем, лосиха в предсмертии острым своим копытом.

Собаки вертелись вокруг лосихи, взвизгивали, дрожа от нетерпения снова вцепиться, снова рвать — судорожно напряжены были их лапы, хвосты, глаза, взъерошены загривки. Они даже не оглядывались на хозяина, не обращали внимания на его пинки и окрики. Даже глава всей собачьей семьи Хомяка — старый кобель-медвежатник Рваный — и тот дрожал мелкой дрожью, рассыпая вокруг себя ледяные брызги.

Корова затихла, перестала вскидываться, легла уродливо прекрасная голова на снег. Хомяк со спины подошел к лосихе, глянул в ее помутившиеся глаза, рванул горло острым широким ножом.

Отворенная кровь смочила шерсть красным цветом. Шел пар от крови, мазались в ней собаки, облизывая подергивающуюся в глубине теплую рану.

И прокатился выстрел, повисла мелкая навесь в воздухе, — столбом стоит мелкий искристый снег — от подошвы кедра до вершины. Падает снег и не падает…

Столбом стоит Хомяк.

Стоит напряженная тишина.

Кинулся Хомяк к винтовке, и в ту же секунду прогремел новый выстрел с другой стороны, брызнули щепки от Хомяковой трехлинейки — упала в снег, так и застыл Хомяк с вытянутой рукой.

Только в сторону Хомяк — и снова выстрел. С другого кедра посыпался снег — новый столб серебристой пыли повис в воздухе.

Блуждающим взглядом ищет Хомяк — откуда стреляют?

Мертво, неподвижно лежит заснеженная тайга вокруг Кобылкиной пади, черные обдутые россыпи скал на вершинах сопок, отовсюду ждет Хомяк последнего выстрела, но следующий выстрел был так же неожидан — судорожно, не зная куда, метнулся Хомяк от кедра, в который только что попала пуля, и опять ожидание…

И опять выстрел, рядом сыплется снег, опять встает от земли до кроны невесомый столб снега.

Воют и мечутся собаки, бороздят снег, забиваются в кусты.

Выстрел — перелетела через голову собака. Со всех сторон летят пули, обрезают Хомяка. Замер он, попятившись, страшно двигаться под пулями, возле лосихи стал, медленно поднял вверх руки.

Подогнулись колени, медленно опустился в снег Хомяк, закрыл голову руками, ждет.

Последний выстрел потревожил кедр, отщепил кору высоко под самой кроной, повис над Хомяком снежный столб и стал падать…

Щекотал снег Хомяка. Промелькивали далеко видные по белому снегу внизу собаки.

Тишина над тайгой, над крутым распадком, на дне которого лежат рядом лосиха и Хомяк.

Дятел стучит гулко…

По своим следам спускаются со склонов пади мужики, сошлись, подождали друг друга, пошли гуськом к Хомяковой заимке его же утренним следом. Молча.

Разбрасывая снег, бежит им навстречу Шельма. Снизу по следам собаки быстро идет Мишка, устал, с трудом лезет вверх, скользя по заснеженной траве. Подбежал, на батю уставился, а отец, будто это вовсе не Мишка, посмотрел и отвернулся, сидит на бревнышке, курит.

— На-ка уголек, грамотей, — сказал Мишке короткий серьезный мужик.

— Пиши, — сказал другой, затянулся махоркой, дым из бороды идет на мороз облаком.

Затес свежий на бревне возле двери, колом припертой.

— Это ему будет резолюция.

Взял Мишка уголек, дрожит рука, всю, поди, дорогу бежал, за батю боялся. Выводить начала рука, кто-то из-за спины выговаривает:

— Уходи с богом, ишо встренем в нашей тайге, вовсе кончим. Рукосуев, мол, Мишка приказ подписал.

Некрасиво вывел Мишка, но грамотно:

«Уходи с богомъ ишо встренемъ в нашей тайге вовсе кончимъ».

— Ай да Мишка, ловко ты его! — засмеялись мужики за спиной.

Улыбнулся Мишка:

— А я боялся, думал… — и осекся.

— Ну, пошли, мужики, — сказал Мишкин батя.

— Мирное время настало, — сказал приземистый серьезный мужик.

А проходили через ту болотину, и не узнать ее было в белом-белом снегу. Казалось Мишке, что была здесь заячья война, а теперь кладбище, под каждой кочкой лежит по зайцу. И через ручей шли по обледенелому бревну, и ручей Мишке не узнать было. Шельма сорвалась с бревна в воду и, плескаясь, отряхиваясь и леденея, выскочила на противоположный берег, и никто не засмеялся — суровые и насупленные шли мужики. И тут вспомнил Мишка свою охоту и вспомнил про соболя — черного, посмотрел виновато на широкую сутулую батину спину впереди, вспомнил про полушалок крестной, да и про все вспомнил, о чем давно-давно так счастливо мечталось и думалось ему, и стало грустно Мишке, страшно, жалко стало чего-то, что кончилось с началом этой зимы, этого белого, белого, белого снега…

Мария Халфина

БЕЗОТЦОВЩИНА

Дед Красильников, которого в колхозе называли министром животноводства, встречаясь с Дружининым, любой разговор сводил к одному:

— Что ни говори, а на животноводстве у нас кадры самые сурьезные. Одних доярок с законченным образованием четыре души, да еще трое на заочном факультете обучаются. Одна беда: женихов на всех девок не хватает. Посватает кто чужой, со стороны — нипочем не удержишь, а в кадрах, гляди, опять же пробоина…

Дружинина надо было женить.

Для мужика семья — вроде якоря. Особенно, если и жена при деле, жилье доброе, ребятишки в ясли пристроены, домашность хоть небольшая. А холостяга — это же вольный казак, перекати-поле. Попала ему вожжа под хвост, он взбрыкнул — и до свиданья. А такого механика, как Дружинин, отпустить — это же колхозу прямое разорение.

Конечно, Дружинин не летун, не пустельга какая-нибудь, но все же где это видано, чтобы этакий король-парень в бобылях ходил.

— Ты, Алексей Андреевич, как в новом коровнике монтаж тянуть станешь, обрати внимание. Там у нас не только девки-доярки невестятся. Раиса Павловна, зоотехник, прямо сказать, самостоятельная женщина, правда, в годах, но из себя видная, домик у нее новый, телевизор, ну и другое всякое… Или к Лизе Костровой приглядись, эта, конечно, помоложе, как раз в твоих годах, тоже девушка незамужняя, скромная, работящая и обличьем приятная.

Дружинин стесненно отшучивался.

На ферму он заглядывал неохотно. В этом становище тальниковских невест он невольно начинал чувствовать себя этаким женихом-холостягой. Правда, девчата помоложе его стеснялись, считали по годам уже неровней, заигрывали и зубоскалили в меру, чтобы только не уронить девичьей марки; все равно было неловко, словно по его вине Лиза Кострова ни с того ни с сего вдруг начинала багрово до пота краснеть, а Раиса Павловна на любую его незатейливую шутку готовно отзывалась каким-то не своим, особенным, мелодично-булькающим смехом.

В новом коровнике Дружинин «монтировал механизацию», но его часто вызывали и в летний лагерь, и в старый коровник, где то не ладилось с автопоилкой, то отказывали доильные аппараты.

После работы, возвращаясь домой, Дружинин подворачивал к телятнику за Анной Михеевной; с материнской стороны она доводилась Дружинину какой-то дальней родней, звал он ее тетей Нюрой. Жила тетя Нюра за рекой, на Новых Выселках, ходить пешком в такую даль ей уже было трудновато. Одно время Дружинин стоял у нее на квартире, потом пришлось перебраться поближе к мастерским. Теперь он, пока достраивался шестнадцатиквартирный жилой дом, временно снимал боковушку у стариков Аникиных.

В воскресное утро, безветренное и уже по-летнему знойное, Дружинин увел в садок, под защиту густой цветущей черемухи, свою новокупку — красавец мотоцикл, расстелил на скамье газету и, тихонько насвистывая от удовольствия, не спеша вскрыл мотоциклово нутро.

Не отрываясь от приятного занятия, он время от времени искоса поглядывал в сторону полускрытого кустами щелистого забора.

За забором, приподнявшись на цыпочки, чтобы дотянуться до более широкой щели, напряженно ухватившись пальцами за край трухлявой доски, стоял человек. В щели были видны только маленькие цепкие пальцы да очень серьезные глаза, завороженно, не мигая смотревшие на сокровища, которые извлекал из мотоцикла и раскладывал на газете Дружинин.

— Иди-ка сюда… — негромко окликнул Дружинин. — Помоги мне, пожалуйста, одному тут никак не управиться…

Глаза и пальцы исчезли. Дружинин распрямился и, раздвинув кусты, заглянул через забор.

Мальчишка сидел на траве. Тот самый головастик в синих трусишках, что уже недели две по утрам крутится у мастерских и гаража, а вечером, словно специально поджидая Дружинина, торчит за мостиком, у своротка к дружининскому дому.

— Чего же ты? — облокотясь о забор и закуривая, спросил Дружинин. — Тебе все равно делать нечего, айда, соберем машину и закатимся вдвоем на Песчаное озеро, там вода теплая, уже купаться можно…

Он протянул вниз руки. Все еще не веря своему нечаянному, свалившемуся через забор счастью — бывает же такое на свете! — мальчишка ухватился за его пальцы и ловко, как обезьяна, взбежал босыми ногами по отвесной стене забора.

Дружинин на лету перехватил его под мышки, на какое-то мгновение мальчонка всей своей невесомой ребячьей тяжестью приник к его груди.

— Значит, так, — распорядился Дружинин, опустив его на землю, — ты бери тряпку и перетирай вот эти штуки, а я буду собирать. Вдвоем нам тут и дел всего ничего.

Потрясенный оказанным доверием, посапывая от усердия, мальчишка благоговейно приложился тряпкой к старому гаечному ключу. Никогда в жизни он не держал в руках таких великолепных, таких драгоценных вещей!

Беседа поначалу налаживалась туго. На вопросы мальчишка гортанно басил «ага» или, отрицательно мотая головой, тянул «не-е-е!»

Все же к обеду Дружинин получил необходимые для первого знакомства сведения.

Звали его Ленькой. На улице. А мама называет Алешей. А вообще-то он Муромцев. Алексей Муромцев. Скоро шесть лет. Живут они с мамой у бабки Кати, во-он за теми сараями, в белой избушке… А у бабы Кати коза Капочка, бодучая, гад, никого не боится, хуже собаки…

За интересной беседой время до обеда пролетело незаметно.

— Ох ты! — спохватился Дружинин, взглянув на часы. — Тебя же дома-то потеряли! Влетит тебе, тезка, от матери по первое число!..

— Не-е-е! — успокоил его Ленька, деловито завертывая в газету промасленные тряпки. — Мама теперь с коровами в лесу живет, это который называется «летние лагеря». Она домой только спать приходит. Она думает, я с бабой Катей, а баба Катя пошла в лес веники резать, а я не хочу. Там комары и эти… павуки разные, тоже кусачие. А вчера мы с бабой Катей богу молились, она мне за это целое блюдце сметаны наложила; она сейчас придет, поест и до самого вечера будет в кладовке спать…

Слушать Леньку было занятно. У него не ладилось со звуком «р», речь получалась какая-то воркующая, переливчатая:

— Алексей Мурломцев. Мама говорлила, я в Рлостове рлодился.

Плотно пообедав, поехали на Песчаное озеро… Намывшись в полное удовольствие, Дружинин заодно помыл и Леньку. Спина у него была худая, но удивительно пряменькая, а грудь высокая и плечи хорошо развернуты. Дружинин потискал смуглые, крепкие Ленькины икры:

— Ноги у тебя ничего, солдатские, а руки никуда не годятся. Ладно, погоди, сделаю я тебе гантельки — силу в руки загонять. Только смотри, тезка, заниматься каждое утро без обмана. Будешь?

— Буду! — полушепотом выдохнул Ленька.

Взглянув на него, Дружинин невольно поежился: столько доверия и благодарности было в его сияющих, широко раскрытых, серьезных глазах.

Потом Дружинин учил Леньку плавать, потом еще немного позагорали на горячем песке и поехали домой, довольные знакомством и проведенным днем.

С того воскресного дня каждый вечер Ленька ждал Дружинина за мостиком на выезде из деревни. Откуда бы ни возвращался Дружинин, мостика он на пути к дому миновать не мог.

Ленька никогда не бросался навстречу, ничем не выражал радости, не кричал, не прыгал. Стоял у дорога столбиком. Маленький, неподвижный столбик, весь — напряженное, тревожное ожидание: а вдруг Дружинин не заметит или не узнает? Вдруг он промчится мимо, не остановится?

Дружинин еще издали начинал притормаживать, и только тогда Ленькино лицо заливала неудержимо счастливая улыбка.

Он влюбленно заглядывал в усталое обожаемое лицо, карабкался в седло, и они мчались! Два друга, два тезки, мчались как ветер на великолепной, самой быстрой в мире машине.

Вскоре Дружинин заметил, что Ленька во всем его копирует. С трудом удавалось удержать смех, когда Ленька, протирая вечером запыленную раму мотоцикла, по-дружинински неспешно, с просторными паузами рассказывал о событиях минувшего дня:

— У мамы Крласотка двух теленков рлодила. — Он отступает на шаг назад, щурится, критически оценивая результаты своей работы, негромко сквозь зубы насвистывает. — Один пестрленький, а другой весь черлный, на лбу звездочка.

Ленькину мать на ферме все звали Ольгой. И никому не казалось странным, что эту худую смуглую девчонку никто никогда не назовет Олей или Лелькой.

Встречал ее Дружинин нечасто. Приметилось, что держится она особняком, в стороне от горластых, смешливых девчат, и к этому тоже, видимо, все привыкли и считают естественным. И еще приметилось: вылинявший ситцевый сарафан и старенькие, и в дождь и в жару, босоножки. Другой обуви, похоже, не было. Сначала Дружинину просто не верилось, что большелобого, серьезного парня Леньку Муромцева родила эта девчонка с резкими движениями, с недобрым взглядом диковатых глаз, что это о ней походя тарантит Ленька: «Мама сказала… мама купила… а мама велела…»

— Почему у Муромцевой парнишка без надзора бегает? — спросил Дружинин, поджидая вечером тетю Нюру в вагончике Раисы Павловны. — Неужели для него места в детском саду не нашлось?

Анна Михеевна, домывая под умывальником руки, с любопытством покосилась на него через плечо, но ответить не успела.

— Место в садике мы для него сразу охлопотали… — врастяжку, с беглой улыбкой пояснила Раиса Павловна. — Только продержался-то он там недолго. Если ребенок с первых дней к порядку не приучен, трудно его перевоспитать. Тем более, что у мамаши фанаберии слишком много. Где бы ребенка наказать за провинность, а она еще смеет воспитателю претензии заявлять. Конечно, в девушках ребенка прижить ума большого не требуется, а вот воспитать его суметь… Она, видите ли, целью задалась: в техникум подготовиться! У нее, видите ли, с детства мечта — зоотехником стать! Вовремя учиться не хотела, школу бросила, семнадцати лет ребенка набегала, а теперь хватилась… Да еще и нос дерет! Уткнется в книжку — смотрите, какая умная! Девочки у нас простые, дружные, они к ней сначала по-человечески подошли, а она вроде на всех свысока… Ну, ей ли гордиться, перед людями свой принцип выставлять?! У самой, простите за откровенность, комбинации приличной нету, даю вам слово — нету! А она из первой зарплаты своему ненаглядному сыночку — конструктор за четыре рубля, и костюмчик, и сандалеты синенькие, и… какао! Нет, вы представляете? Какао!..

— Никто Леньку из садика не исключал. Ольга сама его забрала, — сердито перебила Анна Михеевна. — Леньку я не защищаю, парень он упрямый да самолюбивый, это точно. Ольга болела долго, операцию ей делали, потом она еще руку на стройке ломала… Квартиры у нее не было. Сама по общежитиям, а Ленька из милости у родни жил. Семья большая, недружная. Пьянки, драки. Всего мальчишка натерпелся и нахлебался. А претензий Ольга воспитателям не предъявляла. Наоборот, она перед Лидией Николаевной гордость свою сломала, просила за Леньку. «Вы, — говорит, — Лидия Николаевна, — воспитательница опытная, Алеша неплохой, он ласковый, привязчивый, он вас полюбит, только должны вы к нему подход найти». А Лидия Николаевна и взвилась. «Я, — говорит, — никому ничего не должна, а таким, как вы, тем более. Вы, — говорит, — наплодите безотцовщины, они и сами никакому воспитанию не поддаются и приличных детей нам портят. Вы, мать, не можете с ним управиться, а мы тоже не обязаны мучиться да к каждому байстрючонку ключи особые подбирать». Вот оно как дело-то было! Забрала Ольга Леньку и ушла. А Лидия Николаевна в контору побежала со слезами да с жалобами. Ее там водой отпаивали, утешали. Ольга же и осталась виноватой. Вызвали ее, а она от гордости скорее себе язык откусит, а оправдываться да жаловаться не станет. «Я, — говорит, — сына своего больше Лидии Николаевне доверить не могу!» И весь разговор. Повернулась и ушла.

— Эту вашу Лидию Николаевну, — хмуро сказал, поднимаясь с места, Дружинин, — я бы ее на пушечный выстрел к детям не подпустил… — Обернувшись, с порога добавил — Парнишка у Муромцевой умница, и никакого особого подхода не требует. Мать правильно говорит — привязчивый он, ласковый, как кутенок. Такого обидеть…

Они поднимались по тропинке к новому коровнику. Там, в тени под кустами, поджидал их дружининский мотоцикл.

— Откуда она, эта Ольга, прибилась-то сюда? — спросил Дружинин.

— Длинная эта история, — неохотно откликнулась Анна Михеевна. — Здешняя она, здесь и родилась. Отец ее трактористом был, Алеша Муромцев, на финской в тридцать девятом погиб. Тоська после него три раза замуж ходила. Ольга-то ей обузой была. Ну, люди похлопотали, сдали ее в детдом. Училась она хорошо, детдом-то наш, сельский, а у нее с самых первых лет к хозяйству и к скотине интерес был. «Выучусь, — говорит, — буду телячьим профессором». Ну, а Тоська к тому времени в городе обжилась, от третьего мужика родила двух сыновей, одной управляться трудно, тут и вспомнила, что у нее где-то дочь имеется. Ольга-то уже большенькая стала, вполне в няньки годилась. Забрала она ее из детдома. Мать на работу пошла, а на Ольгу весь воз взвалила. Работы она никакой не боялась, домовитая она, хозяйственная, и сноровка у нее в любой работе есть, но силенки-то все еще детские были — шестнадцатый год ей тогда пошел. Осталась она в восьмом классе на второй год, а тут у матери третий народился. Отстала от школы-то совсем. Жилось ей — хуже некуда! От матери — ни слова доброго, ни ласки. Город Ольга ненавидела, все мечтала сюда вернуться, «в папкин колхоз». Отца она своего сильно почитает. В его память и мальчишку назвала Алексеем и отчество Леньке в метрике записала по нему — Алексеевич.

Хотела она тогда убежать, да стыдно: как это с родной матерью не ужиться? Ну, а тут и подвернулся «добрый» человек, «пожалел». Наобещал: «Будешь учиться на зоотехника, уедем в деревню, пока там поживем, а как восемнадцать исполнится — сразу распишемся». Завез дурочку куда-то под Ростов, на шахту. Сравнялось ей восемнадцать, у нее Ленька готов, а того паразита и след простыл. Ох, Алексей Андреевич! Не в обиду тебе будет сказано, а много ж еще среди вас, мужиков, разных гадов ползает! Нету даже таких слов, чтобы рассказать, сколько эта девчонка горя приняла. Одна, молоденькая, глупая. Ни угла, ни крыши над головой, ни образования, ни специальности и ни одной-то родной души. А мы еще судим: гордая, нелюдимая, не верит никому. Люди к ней с добром, а она к ним углом. А кое-кому, вишь, не нравится, что она байстрючонка своего, безотцовщину-то свою, слишком уж любит. Как-то она мне говорит: «Ой, тетя Нюра, до чего же мне учиться охота!» А я сдуру-то и ляпни: «Отдай ты Леньку в детдом, выучишься и заберешь обратно. И тебе, и ему лучше будет». Поглядела она на меня — как на дурочку, головой покачала, усмехнулась: «Тетя Нюра, да мы с ним друг без друга и дня одного не сможем прожить». Гордая она слишком — это точно, неласковая, а вот стрясись с человеком беда — душу готова отдать, чтобы помочь. А до чего ее коровы знают; это уж ты мне поверь, первая примета, что человек добрый, если его собаки и прочие животные любят.

Анна Михеевна тихонько рассмеялась, что-то припомнив:

— Послушал бы ты, Алеша, как она с телятишками разговаривает. Оглаживает его, охорашивает, а сама наговаривает потихоньку, чтобы люди не услыхали: «Ты ж мое ушастенькое, мордастенькое, глупастенькое…»

В новом коровнике девчата заканчивали уборку. Дружинин подъехал после обеда; от зноя и недосыпания побаливала голова. Он незаметно прошел в конторку зоотехника, там еще не был снят широкий столярный верстак. В коровнике стояла прохладная полутьма. Дружинин бросил в изголовье куртку и, вытянувшись на верстаке, блаженно закрыл глаза. Шумной ватагой ушли девчата. В гулкой тишине остались только чьи-то легкие поспешные шаги и шаркающий звук веника. Потом послышалась тихая песня. Пела Ольга, заканчивая уборку, отдыхала, радуясь прохладе и одиночеству. Проснулся Дружинин словно от толчка, словно кто-то его тревожно окликнул. Где-то совсем рядом, за стенкой, кто-то не то плакал, не то смеялся. Поднявшись на локте, Дружинин взглянул в еще не застекленное окно конторки.

Ольга, бледная до синевы, пятясь, отступала к стене, упираясь в грудь плечистого, курчавого парня в новой пестрой рубахе навыпуск. Пытаясь перехватить, оттолкнуть наглые ищущие мужские руки, она шептала, задыхаясь, гневно и умоляюще:

— Ну, прошу же тебя! Ну, ради бога, не трогай, я ж тебе говорила, я не такая…

— А какая? — с веселым хохотком парень надвинулся, заслонил Ольгу широкой пестрой спиной. — Ты невинная девочка? Так? Ну так вот, детка, последний раз добром спрашиваю: придешь сегодня или нет? Не ломайся, хуже будет. Так ославлю — сама себе не мила станешь…

— Не приду! Гадина! Не приду!

Бледное, запрокинутое лицо, искаженное страхом, стыдом, бессильной ненавистью.

Воротник новой рубахи, закрученной на затылке парня левой рукой Дружинина, тугой петлей сдавил его горло. Дружинин рывком обернул его к себе лицом и, стиснув зубы, чтобы воздержаться от некоторых подходящих в данный момент слов, тыльной стороной правой руки не спеша ударил его по одной щеке, потом ладонью наотмашь по другой.

— Это тебе, детка, только аванс. Подойдешь еще хоть к одной девчонке с пакостью — получишь полный расчет. Тогда уж, милый товарищ практикант, не обижайся. Точно, что и сам себе не мил станешь, и в техникум дорогу не найдешь. Понял, паскуда?

Даванув еще разок воротником, Дружинин повел парня на вытянутой руке к выходу. Пинком ноги широко распахнув дверь, брезгливо стряхнул его с руки на порог.

По положению Ольга теперь должна бы горько и облегченно заплакать, обласкать спасителя благодарным, сияющим взглядом, но получилось все наоборот.

Рывком подняв с пола сбитую в борьбе косынку, презрительно, надменно прищурясь, молча прошла Ольга мимо оторопевшего Дружинина.

Теперь Дружинин присматривался к Леньке со все возрастающим интересом… Надо же! Вскинет голову, губы сожмет, прищурится — ну, мама родимая!

Шести лет человеку нет, а гордости, самолюбия на большого мужика хватит. И смекалка видна, и в любом деле сноровка добрая, видать — материна. А иной раз — смех и грех смотреть — все перепуталось. Ольгино угловатое движение худого плеча, настороженный, пристальный взгляд и тут же дружининское: спокойный, медлительный полуоборот, улыбчиво-доброжелательный взгляд через плечо, прикушенная в минуту раздумья нижняя губа. Чудно признаться, иногда среди напряжения и суеты рабочего дня вдруг тепло и радостно вспомнится: стоит у дороги забавный столбик, ждет… то-то, небось, новостей за день накопилось.

И как это он раньше не замечал, какой занятный народ, оказывается, эти пацаны!

А потом случилось такое. Вечером, поджидая Анну Михеевну, Дружинин вел потихоньку мотоцикл по тропинке от коровника к проезжей дороге. Оглянувшись, увидел, что, обогнав Анну Михеевну, к нему приближается Ольга.

Тут мотоцикл вдруг рыскнул в сторону, ткнул шиной в камень. Дружинин потянул его на тропинку и тут же обернулся, вздрогнув от резкого окрика:

— Товарищ Дружинин! Можно вас на минуту?

Прямо на него, не кланяясь тугой струе ветра, прямая, тонкая, стремительно шла Ольга. И Дружинин невольно посторонился, отступил перед ней с тропинки. Но она не остановилась для разговора, только чуть замедлила шаг, проходя мимо него.

— Я вас хочу попросить… — полоснула вскось из-под опущенных ресниц презрительно-ненавидящим взглядом. — Прошу вас оставить в покое моего сына.

Подошла встревоженная Анна Михеевна, виновато жмурясь, рассказала, что, вообще-то говоря, не зря Ольга с цепи сорвалась. Девки сегодня прямо как сдурели, всех пересмеяли: и друг дружку, и сами себя, и кавалеров своих. Добрались и до Дружинина: вот, мол, какая у него с Ленькой-картавым дружба завелась, да с чего бы это? Да и к чему бы это?

— А змеишша-то наша, Раисушка, сидит усмехается. «А это, — говорит, — девочки, известный такой у опытных мужчин прием — через ребеночка к мамочке пристроиться! Все, — говорит, — они, мужчины, одинаковые. А вы что думали?..» Ольга-то весь день сама не своя ходила, а сейчас пролетела мимо меня и прямо к тебе. Ну, думаю, сейчас она душеньке моему Алешеньке пулю отольет.

Хочешь не хочешь, а надо было с этой бесноватой по душам поговорить.

Разве же это дело: из-за дурацкой бабьей брехни нарушать добрую мужскую дружбу? А как объяснить Леньке, почему Дружинин должен от него отречься? Почему мать запрещает им дружить?

Как на грех, больше недели Дружинин не мог побывать на ферме. Пришлось ему, как мальчишке какому, караулить Ольгу поздним вечером за мостом у оврага. Он дал ей пройти вперед и, идя сзади, сказал сразу без всяких вступлений и подходов:

— Зря вы, Оля, глупых людей слушаете и верите всякой пакости. Сынок у вас занятный, я к нему без всякого заднего умысла. Можете, конечно, не верить, но от вас мне решительно ничего не нужно.

Ольга обернулась к нему и впервые доверчиво и виновато заглянула снизу в хмурое и смущенное лицо Дружинина.

— Я знаю. Вы, Алексей Андреевич, не обижайтесь, простите меня, очень все нехорошо получилось. И все-таки прошу я вас… Оставьте Алешу. Вы сами сказали: он ласковый, привязчивый… Вы от скуки, для забавы его приласкали, а он… у него только и разговора, что о вас. Он ночью вами бредит. Если вы его сейчас не отвадите, после ему еще труднее будет. С ним так нельзя.

Ну, что же, нельзя — значит нельзя. Пришлось, срочно, закончив работу на ферме, перебазироваться в юртинскую бригаду. Там работы непочатый край. Юртинская бригада самая отдаленная, домой Дружинин не показывался по неделе. Мотоцикл оставлял в гараже, приходил пешком поздним вечером, когда Ленька никак уж не мог его увидеть…

Два раза встречал Ольгу в библиотеке. Очень хотелось подойти, спросить: как, мол, там тезка-то мой поживает, забыл уж, поди, отвык? И вы сами тоже как поживаете…

Но Ольга, увидев его, немедленно уходила: ясно было, что не нужны ей никакие разговоры.

Однажды приснилось: рядом с ним в постели спит Ленька, припал горячей щекой к его плечу. Уснуть больше не удалось. Дружинин долго курил, вздыхал тоскливо… наваждение какое-то, черт бы его подрал, никогда в жизни не знал, что за бессонница такая бывает. А бессонница, между прочим, стала наведываться все чаще.

Как-то в городе, получив в «Сельхозтехнике» запчасти, Дружинин подвернул к универмагу за куревом. Потолкался в народе и вдруг резко притормозил у прилавка. Гляди-ка ты, красотища какая! Костюмчики с начесом, теплые, нарядные и размером, пожалуй, подходящие, и очередь еще небольшая. Дружинин тревожно схватился за бумажник: неужели денег не хватит?

Денег хватило.

На слет передовиков в район ехали с превеликим шумом, с развернутым знаменем на головной машине. Дружинин дома не был больше недели, заскочил только переодеться, и веселый поезд обогнал уже при въезде в районный центр. На первой машине под баян плясали девчата, на второй пожилые колхозницы блаженно кричали: «Ой, мороз-мороз!» Сидя в президиуме, Дружинин, задумавшись, повел глазами по рядам притихшего затемненного зрительного зала и вдруг, словно от толчка, качнулся вперед. Это сердце горячо и гулко толкнуло кровь к лицу. В третьем ряду, справа у колонны, рядом с тетей Нюрой сидела Ольга, в новом нарядном платье, худенькая, румяная…

Наваждение продолжало творить свое нелепое дело. Дружинин плотно сжимал губы, пробовал хмурить брови, но сдержать широченной счастливой улыбки уже не мог. В антракте он чинно и терпеливо прогулялся с тетей Нюрой по фойе. А спросить, куда исчезла Ольга, так и не решился. Не появилась Ольга после антракта и в зрительном зале. На ее месте, рядом с тетей Нюрой, сидела чужой толстый дядька. После торжественной части Дружинин один уехал домой.

Осень в этот год задалась сухая, погожая. С уборкой уложились в сроки. Оставалось добрать последние гектары картошки, когда Дружинин, неловко спрыгнув с машины, повредил ногу. И — ничего же глупее не придумаешь! — здоровенный как бык залег в постель, с задранной выше головы опухшей ногой. Хорошо еще, что не загнали в больницу, дома хоть читать можно до одури. На пятое утро, сатанея от тоски и непривычного безделья, обрадовался чуть не до слез, увидев в дверях Анну Михеевну.

— Извини, Андреич, что беспокою тебя, больного, чужой бедой, — не поздоровавшись, как положено, не присев, сказала Анна Михеевна. — Ленька у нас шибко плох. Вчера еще играл, а сегодня хрипит — смотреть страшно. Вера Михайловна уколы ставит, велит как можно скорее в город везти, а машины все в разгоне. В район дозвониться не могли: на линии повреждение. Девчонки на базу бегали, ладились хоть на коне до районной больницы довезти, да Афанасий Иванович, как на ту беду, уехал на ходке в Гордеево, не на дрогах же больное дитя трясти? Иван Сергеевич в Зуево верхом погнал. Может, оттуда дозвонится, вызовет «скорую», да ведь это когда еще будет, а он уже не откликается и не узнает никого. Раиса на телефоне висит, девки все обревелись. Ольга-то сама чуть живая, смотреть страх берет!

…Глаза у Леньки были закрыты. При каждом вздохе в горле у него натужно сипело, а в груди что-то словно бы лопалось с тихим бульканием. Казалось, вот сейчас втянет он через силу еще один скупой глоток воздуха и больше не сможет.

Холодея от страха и жалости, Дружинин взял в ладони горячую, вялую ручонку, потискал ее легонько, погладил, и с хриплым стоном Ленька открыл глаза. Он пристально, отчужденно, словно издалека, всматривался в склоненное над ним лицо Дружинина.

— Что же это ты, тезка, а? — тихонько спросил Дружинин.

Брови Леньки изумленно дрогнули, запекшиеся губы покривило слабой, неуверенной улыбкой.

— Ты… пришел?! — вздохнул хрипло, просветлевшие вдруг глаза начали медленно наливаться слезами.

— Ничего, сынок, ничего… — сипло бормотал Дружинин, и, неловко изогнувшись, склонился еще ниже, чтобы слабеньким горячим рукам удобнее было охватить его за шею. — Сейчас мы с тобой на нашем «ижике» в город поедем, к самому главному профессору. Он тебя живо на ноги поставит. Полежишь маленько в больнице, полечишься, а тут мне как раз отпуск выйдет, и поедем мы с тобой к бате моему и к мамане. Дед тебе охотничьи лыжи смастерит, а бабаня варежки свяжет, теплые, никакой мороз не возьмет…

— А мама?

— Ну, и мама, конечно, с нами. Куда же мы с тобой без мамы-то? А как из отпуска приедем — прямо в новую квартиру, новоселье справлять. Мать нам пирогов напечет, ребят соберем целое застолье… песни будем петь…

Дружинин осторожно разнял кольцо ослабевших Ленькиных рук и, обернувшись, увидел Ольгу. Ее била дрожь. Прижав к груди судорожно стиснутые кулаки, не мигая и, казалось, не дыша, смотрела она через плечо Дружинина в просветлевшее Ленькино лицо.

— Узнал?!

От жгучей нежной жалости у Дружинина перехватило горло. Ужасаясь — когда же она успела так исхудать и осунуться? — он взял ее маленькие тугие кулаки, с силой отвел их от ее груди, распрямил ледяные пальцы…

— Возьми себя, Оля, в руки. Крепись… через час будем в городе… Собирай его быстрее, я коляску пристегну, — и поедем! — говорил он спокойно, уверенно, а внутри холодело и ныло от страха: довезу ли?! — Сама теплее одевайся: на такой езде ветер насквозь просквозить может. Зимнее пальто надевай, шаль теплую… — командовал Дружинин, и кругом вдруг сразу все пришло в движение ожило, заговорило.

— Нинка, беги неси свое пальто, оно как раз впору будет.

— Тетя Нюра, а под низ кофточку мою шерстяную она тепленькая.

— Марейка, айда бегом, достань из комода платок мой пуховый, да быстро!

— Сверху-то суконным одеялом накрыть, не пробьет ветер-то!

— Скричите Юрку Кострова, он на обед домой пришел, пущай он на своем мотике на всякий случай сзади едет.

— Ребенка-то, ребенка-то собирайте. Ох, господи, да есть ли у него тепленькое что? Свитерочек какой под пальтишку, штаники теплые. Ольга, да очнись ты!

Дружинин оглянулся на Ольгу, встретил ее растерянный взгляд, сморщился досадливо:

— Эх, ты, память дырявая! Тетя Нюра! Пошлите девчонок, пусть до меня добегут… — торопливо распорядился он. — Там у меня в чемодане сверху Ленькин теплый костюм лежит.

За все это время Ольга не сказала Дружинину ни одного слова. Выполняла торопливо все, что он приказывал, молча водила за ним глазами, а в глазах уже не было отчаяния и страха — нет, теперь-то уж Леня не погибнет, самое страшное уже позади. И только когда Дружинин, прихромавши к коляске, начал укутывать ее с Ленькой еще одним одеялом, подняла на него встревоженные глаза:

— Как же ты с больной ногой-то… Алеша?

Прошедшей осенью Леньке исполнилось девять лет. Сейчас он кончает третий класс и, как говорит отец, «идет с мамкой ухо в ухо», потому что мать тоже кончает третий класс, только у них это называется не класс, а курс. И отметки у них почти одинаковые. Правда, один раз мать ухитрилась схватить троечку по химии, но сразу исправила на пятерку, так что это не считается. С непослушным «р» Ленька теперь управляется вполне прилично.

— Алексей Дружинин! — говорит он, только чуть-чуть погромыхивая буквой «р».

Василий Шукшин

ЗАРЕВОЙ ДОЖДЬ

Был конец апреля. С карнизов домов срывались крупные капли, теплый ветер сдувал их, они мягко шлепались в стекла окон и медленно стекали светлыми слезами.

Ефим Бедарев лежал в районной больнице, в маленькой палате, на плоской койке. Он почернел от болезни. Устал.

Часто заходил врач, молодой парень.

— Ну, как дела?

— Как сажа бела, — с трудом отвечал Ефим; в темных провалившихся глазах его на миг вспыхивала странная веселость. — Подвожу баланс.

— Бросьте вы!..

— Я шутейно, — успокаивал Ефим. Ему нравился доктор: он был до смешного молодой и застенчивый, этот доктор.

— Лекарство пили?

— А как же! Лучше стало — чую.

Доктор пытливо смотрел на больного. Тот спокойно выдерживал его взгляд.

— Не веришь? Хэх, доктор!.. До чего же ты молодой еще. Прямо завидки берут.

Доктор краснел:

— Как это не верю! Зачем вы так?..

Ефим легонько хлопал его по руке:

— Все в порядке, сынок: я понимаю. Я не жалуюсь… Мне бы только дочь…

— Ей послали телеграмму.

— Вот хорошо! — Ефим хотел увидеть единственную дочь Нину. — Это хорошо.

В полдень, когда в палате никого не было, в открытое окно, с улицы, заглянул человек в белом полушубке. Оглядел палату, снял с огромной головы мерлушковую шапку и лег грудью на подоконник. В палате запахло талой землей и овчиной.

— Здорово, Ефим.

Больной повернул голову и от удивления округлил глаза. Пошевелился — хотел приподняться, но человек в полушубке замахал рукой:

— Лежи!

Ефим внимательно смотрел на пришельца.

— Зашел попроведать, — заговорил тот, глядя раскосыми глазами не то на больного, не то мимо. — Как делишки, Ефим?

Ефим усмехнулся:

— Хорошо.

Большеголовый понимающе кивнул. Вылез из окна, высморкался на землю и снова влез и лег на подоконник. Некоторое время смотрели друг на друга.

— Значит, как я понимаю, плохо дело, — сказал большеголовый и опять понимающе кивнул.

— Ты для чего приполз сюда? — спросил Ефим.

— А приехал в гости к зятю, — охотно заговорил большеголовый, — ну, узнал, что ты, значит, прихворнул. Ага. Ну, сидел на крылечке, и так меня разморило. Вот, думаю, весна, хорошо, солнышко светит. Да-а… А помирать все одно надо. — Он полез в карман полушубка за кисетом. — И опять же так подумал: вот живем мы, живем — вроде так и надо. О смертыньке-то и не думаем. А она — раз! — тут как тут. Здрасте, говорит, забыли про меня? — Большеголовый посмотрел прямо на Ефима. Взять хоть тебя, Ефим… — Он долго слюнявил край газетной самокрутки.

— Ну?

— Ну, жил, думаю, человек… активничал там, раскулачивал… э-э… и все такое. — Большеголовый прикурил, заботливо отмахнул от окна белое облачко дыма. — Крест с церкви тогда своротил. Помнишь?

— Помню, как же.

— Во-от. Я к чему это: там есть бог или нету — это ладно. Не про то счас. Я хочу узнать: как вобче-то?

— Что?

— Мучаешься?

— Хочешь знать: мучает меня совесть, что я вас раскулачивал? Это, што ли?

— Ага, вот это самое.

— Нет, Кирилл, не мучает. Нисколько. А бога ты зря приплел. Ты ж сам не веришь. Хоть бы сейчас-то не вилял душой.

Кирилл усмехнулся:

— Богу не верю — это правда. Ему, как я понимаю, никто не верит, притворяются только.

— Молодец. Хоть на старости лет за ум взялся.

— Не радуйся шибко-то. — Большеголовый назидательно посерьезнел. — Я тебя не пужаю, Ефим, но хочу сказать: кто в жизни обижал людей, тот легко не умирает.

— Ой, как я испугался, прямо трясусь весь. Дурак ты, Кирька, и всегда дураком был. Хэх, блаженненький явился…

— Это ты передо мной веселишься, — продолжал Кирька. — А самому страшно.

— А я не помру. Откуда ты взял, что я помираю?

— Ничего, ничего, — значительно сказал Кирька и затянулся трескучим самосадом.

Вошел доктор.

— Это еще что такое? — нахмурился он, увидев Кирьку.

— Это… сосед мой, — сказал Ефим. — Пусть постоит.

— Бросьте курить-то! И лучше бы уйти…

— Нет, — запротестовал Ефим, — пусть побудет.

Кирька сполз с подоконника, старательно затоптал окурок.

Врач заставил Ефима выпить лекарство, посидел немного рядом с ним и ушел.

Кирька снова лег на подоконник.

— Хороший уход здесь, — сказал он.

— «Хороший уход здесь», — передразнил его Ефим, неожиданно почему-то рассердившись. — Оглоеды.

— Не шуми. Это тебе не сельсовет, а больница.

Помолчали.

— Гляжу я на тебя, Ефим, — заговорил вдруг Кирька задумчиво и негромко, — и не могу понять: ведь сколько ты мне вреда сделал! Хозяйство отобрал, по тайге гонял, как зверя какого, сослал вон куда к черту на кулички… Так? А зла у меня на тебя нету большого. Не то, что совсем нету: подвернись тогда в тайге, я ба, конечно, хлопнул. Но такого, чтоб света белого не видеть, такого нету. Один раз, помню, караулил у твоей избы чуть не до света. Сидел ты с бумажками прямо наспроть окна. Раз десять прицеливался — и не мог. Не поверишь, наверно? В тайге мог ба, а дома нет. Сижу, ругаю себя последними словами, а стрельнуть не могу.

Ефим скатил по подушке голову в сторону Кирьки, с любопытством слушал.

— Ты какой-то все-таки ненормальный был, Ефим. Не серчай — не по злобе говорю. Я не лаяться пришел. Мне понять охота: почему ты таким винтом жил — каждой бочке затычка? Ну, прятал я хлеб, допустим. А почему у тебя-то душа болела? Он ведь мой, хлеб-то.

— Дурак, — сказал Ефим.

— Опять дурак! — обозлился Кирька. — Ты пойми — я ж сурьезно с тобой разговариваю. Чего нам с тобой теперь делить-то? Насобачились на свой век, хватит.

— Чего тебе понять охота?

— Охота понять: чего ты добивался в жизни? — терпеливо пытал Кирька. — Каждый человек чего-то добивается в жизни. Я, к примеру, богатым хотел быть. А ты?

— Чтоб дураков было меньше. Вот чего я добивался.

— Тьфу!.. — Кирька полез за кисетом. — Я ему одно, он — другое.

— Богатым он хотел быть!.. За счет кого? Дурак, дурак, а хитрый.

— Сам ты дурак. Трепач. Новая жись!.. Сам не жил как следует и другим не давал. Ошибся ты в жизни, Ефим.

Ефим закашлялся. Высохшее тело его долго содрогалось и корчилось от удушающих приступов. Он смотрел на Кирьку опаляющим взглядом, пытался что-то сказать.

Вошел доктор и бросился к больному.

Кирька слез с окна и пошел из ограды.

К вечеру, когда больничные окна неярко пламенели в лучах уходящего солнца, Ефиму Бедареву стало хуже.

Он лежал на спине, закинув руки назад. Время от времени тихо стонал, сжимал непослушными пальцами тонкие прутья кровати, напрягался — хотел встать. Но болезнь не выпускала его из своих цепких объятий, жгла губительным огнем; жаром дышала в лицо, жарко, мучительно жарко было под одеялом, в жарком тумане качались стены и потолок…

Над Ефимом стояли врач и дочь Нина, женщина лет тридцати, только что приехавшая их города.

— Что сейчас?.. Ночь? — спрашивал Ефим, очнувшись.

— Вечер, солнце заходит.

— Закурить бы…

— Нельзя, что вы!

— Ну, пару раз курнуть, я думаю, можно?

— Да нельзя, нельзя! Как же можно, папа?!

Ефим обиженно умолкал… И снова терял сознание, и снова хотел встать — упорно и безнадежно. Один раз в беспамятстве ему удалось сесть в кровати. Дочь и доктор хотели уложить его обратно, но он уперся рукой в подушку, а другой торопливо рвал ворот рубашки и тихонько, горячо, со свистом в горле шептал:

— Да к чему же?.. К чему?.. Я же знаю! Я все знаю!.. — В сухих, воспаленных глазах его мерцал беспокойный, трепетный свет горькой какой-то мысли.

Кое-как уложили его… Дочь припала к отцу на грудь, затряслась в рыданиях:

— Папа! Папочка мой хороший!.. Папа!..

Доктор увел женщину из палаты и остался с больным один.

Ефим притих.

Врач сидел на кровати, смотрел на него.

— Кирька! — позвал Ефим, не открывая глаз.

— Чего? — откликнулся чей-то голос.

Врач вздрогнул и обернулся — у окна стоял Кирька и глядел на Ефима. Он давно уж наблюдал за непосильной борьбой человека со смертью.

— Вы что тут?

— Смотрю…

— Это кто? Кирька? — спросил Ефим.

— Я.

— Пришел?

— Ага.

— Ничего, Кирька… — Ефим жадно дышал. — Я потом с тобой потолкую… Конечно, жалко малость…

— Ничего. Лежи, Ефим.

Врач ничего не понял из этого странного разговора. Он решил, что Ефим опять бредит, и сделал знак Кирьке, чтобы тот ушел: больной волновался.

Кирькина голова исчезла.

Ночь кончалась. Заревая сторона неба нахмурилась тучами. Повеяло затхлым теплом болотистых низин — собирался дождь.

Где-то прогудела машина; несколько кобелей-цепняков простуженно забухали в рассветную тишину.

Над Ефимом склонились врач и дочь.

— Все? — спросил Ефим одними губами.

У женщины запрыгал подбородок. Врач воскликнул:

— Что это вы, Ефим Назарыч! Глупости какие…

— Открой окно.

— Оно открыто.

— Тяжко… Нина, дочка… ребятёшек… м-м… — Ефим повел потускневший взгляд в сторону, потянулся под одеялом… Лицо покрылось мучнистой бледностью. Он закашлялся… Изо рта на подушку протянулся тонкий ручеек сукровицы. Последним усилием рванулся он с койки… сел.

Доктор и дочь подхватили его.

В горле у Ефима кипело. Он хотел что-то сказать, но только мычал. Он плохо держал голову… пачкал белый халат дочери теплой кровью и мычал — хотел что-то сказать.

— Что, Ефим, плохо? — с искренней участливостью спросил вдруг посторонний голос — это Кирька опять стоял у окна. Ему никто не ответил. Его даже, наверно, не услышали.

Ефим сразу отяжелел в руках дочери, обвис… Его бережно положили на койку. Стало тихо.

Женщина окаменела у койки. Смотрела на отца большими глазами. В стекла окон сыпанули первые крупные капли дождя; деревья в больничном саду встрепенулись, закачали ветвями, зашумели.

Порывом ветра в окно палаты закинуло клочок бумаги; он упал к ногам женщины, тихо шаркнув по полу. Она вздрогнула, опустилась перед отцом на колени…

Кирька медленно пошел прочь от больницы. Шапку забыл надеть — нес в руках.

Теплый обильный дождь полоскал голову, стекал по лицу, по шее, за ворот, барабанил по полушубку. Это был желанный дождь — первый в этом году.

Шел Кирька и грустно смотрел в землю. Жалко было Ефима Бедарева. Сейчас он даже не хотел понять: почему жалко? Грустно было и жалко, и все.

Дождь шумел, отплясывал на дороге тысячью длинных сверкающих ножек. Кипело, булькало в канавках и в лужицах… Хлюпало.

«РАСКАС»

От Ивана Петина ушла жена. Да как ушла!.. Прямо как в старых добрых романах — сбежала с офицером.

Иван приехал из дальнего рейса, загнал машину в ограду, отомкнул избу… И нашел на столе записку:

«Иван, извини, но больше с таким пеньком я жить не могу. Не ищи меня. Людмила».

Огромный Иван, не оглянувшись, грузно сел на табуретку — как от удара в лоб. Он почему-то сразу понял, что никакая это не шутка, это — правда.

Даже с его способностью все в жизни переносить терпеливо показалось ему, что этого не перенести: так нехорошо, больно сделалось под сердцем. Такая тоска и грусть взяла… Чуть не заплакал. Хотел как-нибудь думать и не мог — не думалось, а только больно ныло и ныло под сердцем.

Мелькнула короткая ясная мысль: «Вот она какая, большая-то беда». И все.

Сорокалетний Иван был не по-деревенски изрядно лыс, выглядел значительно старше своих лет. Его угрюмость и молчаливость не тяготили его, досадно только, что на это всегда обращали внимание. Но никогда не мог он помыслить, что мужика надо судить по этим качествам — всегда ли он весел и умеет ли складно говорить. «Ну а как же?!» — говорила ему та же Людмила. Он любил ее за эти слова еще больше… И молчал. «Не в этом же дело, думал, что я тебе, политрук?» И вот — на тебе, она, оказывается, правда горевала, что он такой молчаливый и неласковый.

Потом узнал Иван, как все случилось.

Приехало в село небольшое воинское подразделение с офицером — помочь смонтировать в совхозе электроподстанцию. Побыли-то всего с неделю!.. Смонтировали и уехали. А офицер еще и семью тут себе «смонтировал».

Два дня Иван не находил себе места. Пробовал напиться, но еще хуже стало — противно. Бросил. На третий день сел писать рассказ в районную газету. Он частенько читал в газетах рассказы людей, которых обидели ни за что.

Ему тоже захотелось спросить всех: как же так можно?!

РАСКАС

Значит было так: я приезжаю — на столе записка. Я ее не буду пирисказывать: она там обзываться начала. Главно я же знаю, почему она сделала такой финт ушами. Ей все говорили, что она похожая на какую-то артистку. Я забыл на какую. Но она дурочка не понимает: ну и что? Мало ли на кого я похожий, я и давай теперь скакать как блоха на зеркале. А ей когда говорили, что она похожая, она прямо щастливая становилась. Она и в культ прасветшколу из-за этого пошла, она сама говорила. А еслив сказать кому што он на Гитлера похожий, то што ему тада остается делать: хватать ружье и стрелять всех подряд? У нас на фронте был один такой — вылитый Гитлер. Его потом куда-то в тыл отправили потому што нельзя так. Нет, этой все в город надо было. Там говорит меня все узнавать будут. Ну не дура! Она вобчем то не дура, но малость чокнутая нащет своей физиономии. Да мало ли красивых — все бы бегали из дому! Я же знаю, он ей сказал: «Как вы здорово похожи на одну артистку!» Она конешно вся засветилась… Эх, учили вас учили гусударство деньги на вас тратила, а вы теперь сяли на шею обчеству и радешеньки! А гусударство в убытке.

Иван остановил раскаленное перо, встал, походил по избе. Ему нравилось, как он пишет, только насчет государства, кажется, зря. Он подсел к столу, зачеркнул «гусударство». И продолжал:

Эх вы!.. Вы думаете, еслив я шофер, дак я ничего не понимаю? Да я вас наскрозь вижу! Мы гусударству пользу приносим вот этими самыми руками, которыми я счас пишу, а при стрече могу этими же самыми руками так засветить промеж глаз, што кое кто с неделю хворать будет. Я не угрожаю и нечего мне после этого пришивать, што я кому-то угрожал но при стрече могу разок угостить. А потому што это тоже неправильно: увидал бабенку боле или мене ничего на мордочку и сразу подсыпаться к ней. Увиряю вас хоть я и лысый, но кое-кого тоже мог ба поприжать, потому што в рейсах всякие стречаются. Но однако я этого не делаю. А вдруг она чья нибудь жена? А они есть такие што может и промолчать про это. Кто же я буду перед мужиком, которому я рога надстроил! Я не лиходей людям.

Теперь смотрите што получается: вот она вильнула хвостом, уехала куда глаза глидят. Так? Тут семья нарушена. А у ей есть полная уверенность, што они там наладят новую? Нету. Она всего навсего неделю человека знала, а мы с ей четыре года прожили. Не дура она после этого? А гусударство деньги на ее тратила — учила. Ну, и где ж та учеба? Ее же плохому-то не учили. И родителей я ее знаю, они в соседнем селе живут хорошие люди. У ей между прочим брат тоже офицер старший лейтенант, но об нем слышно только одно хорошее. Он отличник боевой и политической подготовки. Откуда же у ей это пустозвонство в голове? Я сам удивляюсь. Я все для ей делал. У меня сердце к ей приросло. Каждый рас еду из рейса и у меня душа радуется: скоро увижу, и пожалуста: мне надстраивают такие рога! Да черт с ей не вытерпела там такой ловкач попался, што на десять минут голову потиряла… Я бы как нибудь пережил это. Но зачем совсем то уезжать? Этого я тоже не понимаю. Как то у меня ни укладываится в голове. В жизни всяко бываит, бываит иной рас слабость допустил человек, но так вот одним разом всю жизнь рушить — зачем же так? Порушить-то ей лехко но снова складать трудно. А уж ей самой — тридцать лет. Очень мне счас обидно, поэтому я пишу свой раскас. Еслив уж на то пошло у меня у самого три ордена и четыре медали. И я давно бы уж был ударником коммунистического труда, но у меня есть одна слабость: как выпью так начинаю материть всех. Это у меня тоже не укладывается в голове, тверезый я совсем другой человек. А за рулем меня никто ни разу выпимши не видал и никогда не увидит. И при жене Людмиле я за все четыре года ни разу не матернулся, она это может подтвердить. Я ей грубога слова никогда не сказал. И вот пожалуста она же мне надстраивает такие прямые рога! Тут кого хошь обида возьмет. Я тоже — не каменный.

С приветом,

Иван Петин. Шофер 1 класса.

Иван взял свой «раскас» и пошел в редакцию, которая была неподалеку.

Стояла весна, и от этого еще хуже было на душе: холодно и горько. Вспомнилось, как совсем недавно они с женой ходили этой самой улицей в клуб — Иван встречал ее с репетиций. А иногда провожал на репетицию.

Он люто ненавидел это слово «репетиция», но ни разу не выказал своей ненависти: жена боготворила репетиции, он боготворил жену. Ему нравилось идти с ней по улице, он гордился красивой женой. Еще он любил весну; когда она только-только подступала, но уже вовсю чувствовалась даже у́трами, сердце сладко поднывало — чего-то ждалось. Весны и ждалось. И вот она наступила, та самая — нагая, раздрызганная и ласковая, обещающая земле скорое тепло, солнце… Наступила… А тут — глаза бы ни на что не глядели.

Иван тщательно вытер сапоги о замусоленный половичок на крыльце редакции и вошел. В редакции он никогда не был, но редактора знал: встречались на рыбалке.

— Агеев здесь? — спросил он у женщины, которую часто видел у себя дома и которая тоже бегала в клуб на репетиции. Во всяком случае, когда ему доводилось слушать их разговор с Людмилой, это были все те же «репетиция», «декорация». Увидев ее сейчас, Иван счел нужным не поздороваться: больно дернуло за сердце.

Женщина с любопытством и почему-то весело посмотрела на него.

— Здесь. Вы к нему?

— К нему… Мне надо тут по одному делу. — Иван прямо смотрел на женщину и думал: «Тоже небось кому-нибудь рога надстроила — веселая».

Женщина вошла в кабинет редактора, вышла и сказала:

— Пройдите, пожалуйста.

Редактор — тоже веселый, низенький… Несколько больше, чем нужно бы при его росте, полненький, кругленький, тоже лысый. Встал навстречу из-за стола.

— А?! — воскликнул он и показал на окно. — На нас, на нас времечко-то работает! Не пробовали еще переметами?..

— Нет, — Иван всем видом своим хотел показать, что ему не до переметов сейчас.

— Я в субботу хочу попробовать. — Редактора все не покидало веселое настроение. — Или не советуете? Просто терпения нет…

— Я раскас принес, — сказал Иван.

— Рассказ? — удивился редактор. — Ваш рассказ? О чем?

— Я туг все описал. — Иван подал тетрадку.

Редактор полистал ее… Посмотрел на Ивана. Тот серьезно и мрачно смотрел на него.

— Хотите, чтоб я сейчас прочитал?

— Лучше бы сейчас…

Редактор сел в кресло и стал читать. Иван остался стоять и все смотрел на веселого редактора и думал: «Наверно, у него жена тоже на репетиции ходит. А ему хоть бы что — пусть ходит! Он сам сумеет про эти всякие «декорации» поговорить. Он про все сумеет».

Редактор захохотал.

Иван стиснул зубы.

— Ах, славно! — воскликнул редактор. И опять захохотал так, что заколыхался его упругий животик.

— Чего славно? — спросил Иван.

Редактор перестал смеяться… Несколько даже смутился.

— Простите… Это вы о себе? Это ваша история?

— Моя.

— Кхм… Извините, я не понял.

— Ничего. Читайте дальше.

Редактор опять уткнулся в тетрадку. Он больше не смеялся, но видно было, что он изумлен и ему все-таки смешно.

И чтоб скрыть это, он хмурил брови и понимающе делал губы трубочкой. Он дочитал.

— Вы хотите, чтоб мы это напечатали?

— Ну да.

— Но это нельзя печатать. Это не рассказ…

— Почему? Я читал, так пишут.

— А зачем вам нужно это печатать? — Редактор действительно смотрел на Ивана сочувственно и серьезно. — Что это даст? Облегчит ваше… горе?

Иван ответил не сразу.

— Пускай они прочитают… там.

— А где они?

— Пока не знаю.

— Так она просто не дойдет до них, газетка-то наша!

— Я найду их… И пошлю.

— Да нет, даже не в этом дело! — Редактор встал и прошелся по кабинету. — Не в этом дело. Что это даст? Что, она опомнится и вернется к вам?

— Им совестно станет.

— Да нет! — воскликнул редактор. — Господи… Не знаю, как вам… Я вам сочувствую, но ведь это глупость, что мы сделаем! Даже если я отредактирую это.

— Может, она вернется.

— Нет! — громко сказал редактор. — Ах ты, господи!.. — Он явно волновался. — Лучше напишите письмо. Давайте вместе напишем?

Иван взял тетрадку и пошел из редакции.

— Подождите! — воскликнул редактор. — Ну давайте вместе — от третьего лица…

Иван прошел приемную редакции, даже не глянув на женщину, которая много знала о «декорациях», «репетициях»…

Он направился прямиком в чайную. Там взял «полкило» водки, выпил сразу, не закусывая, и пошел домой — в мрак и пустоту. Шел, засунув руки в карманы, не глядел по сторонам. Все как-то не наступало желанное равновесие в душе его. Он шел и молча плакал. Встречные люди удивленно смотрели на него… А он шел и плакал. И ему было не стыдно. Он устал.

АЛЕША БЕСКОНВОЙНЫЙ

Его звали-то — не Алеша, он был Костя Валиков, но все в деревне звали его Алешей Бесконвойным. А звали его так вот за что: за редкую в наши дни безответственность, неуправляемость. Впрочем, безответственность его не простиралась беспредельно: пять дней в неделе он был безотказный работник, больше того — старательный работник, умелый (летом он пас колхозных коров, зимой был скотником — кочегарил на ферме, случалось — ночное дело — принимал телят), но наступала суббота, и тут все: Алеша выпрягался. Два дня он не работал в колхозе: субботу и воскресенье. И даже уж и забыли, когда это он завел такой порядок, все знали, что этот преподобный Алеша «сроду такой» — в субботу и воскресенье не работает. Пробовали, конечно, повлиять на него, и не раз, но все без толку. Жалели вообще-то: у него пятеро ребятишек, из них только старший добрался до десятого класса, остальной чеснок сидел где-то еще во втором, в третьем, в пятом… Так и махнули на него рукой. А что сделаешь? Убеждай его, не убеждай — как об стенку горох. Хлопает глазами… «Ну, понял, Алеша?» — спросят. «Чего?» — «Да нельзя же позволять себе такие вещи, какие ты себе позволяешь! Ты же не на фабрике работаешь, ты же в сельском хозяйстве! Как же так-то? А?» — «Чего?» — «Брось дурачка из себя строить! Тебя русским языком спрашивают: будешь в субботу работать?» — «Нет. Между прочим, насчет дурачка — я ведь могу тоже… дам в лоб разок, и ты мне никакой статьи за это не найдешь. Мы тоже законы знаем. Ты мне оскорбление словом, я тебе — в лоб: считается — взаимность». Вот и поговори с ним. Он даже на собрания не ходил в субботу.

Что же он делал в субботу?

В субботу он топил баню. Все. Больше ничего. Накалял баню, мылся и начинал париться. Парился, как ненормальный, как паровоз, по пять часов парился! С отдыхом, конечно, с перекуром… Но все равно это же какой надо иметь организм! Конский?

В субботу он просыпался и сразу вспоминал, что сегодня суббота. И сразу у него распускалась в душе тихая радость. Он даже лицом светлел. Он даже не умывался, а шел сразу во двор — колоть дрова.

У него была своя наука — как топить баню. Например, дрова в баню шли только березовые: они дают после себя стойкий жар. Он колол их аккуратно, с наслаждением…

Вот, допустим, одна такая суббота.

Погода стояла как раз скучная — зябко было, сыро, ветрено — конец октября. Алеша такую погоду любил. Он еще ночью слышал, как пробрызнул дождик: постукал мягко, дробно в стекла окон — и перестало. Потом в верхнем правом углу дома, где всегда гудело, загудело — ветер наладился. И ставни пошли дергаться. Потом ветер поутих, но все равно утром еще потягивал — снеговой, холодный.

Алеша вышел с топором во двор и стал выбирать березовые кругляши на расколку. Холод полез под фуфайку… Но Алеша пошел махать топориком и согрелся.

Он выбирал из поленницы чурки потолще… Выберет, возьмет ее, как поросенка, на руки и несет к дровосеке.

— Ишь ты… какой, — говорил он ласково чурбаку. — Атаман какой…

Ставил этого «атамана» на широкий пень и тюкал по голове.

Скоро он так натюкал большой ворох… Долго стоял и смотрел на этот ворох. Белизна и сочность, и чистота сокровенная поленьев, и дух от них — свежий, нутряной, чуть стылый, лесовой…

Алеша стаскал их в баню, аккуратно склал возле каменки, Еще потом будет момент — разжигать, тоже милое дело. Алеша даже волновался, когда разжигал в каменке. Он вообще очень любил огонь.

Но надо еще наносить воды. Дело не столько милое, но и противного в том ничего нет. Алеша старался только поскорей натаскать. Так семенил ногами, когда нес на коромысле полные ведра, так выгибался длинной своей фигурой, чтобы не плескать из ведер, смех смотреть. Бабы у колодца всегда смотрели. И переговаривались.

— Ты глянь, глянь, как пружинит! Чисто акробат!..

— И не плескает ведь!

— Да куда так несется-то?

— Ну, баню опять топит…

— Да рано же еще!

— Вот весь день будет баней заниматься. Бесконвойный он и есть… Алеша.

Алеша наливал до краев котел, что в каменке, две большие кадки и еще в оцинкованную ванну, которую от купил лет пятнадцать назад, в которой по очереди перекупались все его младенцы. Теперь он ее приспособил в баню, И хорошо! — она стояла на полке́, с краю, места много не занимала — не мешала париться, — а вода всегда под рукой. Когда Алеша особенно заходился на полке́, когда на голове волосы трещали от жары, он курял голову прямо в эту ванну.

Алеша натаскал воды и сел на порожек покурить. Это тоже дорогая минута — посидеть покурить. Тут же Алеша любил оглядеться по своему хозяйству в предбаннике и в сарайчике, который пристроен к бане — продолжал предбанник. Чего только у него там не было! Старые литовки без черенков, старые грабли, вилы… Но был и верстачок, и был исправный инструмент: рубанок, ножовка, долота, стамески… Это все — на воскресенье, это завтра он тут будет упражняться.

В бане сумрачно и неуютно пока, но банный терпкий, холодный запах разбавился уже запахом березовых поленьев, тонким, еле уловимым, — это предвестье скорого праздника. Сердце Алеши нет-нет да и подмоет радость — подумает: «Сча-ас». Надо еще вымыть в бане: даже и этого не позволял делать Алеша жене — мыть. У него был заготовлен голичок, песочек в баночке… Алеша снял фуфайку, засучил рукава рубахи и пошел пластать, пошел драить. Все перемыл, все продрал голиком, окатил чистой водой и протер тряпкой. Тряпку ополоснул и повесил на сучок клена, клен рос рядом с баней. Ну, теперь можно и затопить, Алеша еще разок закурил… Посмотрел на хмурое небо, на унылый далекий горизонт, на деревню… Ни у кого еще баня не топилась. Потом будут, к вечеру, на скорую руку, кое-как, пых-пых… Будут глотать горький чад и париться, Напарится не напарится — угорит, придет, хлястнется на кровать, еле живой — и думает, это баня, Хэх!.. Алеша бросил окурок, вдавил его сапогом в мокрую землю и пошел топить.

Поленья в каменке он клал, как и все кладут: два — так, одно так, поперек, а потом сверху. Но там — в той амбразуре-то, которая образуется-то, — там кладут обычно лучины, бумагу, керосином еще навадились теперь обливать, — там Алеша ничего не клал: то полено, которое клал поперек, он еще посередке ершил топором, и все, и потом эти заструги поджигал — загоралось. И вот это тоже очень волнующий момент — когда разгорается, Ах, славный момент! Алеша присел на корточки перед каменкой и неотрывно смотрел, как огонь, сперва маленький, робкий, трепетный, — все становится больше, все надежней. Алеша всегда много думал, глядя на огонь. Например: «Вот вы там хотите, чтобы все люди жили одинаково… Два полена и то сгорают неодинаково, а вы хотите, чтоб люди прожили одинаково!». Или еще он сделал открытие: человек, помирая — в конце самом, — так вдруг захочет жить, так обнадеется, так возрадуется какому-нибудь лекарству!.. Это знают. Но точно так и палка любая: догорая, так вдруг вспыхнет, так озарится вся, такую выкинет шапку огня, что диву даешься: откуда такая последняя сила?

Дрова хорошо разгорелись, теперь можно пойти чайку попить.

Алеша умылся из рукомойника, вытерся и с легкой душой пошел в дом.

Пока он занимался баней, ребятишки, один за одним, ушлепали в школу. Дверь Алеша слышал — то и дело хлопала, и скрипели воротца. Алеша любил детей, но никто бы никогда так не подумал, что он любит детей — он не показывал. Иногда он подолгу внимательно смотрел на какого-нибудь, и у него в груди ныло от любви и восторга. Он все изумлялся природе: из чего получился человек?! Ведь не из чего, из малой какой-то малости. Особенно он их любил, когда они были еще совсем маленькие, беспомощные. Вот уж, правда что, стебелек малый: давай цепляйся теперь изо всех силенок, карабкайся. Впереди много всякого будет — никаким умом вперед не скинешь. И они растут, карабкаются. Будь на то Алешина воля, он бы еще пятерых смастерил, но жена устала.

Когда пили чай, поговорили с женой.

— Холодно как уж стало. Снег, гляди, выпадет, — сказала жена.

— И выпадет. Оно бы и ничего, выпал-то, — на сырую землю.

— Затопил?

— Затопил.

— Кузьмовна заходила… Денег занять.

— Ну? Дала?

— Дала. До среды, говорит, а там, мол, за картошку получит…

— Ну и ладно. — Алеше нравилось, что у них можно, например, занять денег, все как-то повеселей в глаза людям смотришь. А то наладились: «Бесконвойный, Бесконвойный». Глупые. — Сколько попросила-то?

— Пятнадцать рублей. В среду, говорит, за картошку получим…

— Ну и ладно. Пойду продолжать.

Жена ничего не сказала на это, не сказала, что иди, мол, или еще чего в таком духе, но и другого чего — тоже не сказала. А раньше, бывало, говорила, до ругани дело доходило: надо то сделать, надо это сделать — не день же целый баню топить! Алеша и тут не уступил ни на волос: в субботу только баня. Все. Гори все синим огнем! Пропади все пропадом! «Что мне, душу свою на куски порезать?!» — кричал тогда Алеша не своим голосом. И это испугало Таисью, жену. Дело в том, что старший брат Алеши, Иван, вот так-то застрелился. А довела тоже жена родная: тоже чего-то ругались, ругались, до того доругались, что брат Иван стал биться головой об стенку и приговаривать: «Да до каких же я пор буду мучиться-то?! До каких?! До каких?!» Дура жена вместо того, чтобы успокоить его, взяла да еще подъелдыкнула: «Давай, давай… Сильней! Ну-ка, лоб крепче или стенка?» Иван сгреб ружье… Жена брякнулась в обморок, а Иван полыхнул себе в грудь. Двое детей осталось. Тогда-то Таисью и предупредили: «Смотри… а то — не в роду ли это у их». И Таисья отступилась.

Напившись чаю, Алеша покурил в тепле, возле печки, и пошел опять в баню. А баня вовсю топилась.

Из двери ровно и сильно, похоже, как река заворачивает, валил, плавно загибаясь кверху, дым. Это первая пора, потом, когда в каменке накопится больше жару, дыму станет меньше. Важно вовремя еще подкинуть: чтоб и не на угли уже, но и не набить тесно — огню нужен простор. Надо, чтоб горело вольно, обильно, во всех углах сразу. Алеша подлез под поток дыма к каменке, сел на пол и несколько времени сидел, глядя в горячий огонь. Пол уже маленько нагрелся, парит; лицо и коленки достает жаром, надо прикрываться. Да и сидеть тут сейчас нежелательно: можно словить незаметно угару. Алеша умело пошевелил головешки и вылез из бани. Дел еще много: надо заготовить веник, надо керосину налить в фонарь, надо веток сосновых наготовить… Напевая негромко нечто неопределенное — без слов, голосом, — Алеша слазал на полок бани, выбрал там с жердочки веник поплотнее, потом насек на дровосеке сосновых лап — поровней, без сучков, — сложил кучкой в предбаннике. Так, это есть. Что еще? Фонарь!.. Алеша нырнул опять под дым, вынес фонарь, поболтал — надо долить. Есть, но… чтоб уж потом ни о чем не думать. Алеша все напевал… Какой желанный покой на душе, господи! Ребятишки не болеют, ни с кем не ругался, даже денег в займы взяли… Жизнь: когда же самое главное время ее? Может, когда воюют? Алеша воевал, был ранен, поправился, довоевал и всю жизнь потом вспоминал войну. Ни одного потом кинофильма про войну не смотрел — тошно. И удивительно на людей — сидят смотрят! Никто бы не поверил, но Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно — ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел высоко-высоко и оттуда глядит на землю… Но понятней не становилось: представлял своих коров на поскотине — маленькие, как букашки… А про людей, про их жизнь озарения не было. Не озаряло. Как все же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь — что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает? Помирают же другие — ничего: тихо, мирно. Ну, жалко, конечно, грустно: не так уж тут плохо. И вспоминал Алеша, когда вот так вот подступала мысль, что здесь не так уж плохо, — вспоминал он один момент в своей жизни. Вот какой. Ехал он с войны… Дорога дальняя — через всю почти страну. Но ехали звонко — так-то ездил бы. На одной какой-то маленькой станции, еще за Уралом, к Алеше подошла на перроне молодая женщина и сказала:

— Слушай, солдат, возьми меня — вроде я твоя сестра… Вроде мы случайно здесь встретились. Мне срочно ехать надо, а никак не могу уехать.

Женщина тыловая, довольно гладкая, с родинкой на шее, с крашеными губами… Одета хорошо. Ротик маленький, пушок на верхней губе. Смотрит — вроде пальцами трогает Алешу, гладит. Маленько вроде смущается, но все же очень бессовестно смотрит, ласково. Алеша за всю войну не коснулся ни одной бабы… Да и до войны-то тоже горе: на вечеринках только целовался с девками. И все. А эта стоит смотрит странно… У Алеши так заломило сердце, так он взволновался, что и оглох, и рот свело.

Но, однако, поехали.

Солдаты в вагоне тоже было взволновались, но эта, ласковая-то, так прилипла к Алеше, что и подступаться как-то неловко. А ей ехать близко, оказывается: через два перегона уж и приехала. А дело к вечеру. Она грустно так говорит:

— Мне от станции маленько идти надо, а я боюсь. Прямо не знаю, что делать…

— А кто дома-то? — разлепил рот Алеша.

— Да никого, одна я.

— Ну, так я провожу, — сказал Алеша.

— А как же ты? — удивилась и обрадовалась женщина.

— Завтра другим эшелоном поеду… Мало их!

— Да, их тут каждый день едет… — согласилась она.

И они пошли к ней домой, Алеша захватил, что вез с собой: две пары сапог офицерских, офицерскую же гимнастерку, ковер немецкий, и они пошли. И этот-то путь до ее дома, и ночь ту грешную и вспоминал Алеша. Страшная сила — радость не радость — жар, и немота, и ужас сковали Алешу, пока шли они с этой ласковой… Так было томительно и тяжко, будто прогретое за день июньское небо опустилось, и Алеша еле передвигал пудовые ноги, и дышалось с трудом, и в голове все сплюснулось. Но и теперь все до мелочи помнил Алеша. Аля, так ее звали, взяла его под руку… Алеша помнил, какая у нее была рука — мяконькая, теплая под шершавеньким крепдешином. Какого цвета платье было на ней, он, правда, не помнил, но колючечки остренькие этого крепдешина, некую его теплую шершавость он всегда помнил и теперь помнит. Он какой-то и колючий и скользкий, этот крепдешин. И часики у нее на руке помнил Алеша — маленькие (трофейные), узенький ремешок врезался в мякоть руки. Вот то-то и оглушило тогда, что женщина сама — просто, доверчиво — взяла его под руку и пошла потом, прикасаясь боком своим мяконьким к нему… И тепло это — под рукой ее — помнил же. Да… Ну, была ночь. Утром Алеша не обнаружил ни Али, ни своих шмоток. Потом уж, когда Алеша ехал в вагоне (документы она не взяла), он сообразил, что она тем и промышляла, что встречала эшелоны и выбирала солдатиков поглупей. Но вот штука-то — спроси она тогда утром: отдай, мол, Алеша, ковер немецкий, отдай гимнастерку, отдели сапоги — все отдал бы. Может, пару сапог оставил бы себе.

Вот ту Алю крепдешиновую и вспоминал. Алеша, когда оставался сам с собой, и усмехался. Никому никогда не рассказывал Алеша про тот случай, а он ее любил, Алю-то. Вот как.

Дровишки прогорели… Гора, золотая, горячая, так и дышала, так и валил жар. Огненный зев нет-нет да схватывал синий огонек… Вот он — угар. Ну, давай теперь накаляйся все тут — стены, поло́к, лавки… Потом не притронешься.

Алеша накидал на пол сосновых лап — такой будет потом Ташкент в лесу, такой аромат от этих веток, такой вольный дух, черт бы его побрал, — славно! Алеша всегда хотел не суетиться в последний момент, но не справлялся. Походил по ограде, прибрал топор… Сунулся опять в баню — нет, угарно. Алеша пошел в дом.

— Давай бельишко, — сказал жене, стараясь скрыть свою радость — она почему-то всех раздражала, эта его радость субботняя. Черт их тоже поймет, людей: сами ворочают глупость за глупостью, не вылезают из глупостей, а тут, видите ли, удивляются, фыркают, не понимают.

Жена Таисья молчком открыла ящик, усунулась под крышку… Это вторая жена Алеши, Первая, Соня Полосухина, умерла. От нее детей не было. Алеша меньше всего про них думал: и про Соню, и про Таисью. Он разболокся до нижнего белья, посидел на табуретке, подобрав поближе к себе босые ноги, испытывая в этом положении некую приятность, Еще бы закурить… Но курить дома он отвык давно уж — как пошли детишки.

— Зачем Кузьмовне деньги-то понадобились? — спросил Алеша.

— Не знаю. Да кончились — вот и понадобились.

— Много они картошки-то сдали?

— Воза два отвезли… Кулей двадцать.

— Огребут деньжат!

— Огребут. Все копят… Думаешь, у них на книжке нету?

— Как так нету! У Соловьевых да нету!

— Кальсоны-то потеплей дать? Или бумажные пока?..

— Давай бумажные, пока еще не так нижет.

— На.

Алеша принял свежее белье, положил на колени, посидел еще несколько, думая, как там сейчас, в бане.

— Так… Ну ладно.

— У Кольки ангина опять.

— Зачем же в школу отпустила?

— Ну… — Таисья сама не знала, зачем отпустила. — Чего будет пропускать. И так-то учится через пень-колоду.

— Да… — Странно, Алеша никогда всерьез не переживал болезнь своих детей, даже когда они тяжело болели, — не думал о плохом. Просто как-то не приходила эта мысль. И ни один, слава богу, не помер. Но зато как хотел Алеша, чтоб дети его выучились, уехали бы в большой город и возвысились там до почета и уважения! А уж летом приезжали бы сюда, в деревню, Алеша суетился бы возле них — возле их жен, мужей, детишек ихних… Ведь никто же не знает, какой Алеша добрый человек, заботливый, а вот те, городские-то, сразу бы это заметили. Внучатки бы тут бегали по ограде… Нет, жить, конечно, имеет смысл. Другое дело, что мы не всегда умеем. И особенно это касается деревенских долбаков — вот уж упрямый народишко! И возьми даже своих ученых людей — агрономов, учителей: нет зазнавитее человека, чем свой, деревенский же, но который выучился в городе и опять приехал сюда. Ведь она же идет, она же никого не видит! Какого бы она малого росточка ни была, а все норовит выше людей глядеть. Городские — те как-то умеют, собаки, и культуру свою показать, и никого не унизить. Он с тобой, наоборот, первый поздоровается.

— Так… Ну ладно, — сказал Алеша. — Пойду.

И Алеша пошел в баню.

Очень любил он пройти из дома в баню как раз при такой погоде, когда холодно и сыро. Ходил всегда в одном белье, нарочно шел медленно, чтоб озябнуть. Еще находил какое-нибудь заделье по пути: собачью цепь распутает, пойдет воротца хорошенько прикроет. Это чтоб покрепче озябнуть.

В предбаннике Алеша разделся донага, мельком оглядел себя ничего, крепкий еще мужик. А уж сердце заныло — в баню хочет. Алеша усмехнулся на свое нетерпение. Еще побыл маленько в предбаннике… Кожа покрылась пупырышками, как тот самый крепдешин, хэ-х… Язви тебя в душу, чего только в жизни не бывает! Вот за что и любил Алеша субботу: в субботу он так много размышлял, вспоминал, думал, как ни в какой другой день. Так за какие же такие великие ценности отдавать вам эту субботу? А?

Догоню, догоню, догоню, Хабибу догоню!.. —

пропел Алеша негромко, открыл дверь и ступил в баню.

Эх, жизнь!.. Была в селе общая баня, и Алеша сходил туда разок для ощущения. Смех и грех! Там как раз цыгане мылись. Они не мылись, а в основном пиво пили. Мужики ворчат на них, а они тоже ругаются: «Вы не понимаете, что такое баня!» Они понимают! Хоть, впрочем, в такой-то бане, как общая-то, только пиво и пить сидеть. Не баня, а недоразумение какое-то. Хорошо еще не в субботу ходил; в субботу истопил свою и смыл к чертовой матери все воспоминания об общественной бане.

…И пошла тут жизнь — вполне конкретная, но и вполне тоже необъяснимая — до краев дорогая и родная. Пошел Алеша двигать тазы, ведра… — стал налаживать маленький Ташкент. Всякое вредное напряжение совсем отпустило Алешу, мелкие мысли покинули голову, вселилась в душу некая цельность, крупность, ясность — жизнь стала понятной. То есть она была рядом, за окошечком бани, но Алеша стал недосягаем для нее, для ее суетни и злости, он стал большой и снисходительный. И любил Алеша — от полноты и покоя — попеть пока, пока еще не наладился париться. Наливал в тазик воду, слушал небесно-чистый звук струи и незаметно для себя пел негромко. Песен он не знал: помнил только кое-какие деревенские частушки да обрывки песен, которые пели дети дома. В бане он любил помурлыкать частушки.

Погляжу я по народу — Нет моего милого, —

спел Алеша, зачерпнул еще воды.

Кучерявый чуб большой, Как у Ворошилова.

И еще зачерпнул, еще спел:

Истопила мама баню, Посылает париться. Мне, мамаша, не до бани — Миленький венчается.

Навел Алеша воды в тазике… А в другой таз, с кипятком, положил пока веник — распаривать. Стал мыться… Мылся долго, с остановками. Сидел на теплом полу, на ветках, плескался и мурлыкал себе:

Я сама иду дорогой, Моя дума — стороной. Рано, милый, похвалился, Что я буду за тобой.

И точно плывет он по речке — плавной и теплой, а плывет как-то странно и хорошо — сидя. И струи теплые прямо где-то у сердца.

Потом Алеша полежал на полке́ — просто так. И вдруг подумал: а что, вытянусь вот так вот когда-нибудь… Алеша даже и руки сложил на груди и полежал так малое время. Напрягся было, чтоб увидеть себя, подобного, в гробу. И уже что-то такое начало мерещиться — подушка вдавленная, новый пиджак… Но душа воспротивилась дальше, Алеша встал и, испытывая некое брезгливое чувство, окатил себя водой, И для бодрости еще спел:

Эх, догоню, догоню, догоню, Хабибу до-го-ню!

Ну ее к черту! Придет-придет, чей раньше времени тренироваться! Странно, однако же: на войне Алеша совсем не думал про смерть — не боялся. Нет, конечно, укрывался от нее как мог, но в такие вот подробности не входил. Ну ее к лешему! Придет — придет, никуда не денешься. Дело не в этом. Дело в том, что этот праздник на земле — это вообще не праздник, не надо его и понимать как праздник, не надо его и ждать, а надо спокойно все принимать. Хорошо на земле, правда, но и прыгать козлом — чего же? Между прочим, куда радостнее бывает, когда радость эту не ждешь, не готовишься к ней. Суббота — это другое дело, субботу он как раз ждет всю неделю. Но вот, бывает, плохо с утра, вот что-то противно, а выйдешь с коровами за село, выглянет солнышко, загорится какой-нибудь куст тихим огнем сверху… И так вдруг обогреет тебя нежданная радость, так хорошо сделается, что станешь и стоишь, и не заметишь, что стоишь и улыбаешься. Последнее время Алеша стал замечать, что он вполне осознанно любит. Любит степь за селом, зарю, летний день… То есть он вполне понимал, что он — любит. Стал стучаться покой в душе — стал любить. Людей труднее любить, но вот детей и степь, например, он любил все больше и больше.

Так думал Алеша, а пока он так думал, руки делали. Он вынул распаренный душистый веник из таза, сполоснул тот таз, навел в нем воды попрохладней… Дальше зачерпнул ковш горячей воды из котла и кинул на каменку — первый, пробный. Каменка ахнула и пошла шипеть и клубиться. Жар вцепился в уши, полез в горло… Алеша присел, переждал первый натиск и потом только взобрался на поло́к. Чтобы доски полка́ не поджигали бока и спину, окатил их водой из тазика. И зашуршал веничком по телу. Вся-то ошибка людей, что они сразу начинают что есть силы охаживать себя веником. Надо-сперва почесать себя — походить веником вдоль спины, по бокам, по рукам, по ногам… Чтобы он шепотком, шепотком, шепотком пока. Алеша искусно это делал: он мелко тряс веник возле тела, и листочки его, точно маленькие горячие ладошки, касались кожи, раззадоривали, вызывали неистовое желание сразу исхлестаться. Но Алеша не допускал этого, нет. Он ополоснулся, полежал… Кинул на каменку еще полковша, подержал веник под каменкой, над паром, и поприкладывал его к бокам, под коленки, к пояснице… Спустился с полка, приоткрыл дверь и присел на скамеечку покурить. Сейчас даже малые остатки угарного газа, если они есть, уйдут с первым сырым паром. Каменка обсохнет, камни снова накалятся, и тогда можно будет париться без опаски и вволю. Так-то, милые люди.

…Пришел Алеша из бани, когда уже темнеть стало. Был он весь новый, весь парил. Скинул калоши у порога и по свежим половичкам прошел в горницу. И прилег на кровать. Он не слышал своего тела, мир вокруг покачивался согласно сердцу.

В горнице сидел старший сын Борис, читал книгу.

— С легким паром! — сказал Борис.

— Ничего, — ответил Алеша, глядя перед собой. — Иди в баню-то.

— Сейчас пойду.

Борис, сын, с некоторых пор стал — не то что стыдиться, а как-то неловко ему было, что ли, — стал как-то переживать, что отец его скотник и пастух. Алеша заметил это и молчал. Попервости его глубоко обидело такое, но потом он раздумался и не показал даже вида, что заметил перемену в сыне. От молодости это, от больших устремлений. Пусть. Зато парень вымахал рослый, красивый, может, бог даст, и умишком возьмет. Хорошо бы. Вишь, стыдится, что отец пастух… Эх, милый! Ну, давай, давай — целься повыше, глядишь, куда-нибудь и попадешь. Учится хорошо. Мать говорила, что уж и девчонку какую-то провожает… Все нормально. Удивительно вообще-то, но все нормально.

— Иди в баню-то, — сказал Алеша.

— Жарко там?

— Да теперь уж какой жар!.. Хорошо. Ну, жарко покажется, открой отдушину.

Так и не приучил Алеша сыновей париться: не хотят. В материну породу, в Коростылевых. Он пошел собираться в баню, а Алеша продолжал лежать.

Вошла жена, склонилась опять над ящиком — достать белье сыну.

— Помнишь, — сказал Алеша, — Маня у нас, когда маленькая была, стишок сочинила:

Белая березка Стоит под дождем, Зеленый лопух ее накроет, Будет там березке тепло и хорошо.

Жена откачнулась от ящика, посмотрела на Алешу… Какое-то малое время вдумывалась в его слова, ничего не поняла, ничего не сказала, усунулась опять в сундук, откуда тянуло нафталином. Достала белье, пошла в прихожую комнату. На пороге остановилась, повернулась к мужу.

— Ну и что? — спросила она.

— Что?

— Стишок-то сочинила… К чему ты?

— Да смешной, мол, стишок-то.

Жена хотела было уйти, потому что не считала нужным тратить теперь время на пустые слова, но вспомнила что-то и опять оглянулась.

— Боровишку-то загнать надо да дать ему — я намешала там. Я пойду ребятишек в баню собирать. Отдохни да сходи приберись.

— Ладно.

Баня кончилась. Суббота еще не кончилась, но баня уже кончилась.

ЗМЕИНЫЙ ЯД

Максиму Волокитину пришло в общежитие письмо. От матери. «Сынок, хвораю. Разломило всю спинушку и ногу к затылку подводит — радикулит, гад такой. Посоветовали мне тут змеиным ядом, а у нас нету. Походи, сынок, по аптекам, поспрошай, может, у вас есть. Криком кричу — больно. Походи, сынок, не поленись…»

Максим склонился головой на руки, задумался. Заболело сердце — жалко стало мать. Он подумал, что зря он так редко писал матери, вообще почувствовал свою вину перед ней. Все реже и реже думалось о матери последнее время, она перестала сниться ночами… И вот оттуда, где была мать, замаячила черная беда.

«Дождался».

Было воскресенье. Максим надел выходной костюм и пошел в ближайшую аптеку.

«Наверно, как-нибудь называется этот яд, узнать бы, чтоб посолидней спрашивать».

Но узнать не у кого, и он пошел так.

В аптеке было мало народа. Максим заметил за прилавком хорошенькую девушку, подошел к ней.

— У вас змеиный яд есть?

Девушка считала какие-то порошки. Приостановилась на секунду, еще раз шепотом повторила последнее число, чтоб не сбиться, мельком глянула на Максима, сказала «нет» и снова принялась считать. Максим постоял немного, хотел спросить, как называется змеиный яд по-научному, но не спросил — девушка была очень занята.

В следующей аптеке произошел такой разговор:

— У вас змеиный яд есть?

— Нет.

— А бывает?

— Бывает, но редко.

— А может, вы знаете, где его можно достать?

— Нет, не знаю, где его можно достать.

Отвечала сухопарая женщина лет сорока, с острым носом, с низеньким лбом. Кожа на лбу была до того тонкая и белая, что, кажется, сквозь нее просвечивала кость. Максиму подумалось, что женщине доставляет удовольствие отвечать «нет», «не знаю». Он уставился на нее.

— Что? — спросила она.

— А где же он бывает-то? Неужели в целом городе нет?!

— Не знаю, — опять с каким-то странным удовольствием сказала женщина.

Максим не двигался с места.

— Еще что? — спросила женщина. Они были в стороне от других, разговора их никто не слышал.

— А отчего вы такая худая? — спросил Максим. Он сам не знал, что так спросит, и не знал, зачем спросил, — вылетело. Очень уж недобрая была женщина.

Женщина от неожиданности заморгала глазами.

Максим повернулся и пошел из аптеки.

«Что же делать?» — думал он.

Аптека следовала за аптекой, разные люди отвечали одинаково: «нет», «нету».

В одной аптеке Максим увидел за стеклянным прилавком парня.

— Нет, — сказал парень.

— Слушай, а как он называется по-научному? — спросил Максим. Парень решил почему-то, что и ему пришла пора показать себя «шибко ученым» — застоялся, наверно, на одном месте.

— По-научному-то? — спросил он, улыбаясь. — А как в рецепте написано? Как написано, так и называется.

— У меня нет рецепта.

— А что ж вы тогда спрашиваете? Так ведь живую воду можно спрашивать.

— А что, не дадут без рецепта? — негромко спросил Максим, чувствуя, что его начинает слегка трясти.

— Нет, молодой человек, не дадут.

Это снисходительное «молодой человек» доконало Максима.

— До чего ж ты умница! — тихо воскликнул он. — Это ж надо такому уродиться!..

Максим вышел на улицу, закурил.

Напротив, через улицу, было отделение связи. Максим докурил вчастую сигарету, зашел в отделение и дал матери телеграмму: «Змеиный яд выслал. М а к с и м».

«Весь город переверну — добуду», — думал он, шагая по улице. Казалось теперь: будет змеиный яд — мать будет здорова.

В одной очень большой аптеке Максим решительно направился к пышной красивой женщине. Она выглядела приветливее других.

— Мне нужен змеиный яд, — сказал он.

— Нету, — ответствовала женщина.

— Тогда позовите вашего начальника.

Женщина удивленно посмотрела на него.

— Зачем?

— Я с ним потолкую.

— Не буду я его звать — незачем. Он вам не сможет помочь. Нет у нас такого лекарства.

Максиму захотелось обидеть женщину, сказать в лицо ей какую-нибудь грубость. И не то вконец обозлило Максима, что яда опять нет, а то, с какой легкостью, отвратительно просто все они отвечают это свое «нет».

— Позовите начальника! — потребовал Максим. И вдруг добавил жалобным голосом: — У мена мать болеет. — Аж самому противно сделалось.

Женщина оставила официальный тон.

— Ну нет у нас сейчас змеиного яда, я серьезно говорю. Я могу вам дать пчелиный. У нее что, радикулит?

— Ага.

— Возьмите пчелиный. Змеиный не всегда и нужен.

— Давайте. — Максиму было стыдно за свой жалобный тон. — Он тоже помогает?

— У вас рецепт есть?

— Нету.

— А как же?..

— Что?

— Без рецепта нельзя, не могу.

У Максима упало сердце.

— Это такой ма-ленький рецептик, да? Бумажечка такая…

Женщина невольно улыбнулась.

— Да, да. Рецепт выписывает врач, а мы…

— Дайте мне так, а… А я завтра принесу вам рецепт. Дайте, а?!

— Не могу, молодой человек, не могу.

На улице Максим долго соображал, что делать. Даже если он и наткнется где-нибудь на змеиный яд, то без рецепта все равно не дадут. Это ясно. Надо сперва добыть рецепт.

По дороге домой опять зашел на почту и дал матери еще одну телеграмму: «А пчелиный яд надо? М а к с и м».

На другой день в девять часов утра он пошел на стройку, отпросился с работы и направился в поликлинику.

В белой стеклянной стенке — окошечко, за окошечком — белая девушка. Она долго «заводила» на Максима карточку, потом подала ему талончик. Максим посмотрел — четырнадцатая очередь на тринадцать тридцать.

— А поближе нету?

— Нет.

— Девушка, милая… — Максим почувствовал, что опять начинает говорить жалостливым тоном, но остановиться не мог. — Девушка, дайте мне поближе, а? Мне шибко надо. Пожалуйста.

Девушка, не глядя на него, порылась в талончиках, выбрала один, подала Максиму. И тогда только посмотрела на него. Максиму показалось, что она усмехнулась.

«Милая ты моя, — думал растроганный Максим. — Смейся, смейся — талончик-то вот он». Его очередь была шестой, на одиннадцать часов.

У кабинета врача сидело человек десять больных. Максим присел рядом с пожилым мужчиной, у которого была такая застойная тоска в глазах, что, глядя на него, невольно думалось: «Все равно все помрем».

«Прижало мужика», — подумал Максим. И опять вспомнил о матери и стал с нетерпением ждать доктора.

Доктор пришел. Мужчина, еще молодой.

Вышла из кабинета женщина и спросила:

— У кого первая очередь?

Никто не встал.

— У меня, — сказал Максим и почувствовал, как его подняла какая-то сила и повела в кабинет.

— У вас первая очередь? — спросил его мужчина.

— Да, — твердо сказал Максим и вошел в кабинет совсем веселым и, как ему казалось, очень ловким парнем.

— Что? — спросил доктор, не глядя на него.

— Рецепт, — сказал Максим, присаживаясь к столу.

Доктор чего-то хмурился, не хотел подымать глаза.

«Выпил, наверно, вчера крепко», — сообразил Максим.

— Какой рецепт? — Доктор все перебирал какие-то бумажки.

— На змеиный яд.

— А что болит-то? — Доктор поднял глаза.

— Не у меня. У меня мать болеет, у нее радикулит. Ей врачи посоветовали змеиным ядом.

— Ну, так?..

— Ну а рецепта нету. А без рецепта, сами понимаете, никто не дает. — Максиму казалось, что он очень толково все объясняет. — Поэтому я прошу: дайте мне рецепт.

Доктора что-то заинтересовало в Максиме.

— А где мать живет?

— В Красноярском крае. В деревне.

— Ну?.. И нужен, значит, рецепт!

— Нужен. — Максиму было легко с доктором: доктор нравился ему.

Доктор посмотрел на сестру.

— Раз нужен — значит, дадим. А, Клавдия Николаевна?

— Надо дать, конечно.

Доктор выписал рецепт.

— Он ведь редко бывает, — сказал он. — Съезди в двадцать седьмую. Знаешь где? Против кинотеатра «Прибой». Там может быть.

— Спасибо. — Максим пожал руку доктора и чуть не вылетел на крыльях из кабинета — так легко и радостно сделалось.

В двадцать седьмой яда не было.

Максим подал рецепт и, затаив дыхание, смотрел на аптекаря.

— Нет, — сказал тот и качнул седой головой.

— Как нет?

— Так, нет.

— Так у меня же рецепт. Вот же он, рецепт-то!

— Я вижу.

— Да ты что, батя? — с тихим отчаянием сказал Максим. — Мне нужен этот яд.

— Так нет же его, нет — где же я его возьму? Вы же можете соображать — нет змеиного яда.

Максим вышел на улицу, прислонился спиной к стене, бессмысленно стал смотреть в лица прохожих. Прохожие все шли и шли нескончаемым потоком… А Максим все смотрел и смотрел на них и никак о них не думал.

Потом одна мысль пришла в голову Максиму. Он резко качнулся от стены и направился к центру города. В цирк.

Вахтер в цирке поднялся навстречу Максиму.

— Вам к кому?

— К Байкалову Игнату.

— У них репетиция идет.

— Ну и что?

— Репетиция!.. Как что? — Вахтер вознамерился не пускать.

— Да пошли вы! — обозлился Максим, легко отстранил старика и прошел внутрь.

Прошел пустым, гулким залом.

На арене посредине стоял здоровенный дядя, а на нем — одна на другой — изящные, как куколки, молодые женщины.

Максим подошел к человеку который бросал в стороны тарелки.

— Как бы мне Байкалова тут найти?

Человек поймал все тарелки.

— Что?

— Мне Байкалова надо найти.

— На втором этаже. А зачем?

— Так… Он земляк мой.

— Вон по той лестнице — вверх. — Человек снова запустил тарелки в воздух.

Игнатий боролся с каким-то монголом. Монгол был устрашающих размеров.

— Игнат! — позвал Максим.

Игнатий слез с монгола.

— Максим!.. Здорово, — Игнатий был потный, разгоряченный борьбой. — Ты как здесь? — Он погладил рукой бок.

— Намял он тебе?

— Вот именно — намял. Здоровый буйвол, а бороться не умеет.

— Неужели ты его одолеешь?

— Хошь, покажу.

— Не надо. Я к тебе по делу, Игнат. У меня мать захворала — письмо получил. Надо змеиного яда достать… Весь город обошел — нигде нету. Может, у тебя какие знакомые есть?.. Может, врач какой-нибудь…

Игнатий задумался.

— Черт его знает… трудно сейчас сказать. Если бы раньше пришел. Я ж завтра уезжаю. Домой ведь еду!

— Домой?

— Но!

— В отпуск, что ли?

— Но!

Максим с тоскливой завистью посмотрел на земляка.

— Хорошо.

— Я попробую сегодня спросить у одних. Раньше бы надо…

— Раньше-то он не нужен был.

— Я понимаю. В общем, я схожу туда сегодня, спрошу. Но не обещаю, Максим.

Максим кивнул головой.

— Ладно, работай. Пойду еще куда-нибудь.

Игнатию стало отчего-то неловко.

— Я схожу, Максим. Может, достану.

— Ты надолго домой?

— На пару недель. А потом — в Гагры.

— Зайди там к матери… Скажи: пришлю лекарство. Зайди.

— Конечно! Ты не унывай особо-то. Может, достанем сегодня.

— Ничего. Привет своим передавай. Сколько не был?

— Лет пять уже.

— А я два года. Изменилось, наверно, там все…

— Да.

— Ну, работай.

Максим вышел из цирка и так же решительно, как шел от двадцать седьмой аптеки, пошел снова туда.

Подошел к старичку аптекарю.

— Я к вашему начальнику пройду.

— Пожалуйста, — любезно сказал аптекарь. — Вон в ту дверь. Он как раз там.

Максим пошел к начальнику.

В кабинете заведующего никого не было. Была еще одна дверь. Максим толкнулся в нее и ударил кого-то по спине.

— Сейчас, — сказали за дверью.

Максим сел на стул и решил без змеиного яда не уходить. Вошел низенький человек с усами, с гладко выбритыми — до сияния — жирненькими щеками, опрятный, полненький, лет сорока.

— Что у вас?

— Вот. — Максим протянул ему рецепт. Сердце вдруг так заколотилось, что стало больно в груди. Заведующий повертел в руках рецепт.

— Не понимаю…

— Мне такое лекарство надо. — Максим поморщился — сердце выбрыкивало нешуточным образом.

— У нас его нет.

— А мне надо. У меня мать помирает. — Максим смотрел на заведующего не мигая: чувствовал, как глаза наполняются слезами.

— Но если нет, что же я могу сделать?

— А мне надо. Я не уйду отсюда, понял? Я вас всех ненавижу, гадов!

Заведующий улыбнулся.

— Это уже серьезнее. Придется найти. — Он сел к телефону и, набирая номер, с любопытством поглядывал на Максима. Максим успел вытереть глаза и смотрел в окно. Ему стало стыдно, он жалел, что сказал последнюю фразу.

— Алле! — заговорил заведующий. — Петрович? Здоров. Я это, да. Слушай, у тебя нет… — Тут он сказал какое-то непонятное слово. — Нет?

У Максима сдавило сердце.

— Да нужно тут… пареньку одному… Посмотри, посмотри… Славный парень, хочется помочь.

Максим впился глазами в лицо заведующего. Заведующий беспечно вытянул губы трубочкой — ждал.

— Да? Хорошо, тогда я подошлю его… Как дела-то? Мгм… Слушай, а что ты скажешь… А? Да что ты? Да ну?..

Пошел какой-то непонятный треп: кто-то заворовался, кого-то сняли и хотят судить. Максим смотрел в пол, чувствовал, что плачет, и ничего не мог сделать — плакал. Он очень устал за эти два дня. Он молил бога, чтобы заведующий подольше говорил, — может, к тому времени он перестанет плакать, а то хоть сквозь землю проваливайся со стыда. А если сейчас вытереть глаза — значит, надо пошевелиться, и тогда заведующий глянет на него и увидит, что он плачет.

«Вот морда!» — ругал он себя. Он любил сейчас заведующего, как никого никогда, наверно, не любил.

Заведующий положил трубку, посмотрел на Максима. Максим нахмурился, шаркнул рукавом бостонового пиджака по глазам и полез в карман за сигаретой. Заведующий ничего не сказал, написал записку, встал… Максим тоже встал.

— Вот по этому адресу… спросите Вадима Петровича. — Не отчаивайтесь, поправится ваша мама.

— Спасибо, — сказал Максим. Горло заложило, и получилось, что Максим пискнул это «спасибо». Он нагнул голову и пошел из кабинета, даже руки не подал начальнику.

«Вот же ж морда!» — поносил он себя. Ему было очень стыдно.

На другой день рано утром к Максиму забежал Игнатий. Внес с собой шум и прохладу политых асфальтов.

— Максим!.. Я поехал! Вот яд-то — достал.

Максим вскочил с кровати.

— Куда поехал?

— Домой! Вот яд…

— Так я тоже достал вчера. Флакон.

— Ну — два будет. Пригодится.

— Ты сейчас прямо едешь?

— Но. Будь здоров! Зайду попроведаю мать…

— Погоди, Игнат, я провожу тебя.

— Меня такси ждет…

— Я скоро.

— Давай. Только — одна нога здесь, другая — там! — орал Игнатий. — Пятнадцать минут осталось. Жена сейчас икру мечет в вагоне.

— Она уже там? — Максим прыгал по комнате на одной ноге, стараясь попасть в штанину.

— Там.

— Сейчас… мигом. Мы в магазин не успеем заскочить? Хотел гостинцев матери…

— Да ты что! — взревел Игнатий. — Я что, по шпалам жену догонять буду?!

— Ладно, ладно…

Побежали вниз, в такси.

— Друг, — взмолился Игнатий. — Десять минут до поезда… Жми на всю железку. Плачу в трехкратном размере.

Машина рванула с места.

Жена ждала Игнатия у вагона. Оставалось полторы минуты.

— Игнатий, это… это черт знает что такое, — встретила она мужа со слезами на глазах. — Я хотела чемоданы выносить.

— Порядок! — весело гудел Игнатий. — Максим, пока! Крошка, цыпонька, в вагон.

Поезд тронулся.

— Будь здоров, Максим!

Максим пошел за вагоном.

— Игнат, передай матери: я, может, тоже скоро приеду. Не забудь, Игнат!

— Не-ет!

Максим остановился.

Поезд набирал ходу.

Максим опять догнал вагон Игнатия и еще раз крикнул:

— Не забудь, Игнат!

— Передам!

Уже расходились с перрона люди.

А Максим все стоял и смотрел вслед поезду.

…Уже никого почти не осталось на перроне, а Максим все стоял. Смотрел в ту сторону, куда уехал Игнатий.

А. Якубовский

ЧУЧЕЛО

1

— Хорош! — протянул толстый дачник, щурясь на небо. — Такого бы на этажерку, чучелом… Какой породы?

— Это, сынок, беркут, — отвечал огородный сторож Макар Белошапкин. — Должно, из степей залетел. Два дни тут крутится, а чего ему надоть, не поймешь.

Макар поглядел на парящего орла, но дачник не понял, каким глазом. Макар был кос и с одним фарфоровым глазом. Макар гордился им. Фарфоровый глаз пришелся впору к своему, мутно-голубому. На говоривших с Макаром фарфоровый глаз нагонял тоску — понять, куда, на что и каким глазом, своим или искусственным, смотрит Макар, было совершенно невозможно.

— Убей орла! — предложил толстый дачник. — Десятку дам. Для тебя эта десятка — дармовые деньги, все равно целыми днями дрыхнешь, а у меня чучело будет.

Макар молчал, уперев один глаз в дачника, другой в облака. Он был стар — под шестьдесят — и неопрятен. Нос гнулся к губе, небритый подбородок казался вымазанным гречневой кашей.

Около розового, словно разбухшего, дачника Макар выглядел тощим и жалким. Не сразу замечалось, что это худоба человека, который скрипит, прихварывая, всю жизнь и, глядь, — переживет и здоровых.

Думал Макар долго. «О чем человек думает?» — затосковал толстый дачник.

— Пятьдесят! — сказал Макар и облизал шершавые губы.

— Пятьдесят?!

Дачник всплеснул пухлыми розовыми руками, дачник стал торговаться.

Макар упирал на то, что орел — птица запретная и полезная, поедает больных птиц и зверей, что соседи видят все, что Матвеев — егерь этих охотничьих угодий — мужик зацепистый.

Но дачник торговался умело. Макару казалось — ловит он голыми руками брюхатого, слизистого налима, и, как его ни бери, проклятая рыбина выскальзывает из рук… Наконец срядились за пятнадцать рублей. Дачник пригласил Макара к себе в большую, снятую на месяц комнату в крайнем доме, поднес стопочку и протянул уважительную закуску — бутерброд с черной икрой, похожей на колесную мазь.

«Дал я маху, — мрачно думал Макар, смакуя солоноватые икринки. — Разве это деньги — пятнадцать рублей?..»

2

Беркут, залетевший из близких казахских степей, был старой, очень крупной птицей. Он часами парил в вышине. Врезаясь черным тревожным силуэтом, он был, как и облака, нетороплив в своем движении. И небо без него уже казалось безжизненным и скучным. Ночевал беркут где-то очень далеко, и, как Макар ни шарил вокруг, как ни выспрашивал ребят, ходивших по грибы, по ягоды, он не мог ничего узнать. Макар встревожился — дармовые пятнадцать рублей могли уехать вместе с дачником в город. Он часами сидел у шалаша, уставив живой глаз на выглядывавший из шершавых листьев желтый огурец, а фарфоровый в то время блуждал, вопрошая пространство.

Дня через два вечером Макар зашел к дачнику и предъявил дополнительные требования. Дачник стал отказываться. Как последнее средство в ход пошли стопочка и бутерброд с икрой. Но Макар был непоколебим, а перед внутренним взором толстяка маячило соблазнительное: красивый орел с распущенными крыльями сидит на этажерке. Вздохнув, дачник вышел, и вернулся с корзинкой, обвязанной тряпкой.

— Ее-то хоть верни, — сказал он.

Макар взял корзинку и ушел…

А на следующее утро, свежее, росное, обещавшее превосходный день, старый беркут из-под облаков вполне явственно разглядел белую курицу у шалаша. Курица была большая и, наверное, очень вкусная. Орел отметил это для себя и улетел. Макар, таившийся в шалаше, отложил ружье и выругался. Оставалось одно — ждать.

Курица, привязанная за желтую лапку длинной бечевкой, наслаждалась жизнью. В следующие дни беркут из подоблачной выси видел ее то купающейся в пыли, то пьющей воду, то разгребающей землю у шалаша.

Орел видел курицу каждый день и лишь изредка человека. Орел решил, что хозяин курицы — растяпа. Хотя курица незавидная добыча и по деревенским курам специализируются такие птичьи подонки, как ястреба-тетеревятники, беркут заинтересовался. Он уже многое знал о белой курице.

Во-первых, она появлялась у шалаша рано утром и торчала там до вечера. Исчезала она лишь днем и то часа на два-три, когда Макар уходил обедать в деревню.

Во-вторых, курица была невероятно глупа. Например, когда его быстрая, грозная тень накрывала ее, курица по-прежнему занималась своими глупыми куриными делами: купалась в пыли, глотала зеленых сочных гусениц или склевывала дремлющих на солнце мух.

В-третьих, курица была крупная и, наверное, жирная.

Но беркут пренебрег бы курицей, если бы не плохое здоровье. Беркут был очень, очень старый. Летать было тяжело, в сырые, холодные дни ломило правое предплечье, а иногда на высоте по-стариковски кружилась голова. Из-за плохого здоровья он прилетел сюда, в лесостепные края, богатые ленивой, зажиревшей дичью. Но и тут старику было трудно. Вчера он обидно промахнулся по зайцу, перебегавшему поле, и весь вечер просидел на сосне, злой и голодный.

Орел решил схватить курицу.

3

Беркут дал несколько кругов над шалашом Макара — ничего подозрительного, белая курица лениво копается земле.

Беркут нацелился, поднял крылья, подогнул хвост и, выставив напружиненные лапы, Скользнул вниз. Он боялся одного — промахнуться и удариться о землю.

Старик не промахнулся. Курица вскрикнула, но тотчас же орел подхватил ее, убил ударом клюва и, взметнув облако пыли, взлетел. И тут странно — снизу ударил гром, и что-то горячее и зубастое вцепилось в бок. Крыло подогнулось, беркут упал на бок и забился, пытаясь взлететь, но только подпрыгивал. Белую курицу он все еще держал, сжимая когтями.

Макар бросил ружье и выбежал из шалаша. Задыхаясь от возбуждения, подскочил к сильно бьющемуся орлу.

— Есть! Попался! — твердил он.

Увидев Макара, орел понял все, бросил курицу, опрокинулся на спину и выставил лапы.

— Попался! — визжал старик.

Орел предостерегающе щелкнул клювом.

— Не дурак, — бормотал Макар, суетясь вокруг. — В лапищи твои не полезу. Ты, может, легко отделался, так я тебя залечу и в зверинец, за полсотни целкашей. Красавец, может, и больше дадут. А дачника, черта пузатого, оставлю с носом. Пропала его икра понапрасну, хе-хе…

Макар взглянул туда-сюда… Никого. Тогда Макар уже неторопливо оглядел орла и возликовал — красив был орел, красив и огромен. Такого купят. Чего там. Верные полсотни! А вдруг рана тяжелая? Макар встревожился. Поразмыслив, решил — если рана легкая, то лечить, а если тяжелая — убить орла сразу, и все. Макар подошел, взялся за конец раненого крыла, подивившись широте и добротности перьев. Беркут смотрел горящим взглядом.

— Орлик, орлуша, — ласково бормотал Макар и, пробуя, потянул за крыло слегка, потом дернул посильнее. Орел ничего. Тогда Макар потряс крыло и взвизгнул — красивый бурый орел вдруг превратился во что-то огромное, бесформенное, бьющееся, взметнувшее пыль. Оно трепыхалось, подскакивало и вдруг налетело и сильно ударило по ногам.

Макар охнул и упал. Падая, вытянул руки вперед. Беркут на лету сгреб левую его руку. Железные когти впились в ладонь.

Невыносимая боль перекосила лицо Макара, фарфоровый глаз выпал, и он закричал.

Беркут потянулся и клюнул сапог. Ударил, как молотком.

— А-а-а! — кричал Макар.

Крик уносился до деревни, но там (Макар знал это) в горячую пору начинающейся уборки были хворые да дачники. Те здоровы, как лошади, но еще дрыхнут, наверное.

Макар кричал долго, потом удивленно затих — рука притерпелась. Он стал соображать. Что делать? Драться с орлом? Забьет! Забьет! Долбани таким клювищем по голове старого недужного человека, и все, конец, скопытишься. Что делать? Что? Ага, орел клюв раскрыл и язык высунул. Устал, значит. Значит, рвануться?!

От страха и безысходности все перепуталось в голове. Макар рванулся, потянул за собой орла. Тот закричал так страшно, что сердце захолонуло, и наотмашь ударил здоровым крылом. Ударил как палкой. Загораживаясь, Макар отшатнулся, вытянул правую руку. Сорвавшейся с упора пружиной мелькнула лапа с растопыренными когтями, железным капканом стиснула пальцы. Нестерпимая боль пронзила руку. Из глаз брызнули искры. Макар закричал было, но стих и только бормотал:

— Боже мой!.. Боже мой!..

Старик плакал. Сейчас бы он обрадовался и егерю Матвееву. Сокрушался:

— За что я гибну? За что?

Пришло недоумение:

«Это кто же кого поймал?»

Орел глядел снизу прямо в глаза неотрывным стеклянным взглядом. Он тяжело, натужно дышал, слабо и неровно шевеля серо-бурую грудь.

— Заклюет, — всхлипывал Макар, сидя перед орлом на корточках, с вытянутыми руками. — Беспременно заклюет. И погибну здесь. Что же это на белом свете делается? Пернатая тварь человека губит, а всем хоть бы что. Помоги-те-е-е!

Макар кричал долго, отчаянно, рывками тянул, словно бросая крик, тощую, жилистую шею. От долгого крика язык его обсох и горло перехватило.

Тогда Макар стал роптать. Он ругал скупое начальство, назначившее на большой охотничий район одного егеря. Будь егерей больше, так услышали бы, пришли. А разве один за всем может усмотреть? Браконьеры лосей бьют, мальчишки яйца из гнезд таскают, силки на зайцев ставят, разор творят…

Наконец Макар затих. Беркут тоже не шевелился. Он лежал и чувствовал, как сила уходит в землю и меркнет свет. Временами ему казалось: он летит все выше и выше, а под ним качается плоская желтая степь… Но лап орел не разжимал.

4

Эдак часа в три дня толстый дачник налегке — в тигриной расцветки пижаме и сандалиях — направил свои стопы к Макару.

— Здорово, старче! — крикнул он, подходя к шалашу. Прислушался. Вроде кто-то где-то промычал.

«Не напился ли старик? — встревожился дачник. — Продал, наверное, мою курицу и деньги пропил».

Сжав пухлые кулаки, он затрусил к шалашу и остановился.

Макар сидел подле лежащего орла и плакал.

— Убей его, — прохрипел он.

Дачник нашел палку и подбежал к орлу.

Орел смотрел устало. Все плыло перед глазами. Дачник закусил губу и ударил его палкой по голове два раза.

Орел дернулся, выгибаясь большим красивым телом, взъерошил перья, разжал лапы и умер.

— Хорош! — ликовал дачник.

— Спаситель ты мой, — сипел Макар. — До гроба помнить буду. Ведь уморил бы он меня или убил.

Он изо всех сил тер онемевшие ладони о свои штаны.

Дачник попросил мешок и засунул в него орла.

— Орел — птица запретная, — сказал он между прочим. — Ну, прощай, старик. Курицу возьми себе, свари ее или изжарь. Это вкусно.

Он закинул мешок на полосатую спину. Ухмыльнувшись, сказал:

— Ну, вот я и знаю, какой глаз у тебя настоящий. Левый настоящий, а я думал, наоборот. А куда ты дел искусственный? Проглотил, что ли? Их ведь все глотают. Положат на ночь в стакан с водой и выпьют воду поутру. А?

Макар охнул и бросился искать.

— Целехонек, — возликовал он, выколупывая из земли белый глаз. — Вот это продукция! — Он поплевал и тер глаз полой куртки. — Ведь сапогом наступил, и хоть бы что. Благодарность надо написать, благодарность!

Он радовался долго, потом обернулся.

Дачник с мешком за плечами вперевалку, как гусь, уже шагал по опушке. Макара даже качнуло — пятнадцать рублей уходили широким шагом.

— А деньги? — крикнул Макар, догоняя дачника.

Тот рассердился:

— Я же тебе жизнь спас, старый ты огарок. Чай, твоя жизнь стоит дороже пятнадцати рублей. Колхозу, чай, в копеечку обходишься!

— Отдай деньги! — хрипел Макар, забегая вперед.

— Не отдам, — сказал принципиальный дачник.

— Да я на тебя в сельсовет донесу, — шипел Макар.

— А кто убил? Кто? Я убил? — наступал дачник, тесня Макара резиновым животом.

— Ты меня совратил, ты. Я покалечен через эту птицу, — ныл Макар.

Дачник подумал, сморщив лоб, и достал из кармана скомканные бумажки.

— Держи пятнадцать! Эх ты! Я ведь жизнь тебе спас. Жаден ты, старче, жаден. А курицу бери, бери. Мне ее не нужно, давленую-то. Ну ее.

— Прощай, сынок, храни тебя господь. Век буду благодарить, — говорил Макар, засовывая деньги в карман негнущейся рукой. — Ой, руки, черт их побери… Да задами иди, задами!

Макар вошел в шалаш, достал из угла ведро с холодной водой и сунул в него руки.

Давил зной. Солнце ярилось. По плоскому небу плыли тугие розовые барашки-облака. Плыли с горизонта длинной вереницей — одно к одному — одинаковые, словно выпеченные в одной форме. Движение их было скучно и однообразно.

И небо казалось пустым и далеким.

ЧУДАКИ

Начиная охотиться, каждый, даже пожилой, охотник проходит стадию, которую можно назвать порой чудачества. Правда, людей расчетливых и жадных она минует, но много ли их…

У других, хороших и бескорыстных, людей пора чудачества затягивается, а иные так и умирают охотниками-чудаками. Это счастливый, интересный народ…

Два друга, художник Лунев и бухгалтер Пушкевич, начали охотиться, когда им стукнуло по пятьдесят.

Они стали охотниками по веским причинам. Лунев — большой домосед. Он решил, что уж на охоте-то он будет писать этюды с натуры. У Пушкевича причина чисто медицинского свойства — решил сбросить лишний жирок. Приятели обзавелись ружьями и собаками.

Лунев, человек практичный, недорого купил бескурковое ружье и старого, еще хорошего пойнтера. Романтичный Пушкевич за большие деньги приобрел старинное ружье, в котором стволы были английского мастера Гринера, а все остальное тульского кустаря, и получилось смешное — Гринер Тульский. К ружью он купил старинную охотничью трубу. Злые языки уверяют, что именно к этой роскошной трубе он и купил молодого выборзка Тома, Но чего не говорят люди!..

Они всегда охотятся вместе. В тот на редкость теплый день в конце октября они тоже были вместе.

Охота проходила так: Лунев, одетый во все серое, идет порыжевшим, широко выположенным склоном оврага. Бой, зажиревший кофейно-пегий пойнтер, ищет и то и дело присаживается перевести дух. Том, черный выборзок величиной с теленка, носится огромными кругами, и временами надолго исчезает в кустах по каким-то своим делам, и появляется всегда запыхавшимся, вывесив длинный розовый язык…

Пушкевич идет где-то справа, за зеленой щеткой мелкого осинника. Его не видно, не слышно — он зовет Тома то трубой, то голосом. Временами он ругается, и проклятия далеко разносятся в звонком воздухе. Пушкевич вспыльчив и самолюбив и поэтому сам к Тому не идет.

— Иди к хозяину! — говорит Лунев, втайне польщенный выбором Тома, но тот и ухом не ведет. Лунев знает почему, Том презирает Пушкевича как охотника — известный мазила! Поэтому он идет с Боем и Луневым — здесь веселее.

Впрочем, Лунев подозревает, что Бой тоже самого скверного мнения о нем, своем хозяине. Конечно, Бой рассудительный и вежливый пес и не дает понять этого. Свое мнение он держит при себе.

«Охотник, — наверное, презрительно думает Бой, глядя, как Лунев любуется цепью стогов. — Чего смотрит? Дичи нет, одно сено. Спать на нем хорошо, но едят его лишь коровы и лошади».

А может быть, Бой ничего такого и не думает, а просто гладит на него.

Теперь они идут краем бесконечной полосы нескошенного овса, низкого и сорного, посеянного, должно быть, не любящими свое дело людьми.

Скверный овес портит превосходный осенний пейзаж: багрянец перелесков, серую желтизну скошенных полей, полосу только что вспаханной земли, издали кажущейся чуть фиолетовой, изумрудно-зеленые озими.

Слышен слабый и непрерывный шум машин. Где-то далеко кряхтит трактор. На большаке гудят грузовики. И вместе со всем уходящим, осенним все сливается в новое, особенное, современное.

«Через одни лист можно показать все растение, — размышляет Лунев. — Вот и здесь нужно найти что-то совсем простое и через него показать современный пейзаж. Но что? Что?»

— Том!.. Черт долговязый!.. Сюда! — несутся вопли Пушкевича.

Размышляя и прислушиваясь к крикам, Лунев не заметил многозначительного взгляда Боя. Не заметил и его стойки.

Трах-та-та-та… — забарабанил крыльями табунок куропаток, вспугнутых Луневым. Тот вздрагивает и вскидывает ружье. На расплывающейся прицельной планке мотаются кургузые птицы.

Бах!

Летят.

Бах!

Летят.

Лунев перезаряжает ружье. Он весь дрожит. Бой, склонив голову, смотрит на него с добродушной усмешкой. Она в дряблых отвисших брылах, в умных больших глазах, в небрежной позе. Лунев извинительно поправляет завернувшееся ухо Боя. Ему стыдно.

Они идут дальше. Бой неторопливо ищет, и Лунев неотрывно смотрит на него. Том бегает огромными кругами. Том — помесь борзой с овчаркой. Вместо изящно-бездумной головы борзой у него тяжелая объемистая голова, выдающая ум и крутой, тяжелый нрав. Том охотится только для себя и все пойманное: зайцев, тетеревов (он их частенько хватает при взлете) — съедает тотчас же, не откладывая. Этот эгоист смотрит на мир спокойно и уверенно прекрасными янтарными глазами.

Вот Том кидается в кусты. Из кустов выскочил неперелинявший заяц-белячок и, выбрасывая далеко вперед задние лапы, покатил овсом. Уши он прижал и странным своим взглядом вбок с ужасом смотрит на Лунева.

Лунев вскинул ружье и выстрелил. Заяц перевернулся через голову. На него черной бурей налетел Том. Бой тоже бросается к зайцу. Лунев, зная привычку Тома съедать тотчас всё, бежит на помощь к Бою, но, поскользнувшись на сухой траве, падает. Вскакивает.

Добряк Бой не может допустить, чтобы какой-то черномазый нахал грабил его хозяина. Он держит зайца за заднюю лапу. Том держит зайца за голову, рычит и тащит упирающегося Боя. Потом рычат оба. Том басом, с всхлипами, Бой — добродушно и укоризненно.

— Держись, Бой! — кричит Лунев, подбегая и хватаясь за другую заднюю лапу зайца.

Вдвоем перетянули. Теперь уже Том поехал, скользя всеми четырьмя лапами по траве. Тогда, чтобы напугать, Том щетинится, вздыбив шерсть на хребте от макушки до кончика приподнятого хвоста. Он становится таким большим и страшным, что Лунев кричит:

— Но, но!.. Ты смотри!..

— Р-р-р-нгау-нгау! — отзывается Том, не выпуская заячьей головы, и с удовлетворением замечает, как перекосило страхом бритую физиономию Лунева. От удовольствия он даже слегка помахивает хвостом.

Попав лапами в какую-то яму, он упирается и тянет так неожиданно и сильно, что Лунев встает на четвереньки, роняя ружье. Тогда Том пытается вырвать зайца, отталкиваясь сразу всеми четырьмя лапами, бросая так и этак свое огромное, тяжелое, мускулистое тело.

«Черт… глупо… дурак… держать крепче…» — проносится в голове у изнемогающего живописца.

Бой рычит, держа в зубах противную лохматую лапу.

«Мой заяц!» — решает Том. Он уже уволок Лунева и Боя в кусты. Лунев еще держится, но Бой выдохся. Он слишком стар для таких передряг. И никто из них не видит подбегающего Пушкевича.

Одной рукой Пушкевич придерживает знаменитое ружье, в другой, поднятой, ятаганом сверкает труба.

Подбежав, Пушкевич сгоряча бьет Тома поперек спины трубой и с ужасом видит, что дорогая и красивая труба согнулась, а грабителю хоть бы что. У Пушкевича перехватывает дыхание. Все плывет в глазах — собаки, кусты, небо…

Он чувствует — в груди пухнет что-то огромное, страшное, черное…

Трах!.. Живописная группа распадается. Заячья шея все-таки не выдерживает, и с одной стороны на землю садятся Лунев и Бой, держа изуродованного зайца, с другой — ощетинившийся грабитель с заячьей головой в зубах. Вид у грабителя изумленный и разочарованный, из пасти торчат заячьи серые уши… А грудь, чувствует Пушкевич, давит… давит… Железный обруч сжал грудь — ни вздохнуть, ни вымолвить. Чтобы это прошло, чтобы лопнул обруч, нужно сделать страшное, и Пушкевич срывает с плеча ружье.

— Убью мерзавца! — хрипит он и вскидывает ружье. Лунев хочет вскочить и помешать, но чувствует — онемели ноги. Он жмурится и с ужасом ждет выстрела. Мудрый Бой прячется в кусты.

Грабитель поднимается во весь свой громадный рост и в упор смотрит на Пушкевича наглыми глазами.

«Врешь, не выстрелишь!» — говорят глаза.

— Убью, — уже неуверенно бормочет Пушкевич, чувствуя, что убить он не может, нет в нем настоящей свирепой злобы, что напугал он одного Лунева, что он просто глуп и смешон.

Лунев открывает глаза, встает и идет к Пушкевичу на ослабевших, дрожащих ногах. Ему и смешно и жутко.

Пушкевич идет от него, идет по овсу, потом продирается сквозь осиновую чащобу.

— Дурак… — бормочет он. — Старый дурак… Ах, как стыдно, как стыдно…

Уши пухнут, воротник зеленой, сшитой на заказ охотничьей куртки давит шею веревочной петлей.

— Успокойся, голубчик, — нежно шепчет, догоняя, Лунев. — Выпей воды.

Тянет фляжку. В глазах — бабье участие. Пушкевич послушно берет фляжку и пьет. Вода попадает не в то горло. Пушкевич долго кашляет, опять пьет и наконец успокаивается.

Потом вчетвером, немного смущенные, молчаливые, неторопливо идут к уютно журчащему ручью. Здесь их излюбленное место отдыха. Кострище расплылось от недавних дождей серым щелоком. Лежат охапки сена и сухие ветки. Когда на них садятся, они хрустят, как вафли.

Пахнет березовым веником и еще чем-то, а чем — не разберешь. Вид отсюда отличный и оживляется бегущими к горизонту столбами с черточками проводов.

Собаки ложатся на сено и блаженно вздыхают. Лунев достает из кармана маленькую зеленую шкатулку — этюдник и идет писать очередной этюд. Пушкевич рубит дрова дребезжащим топориком. Потом, подвесив изуродованного зайца за лапы, сдирает шкурку. Окровавленную, изуродованную шкурку (все равно никуда не годится) он отдает Тому. Тот глотает ее целиком большими, судорожными глотками. Пушкевичу становится жутко.

Потом он разводит костер и варит вкусную заячью похлебку. Он развязывает рюкзак и достает припасенные морковку, картошку, лук, лавровый лист и большой кусок розового сала. Сначала, нарезав лук, сало и мясо, все это обжаривает в сковородке. Потом, морщась от дыма, колдует у полуведерного котелка. Котелок булькает. Вкусный запах добирается до Лунева и мешает ему писать.

Пушкевич черпает деревянной ложкой из котелка, дует и пробует. Отворачиваясь от дыма, смотрит на недвижную спину Лунева.

— Дался же человеку талант, — бормочет он. — Кажется, мало соли…

И он досаливает похлебку. От весело горящего костра широко веет сухим теплом. Хорошо!

Бой дремлет. Ему греет бок. Поэтому он видит сладкий, как сахар, сон: он, молодой и сильный, охотится на болоте с настоящим, хорошим охотником…

Том положил тяжелую морду на вытянутые лапы и задумчиво щурит на огонь золотистые глаза. Он соображает, много ли дадут ему хлеба и заячьей похлебки.

Лунев неторопливо накладывает на кусочек картона мазок за мазком. Он уже не чувствует запаха похлебки, ему кажется, что он наконец понял, как заставить звучать будущую картину особым современным звучанием.

И еще он думает, что в молодости все казалось так просто и ясно. Задрал человеку подбородок вверх — героика! Всунул в пейзаж трактор — современность! А сейчас, в пятьдесят лет, он видит все сложным и неясным и мучается сомнениями.

Он закрывает этюдник и идет к костру. В алюминиевые чашки — немного Бою и очень много Тому — кладут хлеб и заливают похлебкой.

Собаки ждут, когда остынет, нервно перебирают лапами и взглядывают на людей. Лунев и Пушкевич поедают свои порции с аппетитом, знакомым только охотникам да зимним волкам…

Наевшись, благодушествуют и говорят об охоте.

Пушкевич вдохновенно врет о своем ружье. Лунев бессовестно пользуется тем, что собаки не могут членораздельно уличить его, и прибавляет к тем двадцати метрам, с которых он убил зайца, еще пятьдесят. И странно, не чувствует при этом никаких угрызений.

Наговорившись, ложатся на хрустящие ветки рядом с собаками и смотрят в наливающееся темнотой и холодом небо… Но костер гаснет, за шиворот к Пушкевичу залазит оживший от тепла клещ. Пушкевич снимает куртку, рубашку, и клещ варварски сжигается в горячих углях.

Потом все четверо бредут домой…

Кое-кто зовет их чудаками, но я завидую им. Завидую и с грустью думаю — пройдет год-другой, и чудачества их выветрит опыт.

Они узнают все, что надлежит знать хорошим, добросовестным охотникам. Охота станет для них приятным и привычным делом.

Они заведут других, хороших, умных собак, но всегда будут помнить кроткого, мудрого Боя и наглеца Тома, будут вспоминать свои походы и сражения.

И тосковать по ним.

Хорошо все-таки быть охотником-чудаком!